--------------------------------------------- Александр Дюма Графиня де Шарни ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Глава 1. НЕНАВИСТЬ ЧЕЛОВЕКА ИЗ НАРОДА Оказавшись лицом к лицу, двое мужчин с секунду смотрели друг на друга, но взгляд дворянина не заставил представителя народа опустить глаза. Более того, Бийо заговорил первым: — Господин граф оказал мне честь объявить, что желал бы побеседовать со мной. Я жду, что он соблаговолит мне сказать. — Бийо, — спросил Шарни, — почему получается так, что я встречаю в вас мстителя? Я считал вас нашим другом, другом дворянства, а кроме того, добрым и верным подданным короля. — Да, я был добрым и верным подданным короля, господин граф, но вот вашим другом не был: такая честь была не для бедного фермера вроде меня. Я был вашим покорным слугой. — И что же? — А то, господин граф, что, как видите, я уже не являюсь ни тем, ни другим. — Я не понимаю вас, Бийо. — А зачем вы хотите меня понять, господин граф? Разве я спрашиваю вас о причинах вашей преданности королю, о причинах вашей преданности королеве? Нет, я просто полагаю, что у вас есть причины действовать именно так, поскольку вы — человек честный и умный, принципы ваши основательны и, уж во всяком случае, поступая так, вы не идете против совести. Я не обладаю вашим высоким положением и вашей ученостью, но, раз уж вы знаете или знали меня как человека тоже честного и умного, почему бы вам не предположить, что и у меня, как у вас, есть свои причины, пусть даже не столь основательные, и что я тоже не иду против своей совести? — Бийо, — сказал Шарни, совершенно не осведомленный о причинах ненависти фермера к дворянству и королевской власти, — но ведь совсем недавно вы, насколько я знаю, были настроены иначе, нежели сейчас. — Разумеется, и я этого не отрицаю, — с горькой улыбкой молвил Бийо. — Да, вы меня знали совершенно другим. Скажу вам, господин граф, совсем недавно я был истинным патриотом, преданным двум людям — королю и господину Жильберу, и еще я был предан своей стране. Но однажды полицейские короля, и должен вам признаться, тут я впервые ощутил возмущение против него, — покачав головой, заметил фермер, — так вот, однажды полицейские короля явились ко мне и, наполовину силой, наполовину воспользовавшись внезапностью, отняли у меня шкатулку, бесценную вещь, доверенную мне на хранение господином Жильбером. Обретя свободу, я тотчас же отправился в Париж и прибыл туда вечером тринадцатого июля, попав как раз в разгар волнений, когда люди несли бюсты герцога Орлеанского и господина Неккера, крича: «Да здравствует герцог Орлеанский! Да здравствует господин Неккер!» Большого вреда от этого королю не было, и, однако, нас неожиданно атаковали королевские солдаты. Я видел, как вокруг меня падали несчастные — кто от удара саблей по голове, кто пронзенный пулею в грудь, хотя единственным их преступлением было то, что они выкрикивали здравицы двум людям, которых, верней всего, даже и не знали. Я видел, как господин де Ламбеск, друг короля, преследовал в саду Тюильри женщин и детей, хотя те даже ничего не кричали, видел, как его лошадь сшибла и растоптала семидесятилетнего старика. И это тоже настроило меня против короля. На следующий день я пришел в пансион к Себастьену и узнал от бедного мальчика, что его отец по приказу короля, испрошенному какой-то придворной дамой, заключен в Бастилию! И тогда я опять подумал, что у короля, которого все считают таким добрым, при всей его доброте случаются долгие периоды затмения, неведения или забывчивости, и вот, чтобы исправить, насколько это в моих силах, одну из ошибок, которую допустил король в такой вот период забывчивости, неведения или затмения, я, сколько мог, способствовал взятию Бастилии. Мы вошли в нее, хотя это было нелегко: солдаты короля стреляли в нас, и мы потеряли почти двести человек убитыми, и это дало мне новые основания усомниться в великой доброте короля, в которую все так верили, но Бастилия была взята, и в одной из камер я нашел господина Жильбера, ради которого я только что раз двадцать рисковал жизнью. К тому же господин Жильбер первым делом заявил мне, что король добр, что он даже понятия не имеет о большинстве несправедливостей, которые творятся от его имени, и что винить в этих несправедливостях надо не его, а министров; в ту пору любое слово господина Жильбера звучало для меня все равно как божественное откровение, и я поверил ему; к тому же Бастилия была взята, господин Жильбер на свободе, а мы с Питу целы и невредимы, и я забыл про расстрел на улице Сент-Оноре, про избиение в саду Тюильри, про полторы, а то и две сотни убитых свирелью принца Саксонского и про заключение господина Жильбера всего-навсего по просьбе придворной дамы… Но прошу прощения, господин граф, — спохватился Бийо, — все это вас не касается, и вы меня вызвали на разговор с глазу на глаз не для того, чтобы слушать пустую болтовню темного крестьянина. Вы ведь не только знатный дворянин, но и ученый человек. И Бийо протянул руку к двери, намереваясь вернуться в комнату короля. Однако Шарни удержал его. У Шарни были две причины удерживать его. Первая: ему становились ясны поводы враждебности Бийо, а в нынешних обстоятельствах это было немаловажно; вторая: он выигрывал время. — Нет, нет! — возразил он. — Расскажите мне все, дорогой Бийо. Вы же знаете, как дружески относились к вам все мы, и я, и мои бедные братья, и ваш рассказ мне в высшей степени интересен. При словах .мои бедные братья. Бийо горько усмехнулся. — Ну что ж, — сказал он, — я все расскажу вам, господин де Шарни, и крайне сожалею, что тут нет ваших бедных братьев, особенно господина Изидора, и они не могут меня послушать. Бийо произнес .особенно господина Изидора. таким тоном, что Шарни постарался не выдать скорби, какую пробудило в его душе имя любимого брата, и, ничего не ответив Бийо, явно не знавшему про несчастье, постигшее младшего де Шарни, об отсутствии которого он сожалел, сделал фермеру знак продолжать. Бийо продолжал: — Так вот, когда король отправился в Париж, я видел в нем лишь отца, возвращающегося домой в окружении своих детей. Я шел вместе с господином Жильбером рядом с королевской каретой, прикрывая ее своим телом, и во весь голос орал: «Да здравствует король!» То была первая поездка короля, и на протяжении всего пути спереди, сзади, с боков под копыта его лошадей, под колеса его кареты сыпались цветы и благословения. Когда мы прибыли на площадь Ратуши, все обратили внимание, что король уже не носит белую кокарду, но у него нет еще и трехцветной; и все закричали: «Кокарду! Кокарду!» Я снял кокарду со своей шляпы и подал ему, он поблагодарил меня и под восторженные клики толпы прикрепил ее себе на шляпу. Я охмелел от радости, видя свою кокарду на шляпе нашего доброго короля, и громче всех кричал: «Да здравствует король!» Я был так восхищен нашим добрым королем, что остался в Париже. Подходила жатва! Я был достаточно богат, мог пожертвовать одним урожаем, и, коль мое присутствие здесь могло хоть в чем-то оказаться полезным этому доброму королю, отцу народа, возродившему французскую свободу, как мы, глупцы, в ту пору называли его, я, само собой, решил остаться в Париже, а не возвращаться в Писле. Урожай же, который я доверил заботам Катрин, почти весь пропал у нее, похоже, тогда были другие заботы, кроме жатвы… Да ладно, не будем об этом! А тем временем стали поговаривать, что король вовсе не с чистым сердцем принял революцию, что сделал он это неохотно и против воли и предпочел бы носить на шляпе не трехцветную, а белую кокарду. Те, кто говорил так, были клеветники, что и доказал банкет господ гвардейцев, на котором королева была не с трехцветной кокардой, не с белой, не с национальной, не с французской, а просто-напросто с кокардой своего брата Иосифа Второго, с черной австрийской кокардой. Признаюсь вам, в тот раз у меня опять возникли сомнения, но господин Жильбер сказал мне: «Бийо, это же сделал не король, а королева. Она — женщина, а к женщинам надо быть снисходительным». А я до того верил ему, что, когда из Парижа пришли штурмовать дворец, я, хоть в глубине сердца и понимал, что нападавшие ни в чем не виноваты, встал на сторону тех, кто его защищал; ведь это я помчался разбудить господина де Лафайета (бедняга спал сном праведника) и привел его во дворец как раз вовремя, чтобы спасти короля. О, в тот день я видел, как господина де Лафайета обняла принцесса Елизавета; видел, как королева протянула ему руку для поцелуя; слышал, как король назвал его своим другом, и подумал: «Ей-Богу, господин Жильбер, похоже, был прав. Ну, не может же того быть, чтобы король, королева и принцесса королевской крови из одного только страха выказывали такие знаки внимания господину де Лафайету; конечно, сейчас он нужен им, но особы подобного ранга, не разделяй они его убеждений, не унизились бы до лжи». В тот раз я даже пожалел бедную королеву, которая была всего лишь неблагоразумна, и бедного короля, чья вина состояла только в том, что он был слаб. Я дал им возвратиться в Париж без меня. У меня были дела в Версале. Вам известно какие, господин де Шарни? Шарни вздохнул. — Говорят, — продолжал Бийо, — что второй их приезд в Париж был не таким радостным, как первый, и вместо благословений раздавались проклятия, вместо здравиц слышались крики: «Смерть!» — а вместо букетов, которые бросали под копыта лошадям и под колеса кареты, люди несли на пиках отрубленные головы. Но я не знаю, так ли это; меня там не было, я оставался в Версале. А ферма все так же чахла без хозяина! Ну, да я был достаточно богат и, потеряв урожай восемьдесят девятого года, мог позволить себе потерять и урожай девяностого. Но в одно прекрасное утро появился Питу и сообщил мне, что я могу потерять то, с утратой чего ни один отец, как бы богат он ни был, не способен смириться, — свою дочь! Шарни вздрогнул. Бийо пристально взглянул на него и продолжал рассказ: — Надо вам сказать, господин граф, что примерно в лье от нас, в Бурсонне, проживала благородная, знатная и безмерно богатая семья. Она состояла из трех братьев. Когда они были детьми и ездили из Бурсона в Виллер-Котре, младшие из трех братьев почти всегда оказывали мне честь, делая остановку у моей фермы. Они говорили, что нигде не пили такого вкусного молока и не едали хлеба вкуснее того, который печет матушка Бийо, а иногда добавляли, что никогда не видели такой красивой девочки, как моя Катрин, и я, дурак, думал, что это они говорят, чтобы отплатить мне за гостеприимство. И я благодарил их за то, что они отведали моего хлеба, попили моего молока и нашли мою дочь Катрин красивой! А чего вы хотите? Уж ежели я верил королю, который, как говорят, по матери наполовину немец, почему я не должен был верить им? Так что, когда младший из них по имени Жорж, уже давно покинувший наши края, в ночь с пятого на шестое октября был убит в Версале у дверей королевы, отважно исполнив свой долг дворянина, только Богу ведомо, как глубоко я был огорчен его смертью. Ах, господин граф, его брат, старший брат, который не заходил к нам в дом, но не потому, что он был чрезмерно горд, тут я должен воздать ему справедливость, а потому, что покинул наши края, когда был куда моложе Жоржа, так вот его старший брат видел тогда меня, видел, как я стоял на коленях перед трупом, пролив слез не меньше, чем пролил крови мертвый юноша. Я так и вижу себя в том зеленом сыром дворике, куда я перенес на руках бедного мальчика, чтобы его не растерзали, как растерзали трупы его товарищей господ де Варикура и Дезюта, и моя одежда была перепачкана кровью не меньше, чем ваша, господин граф. Да, он был очарователен, и я до сих пор помню, как он проезжал мимо нас в коллеж в Виллер-Котре на своей серой лошадке, держа в руках корзинку… Правду вам скажу, ежели бы я помнил только о нем, то, вспоминая его, плакал бы так же горько, как вы, господин граф. Но я помню о другом, — угрюмо промолвил Бийо, — и потому не плачу. — О другом? Что вы хотите этим сказать? — спросил Шарни. — Потерпите, — остановил его Бийо, — дойдем и до этого. Значит, Питу приехал в Париж и сообщил мне кое-что, из чего я уразумел, что мне грозит потеря не только урожая, но и моего ребенка, что под угрозой не только мое состояние, но и счастье. Я оставил короля в Париже. Раз уж, как заверил меня господин Жильбер, он искренне на стороне революции, то дела, буду я здесь, не будет меня здесь, просто не могут не наладиться, и я отправился к себе на ферму. Поначалу-то я думал, что Катрин всего-навсего больна, что жизнь ее в опасности, что у нее лихорадка, мозговая горячка и Бог его знает что еще. Состояние, в каком я ее нашел, страшно меня перепугало, тем паче что врач запретил мне входить к ней в комнату, пока она не выздоровеет. Но если отчаявшемуся несчастному отцу запрещают заходить в комнату к дочери, то, подумал я, слушать-то под дверью мне можно. И я слушал! Так я узнал, что она едва не умерла, что у нее была мозговая горячка, что она чуть ли не лишилась рассудка, оттого что уехал ее любовник! Годом раньше я тоже уехал, но она не сходила с ума, оттого что отец покидает ее, она улыбалась мне на прощанье. Выходит, мой отъезд позволил ей свободно встречаться с любовником? Катрин выздоровела, но радость так и не вернулась к ней. Месяц, два, три, полгода прошло, и ни разу проблеск веселья не осветил ее лицо, с которого я не сводил глаз, но вот однажды утром я увидел ее улыбку и вздрогнул. Видать, ее любовник вернулся, а иначе с чего ей было улыбаться? И правда, на другой день меня встретил один пастух и сказал, что любовник ее возвратился в то самое утро. У меня не было сомнений, что вечером он заявится к нам, а верней, к Катрин. И вот вечером я забил в свое ружье двойной заряд и сел в засаду… — Бийо! — воскликнул Шарни. — Неужели вы это сделали? — А чего же не сделать? — усмехнулся Бийо. — Ежели я устраиваю засаду на кабана, который роет мой картофель, на волка, который режет моих овец, на лису, которая душит моих кур, то почему я не могу устроить засаду на человека, который пришел украсть мое счастье, на любовника, пришедшего обесчестить мою дочь? — Но потом у вас дрогнуло сердце, не так ли, Бийо? — обеспокоенно спросил граф. — Нет, не дрогнуло ни сердце, ни рука, и глаз оказался верен, а следы крови подтвердили, что я не промазал. Только понимаете, какое дело, — с горечью произнес Бийо, — моя дочь не колебалась в выборе между любовником и отцом. Когда я вошел в комнату Катрин, ее там не было, она исчезла. — И вы с той поры не видели ее? — поинтересовался Шарни. — Нет, — ответил Бийо, — да и к чему мне видеться с нею? Она прекрасно знает, что я убью ее, ежели встречу. Шарни качнул головой, в то же время не отрывая от Бийо взгляда, в котором сквозило смешанное с ужасом восхищение этой сильной, несгибаемой натурой. — Я опять стал трудиться на ферме, — продолжал Бийо. — Мое горе не имело никакого значения, лишь бы Франция была счастлива. Разве король не следовал с чистым сердцем дорогой революции? Разве не собирался он участвовать в празднике Федерации? Разве не увижу я на этом празднестве моего доброго короля, которому я отдал шестнадцатого июля свою трехцветную кокарду и которого, можно сказать, спас от смерти шестого октября? Какое, должно быть, будет счастье для него увидеть на Марсовом поле всю Францию, приносящую клятву хранить единство отечества! Да, в тот миг, когда я это увидел, я забыл обо всем, даже о Катрин… Нет, вру, отец никогда не забудет дочь… И он тоже поклялся! Правда, мне показалось, что клялся он не так, как надо, нехотя, что он дал клятву, сидя на своем месте, а не у алтаря отечества. Но он поклялся, и это было главное; клятва есть клятва, и место, где она была произнесена, вовсе не делает ее более священной или менее священной, а когда честный человек дает клятву, он ее держит. Король обязан был сдержать ее. Правда, завернув как-то в Виллер-Котре, поскольку, потеряв дочку, мне больше нечем было заняться, кроме как политикой, я услышал, что король хотел дать похитить себя господину де Фавра, но дело не выгорело, потом хотел бежать вместе со своими тетками, но план не удался, потом хотел уехать в Сен-Клу, а оттуда в Руан, но народ воспрепятствовал этому. Да, я слышал все эти толки, но не верил им. Разве я не видел собственными глазами на Марсовом поле, как король клятвенно поднял руку? Разве я не слышал собственными ушами, как он произносил клятву? Нет, такого быть не могло! Но вот позавчера я был по торговым делам в Мо, а надо вам сказать, что ночевал я у моего друга, хозяина почтовой станции, с которым мы заключили крупную сделку на зерно, так вот там я был страшно удивлен, когда в одной из карет, которой меняли лошадей, я увидел короля, королеву и дофина. Ошибиться я не мог, я и раньше их видел в карете: ведь шестнадцатого июля я сопровождал их из Версаля в Париж. И тут я услышал, как один из господ, одетых в желтое, сказал: «По Шалонской дороге!» Голос поразил меня. Я обернулся и узнал. Кого бы вы думали? Того, кто отнял у меня Катрин, благородного дворянина, который исполнял лакейскую должность, скача перед королевской каретой. Произнося это, Бийо впился взглядом в графа, желая удостовериться, понял ли тот, что речь идет о его брате Изидоре, но Шарни лишь вытер платком пот, катившийся у него по лбу, и промолчал. Бийо заговорил снова: — Я хотел погнаться за ним, но он уже был далеко. У него была превосходная лошадь, он был вооружен, а я безоружен… Я лишь скрипнул зубами, подумав, что король сбежит из Франции, а этот соблазнитель сбежал от меня, и тут мне пришла в голову одна мысль. Я сказал себе: «Я ведь тоже принес присягу нации. Что из того, что король ее нарушил? Я-то верен ей. Так исполним же ее! До Парижа десять лье. Сейчас три часа ночи. На хорошей лошади я там буду через два часа. Я потолкую обо всем этом с господином Байи, человеком честным, который, как мне кажется, на стороне тех, кто держит клятву, и против тех, кто ее нарушает.. Приняв решение, я, не теряя времени, попросил у моего друга, владельца почтовой станции в Мо, разумеется не сказав ему, куда собираюсь, одолжить мне свой мундир национального гвардейца, саблю и пистолеты. Я взял лучшую лошадь из его конюшни и, вместо того чтобы потрусить рысцой в Виллер-Котре, галопом поскакал в Париж. Прибыл я туда в самое время: там уже знали о бегстве короля, но не знали, в какую сторону он бежал. Господин де Ромеф был послан господином де Лафайетом на Валансьенскую дорогу. Но представьте себе, что значит случай! На заставе его остановили, велели вернуться в Национальное собрание, и он явился туда как раз в тот момент, когда оповещенный мною господин Байи сообщал самые точные сведения о маршруте его величества, так что осталось лишь написать приказ по всей форме, изменив название дороги. Все это было сделано в один миг! Господина де Ромефа послали на Шалонскую дорогу, а мне поручили сопровождать его, и, как видите, я поручение выполнил. Так что, — с мрачным видом заключил Бийо, я настиг короля, который обманул меня как француза, и тут я спокоен, он от меня не ускользнет. Сейчас мне осталось настигнуть того, кто обманул меня как отца, и клянусь вам, господин граф, он от меня тоже не ускользнет. — Дорогой господин Бийо, тут вы, увы, ошибаетесь, — со вздохом промолвил Шарни. — То есть как это? — Несчастный, которого вы имеете в виду, ускользнул от вас. — Сбежал? — с невероятной яростью вскричал Бийо. — Нет, он мертв, — ответил Шарни. — Мертв? — невольно вздрогнув, воскликнул Бийо и вытер пот со лба. — Мертв, — повторил Шарни, — и кровь, которую вы видите на мне и которую совсем недавно совершенно справедливо сравнили с той кровью, какой вы были покрыты в версальском дворике, — его. А если вы мне не верите, дорогой Бийо, спуститесь, и в малом дворике, похожем на тот, версальский, вы найдете его тело. Он погиб во имя того же, во имя чего погиб и мой первый брат. Бийо с растерянным видом смотрел на Шарни, который сообщил все это тихим, ровным голосом, хотя по щекам у него катились слезы, и вдруг выкрикнул: — А! Все-таки есть правосудие на небесах! Он ринулся из комнаты, но на пороге остановился и бросил: — Господин граф, я верю вам, но все равно хочу собственными глазами увидеть, что правосудие свершилось. Шарни, подавив вздох, проводил Бийо и вытер слезы. Затем, понимая, что нельзя терять ни минуты, он бросился в комнату королевы и, подойдя к ней, шепотом спросил: — Господин де Ромеф? — Он с нами, — ответила королева. — Тем лучше, — сказал Шарни, — поскольку с другой стороны надеяться не на что. — Так что же делать? — осведомилась королева. — Выиграть время, пока не прибудет господин де Буйе. — А он прибудет? — Да. Я отправляюсь искать его. — Улицы полны народу, вас знают, — воскликнула королева. — Вы не пройдете, вас растерзают. Оливье! Оливье! Шарни улыбнулся, молча отворил окно, выходящее в сад, повторил свое обещание королю, поклонился королеве и спрыгнул с высоты пятнадцати футов. Королева в ужасе вскрикнула и закрыла лицо руками; молодые люди бросились к окну, и их радостные возгласы прозвучали как бы ответом на испуганный крик королевы. Шарни взобрался на садовую стену и исчез по другую сторону ее. И вовремя: в дверях появился Бийо. Глава 2. Г-Н ДЕ БУЙЕ Посмотрим, что делал в эти страшные часы маркиз де Буйе, которого с таким нетерпением ждали в Варенне и в котором воплотились последние надежды королевского семейства. В девять вечера, то есть примерно в то время, когда беглецы прибыли в Клермон, маркиз де Буйе вместе со своим сыном г-ном Луи де Буйе выехал из Стене и направился в Ден, дабы находиться ближе к королю. Однако, не доехав четверти лье до Дена, он из боязни, как бы его не обнаружили, остановился и вместе со спутниками расположился в придорожной канаве; лошадей же они держали недалеко от дороги. Они ждали. По всем предположениям, вскоре должен был появиться гонец от короля. В подобных обстоятельствах минуты кажутся часами, а часы столетиями. Слышно было, как неторопливо и безучастно — к этой безучастности те, кто ждет, хотели бы приноровить биение своих сердец — пробило десять, одиннадцать, полночь, час, два, три. В третьем часу начало светать; за все шесть часов ожидания до слуха бодрствующих не донесся ни один звук, говорящий, что кто-то подъезжает к ним или удаляется, звук, который принес бы им надежду либо отчаяние. К рассвету маленький отряд пребывал в полной безнадежности. Г-н де Буйе решил, что произошло нечто непредвиденное, но, не зная что, приказал возвращаться в Стене, чтобы там, среди подчиненных ему войск, попытаться, насколько это возможно, исправить последствия случившегося. Отряд сел на коней и шагом двинулся по дороге к Стене. Когда до города оставалось не более четверти лье, г-н Луи де Буйе обернулся и заметил вдали пыль, поднятую несколькими всадниками, скачущими галопом. Отряд остановился и стал ждать. Всадники приближались, и многим стало казаться, что они их узнают. Вскоре никто уже не сомневался: то были гг. Жюль де Буйе и де Режкур. Отряд устремился им навстречу. И когда они сблизились, весь отряд в один голос задал один и тот же вопрос, а оба новоприбывших в один голос дали одинаковый ответ: — Что случилось? — В Варенне арестовали короля! Было около четырех утра. Известие было ужасное; ужасное тем более, что оба молодых человека пребывали на краю города в гостинице «Великий монарх., где внезапно оказались окружены вооруженным народом, так что им пришлось пробиваться сквозь толпу, и они так и не узнали, что и как в точности произошло. И все же, как ни ужасна была эта новость, она еще не убивала окончательно надежду. Г-н де Буйе, как все генералы полагавшийся на железную дисциплину, верил, не беря в расчет препятствия, что все его приказы были в точности исполнены. Однако если короля арестовали в Варенне, то все отряды, получившие приказ следовать за королем, должны были прибыть к Варенну. В состав этих отрядов входили: сорок гусар полка де Лозена под командой герцога де Шуазеля; тридцать драгун из Сент-Мену под командой г-на Дандуэна; сто сорок драгун из Клермона под командой г-на де Дамаса; и наконец, шестьдесят гусар из Варенна под командой гг. де Буйе и де Режкура, с которыми, правда, молодые люди не смогли снестись в момент своего бегства, а во время их отсутствия оставались под командой г-на де Рорига. Однако двадцатилетнему г-ну де Роригу по причине его молодости довериться не решились, но рассчитывали, что получив приказы от остальных командиров, гг. де Шуазеля, Дандуэна или де Дамаса, он присоединит своих людей к тем, кто пришел на помощь королю. Таким образом, вокруг короля сейчас должно быть примерно около сотни гусар и сто шестьдесят или сто восемьдесят драгун. Этого вполне достаточно, чтобы противостоять восставшему городку с населением в тысячу восемьсот человек. Но мы уже видели, что события опровергли стратегические расчеты г-на де Буйе. Впрочем, его уверенности тут же был нанесен первый удар. Пока гг. де Буйе и де Режкур докладывали генералу, на дороге заметили скачущего во весь опор всадника. Появление его означало новые известия, Все взоры обратились к нему. Оказалось, это был г-н де Рориг. Генерал поскакал навстречу ему. Он был в таком настроении, когда нет ничего проще обрушить всю силу своего гнева даже на невиновного. — Что это значит, сударь? — закричал генерал. — Почему вы покинули свой пост? — Прошу меня простить, господин генерал, — отвечал г-н де Рориг, — но я прибыл по приказанию г-на де Дамаса. — Так что, господин де Дамас вместе со своими драгунами в Варенне? — Господин де Дамас в Варенне, господин генерал, но без своих драгун. С ним один офицер, адъютант и еще несколько человек. — А остальные? — Остальные отказались выступать. — А господин Дандуэн со своими драгунами? — осведомился г-н де Буйе. — Говорят, они арестованы муниципалитетом Сент-Мену. — Но хотя бы господин де Шуазель со своими и вашими гусарами в Варенне? — воскликнул генерал. — Гусары господина де Шуазеля перешли на сторону народа и кричат: «Да здравствует нация!» А мои гусары в казармах, их сторожит вареннская национальная гвардия. — И вы, сударь, не приняли команду над ними, не разогнали всю эту сволочь, не соединились вокруг короля? — Господин генерал, вы забываете, что я не получил никакого приказа, что мои командиры — господа де Буйе и де Режкур, и я даже не знал, что его величество должен проследовать через Варенн. — Это правда, — единодушно подтвердили гг. де Буйе и де Режкур. — Как только я услышал шум, — продолжал младший лейтенант, — я тотчас же спустился на улицу и спросил, в чем дело. Я узнал, что примерно четверть часа назад была задержана карета, в которой, как утверждали, находились король и королевское семейство, и что особы, находившиеся в ней, препровождены к прокурору коммуны. Собралась большая толпа вооруженных людей, забили в барабан, ударили в набат. И вдруг в этой суматохе я почувствовал, как кто-то тронул меня за плечо; я обернулся и узнал господина де Дамаса; он был в сюртуке поверх мундира. «Вы ведь младший лейтенант, командир вареннских гусар!» — спросил он. «Да, господин полковник.» — «Вы знаете меня!» — «Вы — граф Шарль де Дамас.» — «Не теряя ни секунды, садитесь на коня и скачите в Ден, в Стене, короче, найдите маркиза де Буйе и передайте ему, что Дандуэна и его драгун удерживают в Сент-Мену, мои драгуны отказались исполнять мои приказания, гусары де Шуазеля грозятся перейти на сторону народа, и у короля и его семейства, которые находятся под арестом в этом доме, одна надежда на него.» Получив такой приказ, господин генерал, я счел, что должен слепо повиноваться ему, а не заниматься разведкой. Я вскочил на коня и поскакал во весь опор. И вот я перед вами. — Господин де Дамас больше ничего вам не сказал? — Да, сказал еще, что всеми возможными средствами попытается выиграть время, чтобы вы, господин генерал, поспели в Варенн. — Ну что ж, — вздохнув, промолвил г-н де Буйе, — каждый сделал все, что мог. Теперь действовать нам. Он повернулся к графу Луи, своему сыну. — Луи, я остаюсь здесь. Эти господа сейчас повезут приказы, которые я им передам. Прежде всего, пусть отряды из Меца и Дена немедленно выступают на Варенн, возьмут под охрану переправу через Мезу и начинают атаку. Господин де Рориг, передайте им этот приказ от моего имени и скажите, что им будет оказана поддержка. Молодой человек поклонился и поскакал к Дену. Г-н де Буйе продолжал: — Господин де Режкур, езжайте навстречу швейцарскому полку де Кастелла, который идет в Стене и находится на марше. Где бы вы его ни встретили, объясните им ситуацию и передайте мой приказ удвоить переходы. Скачите. Когда молодой офицер поскакал в сторону, противоположную той, в которую погнал свою усталую лошадь г-н де Рориг, маркиз де Буйе обратился к своему младшему сыну: — Жюль, смени в Стене лошадь и скачи в Монмеди. Пусть господин фон Клинглин отдаст приказ Нассаускому пехотному полку, стоящему в Монмеди, двигаться на Ден, а сам пусть прибудет в Стене. Марш! Жюль поклонился и тоже ускакал. — Луи, — спросил г-н де Буйе у старшего сына, — немецкий королевский полк находится в Стене? — Да, отец. — Он получил приказ на рассвете быть готовым к выступлению? — Я сам передал его от вашего имени полковнику. — Приведи его ко мне. Я буду ждать тут, на дороге; может быть, поступят еще какие-нибудь известия. Немецкий королевский полк надежен? — Да, отец. — Ну что ж, этого полка будет вполне достаточно, с ним мы и пойдем на Варенн. Скачи! Граф Луи ускакал. Минут через десять он возвратился. — Немецкий королевский полк следует за мной, — доложил он. — Он был готов к выступлению? — К моему великому удивлению, нет. Видимо, командир плохо понял меня вчера, когда я передавал ему ваше приказание, потому что он был в постели. Но он встал и заверил меня, что идет в казармы, чтобы самолично ускорить выступление. Опасаясь, как бы вы не стали беспокоиться, я вернулся, чтобы доложить вам причину задержки. — Значит, он придет? — спросил генерал. — Командир сказал, что выступает следом за мной. Прождали десять минут, пятнадцать, двадцать — никто не появился. Обеспокоенный генерал взглянул на сына. — Я скачу туда, отец, — сказал граф Луи. Он погнал лошадь галопом и скоро был в городке. И хотя изнывающему от тревоги г-ну де Буйе время ожидания казалось бесконечным, выяснилось, что командир полка почти ничего не сделал, чтобы ускорить выступление: готовы были всего несколько человек; граф Луи, горько сетуя на его медлительность, повторил приказ генерала и, получив клятвенные заверения полковника, что через пять минут и он, и солдаты выходят из города, возвратился к отцу. Возвращаясь, он обратил внимание, что застава, через которую он проезжал уже в четвертый раз, теперь охраняется национальной гвардией. Опять прождали пять минут, десять, четверть часа, и опять никто не появился. Г-н де Буйе прекрасно понимал, что каждая потерянная минута — это год, вычтенный из жизни пленников. И тут увидели на дороге кабриолет, едущий со стороны Дена. В кабриолете сидел Леонар, который, чем дальше ехал, тем больше впадал в беспокойство. Г-н де Буйе остановил его, однако голову бедняги Леонара, чем дальше он отъезжал от Парижа, тем больше занимали мысли о брате, у которого он увез плащ и шляпу, о г-же де л'Ааж, которая причесывается только у него и сейчас тщетно ждет, чтобы он сделал ей куафюру; короче, в мозгу у него была такая сумятица, что генералу не удалось вытянуть из него ничего путного. К тому же Леонар выехал из Варенна до ареста короля и никаких новостей сообщить г-ну де Буйе не мог. Это небольшое происшествие на несколько минут отвлекло генерала. Тем не менее, с того времени, когда командиру Немецкого королевского полка был отдан приказ, прошло около часа, и г-н де Буйе велел сыну в третий раз отправиться в Стене и не возвращаться без полка. Граф Луи, полный ярости, ускакал. Когда он примчался на плац, ярость его только усилилась: он обнаружил верхом не более полусотни солдат. Он начал с того, что взял этих людей и с ними овладел заставой, чтобы обеспечить свободу входа и выхода, после чего возвратился к генералу и заверил его, что на сей раз за ним следует командир полка вместе с солдатами. Он был совершенно уверен в этом. Однако прошло еще десять минут, и он собрался в четвертый раз отправиться в город, но тут показалась голова колонны Немецкого королевского полка. В других обстоятельствах г-н де Буйе приказал бы арестовать командира его же подчиненным, но сейчас побоялся вызвать недовольство офицеров и солдат; поэтому он ограничился выговором полковнику за его медлительность, после чего обратился с речью к солдатам, в которой объявил, какая почетная миссия им выпала, сказал, что от них зависит не только свобода, но и жизнь короля и всего королевского семейства, пообещал офицерам повышение, а солдатам награду и для начала раздал им четыреста луидоров. Речь, завершенная таким образом, произвела действие, какого и ожидал маркиз; раздался многоголосый крик: «Да здравствует король!» — и полк на рысях выступил в Варенн. В Дене нашли отряд из тридцати человек, который г-н де Делон, уезжая вместе с Шарни, оставил здесь для охраны моста через Мезу. Их взяли с собой и продолжили марш. До Варенна оставалось еще добрых восемь лье по холмистой местности, так что скорость марша была отнюдь не такая, какой желалось бы, поскольку до места назначения следовало дойти с солдатами, которые были бы способны выдержать удар и броситься в атаку. Тем временем все почувствовали, что вошли на вражескую территорию: в деревнях били в набат, откуда-то спереди доносился треск, весьма напоминающий ружейную пальбу. Полк продолжал движение. Около Гранж-о-Буа показался всадник; с непокрытой головой он скакал во весь опор, пригнувшись к шее лошади, и еще издали подавал знаки, стараясь обратить на себя внимание. Полк прибавил ходу, расстояние между ним и всадником сокращалось. Всадником оказался г-н де Шарни. — К королю, господа! К королю! — кричал он еще издали, хотя его не могли услышать, и махал рукой. — К королю! Да здравствует король! — ответили громогласным кличем солдаты и офицеры. Шарни занял место в рядах. В нескольких словах он изложил, как обстоят дела. Когда граф уезжал, король находился в Варенне, так что еще не все было потеряно. Лошади уже устали, но какое это имело значение! Полк продолжал скакать крупной рысью: перед выступлением кони получили овса, люди были воодушевлены речью и луидорами г-на де Буйе. Поэтому полк мчался вперед с криками: «Да здравствует король!» В Крепи повстречали священника, из присягнувших. Он взглянул на полк, спешащий в Варенн, и крикнул: — Торопитесь, торопитесь! К счастью, вы приедете слишком поздно. Граф де Буйе услышал эти слова и, подняв саблю, ринулся на него. — Несчастный! Что ты делаешь? — остановил графа отец. Молодой человек опомнился, понял, что сейчас убьет беззащитного, да к тому же священнослужителя, а это — двойной грех, и, вытащив ногу из стремени, ударил священника сапогом в грудь. — Вы приедете слишком поздно! — покатившись в пыль, повторил священник. Полк продолжил путь, проклиная этого пророка, сулящего несчастье. Явственней стала слышна ружейная перестрелка. Оказалось, г-н де Делон с семьюдесятью гусарами вел бой примерно с таким же числом национальных гвардейцев. Полк ринулся в атаку на национальную гвардию и рассеял ее. Но от г-на де Делона узнали, что в самом начале девятого король выехал из Варенна. Г-н де Буйе извлек часы: было без пяти девять. И все равно надежда оставалась! О том, чтобы пройти через город из-за возведенных там баррикад нечего было и думать; Варенн решили обойти. Обходить решили слева, поскольку справа местность была такова, что пройти там не удалось бы. Но слева придется переправляться через реку. Однако Шарни заверил, что ее можно перейти вброд. Итак, решено было оставить Варенн справа, пройти лугами, на Клермонской дороге атаковать конвой, как бы многочислен он ни был, и освободить короля или погибнуть. Проскакав две трети лье, подошли к реке напротив города. Первым направил в нее коня Шарни, за ним последовал г. де Буйе, потом офицеры, а за офицерами солдаты. За лошадьми и солдатскими мундирами не видно было воды. Минут через десять весь полк был на другом берегу. Переправа немножко освежила и коней, и всадников. Коней пустили галопом и поскакали прямиком к Клермонской дороге. Вдруг Шарни, опережавший отряд шагов на двадцать, остановился и вскрикнул: он стоял на берегу канала, проходящего в глубокой выемке с крутыми откосами, и обнаружил его, только подъехав вплотную. Шарни совершенно забыл про него, хотя во время топографических работ самолично его снимал. Канал тянулся на многие лье и на всем протяжении представлял такую же трудность для переправы, как и здесь. Если с ходу его не преодолеть, то на переправе можно поставить крест. Шарни подал пример: он первым бросился в воду. Глубина была большая, но конь графа бесстрашно поплыл к другому берегу. Но вся беда была в том, что на крутом глинистом откосе подковам лошади не за что было зацепиться. Трижды или четырежды Шарни пытался выбраться наверх, но, несмотря на все искусство опытного наездника, каждый раз его лошадь после отчаянных, почти по-человечески разумных усилий соскальзывала из-за отсутствия опоры для передних ног и, хрипло дыша, бухалась в воду, чуть ли не топя всадника. Шарни понял: то, что не смог сделать его великолепный скакун лучших кровей, управляемый умелым седоком, заведомо не под силу четырем сотням полковых лошадей. Итак, попытка не удалась; судьба оказалась сильней, король и королева погибли, и, раз нельзя их спасти, не остается ничего другого, как исполнить свой долг, то есть погибнуть вместе с ними. Граф предпринял еще одно усилие, чтобы выбраться на берег, оно оказалось тщетным, как и предыдущие, но на сей раз граф почти до половины клинка вонзил в глину свою саблю. Сабля так и осталась там — как опора, которой лошадь воспользоваться не способна, но которая может оказаться полезной для седока. Шарни отпустил узду, вынул ноги из стремян и, оставив коня бороться с гибельной водой, подплыл к сабле, схватился за нее, и после нескольких бесплодных попыток вскарабкался на откос и выбрался на берег. После этого он повернулся и глянул на противоположную сторону: де Буйе и его сын плакали от бессильной ярости, солдаты угрюмо сидели в седлах, поняв, после того как стали свидетелями отчаянной борьбы, что вел Шарни, сколь тщетна была бы их попытка форсировать канал. Г-н де Буйе был в безмерном отчаянии; ведь до сей поры все его предприятия удавались, все его действия увенчивались успехом, и в армии даже родилась поговорка: «Удачлив, как Буйе.» — Ах, господа, — скорбно воскликнул он, — после этого можно ли назвать меня удачливым? — Нет, генерал, — ответил с другого берега Шарни, — но будьте спокойны, я засвидетельствую, что вы сделали все, что было в человеческих силах, а ежели я скажу, мне поверят. Прощайте, генерал. И он пошел пешком, весь в грязи, истекающий водой, безоружный: сабля его осталась на откосе канала, порох в пистолетах подмок; вскоре он скрылся среди деревьев, которые, подобно дозору, выдвинутому лесом, стояли вдоль дороги. Именно по этой дороге и увезли плененного короля и королевское семейство. Чтобы догнать их, нужно было идти по ней. Но, прежде чем выйти на дорогу, Шарни в последний раз обернулся и увидел на берегу проклятого канала г-на де Буйе и его отряд, которые, хоть и понимали, что идти вперед нет возможности, никак не могли решиться начать отход. Шарни обреченно помахал им рукой, торопливо зашагал по дороге и вскоре исчез за поворотом. Проводником ему служил доносившийся до него многоголосый гул, в который смешивались крики, восклицания, угрозы, смех и проклятия десятитысячной толпы. Глава 3. ОТЪЕЗД Нам уже известно про отъезд короля. И тем не менее нам остается сказать несколько слов о том, как происходил этот отъезд и как проходило путешествие, во время которого вершились разнообразные судьбы верных слуг и последних друзей, сплотившихся велением рока, случая или преданности вокруг гибнущей монархии. Итак, вернемся в дом г-на Сосса. Как мы уже рассказывали, едва Шарни выпрыгнул, дверь отворилась и на пороге предстал Бийо. Лицо его было угрюмо, брови нахмурены; внимательным, испытующим взглядом он обвел всех участников драмы и, обойдя глазами их круг, по-видимому, отметил всего лишь два обстоятельства: во-первых, исчезновение Шарни; оно прошло без шума, графа уже не было в комнате, и г-н де Дамас закрывал за ним окно; чуть наклонись Бийо, он мог бы увидеть, как граф перелезает через садовую ограду; во-вторых, нечто наподобие договора, только что заключенного между королевой и г-ном де Ромефом, договора, по которому все, что мог сделать де Ромеф, — это оставаться нейтральным. Комната за спиной Бийо была заполнена такими же, как он, людьми из народа, вооруженными ружьями, косами или саблями, людьми, которых фермер остановил одним мановением руки. Казалось, некое инстинктивное магнетическое влияние вынуждает этих людей повиноваться их предводителю, такому же плебею, как они, в котором они угадывали патриотизм, равный их патриотизму, а верней будет сказать, ненависть, равную их ненависти. Бийо оглянулся, глаза его встретились с глазами вооруженных людей, и в их взглядах он прочел, что может рассчитывать на них, даже если придется прибегнуть к насилию. — Ну что, — обратился он к г-ну де Ромефу, — решились они на отъезд? Королева искоса глянула на Бийо; то был взгляд из разряда тех, что способны, обладай они мощью молнии, испепелить наглеца, которому они адресованы. После этого она села и так впилась пальцами в подлокотники кресла, словно хотела их раздавить. — Король просит еще несколько минут, — сообщил г-н де Ромеф. — Ночью никто не спал, и их величества падают с ног от усталости. — Господин де Ромеф, — отвечал ему Бийо, — вы же прекрасно знаете, что их величества просят эти несколько минут не из-за того, что устали: просто они надеются, что через несколько минут сюда прибудет господин де Буйе. Но только пусть их величества поостерегутся, — угрожающе добавил Бийо, — потому что, если они откажутся ехать добровольно, их дотащат до кареты силой. — Негодяй! — вскричал г-н де Дамас и с саблей в руке бросился на Бийо. Но Бийо повернулся к нему и скрестил на груди руки. Ему не было нужды защищаться: в тот же миг из соседней комнаты к г-ну де Дамасу устремились около десятка человек, вооруженных самым разным оружием. Король понял: достаточно одного слова или жеста, и оба его телохранителя, г-н де Дамас и г-н де Шуазель, а также трое офицеров, находящихся рядом с ним, будут убиты. — Хорошо, — сказал он, — велите запрягать. Мы едем. Г-жа Брюнье, одна из двух камеристок королевы, вскрикнула и лишилась чувств. Этот крик разбудил детей. Маленький дофин расплакался. — Ах, сударь, — обратилась королева к Бийо, — у вас, видно, нет детей, раз вы столь жестоки к матери! Бийо вздрогнул, но тотчас же с горькой улыбкой ответил: — Да, сударыня, больше нет. — И тут же повернулся к королю: — Лошади уже запряжены. — Тогда скажите, чтобы подали карету. — Она у дверей. Король подошел к окну, выходящему на улицу. Действительно, карета уже стояла; из-за шума на улице он не слыхал, как она подъехала. Народ заметил в окне короля. И тут же толпа издала ужасающий крик, верней, чудовищный угрожающий рев. Король побледнел. Г-н де Шуазель подошел к королеве. — Ваше величество, мы ждем ваших приказаний, — сказал он. — Я и мои друзья предпочитаем погибнуть, нежели видеть то, что происходит. — Как вы думаете, господин де Шарни спасся? — шепотом спросила королева. — О, за это я ручаюсь, — ответил г-н де Шуазель. — В таком случае едем. Но ради всего святого, вы и ваши друзья поезжайте с нами. Я прошу об этом не столько ради нас, сколько ради вас. Король понял, чего опасалась королева. — Кстати, — сказал он, — господа де Шуазель и де Дамас сопровождают нас, а я не вижу их лошадей. — Действительно, — согласился г-н де Ромеф и обратился к Бийо: — Мы не можем препятствовать этим господам сопровождать короля и королеву. — Если эти господа смогут, пусть сопровождают их, — бросил Бийо. — В полученном нами приказе сказано доставить короля и королеву, а про этих господ там ничего не говорится. — В таком случае, — с неожиданной для него твердостью заявил король, — если эти господа не получат лошадей, я не тронусь с места. — А что вы на это скажете? — поинтересовался Бийо, обращаясь к заполнившим комнату людям. — Король не тронется с места, если эти господа не получат лошадей. Ответом был громкий смех. — Я пойду велю привести вам лошадей, — сказал г-н де Ромеф. Но г-н де Шуазель преградил ему дорогу. — Не покидайте их величеств, — сказал он. — Ваша миссия дает вам некоторую власть над народом, и дело вашей чести не допустить, чтобы хоть волос упал с голов их величеств. Г-н де Ромеф остановился. Бийо пожал плечами. — Ладно, я пошел, — объявил он и вышел первым. Однако в дверях комнаты он остановился и, нахмурив брови, осведомился: — Надеюсь, я иду не один? — Будьте спокойны! — отвечали ему горожане со смехом, свидетельствующим, что в случае сопротивления жалости от них ждать не придется. Надо сказать, эти люди были уже так разъярены, что не раздумывая применили бы силу к королевской семье, а если бы кто-то попытался бежать, то и открыли бы огонь. Словом, Бийо не было надобности давать им какие-либо распоряжения. Один из горожан стоял у окна и следил за тем, что происходит на улице. — А вот и лошади, — сообщил он. — В путь! — В путь! — подхватили его товарищи, и тон их не допускал никаких возражений. Король шел первым. За ним, предложив руку королеве, последовал г-н де Шуазель; затем шли г-н де Дамас с принцессой Елизаветой, г-жа де Турзель с двумя детьми; эту маленькую группу окружали те несколько человек, что остались верны их величествам. Г-н де Ромеф в качестве посланца Национального собрания, иными словами, особы священной, обязан был лично обеспечивать безопасность короля и сопровождающих его лиц. Но, по правде говоря, г-н де Ромеф сам нуждался в том, чтобы его безопасность обеспечили: пронесся слух, будто он спустя рукава исполнял распоряжения Национального собрания, а вдобавок способствовал, если уж не действиями, то бездеятельностью, бегству одного из самых преданных королевских слуг, который, как утверждали, оставил их величеств, чтобы передать г-ну де Буйе их приказ поспешить на помощь. В результате, стоило г-ну де Ромефу появиться в дверях, как толпа, славившая Бийо, которого она, похоже, склонна была признать своим единственным вождем, разразилась криками: «Аристократ!» и «Предатель!» перемежая их угрозами. Король и его свита сели в кареты в том же порядке, в каком они спускались по лестнице. Двое телохранителей заняли места на козлах. Когда спускались по лестнице, г-н де Валори приблизился к королю. — Государь, — обратился он, — мой друг и я просим ваше величество о милости. — Какой, господа? — спросил король, недоумевая, какую милость он еще может оказать. — Государь, поскольку мы более не имеем счастья служить вам как солдаты, просим позволения занять место вашей прислуги. — Моей прислуги, господа? — воскликнул король. — Нет, это невозможно! Г-н де Валори склонился в поклоне. — Государь, — промолвил он, — в положении, в каком ныне находится ваше величество, мы считаем, что это место было бы почетным даже для принцев крови, не говоря уже о бедных дворянах вроде нас. — Хорошо, господа, — со слезами на глазах произнес король, — оставайтесь и никогда больше не покидайте меня. Вот так оба молодых человека заняли места на козлах в полном соответствии с надетыми ими ливреями и фальшивыми должностями скороходов. Г-н де Шуазель закрыл дверцу кареты. — Господа, — сказал король, — я положительно требую ехать в Монмеди. Кучер, в Монмеди! Но народ ответил единогласным громоподобным воплем, словно изданным десятикратно большим количеством людей: — В Париж! В Париж! Когда же на миг установилась тишина, Бийо саблей указал направление, куда ехать, и велел: — Кучер, по Клермонской дороге! Карета тронулась, исполняя его приказ. — Беру вас всех в свидетели, что надо мной совершают насилие, — заявил Людовик XVI. После чего несчастный король, исчерпав себя в этом напряжении воли, превосходившем его возможности, рухнул на сиденье между королевой и Мадам Елизаветой. Карета катила по улице. Минут через пять, когда карета не проехала еще я двух сотен шагов, сзади раздались громкие крики. Королева первая выглянула из кареты — то ли потому, что она сидела с краю, то ли по причине своего характера. Но в ту же секунду она поникла на сиденье, закрыв лицо руками. — О, горе нам! — воскликнула она. — Там убивают господина де Шуазеля! Король попытался встать, но королева и Мадам Елизавета ухватились за него, и он снова опустился на сиденье между ними. Впрочем, карета как раз завернула за угол, и уже нельзя было увидеть, что происходило там, всего в двух сотнях шагов. А произошло вот что. У дверей дома г-на Сосса гг. де Шуазель и де Дамас сели на коней, но выяснилось, что лошадь г-на де Ромефа, который, впрочем, приехал в почтовой карете, исчезла. Гг. де Ромеф, де Флуарак и фельдфебель Фук пошли пешком в надежде попросить лошадей у гусар или драгун, ежели те, храня верность присяге, отдадут их, либо попросту забрать тех, что оставили хозяева, поскольку и гусары, и драгуны в большинстве своем побратались с народом и пили во здравие нации. Не успели они сделать и полутора десятков шагов, как г-н де Шуазель, ехавший у дверцы кареты, заметил, что гг. де Ромефу, де Флуараку и Фуку грозит опасность раствориться, затеряться и вообще исчезнуть в толпе. Он остановился на секунду, меж тем как карета поехала дальше, и, полагая, что из этих четырех человек, подвергающихся равной опасности, г-н де Ромеф по причине доверенной ему миссии является тем, кто может оказаться наиболее полезен королевскому семейству, крикнул своему слуге Джеймсу Бриссаку, шедшему в толпе: — Мою вторую лошадь господину де Ромефу! Едва он произнес эти слова, народ возмутился, зароптал и окружил его, крича: — Это граф де Шуазель, один из тех, кто хотел похитить короля! Смерть аристократу! Смерть предателю! Известно, с какой стремительностью во времена народных мятежей исполняются подобные угрозы. Г-на де Шуазеля стащили с седла, швырнули на землю, и он оказался поглощен водоворотом, который именуется толпой и из которого чаще всего можно выйти только разорванным в клочья. Но едва г-н де Шуазель упал, как к нему на помощь мгновенно бросились пять человек. То были гг. де Флуарак, де Ромеф, де Дамас, фельдфебель Фук и слуга графа Джеймс Бриссак; у него отняли лошадь, которую он вел в поводу, поэтому руки у него оказались свободны, и он имел возможность помочь своему хозяину. Началась чудовищная свалка, нечто наподобие тех схваток, которые вели народы древности, а в наши дни ведут арабы вокруг окровавленных тел своих раненых и убитых соплеменников. К счастью, г-н де Шуазель, как это ни невероятно, был жив и даже не ранен, или, вернее, раны его, несмотря на опасное оружие, которым они были нанесены, оказались самыми ничтожными. Какой-то кавалерист стволом своего мушкетона отбил удар, нацеленный в г-на де Шуазеля. Второй удар отразил Джеймс Бриссак палкой, которую он вырвал у одного из нападающих. Палка переломилась, как тростинка, но удар был отражен и ранил всего-навсего лошадь г-на де Шуазеля. И тут Фук догадался крикнуть: — Драгуны, ко мне! На крик прибежали несколько солдат и, устыдившись, что на их глазах убивают человека, который ими командовал, пробились к нему. В ту же секунду вперед бросился г-н де Ромеф. — Именем Национального собрания, уполномоченным которого я являюсь, и генерала Лафайета, пославшего меня сюда, — закричал он, — отведите этих господ в муниципалитет! Слова «Национальное собрание., равно как фамилия генерала Лафайета, бывшего в ту пору на вершине популярности, произвели должное действие. — В муниципалитет! В муниципалитет! — раздалось множество голосов. Благонамеренным людям пришлось приложить усилия, и вот г-на де Шуазеля и его товарищей потащили к зданию мэрии. Все это длилось более полутора часов, и в течение этих полутора часов не было минуты, чтобы не прозвучала угроза или не была произведена попытка убить пленников; стоило кольцу их защитников чуть расступиться, как в зазор тотчас же просовывалась сабля, вилы или коса. Наконец подошли к ратуше; находившийся там единственный муниципальный советник был страшно напуган ответственностью, которая свалилась на него. Дабы избавиться от нее, он распорядился поместить гг. де Шуазеля, де Дамаса и де Флуарака в камеру под охрану национальной гвардии. Г-н де Ромеф объявил, что не желает оставлять г-на де Шуазеля и намерен во всем разделить его судьбу. Тогда служащий муниципалитета приказал препроводить г-на де Ромефа в камеру к остальным арестованным. Г-н де Шуазель сделал знак своему слуге, на которого никто не обращал внимания, и тот мгновенно испарился. Первым делом — не будем забывать, что Джеймс Бриссак был конюх, — он занялся лошадьми. Он узнал, что лошади, целые и невредимые, находятся на постоялом дворе под охраной множества караульщиков. Собрав сведения на этот счет, он отправился в кафе, потребовал чаю, перо и чернила и написал г-же де Шуазель и г-же де Граммон, дабы успокоить их относительно судьбы сына и племянника, которого, после того как его арестовали, можно было считать спасенным, Однако бедняга Джеймс Бриссак несколько поторопился, сообщая эту добрую новость; да, г-н де Шуазель был под арестом и находился в камере, да, его охраняла городская милиция, но у окон камеры забыли поставить пост, и через них в пленных было произведено несколько выстрелов. Несчастным пришлось прятаться по углам. Такое вот достаточно опасное положение продолжалось целые сутки, и все это время г-н де Ромеф упорно отказывался оставить своих сотоварищей. Наконец, двадцать третьего июля прибыла национальная гвардия из Вердена; г-н де Ромеф добился, чтобы арестованные были переданы ей, и не покидал их, пока не получил от офицеров честного слова, что те будут охранять узников до самой передачи их в тюрьму чрезвычайного суда. Что же до несчастного Изидора де Шарни, тело его было перенесено в дом одного ткача и похоронено людьми благочестивыми, но посторонними; в этом смысле ему повезло куда меньше, чем Жоржу, последние услуги которому оказали братские руки графа де Шарни и дружественные руки Жильбера и Бийо. Ведь в ту пору Бийо был преданным и почтительным другом семейства Шарни. Но мы видели, как дружба, преданность и почтительность переродились в ненависть, и ненависть эта была столь же беспощадна, сколь глубоки были давняя дружба, преданность и почтительность. Глава 4. КРЕСТНЫЙ ПУТЬ Тем временем королевская семья продолжала свой путь к Парижу, путь, который мы вполне можем назвать крестным. Увы, у Людовика XVI и Марии Антуанетты тоже была своя Голгофа! Но искупили ли они жестокими страстными муками грехи монархии, как искупил Иисус Христос грехи рода людского? Прошлое эту проблему еще не разрешило, но, возможно, будущее прояснит ее. Ехали медленно, так как лошади, применяясь к эскорту, могли идти только шагом, а в эскорте, состоявшем в большинстве своем из мужчин, вооруженных, как мы уже говорили, вилами, ружьями, косами, саблями, пиками, цепами, имелось немалое число женщин и детей; женщины поднимали детей над головами, чтобы показать им короля, которого насильно возвращают в его столицу и которого, не случись этого, они, вероятно, никогда бы и не увидели. Среди этой толпы, шедшей по обе стороны дороги, большая королевская карета и следующий за нею кабриолет, где ехали г-жа Брюнье и г-жа де Невиль, казались терпящим бедствие кораблем с плывущей за ним на буксире шлюпкой, которых вот-вот поглотят яростные волны. Время от времени происходило что-нибудь неожиданное, и — да будет нам позволено развить сравнение — буря набирала новую силу. Крики, проклятия, угрозы становились громче; людские волны бурлили, вздымались, опадали, взбухали, словно прилив, и порой целиком скрывали корабль, с великим трудом разрезающий их своим форштевнем, — корабль вместе с несчастными, отчаявшимися пассажирами и тянущейся на буксире утлой шлюпкой. Когда прибыли в Клермон, эскорт, хотя пройдено было около четырех лье, ничуть не уменьшился, поскольку на смену тем, кого дела звали домой, из окрестностей сбегались новые люди, желающие в свой черед насладиться зрелищем, которым пресытились их предшественники. Из всех узников передвижной тюрьмы двое особенно были подвержены ярости толпы и являлись мишенью для угроз — оба гвардейца, сидящие на широких козлах кареты. Для народа это был способ уязвить королевскую семью, объявленную Национальным собранием неприкосновенной; то в грудь молодым людям направлялись штыки, то над их головами взлетала коса, которая вполне могла оказаться косою смерти, а то чья-нибудь пика, подобно коварной змее, проскальзывала к ним, стремительно жалила своим острием живую плоть и столь же стремительно отдергивалась, дабы хозяин оружия мог убедиться, что жало стало влажным и красным, и порадоваться, что не промахнулся. Внезапно все с удивлением увидели, как какой-то человек без оружия, без шляпы, в покрытой грязью одежде прорезал толпу, отдал почтительный поклон королю и королеве, вспрыгнул на передок кареты и сел между обоими телохранителями. Королева вскрикнула, и в этом крикс смешались страх, радость и скорбь. Она узнала Шарни. Испугалась она, так как Шарни проделал это у всех на глазах с беспримерной дерзостью, и только чудом можно объяснить, что он не поплатился ни единой раной. Обрадовалась она, так как была счастлива убедиться, что он не стал жертвой неведомых опасностей, какие могли встретиться ему при бегстве и казавшихся куда более грозными, чем они были на самом деле, поскольку Мария Антуанетта, не имея возможности в точности определить ни одну из них, могла вообразить все сразу. А скорбь она ощутила, так как поняла, что, раз Шарни возвратился один и в таком виде, придется отказаться от всякой надежды на помощь г-на де Буйе. Впрочем, толпа, удивленная его дерзостью и, похоже, именно по причине этой дерзости, прониклась к нему уважением. Бийо, ехавший верхом во главе процессии, обернулся, услышав шум, поднявшийся вокруг кареты, и узнал Шарни. — Я рад, что с ним ничего не случилось, — бросил он, — но горе безумцу, который попробует повторить что-нибудь в том же роде: он поплатится за двоих. Около двух пополудни добрались до Сент-Мену. Бессонная ночь, предшествовавшая бегству, вкупе с усталостью и тревогами прошедшей ночи подействовали на все королевское семейство, а особенно на дофина. На подъезде к Сент-Мену бедного мальчика терзала страшная лихорадка. Король приказал сделать остановку. К несчастью, из всех городов, находящихся на пути, Сент-Мену, пожалуй, был враждебней всего настроен к привезенному в него арестованному семейству. Приказ короля пропустили мимо ушей, а Бийо отдал другой приказ: перепрячь лошадей. Его исполнили. Дофин плакал и спрашивал, захлебываясь рыданиями: — Почему меня не раздевают и не укладывают в кроватку, ведь я же заболел? Королева не смогла выдержать его слез, и ее гордость на миг отступила. Она подняла плачущего наследника престола и, показывая его народу, попросила: — Господа, сжальтесь над ребенком! Остановитесь! Но лошадей уже перепрягли. — Пошел! — крикнул Бийо. — Пошел! — подхватил народ. — Сударь! — воскликнула королева, обращаясь к Бийо. — Еще раз повторю вам: наверно, у вас нет детей! — А я, сударыня, тоже повторю вам, — угрюмо отвечал Бийо, бросив на нее мрачный взгляд, — у меня был ребенок, но теперь его больше нет. — Что ж, сила на вашей стороне, поступайте, как вам угодно, — промолвила королева. — Но запомните, ничто так громко не вопиет к небу, как слабый голос ребенка. Карета и сопровождающая ее толпа тронулись в путь. Проезд через город был ужасен. Восторг, вызванный видом Друэ, благодаря которому и произошел арест узников, должен был бы послужить для них страшным уроком, если бы короли были способны воспринимать уроки, однако в криках народа Людовик XVI и Мария Антуанетта видели только лишь слепую злобу, а в патриотах, убежденных, что они спасают Францию, всего-навсего мятежников. Король был ошеломлен, у королевы от унижения и ярости по лбу струился пот; принцесса Елизавета, небесный ангел, сошедший на землю, тихо молилась, но не за себя — за брата, за невестку, за племянников, за всех этих людей. Святая, она не умела отделить тех, кого воспринимала как жертвы, от тех, кого рассматривала как палачей, и возносила к стопам Всевышнего мольбу за тех и за других. При въезде в Сент-Мену людской поток, покрывший, подобно разливу, всю равнину, не мог протиснуться сквозь узкие улочки. Бушуя, он обтекал город с обеих сторон, а поскольку в Сент-Мену задержались, чтобы сменить лошадей, на выезде он с еще большим неистовством забурлил вокруг кареты. Король верил, что только Париж душевно растлился, и, вероятно, именно эта вера толкнула его на злополучное бегство; он надеялся на свою любезную провинцию. И вот любезная провинция не только отвернулась, но грозно обратилась против него. Эта провинция ужаснула г-на де Шуазеля в Пон-де-Сомвеле, заключила в Сент-Мену г-на де Дандуэна в тюрьму, стреляла в г-на де Дамаса в Клермоне, а совсем недавно на глазах короля убила Изидора де Шарни; она вся дружно возмутилась, узнав о бегстве короля, вся — даже тот священник, которого шевалье де Буйе сбил наземь ударом сапога. Но король почувствовал бы себя стократ хуже, если бы мог видеть, что происходило в городках и деревнях, куда доходила весть о том, что его арестовали. В тот же миг всеми овладевало волнение; матери хватали младенцев из колыбелей, тащили за руку детей, уже умеющих ходить, мужчины брались за оружие — любое, какое было у них, — и шли, исполненные решимости, нет, не конвоировать, но убить короля; короля, который во время жатвы — убогой жатвы в нищей Шампани в окрестностях Шалона, а она всегда была настолько нищей, что сами жители весьма выразительно называли ее вшивой Шампанью, — явился для того, чтобы скудный урожай втоптали в землю кони грабителей пандуров и разбойников гусар; но у королевской кареты были три ангела-хранителя: больной, дрожащий от озноба на материнских коленях ребенок-дофин; принцесса Мария Тереза, ослепляющая красотой, присущей рыжеволосым людям, которая стояла у дверец кареты, глядя на все происходящее вокруг изумленным, но твердым взором; наконец, принцесса Елизавета, которой уже исполнилось двадцать семь лет, однако телесное и душевное целомудрие окружало ее чело нимбом непорочно-чистой юности. Люди смотрели на них, видели королеву, склонившуюся над сыном, видели подавленного короля, и ярость их уходила, ища другой предмет, на который могла бы излиться. Она обрушивалась на телохранителей, и толпа оскорбляла их, обзывая их — благородных и преданных! — подлецами и предателями; к тому же на возбужденные головы людей из народа, по большей части непокрытые и разгоряченные скверным вином, что они пили в дешевых кабачках, струило свой жар стоящее в зените июньское солнце, и лучи его порождали некую огненную радугу в меловой пыли, которую подняла бредущая по дороге бесчисленная толпа. А что сказал бы король, возможно, еще питавший иллюзии, ежели бы знал, что некий человек вышел из Мезье с ружьем на плече, намереваясь убить его, за три дня проделал шестьдесят лье, пришел в Париж, увидел там его такого жалкого, несчастного, униженного, что покачал головой и отказался от своего намерения? Что сказал бы он, когда бы знал про некоего подмастерья столяра, который был уверен, что короля после бегства немедленно предадут суду и казнят, и потому пошел из Бургундии в Париж, чтобы присутствовать при суде и казни? По пути владелец столярной мастерской растолковал ему, что это дело долгое и произойдет не сразу, предложил погостить у себя; молодой подмастерье остался у него и женился на его дочери. То, что видел Людовик XVI, было, наверное, куда более впечатляюще, но не столь ужасно, поскольку, как мы уже упоминали, утроенный щит невинности защищал его от злобы народа и отражал ее на его слуг. После того, как выехали из Сент-Мену, примерно в полулье от города, толпа увидела, что по полям во весь опор скачет старый дворянин, кавалер ордена Святого Людовика: орденский крест был у него в петлице; поначалу народ решил, что тот примчался сюда из простого любопытства, и расступился перед ним. Старик со шляпой в руке приблизился к дверце кареты и отдал поклон королю и королеве, титулуя их величествами. Народ, только что осознавший, у кого подлинная сила и истинное величие, возмутился, оттого что его пленникам отдается титул, который по справедливости принадлежит ему; послышались ропот и угрозы. Король уже научился распознавать этот ропот; он слышал его вокруг дома в Варенне и понимал, что он означает. — Сударь, — обратился он к старому кавалеру ордена Святого Людовика, — королева и я тронуты знаками почтения, которые вы столь публично выказали нам, но, ради Бога, уезжайте отсюда: ваша жизнь в опасности! — Моя жизнь принадлежит королю, — отвечал старик, — и, если я умру за своего государя, мой последний день будет самым счастливым в моей жизни. Кое-кто из народа слышал эти слова, и ропот усилился. — Уезжайте, сударь, уезжайте! — воскликнул король и, высунувшись из кареты, обратился к народу: — Друзья мои, прошу вас, пропустите господина де Дампьера. Те, кто стоял около кареты и расслышал просьбу короля, повиновались и расступились. К несчастью, чуть дальше всадник и лошадь были стиснуты толпой. Всадник горячил лошадь уздою и шпорами, однако толпа была настолько плотная, что даже при всем желании не могла бы пропустить его. Началась давка, закричали женщины, заплакал испуганный ребенок, мужчины грозили кулаками, а упрямый старик вдобавок показал хлыст; угрозы сменились ревом, и это означало, что народ разъярился, подобно льву. Г-н де Дампьер был уже на краю этого людского леса; он пришпорил коня, тот перепрыгнул через придорожную канаву и помчался по полю. И тогда старик дворянин обернулся, сорвал с головы шляпу и крикнул: — Да здравствует король! То была его последняя почесть своему королю, но и последнее оскорбление народу. Раздался ружейный выстрел. Старик выхватил из седельной кобуры пистолет и ответил на выстрел выстрелом. В тот же миг все, у кого оружие было заряжено, принялись палить в безумца. Изрешеченная пулями лошадь рухнула наземь. Убил или только ранил старого дворянина чудовищный залп? Этого никто не знает. Толпа, подобно лавине, устремилась к тому месту, где упали всадник и конь, а удалились они от королевской кареты не более чем на полусотню шагов; на этом месте началась сутолока, которая обычно бывает вокруг трупов, какое-то беспорядочное, хаотическое движение, слышались крики и проклятия, и вдруг над толпой взметнулась пика с насаженной на нее седовласой головой. То была голова несчастного шевалье де Дампьера. Королева вскрикнула и откинулась на сиденье. — Звери! Изверги! Чудовища! — зарычал Шарни. — Замолчите, господин граф, — сказал Бийо, — иначе я не ручаюсь за вашу безопасность. — И пусть! — ответил Шарни. — Мне надоело жить. Хуже того, что произошло с моим несчастным братом, меня ничего не ждет. — Ваш брат был виновен, — заметил Бийо, — а вы нет. Шарни хотел спрыгнуть с козел; оба телохранителя удерживали его, а десятка два штыков нацелились ему в грудь. — Друзья мои, — громким и властным голосом обратился Бийо к народу, приказываю: что бы ни сделал, что бы ни сказал этот человек, ни один волос не должен упасть с его головы. Я отвечаю за него перед его женой. — Перед его женой! — прошептала королева, вздрогнув, как будто один из штыков, грозящих Шарни, кольнул ее в сердце. — Но почему? Да, почему? Бийо и сам бы не смог ответить. Он сослался на жену Шарни, зная, как действует это слово на людей, из которых состоит толпа: ведь все они были мужьями и отцами. Глава 5. КРЕСТНЫЙ ПУТЬ В Шалон прибыли поздно. Карета въехала во двор интендантства, куда заранее были посланы курьеры, чтобы подготовить квартиры. Двор оказался забит национальными гвардейцами и любопытными. Пришлось удалить всех зевак, чтобы король мог выйти из кареты. Он вышел первым, за ним королева с дофином на руках, потом Елизавета, принцесса и последней г-жа де Турзель. Едва Людовик XVI ступил на лестницу, раздался выстрел, и пуля просвистела над ухом короля. Что это было — попытка цареубийства или простая случайность? — Ну вот, — произнес король, обернувшись с величайшим спокойствием, у кого-то нечаянно разрядилось ружье. — И добавил уже громче: — Будьте внимательней, господа, а то как бы не случилось несчастья! Шарни и оба телохранителя беспрепятственно проследовали за королевским семейством. И все же, несмотря на злополучный выстрел, королеве сразу показалось, что атмосфера здесь куда дружественней. За воротами, перед которыми остановилась толпа, сопровождавшая их в пути, крики тоже утихли; когда королевское семейство вышло из кареты, послышался даже сочувственный шепот; на втором этаже пленников ждал обильный и пышный стол, сервированный с большим изяществом, увидев который они с удивлением переглянулись. Там же стояли в ожидании слуги, однако Шарни потребовал, чтобы ему и обоим телохранителям была предоставлена привилегия прислуживать за столом. Это желание могло показаться странным, но граф решил не покидать короля и быть рядом с ним на случай любых возможных происшествий. Королева прекрасно поняла его и тем не менее даже не повернулась к нему, не поблагодарила ни жестом, ни взглядом, ни словом. Слова Бийо: «Я отвечаю за него перед его женой. — до сих пор язвили сердце Марии Антуанетты. Она думала, что увезет Шарни из Франции, что он вместе с нею уйдет в изгнание, и вот они вместе возвращаются в Париж! А там он снова встретится с Андре! Шарни и представления не имел, что творится в сердце королевы. Он даже не подозревал, что она слышала эти слова; впрочем, у него стали возникать некоторые надежды. Как мы уже говорили, Шарни был послан вперед, чтобы разведать дорогу, и он самым добросовестным образом исполнил эту миссию. Ему было известно, каково настроение в самой ничтожной деревушке. Ну, а Шалон, старинный город, не торговый, населенный буржуа, рантье, дворянами, держался роялистских взглядов. И вот, едва августейшие сотрапезники уселись за стол, вперед выступил принимающий их интендант департамента и, поклонившись королеве, которая, не ожидая ничего хорошего, с тревогой смотрела на него, произнес: — Государыня, шалонские девушки умоляют милостиво позволить им преподнести вашему величеству цветы. Изумленная королева повернулась к Елизавете, потом к королю. — Цветы? — переспросила она. — Ваше величество, — стал объяснять интендант, — если момент выбран неудачно или просьба вам кажется слишком дерзкой, я распоряжусь, чтобы девушки не поднимались сюда. — Нет, нет, сударь, напротив! — воскликнула королева. — Девушки! Цветы! Впустите их! Интендант вышел, и через несколько секунд в приемной появились двенадцать самых красивых шалонских девушек в возрасте от четырнадцати до шестнадцати лет; они остановились на пороге. — Входите, входите, дети мои! — воскликнула Мария Антуанетта, простерев к ним руки. Одна из девушек, выбранная не только подругами, но и родителями, и городскими властями, выучила наизусть красивую речь, которую должна была произнести перед королем и королевой, но, услышав восклицание Марии Антуанетты, увидев, как она простерла к ним руки, как взволновано все королевское семейство, бедняжка не смогла сдержать слез и сумела промолвить лишь несколько слов, исторгнутых из глубины ее сердца и выражающих общее мнение: — О ваше величество, какое несчастье! Королева приняла букет и расцеловала девочку. Шарни в это время склонился к королю. — Ваше величество, — прошептал он, — возможно, нам удастся извлечь выгоду из пребывания в этом городе, возможно, еще не все потеряно. Если ваше величество позволит мне удалиться на час, я выйду и потом дам отчет обо всем, что услышу, увижу и, быть может, смогу сделать. — Ступайте, сударь, — ответил король, — но соблюдайте осторожность: если с вами случится несчастье, я буду неутешен. Увы, двух убитых в одной семье и без того слишком много. — Государь, — молвил Шарни, — моя жизнь принадлежит королю, точно так же как жизнь обоих моих братьев. И он ушел. Но, выходя, он утер слезу. В присутствии королевского семейства этот человек с мужественным, но нежным сердцем старался выглядеть стоиком, однако, оказываясь наедине с собой, вновь оставался лицом к лицу со своим горем. — Бедный Изидор! — прошептал Шарни. Он прижал руку к груди, проверяя, в кармане ли у него бумаги, которые г-н де Шуазель обнаружил на трупе Изидора и передал ему; Шарни пообещал себе, что, как только выдастся спокойная минута, прочтет их с таким же благоговением, как если бы то было завещание брата. За девушками, которых принцесса расцеловала как сестер, последовали их родители; это, как мы уже упоминали, были почтенные буржуа и местные дворяне; они робко вошли и смиренно попросили милостиво дозволить им приветствовать своих униженных монархов. Как только они появились, король встал, а королева ласково произнесла: — Входите же! Где это происходило — в Шалоне или в Версале? И неужели всего несколько часов назад царственные пленники собственными глазами видели, как толпа прикончила несчастного г-на де Дампьера? Примерно через полчаса вернулся Шарни. Королева видела, как он уходил и как возвратился, но даже самый проницательный взор не мог бы прочесть на ее лице, как отзывался в ее сердце его приход и уход. — Ну что? — наклонясь к Шарни, осведомился король. — Ваше величество, — отвечал граф, — все складывается как нельзя лучше. Национальная гвардия предлагает завтра проводить ваше величество в Монмеди. — Значит, вы о чем-то договорились? — спросил король. — Да, ваше величество, с командирами. Завтра перед выездом король скажет, что желает послушать заутреню, отказать в этой просьбе будет невозможно, тем паче что завтра праздник Тела Господня. Карета будет ждать короля у дверей церкви; выйдя, король сядет в карету, раздастся крик .виват!», и король отдаст приказ изменить маршрут и ехать в Монмеди. — Прекрасно, — одобрил Людовик XVI. — Благодарю вас, господин де Шарни. Если до завтра ничего не изменится, мы все сделаем так, как вы говорите. А пока пойдите отдохните: вы и ваши друзья нуждаетесь в отдыхе еще больше, чем мы. Как можно догадаться, прием девушек, добрых буржуа и преданных дворян не затянулся до поздней ночи; в девять королевское семейство попрощалось с ними. У дверей своих покоев король и королева увидели часового и вспомнили, что они — пленники. Тем не менее часовой сделал королю и королеве .на караул.» По тому, как он чисто проделал этот артикул, отдавая почесть пусть пленному, но все же королевскому величеству, Людовик XVI признал в нем старого солдата. — Вы где служили, друг мой? — спросил король часового. — Во французской гвардии, государь, — отрапортовал тот. — В таком случае я ничуть не удивлен, что вы здесь, — холодно заметил король. Людовик XVI не мог забыть, что уже 13 июля 1789 года французские гвардейцы перешли на сторону народа. Король и королева ушли к себе. Часовой стоял у дверей спальни. Через час, сменившись с поста, часовой попросил разрешения поговорить с начальником конвоя. Им был Бийо. Он как раз на улице ужинал с жителями окрестных деревень, присоединившимися к нему по дороге, и пытался уговорить их остаться до завтра. Но в большинстве своем эти люди увидели то, что хотели увидеть, то есть короля, и чуть ли не половина из них собиралась встретить праздник Тела Господня в своих деревнях. Бийо старался удержать их: его тревожили роялистские настроения в городе. Но славные поселяне ответили: — Ежели мы не возвратимся к себе, как нам отпраздновать Божий праздник? Кто украсит наши дома? Во время этого разговора к Бийо и подошел часовой. Они потолковали — тихо, но весьма оживленно. После этого Бийо послал за Друэ. Состоялась негромкая беседа втроем — такая же оживленная и с такой же пылкой жестикуляцией. После нее Бийо и Друэ направились к хозяину почтовой станции, приятелю Друэ. Хозяин почтовой станции велел оседлать двух лошадей, и через десять минут Бийо скакал в Реймс, а Друэ в Витри-ле-Франсуа. Наступило утро; из вчерашнего многочисленного эскорта осталось, дай Бог, человек шестьсот — самых озлобленных или самых ленивых; они переночевали на улицах на принесенной им соломе. Проснувшись с первыми лучами солнца, они имели возможность наблюдать, как в интендантство прошли с десяток людей в мундирах и через минуту скорым шагом вышли оттуда. В Шалоне находилась на квартирах часть гвардейской роты, стоящей в Вильруа, и десяток с небольшим гвардейцев еще оставались в городе. Они как раз и явились к Шарни за распоряжениями. Шарни велел им быть в полной форме верхом у церкви, когда оттуда выйдет король. Как мы уже говорили, кое-кто из крестьян, сопровождавших вчера короля, заночевал по лености в городе, однако утром они прикинули, сколько лье до их деревень; у кого-то вышло десять, у кого-то пятнадцать, и в количестве около двух сотен они отправились по домам, хотя сотоварищи уговаривали их остаться. Таким образом, число ожесточенных врагов короля сократилось до четырехсот, самое большее, четырехсот пятидесяти человек. Примерно столько же, если не больше, было национальных гвардейцев, верных королю, не говоря уже о королевской гвардии и офицерах, из которых можно было сформировать нечто наподобие священной когорты, готовой грудью встретить любую опасность и тем самым подать пример остальным. Кроме того, было известно, что город на стороне аристократов. С шести часов утра самые ярые приверженцы роялизма среди жителей города стояли в ожидании во дворе интендантства. Шарни и гвардейцы были среди них и тоже ждали. Король проснулся в семь и объявил о своем желании сходить к заутрене. Стали искать Друэ и Бийо, чтобы сообщить им о желании короля, но ни того, ни другого отыскать не удалось. Так что никаких причин отказать королю в исполнении его желания не было. Шарни поднялся к Людовику XVI и сообщил, что оба — и Бийо, и Друэ исчезли. Король обрадовался, но Шарни только покачал головой: если Друэ он не знал, то уж Бийо знал отлично. Тем не менее все предзнаменования можно было счесть удачными. Улицы кишели народом, но по всему было видно, что горожане на стороне короля. Поскольку ставни в спальнях короля и королевы были закрыты, толпа, не желая тревожить сон царственных пленников, старалась вести себя как можно тише и ходить как можно неслышней; люди лишь возносили руки и возводили глаза к небу; горожан было так много, что четыре с половиной сотни окрестных крестьян, не пожелавших возвратиться в свои деревни, совершенно затерялись среди них. Чуть только ставни на окнах спален августейших супругов открылись, раздались крики «Да здравствует король!», «Да здравствует королева!», и в них звучало такое воодушевление, что Людовик XVI и Мария Антуанетта вышли, как если бы они мысленно сговорились, каждый на свой балкон. Все голоса слились в единый хор, и обреченная судьбой королевская пара в последний раз могла предаться иллюзиям. — Вот видите, — обратился со своего балкона Людовик XVI к Марии Антуанетте, — все идет наилучшим образом! Мария Антуанетта возвела глаза к нему и ничего не ответила. Колокольный звон возвестил, что церковь открыта. Почти в ту же секунду Шарни легонько постучался в дверь. — Я готов, сударь, — объявил король. Шарни бросил на него быстрый взгляд; король был спокоен и, пожалуй, тверд; на его долю выпало уже столько страданий, что под их воздействием он избавился от своей нерешительности. У входа ждала карета. Король, королева и все их семейство сели в нее; карету окружала толпа, почти столь же многочисленная, как и вчера, однако в отличие от вчерашней она не оскорбляла пленников, напротив, люди ловили их взгляд, просили сказать хоть слово, были счастливы прикоснуться к полю королевского камзола и гордились, если им удавалось поцеловать край платья королевы. Трое офицеров заняли места на козлах. Кучеру было велено ехать к церкви, и он беспрекословно подчинился. Впрочем, кто мог отдать другой приказ? Бийо и Друэ все так же отсутствовали. Шарни осматривался, ища их, однако нигде не видел. Подъехали к церкви. Крестьяне постепенно окружили карету, но с каждой минутой число национальных гвардейцев возрастало, на каждом углу они целыми группами присоединялись к процессии. Когда подъехали к церкви, Шарни прикинул, что в его распоряжении около шестисот человек. Для королевского семейства оставили места под неким подобием балдахина, и, хотя было всего восемь утра, священники начали торжественное богослужение. Шарни был обеспокоен; он ничего так не боялся, как опоздания: малейшая задержка могла оказаться смертоносной для начавшейся возрождаться надежды. Он велел предупредить священника, что служба ни в коем случае не должна длиться более четверти часа. — Я понял, — попросил передать священник, — и буду молить Бога, дабы он ниспослал его величеству благополучное путешествие. Служба длилась ровно столько, сколько было условленно, и тем не менее Шарни раз двадцать вынимал часы; король тоже не мог скрыть нетерпения; королева, стоявшая на коленях между обоими своими детьми, оперла голову на подушку молитвенной скамеечки; только принцесса Елизавета была спокойна и безмятежна, словно мраморное изваяние Пресвятой Девы, то ли оттого, что не знала о планах спасения, то ли оттого, что вручила свою жизнь и жизнь брата в руки Господа; она не выказывала ни малейших признаков беспокойства. Наконец священник обернулся и произнес традиционную формулу: «Ita, missa ets». Держа в руках дароносицу, он спустился по ступенькам алтаря и благословил, проходя, короля и его присных. Они же склонили головы и в ответ на пожелание, идущее из самого сердца священника, тихонько ответили: — Аминь! После этого королевское семейство направилось к выходу. Все, кто слушал вместе с ними службу, опустились на колени, беззвучно шевеля губами, но было нетрудно догадаться, о чем безмолвно молятся эти люди. Около церкви находилось более десятка конных гвардейцев. Роялистский эскорт становился все многочисленней. И тем не менее было очевидно, что крестьяне с их упорством, с их оружием, быть может не столь смертоносным, как оружие горожан, но весьма грозным на вид-треть из них была вооружена ружьями, а остальные косами и пиками, — могут в решающий момент роковым образом склонить чашу весов. Видимо, Шарни испытывал подобные опасения, когда, желая подбодрить короля, к которому обратились за распоряжениями, наклонился к нему и произнес: — Вперед, государь! Король был настроен решительно. Он выглянул из дверцы и обратился к тем, кто окружал карету: — Господа, вчера надо мной было совершено насилие. Я приказал ехать в Монмеди, меня же силой повезли во взбунтовавшуюся столицу. Но вчера я был среди мятежников, а сегодня — среди верных подданных, и потому я повторяю: в Монмеди, господа! — В Монмеди! — крикнул Шарни. — В Монмеди! — закричали гвардейцы роты, расквартированной в Вильруа. — В Монмеди! — подхватила национальная гвардия Шалона. И тотчас все голоса слились в общем крике: «Да здравствует король!» Карета повернула за угол и покатила тем же путем, по какому приехала, но в обратном направлении. Шарни не выпускал из виду крестьян; похоже, в отсутствие Друэ и Бийо ими командовал тот самый французский гвардеец, что стоял на посту у дверей королевской спальни; он без особого шума направлял движение всех этих людей, чьи мрачные взгляды свидетельствовали, что происходящее им не по душе. Они дали пройти национальной гвардии и пристроились за нею в арьергарде. В первых рядах шагали те, у кого были пики, вилы и косы. За ними следовали примерно сто пятьдесят человек, вооруженных ружьями. Маневр этот, исполненный весьма умело, как если бы его производили люди, поднаторевшие в строевых учениях, весьма обеспокоил Шарни, однако у него не было возможности воспрепятствовать ему; более того, оттуда, где он находился, он даже не мог потребовать объяснений. Но вскоре все объяснилось. По мере продвижения к городской заставе все больше возникало ощущение, что сквозь стук колес кареты, сквозь шум шагов и крики сопровождающих пробивается какая-то глухая дробь и становится все явственней и громче. Вдруг Шарни побледнел и положил руку на колено сидящего рядом гвардейца. — Все погибло! — сказал он. — Почему? — удивился тот. — Вы не узнаете этот звук? — Похоже на барабан… Ну и что такого? — Сейчас увидите, — ответил Шарни. Карета повернула и выехала на площадь. На эту площадь выходили Реймсская улица и улица Витри-ле-Франсуа. И по ним шагали — с развернутыми знаменами, с барабанщиками впереди два больших отряда национальной гвардии. В одном было около тысячи восьмисот человек, в другом от двух с половиной до трех тысяч. По всем признакам этими отрядами командовали два человека, сидящие верхом на конях. Одним из них был Друэ, вторым Бийо. Шарни не было нужды определять направление, откуда прибыли эти отряды: ему и без того было все ясно. Теперь стала совершенно понятна причина необъяснимого исчезновения Друэ и Бийо. Вероятно предупрежденные о том, что затевается в Шалоне, они разъехались: один — чтобы поторопить прибытие национальной гвардии из Реймса, второй чтобы привести национальных гвардейцев из Витри-ле-Франсуа. Выполнили они это все весьма согласованно и прибыли вовремя. Друэ и Бийо приказали своим людям остановиться на площади, наглухо перегородив ее. После этого без всяких околичностей они скомандовали зарядить ружья. Кортеж остановился. Король выглянул из кареты. Шарни стоял бледный, стиснув зубы. — В чем дело? — осведомился у него Людовик XVI. — Дело в том, государь, что наши враги получили подкрепление и ружья у него, как вы сами видите, заряжены, а за спиной шалонской национальной гвардии находятся крестьяне, и ружья у них тоже заряжены. — И что вы обо всем этом думаете, господин де Шарни? — Думаю, государь, что мы оказались между двух огней. Но это вовсе не означает, что вы не поедете дальше, если того пожелаете, правда, я не знаю, как далеко ваше величество сможет уехать. — Понятно, — промолвил король. — Поворачиваем. — Ваше величество, это ваше твердое решение? — Господин де Шарни, за меня пролилось уже слишком много крови, и я горько оплакиваю ее. Я не хочу, чтобы пролилась еще хотя бы капля… Поворачиваем. При этих словах двое молодых людей спрыгнули с козел и бросились к дверце кареты, к ним присоединились гвардейцы роты, стоящей в Вильруа. Отважные и пылкие воины, они рвались вступить в бой вместе с горожанами, но король с небывалой для него твердостью повторил приказание. — Господа! — громко и повелительно крикнул Шарни. — Поворачиваем! Так велит король! И, взяв одну из лошадей под уздцы, он сам стал разворачивать тяжелую карету. У Парижской заставы шалонская национальная гвардия, в которой отпала надобность, уступила свое место крестьянам, а также национальным гвардейцам из Реймса и Витри. — Вы считаете, я поступил правильно? — осведомился Людовик XVI у Марии Антуанетты. — Да, — ответила она, — только я нахожу, что господин де Шарни с большой охотой подчинился вам. И королева впала в мрачную задумчивость, не имевшую ни малейшего отношения к тому ужасающему положению, в котором оказалась королевская семья. Глава 6. КРЕСТНЫЙ ПУТЬ Королевская карета уныло катила по дороге в Париж под надзором двух угрюмых людей, которые только что принудили ее изменить направление, и вдруг между Эперне и Дорманом Шарни, благодаря своему росту и высоте козел, на которых сидел, заметил, что навстречу им из Парижа скачет во весь опор карета, запряженная четверкой почтовых лошадей. Шарни тут же предположил, что либо эта карета везет им какую-то неприятную весть, либо в ней находится некая важная персона. Действительно, когда она приблизилась к авангарду конвоя, ряды его после недолгих переговоров расступились, давая проезд карете, и национальные гвардейцы, составляющие авангард, приветствуя прибывших, сделали «на караул» Берлина короля остановилась. Со всех сторон зазвучали крики: «Да здравствует Национальное собрание!» Карета, примчавшаяся из Парижа, подъехала к королевской берлине. Из кареты вылезли трое мужчин, двое из которых были совершенно неизвестны августейшим пленникам. Когда же в дверях показался третий, королева шепнула на ухо Людовику XVI: — Господин де Латур-Мобур, прихвостень де Лафайета. — И, покачав головой, добавила: — Ничего хорошего это нам не сулит. Самый старший из этой троицы подошел и, грубо распахнув дверцу королевской кареты, объявил: — Я — Петион, а это господа Барнав и Латур-Мобур, посланные, как я и вместе со мной, Национальным собранием сопровождать вас и проследить, чтобы народ в праведной ярости не учинил над вами самосуд. Потеснитесь и дайте нам сесть. Королева бросила на депутата из Шартра один из тех презрительных взглядов, от каких она порой просто не могла удержаться и в каких выражалась вся надменность дочери Марии Терезии. Г-н де Латур-Мобур, шаркун школы де Лафайета, не смог выдержать этого взгляда. — Их величествам и без того тесно в карете, — сказал он, — и я поеду в экипаже свиты. — Езжайте, где вам угодно, — отрезал Петион, — что же до меня, мое место в карете короля и королевы, и я поеду в ней. И он полез в карету. На заднем сиденье сидели король, королева и Мадам Елизавета. Петион поочередно оглядел их. — Прошу прощения, сударыня, — обратился он к Мадам Елизавете, — но мне как представителю Национального собрания положено почетное место. Соблаговолите подняться и пересесть на переднее сиденье. — Невероятно! — пробормотала королева. — Сударь! — возвысил голос король. — Прошу не спорить… Вставайте, вставайте, сударыня, и уступите мне место. Мадам Елизавета встала и уступила место, сделав брату и невестке знак не возмущаться. А тем временем г-н де Латур-Мобур сбежал и, подойдя к кабриолету, с куда большей галантностью, нежели это сделал Петион, обращаясь к королю и королеве, попросил у сидящих в ней дам позволить ему ехать с ними. Барнав стоял, не решаясь сесть в берлину, в которой уже и без того теснилось семь человек. — Барнав, а вы что не садитесь? — удивился Петион. — Но куда? — в некотором смущении спросил Барнав. — Не желаете ли, сударь, на мое место? — ядовито осведомилась королева. — Благодарю вас, сударыня, — ответил уязвленный Барнав, — меня вполне устроит переднее сиденье. Почти одновременно принцесса Елизавета притянула к себе королевскую дочь, а королева посадила на колени дофина. Таким образом, место на переднем сиденье освободилось, и Барнав расположился напротив королевы, почти упираясь коленями в ее колени. — Пошел! — крикнул Петион, не подумав даже спросить позволения у королевы. И карета тронулась под крики: «Да здравствует Национальное собрание!» Таким образом в королевскую карету в лице Барнава и Петиона влез народ. Ну а что касается прав на это, он их получил четырнадцатого июля, а также пятого и шестого октября. На некоторое время наступило молчание, и все, за исключением Петиона, замкнувшегося в торжественной суровости и казавшегося безразличным ко всему, принялись изучать друг друга. Да будет позволено нам сказать несколько слов о новых действующих лицах, которых мы только что вывели на сцену. У тридцатидвухлетнего Жерома Петиона де Вильнева были резкие черты лица, и главное его достоинство заключалось в экзальтированности, четкости и осознанности своих политических принципов. Он родился в Шартре, стал там адвокатом и в 1789 году был послан в Париж как депутат Национального собрания. Ему предстояло еще стать мэром Парижа, насладиться популярностью, которая затмит популярность Байи и Лафайета, и погибнуть в ландах близ Бордо, причем труп его будет растерзан волками. Друзья называли его добродетельным Петионом. Во Франции он и Камил Демулен были республиканцами задолго до всех остальных. Пьер Жозеф Мари Барнав родился в Гренобле, ему только-только исполнилось тридцать; делегированный в Национальное собрание, он разом добился большой известности и популярности, начав борьбу с Мирабо, когда слава и популярность депутата Экса пошла на убыль. Все, кто был врагом великого оратора, а Мирабо удостоился привилегии всякого выдающегося человека иметь в качестве врагов все посредственности, так вот, все враги Мирабо сделались друзьями Барнава, поддерживали его, подстрекали и возвеличивали в бурных словесных схватках, сопровождавших последний период жизни прославленного трибуна. Итак, это был — мы имеем в виду Барнава — молодой человек, которому, как мы уже говорили, только-только исполнилось тридцать, но выглядевший лет на двадцать пять, с красивыми голубыми глазами, крупным ртом, вздернутым носом и резким голосом. Впрочем, выглядел он довольно элегантно; задира и дуэлянт, Барнав смахивал на молодого офицера в партикулярном платье. С виду он казался сухим, холодным и недоброжелательным. Впрочем, на самом деле он был лучше, чем можно было судить по внешности. Принадлежал он к партии конституционных роялистов. Только он стал усаживаться на переднее сиденье, как Людовик XVI произнес: — Господа, первым делом я хочу вам заявить, что в мои намерения никогда не входило покинуть королевство. Барнав замер и уставился на короля. — Это правда, государь? — спросил он. — В таком случае вот заявление, которое спасет Францию! И он уселся. И тут нечто небывалое произошло между этим буржуа, выходцем из маленького провинциального городка, и женщиной, разделяющей один из самых великих престолов в мире. Оба они попытались читать в сердце друг у друга — не как политические противники, желающие обнаружить там государственные секреты, но как мужчина и женщина, жаждущие открыть любовные тайны. Откуда в сердце Барнава проникло чувство, которое он ощутил, после того как в течение нескольких минут изучал Марию Антуанетту, сверля ее взглядом? Сейчас мы объясним и извлечем на дневной свет одну из тех заметок сердца, что принадлежат к тайным легендам истории и в дни великих судьбоносных решений оказываются на ее весах тяжелее, чем толстый том с перечнем официальных деяний. Барнав претендовал во всем быть преемником и наследником Мирабо и внутренне был убежден, что уже стал таковым, заменив великого трибуна. Однако существовал еще один пункт. По общему мнению — а мы знаем, что так оно и было, — Мирабо удостоился доверия и благосклонности королевы. За той единственной беседой в замке Сен-Клу, которой он добился для переговоров, воспоследовала целая серия тайных аудиенций, и во время них самонадеянность Мирабо граничила с дерзостью, а снисходительность королевы со слабостью. В ту эпоху в моде было не только клеветать на несчастную Марию Антуанетту, но и верить в клевету. Барнав же домогался во всем наследовать Мирабо, поэтому он рьяно стал добиваться, чтобы его включили в число трех комиссаров, посылаемых встречать короля. Он добился этого и отправился в путь с уверенностью человека, знающего, что если у него не хватит таланта заставить полюбить себя, то в любом случае достанет силы, чтобы заставить ненавидеть. Королеве достаточно было одного быстрого взгляда, чтобы по-женски все это почувствовать, если не угадать. И еще она угадала, что сейчас заботит Барнава. За те четверть часа, что молодой депутат просидел в карете на переднем сиденье, он неоднократно оборачивался и крайне внимательно рассматривал трех человек, сидящих на козлах; всякий раз после такого осмотра он обращал взгляд на королеву, и взгляд этот был угрюм и враждебен. Дело в том, что Барнав знал: один из троих — граф де Шарни, но ему не было известно, кто именно. А по слухам, граф де Шарни числился любовником Марии Антуанетты. Барнав ревновал. Пусть, кто может, объяснит, как это чувство родилось в сердце молодого человека, однако оно существовало. И вот это-то угадала королева. С того момента, как она это угадала, она стала сильней его; она знала слабое место в броне противника, и теперь ей оставалось лишь нанести удар, точный удар. — Государь, — обратилась она к королю, — вы слышали, что сказал тот человек, который всем тут заправляет? — Насчет чего? — осведомился король. — Насчет графа де Шарни. Барнав вздрогнул. Эта реакция не ускользнула от внимания королевы, и она чуть коснулась его коленом. — Он, кажется, заявил, что отвечает за жизнь графа, — сказал король. — Совершенно верно, государь, и добавил, что отвечает за его жизнь перед графиней. Барнав полуприкрыл глаза, но внимательно слушал, стараясь не упустить ни одного слова из того, что скажет королева. — Ну и что? — спросил король. — Дело в том, что графиня де Шарни — моя давняя подруга мадемуазель Андре де Таверне. Не думаете ли вы, что по возвращении в Париж следовало бы дать отпуск г-ну де Шарни, чтобы он успокоил жену? Он подвергался опасностям, его брат был убит за нас. Мне кажется, государь, просить графа продолжать службу при нас было бы жестоко по отношению к обоим супругам. Барнав облегченно вздохнул и открыл глаза. — Вы правы, сударыня, — согласился король, — хотя, честно говоря, я сомневаюсь, что господин де Шарни согласится. — Ну что ж, в таком случае, — ответила королева, — каждый из нас сделает то, что обязан сделать: мы — предложив господину де Шарни отпуск, а господин де Шарни — отказавшись от него. Благодаря какому-то магнетическому общению королева чувствовала, как слабеет раздражение Барнава. В то же время он, человек с благородным сердцем, понимал, сколь несправедлив был к этой женщине, и ему стало стыдно. До сих пор он держался надменно и заносчиво, словно судья перед обвиняемой, которую он вправе судить и приговорить, и вдруг обвиняемая, отвечая на обвинение, о котором она и догадываться не могла, произнесла слова, свидетельствующие о ее невиновности или раскаянии. Но почему о невиновности? — У нас то преимущество, что мы не призывали господина де Шарни, продолжала королева, — но что касается меня, должна признаться, мне сразу стало как-то спокойнее, когда я в Париже неожиданно увидела его возле кареты. — Это правда, — согласился король, — но это лишний раз доказывает, что графа нет нужды побуждать, когда он считает, что обязан исполнить свой долг. Да, она невиновна, тут нет никаких сомнений. Но как Барнав мог бы искупить те подозрения, которые питал против этой женщины? Обратиться к ней? На это Барнаву не хватало духу. Подождать, пока королева заговорит первой? Но она, вполне удовлетворенная действием, которое произвели несколько произнесенных ею слов, не собиралась заговаривать с ним. Барнав размягчился, стал почти что ручным, он пожирал королеву взглядом, но она делала вид, будто совершенно не интересуется им. Молодой человек пребывал в том состоянии нервного возбуждения, когда ради того, чтобы обратить на себя внимание пренебрегающей им женщины, мужчина готов совершить все двенадцать подвигов Геракла с риском надорваться уже на первом. Он взмолился Верховному существу — в 1791 году уже не молились Богу, — прося ниспослать повод, в связи с которым он мог бы привлечь к себе царственно-безразличный взгляд этой женщины, и вдруг, словно Верховное существо услышало его мольбу, деревенский священник, ждавший на обочине проезда королевской кареты, подошел поближе, чтобы лучше видеть августейшего узника, поднял к небу полные слез глаза и, молитвенно сложив руки, промолвил: — Государь, да хранит Господь ваше величество! У народа уже давно, с той поры как он растерзал старого кавалера ордена Святого Людовика, голова которого до сих пор возвышалась на пике над толпой, не было ни повода, ни причины прийти в ярость. Наконец-то такая возможность представилась, и народ не пожелал упустить ее. На молитвенный жест старика, на слова, произнесенные им, народ ответил ревом, в тот же миг бросился на священника и, прежде чем Барнав вынырнул из мечтаний, повалил того на землю и растерзал бы, если бы королева не закричала Барнаву: — Сударь, неужели вы не видите, что происходит? Барнав поднял голову, бросил стремительный взгляд на океан, в котором только что исчез несчастный старик и бурные волны которого с ревом кипели вокруг кареты, осознал, что происходит, и, выкрикнув: «Презренные!» столь стремительно рванулся вперед, что дверца распахнулась и он непременно вывалился бы из кареты, если бы принцесса Елизавета, повинуясь первому сердечному побуждению, не ухватила его за фалду. — Кровожадные! — выкрикивал Барнав. — Нет, вы не французы! Неужто Франция, страна храбрецов, стала страной убийц? Возможно, обращение покажется нам несколько претенциозным, но оно было в духе времени. К тому же Барнав представлял Национальное собрание, его устами к народу обращалась верховная власть, и толпа попятилась: священник был спасен. Он поднялся со словами: — Вы сделали доброе дело, молодой человек, спасли мне жизнь. Старик будет молиться за вас. И, осенив Барнава крестным знамением, он ушел. Народ расступился и пропустил его, подчиняясь мановению руки и взгляду Барнава, который застыл подобно изваянию, воплощающему власть. Когда старик удалился на безопасное расстояние, молодой депутат с самым спокойным и естественным видом вернулся в карету, словно даже не догадываясь, что только что спас человека от смерти. — Благодарю вас, сударь, — сказала королева. От этих слов по всему телу Барнава пробежала дрожь. Мы прошли вместе с несчастной Марией Антуанеттой весьма долгий отрезок времени и можем сказать, что, наверно, она бывала красивее, но, бесспорно, никогда не была столь трогательна. И впрямь, не царствуя как монархиня, она царствовала как мать; слева от нее был дофин, очаровательный белокурый мальчик, который с простодушием и беззаботностью, присущей ребенку, перелез с материнских колен на колени добродетельного Петиона, и тот смягчился до такой степени, что стал играть его кудрявыми волосами; справа — принцесса-дочь, вылитый портрет матери в расцвете юности и красоты. У самой же у нее над черными глазами, над бледным челом, над пышными светлыми волосами, в которых сверкали несколько появившихся до срока серебряных нитей, говоривших молодому депутату о ее переживаниях куда красноречивей, чем самые горькие жалобы, как бы возносился, нет, не золотой королевский венец, но терновый венец страданий. Барнав созерцал ее царственную красоту, чувствуя, что готов пасть на колени перед этим гибнущим величием, как вдруг дофин вскрикнул от боли. Добродетельный Петион счел какую-то проказу мальчика чрезмерной и достойной наказания, а посему сильно дернул его за ухо. Король покраснел от гнева, королева побледнела от унижения. Она протянула руки и подхватила мальчика, стоявшего между коленями Петиона, но, так как Барнав сделал то же самое, дофин, поднятый четырьмя руками и притянутый к себе Барнавом, оказался на коленях у депутата. Мария Антуанетта хотела перенести его к себе на колени. — Нет, — сказал дофин, — я останусь здесь. Поскольку Барнав, заметивший это движение королевы, разжал руки, давая возможность Марии Антуанетте взять ребенка к себе, она то ли из материнского, то ли из женского кокетства оставила дофина сидеть там, где он сидел. И в этот миг в сердце Барнава произошло нечто непередаваемое: он ощутил и счастье, и гордость. Ребенок стал забавляться с жабо Барнава, потом с поясом и, наконец, с пуговицами его депутатского кафтана. Пуговицы особенно занимали маленького наследника престола: на них был выгравирован какой-то девиз. Складывая букву с буквой, он в конце концов соединил их и прочитал по складам следующие четыре слова: «Жить свободным или умереть.» — А что это значит, сударь? — спросил он. Барнав замешкался с ответом. — Это значит, дружок, — объяснил Петион, — что французы дали клятву никогда больше не иметь над собой повелителя. Ты понял? — Петион! — укоризненно воскликнул Барнав. — В таком случае, — самым естественным образом ответил Петион, — истолкуй девиз иначе, если ты знаешь иной его смысл. Барнав осекся. Девиз, который он до сих пор с такой гордостью носил, в нынешних обстоятельствах показался ему чуть ли не жестоким. И тогда он, взяв руку дофина, почтительно прикоснулся к ней губами. Королева быстрым движением смахнула слезу. А карета, в которой разыгралась эта странная и простая до бесхитростности маленькая драма, катила под крики все растущей толпы, везя к гибели шестерых из тех восьми человек, что сидели в ней. Прибыли в Дорман. Глава 7. КРЕСТНЫЙ ПУТЬ Там ничего не было сделано, чтобы принять королевское семейство, и пришлось остановиться на постоялом дворе. То ли по распоряжению Петиона, который был уязвлен тем, что ни король, ни королева ни разу не обратились к нему, то ли оттого, что постоялый двор и вправду был переполнен, для размещения августейших узников отвели три мансардные комнатушки. Соскочив с козел, Шарни по обыкновению хотел подойти к королю и королеве, чтобы выслушать их приказы, но Мария Антуанетта взглядом дала ему понять, чтобы он держался в отдалении. Не зная причины этого указания, граф вынужден был подчиниться. Поэтому на постоялый двор прошел Петион, на которого были возложены обязанности квартирмейстера; он не дал себе даже труда выйти оттуда и послал слугу сообщить, что комнаты для королевского семейства готовы. Барнав был в сильнейшем затруднении; он умирал от желания предложить королеве руку, но боялся, что она, некогда так высмеивавшая этикет в лице г-жи де Ноайль, сошлется на него и он, Барнав, что называется, сядет в лужу. Поэтому он решил выжидать. Первым из кареты вылез король, опираясь на руки гвардейцев гг. де Мальдена и де Валори. Шарни, как мы уже знаем, послушный знаку, сделанному ему королевой, держался в отдалении. Затем вышла королева и протянула руки, чтобы ей подали дофина, но мальчик, как бы чувствуя, что матери хочется, чтобы он приласкался к Барнаву, сказал: — Нет, я хочу остаться с моим другом Барнавом. Мария Антуанетта, разрешая, кивнула, и легкая улыбка чуть тронула ее губы. Барнав пропустил Мадам Елизавету и принцессу, после чего вылез, держа на руках дофина. За ним последовала г-жа де Турзель, горевшая желанием перенять своего августейшего питомца из недостойных рук, но еще один знак королевы пригасил аристократическое рвение воспитательницы королевских детей. Королева поднималась по грязной винтовой лестнице, опираясь на руку супруга. На втором этаже она остановилась, полагая, что, пройдя два десятка ступенек, завершила путь, но слуга сверху крикнул: — Выше, выше! Следуя этому приглашению, королева продолжала подъем. Барнава от стыда бросило в пот. — Как так выше? — возмутился он. — Здесь, на втором, — объяснил слуга, — столовая и комнаты господ членов Национального собрания. У Барнава потемнело в глазах. Комнаты второго этажа Петион занял для себя и своих сотоварищей, а королевское семейство загнал на третий! Тем не менее молодой депутат промолчал, но, опасаясь возмущения королевы, когда она, поднявшись на третий этаж, увидит отведенные ей и ее семье комнаты, он поставил дофина на лестничную площадку. — Государыня! Государыня! — закричал наследник престола матери. — Мой друг Барнав уходит! — И правильно делает, — смеясь, ответила королева, бросив беглый взгляд на королевские апартаменты. Эти апартаменты, как мы уже говорили, состояли из трех сообщающихся между собой комнатушек. Первую из них заняла королева вместе с принцессой, вторая досталась принцесса Елизавете, дофину и г-же де Турзель, а третью, крохотную каморку с нишей, в которой была дверь, выходящая на лестницу, занял король. Людовик XVI очень устал и решил до ужина немножко прилечь. Однако кровать оказалась такой короткой, что через несколько минут он вынужден был встать, открыть дверь и попросить принести стул. Гг. де Мальден и де Валори уже находились на своем посту на лестнице. Г-н де Мальден, который оказался ближе, спустился, взял в столовой стул и принес его королю. Людовик XVI, в комнате которого был еще один деревянный стул, приставил стул, принесенный г-ном де Мальденом, к кровати, чтобы ему было куда положить ноги. — О государь! — воскликнул г-н де Мальден, горестно качнув головой. Вы собираетесь провести на этой кровати ночь? — Разумеется, сударь, — ответил король и добавил: — Впрочем, если все, что мне кричали о бедности моего народа, правда, сколько моих подданных были бы счастливы, имей они такую каморку, такую кровать и пару таких стульев! И он вытянулся на этом импровизированном ложе, как бы предваряя долгие страдания в тюрьме Тампль. Через некоторое время их величествам доложили, что кушать подано. Король спустился вниз и увидел на столе шесть приборов. — А почему шесть? — удивился он. — Ну как же, — принялся объяснять слуга. — Один для короля, один для королевы, один для Мадам Елизаветы, один для принцессы, один для дофина и один для господина Петиона. — А почему тогда нет приборов для господ Барнава и Латур-Мобура? поинтересовался король. — Они были, государь, — отвечал слуга, — но господин Барнав велел их убрать. — И оставить прибор господина Петиона? — Нет, это сам господин Петион настоял, чтобы его прибор оставили. В этот миг в дверях появилась исполненная важности, нет, даже не важности, а суровости физиономия депутата от Шартра. Король сделал вид, будто не видит его, и объявил слуге: — Я сяду за стол только со своей семьей. Мы едим либо в семейном кругу, либо с теми, кого мы сами приглашаем. В противном случае мы вообще не будем есть. — Я знал, — вступил Петион, — что ваше величество забыли первую статью Декларации прав человека, но надеялся, что вы хотя бы притворитесь, что помните ее. Король опять же сделал вид, будто не слышит Петиона, и взглядом приказал слуге убрать прибор. Слуга исполнил приказ. Разъяренный Петион удалился. — Господин де Мальден, — велел король, — закройте двери, чтобы мы остались в своем кругу. Г-н де Мальден исполнил приказ, и Петион имел возможность услышать, как за его спиной захлопнулась дверь. Вот так король поужинал со своей семьей. Прислуживали ему, как обычно, оба гвардейца. Шарни же так и не появился; не будучи больше слугой, он продолжал оставаться рабом королевы. Правда, в иные моменты такая пассивная покорность уязвляла королеву как женщину. В продолжение всего ужина обеспокоенная Мария Антуанетта искала глазами Шарни. Ей очень хотелось, чтобы, поначалу подчинившись, он наконец ослушался ее. Когда король, отужинав, отодвинул стул, собираясь встать из-за стола, отворилась дверь, ведущая в гостиную, и появился слуга, который от имени Барнава попросил их величеств соблаговолить сменить апартаменты и занять комнаты на втором этаже. Людовик XVI и Мария Антуанетта переглянулись. Вероятно, им, храня достоинство, следовало бы отвергнуть любезность одного, дабы наказать за хамство другого. Похоже, король и собирался это сделать, но дофин помчался в гостиную, крича: — Где мой друг Барнав? Королева последовала за дофином, а король за королевой. В гостиной Барнава не было. Из гостиной королева перешла в комнаты. Их было три, как и на верхнем этаже. Они, конечно, выглядели не изысканно, но, во всяком случае, опрятно. Горели свечи, правда, в медных канделябрах, но зато их было в достатке. В пути королева несколько раз вскрикивала от восторга при виде цветущих садов; комната королевы оказалась в изобилии убрана самыми роскошными цветами лета, но окна были раскрыты, чтобы в ней не застаивались терпкие ароматы; на окнах висели муслиновые занавески, не позволявшие нескромному взору следить за августейшей пленницей. Обо всем этом позаботился Барнав. Несчастная королева испустила вздох: шесть лет назад подобные заботы брал на себя Шарни. Кстати, Барнав оказался настолько деликатен, что не появился, дабы выслушать благодарность. Вот так же поступал и Шарни. Но откуда у незначительного провинциального адвоката такая же чуткость и тонкость, как у самого элегантного и изысканного человека при дворе? Да, тут было о чем поразмыслить женщине, даже если эта женщина — королева. И часть ночи королева провела в раздумьях над этой странной загадкой. Но что делал в это время граф де Шарни? Он, как мы видели, по знаку королевы удалился и с той поры не показывался ей на глаза. Долг буквально приковывал его к Людовику XVI и Марии Антуанетте, и Шарни был счастлив, что приказ королевы, о причинах которого он даже не задумывался, позволяет ему некоторое время провести в одиночестве и отдаться собственным мыслям. Все эти три дня он жил в таком стремительном темпе, жил, если можно так выразиться, настолько отчужденно от себя ради других, что ничуть не был раздосадован, когда ему позволили ненадолго отрешиться от чужого горя и предаться собственному. Шарни был дворянином старой закалки и главным образом человеком, преданным семье; он безмерно любил братьев, для которых был, скорей даже, не старшим братом, а отцом. Шарни ужасно горевал, когда погиб Жорж, но тогда, стоя на коленях возле трупа в крохотном темном версальском дворике, он мог хотя бы облегчить горе слезами, и потом у него оставался еще один брат, Изидор, на которого он перенес всю свою любовь, Изидор, ставший для него еще дороже, если такое возможно, за те несколько месяцев, что предшествовали его отъезду, когда молодой человек служил посредником между ним и Андре. Мы пытались если уж не заставить понять, то хотя бы поведать о редкостной тайне иных сердец, которых разлука не только не охлаждает, но, напротив, воодушевляет и которые в расставании черпают новую пищу для полнящих их воспоминаний. Чем реже Шарни виделся с Андре, тем чаще он думал о ней, и для него все больше и больше думать об Андре означало полюбить ее. По правде сказать, когда он видел Андре, когда бывал рядом с нею, она казалась ему похожей на ледяную статую, которую способен растопить даже слабенький лучик любви, и она, Андре, спрятавшись в тень и в себя, так же страшилась любви, как настоящая ледяная статуя страшится солнца; он видел ее медлительные, сдержанные жесты, слышал немногословную взвешенную речь, видел бесстрастный, померкший взгляд, но за этими речами, за жестами и взглядом не слышал и не видел или, точнее, не провидел ничего. Все, связанное с ней, казалось ему бледным, молочно-белым, как алебастр, и таким же холодным и блеклым. Именно такой, за исключением редких периодов оживления, вызванных внезапными обстоятельствами, и виделась ему Андре во время их последних встреч, особенно на улице Кок-Эрон вечером того дня, когда несчастная женщина обрела и утратила сына. Но стоило ему удалиться от нее, как расстояние оказывало свое обычное воздействие, приглушая слишком яркие краски и смягчая слишком четкие контуры. И тогда немногословная, взвешенная речь Андре становилась певучей и звонкой, медлительные, сдержанные жесты живее, а вместо бесстрастного, померкшего взгляда из-под удлиненных век лилось всепожирающее текучее пламя; тогда ему казалось, что внутренний огонь зажигает сердце этой статуи и ему видится сквозь алебастр ее плоти, как в ней струится кровь и бьется сердце. О, в такие минуты одиночества и разлуки Андре становилась подлинной соперницей королевы; в лихорадочной тьме таких ночей Шарни виделось, как вдруг раздвигается стена его комнаты либо приподнимается портьера на двери и к его ложу приближается, раскрыв объятия, что-то невнятно шепча, с глазами, полными любви, эта прозрачная статуя, освещенная изнутри огнем души. И тогда Шарни тоже протягивал руки, призывая сладостное видение, и пытался прижать призрак к сердцу. Но, увы, призрак ускользал, Шарни обнимал пустоту и вновь впадал из горячечного сна в унылую и холодную реальность. Изидор стал ему стократ дороже, может быть, чем Жорж, и мы видели, что Шарни был лишен даже горькой радости выплакаться над трупом Изидора, как он мог это сделать на трупе Жоржа. Оба его брата один за другим отдали жизнь за одну и ту же роковую женщину, за дело, чреватое гибельными безднами. И Шарни был уверен, что в свой черед тоже погибнет за ту же женщину, рухнет в ту же бездну. Вот уже целых два дня после смерти брата, после прощального объятия, от которого на его кафтане остались пятна крови, а на его губах влажное тепло последнего вздоха умирающего, после того как г-н де Шуазель вручил ему бумаги, найденные на трупе Изидора, у Шарни не было, пожалуй, ни секунды, чтобы предаться снедавшему его горю. Знак королевы держаться в отдалении он воспринял как милость и чуть ли не с радостью. С той минуты он искал какой-нибудь угол, каморку, убежище, в котором мог бы, находясь рядом с королевским семейством, чтобы по первому зову, по первому крику прийти ему на помощь, тем не менее остаться наедине со своим горем и не показывать никому своих слез. Он нашел чердачную комнатку, находящуюся выше по той же лестнице, где Там, оказавшись наконец в одиночестве и запершись, он уселся за стол, освещенный масляной лампой с тремя фитилями (такие лампы еще можно найти в старых деревенских домах), и извлек из кармана испачканные кровью бумаги, единственную память, что осталась ему о брате. Он долго сидел, подперев голову руками и не отрывая взгляда от писем, в которых продолжали жить мысли человека, уже ушедшего из жизни, и обильные, безмолвные слезы струились по его щекам и капали на стол. Наконец он испустил глубокий вздох, тряхнул головой, взял одно письмо и распечатал его. То было письмо Катрин. Шарни уже несколько месяцев подозревал, что у Изидора связь с дочерью фермера, но только после того, как в Варенне Бийо рассказал о ней во всех подробностях, он понял, насколько серьезно следует воспринимать ее. Это ощущение еще более усилилось при чтении письма. Из него Шарни узнал, что положение любовницы теперь освящено материнством; читая простые слова, в каких Катрин выражала свою любовь, он читал жизнь женщины, посвященную искуплению ошибки, совершенной молоденькой девушкой. Он вскрыл второе письмо, третье и обнаружил те же самые планы на будущее, те же надежды на счастье, те же описания радостей материнства, те же страхи возлюбленной, те же сожаления, те же горести, то же раскаяние. Вдруг среди писем он заметил одно, почерк которого буквально потряс его Это был почерк Андре. Письмо было адресовано ему. Печатью красного воска с гербом Изидора к конверту был прилеплен сложенный вчетверо листок бумаги. Шарни до такой степени поразило оказавшееся среди бумаг Изидора письмо, надписанное почерком Андре и адресованное ему, что первым делом, прежде чем вскрыть конверт, он решил прочесть прикрепленный к нему листок. То оказалась записка в несколько строчек, которую Изидор написал карандашом, надо полагать, где-нибудь на постоялом дворе, пока ему седлали лошадь: «Это письмо адресовано не мне, но моему брату графу Оливье де Шарни; написано оно его супругой графиней де Шарни. Если со мной произойдет несчастье, прошу того, кто найдет это письмо, передать его графу Оливье де Шарни или возвратить графине. Графиня вручила мне это письмо со следующими указаниями. Если из имеющего последовать предприятия граф выйдет невредимым, возвратить письмо графине. Если он будет тяжело, но не смертельно ранен, попросить его, чтобы он разрешил супруге приехать к нему. Если же он будет ранен смертельно, вручить ему это письмо, а в случае, если он будет не в состоянии читать, прочесть его ему, дабы, прежде чем покинуть этот мир, он узнал содержащуюся в этом письме тайну. Если письмо это будет переслано моему брату графу де Шарни, то, поскольку оно, вне всяких сомнений, придет к нему вместе с приложенной запиской, пусть он действует в соответствии с изложенными в ней наставлениями и как ему велит порядочность. Поручаю его заботам Катрин Бийо, живущую с моим ребенком в деревне Виль-д'Авре. Изидор де Шарни» Поначалу, казалось, граф всецело погрузился в чтение письма брата; из его глаз вновь заструились обильные слезы, но наконец он перевел все еще затуманенный их пеленою взгляд на письмо графини де Шарни; он долго смотрел на него, потом взял в руки, поднес к губам, прижал к груди, словно надеясь сердцем проникнуть в скрытую в нем тайну, и во второй, в третий раз перечитал записку брата. Покачав головой, он вполголоса промолвил: — Нет, я не вправе вскрывать его. Но я так буду молить ее, что она позволит мне прочесть это письмо. И словно для того, чтобы утвердиться в этом решении, невозможном для не столь прямодушной натуры, он еще раз повторил: — Нет, не стану читать! Он так и не прочел его, но утро застало его сидящим за столом и пожирающим взглядом адрес на письме, которое прямо-таки отсырело от его дыхания, потому что он беспрерывно прижимал его к устам. Вдруг сквозь шум, поднявшийся на постоялом дворе и возвещающий, что началась подготовка к отъезду, до Шарни донесся голос г-на де Мальдена, который звал его. — Я здесь, — откликнулся граф. Он убрал в карман кафтана бумаги погибшего Изидора, в последний раз поцеловал так и не вскрытое письмо, положил его рядом с сердцем и сбежал по ступенькам. На лестнице он встретил Барнава, который осведомился, как себя чувствует королева, и поручил г-ну де Валори спросить у нее распоряжений относительно часа выезда. По виду Барнава было ясно, что он тоже не ложился и спал ничуть не больше графа Оливье де Шарни. Они обменялись поклонами, и Шарни, будь его мысли заняты чем-то другим, кроме письма, которое он прижимал рукою к сердцу, несомненно, заметил бы огонек ревности, вспыхнувший в глазах Барнава, когда тот услышал, как граф тоже спрашивает о здоровье королевы. Глава 8. КРЕСТНЫЙ ПУТЬ Усевшись в карету, король и королева с удивлением обнаружили, что глазеют на их отъезд одни лишь жители города, а сопровождать их будет только кавалерия. Это было еще одно проявление заботы Барнава; он знал, что вчера, когда карета вынуждена была ехать со скоростью пешехода, королева страдала от жары, пыли, мух, толпы и угроз своим верным слугам и подданным, пришедшим приветствовать августейшую чету; он придумал, будто получено сообщение о новом вторжении: якобы г-н де Буйе вернулся во Францию с пятьюдесятью тысячами австрийцев, и потому каждый человек, имеющий ружье, косу, пику и вообще какое-нибудь оружие, обязан отправиться на бой с ними; толпа вняла его призыву и повернула назад, дабы отразить нашествие. В ту пору Франция питала подлинную ненависть к чужеземцам, ненависть настолько сильную и всеобъемлющую, что она обратилась против короля и королевы: ведь главной виной королевы было то, что она чужеземка. Мария Антуанетта догадалась, кому она обязана этим новым благодеянием. Мы сказали .благодеянием. и ничуть не преувеличили. Она взглядом поблагодарила Барнава. Едва усевшись в карету, королева сразу же обратила взор к Шарни; Шарни был уже на козлах, но сидел не посередине, как вчера; он прямо-таки принудил г-на де Мальдена поменяться местами и сел с краю, где прежде сидел верный королевский телохранитель и где было гораздо опасней. Шарни жаждал получить рану, чтобы она позволила ему вскрыть письмо графини, которое жгло ему сердце. Он не заметил, что королева ловит его взгляд. Мария Антуанетта испустила глубокий вздох. Барнав слышал его. Встревожившись и желая узнать, что значит этот вздох, молодой депутат встал на ступеньку кареты и обратился к королеве: — Государыня, я вчера заметил, что вы были весьма стеснены в берлине. Если здесь будет одним человеком меньше, вам будет удобнее. Стоит вам пожелать, и я поеду в кабриолете с господином де Латур-Мобуром или буду сопровождать вас верхом. Делая это предложение, Барнав отдал бы половину оставшейся ему жизни — а оставалось ему жить не так уж долго, — за то, чтобы оно было отвергнуто. Так оно и случилось. — Нет, нет, — мгновенно отозвалась королева, — поезжайте с нами. Одновременно с нею дофин протянул к Барнаву руки, чтобы удержать его, и сказал: — Мой друг Барнав, я не хочу, чтобы ты уходил от нас. Сияющий Барнав занял место в карете. Только он уселся, как дофин тут же перебрался с материнских колен к нему. Выпуская дофина из своих объятий, королева поцеловала его в обе щеки. Влажный след ее губ остался отпечатанным на бархатистой коже мальчика. Барнав смотрел на этот след материнского поцелуя, как смотрел, должно быть, Тантал на свисающие над его головою плоды. — Ваше величество, — обратился он к королеве, — окажите мне милость, позвольте поцеловать августейшего принца, который, следуя безошибочному инстинкту младенческого возраста, соблаговолил назвать меня своим другом. Королева, улыбнувшись, кивнула. И Барнав с такой страстью прильнул губами к следу, оставленному устами королевы, что мальчик испуганно вскрикнул. Королева не упустила ни малейшей подробности из этой игры, в которую Барнав вложил всего себя. Возможно, и она спала ничуть не больше, чем Барнав и Шарни; возможно, возбуждение, оживившее ее взгляд, было вызвано сжигающей ее внутренней лихорадкой; губы ее, накрашенные красной помадой, щеки, чуть тронутые почти незаметным слоем розовых румян, делали из нее опаснейшую сирену, уверенную, что стоит ей пожелать, и она увлечет своих поклонников в пучину. Благодаря предусмотрительности Барнава карета делала по два лье в час. В Шато-Тьерри остановились пообедать. Дом, в котором сделали остановку, был расположен в очаровательном месте около реки и принадлежал богатой торговке лесом; она не надеялась, что ей будет оказана такая честь, но тем не менее накануне, узнав, что королевское семейство проедет через Шато-Тьерри, послала верхом одного из своих приказчиков, дабы предложить гг. делегатам Национального собрания, равно как и королю с королевой, воспользоваться ее гостеприимством. Предложение было принято. Едва карета остановилась, король с королевой, увидев вереницу предупредительных слуг, поняли, что их ждет прием, совершенно отличный от того, какой им был оказан вчера на дорманском постоялом дворе. Короля, королеву, принцессу Елизавету, г-жу де Турзель и обоих детей проводили каждого в отдельную комнату, где уже было до мелочей подготовлено все, чтобы гости могли заняться туалетом и привести себя в порядок. Со дня отъезда из Парижа королева не встречалась с подобной предусмотрительностью. С аристократической чуткостью были предугаданы самые сокровенные привычки женщины; Мария Антуанетта, начавшая ценить такую заботу, захотела повидать хозяйку, чтобы поблагодарить ее. Спустя минуту в комнату вошла женщина лет сорока, еще свежая и державшаяся с исключительной простотой. До сих пор она скромно старалась не мозолить глаза гостям. — Сударыня, это вы хозяйка дома? — осведомилась королева. — О ваше величество, — со слезами воскликнула достойная женщина, — в доме, который почтит своим присутствием королева, единственная хозяйка она! Мария Антуанетта обвела взглядом комнату, желая убедиться, что они одни. Убедившись же, что никто не видит их и не слышит, она взяла хозяйку за руку, привлекла к себе, расцеловала, как лучшую подругу, и сказала: — Если вы печетесь о нашем спокойствии и хоть сколько-нибудь думаете о своей безопасности, возьмите себя в руки и умерьте проявления скорби: ведь, если кто-нибудь догадается, каковы ее причины, это может обернуться для вас бедой. Поймите, случись с вами что, это только усугубит наши муки. Быть может, мы еще увидимся, а пока сдерживайте свои чувства и считайте меня своей подругой, для которой сегодняшняя встреча с вами радостна и драгоценна. После обеда тронулись в путь; жара была чудовищная, и король, заметив, что у Мадам Елизаветы, изнуренной усталостью, голова несколько раз упала на грудь, настоял, чтобы принцесса заняла до приезда в Мо, где они должны были остановиться на ночевку, его место на заднем сиденье; но Мадам Елизавета подчинилась только после того, как король буквально приказал ей пересесть. Петион присутствовал при этом споре, но места своего не предложил. Барнав, багровый от стыда, укрыл лицо в ладонях, но сквозь щелочку между пальцами мог видеть грустную улыбку королевы. Примерно через час усталость до такой степени сморила Мадам Елизавету, что та уснула; естественно, во сне ее прелестная ангельская головка моталась из стороны в сторону и наконец легла на плечо Петиона. Это дало возможность депутату от Шартра в своем неизданном рассказе об этом путешествии написать, что Мадам Елизавета, это чистейшее, как мы знаем, существо, влюбилась в него и положила ему голову на плечо, поддавшись зову природы. В четыре пополудни приехали в Мо и остановились перед епископским дворцом, где некогда жил Боссюэ и где восемьдесят семь лет назад автор «Рассуждения о всеобщей истории. завершил свой жизненный путь. Ныне во дворце обитал конституционный епископ, давший присягу. Чуть позже мы увидим, как он принял королевское семейство. Но поначалу королеву поразил лишь угрюмый вид здания, в которое ей предстояло войти. Ни один дворец, принадлежи он монарху или князю церкви, не выглядел столь печальным и не мог бы с большим основанием притязать на то, чтобы предоставить приют несчастнейшей королеве, просящей впустить ее на одну ночь под его своды. Он был совершенно не похож на Версаль: монументальность Версаля пышна, а монументальность этого дворца — проста; широкий наклонный подъезд, мощенный кирпичом, вел к покоям, а сами комнаты выходили в сад, основанием для которого служили городские валы; над садом возвышалась колокольня, вся увитая плющом, от нее аллея падубов вела к кабинету, где красноречивый епископ Мо время от времени издавал мрачные вопли, предвещающие падение монархий. Королева обежала взглядом это угрюмое здание и, найдя, что оно соответствует ее душевному настроению, оглянулась, ища, на чью руку она могла бы опереться, чтобы осмотреть дворец. Рядом был только Барнав. Королева улыбнулась. — Сударь, подайте мне руку, — сказала она, — и будьте добры послужить мне проводником по этому старинному дворцу. Одна я не осмелюсь пройти по нему: мне страшно — а вдруг я услышу тот громовой голос, что однажды потряс христианский мир воплем: «Государыня умирает! Государыня мертва!». Барнав с поспешностью, но и с почтительностью предложил руку королеве. Однако королева вновь оглянулась: ее беспокоило упорное отсутствие де Шарни. Все подмечающий Барнав заметил и этот взгляд. — Вашему величеству что-то нужно? — осведомился он. — Да, я хотела бы знать, где король, — ответила Мария Антуанетта. — Он оказал честь господину Петиону принять его и беседует с ним, объяснил Барнав. Королева сделала вид, что удовлетворена ответом. Чувствуя, что ей необходимо вырваться из круга обуревающих ее мыслей, она сказала Барнаву: — Идемте. И она повлекла его с собой через залы епископского дворца. Казалось, она бежит, не глядя по сторонам, преследуя тень, существующую только в ее мозгу. Наконец в спальне великого проповедника королева, чуть ли не запыхавшись, остановилась. По случайности остановилась она напротив женского портрета. Машинально подняв глаза, она прочла на раме: «Мадам Генриетта. — и вздрогнула. Барнав ощутил эту дрожь и, не понимая ее причины, осведомился: — Ваше величество нехорошо себя чувствует? — Нет, — ответила она, — но этот портрет… Генриетта… Барнав понял, что происходит в сердце несчастной женщины. — Да, — заметил он, — Генриетта, но это Генриетта Английская, жена беспечного Филиппа Орлеанского, а не вдова несчастного Карла Первого; не та, которая думала, что умрет от холода в Лувре, а та, что умерла, отравленная в Сен-Клу, и перед смертью послала кольцо Боссюэ… — И после некоторого колебания он добавил: — Я предпочел бы, чтобы это был портрет другой Генриетты. — Почему? — спросила Мария Антуаннета. — Потому что есть уста, которые только и могут осмелиться дать определенные советы, и обычно это те уста, что замкнула смерть. — А не могли бы вы, сударь, сказать мне, какой совет дали бы мне уста вдовы короля Карла? — поинтересовалась Мария Антуанетта. — Попытаюсь, если ваше величество прикажет, — ответил Барнав. — Что ж, попытайтесь. — «О сестра моя, — сказали бы вам эти уста, — неужели вы не видите сходства между нашими судьбами? Я приехала из Франции, а вы из Австрии, и была для англичан такой же чужестранкой, как вы для французов. Я могла бы подать моему заблуждавшемуся супругу добрые советы, но я хранила молчание или подавала дурные. Вместо того чтобы сплотиться с его народом и сплотить народ вокруг него, я побуждала его к войне, посоветовала ему пойти с ирландскими мятежниками на Лондон. Я не только поддерживала переписку с врагами Англии, но дважды ездила во Францию, чтобы привести в Англию чужеземных солдат…» Барнав запнулся. — Продолжайте же, — поджав губы и нахмурив брови, бросила королева. — Стоит ли, ваше величество? — промолвил молодой оратор, печально покачав головой. — Вы ведь не хуже меня знаете, чем закончилась эта кровавая история. — Что ж, тогда продолжу я и расскажу вам, что сказал бы мне портрет королевы Генриетты, а вы поправьте меня, если я ошибусь. «Наконец шотландцы предали и продали своего короля. Король был арестован в тот момент, когда он думал переправиться во Францию. Захватил его в плен портной, мясник препроводил в тюрьму, тележник очистил зал, где должны были его судить, пивовар председательствовал в суде, и, дабы довершить гнусность этого судилища, пока верховный судья, который получает все судебные дела, пересматривал этот беззаконный процесс, палач в маске обезглавил несчастную жертву». Вот что сказал бы мне портрет ее величества Генриетты. Вы согласны? Господи, да я знаю это не хуже других, а еще лучше знаю, как много схожего между нами. У нас ведь тоже есть свой пивовар из предместья, только он зовется не Кромвель, а Сантер; у нас сеть свой мясник, только он зовется не Гаррисон, а… как его!». кажется, Лежандр; есть у нас и свой тележник, только зовется он не Прайдж, а… Нет, тут я не могу сказать, это настолько незначительный человек, что я даже не знаю его имени, да, убеждена, и вы тоже. Впрочем, спросите его сами, он скажет. Это тот, кто командует нашим конвоем, крестьянин, мужлан, деревенщина. Вот и все, что сказала бы мне королева Генриетта. — А что бы ответили ей вы? — Я ответила бы: «Возлюбленная сестра моя, королева! То, что вы сказали, — это не совет, это лекция по истории. Но поскольку лекцию вы завершили, я жду совета.» — Но подобные советы, ваше величество, если вы, конечно, не откажетесь им следовать, могут дать не только мертвые, но и живые. — Мертвые ли, живые, пусть их выскажут все, кто способен. Ведь если совет хорош, почему бы им не воспользоваться? — Боже мой, ваше величество! И мертвые, и живые вам дадут только один совет. — Какой же? — Добиться любви народа. — Вы думаете, добиться любви вашего народа так уж легко? — Ваше величество, этот народ в гораздо большей степени ваш, чем мой. И вот доказательство: после вашего приезда во Францию этот народ обожал вас. — Ах, сударь, вы говорите о такой ненадежной вещи, как популярность. — Ваше величество! Ваше величество! — воскликнул Барнав. — Уж если я, никому не ведомый, вышедший из безвестности, сумел добиться ее, то сколь просто было бы вам сохранить ее, а еще легче завоевать вновь! Но вы, все более воодушевляясь, продолжал Барнав, — кому вы доверили защиту своего дела, самого высокого и святого, — дело защиты монархии? Чьи уста, чьи руки защищали его? Да где видано подобное непонимание, какое нынче время, где видано подобное забвение духа Франции! Вот, к примеру, я… ведь я упросил послать меня встречать вас с одной-единственной целью. О Господи, сколько раз я был готов пойти к вам и предложить себя… посвятить себя… — Тс-с! — прервала его королева. — Сюда идут. Мы еще поговорим с вами, господин Барнав, я готова принять вас, выслушать и следовать вашим советам. — О, ваше величество! — восторженно вскричал Барнав. — Тс-с! — повторила королева. — Ваше величество, кушать подано! — объявил, появившись в дверях, слуга, чьи шаги прервали их разговор. Королева и Барнав направились в столовую. Король вошел туда через другую дверь; пока королева разговаривала с Барнавом, он беседовал с Петионом, и теперь вид у него был весьма оживленный. Оба королевских телохранителя стояли у стола, как бы настаивая тем самым на своей привилегии прислуживать их величествам. Шарни стоял вдали, укрывшись в нише окна. Король огляделся и, пользуясь тем, что, кроме его семьи, обоих телохранителей и графа, никого нет, обратился к ним: — Господа, после ужина мне нужно поговорить с вами. Я прошу вас пройти вместе со мной в мои покои. Трое офицеров поклонились. Ужин начался, как обычно. Но хотя королевское семейство восседало за столом в Мо у одного из первых епископов королевства, сервировка и еда были настолько же плохи, насколько прекрасны они были в Шато-Тьерри, где король и его спутники отобедали. Как всегда, аппетит у короля был превосходный, и ел он много, несмотря на то что стол был скверный. Королева же съела только два сырых яйца. Еще со вчерашнего дня немножко прихворнувший дофин просил земляники, но, увы, бедный мальчик не понимал, что прошли те времена, когда предупреждалось любое его желание. Со вчерашнего дня все, к кому он обращался, отвечали либо: «Нету земляники., либо: „Не смогли найти.“ И вдруг по пути он увидел, как деревенские ребята едят землянику, букетики которой они собрали в лесу. Вот тогда-то он позавидовал белобрысым, краснощеким крестьянским детям, которым не надо просить земляники: когда захотят, они могут сами пойти и набрать ее; ведь они знают полянки, где она растет, точно так же как птицы знают поля, где цветут сурепка и конопля. Королева была очень огорчена тем, что не может исполнить желание сына, и, когда дофин, отказавшись от всего, что ему предлагали, вновь попросил земляники, на глазах бедной матери выступили слезы. Она поискала взглядом, к кому бы обратиться, и заметила Шарни, который молча стоял в нише окна. Королева позвала его знаком, потом еще и еще раз, но Шарни, погруженный в свои мысли, даже не заметил этого. Тогда голосом, охрипшим от волнения, королева окликнула: — Граф де Шарни! Шарни вздрогнул, словно его внезапно вырвали из сна, и собрался подойти к королеве, как вдруг отворилась дверь и появился Барнав с тарелкой земляники. — Государыня, прошу простить меня, — произнес он, — за то, что я так вхожу, и король, надеюсь, тоже простит меня, но сегодня днем я неоднократно слышал, как дофин просил земляники. Эту тарелку я обнаружил на столе у епископа, взял ее и принес сюда. Шарни в это время шел к столу, но королева даже не дала ему подойти. — Благодарю вас, граф, — бросила она. -Господин Барнав угадал, что я хотела, и больше мне ничего не нужно. Шарни поклонился и, не промолвив ни слова, вернулся на прежнее место. — Спасибо, мой друг Барнав, — поблагодарил дофин. — Господин Барнав, — сказал король, — наш ужин не слишком хорош, но, если вы согласитесь разделить его с нами, мы с королевой будем рады. — Государь, — ответил Барнав, — приглашение короля — это приказ. Где ваше величество определит мне место? — Между королевой и дофином, — сказал король. Барнав уселся, не помня себя от любви и гордости. Шарни наблюдал за этой сценой, но ревность даже не царапнула его сердце. Он лишь тихо промолвил, глядя на этого мотылька, который так стремился сгореть в пламени королевской власти: — Вот и еще один рвется к гибели. А жаль, этот стоит большего, чем остальные. Но тут же, вернувшись к своим неизбывным мыслям, Шарни прошептал: Письмо! Письмо! Но что же в нем может быть? Глава 9. ГОЛГОФА После ужина трое офицеров поднялись в комнату короля. Принцесса, дофин и г-жа де Турзель были в своей комнате; король, королева и Мадам Елизавета ждали офицеров. Едва они вошли, король сказал: — Господин де Шарни, будьте добры, закройте двери, чтобы нас никто не побеспокоил, мне нужно сообщить вам нечто крайне важное. Вчера в Дормане господин Петион предложил мне, чтобы вы переоделись и он устроит вам побег, но королева и я, опасаясь, что это предложение может оказаться ловушкой и вас хотят удалить от нас, чтобы тут же расправиться с вами, либо предать где-нибудь в провинции военному суду, который приговорит вас к расстрелу, не дав даже права на обжалование приговора, так вот, королева и я, мы взяли на себя ответственность и отвергли это предложение. Однако сегодня господин Петион снова повторил его, дав слово депутата, что с вами ничего не произойдет, и я счел себя обязанным сообщить вам, чего он опасается и что предлагает. — Государь, — прервал его Шарни, — прежде чем ваше величество продолжит, позвольте мне — и здесь я выступаю не только от своего имени, но, думаю, выражаю и мнение этих господ, — позвольте мне спросить, обещает ли король удостоить нас некой милости? — Господа, — отвечал Людовик XVI, — храня верность королеве и мне, вы три дня рискуете жизнью; все эти три дня ежеминутно вам грозит жесточайшая смерть, ежеминутно вы делите с нами позор, которым нас покрывают, оскорбления, которыми нас осыпают. Господа, вы имеете право не просить о милости, а высказать ваше желание, и если оно не будет немедленно удовлетворено, значит, оно выходит за пределы моих и королевы возможностей. — В таком случае, государь, — продолжил Шарни, — мы покорнейше, но настоятельно просим ваше величество, каковы бы ни были предложения, сделанные касательно нас господами депутатами, оставить нам свободу принять их или отвергнуть. — Даю вам слово, господа, — объявил король, — оставить вам свободу выбора и не оказывать на вас никакого давления. Как вы решите, так и будет. — Государь, мы с благодарностью слушаем вас, — сказал Шарни. Королева с удивлением взглянула на Шарни; она не могла понять, как сочетается в нем подмеченная ею все возрастающая безучастность с упорным стремлением ни на миг не уклоняться от того, что он считал своим долгом. Но объяснения она найти не смогла и позволила королю продолжить беседу. — Теперь, когда свобода выбора сохранена за вами, послушайте собственные слова господина Петиона: «Государь, как только вы въедете в Париж, никаких гарантий безопасности для трех офицеров, которые сопровождают вас, не будет. Ни я, ни господин Барнав, ни господин де Латур-Мобур не можем обещать спасти этих людей, даже с риском для своей жизни: они уже заранее приносятся в жертву народу.» Шарни взглянул на своих товарищей, оба ответили чуть заметной презрительной улыбкой. — И что же дальше, государь? — осведомился Шарни. — Вот что предложил мне господин Петион, — сообщил король, — он снабдит вас мундирами национальных гвардейцев, откроет перед вами сегодня ночью ворота епископства и позволит вам бежать. Шарни взглядом спросил обоих офицеров, но ответом была та же презрительная улыбка. — Государь, — вновь обратился Шарни к королю, — мы посвятили свои жизни вашим величествам, ваши величества соблаговолили принять от нас клятву верности, и нам стократ легче умереть за вас, чем вас бросить. Мы просим от вас единственной милости: и завтра относиться к нам так же, как вы относились к нам вчера. Ничего больше мы не хотим. Из всего вашего двора, из всей вашей армии, из всей вашей гвардии у вас остались только три преданных сердца, так не лишайте же их единственной чести, которой они домогаются, — быть верными вам до конца. — Хорошо, господа, — вступила королева, — мы согласны, но поймите, с этой минуты все у нас должно быть общим, отныне для нас вы не слуги, но друзья, братья. Я не спрашиваю ваши имена, я их знаю, но, — и она вытащила из кармана записную книжку, — но назовите мне имена ваших отцов, матерей, братьев и сестер. Может случиться так, что мы потеряем вас, а сами останемся живы. Тогда я сообщу этим дорогим вам людям о постигшем их горе и постараюсь облегчить им его, насколько это будет в нашей власти. Итак, господин де Мальден, итак, господин де Валори, смело говорите, кого из своих родственников и друзей вы рекомендуете нам в случае смерти, ведь мы все так близки к ней, что нет смысла играть словами. Г-н де Мальден назвал свою мать, немощную старую даму, проживающую в маленьком поместье около Блуа; г-н де Валори — сироту-сестру, которую он отдал на воспитание в монастырь в Суасоне. Да, у этих дворян были мужественные, отважные сердца, и, тем не менее, пока королева записывала имена и адреса г-жи де Мальден и м-ль де Валори, оба они безуспешно боролись с навернувшимися слезами. Королеве тоже пришлось прерваться, вынуть из кармана платок и промокнуть глаза. Записав адреса, она обратилась к Шарни: — Увы, граф, я знаю, вам некого мне порекомендовать. Ваши отец и матушка умерли, а оба брата… У королевы пресекся голос. — Да, государыня, оба моих брата имели счастье отдать жизнь за ваше величество, — сказал Шарни, — но у второго остался ребенок, которого он поручил моим заботам в своего рода завещании, найденном мною на его трупе. Его мать он похитил, и семья этой девушки никогда ее не простит. Пока я буду жив, этот ребенок ни в чем не будет нуждаться, но ваше величество с поразительным мужеством только что сказали, что все мы на волосок от гибели, и, если смерть поразит меня, несчастная девушка и ее ребенок останутся без средств. Соблаговолите, государыня, записать имя этой бедной крестьянки и, если я, как оба моих брата, буду иметь счастье погибнуть за моего августейшего повелителя и благородную повелительницу, пролейте свои щедроты на Катрин Бийо и ее ребенка. Они оба живут в деревушке Виль-д'Авре. Надо полагать, королева представила себе Шарни, умирающего, подобно двум его братьям, и эта картина, видимо, показалась ей столь страшной, что она сдавленно вскрикнула, выронила записную книжку и, пошатнувшись, рухнула в кресло. Оба гвардейца бросились к ней, а Шарни поднял книжку, вписал туда имя и адрес Катрин Бийо и положил книжку на камин. Королева собралась с силами и взяла себя в руки. Молодые люди, понимая, что после таких переживаний ей нужно остаться одной, отступили на шаг, намереваясь откланяться. Но она протянула им руку и сказала: — Господа, надеюсь, вы не покинете меня, не поцеловав мне руку? Оба гвардейца подошли к руке в том же порядке, в каком называли имена и адреса своих близких: сперва г-н де Мальден, а затем г-н де Валори. Шарни подошел последним. Рука королевы трепетала в ожидании его поцелуя, ради которого, вне всяких сомнений, и было затеяно все это. Но едва граф, державший у сердца письмо Андре, прикоснулся губами к прекрасной руке Марии Антуанетты, его пронзило ощущение, что этим поцелуем он совершает некое святотатство. Мария Антуанетта испустила вздох, похожий на стон; этот поцелуй позволил ей понять, как с каждым днем, с каждым часом, мы даже сказали бы, с каждой минутой растет пропасть между нею и ее возлюбленным. Назавтра перед отъездом гг. де Латур-Мобур и Барнав, очевидно не зная о разговоре, который произошел вчера между королем и тремя офицерами, вновь стали настаивать, чтобы они переоделись в национальных гвардейцев, но те отказались, заявив, что их место на козлах королевской кареты и что никакого другого мундира, кроме пожалованного им королем, они не наденут. Тогда Барнав велел прикрепить к козлам справа и слева две доски, чтобы на них сели по гренадеру и хоть как-то защищали несгибаемых слуг короля. В десять утра берлина выехала из Мо и покатила в Париж, где король отсутствовал уже пять дней. Пять дней! О, какая безмерная бездна разверзлась за эти пять дней! Не успела карета проехать и лье, а ее уже окружала чудовищная толпа, и выглядела она куда грознее, чем когда бы то ни было. Сюда сошлись все, кто жил в окрестностях Парижа. Барнав хотел принудить форейторов перейти на рысь, но национальная гвардия Кле, ощетинившись штыками, перегородила дорогу. Было бы безумием пытаться прорвать эту плотину; даже королева поняла, сколь это опасно, и умолила депутатов не возбуждать еще более ярость народа, эту страшную бурю, приближение которой уже чувствовалось и громовые раскаты которой уже доносились до слуха. Вскоре толпа стала настолько многочисленной, что лошади перешли на шаг. Жара стояла небывалая; казалось, дышали уже не воздухом, а жидким пламенем. Беззастенчивое любопытство народа преследовало короля и королеву, которые, пытаясь укрыться от него, сидели, сжавшись, по углам. Любопытные вскакивали на подножки и просовывали головы в берлину; иные взбирались на карету, висли на запятках, а кое-кто цеплялся за лошадей. Только чудом Шарни и его товарищи остались в живых, хотя смерть угрожала им неоднократно. Оба гренадера были просто не в состоянии отразить все удары; они просили, умоляли, даже приказывали от имени Национального собрания, но голоса их терялись в шуме, криках, брани. Впереди кареты шагали около двух тысяч человек, за нею следовали более четырех тысяч. По обеим сторонам ее двигалась неисчислимая толпа, и с каждой минутой она все росла и увеличивалась. Чем ближе подъезжали к Парижу, тем сильней становилось ощущение, что не хватает воздуха, словно весь его поглощал гигантский город. Карета ползла при тридцатипятиградусной жаре в тучах пыли, каждый атом которой казался частицей толченого стекла. Королева несколько раз откидывалась на спинку сиденья, жалуясь, что задыхается. Около Бурже король страшно побледнел, и все решили, что он сейчас потеряет сознание; он попросил стакан вина, у него случилась сердечная слабость. Малого недоставало, чтобы ему подали, как распятому Христу, губку, смоченную в уксусе и желчи. Такое предложение было сделано, но, к счастью, его отвергли. Так добрались до Ла-Виллет. Здесь сопровождающей толпе пришлось сжаться, и примерно в течение часа она протискивалась между двумя рядами домов, белые каменные стены которых, отражая солнечные лучи, усиливали тем самым жару. Тут были мужчины, женщины, дети. Такого чудовищного скопления народа не было нигде; люди стояли так плотно, что невозможно было пошевелиться. Двери, окна, крыши — все было забито любопытными. Деревья сгибались под тяжестью этих живых плодов. И все встречавшие короля были в шляпах. А причина была вот какая: накануне на парижских улицах была расклеена следующая афиша: Всякий, кто поклонится королю, будет побит палками. Всякий, кто оскорбит его, будет повешен. Все это было настолько ужасно, что комиссары не решились проехать через улицу Фобур-Сен-Мартен, изобилующую всевозможными препятствиями, а следовательно, опасностями; к тому же после жестокой расправы над Бертье эта роковая, обагренная кровью улица была вписана в летопись убийств. Решено было въезжать в город через Елисейскис поля, и процессия, огибая Париж, вышла на внешнее кольцо бульваров. Это означало три лишних часа пытки, и пытка эта была столь невыносимой, что королева стала умолять выбрать кратчайший, пусть даже более опасный путь. Дважды она задергивала шторки, но ропот толпы оба раза заставил ее вновь раздвинуть их. Впрочем, у заставы карету окружил большой отряд гренадеров. Многие из них шагали у самых дверей берлины, и медвежьи их шапки закрывали окна. Около шести вечера авангард процессии наконец достиг стен парка Монсо; он вез с собой три пушки, которые страшно грохотали, катясь по неровной каменной мостовой. Авангард состоял из кавалерии и пехоты, но ему было почти невозможно удерживать строй, так как толпа, вклиниваясь в него, постоянно ломала ряды. Те, кто увидел его, отхлынули к Елисейским полям; вот уже в третий раз король въезжал в город через эту роковую заставу. В первый раз — после взятия Бастилии. Во второй — после событий пятого и шестого октября. А теперь он въезжал в третий раз — после бегства в Варенн. Весь Париж, узнав, что процессия прибудет по дороге, ведущей из Нейи, устремился на Елисейские поля. Словом, подъехав к заставе, король и королева увидели огромное, бескрайнее людское море, молчаливое, угрюмое и угрожающее. Все были в шляпах. Но самым ужасным, во всяком случае, самым мрачным во всем этом были две шеренги национальных гвардейцев, выстроенных от заставы до самого Тюильри и держащих в знак траура ружья прикладами вверх. То действительно был день безмерного траура — траура по монархии, просуществовавшей семь столетий! И карета, медленно катившаяся среди народной толпы, была погребальной колесницей, что везла к могиле королевскую власть. Увидев длинную цепь национальных гвардейцев, солдаты, сопровождавшие карету, потрясая оружием, закричали: — Да здравствует нация! Клич этот тотчас же прозвучал вдоль всей цепи от заставы до Тюильри. Вырвавшись из-под деревьев Елисейских полей, крики: «Да здравствует нация!» — сразу же покатились, подобно волнам, в разные стороны — к улицам предместья Руль и к берегу Сены. То был клич братства, изданный всей Францией. Из этого братства было исключено одно-сдинственное семейство — то, что хотело бежать из Франции. Потребовался целый час, чтобы доехать от заставы до площади Людовика XV. Лошади едва тащились, на каждой сидел гренадер. За берлиной, в которой ехали король, королева, их дети, Петион и Барнав, следовал кабриолет с двумя камеристками королевы и г-ном де Латур-Мобуром, а за ними двуколка, открытая, но затененная срезанными ветками, и в ней находились Друэ, Гийом и Можен, то есть те, кто арестовал короля и оказал при аресте вооруженную поддержку. Усталость принудила их прибегнуть к этому средству передвижения. И только неутомимый Бийо, словно жажда мести превратила его плоть в бронзу, продолжал ехать верхом и, казалось, предводительствовал всей процессией. Когда выехали на площадь Людовика XV, король обнаружил, что у статуи его деда завязаны глаза. — Что они хотели сказать этим? — обратился король к Барнаву. — Не знаю, государь, — ответил Барнав. — Я знаю, — сказал Петион. — Этим они хотели показать слепоту монархии. Несмотря на конвой, несмотря на присутствие комиссаров, несмотря на афиши, грозящие повешением за оскорбление короля, народ раза три прорывал цепь гренадеров, слишком слабую и бессильную преграду, чтобы сдержать эту стихию, которой Бог забыл повелеть, как повелел некогда морю: «Дальше не пойдешь!» Когда происходил прорыв и накатывался этот вал, королева видела вдруг у самых дверец кареты гнусные физиономии людей, выкрикивающих безобразные ругательства, людей, которые появляются на поверхности общественной жизни только в определенные дни, подобно тому как иные чудовища появляются на поверхности океана только во время бури. Один раз королеву так испугали появившиеся лица, что она задернула одну шторку. — Почему закрываете окошко? — завопили с десяток голосов. — Но, господа, взгляните, в каком состоянии мои бедные дети! — стала объяснять королева. — Мы задыхаемся. — Ничего! — крикнул ей кто-то. — По-настоящему ты задохнешься, когда мы тебя удавим. И чей-то кулак разбил стекло вдребезги. А карета катилась, и если бы король и королева были способны так же воспринимать проявления добрых чувств, как и злобы, то среди этих чудовищных сцен они несомненно увидели бы несколько эпизодов, которые их утешили бы. Хотя афиши возбраняли приветствовать короля, член Национального собрания г-н Гилерми обнажил голову при проезде короля, а когда его хотели принудить надеть шляпу, он отшвырнул ее как можно дальше, прибавив: — Пусть-ка попробуют мне ее принести. У въезда на разводной мост стояли два десятка депутатов, присланных Национальным собранием для защиты короля и королевской семьи. Там же находился Лафайет со своим штабом. Лафайет подъехал к карете. — О господин Лафайет, — едва завидев его, вскричала королева, — спасите наших гвардейцев! Просьба эта была весьма своевременна, так как близилась опасность, и опасность огромная. А в это время у ворот дворца произошло событие, не лишенное далее некоторой поэтичности. Несколько служанок королевы, оставивших Тюильри после бегства своей госпожи, поскольку они думали, что она навсегда покинула их, теперь захотели вернуться во дворец, чтобы встретить ее там. — Прочь! — кричали им часовые, наставив штыки. — Рабыни Австриячки! — орали рыночные торговки и грозили кулаками. И тогда сестра г-жи Кампан, не обращая внимания на угрозы торговок, пошла вперед на штыки часовых. — Послушайте! — крикнула она. — Я с пятнадцатилетнего возраста нахожусь при королеве, она дала мне приданое и выдала замуж, Я служила ей, когда она была могущественна, так неужели я должна бросить ее, когда она несчастна? — Она права! — закричал народ. — Солдаты, пропустите их! После этого приказа, отданного повелителем, с которым не спорят, ряды разомкнулись, и женщины прошли во дворец. Через минуту королева увидела, как они со второго этажа машут ей платочками. А карета продолжала катиться, разрезая людское море и поднимая тучи пыли, словно дрейфующий корабль, который разрезает волны океана, окутанный брызгами пены; это сравнение тем более точно, что никогда еще терпящим кораблекрушение не грозило столь разъяренное и бурное море, как то, что готовилось поглотить несчастное королевское семейство, с нетерпением ожидавшее, когда же оно достигнет дворца Тюильри, который мнился ему спасительным берегом. Наконец карета остановилась перед лестницей большой террасы. — Господа! — снова обратилась королева, но на сей раз к Петиону и Барнаву. — Гвардейцы! Наши гвардейцы! — Вы не хотите никого из этих господ поручить особым моим заботам? поинтересовался Барнав. Королева пристально взглянула на него и ответила: — Никого. Мария Антуанетта настояла, чтобы король и дети вышли первыми. Последующие десять минут были — тут мы не исключаем даже минуты, когда она поднималась на эшафот, — без сомнения, самыми страшными в ее жизни. Она боялась не того, что ее убьют — смерть это пустое, — но что ее отдадут народу как игрушку или заключат в тюрьму, откуда она сможет выйти только после позорного суда. И когда она ступила на подножку, защищенная железным сводом, который по приказу Барнава образовали над ее головой стволы и штыки ружей национальных гвардейцев, у нее на миг помутилось в глазах, и она подумала, что сейчас упадет. Но перед тем, как веки у нее сомкнулись, она бросила последний испуганный всеохватывающий взгляд, и ей почудилось, что напротив стоит тот страшный человек, который в замке Таверне таинственным образом приподнял перед ней завесу будущего, которого она встретила еще раз, когда шестого октября уезжала из Версаля, который являлся перед ней либо для того, чтобы предсказать величайшие катастрофы, либо тогда, когда такая катастрофа свершалась. Она еще медлила закрыть глаза, но, убедившись, что зрение ее не обманывает, тут же сомкнула веки; она, столь сильная, когда дело касалось действительности, вскрикнула и безвольно, беспомощно сдалась перед этим мрачным видением. Ей показалось, что земля плывет у нее под ногами, что вокруг стремительно завертелись толпа, деревья, раскаленное небо, недвижный дворец; сильные руки подхватили ее и повлекли сквозь вопли, рев, проклятия. Ей смутно слышались голоса телохранителей, которые что-то кричали, притягивая к себе ярость народа в надежде отвлечь его внимание от королевы. Мария Антуанетта на миг приоткрыла глаза и увидела этих обреченных: они стояли на козлах. Шарни, бледный и, как всегда, прекрасный, с мученическим светом во взоре и презрительной улыбкой на устах, сражался один с десятью. С Шарни она перевела взгляд на того, кто влек ее сквозь этот безмерный водоворот; она с ужасом узнала таинственного человека, которого встречала в Таверне и в Севре. — Вы! Вы! — вскрикнула королева, пытаясь вырваться из его железных рук. — Да, я, — шепнул он ей на ухо. — Ты еще нужна мне, чтобы окончательно столкнуть монархию в бездну, и потому я спасаю тебя. На сей раз силы оставили королеву, она вскрикнула и лишилась чувств. А толпа в это время пыталась разорвать в клочья гг. де Шарни, де Мальдена и де Валори, а другая ее часть торжественно несла на руках Друэ и Бийо. Глава 10. ЧАША Когда королева пришла в себя, она была в своей спальне в Тюильри. Около нее находились г-жи де Мизери и Кампан, ее любимые камеристки. Первым делом королева спросила, где дофин. Дофин лежал в постели у себя в спальне под надзором воспитательницы г-жи де Турзель и горничной г-жи Брюнье. Но эти объяснения не удовлетворили королеву, она вскочила и, как была, даже не приведя в порядок туалет, побежала в покои сына. Мальчик очень перепугался, он долго плакал, но его успокоили, и теперь он спал. Во сне он лишь слегка вздрагивал. Королева долго стояла у его постели, держась за столбик полога, и сквозь слезы смотрела на сына. В ушах у нее до сих пор звучали слова, которые прошептал ей тот страшный человек: «Ты еще нужна мне, чтобы окончательно столкнуть монархию в бездну, и потому я спасаю тебя.» Неужто это правда? Значит, это она толкает монархию в бездну? Не замкнется ли бездна, в которую она толкает монархию, поглотив короля, ее самое и престол? Не придется ли бросить в пропасть и обоих детей? Ведь в древних религиях только кровью невинного младенца можно было умиротворить богов. Правда, Господь отверг жертвоприношение Авраама, но у Иеффая подобную жертву принял. Да, мрачные мысли терзали королеву; еще более мрачные — мать. Наконец, встряхнув головой, она медленно вернулась к себе. Она до сих пор не переоделась. Платье ее было измято и во многих местах порвано, туфли продырявились на острых камнях и неровной булыжной мостовой, по которой ей приходилось ступать, вся она была покрыта пылью. Мария Антуанетта попросила принести ей другие туфли и приготовить ванну. Барнав дважды приходил справиться об ее состоянии. Рассказывая о его визите, г-жа Кампан с удивлением смотрела на королеву. — Поблагодарите его самым сердечным образом, сударыня, — велела Мария Антуанетта. Г-жа Кампан в совершенном изумлении взглянула на нее. — Мы весьма обязаны этому молодому человеку, сударыня, — сообщила королева, хотя не в ее обычаях было объяснять свои намерения. — Но мне кажется, ваше величество, — не успокаивалась камеристка, господин Барнав — демократ, человек из народа, для которого все средства были хороши, чтобы добиться своего нынешнего положения. — Да, правда, сударыня, все средства, какие ему дал в распоряжение талант, — сказала королева. — Запомните то, что я вам скажу. Я извиняю Барнава. Чувство гордости, какое я не посмела бы осудить, заставляло его одобрять все, что открывает дорогу к почестям и славе для класса, к которому он принадлежит по рождению. Но нет никакого прощения для дворян, которые ринулись в революцию. Если власть вновь вернется к нам, Барнаву уже заранее гарантировано прощение… Ступайте и постарайтесь принести мне известия о господах де Мальдене и де Валори. Сердце Марии Антуанетты присовокупило к этим именам и имя графа, но ее уста отказались произнести его. Ей доложили, что ванна готова. Пока королева ходила к дофину, повсюду, даже у дверей ее туалетной и ванной комнат, были выставлены часовые. Королеве с огромным трудом удалось добиться, чтобы дверь, пока она будет принимать ванну, оставалась закрытой. А вот что написал Прюдом в своей газете «Революсьон де Пари»: «Некоторые добрые патриоты, в которых неприязнь к королевской власти не пригасила еще сострадательности, похоже, обеспокоены душевным и физическим состоянием Людовика XVI и его семьи после столь неудачного путешествия, каким было возвращение из Сент-Мену. Пусть они успокоятся! Наш бывший, вернувшись в свои апартаменты, в субботу вечером чувствовал себя ничуть не хуже, чем по возвращении с утомительной и почти бесплодной охоты; как обычно, он съел цыпленка. На другой день, отобедав, играл со своим сыном. Что же до матери, по приезде она приняла ванну, и первым ее распоряжением было принести другие туфли, поскольку те, в которых она путешествовала, продырявились — и она немедленно продемонстрировала их; весьма ловко она повела себя с офицерами, приставленными дабы сторожить ее, объявив смехотворным и непристойным приказ оставлять открытой дверь своей ванной комнаты и спальни.» Вы только взгляните на это чудовище, имевшее наглость съесть по приезде цыпленка, а на следующий день играть со своим сыном! Взгляните на эту сибаритку, возжелавшую принять ванну после пяти дней, проведенных в карете, и трех ночей на постоялых дворах! Взгляните на расточительницу, требующую туфли, потому что те, в которых она путешествовала, продырявились! Наконец, взгляните на эту мессалину, посчитавшую непристойным и смехотворным приказ оставлять открытой дверь своей ванной комнаты и спальни и попросившую у часовых позволения закрыть ее! Ах, господин журналист, мне прямо так и кажется, что цыпленка вы едите только четыре раза в году, на большие праздники, детей не имеете, ванну не принимаете, а к себе в ложу в Национальное собрание ходите в дырявых башмаках! Рискуя вызвать неприятности, королева добилась, чтобы дверь была закрыта, и приняла ванну. И все-таки часовой не преминул обозвать г-жу Кампан аристократкой, когда та входила в ванную комнату, чтобы сообщить королеве известия. Они оказались не настолько ужасными, как можно было ожидать. У заставы Шарни и оба его товарища составили план, целью которого было отвлечь внимание на себя и тем самым уменьшить опасность, угрожающую королю и королеве. Короче, они договорились, что, когда карета остановится, один из них бросится направо, другой налево, а тот, который сидит посередине, вперед; таким образом они вынудят группу убийц разделиться на три части и гнаться за тремя жертвами; благодаря этому королю и королеве, быть может, удастся без помех добраться до дворца. Мы уже говорили, что карета остановилась над первым прудом у большой террасы дворца. Убийцы так торопились, с такой поспешностью ринулись на передок кареты, что двое из них были тут же тяжело ранены. Двум гренадерам, сидевшим на козлах, с минуту еще удавалось оборонять троих офицеров, но потом их стащили наземь, и подопечные их остались без защиты. Трое гвардейцев как раз этот момент и выбрали; они разом бросились по сторонам, заодно успев сбросить на землю нескольких человек, которые вскарабкались на колеса и подножки, чтобы стащить их с козел. После этого, как они и предвидели, народная ярость прорвалась по трем направлениям. Едва г-н Мальден соскочил на землю, как над ним взметнулись топоры двух саперов. И целью обоих топоров был он. Стремительным рывком он высвободился из рук тех, кто схватил его за воротник, и на несколько секунд оказался один. И тогда, скрестив на груди руки, он бросил: — Бейте! Один топор так и остался поднятым. Отвага жертвы парализовала убийцу. Второй, жаждущий крови, опустился, но, падая, встретил ствол мушкетона, отклонивший его, так что острие только едва задело шею г-на де Мальдена, нанеся ему легкую рану. Г-н де Мальден тут же бесстрашно ринулся на толпу, та расступилась, но он успел сделать лишь несколько шагов: его заметила группа офицеров и, желая спасти, потащила к цепи национальных гвардейцев, которые держали проход для короля и его семьи от кареты к дворцу. В ту же секунду де Мальдена увидел генерал де Лафайет; он подъехал к нему на коне, схватил за ворот и подтащил к стремени, намереваясь взять его под защиту своей популярности. Однако, узнав его, г-н де Мальден закричал: — Отпустите меня, сударь! Занимайтесь королевским семейством, а меня оставьте этой сволочи! Г-н де Лафайет отпустил де Мальдена, поскольку увидел, что какой-то человек тащит королеву, и устремился к нему. Г-на де Мальдена тут же сбили с ног, вновь подняли; кто-то на него набрасывался, кто-то защищал, и вот так, награждая ударами, его дотащили, израненного и окровавленного, до дверей Тюильри; тут один дворцовый служитель, видя, что он уже не держится на ногах, схватил его за ворот и потащил к себе, крича: — Будет жаль, если такой мерзавец умрет легкой смертью! Для этого разбойника нужно придумать особую казнь. Отдайте его мне, уж я им займусь! Продолжая поносить г-на де Мальдена и приговаривая: «Пошли, прохвост, пошли со мной! Уж я тебе покажу!» — он оттащил его в темный угол, где шепнул: — Спасайтесь, сударь, и простите меня за хитрость, которую я вынужден был применить, чтобы вырвать вас из рук этих негодяев. Г-н де Мальден скрылся. Нечто подобное происходило и с г-ном де Валори; он был дважды тяжело ранен в голову. Но когда два десятка штыков, два десятка сабель, два десятка кинжалов взметнулись, чтобы прикончить его, появился г-н Петион и, изо всех сил расталкивая убийц, вскричал: — Именем Национального собрания я объявляю, что вы недостойны называться французами, если сей же миг не отпустите этого человека и не передадите его мне! Я — Петион! Петион, который под несколько суровой внешностью скрывал высокую человечность, отважное и честное сердце, показался убийцам столь грозным, что они попятились и отдали ему г-на де Валори. Петион провел его, поддерживая под руку, так как де Валори, контуженный обрушенными на него ударами, едва держался на ногах, до цепи национальных гвардейцев и там передал с рук на руки адъютанту Матье Дюма, который поручился за его жизнь и действительно охранял до самых дверей дворца. И тут Петион услышал голос Барнава. Барнав, бессильный защитить де Шарни, призывал на помощь. В графа вцепились чуть ли не два десятка рук, его сбили с ног, волокли по земле, но он все-таки поднялся, сорвал с чьего-то ружья штык и теперь отбивался им от обступившей толпы. Само собой, он скоро пал бы в этой неравной борьбе, не поспеши к нему на помощь Барнав, а потом Петион. Королева выслушала этот рассказ в ванной; правда, г-жа Кампан смогла сообщить ей более или менее достоверные сведения лишь о гг. де Мальдене и де Валори, которых видели во дворце, избитых, окровавленных, но тем не менее не слишком пострадавших. Что же касается Шарни, о нем ничего определенного сказать не могли; говорили, что Барнав и Петион спасли его, но никто не видел, вошел он во дворец или нет. При этих словах лицо королевы покрылось такой бледностью, что камеристка, решив, что королева побледнела, опасаясь за жизнь графа, воскликнула: — Ваше величество, право, не стоит так переживать из-за господина де Шарни только потому, что его нет во дворце. Вашему величеству ведь известно, что в Париже живет госпожа де Шарни. Возможно, граф укрылся у нее. Но именно это предположение и пришло на ум Марии Антуанетте и заставило ее так смертельно побледнеть. Она вышла из ванны и приказала: — Оденьте меня, Кампан, скорее оденьте! Я должна узнать, что стало с графом. — С каким графом? — поинтересовалась вошедшая в ванную г-жа де Мизери. — С графом де Шарни! — воскликнула королева. — Граф де Шарни в приемной вашего величества, — сообщила г-жа де Мизери, — и просит удостоить его короткой беседы. — Ах вот как, — шепнула королева. — Значит, он держит слово. Г-жа де Мизери и г-жа Кампан переглянулись, не понимая, что королева имеет в виду, а она, не в силах более промолвить ни звука, знаком велела им поторопиться. Никогда еще туалет королевы не занимал так мало времени. Мария Антуанетта позволила только вытереть себе волосы, которые она прополоскала душистой водой, чтобы смыть с них пыль, да накинула поверх рубашки белый муслиновый пеньюар. Когда она вошла к себе в комнату и приказала принять графа де Шарни, ее лицо было белее пеньюара. Глава 11. УДАР КОПЬЕМ Минуту спустя лакей доложил о графе де Шарни, и тот появился в прямоугольнике двери, залитый золотым отсветом заходящего солнца. И он тоже, как и королева, воспользовался временем после приезда во дворец для того, чтобы смыть с себя следы долгого путешествия и жестокой схватки, которую ему пришлось выдержать. Шарни надел свой давний мундир капитана второго ранга, мундир с красными отворотами и кружевным жабо. В этом мундире он был в тот вечер, когда встретил королеву и Андре де Таверне на площади Пале-Рояль, откуда отвез их в фиакре в Версаль. Никогда он не выглядел таким элегантным, спокойным, красивым, и королеве с трудом верилось, что всего час назад народ едва не растерзал его. — О сударь, — воскликнула королева, — вам, должно быть, сказали, как я беспокоилась о вас и посылала всюду людей, чтобы получить сведения о вас! — Да, государыня, — поклонился Шарни, — но поверьте, я тоже прошел к себе только после того, как узнал у ваших служанок, что вы в безопасности и не пострадали. — Утверждают, что вам спасли жизнь господа Петион и Барнав. Если это правда, то я еще более обязана господину Барнаву. — Да, ваше величество, это правда, и я вдвойне обязан господину Барнаву, поскольку он проводил меня до моей комнаты и был настолько добр, что рассказал, как вы в пути проявили заботу обо мне. — О вас, граф? Каким образом? — Поведав королю о своих предположениях, что ваша старая подруга тревожится за меня. Я не столь уверен, как вы, ваше величество, что эти переживания так уж сильны, но тем не менее… Граф умолк, так как ему показалось, что и без того бледная королева побледнела еще больше. — И тем не менее? — повторила королева. — Тем не менее, — продолжал Шарни, — хоть я и не соглашусь взять столь длительный отпуск, какой желает предоставить мне ваше величество, но полагаю, что теперь, когда я уверен, что ни жизни короля, ни жизни вашего величества, ни жизни ваших августейших детей ничто не грозит, мне следовало бы самолично заверить графиню де Шарни, что я в безопасности. Королева прижала левую руку к сердцу, словно желая убедиться, что оно не остановилось от полученного удара; в горле у нее пересохло, и она промолвила внезапно охрипшим голосом: — Вы совершенно правы, сударь, и я только удивляюсь, почему вы так долго ждали, чтобы исполнить этот свой долг? — Государыня, вы, очевидно, забыли, что я дал слово не встречаться с графиней без разрешения вашего величества. — И сейчас вы желаете испросить у меня разрешения? — Да, государыня, — подтвердил Шарни, — и умоляю дать мне его. — А ежели я его не дам, вы, побуждаемый пылким желанием повидать госпожу де Шарни, обойдетесь и без него, не так ли? — Мне кажется, ваше величество, вы несправедливы ко мне, — молвил Шарни. — Уезжая из Парижа, я думал, что покидаю его надолго, если не навсегда. В продолжение всего путешествия я делал все зависящее от меня, все, что в моих силах, чтобы оно завершилось успешно. И, насколько помнит ваше величество, не моя вина, что я не погиб, как мой брат, в Варенне или не был, подобно господину Дампьеру, разорван на куски по дороге или в саду Тюильри. Если бы я имел счастье сопутствовать вашему величеству за границу или честь отдать жизнь за ваше величество, я отправился бы в изгнание или умер, не повидавшись с графиней. Но еще раз повторяю вашему величеству, вернувшись в Париж, я не могу выказать столь явное безразличие женщине, которая носит мое имя, а ваше величество знает, почему она его носит, не могу не рассказать ей о себе, тем паче что мой брат Изидор уже не может меня в этом заменить. Впрочем, либо господин Барнав ошибся, либо позавчера еще ваше величество высказывали такое намерение. Королева провела рукой по спинке кушетки и, всем телом следуя этому движению, приблизила лицо к графу де Шарни. — Очевидно, вы очень любите эту женщину, сударь, — промолвила она, раз с такой легкостью причиняете мне огорчение? — Ваше величество, — сказал Шарни, — скоро будет шесть лет, как вы сами, когда я думать об этом не думал, потому что для меня на свете существовала лишь одна-единственная женщина, которую Господь поставил слишком высоко надо мной, чтобы я мог коснуться ее, так вот, скоро шесть лет, как вы сами определили меня в мужья мадемуазель Андре де Таверне, а ее навязали мне в жены. За эти шесть лет я и двух раз не прикоснулся к ее руке, не перемолвился с нею без необходимости и десятком слов, наши глаза не встретились и десяти раз. Моя жизнь была занята, заполнена иной любовью, посвящена тысячам забот, тысячам трудов, тысячам борений, что волнуют душу мужчины. Я жил при дворе, измерял дороги, связанный и по собственной воле, и той нитью, что доверил мне король, с грандиозной интригой, которая по произволу судьбы завершилась крахом, но я не считал ни дней, ни месяцев, ни лет, и время для меня неслось тем стремительней, что я был совершенно поглощен чувствами, заботами, интригами, о которых я только что упомянул. Но у графини де Шарни все было иначе. После того как она, надо полагать, имела несчастье попасть к вам в немилость и покинуть вас, она живет одна, ни с кем не общаясь, замкнувшись в доме на улице Кок-Эрон. Свое одиночество, отрезанность, отрешенность от всех она принимает, не жалуясь, так как сердце ее не ведает любви и у нее нет потребности в тех чувствах, что необходимы другим женщинам, но, если я пренебрегу по отношению к ней простейшими своими обязанностями, не исполню самые обычные условности, этим, я уверен, она будет огорчена. — Бог мой, сударь, вы так озабочены, что подумает о вас госпожа де Шарни, в случае если увидится или не увидится с вами! Но прежде, чем предаваться подобным заботам, вам следовало бы узнать, думала ли она о вас, когда вы уезжали, и думает ли сейчас, когда вы вернулись. — Не знаю, ваше величество, думает ли она обо мне сейчас, после моего возвращения, но когда я уезжал, думала, я это точно знаю. — Вы что, виделись с нею перед отъездом? — Я уже имел честь напомнить вашему величеству, что я не виделся с госпожой де Шарни с того момента, как дал слово вашему величеству не встречаться с нею. — Значит, она вам написала? Шарни ничего не ответил. — А! Она вам написала! — вскричала королева. — Признайтесь же! — Она вручила моему брату Изидору письмо для меня. — И вы прочли его? Что же она там пишет? Что она вообще могла вам написать? А ведь она мне поклялась… Ну, отвечайте! Что она вам написала? Ну, говорите же, я хочу знать! — Я не могу сказать вашему величеству, что написала мне в этом письме графиня: я его не читал. — Вы порвали его? — обрадованно воскликнула королева. — Вы бросили его в огонь, не прочитав? Шарни! Шарни! Если вы так поступили, вы самый верный из мужчин, и я зря жаловалась. Я не утратила вас! И королева протянула обе руки к Шарни, словно призывая его к себе. Однако Шарни не двинулся с места. — Нет, я не порвал его и не бросил в огонь, — ответил он. — Но тогда почему вы не прочли его? — спросила королева, бессильно опускаясь на кушетку. — Это письмо мой брат должен был вручить мне только в том случае, если я буду смертельно ранен. Увы, суждено было погибнуть не мне, а ему. Он погиб, и мне передали его бумаги; среди них было и письмо графини, и вот эта записка… Прочтите, государыня. Шарни протянул королеве написанный Изидором листок, который был приложен к письму. Дрожащей рукой королева взяла записку и позвонила. Пока происходили события, о которых мы только что рассказали, стемнело. — Огня! — приказала королева. — Быстрей! Лакей вышел; на минуту воцарилось молчание, слышно было только лихорадочное дыхание королевы да ускоренный стук ее сердца. Вошел лакей с двумя канделябрами и поставил их на камин. Королева не дала ему даже времени выйти: он еще не закрыл дверь, а она уже стояла у камина, сжимая в руках листок. Дважды обращала она взгляд на записку, но ничего не видела. — О! — прошептала она. — Это не бумага, это огонь! Протерев рукою глаза, словно пытаясь возвратить им способность видеть, которую, как ей казалось, она утратила, Мария Антуанетта нетерпеливо топнула ногой и воскликнула: — Господи, ну что же это такое! Она собрала вся свою волю, рука ее перестала дрожать, а глазам вернулось зрение. Охрипшим голосом, так не похожим на тот, который знали все, она прочла: — «Это письмо адресовано не мне, но моему брату графу Оливье де Шарни; написано оно его супругой графиней де Шарни.» Королева перевела дыхание и продолжала: — «Если со мной произойдет несчастье, прошу того, кто найдет это письмо, передать его графу Оливье де Шарни или возвратить графине.» Королева вновь перевела дыхание и встряхнула головой. — «Графиня вручила мне это письмо со следующими указаниями.» Ага, вот уже и указания, — пробормотала она и вторично протерла рукой глаза. «Если из имеющего последовать предприятия граф выйдет невредимым, возвратить письмо графине.» Чем дальше читала королева, тем заметнее прерывался ее голос. Она продолжала: — «Если он будет тяжело, но не смертельно ранен, попросить его, чтобы он разрешил супруге приехать к нему.» Ну, разумеется, — хмыкнула королева и уж совсем невнятным голосом прочла: — «Если же он будет ранен смертельно, вручить ему это письмо, а в случае, если он будет не в состоянии читать, прочесть его, дабы, прежде чем покинуть этот мир, он узнал содержащуюся в этом письме тайну.» Что же, вы и теперь будете отрицать? вскричала Мария Антуанетта, взглядом испепеляя графа. — Что? — Господи, да то, что она вас любит! — Как! Графиня меня любит? Ваше величество, что вы говорите? — в свой черед вскричал Шарни. — Как мне ни горько, я говорю то, что есть. — Графиня любит меня? Меня? Нет, это невозможно! — Но почему же? Я ведь люблю вас. — Но если бы графиня любила меня, то за эти шесть лет она призналась бы мне, дала бы как-нибудь понять… Несчастная Мария Антуанетта уже так исстрадалась, что ощущала потребность заставить страдать и графа, вонзить ему страдание в сердце, словно кинжал. — О нет! — воскликнула она. — Нет, она никогда не дала бы вам понять, нет, она ничего не сказала бы. И не даст понять, и не скажет, потому что прекрасно знает, что не может быть вашей женой. — Графиня де Шарни не может быть моей женой? — переспросил Оливье. — Да, — подтвердила королева, все более упиваясь своим отчаянием, потому что она знает: существует тайна, которая убьет вашу любовь. — Тайна, которая убьет нашу любовь? — Она знает, что стоит ей заговорить, и вы станете презирать ее. — Я стану презирать графиню? — Да, как презирают девушку, ставшую женщиной, не имея супруга, и матерью, не будучи женой. Теперь настал черед Шарни смертельно побледнеть и ухватиться в поисках опоры за спинку ближайшего кресла. — Ваше величество! — воскликнул он. — Вы сказали либо слишком много, либо слишком мало, и я вправе потребовать от вас объяснений. — Сударь, вы требуете объяснений у меня, у королевы? — Да, ваше величество, требую, — ответил Шарни. Открылась дверь. — В чем дело? — раздраженно воскликнула королева. — Ваше величество как-то объявили, что всегда готовы принять доктора Жильбера, — объяснил лакей. — Ну и что? — Доктор Жильбер просит о чести засвидетельствовать вашему величеству свое нижайшее почтение. — Ах, так это доктор Жильбер! Вы уверены, что это доктор Жильбер? переспросила королева. — Да, ваше величество. — Пусть войдет! Пусть немедля войдет! — приказала Мария Антуанетта и, обернувшись к Шарни, громко произнесла: — Вы хотели объясниться насчет госпожи де Шарни? В таком случае попросите объяснений у господина Жильбера: лучше и полнее, чем он, никто их вам не даст. Жильбер уже вошел. Он слышал, что сказала королева, и застыл в дверях. А Мария Антуанетта, швырнув Шарни записку его брата, направилась в туалетную комнату, но граф стремительно преградил ей дорогу и схватил за руку. — Прошу прощения, ваше величество, — объявил он, — объяснения должны последовать в вашем присутствии. — Сударь, — возмущенно сверкая глазами, процедила сквозь зубы Мария Антуанетта, — мне кажется, вы забыли, что я — королева. — Вы — неблагодарная подруга, клевещущая на ту, кто была предана вам, вы — ревнивая женщина, которая оскорбляет другую женщину, жену человека, десятки раз рисковавшего за последние три дня ради вас жизнью, жену графа де Шарни! Так пусть же и справедливость будет восстановлена в вашем присутствии, в присутствии той, кто клеветала и оскорбляла ее. Сядьте и ждите. — Что ж, ладно, — промолвила королева и, неловко пытаясь изобразить смех, обратилась к доктору Жильберу: — Господин Жильбер, вы слышали, чего хочет граф? — Господин Жильбер, — произнес Шарни тоном, полным учтивости и достоинства, — вы слышали, что приказала королева? Жильбер прошел на середину комнаты и печально взглянул на Марию Антуанетту. — Ах, ваше величество, ваше величество! — прошептал он, после чего повернулся к Шарни: — Граф, то, что я вам расскажу, покрывает мужчину позором и возвеличивает женщину. Некий презренный человек, крестьянин, ничтожный червь, любил мадемуазель де Таверне. Однажды он нашел ее в беспамятстве и подло овладел, не пощадив ни ее юности, ни красоты, ни невинности. Так эта юная девушка стала женщиной, не имея супруга, и матерью, не будучи женой. Поверьте, мадемуазель де Таверне — ангел, а госпожа де Шарни — мученица! Шарни стер пот, обильно выступивший у него на лбу. — Благодарю вас, господин Жильбер, — сказал он и обратился к королеве: — Ваше величество, я не знал, что мадемуазель де Таверне была столь несчастна и что госпожа де Шарни столь достойна уважения. Прошу вас верить, что, знай я это, я уже шесть лет назад упал бы к ее ногам и любил бы ее так, как она того заслуживает. Поклонившись остолбеневшей королеве, Шарни вышел. Несчастная женщина даже не пыталась остановить его. До него лишь донесся жалобный вскрик, который она издала, увидев, как захлопнулась разделившая их дверь. Мария Антуанетта осознала: только что рука демона ревности вывела над этой дверью, точь-в-точь как над вратами в ад, страшную надпись: «Lasciate ogni speranza!» Глава 12. DATE LILIA Расскажем вкратце, что было с графиней де Шарни, когда между королевой и графом происходила сцена, о которой мы только что поведали и которая так мучительно разорвала долгую цепь страданий. Во-первых, поскольку нам известно состояние ее души, легко догадаться, что после отъезда Изидора она жестоко терзалась. Она догадывалась, что его отъезд связан с бегством короля, и трепетала как при мысли, что оно удастся, так и при мысли, что оно окончится неудачей. Она прекрасно знала, как предан граф королю и королеве, и понимала: если бегство удастся и они окажутся в изгнании, он не покинет их; если же бегство не удастся, то, зная бесстрашие Оливье, была уверена, что он будет до последнего момента сражаться с любыми препятствиями, пока останется хоть тень надежды и даже когда ее не останется вовсе. После того как Изидор попрощался с нею, графиня напрягала зрение и слух, чтобы не пропустить ни малейшего проблеска света, ни малейшего звука. На следующий день она вместе со всем парижским населением узнала, что ночью королевское семейство покинуло столицу. Их отъезд не сопровождался никакими происшествиями. Король с королевой уехали, и она не сомневалась: Шарни с ними. Теперь ей уже не увидеть его! Она горестно вздохнула, опустилась на колени и стала молиться, чтобы дорога была удачной. В течение двух других дней никаких известий, никаких слухов в Париж не доходило. Наконец утром третьего дня город потрясло сообщение: король арестован в Варенне! И никаких подробностей. Кроме этого взрыва, ничего, кроме этой вспышки, полнейшая тьма. Король арестован в Варенне, и все. Андре ничего не знала про Варенн. Этот городишко, столь прославившийся впоследствии, этот населенный пункт, ставший позже пугалом для всей Франции, был пока еще сокрыт тьмой безвестности, как, впрочем, и десять тысяч других ничем не примечательных и никому не ведомых коммун Французского королевства. Андре раскрыла географический словарь и прочла: «Варенн в Аргоне, главный город кантона, 1607 жителей». Затем она поискала его на карте и обнаружила, что Варенн стоит на краю леса, на берегу небольшой речки и как бы располагается в центре треугольника, образованного Стене, Верденом и Шалоном. Отныне все ее внимание было приковано к этому доселе неведомому городку. Туда устремлены были все ее надежды, мысли и страхи. Затем следом за главной новостью стали поступать второстепенные известия; так после восхода солнца, после того, как из хаоса выйдет вся совокупность пейзажа, начинают постепенно вырисовываться мелкие подробности. Но эти мелкие подробности и были важнее всего для Андре. Рассказывали, что г-н де Буйе отправился в погоню, напал на эскорт и после ожесточенной битвы отступил, оставив королевское семейство в руках победивших патриотов. Конечно, Шарни принимал участие в этой битве; конечно, отступил он последним, если только не остался на поле боя. Потом сообщили, что был убит один из трех телохранителей, сопровождавших короля. Затем стала известна его фамилия. Правда, не могли сказать, виконт он или граф и как его точно зовут — Изидор или Оливье де Шарни. Кроме того, что он де Шарни, никто ничего сказать не мог. И в течение двух дней, пока длилась эта неизвестность, сердце Андре терзал несказанный страх. Наконец объявили, что король и королевское семейство возвращаются в субботу, двадцать шестого. Августейшие пленники ночевали в Мо. Сообразуясь с расстоянием и временем, необходимым для его преодоления, король должен был бы въехать в Париж около полудня; предположив, что в Тюильри он поедет прямой дорогой, въезжать в город Людовик XVI должен будет через Сен-Мартенское предместье. В одиннадцать г-жа де Шарни в самом простом наряде, с лицом, закрытым вуалью, была у заставы. Там она ждала до трех часов. В три часа первые потоки толпы, все сметая перед собой, возвестили, что король объезжает Париж и въедет в город через заставу Елисейских полей. Это означало, что Андре придется пройти через весь Париж, причем пешком. Никто не решался ездить в экипажах по улицам, забитым плотной толпой. Ни разу после взятия Бастилии на бульваре не было такого столпотворения. Ни секунды не колеблясь, Андре отправилась на Елисейские поля и пришла туда одной из первых. Там она прождала еще три часа, три страшных часа! Наконец показалась процессия. Мы уже рассказывали, в каком порядке и в какой обстановке она двигалась. Андре увидела проезжающую карету и вскрикнула от радости: на козлах она узнала Шарни. Ее крику, словно эхо, ответил другой, но то был крик не радости, а скорби. Андре повернулась в ту сторону, откуда раздался крик; молодая девушка билась в руках нескольких человек, милосердно пришедших ей на помощь. Казалось, она в глубочайшем отчаянии. Возможно, Андре обратила бы больше внимания на эту девушку, если бы не слышала вокруг ропот и проклятия трем людям, сидевшим на передке королевской кареты. Это против них обратится ярость народа, они станут козлами отпущения за страшное предательство короля, и, вне всяких сомнений, когда карета остановится, толпа разорвет их на части. Одним из этих трех человек был Шарни! Андре решила любой ценой пробраться в сад Тюильри. Но для этого ей нужно будет обойти толпу, пройти вдоль реки по набережной Конферанс и, если удастся, с набережной Тюильри войти в сад. Андре свернула на улицу Шайо и вышла на набережную. С большим трудом, раз двадцать рискуя быть раздавленной, ей удалось пробиться к ограде, но у того места, где должна была остановиться карета, теснилась такая толпа, что нечего было и мечтать пробраться в первые ряды. Андре подумала, что с террасы у реки ей будет все видно, она окажется выше толпы. Правда, расстояние было слишком большое, чтобы удалось в подробностях все разглядеть и услышать, но лучше видеть и слышать не все, чем вообще ничего. И она поднялась на террасу. Действительно, оттуда ей были видны козлы королевской кареты, на которых сидели двое гвардейцев и Шарни, даже не подозревавший, что рядом чье-то сердце лихорадочно бьется в страхе за него, и в этот момент, вероятно, даже не вспоминавший об Андре, думавший лишь о королеве и забывший о собственной безопасности, лишь бы обеспечить ее безопасность. Ах, если бы Андре знала, что в это мгновение Шарни прижимает к сердцу ее письмо и, полагая, что живым ему выбраться не удастся, мысленно посвящает ей свой последний вздох! Наконец под крики, улюлюканье, ругательства карета остановилась. Тотчас же вокруг кареты образовался как бы водоворот, началось какое-то лихорадочное движение, давка. Штыки, пики, сабли взметнулись ввысь, как если бы под рев бури из земли вылезли стальные всходы. Трое мужчин, спрыгнувших с козел, исчезли, словно их поглотила пучина. В толпе происходило какое-то бешеное движение, и последние ее ряды, отхлынув, были притиснуты к подпорной стенке террасы. Единственное, что ощущала Андре, был ужас; она уже ничего не видела, не слышала и, издавая какие-то нечленораздельные звуки, с дрожью протягивала руки к чудовищному водовороту, из которого вырывались вопли, проклятия и предсмертные крики. Она уже не понимала, что происходит; земля качнулась у нее под ногами, небо сделалось красным, в ушах раздавался один только рокот, похожий на рокот морских волн. Кровь бросилась ей в голову, прилила к мозгу, почти без чувств она упала на землю, понимая, что все еще жива, поскольку испытывала страдания. От ощущения прохлады она пришла в себя: какая-то женщина прижимала ей ко лбу смоченный водою платок, а вторая держала у ее носа флакон с солью. Андре припомнила, что видела, как эта женщина билась в отчаянии около заставы, хотя и не понимала, что существуют какие-то неведомые узы, связующие ее горе с горем этой женщины. Первое, что спросила Андре, придя в чувство, было: — Их убили? Сочувствие понятливо. Те, кто окружал Андре, поняли, что она спрашивает про трех гвардейцев, жизни которых только что грозила смерть. — Нет, спаслись, — ответили ей. — Все трое? — не успокаивалась Андре. — Все трое. — Слава Богу! Где они? — Говорят, во дворце. — Во дворце? Спасибо. Она встала, встряхнула головой, огляделась и миновала ворота, выходящие на реку, чтобы потом пройти в заднюю калитку Лувра. Вполне резонно она решила, что с той стороны толпа будет не такая густая. Действительно, Орти улица была почти пуста. Андре пересекла площадь Карусели, вошла во двор Принцев и бросилась к привратнику. Этот человек знал графиню: в первые дни после переезда двора из Версаля он раза два-три видел, как она входила во дворец и выходила из него. И еще он видел, как Андре вышла, чтобы больше уже не вернуться сюда, в тот день, когда, преследуемая Себастьеном, увезла мальчика в своей карете. Привратник согласился сходить узнать, как обстоят дела. По внутренним коридорам он очень быстро добрался до главных дворцовых помещений. Все три офицера спаслись. Г-н де Шарни, целый и невредимый, прошел к себе в комнату. Через четверть часа он вышел из нее, одетый в мундир флотского офицера, и прошел к королеве, где, вероятно, сейчас и находится. Андре с облегчением вздохнула, протянула доброму вестнику кошелек и, все еще дрожа, не придя еще окончательно в себя, попросила стакан воды. Шарни спасся! Она поблагодарила привратника и отправилась к себе домой на улицу Кок-Эрон. Придя туда, она опустилась, нет, не на стул, не в кресло, а на молитвенную скамеечку. Однако на сей раз она не читала молитву: бывают моменты, когда благодарность Богу столь огромна, что не хватает слов; в такие минуты человек устремляется к Богу всем сердцем, всей душой, всем своим существом. Андре, охваченная этим благословенным экстазом, вдруг услышала, как отворилась дверь; она медленно обернулась, не совсем понимая, что за звук вырвал ее из глубочайшей внутренней сосредоточенности. В дверях стояла ее горничная и взглядом искала госпожу: в комнате стояла полутьма. Позади горничной вырисовывался чей-то неясный силуэт, но Андре инстинктивно поняла, кто это и как его имя. — Его сиятельство граф де Шарни! — доложила горничная. Андре хотела встать, но силы покинули ее; она вновь опустилась на колени и, полуобернувшись, оперлась рукой о молитвенную скамеечку. — Граф! — прошептала она. — Граф! Она не могла поверить себе, хотя он стоял перед нею. Не в силах промолвить ни слова, она кивнула. Горничная посторонилась, пропуская Шарни, и закрыла за собой дверь. Шарни и графиня остались вдвоем. — Мне сказали, что вы только что вернулись, сударыня, — обратился к ней Шарни. — Я не помешал вам? — Нет, — дрожащим голосом промолвила Андре, — я рада вас видеть, сударь. Я страшно беспокоилась и выходила узнать, что происходит. — Вы выходили? Давно? — Утром, сударь. Сначала я была у заставы Сен-Мартен, потом у заставы Елисейских полей и там видела… — Андре в нерешительности запнулась. Я видела короля, королевское семейство… увидела вас и успокоилась, по крайней мере на некоторое время… все опасались за вашу судьбу, когда вы сойдете с козел. Оттуда я прошла в сад Тюильри. Господи, я думала, что умру! — Да, — сказал Шарни, — толпа была чудовищная. Вас там, наверное, чуть не задавили. Я понимаю. — Нет, нет! — запротестовала Андре. — Дело вовсе не в этом. Наконец мне сказали… я узнала, что вы спаслись, вернулась и вот молюсь, благодарю Бога. — Раз уж вы молитесь, сударыня, раз уж обращаетесь к Богу, помяните и моего бедного брата. — Господина Изидора? — воскликнула Андре. — Значит, это он!.. Бедный молодой человек! И она склонила голову, закрыв лицо руками. Шарни сделал несколько шагов и с чувством неизъяснимой нежности и грусти смотрел на это чистое существо, погруженное в молитву. Но во взгляде его читались безмерное сочувствие, мягкость и сострадание. И не только это, но еще и затаенное, сдерживаемое влечение. Разве королева не сказала ему, вернее, не проговорилась, сделав странное признание, что Андре любит его? Кончив молиться, графиня повернулась. — Он погиб? — спросила она. — Да, сударыня, погиб, как и бедный Жорж, за одно и то же дело и так же исполняя свой долг. — И все же, сударь, несмотря на огромное горе, которое причинила вам смерть брата, вы нашли время вспомнить обо мне? — произнесла Андре так тихо, что слова ее были почти неслышны. К счастью, Шарни слушал не только ушами, но и сердцем. — Сударыня, вы ведь дали моему брату поручение ко мне? — осведомился он. — Сударь… — пролепетала Андре, привстав на одно колено и со страхом глядя на графа. — Вы вручили ему письмо для меня? — Сударь… — вновь пролепетала дрожащим голосом Андре. — После смерти Изидора все его бумаги были переданы мне, и среди них находилось ваше, сударыня, письмо. — Вы прочли его? — воскликнула Андре и закрыла лицо руками. — Сударыня, я должен был ознакомиться с содержанием этого письма только в том случае, если бы оказался смертельно ранен, но, как видите, я жив и здоров. — А письмо!.. — Вот оно, сударыня, нераспечатанное, в том виде, в каком вы вручили его Изидору. — Ах! — вздохнула Андре, беря письмо. — Ваш поступок безмерно благороден… или безмерно жесток. Шарни взял Андре за руку и сжал ее. Андре сделала слабую попытку отнять у него руку. Однако Шарни не отпускал ее, бормоча: «Сжальтесь, сударыня!» — и Андре, испустив вздох чуть ли не ужаса, оставила свою трепещущую, внезапно повлажневшую ладонь в руках у Шарни. Исполненная смятения, не зная, куда отвести глаза, как избежать устремленного на нее взгляда Шарни, не имея возможности отступить, она прошептала: — Да, я понимаю, сударь, вы пришли вернуть мне письмо. — Для этого, сударыня, но и не только… Графиня, я должен попросить у вас прощения. Андре вздрогнула: впервые Шарни обратился к ней не .сударыня., а .графиня., впервые произнес ее титул, не прибавив к нему .госпожа.» Изменившимся, исполненным безмерной нежности голосом она спросила: — Вы хотите просить у меня прощения, граф. Но за что? — За то, как я вел себя с вами все эти шесть лет. Андре взглянула на него с нескрываемым изумлением. — Сударь, но разве я когда-нибудь жаловалась на это? — Нет, сударыня, потому что вы — ангел! Глаза Андре невольно затуманились, и она почувствовала, что по щекам ее ползут слезы. — Андре, вы плачете? — воскликнул Шарни. — О, простите меня, сударь, — глотая слезы отвечала Андре. — Я не привыкла, вы никогда так не говорили со мной. Боже мой!.. Боже мой!.. Как подкошенная она рухнула на софу и закрыла лицо руками. Через секунду она подняла голову, встряхнула ею и прошептала: — Нет, право, я сошла с ума! И вдруг она умолкла. Пока она закрывала лицо руками, Шарни опустился перед нею на колени. — Вы на коленях у моих ног? — пролепетала Андре. — Но разве я не сказал вам, Андре, что пришел просить у вас прощения? — На коленях, у моих ног… — повторяла она, словно не веря глазам. — Андре, вы отняли у меня руку, — сказал Шарни. И он снова взял ее за руку. Но она отшатнулась от него чуть ли не со страхом. — Что все это значит? — прошептала она. — Это значит, Андре, что я вас люблю! — нежно произнес Шарни. Андре прижала руку к груди и вскрикнула. Затем, словно подброшенная пружиной, вскочила и стиснула руками виски. — Он любит меня! Любит! — повторяла она. — Но это же невозможно! — Андре, вы можете сказать, что вам невозможно любить меня, но не говорите, что мне невозможно любить вас. Она взглянула на Шарни, словно желая убедиться, правду ли он говорит; огромные черные глаза графа оказались куда красноречивее, чем его уста. Андре не могла поверить его словам, но взгляду его не верить не могла. — Господи! — прошептала она. — Господи! Есть ли на свете существо несчастней меня? — Андре, — продолжал Шарни, — скажите, что любите меня, а если не можете этого сказать, то хотя бы скажите, что не питаете ненависти ко мне. — Ненависти к вам? — воскликнула Андре. И ее глаза, такие спокойные, ясные, чистые, вспыхнули огнем. — Сударь, вы совершенно заблуждаетесь, приняв мое чувство к вам за ненависть. — Андре, но если это не любовь и не ненависть, то что же? — Это не любовь, потому что мне нельзя вас любить. Разве вы не слышали, как я только что воскликнула: «Есть ли существо на свете несчастней меня.? — Но почему вам нельзя меня любить, Андре, если я люблю вас всем сердцем? — Этого я не хочу, не могу, не смею вам сказать, — ломая руки, отвечала Андре. — А если то, что вы не хотите, не можете, не смеете сказать, мне сказал уже другой человек? Андре обеими руками ухватилась за Шарни. — Что? — воскликнула она. — Если я это уже знаю? — продолжал граф. — Боже мой! — И если, узнав это, узнав вашу ужасную тайну, я счел, что в своем несчастье вы стократ достойней уважения, и решил прийти и признаться вам в любви? — Если это так, сударь, то вы самый благородный, самый великодушный человек на свете! — Я люблю вас, Андре! Люблю вас! Люблю! — повторил Шарни. — Господи! — воскликнула Андре, воздевая руки к небу. — Я даже не подозревала, что на свете бывает такое счастье! — Но, Андре, скажите и мне, что любите меня! — настаивал Шарни. — Нет, на это я никогда не решусь, — отвечала Андре, — но прочтите письмо, которое должны были бы вам вручить, если бы вы лежали на ложе смерти. И она протянула графу письмо, которое он ей только что вернул. Пока Андре прятала лицо в ладонях, Шарни быстро сломал печать и, прочтя первые строки, вскрикнул; он простер к Андре руки и прижал ее к своей груди. — С того дня, как ты меня увидела, все эти шесть лет… — бормотал он. — О святая! Как же я должен тебя любить, чтобы ты забыла об испытанных страданиях! — Боже! — шептала Андре, клонясь, словно тростинка, под бременем нежданного счастья. — Если это сон, сделай так, чтобы я никогда не просыпалась, или пусть, проснувшись, я умру! А теперь оставим счастливых и вернемся к тем, кто страдает, борется, ненавидит, и, быть может, счастливцы забудут о своих злоключениях, как забываем их мы. Глава 13. НЕМНОГО ТЕНИ ПОСЛЕ СОЛНЦЕПЕКА 16 июля 1791 года, то есть спустя несколько дней после только что описанных нами событий, два новых персонажа, с которыми мы не торопились познакомить наших читателей, дабы представить их в надлежащее время, сидели и писали за столом в маленькой гостиной на четвертом этаже гостиницы «Британик., расположенной на улице Генего. Одна дверь вела из этой гостиной в скромную столовую, обставленную, как обычно обставляют недорогие меблированные комнаты, а вторая — в спальню, где стояли две одинаковые кровати. Наши новые герои принадлежали к противоположному полу, и оба заслуживали, чтобы на каждом из них остановиться подробнее. Мужчине можно было дать лет шестьдесят, ну, может, чуть меньше; он был высок и худ, выглядел суровым и одновременно восторженным; резкие линии лица выдавали в нем спокойного и серьезного мыслителя, у которого твердый, непреклонный ум преобладает над порывами воображения. Женщина выглядела лет на тридцать — тридцать два, хотя на самом деле ей было уже тридцать шесть. По румянцу, по крепкому телосложению нетрудно было догадаться, что она происходит из народа. У нее были прелестные глаза того неопределенного цвета, что отдает разными оттенками серого, зеленого и синего, глаза ласковые и в то же время твердые, большой белозубый рот с сочными губами, вздернутый нос и подбородок, красивые, хотя и несколько крупноватые руки, пышный, дородный, стройный стан, прекрасная шея и бедра Венеры Сиракузской. То были Жан Мари Ролан де ла Платьер, родившийся в 1732 году в Вильфранше неподалеку от Лиона, и Манон Жанна Флипон, родившаяся в Париже в 1754 году. Одиннадцать лет назад, то есть в 1780 году, они поженились. Мы уже упоминали, что женщина происходила из народа, что подтверждали имя, данное ей при крещении, и ее фамилия — Манон Жанна Флипон. Дочь гравера, она и сама занималась гравированием, пока в возрасте двадцати пяти лет не вышла за Ролана, который был старше ее на двадцать два года; с тех пор она из гравера превратилась в переписчика, переводчика, компилятора. Эта женщина с богатой натурой, не затронутой никакими пороками, никакими страстями, но не по причине сердечной скудости, а по причине душевной чистоты, отдала лучшие годы жизни тяжелому и неблагодарному труду по составлению книг вроде «Наставления по добыче торфа., „Наставления по стрижке и сушке шерсти., «Словаря мануфактур.“ В чувстве, которое она испытывала к своему мужу, уважительность девушки преобладала над любовью женщины. Эта любовь была чем-то вроде чистого поклонения, не имеющей никакой связи с физическими отношениями; она доходила до того, что Жанна отрывалась от своей дневной работы, откладывая ее на ночные часы, чтобы самой приготовить еду старику, чей слабый желудок принимал только строго определенную пищу. В 1789 году г-жа Ролан вела замкнутую, полную трудов жизнь в провинции. Ее супруг жил на мызе Ла Платьер, название которой он присоединил к своей фамилии. Мыза эта находилась в Вильфранше неподалеку от Лиона. Именно там пушка Бастилии потрясла их мирное житье-бытье. С выстрелом этой пушки в сердце благородной женщины пробудилось все, что в нем жило высокого, патриотического, французского. Франция перестала быть просто королевством, Франция стала нацией, она перестала быть лишь страной, в которой живешь, и сделалась отечеством. Подошел праздник Федерации 1790 года; как мы помним, в Лионе он прошел раньше, чем в Париже. Жанна Флипон, которая, живя в родительском доме на набережной Орлож, каждый день видела из окна, как в небесной синеве восходит солнце и доходит до зенита над Елисейскими полями, после чего начинает клониться к густолиственным зеленым верхушкам деревьев, увидела в три ночи восход иного солнца, по-иному яростного, по-иному ослепительного, которое именуется Свобода; затем ее взор охватил великий гражданский праздник, а сердце окунулось в океан братства, откуда вышло, как Ахилл, неуязвимым, кроме одного-единственного места. Именно туда и поразила ее любовь, но эта рана все-таки не стала для нее смертельной. Вечером того великого дня, восхищенная увиденным, она вдруг почувствовала себя поэтом, историком и описала праздник. Описание она отослала своему другу Шампаньо, главному редактору газеты «Журналь де Лион.» Молодой человек был поражен и восхищен пламенным рассказом и опубликовал его у себя в газете; на следующий день газета, печатавшаяся в количестве тысяча двести-тысяча пятьсот экземпляров, вышла тиражом шестьдесят тысяч. Растолкуем в нескольких словах, как и почему поэтическое вдохновение и женское сердце с таким жаром обратились к политике. Отец Жанны Флипон относился к ней как к граверу, своему подручному; муж г-жи Ролан относился к ней как к секретарю; и в доме отца, и в доме мужа она сталкивалась только с суровыми проблемами жизни и никогда не держала в руках ни одной фривольной, легкомысленной книжки, так что для г-жи Ролан «Протоколы выборщиков 1789 г.» или «Отчет о взятии Бастилии. были самым занимательным и захватывающим чтением. Что же до Ролана, то он являл собой пример того, как Провидение, случай или судьба одним вроде бы ничего не значащим событием круто меняют жизнь человека, а то и государства. Он был младшим из пяти братьев. Из него собирались сделать священника, а он хотел остаться человеком. В девятнадцать лет он покинул родительский дом и пешком, без денег пересек всю Францию, пришел в Нант, нанялся к одному судовладельцу и добился, чтобы его послали в Индию. Но в момент отплытия, когда судно снималось с якоря, у него случилось такое сильное кровохарканье, что врач запретил ему участвовать в плавании. Если бы Кромвель не был удержан приказом Карла I в Англии и уплыл в Америку, быть может, не был бы возведен эшафот возле Уайт-холла. Отправься Ролан в Индию, возможно, события десятого августа не произошли бы! Оказавшись не в состоянии удовлетворить видам, какие имел на него судовладелец-наниматель, Ролан покинул Нант и отправился в Руан; там один из его родственников, к которому он обратился, оценил достоинства молодого человека и помог ему получить место инспектора мануфактур. С той поры жизнь Ролана была посвящена исследованиям и трудам. Экономика стала его музой, коммерция — вдохновляющим божеством; он разъезжает, собирает сведения, пишет; пишет памятные записки о разведении крупного рогатого скота, об основах ремесел, «Письма из Италии., «Письма с Сицилии., «Письма с Мальты., «Французский финансист. и другие труды, которые мы уже упоминали и которые он заставлял переписывать свою жену, после того как в 1780 году женился, о чем мы тоже упоминали. Спустя четыре года после свадьбы он совершил с женой путешествие в Англию, а возвратясь оттуда, послал в Париж прошение о даровании ему дворянского достоинства и переводе из Руана в Лион на ту же должность инспектора; просьба о переводе была удовлетворена, однако дворянства он не получил. И вот Ролан в Лионе, где как-то невольно примкнул к народной партии, к которой, впрочем, влекли его и убеждения, и инстинкт. Он исполнял обязанности инспектора Лионского податного округа по торговле и мануфактурам, когда разразилась революция; он и его жена вмиг почувствовали, как при свете этой новой, всевозрождающей зари в сердцах у них прорастает дивное растение с золотыми листьями и алмазными цветами, которое именуется энтузиазмом. Мы помним, как г-жа Ролан написала о празднике тридцатого мая, как газета, напечатавшая ее рассказ, увеличила тираж до шестидесяти тысяч экземпляров, так что каждый национальный гвардеец, возвращавшийся в свой городок, поселок или деревню, уносил с собой частицу души г-жи Ролан. А поскольку статья в газете не была подписана, каждый мог думать, что это сама Свобода сошла на землю и продиктовала некоему неведомому пророку описание праздника, точь-в-точь как ангел диктовал Евангелие Святому Иоанну. Супруги, исполненные веры и надежды, жили окруженные немногочисленными друзьями — Шампаньо, Боском, Лантенасом и еще, быть может, двумя-тремя, — когда их кружок увеличился на одного друга. Лантенас, который был очень близок с Роланами и проводил у них дни, недели и месяцы, как-то вечером привел одного из тех выборщиков, чьи отчеты так восхищали г-жу Ролан. Звали его Банкаль Дезиссар. Тридцати девяти лет от роду, он был красив, прост, серьезен, мягок и религиозен; особым блеском он не отличался, но зато у него были доброе сердце и сострадательная душа. Был он нотариус, но оставил свою должность, чтобы целиком отдаться политике и философии. К концу недельного пребывания нового гостя в доме он, Лантенас и Ролан настолько сблизились, составили в преданности отечеству, в любви к свободе, в почитании всех священных понятий столь гармоничную троицу, что решили больше не расставаться и зажить вместе общим коштом. Особенно ощутили они потребность такого объединения, когда Банкалю пришлось ненадолго покинуть их. Приезжайте же, друг мой, — писал ему Ролан. — Почему Вы задерживаетесь? Вы видели наш открытый и спокойный образ жизни и действий. Не в моем возрасте меняться, если ничто не изменилось. Мы проповедуем патриотизм, возвышаем души; Лантенас — доктор и лечит больных, моя жена — кантональная сиделка; мы с Вами будем заниматься общественными делами. При объединении этих трех позолоченных посредственностей составилось, можно даже сказать, чуть ли не состояние. У Лантенаса было около двадцати тысяч франков, у Ролана — шестьдесят, у Банкаля — сто. Тем временем Ролан исполнял свою миссию, миссию апостола: он наставлял во время своих инспекторских посещений местных крестьян; будучи превосходным ходоком, этот пилигрим человечности исходил с посохом в руке всю округу с севера на юг и с запада на восток, щедро рассевая по пути новые слова и понятия, эти плодоносные семена свободы; Банкаль, простой, красноречивый, увлекающийся, несмотря на внешнюю сдержанность, стал для Ролана помощником, .вторым я.; будущему коллеге Клавьера и Дюмурье в голову не приходило, что Банкаль может полюбить его жену и она полюбит его. Разве Лантенас, совсем еще молодой человек, не жил уже пять или шесть лет рядом с его целомудренной, трудолюбивой, скромной и чистой женой и разве их отношения не были отношениями брата и сестры? Разве г-жа Ролан, его Жанна, не была олицетворением твердости и добродетели? Поэтому Ролан был безумно счастлив, когда на записку, которую мы привели, Банкаль ответил нежным, полным сердечной привязанности письмом. Ролан получил его в Лионе и тотчас же переслал в Ла Платьер, где находилась его жена. Нет, читайте не меня, читайте Мишле, если хотите с помощью простого анализа узнать это восхитительное существо, которое звали г-жой Ролан. Письмо это она прочла в один из тех жарких дней, когда воздух насыщен электричеством, когда оживают самые холодные сердца и даже мрамор трепещет и погружается в мечтательность. Уже начиналась осень, и тем не менее в небе громыхала летняя гроза. Нечто неведомое проснулось в сердце целомудренной женщины с того дня, когда она увидела Банкаля; оно раскрылось и, словно чашечка цветка, источало аромат; в ушах у нее словно звенело птичье пение. Казалось, в ее воображении рождалась весна, и на неведомой равнине, еще сокрытой туманом, ей смутно виделось, как рука могучего машиниста, которого именуют Богом, готовит новую декорацию с благоухающими купами кустов, прохладными ручейками и водопадами, тенистыми лужайками и залитыми солнцем полянами. Г-жа Ролан не знала любви, но, как все женщины, догадывалась, что это чувство существует. Она поняла опасность и со слезами на глазах, правда, сияющих улыбкой, подошла к столу и без колебаний написала Банкалю — бедная раненая Клоринда, показывающая, что брони на ней больше нет, — признание в любви, тем самым губя всякую надежду на то, что могло бы возникнуть из этого признания. Банкаль все понял, больше не заводил речи о том, чтобы съехаться, и, уплыв в Англию, пробыл там два года. Да, то были сердца, достойные античности! Потому-то я и подумал, что, возможно, моим читателям будет приятно после смятения и страстей, через которые они только что прошли, немножко передохнуть в чистой и свежей сени красоты, твердости и добродетели. Не надо говорить, будто мы изображаем г-жу Ролан не такой, какой она была на самом деле, — чистой в мастерской своего отца, чистой близ ложа престарелого супруга, чистой у колыбели ребенка. Перед гильотиной, в час, когда не лгут, она написала: «Я всегда владела своими чувствами, и никто не знал сладострастия меньше, чем я.» И не надо говорить, что порядочность женщины определяется ее холодностью. Да, я знаю, эпоха, которой мы сейчас занимаемся, была эпохой злобы, но она была и эпохой любви. Пример подала сама Франция: несчастную узницу, долго пребывавшую в оковах, освободили от цепей, вернули ей свободу. Словно Мария Стюарт, вышедшая из тюрьмы, она захотела прильнуть поцелуем к устам всего Божьего мира, заключить всю природу в объятия, оплодотворить ее своим дыханием, чтобы в ней зародилась свобода страны и независимость всего света. Нет, нет, все эти женщины свято любили, все эти мужчины любили пылко. Люсиль и Камил Демулен, Дантон и его Луиза, м-ль де Керальо и Робер, Софи и Кондорсе, Верньо и м-ль Кандейль. Все, даже холодный и беспощадный Робеспьер, холодный и беспощадный, как нож гильотины, ощущали, как плавится сердце в этом огромном горниле любви; он любил дочь своего квартирного хозяина, столяра Дюпле. Нам еще предстоит стать свидетелями их знакомства. А разве не была любовью, да, знаю, пусть не столь чистой — впрочем, это неважно, ведь любовь есть величайшая добродетель сердец, — любовь г-жи Тальен, любовь г-жи Богарне, любовь г-жи Жанлис, что своим утешительным дыханием оживляла даже на эшафоте бледные лица обреченных на смерть? Да, в ту благословенную эпоху все любили, но понимайте слово .любовь. в самом широком смысле: одни любили идею, другие материю, те — отчизну, эти — весь человеческий род. После Руссо потребность любить все возрастала, можно бы сказать, что возникла потребность спешить походя постичь всею и всякую любовь, что при приближении к могиле, пропасти, бездне каждое сердце трепетало от некоего неведомого, страстного, всепожирающего наития, что, наконец, каждая грудь обретала дыхание из некоего всемирного центра и этим центром были все любови, слившиеся в одну-единственную и единую любовь. Но мы изрядно удалились от старика и его жены, что пишут за столом на четвертом этаже в гостинице «Британик.» Вернемся же к ним. Глава 14. ПЕРВЫЕ РЕСПУБЛИКАНЦЫ 20 февраля 1791 года Ролан был послан из Лиона в Париж в качестве чрезвычайного депутата, он должен был защищать интересы двадцати тысяч оставшихся без хлеба рабочих. Он уже пять месяцев жил в Париже, когда произошли чудовищные события в Варенне, оказавшие такое влияние на судьбы наших героев и судьбу Франции, что мы сочли за благо посвятить им чуть ли не целый том. Со дня возвращения короля, двадцать пятого июня, до шестнадцатого июля, то есть дня, о котором мы сейчас рассказываем, имело место множество событий. Все кричали: «Король сбежал!», все кинулись за ним в погоню, все участвовали в возвращении его в Париж, но, когда он был возвращен и оказался в Париже, в Тюильри, никто не представлял, что же теперь с ним делать. Каждый высказывал свое мнение; мнения и предложения налетали со всех сторон, точь-в-точь как ветры во время урагана. Горе кораблю, оказавшемуся в море во время подобной бури! Двадцать первого июня, в день бегства короля, кордельеры вывесили афишу, подписанную Лежандром, этим французским мясником, которого королева сравнивала с английским мясником Гаррисоном. Афише в качестве эпиграфа были предпосланы следующие стихи: Изменник коль средь нас отыщется, французы, Что жаждет вновь надеть на нас монаршьи узы, Да будет он казнен предателям на страх, Да будет по ветру его развеян прах! Стишки принадлежали Вольтеру. Были они скверные, неуклюжие, но одно хотя бы достоинство у них было: они точно выражали мысль патриотов, украсивших ими свою афишу. А афиша возвещала, что кордельеры единодушно поклялись заколоть кинжалом любого тирана, который осмелится посягнуть на территорию страны, ее свободу и Конституцию. Что же до Марата, который всегда шел в одиночку, объясняя это тем, что орел живет один, а индюки в стае, то он предложил назначить диктатора. «Изберите, — призывал он в своей газете, — истинного француза, истинного патриота. Выберите истинного гражданина, который с самого начала революции выказывал более всех познаний, рвения, верности и бескорыстия, выберите немедля, иначе дело революции погибло!» Это означало: выберите Марата. Ну, а Прюдом не предлагал ни нового человека, ни новое правительство, он просто выражал отвращение к старому в лице короля и его наследников. Послушаем же его: «Позавчера, в понедельник, дофина вывели подышать воздухом на террасу Тюильри, выходящую к реке; заметив достаточно многочисленную группу граждан, наемник-гренадер взял мальчика на руки и посадил его на каменную балюстраду террасы; королевское чадо, исполняя утренний урок, стало посылать народу воздушные поцелуи, за что следует благодарить его папеньку и маменьку. Кое-кто из присутствующих имел наглость кричать: „Да здравствует дофин!“ „Граждане, берегитесь льстивых ласк, которые раболепный двор, почувствовав свою слабость, расточает народу.“ А следом шло вот что: «27 января 1649 г. парламент Англии приговорил Карла I к отсечению головы за то, что тот желал расширить королевские прерогативы и сохранить права, узурпированные его отцом Иаковом I; того же месяца 30-го дня он искупил свои злодеяния, почти узаконенные обычаем и освященные многочисленными сторонниками. Но голос народа был услышан, парламент объявил короля беглецом, изменником, врагом общественного блага, и Карл Стюарт был обезглавлен перед залой празднеств Уайтхоллского дворца.» Браво, гражданин Прюдом! Уж вы-то, во всяком случае, не опоздали, и 21 января 1793 года, когда будет обезглавлен Людовик XVI, вы будете иметь право заявить, что именно вы проявили инициативу еще 27 июня 1791 года, приведя этот пример. Правда, г-н Прюдом — просьба не путать его с другим г-ном Прюдомом, творением нашего остроумного друга г-на Монье, тот хоть глуп, но человек порядочный, — так вот, г-н Прюдом впоследствии сделается твердокаменным роялистом и реакционером и опубликует «Преступления революции.» Право же, дивная вещь человеческая совесть! А вот «Сталеуст» куда откровеннее: ни тебе лицемерия, ни тебе слов с двойным смыслом, ни тебе коварных намеков; редактирует ее откровенный, дерзкий, юный Бонвиль, восхитительный безумец, который может сморозить чушь, когда дело касается заурядных событий, но никогда не заблуждается, когда говорит о великих; «Сталеуст» располагается на улице Старой Комедии, около театра «Одеон», в нескольких шагах от Клуба кордельеров. «Из присяги вычеркнули, — пишет он, — постыдное слово „король“. Никаких королей, никаких каннибалов! До сей поры слово часто меняли, но смысл оставляли прежним. Так вот, никакого регента, никакого диктатора, никакого протектора, никакого герцога Орлеанского, никакого Лафайета! Мне не нравится сын Филиппа Орлеанского, выбравший сегодняшний день, чтобы стоять на карауле в Тюильри, не нравится и его отец, которого никогда не встретишь в Национальном собрании, но всегда можно увидеть на террасе Клуба фейанов. Неужто нации вечно нужна опека? Пусть же наши департаменты объединятся и объявят, что не желают ни тиранов, ни монархов, ни протектора, ни регента, ни вообще какой-либо тени короля, тени, столь же пагубной для общественного блага, как и смертоносная тень проклятого дерева анчар. Но недостаточно сказать: «Республика!» Венеция тоже была республикой. Нужно национальное объединение, национальное правительство. Соберите народ, провозгласите, что единственным владыкой должен быть закон. Поклянитесь, что только он один будет править. И на всей земле каждый друг свободы повторит эту клятву!» Ну, а что до Камила Демулена, он вскочил на стул в Пале-Рояле, то есть на обычной сцене своих ораторских подвигов, и произнес речь: — Господа, будет великим несчастьем, если этого вероломного человека вернут нам сюда. Что нам с ним делать? Он приедет и, словно Терсит, станет проливать крупные слезы, о которых писал Гомер. Если нам его вернут, я предлагаю, чтобы его на три дня выставили с красным платком на голове на всеобщее осмеяние, а после этого по этапу препроводили до границы. Необходимо признать, что в сравнении с остальными предложение этого озорника, которого звали Камил Демулен, было не самым безумным. А вот еще мнение, достаточно верно отражающее общее чувство; его высказал Дюмон, женевец, получавший пенсию от Англии, и, следовательно, его нельзя заподозрить в пристрастии к Франции: «Народ, похоже, вдохновлен высшей мудростью. Настало великое смятение, но он весело говорит, что ежели король нас покинул, то нация-то осталась; нация без короля может быть, но король без нации — нет.» Но, как мы видим, слово .республика. пока произнес только Бонвиль; ни Бриссо, ни Дантон, ни Робеспьер, ни даже Петион не осмелились употребить это слово; оно ужаснуло кордельеров и возмутило якобинцев. Тринадцатого июля Робеспьер кричал с трибуны: «Я не республиканец и не монархист!» Если бы Робеспьера прижали к стене, ему, как мы видим, было бы весьма трудно объяснить, кто же он. Но что поделать! Все были примерно в таком же положении, кроме Бонвиля и женщины, что в четвертом этаже гостиницы на улице Генего сидела напротив мужа и писала обращение. Двадцать второго июня, на следующий день после бегства короля, она написала: «Здесь всех вдохновляют стремление к республике, возмущение Людовиком XVI, ненависть к королям.» Заметьте, стремление к республике живет во всех сердцах, но слово .республика. пока на устах еще очень немногих. Особенно враждебно к нему Национальное собрание. Большая беда всех подобных собраний, что, как только их изберут, они останавливаются в развитии, не отдают себе отчета в происходящих событиях, не идут в ногу с настроениями страны, не следуют за народом в его пути и воображают, что продолжают представлять народ. Национальное собрание заявило: «Франции чужды республиканские нравы.» Национальное собрание вступило в состязание с г-ном Ла Палисом и, на наш взгляд, одержало верх над сим блистательным олицетворением истины. Кто выработал бы во Франции республиканские нравы? Монархия? Нет, монархия не так глупа. Монархии потребны покорность, раболепство и продажность, и она формирует продажные, раболепные и покорные нравы. Республиканские нравы формирует только республика. Сперва устройте республику, а уж потом придут республиканские нравы. Был, впрочем, момент, когда провозгласить республику было бы легко, а именно когда стало известно, что король бежал, увезя с собой и дофина. Вместо того, чтобы пускаться за ними в погоню и возвращать их, надо было давать им на почтовых станциях самых лучших лошадей, самых лихих форейторов со шпорами на сапогах и кнутами; надо было следом за ними выслать придворных, а вслед за придворными и попов, после чего захлопнуть дверь. Лафайета, у которого часто бывали озарения, но редко идеи, как раз осенило такое озарение. В шесть утра к нему примчались сообщить, что король, королева и все королевское семейство уехали, но разбудили его с огромным трудом: он спал тем же богатырским сном, за какой его уже упрекали в Версале. — Уехали? — переспросил он. — Нет, это невозможно. Я оставил Гувьона спящим у дверей их спальни. Тем не менее он встал, оделся и вышел. В дверях он столкнулся с Байи, мэром Парижа, и Богарне, председателем Национального собрания. Нос у Байи еще сильней вытянулся, а лицо было желтей, чем всегда; Богарне пребывал в унынии. Не правда ли, забавно? Супруг Жозефины, который, умерев на эшафоте, открыл своей вдове путь на трон, был удручен бегством Людовика XVI! — Какое несчастье, что депутаты еще не собрались! — воскликнул Байи. — Да, — поддакнул Богарне, — огромное несчастье. — Так что, он вправду уехал? — спросил Лафайет. — Увы! — ответствовали оба государственных мужа. — Но почему .увы.? — удивился Лафайет. — Как! Вы не понимаете? — вскричал Байи. — Да потому, что он вернется с пруссаками, с австрияками, с эмигрантами! Он принесет нам не просто войну, но гражданскую войну! — Значит, — не слишком убежденно промолвил Лафайет, — вы считаете, что во имя общественного спасения необходимо вернуть короля? — Да! — ответили в один голос Байи и Богарне. — В таком случае направим за ним погоню, — сказал Лафайет. И он написал: «Враги отечества похитили короля. Национальной гвардии приказывается арестовать их.» Обратите внимание, именно из этого будет исходить политика 1791 года, этим будет определяться конец Национального собрания. Раз король необходим Франции, раз его нужно вернуть, надо, чтобы он был похищен, а не бежал, спасаясь. Все это не убедило Лафайета, и, посылая Ромефа вдогон, он посоветовал ему не торопиться. Молодой адъютант, дабы с полной уверенностью не нагнать короля, поехал не по той дороге, по которой следовал Людовик XVI. К сожалению, на той королевской дороге оказался Бийо. Когда новость дошла до Национального собрания, оно пришло в ужас. И то сказать, уезжая, король оставил весьма грозное письмо, в котором весьма ясно давал понять, что уезжает на соединение с врагом и возвратится, дабы образумить французов. Роялисты тут же подняли голову и заговорили крайне решительно. Один из них, кажется Сюло, писал: «Все те, кто надеется получить амнистию, которую мы предлагаем от имени принца Конде нашим врагам, до августа могут записаться в наших бюро. Для удобства публики мы будем вести полторы тысячи регистрационных книг.» Больше всех перепугался Робеспьер. В три часа заседание Собрания было прервано до пяти, и он кинулся к Петиону. Слабый искал помощи у сильного. Робеспьер считал, что Лафайет в сговоре с двором. А все, дескать, сделано для того, чтобы устроить депутатам маленькую Варфоломеевскую ночь. — Меня убьют одним из первых! — жалобно причитал он. — Жить мне осталось не больше суток! Петион, обладавший спокойным характером и лимфатическим темпераментом, смотрел на события по-другому. — Ну что ж, — сказал он, — теперь мы знаем, кто такой король, и будем действовать соответственно. Приехал Бриссо. То был один из самых передовых людей того времени, он писал в «Патриоте.» — Основана новая газета, — объявил он, — и я буду одним из ее редакторов. — Какая газета? — поинтересовался Петион. — «Республиканец.» Робеспьер скорчил улыбку. — «Республиканец.? — переспросил он. — Хотел бы я, чтобы мне сперва объяснили, что такое республика. Тут как раз к своему другу Петиону пришли Роланы, муж — как всегда, суровый и решительно настроенный, жена — скорей спокойная, чем испуганная; в ее красивых выразительных глазах таилась улыбка. По пути с улицы Генего они прочли афишу кордельеров. И так же, как кордельеры, они отнюдь не считали, что король так уж необходим нации. Мужество Роланов несколько ободрило Робеспьера. Он отправился понаблюдать, какой оборот примут события в Национальном собрании, и затаился на своем месте, в точности как лиса, что прячется в засаде у норы; затаился, готовый воспользоваться всем, что может быть ему выгодно. Около девяти вечера он увидел, что Национальное собрание исполнилось чувствительности, стало провозглашать братство и, дабы подкрепить теорию практикой, собирается чуть ли не всем составом направиться к якобинцам, с которыми оно было в весьма натянутых отношениях и которых именовало бандой убийц. Тогда он встал, прокрался к двери, незаметно выскользнул, помчался к якобинцам, поднялся на трибуну, изобличил короля, изобличил министерство, изобличил Байи, изобличил Лафайета, изобличил все Национальное собрание, рассказал утреннюю басню про якобы готовящуюся Варфоломеевскую ночь, а закончил тем, что возлагает свою жизнь на алтарь отечества. Когда Робеспьер говорил о себе, ему случалось достигать подлинных вершин красноречия. При мысли, что добродетельный, непреклонный Робеспьер избег столь страшной опасности, в зале возрыдали. Кто-то крикнул: — Если ты умрешь, мы все умрем вместе с тобой! — Да, все! Все! — прозвучал слитный хор, и одни клятвенно вскинули руки, другие выхватили шпаги, третьи пали на колени, воздев длани к небу. В то время очень часто воздевали длани к небу, то был характерный жест эпохи. В подтверждение взгляните на «Клятву в зале для игры в мяч» Давида. Г-жа Ролан присутствовала при этом, однако так и не поняла, какой опасности избежал Робеспьер. Но она была женщина, а следовательно, поддавалась чувствам. Чувства же были подпущены самые возвышенные, и она, как сама призналась, испытала волнение. В этот момент вошел Дантон. Не ему ли, чья популярность росла, следовало атаковать Лафайета, популярность которого клонилась к упадку? Но почему все так люто ненавидели Лафайета? Быть может, потому, что он был порядочный человек и всегда бывал одурачен партиями, хотя все партии взывали к его благородству. Когда объявили о приходе членов Национального собрания и Лафайет и Ламет, смертельные враги, чтобы подать пример братства, вошли в зал под руку, со всех сторон зазвучали крики: — Дантона на трибуну! Дантона на трибуну! Лучшего Робеспьер и желать не мог. Он, как мы уже говорили, был лиса, а не гончая. Врага преследовал тишком, набрасывался сзади, прыгал на спину и прокусывал череп до мозга, но редко нападал лицом к лицу. Итак, трибуна была свободна и ждала Дантона. Правда, Дантону было нелегко взойти на нее. Если он был единственным человеком, который должен был атаковать Лафайета, Лафайет был единственным человеком, которого Дантон не мог атаковать. Почему? Сейчас объясним. В Дантоне было много от Мирабо, как в Мирабо было много от Дантона: тот же темперамент, та же страсть к наслаждениям, та же потребность в деньгах и, как следствие, та же продажность. Утверждали, что Дантон, как и Мирабо, получал деньги от двора. Когда? Каким способом? Сколько? Этого никто не знал, но все были уверены, что деньги он получал; во всяком случае, так поговаривали. А вот что было на самом деле. Недавно Дантон продал министерству свою должность адвоката в королевском совете, и говорили, что за должность эту он получил от министерства в четыре раза больше, чем она стоила. Это была правда, но тайну знали только трое: продавец Дантон, покупатель г-н де Монморен и посредник г-н де Лафайет. Если бы Дантон стал обличать Лафайета, тот мог бы швырнуть ему в лицо историю с продажей должности по четверной цене. Другой на месте Дантона отступил бы. Дантон же, напротив, пошел напролом: он знал благородство Лафайета, переходившее иногда в глупость. Вспомним хотя бы 1830 год. Дантон подумал, что г-н де Монморен — друг Лафайета, что г-н де Монморен подписал пропуск королю и сейчас он слишком скомпрометирован, чтобы Лафайет решился привязать ему на шею еще один камень. Он поднялся на трибуну. Речь его была не слишком длинной. — Господин председатель, — сказал он, — я обвиняю Лафайета. Предатель сейчас придет сюда. Пусть же воздвигнут два эшафота, и я согласен подняться на один из них, если окажется, что он не заслуживает взойти на второй. Предателю не было нужды приходить, он уже пришел и имел возможность выслушать чудовищное обвинение Дантона, но, как тот и предвидел, по своему благородству не стал отвечать. Этот труд взял на себя Ламет и залил клокочущую лаву Дантона тепленькой водичкой обычной своей пасторали: он призывал к братству. Потом вышел Сийес и тоже призвал к братству. Вслед за ним к братству призвал Барнав. Популярность этой троицы в конце концов перевесила популярность Дантона. Все с удовольствием внимали Дантону, когда он нападал на Лафайета, но с не меньшим удовольствием внимали Ламету, Сиейесу и Барнаву, когда они его защищали, так что при выходе Лафайета и Дантона из Якобинского клуба приветственные возгласы предназначались Лафайету и его провожали с факелами до дома. Шумная овация, устроенная Лафайету, означала крупную победу придворной партии. Две тогдашние самые могущественные силы вступили в сражение: якобинцы в лице Робеспьера; кордельеры в лице Дантона. Я вижу, нужно отложить до другой главы рассказ о том, что за обращение переписывала г-жа Ролан, сидя напротив мужа в маленькой гостиной на четвертом этаже гостиницы «Британик» Глава 15. АНТРЕСОЛЬ ВО ДВОРЦЕ ТЮИЛЬРИ Мы узнаем содержание обращения, которое переписывала г-жа Ролан, но, чтобы читатель вполне разобрался в ситуации и проник в одну из самых мрачных тайн революции, нам прежде придется вечером пятнадцатого июля переместиться в Тюильри. За дверью апартаментов, выходящих в темный пустынный коридор на антресоли дворца, стояла с рукой на ключе женщина и прислушивалась, вздрагивая всякий раз, когда до нее доносились отзвуки чьих-нибудь шагов. Если бы мы не знали, кто эта женщина, нам было бы трудно узнать ее, так как в коридоре и днем было темно, а сейчас уже смеркалось; фитиль же единственной масляной лампы, горевшей здесь, то ли по случайности, то ли преднамеренно был прикручен до такой степени, что, казалось, вот-вот погаснет. К тому же освещена была вторая комната апартаментов, а женщина, которая прислушивалась и вздрагивала, стояла у дверей первой комнаты. Кто была эта женщина? Мария Антуанетта. Кого ждала она? Барнава. О надменная дочь Марии Терезии, если бы вам сказали, когда короновали короной Франции, что придет день и вы, которая столько заставила ждать Мирабо и всего лишь раз удостоила его приемом, будете, прячась за дверью апартаментов своей камеристки и дрожа от страха и надежды, ждать ничтожного адвоката из Гренобля! Но пусть никто не заблуждается: только политические соображения заставили королеву ждать Барнава; в учащенном дыхании, в нервических движениях, в дрожи руки, сжимающей ключ, сердце было неповинно; здесь просто-напросто была задета гордость. Мы говорим .гордость., потому что, несмотря на тысячи нападок, мишенью которых стали король и королева после возвращения, было ясно: их жизнь в безопасности, и вопрос формулировался так: «Утратят ли вареннские беглецы остатки власти или вернут ее во всей полноте!» После того несчастного вечера, когда Шарни оставил Тюильри и больше не возвратился, сердце королевы онемело. Несколько дней она оставалась безразличной ко всему, даже к тягчайшим оскорблениям, но мало-помалу обратила внимание, что в ее богатой натуре остались живыми лишь гордость и ненависть, и постепенно пришла в себя, чтобы ненавидеть и мстить. Нет, мстить не Шарни и ненавидеть не Андре; когда она думала о них, она ненавидела только себя и только себе ей хотелось отомстить, потому что Мария Антуанетта была справедлива и понимала: они были до конца ей преданы и все происшедшее — лишь ее вина. О, она была бы безмерно счастлива, если бы могла их ненавидеть! Ненавидела же она, причем всем сердцем, народ, который изловил ее, как обычную беглую, обливал презрением, осыпал оскорблениями, поносил. Да, она свирепо ненавидела этот народ, который обзывал ее госпожой Дефицит, госпожой Вето, Австриячкой, а вскоре будет звать вдовой Капет. О, как бы она отомстила, если бы могла! Итак, 15 июля 1791 года в девять вечера, когда г-жа Ролан в маленькой гостиной на четвертом этаже отеля «Британик. переписывала обращение, содержания которого мы еще не знаем, Мария Антуанетта ждала, что принесет ей Барнав — то ли ощущение бессилия и отчаяния, то ли ту божественную сладость, что дает мщение. Положение было крайне опасное. Первый удар благодаря Лафайету и Национальному собранию, вне всяких сомнений, удалось отразить конституционным щитом: король вовсе не бежал, а его похитили. Но нельзя было забывать афишу кордельеров, нельзя было забывать предложение Марата, нельзя было забывать памфлет гражданина Прюдома, наскок Бонвиля, выступление Камила Демулена, высказывание женевца Дюмона, нельзя было забывать, что основывается новая газета, в которой будет сотрудничать Бриссо и которая будет называться «Республиканец.» Не желаете ли ознакомиться с проспектом этой газеты? Он короток, но весьма недвусмыслен. Его написал американец Томас Пейн, перевел на французский один молодой офицер, участвовавший в войне за независимость, после чего проспект был обнародован за подписью Дюшатле. Странно, но словно какой-то рок собирал со всего мира новых и новых врагов рушащегося престола! Томас Пейн! Для чего приехал сюда Томас Пейн? Этот человек, принадлежащий нескольким странам, англичанин, американец, француз, сменил несколько профессий, был фабрикантом, школьным учителем, таможенником, матросом, журналистом. А приехал он сюда, чтобы добавить свое дыхание к ураганному ветру, который безжалостно задувал угасающий факел монархии. Вот проспект газеты «Республиканец» на 1791 год, газеты, которая вышла или вот-вот должна была выйти, когда Робеспьер спрашивал, что такое республика: «Мы только что ощутили, что отсутствие короля для нас куда благотворней, чем его присутствие. Он дезертировал, а следовательно, отрекся. Нация никогда не вернет своего доверия клятвопреступнику и беглецу. Сам ли он повинен в своем бегстве или кто-то другой? Какое это имеет значение! Преступник или слабоумный, он равно презренен. Мы свободны от него, а он от нас. Теперь он простой обыватель г-н Луи де Бурбон. Разумеется, жизнь его в безопасности, Франция никогда не покроет себя позором, посягнув на нее, но его власти как короля конец. Да и что это за должность, которую получают по случайности рождения и которую может занимать слабоумный? Пустое место, ничто.» Можно представить себе, какое впечатление произвела эта афиша, расклеенная на стенах по всему Парижу. Конституционалиста Малуэ она привела в ужас. Он, задыхаясь, вошел, а верней, вбежал в Национальное собрание, сообщил о ее появлении и потребовал арестовать авторов. — Хорошо, — ответил Петион, — но сперва огласим проспект. Проспект этот Петион, один из немногих тогда республиканцев во Франции, разумеется, знал. Малуэ, обличавший проспект, не захотел, чтобы его оглашали. А ну как трибуны станут аплодировать? А они совершенно точно аплодировали бы. Два члена Собрания, Шабру и Шапелье, загладили промах коллеги. — Пресса свободна, — заявили они, — и каждый, будь он безумец или в здравом уме, имеет право высказывать свое мнение. Презрим безрассудного и перейдем к повестке дня. Национальное собрание перешло к вопросам повестки дня. Что означало: не будем больше говорить об этом. Но это была гидра, угрожавшая монархии. Ей отрубали голову, и, пока та отрастала, кусала другая голова. Ни Месье, ни заговор Фавра не были забыты; ежели лишить власти короля, то Месье следует объявить регентом. Однако теперь речи о Месье быть не могло. Месье бежал точно так же, как король, только удачливей: он достиг границы. Однако остался герцог Орлеанский. Он остался, а при нем преданный ему душой и телом Лакло, автор «Опасных связей., который все время и подталкивал его. Существовал декрет о регентстве, декрет, плесневевший в папке. Но почему бы не воспользоваться им? Двадцать восьмого июня одна газета предложила регентство герцогу Орлеанскому. Получалось, Людовика XVI больше нет, что бы там ни говорило Национальное собрание; раз регентство предлагают герцогу Орлеанскому, короля больше нет. Разумеется, герцог Орлеанский изобразил удивление и отказался. Но первого июля Лакло собственной властью низложил короля и пожелал объявления регентства; третьего июля Реаль постановил, что герцог Орлеанский является законным опекуном малолетнего принца; четвертого он потребовал в Якобинском клубе напечатать и ввести в действие декрет о регентстве. К сожалению, якобинцы, которые еще не знали, кем они являются, тем не менее знали, кем они не являются. А они не являлись орлеанистами, хотя герцог Орлеанский и герцог Шартрский были членами их клуба. Якобинцы отвергли предложение о регентстве герцога Орлеанского, но Лакло хватило ночи, чтобы вновь собраться с силами. Если он не хозяин у якобинцев, то в своей-то газете он хозяин, и в ней он провозгласил регентство герцога Орлеанского, а поскольку слово .протектор. было скомпрометировано Кромвелем, регент, который получит всю полноту власти, будет отныне называться модератором. Совершенно ясно, то была кампания против королевской власти, кампания, в которой у бессильной королевской власти не было иного союзника, кроме Национального собрания; но притом имелись еще и якобинцы, представлявшие собой собрание, столь же влиятельное, но по-другому, а главное, столь же опасное, но опять же по-другому, нежели Национальное. Восьмого июля — видите, как мы уже продвинулись, — Петион поставил там вопрос о неприкосновенности короля. Он лишь отделил неприкосновенность политическую от личной. Ему возразили, что низложение Людовика XVI будет означать разрыв со всеми монархами. — Если короли хотят с нами воевать, — ответил Петион, — то, низложив Людовика Шестнадцатого, мы лишим их самого могущественного союзника, но, если мы оставим его на троне, мы столь же усилим их, сколь ослабим себя. Затем на трибуну поднялся Бриссо и пошел еще дальше. Он рассматривал вопрос, может ли король быть предан суду. — Позже, — сказал он, — мы обсудим, каким в случае низложения будет правительство, которое заменит короля. Похоже, Бриссо был великолепен. Г-жа Ролан присутствовала на этом заседании, и вот что она писала: «То были не аплодисменты, то были крики, восторг. Трижды Национальное собрание все целиком, охваченное несказанным энтузиазмом, вскакивало с мест, воздевая руки и бросая в воздух шляпы. Да погибнет тот, кто, хоть раз испытав или разделив подобное высокое чувство, вновь даст надеть на себя оковы!» Оказывается, можно не только судить короля, но и устроить восторженную овацию тому, кто поднял такой вопрос. А теперь представьте, как страшно отозвались эти аплодисменты в Тюильри. Так что надо было, чтобы Национальное собрание покончило с этой чудовищной проблемой. Конституционалисты же, вместо того чтобы отложить дебаты, напротив, провоцировали их: они были уверены, что будут в большинстве. Но большинство в Национальном собрании отнюдь не представляло большинство нации, что, впрочем, не особенно тревожило его; всевозможные национальные собрания, как правило, не беспокоятся из-за таких отклонений. Они делают, а переделывать приходится народу. А когда народ переделывает то, что сделало Собрание, это называется революцией. Тринадцатого июля трибуны были заполнены надежными людьми, заранее пришедшими сюда по особым билетам. Сегодня мы их назвали бы клакерами. Кроме того, роялисты охраняли коридоры. Там опять можно было встретить рыцарей кинжала. Наконец, по предложению одного депутата закрыли ворота Тюильри. Вне всяких сомнений, вечером того дня королева ждала Барнава с не меньшим нетерпением, чем вечером пятнадцатого. Однако же в тот день не должны были принимать никакого решения. Предполагалось лишь огласить заключение от имени пяти комиссий. В этом заключении говорилось: «Бегство короля не предусмотрено в Конституции, но в ней записана неприкосновенность короля.» Итак, комитеты, рассматривавшие короля как неприкосновенную особу, выдавали правосудию лишь г-на де Буйе, г-на де Шарни, г-жу де Турзель, форейторов, прислугу, лакеев. Никогда еще мудрая басня о великих и малых так полно не претворялась в жизнь. Впрочем, проблема эта гораздо больше обсуждалась в Якобинском клубе, чем в Национальном собрании. Поскольку она не была решена, Робеспьер пребывал в неопределенности. Он не был ни республиканцем, ни монархистом; можно быть равно свободным как при короле, так и при правлении сената. Г-н Робеспьер был человек, который редко бывал во что-либо замешан, и мы видели в конце предыдущей главы, какой страх охватывал его, даже когда он ни во что не был замешан. Но имелись люди, не отличавшиеся столь бесценной осторожностью; то были экс-адвокат Дантон и мясник Лежандр, бульдог и медведь. — Собрание может оправдать короля, — говорил Дантон. Приговор будет пересмотрен Францией, потому что Франция осудила его! — Комитеты сошли с ума, — сказал Лежандр. — Знай они настроение масс, они образумились бы. Впрочем, — добавил он, — я говорю это только ради их спасения. Подобные выступления возмущали конституционалистов, но, к несчастью для них, в Якобинском клубе в отличие от Национального собрания у них не было большинства. И тогда они сговорились уйти. Они были не правы: люди, которые уходят и уступают место, всегда не правы, и на сей счет имеется мудрая старая французская пословица. Она гласит: «Кто оставил свое место, тот и потерял его.» Конституционалисты не только оставили место, но оно вскоре было занято народными депутациями, принесшими адреса против комитетов. Так обстояло дело у якобинцев, поэтому депутации были встречены приветственными возгласами. Один из адресов, который обретет большое значение в последующих событиях, был написан на другом конце Парижа, в Сен-Клод, в клубе или, вернее, дружеском объединении лиц обоего пола, которое по монастырю, где оно находилось, называлось Обществом миноритов. Общество это было ответвлением Клуба кордельеров, так что вдохновителем его был Дантон. Написал этот адрес молодой человек лет двадцати трех-двадцати четырех, которого воодушевил Дантон, в которого он вдохнул свою душу. Звали молодого человека Жан Ламбер Тальен. Подписан был адрес грозным именем — народ. Четырнадцатого в Национальном собрании открылась дискуссия. На сей раз оказалось невозможным закрыть трибуны для публики, заполнить коридоры и переходы роялистами и рыцарями кинжала и, наконец, запереть ворота в сад Тюильри. Итак, пролог был разыгран при клакерах, а сама комедия представлена при настоящей публике. И надо признать, публика скверно встречала ее. Настолько скверно, что Дюпор, еще три месяца назад пользовавшийся популярностью, был выслушан в угрюмом молчании, когда он предлагал переложить преступление короля на королевское окружение. Тем не менее он закончил речь, хотя был изрядно удивлен, что впервые его не поддержали ни единым словом, ни единым знаком одобрения. Дюпор, Ламет, Барнав — вот три звезды, свет которых постепенно меркнул на политическом небосклоне. После него на трибуну поднялся Робеспьер. Что же намеревался сказать осторожнейший Робеспьер, который так умел вовремя стушеваться? Что предложил оратор, который неделю назад заявил, что не является ни монархистом, ни республиканцем? Ничего не предложил. Он говорил своим обычным кисло-сладким голосом и продолжал разыгрывать адвоката человечности, заявив, что, с его точки зрения, было бы несправедливо и жестоко карать одних только слабых; он вовсе не собирается нападать на короля, поскольку Собрание, похоже, считает его неприкосновенным, но он защищает Буйе, Шарни, г-жу де Турзель, форейторов, прислугу, лакеев — короче, всех тех, кто по причине своего зависимого положения принужден был подчиняться. Во время его речи Собрание роптало. Трибуны слушали с большим вниманием, не понимая, то ли аплодировать оратору, то ли ошикать его; в конце концов они узрели в его словах то, что в них действительно было: подлинную атаку на королевскую власть и притворную защиту придворных и дворцовой прислуги. И тогда трибуны стали рукоплескать Робеспьеру. Председатель попытался призвать трибуны к порядку. Приор (от Марны) решил перевести дебаты в плоскость, полностью свободную от уверток и парадоксов. — Но что вы сделаете, господа, — воскликнул он, — если снимете обвинение с короля и от вас потребуют, чтобы ему была возвращена вся полнота власти? Вопрос был тем более затруднителен, что поставлен напрямую, но бывают периоды полнейшей бессовестности, когда ничто не смущает реакционные партии. Деменье принял вызов и внешне встал на сторону Собрания против короля. — Национальное собрание, — сказал он, — является всесильным органом и в своем всесилии имеет право приостановить власть короля до того момента, когда будет завершена Конституция. Таким образом король, который не бежал, но был похищен, будет отстранен от власти только временно, потому что Конституция еще не завершена, но, как только она будет завершена, он с полным правом вступит в исполнение своих королевских обязанностей. — И поскольку меня просят, — возвысил голос оратор, хотя никто его ни о чем не просил, — представить мое мнение в качестве декрета, я предлагаю следующий проект: Первое. Отстранение от власти продлится до тех пор, пока король не признает Конституцию. Второе. Если он не признает Конституции, Национальное собрание объявляет его низложенным. — Можете быть спокойны, — крикнул с места Грегуар, — он не только признает, но и присягнет всему, что только пожелаете! И он был прав, хотя должен был бы сказать: «Присягнет и признает все, что только пожелаете.» Короли присягают еще легче, чем признают. Возможно, Собрание схватило бы на лету проект декрета Деменье, если бы Робеспьер не заметил с места: — Осторожней! Такой декрет заранее предопределяет, что король не может быть отдан под суд! Пойманные с поличным депутаты не решились голосовать. Из затруднительного положения Собрание вывел шум, поднявшийся в дверях. Причиной его была депутация Общества миноритов, принесшая воззвание, вдохновленное Дантоном, написанное Тальеном и подписанное «Народ.» Собрание отвело душу на петиционерах: оно отказалось выслушать их адрес. И тогда поднялся Барнав. — Пусть адрес не будет оглашен сейчас, — сказал он, — но завтра вы все равно услышите его и не сможете оказать воздействие на ложное мнение… Закон должен лишь подать сигнал, и тогда посмотрим, соединятся ли все добрые граждане! Читатель, задержитесь на этих пяти словах, перечтите их, вдумайтесь в эту фразу: «Закон должен лишь подать сигнал.! Она была произнесена четырнадцатого июля, но в этой фразе уже заключено побоище семнадцатого июля. Итак, уже недостаточно было хитростью отобрать всевластие у народа, который считал себя властелином после бегства своего короля, а верней будет сказать, после измены того, кому он делегировал свою власть; теперь это всевластие публично возвращали Людовику XVI, и если народ протестовал, если народ подавал петиции, то это было всего лишь ложное мнение, по поводу которого Национальное собрание, второй уполномоченный народа, имело полное право подать сигнал. Что же значили слова: подать сигнал закона? Ввести законы военного положения и вывесить красное знамя. И действительно, назавтра, пятнадцатого, то есть в решающий день, Национальное собрание имело весьма грозный вид; никто ему не угрожал, но оно хотело выглядеть так, будто ему угрожают. Оно призвало на помощь Лафайета, и Лафайет, всегда готовый пойти навстречу подлинному народу, не видя его, послал к Собранию пять тысяч национальных гвардейцев с ружьями, а также, дабы поощрить народ, тысячу солдат с пиками из Сент-Антуанского предместья. Ружья — это была аристократия национальной гвардии, а пики — ее пролетариат. Убежденное, как и Барнав, что достаточно лишь вывесить сигнал закона, чтобы объединить вокруг себя, нет, не народ, но командующего национальной гвардией Лафайета, но мэра Парижа Байи, Национальное собрание решилось покончить со смутой. Однако рожденное всего два года назад Собрание уже набралось хитрости, точь-в-точь как в последствие палаты 1829 и 1846 годов; оно знало, что нужно изнурить депутатов и присутствующих обсуждением второстепенных вопросов, а главный отодвинуть на самый конец заседания, чтобы решить его одним махом. Половину заседания Собрание потратило, слушая чтение доклада о делах военного ведомства, затем оно снисходительно позволило произнести речи нескольким депутатам, привычным выступать под гул не относящихся к делу разговоров, и только потом, под самый конец дня, затихло, чтобы выслушать выступления двух ораторов — Саля и Барнава. Речи обоих адвокатов оказались для Собрания столь убедительными, что, когда Лафайет потребовал закрыть заседание, депутаты в полном составе спокойно проголосовали. Да и то сказать, в тот день Собранию нечего было бояться: оно плевало на трибуны — пусть простят нам это грубое выражение, мы воспользовались им, поскольку оно наиболее точно определяет положение, — сад Тюильри был закрыт, полиция находилась в распоряжении председателя, Лафайет сидел в палате, чтобы потребовать закрытия заседания, а Байи вместе с муниципальным советом находился на своем месте, готовый отдавать приказы. Повсюду вставшая под ружье власть была готова дать бой народу. А народ, не готовый сражаться, отступил перед штыками и пиками и отправился на свой Авентинский холм, то есть на Марсово поле. Заметьте, он удалился на Марсово поле не для того, чтобы бунтовать, не для того, чтобы устраивать забастовку, как римский плебс, нет, он пошел на Марсово поле, потому что знал: там находится алтарь отечества, еще не снесенный после четырнадцатого июля с той поспешностью, с какой правительства обычно сносят алтари отечества. Толпа хотела составить там обращение и направить его Национальному собранию. А пока толпа составляла обращение, Национальное собрание голосовало за: 1. Превентивную меру «Если король нарушит присягу, если он нападет на свой народ или не защитит его, тем самым он отречется от престола, станет простым гражданином и может быть судим за преступления, совершенные после отречения.» 2. Репрессивную меру «Преследованию будут подвергнуты Буйе как главный виновник и как второстепенные виновники все лица, принимавшие участие в похищении короля.» Когда собрание приступило к голосованию, толпа составила и подписала обращение; она пришла передать его Национальному собранию и обнаружила, что охрана его еще усилилась. В тот день все представители власти были военные: председателем Национального собрания был молодой полковник Шарль Ламет, национальной гвардией командовал молодой генерал Лафайет, и даже достойнейший астроном Байи, перепоясавший свой кафтан ученого трехцветным шарфом и накрывший голову мыслителя муниципальной треуголкой, среди штыков и пик выглядел достаточно воинственно; увидев его в таком наряде, г-жа Байи приняла бы его за Лафайета, как, по слухам, иногда принимала Лафайета за своего мужа. Толпа вступила в переговоры и была настроена до такой степени невраждебно, что не было никакой возможности отказаться от переговоров с ней. В результате этих переговоров ее представителям было дозволено поговорить с гг. Петионом и Робеспьером. Видите, как растет популярность новых имен по мере того, как снижается популярность Дюпора, Ламета, Барнава, Лафайета и Байи? Представители в количестве шести человек были пропущены с надежным сопровождением в здание Национального собрания. Предупрежденные Робеспьер и Петион поспешили им навстречу и встретили в переходе Фейанов. Но было уже поздно, голосование завершилось. Оба члена Собрания были недовольны результатами голосования и, вероятно, постарались расписать его посланникам народа в самых черных красках. В результате те, совершенно разъяренные, возвратились к посылавшей их толпе. Народ проиграл в самой, казалось, выигрышной игре, в какую когда-либо давала ему сыграть судьба. Поэтому он был взбешен, рассеялся по городу и начал с того, что заставил закрыть театры. А закрыть театры — это, как говорил в 1830 году один наш друг, все равно что вывесить над Парижем черный траурный флаг. В Опере был гарнизон, и он оказал сопротивление. Лафайет, имевший под рукой четыре тысячи ружей и тысячу пик, хотел одного: сразу же подавить начавшийся мятеж, — но муниципальные власти не отдали ему такого приказа. До сих пор королева была в курсе событий, но на этом донесения прекратились, и что было дальше, оставалось для нее тайной за семью печатями. Барнав, которого она ждала с таким нетерпением, должен был рассказать, что происходило пятнадцатого июля. Впрочем, все чувствовали, что надвигается некое чрезвычайное событие. Королю, который тоже ждал Барнава во второй комнате г-жи Кампан, сообщили, что к нему пришел доктор Жильбер, и он, чтобы получить более полные сведения о событиях, поднялся к себе для встречи с Жильбером, оставив Барнава королеве. Наконец около половины десятого послышались шаги на лестнице, зазвучали голоса: пришедший обменялся несколькими словами со стоявшим на площадке часовым, и вот в конце коридора показался молодой человек в мундире лейтенанта национальной гвардии. То был Барнав. Королева, у которой сердце стучало так, словно она наконец-то дождалась обожаемого возлюбленного, приоткрыла дверь, и Барнав, бросив взгляд в оба конца коридора, проскользнул в комнату. Дверь тотчас же закрылась, но, пока не проскрежетал ключ в скважине, не было произнесено ни слова. Глава 16. ДЕНЬ ПЯТНАДЦАТОЕ ИЮЛЯ Сердца обоих бились одинаково учащенно, но по совершенно разным причинам. У королевы оно билось в надежде на мщение, у Барнава от желания быть любимым. Королева стремительно прошла во вторую комнату, так сказать, к свету. Не то чтобы она опасалась Барнава и его любви, нет, она знала, сколь почтительна и преданна его любовь, но тем не менее, руководствуясь женским инстинктом, избегала темноты. Войдя туда, она села на стул. Барнав остановился в дверях и быстрым взглядом обежал крохотную комнатку, освещенную всего лишь двумя свечами. Он ждал увидеть короля, на обоих предыдущих его встречах с Марией Антуанеттой тот присутствовал. Сегодня его не было. Впервые после прогулки по галерее епископского дворца в Мо Барнав был наедине с королевой. Его рука невольно поднялась к сердцу, чтобы умерить его биение. — Ах, господин Барнав, — заговорила наконец королева, — я жду вас уже целых два часа. После этого упрека, произнесенного столь мягким голосом, что прозвучал он не как обвинение, а скорее как жалоба, Барнав чуть не бросился к ногам королевы; удержала его только почтительность. Сердце подсказало ему, что иногда упасть к ногам женщины — значит выказать недостаток почтительности. — Увы, государыня, вы правы, — сказал он, — но надеюсь, ваше величество верит, что это произошло не по моей воле. — Да, — кивнула королева. — Я знаю, вы преданы монархии. — Я предан главным образом королеве, — возразил Барнав, — и хочу, чтобы ваше величество были совершенно уверены в этом. — Я в этом не сомневаюсь, господин Барнав. Итак, вы не могли прийти раньше? — Я хотел прийти в семь, государыня, но было еще слишком светло, и к тому же на террасе я встретил господина Марата. Как только этот человек смеет приближаться к вашему дворцу? — Господина Марата? — переспросила королева с таким видом, словно пыталась припомнить, кто это такой. — Уж не тот ли это газетчик, который пишет против нас? — Да. Но пишет он против всех. Его змеиный взгляд преследовал меня, пока я не вышел через ворота Фейанов… Я шел и даже не смел поднять глаза на ваши окна. К счастью, на Королевском мосту я встретил Сен-При. — Сен-При? А он кто такой? — осведомилась королева с почти тем же презрением, с каким она только что говорила о Марате. — Актер? — Да, государыня, актер, — ответил Барнав. — Но что вы хотите? Это одна из примет нашего времени. Актеры и газетчики, люди, о чьем существовании короли вспоминали раньше только для того, чтобы отдавать им приказы, и те были счастливы исполнять их, так вот, эти люди стали гражданами, которые обладают определенным влиянием, движимы собственными соображениями и действуют по собственному наитию, они являются важными колесиками в той огромной машине, где королевская власть ныне стала главным приводным колесом, и могут сделать много доброго, но и много дурного. Сен-При исправил то, что испортил Марат. — Каким образом? — Сен-При был в мундире. Я его хорошо знаю, государыня, и подошел к нему поинтересоваться, где он стоит в карауле. К счастью, оказалось, во дворце. Я знал, что могу быть уверен в его сдержанности, и рассказал, что удостоился чести получить аудиенцию у вашего величества. — Господин Барнав! — Неужели лучше было бы отказаться, — Барнав чуть не сказал .от счастья., но вовремя спохватился, — от чести увидеться с вами и не сообщить важные новости, которые я нес вам? — Нет, — согласилась королева. — Вы правильно поступили. Но вы уверены, что можете положиться на господина Сен-При? — Государыня, — с глубокой серьезностью произнес Барнав, — настал решительный момент. Поверьте, люди, которые сейчас остались с вами, — ваши преданные друзья, потому что, если завтра — завтра все решится — якобинцы возьмут верх над конституционалистами, ваши друзья станут вашими сообщниками. Вы же видели, закон отводит от вас кару лишь для того, чтобы поразить ваших друзей, которых он именует вашими сообщниками. — Да, правда, — согласилась королева. — Так вы говорите, господин Сен-При… — Господин Сен-При сказал мне, что будет стоять на карауле в Тюильри с девяти до одиннадцати, постарается получить пост на антресоли и, если ему это удастся, ваше величество за эти два часа сможет отдать мне приказания. Он только посоветовал мне тоже надеть мундир офицера национальной гвардии. Как видите, ваше величество, я последовал его совету. — Господин Сен-При был на посту? — Да, государыня. Назначение на этот пост обошлось ему в два билета на спектакль, которые он вручил сержанту. Как видите, — улыбнулся Барнав, — взятка всесильна. — Господин Марат… господин Сен-При… два билета на спектакль… тихо повторила королева, с ужасом вглядываясь в бездну, откуда выходят крохотные события, от которых в дни революции зависит судьба королей. — Не правда ли, государыня, нелепо? — промолвил Барнав. — Это как раз то, что древние называли роком, философы называют случаем, а верующие Провидением. Королева взяла двумя пальцами локон, вытянула вперед и с грустью взглянула на него. — Вот от этого-то и седеют у меня волосы, — промолвила она. Отвлекшись на миг на это грустное обстоятельство, она вновь вернулась к политической ситуации и обратилась к Барнаву: — Но мне кажется, я слышала, что вы одержали победу в Национальном собрании. — Да, государыня, в Национальном собрании мы одержали победу, но только что потерпели поражение в Якобинском клубе. — Господи, я ничего больше не понимаю! — воскликнула королева. — Мне казалось, якобинцы с вами, с господином Ламетом, с господином Дюпором и вы держите их в руках и делаете с ними, что хотите. Барнав печально покачал головой. — Так было прежде, но в Собрании повеяло новым духом, — сообщил он. — Орлеанским, да? — спросила королева. — Да, сейчас именно оттуда исходит опасность. — Но разве вы опять не избегли опасности сегодняшним голосованием? — Вникните, государыня, потому что противостоять сложившемуся положению можно, только зная его, вникните, за что проголосовали сегодня: «Если король нарушит присягу, если он нападет на свой народ или не защитит его, тем самым он отречется от престола, станет простым гражданином и может быть судим за преступления, совершенные после отречения.» — Ну что ж, король не нарушит присягу, не нападет на свой народ, а если на его народ нападут, защитит его, — сказала королева. — Все верно, государыня, — заметил Барнав, — но проголосованное решение оставляет дверь открытой для революционеров и орлеанистов. Собрание не вынесло решения о короле, оно вотировало превентивную меру против второго бегства, оставив в стороне первое. Знаете, что предложил вечером в Якобинском клубе Лакло, человек герцога Орлеанского? — Надо полагать, что-нибудь ужасное. Что хорошего может предложить автор «Опасных связей.? — Он потребовал, чтобы в Париже и по всей Франции провели сбор подписей под петицией, требующей низложения короля, и пообещал десять миллионов подписей. — Десять миллионов! — воскликнула королева. — Боже мой, неужели нас так сильно ненавидят, что десять миллионов французов против нас? — Ах, государыня, большинство очень легко организовать. — Прошло ли предложение господина Лакло? — Оно вызвало споры. Дантон поддержал его. — Дантон! Но мне казалось, что господин Дантон на нашей стороне. Господин де Монморен мне говорил о должности адвоката в королевском совете, не то купленной, не то проданной, точно не помню, которую мы пожаловали этому человеку. — Господин де Монморен ошибся, государыня. Если Дантон и стоит на чьей-то стороне, то на стороне герцога Орлеанского. — А господин Робеспьер выступал? Говорят, он начинает приобретать большое влияние. — Да, выступал. Он не за петицию, он вовсе лишь за обращение к провинциальным якобинским клубам. — Но если господин Робеспьер обрел такое значение, надо заполучить его. — Государыня, господина Робеспьера заполучить невозможно. Господин Робеспьер принадлежит только себе. Им движет идея, утопия, иллюзия, быть может, честолюбие. — Но, в конце концов, его честолюбие, каково бы оно ни было, мы можем удовлетворить. Предположим, он хочет стать богатым… — Нет, он не хочет стать богатым. — Быть может, стать министром? — Возможно, он хочет стать чем-то больше, нежели министром. Королева чуть ли не с ужасом взглянула на Барнава. — Но мне казалось, — заметила она, — министерский пост — самая высокая должность, которой может достичь один из наших подданных. — Но если господин Робеспьер думает о короле как об уже свергнутом, то и себя он не считает его подданным. — Так на что же он тогда притязает? — ужаснувшись, спросила королева. — В определенные моменты появляются, государыня, люди, которые мечтают о новых политических титулах взамен уничтоженных. — Хорошо, я могу понять, что герцог Орлеанский мечтает стать регентом, он по рождению имеет право на этот высокий сан. Но господин Робеспьер, ничтожный провинциальный адвокат… Королева забыла, что Барнав тоже был ничтожный провинциальный адвокат. Однако Барнав сохранял невозмутимый вид; то ли удар прошел мимо, то ли, получив его, у него хватило мужества не выдать своего огорчения. — Марий и Кромвель тоже вышли из народа, — заметил он. — Марий! Кромвель! Увы, когда в детстве при мне произносили их имена, мне и в голову не приходило, что наступит день, когда в их звучании я буду слышать нечто роковое. Но мы все время отвлекаемся. Так вы говорите, господин Робеспьер выступил против этой петиции, предложенной господином Лакло и поддержанной господином Дантоном? — Да, но тут ввалилась толпа народу — крикуны из Пале-Рояля, ватага девиц, — толпа, собранная, чтобы поддержать Лакло, и его предложение не только прошло, но было постановлено, что завтра в одиннадцать утра якобинцы соберутся на Марсовом поле, где будет оглашена петиция, которую затем подпишут на алтаре отечества и разошлют в провинциальные клубы, которые тоже подпишутся под ней. — И кто же составил эту петицию? — Дантон, Лакло и Бриссо. — То есть трое наших врагов? — Да, государыня. — Боже мой, но что же тогда делают наши друзья конституционалисты? — Они решили, государыня, сыграть завтра ва-банк. — Но они больше не могут оставаться в Якобинском клубе? — Ваше великолепное понимание людей и обстоятельств, государыня, позволяет вам видеть ситуацию такой, какова она есть. Да, ведомые Дюпором и Ламетом, ваши друзья только что разошлись с вашими врагами. Фейаны противопоставили себя якобинцам. — А кто такие фейаны? Простите меня, но я ничего не знаю. В нашем политическом языке появляется столько новых имен и названий, что мне все время приходится задавать вопросы. — Государыня, монастырь фейанов — это большое здание, расположенное рядом с Манежем и, следовательно, примыкающее к Национальному собранию. По нему называется одна из террас дворца Тюильри. — И кто еще является членом этого клуба? — Лафайет, то есть национальная гвардия, и Байи, то есть муниципалитет. — Лафайет… Лафайет… Вы полагаете, на Лафайета можно рассчитывать? — Я убежден, что он искренне предан королю. — Предан королю, как дровосек дубу, который он срубает под корень! Ну, Байи — это еще куда ни шло, у меня нет оснований жаловаться на него. Скажу даже больше, он передал мне донос той женщины, которая догадалась, что мы намерены уехать. Но Лафайет… — При случае ваше величество сможет оценить его. — Да, действительно… — промолвила королева, обратившись мысленным взором в недавнее прошлое. — Да, Версаль… Но хорошо, вернемся к этому клубу. Что он намерен делать? Что он собирается предложить? Каковы его силы? — Они огромны, поскольку он располагает, как я уже говорил вашему величеству, национальной гвардией, муниципалитетом и большинством в Национальном собрании, которое голосует с нами. Что остается у якобинцев? Несколько депутатов — Робеспьер, Петион, Лакло, герцог Орлеанский, разнородные элементы, которые не смогут возмутиться, пока не наберут новых сторонников, всякие самозванцы, шайка крикунов, способных поднять шум, но не имеющих никакого влияния. — Дай-то Бог, сударь! А что собирается делать Национальное собрание? — Завтра Собрание намерено сделать выговор мэру Парижа за его сегодняшнюю нерешительность и мягкость. Добряк Байи, он ведь как часы, которые нужно своевременно завести, чтобы они шли. Его заведут, и он пойдет. Тут пробило без четверти одиннадцать, и с площади донесся кашель часового. — Да, — промолвил Барнав, — мне пора уходить, и все-таки у меня ощущение, что я еще многого не сказал вашему величеству. — А я, господин Барнав, — отвечала ему королева, — хочу сказать, что безмерно признательна вам и вашим друзьям, подвергающимся ради меня такой опасности. — Государыня, опасность — это игра, в которой я обречен на выигрыш, неважно, одержу я победу или потерплю поражение, потому что и при победе, и при поражении королева наградит меня улыбкой. — Увы, сударь, — вздохнула королева, — я уже почти позабыла, как улыбаются. Но вы столько для нас делаете, что я попытаюсь вспомнить то время, когда я была счастлива, и обещаю, что первая моя улыбка будет обращена к вам. Барнав, приложив руку к сердцу, отдал поклон и, пятясь, удалился. — Кстати, — остановила его королева, — когда я снова увижу вас? Барнав задумался. — Значит, завтра петиция и второе голосование в Собрании… Послезавтра взрыв и предварительные репрессии… В воскресенье вечером, государыня, я постараюсь прийти к вам и рассказать о событиях на Марсовом поле. После этого он вышел. Королева в задумчивости прошла к супругу, которого нашла погруженным в подобную же задумчивость. От него только что ушел доктор Жильбер, сообщивший ему примерно то же, что Барнав королеве. Венценосной чете достаточно было обменяться взглядами, чтобы понять, что новости, полученные обоими, одинаково мрачны. Король как раз кончил писать письмо. Он молча протянул его королеве. В этом письме Месье предоставлялись полномочия от имени короля Франции просить вмешательства австрийского императора и прусского короля. — Месье причинил мне немало зла, — промолвила королева. Он ненавидит меня и дальше будет действовать мне во вред, но, раз он пользуется доверием короля, я тоже доверяю ему. Взяв перо, она героически поставила свою подпись рядом с подписью Людовика XVI. Глава 17. ГЛАВА, ГДЕ МЫ НАКОНЕЦ-ТО ДОБИРАЕМСЯ ДО ОБРАЩЕНИЯ, КОТОРОЕ ПЕРЕПИСЫВАЛА Г-ЖА РОЛАН Надеемся, что беседа королевы с Барнавом дала нашему читателю полное представление о положении, в каком оказались все политические партии 15 июля 1791 года. Итак, на место старых якобинцев вырвались новые. Старые якобинцы основали Клуб фейанов. Кордельеры в лице Дантона, Камила Демулена и Лежандра объединились с новыми якобинцами. Национальное собрание, ставшее монархически-конституционным, решило любой ценой поддержать короля. Народ решил добиваться низложения короля всеми возможными средствами, но поначалу прибегнуть к обращениям и петициям. А теперь о том, что происходило в течение ночи и дня — между встречей Барнава с королевой, ставшей возможной благодаря содействию актера Сен-При, и моментом, когда мы оказались у г-жи Ролан. Опишем эти события в нескольких словах. Во время этой беседы, вернее, когда она уже завершалась, три человека, получившие от якобинцев поручение написать петицию, сидели за столом, на котором лежала бумага, перья и стояла чернильница. Эти трое были Дантон, Лакло и Бриссо. Дантон, правда, не относился к людям, созданным для подобных занятий; вся жизнь его состояла в движении, в наслаждениях, и он всегда с нетерпением ждал конца любого заседания любого комитета, членом которого оказывался. Через несколько секунд он встал, предоставив Бриссо и Лакло сочинять петицию по собственному усмотрению. Увидев, что он уходит, Лакло проследил за ним взглядом, пока он не скрылся из виду, а после прислушивался, пока не хлопнула дверь. Это занятие вывело его из состояния притворной сонливости, которой он скрывал кипучую энергию; когда дверь захлопнулась, он расслабился в кресле и выронил перо. — Знаете что, дорогой господин Бриссо, — объявил он, — пишите сами эту петицию, как считаете нужным, а я не в состоянии. Если бы речь шла о дурной книге, как говаривают при дворе, но петицию… Нет, петиция нагоняет на меня чудовищную тоску, — промолвил он и в доказательство широко зевнул. Бриссо же, напротив, был человек, созданный для сочинения петиций подобного рода. Убежденный, что составит ее лучше, чем кто бы то ни было, он с удовольствием принял мандат, который ему давало отсутствие Дантона и отставка Лакло. А тот прикрыл глаза, поудобнее устроился в кресле, словно и впрямь собрался вздремнуть, и приготовился взвешивать каждую фразу, каждое слово, чтобы при малейшей возможности вставить в петицию оговорку, которая позволила бы установить регентство его господина. Написав фразу, Бриссо читал ее вслух, и Лакло выражал одобрение кивком либо невнятным мычанием. Бриссо обрисовал ситуацию, отметив: 1. Лицемерное или трусливое молчание Национального собрания, которое не желает или не смеет вынести решение о короле; 2. Фактическое отречение Людовика XVI, поскольку он бежал, а Национальное собрание отстранило его от власти, а также приказало догнать и арестовать, меж тем как короля не арестовывают, не преследуют и от власти не отстраняют, а если преследуют, арестовывают и отстраняют от власти, то он уже не король; 3. Необходимость позаботиться о его замене. — Превосходно! Превосходно! — заметил секретарь герцога Орлеанского, услышав слово .замена., но, когда Бриссо собрался продолжить чтение, остановил его: — Нет, нет, постойте! Мне кажется, после слов .о его замене. надо что-нибудь добавить… что-нибудь, что привлечет на нашу сторону нерешительных. Не все еще готовы, как мы, идти до последнего. — Да, пожалуй, — согласился Бриссо. -И что бы вы добавили? — Ну, это уж я оставляю вам найти нужные слова, дорогой господин Бриссо. Хотя я добавил бы… И Лакло сделал вид, что мучительно ищет нужную фразу, которую уже давно мысленно сформулировал в ожидании, когда для нее придет черед. — Ага, вот что, — наконец произнес он. — После слов .необходимость озаботиться о его замене. я добавил бы, скажем, так: «Всеми конституционными средствами.» Политики, а также прошлые, нынешние и будущие составители петиций, обращений и проектов законов, учитесь и восхищайтесь! Что, казалось бы, такого в этих нескольких безобидных словах? Ну что ж, сейчас увидите. Я имею в виду, что те мои читатели, которые имеют счастье не быть политиками, увидят, что скрывается за тремя словами «Всеми конституционными средствами.» Все конституционные средства замены короля сводились к одному-единственному. И это единственное средство было регентство. Однако в отсутствие графа Прованского и графа д'Артуа, братьев короля и дядьев дофина, к тому же не пользующихся популярностью, оттого что они эмигрировали, к кому может перейти регентство? Правильно, к герцогу Орлеанскому. Это крохотное невинное дополнение, втиснутое в петицию, которая составлялась от имени народа, делало от имени же народа герцога Орлеанского регентом. Не правда ли, прекрасная вещь политика? А потом народу понадобится немало времени, чтобы ясно разобраться, куда ведут дело столь способные люди, как г-н де Лакло! То ли Бриссо не догадался, какая мина, готовая в нужное время взорваться, заложена в этих трех словах, то ли не увидел змею, которая вползла в это дополнение, чтобы с шипением поднять голову, когда придет момент, то ли, быть может, понимая, чем он рискует как автор подобной петиции, не озаботился оставить себе вторую дверь, однако он ничего не возразил и записал фразу, заметив: — Да, пожалуй, это привлечет на нашу сторону некоторых конституционалистов. Хорошая мысль, господин де Лакло. Остаток петиции был выдержан в том же духе, который был задан ей ее вдохновителем. Назавтра Петион, Бриссо, Дантон, Камил Демулен и Лакло собрались у якобинцев. Они принесли петицию. В зале было почти пусто. Все были у фейанов. Барнав не ошибся: почти все якобинцы покинули клуб. Петион тотчас же помчался к фейанам. Кого он обнаружил там? Барнава, Дюпора и Ламета, пишущих обращение к обществам якобинцев в провинции, в котором те оповещались, что Якобинского клуба более не существует и что члены его перешли к фейанам, образовав «Общество друзей Конституции.» Таким образом объединение, созданное с таким трудом и накрывшее, подобно сети, всю Францию, только что прекратило существование, парализованное нерешительностью. Кому поверят, кому подчинятся старые или новые якобинцы? А в это время будет произведен контрреволюционный государственный переворот, и народ, лишенный опоры, усыпленный своей верой в тех, кто бодрствует за него, проснется побежденный и скованный по рукам и ногам. Речь шла о том, чтобы противостоять буре. Каждый клуб напишет свое обращение и пошлет его в провинцию, туда, где он надеется получить наибольшую поддержку. Ролан был чрезвычайным депутатом от Лиона и пользовался большим влиянием среди населения второй столицы королевства; Дантон, перед тем как отправиться на Марсово поле, где надо было за отсутствием якобинцев, которых так и не смогли найти, заставить народ подписать петицию, зашел к Ролану, объяснил ему положение и предложил незамедлительно послать к лионцам обращение, составить которое поручили Ролану. Народ Лиона протянет руку народу Парижа и одновременно с ним подаст обращение. Вот это-то обращение, составленное мужем, и переписывала г-жа Ролан. А Дантон отправился к своим друзьям на Марсово поле. Когда он туда прибыл, там как раз заканчивался большой спор. Посередине огромного поля был воздвигнут к празднику четырнадцатого июля Алтарь отечества, оставшийся здесь, словно напоминание о прошлом. Выглядел он точно так же, как алтарь, воздвигнутый в честь праздника Федерации в 1790 году, который мы уже описывали, и представлял собой платформу с лестницами, ориентированными по четырем сторонам света. На Алтаре отечества находилась картина, изображающая триумф Вольтера, который состоялся двенадцатого июля, а на картине — афиша кордельеров с клятвой Брута. Спор произошел из-за тех трех слов, что вставил в петицию Лакло. Они чуть было не проскочили незамеченными, но вдруг человек, принадлежащий, если судить по его наряду и манерам, к представителям народа, с простотой, граничащей с грубостью, остановил чтеца: — Стой! Тут надувают народ! — То есть как это? удивился чтец. — Этими вот словами: «Всеми конституционными средствами. — вы меняете шило на мыло, восстанавливаете королевскую власть, а мы больше не желаем короля! — Долой королевскую власть! Долой короля! — закричали многие присутствующие. Забавно, но именно якобинцы встали на защиту королевской власти. — Господа! Господа! — закричали они. — Одумайтесь! Уничтожение королевской власти и низложение короля означает установление республики, а мы еще не созрели для нее! — Не созрели? — бросил человек из народа. — Не беда. Парочка солнечных дней наподобие Варенна, и мы созреем. — Голосовать! Голосовать петицию! — Голосовать! — поддержали те, кто кричал: «Долой короля!» Пришлось голосовать. — Кто против Людовика Шестнадцатого и любого другого короля? — подняв руку, спросил неизвестный. Подавляющее большинство вскинуло руки, так что спрашивать, кто за короля, не понадобилось. — Хорошо, — сказал подстрекатель. — Завтра, в воскресенье семнадцатого июля, весь Париж соберется здесь, чтобы подписать петицию. Я, Бийо, беру на себя оповестить парижан. Как только прозвучало это имя, все тут же узнали несгибаемого фермера, который сопровождал адъютанта Лафайета, арестовал в Варенне короля и доставил его в Париж. Вот так обошел самых дерзких кордельеров и якобинцев — и кто же? Человек из народа, иными словами, инстинкт масс. Хорошо еще, Камил Демулен, Дантон, Бриссо и Петион объявили, что, по их мнению, подобные действия парижского населения могут привести к буре и потому очень важно прежде всего получить в ратуше разрешение на завтрашнее собрание. — Ладно, — согласился Бийо, — получайте, а не получите, тогда этим займусь я. Камил Демулен и Бриссо взялись получить разрешение. Байи в ратуше не оказалось, там был только первый синдик. На себя он брать ничего не стал, не отказал, но и не дал разрешения, ограничившись тем, что в разговоре одобрил петицию. Камил Демулен и Бриссо вышли из ратуши, уверенные, что разрешение ими получено. Первый синдик тотчас сообщил Национальному собранию о просьбе, которая ему только что была заявлена. Национальное собрание этим сообщением было застигнуто врасплох. Оно до сих пор ничего еще не постановило относительно положения Людовика XVI, который бежал, был лишен королевского сана, задержан в Варенне, доставлен в Тюильри и содержался там с двадцать шестого июня на положении пленника. Дальнейшие проволочки были уже невозможны. Деменье, усиленно рядившийся во врага королевского семейства, предложил проект декрета следующего содержания: «Приостановление исполнительной власти продлится до тех пор, пока конституционный акт не будет представлен королю и король не примет его.» Декрет, представленный в семь вечера, в восемь был принят подавляющим большинством. Таким образом, петиция народа оказывалась ненужной: король, отстраненный от власти до дня, когда он примет Конституцию, самим фактом принятия ее вновь становился, как прежде, королем. Значит, всякий, кто потребует низложения короля, конституционно поддержанного Национальным собранием, после того как король согласится вновь исполнять свои обязанности, станет мятежником. А поскольку положение было крайне серьезно, мятежников будут преследовать всеми способами, какие закон предоставит своим представителям. Вечером в ратуше произошло заседание муниципального совета во главе с мэром. Оно открылось в половине десятого вечера. В десять было постановлено, что завтра, семнадцатого июля, в восемь утра декрет Собрания, отпечатанный и расклеенный на стенах, будет под барабанный бой объявляться на всех перекрестках должностными лицами и городскими приставами, которых будет сопровождать вооруженный эскорт. Через час после принятия этого решения о нем стало известно в Якобинском клубе. Якобинцы чувствовали, что они слишком слабы; после того как большинство ушло от них к фейанам, они остались без союзников и без сил. И они покорились. Сантер из Сент-Антуанского предместья, пивовар, прославившийся после взятия Бастилии, которому предстояло сменить Лафайета на посту командующего национальной гвардией, взялся пойти на Марсово поле и от имени клуба изъять петицию. Кордельеры оказались еще осторожней. Дантон объявил, что проведет завтрашний день в Фонтене-су-Буа, где у его тестя, владельца лимонадного завода, был сельский домик. Лежандр пообещал ему приехать туда вместе с Демуленом и Фрероном. Роланы получили записку, в которой им сообщали, что уже нет нужды отсылать в Лион их обращение. Все то ли провалилось, то ли откладывалось. Вот-вот должно было пробить полночь, и г-жа Ролан только-только закончила переписывать обращение, как вдруг пришла записка от Дантона, из которой ничего невозможно было понять. А в это время два человека сидели в задней комнате кабачка у заставы Гро-Кайу, допивая третью бутылку вина за пятнадцать су, и заканчивали обсуждение одного весьма необычного плана. То были куафер и инвалид. — Забавные у вас идеи, господин Лажарьет! — заявил инвалид, тупо и похабно хохоча. — Значит, вам все ясно, папаша Реми? — спросил куафер. — Мы до рассвета приходим на Марсово поле, отдираем доску у Алтаря, забираемся под него, доску ставим на место, а потом сверлом, большим сверлом, проделываем дырки в помосте. Тьма молоденьких, хорошеньких гражданок придут к Алтарю отечества подписаться под петицией, и мы, черт возьми, сквозь дырки… Инвалид вновь зашелся сальным смехом. Было видно, что мысленно он уже подсматривает сквозь дырки в алтаре отечества. Куафер смеялся тоже не слишком благодушным смехом; почтенная и аристократическая корпорация, к которой он принадлежал, клонилась к упадку; эмиграция лишила художников прически — а после того, как мы увидели прическу королевы, мы можем с полным правом утверждать, что прическа в ту эпоху была искусством, — так вот, эмиграция лишила художников прически их лучших клиентов. К тому же Тальма только что сыграл Тита в «Беренике., и его прическа в этой роли положила начало новой моде — коротким ненапудренным волосам. В большинстве своем парикмахеры были роялистами. Почитайте Прюдома, и вы узнаете, что в день казни короля один парикмахер с отчаяния перерезал себе горло. А тут представилась возможность сыграть неплохую шутку над этими распутницами-патриотками, как говаривали немногие еще оставшиеся во Франции знатные дамы, иными словами, заглянуть им под юбки. Лажарьет рассчитывал набраться эротических впечатлений, рассказывать о которых сможет по крайней мере месяц. Мысль об этой проделке пришла ему, когда он пил со своим старым знакомцем, и он тут же выложил ее; у знакомца даже загудело в ноге, которую он оставил при Фронтенуа и которую государство великодушно заменило ему деревяшкой. Они разом потребовали четвертную бутылку, каковую хозяин незамедлительно и принес. Только они приступили к ее распитию, как инвалиду тоже пришла идея. А заключалась она в том, чтобы не допивать эту бутылку, а взять маленький бочоночек, опорожнить в него эту бутылку, добавить туда еще две бутылки и прихватить бочонок с собой на тот случай, если возникнет необходимость утолить жажду. Свое предложение инвалид обосновывал тем, что смотреть вверх — занятие, крайне возбуждающее жажду. Куафер снисходительно усмехнулся, а поскольку кабатчик объявил им, что ежели они не намерены пить в кабачке, то нечего им тут и торчать, наши шутники приобрели у него коловорот и бочонок, коловорот сунули в карман, в бочонок залили три бутылки вина и, когда пробило полночь, в полнейшей темноте отправились на Марсово поле, отодрали там доску, забрались под алтарь, после чего, улегшись на песок, мирно заснули, разделенные стоящим между ними бочонком. Глава 18. ПЕТИЦИЯ Бывают моменты, когда народ, непрестанно подстрекаемый, вздымается, словно прилив, и необходим какой-нибудь гигантский катаклизм, чтобы он, подобно океану, вернулся в пределы, отведенные ему природой. Вот так многочисленные события, происшедшие в течение двух первых недель июля, привели народ Парижа в крайнее возбуждение. В воскресенье, десятого, ожидали катафалк с останками Вольтера, но плохая погода не позволила устроить торжество, и катафалк остановился у Шарантонской заставы, где весь день стояла толпа. В понедельник, одиннадцатого, погода прояснилась, процессия двинулась в путь и пересекла при огромном скоплении народа весь Париж, сделав остановку перед домом, в котором умер автор «Философского словаря. и «Орлеанской девственницы., чтобы г-жа Вилет, его приемная дочь, и семейство Калас могли под пение хора Оперы возложить венки на гроб. В среду, тринадцатого, в соборе Парижской Богоматери представляли «Взятие Бастилии., играл большой оркестр. Четырнадцатого, в четверг, была годовщина Федерации, происходило паломничество к Алтарю отечества; три четверти населения Парижа пришло на Марсово поле; оно все выше поднимало головы, крича: „Да здравствует нация!“ — и любуясь повсеместной иллюминацией, в сиянии которой дворец Тюильри, мрачный и безмолвный, казался гробницей. Пятнадцатого, в пятницу, — голосование в Национальном собрании под охраной четырех тысяч штыков и тысячи пик Лафайета, петиция толпы, закрытие театров, крики и волнение весь вечер и часть ночи. Наконец, переход якобинцев к фейанам, ужасные сцены на Новом мосту, где шестнадцатого полицейские отколотили Фрерона и арестовали какого-то англичанина и итальянца по фамилии Ротондо, возмущение на Марсовом поле, когда Бийо обнаружил в петиции вставку Лакло, народное голосование о низложении Людовика XVI и уговор собраться завтра для подписания петиции. Мрачная, тревожная ночь, полная смятения, когда заправилы якобинцев и кордельеров, знающие козыри противников, попрятались, а честные, простодушные члены партий обещали, что бы ни произошло, собраться и продолжить начатое дело. Бодрствовали и другие, испытывающие не столь чистые, а главное, не столь человеколюбивые чувства; то были люди, полные ненависти, которые появляются при всяком большом общественном потрясении, любят смуту, беспорядки, вид крови, точь-в-точь как стервятники и тигры любят армии, оставляющие после битвы трупы. Марат, убежденный (или делающий вид, будто убежден), что ему грозит опасность, что его преследуют, сидел со своей навязчивой идеей у себя в подземелье; он жил во мраке, как пещерные животные или ночные птицы, и из этого мрака, словно из расщелины Трофония, или расщелины в Дельфах, каждое утро исходили мрачные пророчества, разбросанные по страницам газеты, называвшейся «Друг народа.» Уже несколько дней газета Марата сочилась кровью; после возвращения короля он предложил в качестве единственного средства для защиты прав и интересов народа единоличного диктатора и всеобщую резню. По Марату, прежде всего нужно было перебить Национальное собрание и перевешать все власти, но затем, видно, перевешать и перебить ему показалось недостаточным, и он в качестве варианта предложил рубить руки, отрезать пальцы, закапывать живьем в землю и сажать на кол. Было самое время врачу Марата прийти к нему и, как обычно, сказать: «Марат, вы пишете кровью. Мне пора сделать вам кровопускание.» Отвратительный горбун Верьер, уродливый карлик с длинными ногами и руками, которого мы видели в начале этой книги, когда он возбуждал волнения пятого и шестого октября, а после этого пропал во мраке, появился вновь; он, .видение Апокалипсиса., пишет Мишле, появился верхом на белом коне смерти; его длинные ноги с огромными коленями и ступнями свисали вдоль боков коня, и на каждом углу, на каждом перекрестке он останавливался, словно вестник беды, и призывал народ собраться завтра на Марсовом поле. Представший на этих страницах впервые Фурнье, по прозвищу Фурнье-американец, но не потому, что он родился в Америке — родом Фурнье был овернец, — а потому, что был надсмотрщиком над неграми в Сан-Доминго, разорившийся, озлобившийся после проигранного процесса, ожесточенный молчанием, каким Национальное собрание отвечало на два десятка направленных ему петиций — а объяснение у него было простое: заправилы Национального собрания были плантаторами, как Ламеты, или друзьями плантаторов, как Дюпор и Барнав, — так вот, Фурнье, затаивший кровожадные мысли, с ухмылкой гиены на лице, поклялся себе, что при первой возможности отомстит им, и сдержал слово. Итак, посмотрим, какая ситуация сложилась в ночь с шестнадцатого на семнадцатое июля. Король и королева с тревогой ждали в Тюильри: Барнав обещал им победу над народом. Он не сказал, какой будет победа и каким способом достигнута, но это их и не интересовало, средства их не касались, лишь бы это пошло им на пользу. Только король жаждал этой победы, потому что она улучшит позиции королевской власти, королева же — потому, что она станет началом мщения, а народу, который, по ее мнению, причинил ей столько страданий, она имеет полное право отомстить. Национальное собрание, опирающееся на искусственное большинство, которое дает собраниям подобного рода чувство спокойствия, ждало событий, можно сказать, бестревожно; оно приняло меры; что бы ни произошло, за ним стоял закон, и, если дело не удастся, если уж придется, оно произнесет крайнее слово: общественное спасение! Лафайет тоже ждал без всякого страха: у него была национальная гвардия, пока еще преданная ему, а в ней девятитысячный корпус, составленный из бывших военных, французских гвардейцев и навербованных волонтеров. Корпус этот принадлежал скорее армии, нежели городу, к тому же он был на жалованье, и его называли .наемная гвардия.» И завтра этот корпус вступит в дело, если понадобится учинить расправу. Ждал и Байи вместе с муниципалитетом. Байи, проведшего жизнь в кабинете, в научных трудах, вдруг вытолкнули в политику, на площади, на перекрестки. Накануне отчитанный Национальным собранием за мягкость, проявленную вечером пятнадцатого июля, он уснул, положив голову на закон о военном положении, который завтра он, если понадобится, применит со всей строгостью. Якобинцы тоже ждали, но рассредоточившись. Робеспьер прятался; Лакло, после того как вычеркнули его добавление, надулся; Петион, Бриссо и Бюзо держались наготове, они понимали, что завтра будет трудный день; Сантер, который в одиннадцать утра должен был пойти на Марсово поле, чтобы отозвать петицию, принесет им новости. Кордельеры спасовали. Дантон, как мы уже рассказали, был в Фонтене у своего тестя, Лежандр, Фрерон и Камил Демулен присоединились к нему. Остальные будут бездействовать: руководители сбежали. Народ, ничего об этом не знающий, придет на Марсово поле, будет там подписывать петицию, кричать: «Да здравствует нация!» — и танцевать хороводом вокруг Алтаря отечества, распевая знаменитую в 1790 году «Пойдет! Пойдет!» Между 1790 и 1791 годами реакция вырыла пропасть, и, чтобы заполнить ее, понадобятся убитые семнадцатого июля! Но как бы там ни было, день обещал быть великолепным. С четырех утра все торговцы-разносчики, что зарабатывают в местах скопления народа, эти цыгане больших городов, продающие вареные яйца, пряники, пирожки, потянулись к алтарю отечества, который, подобно огромному катафалку, возвышался посреди Марсова поля. Художник, устроившийся шагах в двадцати со стороны реки, старательно зарисовывал его. В половине пятого на Марсовом поле находилось уже человек сто пятьдесят. Люди, встающие в такую рань, — это, как правило, те, кто плохо спит, а большинство плохо спящих — я говорю о мужчинах и женщинах из народа это те, кто накануне поужинал скудно или вообще не ужинал. Ну, а у человека, который не ужинал и плохо спал, в четыре утра настроение обыкновенно скверное. Словом, среди тех полутора сотен, что обступили Алтарь отечества, было немало людей в дурном настроении и, что главное, с хмурыми лицами. Вдруг торговка лимонадом, поднявшаяся на помост, вскрикнула. Сверло коловорота вонзилось ей в башмак. Она позвала на помощь, сбежались люди. В помосте были просверлены дырки, происхождение которых для всех оставалось загадкой, и только сверло, вонзившееся в башмак лимонадницы, свидетельствовало о присутствии под помостом Алтаря отечества одного или нескольких человек. Что они там могут делать? К ним обращались, призывали ответить, сказать, чего они хотят, выйти, показаться. Ответа не было. Художник оставил свой холст, побежал на заставу Гро-Кайу, чтобы позвать стражника. Но стражник просверленный башмак лимонадницы счел недостаточным поводом для беспокойства, пойти на Марсово поле отказался и отослал художника. Когда тот возвратился, ожесточение уже дошло до предела. Вокруг Алтаря отечества сгрудилось сотни три человек. Отодрали доску, залезли под помост и обнаружили там наших куафера и инвалида. Куафер счел коловорот вещественным доказательством преступления и отбросил его подальше, но о бочонке не подумал. Обоих ухватили за шиворот, вытащили на платформу, стали допрашивать, что они там делали, а поскольку оба бормотали что-то несуразное, отвели к комиссару полиции. Там они признались, с какой целью залезли под помост, и комиссар, сочтя их поступок безобидной проказой, отпустил их на свободу. Однако у дверей их поджидали прачки из Гро-Кайу с вальками в руках. Прачки из Гро-Кайу, похоже, были крайне чувствительны в вопросах женской чести; эти разъяренные Дианы принялись колотить новейших Актеонов вальками. И тут прибежал какой-то человек: под Алтарем отечества обнаружили бочонок с порохом, и получалось, что эти двое забрались туда вовсе не для того, чтобы, как они признались, провертеть дырки и заглядывать под юбки, а чтобы взорвать патриотов. Достаточно было вытащить из бочонка затычку, чтобы убедиться, что в нем вино, а никакой не порох; достаточно было поразмыслить, чтобы понять, что если бы оба заговорщика подожгли фитиль (в предположении, что в бочонке действительно порох), то первым делом они взорвали бы себя, причем куда верней, чем патриотов, и этого хватило бы, чтобы оправдать подозреваемых, однако случаются моменты, когда ни о чем не размышляют и ничего не проверяют, вернее, не желают ни размышлять, ни проверять. В один миг шквал превратился в ураган. Появилась группа мужчин. Откуда? Никто не знает. Откуда появились люди, убившие Фулона, Бертье, Флесселя, свирепствовавшие пятого и шестого октября? Из тьмы, где они и скрываются, сделав свое смертоносное дело. Эти люди набросились на несчастного инвалида и беднягу куафера, сбили их с ног; инвалид, пронзенный ударом ножа, больше не встал, куафера дотащили до фонарного столба, накинули на шею петлю и вздернули. Веревка порвалась под тяжестью его тела, и он упал с высоты почти десяти футов. Он был еще жив, еще дергался и вдруг увидел голову своего приятеля на пике. Откуда там оказалась пика? При этом зрелище он закричал и потерял сознание. Ему отрубили, верней, отрезали голову и водрузили на чудесным образом оказавшуюся под рукой вторую пику. Тотчас толпой овладело желание пронести отрезанные головы по Парижу, и примерно сотня бандитов с песней двинулась по улице Гренель. В девять утра муниципальные чиновники, нотабли в сопровождении приставов и трубачей возвестили на площади Пале-Рояль декрет Национального собрания и объявили о карательных мерах, какие будут предприняты при любом нарушении этого декрета, и тут с улицы Сен-Тома-дю-Лувр вышли убийцы. Ситуация для муниципалитета оказалась самой что ни на есть выигрышной: как бы ни суровы были объявленные им меры, они не предусматривали преступления, подобного тому, что только что совершилось. Депутаты начали уже собираться; от Пале-Рояля до Манежа, где заседало Национальное собрание, рукой подать, и известие произвело в зале эффект разорвавшейся бомбы. Но только речь в Собрании шла не о парикмахере и инвалиде, чрезмерно сурово покаранных за невинную шалость, а о двух добропорядочных гражданах, друзьях порядка, убитых за то, что они требовали от революционеров уважать закон. На трибуну вырвался Реньо де Сен-Жан-д'Анжели. — Граждане, — заявил он, — я требую введения военного положения, я требую, чтобы Национальное собрание объявило тех, кто личными или коллективными обращениями подстрекает народ к неповиновению, преступниками против нации! Национальное собрание чуть ли не в полном составе встало с мест и по предложению Реньо де Сен-Жан-д'Анжели объявило преступниками против нации всех, кто личными или коллективными обращениями подстрекает народ к неповиновению. Таким образом, петиционеры стали преступниками против нации. Что и требовалось. Робеспьер прятался в Национальном собрании в каком-то закутке; он слышал, как объявили голосование, и помчался к якобинцам, чтобы высказать свое мнение о мере, принятой депутатами. В Якобинском клубе было пусто, человек тридцать, не больше, слонялись в старом монастыре. Там был и Сантер, ожидавший распоряжений руководителей. Его послали на Марсово поле предупредить петиционеров о грозящей опасности. Человек около трехсот у Алтаря отечества подписывали петицию якобинцев. Бийо был в центре этой толпы; писать он не умел, но назвался, ему помогли вывести свою фамилию, так что он подписался одним из первых. Сантер поднялся на Алтарь отечества, сообщил, что Национальное собрание объявило мятежником всякого, кто посмеет потребовать низложения короля, и сказал, что послан Якобинским клубом отозвать петицию, составленную Бриссо. Бийо спустился на три ступеньки и оказался лицом к лицу со знаменитым пивоваром. Оба представителя народа обменялись пристальными взглядами, признав друг в друге олицетворение двух мощных сил, действовавших в данный момент, — провинцию и Париж. Оба по-братски относились друг к другу: они вместе сражались при взятии Бастилии. — Ладно, — сказал Бийо, — вернем якобинцам их петицию, но вместо нее напишем другую. — И пусть эту петицию принесут мне в Сент-Антуанское предместье, сказал Сантер, — я ее подпишу и велю подписать своим рабочим. Он протянул руку Бийо, и тот пожал ее. Это свидетельство братства Парижа и провинции было встречено аплодисментами. Бийо вручил Сантеру петицию, и тот, уходя, многообещающе и сочувственно помахал толпе рукой, что было воспринято весьма благожелательно: Сантер обретал популярность. — Ну что ж, — сказал Бийо, — якобинцы перетрусили, и, перетрусив, они имеют право отозвать свою петицию, но мы-то никого не боимся и имеем полное право написать новую. — Да! Да! — раздались крики. — Новую петицию! Здесь же! Завтра! — А почему не сегодня? — бросил Бийо. — Завтра! Кто знает, что будет завтра? — Правильно! — закричали вокруг. — Сегодня! Сейчас же! Вокруг Бийо образовалась группа хорошо одетых людей; у силы есть свойство притягивать к себе. Она состояла из депутатов от кордельеров и сторонников якобинцев, которые либо по незнанию, либо потому, что были решительнее главарей, вопреки принятому решению пришли на Марсово поле. Люди эти были пока еще никому не известны, но вскоре все они прославились, хотя и по-разному. Там были Робер, м-ль де Керальо, Ролан, Брюн, типографский рабочий, который станет маршалом Франции, публицист Эбер, будущий редактор чудовищного «Папаши Дюшена., Шометт, журналист и студент медицины, Сержан, гравер по меди, который станет зятем Марсо и будет ставить патриотические празднества, Фабр д'Эглантин, автор «Эпистолярного приключения., Анрио, жандарм гильотины, Майар, свирепый привратник Шатле, которого мы потеряли из виду после шестого октября, но с которым еще встретимся второго сентября, Изабе-отец и Изабе-сын, быть может единственный из участников этого события, который, еще молодой и бодрый в свои восемьдесят восемь лет, смог рассказать об этом событии. — Сейчас же! — кричал народ. — Немедленно! Ответом были бурные аплодисменты собравшихся. — Но кто будет писать? — раздался голос. — Я, вы, мы все! — крикнул Бийо. -Это будет поистине народная петиция! Один из патриотов побежал раздобыть бумаги, чернил, перьев. В ожидании его люди взялись за руки и принялись танцевать фарандолу, распевая «Пойдет! Пойдет!» Через минут десять он вернулся со всем необходимым; на всякий случай он купил бутыль чернил, связку перьев и пять стоп бумаги. Робер взял перо и под диктовку м-ль Керальо и супругов Ролан написал следующую петицию: ПЕТИЦИЯ НАЦИОНАЛЬНОМУ СОБРАНИЮ, НАПИСАННАЯ НА АЛТАРЕ ОТЕЧЕСТВА 17 ИЮЛЯ 1791 Г. «Представители нации! Ваши труды близятся к концу; вскоре ваши преемники, избранные народом, пойдут по вашим стопам, не встречая препятствий, которые чинили вам депутаты от привилегированных сословий, естественные враги принципов священного равенства. Свершается страшное преступление: Людовик XVI бежал, бесчестно покинув свой пост; государство на краю анархии; граждане арестовывают его в Варенне и препровождают в Париж. Народ столицы настоятельно требует от вас не выносить решения о судьбе преступника, не выслушав мнения остальных восьмидесяти двух департаментов. Вы в нерешительности; множество адресов поступает в Национальное собрание, все секции страны единодушно требуют суда над Людовиком. Вы же, господа, предрешили, что он невиновен и неприкосновенен, объявив своим голосованием 16 июля, что по завершении Конституции ему будет представлена конституционная хартия. Законодатели! Это расходится с желанием народа, и мы полагали, что ваша наивысшая слава, ваш долг состоит в том, чтобы быть органом волеизъявления общества. Мы не сомневаемся, господа, что вас подтолкнули к такому решению те многочисленные депутаты, что уже заранее объявили себя противниками Конституции. Но, господа представители великодушного и верящего вам народа, вспомните, что эти двести девяносто непокорных депутатов потеряли право голоса в Национальном собрании, а потому декрет не имеет силы ни по форме, ни по существу: по существу, потому что он противоречит воле народа-суверена; по форме, потому что он принят голосами двухсот девяноста человек, утративших право голосовать. Эти соображения, стремление к всеобщему благу, властное желание избежать анархии, к которой толкает нас отсутствие согласия между народом и его представителями, дают нам законное право потребовать от имени всей Франции, чтобы вы вернулись к этому декрету, имея в виду, что преступление Людовика XVI доказано и король отрекся; чтобы вы приняли его отречение и созвали в соответствии с Конституцией новое Собрание, дабы оно, действуя в интересах нации, провело суд над преступником, а главное, произвело замену прежней и организацию новой исполнительной власти.» Чуть только петиция была закончена, потребовали тишины. Мгновенно прекратился всякий шум, все обнажили головы, и Робер громко прочел то, что мы представили вниманию наших читателей. Петиция устроила всех, не было сделано ни одного замечания; напротив, после последней фразы раздались единодушные рукоплескания. Теперь оставалось только подписать ее, но сейчас речь шла не о двухстах-трехстах человеках, а самое меньшее о десяти тысячах, и, поскольку люди непрестанно подходили на Марсово поле, было ясно, что через час вокруг алтаря отечества будет уже не меньше тысяч пятидесяти. Составители петиции подписали ее первыми, потом передали перо соседям, и через несколько секунд нижняя часть листа была вся заполнена подписями; тогда чистые пронумерованные листы того же формата раздали присутствующим; потом их присоединят к петиции. Подписи ставили, положив листы на вазы, стоящие по четырем углам Алтаря отечества, на ступеньки, на колено, на дно шляпы — короче, на все, что могло послужить твердой опорой. А тем временем по приказу Национального собрания, отданному Лафайету, приказу, вызванному не подписанием петиции, а утренним убийством, к Марсову полю подошли первые отряды национальной гвардии, но толпа была так занята петицией, что почти не обратила на них внимания. Однако последующие события окажутся весьма немаловажными. Глава 19. КРАСНОЕ ЗНАМЯ Командовал этими отрядами один из адъютантов Лафайета. Кто? Имя его неизвестно. У Лафайета было столько адъютантов, что имена их не сохранились в истории. С валов раздался выстрел, и пуля задела этого адъютанта, однако рана оказалась легкой, выстрел был единичный, потому на него решили не отвечать. Нечто подобное произошло и у заставы Гро-Кайу. Туда прибыл Лафайет с трехтысячным отрядом и пушкой. Но там находился Фурнье во главе банды негодяев, возможно, даже тех, что убили куафера и инвалида. Они выстроили баррикаду. Баррикада тут же была взята и разрушена. Фурнье сквозь колесо телеги выстрелил в упор в Лафайета; к счастью, ружье дало осечку. Фурнье схватили. Его привели к Лафайету. — Это кто таков? — спросил Лафайет. — Тот, кто стрелял в вас, но ружье у него дало осечку. — Отпустите его. Пусть он пойдет и повесится. Но Фурнье не повесился. Он скрылся и появился только во время сентябрьских убийств. Лафайет прибыл на Марсово поле, там подписывали петицию, причем происходило это вполне спокойно и мирно. Настолько спокойно, что г-жа Кондорсе гуляла там с годовалым ребенком. Лафайет прошел к Алтарю отечества, осведомился, что тут происходит; ему продемонстрировали петицию. После подписания петиции люди обещали разойтись. Ничего предосудительного Лафайет в их поведении не увидел и ушел вместе со своим отрядом. Но если выстрел, ранивший адъютанта Лафайета, и осечка ружья Фурнье на Марсовом поле никак не отозвались, но в Национальном собрании они произвели сильнейшее впечатление. Не будем забывать, что Собрание хотело произвести роялистский переворот и пыталось использовать для этого все возможные поводы. — Лафайет ранен! Его адъютант убит! На Марсовом поле резня! Такие сведения циркулировали в Париже, и Национальное собрание официально передало их в ратушу. В ратуше уже тоже забеспокоились из-за событий на Марсовом поле; туда были направлены три муниципальных советника — гг. Жак, Рено и Арди. Люди, подписывавшие петицию, увидели с высоты Алтаря отечества, как к ним уже со стороны реки направляется новая процессия. Встречать ее они направили депутацию. Трое муниципальных советников — те, что прошли только что на Марсово поле, — двинулись прямиком к Алтарю отечества, но вместо толпы мятежников, которых они думали найти, толпы возбужденной и грозной, увидели добропорядочных граждан; одни прохаживались группами, другие подписывали петицию, некоторые, распевая «Пойдет! Пойдет!», танцевали фарандолу. Толпа была совершенно спокойна, но, быть может, петиция призывала к мятежу? Посланцы муниципалитета потребовали, чтобы им прочитали ее. Она была им прочитана с первого до последнего слова, и чтение ее, как прежде, сопровождалось одобрительными возгласами и единодушными рукоплесканиями. — Господа, — объявили муниципальные советники, — мы рады узнать ваши намерения, нам сказали, что здесь беспорядки, но, оказывается, нас ввели в заблуждение. Мы немедленно доложим, что видели здесь, расскажем, что на Марсовом поле царит спокойствие. Мы не собираемся мешать вам собирать подписи и окажем вам помощь силами охраны общественного порядка, если кто-то попытается побеспокоить вас. Не будь мы должностными лицами, мы сами подписали бы эту петицию, а если вы сомневаетесь в наших намерениях, мы останемся с вами как заложники до тех пор, пока не будет закончен сбор подписей. Таким образом, дух петиции соответствовал общему настроению, раз уж члены муниципалитета, будь они простыми гражданами, подписали бы ее, что не позволяла им сделать лишь принадлежность к муниципальному совету. Петиционеров ободрило это заявление трех представителей власти, которых они подозревали во враждебности и которые шли к ним, исполненные недоверия. Во время небольшого столкновения между народом и национальной гвардией два человека были арестованы, и, как обыкновенно случается в подобных обстоятельствах, арестовали совершенно ни в чем не повинных людей; наиболее видные из петиционеров потребовали их освобождения. — Мы не можем взять это на себя, — ответили им представители муниципалитета. — Выберите делегатов, они отправятся с нами в ратушу, и справедливость будет восстановлена. Выбрали двенадцать делегатов; единодушно избранный Бийо вошел в их число, и все они вместе с представителями муниципалитета направились в ратушу. Прибыв на Гревскую площадь, делегаты были крайне удивлены, увидев, что вся она заполнена солдатами; они с трудом проложили себе дорогу сквозь этот лес штыков. Предводительствовал делегатами Бийо; он вспомнил, что знает ратушу, и мы были свидетелями, как он не раз входил туда с Анжем Питу. Перед дверью зала заседаний трое представителей муниципалитета попросили делегатов секунду подождать, прошли в зал, но больше не появились. Делегаты прождали целый час. Ничего и никого! Раздраженный Бийо нахмурился, топнул ногой. Вдруг отворились двери. Вышел муниципальный совет во главе с Байи. Байи был бледен; он был прежде всего математик, и ему было присуще точное сознание, что справедливо, а что нет; он чувствовал: его толкают на скверное дело, но у неге был приказ Национального собрания, и Байи его полностью и в точности выполнит. Бийо направился прямиком к нему. — Господин мэр, мы ждем вас уже больше часу, — обратился он к Байи решительным тоном, знакомым читателю. — Кто вы и что хотите мне сказать? — спросил Байи. — Кто я? — промолвил Бийо. — Меня удивляет, господин Байи, что вы спрашиваете, кто я. Правда, те, кто ходит кривыми путями, не желают узнавать идущих прямой дорогой. Я — Бийо. Байи кивнул; услышав фамилию, он вспомнил человека, который одним из первых ворвался в Бастилию, защищал ратушу в страшные дни, когда были убиты Фулон и Бертье, шел у двери королевской кареты, когда король переезжал из Версаля в Париж, и нацепил трехцветную кокарду на шляпу Людовика XVI; он же разбудил Лафайета в ночь с пятого на шестое октября и, наконец, привез Людовика XVI из Варенна. — Ну, а сказать я вам хочу вот что, — продолжал Бийо, — мы посланцы народа, собравшегося на Марсовом поле. — И чего же требует народ? — Он требует, чтобы исполнили обещание, данное тремя вашими представителями, и освободили двух несправедливо обвиненных граждан, за невиновность которых мы можем поручиться. — А разве мы несем ответственность за подобные обещания? — бросил Байи, пытаясь пройти. — Но почему же не несете? — Потому что они были даны мятежникам! Изумленные делегаты переглянулись. Бийо нахмурился. — Мятежникам? — протянул он. — Ах вот как! Значит, мы теперь стали мятежниками? — Да, мятежниками, — подтвердил Байи. — И я направляюсь на Марсово поле, чтобы восстановить там спокойствие. Бийо пожал плечами и рассмеялся тем громовым смехом, что в некоторых устах производит угрожающее впечатление. — Восстановить спокойствие на Марсовом поле? — переспросил он. — Но там побывал ваш друг Лафайет, побывали трое ваших посланцев, и они подтвердят вам, что на Марсовом поле куда спокойней, чем на Гревской площади. В этот момент с испуганным видом вбежал капитан одной из рот батальона квартала Бон-Нувель. — Где господин мэр? — крикнул он. Бийо посторонился, чтобы капитан увидел Байи. — Я здесь, — ответил мэр. — К оружию, господин мэр! К оружию! — закричал капитан. — На Марсовом поле драка. Там собрались пятьдесят тысяч разбойников, и они намерены идти к Национальному собранию. Едва капитан закончил, тяжелая рука Бийо опустилась ему на плечо. — Кто сказал это? — спросил фермер. — Кто сказал? Национальное собрание. — Национальное собрание лжет! — отрезал Бийо. — Сударь! — воскликнул капитан, выхватывая саблю. — Собрание лжет! — повторил Бийо и вырвал саблю у капитана из рук. — Прекратите, прекратите, господа! — обратился к ним Байи. — Мы сейчас пойдем сами поглядим, как там обстоят дела. Господин Бийо, прошу вас, верните саблю. Если вы имеете влияние на тех, кто прислал вас, возвратитесь к ним и уговорите разойтись. Бийо швырнул саблю под ноги капитану. — Разойтись? — переспросил он. — Имейте в виду, право подавать петиции признано за нами законом, и до тех пор, пока закон не отнимет его у нас, никому — ни мэру, ни командующему национальной гвардией — не будет позволено препятствовать гражданам в выражении их пожеланий. Вы на Марсово поле? Мы опередим вас, господин мэр! Те, кто окружал участников этой сцены, ждали только приказания, слова мэра, чтобы арестовать Бийо, но Байи почувствовал, что этот человек, говорящий с ним столь непреклонно и сурово, является выразителем мнения народа. Он дал знак пропустить Бийо и делегатов. Когда те вышли на площадь, то увидели в одном из окон мэрии огромное красное знамя, и порывы ветра, предвестники собиравшейся на небе грозы, трепали его кровавое полотнище. К несчастью, гроза рассеялась; несколько раз громыхнуло, но дождь не пошел, только стало еще душнее да воздух напитался электричеством. Когда Бийо и остальные одиннадцать депутатов вернулись на Марсово поле, толпа увеличилась по крайней мере еще на треть. По самым приблизительным подсчетам, в этой огромной впадине собралось около шестидесяти тысяч человек. Эти шестьдесят тысяч граждан и гражданок разместились на откосе, а также вокруг Алтаря отечества, на самом помосте и на ступенях. Пришли Бийо и одиннадцать делегатов. Со всех сторон люди потянулись к ним, окружили, сгрудились вокруг. Освобождены ли двое арестованных? Что велел ответить мэр? — Двое граждан не освобождены, и мэр ничего не велел ответить; он ответил сам, объявив петиционеров мятежниками. Мятежники со смехом приняли звание, каким их наградили, и вернулись к своим прогулкам, беседам, занятиям. Все это время люди продолжали подписывать петицию. Уже собрали около пяти тысяч подписей, к вечеру надеялись иметь все пятьдесят. Национальное собрание вынуждено будет покориться столь единодушно выраженному мнению. Тут прибежал запыхавшийся гражданин. Он не только видел, как и делегаты, красное знамя в окне ратуши, но еще был свидетелем, как при известии о выступлении к Марсову полю национальные гвардейцы разразились радостными криками, как они заряжали ружья и как после этого муниципальный чиновник прошел вдоль рядов и что-то шептал командирам. Затем национальная гвардия, предводительствуемая Байи и муниципалитетом, направилась к Марсову полю. Этот гражданин бежал бегом, чтобы опередить их и сообщить патриотам зловещую весть. Однако такое спокойствие, такое согласие, такое братство царили на этом огромном пространстве, освященном прошлогодним праздником федерации, что граждане, действовавшие в соответствии с правом, дарованным им Конституцией, не могли поверить, будто их собрание может для кого-то представлять угрозу. Они решили, что вестник ошибается. Продолжался сбор подписей, рядом танцевали и пели. И вдруг донесся барабанный бой. Он приближался. Люди стали встревоженно переглядываться. Смятение началось с откоса: над ним, словно стальные всходы, вдруг засверкали штыки. Члены различных патриотических обществ стали собираться кучками, совещаться и предложили разойтись. Но Бийо закричал с помоста Алтаря отечества: — Братья! Что противозаконного мы делаем? Чего нам бояться? Либо закон о военном положении направлен против нас, либо нет. Но если он не направлен против нас, зачем нам бежать отсюда? А если да, его нам объявят, предупредят, и тогда у нас будет время разойтись. — Да! Да! — закричали со всех сторон. — Мы действуем в рамках закона! Подождем объявления! Должно быть троекратное объявление. Остаемся! Остаемся! И все остались. В ту же секунду барабанный бой прозвучал уже совсем рядом, и национальная гвардия вступила на Марсово поле через три входа. Треть национальной гвардии вошла через проход, соседствующий с Военной школой. Вторая треть-через проход, расположенный чуть ниже. Еще одна треть — через проход, что расположен напротив Шайо. Этот отряд прошел под красным знаменем по деревянному мосту. В его рядах находился Байи. Но красное знамя было не слишком велико и потому осталось незамеченным, так что этот отряд привлек ничуть не больше внимания, чем два остальных. Это то, что видели петиционеры, собравшиеся на Марсовом поле. А что же увидели прибывшие войска? Огромное поле, по которому прохаживались люди в самом миролюбивом настроении, а в центре его Алтарь отечества, гигантское сооружение на помосте, куда, как мы уже рассказывали, поднимались по четырем гигантским лестницам, по каждой из которых мог пройти целый батальон. На помосте возвышалась ступенчатая пирамида, на верхней площадке которой находился Алтарь отечества, осененный изящной пальмой. На каждой ступени сверху донизу сидели люди — столько, сколько могло поместиться. Это была шумная, оживленная человеческая пирамида. Национальная гвардия квартала Сен-Клод и Сент-Антуанского предместья, примерно четыре тысячи человек с артиллерией, вошла через проход рядом с южным углом Военной школы. Она выстроилась перед зданием школы. Лафайет не особенно доверял людям из предместья, составлявшим демократическое крыло его армии, поэтому он поставил рядом с ними батальон наемной гвардии. Это были современные преторианцы. Она состояла, как мы уже говорили, из бывших военных, из уволенных французских гвардейцев, из разъяренных лафайетистов, которые, узнав, что в их идола стреляли, пришли отомстить за это преступление, равнявшееся, на их взгляд, тому, какое совершил король против народа. Наемная гвардия вошла со стороны Гро-Кайу и с угрожающим видом промаршировала до центра Марсова поля, остановившись напротив Алтаря отечества. Третий же отряд, прошедший по деревянному мосту и предшествуемый жалким красным знаменем, представлял собой резерв национальной гвардии, в который были собраны сотня драгунов и шайка парикмахеров со шпагами на боку, поскольку право носить шпагу было их привилегией, но, впрочем, вооруженных до зубов. Через те же проходы, в которые вошла пешая национальная гвардия, въехали несколько эскадронов кавалерии, подняв пыль, взметенную к тому же еще недолгим предгрозовым вихрем, который можно рассматривать как предвестие, и пыль скрыла от зрителей трагедию, что вот-вот должна была разыграться, или в лучшем случае позволила им видеть ее сквозь пелену либо разрывы в ней. И то, что можно было разглядеть сквозь пыльную пелену или разрывы в ней, мы и попытаемся описать. Первым делом была видна толпа, теснившаяся перед кавалеристами, что, отпустив поводья, скакали галопом по широкому кругу; толпа, которая, оказавшись замкнута в стальное кольцо, отступила к подножию Алтаря отечества, словно к порогу неприкосновенной святыни. Затем со стороны реки раздался ружейный выстрел, а следом за ним залп, дым которого поднялся к небу. Байи был встречен улюлюканьем уличных мальчишек, обсевших откос со стороны улицы Гренель; они продолжали улюлюкать, и вдруг прозвучал выстрел; пуля пролетела мимо мэра Парижа и легко ранила одного драгуна. Тогда Байи приказал открыть огонь, но стрелять в воздух, только чтобы попугать. Но первому залпу, словно эхо, ответил второй. Это стреляла наемная гвардия. В кого? Почему? В мирную толпу, окружавшую Алтарь отечества! После залпа раздался страшный многоголосый крик, и взорам предстала картина, какую до той поры редко случалось видеть, но потом приходилось видеть неоднократно. Бегущая толпа, оставляющая позади себя неподвижные трупы и раненых, корчащихся в лужах крови. А среди дыма и пыли кавалерия, яростно преследующая убегающих. Марсово поле являло собой прискорбное зрелище. Застрелены были преимущественно женщины и дети. И тут произошло то, что и происходит в подобных обстоятельствах: солдаты ощутили безумную жажду крови, почувствовали сладострастную безнаказанность резни. Орудийная прислуга кинулась к пушкам, готовая открыть огонь. Лафайет едва успел подскакать к батарее и встать между пушками и толпой. После секундного замешательства обезумевшая толпа инстинктивно ринулась в сторону позиций национальной гвардии квартала Сен-Клод и Сент-Антуанского предместья. Национальная гвардия разомкнула ряды и пропустила беглецов; ветер гнал дым в ее сторону, так что она ничего не видела и думала, что людей гонит один только страх. Но когда дым рассеялся, она с ужасом увидела землю, залитую кровью и усеянную трупами. В этот момент к национальной гвардии Сен-Клод и Сент-Антуанского предместья подскакал галопом адъютант и приказал двигаться вперед и совместно с другими отрядами очистить поле. Но национальные гвардейцы, напротив, взяли на прицел адъютанта и кавалерию, преследующую толпу. Адъютант и кавалеристы отступили перед штыками патриотов. Все, кто бежал в эту сторону, нашли несокрушимых защитников. Буквально в несколько минут Марсово поле опустело, на нем остались только тела мужчин, женщин и детей, убитых или раненных залпом наемной гвардии да порубленных саблями или растоптанных конями драгун. И все-таки во время этой резни, не испугавшись вида падающих людей, криков раненых, грохота выстрелов, патриоты собрали листы с петицией и подписями, которые так же, как люди, нашли убежище сперва в рядах национальной гвардии Сен-Клод и Сент-Антуанского предместья, а затем, вероятнее всего, в доме Сантера. Кто отдал приказ стрелять? Неизвестно. Это одна из тех исторических тайн, что остаются невыясненными, невзирая на самые дотошные расследования. Ни рыцарственный Лафайет, ни честнейший Байи не хотели крови, но все равно эта кровь преследовала их до самой смерти. В этот день рухнула их популярность. Сколько жертв осталось на поле после резни? Опять же неизвестно, так как одни занижали их число, чтобы уменьшить ответственность мэра и командующего национальной гвардией, другие же завышали, чтобы усилить народную ярость. Настала ночь, трупы бросили в Сену, и Сена, безмолвная сообщница, понесла их к океану; океан поглотил их. Тщетно Национальное собрание не только признало невинными Байи и Лафайета, но и поздравило их, тщетно конституционалистские газеты именовали эту акцию триумфом закона; это был позорный триумф, как позорны все подобные же дни, когда власть убивает безвинных людей. Народ, который всему дает истинное имя, назвал этот якобы триумф побоищем на Марсовом поле. Глава 20. ПОСЛЕ ПОБОИЩА Вернемся в Париж и посмотрим, что же происходило там. Париж услыхал грохот выстрелов и содрогнулся. Париж еще точно не знал, кто прав, а кто нет, но почувствовал, что ему нанесли рану и из этой раны струится кровь. Робеспьер находился все время в Якобинском клубе, словно комендант в своей крепости, тут он был по-настоящему всемогущ. Но в тот миг в стенах крепости народа была проломлена брешь, проломлена при уходе Барнавом, Дюпором и Ламетом, и теперь всякий мог войти в нее. Якобинцы выслали одного из членов клуба на разведку. А вот их соседям фейанам не было нужды высылать разведчиков: они час за часом, минута за минутой имели самые точные сведения. Именно они начали эту партию и только что выиграли ее. Посланец якобинцев возвратился минут через десять. Он встретил беглецов, и те сообщили ему страшное известие: — Лафайет и Байи убивают народ! Что поделать! Не все могли слышать отчаянные крики Байи, не все могли видеть, как Лафайет кинулся на пушки. Посланец в свой черед бросил этот вопль ужаса собравшимся, не слишком, правда, многочисленным: в старом монастыре находилось человек тридцать, от силы сорок. Они понимали, что это на них фейаны возложат ответственность за подстрекательство. Ведь первая петиция вышла из их клуба. Правда, они отозвали ее, но вторая явно была дочерью первой. Якобинцы перетрусили. И без того бледный Робеспьер, это, как его именовали, олицетворение добродетели, воплощение философии Руссо, стал мертвенно-зеленым. Осторожный аррасский депутат попытался улизнуть, но не сумел: его силой заставили остаться и разделить общую участь. А участь эта ужасала его. Якобинское общество заявило, что оно не имеет касательства к поддельным и фальсифицированным печатным произведениям, приписываемым ему, что оно вновь поклянется в верности Конституции и обязуется подчиняться декретам Национального собрания. Едва успели сделать это заявление, с улицы по старинному монастырскому коридору донесся сильный шум. Слышался смех, крики, возгласы, угрозы, пение. Якобинцы испуганно слушали, надеясь, что толпа эта следует к Пале-Роялю и пройдет мимо. Увы! Шумная толпа остановилась у низкой темной двери, выходящей на улицу Сент-Оноре, и некоторые из якобинцев, усугубляя страх, царивший в собрании, закричали: — Это наемные гвардейцы, вернувшиеся с Марсова поля! Они требуют разнести здание из пушек! К счастью, у всех входов были предусмотрительно поставлены солдатские караулы. Они не позволили разъяренному, опьяневшему от пролитой крови отряду совершить новое кровопролитие. Якобинцы и зрители потихоньку выбрались из монастыря, причем исход этот занял не слишком много времени: якобинцев, как мы уже упоминали, было не больше сорока, а зрителей около сотни. Г-жа Ролан, побывавшая в тот день всюду, находилась среди зрителей. Она рассказала, как один из якобинцев при вести, что наемные гвардейцы вот-вот ворвутся в зал, до того перепугался, что вскочил на трибуну для женщин. Г-жа Ролан пристыдила его за трусость, и он вернулся в зал. Тем временем актеры и зрители потихоньку выскальзывали через приоткрытую дверь. Ушел и Робеспьер. С секунду он пребывал в нерешительности. Направо повернуть или налево? Идти к себе — значит, налево; Робеспьер, как известно, жил в Сен-Клод, но тогда придется пройти через ряды наемной гвардии. Поэтому он предпочел отправиться в предместье Сент-Оноре и попросить приюта у жившего там Петиона. Он повернул направо. Робеспьеру очень хотелось остаться незамеченным, но как это было сделать в его оливковом фраке, воплощении гражданской безупречности, — полосатый фрак он надел гораздо позже — с очками, свидетельствующими, что сей доблестный патриот до срока испортил себе зрение в ночных бодрствованиях, с его крадущейся походкой то ли лисицы, то ли хорька? Не успел он пройти по улице и двух десятков шагов, как прохожие заметили его и стали показывать друг другу: — Робеспьер!.. Ты видел Робеспьера!.. Вон Робеспьер!.. Женщины останавливались, молитвенно складывая руки: женщины очень любили Робеспьера, который во всех выступлениях старался выказать чувствительность своего сердца. — Как! Неужели это сам господин де Робеспьер? — Он самый! — Где он? — Вон. Видишь этого худого человека в напудренном парике, что из скромности пытается проскользнуть незамеченным? Робеспьер старался проскользнуть незамеченным вовсе не из скромности, а от страха, но кому бы пришло в голову сказать, что добродетельный, неподкупный Робеспьер, народный трибун, струсил? Какой-то человек чуть ли не в лицо ему заглянул, чтобы убедиться, вправду ли это Робеспьер. Не зная, с какой целью этот человек приглядывается к нему, Робеспьер еще глубже надвинул шляпу. А тот убедился, что перед ним действительно вождь якобинцев. — Да здравствует Робеспьер! — завопил он. Робеспьер предпочел бы встретиться с врагом, нежели с таким другом. — Робеспьер! — закричал еще один фанатик. — Да здравствует Робеспьер! Если уж нам так нужен король, пусть он станет им. О бессмертный Шекспир! Цезарь мертв, его убийца «пусть станет Цезарем»! Если кто-то когда и проклинал свою популярность, то это был Робеспьер. Вокруг него собралась большая группа, его уже хотели с триумфом понести на руках. Он бросил испуганный взгляд направо, налево, ища открытую дверь, какой-нибудь темный переулок, чтобы убежать, скрыться. И тут он почувствовал, как его взяли за руку и потащили в сторону, и чей-то дружеский голос тихо произнес: — Идемте! Робеспьер подчинился, позволил увести себя; за ним закрылась дверь, и он увидел, что находится в мастерской столяра. Столяру было от сорока двух до сорока пяти лет. Рядом с ним стояла жена, а в задней комнате две дочери, одна пятнадцатилетняя, другая восемнадцатилетняя, накрывали стол для ужина. Робеспьер был страшно бледен; казалось, он вот-вот лишится чувств. — Леонора, стакан воды! — велел столяр. Леонора, старшая дочка, дрожащей рукой поднесла Робеспьеру стакан. Вполне возможно, что губы сурового трибуна коснулись руки м-ль Дюпле. Дело в том, что Робеспьер оказался в доме столяра Дюпле. Покуда г-жа Ролан, понимающая, какая опасность грозит главе якобинцев, ждет его в Сен-Клод, чтобы предложить убежище у себя, оставим Робеспьера, который пребывает в полной безопасности у семейства Дюпле, ставшего вскорости его семейством, и вернемся в Тюильри. И на этот раз королева ждала, но поскольку ждала она не Барнава, то находилась не в комнатах г-жи Кампан, а в своих покоях, и не стоя, держась за ручку двери, а сидя в кресле и подперев подбородок рукой. Она ждала Вебера, которого послала на Марсово поле и который все видел с холма Шайо. Чтобы отдать справедливость Марии Антуанетте, чтобы сделать понятнее ненависть, которую, как утверждали, она питала к французам и за которую ее так упрекали, мы, рассказав, что она вынесла при возвращении из Варенна, расскажем, что она вынесла после возвращения. Историк может быть пристрастным, мы же являемся всего лишь романистом, и пристрастность для нас недопустима. После ареста короля и королевы весь народ жил одной только мыслью: однажды сбежав, они способны сбежать снова и на сей раз вполне могут оказаться за границей. Королева же вообще в глазах народа выглядела колдуньей, способной, подобно Медее, улететь из окна на колеснице, влекомой парой драконов. Подобные подозрения живы были не только среди народа, к ним склонялись даже офицеры, приставленные охранять Марию Антуанетту. Г-н де Гувьон, который упустил ее, когда она бежала в Варенн, и любовница которого, служительница гардеробной, донесла про поездку к Байи, заявил, что снимает с себя всякую ответственность, если к королеве будет иметь право входить какая-либо другая женщина, кроме г-жи де Рошрель; так звали, как помнит читатель, эту даму из гардеробной. Перед лестницей, ведущей в покои королевы, он велел повесить портрет г-жи де Рошрель, чтобы часовой мог свериться по нему, та или не та женщина направляется наверх, и не пропускал никого другого. Королеве сообщили об этом, она тотчас отправилась с жалобой к королю. Людовик XVI не поверил услышанному и спустился вниз, чтобы убедиться, правда ли это. Оказалось, правда. Король пригласил г-на де Лафайета и потребовал убрать портрет. Портрет убрали, и камеристки королевы вновь получили возможность прислуживать ей. Но взамен этого унижения было придумано другое, не менее уязвляющее королеву: офицеры батальона, который нес караул в салоне, смежном со спальней королевы и именовавшемся большим кабинетом, получили приказ все время держать открытой дверь в спальню, чтобы постоянно иметь королевское семейство под присмотром. Как-то король случайно закрыл дверь. Дежурный офицер тотчас же открыл ее. Король вновь закрыл ее. Офицер же, снова открыв ее, объявил: — Государь, дверь закрывать бесполезно: сколько раз вы ее закроете, столько раз я ее открою. Таков приказ. Дверь осталась открытой. Офицеры позволили закрывать двери, только когда королева одевается или раздевается. Чуть только королева оделась или легла в постель, дверь распахивалась. Это было невыносимо. Королеве пришло в голову поставить кровать горничной рядом со своей, чтобы та находилась между нею и дверями. Полог кровати горничной являл собой заслон, за которым королева могла одеваться и раздеваться. Однажды ночью дежурный офицер, видя, что горничная спит, а королева бодрствует, воспользовался этим и подошел к королевской постели. Королева взглянула на него так, как могла взглянуть лишь дочь Марии Терезии, когда видела, что кто-то недостаточно почтителен с нею, но отважный офицер, которому и в голову не приходило, что он проявляет непочтение к королеве, ничуть не испугался, а, напротив, посмотрел на нее с жалостью, которую королева сумела почувствовать. — Государыня, — обратился он к ней, — раз уж мы с вами сейчас одни, я дам вам несколько советов. И тут же, не интересуясь, желает ли королева слушать его, он объяснил ей, что бы сделал, будь он на ее месте. Королева, которая с гневом смотрела на него, когда он подходил, услышав его вполне добродушный тон, позволила ему говорить, а потом уже слушала с глубокой печалью. Но тут проснулась горничная и, увидев у постели королевы мужчину, вскрикнула и хотела позвать на помощь. Королева остановила ее: — Нет, Кампан, позвольте мне послушать, что говорит этот господин… Он хороший француз, и, хотя заблуждается, как многие другие, относительно наших намерений, его слова свидетельствуют о неподдельной преданности королю. И офицер высказал королеве все, что собирался сказать. До отъезда в Варенн у Марии-Антуанетты не было ни одного седого волоса. В ночь, последовавшую за описанной нами сценой между ею и Шарни, она почти вся поседела. Заметив эту печальную метаморфозу, королева горько улыбнулась, отрезала прядь волос и послала ее в Лондон принцессе де Ламбаль, сопроводив такой запиской: «Поседели от горя!» Мы явились свидетелями того, с каким нетерпением она ожидала Барнава; мы знаем, какие он питал надежды, однако ему стойло большого труда заставить королеву разделить его надежды. Мария-Антуанетта боялась сцен насилия; до сих пор все они оборачивались против нее; свидетельство тому — 14 июля, 5 — 6 октября, арест в Варение. До Тюильрийского дворца донесся роковой залп на Марсовом поле; сердце королевы отчаянно забилось. Путешествие в Варенн в конце концов оказалось для нее весьма поучительным. До сих пор Революция не выходила, по ее мнению, за рамки системы г-на Питта, за пределы интриги герцога Орлеанского; ей казалось, что Париж попал в руки каких-то негодяев; в разговоре с королем она говорила: «Наша славная провинция!» И вот она увидела провинцию: провинция была настроена еще более революционно, чем Париж! Национальное собрание устарело, оно было слишком болтливым и дряхлым и не могло взять на себя смелость исполнить обязательства, принятые Барнавом от имени Собрания; кроме того, не доживало ли Учредительное собрание последние дни? Поцелуй умирающего пугал королеву! Как мы уже сказали, королева беспокойно ожидала возвращения Вебера. Дверь отворилась; она бросила в ту сторону торопливый взгляд, но вместо добродушной расплывшейся физиономии своего молочного брата увидела строгое и холодное лицо доктора Жильбера. Королева не любила этого роялиста, до такой степени горячо проповедовавшего конституционные теории, что она считала его республиканцем; однако она испытывала к нему некоторое уважение; она не стала бы посылать за ним в трудную минуту, но когда он оказывался рядом, она подпадала под его влияние. При виде доктора она вздрогнула. Она не видела его с того самого вечера, как вернулась из Варенна. — Это вы, доктор? — прошептала она. Жильбер поклонился. — Да, ваше величество, — молвил он, — это я… Я знаю, что вы ждали Вебера; однако новости, которые вы ожидаете услышать от него, могу вам сообщить я и с еще большими подробностями. Вебер наблюдал за всем со стороны Сены, откуда не было видно бойни; я же, напротив, находился в самой гуще. — Что же там произошло, сударь? — спросила королева. — Большая беда, ваше величество: партия двора одержала победу! — И вы называете это несчастьем, господин Жильбер? — Да, потому что победа была одержана страшными средствами, раздражающими победителя, а иногда и склоняющими его на сторону побежденного! — Да что же все-таки произошло? — Лафайет и Байи стреляли в народ; таким образом, и тот и другой не могут отныне вам служить. — Отчего же? — Они лишились популярности. — А что делал народ, в который стреляли? — Подписывал петицию, требующую низложения. — Низложения кого? — Короля. — И вы полагаете, что в него не надо было стрелять? — сверкнув глазами, спросила королева. — Мне кажется, лучше было бы попробовать его убедить, нежели расстреливать. — В чем убедить? — В искренности короля. — Но король искренен! — Прошу прощения, ваше величество… Я виделся с королем третьего дня; весь вечер я пытался дать ему понять, что истинные его враги — это его братья, принц Конде и эмигранты. Я на коленях умолял короля прекратить с ними всяческие сношения и искренне принять Конституцию, правда, пересмотрев те статьи, применение коих в действительности не представляется возможным. Король со мной согласился, — так мне, во всяком случае, показалось, — и был настолько любезен, что дал мне слово, что между ним и эмиграцией все кончено; а после нашего разговора, ваше величество, король подписал сам и заставил подписать вас письмо к брату, графу Прованскому, в котором он передает ему свои полномочия для ведения переговоров с императором Австрийским и королем Прусским… Королева покраснела, словно ребенок, захваченный врасплох; однако ребенок смиряется, она же, напротив, взбунтовалась. — Неужели у наших врагов есть шпионы даже в кабинете короля? — Да, ваше величество, — отвечал Жильбер, — и именно поэтому любой неверный шаг короля становится чрезвычайно опасным. — Сударь! Это письмо король написал сам от первой до последней строчки; как только я его подписала, король сам его сложил и запечатал, а потом передал курьеру. — Все верно, ваше величество. — Значит, курьер был арестован? — Письмо было прочитано. — Мы, стало быть, окружены предателями? — Далеко не все люди — такие, как граф де Шарни. — Что вы хотите этим сказать? — Я хочу сказать, ваше величество, что одно из роковых предзнаменований, предвещающих гибель королей, — это то, что они удаляют от себя тех, кого, напротив, им следовало бы приковать к себе цепями. — Но я не удаляла от себя графа де Шарни, — с горечью заметила королева, — это граф де Шарни от меня удалился. Когда короли оказываются в несчастии, им нечем удержать бывших друзей. Жильбер взглянул на королеву и едва заметно покачал головой. — Не клевещите на графа де Шарни, ваше величество, или кровь двух его братьев возопиет из могилы о том, что королева Французская — неблагодарна! — Сударь! — вскричала Мария-Антуанетта. — Вы отлично знаете, что в тот день, когда вам будет угрожать настоящая опасность, граф де Шарни окажется на своем посту, и этот пост будет самым опасным. Королева опустила голову. — Я надеюсь, вы пришли не для того, чтобы говорить со мной о графе де Шарни? — нетерпеливо молвила она. — Нет, ваше величество, однако мысли иногда похожи на события: они связаны между собою невидимыми нитями и потому иногда вдруг являются на свет, хотя, кажется, должны были бы скрываться в самой глубине… Нет, я пришел говорить с королевой, простите, ежели, сам того не желая, я заговорил с женщиной; я готов исправить свою ошибку. — Что же вы хотели сказать королеве? — Я желал открыть ей глаза на ее положение, на положение Франции, Европы; я хотел ей сказать: «Ваше величество! Вы ставите на карту счастье или несчастье всего мира; вы проиграли первый тур шестого октября; вы только что выиграли, в глазах ваших поклонников, по крайней мере, второй тур. С завтрашнего дня вам надлежит разыграть то, что называется решающей партией; ежели вы проиграете, вы потеряем трон, свободу, а может быть, и жизнь!» — И вы полагаете, сударь, — выпрямляясь, проговорила она, — что мы испугаемся и отступим? — Я знаю, что король храбр: он — потомок Генриха Четвертого; я знаю, что королева мужественна: она — дочь Марии-Терезии; я никогда бы не стал пытаться их переубедить; к несчастью, я сомневаюсь, что мне когда-либо удалось бы вселить в сердца короля и королевы уверенность, которую я ношу в своей душе. — Зачем же, в таком случае, браться за то, что вы считаете бесполезным? — Чтобы исполнить долг, ваше величество… Поверьте, очень приятно в наши бурные времена говорить себе при каждом усилии, пусть даже бесполезном: «Я исполняю свой долг!» Королева посмотрела на Жильбера в упор. — Скажите мне прежде, сударь, — попросила она, — возможно ли еще, по-вашему, спасти короля? — Полагаю, что можно. — А королевскую власть? — Надеюсь, что так. — Ну что ж, сударь, — тяжело вздохнув, заметила королева, — вы счастливее меня; я-то думаю, что и то и другое невозможно, и продолжаю борьбу только для очистки совести. — Да, ваше величество, я вас понимаю: вы хотите деспотической королевской власти и абсолютного монарха; как скупец не может расстаться со своим добром даже во время кораблекрушения, хоть и видит берег, готовый дать ему больше того, что он потеряет, вот так же и вы утонете со своими сокровищами, потому что они увлекут вас на дно… Пожертвуйте малым: бросьте в бездну прошлое и плывете к будущему! — Пожертвовать малым означало бы порвать со всеми европейскими монархами. — Да, но зато вы заключили бы союз с французским народом. — Французский народ — наш враг! — заявила Мария-Антуанетта. — Это оттого, что вы научили его сомневаться в вас. — Французский народ не может воевать с европейской коалицией. — Представьте, что во главе Франции стоит король, искренне желающий принять Конституцию, и французский народ завоюет Европу. — Для этого нужна миллионная армия. — Европу можно завоевать не миллионной армией, ваше величество, а идеей… Стоит лишь водрузить на Рейне и в Альпах два трехцветных знамени со словами: «Война тиранам! Свобода народам!» — и Европа будет завоевана. — Признаться, сударь, бывают минуты, когда я готова поверить в то, что самые мудрые люди становятся глупцами! — Ах, ваше величество! Разве вы не знаете, чем в настоящую минуту является Франция в глазах всех наций? Не считая нескольких частных преступлений, нескольких злоупотреблений местного характера, ничуть не запятнавших ее белых одежд, не запачкавших ее чистых рук, Франция — непорочная дева Свободы; в нее влюблен весь мир; из Голландии, с Рейна, из Италии к ней взывают тысячи голосов! Стоит ей лишь шаг ступить за границу, как народы преклонят перед ней колени. Франция, несущая с собой свободу, — это уже не просто нация: это высшая справедливость, это вечный разум!.. О ваше величество! Воспользуйтесь тем, что она еще не прибегла к насилию; потому что ежели вы будете ждать слишком долго, то руки, которые она протягивает к миру, она повернет против себя… Но Бельгия, Германия, Италия следят за каждым ее движением с любовью и радостью; Бельгия говорит ей: «Иди ко мне!» Германия говорит ей: «Я тебя жду!» Италия говорит ей: «Спаси меня!» В далекой северной стране неизвестная рука начертала на письменном столе Густава: «Нет — войне с Францией!» И потом, ни один из королей, которых вы, ваше величество, зовете к себе на помощь, не готов вести с нами войну. Две империи нас люто ненавидят; под двумя империями я подразумеваю одну императрицу и одного министра: Екатерину Вторую и господина Питта; однако они против нас бессильны, во всяком случае в настоящую минуту. Екатерина Вторая держит одной рукой Турцию, другой — Польшу; ей понадобится по меньшей мере года три, чтобы подчинить себе одну и съесть другую; она натравливает на нас немцев; она предлагает им Францию; она упрекает вашего брата Леопольда в бездействии; она ставит ему в пример короля Прусского, захватившего Голландию только ради того, чтобы доставить своей сестре неудовольствие; она ему говорит: «Ступайте же!», а сама при этом не двигается с места. Господин Питт в настоящее время заглатывает Индию; он — словно удав боа: добросовестное переваривание его отупляет; если мы будем ждать, пока он освободится, он первым на нас нападет, и он опасен не столько в войне внешней, как в войне гражданской… Я знаю, что вы смертельно боитесь этого Питта; я знаю, что вы сами, ваше величество, признаете, что, когда вы о нем говорите, вы готовы вот-вот умереть. Хотите, я вам скажу, как поразить его в самое сердце? Для этого нужно превратить Францию в республиканскую монархию! А что вместо этого делаете вы, ваше величество? Что вместо этого делает ваша подруга принцесса де Ламбаль? Она говорит в Англии, где она вас представляет, что все честолюбие Франции сводится к выработке большой Хартии; что французская революция, которую обуздает и взнуздает король, поскачет назад! Что же говорит Питт в ответ на эти обещания? Что он не допустит, чтобы Франция стала республикой; что он спасет монархию; однако заигрывания и неотступные просьбы принцессы де Ламбаль не могли заставить его пообещать, что он спасет монарха; потому что монарха он ненавидит! Ведь именно Людовик Шестнадцатый, конституционный монарх, король-философ, оспаривал у него Индию и отнял Америку, не так ли? Людовик Шестнадцатый! Да Питт желает только одного: чтобы история сделала с ним то же, что с Карлом Первым! — Сударь! Сударь! — в ужасе вскричала королева. — Откуда вам все это известно? — От тех же людей, которые мне рассказывают, о чем говорится в письмах, которые пишет ваше величество. — Неужто мы даже думать ни о чем не можем без того, чтобы наши мысли сейчас же не становились известны? — Я вам уже сказал, ваше величество, что европейские монархи опутаны невидимой сетью, благодаря которой всякое сопротивление бесполезно. Не противьтесь, ваше величество: примите идеи, которые вы пытаетесь отринуть, и сеть обратится в броню; те, кто вас ненавидит, станут вас защищать; а угрожающие вам кинжалы превратятся в шпаги, готовые поразить ваших врагов! — Вы забываете, что те, кого вы называете нашими врагами, на самом деле являются нашими братьями-монархами. — Ах, ваше величество! Да назовите же хоть раз французов своими детьми, и вы увидите, как мало для вас значат ваши братья в политике и дипломатии! Кстати сказать, не кажется ли вам, что все эти короли, все эти принцы отмечены роковой печатью, печатью безумия? Начнем с вашего брата Леопольда, одряхлевшего в сорок четыре года, перевезенного вместе со своим тосканским гаремом в Вену, разжигающего свои угасающие способности убийственными возбуждающими средствами, которые он сам себе готовит… Вспомните Фридриха, взгляните на Густава; один — мертв, другой умрет, не оставив наследника, — потому что всем известно, что наследник шведского престола — сын Монка, а не Густава… Возьмите, к примеру, короля Португальского с его тремястами монашками… Взгляните на короля Саксонского с его тремястами пятьюдесятью четырьмя внебрачными детьми… Посмотрите на Екатерину, эту северную Пасифаю , которой и быка будет мало, у нее три армии любовников!.. Ах, ваше величество, неужели вы не видите, что все эти короли и королевы идут в бездну, в пропасть, к самоубийству, а вы, если бы только вы захотели!.. Вместо того, чтобы идти вместе с ними к самоубийству, в пропасть, в бездну, вы стали бы владычицей мира, вы стали бы во главе всемирной монархии! — Почему же вы не скажете всего этого королю, господин Жильбер? — неуверенно спросила королева — Да говорил я ему, Боже мой! Но у него, как и у вас, тоже есть дурные советчики, они и разрушили то, чего мне удалось добиться. Он продолжал в невыразимой печали: — Вы пользовались услугами Мирабо, теперь пользуетесь услугами Барнава; после них вы будете пользоваться моими услугами, вот и все. — Господин Жильбер, подождите меня здесь… — попросила королева. — Я зайду на минуту к королю и сразу же вернусь. Жильбер поклонился; королева прошла мимо него и вышла в дверь, которая вела в комнату короля. Прошло десять минут, четверть часа, полчаса; наконец дверь отворилась, но не та, через которую вышла королева. Это был привратник. Беспокойно оглядевшись, он подошел к Жильберу, сделал масонский знак, вручил письмо и удалился. Жильбер вскрыл письмо и прочитал следующее: «Ты попусту теряешь время, Жильбер: в эту самую минуту король и королева принимают прибывшего из Вены г-на де Бретея, который привез им следующий политический план: «Сделать из Барнава второго Мирабо; выиграть время, присягнуть в верности Конституции, выполнить ее буквально, дабы показать, что она неисполнима. Франция успокоится, соскучится; французы — народ легкомысленный, они увлекутся какой-нибудь новой модой, и разговоры о свободе стихнут сами собой. Если увлечение свободой все-таки не кончится, то будет тем не менее выигран целый год; а за год мы успеем подготовиться к войне». Оставь же этих двух обреченных людей, которых еще называют по привычке королем и королевой, и сейчас же отправляйся в госпиталь Гро-Кайу; там ты найдешь умирающего, менее безнадежного, чем они; возможно, тебе удастся его спасти; этих же двоих ты не спасешь, а вот они увлекут тебя за собой в бездну!» Подписи не было; но Жильбер узнал почерк Калиостро. В это время вошла г-жа Кампан, на сей раз — через ту же дверь, в какую вышла королева. Она передала Жильберу записочку, составленную в следующих выражениях: «Король просит г-на Жильбера представить в письменном виде политический план, который он только что изложил в разговоре с королевой. Королеву задержало неотложное дело, она весьма сожалеет, что не может вернуться к г-ну Жильберу; ему не следует ее ждать». Жильбер прочел, на минуту задумался и, покачав головой, прошептал: — Безумцы! — Не угодно ли вам, сударь, что-либо передать их величествам? — спросила г-жа Кампан. Жильбер протянул камеристке только что полученное письмо без подписи. — Вот мой отпет! — молвил он и вышел. Глава 21. НИ ГОСПОДИНА, НИ ГОСПОЖИ! Прежде чем последовать за Жильбером в госпиталь Гро-Кайу, куда призывают его заботы о незнакомом больном, порученном ему Калиостро, бросим последний взгляд на Учредительное собрание: оно вот-вот распадется после принятия Конституции, от которой зависит сохранение королем своих полномочий, — и посмотрим, какую выгоду извлечет двор из этой роковой победы 17 июля, за которую два года спустя заплатит жизнью Байи. Мы вернемся к героям этой истории, которых мы на время упустили из виду, когда они закружились в вихре политических событий, вынудивших нас показать читателям уличные беспорядки, а в такое время — не до отдельных личностей, они уступают место толпе. Мы видели, какой опасности подвергался Робеспьер: лишь благодаря вмешательству столяра Дюпле ему удалось избежать триумфа, который мог бы кончиться для него весьма плачевно. Пока он ужинает в семейном кругу в небольшой выходящей во двор столовой в обществе главы семейства, его супруги и двух дочерей, друзья Робеспьера, узнав об угрожавшей ему опасности, беспокоятся за его судьбу. В особенности — г-жа Ролан. Будучи натурой по-настоящему преданной, она забывает о том, что ее видели и узнали, когда она стояла на алтаре Отечества, и потому подвержена не меньшему риску, чем остальные. Она собирает у себя Робера и мадмуазель Кералио; узнав, что Национальное собрание должно той же ночью составить обвинительный акт против Робеспьера, она отправляется в Маре, чтобы предопредить его, и, не застав его дома идет на набережную Театен к Бюзо. Бюзо — один из поклонников г-жи Ролан; она знает о своем влиянии на этого человека. Потому она и решает к нему обратиться. Бюзо сейчас же пишет записку Грегуару Если в Клубе фельянов на Робеспьера станут нападать, его будет защищать Грегуар, если на Робеспьера станут нападать в Собрании, там его защитит сам Бюзо. Это тем более благородно с его стороны, что он недолюбливает Робеспьера. Грегуар пошел в Клуо фельянов, а Бюзо — в Национальное собрание: никто не намеревался обвинять ни Робеспьера, ни кого бы то ни было еще. Депутаты Собрания и фельяны были напуганы собственной победой и удручены кровавым шагом, который они сделали навстречу роялистам. За неимением обвинений против отдельных личностей было выдвинуто обвинение против клубов; один из членов Национального собрания потребовал их немедленного закрытия. Можно было предположить, что это предложение будет встречено единодушным одобрением, но нет: Дюпор и Лафайет выступили против, ведь это означало бы закрытие Клуба фельянов. Ни Лафайет, ни Дюпор еще не потеряли веры в то, что Клуб дает им в руки сильное оружие. Они полагали, что фельяны заменят якобинцев и будут владеть умами во всей Франции. На следующий день Национальное собрание получило сразу два донесения: от мэра Парижа и от командующего Национальной гвардией. Все хотели быть введенными в заблуждение: разыграть комедию оказалось делом нехитрым. Командующий и мэр доложили о неслыханных беспорядках, которые им выпало подавить, — об утренней расправе и о вечерней стрельбе, хотя эти два события не имели ничего общего; о грозившей королю. Национальному собранию и всему обществу опасности, хотя они лучше других знали, что никакой опасности не существовало Национальное собрание поблагодарило их за энергичные действия, которые они и не думали предпринимать, поздравило их с победой, которую каждый из них в глубине души оплакивал, и возблагодарило небеса за то, что было позволено одним ударом покончить и с восстанием и с восставшими. Послушать поздравлявших и поздравляемых — можно было подумать, что Революция завершена. А Революция только начиналась! Бывшие якобинцы, судившие о завтрашнем дне по вчерашнему, решили, что на них нападают, их преследуют, их травят, и стали готовиться к самооправданию через самоуничижение. Робеспьер, трепетавший от ужаса с той самой минуты, как его предложили в короли на место Людовика XVI, составил обращение на имя присутствующих и отсутствующих. В этом обращении он благодарил Национальное собрание за его плодотворные усилия, sa его мудрость, sa его твердость, sa его бдительность, за его беспристрастие, да его неподкупность. Как же было фельянам не воспрянуть духом и не уверовать в собственное всемогущество при виде такого унижения своих врагов? На какое-то время они возомнили себя хозяевами не только Парижа, но и Франции. Увы, фельяны неверно оценили положение: отделившись от якобинцев, они создали второе Собрание, точную копию первого. Сходство между ними было тем разительнее, что при вступлении в Клуб фельянов, как и в Палату депутатов, необходимо было заплатить вступительный взнос, а также быть активным гражданином, достойнейшим из достойных. Таким образом, у народа вместо одной буржуазной палаты было теперь две. Однако народ хотел совсем не этого. Ему хотелось иметь народную палату, которая была бы не союзницей, а противницей Национального собрания; которая не помогала бы Собранию реставрировать монархию, а вынудила бы Собрание уничтожить королевскую власть. Итак, фельяны никоим образом не отвечали чаяниям народа; и публика оставила их после недолгого совместного странствия. Популярность фельянов угасла, не успев расцвести. В июле в провинции насчитывалось четыреста обществ; триста из них были связаны и с фельянами и с якобинцами; сто других поддерживали связь только с якобинцами. С июля по сентябрь появилось еще шестьсот обществ, ни одно из которых не вступало в отношения с фельянами. И по мере того, как фельяны теряли влияние, якобинцы под руководством Робеспьера набирали силу. Робеспьер становился самым популярным человеком во Франции. Предсказание Калиостро Жильберу по поводу аррасского адвокатишки исполнялось. Может быть, нам суждено увидеть, как исполнятся его предсказания по поводу незаметного корсиканца из Аяччо. А пока наступал последний час существования Национального собрания; этот час приближался медленно, но верно, так же медленно, как тянется время для стариков, жизнь которых мало-помалу затухает. После того как Национальное собрание вотировало три тысячи законов, оно наконец приступило к пересмотру Конституции. Эта Конституция оказалась железной клеткой, куда, не желая того и почти не ведая, что творит. Национальное собрание заключило короля. Оно позолотило прутья клетки, но ведь позолота не могла скрасить неволи. В самом деле, король лишился власти; он превратился в колесо, подчинявшееся чужой воле, вместо того чтобы стать сообщающим движение машинистом. Вся сила Людовика XVI заключалась теперь в его праве вето, в течение трех последних лет приостанавливавшем исполнение принятых декретов, если эти декреты не удовлетворяли короля; тогда колесо переставало вращаться и из-за этого останавливалась вся машина. За исключением этой силы инерции королевство Генриха IV и Людовика XIV, бывшее необычайно мощным при жизни этих двух величайших монархов, было теперь не более чем видимостью. Английские эмигранты писали королю: «Умрите, если это необходимо, но не унижайте себя присягой!» Леопольд и Барнав говорили: — Непременно принесите клятву: держитесь изо всех сил! Наконец король решил этот вопрос следующим образом: — Я заявляю, что не считаю Конституцию достаточно действенной и способной объединить страну; однако раз мнения на, сей счет расходятся, я согласен, что надо это испытать: это единственное, что может нас рассудить. Осталось решить, где королю будет предложено принять Конституцию: в Тюильри или в Собрании? Король вышел из затруднения, объявив, что принесет клятву Конституции там, где она была вотирована. Король назначил церемонию на 13 сентября. Национальное собрание приняло это сообщение дружными аплодисментами. Король придет я Собрание! В порыве воодушевления Лафайет встал и потребовал амнистии для всех, обвинявшихся в содействии бегству короля. Собрание единодушно проголосовало за амнистию. Туча, нависшая было над головами Шарни и Андре, рассеялась. Депутация из шестидесяти членов Собрания была направлена к королю, дабы поблагодарить его за письмо. Хранитель печати вскочил и побежал предупредить короля о депутации. В то же утро был принят декрет, упразднявший орден Святого Духа и разрешавший королю в виде исключения носить этот орден, символ высшей аристократии. Король принял депутацию с единственным орденом Св. Людовика в петлице; заметив, как удивились депутаты, не видя на его груди голубой орденской ленты, он проговорил: — Господа! Нынче утром вы упразднили орден Святого Духа, сделав исключение для меня одного; но орден, каков бы он ни был, имеет для меня лишь ту ценность, что его можно передать; вот почему, начиная с сегодняшнего дня, я считаю, что для меня он упразднен наравне с другими. Королева, дофин и наследная принцесса стояли недалеко от двери; королева была бледна, она крепко стиснула зубы и дрожала всем телом; наследная принцесса была взволнована, она негодовала в душе и держалась высокомерно, переживая прошлые, настоящие и будущие унижения; дофин был беззаботен, как всякий ребенок: он казался единственным живым существом среди этих застывших, словно мраморные изваяния, фигур. Несколькими днями раньше король сказал г-ну де Монморену: — Я знаю, что погиб… Все, что будет отныне сделано в пользу королевской власти, пусть делается ради моего сына. Внешне ответ Людовика XVI на обращение депутатов выглядел вполне искренно. Как только он договорил, он обернулся к королеве и наследникам: — Вот моя супруга и мои дети, — молвил он, — они разделяют мои чувства. Да, супруга и дети разделяли его чувства: когда депутация, сопровождаемая беспокойным взглядом короля и ненавидящим взглядом королевы, удалилась, супруги сошлись и Мария-Антуанетта, положив белую и холодную, словно мрамор, руку на рукав короля, покачала головой и сказала: — Эти люди не хотят более государя. Они разрушают монархию камень за камнем и из них складывают для нас гробницу! Бедная женщина! Она заблуждалась: ей суждено было лежать в общей могиле в саване для бедняков. Но в чем она не заблуждалась, так это в ежедневных посягательствах Собрания на прерогативы короля. Господин де Малуэ председательствовал в Собрании; это был закоренелый роялист, однако и он счел своим долгом обсудить, стоя или сидя будут члены Собрания слушать клятву короля. — Сидя! Сидя! — раздалось со всех сторон. — А король? — уточнил г-н де Малуэ. — Пусть говорит стоя и с обнаженной головой! — вы крикнул кто-то. По рядам собравшихся пробежал ропот. Этот голос прозвучал отчетливо и громко, словно глас народа, который говорит в одиночку, чтобы его было лучше слышно. Председатель изменился в лице. Кто произнес эти слова? Вырвались ли они у сидящего в зале или донеслись с трибуны? Какое это имело значение?! В них была заложена такая мощь, что председатель вынужден был на них ответить. — Господа! — промолвил он. — У нас, представителей нации, нет оснований для того, чтобы в присутствии короля не выразить своего уважения ему как главе государства. Если король принесет клятву стоя, я требую, чтобы Национальное собрание выслушало его в том же положении. В ответ послышался тот же голос: — Я хочу предложить поправку, которая примирит всех. Пусть господину де Малуэ, а также другим желающим будет позволено внимать королю преклонив колени; мы же примем предыдущее предложение. Предложение было отклонено. Король должен был принести клятву на следующий день. Зал был переполнен; трибуны ломились от зрителей В полдень доложили о прибытии короля. Король говорил стоя; Собрание слушало его стоя; по окончании речи был подписан конституционный акт, и все заняли свои места. Председательствующий — на сей раз это был Type — встал, собираясь выступить с ответной речью; после первых двух фраз, видя, что король не встает, он тоже сел. Это вызвало рукоплескания на трибунах. Долго не умолкавшие аплодисменты заставили короля побледнеть. Он вынул из кармана платок и вытер взмокший лоб Королева присутствовала на этом заседании, он? занимала отдельную ложу; долее она не могла вынести: она поднялась, вышла, громко хлопнув дверью, и приказала отвезти ее в Тюильри По возвращении она не сказала ни слова даже с самыми близкими людьми. С тех пор, как Шарни не было рядом, в ее сердце копилась горечь, но она все держала в себе. Король вернулся спустя полчаса. — Что королева? — тотчас поинтересовался он. Ему доложили, где она. Лакей хотел пойти вперед. Король знаком остановил его, сам отворил двери и вошел в комнату без доклада. Он был бледен, растерян, пот струился по его лицу; при виде супруга королева, вскрикнув, вскочила с места. — Государь! Что случилось? — вымолвила она. Не отвечая ни слова, король рухнул в кресло и разрыдался. — Ах, ваше величество! — воскликнул он. — Зачем вы присутствовали на этом заседании? Зачем вам нужно было видеть мое унижение? Разве для этого я вас пригласил когда-то во Францию? Подобная вспышка со стороны Людовика XVI была тем невыносимее, что такое случалось с ним крайне редко. Королева, не сдержавшись, подбежала к королю и упала перед ним на колени. Дверь с шумом распахнулась и заставила ее обернуться. На пороге появилась г-жа Кампан. Королева жестом ее остановила. — Оставьте нас, Кампан! Оставьте нас! — приказала она. Госпожа Кампан поняла, какое чувство владело в эту минуту королевой и почему она просила ее уйти. Камеристка почтительно удалилась. Стоя за дверью, она еще долго слушала, как супруги обменивались словами, прерываемыми рыданиями. Наконец все стихло; спустя полчаса дверь отворялась и королева кликнула камеристку, — Госпожа Кампан! Потрудитесь передать это письмо господину де Мальдену; письмо адресовано моему брагу Леопольду. Пусть господин де Мальден немедленно отправляется в Вену; это письмо должно быть доставлено раньше, чем туда дойдет весть о том, что нынче произошло… Если ему понадобятся деньги, дайте ему сотни три луидоров; я вам потом верну. Госпожа Кампан взяла письмо и вышла. Спустя два часа г-н де Мальден уже скакал в Вену. Хуже всего было то, что необходимо было улыбаться быть ласковыми, сохранять веселый вид. Весь остаток дня Тюильри затопляла необъятная толпа. Вечером город сверкал огнями. Король и королева получили приглашение прокатиться в карете по Елисейским полям в сопровождении адъютантов и командиров Национальной гвардии Парижа. При их появлении послышались крики: «Да здравствует король! Да здравствует королева!» Но едва эти крики стихли и карета замедлила ход, как какой-то простолюдин, оказавшийся рядом с дверкой, скрестил на груди руки и со злобой проговорил: — Не верьте им… Да здравствует нация! Карета снова покатила вперед; однако человек этот взялся рукой за дверку и пошел рядом; всякий раз, как в толпе кричали: «Да здравствует король! Да здравствует королева!», он повторял все тем же пронзительным голосом: — Не верьте им… Да здравствует нация! Королева вернулась к себе совершенно разбитая этими беспрестанно повторявшимися словами; поражало, с каким упорством и с какой ненавистью они произносились. В театрах стали устраивать представления: сначала — в Опере, потом — в Комеди Франсез, затем — в Итальянской опере. В Опере и в Комеди Франсез зал «был сделан», и потому короля и королеву встретили дружные аплодисменты; но когда собрались было принять те же меры предосторожности в Итальянской опере, оказалось поздно: билеты в партер были уже забронированы. Роялисты понимали, что в Итальянской опере вечером, возможно, будет скандал. Опасение переросло в уверенность, когда стало ясно, кто будет сидеть в партере. Дантон, Камилл Демулен, Лежандр, Сантер занимали места в первом ряду. Когда королева появилась в ложе, с галерей донеслись робкие аплодисменты. В партере зашикали. Королева с ужасом заглянула в разверстую пропасть: она будто сквозь кровавую пелену видела глаза, пылавшие злобой и угрозой. Никого из этих людей она не знала в лицо, не знала она и имен многих из них. «Что худого я им сделала. Боже мой?! — думала она, пытаясь скрыть в улыбке свое смятение. — За что они меня так ненавидят?» Вдруг ее взгляд остановился на человеке, стоявшем у одной из колонн, поддерживавших галерею. Человек этот не сводил с нее пристального взгляда. Это был господин, которого она уже встречала в замке Таверне, потом — во время возвращения из Севра, затем — в Тюильрийском саду; это был господин, пугавший ее своими угрозами, а также таинственными и страшными действиями. Раз с ужасом взглянув на этого человека, она уже не могла отвести от него глаз. Он оказывал на нее столь же магическое воздействие, как удав — на птичку. Начался спектакль; королева сделала над собой усилие, стряхнула наваждение, отвернулась и перевела взгляд на сцену. Давали «Непредвиденные события» Гретри. Однако несмотря на попытки позабыть о таинственном незнакомце, она, словно против собственной воли подчиняясь магнетическому воздействию, время от времени оборачивалась и устремляла испуганный взгляд все в том же направлении. А тот человек оставался на прежнем месте, стоя неподвижно и насмешливо взглядывая на королеву. Это было болезненное, роковое наваждение, похожее на ночной кошмар. Атмосфера в зале была накалена до предела. Противоборствующие стороны непременно должны были столкнуться, как это бывает во время грозы в августе, когда две тучи, катящиеся с разных сторон одна навстречу другой, неотвратимо наплывают друг на друга, высекая гром и молнию. И случай наконец представился. Очаровательная г-жа Дюгазон пела дуэт с тенором, и в этом дуэте были такие слова: О, как я люблю госпожу! Отважная певица вышла на авансцену, устремив взгляд на королеву и простирая к ней руки, и тем бросила залу роковой вызов. Королева поняла, что сейчас поднимется буря. Она в безотчетном ужасе отпрянула и взглянула на господина у колонны. Ей почудилось, что он подал знак, которому сидевшие в партере немедленно повиновались. Весь партер хором вскричал: — Нет больше господина! Нет больше госпожи! Свобода!.. Однако в ответ из лож и с галереи пронеслось: — Да здравствует король! Да здравствует королева! Да здравствуют отныне и навечно наш господин и наша госпожа! — Нет больше господина! Нет больше госпожи! Свобода! Свобода! Свобода! — снова взвыл партер. Вызов был брошен и принят, война объявлена, разгорелся бой. Королева издала душераздирающий крик и закрыла глаза; у нее не было сил смотреть на этого демона, короля стихии и разрушения. В то же мгновение королеву обступили офицеры Национальной гвардии; они закрыли ее собой и повлекли вон из ложи. Но и в коридорах ее продолжали преследовать те же крики: — Нет больше господина! Нет больше госпожи! Нет больше короля! Нет больше королевы! Она не помнила, как очутилась в карете. С этого вечера королева перестала ходить в театр. 30 сентября Учредительное собрание через своего председателя Type объявило, что считает свою миссию исполненной и закрывает заседания. Вот, в нескольких словах, плоды его работы, которая велась два года и четыре месяца! Абсолютное разрушение монархии; Создание народной власти; Уничтожение всех привилегий дворянства и духовенства; Арест ассигнаций на сумму в один миллиард двести миллионов; Взятие в залог национальных богатств; Признание свободы вероисповеданий; Отмена монашеских обетов; Отмена приказов о заточении без суда и следствия; Установление равенства перед законом; Отмена таможен внутри страны; Образование Национальной гвардии; Наконец, вотирование Конституции и принятие ее королем. Король и королева должны были бы уж очень печально смотреть в будущее, чтобы поверить, что следует более опасаться не только что распущенного Собрания, а нового, которое еще только будет созвано. Глава 22. ПРОЩАНИЕ С БАРНАВОМ 2 октября, то есть два дня спустя после роспуска Учредительного собрания, в час, когда Барнав обыкновенно виделся с королевой, его пригласили к ее величеству, но не в комнату г-жи Кампан в верхнем этаже, а в большой кабинет. Вечером того дня, когда король принес клятву верности Конституции, часовые — адъютанты Лафайета — покинули внутренние покои дворца, и ежели король в этот день не вернул себе былое могущество, то, уж во всяком случае, он вновь обрел свободу. Это было небольшим вознаграждением за унижение, на которое он, как мы видели, с горечью жаловался королеве. Это не был ни официальный, ни торжественный прием; Барнаву на сей раз не пришлось прибегать к предосторожностям, которых до тех пор требовало его присутствие в Тюильри. Он был очень бледен и казался печальным; и его печаль и бледность поразили королеву. Она приняла его стоя, хотя знала, что молодой адвокат испытывает по отношению к ней глубокую почтительность, и была уверена в том, что он не допустит бестактности, которую позволил себе председатель Type, когда увидел, что король не встает. — Ну что же, господин Варнав, — молвила королева, — вы удовлетворены, не так ли: король последовал вашему совету, он присягнул Конституции. — Королева очень добра ко мне, когда говорит, что король последовал моему совету… — с поклоном отозвался Барнав. — Если бы мое мнение не совпадало с мнением императора Леопольда и принца Кауница, его величество король, возможно, проявил бы еще большую неуверенность в этом деле, однако это единственный способ спасти королю жизнь, если бы короля можно было… Барнав замолчал. — Можно было спасти.., вы это хотели сказать, не так ли? — напрямик спросила королева со свойственным ей мужеством. — Храни меня Боже от пророчества, ваше величество, тем более — от предсказания подобного несчастья! Однако я скоро уезжаю из Парижа, я собираюсь навсегда проститься с королевой и потому не хотел бы ни слишком разочаровывать ваше величество, ни внушать несбыточную надежду. — Вы уезжаете из Парижа, господин Барнав? Вы собираетесь меня оставить? — Работа Собрания, членом которого я являюсь, окончена, и так как Учредительное собрание постановило, что никто из его членов не может войти в Законодательное собрание, у меня нет оснований оставаться в Париже. — Вы считаете недостаточным то обстоятельство, что вы нам нужны, господин Барнав? Барнав печально улыбнулся. — Нет, ваше величество, потому что с сегодняшнего дня или, точнее, вот уже третий день как я ничем не могу быть вам полезен. — Ах, сударь! Как мало вы себя цените? — заметила королева. — Увы, нет, ваше величество! Я сужу о себе беспристрастно и считаю себя слабым.., я взвешиваю все «за» и «против» и нахожу себя легковесным… Моя сила, которую я был готов положить к ногам ваших величеств, со стояла в моем влиянии на Собрание, в моем господстве в Якобинском клубе, в моей популярности, достигну! ой с таким трудом; но вот Собрание распущено, якобинцы переродились в фельянов, и я весьма опасаюсь, как бы фельяны не сыграли глупую шутку, разойдясь с якобинцами… А моя популярность, ваше величество… Барнав улыбнулся еще печальнее: — ..А моей популярности пришел конец! Королева взглянула на Барнава, и в глазах ее мелькнуло торжество. — Ну что же, — молвила она, — вы теперь видите, сударь, что популярность — вещь преходящая. Барнав тяжело вздохнул. Королева поняла, что позволила себе свойственную ее натуре жестокость В самом деле, ежели Барнав и потерял популярность всего за месяц, ежели слова Робеспьера и вынудили его склонить голову, — кто в том виноват? Не эта ли роковая монархия, увлекающая вслед за собою в бездну всех, кого она ни коснется; не эта ли страшная судьба, сотворившая из Марии-Антуанетты, как раньше — из Марии Стюарт, нечто вроде ангела смерти, толкавшего в могилу всех, кому он являлся? Она спохватилась, почувствовав к Барнаву признательность за то, что он в ответ лишь вздохнул, хотя мог бы поставить ее в весьма неловкое положение, если бы, например, сказал так: «Ради кого я лишился популярности, ваше величество, ежели не ради вас?!» Она продолжала: — Да нет, вы не уедете, не правда ли, господин Барнав? — Разумеется, — отозвался Барнав, — если королева прикажет мне остаться, я останусь, как остается в строю получивший отпуск солдат, которому приказано принять участие в последнем бою; однако известно ли вам, что будет, ежели я останусь? Из слабого я превращусь в предателя! — Почему же, сударь? — задетая за живое, спросила королева. — Объяснитесь: я вас не понимаю. — Позвольте мне, ваше величество, обрисовать создавшееся положение, и не только то, в котором вы оказались, но и то, в котором очень скоро окажетесь. — Сделайте одолжение, сударь; я привыкла заглядывать в бездну, и если бы я была подвержена головокружениям, я бы уже давно упала вниз. — Может быть, королева смотрит на уходящее Собрание, как на своего врага? — Давайте не будем смешивать, господин Барнав; в этом Собрании у меня были друзья; но вы же не станете отрицать, что большинство его членов было враждебно настроено по отношению к королевской власти! — Ваше величество! Собрание только в одном проявило враждебность по отношению к королю и королеве; это случилось в тот день, когда оно постановило, что ни один из его бывших членов не может войти в новое Законодательное собрание. — Я вас не совсем понимаю, сударь; объясните мне это, — попросила королева; на губах ее мелькнула улыбка сомнения. — Очень просто: этим решением оно вырвало щит из рук ваших друзей. — А также отчасти, как мне кажется, меч из рук моих недругов. — Увы, ваше величество, вы заблуждаетесь! Удар нанесен Робеспьером, и он так же страшен, как все, что исходит от этого человека! Прежде всего перед лицом нового Собрания он погружает вас в неизвестность. Имея дело с Учредительным собранием, вы знали, с кем и с чем следует бороться: с Законодательным собранием придется все начинать сначала. И вот еще что заметьте себе, ваше величество: выдвигая предложение о том, что никто из нас не может быть вновь избран в Собрание, Робеспьер хотел поставить Францию перед выбором: заменить нас либо высшим сословием, либо низшим. Выше нас сословия больше не существует: эмиграция все разрушила; но даже если предположить, что знать осталась бы во Франции, народ вряд ли стал бы выбирать своих представителей из высшего сословия. Итак, остается низшее сословие! Допустим, что народ избрал депутатов из низов: тогда все Собрание будет состоять из демократов; демократы могут быть разного толка, но это все-таки демократы!.. Глядя на королеву, можно было заметить, что она пристально следит за объяснениями Барнава; по мере того как она понимала его мысль, она приходила в ужас. — Знаете, я видел этих депутатов, — продолжал Барнав, — вот уже несколько дней они все прибывают в Париж; я познакомился с теми из них, что приехали из Бордо. Почти все они — люди неизвестные, но жаждущие прославиться; они спешат это сделать потому, что молоды. За исключением Кондорсе, Бриссо и еще нескольких человек самым старым из них не более тридцати лет. Наступает время молодых, они гонят людей зрелого возраста прочь и уничтожают старые традиции. Довольно седин! Новую Францию будут представлять молодые! — И вы полагаете, сударь, что нам следует более опасаться тех, кто приходит, нежели тех, кто покидает Собрание? — Да, ваше величество; потому что вновь приходящие депутаты вооружены мандатом: объявить войну знати и духовенству! Что касается короля, на его счет еще не высказывают ничего определенного: потом будет видно… Если он захочет ограничиться исполнительной властью, ему, возможно, простят старое… — Как?! — вскричала королева. — То есть как это ему простят старое? Я полагаю, что королю решать, кого казнить, а кого миловать! — Вот именно это я и хотел сказать; вы сами видите, что на этот счет никогда не удастся прийти к согласию: новые люди, — и вы, ваше величество, к несчастью, будете иметь случай в этом убедиться, — не дадут себе труда даже из вежливости притворяться, как делали те, кто уходит… Для них, — я слышал об этом от одного из депутатов Жиронды, моего собрата по имени Верньо, — для них король — враг! — Враг? — в изумлении переспросила королева. — Да, ваше величество, — подтвердил Барнав, — враг, то есть вольный или невольный центр всех врагов, внешних и внутренних; увы, да, приходится это признать, и они не так уж неправы; эти новые люди верят, что открыли истину, а на самом деле не имеют другой заслуги, как говорить во всеуслышание то, что ваши самые ярые противники не смели вымолвить шепотом… — Враг? — переспросила королева. — Король — враг своему народу? Ну, господин Барнав, в это вы не только никогда не заставите меня поверить — это и понять-то никак невозможно! — Однако это правда, ваше величество; враг по натуре, враг по темпераменту! Третьего дня он принял Конституцию, не правда ли? — Да; так что же? — Вернувшись сюда, король едва не заболел от ярости, а вечером написал к императору. — А как, по-вашему, мы можем перенести подобное оскорбление? — Ах, ваше величество, вы же сами видите! враг, бесспорно — враг… Враг сознательный, потому что, будучи воспитан герцогом де ла Вогийоном, главой партии иезуитов, король отдает свое сердце священникам, а они — враги нации! Враг против своей воли, потому что является вынужденным главой контрреволюции; предположите даже, что он не пытался уехать из Парижа: он в Кобленце вместе с эмиграцией, в Вандее, — со священниками, в Вене и Пруссии — с союзниками Леопольда и Фридриха. Король ничего не делает… Я? охотно допускаю, ваше величество, что он ничего и не сделает, — печально промолвил Барнав, — ну так за неимением его персоны используют его имя: в хижине, на кафедре, во дворце это по-прежнему несчастный король, славный король, король — святой! А когда наступает Революция, жалость беспощадно карается! — Должна признаться, господин Барнав, что не могу поверить: вы ли это говорите? Не вы ли стали первым, кто нас пожалел? — Да, ваше величество, мне было вас жаль! Я и сейчас искренне вас жалею! Но между мною и теми, О ком я говорю, разница заключается в том, что они вас жалеют, чтобы потом погубить, а я жалею затем, чтоб спасти! — Скажите, сударь: есть ли у новых людей, идущих, если верить вашим словам, затем, чтобы объявить нам войну не на жизнь, а на смерть, какой-нибудь определенный план; договорились ли они между собою заранее? — Нет, ваше величество, я слышал лишь рассуждения общего порядка, об уничтожении титула Величество перед церемонией открытия Собрания; о замене трона обычным креслом слева от председателя… — Не видите ли вы в этом нечто большее, чем то, что господин Type сел, видя, что сидит король? — Во всяком случае, это новый шаг вперед, а не назад… Пугает еще и то, ваше величество, что господина Байи и генерала Лафайета заменят на их постах. — Ну, о них-то я ничуть не жалею! — с живостью воскликнула королева — И напрасно, ваше величество: господин Байи и генерал де Лафайет — ваши друзья… Королева горько усмехнулась. — Да, да, ваши друзья! Ваши последние друзья, может быть! Так поберегите их; если они еще пользуются хоть какой-нибудь популярностью, используйте ее, но по-, спешите! их популярности, как и моей, скоро придет конец. — Сударь! Вы указываете мне на пропасть, вы подводите меня к самому краю, вы заставляете меня ужаснуться ее глубине, но не даете совета, как избежать падения. Барнав на минуту замолчал. Потом он со вздохом прошептал: — Ах, ваше величество! И зачем только вас арестовали на дороге в Монмеди?! — Ну, вот! Господин Барнав одобряет бегство в Варенн! — воскликнула королева. — Я не одобряю, ваше величество, потому что ваше нынешнее положение — прямое следствие вашего бегства; но раз этому бегству непременно суждено было иметь такие последствия, я сожалею, что оно не удалось. — Значит ли это, что сегодня господин Барнав, член Национального собрания, направленный этим самым собранием вместе с господином Петионом и господином Латур-Мобуром для возвращения короля и королевы в Париж, сожалеет о том, что королю и королеве не удалось пересечь границу? — Давайте договоримся, ваше величество: сожалеет об атом не член Собрания, не коллега господина Латур-Мобура и господина Петиона; сожалеет несчастный Барнав, ваш покорнейший слуга, готовый отдать sa вас жизнь, то есть последнее, что у него есть. — Благодарю вас, сударь, — кивнула королева, — то, как вы предлагаете мне свою жизнь, доказывает, что вы из тех, что не бросают слов на ветер; однако я надеюсь, что мне не придется от вас этого требовать. — Тем хуже для меня, ваше величество! — отвечал Барнав просто. — Что значит «тем хуже» ? — Мне в любом случае суждено пасть, так я хотел бы по крайней мере не сдаваться без боя, а то произойдет вот что: в глубине Дофине, откуда я ничем не смогу вам помочь, я буду скорее давать обеты молодой и прекрасной женщине, матери нежной и любящей, нежели королеве; те же ошибки, которые были допущены в прошлом, определят и будущее: вы станете рассчитывать на чужеземную помощь, которая так и не придет или придет слишком поздно; якобинцы захватят власть в Собрании и не только в Собрании; ваши друзья покинут Францию, дабы избежать преследований; те, кто останется, будут арестованы и отправлены в тюрьму: я буду в их числе, потому что не желаю бежать! Меня будут судить, приговорят к смерти; возможно, моя смерть не принесет вам пользы и даже пройдет для вас незамеченной; да если слух о ней и дойдет до вас, она до такой степени окажется для вас бесполезной, что вы и не вспомните о тех нескольких часах, в течение которых я мог надеяться быть вам полезным… — Господин Барнав! — с достоинством проговорила королева. — Я понятия не имею о том, какую судьбу готовит нам с королем будущее; однако я твердо знаю, что имена оказавших нам услуги людей навсегда запечатлены в нашей памяти, и что бы ни случилось с этими людьми, их судьба не может быть нам безразлична… А теперь скажите, господин Барнав, можем ли мы что-нибудь для вас сделать? — Очень многое.., вы лично, ваше величество… Вы можете мне доказать, что я в ваших глазах имею некоторое значение. — Что мне для этого следует сделать? Барнав опустился на одно колено. — Позвольте поцеловать вашу руку, ваше величество! На глаза Марии-Антуанетты навернулись слезы; она протянула молодому человеку белую прохладную руку, к которой с разницей в один год припадали самые красноречивые уста Собрания: Мирабо и Барнава. Барнав едва коснулся ее руки губами; можно было заметить: несчастный безумец боялся, что, если он прижмется губами к ее прекрасной белоснежной руке, он не сможет от нее оторваться. Поднимаясь, он проговорил: — Ваше величество! У меня не достанет гордости сказать вам: «Этот поцелуй спасет монархию»! я вам скажу так: «Ежели монархии суждено погибнуть, тот, кому только что была оказана эта милость, погибнет вместе с ней!» Отвесив королеве поклон, он вышел. Мария-Антуанетта со вздохом взглянула ему вслед, а когда дверь за Барнавом захлопнулась, молвила: — Бедный выжатый лимон! Не много же потребовалось времени, чтобы оставить от тебя одну кожуру!.. Глава 23. ПОСЛЕ БОЯ Мы поведали нашим читателям о страшных событиях, развернувшихся на Марсовом поле во второй половине дня 17 июля 1791 года; попытаемся теперь дать читателям представление о зрелище, явившемся взору после драмы, главными действующими лицами которой явились Байи и Лафайет. Зрелище это поразило воображение молодого человека в форме офицера Национальной гвардии, который вышел с улицы Сент-Оноре, пересек мост Людовика XV и появился на Марсовом поле со стороны Гренельской улицы. Это зрелище при свете почти полной луны, исчезавшей время от времени за темными облаками, было поистине отвратительно! Марсово поле походило на поле боя, усеянное мертвыми и ранеными; среди них блуждали, как тени, люди, которым было приказано сбросить мертвые тела в Сену, а раненых перенести в военный госпиталь Гро-Кайу. Молодой офицер, за которым мы следуем от улицы Сент-Оноре, замер перед тем, как вступить на Марсово поле, и, всплеснув руками, в ужасе прошептал: — Господи Иисусе! Неужели все обстоит еще хуже, чем мне рассказывали?.. Понаблюдав некоторое время за необычными действиями работавших на Марсовом поле людей, он подошел К двум из них, когда те потащили мертвеца в сторону Сены — Граждане! — обратился он к ним. — Что вы собираетесь делать с этим человеком? — Иди за нами и сам увидишь, — отвечали те. Молодой офицер последовал за ними. Взойдя на деревянный мост, носильщики дружно раскачали мертвеца и на счет «три!» бросили тело в Сену. Молодой человек закричал от ужаса. — Что же вы делаете, граждане?! — возмутился он. — Что видите, милейший, — отвечали те, — расчищаем поле. — А у вас есть на это приказ? — Еще бы! — Кто его отдал? — Городские власти. — Ого! — в изумлении воскликнул молодой человек. Помолчав с минуту, они все вместе возвратились на Марсово поле. — И много трупов вы уже сбросили в Сену? — То ли пять, то ли шесть, — отвечал один из носильщиков. — Прошу прощения, гражданин, — продолжал молодой человек, — но для меня очень много значит, как вы ответите на следующий мой вопрос: не видели ли вы среди этих трупов мужчину лет сорока восьми, а росту приблизительно пять футов и пять дюймов, коренастого, могучего, по виду зажиточного крестьянина? — Знаете, нам их разглядывать некогда; наше дело — определить, мертвые они или только ранены; мертвецов мы бросаем в реку, а живых отправляем в госпиталь Гро-Кайу. — Понимаете, мой друг не вернулся домой, а мне сказали, что он был здесь, — поведал молодой человек, — его здесь видели, вот я и подумал, что он мог быть убит или ранен. — Ну, ежели он был здесь, так, может, и сейчас еще тут, — отозвался один из носильщиков, встряхивая следующего мертвеца, пока другой носильщик разглядывал его при свете фонаря, — раз он домой не вернулся, то уж вряд ли вернется. Еще раз встряхнув лежавшее у его ног тело, носильщик крикнул: — Эй! Ты живой или мертвый? Если жив — отзовись! — Да мертвый он! — заметил его товарищ. — Видишь, пуля пробила грудь. — Тогда понесли его в реку! — приказал первый. Они приподняли мертвеца и двинулись к деревянному мосту. — Граждане! — обратился к ним офицер. — Вам же не нужен фонарь, чтобы сбросить этого человека в воду, верно? Будьте любезны, одолжите мне его ненадолго: пока вас не будет, я поищу своего друга. Носильщики вняли его просьбе, и фонарь перешел в руки молодого человека, который тут же приступил к тщательным поискам; по выражению его лица можно было понять, что он не только называл разыскиваемого другом, но что этот человек был ему по-настоящему дорог. Человек десять, как и он, с фонарями тоже занялись поисками. Время от времени в тишине, — казалось, пугающая торжественность зрелища, вид смерти невольно заставляли живых молчать, — звучало чье-нибудь имя. Порою в ответ на зов раздавались жалоба, стон, крик, однако чаще всего — мертвая тишина! После некоторого колебания, словно опасаясь испытывать судьбу, молодой человек все-таки решился последовать примеру других и трижды прокричал: — Господин Бийо!.. Господин Бийо!.. Господин Бийо!.. Однако никто ему не ответил. — Да, конечно, он мертв! — прошептал молодой человек, смахнув рукавом набежавшую слезу. — Бедный господин Бийо!.. В это время два носильщика прошли мимо него, неся мертвеца к Сене. — Эге! — молвил тот из них, что поддерживал тело под мышки и потому голова мертвеца находилась у него перед самым носом. — Мне кажется, наш повойничек вздохнул! — Ну, ежели всех выслушивать, — со смехом заметил другой, — так, пожалуй, и мертвых не окажется. — Граждане! — обратился к ним молодой офицер. — Умоляю вас, позвольте мне осмотреть человека, которого вы несете! — Да пожалуйста, милейший, — охотно согласились носильщики. Они усадили покойника на землю, чтобы офицеру легче было осветить его лицо. Молодой человек поднес фонарь ближе и вскрикнул. Несмотря на ужасную рану, изуродовавшую лицо почти до неузнаваемости, ему почудилось, что это именно тот, кого он разыскивает. Вот только жив или мертв этот человек? У человека, который был одной ногой в могиле, голова была рассечена ударом сабли; рана, как мы уже сказали, была огромна! С левого полушария кожа слезла чулком и вместе с волосами лоскутом свисала на щеку, обнажив теменную кость; височная артерия была перерублена, отчего все тело раненого или убитого было залито кровью. С той стороны, где находилась рана, человек был неузнаваем. Молодой человек дрожащей рукой перенес фонарь на другую сторону. — Ох, граждане! — вскричал офицер. — Это он!.. Это тот, кого я разыскиваю: господин Бийо! — Вот черт! — пробормотал один из носильщиков. — Немного не в порядке ваш господин Бийо! — Вы же сами сказали, что он вздохнул! — Так мне показалось… — Ну так сделайте одолжение… Офицер достал из кармана монету в один экю. — Чего изволите? — с готовностью спросил носильщик, увидев монету. — Бегите к реке и принесите в своей шляпе воды. — С удовольствием! Носильщик бросился к Сене. Молодой человек встал на его место, чтобы поддержать раненого. Несколько минут спустя носильщик вернулся. — Брызните водой ему в лицо! — приказал молодой человек. Носильщик повиновался: он опустил руку в шляпу и покропил лицо раненого. — Он вздрогнул! — воскликнул молодой человек, державший умиравшего на руках. — Он не умер!.. О, дорогой господин Бийо, какое счастье, что я пришел!.. — Да, черт побери, это действительно большое счастье! — поддержали его оба носильщика. — Еще несколько шагов, и ваш друг пришел бы в себя в сетях Сен-Клу. — Брызните еще раз! Носильщик повторил операцию; раненый вздрогнул и издал вздох. — Ну, теперь видно, что он точно жив, — заметил другой носильщик. — Что же нам с ним делать? — спросил первый. — Помогите мне перенести его на улицу Сент-Оноре, к доктору Жильберу, я вам хорошо заплачу! — предложил молодой человек. — Нельзя. — Почему? — Нам приказали бросать мертвецов в Сену, а раненых переносить в госпиталь Гро-Кайу… Раз он подает признаки жизни и, стало быть, мы не можем сбросить его в воду, мы обязаны снести его в госпиталь. — Хорошо, давайте отнесем его в госпиталь, и поживее! — согласился молодой человек. Он оглядев. — Где находится госпиталь? — Шагах в трехстах от Военной школы. — Значит, вон в той стороне? — Да. — Придется пройти через все Марсово поле? — Так точно; из одного конца в другой. — Боже мой! Неужто у вас нет носилок? — Может, и найдутся, — отвечал второй носильщик. — Это как с водой: еще одна монета, и… — Да, правда, — согласился молодой человек, — вам же ничего не досталось… Держите, вот вам еще экю; разыщите мне носилки. Десять минут спустя нашлись и носилки. Раненого уложили на матрац; двое носильщиков взялись за ручки, и мрачный кортеж двинулся по направлению к госпиталю Гро-Кайу в сопровождении молодого человека; в одной руке он сжимал фонарь, а другой поддерживал голову раненого. Жутко было идти ночью по залитой кровью улице, спотыкаясь о неподвижные и холодные тела или о раненых, приподнимавшихся и снова со стоном падавших наземь. Спустя четверть часа они наконец прибыли в госпиталь Гро-Кайу. Глава 24. ГОСПИТАЛЬ ГРО-КАЙУ В те времена госпитали, в особенности военные, были далеко не так хорошо устроены, как в наши дни. Пусть же не удивляет читателей царившая в госпитале Гро-Кайу путаница, а также беспорядок, мешавший хирургам работать в полную силу. Прежде всего не хватало кроватей. Пришлось реквизировать матрацы у жителей близлежащих улиц. Матрацы эти лежали не только на полу, но и на госпитальном дворе; на каждом из них ожидал помощи раненый; однако хирургов не хватало точно так же, как матрацев, и разыскать их было еще сложнее. Офицер — читатели, вне всякого сомнения, признали в нем нашего старого приятеля Питу — добился за два экю, чтобы ему оставили матрац с носилок; Бийо осторожно занесли на госпитальный двор и оставили там вместе с матрацем. Желая добиться хотя бы того малого, что было возможно в сложившихся обстоятельствах, Питу приказал положить раненого как можно ближе к двери, чтобы перехватить на ходу первого же входящего или выходящего хирурга. Он испытывал огромное искушение прорваться внутрь и любой ценой привести оттуда доктора; но он не решался оставить раненого: он опасался, что Бийо невольно примут за мертвого и заберут матрац, а фермера сбросят на голую землю, Питу провел во дворе уже около часу и за это время он несколько раз окликал проходивших хирургов, но никто из них не обратил на его крики ни малейшего внимания; вдруг он заметил одетого в черное господина, осматривавшего при помощи двух санитаров одного за другим умиравших. По мере того как господин в черном приближался к Питу, ему все более становилось ясно, что он знает этого человека; вскоре у него не осталось сомнений, и Питу решился отойти на несколько шагов от раненого и поспешил навстречу врачу, крича во все горло: — Эй! Сюда, господин Жильбер, сюда! Это и в самом деле был Жильбер; он поспешил на зов. — А-а, это ты, Питу? — спросил он. — Да я, же, я, господин Жильбер! — Ты не видел Бийо? — Вот он, сударь, — отвечал Питу, показывая на неподвижно лежавшего фермера. — Он мертв? — спросил Жильбер. — Надеюсь, что нет, дорогой господин Жильбер. Но не буду от вас скрывать, он недалек от смерти. Жильбер подошел к матрацу, и двое следовавших за ним санитара осветили лицо раненого. — В голову, в голову он ранен, — говорил тем временем Питу. — В голову, господин Жильбер!.. Бедный господин Бийо! Голова у него рассечена до самого подбородка! Жильбер внимательно осмотрел рану. — Да, рана в самом деле серьезная! — пробормотал он. Обернувшись к санитарам, он прибавил: — Этому человеку нужна отдельная палата, это мой друг. Санитары посовещались. — Палаты отдельной нет, — сказали они, — но есть бельевая. — Превосходно! — одобрил Жильбер. — Давайте перенесем его в бельевую. Они бережно приподняли раненого, но, несмотря на все их старания, тот застонал. — Ага! — вскричал Жильбер. — Никогда еще ничей радостный вопль не доставлял мне такого удовольствия, как этот стон! Он жив, это — главное. Бийо был перенесен в бельевую и переложен на постель одного из санитаров; Жильбер немедленно приступил к перевязке. Височная артерия была повреждена, по этой причине раненый потерял много крови; однако потеря крови вызвала обморок, из-за обморока сердце замедлило сокращения, благодаря чему не произошло кровоизлияния в мозг. Природа немедленно этим воспользовалась: образовался тромб, который и закупорил артерию. Жильбер с восхитительной ловкостью сначала перетянул артерию шелковым шнурком, потом промыл ткани и прикрыл череп. Прохлада, а также, возможно, резкая боль при перевязке заставили Бийо приоткрыть глаза; он неразборчиво пробормотал несколько бессвязных слов. — Имело место сотрясение мозга, — прошептал Жильбер. — Но ведь раз он не умер, вы его спасете, правда, господин Жильбер? — умоляюще пробормотал Питу. Жильбер печально улыбнулся. — Постараюсь, — пообещал он, — но ты ведь сам только что в очередной раз убедился, дорогой мой Питу, что природа — гораздо более опытный, хирург, чем все мы. Жильбер закончил перевязку. Он как можно короче состриг больному волосы, соединил края раны, закрепил их диахилоновыми скрепками и приказал позаботиться о том, чтобы больного усадили в постели и чтобы он опирался на подушки Не головой, а спиной. Лишь после того, как он все закончил, он спросил у Питу, как тот прибыл в Париж и каким образом оказался на Марсовом поле в нужную минуту. Все объяснялось просто: с тех пор, как исчезла Катрин и уехал Бийо, мамаша Бийо, которую наши читатели знали как сильную натуру, вдруг впала в состояние, близкое к помешательству, и оно беспрестанно ухудшалось. Она еще жила, но уже как-то механически, и с каждым днем очередная пружина в этой бедной человеческой машине либо ослабевала, либо лопалась; она говорила все меньше, потом совсем замолчала, а скоро и вовсе слегла; доктор Рейналь объявил, что существует один-единственный способ вывести мамашу Бийо из этого состояния оцепенения: привезти ее дочь. Питу тотчас вызвался поехать в Париж или, точнее, ни слова не говоря, отправился в путь. Благодаря длинным ногам капитана Национальной гвардии Арамона восемнадцать миль, отделяющих родину Демутье от столицы, оказались для него неутомительной прогулкой. Питу пустился в путь в четыре часа утра, а к половине восьмого вечера уже был в Париже. Анжу Питу словно самой судьбой было уготовано являться в Париж в дни великих событий. В первый раз он прибыл, чтобы принять участие во взятии Бастилии; в другой раз — в федерации 1790 года; в третий раз он пришел в день бойни на Марсовом поле. В столице было неспокойно; впрочем, к такому Парижу он уже привык. От первых же встреченных им парижан он узнал о том, что произошло на Марсовом поле. Байи и Лафайет приказали стрелять в народ; народ в открытую проклинал Лафайета и Байи. Когда Питу видел их в последний раз, они были всеми обожаемыми богами! Теперь их сбрасывали с пьедесталов: он ничего не мог понять. Единственное, что он уразумел: на Марсовом поле было кровопролитие, убийство, побоище из-за патриотической петиции, и Жильбер с Бийо, должно быть, находились там. Хотя у Питу было за плечами восемнадцать миль, он прибавил шагу и прибыл на улицу Сен-Оноре, на квартиру Жильбера. Доктор вернулся, но Бийо он не видел. Судя по тому, что рассказал Анжу Питу лакей, Марсово поле было усеяно убитыми и ранеными; Бийо мог быть как среди тех, так и среди других. Марсово поле усеяно убитыми и ранеными! Эта новость удивила Питу не меньше, что сообщение о Байи и Лафайете, этих двух идолах народа, стрелявших в народ. Марсово поле усеяно убитыми и ранеными! Питу никак не мог себе этого представить. Ведь он сам вместе с другими десятью тысячами помогал возводить на Марсовом поле алтарь Отечества; в его памяти Марсово поле было залито огнями, в его ушах еще звучали радостное пение, зажигательная фарандола!.. Усеяно убитыми и ранеными! И только потому, что народ хотел, как в прошлом году, отпраздновать День взятия Бастилии и годовщину федерации!.. Это было непостижимо! Как могло случиться, что всего за год то, что служило причиной радости и гордости, обратилось восстанием и бойней? Может, парижане за этот год обезумели? Как мы уже сказали, за этот год благодаря влиянию Мирабо, благодаря созданию Клуба фельянов, благодаря поддержке Байи и Лафайета, наконец, благодаря реакции, наступившей после возвращения королевской семьи из Варенна, двор сумел восстановить утерянную было власть; и эта власть давала о себе знать в трауре и в бойне. 17 июля мстило за 5 — 6 октября. Как и говорил Жильбер, шансы монархии и народа сравнялись; оставалось узнать, кто выиграет решающую партию. Мы уже видели, как, захваченный этими мыслями, — ни одна из которых, впрочем, не заставила его замедлить шаг, — наш приятель Анж Питу, одетый в неизменную форму капитана Национальной гвардии Арамона, пришел на Марсово поле со стороны моста Людовика XV по Гренельскйй улице как раз вовремя, чтобы не дать сбросить Бийо в реку вместе с мертвецами. С другой стороны, читатели помнят, как Жильбер, будучи у короля, получил записку без подписи, написанную, однако, знакомым ему почерком Калиостро, в которой были такие слова! «Оставь же этих двух обреченных людей, которых еще называют по привычке королем и королевой, и сейчас же отправляйся в госпиталь Гро-Кайу; там ты найдешь умирающего, менее безнадежного, чем они; возможно, тебе удастся его спасти; этих же двоих ты не спасешь, а вот они увлекут тебя за собой в бездну!» Как только он узнал от г-жи Кампан, что королева, оставившая его и попросившая порождать ее возвращение, задерживается и отпускает его, Жильбер сейчас же вышел из Тюильри и отправился тою же дорогой, что Питу; он прошел через Марсово поле, вошел в госпиталь Гро-Кайу и в сопровождении двух санитаров с фонарями стал осматривать кровать за кроватью, матрац за матрацем, палаты, коридоры, вестибюли и даже двор, пока чей-то голос не позвал его к умирающему. Как мы уже знаем, этот голос принадлежал Питу, а умирающим оказался Бийо. Мы рассказали о том, в каком состоянии Жильбер нашел славного фермера; положение Бийо было критическим, и смерть, несомненно, одержала бы верх, если бы раненый имел дело с менее опытным врачом, нежели доктор Жильбер. Глава 25. КАТРИН Доктор Рейналь считал своим долгом предупредить двух человек о безнадежном состоянии г-жи Бийо; один из них, как видят читатели, лежал в постели в состоянии, близком к смерти: это был муж; итак, дочь была единственным человеком, кто мог бы приехать посидеть у постели умирающей в последние ее минуты. Необходимо было дать знать Катрин, в каком положении находилась ее мать, да и отец тоже, но где искать Катрин? Было лишь одно возможное средство: обратиться к графу де Шарни. Питу был так ласково, так доброжелательно принят графиней в тот день, когда по просьбе Жильбера он привез к ней ее сына, что он без малейшего колебания вызвался зайти к ней на улицу Кок-Эрон за адресом Катрин, хотя время уже было позднее. Часы на башне Военной школы пробили половину двенадцатого, когда, окончив перевязку, Жильбер и Питу вышли от Бийо. Жильбер поручил раненого заботам санитаров: он сделал все, что было в его силах; теперь оставалось положиться на природу. Доктор обещал зайти на следующий день. Питу и Жильбер сели в карету доктора, ожидавшую у дверей госпиталя; доктор приказал ехать на улицу Кок-Эрон. Во всем квартале не было ни огонька. Питу звонил в дверь уже около четверти часа и собрался было взяться за молоток, как вдруг услышал скрип, но не входной двери, а двери, ведшей из каморки привратника; хриплый недовольный голос нетерпеливо спросил: — Кто там? — Я, — отвечал Питу. — Кто вы? — А-а, верно… Анж Питу, капитан Национальной гвардии… Анж Питу?.. Не знаю такого! — Капитан Национальной гвардии! — Капитан… — повторил привратник, — капитан… — Капитан! — еще раз проговорил Питу, напирая на свое звание, которое, как он знал, звучало довольно внушительно. И действительно, в те времена Национальная гвардия пользовалась не меньшей славой, чем армия, и привратник подумал, что имеет дело с одним из адъютантов Лафайета. Вот почему он несколько смягчился, но, по-прежнему не отпирая, а только подойдя поближе, спросил: — Так что вам угодно, господин капитан? — Я хочу поговорить с графом де Шарни. — Его здесь нет. — Тогда — с графиней. — Ее тоже нет. — Где же они? — Нынче утром уехали. — Куда? — В свое поместье Бурсон. — Ах, дьявол! — словно говоря сам с собою, воскликнул Питу. — Должно быть, я встретил их в Даммартене; верно, это они проехали в почтовой, карете… Если б я знал!.. Однако Питу знать это было не дано, и он упустил графа с графиней. — Друг мой! — вмешался в разговор доктор. — Не могли бы вы в отсутствие своих хозяев ответить нам на один вопрос? — Ах, простите, сударь, — спохватился привратник, привыкший иметь дело с аристократами и по голосу признавший в говорившем барина, — так вежливо и ласково тот к нему обращался. Отворив дверь, старик вышел в исподнем и с бумажным колпаком в руке «за приказаниями», как принято говорить на языке лакеев; он подошел к дверке кареты. — О чем угодно узнать господину? — спросил привратник. — Знаете ли вы, друг мой, девушку, о которой заботятся их сиятельства? — Мадмуазель Катрин? — Совершенно верно! — подтвердил Жильбер. — Да, сударь… Их сиятельства дважды навещали ее и частенько посылали меня к ней справиться, не нужно ли ей чего. Бедная девушка! Хотя мне показалось, что ни она, ни ее мальчишечка-сиротинка не очень богаты, она всегда отвечает, что ей ничего не нужно. При слове «сиротинка» Питу не сдержался и горестно вздохнул. — Дело в том, друг мой, что отец бедняжки Катрин был нынче ранен на Марсовом поле, — продолжал Жильбер, — а ее мать, госпожа Бийо, умирает в Виллер-Котре: нам необходимо сообщить ей эти печальные новости. Не дадите ли вы нам ее адрес? — Ах, бедная девочка! Помоги ей. Боже! Она ведь и так несчастна! Она проживает в Виль-д'Аврее, сударь, на главной улице… Номера дома назвать вам не могу, дом стоит напротив фонтана. — Этого вполне достаточно. — заметил Питу, — я ее найду. — Благодарю вас, друг мой, — молвил Жильбер, вложив привратнику в руку экю в шесть ливров. — Напрасно вы это, сударь, — заметил старик, — христиане должны друг другу помогать. Поклонившись доктору, он ушел в свою каморку. — Ну что? — спросил Жильбер. — Я отправляюсь в Виль-д'Аврей, — отвечал Питу. Питу всегда был скор на ногу. — А дорогу ты знаешь? — продолжал доктор. — Кет, но вы мне ее укажете. — У тебя золотое сердце и стальные икры! — рассмеялся Жильбер. — Но тебе необходимо отдохнуть. Ты пойдешь завтра утром. — А если дело не терпит отлагательств? — Спешки нет ни там, ни здесь, — заметил доктор, — состояние Бийо серьезно, но если не случится ничего непредвиденного, он будет жить. А мамаша Бийо еще протянет дней десять-двенадцать. — Ах, господин доктор, как ее уложили третьего дня, так она больше и не говорила, не шевелилась: только в глазах еще теплится жизнь. — Ничего, Питу, я знаю, что говорю: ручаюсь, что недели полторы она еще продержится. — Еще бы, господин Жильбер! Вам лучше знать. — Пусть бедняжка Катрин лишнюю ночь поспит спокойно; для несчастных целая ночь — это немало, Питу! Питу согласился с этим последним доводом. — Куда же мы отправимся, господин Жильбер? — спросил он. — Ко мне, черт возьми! Тебя ждет твоя комната. — Знаете, мне будет приятно туда вернуться! — улыбнулся Питу. — А завтра, — продолжал Жильбер, — в шесть часов утра лошади уже будут запряжены. — Зачем запрягать лошадей? — удивился Питу, считавший лошадь предметом роскоши. — Чтобы отвезти тебя в Виль-д'Аврей. — А что, до Виль-д'Аврея отсюда — пятьдесят миль? — Нет, всего две-три, — отвечал Жильбер; перед глазами у него, подобно вспышке, промелькнули его юные годы, прогулки с его учителем Руссо в лесах Лувенсьена, Медона и Виль-д'Аврея. . — Три мили? Сущие пустяки! Да я их пройду и не замечу за какой-нибудь час, господин Жильбер. — А как же Катрин? — спросил Жильбер. — Она, по-твоему, тоже пройдет и не заметит? Три мили из Виль-д'Аврея в Париж, а потом еще восемнадцать миль из Парижа В Виллер-Котре? — Да, вы правы! — кивнул Питу. — Прошу прощения, господин Жильбер. Какой я дурак!.. А как, кстати, поживает Себастьен? — Превосходно! Ты его завтра увидишь. — Он по-прежнему у аббата Верардье? — Да. — Тем лучше! Мне будет очень приятно с ним повидаться. — Ему тоже, Питу, потому что он, как и я, любит тебя от всего сердца. В это время доктор и Анж Питу остановились перед дверью Жильбера на улице Сент-Оноре. Питу спал так же, как ходил, как ел, как дрался, то есть от всей души. Впрочем, по деревенской привычке вставать засветло в пять часов он уже был на ногах. В шесть карета была готова. В семь он уже барабанил в дверь Катрин. Он условился с доктором Жильбером, что в восемь часов они встретятся у постели Бийо. Катрин пошла отворять и при виде Питу вскрикнула: — Ах! Моя матушка умерла! Она сильно побледнела и привалилась к стене. — Нет, — возразил Питу, — но если вы хотите застать ее в живых, вам следует поторопиться, мадмуазель Катрин. Отменявшись с Катрин немногими словами, в которых заключалось так много смысла, Питу без околичностей сообщил Катрин о печальном происшествии. — Случилось еще одно несчастье, — продолжал он. — Какое? — отрывисто и равнодушно спросила Катрин, будто исчерпав душевные силы и потому не страшась новых испытаний. — Господин Бийо был вчера серьезно ранен на Марсовом поле. — Ах! — вскрикнула Катрин. Очевидно, девушка приняла это известие не так близко к сердцу, как первое. — Вот я и подумал, — продолжал Питу, — впрочем, и доктор Жильбер со мной согласился: «Мадмуазель Катрин сможет навестить господина Бийо, доставленного в госпиталь Гро-Кайу, а оттуда отправится на дилижансе в Виллер-Котре». — А вы, господин Питу? — поинтересовалась Катрин. — Я подумал, что, раз вы поедете туда облегчить госпоже Бийо страдания в последние ее дни, я останусь здесь и попытаюсь помочь господину Бийо вернуться к жизни… Я, понимаете, останусь с тем, кто одинок, мадмуазель Кэтрин. Питу проговорил это как всегда простодушно, не думая о том, что в нескольких словах он выразил всю свою сущность. Катрин протянула ему руку. — Вы — славный, Питу! — молвила она. — Ступайте поцелуйте моего бедного мальчика, моего Изидора. Она пошла вперед, так как только что описанная нами короткая сцена произошла в дверях. Бедняжка Катрин была хороша, как никогда, в траурном наряде, что заставило Питу еще раз тяжело вздохнуть. Катрин пригласила молодого человека в небольшую выходившую в сад спальню: из этой спальни, не считая кухни и туалетной комнаты, и состояло все жилище Катрин; там стояли кровать и колыбель. Кровать матери и колыбель сына. Мальчик спал. Катрин отодвинула газовую занавеску и отошла в сторону, давая возможность Питу разглядеть ребенка. — Ой, да он — просто ангелочек! — прошептал Питу, сложив руки, словно для молитвы. Он опустился на колени, будто перед ним в самом деле был ангел, и поцеловал малышу ручку. Питу скоро был вознагражден за свой поступок: он почувствовал, как волосы Катрин заструились по его лицу, а ее губы коснулись его лба. Мать возвращала поцелуй, которым он одарил ее сына. — Спасибо, дружочек Питу! — молвила она. — С тех пор, как бедного мальчика в последний раз поцеловал его отец, никто, кроме меня, его не ласкал. — О мадмуазель Катрин! — прошептал Питу, ослепленный и потрясенный до глубины души ее поцелуем. Впрочем, это был чистый поцелуй признательной матери, и только. Глава 26. ДОЧЬ И ОТЕЦ Десять минут спустя Катрин, Питу и маленький Изидор уже ехали в экипаже доктора Жильбера в Париж. Карета остановилась у госпиталя Гро-Кайу. Катрин вышла, подхватила сынишку на руки и последовала за Питу. Подойдя к двери бельевой, она остановилась. — Вы сказали, что у постели отца нас будет ждать доктор Жильбер, не так ли? — Да… Питу приотворил дверь. — Он уже там, — сообщил молодой человек. — Посмотрите, могу ли я зайти и не причиню ли я отцу слишком сильного беспокойства. Питу вошел в комнату, справился у доктора и почти тотчас вернулся к Катрин. — Он получил такой сильный удар, что пока никого не узнает, как считает доктор Жильбер. Катрин пошла было к больному с Изидором на руках. — Дайте мне мальчика, мадмуазель Катрин, — предложил Питу. Катрин замерла в нерешительности. — Дать его мне, — заметил Питу, — это все равно, как если б вы с ним не расставались. — Вы правы, — кивнула Катрин. Она передала мальчика Анжу Питу, как брату, с рук на руки, решительно шагнула в комнату больного и подошла прямо к постели отца. Как мы уже сказали, доктор Жильбер сидел у его изголовья. Состояние больного почти не изменилось; как его накануне усадили в подушки, так он теперь и сидел, а доктор смачивал влажной губкой бинты на голове больного. Несмотря на лихорадку, естественную в его положении, из-за большой потери крови раненый был смертельно бледен; глаз и часть левой щеки припухли. Как только он ощутил прохладу, он пролепетал что-то бессвязное и поднял веки; но сильная сонливость, которую врачи называют «кома», заставила его замолчать и закрыть глаза. Подойдя к постели, Катрин упала на колени и, простерев руки к небу, воскликнула: — Боже мой! Ты видишь: я от чистого сердца прошу Тебя: спаси моего отца! Это было все, что девушка могла сделать для своего отца, едва не убившего ее возлюбленного. При звуке ее голоса по телу больного пробежала дрожь; дыхание его участилось, он открыл глаза и, поискав взглядом, откуда доносится голос, остановил глаза на Катрин. Он пошевелил рукой, словно отгоняя видение, которое больной, по всей видимости, принял за горячечный бред. Взгляды дочери и отца встретились, и Жильбер с ужасом прочел в глазах одной и другого не любовь, а скорее ненависть. Девушка поднялась и тем же решительным шагом, каким вошла, возвратилась к Питу. Питу стоял на четвереньках, играя с малышом. Катрин схватила Малыша и прижала его к груди со словами: — Мальчик мой! О мой мальчик! В этом крике было все: и скорбь матери, и жалоба вдовы, и боль женщины. Питу хотел проводить Катрин до дорожной конторы и посадить в дилижанс, отправлявшийся в десять часов утра. Однако она отказалась. — Нет, — заметила она, — вы сказали, что ваше место рядом с тем, кто одинок; оставайтесь, Питу. Она подтолкнула Питу к двери. Когда Катрин приказывала. Пяту мог только подчиняться. Когда Питу вернулся к постели Бийо, тот, заслышав тяжелые шаги капитана Национальной гвардии, открыл глаза и выражение благожелательности сменило на его физиономии выражение ненависти, подобно грозовой туче, набежавшее при виде дочери; а Катрин тем временем спустилась по лестнице с ребенком на руках и поспешила на улицу Сен-Дени к особняку Пла-д'Этен, откуда в Виллер-Котре отправлялся дилижанс. Лошади были уже заложены, форейтор — в седле; оставалось одно свободное место, Катрин его и заняла. Спустя восемь часов дилижанс остановился на улице Суассон. Было шесть часов пополудни, то есть еще не стемнело. Если бы это происходило раньше, если бы Изидор был жив, если бы ее матушка была в добром здравии, Катрин приказала бы остановиться в конце улицы Ларни, прошла бы дворами и пробралась бы в Писле незамеченной, потому что ей было бы стыдно. Теперь же, будучи вдовой и матерью, она даже не подумала о деревенских сплетницах; она вышла из дилижанса, оглянувшись по сторонам, но без страха: ее траур и ее ребенок, как ей казалось, были один — мрачным ангелом, другой — улыбавшимся, они-то и должны были, по ее мнению, оградить ее от оскорблений и презрения. Поначалу Катрин никто не узнал: она была так бледна и так изменилась, что ее можно было принять за другую женщину; в особенности жителей деревни вводил в заблуждение ее вид — вид благородной дамы: общаясь с дворянином, она невольно перенимала его манеры. Единственное лицо, узнавшее Катрин, осталось уже далеко позади. Это была тетушка Анжелика. Тетушка Анжелика стояла на пороге ратуши и судачила с кумушками о том, что от священников требуют принести клятву; она сообщила, что сама слышала, как господин Фортье сказал, что никогда не станет присягать якобинцам и Революции и что он скорее готов принята мученичество, чем подставить шею под революционное ярмо. — Ой! — прервавшись на полуслове, закричала она. — Боже правый! Да ведь это дочка Бийо с ребенком вышла из Дилижанса! — Катрин? Это Катрин? — затараторили кумушки. — Ну да; глядите, вон убегает дворами. Тетушка Анжелика ошибалась: Катрин не убегала, она торопилась к матери и потому удалялась скорой походкой. Катрин пошла дворами, потому что так было короче. Детвора при этих словах тетушки Анжелики бросилась за ней вдогонку с криками: — Ой, гляди-ка, это и впрямь мадмуазель… — Да, детки, это я, — ласково молвила Катрин. Все относились к ней хорошо, а особенно дети, потому что она всегда припасала для них гостинец или, за неимением большего, ласковое слово. — Здравствуйте, мадмуазель Катрин! — загалдели Дети. — Здравствуйте, ребятки! — отозвалась Катрин. — А что моя мать, еще не умерла, не правда ли! — О нет, мадмуазель, нет еще. Кто-то из ребятишек прибавил: — Доктор Рейналь говорит, что она проживет еще с недельку. — Спасибо, детки! — поблагодарила Катрин. И она пошла дальше, протянув им несколько монет. Дети возвратились к ратуше. — Ну что? — стали их допрашивать кумушки. — Да, это она, — доложили ребята, — она спросила, что с ее матерью, и вот что нам дала) С этими словами дети показали полученные от Катрин деньги. — Похоже, то, чем она торговала, в Париже дорого стоит, — ядовито заметила тетушка Анжелика, — раз она раздает серебро гоняющейся за ней ребятне. Тетушка Анжелика не любила Катрин Бийо. И потом, Катрин Бийо была молода и хороша собой, а тетушка Анжелика — стара и безобразна; Катрин Бийо была высока и безупречно сложена, а тетушка Анжелика была, хромоногой коротышкой. Кроме того, именно у Бийо нашел приют Анж Питу, после того как его выгнала тетушка Анжелика. И, наконец, в день оглашения Декларации прав человека и гражданина именно Бийо пошел за аббатом Фортье, чтобы заставить его отслужить обедню на алтаре Отечества. Всех этих причин, особенно вкупе с ядовитым характером тетушки Анжелики, оказалось достаточно, чтобы она возненавидела семейство Бийо, в особенности — Катрин. А уж ежели тетушка Анжелика кого ненавидела, она ненавидела всей душой. Она побежала к мадмуазель Аделаиде, племяннице аббата Фортье, и выложила ей новость. Аббат Фортье ужинал: он ел карпа, пойманного в прудах Валю; по одну сторону от его тарелки стояло блюдо с болтушкой, по другую — со шпинатом. Это был постный день. Аббат Фортье держался чопорно, строго, словно мученик, готовый в любую минуту пойти на плаху. — Что там такое? — спросил он, услыхав, как в коридоре шепчутся женщины. — Кто-нибудь пришел пригласить меня к умирающему? — Нет, дорогой дядюшка, — отвечала мадмуазель Аделаида, — нет, это тетушка Анжелика (все в деревне по примеру Питу называли так старуху), она пришла рассказать про очередной скандал. — Мы переживаем такие времена, когда скандал расхаживает по улицам в открытую, как хозяин, — заметил аббат Фортье. — б каком еще скандале вы пришли нам поведать, тетушка Анжелика? Мадмуазель Аделаида ввела в комнату старуху, промышлявшую сдачей стульев внаем во время службы, и та замерла перед аббатом. — Ваша покорная слуга, господин аббат! — сказала она. — Вам бы следовало сказать служанка, тетушка Анжелика, — поправил тот, верный своим педагогическим привычкам. — Я слышала, как все говорят слуга, — возразила та, — вот я и повторяю, что слышали; простите, господин аббат, если я вас обидела. — Вы обидели не меня, а синтаксис. — Яну него попрошу прощения, как только встречу, — пообещала тетушка Анжелика. — Хорошо, хорошо, тетушка Анжелика! Хотите стаканчик вина? — Спасибо, господин аббат! — отвечала старуха. — Я не пью, вина. — И напрасно: вино не запрещается канонами церкви. — Я не пью вино не потому, что это запрещено или не запрещено, а потому, что оно стоит девять су за бутылку. — А вы все так же скупы, тетушка Анжелика? — откинувшись в кресле, удивлений спросил аббат. — Бог с вами, господин аббат! Я — скупая?! Что гае поделаешь, коли я бедная? — Ну уж и бедная! А сдача стульев внаем, за которую я с вас беру сущую безделицу, тетушка Анжелика? Да ведь я мог бы с любого другого потребовать за это сотню экю! — Что вы, господин аббат! Как же можно?! Ничего себе — безделица! Да после этого только и остается пить воду. — Вот потому я вам и предлагаю стаканчик вина, тетушка Анжелика. — Не отказывайтесь, — шепнула мадмуазель Аделаида. — Дядюшка рассердится, если вы откажетесь. — Думаете, это может рассердить вашего дядюшку? — спросила старуха, сгорая от желания выпить предложенного вина. — Еще бы! — Ну, господин аббат, налейте мне на самое донышко, пожалуйста, но это только для того, чтоб доставить вам удовольствие. — Вот и хорошо! — обрадовался аббат Фортье, наливая полный стакан прекрасного, отливавшего рубином бургундского. — Вот пейте, тетушка Анжелика, и когда станете считать свои экю, вам будет казаться, что монет вдвое больше. Тетушка Анжелика поднесла было стакан к губам. — Мои экю? — поперхнулась она. — Ах, господин аббат, не говорите таких слов, ведь вы — служитель Господа, и вам могут поверить. —  — Пейте, тетушка Анжелика, пейте! Тетушка Анжелика пригубила вино, словно лишь для того, чтобы доставить удовольствие аббату Фортье, и, прикрыв глаза, сама не заметила, как стакан опустел примерно на треть. — Ой, какое крепкое! — заметила она. — Уж и не знаю, как можно пить вино неразбавленным! — А я, — возразил аббат, — не понимаю, как можно разбавлять вино водой; впрочем, не в этом дело.., могу поклясться, тетушка Анжелика, что у вас припрятана где-нибудь увесистая кубышка. — Ах, господин аббат, господин аббат! Не говорите так? Мне нечем даже платить налоги, ведь они составляют целых тря ливра и десять су в год. И тетушка Анжелика отпила еще треть. — Да, я знаю, что вы так говорите; однако я могу поручиться, что, если ваш племянник Анж Питу пошарит хорошенько в тот день, когда вы отдадите Богу душу, он найдет в каком-нибудь старом чулке кругленькую сумму, на которую сможет купить всю улицу Пле. — Господин аббат! Господин аббат! — взмолилась тетушка Анжелика. — Если вы будете говорить такие вещи, меня убьют разбойники, которые поджигают фермы и отнимают урожай; ведь они поверят словам такого святого человека, как вы, они подумают, что я богата… Ах, Боже мой. Боже мой! Какое несчастье! И она допила вино, причем глаза ее подернулись от удовольствия слезой. — Так, глядишь, к винишку-то вы и приохотитесь, тетушка Анжелика, — по-прежнему насмешливо заметил аббат. — Нет, как вы хотите, но уж очень оно крепкое, — проворчала старуха. Ужин аббата подходил к концу. — Итак, что за новый скандал сотрясает Израиль? — Господин аббат! Дочка Бийо только что приехала в дилижансе с ребенком! — Ага! — пропел аббат. — А я-то думал, что она подбросила его в приют… — И хорошо бы сделала, — прошипела тетушка Анжелика, — уж во всяком случае, ей не пришлось бы из-за него краснеть! — По правде говоря, тетушка Анжелика, это все плоды нового воспитания… А зачем она сюда явилась? — Похоже, хочет повидаться с матерью: она спрашивала у детворы, жива ли еще ее мать. — А знаете ли вы, тетушка Анжелика, — злорадно проговорил аббат, — что мамаша Бийо забыла исповедаться? — В том не ее вина, господин аббат, — возразила тетушка Анжелика, — бедняжка уже месяца четыре как лишилась рассудка; а вот в те времена, когда дочь не доставляла ей столько хлопот, это была женщина благочестивая, богобоязненная; приходя в церковь, она всегда брала два стула: на один садилась, на другой ставила ноги. — А ее муж?! — воскликнул аббат, я глаза его сверкнули злобой. — Гражданин Бийо, взявший Бастилию, сколько стульев брал он? — Подумать только!.. Не знаю… — растерянно пробормотала тетушка Анжелика. — Кажется, он вовсе не бывал в церкви; зато уж мамаша Бийо… — Хорошо, хорошо, — замахал на нее руками аббат, — об этом мы поговорим в день ее похорон. Осенив себя крестным знамением, он прибавил: — Помолитесь вместе со мною, сестры. Обе Старые девы перекрестились и стали горячо молиться. Глава 27. ДОЧЬ И МАТЬ Тем временем Катрин продолжала свой путь. Дойдя до конца улицы, она свернула влево, прошла по улице Лорме, а потом зашагала по тропинке, протоптанной через поле; тропинка вывела ее к Писле. Печальные воспоминания охватили Катрин, пока она шла к дому. Увидев мостик, она вспомнила, как прощалась с Изидором, как, лишившись чувств, упала и лежала до тех пор, пока ее не подобрал Питу. Подходя к ферме, она почувствовала, как у нее сжалось сердце при виде дуплистой ивы, где Изидор оставлял свои письма. Подойдя еще ближе, она взглянула на окошко, через которое к ней в комнату влез Изидор в ту самую ночь, когда Бийо целился в молодого человека, но, к счастью, не попал. Наконец, когда Катрин подошла к воротам фермы, она вспомнила, как часто ходила этой хорошо знакомой дорогой в Бурсон, как Изидор приходил к ней… Не раз ночью сиживала она у окошка, устремив взгляд на дорогу и с замиравшим сердцем поджидая возлюбленного, который появлялся всегда точно в назначенный час; едва она его замечала, как руки ее сами тянулись к нему навстречу! Теперь он был мертв, а ее руки крепко прижимали к груди его ребенка. И какое дело было ей до того, что люди говорили о ее бесчестье, о ее позоре? Разве такой красивый малыш мог быть для матери бесчестьем или позором? Она торопливо и безбоязненно вошла на ферму. Огромный пес залаял при ее появлении, но вдруг, узнав свою молодую хозяйку, подбежал к ней, насколько позволяла цепь, и, радостно заскулив, встал на задние лапы. На лай собаки на порог вышел какой-то человек посмотреть, в чем дело. — Мадмуазель Катрин! — вскричал он. — Папаша Клуи! — воскликнула Катрин. — Добро пожаловать, мадмуазель, — пригласил старый сторож. — Вас здесь так недоставало… — Что с матушкой? — спросила Катрин. — Увы, ни хуже, ни лучше или, вернее сказать, скорее хуже, чем лучше: она прямо тает на глазах, бедняжка! — Где она? — В своей комнате. — Одна? — Нет, нет! Я бы этого не допустил. Ах, черт возьми! Вы уж меня извините, мадмуазель Катрин, но в отсутствие всех вас я тут немножко похозяйничал! За то время, пока вы жили в моей убогой лачуге, я привык к вам, как к родной: я так любил вас и бедного господина Изидора! — Вы знаете?.. — смахнув слезы, спросила Катрин. — Да, да, погиб, сражаясь за королеву, как и господин Жорж… Что ж поделаешь, мадмуазель! Это его ребенок, верно? Оплакивая отца, не забывайте улыбаться сыну. — Спасибо, папаша Клуи, — поблагодарила Катрин, протянув ему руку. — А матушка?.. — Как я вам сказал, она в своей комнате, за ней присматривает госпожа Клеман, та самая сиделка, которая выходила вас. — А.., она в сознании, бедная моя матушка? — нерешительно промолвила Катрин. — Временами вроде как да, — отвечал панаша Клуи, — это когда кто-нибудь произносит ваше имя… Эх, только это и помогало до недавнего времени… Однако вот уж третий день она не подает признаков жизни, даже когда с ней заговаривают о вас. — Пойдемте, пойдемте к ней, папаша Клуи! — попросила Катрин. — Входите, мадмуазель, — распахнув дверь в комнату г-жи Бийо, пригласил старый лесничий. Катрин заглянула в комнату. Ее мать лежала на кровати с занавесками из зеленой саржи, освещаемая трехрожковой лампой, — такие лампы еще и сегодня можно увидеть на старых фермах; как и говорил папаша Клуи, у постели находилась г-жа Клеман. Она сидела в огромном кресле, погрузившись в состояние полудремоты, свойственной всем сиделкам. Бедная г-жа Бийо внешне почти не изменилась, только сильно побледнела. Можно было подумать, что она спит. — Матушка! Матушка! — бросаясь к кровати, закричала Катрин. Больная открыла глаза, повернула к Катрин голову; в ее взгляде засветилась мысль; губы шевельнулись, но, кроме отдельных звуков, ничего нельзя было разобрать; она приподняла руку, пытаясь прикосновением помочь почти совершенно угасшим слуху и зрению; однако она так и не успела окончательно прийти в себя: взгляд ее потух, рука безвольно опустилась на голову Катрин, стоявшей на коленях перед ее постелью, и больная снова замерла в неподвижности, на которой ее ненадолго вывел крик дочери. Отец и мать, оба на пороге смерти, встретили дочь по-разному: папаша Бийо, выйдя из забытья, оттолкнул Катрин; мамаша Бийо, придя в себя, приласкала дочь. Приезд Катрин вызвал на ферме настоящий переворот. Все ждали Бийо, а вовсе не его дочь. Катрин поведала о случившемся с Бийо несчастье и рассказала о том, что в Париже муж так же близок к смерти, как жена — в Писле. Правда, было очевидно, что шли они разными путями: Бийо — от, смерти к жизни, жена — от жизни к смерти. Печальные воспоминания нахлынули на Катрин, едва она зашла в свою девичью комнату, где она видела счастливые сны детства, где она испытала юную страсть, куда возвратилась вдовою с разбитым сердцем. С этой минуты Катрин взяла в свои руки управление расстроенным хозяйством, которое отец уже однажды доверил именно ей, а не матери. Она отблагодарила папашу Клуи, и тот вернулся в свою «нору», как он называл свой домик. На следующий день на ферму прибыл доктор Рейналь. Он приходил через день из чувства сострадания, а не потому, что надеялся чем-нибудь помочь; он отлично понимал, что сделать ничего нельзя, что жизнь его больной догорает, как керосин в лампе, и ни один человек не в состоянии ей помочь. Доктор очень обрадовался приезду Катрин. Он завел разговор на важную тему, которую не смел обсуждать с Бийо: речь шла об исповеди и причащении. Бийо, как известно, был ярым вольтерьянцем. Не то чтобы доктор Рейналь был очень благочестив, скорее напротив: вольнодумство, характерное для той эпохи, сочеталось в нем с научными знаниями. И ежели эпоха лишь успела посеять в умах сомнение, то наука уже дошла до полного отрицания церкви. Однако доктор Рейналь считал своим долгом предупреждать родственников о близкой кончине своих больных. Набожные родственники благодаря предупреждению успевали послать за священником. Безбожники же приказывали, в случае, если священник приходил без приглашения, захлопнуть у него перед носом дверь. Катрин была набожна. Она понятия не имела о разногласиях между Бийо и аббатом Фортье, вернее, не придавала им значения. Она поручила г-же Клеман сходить к аббату Фортье и попросить его соборовать ее мать. Писле был небольшой деревушкой, не имел ни собственной церкви, ни своего священника и потому находился в ведении Виллер-Котре. И мертвых из Писле хоронили на кладбище Виллер-Котре. Час спустя у ворот фермы зазвонил колокольчик, возвещая о причащении умирающей. Катрин встретила священника со святыми дарами, стоя на коленях. Однако едва аббат Фортье вошел в комнату больной, едва он заметил, что больная не может говорить, никого не узнает, ни на что не отзывается, как он поспешил объявить, что отпускает грехи лишь тем, кто исповедуется, и, как его ни упрашивали, унес святые дары. Аббат Фортье был священником строгих правил: в Испании он был бы святым Домиником, в Мексике — Вальверде. Кроме аббата Фортье, обратиться было не к кому: Писле, как мы уже сказали, относился к его приходу, и ни один священник не посмел бы посягнуть на его права. Катрин была набожной и мягкосердечной, но в то же время не лишена была здравого смысла: она отнеслась к отказу аббата Фортье спокойно в надежде, что Господь отнесется к несчастной умирающей более снисходительно, нежели творящий волю Его на земле. И она продолжала исполнять свои обязанности: обязанности дочери по отношению к матери, матери — по отношению к сыну, без остатка отдавая себя юному, только вступавшему в жизнь существу и утомленной жизнью отлетающей душе. Восемь дней и ночей она разрывалась между постелью матери и колыбелью сына. На девятую ночь, когда девушка сидела у кровати умирающей, походившей на лодку, отплывающую все дальше и дальше в море и, подобно лодке, мало-помалу отходящую в вечность, — дверь в комнату г-жи Бийо отворилась, и на пороге появился Питу. Он прибыл из Парижа, откуда утром вышел, по своему обыкновению, пешком. При виде Питу Катрин вздрогнула. Она было подумала, что ее отец умер. Но хотя Питу и не улыбался, он в то же время не был похож на человека, принесшего печальную весть. В самом деле, Бийо чувствовал себя все лучше; вот уже дней пять как у доктора не оставалось сомнении в том, что фермер поправится; в то утро, когда Питу должен был уйти, больного перевезли из госпиталя Гро-Кайу к доктору домой. Когда состояние Бийо перестало вызывать опасения, Питу собрался в Писле. Теперь он беспокоился не о Бийо, а о Катрин. Питу представил себе, как фермеру расскажут о том, о чем пока остерегались сообщать больному, то есть о состоянии его жены. Он был убежден, что как бы ни был Бийо слаб, он сейчас же поспешит в Виллер-Котре. И что будет, если он застанет Катрин на ферме?.. Доктор Жильбер не стал скрывать от Питу, какое действие оказало на раненого появление Катрин. Было очевидно, что это видение отпечаталось в его сознании, как остается в памяти после пробуждения воспоминание о дурном сне. По мере того, как к раненому возвращалось сознание, он поглядывал вокруг с беспокойством, сменявшимся мало-помалу ненавистью. Несомненно, он ожидал, что роковое видение вот-вот явится вновь. Он за все время ни единым словом не упомянул о дочери, ни разу не произнес имени Катрин; однако доктор Жильбер был отличным наблюдателем и догадался о том, что творится у фермера в душе. Вот почему, как только Бийо пошел на поправку, Жильбер отослал Питу на ферму. Он должен был позаботиться о том, чтобы Катрин там не оказалось, когда вернется Бийо. У Питу было в распоряжении два-три дня, потому что доктор пока не хотел сообщать выздоравливавшему принесенную Питу дурную весть. Питу поделился с Катрин своими опасениями, объяснив их тяжелым, характером Бийо, которого он и сам побаивался; однако Катрин объявила, что, даже если отец захочет убить ее у постели умирающей, она и тогда не уйдет, пока не закроет матери глаза. Питу в глубине души был очень опечален такой решимостью, но не нашелся, что возразить. Он остался, готовый в случае необходимости встать между отцом и дочерью Прошло еще два дня и две ночи; жизнь мамаши Бийо уходила с каждой минутой. Вот уже десять дней, как больная не брала в рот ни крошки; ее поддерживали тем, что время от времени вливали ей в рот ложку сиропу. Невозможно было поверить в то, что человек так долго способен жить без еды. Правда, и жизнь-то еле теплилась в этом чахлом теле! На одиннадцатую ночь, в ту минуту, когда Катрин казалось, что больная уже не дышит, мамаша Бийо вдруг ожила, повела плечами, губы ее дрогнули, глаза широко открылись и уставились в одну точку. — Матушка! Матушка! — закричала Катрин. И на бросилась к двери, чтобы принести сына. Можно было подумать, что душа мамаши Бийо устремилась вслед за Катрин! когда девушка возвратилась с маленьким Изидором на руках, умирающая была обращена всем телом к двери. Глаза ее были все так же широко раскрыты и устремлены в одну точку. Когда девушка возвратилась, глаза матери сверкнули, она вскрикнула и вскинула руки. Катрин упала на колени, притягивая сына к постели матери. Произошло невероятное: мамаша Бийо приподнялась на подушке, простерла руки над Катрин и ее сыном и, сделав над собой усилие, молвила: — Благословляю вас, дети мои! Уронив голову на подушку, она затихла. Госпожа Бийо скончалась. Только глаза ее остались открыты, словно бедная женщина не успела при жизни насмотреться на дочь и хотела еще полюбоваться ею с того света. Глава 28. АББАТ ФОРТЬЕ ПРИВОДИТ В ИСПОЛНЕНИЕ УГРОЗУ МАМАШЕ БИЙО — УГРОЗУ, О КОТОРОЙ ОН ПРЕДУПРЕЖДАЛ ТЕТУШКУ АНЖЕЛИКУ Катрин закрыла матери глаза, потом поцеловала ее в опущенные веки. Госпожа Клеман давно предвидела эту минуту и заранее купила свечи. Пока Катрин, обливаясь слезами, переносила в свою комнату раскричавшегося малыша и успокаивала его, дав ему грудь, г-жа Клеман зажгла две свечи в изголовье покойницы, сложила ей руки на груди, вложила в руки крест и поставила на стул чашу со святой водой и веткой самшита, оставшейся от последнего праздника Входа Господня в Иерусалим. Когда Катрин вернулась, ей оставалось лишь опуститься на колени с молитвенником в руках. Тем временем Питу взял на себя другие заботы: не смея пойти к аббату Фортье, с которым, как помнят читатели, он был не в ладах, он отправился к ризничему, чтобы заказать отпевание, потом к носильщикам — предупредить их о времени выноса тела, затем к могильщику — заказать могилу. От могильщика он отправился в Арамон, чтобы сообщить своему лейтенанту, младшему лейтенанту и тридцати одному солдату Национальной гвардии, что погребение г-жи Бийо состоится на следующий день в одиннадцать часов утра. Так как при жизни мамаша Бийо, простая крестьянка, не занимала никакой общественной должности, не имела никакого звания ни в Национальной гвардии, ни в армии, то распоряжение, которое дал Питу своим подчиненным, не носило, разумеется, официального характера; это было приглашение принять участие в похоронах, а вовсе не приказ. Однако всем было отлично известно, какую огромную роль Бийо сыграл в Революции, которая кружила всем головы и переполняла радостью сердца; солдаты знали, какой опасности подвергался в те самые минуты Бийо, получивший ранение, защищая правое дело; потому-то они и восприняли это приглашение как приказ: все как один солдаты Национальной гвардии Арамона обещали своему командиру, что непременно будут на следующий день ровно в одиннадцать часов у дома покойной. Вечером Питу возвратился на ферму; в дверях он столкнулся со столяром, тащившим на плече гроб. Питу был по натуре очень деликатен, что так редко встречается не только среди крестьян, но даже и среди людей светских; он велел столяру спрятаться вместе с гробом в конюшне, чтобы избавить Катрин от самого вида гроба, а также от ужасного стука молотка, и вошел один. Катрин молилась, стоя на коленях у кровати матери: тело покойной заботами двух набожных женщин было обмыто и зашито в саван. Питу дал Катрин отчет о том, что он сделал за день, и пригласил ее пройтись. Однако Катрин хотела исполнить свои долг до конца и отказалась. — Маленькому Изидору будет плохо, ежели вы с ним не погуляете, — заметил Питу. — Возьмите его и погуляйте с ним, господин Питу. Должно быть, Катрин очень доверяла Питу, ежели поручала ему заботу о своем сыне, пусть даже на несколько минут. Питу послушно вышел, во спустя минут пять вновь появился в комнате. — Малыш со мной гулять не хочет, он плачет! — доложил Питу. В самом деле, через отворенную дверь Катрин услыхала крик сына. Она поцеловала покойницу в лоб, вырисовывавшийся сквозь полотно савана, и чувствуя, как сердце ее словно рвется на части, оставила мать и пошла к сыну. Маленький Изидор плакал; Катрин взяла его на руки и следом за Питу вышла с фермы. Тем временем столяр с гробом вошел в дом. Питу хотел на полчаса увести Катрин подальше от фермы. Будто ненароком он повел ее по дороге в Бурсон. Эта дорога о многом напомнила бедной девочке, и Катрин не заметила, как они прошли полмили; за это время она не сказала Питу ни слова, прислушиваясь к тому, что творилось в ее душе, и мысленно разговаривая сама с собой. Когда Питу решил, что столяру пора бы кончить свое дело, он предложил: — Мадмуазель Катрин! Не вернуться ли нам на ферму? Катрин очнулась от нахлынувших воспоминаний. — Да! — спохватилась она. — Вы очень добры, дорогой Питу. И они пошли обратно в Писле. Когда они вернулись, г-жа Клеман кивнула Питу в знак того, что дело сделано. Катрин пошла к себе, чтобы уложить Изидора. Исполнив материнский долг, она хотела было занять прежнее место у постели покойницы. Однако за дверью ее поджидал Питу. — Не ходите, мадмуазель Катрин, все уже кончено, — предупредил он. — Как кончено? — Да… Пока нас не было, мадмуазель… Питу помолчал, потом продолжал: — Пока нас не было, столяр… — Так вот почему вы настаивали, чтобы я вышла из дому… Понимаю, славный мой Питу! Катрин благодарно на него взглянула. — Прочитаю последнюю молитву и вернусь, — пообещала она. Катрин решительно зашагала к комнате матери и вошла туда. Питу на цыпочках шел за ней, но на пороге комнаты остановился. Гроб стоял на двух стульях посреди комнаты. Катрин вздрогнула и замерла, слезы снова хлынули у нее из глаз. Она опустилась перед гробом на зелени, прижавшись бледным от изнеможения и страданий челом к дубовой крышке. На том скорбном пути, что ведет покойника от его предсмертной постели к могиле, его вечному приюту, провожающие его живые люди ежеминутно наталкиваются на нечто такое, что будто нарочно предназначено для того, чтобы истерзанные сердца выплакали все слезы до последней капли. Катрин молилась долго; она никак не могла оставить гроб; бедняжка понимала, что после смерти Изидора у нее оставалось на земле лишь два близких человека: мать и Питу. Мать благословила ее и простилась с ней; сегодня мать лежит в гробу, а завтра будет уже в могиле. Оставался один Питу! Нелегко оставить своего близкого друга, когда этот друг — мать! Питу почувствовал, что пора прийти на помощь Катрин; он переступил через порог и, видя, что слова бесполезны, попытался поднять ее за плечи. — Еще одну молитву, господин Питу, одну-единственную! — Вы заболеете, мадмуазель Катрин! — возразил Питу. — Ну и что? — Мне придется искать господину Изидору кормилицу. — Ты прав, прав, Питу, — согласилась Катрин. — Боже мой! Как ты добр, Питу! Боже мой! Я тебя так люблю! Питу покачнулся и едва не свалился. Он попятился, привалился спиной к стене, и тихие, почти счастливые слезы покатились у него из глаз. Разве Катрин не сказала сейчас, что любит его? Питу не обольщался относительно того, как любит его Катрин, но как бы она его ни любила, для него и этого было довольно. Кончив молитву, Катрин, как и обещала Питу, поднялась, медленно приблизилась к молодому человеку и уткнулась головой ему в плечо. Питу обнял Катрин за талию и повел из комнаты. Она не сопротивлялась, но, прежде чем переступить порог, оглянулась, бросив последний взгляд на освещенный двумя свечами гроб. — Прощай, матушка! Прощай навсегда! — прошептала она и вышла. На пороге комнаты Катрин Питу ее остановил. Катрин, хорошо зная Питу, поняла, что он хочет сказать ей нечто важное. — В чем дело? — спросила она. — Не кажется ли вам, мадмуазель Катрин, — смущенно пролепетал Питу, — что настало время покинуть ферму? — Я уйду отсюда вместе с матерью, — отвечала она. Катрин проговорила эти слова с такой твердостью, что Питу понял: спорить бесполезно. — Когда вы покинете ферму, — продолжал Питу, — знайте, что в миле отсюда есть два места, где вы всегда будете приняты: в хижине папаши Клуи и в доме Питу. Питу называл «домом» свою комнату и свой кабинет. — Спасибо, Питу! — кивнула она, давая понять, что примет одно из этих предложений. Катрин возвратилась к себе, не заботясь о Питу, потому что знала, что он всегда найдет, где переночевать. На следующее утро на ферму с десяти часов стали сходиться приглашенные на похороны друзья. Собрались все фермеры окрестных деревень: Бурсона, Ну, Ивора, Куайоля, Ларни, Арамона и Вивьера. Одним из первых пришел мэр Виллер-Котре, славный г-н де Лонпре. В половине одиннадцатого с барабанным боем и развернутым знаменем прибыла Национальная гвардия Арамона в полном составе. Катрин, вся в черном, держа на руках одетого в черное малыша, принимала каждого приходящего, и, надобно заметить, никто не испытал ничего, кроме уважения, к этой матери и к ее ребенку, одетым в траур. К одиннадцати часам на ферме собралось более трехсот человек. Не было лишь священника, причта, носильщиков. Их подождали еще четверть часа. Они не шли. Питу взобрался на самый высокий чердак фермы. Из окна была видна на две мили вокруг равнина, раскинувшаяся между Виллер-Котре и деревушкой Писле. Несмотря на хорошее зрение, Питу никого не увидел. Он спустился и поделился с г-ном де Лонпре не только своими наблюдениями, но и соображениями. Его «наблюдения» заключались в том, что никто не шел; его «соображения» были следующими: никто, вероятно, и не придет. Он уже знал о визите аббата Фортье и о его отказе соборовать матушку Бийо. Питу знал аббата Фортье; он догадался: аббат на хочет предоставлять свой причт для погребения г-жи Бийо под предлогом, а не по причине того, что она не исповедалась. Эти соображения, переданные Анжем Питу г-ну де Лонпре, а г-ном де Лонпре — всем присутствовавшим, произвели тягостное впечатление. Все молча переглянулись, потом кто-то сказал: — Ну что ж! Если аббат Фортье не хочет служить, обойдемся и без него! Это сказал Дезире Манике. Дезире Манике был известен своими антирелигиозными взглядами. На мгновение воцарилась тишина. Очевидно, собравшимся казалось, что обойтись без отпевания — чересчур смелое решение. Однако все тогда находились под влиянием учений Вольтера и Руссо. — Господа, пойдемте в Виллер-Котре! — предложил мэр. — В Виллер-Котре все объяснится. — В Виллер-Котре! — дружно подхватили собравшиеся. Питу подал знак четверым своим солдатам; они подвели под гроб стволы двух ружей и подняли покойницу. Катрин провожала гроб, стоя на коленях на пороге дома; рядом с ней стоял на коленях маленький Изидор. Когда гроб пронесли мимо них, Катрин поцеловала порог дома, на который, как она полагала, никогда уже больше не ступит ее нога, и, поднявшись, сказала Питу: — Вы найдете меня в хижине папаши Клуи. С этими словами она торопливо пошла прочь через двор и сады по направлению к Ну. Глава 29. АББАТ ФОРТЬЕ УБЕЖДАЕТСЯ В ТОМ, ЧТО НЕ ВСЕГДА БЫВАЕТ ПРОСТО СДЕРЖАТЬ СЛОВО Похоронная процессия медленно двигалась вперед, растянувшись вдоль дороги, как вдруг замыкавшие шествие услыхали позади крики. Они обернулись. Со стороны Ивора, то есть по парижской дороге, крупной рысью скакал всадник. Через левую его щеку проходили заметные издали две черные скрепки; зажав шляпу в руке, он размахивал ею, прося его подождать. Питу тоже обернулся. — Глядите-ка! — воскликнул он. — Господин Бийо… Ну, не хотел бы я оказаться на месте аббата Фортье! При имени Бийо все остановились. Всадник стремительно приближался, и по мере того, как он становился все ближе, присутствовавшие вслед за Питу узнавали в нем фермера. Подъехав к голове процессии, Бийо спрыгнул с коня, забросив повод ему на спину, и громко и отчетливо, так чтобы его все слышали, проговорил: «Здравствуйте и спасибо, граждане!», после чего занял за гробом место Питу, исполнявшего в отсутствие фермера его обязанности. Конюх позаботился о лошади Бийо, отведя ее на конюшню. Все с любопытством разглядывали Бийо. Он немного осунулся и заметно побледнел. Кожа его на лбу и вокруг глаз еще отливала синевой после полученного удара. Сцепив зубы, нахмурившись, он будто только и ждал подходящей минуты, чтобы излить на кого-нибудь свою злость. — Вы знаете, что произошло? — спросил Питу. — Я все знаю, — отвечал Бийо. Как только Жильбер сообщил фермеру, в каком состоянии находится его жена, тот сел в кабриолет и доехал до Нантея. Дальше, несмотря на слабость, Бийо пришлось взять почтовую лошадку; в Левиньяне он переменил коня и прибыл на ферму как раз в ту минуту, как похоронная процессия только что двинулась в путь. Госпожа Клеман в двух словах рассказала ему обо всем. Бийо снова вскочил в седло; проскакав вдоль забора и свернув за угол, Бийо увидал растянувшуюся вдоль дороги процессию и крикнул, чтобы его подождали. Теперь, как мы уже сказали, он сам, насупившись, поджав губы, скрестив руки на груди, шагал впереди. Принимавшие участие в траурной церемонии люди еще больше помрачнели и затихли. У въезда в Виллер-Котре их поджидала группа людей. Они влились в процессию. По мере того как процессия продвигалась по улицам, мужчины, женщины, дети выходили на улицу, приветствовали кивавшего в ответ Бийо и пристраивались в хвост. Когда похоронная процессия вышла на площадь, в ее рядах собралось более пятисот человек. С площади была видна церковь. Случилось то, что и предвидел Питу: церковь была заперта. Провожавшие г-жу Бийо в последний путь подошли к церкви и остановились. Бийо смертельно побледнел; выражение его лица становилось все более и более угрожающим. Церковь и мэрия стояли бок о бок. Ризничий, служивший в то же время в мэрии привратником и, стало быть, подчинявшийся и мэру и аббату Фортье, был вызван г-ном де Лонпре и, допрошен. Аббат Фортье запретил причту оказывать помощь в погребении. Мэр спросил, где ключи от церкви. Ключи были у церковного сторожа. — Сходи за ключами! — приказал Бийо Анжу Питу. Питу встал на свои ходули и через пять минут вернулся назад с таким сообщением: — Аббат Фортье приказал принести ключи ему для полной уверенности в том, что церковь не отопрут. — Надо сходить к аббату за ключами, — предложил Дезире Манике, новоиспеченный сторонник крайних мер. — Да, да, идемте к аббату за ключами! — подхватили сотни две голосов. — Это слишком долго, — возразил Бийо, — а когда смерть стучит в окно, она не имеет привычки ждать. Он огляделся: напротив церкви строился дом, строительные рабочие укладывали балку. Бийо пошел прямо к ним и показал жестом, что ему нужна балка, которую они закладывают. Рабочие расступились. Балка лежала на брусах. Бийо просунул руку под балку, взявшись посредине, и одним рывком приподнял ее. Однако Бийо не рассчитал свои истаявшие за время болезни силы. Под неимоверной тяжестью балки колосс пошатнулся и едва не рухнул. Это длилось одно мгновение; Бийо выпрямился, на губах его мелькнула зловещая усмешка; потом он двинулся вперед с балкой под мышкой и пошел медленно, но верно. Он был похож на один из таранов, с помощью которых в древние времена Александры, Ганнибалы и Цезари брали крепостные стены. Широко расставив ноги, он встал перед дверью, и восхитительная машина начала действовать. Дверь была сработана из дуба; засовы, замки, петли были железные. С третьим ударом засовы, замки, петли были сорваны; дубовая дверь поддалась. Бийо выпустил балку из рук. Четверо мужчин подняли ее и с трудом оттащили на Место. — А теперь, господин мэр, — обратился Бийо к г-ну де Лонпре, — прикажите поставить гроб моей несчастной супруги, никогда никому не причинившей зла, на хоры, а ты, Питу, приведи сторожа, привратника, певчих и мальчиков из хора; я же возьму на себя священника. Мэр вошел в храм, за ним внесли гроб; Питу поспешил на поиски певчих, мальчиков из хора, сторожа и привратника в сопровождении своего лейтенанта Деаире Манике и еще четырех человек на тот случай, если придется укрощать слишком строптивых; Бийо направился к дому аббата Фортье. Кое-кто из присутствовавших хотел пойти вместе с Бийо. — Оставьте меня, — попросил он. — Возможно, мне придется пойти на крайние меры: я один отвечу за все. Он спустился по Соборной улице и свернул на улицу Суассон. Вот уже во второй раз за последний год фермер-революционер отправлялся к священнику-роялисту. Читатели помнят, что произошло в первый раз; вероятно, теперь нам предстоит стать свидетелями подобной сцены. Видя, как он торопливо шагает к дому аббата, каждый замер на пороге собственного дома, провожая его глазами и качая головой, но не смея ему помешать. — Он запретил за ним идти, — говорили друг Другу зрители. Входная дверь в доме аббата была заперта точно так же, как и дверь церкви. Бийо огляделся, нет ли поблизости какой-нибудь постройки, откуда можно было бы позаимствовать еще одну балку, но увидел лишь тумбу из песчаника, расшатанную бездельниками-мальчишками и качавшуюся, как старый зуб в десне. Фермер подошел к тумбе, с силой тряхнул ее, еще расшатал и выдернул из мостовой. Приподняв ее над головой, как Аякс или новый Диомед, он отступил на три шага и метнул кусок камня с такой силой, как это сделала бы катапульта. Дверь разлетелась в щепки. В то время, как Бийо расчищал себе путь, во втором этаже распахнулось окно и в нем появился аббат Фортье, во всю мочь сзывая прихожан на помощь. Однако паства не вняла голосу своего пастыря, решив, по-видимому, предоставить волку и агнцу возможность свести друг с другом счеты. Бийо необходимо было некоторое время, чтобы разбить две-три двери, отделявшие его от аббата Фортье. На это у него ушло не более десяти минут. Спустя десять минут после того, как он выломал входную дверь, можно было, судя по все более отчаянным крикам и выразительным жестам аббата, догадаться, что опасность неуклонно приближается. В самом деле, в окне позади священника вдруг мелькнуло бледное лицо Бийо, потом на плечо аббата опустилась тяжелая рука. Священник вцепился в деревянную перекладину, служившую подоконником; он тоже обладал неслыханной силой, и даже самому Геркулесу вряд ли удалось бы оторвать его от подоконника. Бийо обхватил его поперек туловища, уперся ногами в пол и рывком, способным выкорчевать дуб, оторвал аббата Фортье вместе с подоконником. Фермер и священник пропали из виду, крики аббата стали затихать, подобно реву быка, которого атласский лев тащит к себе в логово. Тем временем Питу привел трепетавших от страха певчих, мальчиков из хора, церковного сторожа и привратника; все они по примеру ризничего поспешили облачиться в мантии и стихари, потом зажгли свечи и приготовили все необходимое для отпевания. И вот собравшиеся на паперти заметили, как Бийо, которого ожидали увидеть со стороны улицы Суассон, появился со стороны водонапорной башни. Он тащил упиравшегося священника и, несмотря на сопротивление аббата, шагал споро, будто шел один. Это был уже не просто человек, он превратился в стихию, в нечто подобное урагану или снежной лавине; казалось, будто ни одно живое существо не могло перед ним устоять! Когда до церкви оставалась сотня шагов, бедный аббат перестал сопротивляться. Он был окончательно сломлен. Собравшиеся расступились, пропуская Бийо и аббата. Аббат бросил испуганный взгляд на выломанную дверь, рассыпавшуюся в щепки, словно она была из стекла, а не из дуба, и, видя, что все те, кому он строго-настрого запретил появляться в церкви, заняли свои места — кто с инструментом, кто с алебардой, кто С книгой в руках, — он покачал головой, будто признавая, что неведомая грозная сила нависла если не над церковью, то над его слугами. Он вошел в ризницу и некоторое время спустя вышел оттуда в облачении со святыми дарами в руках. Но в ту самую минуту, как, поднявшись по ступеням алтаря и возложив святые дары на престол, он повернулся, собираясь начать отпевание, Бийо протянул руку со словами: — Довольно, худой служитель Господа! Я желал сломить твою гордыню, и только! Но я хочу, чтобы все знали, что святая женщина, каковой была и остается моя супруга, может обойтись без твоих молитв, злобный фанатик! Под сводами церкви поднялся ропот. Тогда он прибавил: — Ежели в этом есть что-либо святотатственное, пусть наказание падет на мою голову. Поворотившись к огромной толпе, затопившей не только церковь, но площадь перед мэрией и ту площадь, на которой находилась водонапорная башня, он крикнул: — Граждане! На кладбище! Собравшиеся подхватили: — На кладбище! Четверо солдат снова просунули под гроб ружейные стволы, подняли его, и, как пришли, без священника, без церковных песнопений, без похоронных почестей, которыми церковь обыкновенно сопровождает человеческие страдания, шестьсот человек двинулись во главе с Бийо к кладбищу, расположенному, как помнят читатели, в конце узкой улочки Пле, в двадцати пяти шагах от дома тетушки Анжелики. Ворота кладбища были заперты. Удивительная вещь: это обстоятельство остановило Бийо. Смерть чтила мертвых. По знаку Бийо Питу бросился на поиски могильщика. У могильщика был ключ от ворот; это не вызывало сомнений. Пять минут спустя Питу вернулся, неся не только ключ, но и две лопаты. Аббат Фортье отказал несчастной г-же Бийо и в церкви, и в освященной земле: могильщик получил приказание не рыть могилу. Когда стало известно об этой демонстрации ненависти священника по отношению к фермеру, по рядам собравшихся пробежал ропот возмущения. Если бы в душе Бийо было на четверть желчи, то есть столько же, сколько в душе любого святоши, что, кажется, весьма удивляло Буало, фермеру довольно было бы шепнуть словечко, и аббат Фортье был бы удовлетворен в своем желании стать мучеником, о чем он кричал во все горло в тот день, когда отказывался служить обедню на алтаре Отечества. Однако Бийо умел ненавидеть, как дикий зверь: он мог разорвать, растоптать, разметать в клочья походя, но никогда не возвращался назад. Он жестом поблагодарил Питу, одобряя его намерения, взял у него ключ, отпер ворота, пропустил вперед гроб, потом прошел сам, а за ним хлынула похоронная процессия, в которой были все способные ходить. Дома остались только роялисты и святоши. Само собою разумеется, что тетушка Анжелика, принадлежавшая к числу последних, в ужасе захлопнула свою дверь, вопя о мерзостях и призывая на голову своего племянника громы небесные. Но все, у кого были доброе сердце, здравый ум, сыновняя почтительность; все, кого возмущала ненависть, вытеснившая сострадание, жажда мести, заменившая любовь к ближнему, то есть три четверти всего города, были там, выражая протест не против Бога, не против церкви, а против священников и фанатизма. Они пришли к тому месту, где их должна была ожидать вырытая могила и где могильщик до приказа аббата успел лишь наметить ее контуры. Бийо взял у Питу одну из лопат. Обнажив головы, Бийо и Питу, окруженные толпой сограждан, также снявших шляпы и подставивших головы обжигающим лучам июльского солнца, взялись копать могилу для несчастной женщины, одной из самых набожных и смиренных прихожанок аббата, которая очень удивилась бы, если бы при жизни ей сказали, причиной какого неслыханного скандала она явится после смерти. Эта работа заняла около часу, и ни тот, ни другой ни разу не подняли головы, пока дело не было сделано. Тем временем были принесены веревки. Бийо и Питу опустили гроб в могилу. Они так просто и естественно воздавали последний долг той, которая этого от них и ожидала, что никому из присутствовавших не пришло в голову предлагать им помощь. Напротив, казалось святотатством мешать им исполнить все до конца. После того, как о крышку дубового гроба стукнули первые комья земли, Бийо провел по лицу рукой, а Питу вытер глаза рукавом. И они опять замахали лопатами. Когда все было кончено, Бийо отшвырнул лопату и протянул Питу руки. Питу бросился фермеру на грудь. — Бог мне свидетель, — молвил Бийо, — что я обнимаю в твоем лице все то, что составляет простые и великие земные добродетели: милосердие, преданность, самоотверженность, верность, — и что я готов посвятить всю свою жизнь торжеству этих добродетелей! Простерев руку над могилой, он продолжал: — Бог мне свидетель в том, что я объявляю беспощадную войну королю, приказавшему меня убить дворянству, обесчестившему мою дочь; духовенству, отказавшему в погребении моей жене! Повернувшись лицом к слушателям, с одобрением внимавшим его клятве, он обратился к ним с такими словами: — Братья! Скоро будет созвано новое Собрание вместо кучки предателей, заседающих в этот час в Клубе фельянов: выберите меня своим представителем в это Собрание, и вы увидите, умею ли я исполнять свои клятвы! В ответ на предложение Бийо послышались дружные крики всеобщего одобрения; и в эту минуту на могиле жены, мрачном алтаре, достойном страшной клятвы фермера. Бийо был избран в Законодательное собрание. Бийо поблагодарил сограждан за поддержку, только что оказанную ему и в его любви и в его ненависти, после чего все жители разошлись по домам, и каждый из них унес в своем сердце самый дух Революции, против которой выставляли в слепой злобе свое самое страшное оружие короли, знать и духовенство, — те самые, кого она неизбежно должна была поглотить! ЧАСТЬ ПЯТАЯ Глава 1. БИЙО-ДЕПУТАТ События, о которых мы только что рассказали, произвели глубокое впечатление не только на жителей Виллер-Котре, но и на фермеров окрестных деревень. А фермеры — большая сила на выборах: каждый из них нанимает десять, двадцать, тридцать поденщиков, и хотя выборы в те времена были двухступенчатыми, исход их зависел исключительно от деревни. Прощаясь с Бийо и пожимая ему руку, каждый из них сказал всего два слова: — Будь спокоен! И Бийо возвратился на ферму, в самом деле успокоившись, потому что впервые за последнее время он наконец понял, что сможет воздать знати и королевской власти за причиненное ему зло. Бийо чувствовал, он не рассуждал, и его жажда мести была столь же слепа, как полученные им удары. Он вернулся на ферму, ни словом не обмолвившись о Катрин; никто так и не понял, догадался ли он о ее недолгом пребывании на ферме. Вот уже год он не упоминал ее имени; для него дочь словно перестала существовать Не то Питу — золотое сердце! Он в глубине души сокрушался, что Катрин не может его полюбить; однако сравнивая себя с Изидором, молодым галантным дворянином, он прекрасно понимал чувства Катрин Он завидовал Изидору, но ничуть не сердился на Катрин; напротив, он любил ее преданно, любил До самозабвения. Было бы ложью утверждать, что его преданность была совершенно лишена тревоги; но даже эта тревога, заставлявшая сердце Питу сжиматься всякий раз, как Катрин проявляла любовь к Изидору, свидетельствовала о невыразимой доброте его души. Когда до Питу дошла весть о гибели Изидора в Варенне, он почувствовал к Катрин искреннюю жалость; воздавая молодому дворянину должное, он, в противоположность Бийо, вспомнил, какой тот был красивый, добрый, щедрый, словно позабыв, что Изидор был его соперником. Это привело к тому, что мы уже видели: Питу не только полюбил Катрин в печали и трауре еще больше, чем в те времена, когда она была беззаботной и кокетливой девушкой, но и, что может показаться вовсе невероятным, он почти так же горячо полюбил ее бедного малютку. Неудивительно поэтому, что, распрощавшись с Бийо, Питу, вместо того чтобы пойти в сторону фермы, зашагал в Арамон. Все так привыкли к неожиданным исчезновениям и столь же неожиданным появлениям Питу, что, несмотря на высокое общественное положение капитана Национальной гвардии, его исчезновения ни у кого не вызывали больше беспокойства; когда Питу уходил, жители друг другу сообщали по секрету: — Анжа Питу вызвал генерал Лафайет! И этим все было сказано. Когда Питу появлялся вновь, его расспрашивали о событиях в столице; благодаря знакомству с Жильбером Питу сообщал самые свежие, самые верные новости, а несколько дней спустя предсказания Питу сбывались, и потому жители слепо ему доверяли во всем и как капитану и как пророку. А Жильбер знал, как Питу добр и предан; он чувствовал, что в нужную минуту ему можно будет доверить и собственную жизнь, и жизнь Себастьена, и сокровище, и секретное поручение, одним словом — все, что доверяют верному и сильному другу. Всякий раз как Питу приходил в Париж, Жильбер спрашивал, не нужно ли ему чего-нибудь, и делал это так деликатно, что Питу ни разу не покраснел; почти всегда Питу отвечал: «Нет, господин Жильбер», что, впрочем, не мешало Жильберу дать Питу несколько луидоров, которые тот опускал в карман. Несколько луидоров для Питу были целым состоянием, принимая во внимание его необычайную неприхотливость, а также десятину, которую он взимал с природы в лесах герцога Орлеанского; кроме того, запасы его пополнялись всякий раз, как он вновь встречался с г-ном Жильбером и щедрая рука доктора оживляла в его карманах речку Пактол. Зная, как Питу относился к Катрин и Изидору, мы не удивимся, что он торопился попрощаться с Бийо, дабы узнать, что сталось с матерью и ее сыном. По пути в Арамон он решил заглянуть в хижину папаши Клуи и в сотне шагов от нее встретил хозяина, возвращавшегося с зайцем в подсумке. Это был день зайца. Папаша Клуи в двух словах рассказал Питу о том, что Катрин снова попросила у него приюта и что он охотно ее принял; она, бедняжка, долго плакала, когда вошла в комнату, где стала матерью, где Изидор клялся ей в любви. Однако слезы имеют свою прелесть; кто испытал большое горе, знает, что самые страшные часы — те, когда слезы словно иссякают, а самые сладкие, самые счастливые минуты — это когда снова можно выплакать горе. Когда Питу появился на пороге хижины, заплаканная Катрин сидела на кровати, прижимая сына к груди. Завидев Питу, Катрин положила мальчика к себе на колени, протянула руки Питу и подставила ему для поцелуя лоб; молодой человек обрадовался, схватил ее руки в свои, поцеловал в голову, и малыш оказался на какое-то время под надежной крышей из их сплетенных рук и сомкнувшихся над ним голов. Упав перед Катрин на колени и целуя мальчику ручки, Питу проговорил: — Ах, мадмуазель Катрин, можете быть совершенно спокойны: я богат, и господин Изидор ни в чем не будет знать нужды! У Питу было пятнадцать луидоров: он называл это богатством. Катрин сама была добра и сердечна и потому умела ценить доброту в других. — Благодарю вас, господин Питу; я вам верю, я счастлива, что могу вам довериться, потому что вы — мой единственный друг, и если вы нас покинете, мы останемся одни на всей земле; но ведь вы никогда нас не оставите, не правда ли? — О мадмуазель! — разрыдавшись, пролепетал Питу. — Не говорите так! Я выплачу все слезы! — Я не права, — молвила Катрин. — Я не права: простите меня! — Нет, — возразил Питу. — Нет, вы правы, это я — глупец, что плачу. — Господин Питу, я бы хотела подышать, — проговорила Катрин, — дайте мне руку и пойдемте немного погуляем по лесу… Я думаю, это пойдет мне на пользу. — И мне тоже, мадмуазель, — поддакнул Питу, — я чувствую, что задыхаюсь. Только ребенку воздух был не нужен; он всласть напился материнского молока: он хотел спать. Катрин уложила его в кровать и подала Питу руку. Пять минут спустя они уже были под сенью огромных деревьев в великолепном соборе, возведенном рукою Всевышнего в честь своей божественной, бессмертной дочери — Природы. Эта прогулка об руку с Катрин напомнила Питу о том, как два с половиной года тому назад они с Катрин вот так же, в Троицын день, шли на бал, где, к его величайшему огорчению, она танцевала с Изидором. Сколько событий произошло за это короткое время: не обладая способностью мыслить подобно Вольтеру или Руссо, Питу все-таки понимал, что они с Катрин — всего-навсего песчинки, вращающиеся в общем водовороте. Однако песчинки эти, как бы ни были они малы, значат ничуть не меньше знатных вельмож, принцев, короля, королевы с их радостями и горестями; жернов, вращавшийся в руках Рока, перемалывавший короны и обращавший троны в прах, перемолол бы и обратил в пыль счастье Катрин точно так же, как если бы она восседала на троне, а на голове ее был венец. Прошло два с половиной года, и положение Питу изменилось благодаря Революции, в которой он, сам хорошенько не понимая, что делает, принял такое горячее участие Два с половиной года назад Питу был бедным крестьянином, его прогнала тетушка Анжелика, приютил Бийо и взяла под свое покровительство Катрин, которая потом принесла его в жертву Изидору. Теперь Питу был силой: на боку у него висела сабля, на плечах красовались эполеты, его называли капитаном; Изидор погиб, а Питу взял под свое покровительство Катрин и ее сына. Ответ Дантона на вопрос какого-то человека: «С какой целью вы вершите Революцию?» — «Чтобы перевернуть все вверх дном: опустить вниз то, что лежало сверху, и поднять кверху то, что было внизу!» имел к Питу самое непосредственное отношение. Однако, как мы уже видели, хотя эти мысли и посещали Питу, добрый и скромный молодой человек не пытался извлечь из своего теперешнего положения выгоду; напротив, это он, стоя на коленях, умолял Катрин позволить ему покровительствовать ей и ее ребенку. Катрин, как все страждущие души, гораздо острее воспринимала все в страдании, нежели в радости. Питу, бывший для нее в дни ее счастья просто славным малым, стал теперь почти святым, — что было недалеко от истины, — то есть другом добрым, ласковым и преданным Вот почему, оказавшись в несчастье и нуждаясь в друге, она поняла, что Питу был именно тем человеком, который был ей так необходим; Катрин принимала его с неизменным дружелюбием, с очаровательной улыбкой на губах, и Питу зажил такой жизнью, о которой он даже не подозревал, которая ему и не снилась. Тем временем Бийо, по-прежнему ни словом не упоминавший о своей дочери, за сбором урожая не оставил желания быть избранным в Законодательное собрание. Единственный человек мог бы победить его на выборах, если бы он был столь же честолюбив, как Бийо; однако полностью отдавшись своей любви и своему счастью, граф де Шарни заперся вместе с Андре в своем родовом замке Бурсон и наслаждался нежданным блаженством; позабыв о целом свете, граф де Шарни полагал, что и о нем позабыли; граф де Шарни попросту не давал себе труда обо всем этом задумываться Таким образом, ничто в кантоне Виллер-Котре не мешало выборам Бийо, и Бийо огромным большинством голосов был избран депутатом. После выборов Бийо решил выручить от хозяйства как можно больше денег. Год выдался урожайный; он подсчитал долю землевладельцев, из своей доли оставил зерно на семена, а также необходимое количество овса, сена и соломы на прокорм лошадям и деньги на содержание своих работников; в одно прекрасное утро он вызвал Питу. Питу, как мы уже сказали, время от времени навещал Бийо. Бийо всегда принимал Питу с распростертыми объятиями, предлагал ему позавтракать, если было время завтракать, или пообедать, если пора было обедать, пропустить стаканчик вина или сидра, если наступало время выпить стакан вина или сидра. Однако еще ни разу Бийо не посылал за Питу. Вот почему Питу немного встревожился. Бийо был по-прежнему угрюм; никто не мог бы сказать, что видел на губах фермера улыбку с тех пор, как его дочь покинула ферму. На сей раз Бийо был еще угрюмее, нежели всегда. Однако он, по своему обыкновению, протянул Питу руку, обменялся с ним крепким рукопожатием и задержал его руку в своих руках. Тот удивленно взглянул на фермера. — Питу! — молвил Бийо. — Ты — честный человек. — Еще бы, господин Бийо! Я тоже так думаю, — отвечал Питу. — А я в этом уверен! — Вы очень добры ко мне, господин Бийо, — поблагодарил Питу — И я решил, что в мое отсутствие на ферме хозяином будешь ты! — Я, сударь? — изумился Питу. — Это невозможно — Почему невозможно? — Да потому, что есть много таких дел, в которых без женского глаза не обойтись. — Знаю, — кивнул Бийо. — Ты сам выберешь помощницу; я у тебя не спрашиваю ее имени, мне и знать это ни к чему; перед возвращением на ферму я сообщу тебе об этом за неделю, чтобы она успела уйти, ежели я не должен видеть эту женщину или она — меня. — Хорошо, господин Бийо, — одобрил Питу. — А теперь вот что, — продолжал Бийо, — на гумне — зерно, необходимое для сева; в амбарах — солома, сено и овес для лошадей, а вот в этом ящике — деньги на содержание и пропитание работников. Бийо выдвинул ящик, битком набитый деньгами. — Погодите, погодите, господин Бийо! — остановил его Питу. — Сколько в этом ящике? — Понятия не имею, — отвечал Бийо, задвигая ящик. Заперев ящик, он передал ключ Питу со словами: — Когда деньги кончатся, попросишь у меня еще. Питу понял, какое безграничное доверие заключалось в этих словах; он хотел было на радостях обнять Бийо, но вдруг спохватился, что это было бы чересчур смело с его стороны. — Простите, господин Бийо, — молвил он, — тысячу раз простите! — За что ты просишь прощения, друг мой? — смягчившись, спросил Бийо. — За то, что один честный человек протянул руки и хотел обнять другого честного человека? Иди сюда, Питу! Обними меня! Питу бросился фермеру в объятия. — А если я вам понадоблюсь там?.. — робко спросил он. — Будь спокоен, Питу, я о Тебе не забуду. Потом он продолжал: — Сейчас два часа; в пять я уезжаю в Париж. В шесть ты можешь привести сюда женщину, которую выберешь себе в помощницы. — Отлично! — кивнул Питу. — Не будем терять времени! До свидания, дорогой господин Бийо. — До свидания, Питу! Питу поспешил прочь. Бийо Провожал его взглядом до тех пор, пока тот не скрылся из виду, потом проворчал: — И почему моя Катрин влюбилась не в такого вот славного парня, а в подлеца, оставившего ее безмужней вдовой и с ребенком на руках? Итак, в пять часов Бийо сел в дилижанс, отправлявшийся из Виллер-Котре в Глава 2. ЗАКОНОДАТЕЛЬНОЕ СОБРАНИЕ Открытие Законодательного собрания было назначено на 1 октября 1791 года. Бийо вместе с другими депутатами прибыл в столицу в конце сентября. Новое Собрание насчитывало семьсот сорок пять членов; среди них — четыреста адвокатов и законников, семьдесят два литератора, газетчика, поэта, семьдесят священников-конституционалистов, то есть присягнувших Конституции. Остальные двести три члена Собрания были землевладельцы или фермеры вроде Бийо, одновременно землевладельцы и фермеры, а также люди свободных профессий и даже ремесленники, Характерной чертой новых депутатов была молодость: большую часть среди них составляли люди не старше двадцати шести лет; можно было подумать, что Франция послала своими представителями новое незнакомое поколение, чтобы решительно порвать с прошлым; шумное, бурное, революционно настроенное, оно пришло развенчать традицию; почти все они были людьми образованными: одни как мы уже сказали, поэты, другие — адвокаты, третьи — химики; они были полны энергии и благородства, необычайно остроумны, бесконечно преданны идее, но совершенно не разбирались в государственных делах, были неопытны, многословны, легкомысленны, любили поспорить и потому несли с собою то великое и пугающее, что зовется словом «неизвестность». В политике неизвестность всегда вызывает беспокойство. За исключением Кондорсе и Бриссо почти у каждого из этих людей можно было спросить: «Кто вы такой?» В самом деле, куда девались светочи или хотя бы просто факелы Учредительного собрания? Где были Мирабо, Сиейесы, Дюпоры, Байи, Робеспьеры, Барнавы, Казалесы? Все куда-то исчезло. Всего несколько редких седых голов можно было приметить среди этих пылких юнцов и черноволосых молодых мужчин, представлявших новую Францию. Красивые головы, достойные революционной гильотины! Почти все они и полетели с плеч долой! Кроме того, назревала гражданская война, чувствовалось приближение иноземных войск; все эти молодые люди были не просто депутатами; это были воины Жиронды, которые после объявления войны вызвались все до единого, от двадцатилетнего юнца до пятидесятилетнего мужчины, встать на защиту границ: Жиронда высылала свой авангард. В этом авангарде были такие, как Верньо, Гаде, Жансоне, Фонфред, Дюко; все они составляли ядро Жиронды, давшей название известной партии, которая, несмотря на свои промахи, не может не вызывать симпатии благодаря трагической судьбе ее членов. Родившись в огне войны, они сразу выходили, словно почуявшие схватку борцы, на кровавую арену политической битвы. Достаточно было увидеть, как шумно они занимали свои места в Палате, чтобы почуять в них грозовое дыхание надвигавшихся 20 июня, 10 августа и 21 января. Правого крыла более не существует вовсе: правые упразднены; следовательно, не существует и аристократов. Все Собрание дружно объявило своими врагами аристократов и священников Если те будут оказывать сопротивление, члены Собрания получили мандат сломить его. Что касается короля, то отношение к монарху оставили на совести депутатов; его жалеют; выражается надежда, что ему удастся избежать тройного напора — королевы, аристократии и духовенства; если же он станет их поддерживать, его сметут вместе с ними. Бедный король! Его больше не называют ни королем, ни Людовиком XVI, ни Величеством; его зовут «исполнительной властью». Первое, что сделали депутаты, войдя в совершенно не знакомый им зал, — стали озираться. С каждой стороны находилось по отдельной трибуне. — Для кого эти две трибуны? — спросили сразу несколько голосов, — Для бывших депутатов, — отвечал архитектор. — Ого! — пробормотал Верньо. — Что это значит? Какой-то цензурный комитет! Законодательное собрание — это палата представителей нации или школьный класс? — Давайте подождем, — предложил Эро де Сешель, — мы увидим, как поведут себя наши хозяева. — Привратник! — крикнул Тюрио. — По мере того, как они будут входить, говорите им, что в Собрании есть человек, едва не сбросивший коменданта Бастилии вниз со стены, и что зовут его Тюрио. Спустя полтора года этого человека называли Цареубийцей. Первым актом нового Собрания было отправить депутацию в Тюильри. Король имел неосторожность выслать вместо себя одного из министров. — Господа! — объявил тот. — Король не может вас сейчас принять; приходите в три часа. Депутаты удалились. — Ну что? — полюбопытствовали остальные члены Собрания, видя, как скоро депутация вернулась назад. — Граждане! — отвечал один из депутатов. — Король не готов, и у нас есть впереди три часа. — Отлично! — крикнул с места безногий Кутон. — Воспользуемся этими тремя часами. Я предлагаю упразднить титул величество. В ответ грянуло дружное «ура!»; титул «величество» был единодушно отменен. — Как мы будем называть отныне исполнительную власть? — спросил чей-то голос. — Мы будем ее называть королем французов. — отвечал другой голос. — Это вполне подходящий титул, пусть господин Капет довольствуется им. Взгляды всех присутствовавших устремились на человека, назвавшего короля Франции господином Капетом . Это был Бийо. — Пусть будет король французов! — одобрило большинство собравшихся. — Погодите! — остановил Кутон. — У нас есть еще два часа. Я хочу внести новое предложение. — Давайте! — закричали все. — Я предлагаю, чтобы все встали, когда король войдет, но потом пусть все сядут и наденут шляпы. Зал словно взорвался: крики одобрения были столь неистовыми, что их можно было принять за возмущение. Наконец, когда вновь наступила тишина, стало понятно, что все согласны. Предложение было принято. Кутон взглянул на часы. — У нас есть еще час, — молвил он. — Я хочу внести третье предложение. — Говорите! Говорите! — раздалось со всех сторон — Я предлагаю, — продолжал Кутон слащавым голосом, который при случае мог кого угодно напугать до смерти, — я предлагаю, чтобы король сидел не на троне, а в обычном кресле. Дружные аплодисменты не дали оратору договорить — Погодите, погодите, — поднял он руку. — Я еще не кончил. Все сейчас же смолкли. — Я предлагаю, чтобы кресло короля стояло слева председателя. — Осторожно! — предупредил кто-то. — Это значило бы не только упразднить трон, но и поставить короля в зависимое положение. В ответ грянула настоящая буря; в этих страшных аплодисментах уже слышались отголоски 20 июня и 10 августа. — Итак, граждане, — заметил Кутон, — три часа истекли. Я благодарен королю французов за то, что он заставил себя ждать: мы не потеряли времени даром. Депутация возвратилась в Тюильри. На сей раз король их принял, но это уже было похоже на заговор. — Господа! — сказал он. — Я могу прибыть в Собрание не раньше, чем через три дня. Депутаты переглянулись. — Стало быть, государь, это произойдет четвертого числа? — уточнили они. — Да, господа, — отвечал король, — четвертого. И отвернулся. 4 октября король прислал сказать, что нездоров и придет на заседание 7-го. Это обстоятельство не помешало, однако, новому Собранию 4 числа в отсутствие короля торжественно встретить Конституцию 1791 года, то есть наиболее значительный документ, принятый предыдущим Собранием. Ее обступили и охраняли двенадцать старейших депутатов Учредительного собрания. — Отлично! — выкрикнул чей-то голос. — Вот они, двенадцать старцев из Апокалипсиса! Нес Конституцию архивариус Камю; он поднялся, вместе с ней на трибуну и, показав собранию, провозгласил, подобно Моисею: — Народ! Вот свод законов! Началась церемония клятвы. Все члены Собрания торжественно прошли перед трибуной; многие из них знали заранее, что эта беспомощная Конституция не просуществует и года: они клялись ради самой клятвы, потому что церемония была им навязана Три четверти тех, кто принес клятву, знали, что не сдержат своего слова. Тем временем слух о трех принятых декретах распространился по всему городу: Нет более титула «величество»! Нет более трона! Обычное кресло по левую руку от председателя! Это было почти то же, что сказать: «Нет более короля». Деньги, как всегда, «задрожали» в первую очередь: они невероятно упали в цене; банкиры начали испытывать беспокойство. 9 октября произошло великое событие. 8 соответствии с новым законом более не существовало главнокомандующего Национальной гвардией. 9 октября Лафайет должен был подать в отставку, а каждый из шести командиров легионов будет по очереди выполнять его обязанности. Наступил день, назначенный для участия короля в заседании-; как помнят читатели, это было 7-е. Вошел король. Против всякого ожидания — так велика еще была сила привычки — при появлении короля все не только встали, не только обнажили головы, но и дружно зааплодировали. Собравшиеся прокричали: «Да здравствует король!» Однако вслед за тем роялисты, будто желая выразить пренебрежение новым депутатам, грянули с трибун: — Да здравствует его величество! По рядам представителей нации пробежал ропот неудовольствия; все взгляды обратились к трибунам, и стало понятно, что крики неслись с трибун, предназначавшихся для бывших членов Учредительного собрания. — Ладно, господа, завтра я вами займусь! — пригрозил Кутон. Король знаком показал, что хочет говорить. Его выслушали. Речь, которую он произнес, была составлена Дюпором дю Тертром весьма и весьма умело и имела огромный успех; она целиком была посвящена необходимости поддержания порядка и сплочения ради любви к Отечеству. Председательствовал в тот день Пасторе. Пасторе был роялистом. Король в своей речи сказал, что нуждается в любви своих подданных. — Мы тоже, государь, — откликнулся председатель, — нуждаемся в вашей любви! При этих словах все Собрание отозвалось дружными аплодисментами. Король в своей речи высказал предположение о том, что Революция окончена. На какое-то мгновение все Собрание поверило в то, что так оно и есть. Для этого, государь, не следовало быть добровольным королем священников и невольным королем эмигрантов! Впечатление, которое король произвел на Собрание, немедленно захватило Париж. Вечером король с семейством был в театре. Он был встречен громом аплодисментов. Многие плакали, да и сам король, как ни мало был он чувствителен, прослезился. Ночью король написал письма всем монархам — в этих письмах он сообщал им о принятии Конституции 1791 года. Впрочем, мы знаем, что однажды в порыве воодушевления он уже присягнул этой Конституции, когда она еще не была завершена. На следующий день Кутон вспомнил о своем обещании, данном бывшим членам Учредительного собрания. Он объявил, что хочет внести предложение. Все уже знали, что представляют собой предложения Кутона. Наступила тишина. — Граждане! — молвил Кутон. — Я требую, чтобы это Собрание покончило с остатками привилегий: все трибуны должны быть открыты для публики. Предложение было принято единогласно. На следующий день народ затопил трибуны бывших депутатов и перед этой толпой тень Учредительного собрания отступила. Глава 3. ВО ФРАНЦИИ И ЗА ЕЕ ПРЕДЕЛАМИ Как мы уже сказали, новое Собрание было настроено исключительно против знати и духовенства. Это был настоящий крестовый поход; только на знаменах вместо «Так хочет Бог» было начертано «Так хочет народ». 9 октября, то есть в день отставки Лафайета, Галуа и Жансоне, зачитали доклад о религиозных волнениях в Вандее. Доклад был умный, спокойный и произвел сильное впечатление. Кто был его вдохновитель, ежели не автор? Один весьма ловкий политик, который скоро появится на сцене, а также в нашей книге. Собрание было склонно к веротерпимости. Один из его членов, Фоше, потребовал лишь, чтобы государство перестало платить служителям церкви, объявившим о нежелании внять призывам государства, назначив, однако, пенсии тем из строптивых священников, кто был стар и немощен. Дюко пошел еще дальше: он призвал к веротерпимости; он потребовал, чтобы духовенству предоставили свободу выбора, присягать или не присягать. Еще дальше пошел конституционный епископ Тори. Он заявил, что самый отказ духовенства свидетельствует о его огромном мужестве. Нам еще предстоит узнать о том, как святоши из Авиньона ответили на эту веротерпимость. После обсуждения, так ничем и не закончившегося, по вопросу о конституционных священниках Собрание перешло к обсуждению вопроса об эмигрантах. Это означало переход от войны внутренней к войне внешней, то есть разбередило обе раны Франции. Фоше изложил вопрос о духовенстве, Бриссо доложил об эмиграции. Он подошел к этому вопросу с человеческой точки зрения; он подхватил знамя, которое умирающий Мирабо выпустил из рук за год до этого. Он потребовал, чтобы Собрание различало эмигрировавших из страха и эмигрировавших из ненависти: он потребовал, чтобы к первым Собрание было снисходительным, к последним же относилось со всею суровостью. По его мнению, нельзя было запирать граждан в королевстве: необходимо было, напротив, отворить перед ними все двери. Он даже не хотел, чтобы у эмигрировавших из ненависти отбиралось имущество. Требовал он по отношению к ним только одного: прекратить выплаты тем, кто выступал против Франции. В самом деле, до чего восхитительно! Франция по-прежнему содержала за границей принцев Конде, Ламбеков. Карла Лотарингского! Мы еще увидим, как эмигранты ответили на эту ласку. Когда Фоше закончил выступление, были выслушаны сообщения из Авиньона. После выступления Бриссо были выслушаны новости о положении в Европе. В конце заседания все были буквально оглушены новостями из Америки. Итак, начнем с Авиньона. Расскажем в нескольких словах историю этого второго Рима. Бенедикт XI только что умер — произошло это в 1304 году — при весьма подозрительных обстоятельствах Поговаривали, что он был отравлен фигами. Филипп Красивый, давший пощечину Бонифацию VIII рукою Колонны, устремлял свои чаяния в сторону Перуджи, где собирался конклав . Ом уже давно вынашивал мысль о том, чтобы отнять у Рима панство, перевезти его во Францию и, заключив его в свою тюрьму, заставить работать на себя, а также, как говорит наш великий учитель Мишле, «дабы диктовать ему выгодные папские грамоты, использовать его непреложность и назначить Святой Дух писцом и сборщиком налогов французских королей». И вот однажды к нему прибыл запыленный, падающий от изнеможения и едва ворочающий языком гонец. Он принес такую весть: Силы профранцузской и антифранцузской партий были на конклаве до такой степени равны, что ни один папа не набирал нужного числа голосов, и уже стали поговаривать о том, чтобы созвать в другом городе новый конклав. Жителей Перуджи такое решение не удовлетворило, Они почитали за счастье, что папа будет избран в их городе. Они придумали вот что: установили кордон вокруг конклава, чтобы отрезать кардиналам подвоз продовольствия. Кардиналы возопили. — Назовите папу, — прокричали в ответ горожане, — и будете сыты. Кардиналы держались двадцать четыре часа. По истечении суток они сдались. Было решено, что антифранцузская партия изберет трех кардиналов, а профранцузская партия из этих трех кардиналов выберет папу. Среди этих трех открытых врагов Филиппа Красивого был Бертран Готский, архиепископ Бордосский, известный более своей любовью к злату, нежели нелюбовью к Филиппу Красивому. Гонец отправился с этим известием. Он проделал весь путь в четыре дня и прибыл, умирая от изнеможения. Времени терять было нельзя. Филипп отправил нарочного к Бертрану Готскому, не имевшему понятия о высокой миссии, которая была ему предопределена, с тем чтобы назначить ему встречу в Анделисском лесу. Ночь стояла темная, впору было вызывать духов; встреча должна была произойти на перекрестке трех дорог а условиях, подобных тем, в каких люди, желающие добиться покровительства Сатаны и поклясться ему в верности, целуют его раздвоенное копыто. Сказать по правде, ради успокоения архиепископа король начал с обедни; потом на алтаре король и прелат поклялись хранить тайну; и вот свечи погасли, викарий удалился в сопровождении мальчиков из хора, унося с собою крест и священные сосуды, будто боясь, как бы они не были осквернены, оказавшись немыми свидетелями готовившейся сцены. Архиепископ и король остались одни. Кто поведал о том, что мы сейчас расскажем, Виллани, у которого мы об этом читаем? Может быть, сам Сатана, несомненно, бывший незримым третьим участником этой встречи. — Архиепископ! — обратился король к Бертрану Готскому. — В моей власти сделать тебя папой, ежели будет на то моя воля: с этим я к тебе и пришел. — А доказательство? — полюбопытствовал Бертран Готский. — Вот оно! — отвечал король. Он показал письмо от своих кардиналов: в нем говорилось не о том, что выбор уже сделан; кардиналы спрашивали, кого им надлежит избрать. — Что я должен сделать, чтобы стать папой? — спросил гасконец, забывшись от радости и бросаясь Филиппу Красивому в ноги. — Обещай, что исполнишь шесть моих желаний, — отвечал король. — Приказывайте, государь! — отозвался Бертран Готский. — Я — ваш слуга, и мой долг — исполнить вашу волю. Король поднял его, облобызал и сказал: — Вот мои желания… Бертран Готский превратился в слух. Он боялся не того, что король потребует от него чего-то такого, что погубит его душу, а того, что король потребует чего-либо неисполнимого — Вот мое первое желание: ты должен примирить меня с церковью и заставить ее простить преступления, которые я совершил, когда взял в плен в Ананьи папу Бонифация Восьмого. — Согласен! — поспешил пообещать Бертран Готский — Второе мое желание: ты отпустишь грехи мне в всей моей семье. Филипп Красивый был отлучен от церкви, — Согласен! — кивнул Бертран Готский, все более изумляясь тому, что от него требуется такая малость в обмен на будущее его величие. Правда, оставались еще четыре просьбы. — В-третьих, ты будешь отдавать мне церковную десятину моего королевства в течение пяти лет, дабы помочь мне покрыть расходы на войну с Фландрией — Согласен! — В-четвертых, ты признаешь недействительной и уничтожишь буллу папы Бонифация «Ausculta fili» . — Согласен! Согласен! — В-пятых, ты вернешь кардинальский сан Марко Якопо и мессеру Пьетро делла Колонна, а вместе с ними назначишь кардиналами кое-кого из моих друзей. — Согласен! Согласен! Согласен! Филипп умолк. — Каково же ваше шестое желание, ваше величество? — с беспокойством спросил архиепископ. — О последнем своем желании я бы хотел поговорить в свое время и в другом месте, потому что это великая тайна. — Великая тайна? — переспросил Бертран Готский. — Настолько великая, что я бы хотел, чтобы ты заранее поклялся на распятии ее исполнить. Сняв с груди крест, он подставил его архиепископу. Тот не колебался ни одной секунды; это было последнее условие, отделявшее его от папского титула. Он простер руку над изображением Спасителя и твердо произнес: — Клянусь! — Хорошо, — похвалил король. — Теперь скажи, в каком городе моего королевства ты хочешь быть коронован? — В Лионе. — Иди за мной. Ты — папа, твое имя — Климент Пятый. Климент V последовал за Филиппом Красивым; однако он был обеспокоен шестой просьбой, о которой сюзерен умалчивал. В тот день, когда Климент V узнал, чего от него хочет король, он убедился в том, что это сущая безделица; просьба эта ничуть его не обременила: речь шла об уничтожении ордена тамплиеров. Все это, по-видимому, было не совсем по душе Господу Богу; вот почему Он столь ощутимо проявил свое неудовольствие. В ту самую минуту, как, выйдя из церкви после церемонии интронизации Климента V, кортеж двинулся вдоль стены, на которой толпились зрители, стена рухнула, в результате чего король был ранен, герцог Бретонский убит, а папа опрокинут. Папская тиара упала, и символ папской власти покатился в ручей Неделю спустя на пиршестве, которое задал новый папа, между людьми его святейшества и сторонниками кардинала вспыхнула ссора. Брат папы, бросившийся их разнимать, был убит. Все это были дурные предзнаменования. К дурным предзнаменованиям прибавился дурной пример: папа вымогал деньги у церкви, а папу обирала женщина; этом женщиной была прекрасная Брюкиссанда, обходившаяся, если верить авторам хроник того времени, христианам дороже, чем Святая земля. Тем не менее папа исполнял свои обещания одно за другим. Назначенный Филиппом папа был его собственностью, курицей, которую он днем и ночью заставлял нести золотые яйца и которой он угрожал вспороть живот, если она перестанет нестись. Каждый день он, подобно венецианскому торговцу, указывал своему должнику на приглянувшийся ему кусок. Наконец папа Бонифаций VIII был объявлен еретиком и мнимым папой, король возвращен в лоно церкви, церковная десятина за пять лет уплачена в королевскую казну, двенадцать преданных королю людей получили сан кардинала, грамота Бонифация VIII, закрывавшая Филиппу Красивому доступ к церковной казне, была отменена, орден тамплиеров уничтожен, а члены ордена арестепаны; и вот случилось так, что 1 мая 1308 года австрийский император Альбрехт умер. Филиппу Красивому пришла в голову мысль посадить на престол своего брата Карла Валуа. А заняться этим делом предстояло опять-таки Клименту V. Рабство продавшегося человека продолжалось: Филипп Красивый оседлал я взнуздал бедную душу Бертрана Готского и собирался, по-видимому, пришпоривать ее до самых врат ада. И тогда она предприняла робкую попытку сбросить своего жестокого всадника. Климент V в открытой переписке поддерживал Карла Валуа, а тайно стал действовать против него. С этого времени надо было позаботиться о том, как выбраться из королевства; жизнь папы была в тем меньшей безопасности на землях, принадлежавших королю, что на значение двенадцати кардиналов отдавало предстоявшие выборы папы в руки короля Франции. Климент V вспомнил о фигах, поданных Бенедикту XI Он находился в Париже. Ему удалось ускользнуть ночной порой и пробраться в Авиньон. Довольно трудно объяснить, что представлял собой в те времена Авиньон. Это была Франция и в то же время уже не Франция Это была граница, безопасное место, окраина королевства, старинная муниципия , республика наподобие Сан-Марино. Правда, управляли ею два короле король Неаполитанский, то есть граф Прованский; король Французский, то есть граф Тулузский. У каждого из них была во власти половина Авиньона. Никто не мог задержать беглеца на чужой территории. Климент V укрылся, естественно, в той части Авиньона, что принадлежала королю Неаполитанскому. Однако если бы ему и удалось вырваться из рук Филиппа Красивого, то уж избежать проклятия Великого магистра ордена тамплиеров он никак не мог. Всходя на костер на земляной насыпи острова Сите, Жак де Моле предрек, что оба его палача к концу года предстанут пред лицом Божиим. Климент V первым внял этому предсмертному завещанию. Как-то ночью ему приснилось, что горит его дворец. «С той минуты, — говорит его биограф, — улыбка навсегда сошла с его лица, а вскоре и сам он угас». Семь месяцев спустя пришел черед Филиппа. Как он умер? Существуют два рассказа о его кончине. Согласно обоим это было похоже на Божью кару. Хроника в пересказе Соважа сообщает о том, что он умер на охоте. «Он увидел, что на него бежит олень, выхватил меч, пришпорил коня, и думая, что поражает оленя, славный король с такой силой налетел на дерево, что грянулся оземь и, тяжело раненный в сердце, был перенесен в Корбей». Там, если верить хронике, состояние больного ухудшилось, и он умер. Ясно, что такая болезнь вряд ли могла на самом деле привести к смерти. Гийом де Нанжи, напротив, повествует о смерти победителя при Монс-ан-Тюэль так: «Филиппа, короля Французского, поразила тяжелая болезнь, причина коей была лекарям неизвестна и вызвала у них, как и у многих других людей, изумление и даже растерянность: ни пульс, ни исследование мочи не подтверждали болезни и уж тем более не предвещали скорой кончины. Наконец, он приказал домашним перенести его в Фонтенбло, где он родился. Там он в присутствии и на виду у многих людей исповедался горячо и с поразительной искренностью и получил отпущение грехов, после чего отдал Богу душу, как истинный католик, на тридцатом году своего правления, в пятницу накануне дня апостола Андрея Первозванного». Все вплоть до Данте считают смерть Филиппа карой а-а ненависть. А Данте изображает его погибшим от удара кабана, вспоровшего ему живот. «Он умер от сокрушительного удара, этот вор, которого видели на Сене, когда он подделывал монеты!» Папы, жившие в Авиньоне после Климента V, то есть Иоанн XXII, Бенедикт XII, Климент VI, только и ждали случая купить Авиньон. И случай представился последнему из них. Юная девушка, еще несовершеннолетняя Иоанна Неаполитанская, не то чтобы продала, а отдала город в обмен на отпущение грехов за убийство, совершенное ее любовниками. Став совершеннолетней, она потребовала возвратить ей город; однако Климент VI впился в него зубами! Он так крепко держал его в своих руках, что, когда в 1377 году Григорий XI перенес центр папства в Рим, в Авиньоне оставался легат , а город находился в подчинении у Рима. Это положение сохранялось и в 1791 году, когда вдруг произошли события, послужившие причиной этого долгого отступления. Как и в те времена, когда Авиньон был поделен между королем Неаполитанским — графом Прованским и королем Французским — графом Тулузским, в Авиньоне одновременно существовали два Авиньона: город церковный и город торговый. Церковный, город насчитывал сто церквей, двести монастырей, там же находился папский дворец. Через торговую часть города протекала река, там были свои ткачи, там же пересекались торговые пути из Лиона в Марсель, из Нима в Турин. В этом несчастном городе жили, так сказать, французы короля и французы папы. Французы торговой части города были настоящие французы; французы, жившие в церковном городе, были скорее итальянцами. Французы, принадлежавшие Франции, то есть торговцы, трудились не покладая рук, добывая хлеб в поте лица своего, чтобы прокормить жен и детей, и едва сводили концы с концами. Французы, принадлежавшие Италии, то есть духовные лица, имели все: и власть и деньги; это были аббаты, епископы, архиепископы, проводившие время в праздности элегантные и дерзкие кардиналы, чичисбеи светских дам, чувствовавшие себя, впрочем, хозяевами и с простолюдинками, падавшими на колени при их появлении и норовившими припасть губами к их холеным рукам. Возьмите, к примеру, красавца аббата Маури: это типичный франко-итальянец, сын сапожника, аристократ вроде Лозена, гордец не хуже Клермон-Тоннера, наглый, как лакей! Повсюду, прежде чем повзрослеть и, следовательно, испытать страсть, дети водят дружбу. В Авиньоне учатся ненавидеть с самого рождения. 14 сентября 1791 года, — во времена Учредительного собрания, — королевским декретом к Франции были присоединены Авиньон и Венецианское графство. Вот уже год Авиньон переходил из рук в руки то профранцузской, то антифранцузской партии. Скандал разразился в 1790 году. Однажды ночью паписты забавы ради повесили манекен с трехцветной лентой в петлице. Наутро Авиньон при виде этой сцены взорвался возмущением Четверых папистов, не имевших к этому делу ни малейшего отношения: двух знатных господ, одного буржуа и одного мастерового, — выволокли из собственных домов и повесили вместо манекена. Во главе профранцузской партии стояли два молодых человека, Дюпра и Менвьель, а также господин средних лет по имени Лекюийе. Последний был француз в полном смысле этого слова: он был родом из Пикардии; пылкость натуры сочеталась в нем со склонностью к обдуманным поступкам: он осел в Авиньоне в качестве нотариуса и секретаря муниципалитета. Эти трое подняли то ли две, то ли три тысячи сол дат и попытались вместе с ними высадиться на Карпан-трасе, что, однако, не удалось. Ледяной дождь с градом, из тех, что сыплются время от времени с Вентусской горы, разметал армию Менвьеля, Дюпра и Лекюийе, как буря разметала когда-то флот Филиппа II. Кто ниспослал этот чудесный дождь? У кого достало силы разметать революционную армию? Это дело рук Святой Девы Марии! Однако Дюпра, Менвьель и Лекюийе подозревали каталонца по имени шевалье Патюс, назначенного ими генералом, в том, что он весьма удачно помог Деве Марии совершить это чудо, а потому они и решили приписать всю славу Патюсу. В Авиньоне суд над предателем творят скоро: его убивают. И Патюс был убит. Из кого же состояла армия, представлявшая профранцузскую партию? Из крестьян, грузчиков, дезертиров. Стали искать человека из народа, способного возглавить народную армию. И такой человек нашелся: его звали Матье Жув, сам себя он называл Журданом. Он родился в Сен-Жюсте, недалеко от Пюи в Веле; сначала был погонщиком мулов, затем солдатом, потом купил в Париже кабачок. В Авиньоне он торговал мареной. Это был кровожадный убийца, похвалявшийся своей жестокостью. Он размахивал огромной саблей и рассказывал, что именно этой саблей он срубил голову коменданту Бастилии и двум королевским телохранителям 6 октября. То ли смеха, то ли страха ради к имени «Журдан» народ прибавил прозвище «Головорез». Дюпра, Менвьель, Лекюийе и генерал Журдан Головорез довольно долго держали город в страхе, и вот страх этот у жителей стал понемногу проходить. Против них зрел заговор, умело организованный и коварный, как все заговоры, которые готовили духовные лица. Было решено разжечь религиозные страсти. Жена одного из французских патриотов разрешилась безруким младенцем. Поползли слухи о том, что этот патриот, вынося ночью серебряного ангела из церкви, сломал ему руку. Ребенок-калека был не что иное как небесная кара. Несчастный отец был вынужден скрываться; его разорвали бы в клочья, даже не полюбопытствовав, из какой церкви он украл ангела. Но, разумеется, главная роль в покровительстве роялистов, будь они бретонскими шуанами или авиньонскими папистами, принадлежала Деве Марии. В 1789 году Дева Мария плакала в церкви на улице Бак. В 1790 году она появилась в Вандейской роще из-за старого дуба. В 1791 году она разметала армию Дюпра и Менвьеля, ниспослав на их головы дождь с градом. Наконец, в церкви кордельеров она покраснела, от стыда, разумеется, за безразличие жителей Авиньона. Это последнее чудо, отмеченное главным образом женщинами, — мужчины в него не очень-то верили, — оказало должное воздействие на общественное мнение. как вдруг Авиньон захватила не менее волнующая новость. Из города вывезен огромный сундук с серебром. На следующий день говорили уже не об одном, а о шести сундуках. Еще через день это были восемнадцать битком набитых дорожных сундуков. Какое-такое серебро находилось в этих восемнадцати сундуках? Вещи из ломбарда, которые профранцузская партия, покидая город, увозила, по слухам, с собой. Эта новость пронеслась над городом подобно урагану; это был знаменитый зу-зу, поднимающийся во время народных волнений и напоминающий нечто среднее между рычанием тигра и шипением змеи. В Авиньоне царила такая нищета, что каждый что-нибудь да закладывал в ломбард. Какую бы малость ни заложил самый бедный из жителей, он считал себя разоренным. Богатый разоряется, теряя миллион, а нищий — лохмотья: все в жизни относительно. Воскресным утром 16 октября крестьяне окрестных деревень пришли в город к обедне. В те времена все ходили с оружием; итак, все крестьяне были вооружены. Таким образом, момент был выбран удачно; кроме того, все было правильно рассчитано. Ведь речь не шла ни о профранцузской партии, ни об антифранцузской партии: существовали воры, совершившие возмутительное преступление, обокравшие бедняков! Толпа все прибывала к церкви кордельеров; крестьяне, горожане, ремесленники, грузчики, белые кокарды, красные, трехцветные — и все требовали, чтобы сию минуту, без промедления муниципалитет дал им отчет в своих действиях через посредство своего секретаря Лекюийе. Почему народный гнев был обращен на Лекюийе? Это неизвестно. Когда человеку суждено лишиться жизни, в его судьбу словно вмешивается сам Рок. Неожиданно в церковь привели Лекюийе. Он прятался в муниципалитете, но его узнали, он был арестован, — и не просто арестован, а, подгоняемый кулаками, пинками, палками, был приведен в церковь. Очутившись в церкви, несчастный, сильно побледнев, но сохраняя, однако, хладнокровие, поднялся на кафедру и попытался оправдаться Это было нетрудно: достаточно было сказать: «Отоприте и покажите ломбард народу, и все увидят, что вещи цены». Но он начал так: — Братья! Я верил в необходимость Революции, я всю свою власть употреблял на достижение ее целей… Ему не дали договорить: никто не собирался слушать его речей. Поднялся страшный зу-зу, резкий, как мистраль. Какой-то грузчик вскарабкался вслед за секретарем на кафедру и сбросил его своре на растерзание. Толпа с улюлюканьем поволокла его к алтарю. Нужно было непременно перерезать революционеру глотку на алтаре, чтобы жертва была принята Девой Марией, во имя которой все и было затеяно. В клире несчастный вырвался из рук убийц и спрятался в исповедальне. Чья-то милосердная рука подала ему туда письменные принадлежности. Он должен был изложить на бумаге то, что не успел сказать. Благодаря этой нечаянной помощи он мог передохнуть. Бретонский дворянин, направлявшийся в Марсель, оказался совершенно случайно в той церкви и проникся к несчастному жалостью. Со свойственными всем бретонцам отвагой и упрямством он решил его спасти; несколько раз он отводил палки и ножи, готовые поразить несчастную жертву, со словами: «Господа! Именем закона!», «Господа! Во имя чести!», «Господа! Во имя человеколюбия!» Тогда ножи и палки обратились против него самого; однако он продолжал, несмотря на сыпавшиеся со всех сторон удары, прикрывать несчастного Лекюийе собственным телом с криками! «Господа! Во имя человеколюбия!» Наконец толпе надоело так долго ждать добычу; убийцы схватили дворянина и потащили его вешать. — Сперва разделаемся с Лекюийе! — предложил кто-то. — Этот от нас никуда не денется! Толпа согласилась с этим справедливым доводом и выпустила бретонца. Ему удалось спастись. Это был г-н де Розели. Лекюийе не успел дописать объяснения; но даже если бы и успел, никто не стал бы читать его записку: слишком громко все галдели. Среди всеобщего шума Лекюийе приметил за алтарем небольшую дверь: если он успеет добежать до этой двери, возможно, ему удастся спастись! Он предпринял отчаянную попытку вырваться из рук палачей в то самое мгновение, когда они думали, что он уже раздавлен ужасом. Лекюийе был всего в нескольких шагах от двери; убийцы были захвачены врасплох; однако у подножия алтаря какой-то ткач так сильно ударил его палкой по голове, что палка переломилась пополам. Лекюийе рухнул, как подкошенный, и покатился к алтарю, как того и хотела толпа! Пока женщины, дабы наказать его рот за богохульный призыв «Да здравствует свобода!», рвали ему губы, мужчины плясали у него на груди, пытаясь его раздавить, как св. Стефана, побиваемого каменьями. Лекюийе хрипел окровавленным ртом: — Смилуйтесь, братья! Во имя человеколюбия, сестры! Убейте меня! Просьба была чересчур дерзкой: его приговорили к медленной смерти. Он мучился до самого вечера. Несчастный насладился смертью сполна! Вот какие новости услышало Законодательное собрание в ответ на филантропическую речь Фоше. Правду оказать, на следующее утро пришло другое известие. Дюпра и Журдану доложили о том, что произошло. Как собрать людей? Дюпра осенило: а что если ударить в серебряный колокол, звонивший только в двух случаях: по случаю посвящения в сан папы или по случаю его смерти. Непривычный, таинственный, редко звучавший, этот набат вызвал у жителей противоречивые чувства. Паписты похолодели от ужаса, революционеры воспаряли духом. Заслышав колокольный звон, гремевший незнакомым Набатом, жители деревень бросились вон из города и разбежались по домам. Благодаря серебряному колоколу Журдан собрал около трехсот своих солдат. Он снова захватил городские ворота и оставил для их охраны сто пятьдесят человек. С другими ста пятьюдесятью солдатами он двинулся на церковь кордельеров. У него было две пушки; он повернул их на толпу, приказал стрелять и убил без разбору несколько человек. После этого он ворвался в церковь. Церковь опустела; Лекюийе хрипел у ног Девы Марии, которая свершила столько чудес, но так и не смилостивилась над ним и не простерла божественную длань для спасения несчастного. Можно было подумать, что ему никак не удается умереть: его окровавленное тело, представлявшее собою одну огромную рану, словно еще цеплялось за жизнь. Его пронесли по улицам: всюду, где проходил кортеж, люди захлопывали окна с криками: — Я не был у кордельеров! Журдан и сто пятьдесят его солдат могли отныне сделать с Авиньоном и тридцатью тысячами его жителей все, что им заблагорассудится, столь велик был ужас. Они сделали с ним то же, только в миниатюре, что Марат и Пани сделали с Парижем 2 сентября. Позднее читатели увидят, почему мы говорим «Марат и Пани», а не «Дантон». Они перерезали семьдесят или восемьдесят несчастных, загнав их в подземную папскую тюрьму, находившуюся в Ледяной башне. Известие об этих ужасных событиях заставило позабыть о смерти Лекюийе. Что же до эмигрантов, которых защищал Бриссо, предлагая выпустить их из Франции, вот что они делали за ее пределами. Они старались помирить заклятых врагов: Австрию и Пруссию. Благодаря их усилиям Россия запрещала нашему посланнику показываться на улицах Петербурга и посылала министра к беженцам в Кобленц. Они сделали так, что Берн наказал один из швейцарских городов, жители которого вздумали распевать революционный гимн «Дела пойдут на лад». Благодаря им Женева, родина Руссо, столько сделавшая ради революции во Франции, поворотила против нас жерла своих пушек. Они подтолкнули епископа Льежского на отказ от принятия французского посланника. Справедливости ради следует отметить, что короли и без подсказки эмигрантов были способны на многое! Россия и Швеция возвратили Людовику XVI незапечатанными его депеши, в которых он сообщал о принятии им Конституции. Испания вообще отказалась их принять, отдав в руки инквизиции французского курьера, который смог избежать желтого балахона только ценой самоубийства. Венеция бросила на площади Св. Марка труп человека, задушенного ночью по приказу Совета десяти с краткой табличкой на груди: «Задушен как франкмасон…» А император и король Прусский ответили, однако ответ их более походил на угрозу. «Мы желаем, — писали они, — чтобы была предупреждена необходимость принятия серьезных мер предосторожности против возвращения к тому, что приводит к столь печальным последствиям». Итак, гражданская война в Вандее, гражданская война на Юге, угроза вторжения иноземных войск на всех границах. Кроме того, с другого берега Атлантики взывало о помощи население целого острова. Что же случилось там, на западе? Кто эти чернокожие рабы, которым надоело рабство я которые теперь сами взялись за оружие? Это негры Санто-Доминго решили взята кровавый реванш! Как же это произошло? В двух словах — то есть не так пространно, как об Авиньоне, когда мы несколько отвлеклись, — итак, в двух словах мы попытаемся вам это объяснить. Учредительное собрание обещало неграм свободу. Оже, юный мулат, один из многих отважных, пылких преданных революционеров, преодолел моря, торопясь отнести братьям только что принятые освободительные декреты. Хотя официально об этих декретах еще ничего не было объявлено, он потребовал, чтобы губернатор их огласил-. Губернатор приказал его арестовать; Оже укрылся в испанской части острова. Испанские власти — мы уже знаем, как Испания относилась к Революции, — выдали его губернатору. Оже был колесован живьем! За его казнью последовал белый террор; на острове стали искать его возможных сообщников: плантаторы стали вершить суд и расправу и тем умножили число казненных. В одну ночь поднялись шестьдесят тысяч негров; белое население было разбужено огромным пожаром, охватившим плантации. Спустя неделю пожар был залит кровью. Что будет делать Франция, бедная саламандра, попавшая в огненное кольцо? Это нам еще суждено увидеть. Глава 4. ВОЙНА В прекрасной сильной речи об эмигрантах Бриссо ясно показал намерения королей и какой смерти они готовились предать Революцию Зарежут ли они ее? Нет, они ее задушат. Нарисовав картину европейской лиги, показав истинное лицо государей, одних — со шпагой в руке и открыто поднявших знамя ненависти, других — в маске лицемерия, надетой до тех пор, пока не придет время ее сбросить, он вскричал: — Ну что же, пусть их! Давайте не только примем вызов аристократической Европы, но и предупредим его; не будем ждать, пока на нас нападут: давайте нападем первыми! В ответ на призыв оратора раздались громкие аплодисменты. Дело в том, что Бриссо, человек, полагавшийся скорее на инстинкт, нежели на гений, только что ответил на чаяния тех, кто участвовал в выборах 1791 года: война! Не та война, которую объявляет деспот за оскорбление, нанесенное его трону, его имени, одному из его союзников, или ради присоединения провинции, подчиненной его королевству или империи; это война, несущая с собой дыхание жизни; это война, медные фанфары которой поют всем, кто их слышит: «Поднимайтесь, жаждущие свободы! Мы несем вам освобождение!» И в самом деле, становился все громче, все увереннее ропот, подобный шуму прилива. Это был ропот недовольства тридцати миллионов человек, которые еще не заговорили в полный голос, но уже проявляли недовольство; это недовольство Бриссо только что передал следующими словами: «Не будем ждать, пока на нас нападут: давайте нападем первыми!» С той минуты, как эти слова были встречены дружными аплодисментами, Франция почувствовала свою силу; она не только могла атаковать, но и должна была победить. Оставалось обсудить некоторые незначительные вопросы. Должно быть, наши читатели заметили, что это историческая книга, а не романа мы, вероятно, никогда больше не вернемся к этой великой эпохе, которой мы уже касались в «Бланш де Болье», в «Шевалье де Мезон-Руж» и еще в одной книге, написанной три года тому назад и пока не опубликованной, но которая вот-вот должна появиться: вот почему мы должны пересказать ее содержание Впрочем, мы всего в нескольких словах изложим эти незначительные вопросы, чтобы как можно скорее вернуться к событиям, о которых мы повествуем и в которых принимают самое непосредственное участие герои нашей книги. Рассказ о событиях в Вандее, об Авиньонских злодеяниях, об оскорблениях Европы вызвал в Законодательном собрании взрыв, подобный разорвавшейся бомбе. 20 октября Бриссо, как мы видели, предлагал всего-навсего обложить имущество эмигрантов налогом; 25-го Кондорсе приговаривал их имущество к секвестру, а самих эмигрантов — к гражданской присяге. Гражданская присяга — для тех, кто жил за пределами Франции и вооружался против Франции! В то время в Законодательном собрании появились свой Барнав и свой Мирабо: Верньо и Инар. Верньо — натура поэтическая, нежная, один из тех приятных людей, которых увлекают за собою революции, — вырос на бесплодных землях Лиможа нежным, медлительным, скорее чувственным, нежели страстным; он родился в зажиточной благополучной семье, рос способным мальчиком, позднее был замечен Тюрго, тогдашним интендантом Лимузена, и тот направил его учиться в Бордо; его манера говорить была не столь резкой, не такой мощной, как у Мирабо; но, черпая вдохновение у древних греков и несколько перегружая свои выступления мифологией, он тем не менее был не так многословен, как Барнав Что делало его выступления живыми и красноречивыми, так это постоянно звучавшие в них человеческие нотки; в Собрании немало было ярких, страстных трибунов, но даже они не могли заглушить шедших из самой глубины души Верньо естественности и человеколюбия; возглавляя партию спорщиков, крикунов, забияк, он умел подняться над обстоятельствами, никогда не теряя самообладания и достоинства, — даже если положение было чрезвычайным; недруги считали его нерешительным, мягкотелым, даже безразличным; они спрашивали, где его душа, которая словно отсутствовала; и они были правы: он обретал свою душу, только когда делал над собою усилие, чтобы удержать ее в своей груди; душа его целиком принадлежала женщине: она блуждала на ее губах, светилась в ее глазах, звенела в арфе прелестной, доброй, очаровательной Кандеи. Инар — полная противоположность Верньо, олицетворявшего до некоторой степени покой, — Инар являл собою гнев Собрания. Он приехал из Грасса, родины терпких ароматов и мистраля, и потому временами ему случалось переживать неожиданные вспышки неудержимой ярости, подобные порывам этого короля ветров, способного одним дуновением своротить скалу и оборвать все до единого лепестки с роз; его незнакомый дотоле голос вдруг загремел в Собрании, словно гром среди ясного летнего неба: с первым же его раскатом все Собрание вздрогнуло, даже самые рассеянные подняли головы, и каждый, затрепетав, подобно Каину, когда обратился к нему Господь, готов был спросить: «Меня ли зовешь?» Кто-то осмелился его прервать. — Я спрашиваю, — вскричал он, — у Собрания, у Франции, у целого света, у вас, сударь!.. И он указал на прервавшего его господина. — Я спрашиваю, есть ли среди вас хоть один человек, кто искренне и чистосердечно может утверждать, что эмигрировавшие принцы не замышляют против родины?.. Я спрашиваю, во-вторых: посмеет ли кто-либо из присутствующих в Собрании отрицать, что любой заговорщик должен быть немедленно осужден, задержан и наказан? Если такой человек есть, пусть встанет! *** — Здесь говорили, что снисходительность — необходимая черта сильного человека, что сила сама по себе действует обезоруживающе; а я вам говорю, что нельзя терять бдительность; деспотизм и аристократия — всегда начеку, и если нации хоть на мгновение заснут, они проснутся в цепях. Самое страшное преступление — стремиться снова ввергнуть человечество в рабство. Ежели бы огнь небесный оказался во власти человеческой, следовало бы поразить им тех, кто покушается на свободу народов! Подобные речи звучали впервые; это необузданное красноречие никого не оставило равнодушным, увлекая за собой, подобно снежной лавине, сорвавшейся с вершины Альп и потащившей деревья, скот, пастухов, дома. Тотчас же было принято следующее постановление: «Если Луи-Станислав-Ксавье, принц Французский, не вернется в течение двух месяцев, это будет означать, что он отказывается от права на регентство». Затем 8 сентября: «Если эмигранты не вернутся до первого января, они будут объявлены виновными в заговоре, арестованы и преданы казни». 29 ноября дошел черед и до духовенства: «Священникам предлагается присягнуть на верность Республике в недельный срок. Уклонившиеся будут считаться подозреваемыми в мятеже; властям будет поручено наблюдение за оными священниками. Если в коммуне, где таковые священники проживают, произойдут волнения на религиозной почве, директория департамента вправе их депортировать. Если они окажут сопротивление, они будут заключены под стражу сроком до одного года; если они будут подстрекать к неповиновению паству, — до двух лет. Коммуна, которая прибегнет к вмешательству вооруженных сил, будет нести все расходы. Церкви обязаны отправлять богослужения, оплачиваемые государством; в церквах, не занятых на службе у государства, могут быть заказаны богослужения другим духовным ведомством, однако разрешение не распространяется на тех священников, которые отказываются присягать нации. Муниципальные власти обязаны представить в департаменты, а те — в Собрание списки священников, присягнувших на верность, а также отказавшихся принести клятву, с пометками о том, связаны ли они между собой или с эмиграцией, с тем чтобы Собрание приняло меры по искоренению мятежа. Собрание считает полезным распространение хороших книг, могущих просветить провинцию по так называемым религиозным вопросам: оно берет на себя расходы по их опубликованию и вознаграждению авторов». Мы уже рассказывали о том, что сталось с членами Учредительного собрания, иными Словами — с конституционалистами; мы доказали, с какой целью был основан Клуб фельянов. По духу члены его были очень близки Парижскому департаменту. Это был дух Барнава, Лафайета, Ламета, Дюпора, Байи, который еще был мэром, но который вот-вот должен был лишиться своего поста. Все они увидели в декрете о священниках «декрет, — как они говорили, — принятый против общественного сознания»; они увидели в декрете об эмигрантах «декрет, принятый против семейных отношений», средство испытать власть короля. Клуб фельянов подготовил, а парижская директория подписала против обоих этих декретов протест, в котором обращалась к Людовику XVI с просьбой наложить вето па декрет, касавшийся священников. Как помнят читатели. Конституция предусматривала Для короля право вето. Кто подписал этот протест? Человек, первым предпринявший атаку на духовенство, Мефистофель, выбивший своей хромой ногой стекло: Талейран! Человек, занимавшийся с тех пор дипломатией от безделья, но не очень хорошо разбиравшийся в Революции. Слухи о вето распространились с головокружительной быстротой. Кордельеры выдвинули вперед Камилла Демулена, улана Революции, всегда готового вонзить пику прямо в цель. Он разразился собственной петицией. Однако он был невозможный путаник, когда пытался брать слово, и потому поручил Фоше прочесть петицию. Фоше ее прочитал. Она была встречена бурными аплодисментами. Невозможно было представить вопрос с большей иронией и в то же время изучить его с такой доскональностью. «Мы не в обиде, — говорил школьный товарищ Робеспьера и друг Дантона, — ни на Конституцию, предоставившую королю право вето, ни на короля, пользующегося этим правом, памятуя о высказывании великого политика Макиавелли: „Если государь вынужден отказаться от власти, со стороны людей было бы слишком несправедливо, слишком жестоко выражать неудовольствие тем, что он постоянно противится воле народа, потому что трудно и противоестественно по доброй воле прыгнуть с такой высоты“. Проникшись этой истиной, беря пример с самого Господа Бога, воля которого отнюдь не неисполнима, мы никогда не станем требовать от так называемого государя невозможной любви к власти нации; мы считаем, что он вправе наложить вето на лучшие декреты». Собрание, как мы уже сказали, встретило петицию аплодисментами, одобрило ее, решило опубликовать протокол и разослать его по департаментам. Вечером в Клубе фельянов поднялось волнение. Многие из фельянов, члены Законодательного собрания, не были на заседании. Отсутствовавшие накануне ворвались на следующий день в зал заседаний. Их было двести шестьдесят человек. Они отменили принятый накануне декрет под свист и шиканье трибун. Началась настоящая война между Собранием и Клубом, усугубившаяся вмешательством якобинцев в лице Робеспьера и кордельеров в лице Дантона. Дантон приобретал все большую популярность; его огромная голова начинала подниматься над толпой; подобно великану Адамастору, он вырастал на пути у монархии, предупреждая: «Берегись! Море, по которому ты пустилась в плавание, называется Бурным морем!» И вдруг сама королева пришла на помощь якобинцам в борьбе с фельянами. Ненависть Марии-Антуанетты к Революции оказывала на последнюю такое же действие, как на Атлантику — ливни и ветры. Мария-Антуанетта ненавидела Лафайета, того самого Лафайета, который спас ей жизнь 6 октября и потерял свою популярность 17 июля. Лафайет мечтал занять место Байи и стать мэром. Вместо того, чтобы помочь Лафайету, королева приказала роялистам голосовать за Петиона. Непонятное ослепление! За Петиона, того самого грубияна, что сопровождал ее во время возвращения из Варенна! 19 декабря король предстал перед Собранием, дабы наложить вето на декрет против священников. Накануне в Клубе якобинцев состоялась важная демонстрация. Швейцарец родом из Невшателя, Виршо, тот самый, что на Марсовом поле составлял петицию от имени республики, предложил обществу шпагу дамасской стали для первого генерала, который одержит победу над врагами свободы. Инар при сем присутствовал; он принял шпагу из рук юного республиканца, выхватил ее из ножен и взлетел на трибуну. — Вот она, шпага карающего ангела! — вскричал он. — Она принесет нам победу! Франция бросит клич, и ей ответят все народы; враги свободы будут стерты с лица земли! Сам Иезекииль не смог бы сказать лучше. Обнаженная шпага не могла быть вложена в ножны: была объявлена война и гражданская и внешняя. Шпага республиканца из Невшателя должна была сначала поразить короля Франции, а затем иноземных государей. Глава 5. МИНИСТР, СОСТРЯПАННЫЙ ГОСПОЖОЙ ДЕ СТАЛЬ Жильбер не виделся с королевой с того самого дня, когда она, попросив подождать его в кабинете, отправилась дослушать политический план, привезенный г-ном де Бретеем из Вены и составленный в следующих выражениях: «Сделать из Барнава то же, чем был Мирабо: выиграть время, присягнуть на верность Конституции; выполнить ее буквально, дабы показать, что она невыполнима. Франция остынет, заскучает; французы легкомысленны: на смену свободе придет какая-нибудь новая мода, и о свободе забудут. Если же нет, то в любом случае будет выигран год, а через год мы будем готовы к войне». С тех пор прошло полгода; свобода не наскучила, и было очевидно, что иноземные короли хотят исполнить свое обещание и готовятся к войне. Жильбер был удивлен, увидев однажды утром, что к нему входит камердинер короля. Однако камердинер его успокоил. Он доложил, что Жильбера просят пожаловать во дворец. Жильбер хотел узнать, кто именно его вызывает; однако камердинер, получивший на этот счет, вне всякого сомнения, точное приказание, лишь повторил: — Вас просят пожаловать во дворец. Жильбер был искренне привязан к королю; он жалел Марию-Антуанетту скорее как женщину, чем как королеву; она не внушала ему ни любви, ни преданности, он испытывал к ней глубокую жалость. Он поспешил исполнить приказание. Его ввели в комнату верхнего этажа, где когда-то королева принимала Барнава. В кресле ожидала женщина, поднявшаяся при появлении Жильбера. Доктор узнал в ней принцессу Елизавету. Он глубоко ее уважал, зная ее ангельскую доброту. Он поклонился и сейчас же оценил положение. Ни король, ни королева не посмели послать за ним от своего имени и попросили принцессу Елизавету заменить их. Первые же слова принцессы Елизаветы убедили доктора в том, что он не ошибся в своих предположениях. — Господин Жильбер! — молвила она. — Я не знаю, позабыли ли другие о знаках внимания, которое вы проявили по отношению к моему брату во время нашего возвращения из Версаля, а также по отношению к моей сестре во время нашего прибытия из Варенна; однако я о нем помню. Жильбер отвесил поклон. — Ваше высочество! — отвечал он. — Бог в своей мудрости щедро оделил вас всеми добродетелями, даже хорошей памятью; это редкое в наши дни достоинство, в особенности у принцев. — Это не относится к моему брату, не правда ли, господин Жильбер? Мой брат часто говорит мне о вас и высоко вас ценит. — Как врача? — улыбнулся Жильбер. — Да, сударь, как врача; правда, он полагает, что ваш опыт может помочь вам вылечить не только короля, но и королевство. — Король очень добр ко мне, ваше высочество! — отозвался Жильбер. — Ради какой именно из этих двух целей он вызвал меня сегодня? — Вас вызвал не король, — едва заметно покраснев, проговорила принцесса Елизавета, не умевшая лгать. — Вас пригласила я. — Вы, ваше высочество? — изумился Жильбер. — Надеюсь, вы не жалуетесь на здоровье: ваша бледность — результат утомления и беспокойства, а не недомогания. — Вы правы, сударь, я боюсь не за себя, а за брата; он очень меня беспокоит! — Меня тоже, ваше высочество, — кивнул Жильбер. — О, мы с вами, по-видимому, беспокоимся о разных вещах, — заметила принцесса Елизавета, — я хочу сказать, что меня волнует его здоровье. — Король нездоров? — Не совсем так, — отвечала принцесса Елизавета. — Однако король подавлен, обескуражен… Сегодня уже десятый день, — я, видите ли, считаю дни, — как он ни с кем не сказал ни слова, если не считать меня, когда мы, как обычно, играем в трик-трак, — тут он вынужден произносить требуемые игрой слова-Сегодня одиннадцатый день с тех пор, как он был в Собрании и подписал свое вето… Почему же он не замолчал утром того дня, вместо того чтобы лишиться дара речи на следующий день! — По-вашему, мой брат должен был санкционировать этот кощунственный декрет? — взволнованно воскликнула принцесса Елизавета. — По моему мнению, ваше высочество, заслонять королем священников от поднимающейся бури, от надвигающегося урагана — это значит желать, чтобы и король и священники погибли от одного удара! — А что бы вы, сударь, сделали на месте моего бедного брата? — Ваше высочество! В настоящее время существует партия, растущая, как джинны в «Тысяче и одной ночи», которые внезапно вырываются из бутылки и за один час достигают высоты в сто локтей. — Вы говорите о якобинцах, сударь? Жильбер покачал головой. — Нет, я имею в виду Жиронду. Якобинцы не хотят войны, ее жаждут жирондисты: война приобретает национальный характер. — Но война.., с кем война, сударь? С нашим братом императором? С нашим племянником королем Испанским? Наши враги — во Франции, господин Жильбер, а не за ее пределами; а доказательство тому… Принцесса Елизавета умолкла. — Продолжайте, ваше высочество, — попросил Жильбер. — По правде говоря, я не знаю, могу ли я вам об этом сказать, хотя именно за этим я вас и позвала… — Вы можете сказать мне все, ваше высочество, как человеку преданному, готовому отдать за короля жизнь. — Сударь, вы верите в противоядие? — спросила принцесса Елизавета. Жильбер улыбнулся. : — От всех на свете ядов? Нет, ваше высочество; однако всякое ядовитое вещество имеет свое противоядие; впрочем, справедливости ради следует заметить, что в большинстве случаев эти противоядия оказываются бессильны. — О Боже! —  — Прежде всего необходимо знать, с каким ядом имеешь дело: с минеральным или с растительным? Обыкновенно минеральные яды действуют на желудок и кишки; растительные же яды — на нервную систему, причем одни ее расстраивают, другие парализуют. О каком из ядов вам угодно поговорить, ваше высочество? — Послушайте, сударь, я хочу открыть вам один секрет. — Слушаю вас, ваше высочество. — Я боюсь, что короля могут отравить. — Неужели вы полагаете, что кто-нибудь может пойти на подобное преступление? — Вот что недавно произошло: господин Лапорт.., наш эконом, вы его знаете?.. , — Да, ваше высочество. — Так вот, господин Лапорт предупредил нас о том, что один человек из королевской буфетной, поступивший было кондитером в Пале-Рояль, собирается возвратиться на прежнее место после смерти его предшественника… И этот человек, ярый якобинец, во всеуслышание объявил, что ради блага Франции следовало бы отравить короля! — Смею вас уверить, ваше высочество, что тот, кто хочет совершить подобное преступление, не станет хвастать им заранее. — Ах, сударь, отравить короля было бы совсем нетрудно! К счастью, тот, кого мы опасаемся, имеет доступ лишь к пирожкам и булочкам. — Вы приняли необходимые меры предосторожности, ваше высочество? — Да. Было решено, что король не будет больше есть этих пирожков, а хлеб станет приносить господин Тьерри де Виль-д'Аврей, эконом малых апартаментов, отвечающий в то же время за поставку вина. Что до сладостей, то, поскольку король их очень любит, госпожа Кампан получила приказание покупать их будто бы для себя то у одного кондитера, то у другого. Нам посоветовали в особенности избегать сахарной пудры. — Это потому, что в нее можно незаметно подмешать мышьяку? — Совершенно верно… Королева, как правило, подмешивала пудру в воду: нам пришлось полностью от нее отказаться. Король, королева и я едим вместе; мы обходимся без лакеев: если кому-нибудь что-нибудь нужно, он звонит. Как только король садится за стол, госпожа Кампан через потайную дверь приносит сладости, хлеб и вино; мы все это прячем под столом и делаем вид, что пьем вино, принесенное из погреба, и едим хлеб и пирожные из буфетной. Вот как мы живем, сударь! И все равно мы с королевой трепещем всякий раз, когда король вдруг бледнеет и говорит два страшных слова: «Мне плохо!» — Позвольте мне вам прежде всего заметить, ваше высочество, — молвил в ответ доктор, — что я не верю в эти угрозы отравления; однако я по-прежнему к услугам их величеств. Чего хочет король? Угодно ли ему, чтобы я переехал во дворец? Тогда я буду под рукой в любую минуту до тех пор, пока его страхи… — О, мой брат ничего не боится, — поторопилась возразить принцесса Елизавета. — Я оговорился, ваше высочество: до тех пор, пока ваши страхи не пройдут. У меня есть некоторая практика в обращении с ядами и противоядиями; я буду наготове и в любую минуту могу вступить в противоборство с ядом, какого бы ни был он происхождения; однако позвольте мне также сказать, ваше высочество, что, будь на то воля короля, вам очень скоро нечего было бы опасаться. — Что же для этого необходимо? — раздался позади него чей-то голос, заставивший его обернуться. Доктор не ошибся: этот голос принадлежал королеве. Жильбер поклонился. — Ваше величество! Должен ли я повторить уверения в моей преданности, которые я представил ее высочеству Елизавете? — Нет, сударь, не нужно, я все слышала… Мне бы лишь хотелось узнать, в какой степени мы можем рассчитывать на вашу помощь. — У королевы появились сомнения в надежности моих чувств? — Ах, сударь! Столько сердец и столько голов отвернулось от нас в грозовое время, что не знаешь, право, кому и довериться! — Значит, именно поэтому королева готова заполучить из рук фельянов министра, состряпанного госпожой де Сталь? Королева вздрогнула. — Вам об этом известно? — изумилась она. — Мне известно, что вы, ваше величество, сговорились с господином де Нарбоном. — И вы, разумеется, меня осуждаете. — Нет, ваше величество, это еще одна попытка. Когда король перепробует все, возможно, он, наконец, придет к тому, с чего ему следовало начать. — Вы знакомы с госпожой де Сталь? — спросила королева. — Я имел эту честь, ваше величество. Выйдя из Бастилии, я был ей представлен и от господина Неккера узнал о том, что был арестован по распоряжению королевы. Королева заметно покраснела, затем продолжала с улыбкой: — Вы обещали не вспоминать об этой ошибке. — Я о ней и не вспоминаю, ваше величество; я только отвечаю на вопрос, который вы изволили мне задать. — Что вы думаете о господине Неккере? — Это славный немец, характеру коего свойственны весьма разнообразные качества; от несуразностей он способен подняться до пафоса. — Не вы ли вместе с другими склоняли короля к тому, чтобы снова обратиться к его услугам? — Господин Неккер был, заслуженно или нет, самым популярным человеком в королевстве; я сказал королю: «Государь! воспользуйтесь его популярностью». — А госпожа де Сталь? — Если не ошибаюсь, ваше величество оказывает мне честь, спрашивая мое мнение о госпоже де Сталь? — Да. — Что касается внешности, у нее большой нос, крупные черты лица, широкая талия-Королева усмехнулась: как женщине, ей было приятно узнать, что та, о которой было в обществе так много разговоров, нехороша собой. — Продолжайте, — попросила она. — У нее неважная кожа; движения ее скорее энергичны, нежели грациозны; у нее грубый голос, так что иногда можно усомниться в том, что он принадлежит женщине. При всем том ей двадцать пять лет, у нее шея богини, восхитительные черные волосы, великолепные зубы, ее глаза полны огня: в ее взгляде — целая вселенная! — Ну, а каков ее духовный облик? Она талантлива, у нее множество достоинств? — поспешила спросить королева. — Она добра и великодушна, ваше величество; любой из ее врагов, поговорив с ней с четверть часа, становится ее другом. — Я говорю о ее гении, сударь: одного сердца для занятий политикой недостаточно. — Ваше величество! Сердце — не помеха даже в политике; что же до слова «гений», употребленного вашим величеством, то лучше не произносить его всуе. Госпожа де Сталь весьма талантлива, но до гения ей далеко; когда она хочет до него подняться, у нее словно гири вырастают на ногах: между нею и ее учителем Жан-Жаком такая же разница, как между железом и сталью. — Вы, сударь, говорите о ее таланте писательницы; расскажите мне о ней как о политике. — На этот счет, ваше величество, — отвечал Жильбер, — о госпоже де Сталь говорят, по-моему, больше, чем она того заслуживает. С тех пор, как эмигрировали Мунье и де Лалли, ее салон превратился в трибуну английской партии, полуаристократической и двухпалатной. Так как сама она принадлежит к сословию буржуазии, — и крупной буржуазии! — она питает слабость к знатным вельможам; она и англичанами-то восхищается только потому, что считает англичан аристократами; она не знает, как действует английский парламент; таким образом, она принимает за рыцарей времен крестовых походов поистаскавшихся дворян. Другие народы способны, опираясь на прошлое, создать будущее; Англия же ради прошлого жертвует будущим. — Вы полагаете, что именно этим объясняется то обстоятельство, что госпожа де Сталь предлагает нам Нарбона? — Ну, на сей раз, ваше величество, совпали две вещи: любовь к аристократии и любовь к аристократу. — Вы думаете, что госпожа де Сталь любит господина де Нарбона за его благородное происхождение? — Да уж не за его достоинства! — Но господин де Нарбон — в меньшей степени аристократ, чем кто бы то ни было: никто даже не знает его отца. — Это потому, что люди не смеют смотреть на солнце… — Господин Жильбер! Как всякая женщина, я люблю сплетни: что поговаривают о господине де Нарбоне? — Говорят, что он развратник, что он отчаянно смел и умен. — Меня интересует его происхождение. — Рассказывают, что когда партия иезуитов изгнала Вольтера, Машо, д'Аржансона, — одним словом, философов, ей пришлось сразиться с маркизой де Помпадур; обычаи, унаследованные от Регента, были известны: все знали, на что способна родительская любовь, подкрепленная другой любовью; тогда выбор пал — а иезуиты весьма тонко разбираются в такого рода выборах, — на одну из дочерей короля, и от нее добились, чтобы она пожертвовала собой в вступила в кровосмесительную связь; вот откуда появился очаровательный кавалер, отец которого никому не известен, как говорит ваше величество, но не потому, что тайна его рождения кроется во мраке неизвестности, а потому, что она слишком очевидна. — Так вы, стало быть, не думаете, как якобинцы, как господин де Робеспьер, к примеру, что господин де Нарбон связан со шведским посольством? — Как же, как же, вот именно так; только он связан с будуаром жены, а не с кабинетом мужа. Предполагать, что госпожа де Сталь играет в этом деле хоть сколько-нибудь серьезную роль, значило бы верить в то, что он — муж собственной жены… О Господи! Да нет же, это не предательство посланника, ваше величество:, это слабость любовников. Нужно по крайней мере, чтобы любовь, это великое, вечно существующее ослепление, толкнула женщину на то, чтобы она вложила шпагу Революции в руки этого легкомысленного развратника. — Вы говорите о той шпаге, которую целовал господин Инар в Якобинском клубе? — Увы, ваше величество, я говорю о той шпаге, что занесена над вашей головой. — Значит, по-вашему, господин Жильбер, мы были неправы, назначив господина де Нарбона военным министром? — Было бы лучше, ваше величество, если бы вы немедленно назначили того, кто должен прийти ему на смену. — Кто же это? — Дюмурье. — Дюмурье, выслужившийся из рядовых? — Ах, ваше величество! До чего это несправедливо!.. Да еще по отношению к тому, кого это может оскорбить! — Разве господин Дюмурье не был простым солдатом? — Мне отлично известно, ваше величество, что господин Дюмурье не принадлежит к придворной знати, которой все приносится в жертву; господин Дюмурье, дворянин из провинции, не имея возможности ни купить, ни получить полк, поступил на службу простым гусаром. В двадцать лет он едва не был изрублен шестью противниками, но не сдался, однако, несмотря на такое мужество, несмотря на тонкий ум, он прозябал в нижних чинах. — Да, он развил свой ум, когда служил шпионом у Людовика Пятнадцатого. — Зачем называть шпионажем то, что в других обстоятельствах вы зовете дипломатией? Мне известно, что без ведома министров короля он поддерживал с его величеством переписку. Какой свитский офицер не делал бы того же? — Сударь! — вскричала королева, против воли выдавая глубокое понимание политики, в подробности которой она входила. — Это человек, лишенный всякой морали! У него нет ни принципов, ни чести! Герцог де Шуазель говорил мне, что Дюмурье представил ему на рассмотрение сразу два проекта о корсиканцах: в одном он предлагал их поработить, в другом — освободить. — Это правда, ваше величество; однако герцог де Шуазель забыл вам сказать, что был принят первый проект и Дюмурье храбро сражался, дабы он удался. — В тот день, когда мы назначим господина Дюмурье министром, мы тем самым объявим войну Европе. — Ваше величество! В глубине души каждый уже готов к войне! Известно ли вам, что в этом департаменте уже составлены списки добровольцев? Их шестьсот тысяч! В горах Юры женщины заявили, что отпускают всех мужчин и что ежели им раздадут пики, они сами смогут охранять свой край. — Вы только что произнесли слово, заставившее меня вздрогнуть! — заметила королева. — Прошу прощения, ваше величество, — отозвался Жильбер, — скажите мне, какое это слово, чтобы я не допустил повторения подобного несчастья. — Вы произнесли слово «пики»… О, эти пики восемьдесят девятого года! У меня так и стоят перед глазами головы двух моих несчастных телохранителей, надетые на пики! — А ведь это женщина и мать предложила открыть подписку на изготовление пик. — А кто заставил ваших якобинцев принять кроваво-красный колпак? Тоже женщина и мать? — Вы впадаете в заблуждение, ваше величество! — отвечал Жильбер. — Мы хотели закрепить равенство каким-нибудь символом; мы не могли обязать всех французов ходить в одинаковом платье; тогда для большей простоты мы решили принять лишь часть обязательного для всех костюма: колпак бедных крестьян; мы остановили свой выбор на красном цвете, но не потому, что это цвет крови, а, наоборот, потому, что этот цвет веселый, яркий, любимый цвет толпы. — Ну хорошо, доктор, — кивнула королева, — я не теряю надежды, раз вы приветствуете новые начинания, увидеть однажды, как вы входите к королю пощупать пульс в красном колпаке и с пикой в руке. Горько усмехнувшись при мысли о том, что ей не удалось задеть доктора, королева удалилась. Принцесса Елизавета хотела было последовать за ней, однако Жильбер почти умоляюще проговорил: — Ваше высочество, вы ведь любите своего брата, не так ли? — О, я не просто его люблю, я его обожаю! — отозвалась принцесса Елизавета. — Готовы ли вы передать ему хороший совет, совет друга? — Говорите! Ежели совет в самом деле хорош… — С моей точки зрения это отличный совет. — Так говорите, говорите! — Когда его министр-фельян падет, — а это произойдет очень скоро, — пусть назначит министра, искренне принявшего и надевшего тот самый красный колпак, который так пугает королеву. Низко поклонившись принцессе Елизавете, он вышел. Глава 6. ЧЕТА РОЛАНОВ Мы передали разговор между королевой и доктором Жильбером, чтобы ненадолго прервать несколько монотонное историческое повествование и оживить хронологическое изложение событий, а также картину соотношения политических сил. Министерство Нарбона продержалось три месяца. Его убила речь Верньо. Как Мирабо сказал когда-то: «Я отсюда вижу окно…», так и Верньо, прознав о том, что русская императрица заключила договор с Турцией, а Австрия и Пруссия подписали 7 февраля в Берлине договор о взаимном ненападении, вскричал, поднявшись на трибуну: — Я тоже могу сказать, что вижу с этой трибуны дворец, в котором замышляется контрреволюционный заговор, а также предпринимаются меры для того, чтобы отдать нас Австрии… Настал день, когда вы можете положить конец всем этим проискам и спутать карты злоумышленникам; в древние времена из стен этого дворца нередко исходили ужас и террор от имени деспотизма; сегодня ужас и террор вернутся во дворец именем закона! Мощным взмахом руки великолепный оратор словно отогнал от себя двух неистовых дочерей Страха и Ужаса. И они в самом деле возвратились в Тюильри, а Нар-бон, поднявшийся на волне любви, был сметен ураганным ветром. Это падение произошло в начале марта 1792 года. Прошло всего три месяца со дня встречи королевы с Жильбером, когда к королю Людовику XVI вошел невысокий человек, расторопный, бодрый, подвижный, с живыми горящими глазами; ему было пятьдесят шесть лет, хотя выглядел он лет на десять моложе; его обветренное лицо загорело в военных походах. На нем была офицерская форма. Он не более минуты находился в гостиной, куда его ввел дворецкий, после чего дверь отворилась и вошел король. Они впервые видели друг друга. Король бросил на посетителя тусклый тяжелый взгляд, не лишенный, впрочем, наблюдательности; невысокий человечек пристально взглянул на короля; в глазах его ясно читались недоверчивость и ненависть. В гостиной не было никого, кто мог бы доложить о незнакомце; это свидетельствовало о том, что о незнакомце доложили заранее. — Вы — господин Дюмурье? — молвил король. Дюмурье поклонился. — Как давно вы в Париже? — С начала февраля, государь. — Вас вызвал господин де Нарбон? — Да, он прислал мне назначение в Эльзасскую армию вместе с маршалом Люкнером, а также сообщил о том, что я буду командовать Безансонской дивизией. — Однако вы не уехали? — Я принял назначение, государь; однако я счел своим долгом заметить господину де Нарбону, что поскольку приближается война (Людовик XVI заметно вздрогнул), угрожая принять всеобщий характер, — продолжал Дюмурье, будто не замечая волнения короля, — я подумал, что неплохо было бы обратить внимание на Юг, где нас могли бы захватить врасплох; вот почему мне показалось, что необходимо как можно скорее составить план обороны и отправить на Юг главнокомандующего с армией. — Да, и вы представили свой план господину де Нарбону, переговорив предварительно с господином де Жансоне и некоторыми членами Жиронды? — Господин де Жансоне — мой друг, государь, и я полагаю, что он, как и я, друг вашему величеству. — Значит, я имею дело с жирондистом? — усмехнувшись, спросил король. — Вы, государь, имеете дело с патриотом, верным слугою короля. Людовик XVI закусил толстые губы. — Значит ли это, что вы отказались от временного исполнения обязанностей министра иностранных дел ради служения королю и отечеству? — Государь! Я прежде всего ответил, что предпочел бы портфелю министра, временного или постоянного, обещанное мне назначение командующим армией; я — солдат, а не дипломат. — ,А меня уверяли, что вы, напротив, и солдат, и дипломат. — Это слишком большая честь для меня, государь. — Я настаивал на атом назначении. — Да, государь; а я продолжал отказываться, хотя вовсе не хотел бы вызвать ваше неудовольствие. — Почему же вы отказываетесь? — Потому что положение серьезно, государь; господин де Нарбон смещен, господин де Лесса скомпрометирован: всякий, кто хоть сколько-нибудь себя уважает, имеет право отказаться от этого места или попросить, чтобы его использовали в соответствии с его способностями. Итак, государь, осталось выяснить, стою я чего-либо или нет; ежели я ничего не стою, оставьте меня в моей безвестности; кто знает, какая судьба ждет меня, ежели я стану известен? Если же я чего-нибудь стою, не делайте из меня министра на одни день, не облекайте меня властью на миг; но дайте мне то, на что я могу опереться, чтобы и вы могли опереться на меня. Наши дела — простите, государь, как видите, ваше величество, я считаю эти дела своими — наши дела за границей настолько плохи, что монархи вряд ли захотят иметь дело с временным министром; это временное назначение — простите мне прямоту солдата (не было никого скрытнее Дюмурье; однако при определенных обстоятельствах ему хотелось выглядеть искренним) — это временное назначение вызовет неудовольствие Собрания, и в глазах его членов я лишусь популярности; скажу более: это временное назначение скомпрометировало бы и короля, так как могло бы показаться, что он дорожит своим прежним кабинетом министров и лишь ждет удобного случая, чтобы к нему вернуться. — А что если бы таково и было мое намерение? Вы полагаете, сударь, что это было бы невозможно? — Я считаю, государь, что настало время навсегда порвать с прошлым. — Да, а мне — записаться в Клуб якобинцев, не так ли? Так вы сказали Лапорту. — Даю голову на отсечение, что если бы вы, ваше величество, так поступили, вы примкнули бы разом ко всем партиям, но к якобинцам, быть может, скорее других. — Отчего же вы мне не советуете прямо сейчас надеть красный колпак? — Эх, государь, если бы это могло помочь… — проговорил Дюмурье. Король на минуту задержал недоверчивый взгляд на человеке, ответившем ему таким образом, а затем продолжал: — Итак, вы хотите стать постоянным министром? — Я ничего не хочу, государь; я готов исполнить любые приказания короля, но предпочел бы, чтобы король послал меня на границу, а не оставлял в Париже. — А если я, напротив, прикажу вам остаться в Париже и занять кресло министра иностранных дел? Что вы на это скажете? Дюмурье улыбнулся. — Я бы сказал, государь, что вы вернулись к предубеждению против меня, которое вам внушали. — Совершенно верно, господин Дюмурье… Итак, вы — мой министр. — Государь! Я всегда к услугам вашего величества, однако… — У вас есть какие-нибудь условия? — Замечания, государь. — Я вас слушаю. — В наше время пост министра — не то, что было раньше; оставаясь верным слугой вашего величества, я, войдя в кабинет министров, окажусь и на службе у народа. Так не требуйте от меня с этой минуты речей, к которым вас приучили мои предшественники: я буду говорить так, как того требуют от меня свобода и Конституция; исполняя обязанности вашего министра, я не смогу бывать при дворе; у меня не будет на это времени, и я нарушу королевский этикет ради служения моему королю; я буду работать только с вами или в совете и, предупреждаю вас заранее, государь, что это будет настоящая борьба. — Борьба? Почему же? — О, это нетрудно объяснить, государь: почти весь ваш дипломатический корпус представляют отъявленные контрреволюционеры; вы будете вынуждены сменить его состав, я буду препятствовать выбору дипломатов по вашему вкусу, я предложу вашему величеству таких людей, имена которых вам ничего не скажут; другие вам не понравятся. — Ив этом случае, сударь?.. — торопливо перебил Людовик XVI. — В том случае, государь, когда отвращение вашего величества будет слишком велико и достаточно мотивировано, то, так как вы — хозяин, я подчинюсь; но если ваш выбор будет вам навязан вашим окружением и я буду ясно видеть, что это поведет к тому, чтобы опорочить ваше имя, я буду умолять ваше величество об отставке… Государь! Подумайте, какие огромные опасности грозят вашему трону; его должно поддерживать общественное доверие, а оно, государь, зависит от вас! — Позвольте мне вас прервать, сударь. — Государь… Дюмурье поклонился. — Я уже давно размышляю об этих опасностях. Указав рукой на портрет Карла I, он вытер лоб платком и продолжал: — Да если бы я и захотел об этом забыть, этот портрет заставил бы меня вспомнить! — Государь!.. — Погодите, я еще не все сказал. Я в таком же положении, мне грозят те же опасности; может быть, эшафот Уайт-холла будет возведен на Гревской площади. — Вы смотрите слишком далеко, государь! — Я смотрю в будущее, сударь. В этом случае я взойду на эшафот так, как это сделал Карл Первый; возможно, не как рыцарь, но по крайней мере как христианин… Продолжайте, сударь. Дюмурье молчал, пораженный твердостью короля, которой он не ожидал. — Государь! — молвил он наконец. — Позвольте мне перевести разговор на другую тему. — Как вам будет угодно, сударь, — отвечал король, — однако я еще раз хочу подчеркнуть, что я не страшусь будущего, которым меня хотят запугать, а если и страшусь, то во всяком случае я к нему готов. — Государь, следует ли мне по-прежнему считать себя вашим министром иностранных дел после того, что я имел честь вам сказать? — Да, сударь. — В таком случае я на первый же совет принесу, четыре депеши; предупреждаю ваше величество, что они ни изложенными в них принципами, ни стилем не похожи на те, что подавали мои предшественники: они будут продиктованы обстоятельствами. Если первый опыт удовлетворит ваше величество, я буду продолжать; если же нет, государь, мои солдаты всегда готовы отправиться на границу, чтобы там служить вашему величеству; что бы ни говорили вашему величеству о моих дипломатических талантах, — прибавил Дюмурье, — мое настоящее призвание и дело моей жизни за последние тридцать шесть лет — война. Он поклонился, намереваясь уйти. — Подождите, — остановил его король, — мы договорились об одном деле, но остается еще немало других дел. — Вы говорите о моих коллегах? — Да; я не хочу, чтобы вы мне говорили, что вам мешает такой-то или такой-то: подберите кабинет министров сами. — Государь, это большая ответственность! — Мне кажется, я иду навстречу вашим пожеланиям, поручая это дело вам. — Государь! Я никого в Париже не знаю за исключением некоего Лакоста, — заметил Дюмурье, — его я и рекомендую вашему величеству на пост морского министра. — Лакост? — переспросил король. — Это простой комиссар-распорядитель? — Да, государь, он подал в отставку ради того, чтобы не участвовать в несправедливости, затеянной господином де Бонном. — Это хорошая рекомендация… Что же касается остальных… — Я должен посоветоваться, государь. — Могу ли я полюбопытствовать, с кем вы хотите посоветоваться? — С Бриссо, Кондорсе, Петионом, Редерером, Жансоне… — Одним словом, со всей Жирондой. — Да, государь. — Ну что ж, пусть будет Жиронда; посмотрим, сможет ли она лучше решить эту проблему, нежели конституционалисты и фельяны. — Остается еще одно дело, государь. — Какое? — Надобно знать, удовлетворят ли вас четыре письма, которые я напишу. — Это мы узнаем нынче же вечером. — Нынче вечером, государь? — Да, время не ждет; мы созовем внеочередной совет, в который войдете вы, а также господин де Грав и господин Кайе де Жервиль. — А Дюпор дю Тертр? — Он подал в отставку. Сегодня вечером я буду к услугам вашего величества, Дюмурье поклонился и пошел было к двери. — Нет, погодите, — снова остановил его король, — я хочу вас скомпрометировать. Не успел он договорить, как вошли королева и принцесса Елизавета. Они держали в руках молитвенники. — Ваше величество! — обратился король к Марии-Антуанетте. — Это господин Дюмурье, он нам обещает хорошо служить, а нынче вечером мы с ним составили новый кабинет министров. Дюмурье отвесил поклон, а королева тем временем с любопытством разглядывала невысокого человечка, которому суждено было оказать на дела Франции такое огромное влияние. — Сударь, знакомы ли вы с доктором Жильбером? — спросила она. — Нет, ваше величество, — отвечал Дюмурье. — Ну так непременно познакомьтесь. — Могу ли я спросить, в качестве кого королева мне его рекомендует? — Как великолепного пророка: три месяца назад он мне предсказал, что вы займете Место господина де Нарбона. В эту минуту распахнулись двери в кабинет короля, отправлявшегося к обедне. Дюмурье последовал за ним. Все придворные шарахались от него, как от прокаженного. — Теперь вы видите, что я был прав, — шепнул ему со смехом король, — вот вы и скомпрометированы. — Перед лицом аристократии, государь, — отвечал Дюмурье. — Этим король оказывает мне еще одну милость. И он удалился. Глава 7. ЗА ГОБЕЛЕНОМ Вечером в назначенное время Дюмурье вошел, держа в руках четыре депеши; де Грав и Кайе де Жервиль уже были здесь и ожидали короля. Король и сам будто только и ждал появления Дюмурье: едва тот вошел в одну дверь, как король вошел в другую. Оба министра торопливо поднялись; Дюмурье не успел сесть, так что ему оставалось лишь поклониться; король в ответ кивнул. Затем он придвинул кресло к середине стола и пригласил: — Садитесь, господа. Дюмурье показалось, что дверь, в которую вошел король, осталась приотворенной, а висящий в дверном проеме гобелен колышется. Был ли это ветер? Или это происходило от прикосновения какого-то человека, подслушивавшего через портьеру, мешавшую увидеть происходившее, зато пропускавшую голоса? Трое министров сели. — Вы принесли свои депеши, сударь? — обратился король к Дюмурье. — Да, государь. Генерал вынул из кармана четыре письма. — Кому они адресованы? — спросил король. — Монархам Испании, Австрии, Пруссии и Англии. — Прочтите. Дюмурье еще раз бросил взгляд на гобелен и по тому, как он затрепетал, понял, что за ним кто-то подслушивает. Он уверенно стал читать письма. Министр говорил от имени короля, но в духе Конституции: не угрожая, но и не проявляя слабости. Он обсуждал истинные интересы каждого государства, связанные с французской революцией. Так как государства жаловались на памфлеты якобинцев, он переложил вину за их презрительные ругательства на свободу прессы, чье солнце помогает расцвести сорнякам, но в то же время взращивает и богатый урожай. Наконец, он просил мира от имени свободной нации, а представлявший ее король занимал свое место по праву наследования. Король слушал с все возраставшим вниманием. — Я никогда не слышал ничего подобного, генерал! — заметил он, как только Дюмурье дочитал последнюю депешу. — Вот как министры должны писать от имени короля! — проговорил Кайе де Жервиль — Что ж, дайте мне депеши, — продолжал король, — они будут отправлены завтра же — Государь! Курьеры уже готовы и ожидают во дворе Тюильри, — возразил Дюмурье. — Я бы хотел иметь копии, чтобы передать их королеве, — несколько смутившись, признался король. — Я предвидел желание вашего величества, — молвил Дюмурье, — вот четыре точные копии. — В таком случае отправьте ваши письма, — смирился король. Дюмурье направился к той двери, в которую вошел; там его ожидал адъютант, которому он передал письма. Спустя некоторое время послышался конский топот: несколько лошадей выезжали разом со двора Тюильри. — Хорошо! — когда все стихло, промолвил король, словно отвечая своим мыслям. — А теперь займемся составлением кабинета министров. — Государь! — обратился к нему Дюмурье. — Прежде всего мне бы хотелось, чтобы вы, ваше величество, попросили господина Кайе де Жервиля остаться в нынешнем кабинете. — Я его об этом уже просил, — отвечал король. — Я весьма сожалею, государь, однако я вынужден отказаться: я чувствую себя день ото дня все хуже и нуждаюсь в отдыхе. — Слышите, сударь? — поворотившись к Дюмурье, молвил король. — Да, государь. — Кого же вы прочите в министры? — У нас есть господин де Грав, он согласился остаться. Грав поднял руку. — Государь! — проговорил он. — Речь господина Дюмурье удивила вас только что своей откровенностью; я же еще более того удивлю вас своим унижением. — Говорите, сударь, — попросил король. — Вот, возьмите, государь, — продолжал де Грав, вынимая из кармана бумагу. — Вот что пишет обо мне одна всеми уважаемая дама; это несколько сурово, но вполне справедливо; будьте добры прочесть. Король принял из его рук бумагу и прочитал следующее: «Де Грав воюет; это во всех отношениях человек ничтожный: природа создала его нежным и робким; предрассудки заставляют его проявлять гордость, а сердце повелевает быть любезным. Стремясь ко всеобщему примирению, он, однако, не имеет собственного голоса. Я так и вижу, как он на манер придворных вышагивает позади короля, высоко задрав голову, которая едва держится на тщедушном тельце, и выкатывая белки своих голубых глаз, которые он может держать открытыми после еды лишь благодаря трем-четырем чашкам кофе; он немногословен будто из сдержанности, хотя на самом деле у него просто нет никаких мыслей; он настолько путается в делах собственного департамента, что рано или поздно подаст в отставку». — Вот уж действительно оценка женщины, — заметил Людовик XVI, дочитавший записку до конца лишь по настоянию самого г-на де Грава. — Это написала госпожа де Сталь? — Нет, государь, дело серьезнее: это оценка госпожи Ролан. — И вы хотите сказать, господин де Грав, что согласны с ее мнением? — По многим пунктам — да, государь. Я останусь в кабинете министров до тех пор, пока не ознакомлю с делами моего преемника, после чего буду просить ваше величество принять мою отставку. — Вы правы, сударь: вы удивили меня даже более, нежели господин Дюмурье. Если вы твердо решили подать в отставку, я бы предпочел получить вашего преемника из ваших же рук. — Я хотел просить у вашего величества позволения представить вам господина Сервана, человека порядочного, в полном смысле этого слова, человека крепкой закалки, высокой нравственности, строгого философа и по-женски доброго; кроме того, государь, это настоящий патриот, отважный воин и мудрый министр. — Пусть будет господин Серван! Итак, у нас есть три министра: господин Дюмурье — министр иностранных дел, господин Серван — военный министр, господин Лакост — морской министр. Кому мы доверим финансы? — С вашего разрешения, господину Клавьеру, государь; он прекрасно разбирается в финансовых делах и хорошо распоряжается деньгами. — Да, — кивнул король, — его действительно считают весьма энергичным и работоспособным; однако он слывет раздражительным упрямцем, мелочным и неуступчивым в спорах. — Это недостатки, свойственные всем членам кабинета, государь. — Оставим недостатки господина де Клавьера в стороне; итак, господин Клавьер — министр финансов. Кто возглавит министерство юстиции? — Государь! Мне рекомендовали адвоката из Бордо по имени Дюрантон. — Жирондист, разумеется? — Да, государь; это человек весьма образованный, очень прямой и истинный гражданин; однако он слаб и ленив; мы его подстегнем, и тогда сможем быть за него спокойными. — Осталось министерство внутренних дел. — По общему мнению, государь, на пост министра внутренних дел следует назначить господина Ролана. — Вы хотите сказать: госпожу Ролан? — Чету Роланов — Вы с ними знакомы? — Нет, государь; но, судя по тому, что говорят, он похож на одного из героев Плутарха, а она — на жену Тита Ливия. — Знаете ли вы, господин Дюмурье, как будут звать, вернее, как уже зовут ваш кабинет министров? — Нет, государь. — Правительство санкюлотов . — Я принимаю прозвище, государь; тем лучше все увидят, что мы — мужчины. — Все ваши коллеги готовы? — Я успел предупредить только половину из них. — Они согласятся? — Я в этом совершенно уверен. — Ну что ж, вы свободны, сударь; послезавтра — первое заседание. — До послезавтра, государь. — У вас есть время обо всем подумать до послезавтра, господа, — продолжал король, поворотившись к Кайе де Жервилю и де Граву. — Государь! Мы уже все обдумали и придем послезавтра только затем, чтобы ввести наших преемников в курс дел. Трое министров откланялись. Однако не успели они дойти до парадной лестницы, как их нагнал камердинер и обратился к Дюмурье: — Ваше превосходительство! Король просит вас следовать за мной. Он хочет вам что-то сказать. Дюмурье распрощался с коллегами и, оставшись вдвоем с камердинером, спросил: — Король или королева? — Королева, сударь; однако она сочла, что ни к чему посвящать этих господ в то, что именно она просит вас к себе. Дюмурье покачал головой. — Этого я и боялся! — заметил он. — Вы отказываете ее величеству? — спросил камердинер, бывший не кем иным, как Вебером. — Нет, я готов следовать за вами. — Идемте. Камердинер провел Дюмурье полутемными коридорами в покои королевы. Не называя имени генерала, он лишь объявил: — Прибыло лицо, о котором вы спрашивали, ваше величество. Дюмурье вошел. Никогда еще, ни под выстрелами, ни во время атаки, сердце его не билось так отчаянно. Он отлично понимал, что доселе не подвергал свою жизнь большему риску. Открывавшийся пред ним путь был выстлан телами — мертвыми или живыми — Калона, Неккера, Мирабо, Барнава и Лафайета. Королева стремительно шагала на угла в угол, лицо ее горело. Дюмурье остановился на пороге, дверь за ним захлопнулась. Королева подошла к нему и, не скрывая раздражения, заговорила со свойственной ей прямотой. — Сударь! В эту минуту вы всемогущи; однако вы обязаны своим положением народу, а народ скор на расправу со своими кумирами. Говорят, у вас большие способности, так попытайтесь понять, что ни король, ни я не можем принять всех этих новшеств. Ваша Конституция — пневматическая машина: королевская власть под ней задыхается, нам нечем дышать! Я послала за вами, чтобы сказать, прежде чем вы уйдете, что вы должны сделать свой выбор между нами и якобинцами. — Ваше величество! — отвечал Дюмурье. — Я весьма огорчен, что вам пришлось взять на себя этот нелегкий разговор; но я догадался, что вы стояли за портьерой во время нашей встречи с королем, и потому был готов к тому, что сейчас происходит. — В таком случае, вы приготовили ответ, не правда ли? — отозвалась королева. — Вот он, ваше величество. Я стою между королем и нацией; однако прежде всего я принадлежу отечеству. — Отечеству, отечеству! — повторила королева. — Король, стало быть, ничего больше не значит, если все принадлежат отечеству, а ему — никто! — Напротив, ваше величество: король — всегда король; но он присягнул Конституции, и с того дня, как он принес клятву, король обязан первым беспрекословно ее выполнять. — Это вынужденная клятва, сударь! Она ничего не стоит! Дюмурье замолчал и, будучи прекрасным актером, некоторое время не сводил с королевы печального взгляда. — Ваше величество! — выдержав паузу, продолжал он наконец. — Позвольте мне вам заметить, что ваше спасение, спасение короля, спасение ваших августейших отпрысков зависит от столь презираемой вами Конституции; она спасет вас, если только вы сами этого захотите… Я был бы плохим слугой и вам и королю, если бы не сказал вам об атом. Королева остановила его властным жестом. — Ах, сударь, сударь! Уверяю вас, вы вступаете на ложный путь! Затем с непередаваемой угрозой в голосе она прибавила: — Берегитесь! — Ваше величество! — не теряя самообладания, проговорил Дюмурье. — Мне уже перевалило за пятьдесят; я видел немало опасностей, и, соглашаясь на этот пост, я сказал себе, что ответственность министра — не самое страшное из того, что мне уже довелось пережить. — Ах, вот как?! — хлопнув с досады в ладоши, вскричала королева. — Вы вздумали меня оклеветать, сударь! — Чтобы я на вас клеветал, ваше величество? — Да… Хотите, я вам объясню смысл только что произнесенных вами слов? — Пожалуйста, ваше величество. — Вы хотели сказать, что я способна приказать убить вас… О сударь!.. Две крупные слезы покатились по щекам королевы. Дюмурье был от этого далек; он знал то, что хотел знать: ее исстрадавшееся сердце еще способно было чувствовать. — Храни меня Бог, — молвил он, — от того, чтобы оскорбить мою королеву! Вы, ваше величество, слишком великодушны и благородны, чтобы внушить даже самым жестоким из ваших недругов подобное подозрение! Вы это уже доказали, чем вызвали не только мое восхищение, но и глубокую признательность. — Вы говорите искренне, сударь? — с сильным волнением в голосе спросила королева. — Честью готов вам поклясться в этом, ваше величество! — В таком случае простите меня и дайте вашу руку, — молвила она, — я чувствую такую слабость, что порой мне кажется: я вот-вот упаду. Сильно побледнев, она запрокинула голову назад. Был ли это приступ слабости на самом деле? Или это было умело разыграно соблазнительной Медеей? Каким бы лукавым ни был сам Дюмурье, он поддался ее влиянию или, будучи еще более искусным актером, нежели королева, сделал вид, что попался на эту удочку. — Поверьте, ваше величество, что у меня нет никаких причин вас обманывать; я, как и вы, ненавижу анархию и произвол; поверьте, что у меня есть опыт; благодаря моему положению я имею возможность судить о происходящих событиях лучше вашего величества; то, что сейчас происходит, — вовсе не интрига герцога Орлеанского, как вам пытаются это представить; это отнюдь не последствия ненависти господина Питта, как вы полагаете; и это не просто народное волнение, а восстание огромной нации против неслыханного превышения власти. Оставим в стороне преступников и безумцев; давайте рассмотрим в происходящей революции только короля и нацию; все те, кто пытаются их поссорить, стремятся к их взаимному уничтожению. Я же, ваше величество, нахожусь здесь затем, чтобы их объединить; так помогите мне вместо того, чтобы противодействовать. Вы мне не доверяете? Я мешаю вашим контрреволюционным планам? Скажите мне об этом, ваше величество, и я сейчас же подам в отставку и буду из своего угла оплакивать судьбу моей родины, а также вашу судьбу. — Нет, нет! — поспешила вставить королева. — Оставайтесь с нами и простите меня. — Мне простить вас, ваше величество? Умоляю вас не унижаться так передо мною! — Отчего же мне не унижаться? Разве я еще королева? Разве я еще хотя бы женщина? Она подошла к окну и распахнула его, несмотря на вечернюю прохладу; серебристый лунный свет высветлил верхушки голых деревьев Тюильрийского сада. — Все имеют право на воздух и солнце, не правда ли? Только мне отказано и в солнце и в свежем воздухе: я не смею подходить ни к окнам, выходящим во двор, ни к тем, что выходят в сад; третьего дня смотрю я во двор, вдруг гвардеец-канонир осыпает меня бранью и прибавляет: «С каким бы удовольствием я нацепил твою башку на штык!» Вчера отворяю окно в сад и вижу: с одной стороны какой-то человек вскарабкался на стул и читает про нас ужасный пасквиль; с другой стороны волокут к бассейну священника, избивая и ругая на чем свет стоит; а в это время окружающие, нимало не заботясь происходящим, будто все это не стоит ни малейшего внимания, играют в мяч или преспокойно прогуливаются… Какие времена, сударь! Какая жизнь! Каков народ! И вы хотите, чтобы я чувствовала себя королевой, женщиной? Королева бросилась на диван, пряча лицо в ладонях. Дюмурье опустился на одно колено и поцеловал край ее платья. — Ваше величество! — молвил он. — С той минуты, как я вступаю в борьбу, вы снова становитесь счастливой женщиной, вы вновь будете могущественной королевой, за это я отвечаю головой! Поднявшись на ноги, он поклонился королеве и поспешил вон. Королева провожала его полным отчаяния взглядом. — Могущественной королевой? — повторила она. — Может быть, благодаря твоей шпаге это и возможно; но счастливой женщиной — никогда! Никогда! Никогда! Она уронила голову на диванную подушку, шепча имя, становившееся ей с каждым днем дороже: Шарни! Глава 8. КРАСНЫЙ КОЛПАК Дюмурье удалился столь поспешно прежде всего потому, что ему мучительно было видеть отчаяние королевы: генерала трудно было взволновать какой-нибудь идеей, однако он был весьма чувствителен, когда дело касалось живых людей; он не знал жалости в политике, но был чуток к человеческому несчастью; к тому же его ожидал Бриссо, чтобы проводить к якобинцам, а Дюмурье торопился засвидетельствовать свою покорность наводящему на всех ужас Клубу. Вот Законодательное собрание ничуть его не беспокоило с тех пор, как он стал своим человеком у Петиона, Жансоне, Бриссо и Жиронды. Однако он не мог считать себя своим у Робеспьера, Колло д'Эрбуа и Кутона; а именно они держали в своих руках Якобинский клуб. Его не ждали: кто мог предвидеть, что министр короля явится в Клуб якобинцев! Вот почему при его имени взгляды всех присутствовавших повернулись в его сторону. Что собирался предпринять Робеспьер при виде Дюмурье? Робеспьер посмотрел в его сторону вместе со всеми; он насторожился, услышав, как имя генерала переходит из уст в уста; затем насупился и снова стал холоден и молчалив. В зале сейчас же установилась гробовая тишина. Дюмурье сообразил, что отступать некуда. Якобинцы только что постановили в знак всеобщего равенства надеть красные колпаки; лишь трое или четверо членов Клуба решили, что их патриотизм и так хорошо известен и потому они не нуждаются в лишнем доказательстве. Робеспьер был из их числа. Дюмурье не раздумывая сбрасывает шляпу, берет у оказавшегося поблизости патриота красный колпак, натягивает его себе по самые уши и поднимается на трибуну, выставляя напоказ символ равенства. Зал взорвался рукоплесканиями. Нечто похожее на змеиное шипение заглушает всеобщее ликование, и аплодисменты сейчас же гаснут. Это с тонких губ Робеспьера срывается приказание: «Тишина!» С тех пор Дюмурье не раз признавался, что никогда пушечные ядра, со свистом проносившиеся над его головой, не заставляли его трепетать так, как это шипение, сорвавшееся с губ бывшего депутата от Арраса. Однако Дюмурье, и как генерал, и как оратор, был сильным противником; его так же трудно было прогнать с трибуны, как и с поля боя. Он невозмутимо ждал, пока установится эта мертвая тишина, и дрогнувшим голосом молвил: — Братья и друзья! Вся моя жизнь принадлежит отныне народу; я обещаю исполнять его волю и оправдать доверие конституционного короля; я буду вести переговоры с другими державами от имени свободного народа, и эти переговоры либо принесут надежный мир, либо приведут к окончательной войне! В этом месте, вопреки призывам Робеспьера к тишине, снова вспыхнули аплодисменты. — Ежели мы окажемся перед необходимостью войны, — продолжал оратор, — я оставлю свой пост и займу свое место в строю, чтобы победить или умереть свободным вместе с моими братьями! На моих плечах — огромная тяжесть; братья, помогите мне советами: выскажите их на страницах своих газет; скажите мне правду, чистую правду, но не клевещите и не отталкивайте гражданина, которого вы знаете как человека искреннего, бесстрашного а преданного делу Революции! Дюмурье умолк. Он сошел с трибуны под аплодисменты, и аплодисменты эти вызвали раздражение у Колло д'Эрбуа — актера, которого часто освистывали, но редко удостаивали рукоплесканиями. — К чему эти аплодисменты? — крикнул он со, своего места. — Если Дюмурье пришел сюда как министр, нам нечего ему ответить; ежели он пришел как наш брат и единомышленник, он всего-навсего исполнил свой долг и, стало быть, обязан согласиться с нашим мнением; значит, мы можем ответить ему только одно: пусть поступает так, как говорит! Дюмурье поднял руку с таким видом, словно хотел сказать: «Именно так я это и понимаю!» Тогда со своего места поднялся Робеспьер; на губах его застыла улыбка; все поняли, что он собирается подняться на трибуну, и подвинулись; его желание говорить было свято: все смолкло. В отличие от настороженной тишины, которой был встречен Дюмурье, Робеспьера приготовились слушать с доброжелательностью и благоговением. Он взошел на трибуну и со свойственной ему торжественностью обратился к собравшимся: — Я отнюдь не принадлежу к тем, кто полагает, что министр не может быть патриотом, я не без удовлетворения принимаю речь господина Дюмурье. Когда он исполнит свои обещания, когда он обуздает наших врагов, вооруженных против нас его предшественниками и заговорщиками, еще и сегодня заправляющими в правительстве, несмотря на изгнание некоторых министров, вот тогда, только тогда я, пожалуй, воздам ему должное; но даже тогда никто не заставит меня сказать, что любой честный гражданин этого общества стоит министра: только народ велик, только он, по моему мнению, достоин уважения; перед ним власть министра — ничто, именно из уважения к народу, а также и к самому министру я требую, чтобы его появление здесь не сопровождалось слишком горячими выражениями чувств, что свидетельствовало бы скорее об упадке общественного сознания. Все время, пока господин Дюмурье будет выражать свой горячий патриотизм и в особенности оказывать реальные услуги своему отечеству и тем самым докажет, что он — брат всем честным гражданам и народный заступник, он может рассчитывать на нашу поддержку; меня не пугает присутствие в нашем обществе любого министра, однако я заявляю, что в ту самую минуту, как министр будет пользоваться здесь большим авторитетом, нежели рядовой член общества, я потребую его изгнания. Этому не бывать никогда! Кончив свою язвительную речь, оратор под гром аплодисментов сошел с трибуны; однако на последней ступеньке его ждала ловушка. Дюмурье в порыве наигранного воодушевления распростер объятия. — Добродетельный Робеспьер! — вскричал он. — Неподкупный гражданин, позволь тебя обнять! Несмотря на сопротивление бывшего конституционалиста, Дюмурье прижал его к своей груди. Присутствовавшие видели лишь объятия, никто не заметил брезгливого выражения лица Робеспьера. — Раздался новый взрыв аплодисментов. — Ну, комедия сыграна! — шепнул Дюмурье на ухо Бриссо. — Я напялил красный колпак и обнял Робеспьера: теперь моя особа священна. И действительно, зал и трибуны провожали его до двери восторженным ревом. В дверях молодой человек в костюме судебного исполнителя обменялся с министром быстрым взглядом и еще более торопливым пожатием руки. Это был герцог Шартрский. Время приближалось к одиннадцати. Бриссо вел Дюмурье за собой; оба они торопились к Роланам. Супруги Роланы по-прежнему жили на улице Генего. Бриссо предупредил их накануне о том, что Дюмурье по наущению Жансоне и его самого, Бриссо, должен представить королю Ролана как министра внутренних дел. Бриссо спросил у Ролана, чувствует ли он в себе достаточно сил для такой ноши, и Ролан со свойственной ему простотой отвечал, что надеется справиться. Дюмурье шел ему сообщить, что дело сделано. Ролан и Дюмурье никогда до этого не виделись; они знали друг друга только по имени. Нетрудно себе представить, с каким любопытством посмотрели друг на друга будущие коллеги. После обмена подходившими к случаю комплиментами, в которых Дюмурье «выразил Ролану особенное удовлетворение тем, что в правительстве будет состоять столь просвещенный и добродетельный патриот, разговор, естественно, зашел о короле. — Вот кто неизбежно будет чинить нам препятствия, — с улыбкой заметил Ролан. — Возможно, вы упрекнете меня в простодушии, — возразил Дюмурье, — но я считаю короля честным человеком и искренним патриотом. Видя, что г-жа Ролан ничего не отвечает и лишь улыбается, он спросил: — Госпожа Ролан со мной не согласна? — Вы видели короля? — в свою очередь спросила она. — Да. — А королеву? Теперь настала очередь Дюмурье промолчать а улыбнуться. Они договорились встретиться на следующее утро в одиннадцать часов, чтобы принести клятву. После заседания в Собрании они должны были отправиться к королю. Была половина двенадцатого; Дюмурье готов был остаться еще; однако для скромных людей, коими были супруги Роланы, это было уже позднее время. Почему же Дюмурье был готов остаться? А вот почему! Быстрого взгляда, которым Дюмурье окинул при входе жену и мужа, оказалось довольно, чтобы он разглядел дряхлость супруга, — Ролан был десятью годами старше Дюмурье, а выглядел Дюмурье лет на двадцать моложе Ролана, — и богатые формы супруги. Г-жа Ролан, дочь гравера, как мы уже сказали, с раннего детства работала в мастерской отца, а выйдя замуж — в кабинете мужа; труд, этот суровый защитник, помогал девушке сохранить невинность, а супруге — верность. Дюмурье принадлежал к породе людей, которые не могут смотреть на старого мужа без смеха, а на молодую жену — без вожделения. Вот почему он не понравился ни мужу, ни жене. И оба они заметили Бриссо и генералу, что уже поздно. Бриссо и Дюмурье вышли. — Ну, и что ты думаешь о нашем будущем коллеге? — спросил Ролан супругу, когда дверь за гостями захлопнулась. Госпожа Ролан усмехнулась. — Есть люди, — отвечала она, — одного взгляда на которых довольно, чтобы составить о них представление. У генерала проницательный ум, он изворотлив и лжив; он выразил огромное удовлетворение патриотическим выбором, о чем явился тебе объявить: так вот, я не удивлюсь, что рано или поздно именно он выгонит тебя в шею. — Я совершенно с тобою согласен, — кивнул Ролан. И оба они со свойственной им безмятежностью улеглись спать, не подозревая о том, что железная десница Судьбы только что кровавыми буквами начертала их имена на скрижалях Революции. На следующий день члены нового кабинета министров присягнули на верность Национальному собранию, после чего отправились в Тюильри. Ролан был обут в башмаки со шнурками: ему, вероятно, не на что было купить пряжки; он был в круглой шляпе, так как другой никогда и не надевал. Он отправился в Тюильри в своем единственном сюртуке. Ролан оказался в самом хвосте процессии. Церемониймейстер, г-н де Брезе, пропустил пятерых министров, а Ролана остановил Ролан не понимал, почему его не пускают. — Я — тоже министр, как и они, — сказал он. — министр внутренних дел! Однако его слова не произвели на церемониймейстера никакого впечатления. Дюмурье все слышал и вмешался: — Почему, — спросил он, — вы не позволяете господину Ролану войти? — Сударь! — всплеснув руками, вскричал церемониймейстер. — Как можно?! В круглой шляпе и в туфлях без пряжек?! — Подумаешь, какое несчастье: круглая шляпа и туфли без пряжек! — не теряя хладнокровия, заметил Дюмурье. И он подтолкнул Ролана к двери в кабинет короля. Глава 9. СНАРУЖИ И ВНУТРИ Кабинет министров, члены которого с таким трудом прорвались к королю, мог бы называться «военным министерством». 1 марта скончался император Леопольд в окружении своего итальянского гарема; он умер от составленного им самим возбуждающего снадобья. Королева, вычитавшая в один прекрасный день в неведомом нам памфлете якобинцев о том, что кусок пирога мог бы расправиться с австрийским императором; королева, вызывавшая Жильбера, чтобы расспросить его об универсальном противоядии, во всеуслышание заявила о том, что ее брат был отравлен. Смерть Леопольда положила конец выжидательной политике Австрии. В жилах сменившего его на троне Франца II — мы его застали, потому что он был современником не только наших отцов, но и нашим, — текла немецкая и итальянская кровь. Австриец, рожденный во Флоренции, слабохарактерный, жестокий, вероломный; человек порядочный, по мнению церкви; коварный ханжа, скрывающий свою двуличность под маской благодушия; пугающий, однако, неподвижностью взгляда; передвигающийся словно на пружинах и напоминающий статую Командора или тень датского короля. Он отдал свою дочь победителю, лишь бы не расставаться со своими владениями, а затем ударил его в спину, едва тот сделал первый шаг к отступлению под нажимом ледяного ветра с севера; Франц II известен как зачинщик расстрелов в Венеции и создатель тюрьмы в Шпильберге, мучитель Андриана и Сильвио Пеллико! Вот каков покровитель эмигрантов, союзник Пруссии и противник Франции. Наш посланник в Вене, г-н де Ноай, был, что называется, пленником в собственном дворце. Впереди нашего посланника в Берлине, г-на де Сегюра, бежал слух о том, что он явился для вынюхиваний тайн прусского короля через его любовниц. Как нарочно у прусского короля любовницы были!.. Господин де Сегюр явился на прием в одно время с посланцем из Кобленца. Король повернулся к французскому посланнику спиной и громко спросил у господина, представлявшего принцев, как поживает граф д'Артуа. Пруссия считала в те времена, как, впрочем, и в наши дни, что стоит во главе немецкого прогресса; она жила этими нелепыми философскими традициями короля Фридриха, поддерживавшего недовольство в Турции и восстания в Польше, в то же время задушив свободу в Голландии; правительство со скрюченными пальцами, вылавливающее в мутной воде революции то Невшатель, то часть Померании, то часть Польши. Франц II и Фридрих-Вильгельм были нашими явными врагами; врагами тайными были Англия, Россия и Испания. Должно быть, во главе этой коалиции стоял воинственный король Шведский, карлик, мнивший себя великаном и звавшийся Густавом III, которого Екатерина II крепко держала в своих руках. Восхождение Франца II на австрийский престол было ознаменовано следующей дипломатической нотой: «1. Удовлетворить требования немецких принцев, имеющих права владения королевством, — иными словами, признать сюзеренитет императора на территории наших департаментов, — навязать австрийское присутствие на территории самой Франции . 2. Возвратить Авиньон, чтобы Прованс, как и раньше, не был раздроблен. 3. Восстановить монархию на условиях 23 июня 1789 года». Было очевидно, что эта нота выражала чаяния короля и королевы. Дюмурье на это лишь пожал плечами. Можно было подумать, что Австрия заснула 23 июня и, проспав три года, проснулась 24-го. 16 марта 1792 года Густав был убит на балу. Через день после его убийства, о котором во Франции еще не было известно, Дюмурье получил австрийскую ноту. Он немедленно отнес ее Людовику XVI. Насколько Мария-Антуанетта, сторонница крайних мер, стремилась к войне, которую она считала избавлением, настолько король, приверженец умеренности, медлительности, уловок и окольных путей, боялся войны. В самом деле, представьте, что война объявлена и одержана победа: король оказался бы во власти генерала-победителя; предположим, что война проиграна: народ объявил бы ответственным за неудачу короля, стал бы кричать о предательстве и бросился бы на Тюильри. Наконец, если бы неприятель дошел до Парижа, кого он с собой привел бы? Его высочество графа Прованского, то есть регента королевства. Людовик XVI будет низложен, Марии-Антуанетте будет предъявлено обвинение в супружеской неверности, а наследники французского престола, возможно, объявлены незаконнорожденными — вот каковы были бы последствия возвращения эмигрантов в Париж. Король вверял себя австрийцам, немцам, пруссакам; однако он боялся эмигрантов. Читая ноту, он, однако, понял, что пришло время обнажить шпагу и что отступать Франции некуда. 20 апреля король и Дюмурье вошли в зал заседаний Национального собрания: они принесли объявление войны Австрии. Объявление войны было встречено с воодушевлением. В этот торжественный час, который романист даже не смеет описывать и оставляет на совести истории, во Франции существует четыре ясно определившихся партии: абсолютные роялисты, королева в их числе; конституционные роялисты, к ним себя причисляет король; республиканцы; анархисты. Абсолютные монархисты не имеют во Франции явных руководителей, кроме королевы. За границей они представлены его высочеством графом Прованским, графом д'Артуа, принцем Конде и герцогом Карлом Лотарингским. Интересы королевы в этой партии представляют г-н де Бретей в Вене, г-н Мерси д'Аржанто в Брюсселе. Руководители конституционной партии — Лафайет, Байи, Бариав, Ламет, Дюпор, одним словом — фельяны. Король не прочь расстаться с абсолютной монархией и пойти вместе с ними; однако он склонен скорее держаться сзади, нежели выступать во главе. Партию республиканцев возглавляют Бриссо, Верньо, Гаде, Петион, Ролан, Инар, Дюко, Кондорсе и Кутон. Руководители анархистов — Марат, Дантон. Сантер, Гоншон, Камилл Демулен, Эбер, Лежандр, Фабр д'Эглантин и Колло д'Эрбуа. Дюмурье готов быть кем угодно, лишь бы соблюсти личный интерес и сохранить доброе имя. Робеспьер снова ушел в тень: он выжидает. Кому же теперь достанется знамя Революции, то самое, которое раскачал Дюмурье, этот сомнительный патриот, на трибуне Собрания? Оно перейдет в руки Лафайету, герою Марсова поля! Оно достанется Люкнеру! До сих пор Франция знала его как виновника того зла, которое он причинил ей во время Семилетней войны. Оно будет в руках Рошамбо, стремившегося лишь к оборонительной войне; он был уязвлен тем, что Дюмурье обращается прямо к его лейтенантам, не отдавая свои приказы на суд старого опытного командира. Все три перечисленных выше господина командовали готовыми к выступлению армейскими корпусами. Лафайет стоял во главе передового корпуса; ему надлежало спуститься вниз по реке Мез и вытеснить противника из Живе в Намюр. Люкнер охранял Франш-Конте; Рошамбо — Фландрию. Лафайет, опираясь на корпус, который Рошамбо должен был прислать из Фландрии под командованием Бирона, освободит Намюр и двинется на Брюссель, где его с распростертыми объятиями будут встречать брабантские революционеры. Лафайету выпала прекрасная роль: он был в авангарде; именно ему Дюмурье предоставлял возможность первой победы. Эта победа давала ему возможность стать главнокомандующим. Если Лафайет станет победителем и главнокомандующим, а военным министром останется Дюмурье, они смогут забросить красный колпак в дальний угол; одной рукой они придушат Жиронду, а другой — якобинцев. Вот уж и контрреволюция! Что же Робеспьер? Робеспьер, как мы уже сказали, возвратился в тень, и немало было людей, которые утверждали, что существует подземный ход из лавочки столяра Дюпле в апартаменты короля Людовика XVI. Не через этот ли ход мадмуазель де Робеспьер получала позднее деньги от герцогини Ангулемской — деньги, которыми она оплачивала пансион? На сей раз, как, впрочем, и всегда, Лафайет изменил Лафайету. Кроме того, на войну взяли сторонников мира; поставщики оказались лучшими друзьями наших противников: они с удовольствием оставили бы наши войска без продовольствия и без боеприпасов, что, впрочем, они и сделали, обеспечив хлебом и порохом пруссаков и австрийцев. Генерал Бирон был орлеанистом. Таким образом, орлеанистам и фельянам, то есть Лафайету и Бирону, надлежало первыми вступить в бой и протрубить о первой победе. Утром 28 апреля Бирон захватил Кьеврен и двинулся на Монс. На следующий день, 29-го, Теобальд Дилон отправился из Лилля на Турней. Бирон и Дилон — оба аристократы: красивые и храбрые молодые люди, повесы и умницы, ученики Ришелье, один — вполне искренен в своих патриотических убеждениях, другой — так и не успел составить себе убеждения: скоро он будет убит. Мы уже упоминали о том, что драгуны были в армии аристократами: два драгунских полка шли во главе трехтысячного корпуса Бирона. Вдруг драгуны, еще не видя неприятеля, закричали: «Спасайся, кто может! Нас предали!» Они разворачиваются и с криками обращаются в бегство, давя собственную инфантерию; пехотинцы думают, что драгунов преследует неприятель, и тоже обращаются в бегство. Паника охватывает всех до единого. То же происходит и с Дилоном. Дилон встречается с австрийским корпусом в девятьсот человек; драгуны, идущие в авангарде, бегут, увлекая за собой инфантерию; пехотинцы бросают повозки, артиллерию и останавливаются лишь в Лилле. Там беглецы сваливают свою трусость на командиров, убивают Тевбальда Дилона и подполковника Бертуа, после чего передают их тела лилльской черни, а та их вешает и устраивает пляски вокруг мертвых тел. Кто подстроил это поражение, имевшее целью запугать патриотов и ободрить неприятеля? Жиронда, жаждавшая войны и кровоточившая с обоих флангов от только что полученной двойной раны! Жиронда — и надобно заметить, что она была права, — обвиняла в поражении двор, иными словами — королеву. Первой мыслью жирондистов было отомстить Марии-Антуанетте. Однако они дали королевской власти время одеться в броню гораздо более надежную, нежели кольчуга, которую королева заказала когда-то для короля и прочность которой испытала при помощи Андре! Королева постепенно преобразовала знаменитую охрану, введенную Учредительным собранием; в ней было не менее шести тысяч человек. А что это были за люди! Забияки и учителя фехтования, готовые вызвать на бой представителей патриотов хоть в самом зале заседаний Собрания! Дворяне из Бретани и Вандеи, жители Прованса из Нима и Арля, крепкие священники, которые под предлогом отказа от присяги куда как далеко забросили свои сутаны, а вместо кропил взялись за шпаги, кинжалы и пистолеты! Были в охране еще и кавалеры ордена Св. Людовика, появлявшиеся, как грибы после дождя, потому что орден этот присуждался неизвестно за что, — сам Дюмурье жалуется на это в своих Мемуарах: какое бы правительство ни пришло на смену существующему, ему не удастся возродить уважение к этой красивой, но несчастливой награде, которая раздается налево и направо; всего за два года крестом Св. Людовика было награждено шестьсот тысяч человек! Дело дошло до того, что министр иностранных дел отказался от награды в пользу г-на де Ваттвиля, майора швейцарского полка Эрнеста. Следовало сначала найти уязвимое место в этой броне, а уж потом попытаться разбить короля и королеву. Вдруг город облетел слух, что над бывшей Военной Школой развевается белый флаг; что флаг этот, который словно нарочно кто-то беспрестанно водружал, был получен из рук самого короля. Это напоминало черную кокарду 5 — 6 октября. Зная контрреволюционные выходки короля и королевы, парижане удивлялись, что не видят белого знамени над Тюильрийским дворцом; все были готовы к тому, что в одно прекрасное утро оно появится еще над каким-нибудь зданием. Прослышав о знамени, народ бросился к казарме. Офицеры хотели было воспротивиться, но солдаты их не поддержали. В Военной школе был найден белый флаг величиной с ладонь, воткнутый в пирог, который прислал дофин. Однако помимо этой ничего не значившей тряпицы были обнаружены в большом количестве гимны во славу короля, оскорбительные песенки о Собрании, а также тысячи контрреволюционных листовок. В это время Базир выступает с докладом в Собрании: королевская охрана разразилась радостными криками, узнав о поражении под Турне и Кьевреном; она выразила надежду, что через три дня будет взят Валансьен, а через две недели Париж окажется в руках иноземных войск. Более того, один шевалье из этой охраны, честный француз по имени Иоахим Мюрат, полагавший, что поступил на службу в настоящую конституционную гвардию, как следовало из ее названия, подает в отставку; его собирались подкупить и отправить в Кобленц. Эта гвардия — страшное оружие в руках королевской власти: ведь по приказу короля она может выступить против Собрания, окружить Манеж, арестовать представителей народа или перестрелять их всех до единого. Или и того лучше: она может взять короля, выйти с ним из Парижа, проводить его к границе и устроить второй Вареннский побег, на сей раз успешный! Вот почему 22 мая, то есть три недели спустя после двойного поражения при Турне и Кьеврене, Петион, новый мэр Парижа, получивший это назначение благодаря влиянию королевы, тот самый, что привез королеву из Варенна в которому теперь она оказывает покровительство из ненависти к тому, кто позволил ей убежать, этот самый Петион обратился с письмом к командующему Национальной гвардией, в котором открыто выразил свои опасения по поводу возможного отъезда короля и посоветовал установить наблюдение, не спускать глаз и усилить патрулирование окрестностей… За кем установить наблюдение? С кого не спускать глаз? Об этом Петион не говорит ничего. Зачем усилить патрулирование окрестностей? То же молчание. Да и зачем называть в письме Тюильрийский дворец я короля? За кем обычно устанавливают наблюдение? За врагом! Вокруг чего усиливают патрулирование? Вокруг вражеского лагеря! Где находится вражеский лагерь? В Тюнльрийском дворце. Кто враг? Король. Таким образом, основной вопрос поставлен. Петион, адвокатишка из Шартра, сын прокурора, задает его потомку Людовика Святого, потомку Людовика XIV, королю Французскому! И король Французский на это жалуется, ибо понимает, что голос Петиона звучит громче его собственного; он жалуется на это в письме, которое департаментская директория приказывает расклеить на стенах Парижа. Однако Петион ничуть этим не смущен; он оставляет его без ответа; он повторяет свое приказание. Итак, истинный король — Петион. Ежели вы в этом сомневаетесь, у вас будет случай несколько позднее в этом убедиться. В своем докладе Базир требует упразднить конституционную гвардию короля и арестовать ее командующего, господина де Бриссака. Железо было горячо, и жирондисты ковали его, будучи умелыми кузнецами. Для них это был вопрос жизни и смерти. В тот же день был принят декрет о роспуске конституционной гвардии и аресте герцога де Бриссака, а охрана Тюильрийского дворца была поручена Национальной гвардии. О Шарни, Шарни! Где ты? В Варение ты едва не отбил королеву всего с тремястами всадниками; что бы ты сказал, окажись ты в Тюильри во главе шести тысяч человек? А Шарни был счастлив, позабыв обо всем на свете в объятиях Анд ре. Глава 10. УЛИЦА ГЕНЕГО И ТЮИЛЬРИЙСКИЙ ДВОРЕЦ Читатели, несомненно, помнят о том, как де Грав подал в отставку; король воспротивился такому решению, Дюмурье также не принял этой отставки. Дюмурье стремился сохранить де Грава, потому что тот был ему предан; и он действительно его оставил в кабинете министров; однако когда стало известно об упомянутом нами двойном поражении, ему пришлось пожертвовать своим военным министром. Он отказался от его услуг, бросив, таким образом, кость якобинскому Церберу и заставив его замолчать. На его место он взял полковника Сервана, бывшего королевского пажеского надзирателя, которого он предлагал королю с самого начала. Разумеется, Дюмурье и сам не представлял, какого человека он выбрал себе в коллеги и какой удар этот господин нанесет монархии. Пока королева, сидя в мансарде Тюильрийского дворца, вглядывалась вдаль в надежде увидеть долгожданных австрийцев, другая женщина выжидала в своей скромной гостиной на улице Генего. Одна олицетворяла контрреволюцию, другая — революцию. Читатели, несомненно, догадались, что речь пойдет о г-же Ролан. Именно она способствовала назначению Сервана министром, точно так же как г-жа де Сталь покровительствовала в этом Нарбону. Женская рука чувствуется повсюду в событиях трех ужасных годов: 91-го, 92-го, 93-го. Серван дни напролет просиживал в гостиной г-жи Ролан; как все жирондисты, вдохновительницей, светочем, Эгерией коих она являлась, он черпал силы в ее неутомимой душе. Поговаривали, что она была любовницей Сервана: она не опровергала этих слухов и, будучи чиста перед самой собой, лишь улыбалась в ответ на клевету. Она видела, как ее супруг возвращается домой изможденным после борьбы: он чувствовал, что стоит на краю пропасти вместе со своим коллегой Клавьером, однако ничего еще не было известно наверное; ему казалось, что еще можно все поправить. В тот вечер, когда Дюмурье пришел предложить Ролану портфель министра внутренних дел, тот поставил свои условия. — У меня нет ничего, кроме честного имени, — сказал он, — и я хочу, чтобы моя работа в кабинете министров не повредила моей репутации. Пусть на всех заседаниях совета министров присутствует секретарь и ведет протокол: таким образом, будет понятно, изменю ли я хоть раз патриотизму и свободе. Дюмурье согласился; он чувствовал необходимость в том, чтобы прикрыть свое непопулярное имя жирондистским плащом. Дюмурье был из тех, кто всегда готов наобещать с три короба, но исполнить лишь то, что было выгодно им самим. Итак, Дюмурье не сдержал своего обещания, а Ролан тщетно требовал секретаря. Не добившись тайного архива, Ролан решил прибегнуть к помощи газет. Он основал газету «Термометр»; однако он и сам отлично понимал, что бывают такие заседания совета, когда огласка равносильна предательству родины. Назначение Сервана было ему на руку. Но этого оказалось недостаточно: будучи нейтрализован генералом Дюмурье, совет бездействовал. Законодательное собрание только что нанесло удар — оно распустило конституционную гвардию и арестовало Бриссака. Вечером 29 мая Ролан возвратился домой вместе с Серваном и принес эту новость. — Что сделали с распущенной гвардией? — поинтересовалась г-жа Ролан. — Ничего. — Так солдаты предоставлены самим себе? — Да; их лишь обязали сдать синюю униформу. — Они завтра же наденут красные мундиры и превратятся в швейцарцев. И действительно, на следующий день парижские улицы пестрели мундирами швейцарских гвардейцев. Распущенная гвардия сменила форму, только и всего. Солдаты оставались там же, в Париже, протягивая руки к иноземным державам, приглашая их поспешить, приготовившись распахнуть перед ними все двери. Ни Ролан, ни Серван не видели способа, как помочь этой беде. Госпожа Ролан взяла лист бумаги, вложила Сервану в руки перо и приказала: — Пишите! «Предлагаю по случаю празднования Четырнадцатого июля разбить в Париже лагерь для двадцати тысяч добровольцев…» Не дописав фразы, Серван выронил перо. — Король ни за что не пойдет на это! — заметил он. — Стало быть, надо обратиться с этим предложением не к королю, а к Собранию; значит, вы должны потребовать этой меры не как министр, а как честный гражданин. — О, вы правы! — воскликнул Серван. — Благодаря этой бумаге, а также декрету о священнослужителях король у нас в руках. — Теперь вы понимаете, не так ли? Духовенство — это контрреволюция и в лоне семьи и в обществе; священники заставили прибавить к «Credo» : «А те, кто заплатит подать, будут прокляты!» Пятьдесят присягнувших священников были перерезаны, их дома разграблены, их поля вот уже полгода как опустошены; пускай Собрание срочно составит декрет против священников-бунтовщиков. Дописывайте ваше предложение, Серван, а Ролан подготовит текст декрета. Серван закончил фразу. Ролан тем временем писал: «Депортация мятежного священника должна быть произведена в течение месяца, в том случае, если требование будет выдвинуто двадцатью усердными гражданами, поддержано жителями округа, утверждено властями; депортируемому будет выплачиваться три ливра в день в качестве подорожных вплоть до границы». Серван прочитал свое предложение о лагере для двадцати тысяч добровольцев. Ролан зачитал свой проект декрета о депортации священников. В этом и состояло дело. Будет ли король действовать в открытую? Пойдет ли он на предательство? Если король искренне поддерживает конституцию, он санкционирует оба декрета. Ежели король предает нацию, он наложит вето. — Я подпишу предложение о лагере как простой гражданин, — сообщил Серван. — А Верньо выступит с предложением о принятии декрета о священниках, — в один голос заявили муж и жена. На следующий день Серван отправил свое требование в Собрание. Верньо положил декрет в карман и пообещал вытащить его на свет, когда придет время. Вечером того же дня Серван, как обычно, явился в Собрание. О его предложении все уже звали: Ролан и Клавьер его поддерживали; Дюмурье, Лакост и Дюрантон были против. — Идите, идите сюда, сударь! — вскричал Дюмурье. — Объясните свое поведение! — Кому я должен давать объяснения? — не понял Серван. — Королю! Нации! Мне! Серван улыбнулся. — Сударь! — продолжал Дюмурье. — Вы сделали нынче серьезный шаг. — Да, я знаю, — кивнул Серван, — чрезвычайно серьезный! — Может быть, вы получили соответствующее приказание короля? — Признаться, нет, сударь. — Значит, вы посоветовались со своими коллегами? — Не более, чем с королем. — Почему же вы поступили таким образом? — Потому что я имею на это право как частное лицо, как гражданин. — Значит ли это, что вы, как частное лицо, пользуясь правом гражданина, решились представить это подстрекательское предложение? — Да — Отчего же вы прибавили к своей подписи свое звание военного министра? — Я хотел дать понять Собранию, что как министр я готов поддержать то, чего требую как гражданин. — Сударь! Так мог поступить лишь плохой гражданин и плохой министр! — Сударь! — отвечал Серван. — Позвольте мне самому судить о том, что хорошо и что плохо, это дело моей совести; если бы я выбирал судью в столь щекотливом вопросе, я позаботился бы о том, чтобы его не звали Дюмурье. Дюмурье побледнел и сделал шаг по направлению к Сервану, Тот схватился за эфес шпаги, Дюмурье — тоже. В это мгновение в зале появился король. Он еще ничего не знал о предложении Сервана. Присутствовавшие замерли. На следующий день в Собрании обсуждался декрет о сосредоточении в Париже двадцати тысяч федератов. Короля потрясла эта новость. Он вызвал Дюмурье. — Вы — мой верный слуга, сударь, — сказал он ему, — и я знаю, как вы защищали монархию, выступая против этого ничтожества Сервана. — Я благодарю ваше величество, — отозвался Дюмурье. Помолчав, он продолжал: — Известно ли королю, что декрет принят? — Нет, — отвечал король, — однако это не имеет значения: я решил на этот случай использовать свое право вето. Дюмурье покачал головой. — Вы со мной не согласны, сударь? — удивился король. — Государь! — отвечал Дюмурье. — Вы не можете противостоять этой силе, вы подвергаетесь нападкам и вызываете подозрение у подавляющего большинства населения, против вас направлены злобные выпады якобинцев, тонкая политика республиканцев; в нынешних условиях подобное решение с вашей стороны будет равносильно объявлению войны. — Война так война! Я и так достаточно долго воюю со своими друзьями, пора объявить войну и врагам! — Государь! В первом случае у вас десять шансов на победу, во втором — десять шансов, чтобы проиграть! — Разве вы не знаете, зачем они хотят собрать в Париже двадцать тысяч человек? — Если ваше величество соблаговолит послушать меня хотя бы десять минут, я надеюсь, что смогу доказать не только то, что знаю, чего они хотят, но и предскажу, что произойдет. — Говорите, сударь, — разрешил король, — я вас слушаю. Людовик XVI облокотился на ручку кресла, подпер рукой щеку и обратился в слух. — Государь! Требующие принятия этого декрета является не только врагами короля, но и врагами отечества. — Вот видите! — перебил его король. — Вы и сами готовы это признать! — Я скажу даже более того: приведение этого декрета в исполнение может повлечь за собой огромные несчастья. — Так что же? — Позвольте, государь. — Да, да, продолжайте! — Военный министр виноват в том, что потребовал сосредоточить в окрестностях Парижа двадцать тысяч человек, в то время как наша армия ослаблена, наши границы оголены, наша казна пуста. — Ну еще бы! Разумеется, он в этом виноват! — Он не только виноват, государь: он еще поступает неосмотрительно, а ведь это гораздо хуже! Неосмотрительно выступать перед Собранием с предложением о сосредоточении двадцатитысячной неорганизованной толпы, разжигая ее патриотизм, которым может воспользоваться первый же честолюбец! — О, устами Сервана говорит Жиронда! — Да, государь, — подтвердил Дюмурье, — однако воспользуется этим отнюдь не Жиронда. — Этим могут воспользоваться фельяны, не правда ли? — Ни те, ни другие: это будут якобинцы! Их влияние распространяется на все королевство, и среди этих двадцати тысяч человек окажется по меньшей мере половина их сторонников. Таким образом, можете мне поверить, государь, что авторы декрета будут опрокинуты самим декретом. — Если бы я мог в это поверить, эта мысль меня отчасти утешила бы! — воскликнул король. — Итак, я полагаю, государь, что декрет опасен для нации, для короля, для Собрания, но особенно для его авторов, которым он будет возмездием; однако, по моему мнению, вам следует его санкционировать: этот декрет задуман с таким коварством, что я почти убежден, государь, что в этом деле замешана женщина! — Госпожа Ролан, не так ли? И почему женщины не занимаются шитьем или вязанием вместо того, чтобы вмешиваться в политику? — Что же вы хотите, государь! Госпожа де Ментенои, маркиза де Помпадур и графиня дю Барри отбили у них охоту к рукоделию… Декрет, как я вам уже говорил, был задуман с большим коварством, он вызвал бурное обсуждение, был принят с воодушевлением; все просто ослеплены этим дурацким декретом; ежели вы и наложите на него вето, это вряд ли помешает его исполнению. Вместо разрешенных законом двадцати тысяч человек, которых можно будет усмирить, из провинций по случаю приближающейся федерации нахлынет сорок тысяч человек без всякого декрета, и они одним махом сметут и Конституцию, и Собрание, и трон!.. Если бы мы были победителями, а не побежденными, — понизив голос, продолжал Дюмурье, — если бы у меня был предлог назначить Лафайета главнокомандующим и отдать под его начало сто тысяч человек, я бы вам сказал: «Государь! Не соглашайтесь!» Но мы проиграли и в войне с внешним врагом, и в борьбе с внутренними врагами, и потому я вам говорю: «Государь! Соглашайтесь!» В эту минуту кто-то едва слышно постучал в дверь. — Войдите! — крикнул Людовик XVI. Это был камердинер Тьерри. — Государь! — доложил он. — Господин Дюрантон, министр юстиции, просит ваше величество его принять. —  — Что ему нужно? Узнайте, Дюмурье. Дюмурье вышел. В то же мгновение портьера, отделявшая кабинет короля от комнаты королевы, приподнялась, и на пороге появилась Мария-Антуаиетта. — Государь! Государь! — молвила она. — Не отступайте! Этот Дюмурье — такой же якобинец, как и все остальные. Не он ли напялил красный колпак? Что же касается Лафайета, то, как вам известно, я предпочитаю погибнуть, нежели быть спасенной ям! В эту минуту послышались шаги Дюмурье: портьера вновь упала и видение исчезло. Глава 11. ВЕТО — Государь! — сообщил Дюмурье. — Предложенный господином Верньо декрет о священниках только что принят Собранием. — Да это заговор! — поднимаясь, вскричал король. — И как этот декрет звучал? — Вот он, государь; господин Дюрантон вам его принес. Я подумал, что вы, ваше величество, окажете мне честь поделиться со мной вашим мнением, прежде чем мы станем обсуждать его на совете. — Вы правы. Подайте мне эту бумагу. Дрогнувшим от волнения голосом король прочел уже знакомый нам декрет. Едва кончив чтение, он скомкал бумагу и отшвырнул в сторону. — Я никогда не санкционирую такой декрет! — вскричал он. — Прошу прощения, государь, но я опять не соглашусь с вашим величеством, — молвил Дюмурье. — Сударь! Я могу еще проявить неуверенность в политических вопросах, — заметил король, — но в вопросах веры — никогда! В политике я руководствуюсь разумом, а разум может подвести; в вопросах веры я сужу по совести, а совесть — безупречный судия. — Государь! — возразил Дюмурье. — Год тому назад вы санкционировали декрет о присяге священнослужителей. — Эх, сударь! — воскликнул король. — Да у меня не было другого выхода! — А ведь именно тогда, государь, вам следовало наложить вето; второй декрет — следствие первого. Первый декрет послужил причиной всех зол во Франции, второй декрет — это спасение от всех бед: он суров, но не жесток. Первый декрет был законом в вопросах религии: он покушался на свободу вероисповедания; а этот декрет — не более чем политический закон, затрагивающий вопросы безопасности и свободы королевства; он обеспечивает безопасность не приведенных к присяге священников и уберегает их от преследования. Вы их не только не спасете своим вето, но и лишите их помощи закона, вы способствуете тому, чтобы они становились жертвами, а французов толкаете на то, чтобы они стали их палачами. Мне представляется, государь, — прошу прощения, но я скажу с солдатской прямотой, — что после того, как вы — осмелюсь заметить, ошибочно — санкционировали декрет о присяге священнослужителей, вето, наложенное на этот второй декрет, способный остановить потоки вот-вот готовой хлынуть крови, будет на совести вашего величества, именно вы, государь, будете виновны во всех преступлениях, которые совершит народ. — Каких же преступлений вы еще ждете от народа? Разве можно совершить большие преступления, нежели те, что уже совершены? — донесся чей-то голос из соседней комнаты. Дюмурье вздрогнул при звуке этого голоса: он узнал непреклонные интонации и акцент королевы. — Ваше величество! — молвил он. — Я бы хотел закончить разговор с королем. — Сударь! — отозвалась королева; появившись в дверном проеме, она бросила презрительный взгляд на короля и улыбнулась так, что Дюмурье стало не по себе. — Я хочу задать вам только один вопрос. — Слушаю вас, ваше величество. — Вы полагаете, что королю следует и далее сносить угрозы Ролана, оскорбления Клавьера и проделки Сервана? — Нет, ваше величество, — покачал головой Дюмурье, — я оскорблен всем этим не меньше вас; я восхищен терпением короля и, раз уж мы об этом заговорили, я осмелюсь умолять его величество о полной смене кабинета министров. — О полной смене? — переспросил король. — Да; пусть ваше величество даст нам отставку всем шестерым и выберет, если сумеет найти, таких людей, которые не принадлежали бы ни к какой партии. — Нет, нет, — возразил король, — я хочу, чтобы вы остались.., вы и славный Лакост, ну и Дюрантон тоже; но окажите мне услугу и избавьте меня от этих троих наглых бунтовщиков; потому что должен признаться, сударь, моему терпению приходит конец. — Дело это опасное, государь. — Неужели вы отступите перед опасностью? — снова вмешалась королева. — Нет, ваше величество, — покачал головой Дюмурье, — однако у меня есть свои условия. — Условия? — надменно переспросила королева. Дюмурье поклонился. — Говорите, сударь, — попросил король. — Государь! — молвил Дюмурье. — Я подвергаюсь нападкам сразу с трех сторон. Жирондисты, фельяны, якобинцы обстреливают меня, не жалея сил; я лишился всяческой популярности в народе, а так как бразды правления можно удержать лишь благодаря поддержке общественного мнения, я смогу быть вам по-настоящему полезен лишь при одном условии. — Какое это условие? — Пусть будет объявлено во всеуслышание, государь, что я и два моих коллеги остались в кабинете министров ради того, чтобы санкционировать оба только что принятых декрета. — Это немыслимо! — вскричал король. — Невозможно! Невозможно! — подхватила королева. — Вы отказываетесь? — Мой самый страшный враг, — заметил король, — не навязал бы мне более жестких условий, нежели ваши. — Государь! — отвечал Дюмурье. — Даю слово дворянина и солдата, что считаю их необходимыми для вашей безопасности. Поворотившись к королеве, он продолжал: — Ваше величество! Если это не нужно вам самой; если бесстрашная дочь Марии-Терезии не только презирает опасность, но по примеру своей матери готова идти ей навстречу, то вспомните хотя бы, что вы не одна; подумайте о короле, подумайте о своих детях; вместо того, чтобы подталкивать их к пропасти, помогите мне удержать его величество на краю бездны, над которой повис трон! Если я счел необходимым одобрение двух декретов, прежде чем вы, ваше величество, выразили свое пожелание освободиться от трех мешающих вам мятежных министров, — прибавил он, обращаясь к королю, — судите сами, ваше величество, насколько необходимым я считаю это одобрение; если вы согласитесь на отставку этих министров, не одобрив при этом декретов, у народа будет две причины для ненависти к королю: народ будет считать ваше величество врагом Конституции, а отправленные в отставку министры станут в глазах общественности мучениками, и я не могу поручиться за то, что через несколько дней более серьезные события не будут угрожать вашей короне и вашей жизни. Предупреждаю вас, ваше величество, что я не могу, даже ради того, чтобы вам угодить, пойти — не скажу против своих принципов, но против своих убеждений. Дюрантон и Лакост со мной согласны; однако я не уполномочен говорить от их имени. Но что касается меня, то я вам уже сказал, государь, и я готов еще раз это повторить: я останусь в совете министров лишь в том случае, если ваше величество одобрит оба декрета. Король сделал нетерпеливое движение. Дюмурье поклонился и пошел к двери. Король и королева переглянулись. — Сударь! — остановила генерала королева. Дюмурье замер. — Подумайте сами, как тяжело королю санкционировать декрет, согласно которому в Париже соберутся двадцать тысяч негодяев, в любую минуту готовых нас растерзать! — Государыня! — отвечал Дюмурье. — Опасность огромная, мне это известно; вот почему надо смотреть ей прямо в лицо, однако не следует ее преувеличивать. В декрете говорится, что исполнительные власти укажут место сбора этих двадцати тысяч людей, среди которых отнюдь не все — негодяи; в декрете также говорится, что военному министру вменяется в обязанность навести порядок в огромной армии и увеличить число офицеров. — Да ведь военный министр — Серван! — Нет, государь; с той минуты, как Серван подаст в отставку, военным министром буду я. — Ах вот как? Вы? — переспросил король. — Так вы возглавите военное министерство? — удивилась королева. — Да, ваше величество! И я поверну против ваших врагов меч, занесенный над вашей головой. Король и королева опять переглянулись, словно советуясь. — Предположим, — продолжал Дюмурье, — что местом расположения этих людей я назначу Суассон, а во главе этой толпы поставлю надежного и умного наместника и двух расторопных офицеров; они разобьют этих людей на батальоны; по мере того, как они будут вооружаться, министр, идя навстречу просьбам генералов, будет посылать их на границы, и тогда, как вы видите, государь, декрет, задуманный как средство ущемления ваших интересов, окажется весьма вам полезен. — А вы уверены, что добьетесь разрешения разместить этих людей в Суассоне? — спросил король. — За это я отвечаю. — В таком случае портфель военного министра — ваш. — Государь! — молвил в ответ Дюмурье. — В министерстве иностранных дел мои обязанности необременительны, и я легко с ними справляюсь; не то — военное министерство: ваши генералы — мои враги; вы только что имели случай убедиться в их слабости; мне придется отвечать за их ошибки; но коль скоро речь идет о жизни вашего величества, о безопасности королевы и ее августейших детей, о спасении Конституции, я согласен! Итак, могу ли я считать, государь, что мы пришли к общему мнению относительно одобрения декрета о двадцати тысячах федератов? — Если вы — военный министр, я полностью полагаюсь на вас. — В таком случае давайте перейдем к декрету о священниках. — Что касается этого декрета, сударь, то я вам уже сказал, что он никогда не будет утвержден мною. — Государь! Вы сами поставили себя перед необходимостью принимать это решение, когда санкционировали первый декрет. — Тогда я допустил промах и упрекаю себя за свою ошибку; однако это не причина, чтобы ее повторить. — Государь! Ежели вы не утвердите этот декрет, вы совершите еще большую ошибку, чем в первый раз! — Государь! — вмешалась королева. Король поворотился к Марии-Антуанетте. — Неужто и вы просите меня об этом, ваше величество? — удивился король. — Государь! — отвечала королева. — Я должна признать, что, выслушав доводы господина Дюмурье, я полностью с ним согласна. — Ну что ж, в таком случае… — начал король. — Что, государь?.. — в нетерпении подхватил Дюмурье. — Я согласен, с тем, однако, условием, что вы как можно скорее избавите меня от трех бунтовщиков. — Поверьте, государь, что я сделаю это при первом же удобном случае, — пообещал Дюмурье, — а я уверен, что такой случай не замедлит представиться. Поклонившись королю и королеве, Дюмурье удалился. Оба они провожали взглядом новоиспеченного военного министра до тех пор, пока за ним не захлопнулась дверь. — Вы заставили меня дать согласие, — заметил король, — что вы можете теперь мне по этому поводу сказать? — Прежде всего вам следует дать согласие на декрет о двадцати тысячах человек, — сказала королева, — пусть он устроит лагерь в Суассоне, пусть рассредоточит эту огромную армию, а уж потом… Потом будет видно, что делать с декретом о священнослужителях. — Но он напомнит мне о данном мною слове! — К тому времени он себя скомпрометирует и будет у вас в руках. — Да нет, это я буду у него в руках: он заручился моим словом. — Ба! Ну, этому горю легко помочь, стоит лишь вспомнить вашего наставника герцога де ла Вогийона! Взяв короля за руку, она увлекла его в соседнюю комнату. Глава 12. СЛУЧАЙ Как мы уже сказали, настоящая война завязалась между улицей Генего и Тюильрийским дворцом, между королевой и г-жой Ролан. Странная вещь! Обе женщины оказывали на своих мужей такое влияние, которое в конечном счете привело всех четверых к смерти. Правда, все они пришли к ней разными путями. Только что описанные нами события происходили 10 июня; 11-го вечером Сорван в веселом расположения духа вошел к г-же Ролан. — Поздравьте меня, дорогая! Я имел честь только что вылететь из совета министров! — сообщил он. — Как это произошло? — стала допытываться г-жа Ролан. — Вот как было дело: нынче утром я отправился к королю с докладом по своему ведомству, после чего горячо взялся за вопрос о лагере для двадцати тысяч человек, однако… — Однако? — Едва я раскрыл рот, как король с недовольным видом от меня отвернулся; а вечером ко мне пришел господин Дюмурье и от имени его величества отобрал портфель военного министра. — Дюмурье? — Да. — Он играет в этом деле отвратительную роль; впрочем, меня это не удивляет. Спросите у Ролана, что я ему сказала об атом человеке в тот день, когда я его впервые увидела… Кстати, мы располагаем сведениями о том, что он ежедневно видится с королевой. — Это предатель! — Нет, он — честолюбец. Ступайте за Роланом в Клавьером. — А где Ролан? — В министерстве внутренних дел. — Чем же в это время займетесь вы? — Я сяду за письмо, которое покажу вам по вашем возвращении… Идите. — Вы и впрямь олицетворяете собой богиню Разума, на которую издавна ссылаются философы. — А умные люди ее уже нашли… Не возвращайтесь без Клавьера. — Выполняя эту вашу просьбу, я, по-видимому, буду вынужден заставить вас ждать. — Для составления письма мне понадобится час. — Отлично! Да помогут вам Гений и Франция! Серван вышел. Не успела за ним захлопнуться дверь, как г-жа Ролан села за стол и написала следующее: «Государь! Положение, в котором находится в настоящее время Франция, не может существовать долго: это — критическое положение, когда насилие достигло наивысшей степени; оно неизбежно должно привести к взрыву, который не оставит Ваше Величество равнодушным, так как будет иметь большое значение для всего государства. Я счастлив доверием Вашего Величества и, занимая высокий пост, обязан оправдать Ваше доверие и потому осмеливаюсь сказать вам правду. Французы выработали Конституцию, неизбежно повлекшую за собой появление недовольных и бунтовщиков; большинство нации готово ее поддержать; эти люди поклялись защищать ее даже ценой собственной жизни и потому с радостью встретили гражданскую войну, видя в ней возможность ее упрочения. Однако меньшинство не теряет надежды и делает все возможное, чтобы взять верх; вот чем объясняется эта внутренняя борьба с законами, эта анархия, возмущающая честных граждан, а недоброжелатели тем временем изо всех сил стараются одержать верх, распространяя клевету о новом режиме; вот чем объясняется тот факт, что повсюду граждане разделились на сторонников Конституции я ее противников, ведь нигде не осталось равнодушных: люди желают либо победы, либо изменения Конституции; они поступают в соответствии с тем, поддерживают они ее или осуждают. Я не стану разбирать здесь, что же в самом деле представляет собой Конституция; я ограничусь лишь изложением того, что требуется предпринять при сложившихся обстоятельствах, и, взглянув, насколько это будет возможно, беспристрастно, попытаюсь предсказать, что сулит в будущем теперешнее положение и как его можно улучшить. Вы, Ваше Величество, пользовались огромными прерогативами, полагая, что обязаны этим монархии; Вы были воспитаны на мысли, что должны их охранять, и потому, разумеется, не могли испытывать удовольствия, видя, как их у вас отбирают; желание возвратить утерянное было столь же естественно, сколь и сожаление о потере. Эти чувства, вполне объяснимые с точки зрения человеческой природы, входили, должно быть, в расчеты врагов Революции; итак, они рассчитывали на скрытую выгоду, до тех пор, пока обстоятельства не позволят им надеяться на открытое покровительство. Эти планы не могли не обратить на себя внимания народа и пробудили в нем недоверие. Таким образом. Вы, Ваше Величество, постоянно находились перед выбором: уступить своим привычкам, своим личным привязанностям или пойти на жертвы, продиктованные здравым смыслом и необходимостью, то есть придавали смелости бунтовщикам и вызывали беспокойство у целой нации или же, напротив, умиротворяли ее, объединяясь вместе с ней. Все имеет свой конец; вот и с нерешительностью пришло время расстаться навсегда. Может ли Ваше Величество сегодня в открытую присоединиться к тем, кто, по их собственному утверждению, готов изменить Конституцию, или же Вы должны положить все силы ради ее победы? Вот какой вопрос ставит перед нами настоящее положение дел, вопрос этот и требует немедленного ответа. Что же касается сугубо метафизического вопроса о том, созрели ли французы для свободы, то спор на эту тему ни к чему не приведет, потому что речь идет не о том, чтобы выяснить, какими мы будем через сто лет, а о том, на что способно нынешнее поколение. «Декларация прав человека и гражданина» стала политическим евангелием, а французская Конституция — новой религией, ради которой народ готов идти на смерть. Вот почему в своем увлечении народ уже неоднократно преступал закон, когда этот последний оказывался недостаточно жестким для сдерживания смутьянов, и граждане позволили себе расправиться с ними по-своему. Так, владения эмигрантов или лиц, признанных принадлежащими к их партии, были подвергнуты грабежу, продиктованному жаждой мести; потому многие департаменты были вынуждены бороться против злоупотреблений священнослужителей, которых осудило общественное мнение. В этом столкновении интересов страсти накалились. Родина — это не просто слово, выражающее понятие, которое наше воображение стремится приукрасить; это — живое существо, которому люди уже принесли немало жертв, к которому народ с каждым днем чувствует все большую привязанность благодаря тому, что оно стоило народу огромных усилий, а еще потому, что существо это возвышается над обыденностью и его любят за даруемую им надежду. Все нападки его врагов лишь разжигают в народе воодушевление и любовь к своему божеству. До какой же степени это воодушевление возрастет в ту минуту, когда неприятельские силы за пределами страны объединятся с внутренней контрреволюцией, чтобы нанести сокрушительные удары! Брожение достигло высшей отметки по всей стране; нас ожидает оглушительный взрыв, если только Вашему Величеству не удастся снова вызвать к себе разумное доверие народа и тем самым умиротворить страну; однако доверие может возникнуть лишь в ответ на деяния. Теперь французской нации стало очевидно, что ее Конституция жизнеспособна, что правительство будет обладать достаточной силой с того времени, как Ваше Величество, желая победы этой Конституции, подкрепит законодательные органы всей силой власти исполнительной, а также уничтожит причину для волнения народа, недовольных же лишит всякой надежды. Взять, к примеру, два недавно принятых Собранием важных декрета; оба они затрагивают интересы общественного спокойствия и спасения государства. Промедление с их одобрением внушает недоверие; если оно затянется, это вызовет неудовольствие и, должен сказать, что, принимая во внимание наблюдаемое в наше время возбуждение умов, неудовольствие может привести к катастрофе! Отступать некуда; промедление смерти подобно. В умах революция уже произошла; она неизбежно приведет к кровопролитию, ежели здравый смысл не помешает свершиться несчастью, которого еще можно избежать. Я знаю, что существует мнение, будто народный гнев возможно обуздать путем принятия крайних мер; однако как только будут развернуты силы для подчинения Собрания, как только в Париже воцарится террор, а его окрестности будут отрезаны и парализованы, возмущенная Франция поднимется и сама содрогнется от ужаса гражданской войны, разовьет эту мрачную энергию, праматерь добродетелей и преступлений, неизбежно губительную для тех, кто ее вызвал. Спасение государства и счастье Вашего Величества тесно связаны; никакая сила не способна их разделить; жестокие страдания и непоправимые несчастья ожидают трон, если Вы сами не будете опираться на Конституцию и не обеспечите мир, который должен был бы установиться в результате Ваших усилий. Таким образом, настроение умов, состояние дел, интересы политики, интересы Вашего Величества настоятельно требуют объединиться с законодательной властью и откликнуться на чаяния народа. Вы были жестоко обмануты, государь, когда Вам внушили необходимость удалиться от народа или проявить недоверие к легкоранимому народу. Пусть он увидит, что Вы полны решимости на деле одобрить Конституцию, с которой он связывает свои надежды на спасение, и очень скоро вы увидите, как умеет быть благодарен народ. Поведением некоторых священнослужителей, послужившим поводом для проявления фанатизма недовольных, продиктован мудрый закон против смутьянов. Так пусть Ваше Величество его утвердит! Этого требуют общественное спокойствие и спасение священников; если этот закон не будет введен в действие, это приведет к повсеместному насилию. Предпринимаемые нашими врагами попытки контрреволюционного переворота, волнения в столице, недовольство, вызванное поведением Вашей охраны, свидетельствовавшим о Вашем одобрении действий солдат, что следует из прокламации, истинно недальновидной при сложившихся обстоятельствах, а также местоположение Парижа, его близость к границам — все это потребовало создания военного лагеря в непосредственной близости от города; эта мера, поразившая все умы своей мудростью и своевременностью, также ждет одобрения Вашего Величества. Зачем же нужна отсрочка, порождающая лишь сожаление, если быстрота исполнения этого решения завоевала бы Вам всеобщие симпатии?! Ведь попытки, предпринимаемые штабом Национальной гвардии Парижа против этой меры, дают основание подозревать, что в этом замешано высшее руководство; разглагольствования некоторых озлобленных демагогов заставляют заподозрить их в связях с теми, кто заинтересован в отмене Конституции: и вот уже общественное мнение усматривает злой умысел во всех намерениях Вашего Величества. Еще немного, и народ с прискорбием вынужден будет признать, что его король — друг и соучастник заговорщиков! Боже правый! Ужели Ты поразил слепотой сильных мира сего и они обречены на то, чтобы внимать лишь советам тех, кто влечет их в бездну? Я знаю, что короли не любят сурового языка правды; знаю я также и то, что они понимают его, только когда революции становятся неизбежностью; но я уверен, что именно так мне следует говорить с Вашим Величеством: не только как гражданину, уважающему законы, но и как облеченному Вашим доверием министру, исполняющему свои обязанности; и я не знаю ничего, что могло бы мне помешать исполнить долг, как я его понимаю. Действуя в том же духе, я готов повторить Вашему Величеству свои увещания о необходимости и целесообразности исполнить закон, предписывающий иметь в совете министров секретаря; появление такого закона говорит само за себя, так что исполнение его должно было бы последовать без промедлений, но важно употребить все средства на то, чтобы сохранить в обсуждениях столь необходимые мудрость и зрелость, а для несущих перед народом ответственность министров это — способ выражать свое мнение: если бы такой секретарь существовал, я не стал бы обращаться с письмом к Вашему Величеству. Жизнь ничего не значит для того, кто превыше всего ставит долг; однако испытав счастье после его исполнения, единственное удовлетворение, которое такой человек испытывает, — доказать, что он его исполнил, сохранив верность народу: это его прямая обязанность как общественного деятеля. 10 июня 1792, IV год свободы». Письмо только что было закончено; оно было написано на одном дыхании; в это самое время возвратились Серван, Клавьер и Ролан. Госпожа Ролан в двух словах изложила трем товарищам свой план. Письмо, которое было прочитано им троим, завтра услышат три других министра: Дюмурье, Лакост и Дюрантон. Либо они его одобрят и присоединят свои подписи к подписи Ролана, либо они его отвергнут, и тогда Серван, Клавьер и Ролан одновременно подадут в отставку, объяснив ее нежеланием их коллег подписать письмо, выражающее, как им представляется, мнение всех честных французов. После этого они передадут письмо в Национальное собрание, и тогда во Франции ни у кого не останется сомнений в причине выхода из совета трех министров-патриотов. Письмо было прочитано трем друзьям, и они не захотели менять ни единого слова. Г-жа Ролан была для всех троих источником, в котором каждый из них черпал эликсир патриотизма. На следующий день после того, как Ролан прочел письмо Дюмурье, Дюрантону и Лакосту, мнения разделились, Все трое одобрили идею, однако способ ее выражения вызвал споры; в конечном счете они отвергли письмо и сказали, что лучше отправиться к королю лично. Таким образом они хотели уйти от ответа. В тот вечер Ролан поставил под письмом свою подпись и отправил его королю. Почти тотчас же Лакост вручил Ролану и Клавьеру приказ об их отставке. Как и говорил Дюмурье, случай не замедлил представиться. Правда и то, что король его не упустил. На следующий день, как это и предусматривалось, письмо Редана было прочитано с трибуны в одно время с сообщением об отставке его и двух его коллег: Клавьера и Сервана. Большинством голосов собрание решило, что трое отправленных в отставку министров имеют огромные заслуги перед отечеством. Итак, война внутри страны была объявлена точно так же, как и за ее пределами. Единственное, что удерживало Собрание от нанесения первых ударов, — желание узнать, как король отнесется к двум последним декретам. Глава 13. УЧЕНИК ГЕРЦОГА ДЕ ЛА ВОГИЙОНА В то время, как Собрание дружными аплодисментами вознаграждало трех министров за выход из совета и принимало решение об опубликовании и рассылке письма Ролана во все департаменты, на пороге Собрания появился Дюмурье, Все знали, что генерал храбр, но никто не подозревал, что он дерзок. Едва узнав о том, что происходит, он отважно ринулся в бой, намереваясь взять быка за рога. Предлогом для его присутствия в Собрании послужила замечательная докладная записка о состоянии наших вооруженных сил; будучи со вчерашнего дня военным министром, он сделал эту работу за одну ночь: это было обвинение Сервана, на самом деле относившееся скорее к де Граву и особенно к его предшественнику Нарбону. Серван был министром всего десять или двенадцать дней. Дюмурье чувствовал свою силу: он расстался с королем, заставив его поклясться сохранить верность данному слову относительно утверждения обоих декретов, и король не только подтвердил свое обещание, но и сообщил, что святые отцы, с которыми он советовался по этому поводу, дабы совесть его была спокойна, согласились с мнением Дюмурье. И вот военный министр пошел прямо к трибуне и поднялся на нее под свист и неодобрительные крики присутствовавших. Оказавшись на трибуне, он с невозмутимым видом потребовал тишины. Ему было предоставлено слово в оглушительном грохоте. Наконец любопытство одержало верх над возмущением: все хотели услышать, что скажет Дюмурье, и потому постепенно успокоились. — Господа! — обратился он к собравшимся. — Генерал Гувьон только что убит; Бог вознаградил его за смелость: он погиб в бою с врагами Франции; ему повезло! Он не видел наших разногласий! Я завидую его судьбе. Эти несколько слов, произнесенные громко и с выражением глубокой скорби, произвели на собравшихся впечатление, кроме того, сообщение о смерти генерала отвлекло их от первоначальных мыслей. Собрание стало обсуждать, как выразить соболезнование семейству генерала, и было решено, что председатель напишет письмо. Дюмурье еще раз попросил слова. Оно было ему предоставлено. Он достал из кармана свою записку, однако, едва он успел прочитать название: «Докладная записка Военного министерства», как жирондисты и якобинцы засвистели, чтобы помешать чтению. Но министр прочел вступление так громко и ясно, что, несмотря на шум, присутствовавшие его услышали и поняли, что оно направлено против министров-заговорщиков и объясняет, что входит в обязанности министра. Такая самоуверенность могла бы привести слушателей Дюмурье в отчаяние даже в том случае, если бы они были настроены по отношению к нему и более благожелательно. — Вы слышите? — вскричал Гаде. — Он уже так уверен в своей силе, что осмеливается давать нам советы! — А почему нет? — спокойно отозвался Дюмурье, поворачиваясь к тому, кто его перебил. Как мы уже сказали, лучшей защитой во Франции тек лет было нападение: отвага Дюмурье произвела на его противников благоприятное впечатление; в зале наступила тишина или по крайней мере его захотели услышать и потому старались прислушаться. Записка была составлена со знанием дела и свидетельствовала о том, что ее автор наделен талантом и имеет немалый опыт: как бы ни были предубеждены против министра собравшиеся, они не удержались и во время чтения дважды аплодировали. Лакюэ, член военного комитета, поднялся на трибуну, чтобы ответить Дюмурье; тогда тот свернул свою записку в тру бочку и неторопливо сунул в карман. От жирондистов не укрылся этот жест, один из них выкрикнул: — Видите предателя? Он прячет записку в карман; он хочет сбежать вместе со своей запиской… Давайте его задержим! Этот документ послужит для его разоблачения. Услышав эти крики, Дюмурье, не успевший еще сделать ни шагу по направлению к двери, вынул записку из кармана и передал ее секретарю. Секретарь схватил документ, поискал глазами подпись и заметил: — Господа! Докладная записка не подписана! — Пусть подпишет! Пусть подпишет! — послышалось со всех сторон. — Я и намеревался это сделать, — заметил Дюмурье. — Записка составлена достаточно добросовестно, чтобы я без колебаний поставил под ней свою подпись. Подайте мне перо и чернила. Обмакнув перо в чернила, секретарь протянул его Дюмурье. Тот поставил ногу на одну из ступеней трибуны и подписал докладную записку, положив ее себе на колено. Секретарь хотел было забрать у него документ, однако Дюмурье отстранил его руку, пошел к столу и положил туда свою записку. Затем он не спеша, часто останавливаясь, прошел через весь зал и вышел в дверь, находившуюся под трибунами левого крыла. В противоположность тому, как он был освистан при своем появлении, теперь он шел в полной тишине; зрители оставили трибуны и бросились в коридор, провожая человека, бросившего вызов Собранию. У входа в Клуб фельянов он оказался в окружении четырехсот человек, взиравших на него не столько с ненавистью, сколько с любопытством, словно предчувствуя, что три месяца спустя он спасет Францию в битве при Вальми. Несколько депутатов-роялистов один за другим покинули зал заседаний и поспешили к Дюмурье; у них не оставалось более сомнений в том, что генерал — их сторонник. Именно это и предвидел Дюмурье; потому он и вырвал у короля обещание утвердить оба последних декрета. — Ну, генерал, — молвил один из них, — и расшумелись они там, прямо как в преисподней! — Это неудивительно, — отвечал Дюмурье, — ведь их, должно быть, создал сам сатана! — А вы, знаете, — начал другой, — Собрание обсуждает вопрос о том, чтобы отправить вас в Орлеан и навязать вам процесс? — Отлично! — отозвался Дюмурье. — Мне давно нужен отдых: в Орлеане я буду принимать ванны, попивать молочко, одним словом — отдохну. — Генерал! — выкрикнул третий. — Они только что постановили опубликовать вашу докладную записку. — Тем лучше! Это привлечет на мою сторону беспристрастных людей. Так, в окружении этих господ, обмениваясь с ними репликами, он и прибыл во дворец. Король оказал ему чудесный прием: Дюмурье был полностью скомпрометирован. Было назначено заседание совета министров в новом составе. Отправив в отставку Сервана, Ролана и Клавьера, Дюмурье должен был позаботиться о замене. На пост министра внутренних дел он предложил Мурга из Монпелье, протестанта, члена многих академий, бывшего фельяна, оставившего затем их ряды. Король дал свое согласие. Министром иностранных дел он предложил назначить Мольда, Семонвиля или Найяка. Король остановил свой выбор на Найяке. Портфель министра финансов он предложил отдать Вержену, племяннику прежнего министра. Выбор Вержена настолько понравился королю, что он сейчас же приказал за ним послать; однако тот, несмотря на выражения преданности королю, все-таки отказался. Тогда было решено, что министр внутренних дел временно возьмет на себя и министерство финансов, а Дюмурье, также временно, — в ожидании Найяка, отсутствовавшего в те дни в Париже, позаботится о министерстве иностранных дел. Однако в отсутствие короля четыре министра, не скрывавшие своей обеспокоенности сложившимся положением, условились: если король, добившись отставки Сервана, Клавьера и Ролана, не сдержит обещания, ценой которого и была организована эта отставка, они также откажутся работать. Итак, как мы уже сказали, было назначено заседание совета министров в новом составе. Королю было известно о том, что произошло в Собрании; он с удовлетворением отметил выдержку Дюмурье, немедленно утвердил декрет о лагере для двадцати тысяч человек, а утверждение декрета о священнослужителях отложил на следующий день. Он объяснил это неспокойной совестью, тяжесть с которой, по его словам, должен был снять его исповедник. Министры переглянулись; в их души закралось первое сомнение. Однако по здравом размышлении можно было предположить, что робкому королю необходимо было время, чтобы собраться с духом. На следующий день министры вернулись к этому вопросу. Однако ночь сделала свое дело: воля или совесть короля укрепились; он объявил, что принял решение наложить на декрет вето. Все четыре министра один за другим — первым начал Дюмурье — говорили с королем почтительно, но твердо. Король слушал их, прикрыв глаза с видом человека, принявшего окончательное решение. И действительно, когда они высказались, король объявил: — Господа! Я написал письмо председателю Собрания, в котором сообщил ему о своем решении; один из вас скрепит его своей подписью, после чего вы вчетвером отнесете его в Собрание. Это приказание было вполне в духе прежних времен, однако оно не могло не резать слух министрам конституционным, то есть сознающим свою ответственность перед государством. — Государь! — молвил в ответ Дюмурье, взглянув на своих коллег я получив их молчаливое одобрение. — Вам ничего больше не угодно нам приказать? — Нет, — отозвался король. Он удалился. Министры остались в, посовещавшись, решили просить аудиенции на завтра. Они условились не вступать ни в какие объяснения, а просто подать в отставку. Дюмурье возвратился к себе. Королю почти удалось провести его, тонкого политика, хитрого дипломата, не только отважного генерала, но в мастера интриги! Его ждали три записки от разных лиц, сообщавших ему о сосредоточении войск в Сент-Антуанском предместье в о тайных сборищах у Сантера. Час спустя он получил записку без подписи и узнал почерк короля; тот писал: «Не думайте, сударь, что меня удастся запугать угрозами; мое решение принято». Дюмурье схватил перо и написал следующее: «Государь! Вы плохо обо мне думаете, ежели считаете меня способным пустить в ход подобное средство. Я и мои коллеги имели честь написать Вашему Величеству письмо, заключающее просьбу принять нас завтра в десять часов утра; а пока я умоляю Ваше Величество выбрать человека, который мог бы в двадцать четыре часа, учитывая неотложность дел военного министерства, принять от меня дела, ибо я хотел бы уйти в отставку». Он поручил доставить письмо собственному секретарю: он хотел быть уверенным в том. Что получит ответ. Секретарь ждал до полуночи и в половине первого вернулся вот с какой запиской: «Я приму министров завтра в десять часов, и мы обсудим то, о чем Вы мне пишете». Стало ясно, что во дворце зреет контрреволюционный заговор. Да, существовали силы, на которые могла бы рассчитывать монархия. Конституционная гвардия в шесть тысяч человек, распущенная, но готовая вновь собраться по первому зову; Около восьми тысяч кавалеров ордена Св. Людовика: его красная лента служила сигналом к объединению; Три батальона швейцарцев по тысяче шестьсот человек в каждом: отборные части солдат, непоколебимых, словно горы Швейцарии. Но было еще нечто более важное: существовало письмо Лафайета, в котором говорилось следующее: «Не уступайте, государь! Вы сильны тем, что Национальное собрание передало Вам свои полномочия; все честные французы готовы объединиться вокруг Вашего трона!» Итак, вот что королю предлагали сделать и что было вполне осуществимо: Разом собрать конституционную гвардию, кавалеров ордена Св. Людовика и швейцарцев; В тот же день и час выкатить пушки; перекрыть выходы из Якобинского клуба и Собрания; собрать всех роялистов Национальной гвардии, — таких было около пятнадцати тысяч человек, — и ждать Лафайета, который через три дня форсированного марша мог бы вернуться из Арденн К сожалению, королева и слышать не желала о Лафайете. Лафайет олицетворял собой умеренную политику, и, по мнению королевы, эта революция могла быть проведена и закреплена; напротив, политика якобинцев очень скоро толкнула бы народ на крайности и потому не имела будущего. Ах, если бы Шарни был рядом! Но она даже не знала, где он, а ежели бы и узнала, то для нее, если и не как для королевы, то как для женщины, было бы слишком унизительно прибегать к его помощи. Ночь прошла во дворце беспокойно, в спорах; у монархии было достаточно сил не только для обороны, но и для нападения, однако не было крепкой руки, которая могла бы их объединить и возглавить. В десять часов утра министры прибыли к королю. Это происходило 16 июня. Король принял их в своей спальне. Слово взял Дюрантон. От имени всех четырех министров он с выражением глубокой почтительности попросил отставки для себя и своих коллег. — Да, понимаю, — кивнул головой король, — вы боитесь ответственности! — Государь! — вскричал Лакост. — Мы боимся ответственности короля; что же касается нас, то поверьте, что мы готовы умереть за ваше величество; но, погибая за священников, мы лишь ускорим падение монархии! Людовик XVI поворотился к Дюмурье со словами: — Сударь! Можете ли вы что-нибудь прибавить к тому, о чем говорилось в вашем вчерашнем письме? — Нет, государь, — отвечал Дюмурье, — если только нашей преданности и нашей привязанности не удастся убедить вас, ваше величество. — В таком случае, — нахмурившись, молвил король, — ежели ваше решение окончательно, я принимаю вашу отставку; я об этом позабочусь. Все четверо поклонились; Мург успел составить письменную просьбу об отставке и подал ее королю. Трое других сделали устные заявления. Придворные ожидали в приемной; они увидели, как выходят четыре министра, и по выражению их лиц поняли, что все кончено. Одни возрадовались; другие пришли в ужас. Атмосфера сгущалась, как в знойные летние дни; чувствовалось приближение грозы. В воротах Тюильри Дюмурье встретил командующего Национальной гвардией г-на де Роменвилье. Он только что в спешке прибыл во дворец. — Господин министр, — молвил он, — я жду ваших приказаний. — Я больше не министр, сударь, — отозвался Дюмурье. — Но в предместьях неспокойно! — Доложите об этом королю. — Дело не терпит отлагательств! — Ну так поторопитесь! Король только что принял мою отставку. Господин де Роменвилье бросился бегом по ступеням. 17-го утрам к Дюмурье вошли г-н Шамбона и г-н Лажар; оба они явились от имени короля: Шамбона пришел забрать портфель министра внешних сношений, а Лажар — принять дела военного министерства. Утром следующего дня, то есть 18-го числа, король назначил встречу с Дюмурье, дабы покончить с ним, а заодно и с его последней работой: счетами и тайными расходами. Увидев Дюмурье во дворце, придворные решили, что он возвращается на прежнее место, и окружили его с поздравлениями. — Господа, будьте осторожны! — предупредил Дюмурье. — Вы имеете дело не с возвращающимся, а с уходящим министром: я только что сдал дела. Окружавшая его толпа придворных в одно мгновение растаяла. В эту минуту лакей доложил, что король ожидает г-на Дюмурье в своей комнате. Король вновь обрел прежнюю безмятежность. Объяснялось ли это силой души или кажущейся безопасностью? Дюмурье представил счета. Окончив работу, он поднялся. — Так вы собираетесь догонять армию Люкнера? — откидываясь в кресле, поинтересовался король. — Да, государь; я с огромным удовольствием покидаю этот ужасный город; жалею я лишь об одном: я оставляю вас здесь в опасном положении. — Да, в самом деле, — с видимым равнодушием согласился король, — я знаю, какая опасность мне угрожает. — Государь, — продолжал Дюмурье, — вы должны понять, что сейчас я говорю с вами не из личного интереса: будучи выведен из состава совета, я навсегда от вас отлучен; итак, из верности, во имя самой чистой привязанности, из любви к отечеству, ради вашего спасения, ради спасения короны, королевы, ваших детей; во имя всего, что дорого и свято, я умоляю ваше величество не упорствовать в наложении вашего вето: это упорство ни к чему не приведет, а себя вы погубите, государь! — Не говорите мне больше об этом, — нетерпеливо проговорил король, — я уже принял решение! — Государь! Государь! Вы говорили мне то же в этой самой комнате в присутствии королевы, когда обещали одобрить декрет. — Я был не прав, мне не следовало вам этого обещать, сударь, и я в этом раскаиваюсь. — Государь! Повторяю, что я имею честь в последний раз с вами говорить и потому прошу меня простить за откровенность: у меня за плечами пятьдесят три года, — вы ошибались не тогда, когда обещали мне санкционировать эти декреты, а сегодня, когда отказываетесь сдержать свое обещание… Кое-кто пользуется вашей доверчивостью, государь; вас толкают к гражданской войне; вы обессилены, вы погибнете, а история хоть и пожалеет вас, однако непременно упрекнет в причиненном Франции зле! — Вы полагаете, что именно я буду повинен в несчастьях Франции? — удивился Людовик XVI. — Да, государь. — Бог мне свидетель: я желаю ей только благополучия! — Я в этом не сомневаюсь, государь; однако мало иметь добрые намерения. Вы хотите спасти церковь — вы ее губите; ваше духовенство будет перерезано; ваша разбитая корона скатится на землю, залитую вашей кровью, кровью королевы, а может быть, и ваших детей. О мой король! Мой король! Задыхаясь, Дюмурье припал губами к протянутой Людовиком XVI руке. С необычайной безмятежностью и не свойственным ему величавым видом король молвил: — Вы правы, сударь; я готов к смерти, и я заранее прощаю ее своим убийцам. Что же до вас, то вы хорошо мне послужили; я вас уважаю и благодарен вам за откровенность… Прощайте, сударь! Торопливо поднявшись, король отошел к окну. Дюмурье собрал бумаги не спеша, чтобы лицо его успело принять подходящее случаю выражение, а также чтобы дать королю возможность его окликнуть; затем он медленно пошел к двери, готовый вернуться по первому слову Людовика XVI; однако это первое слово оказалось и последним. — Прощайте, сударь! Желаю вам счастья! — только и выговорил король. После этих слов Дюмурье не мог более ни минуты оставаться в комнате короля.. Он вышел. Монархия только что порвала со своей последней опорой; король сбросил маску. Он стоял лицом к лицу с народом. Посмотрим, чем же в это время был занят народ! Глава 14. ТАЙНЫЕ СБОРИЩА В ШАРАНТОНЕ Какой-то человек в генеральском мундире весь день провел в Сент-Антуанском предместье, разъезжая на огромном фламандском жеребце, раздавая направо и налево рукопожатия, целуя молоденьких девушек, угощая парией вином. Это был один из шести наследников генерала де Лафайета, жалкое подобие командующего Национальной гвардией: командир батальона Сантер. Рядом с ним, будто адъютант при генерале, на крепкой лошадке трясся какой-то человек, судя по одежде — деревенский патриот. Огромный шрам проходил через его лоб; в отличие от командира батальона, улыбавшегося искрение и глядящего открыто, он угрожающе посматривал из-под нависших бровей. — Будьте готовы, дорогие друзья! Берегите нацию! Предатели замышляют против нее, но мы не дремлем! — говорил Сантер. — Что нужно делать, господин Сантер? — спрашивали жители предместья. — Вы ведь знаете, что мы — с вами! Где предатели? Ведите нас на них. — Ждите, когда придет ваше время, — отвечал Сантер. — А оно точно придет? Этого Сантер не знал, однако на всякий случай отвечал: — Да, да, будьте спокойны: вас предупредят. А следовавший за Сантером человек наклонялся к холке коня и шептал на ухо некоторым людям, узнавая их благодаря подаваемым ими условным знакам: — Двадцатого июня! Двадцатого июня! Двадцатого июня! Люди отступали на десять, двадцать, тридцать шагов, унося с собой это число; их окружали другие люди, и оно облетало собиравшихся: «Двадцатое июня!» Что будет 20 июня? Еще ничего не было известно; однако было ясно: 20 июня что-то произойдет. В людях, — которым сообщалось это число, можно было узнать кое-кого из тех, кто имеет некоторое отношение к уже описанным нами событиям. Среди них — Сен-Гюрюж, которого мы видели утром 5 октября, когда он уезжал из сада Пале-Рояль, уводя за собой первый отряд в Версаль; тот самый Сен-Гюрюж, которого еще до 1789 обманула жена; потом он был посажен в Бастилию; 14 июля он был освобожден и с тех пор мстил знати и монархии за разбитую семейную жизнь и незаконный арест. Верьер, — вы его знаете, не правда ли? — появлялся в этой истории уже дважды, этот горбуне рассеченным до самого подбородка лицом; в первый раз мы видели его в кабачке у Севрского моста вместе с Маратом и переодетым в женское платье герцогом Д'Эгийоном; во второй раз — на Марсовом поле за минуту до того, как началась стрельба. — Здесь же — Фурвье-американец, стрелявший в Лафайета из-под повозки, но не попавший, потому что ружье дало осечку; после этой неудачи он дает себе слово напасть на кого-нибудь повыше, чем командующий Национальной гвардией, а чтобы не было осечки, он решает сменить ружье на шпагу. Среди них и неисправимый г-н де Босир, который так и не сумел, с тех пор как мы его оставили, с толком употребить время; г-н де Босир принял Оливу из рук умирающего Мирабо, как кавалер де Грие принял Манон Леско из рук, которые на мгновение подняли ее над грязью, а затем вновь позволили пуститься во все тяжкие. Можно узнать среди этих людей и Муше, кривоногого хромого коротышку, обмотавшегося трехцветной перевязью непомерных размеров, наполовину скрывавшей его крохотное тельце. Кем он был? Муниципальным офицером, мировым судьей? Да почем я знаю?! Гоншон, этот Мирабо от народа, которого Питу считал еще более некрасивым, чем Мирабо, тоже был здесь; Гоншон , исчезал вместе с волнением, как в феерии исчезает, чтобы появиться вновь еще более неистовым, страшным, озлобленным, тот самый демон, в котором автор временно не нуждается. В толпе, собравшейся на развалинах Бастилии, как на Двентинском холме, шнырял худенький бледный юноша; у него были прямые волосы, взгляд его метал молнии; он был одинок, словно орел, которого он позднее возьмет в качестве эмблемы; его никто пока не знает, как, впрочем, и сам он ни с кем не знаком. Это — лейтенант артиллерии Бонапарт, в отпуске случайно оказавшийся в Париже; именно ему, как помнит Читатель, Калиостро предсказал такую необычную судьбу в тот день, когда граф с Жильбером были в Якобинском клубе. Кто расшевелил, взволновал, привел в возбуждение эту толпу? Человек мощного телосложения с львиной гривой, ревущим голосом, — человек, которого Сантер застал у себя дома в задней комнатушке, где тот его поджидал; это был Дантон. В тот час устрашающий революционер, известный нам пока лишь тем, что устроил свалку в партере Французского театра во время представления «Карла IX» Шенье, а также благодаря своему ошеломляющему красноречию в Клубе кордельеров, наконец по-настоящему выходит на политическую арену. Где черпает силы этот человек, которому суждено сыграть столь роковую для монархии роль? Он получает их от самой королевы! Злобная австриячка не пожелала, чтобы мэром Парижа стал Лафайет; она предпочла ему Петиона, человека, сопровождавшего ее из Варенна в Париж; едва вступив в должность мэра, он немедленно начал борьбу с королем и приказал оцепить Тюильри. У Петиона было два друга, сопровождавших его в тот день, когда он входил в ратушу: справа от него шел Манюэль, по левую руку — Дантон. Из Манюэля он сделал прокурора коммуны, а Дантона назначил его заместителем. Указав с трибуны на Тюильри, Верньо сказал: «Террор нередко выходил из этого зловещего дворца во имя деспотизма; пускай теперь он возвратится туда во имя закона!» И вот наступило время, когда прекрасный и страшный образ жирондистского оратора должен был воплотиться в действие; необходимо было отправиться за террором в Сент-Антуанское предместье, чтобы потом толкнуть его с нечленораздельными криками и заломленными руками во дворец Екатерины Медичи. Кто мог сделать это лучше, чем революционер по имени Дантон? У Дантона были широкие плечи, властная рука, мощная грудь, в которой билось огромное сердце; Дантон был тамтамом революции; получив удар, он немедленно отзывался мощным гулом, который подхватывала, приходя в неистовство, толпа; Дантон с одной стороны имел влияние на народ через Эбера, с другой — на монархов через герцога Орлеанского; благодаря посредничеству уличного торговца контрамарками и принца крови Дантон располагал целой клавиатурой, каждая клавиша которой приводила в движение молоточек, ударявший по какой-нибудь струне в обществе. Вы только взгляните на его диапазон: он охватывает две октавы и вполне соответствует его мощному голосу: Эбер, Лежандр, Гоншон, Россиньоль, Моморо, Брюн, Гюгнен, Ротондо, Сантер, Фабр д'Эглантин, Камилл Демулен, Дюгазон, Лазуски, Силлери, Жанлис, герцог Орлеанский. Прошу отметить, что мы определяем здесь лишь видимые границы; кто может теперь сказать, до каких глубин опускается и как высоко поднимается его могущество, недосягаемое для нашего взгляда? Именно эта сила и, поднимала теперь Сент-Антуанское предместье. Начиная с 16-го человек Дантона, поляк Лазуски, член совета коммуны, начинает, дело. Он объявляет в совете, что 20 июня оба предместья, Сент-Антуанское и Сен-Марсо, подадут петиции в Собрание и королю по поводу вето, наложенного на декрет о священнослужителях, а также посадят на Террасе фельянов дерево свободы в память о заседании в Зале для игры в мяч и событий 20 июня 1789 года. Совет отказывается дать разрешение. — Обойдемся без него, — подсказал Дантон на ухо Лазуски. И тот во весь голос повторяет: — Обойдемся без него! Итак, число 20 июня приобретало как видимое значение, так и скрытый смысл. Первое имело повод: подать петицию королю и посадить дерево свободы. Второе было понятно лишь посвященным: спасти Францию, Лафайета и фельянов и предупредить неисправимого короля, олицетворявшего собой старый строй, что бывают такие политические бури, когда монарх может сгинуть вместе с троном, короной и семьей подобно королю, которого вместе с людьми и со всем их добром поглощает великий Океан. Дантон, как мы уже сказали, ожидал Сантера в задней комнатушке. Накануне он просил передать ему через Лежандра, что на следующий день необходимо организовать волнения в Сент-Антуанском предместье. Утром Бийо появился у пивовара-патриота Сантера и, обменявшись с ним условным знаком, сообщил, что комитет на весь день Прикрепляет его к нему. Вот каким образом Бийо, казавшийся на первый взгляд адъютантом Сантера, был осведомлен лучше него самого Дантон пришел, чтобы назначить встречу с Сантером на следующую ночь в небольшом домике в Шарантоне, расположенном на правом берегу Марны у самого моста. Там должны были встретиться все эти загадочные люди, которые вели необычный образ жизни и которые всегда оказываются во главе народных волнений. Все пришли точно в назначенный час. Страсти, владевшие ими, были весьма разнообразны. Откуда они брали свое начало? Об этом можно лишь догадываться. Одни из этих людей действовали из любви к свободе; другие, как Бийо, — и таких было много — стремились отомстить за полученные оскорбления; немало было и таких, кого толкали на борьбу ненависть, нищета, дурные наклонности. На втором этаже находилась запертая комната, куда имели право входить только руководители; они выходили оттуда после того, как получали точные и ясные указания; можно было подумать, что это Дарохранительница, в которой неведомые боги хранят приговоры. На столе была разложена огромная карта Парижа. Дантон указывал на ней истоки, притоки, реки и места слияний этих ручейков, речек и больших людских рек, которые на следующий день должны были затопить Париж. Площадь Бастилии была указана как место сбора, куда сходится восставшие из Сент-Аитуанского предместья. Арсенального квартала, предместья Сен-Марсо; целью всех их был Тюильрийский дворец. Бульвар был широкой и проторенной дорогой, по которой надлежало катить ревущим волнам этого бурного потока. Для каждого из участников встречи было предусмотрено свое место; они поклялись занять их в назначенное время и разошлись. Общим паролем было: «Покончить с дворцом!» Каким образом они собирались с ним покончить? Это представлялось весьма смутно. Весь день 19-го скопления народа наблюдались на, площади Бастилии, в окрестностях Арсенала и в Сент-Антуанском предместье. Вдруг в одной из групп появилась отважная и устрашающая амазонка, одетая в красное, вооруженная заткнутыми за пояс пистолетами и с саблей на боку, той самой, которой суждено было нанести Сюло восемнадцать ран и поразить его в самое сердце. Это была Теруань де Мерикур, красавица из Льежа. Мы уже видели ее на Версальской дороге 5 октября. Что произошло с ней после? Льеж восстал: Теруань пожелала прийти на помощь отечеству; в дороге она была задержана шпионами Леопольда, после чего ее полтора года продержали в австрийской тюрьме. Сбежала ли она? Выпустили ли ее? Подпилила ли она прутья решетки? Соблазнила ли своего тюремщика? Все это так же таинственно, как начало ее жизни, и столь же ужасно, как ее конец. Как бы то ни было, она возвращается на сцену! Вот она перед нами! Из богатой куртизанки она превратилась в уличную проститутку; знать платила ей золотом, которым она впоследствии заплатит за кинжалы с насечкой, за инкрустированные пистолеты; ими она и поразит своих врагов. Народ узнает ее и встречает громкими криками. Как вовремя появляется она, эта прекрасная Теруань, в своем алом одеянии перед кровавым праздником завтрашнего дня! Вечером того же дня королева видит, как она скачет верхом на коне вдоль Террасы фельянов, устремляясь с площади Бастилии на Елисейские поля, с народного сборища на патриотический банкет. С мансард Тюильрийского дворца, куда, заслышав крики, поднялась королева, она видит накрытые, столы; вино течет рекой, звучат патриотические, песни, и, поднимая тосты за Собрание, за Жиронду, за свободу, сотрапезники грозят Тюильрийскому дворцу кулаками. Актер Дюгазон распевает куплеты, высмеивающие короля и королеву, и те, сидя во дворце, могут слышать, как каждый припев сопровождается дружными аплодисментами. Кто же эти сотрапезники? Депутаты из Марселя, которых привел Барбару: они прибыли накануне, 18 июня. 10 августа они ворвались в Париж! Глава 15. 20 ИЮНЯ В июне солнце встает рано. В пять часов утра уже были подняты батальоны. На сей раз восстание было хорошо подготовлено; оно принимало вид иноземного вторжения. Толпа признавала командиров, подчинялась их приказаниям, каждый отряд занимал отведенное ему место, не нарушал строя, имел свое знамя. Сантер сидел верхом на коне в окружении штаба, состоявшего из жителей предместья. Бийо с ним не расставался; можно было подумать, что он исполняет чью-то волю, приглядывая за Сантером. Восставшие разделялись на три батальона: Сантер командовал первым из них; Сен-Гюрюж — вторым; Теруань де Мерикур — третьим. К одиннадцати часам утра по приказу, доставленному незнакомцем, необъятная толпа двинулась в путь. В минуту отправления с площади Бастилии она состояла примерно из двадцати тысяч человек. Войско это представляло собой чудовищное, нелепое, устрашающее зрелище! Батальон под командованием Сантера был наиболее дисциплинированным из всех; среди его людей числилось немало бывших солдат, вооруженных ружьями и штыками. А вот два других были поистине войском народного ополчения: люди были в лохмотьях, бледные, изможденные; четыре года недоедания и дороговизны из-за нехватки хлеба, и в эти четыре года — три революции! Вот из какой бездны явилось это войско. Уж у этих-то вояк не было ни военной формы, ни ружей; драные куртки, рубашки в лохмотьях, странное оружие, которое они хватали в приступе гнева, повинуясь первому движению души: пики, вертелы, затупившиеся копья, сабли без эфесов; ножи, привязанные к длинным палкам, плотницкие топоры, строительные молотки, сапожные ножи. Вместо знамен они несли виселицу с болтавшейся на веревке куклой, олицетворявшей собой королеву; бычью голову с рогами, к которым был привязан непристойный девиз; телячье сердце, насаженное на вертел с табличкой: Сердце аристократа! Были у них и флаги с такими надписями: Принятие декрета или смерть! Требуем вернуть министров-патриотов! Трепещи, тиран! Пришел час расплаты! На углу Сент-Антуанской улицы войско разделилось. Сантер и его народная армия отправились вдоль бульвара. На Сантере был мундир командира батальона. Сен-Гюрюж в костюме рыночного силача верхом на покрытой попоной лошади, подведенной незнакомым конюхом, и Теруань де Мерикур, возлежавшая на лафете пушки, которую тащили несколько человек с засученными рукавами, двинулись по Сент-Антуанской улице. Они должны были, миновав Вандомскую площадь, соединиться у монастыря фельянтинцев. Войско три часа двигалось через город, увлекая за собой население кварталов, через которые оно проходило. Оно было похоже на горный поток, который, набухая, ревет и пенится. Войско разрасталось на каждом перекрестке; на каждом углу улицы оно вспенивалось. Люди шли молча; правда, время от времени они неожиданно нарушали тишину, разражаясь оглушительными криками или запевая знаменитую песню «Дела пойдут на лад» 1790 года; песня эта постепенно менялась, превращаясь из бодрящего марша в угрожающий гимн; наконец, после пения раздавались крики: «Да здравствует нация! Да здравствуют санкюлоты! Долой господина и госпожу Вето!» Задолго до того, как показывались головные колонны, приближение огромной толпы угадывалось по гулу, напоминавшему шум прилива; потом все отчетливей становились пение, крики, ропот, напоминавший завывание бури Прибыв на Вандомскую площадь, батальон Сантера, несший тополь, который намеревались высадить на Террасе фельянов, наткнулся на пост солдат Национальной гвардии, преградивший ему путь; не было ничего проще, как растоптать этот пост, но нет: народ готовился к празднику, он хотел повеселиться, посмеяться, попугать господина и госпожу Вето: он не хотел убивать. Несшие дерево оставили мысль посадить его на террасе и пошли в соседний двор Капуцинов. В Собрании уже около часу слышали весь этот шум, как вдруг посланцы народа явились требовать для тех, кого они представляли, оказать им милость и разрешить продефилировать перед Собранием. Верньо поддержал это требование; но при этом он предложил отправить шестьдесят депутатов на защиту дворца. Они, жирондисты, тоже не прочь были попугать короля и королеву, но не хотели причинять им зла. Кто-то из фельянов отверг предложение Верньо, заметив, что такая мера предосторожности была бы оскорбительна для парижан. Может быть, этот человек в глубине души надеялся на преступление, скрывая свою надежду под показной заботой о парижанах? Разрешение было дано; народ из предместий пройдет с полной выкладкой через зал. Двери сейчас же распахиваются и пропускают Тридцать тысяч человек, подписавших петицию. Шествие открывается в полдень, а заканчивается лишь к трем часам. Толпа добилась исполнения половины своих требований: она прошла перед членами Собрания, она прочитала свою петицию; ей остается лишь отправиться к королю с требованием утвердить декрет. После того, как депутацию приняло Собрание, как может не принять ее король? Уж, конечно, король — не такой знатный вельможа, как председатель Собрания, потому что когда король приходит к нему, он не только садится в такое же кресло, как у председателя, но сидит по левую руку от него! Вот почему король приказал передать, что он примет петицию, которую должны будут представить двадцать человек. Народ и не собирался входить в Тюильрийский дворец: он рассчитывал на то, что к королю отправятся лишь его представители, а все остальные пройдут под окнами. Все эти флаги с угрожающими надписями, все эти страшные предметы вроде виселицы и бычьей головы народ рассчитывал показать королю и королеве через стекло. Все ворота дворца были заперты; двор и сад Тюильри были оцеплены тройным кольцом: там расположились два эскадрона жандармерии, несколько батальонов национальных гвардейцев и четыре пушки. Членам королевской семьи казалось, что они под надежной защитой, и потому они были спокойны. Тем временем толпа, по-прежнему не имея дурных намерений, требовала, чтобы отворили ворота на Террасу фельянов. Охранявшие ворота офицеры отказались их отпереть без приказа короля, Тогда трое муниципальных офицеров потребовали пропустить их, дабы они получили от короля такой приказ. Их пропустили. Монжуа, автор «Истории Марии-Антуанетты», сохранил для нас их имена. Это были Буше-Рене, Буше-Сен-Совер и Муше, тот самый мировой судья из Маре, кривоногий, нескладный горбун, обмотанный непомерно широкой трехцветной перевязью. Они были пропущены во дворец и препровождены к королю. Слово взял Муше. — Государь! — молвил он. — Собравшиеся идут на законных основаниях; у вас нет причин для беспокойства: мирные жители собрались для того, чтобы подать петицию в Национальное собрание; они также хотят отметить гражданский праздник по случаю клятвы, произнесенной в Зале для игры в мяч в тысяча семьсот восемьдесят девятом году. Граждане требуют пропустить их на Террасу фельянов, но там не только заперты ворота, но вход еще и загорожен пушкой. Мы пришли просить вас, государь, разрешить отпереть ворота. — Сударь! — отвечал король. — Я вижу по вашей перевязи, что вы — офицер муниципалитета; значит, вы и должны проследить за исполнением закона. Если вы как официальное лицо считаете это необходимым, прикажите отворить ворота на Террасу фельянов; пусть граждане пройдут через эту террасу и выйдут через конюшню. Договоритесь на этот счет с главнокомандующим. Национальной гвардией и в особенности позаботьтесь о том, чтобы общественное спокойствие не нарушалось. Трое офицеров муниципалитета откланялись и вышли в сопровождении офицера, которому было поручено подтвердить, что приказание отпереть ворота исходит от короля. Ворота были открыты. Каждому захотелось войти поскорее. Началась давка; всем известно, что такое давка в толпе: это паровой котел, который перегревается и взрывается. Решетка, отгораживавшая Террасу фельянов, затрещала, словно ивовая изгородь. Толпа вздохнула с облегчением и разлилась по Тюильрийскому саду. Никто не позаботился о том, чтобы отпереть ворота конюшен. Видя, что ворота эти заперты, толпа хлынула вдоль оцепления национальных гвардейцев, стоявших вдоль фасада дворца. Потом граждане стали выходить через другие ворота на набережную, а так как рано или поздно им необходимо было возвращаться в родное предместье, люди пожелали вернуться через калитку Карусели. Калитки были заперты и охранялись. Однако после толкотни и давки в толпе стало расти раздражение. Под напором огромной массы людей калитки распахнулись, и толпа затопила огромную площадь. Прошел час; люди стали терять терпение. Они с удовольствием бы разошлись, однако у их вожаков были другие намерения. В толпе стали шнырять какие-то люди, они переходили от одной группы к другой со словами: — Оставайтесь, да оставайтесь же! Король должен дать санкцию; давайте не будем расходиться, пока не добьемся санкции короля, иначе придется все начинать сначала. Толпа считала, что эти люди совершенно правы; но в то же время ей казалось, что эта пресловутая санкция слишком долго заставляет себя ждать. Все стали кричать, что проголодались. Цены на хлеб упали, но трудно стало найти работу, денег не было; а как бы дешев ни был хлеб, даром его никто не даст. Все эти люди поднялись в пять часов утра, покинули свои лачуги, где на убогом ложе накануне легли спать натощак, и вот работники вместе с женами, матери со своими детьми — все пустились в путь в смутной надежде на то, что король санкционирует декрет и все будет хорошо. А король, судя по всему, и не собирался его санкционировать. Было жарко, всем хотелось пить. От голода, жажды, жары и собака взбесится. А несчастные люди терпеливо ждали. Однако кое-кто начал уже постукивать в ворота. И вот во дворе Тюильри появляется служащий муниципалитета и обращается к народу с такими словами: — Граждане! Это — королевская резиденция, и входить сюда с оружием значило бы совершить насилие. Король согласен принять вашу петицию, но она должна быть представлена не более чем двадцатью депутатами. Итак, толпа уже около часу дожидается возвращения депутации, а оказывается, что депутатов так и не пустили к королю! В это время со стороны набережных доносятся громкие крики. Это кричат Сантер, Сен-Гюрюж и Теруань. — Чего вы ждете у этих ворот? — надрывается Сен-Гюрюж. — Почему не входите? — Аи вправду, — недоумевают люди, — почему мы до сих пор не вошли? — Да вы же видите, — замечают голоса из толпы, — ворота заперты. Теруань спрыгивает со своего лафета. — Пушка заряжена, — сообщает она, — стреляйте по воротам. Жерло пушки наводят на ворота. — Стойте! Погодите! — кричат двое офицеров муниципалитета. — Не надо насилия: нас и так впустят. Они откидывают щеколду, державшую обе створки, и ворота распахиваются. Все устремляются вперед. Угодно ли вам узнать, что такое толпа и какую сокрушительную силу она собой представляет? Итак, толпа врывается во двор; подхваченная ее волнами пушка катится вместе с ней, пересекает двор, поднимается по ступеням и оказывается наверху! На верхней площадке лестницы стоят офицеры муниципалитета в трехцветных кушаках. — Зачем вам пушка? — спрашивают они. — Пушка в королевских апартаментах! Неужели вы думаете, что добьетесь своего насилием? — Верно! — соглашаются люди, сами изумляясь тому, как здесь очутилась пушка. Они разворачивают орудие и собираются спустить его вниз. Ось цепляется за дверь, и вот уже жерло пушки направлено на толпу. — Ого! В апартаментах короля — артиллерия! — кричат те, кто подходят в эту минуту; не зная, каким образом это орудие здесь очутилось и не узнавая пушку Теруани, они полагают, что в них собираются стрелять. Тем временем по приказу Муше два человека с топорами рубят дверную раму, высвобождают пушку и спускают ее вниз. То, что имело целью высвободить пушку, очень похоже на то, что взбунтовавшаяся чернь взялась за топоры и взламывает двери. Две сотни дворян бросаются во дворец, но не потому, что надеются защитить короля — это было бы невозможно, — а потому, что думают, что его жизни грозит опасность, и хотят умереть вместе с ним. Кроме них, во дворце находятся старый маршал де Муши; г-н д'Эрвили, бывший командующий распущенной конституционной гвардией; г-н Аклок, командир батальона Национальной гвардии предместья Сен-Марсо; три гренадера батальона из предместья Сен-Мартен, единственные, кто не изменил присяге и остался на своем посту; г-н Лекронье, г-н Бридо и г-н Госс; какой-то господин в черном, однажды уже подставивший свою грудь под пули убийц, его советами постоянно пренебрегали и вот в минуту предсказанной им опасности он, как последний щит, явился загородить собою короля от опасности: это Жильбер. Король и королева, вначале весьма обеспокоенные криками толпы, мало-помалу свыклись с этим шумом. Была половина четвертого пополудни; они надеялись, что день кончится так же, как и начался. Члены королевской семьи собрались в спальне короля. Вдруг до спальни долетел стук топоров, сопровождаемый гулом голосов, напоминавшим завывания бури. В эту минуту какой-то человек вбегает в спальню короля с криком: — Государь! Не отходите от меня: я за все отвечаю! Глава 16. ГЛАВА, В КОТОРОЙ КОРОЛЬ УБЕЖДАЕТСЯ В ТОМ, ЧТО ПРИ ОПРЕДЕЛЕННЫХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ МОЖНО НАДЕТЬ НА ГОЛОВУ КРАСНЫЙ КОЛПАК, ДАЖЕ НЕ БУДУЧИ ЯКОБИНЦЕМ Это был доктор Жильбер. Он появлялся через равные промежутки времени, когда случались великие потрясения разворачивающейся на наших глазах ужасной драмы. — А-а, доктор, это вы! Что происходит? — в один голос вскричали король и королева. — А то, государь, что дворец захвачен народом, — отвечал Жильбер, — а шум, который вы слышите, это крики толпы, требующей встречи с вами. — Мы вас не оставим, государь! — разом воскликнули королева и принцесса Елизавета. — Не угодно ли будет королю доверить мне на час управление кораблем, терпящим крушение? — попросил Жильбер. — Извольте, — кивнул король. В эту минуту в дверях показался командующий Национальной гвардией Аклок; он был бледен, но полон решимости защищать короля до последнего. — Сударь! — крикнул ему Жильбер. — Вот король: он готов следовать за вами; позаботьтесь о короле. Поворотившись к королю, он продолжал: — Идите, государь, идите! — Но я хочу следовать за супругом! — воскликнула королева. — А я — за братом! — вскричала принцесса Елизавета. — Следуйте за братом, ваше высочество, — предложил Жильбер принцессе Елизавете. — А вы, ваше величество, останьтесь! — твердо проговорил он, обращаясь к королеве. — Сударь!.. — начала было Мария-Антуанетта. — Государь! Государь! — крикнул Жильбер. — Небом вас заклинаю: попросите королеву довериться мне, или я ни за что не отвечаю. — Ваше величество! — сказал король. — Слушайтесь советов господина Жильбера, а если будет нужно, то и исполняйте его приказания. Потом он продолжал, обращаясь к Жильберу: — Сударь! Вы отвечаете за жизнь королевы и дофина? — Да, государь, я за них отвечаю; я спасу их или умру вместе с ними! Это все, что может ответить капитан корабля во время шторма. Королева хотела было предпринять последнюю попытку, однако Жильбер протянул руку, преграждая ей путь: — Ваше величество! — воскликнул он. — Именно вам, а не королю угрожает настоящая опасность. Справедливо это или нет, но именно вам вменяют в вину то обстоятельство, что король оказывает сопротивление; вот почему ваше присутствие не защитит короля, а поставит его под угрозу. Исполните же роль громоотвода: отведите грозу, если можете! — В таком случае, сударь, гром поразит меня и моих детей! — Я отвечаю перед королем за вас и за них, ваше величество. Следуйте за мной! Поворотившись к принцессе де Ламбаль, вот уже месяц как возвратившейся из Англии и три дня из Вернона, а также к другим придворным дамам, Жильбер прибавил: — Следуйте за нами! Кроме принцессы де Ламбаль, при королеве находились принцесса де Тарант, принцесса де Латремуй, принцесса де Турзель, г-жа де Мако и г-жа де Ларош-Эймон. Жильбер хорошо знал расположение комнат во дворце. Он выбирал большую залу, где все все могли видеть и слышать. Там он рассчитывал спрятать королеву, ее детей и придворных дам, а сам намеревался защищать их. Его выбор пал на зал заседаний совета. По счастью, он был пока свободен. Жильбер подтолкнул королеву, детей, принцессу де Ламбаль к оконной нише. Нельзя было терять ни минуты: в дверь уже ломились восставшие парижане. Он подтащил тяжелый стол, за которым проходили заседания совета, к окну — заграждение было найдено. Наследная принцесса вскарабкалась на стол рядом с уже сидевшим на нем братом. Королева стояла за ними: непорочность защищала непопулярность. Однако Мария-Антуанетта хотела, напротив, встать вперед и загородить собой детей. — Так хорошо! — крикнул Жильбер тоном генерала, командующего решающим сражением. — Не двигайтесь! Дверь едва держалась в петлях; в гуле голосов он различил главным образом женские голоса и понял, что за дверью собрались женщины. — Входите, гражданки! — пригласил он, отодвигая засовы. — Королева вместе с детьми ждет вас! Когда дверь распахнулась, людской поток хлынул в зал подобно прорвавшей плотину реке. — Где она, где Австриячка? Где эта госпожа Вето? — загомонили разом человек пятьсот. Это была страшная минута. Жильбер понял, что в это мгновение наивысшей опасности власть человека бессильна и остается лишь уповать на милость Господа. — Мужайтесь, ваше величество! — шепнул он королеве. — А доброты вам и так не занимать. Какая-то женщина с растрепавшимися волосами, со сверкавшими — возможно от голода — глазами, размахивая саблей, выскочила вперед, прекрасная в гневе. — Где Австриячка? — вопила она. — Я ее убью своими руками! Жильбер взял ее за руку и подвел к королеве со словами: — Вот она! Королева спросила: — Разве я лично чем-нибудь обидела вас, дитя мое? — Ничем, ваше величество, — отвечала простолюдинка, растерявшись от ласкового обращения королевы, а также поразившись величавому виду Марии-Антуанетты. — За что же вы хотите меня убить? — Мне сказали, что именно вы губите нацию, — окончательно потерявшись, пролепетала женщина, опускав саблю. — В таком случае вас обманули. Я вышла замуж за короля Французского; я — мать дофина, вот этого мальчика, взгляните… Я стала настоящей француженкой, я никогда не увижу свою родину: стало быть, я могу быть счастлива или несчастлива только во Франции… Увы, я была счастлива, когда вы любили меня!.. Королева горестно вздохнула. Женщина выронила саблю из рук и зарыдала. — Ах, ваше величество! — всхлипывала она. — Я же вас совсем не знала: простите меня! Какая вы добрая! — Продолжайте в том же духе, ваше величество, — шепнул королеве Жильбер, — и вы не только будете спасены, но через четверть часа вся эта толпа будет у ваших ног. Оставив королеву на попечении трех подоспевших гвардейцев, а также военного министра Лажара, появившегося вместе с толпой, Жильбер поспешил к королю. Король только что столкнулся с такой же угрозой. Людовик XVI пошел на шум: в ту минуту, как он входил в залу Лей-де-Беф, дверь затрещала под ударами, и образовавшиеся щели ощетинились остриями кинжалов, наконечниками копий, лезвиями топоров. — Отоприте! — крикнул король. — Отоприте — Граждане! — громко обратился к восставшим г-н д'Эрвили. — Зачем же взламывать дверь: король и так приказал вас впустить. Тем временем засовы были отодвинуты, ключ повернулся в замке, и наполовину разбитая дверь, жалобно скрипнув, повернулась на петлях. Господин Аклок и герцог де Муши успели подтолкнуть короля к оконной нише, а несколько находившихся в зале гренадеров опрокинули скамьи и свалили их перед королем. При виде толпы, с криками, оскорблениями, завываниями заполнявшей зал, король не удержался и воскликнул: — Ко мне, господа! Четверо гвардейцев в то же мгновение выхватили сабли из ножен и выстроились по обеим сторонам от короля. — Сабли в ножны, господа! — приказал король — Держитесь поблизости от меня, вот все, о чем я прошу. В самом деле, приказание это было исполнено вовремя. Огромные сабли едва не вызвали вспышку. Какой-то человек в рубище, с голыми руками и с пеной у рта, бросился на короля. — А-а, вот ты где. Вето! — выкрикнул он. Он попытался ударить короля ножом, привязанным к длинной палке. Один из гренадеров, вопреки приказанию короля еще не убравший саблю в ножны, отвел удар. Совершенно оправившись от испуга, король сам отстранил гренадера со словами: — Не нужно, сударь! Чего я могу опасаться перед лицом своего народа? Шагнув вперед, Людовик XVI величественно — чего никто от него не ожидал, — с мужеством, дотоле ему несвойственным, подставил грудь под направленные в его сторону ружья, пики, топоры и ножи, — Тихо! — перекрывая немыслимый гвалт, раздался чей-то зычный голос. — Я хочу говорить. Даже пушечный выстрел вряд ли был бы услышан в этой бушующей толпе, однако голос этот заставил всех смолкнуть. Принадлежал он мяснику Лежандру. Он вплотную приблизился к королю. Его немедленно обступили со всех сторон. В эту минуту какой-то человек возник, словно по волшебству, как раз напротив зловещего двойника Дантона; король узнал Жильбера; доктор был бледен, но спокоен. Король вопросительно на него взглянул, будто говоря: «Что вы сделали с королевой, сударь?» Доктор в ответ улыбнулся, словно хотел сказать: «Она в безопасности, государь!» Король поблагодарил Жильбера кивком головы. — Сударь! — молвил Лежандр, обращаясь к королю. При слове «сударь», словно указывавшем на отрешение короля от власти, государь подскочил как ужаленный. — Да, сударь.., господин Вето, я с вами говорю, — повторил Лежандр. — Вот вы и слушайте, потому что вы существуете на свете для того, чтобы нас слушать. Вы — предатель, вы всегда только и делали, что обманывали нас, да и теперь обманываете; но берегитесь! Чаша народного терпения переполнена, народ устал и от ваших заигрываний, и от ваших обещаний. — Я вас слушаю, сударь, — проговорил король. — Тем лучше для вас! Вы знаете, зачем мы сюда пришли? Мы явились требовать от вас санкционировать декреты, а также вернуть министров… Вот наша петиция. Вытащив из кармана и развернув бумагу, Лежандр прочитал ту же угрожающую петицию, которую он прочитал раньше в Собрании. Король выслушал, не сводя с него глаз; когда чтение было окончено, король, не теряя присутствия духа, заметил: — Я сделаю все, что требуют от меня законы и Конституция. — Ну да, — выкрикнул кто-то, — это твой любимый конек — Конституция! Конституция девяносто первого года, позволяющая тебе застопорить всю машину, привязать Францию к столбу и дожидаться, пока придут австрияки и перережут ей глотку! Король обернулся на этот голос, понимая, что с этой стороны ему угрожает опасность посерьезнее. Жильбер тоже сделал движение и положил руку говорившему на плечо. — Я вас где-то видел, друг мой, — молвил король. — Кто вы такой? Он разглядывал незнакомца скорее с любопытством, нежели со страхом, хотя на лице говорившего словно было написано, что он полон решимости идти до конца. — Да, вы меня уже видели, государь. Вы видели меня трижды: в первый раз — во время возвращения из Версаля шестнадцатого июля; в другой раз — в Варение; в третий раз — здесь… Государь, вспомните имя, которое не предвещает вам ничего хорошего: меня зовут Бийо! В это мгновение снова раздались крики; вооруженный пикой человек попытался нанести королю удар. Однако Бийо перехватил оружие, вырвал его из рук убийцы и переломил об колено. — Преступления не допущу! — предупредил он. — Лишь один вид оружия имеет право коснуться этого человека: меч правосудия! Говорят, одному английскому королю отрубили голову по приговору народа, преданного этим королем; ты, должно быть, знаешь его имя, а, Людовик? Не забывай его! — Бийо! — шепнул Жильбер. — Что бы вы ни делали, — покачав головой, возразил Бийо, — этот человек будет осужден как предатель и казнен! — Да, предатель! — подхватила сотня голосов. — Предатель! Предатель! Предатель! Жильбер бросился между толпой и королем и закрыл его собой. — Ничего не бойтесь, государь! — проговорил доктор. — Попытайтесь как-нибудь успокоить этих безумцев. Король взял руку Жильбера и прижал ее к своему сердцу. — Как видите, я ничего не боюсь, сударь, — отвечал он. — Я нынче утром причастился: пусть делают со мной, что им заблагорассудится. Что же до того, чтобы их успокоить.., ну, вы удовлетворены, сударь? Сорвав с головы одного из санкюлотов красный колпак, он нахлобучил его себе на голову. Толпа в то же мгновение взорвалась аплодисментами — Да здравствует король! Да здравствует нация! — закричали присутствовавшие. Какой-то человек протолкался сквозь толпу и подошел к королю; в руках у него была бутылка. — Если и вправду любишь народ, толстяк Вето, докажи это: выпей за здоровье народа! И он протянул королю бутылку. — Не пейте, государь! — сказал кто-то. — Вино может быть отравлено. — Пейте, государь, я отвечаю за все, — молвил Жильбер. Король принял бутылку. — За здоровье народа! — воскликнул он. Король отпил из бутылки. Снова раздались крики: «Да здравствует король!» — Государь! Вам нечего больше опасаться, — заметил Жильбер. — Позвольте мне вернуться к королеве. — Ступайте! — кивнул король, пожимая ему руку. В ту самую минуту, как Жильбер выходил, в зале появились Инар и Верньо. Они ушли из Собрания, чтобы, пользуясь своей популярностью, оградить короля от возможных нападений, а если понадобится, отдать за него жизнь. — Где король? — спросили они Жильбера. Жильбер махнул рукой, и те поспешили к его величеству. Чтобы пробраться к королеве, Жильберу нужно было миновать не одну комнату и среди прочих — спальню короля. Повсюду были люди. — Ага! — замечали они, усаживаясь на королевское ложе. — Ну и толстяк Вето! Черт его побери! Постель-то у него будет получше нашей. Все это было уже не так опасно: первые, самые страшные минуты были уже позади. Успокоившись, Жильбер пришел к королеве. Войдя в ту самую залу, где он ее оставил, он торопливо огляделся и вздохнул с облегчением. Королева была на прежнем месте, юный дофин, как и его отец, был в красном колпаке. В соседней комнате стоял ужасный грохот, привлекший внимание Жильбера. Этот грохот производил при своем приближении Сантер. Колосс шагнул в залу. — Ого! — воскликнул он. — Так вот где Австриячка? Жильбер пошел прямо на него через всю залу. — Господин Сантер! — окликнул он грубияна. Сантер оглянулся. — Эге! — обрадовался он. — Доктор Жильбер! — ..который не забыл, — отвечал тот, — что вы — один из тех, кто взломали ворота Бастилии… Позвольте представить вас королеве, господин Сантер. — Королеве? Меня представить королеве? — проворчал силач. — Да, королеве. Вы отказываетесь? — Да нет, отчего же! — проговорил Сантер. — Я сам собирался ей отрекомендоваться, но раз вы здесь… — А я знаю господина Сантера, — заметила королева, — мне известно, что в голодный год он один накормил половину жителей Сент-Антуанского предместья. Сантер от изумления так и застыл на месте. Задержав ненадолго смущенный взгляд на дофине и заметив, что по щекам малыша градом катит пот, он приказал, обращаясь к толпе: — Да снимите же с малыша колпак: вы что, не видите: ему жарко! Королева благодарно на него взглянула. Склонившись к ней через стол, бравый фламандец сказал вполголоса, обращаясь к королеве: — У вас нерасторопные друзья, ваше величество; я знаю таких, кто мог бы услужить вам гораздо лучше! Час спустя толпа схлынула, и король в сопровождении сестры возвратился в свою спальню, где его уже ждала королева с детьми. Королева подбежала к супругу и бросилась ему в ноги; дети схватили его за руки; все обнимались словно после кораблекрушения. Только тогда король заметил, что на голове у него по-прежнему красный колпак. — А-а, я и забыл! — вскричал он. Он сгреб его в кулак и с отвращением отбросил в сторону. Молодой артиллерийский офицер лет двадцати двух наблюдал за происходящим, прислонившись к дереву на террасе со стороны Сены; он видел в окно, каких опасностей избежал король, каким унижениям он подвергался; однако эпизод с красным колпаком вывел его из равновесия. — О! — прошептал он. — Будь у меня хотя бы полторы тысячи солдат и две пушки, я быстро бы избавил несчастного короля от этих негодяев! Однако, поскольку у него не было ни полутора тысяч солдат, ни двух пушек, он, не имея более сил выносить это душераздирающее зрелище, удалился. Молодой офицер этот был Наполеон Бонапарт. Глава 17. РЕАКЦИЯ Отступление из Тюильри было столь же печальным и тихим, сколь вторжение во дворец было шумным и пугающим. Несколько удивляясь событиям этого дня, толпа говорила себе в утешение: «Мы ничего не добились, придется сюда вернуться». Однако всех этих событий было достаточно, чтобы до смерти перепугать обитателей дворца. Видевшие несколько больше того, что произошло, судили о Людовике XVI по его репутации; они вспоминали, как он бежал в Варенн в лакейском сюртуке, и говорили друг другу: «Едва заслышав первые крики, Людовик XVI заберется в какой-нибудь шкаф, под стол или забьется за занавеску; его случайно ткнут шпагой, и можно будет повторить вслед за Гамлетом, полагающим, что он убил датского тирана: „Там крыса“. А оказалось все совсем не так: никогда еще король не был так спокоен; скажем более того: он никогда еще не был так велик. Оскорбление было неслыханным, но оно так и не смогло достичь высот смирения его величества. Его безмолвная твердость, если можно так выразиться, нуждалась во встряске, после чего она закалилась и стала крепче стали; захваченный крайними обстоятельствами, в которых он оказался, он пять часов подряд наблюдал, ни разу не побледнев, за тем, как восставшие роняют из рук занесенные было над его головой топоры и отступают, так и не посмев коснуться его груди копьями, шпагами, штыками; ни одному генералу не доводилось, быть может, и в десяти сражениях, сколь бы ни были они опасны, подвергаться опасности, подобной той, которой подвергся король во время этого бунта! Такие, как Теруань, Сен-Гюрюж, Лазуски, Фурнье, Верьер, все эти возжаждавшие крови убийцы отправлялись во дворец с намерением расправиться с королем, но его неожиданное величие поднялось над бурей и заставило всех их выронить из рук кинжалы. Людовик XVI обуздал свою гордыню; царственный «Ессе Homo» показался народу в красном колпаке, как Иисус Христос — в терновом венце, и так же, как Иисус, в ответ на хулу и поношение сказавший: «Я Христос!» , Людовик XVI в ответ на оскорбления и проклятия повторял: «Я ваш король!» Вот что произошло. Революционные вожаки, взламывая ворота Тюильри, полагали, что застанут там лишь безвольную и трясущуюся от страха тень монархии, но, к своему изумлению, увидели там настоящего средневекового рыцаря, встретившего их стоя и с улыбкой на устах! И в какую-то минуту стало очевидно, что столкнулись две силы: одна на излете, другая — на подъеме; это было так же страшно, как если бы на небосводе появилось два солнца, одно из которых поднималось, а другое садилось! Можно сказать лишь вот что: оба они поражали своим величием и блеском; насколько искренни были требования народа, настолько же чистосердечен был отказ короля. Роялисты были восхищены; так или иначе победа осталась за ними. Когда от короля грубо потребовали подчиниться Собранию, он, вместо того чтобы санкционировать один из декретов, как уже собрался было сделать, и зная теперь, что, подписывая один декрет и отвергая другой, он подвергается не меньшему риску, чем если бы отказался утвердить оба декрета, король наложил вето на оба. Кроме того, монархия в этот роковой день 20 июня опустилась так низко, что казалось, будто отныне терять ей нечего. Это и в самом деле выглядело именно таким образом. 21-го Собрание объявило, что ни одна группа вооруженных граждан не будет пропускаться за решетку дворца. Это значило выразить неодобрение, более того — осудить вчерашнее шествие. Вечером 20-го Петион прибыл в Тюильри, когда самое страшное было уже позади. — Государь! — обратился он к королю. — Я только сейчас узнал, в каком положении вы находитесь, ваше величество. — Это довольно странно, — отвечал король, — ведь все это продолжается уже довольно долго! На следующий день конституционалисты, роялисты и фельяны потребовали от Собрания применения законов военного времени. Читателям уже известно, что, когда этот закон был применен впервые, это привело к событиям на Марсовом поле 17 июля прошлого года. Петион побежал в Собрание. Это требование, как говорили, было основано на том, что существуют и другие, новые сборища. Петион категорически заявил, что никаких новых сборищ никогда не существовало; он сказал, что ручается за спокойствие в Париже, Требование введения военного положения было отвергнуто. Выходя после заседания около восьми часов вечера, Петион отправился в Тюильри, дабы успокоить короля касательно положения в столице. Его сопровождал Сержан: Сержан, резчик гравюр, зять Марсо, был членом муниципального совета и одним из крупных полицейских чинов К ним присоединились еще несколько членов муниципалитета. Когда они проходили через двор Карусели, на них посыпались оскорбления со стороны кавалеров ордена Св. Людовика, а также конституционных и национальных гвардейцев; особенно яростно они набросились на Петиона; Сержан, несмотря на трехцветную перевязь, получил удары в грудь и в лицо, а потом и вовсе был сбит с ног! Пройдя к королеве, Петион сразу же понял, что его ожидает настоящее сражение. Мария-Антуанетта бросила на него один из тех взглядов, на которые была способна лишь дочь Марии-Терезии: ее глаза метали молнии, сверкали ненавистью и презрением. Король уже знал, что произошло в Собрании. —  — Ну что же, сударь, — обратился он к Петиону, — итак, вы утверждаете, что в столице установлен порядок? — Да, государь, — отвечал Петион, — народ высказал вам свои требования, теперь он спокоен и удовлетворен. — Признайтесь, сударь, — продолжал король, переходя в наступление, — что вчера произошел большой скандал, а муниципалитет не сделал ни того, что должен был, ни того, что мог бы сделать. — Государь! — возразил Петион. — Муниципалитет исполнил свой долг; об этом будет судить общественность. — Скажите лучше — вся нация. — Муниципалитет не боится суда нации. — А в каком состоянии пребывает Париж в настоящую минуту? . — Все спокойно, государь. — Это неправда! — Государь… — Замолчите! — Народный избранник не может молчать, государь, когда он должен исполнить свой долг и сказать правду. — Хорошо, можете идти. Петион поклонился и вышел. Король был взбешен, лицо его перекосилось от злобы, так что даже королева, женщина увлекающаяся, страстная амазонка испугалась. — Боже мой! — шепнула она Редереру, когда Петион исчез. — Вы не находите, что король был слишком резок? Не боитесь ли вы, что его резкость может ему дорого стоить? — Ваше величество! — отозвался Редерер. — Нет ничего удивительного в том, что король приказал замолчать подданному, проявившему неуважение к своему государю На следующий день король обратился в Собрание с письменной жалобой на неуважение к королевской резиденции, королевской власти и королю. Затем он обратился с воззванием к своему народу. Существовало, таким образом, как бы два народа: один народ бунтовал 20 июня, другому народу король на это жаловался. 24-го король и королева обошли строй Национальной гвардии и были восторженно встречены солдатами. В тот же день директория Парижа временно отстранила мэра от должности. Кто уполномочил ее на такой смелый шаг? Три дня спустя все объяснилось. Лафайет, оставивший свой лагерь, в сопровождении единственного офицера прибыл в Париж 27 числа и остановился у своего друга г-на де Ларошфуко. Ночью были предупреждены конституционалисты, фельяны и роялисты; таким образом, на следующий день были «сделаны» трибуны. И вот генерал предстал перед Собранием. Его встретил троекратный гром аплодисментов; однако всякий раз рукоплескания словно захлебывались в ропоте жирондистов. Все поняли, что их ожидает тяжелейшее заседание. Генерал Лафайет был одним из самых отчаянных храбрецов, какие когда-либо существовали на свете; однако храбростью не одолеть дерзости: довольно редко среди храбрецов можно встретить по-настоящему дерзкого человека. Лафайет догадался, какая ему грозит опасность; играя один против всех, он ставил на карту остатки былой популярности: ежели он ее лишится, он погиб вместе с ней; ежели ему суждено выиграть, он спасет короля. Это было тем более благородно с его стороны, что он знал и об отвращении к нему короля, и о ненависти королевы: «Я предпочитаю погибнуть от руки Петиона, нежели быть спасенной Лафайетом!» Может быть, его действия смахивали на мальчишескую выходку; возможно, это был его ответ на полученный вызов. Тринадцать дней тому назад он обратился с письмами к королю и к членам Собрания: он поддерживал короля и угрожал Собранию, если оно не прекратит свои нападки. — Он довольно вызывающе ведет себя в окружения своего войска, — заметил на это чей-то голос, — посмотрим, как он заговорит, когда окажется здесь. Эти слова были переданы Лафайету его адъютантом Мобержем. Возможно, именно они и явились истинной причиной его появления в Париже. Он поднялся на трибуну под аплодисменты одних и угрозы других членов Собрания. — Господа! — начал он. — Меня упрекнули за письмо, написанное мною шестнадцатого июня в моем лагере. Мой долг — отринуть робость, выйти из-под надежного укрытия, которое создала вокруг меня любовь, моих солдат, и предстать перед вами. Кроме того, меня призывала сюда и более насущная необходимость. Насилие, совершенное двадцатого июня, вызвало возмущение всех честных граждан, но особенной болью отозвалось оно в армии; офицеры, унтер-офицеры и солдаты — все как один были потрясены случившимся; я получил от всех армейских корпусов адреса с выражениями преданности Конституции и ненависти к бунтовщикам; я остановил готовившиеся манифестации и вызвался передать общее мнение: я говорю с вами как гражданин. Настало время обеспечить возможность соблюдения Конституции, свободу Национального собрания, свободу короля, оградить его достоинство. Я умоляю Собрание отметить в специальном документе, что преступления двадцатого июня будут рассматриваться как оскорбление величества; я прошу принять действенные меры, чтобы заставить уважать законную власть, в особенности — вашу и короля; прошу также обеспечить уверенность армии в том, что Конституции ничто не грозит внутри страны, в то время как храбрые воины проливают кровь, защищая ее рубежи ! Гаде медленно поднимался по мере того, как Лафайет приближался к заключительной части своей речи; когда грянули аплодисменты, суровый оратор Жиронды поднял руку в знак того, что желает ответить. Если Жиронда хотела поразить противника стрелой иронии, она вручала лук своему Гаде, и уж тот наугад выбирал такую стрелу из своего колчана. Не успели стихнуть последние рукоплескания, как раздался его звучный голос. — В ту минуту, как я увидал господина Лафайета, — воскликнул он, — мне на ум пришла утешительная мысль. «Значит, у нас нет больше внешних врагов, — сказал я себе, — значит, австрийцы разбиты; господин Лафайет явился сообщить нам о победе!» Однако долго радоваться мне не пришлось: наши враги — все те же; опасность вторжения извне по-прежнему существует; но господин Лафайет — в Париже; он выступает от имени честных офицеров и солдат! Кто же эти честные люди? И каким образом армия могла вообще обсуждать этот вопрос? Прежде всего пусть господин Лафайет представит нам разрешение на отпуск. При этих словах Жиронда понимает, что удар может быть обращен на нее самое: и действительно, как только они произнесены, раздаются рукоплескания. Но тогда встает какой-то депутат и с места замечает: — Господа! Вы забываете, с кем вы говорите и о ком здесь идет речь; вы забыли, кто такой Лафайет! Лафайет — старший сын французской Революции; Лафайет пожертвовал ради Революции состоянием, титулом, он готов отдать ей жизнь! — Вы что же, репетируете надгробную речь на его могиле? — выкрикивает кто-то. — Господа! — вмешивается Дюко. — Мы не можем вести свободное обсуждение, пока среди нас находится генерал, не являющийся членом нашего Собрания. — Это еще не все! — кричит Верньо. — Этот генерал покинул свой боевой пост; именно ему, а не простому офицеру, на которого он этот пост оставил, был доверен корпус. Давайте узнаем, есть ли у него разрешение на отпуск, и если нет — его необходимо арестовать и судить как дезертира. — В этом и заключается смысл моего вопроса, — подхватил Гаде, — и я поддерживаю предложение Верньо. — Поддерживаю! Поддерживаю! — кричат жирондисты. — Ставлю вопрос на голосование! — объявляет Жансоне. Голосование заканчивается в пользу Лафайета с перевесом в десять голосов. Как и народ 20 июня, Лафайет позволил себе лишнее или, напротив, не выступил с достаточной решимостью; это была победа вроде той, о которой сожалел ? свое время Пирр: потеряв половину своего войска, он сказал: «Еще одна такая победа, и я погиб!» Как и Петион, Лафайет, выйдя после заседания, отправился к королю. Король принял его по виду несколько любезнее, нежели Петиона, однако в душе его величества затаилась неприязнь. Лафайет только что пожертвовал ради короля и королевы больше, чем жизнью: он принес им в жертву свою популярность. Вот уже в третий раз он делал ради них то, на что не способен ни один монарх: в первый раз это произошло 6 октября в Версале; в другой раз — 17 июля на Марсовом поле; в третий раз — теперь. У Лафайета оставалась последняя надежда; этой надеждой он и пришел поделиться со своими государями: он предложил на следующий день обойти строй национальных гвардейцев вместе с королем; не было Сомнений в том, что присутствие короля и бывшего командующего Национальной гвардией будет встречено солдатами с воодушевлением; Лафайет воспользуется этим, пойдет во главе Национальной гвардии в Собрание, положит конец Жиронде; а король тем временем воспользуется моментом и беспрепятственно уедет в Мобежский лагерь. Это был отчаянный шаг, но в сложившихся обстоятельствах можно было рассчитывать на успех. К несчастью, Дантон в три часа утра успел предупредить Петиона о готовящемся заговоре. На рассвете Петион отменил смотр войск. Кто же предал короля и Лафайета? Королева! Не она ли говорила, что предпочтет смерть от чьей угодно руки, нежели спасение из рук Лафайета? Рука, от которой ей суждено принять смерть, бьет без промаха: ее погубит Дантон! В час, назначенный для проведения смотра, Лафайет покинул Париж и возвратился к своим солдатам. Однако он еще не оставил надежды спасти короля. Глава 18. ВЕРНЬО БУДЕТ ГОВОРИТЬ Победа Лафайета, сомнительная победа, сопровождавшаяся почти бегством, имела довольно странные последствия. После нее роялисты чувствовали себя подавленно, тогда как пресловутое поражение жирондистов их воодушевило: оно показало им всю глубину пропасти, в которую они едва не скатились. Будь в душе у Марии-Антуанетты меньше ненависти, вполне вероятно, что в этот час жирондисты были бы уже раздавлены. Необходимо было не дать двору времени исправить только что допущенный промах. Жирондистам надо было возвратиться в революционное русло и вновь подняться к самым истокам. Каждый искал и полагал, что уже нашел способ; затем, когда этот способ представлялся на обсуждение, всем становилась очевидна его несостоятельность, и жирондисты вынуждены были от него отказываться. Госпожа Ролан, душа партии, предлагала устроить Собранию хорошую встряску. Кто мог бы за это взяться? Кто мог нанести этот удар? Верньо. Но чем был занят этот Ахиллес в своей палатке, точнее — этот Ринальдо, заблудившийся в садах Армиды? — Он любил. А так нелегко ненавидеть, если сердце твое переполнено любовью! Он был влюблен в прекрасную г-жу Симону Кандей, актрису, поэтессу, музыкальную натуру; его друзья безуспешно разыскивали его порой по целым дням; наконец, они находили его у ног очаровательной женщины; одну руку она небрежно опускала на колени, другой рассеянно пощипывала струны арфы. Все вечера он проводил в театре, аплодируя той, которой восхищался днем. Однажды вечером два депутата вышли из Собрания в полном отчаянии: бездействие Верньо было, по их мнению, губительно для Франции. Это были Гранжнев и Шабо. Гранжнев, адвокат из Бордо, друг и соперник Верньо, был, как и он, депутатом Жиронды. Шабо, капуцин-расстрига, автор или один из авторов «Катехизиса Санкюлотов», изливал на монархию и религию желчь, которую он накопил в монастыре. Хмурый Гранжнев задумчиво шагал рядом с Шабо. Тот время от времени взглядывал на него и будто читал по лицу своего коллеги его мысли. — О чем ты задумался? — спросил Шабо. — Я думаю, — отвечал тот, — что любое промедление раздражает родину и губит Революцию. — Неужели ты об этом думаешь? — переспросил Шабо, как всегда сопровождая свои слова горькой усмешкой. — Я размышляю о том, — продолжал Гранжнев, — что если народ даст монархии время проснуться, то народ погиб! Шабо грубо захохотал. — Я размышляю о том, — снова заговорил Гранжнев, — что во время Революции медлить нельзя: те, кто упускает Революцию из рук, не могут вернуть ее; за это им придется позднее ответить перед Богом и потомками. — А ты полагаешь, что Бог и потомки спросят с нас за нашу леность и за наше бездействие? — Боюсь, что так! Помолчав немного, он прибавил: — Слушай, Шабо, я убежден в том, что народ устал от последнего своего поражения; и ведь он больше не поднимется, если только у нас в руках не окажется какого-нибудь мощного рычага, какого-нибудь кровавого стимула; народ должен испытать приступ бешенства или же настоящий ужас, в котором он почерпнет вдвое больше энергии. — Как же привести его в бешенство или в ужас? — полюбопытствовал Шабо. — Вот об этом я как раз и думаю, — отозвался Гранжнев, — и я полагаю, что ключ от этой тайны у меня в руках. Шабо приблизился к нему; по голосу своего товарища он понял, что тот собирается предложить нечто ужасное. — Однако, — не унимался Гранжнев, — найду ли я человека, способного решиться на отчаянный поступок? — Говори, — приказал Шабо с твердостью, которая должна была не оставить у его коллеги ни малейшего сомнения в его решимости, — я способен на все ради уничтожения того, что я ненавижу, а я ненавижу королей и попов! — Ну, слушай! — сказал Гранжнев. — Окидывая взглядом прошлое, я понял, что у колыбели всякой революции всегда проливалась кровь невинных, начиная со времен Лукреции вплоть до революции Сиднея. Для государственных мужей революция — не более чем теория; для народов революции — способ отмщения; и вот если нужно подтолкнуть толпу к мести, необходимо указать ей жертву: двор отказывает нам в жертве; так давай принесем ее сами во имя нашего дела! — Не понимаю, — признался Шабо. — Пусть кто-нибудь из нас, один из самых известных, из горячих, чистых, падет от руки аристократов. — Продолжай. — Необходимо, чтобы будущая жертва являлась членом Национального собрания; тогда Собрание возьмется за дело отмщения; одним словом, этой жертвой должен стать я! — Да не будут аристократы тебя убивать, Гранжнев: уж они поостерегутся идти на такое дело! — Знаю… Вот почему я сказал, что должен найтись решительный человек… — Зачем? — Чтобы меня убить. Шабо отпрянул; Гранжнев схватил его за руку. — Шабо! — молвил он. — Ты совсем недавно утверждал, что способен на все ради уничтожения того, что ты ненавидишь: ты можешь меня убить? Монах не проронил ни слова. Гранжнев продолжал: — Мое слово ничего не значит; моя жизнь не нужна свободе, а вот смерть, напротив, может ей пригодиться. Мой труп послужит знаменем для восставших; говорю тебе, что… Гранжнев махнул рукой в сторону Тюильри. — Необходимо, чтобы этот дворец и находящиеся в нем люди сгинули навсегда! Шабо смотрел на Гранжнева, дрожа от восхищения. — Так как же? — продолжал настаивать Гранжнев. — Ну, Диоген, гаси фонарь: человек найден! — воскликнул Шабо. — Тогда давай обо всем договоримся сейчас же, потому что нужно все кончить нынче же вечером. Когда стемнеет, я приду сюда гулять один (они в это время находились у калиток Лувра), в самое темное и пустынное место… Если боишься, что у тебя дрогнет рука, предупреди еще одного-двух патриотов: я подам вот такой знак, чтобы они меня узнали. Гранжнев поднял вверх обе руки. — Они меня ударят, и, обещаю, я не издам ни звука. Шабо провел платком по лицу. — Днем, — продолжал Гранжнев, — мой труп будет обнаружен; ты обвинишь в моей смерти двор; месть народа довершит дело. — Хорошо, — кивнул Шабо, — до вечера! Они пожали друг другу руки и разошлись. Гранжнев возвратился к себе и составил завещание, датировав его прошлым годом и указав, что оно написано в Бордо. Шабо отправился ужинать в Пале-Рояль. После ужина он зашел к ножовщику и купил нож. Выходя из лавочки, он обратил внимание на театральные афиши. В этот вечер играла мадмуазель Кандей: монах знал, где искать Верньо. Он направился в Комеди-Франсез, поднялся в ложу красавицы актрисы и застал у нее всех ее поклонников; Верньо, Тальма, Шенье, Дюгазона. Она была занята в двух пьесах. Шабо оставался до конца спектакля. По окончании представления актриса переоделась, и Верньо собрался было проводить ее на улицу Ришелье, где она проживала; однако его коллега поднялся вслед за ним в карету. — Вы хотите мне что-то сообщить, Шабо? — спросил Верньо, понимая, что у монаха есть к нему какое-то дело. — Да… Впрочем, не беспокойтесь, я вас надолго не задержу. — Ну, так говорите! Шабо вынул часы. — Еще рано, — сказал он. — А когда будет можно? — В полночь. Прекрасная Кандей не могла сдержать дрожи, слушая их разговор. — Ах, сударь! — прошептала она. — Успокойтесь, — отозвался Шабо. — Верньо ничто не грозит, просто он нужен отечеству. Карета подъехала к дому актрисы. Женщина и оба мужчины в полном молчании подошли к двери мадмуазель Кандей. — Вы подниметесь? — спросил Верньо. — Нет, вы пойдете со мной. — Да куда вы его уводите, Господи?! — вскрикнула актриса. — Это в двухстах шагах отсюда, через четверть часа он будет свободен, за это я вам ручаюсь. Верньо сжал руку очаровательной возлюбленной, успокоил ее взглядом и ушел вместе с Шабо по улице Траверсьер. Они пересекли улицу Сент-Оноре и пошли по улице Эшель. На углу этой улицы монах опустил тяжелую руку на плечо Верньо, а другой указал на человека, гулявшего вдоль решетки Лувра. — Видишь? — спросил он у Верньо. — Что именно? — Вон того человека. — Да, — отозвался тот. — Это наш коллега Гранжнев. — Что он здесь делает? — Ждет. — Чего? — Чтобы его убили. — Чтобы его убили? — Да. — А кто должен его убить? — Я! Верньо взглянул на Шабо, как на сумасшедшего. — Вспомни Спарту, вспомни Рим, — продолжал Шабо, — выслушай. И он рассказал ему все. По мере того как монах говорил, Верньо все ниже склонял голову. Он отлично понимал, что ему, прославленному трибуну, влюбленному льву, далеко до этого удивительного республиканца, способного, подобно Децию, ринуться в пропасть и своей смертью спасти отечество. — Хорошо, — кивнул он, — я прошу три дня, чтобы приготовить речь. — А через три дня?.. — Не беспокойся, — проговорил Верньо, — через три дня я либо разобью голову об идола, либо свалю его! — Ловлю тебя на слове, Верньо. — Хорошо. — Это слово мужчины? — Слово республиканца! — В таком случае ты мне больше не нужен; возвращайся к своей любовнице. Верньо вернулся на улицу Ришелье. Шабо подошел к Гранжневу. Видя, что кто-то приближается, тот отпрянул в тень. Шабо последовал за ним. Гранжнев замер у подножия стены: отступать было некуда. Шабо подошел к нему. Гранжнев подал условный знак, подняв руки кверху. Шабо не двигался. — Ну, что тебя останавливает? Бей же! — подбодрил его Гранжнев. — Это ни к чему, — возразил Шабо, — Верньо будет говорить. — Ну ладно, — со вздохом промолвил Гранжнев, — но я думаю, что мое средство — надежнее! Что, по-вашему, могла поделать монархия с такими людьми! Глава 19. ВЕРНЬО ГОВОРИТ Верньо пора было решиться. Опасность подступала извне, опасность возрастала внутри страны. За пределами Франции, в Регенсбурге, совет посланников единодушно отказался принять французского министра. Англия, называвшая себя нашим другом, стремительно вооружалась. Принцы Австрийской империи, во всеуслышание заявлявшие о своем невмешательстве, засылали к нам своих шпионов. Герцог Баденокий направил австрийцев в Кель, расположенный в миле от Страсбурга. Во Фландрии дела обстояли еще хуже: старый дурак Люкнер встречал в штыки любые планы Дюмурье, единственного если не гениального, то умного военачальника, которого мы могли противопоставить наступающему врагу. Лафайет был предан двору, и его последний поступок ясно показал Собранию, иными словами — всей Франции, что на него не стоит рассчитывать. Наконец, Бирон, храбрый и честный воин, отчаявшись при виде наших первых военных неудач, признавал только оборонительную войну. Это о наших границах. А внутри страны Эльзас во весь голос требовал оружия; однако военный министр, всецело преданный двору, не торопился посылать туда оружие. На юге Франции преданный принцам генерал-лейтенант, губернатор нижнего Лангедока и Жевенна, согласовывал каждый свой шаг с мнением знати. С запада простой крестьянин, Алан Редерер, сообщает, что после мессы друзья короля при оружии собрались у соседней часовни. Пятьсот крестьян немедленно к ним присоединились. Шуанство пустило корни в Вандее и Бретани: ему оставалось лишь прорасти. Наконец, почти из всех департаментских директорий приходили контрреволюционные адреса. Опасность была велика, угроза контрреволюционного заговора нависла над Францией: вот что творилось внутри страны. Хотя эти слова еще не были провозглашены во всеуслышание, они передавались шепотом из уст в уста: «Отечество — в опасности!» А Национальное собрание выжидало. Шабо и Гранжнев сказали: «Через три дня Верньо будет говорить». И все стали считать минуты. Ни в первый, ни во второй день Верньо не показывался в Собрании. На третий день все трепетали. Все как один депутаты заняли свои места; трибуны были переполнены. Последним вошел Верньо. По рядам Собрания пробежал одобрительный шепот; трибуны захлебывались аплодисментами, как театральный партер при появлении на сцене любимого актера. Верньо поднял голову, ища глазами героя, которому предназначались рукоплескания: вновь вспыхнувшая овация свидетельствовала о том, что аплодисменты предназначались ему. Верньо было в ту пору не более тридцати трех лет; он проводил свои дни в праздности; его небрежный гений любил понежиться на воле; жаден он был только до удовольствий; можно было подумать, что он торопится сорвать обеими руками как можно больше цветов молодости, которой суждена такая короткая весна! Он поздно ложился и вставал не раньше полудня; когда он должен был выступать, он несколько дней готовил речь, шлифуя, начищая и оттачивая каждое слово, будто солдат — оружие перед сражением. Как оратор он был, выражаясь языком фехтовальщиков, прекрасным бойцом; он считал удачным лишь тот выпад, который был блестяще выполнен и вызвал бурные рукоплескания; его слово должно было звучать лишь в минуты крайней опасности. Он не был человеком будних дней, как сказал поэт; это был человек высокого полета. Что до его внешности, то Верньо был скорее невысок, однако коренаст, можно сказать, атлетического сложения Его длинные волосы развевались по ветру; когда он выступал с трибуны, он встряхивал ими, словно лев гривой; у него был широкий лоб, под густыми нависшими бровями сверкали черные глаза, в зависимости от обстоятельств то принимавшие очень ласковое выражение, то метавшие молнии; нос у него был, пожалуй, несколько коротковат и широк, с гордым разлетом крыльев; у него были толстые губы, и, как из источника бьет звонкая струя, так из его рта мощным каскадом падали с шумом и пеной звучные слова. Лицо, усыпанное оспинами, было словно высечено из крапчатого мрамора, еще не отполированного ваятелем, а только начерно вырубленного рабочим скульптурной мастерской; его лицо либо краснело, либо его заливала смертельная бледность — в зависимости от того, подступала ли кровь к голове или приливала к сердцу. На отдыхе или в толпе этот человек ничем не выделялся, и взгляд историка, каким бы ни был он пристальным, не имел ни малейшего основания на нем задержаться; но когда страсть заставляла клокотать в нем кровь, когда вздрагивал каждый мускул его лица, когда он простирал руку, повелевая толпе молчать, то из обыкновенного человека он превращался в бога, оратор преображался, трибуна была его Фавором! Вот что за человек входил в зал заседаний, сжимая кулак, будто нес в руке пучок молний. Судя по вспыхнувшим при виде его аплодисментам, он догадался, чего от него ждут. Он не стал просить слова, он пошел прямо к трибуне; поднявшись на нее в полной тишине, он начал свою речь. Первые слова были произнесены печально, проникновенно, оратор словно чувствовал себя подавленным; он выглядел утомленным, как бывает под конец речи, а отнюдь не в начале выступления: дело в том, что он уже третий день воевал с демоном красноречия; он, как Самсон, знал, что, предприняв отчаянную попытку, он неизбежно разрушит храм; поднявшись на трибуну среди уцелевших колонн еще поддерживаемого свода, он спустится с нее, перешагивая через руины монархии. Так как гений Верньо полностью проявился в этой речи, мы приведем ее полностью; мы полагаем, что прочитать ее будет так же любопытно, как при посещении арсенала увидеть военную машину, из тех, что пробивали стены при взятии Сагунто, Рима или Карфагена. — Граждане! — начал Верньо едва слышным голосом, который постепенно набирал силу и стал, наконец, звучным и грозным. — Граждане, я пришел спросить вас: что это за нелепое положение, в котором оказалось Национальное собрание? Какой рок преследует нас, отличая каждый день событиями, вносящими в нашу работу хаос и постоянно отбрасывающими нас назад, заставляя без толку копошиться в мелких страстишках, жить жалкими надеждами? Какую судьбу готовит Франции это страшное брожение в массах, позволяющее усомниться в том, что Революция продолжается? В ту самую минуту, когда наши войска на севере успешно, как нам кажется, наступают на Бельгию, мы вдруг узнаем, что они сдаются врагу; война продолжается на нашей территории. От нас у бедных бельгийцев останется лишь одно воспоминание: пожары при нашем отступлении! Со стороны Рейна пруссаки постоянно накапливают силы на наших неприкрытых рубежах. Чем можно объяснить, что именно в минуту наивысшей опасности для существования нации задерживается движение наших войск, а из-за внезапного роспуска кабинета министров нарушаются связи с другими государствами и спасение империи поручено случайным и несведущим людям? Может быть, кто-то не заинтересован в наших победах? Чьей же крови жаждут: солдат Кобленца или наших воинов? Ежели фанатизм священников угрожает ввергнуть нас в пучину гражданской войны и интервенции, чего же тогда добиваются те, кто с неукротимым упрямством отказываются санкционировать наши декреты? Ужели они хотят властвовать в покинутых городах и на голых полях? Сколько же слез и крови еще должно пролиться, сколько жертв еще понадобится, чтобы утолить жажду мести этих людей? К чему мы пришли? А вы, господа? Неужто и в самом деле правы враги Конституции, когда льстят себя надеждой, что поколебали вашу отвагу? Каждый день они посягают на вашу честность, на вашу порядочность, утверждая, что ваша любовь к свободе — не более чем страсть к мятежу, словно вы уже забыли, что деспотический двор и трусливые аристократы называли мятежниками представителей народа, принесших клятву в Зале для игры в мяч; героев, взявших Бастилию; всех тех, кто делал и поддерживал Революцию! На вас клевещут только за то, что вы не принадлежите к той касте, которую Конституция смешала с грязью, лишив всех званий и привилегий, и эти люди не надеются перетянуть вас на свою сторону; враги хотели бы поссорить вас с народом, потому что знают: народ — ваша опора, и если вы измените святому делу Революции и заслужите его неудовольствие, он будет вправе вас распустить; враги хотели бы внести в ваши ряды раскол, но вы должны отложить ваши объяснения и ваши ссоры до окончания войны, ведь не до такой же степени вы друг друга ненавидите, чтобы предпочесть низменную радость от сведения счетов делу спасения отечества; вас хотели запугать угрожающими петициями, будто вы не знали, что в самом начале Революции храм свободы был окружен союзниками деспотизма, что Париж был осажден армией двора и что дни опасности оказались днями победы нашего первого Собрания; я хочу обратить ваше внимание на критическое положение, в котором мы находимся. Неспокойное внутреннее положение объясняется двумя причинами: происками аристократии и происками клерикалов; и те и другие стремятся к одной цели: к контрреволюции. Король отказался санкционировать ваш декрет о религиозных волнениях. Как знать, быть может, мрачный дух Екатерины Медичи и кардинала Лотарингского еще бродит под сводами Тюильрийского дворца; возможно, короля посещают фантастические идеи, навеянные этим духом; однако невозможно поверить, — если, разумеется, не допустить, что он — опаснейший враг Революции, — что он хочет безнаказанностью поощрить преступные попытки переворота руками честолюбивых клерикалов и вернуть им могущество, которое позволяло угнетать и народы и самих королей; невозможно поверить, — если не допустить, что он — самый жестокий враг собственной стране, — что ему нравится затягивать мятежи, беспорядки, которые с течением гражданской войны приведут его самого к гибели. Из этого я заключаю, что если он оказывает сопротивление вашим декретам, значит, он считает себя достаточно сильным, чтобы, не прибегая к предлагаемым вами средствам, поддерживать общественный порядок. Если же выходит так, что общественный порядок не соблюдается, а факел фанатизма грозит вот-вот спалить королевство, если насилие клерикалов приводит в отчаяние жителей департаментов, это свидетельствует о том, что агенты монархии и есть причина всех наших бед. Так пусть же они ответят головой за те беспорядки, которые творятся во имя Церкви! Покажите врагам Революции, что вашему терпению пришел конец, что нация устала жить в постоянном страхе! Ваша забота о спокойствии государства, о защите его от вторжения иноземных войск заставила вас выработать декрет о военном лагере под Парижем; там должны собраться посланцы со всей Франции и повторить четырнадцатого июля клятву жить свободными или умереть. Смрадное дыхание лжи убило этот проект; король отказался его утвердить. Я слишком глубоко чту соблюдение конституционного права, чтобы призывать вас к наказанию министров, виновных в этом отказе короля; однако если окажется, что прежде чем батальоны будут сформированы, родина свободы будет осквернена, вам следует поступить с ними, как с предателями! Сбросьте их самих в бездну, разверстую под ногами свободы благодаря их нерадению или недоброжелательству! Сорвем повязку, наброшенную интриганами и льстецами на глаза королю, и укажем ему, куда пытаются его завести вероломные друзья. Ведь во имя короля французские принцы поднимают против нас всю Европу; ради отмщения за его поруганную честь был заключен Пильницкий сговор; ради защиты короля в Германию стекаются под знамена восставших его бывшие телохранители; под предлогом оказания помощи королю эмигранты поступают на службу в австрийскую армию и готовятся растерзать отечество; ради того, чтобы присоединиться к доблестным рыцарям, защищающим королевскую прерогативу, некоторые оставляют свои посты перед лицом врага, нарушают клятвы, взламывают кассы, подкупают солдат и таким образом губят свою честь, совершая подлость, клятвопреступление, отказываясь исполнить приказ, идя на воровство и убийство. И все это совершается именем короля! И вот я читаю в Конституции: «Если король встает во главе армии и идет войной на свой народ или если он не выражает решительного протеста, когда такая попытка предпринимается от его имени, это будет означать, что он отрекся от престола». И пусть тогда король попробует сказать: «Это верно, что враги нации утверждают, что действуют в моих интересах; однако я доказал, что не являюсь их соучастником; я поступал согласно Конституции: я отправил войска на границу. Это правда, что войска оказали слишком слабое сопротивление; однако в Конституции не сказано, какие я должен выставить войска. Это правда, что я собрал их с опозданием; однако в Конституции не уточняется, когда именно я должен их собрать. Это правда, что их могли бы поддержать резервные лагеря; однако Конституция не обязывает меня формировать резервные лагеря. Это правда, что когда генералы беспрепятственно продвигались по вражеской территории, я приказал им отступать; однако в Конституции не говорится, что я непременно должен победиту. Это правда, что мои министры обманули Национальное собрание, дав неверные сведения о численности, диспозиции моих войск и их обеспечении; однако Конституция дает мне право самому выбирать себе министров; она не обязывает меня оказывать доверие патриотам и изгонять контрреволюционеров. Это правда, что Национальное собрание приняло декреты, необходимые для защиты родины, и что я отказался их санкционировать; однако Конституция не гарантирует мне это право. Наконец, это правда, что готовится контрреволюционный переворот, что деспотизм вновь вложит мне в руки свой железный скипетр, что я вас всех раздавлю, что вы будете пресмыкаться, что я вас накажу за то, что вы имели наглость возжаждать свободы; однако все это совершается на законных основаниях. От меня не исходило ни одного документа, который осудила бы Конституция: значит, никому не позволено сомневаться в моей верности букве закона, моему усердию в деле ее защиты». И ежели допустимо, господа, чтобы в период губительной для нации войны, в хаосе контрреволюционного переворота король французов позволял себе насмехаться над своим народом, если допустимо, чтобы он говорил о своей любви к Конституции с такой оскорбительной насмешкой, то не вправе ли и мы ответить ему так: «О король! Вы, несомненно, согласны с мнением тирана Лизандра, что ложь лучше правды и что необходимо время от времени позабавить народ клятвами, как забавляют игрушками малых детей; вы делали вид, что чтите законы, лишь для того, чтобы сохранить власть, необходимую для их нарушения; вы притворялись, что любите Конституцию, ради того, чтобы она не прогнала вас с трона, где вы остаетесь, чтобы с ней же и расправиться; вы клянетесь в любви к нации, чтобы вам было удобнее ей изменять; внушая ей доверие, вы рассчитываете сегодня засыпать нас лицемерными протестами, разве не так? Неужто вы полагаете, что можете ввести нас в заблуждение относительно причины наших бед благодаря хитроумным извинениям и лукавым софизмам? Ужели вы рассчитывали защитить нас, бросив против иностранных солдат силы настолько немногочисленные, что они даже не оставляли сомнения в нашем поражении? Неужели именно ради того, чтобы защитить нас, вы отклонили проекты, направленные на укрепление внутреннего положения королевства, а также стали принимать меры по предотвращению войны только тогда, когда мы уже вот-вот станем жертвой тиранов? Разве вы защищаете нас, не наказывая генерала, нарушившего Конституцию, и тем самым связываете руки тем, кто ей верно служит? Неужели ради нашей защиты вы постоянно выводите из строя правительство путем беспрестанного изменения состава кабинета министров? Конституция оставила за вами право выбора министров ради нашего блага иди нам на горе? Она поставила вас во главе вооруженных сил во имя нашей славы или нам на позор? Наконец, она наделила вас правом утверждения декретов, гражданскими правами и многочисленными серьезными прерогативами ради того, чтобы вы, опираясь на законы, погубили Конституцию и королевство? Нет, нет, неблагодарный вы человек, которого даже не тронула щедрость французского народа! Единственное чувство, на которое вы способны, — любовь к деспотизму! Вы не сдержали клятву Конституции! Она, конечно, может погибнуть, но вам не придется вкусить плодов вашего клятвопреступления; вы не выступили с решительным протестом, когда свободу топтали с вашим именем на устах, однако вам не придется пожинать и эти плоды позорных побед наших врагов! Вы — ничто для Конституции, которую вы столь недостойно нарушили, а также для народа, который вы так подло предали!» Поскольку только что приведенные мною факты имеют самое непосредственное отношение ко многим поступкам короля; поскольку очевидно, что лжедрузья короля из его окружения продались заговорщикам из Кобленца и горят желанием погубить короля, чтобы увенчать его короной кого-нибудь из главарей своего заговора; поскольку важно как для его личной безопасности, гак и для безопасности государства, чтобы его поведение не вызывало подозрений, я предлагаю составить обращение; оно напомнило бы ему об истинах, о которых я только что говорил, а также показало бы, что позиция нейтралитета, занятого им по отношению и к родине и к Кобленцу, будет рассматриваться как предательство по отношению к Франции. Кроме того, я требую, чтобы вы объявили: отечество в опасности. Вы увидите, как на этот тревожный зов откликнутся все, как один, граждане нашей страны, и снова станут возможными чудеса, прославившие героев античности. Неужто французы восемьдесят девятого года перестали быть патриотами? Разве не настало время объединиться всем: и тем, кто остался в Риме, и тем, кто удалился на Авентинский холм? Зачем вы ждете, когда, устав от Революции или не сумев побороть привычки роиться вокруг дворца, люди слабые возьмут за правило говорить о свободе без воодушевления и о рабстве без отвращения? Какая нам уготована судьба? Будет ли установлена военная диктатура? Двор подозревают в коварных замыслах: он заставляет говорить о военных движениях, о законе военного времени; уже не удивить воображение народной кровью. Дворец короля французов вдруг превратился в крепость. А где же его враги? Против кого поворачиваются его пушки и штыки? Друзья Конституции были выгнаны из кабинета министров; бразды правления выпущены из рук, и это в то самое время, когда, чтобы их удержать, нужен не только сильный человек, но патриот. Повсюду разжигаются разногласия, фанатизм торжествует, потворство правительства усугубляет вмешательство в наши внутренние дела иноземных государств, изрыгающих на нас угрозы, и охлаждает симпатии народов, дающих тайные обеты в верности делу свободы. Вражеские когорты наступают, интрига и измена строят козни; законодательная власть в ответ на заговоры издает суровые, но необходимые декреты; король их рвет! Пора, пора звать всех французов спасать отечество! Покажите им всю глубину разверстой перед отечеством бездны! Им не придется предпринимать нечеловеческие усилия для ее преодоления. Именно вам предстоит подготовить все королевство к прыжку. Последуйте примеру спартанцев и фермопильцев или почтенных старцев римского сената, выходивших на порог своего дома и терпеливо ожидавших смерти, которую несли их родине дикие завоеватели. Нет, вам нет нужды приносить клятву, чтобы из вашего праха поднялись те, кто отомстит за вас: в тот самый день, как ваша кровь обагрит землю, тирания, ее гордыня, ее дворцы, ее заступники навсегда исчезнут с лица земли перед всемогуществом народа и народным гневом! В этой страшной речи чувствовалась все возраставшая мощь, с каждым словом нагнеталась гроза, вот-вот должен был разразиться ураган. И Собрание словно прорвало: фельяны, роялисты, конституционалисты, республиканцы, депутаты, зрители, скамьи, трибуны — все закружилось в мощном водовороте; все восторженно аплодировали. В тот вечер Барбару писал своему другу Ребекки, оставшемуся в Марселе: «Пришли мне пятьсот человек, умеющих умирать». Глава 20. ТРЕТЬЯ ГОДОВЩИНА ВЗЯТИЯ БАСТИЛИИ 11 июля Собрание объявило, что отечество в опасности. Однако для обнародования этого заявления было необходимо разрешение короля. Король дал его лишь вечером 21-го. В самом деле, объявить, что отечество в опасности, означало, что власти признаются в собственном бессилии; это означало призвать нацию самой спасать себя, потому что король либо не мог, либо не хотел ничего для этого сделать. Между 11 и 21 июля дворец лихорадило от ужаса. Двор ожидал, что 14 июля будет совершено покушение на жизнь короля. Обращение якобинцев утвердило двор в этом мнении: оно было составлено Робеспьером; это легко угадывалось по резкому тону документа. Обращение было адресовано федератам, прибывавшим в Париж на празднование 14 июля, сопровождавшееся столь безжалостным кровопролитием в прошлом году. «Привет представителям Франции от восьмидесяти трех департаментов, — говорил Неподкупный. — Привет марсельцам! Привет родине, сильной, непобедимой, собирающей вокруг себя своих детей в дни тревог и праздников! Распахнем же двери наших домов перед нашими братьями! Граждане! Не думайте, что вас собрали ради обычной церемонии федерации, ради произнесения ненужных клятв! Нет, нет, вы явились по зову нации, которой враги угрожают извне, которую предают враги внутренние! Наши продажные генералы заводят наши армии в ловушки; они не посягают на территорию австрийского тирана, зато жгут города наших бельгийских братьев; чудовище Лафайет посмел явиться в Национальное собрание только для того, чтобы бросить ему в лицо оскорбления: униженное, осыпаемое угрозами, оклеветанное — существует ли оно еще? Все эти преступления пробудили наконец народ, и вот вы собрались! Лукавые льстецы попытаются сбить вас с пути: избегайте их ласковых слов, не садитесь за их стол, за которым склоняют к модерантизму и забвению долга; не теряйте бдительности; роковой час близок! Вот перед вами алтарь отечества! Ужели вы потерпите, чтобы идолы предательства встали между вами и свободой и захватили то, что принадлежит ей одной? Принесем же нашу клятву родине, лишь ей одной! На Марсовом поле все напоминает нам о клятвопреступлении наших врагов; здесь каждая пядь полита кровью наших невинных братьев! Очистите эту землю, отомстите за эту кровь, не уходите отсюда до тех пор, пока не исполните свой священный долг — спасение родины!» Трудно было выразиться более категорично; никогда еще к резне не склоняли народ в таких откровенных выражениях; никогда раньше кровавая месть не проповедовалась столь решительно и настойчиво. И попрошу отметить, что делал это Робеспьер, двуличный трибун, косноязычный оратор; своим вкрадчивым голоском он, обращаясь к депутатам от восьмидесяти трех департаментов, говорил: «Друзья мои, поверьте мне, короля необходимо убить!» В Тюильри поднялся переполох, больше всех перепугался король; все были убеждены, что 20 июня было организовано лишь с одной целью: расправиться с королем под шумок, и ежели преступление не было совершено, то только благодаря мужеству короля, покорившему его убийц. В этом, безусловно, была доля истины. И те немногие придворные, что еще оставались около двух обреченных, именовавшихся королем и королевой, наперебой уверяли, что преступление, не удавшееся 20 июня, отложено до 14 июля. Убеждение это было столь велико, что короля уговорили надеть кольчугу, которая уберегла бы его от первого удара ножом или первой пули, пока его друзья подоспеют ему на помощь. Увы, рядом с королевой не было Андре, чтобы помочь ей, как в первый раз, чтобы ночной порою, в темном уголке Тюильрийского сада, испытать дрожащей рукой прочность кольчуги, как когда-то в Версале. К счастью, кольчуга осталась: король примерял ее во время первого своего путешествия в Париж, дабы доставить удовольствие королеве, но потом все-таки отказался ее надеть. Однако король находился под постоянным наблюдением, так что никак не удавалось улучить минуту, чтобы заставить его снова надеть кольчугу и тем самым спасти от опасности; г-жа Кампан три дня кряду прятала кольчугу у себя под платьем. Однажды утром она находилась в спальне королевы; королева еще не вставала; вошел король и, пока г-жа Кампан запирала двери, торопливо скинул камзол и натянул кольчугу. После примерки король притянул г-жу Кампан к себе и шепнул ей на ухо: — Я делаю это ради удовольствия королевы; они не убьют меня, Кампан, можете быть покойны; их планы изменились, и я должен быть готов к другому концу. Вы зайдите ко мне от королевы; я должен вам кое-что сообщить. Король вышел. Королева видела, как они шептались, однако не разобрала ни слова; она проводила короля беспокойным взглядом, а когда дверь за ним затворилась, спросила: — Кампан! Что вам сказал король? Госпожа Кампан опустилась на колени перед постелью королевы, протягивавшей к ней руки, и вслух повторила слово в слово то, о чем с ней шептался король. Королева печально покачала головой. — Да, — молвила она, — таково мнение короля, и я начинаю склоняться к мысли, что он прав; король утверждает, что все происходящее во Франции — повторение того, что уже произошло в Англии в последнее столетие; он постоянно перечитывает историю несчастного Карла, чтобы вести себя более достойно, нежели английский король… Да, да, боюсь, что короля будут судить, дорогая Кампан! А меня, иностранку, они просто убьют… Что будет с моими несчастными детьми? Королева не могла больше говорить: силы оставили ее, она разрыдалась. Тогда г-жа Кампан поспешно встала, чтобы приготовить сладкую воду с эфиром; но королева остановила ее. — Болезнь нервов, дорогая Кампан, — заметила она, — может себе позволить женщина счастливая; но все лекарства мира бессильны против болезни души! С тех пор, как начались мои несчастья, я не думаю о своем здоровье, я живу ощущением того, что меня ожидает… Не говорите этого королю, ступайте к нему. Госпожа Кампан не уходила. — Ну, что с вами? — спросила королева. — Ах, ваше величество! — вскричала г-жа Кампан. — Я хотела вам сказать, что сделала для вашего величества корсет вроде кольчуги короля, и на коленях умоляю ваше величество его надеть. — Спасибо, милая Кампан, — растроганно проговорила Мария-Антуанетта. — Так вы, ваше величество, согласны? — обрадовалась камеристка. — Я возьму его в благодарность за ваше намерение, но надевать не стану. Взяв камеристку за руку, она шепотом прибавила: — Я буду только рада, если они меня убьют! Боже мой! Они сделают для меня больше, чем делаете вы, заботясь о моей жизни: они освободили бы меня от нее… Идите, Кампан, идите! Госпожа Кампан вышла. Было самое время: она сдерживалась из последних сил, чтобы не разрыдаться. В коридоре она повстречала короля; увидев камеристку, он остановился и протянул ей руку. Г-жа Кампан схватила ее и хотела было припасть к ней губами, но король притянул камеристку к себе и расцеловал в обе щеки. Не дав ей опомниться, он приказал: — Идите за мной! Король пошел вперед и, остановившись во внутреннем коридоре, который вел из его комнаты в спальню дофина, нащупал кнопку и отворил сейф, совершенно скрытый в стене благодаря коричневым пазам, нарисованным на его дверце в виде кирпичей. Это был тот самый сейф, который был изготовлен и заперт с помощью Гамена. В нем лежал большой, туго набитый портфель; кроме того, на одной из полок хранилось несколько тысяч луидоров. — Возьмите, Кампан, — приказал король, — возьмите этот портфель и отнесите его к себе. Госпожа Кампан попробовала приподнять портфель, однако он оказался ей не по силам. — Не могу, государь, — призналась она. — Погодите, погодите, — остановил ее король. Заперев сейф, ставший опять совершенно не заметным для глаз, он взял портфель и отнес его в комнату г-жи Кампан. — Ну вот! — облегченно вздохнул он, вытирая пот со лба. — Государь! Что мне надлежит сделать с этим портфелем? — Королева вам скажет, — пообещал король, — она же вам сообщит, что в нем находится. И король вышел. Госпожа Кампан с трудом задвинула портфель между двумя матрасами своей постели, после чего вошла к королеве. — Ваше величество! — доложила она. — Сейчас король принес ко мне в комнату портфель; он сказал, что ваше величество мне сообщит, что в нем находится, а также что я должна с ним сделать. Королева накрыла своей рукой руку г-жи Кампан, стоявшей у ее постели и ожидавшей ответа. — Кампан! — молвила она. — Там — бумаги, убийственные для короля, если его будут судить; кроме того, — а я думаю, что он хочет, чтобы я сказала вам об этом, — в этом портфеле хранится отчет о заседании совета, на котором король высказался против войны; он дал подписать его всем министрам и в случае суда считает его настолько же полезным, насколько губительны для него другие документы. — Ваше величество! — в испуге вскричала камеристка. — Что же мне со всем этим делать? — Что хотите, Кампан, лишь бы портфель был в безопасности; вы одна отвечаете за его сохранность; но пожалуйста, не удаляйтесь от меня, даже когда вы не будете дежурить: при нынешних обстоятельствах вы можете мне понадобиться в любую минуту. Вы, Кампан — настоящая подруга, на которую я могу положиться, вот почему я хочу, чтобы вы всегда были под рукой… И вот наступил праздник 14 июля. Для Революции было важно не убить Людовика XVI — вполне вероятно, что никто и не собирался этого делать, — а провозгласить победу Петиона над королем. Как мы уже сказали, после 20 июня директория Парижа временно отстранила Петиона от должности. Это было бы невозможно без согласия короля; мало того, король утвердил это временное отстранение от должности прокламацией, которую он подал в Собрание. 13-го, то есть накануне празднования третьей годовщины взятия Бастилии, Собрание своей властью отменило это отстранение. 14-го в одиннадцать часов утра король спустился по парадной лестнице вместе с королевой и детьми; отряд в четыре тысячи человек эскортировал королевскую семью; королева тщетно всматривалась в лица солдат и национальных гвардейцев, пытаясь прочесть в них симпатию: наиболее преданные отворачивались, избегая ее взгляда. Что касается народа, в его чувствах ошибиться было невозможно; со всех сторон неслись крики «Да здравствует Петион!»; в подтверждение этой овации король и королева могли прочесть на всех шляпах слова, свидетельствовавшие и о поражении королевской четы, и о победе их врага: «Да здравствует Петион!» Королева была бледна и дрожала всем телом; будучи убеждена, вопреки тому, что она сказала г-же Кампан, в возможном покушении на жизнь короля, она каждую минуту вздрагивала, потому что ей казалось, что вот-вот над ним будет занесен нож или кто-нибудь в него выстрелит. Прибыв на Марсово поле, король вышел из кареты, занял место по левую руку от председателя Собрания и вместе с ним пошел к алтарю Отечества. Там королеве пришлось оставить короля и подняться вместе с детьми на отведенную им трибуну. Она остановилась, отказываясь подниматься, пока король не займет своего места, и провожая его взглядом. У подножия алтаря Отечества произошла неожиданная заминка, что нередко случается во время больших скоплений народа. Король исчез из виду, его словно поглотили людские волны. Королева вскрикнула и кинулась было к нему. Однако он появился снова, поднимаясь по ступеням алтаря Отечества. Наряду с обычными символами, фигурирующими на торжествах, такими, как Правосудие, Сила, Свобода, появилась еще одна таинственная и грозная фигура: под вуалью из крепа стоял человек в черном с кипарисовым венцом на голове. Этот мрачный символ привлек внимание королевы. Она не двигалась с места, и, убедившись в том, что король благополучно достиг вершины алтаря Отечества, она теперь неотрывно смотрела на это страшное видение. Сделав над собой усилие и едва ворочая языком от ужаса, она спросила, ни к кому не обращаясь: — Кто этот господин в черном с кипарисовым венцом на голове? Голос, заставивший ее содрогнуться, отвечал: — Палач! — А что он держит под крепом? — продолжала королева. — Топор Карла Первого. Смертельно побледнев, королева обернулась: говоривший оказался тем самым господином, с которым она уже встречалась в замке Таверне, на Севрском мосту, а также во время возвращения из Варенна: это был Калиостро. Она закричала и без чувств упала на руки принцессе Елизавете. Глава 21. ОТЕЧЕСТВО В ОПАСНОСТИ 22 июля в шесть часов утра, то есть спустя неделю после празднеств на Марсовом поле, весь Париж вздрогнул от выстрела из крупнокалиберной пушки, стрелявшей с Нового моста. Эхом ей отозвалась пушка из Арсенала. Каждый час на протяжении всего дня страшный грохот возобновлялся. Шесть легионов Национальной гвардии во главе со своими командирами собрались еще на рассвете у городской ратуши. Там были организованы две процессии, которые должны были пронести по улицам Парижа и пригородов прокламацию о том, что отечество в опасности. Идея о проведении этого устрашающего праздника принадлежала Дантону, а тот обратился к Сержану с просьбой составить для него программу. Сержан, столь же посредственный актер, сколь и гравер, был непревзойденным постановщиком; полученные им в Тюильри оскорбления разожгли в нем ненависть; Сержан показал в этой программе все, на что он был способен, а заключительный аккорд грянул 10 августа. Итак, две процессии должны были отправиться в шесть часов утра от городской ратуши в противоположных направлениях: одна — вверх, другая — вниз, через весь Париж. Впереди каждой из них двигался отряд кавалерии во главе с музыкантами; музыка, написанная специально к этому случаю, была мрачна и напоминала скорее похоронный марш. За отрядом кавалерии катились шесть пушек в один ряд, где это позволяла ширина набережных или улиц, а на узких улочках — по две в ряд. Затем гарцевала четверка гусаров, каждый из которых держал в руках плакат со словами: СВОБОДА — РАВЕНСТВО — КОНСТИТУЦИЯ — РОДИНА Потом — двенадцать офицеров муниципалитета с перевязями и саблями на боку. За ними — одинокий, как сама Франция, национальный гвардеец верхом на коне вез огромный трехцветный стяг, на котором было написано: ГРАЖДАНЕ, ОТЕЧЕСТВО В ОПАСНОСТИ! Затем в том же порядке, как и первая шестерка, следовали еще шесть пушек, с оглушительным грохотом тяжело подскакивавших из-за неровностей дороги. Потом следовал отряд Национальной гвардии. За ним — другой отряд кавалерии, замыкавший шествие. На каждой площади, на каждом мосту, на каждом перекрестке кортеж останавливался. Барабанный бой призывал к тишине. Потом размахивали стягами до тех пор, пока не наступала благоговейная тишина; десять тысяч зрителей замирали и, затаив дыхание, следили за происходящим, а офицер муниципалитета читал постановление Законодательного собрания, прибавляя: — Отечество в опасности! Последние слова воплем отзывались в сердце каждого, кто при сем присутствовал. Это был крик нации, родины, Франции! Это их умирающая мать кричала: «Ко мне, дети мои!» И каждый час ухала пушка на Новом мосту, а ей отвечала другая пушка из Арсенала. На всех больших площадях Парижа, — главной была паперть Собора Парижской Богоматери, — были сколочены амфитеатры для вербовки добровольцев. Посреди этих амфитеатров на двух барабанах была положена широкая доска, служившая столом для вербовщиков, и запись каждого новобранца сопровождалась глухим рокотом этих барабанов, похожим на отдаленные раскаты грома. Вокруг каждого амфитеатра стояли палатки, увенчанные трехцветными флагами и перевязями, а также дубовыми венками. Члены муниципалитета в перевязях восседали вокруг стола и по мере записи добровольцев выдавали рекрутам удостоверения. С двух сторон от амфитеатра стояло по пушке; у подножия двойной лестницы не умолкая гремела музыка; перед палатками полукругом были выстроены вооруженные граждане. Это было величественное и в то же время жуткое зрелище! Народ упивался собственным патриотизмом. Каждый торопился записаться добровольцем; часовые не могли справиться с все прибывавшей толпой: стройные ряды каждую минуту нарушались. Двух лестниц амфитеатра, — одной — чтобы подниматься, другой — спускаться, — как ни были они широки, не хватало, чтобы вместить всех желающих. И вот люди карабкались вверх, кто как мог, при помощи тех, кто уже поднялся; записавшись и получив удостоверение, они с радостными криками спрыгивали вниз, потрясая своими бумажками, распевая «Дела пойдут на лад» и чмокая пушки. Так французский народ обручался с двадцатидвухлетней войной, которая если и не сумела в прошлом принести свободу всему миру, то рассчитывала в будущем сделать это. Среди добровольцев было много стариков, которые из самодовольного хвастовства скрывали свой настоящий возраст; были и совсем юные врунишки, поднимавшиеся на цыпочки и отвечавшие: «Шестнадцать лет!», когда на самом деле им едва исполнилось четырнадцать. Так попали на войну старый бретонец Тур д'Овернь и юный южанин Виала. Те, кто по какой-либо причине не мог оставить дом, плакали от отчаяния, что не едут вместе со всеми; они прятали со стыда глаза, закрываясь руками, а счастливчики им кричали: — Да пойте же, эй вы! Кричите же: «Да здравствует нация!» И мощные крики «Да здравствует нация!» летели со всех сторон, и каждый час бухала пушка с Нового моста, и ей вторила другая — из Арсенала. Возбуждение было так велико, что Собрание само испугалось того, что оно наделало. Оно назначило четырех из своих членов, которые должны были обежать Париж. Им было приказано обратиться к жителям с такими словами: «Братья! Во имя родины не допускайте мятежа! Двор только того и ждет, чтобы добиться разрешения на отъезд короля, — не давайте для этого повода; король должен оставаться среди нас». Потом они шепотом прибавляли еще более Страшные слова: «Он должен быть наказан!» И повсюду, где появлялись эти люди, их встречали с воодушевлением и вслед за ними повторяли: «Он должен быть наказан!» Никто не уточнял, кто именно должен быть наказан, каждый и так знал, кого он хочет наказать. Так продолжалось до глубокой ночи. До полуночи ухала пушка; до полуночи народ толпился вокруг амфитеатров. Многие из новобранцев остались там же, разбив свой первый бивак у подножия алтаря Отечества. Каждый пушечный удар болью отзывался в сердце Тюильри. Сердцем Тюильри была спальня короля, где собрались Людовик XVI, Мария-Антуанетта, их дети и принцесса де Ламбаль. Они не расставались весь день; они прекрасно понимали, что в этот великий торжественный день решается их судьба. Члены королевской семьи разошлись лишь после полуночи, когда стало ясно, что пушка больше не будет стрелять. С тех пор, как из предместий стал прибывать народ, королева перестала спать на первом этаже. Друзья уговорили ее переселиться в одну из комнат второго этажа, расположенную между апартаментами короля и дофина. Просыпаясь, как правило, на рассвете, она просила, чтобы окна не закрывали ни ставнями, ни жалюзи, чтобы ей не было страшно во время бессонницы. Госпожа Кампан спала в одной комнате с королевой. Прибавим, кстати, что королева согласилась, чтобы одна из камеристок находилась при ней безотлучно. Однажды ночью, едва королева легла, — было около часу ночи, — а г-жа Кампан стояла у кровати Марии-Антуанетты и разговаривала с ней, как вдруг в коридоре послышались чьи-то шаги, а потом до их слуха долетели звуки борьбы. Госпожа Кампан хотела пойти посмотреть, в чем дело; но королева судорожно вцепилась в камеристку, вернее, в подругу. — Не оставляйте меня, Кампан! — взмолилась она. Тем временем из коридора донесся крик: — Ничего не бойтесь, ваше величество; я поймал негодяя, который хотел вас убить! Голос принадлежал камердинеру. — Господи! — вскричала королева, воздев к небу руки. — Что за жизнь! Днем — оскорбления, ночью — убийства! Она крикнула камердинеру: — Отпустите этого человека и отворите ему дверь. — Ваше величество… — хотела было возразить г-жа Кампан. — Ах, моя дорогая! Если его арестовать, завтра он будет воспет якобинцами! Покушавшегося отпустили на все четыре стороны; им оказался малый из прислуги короля. С этого дня король и настоял на том, чтобы кто-нибудь безотлучно находился в спальне королевы. Мария-Антуанетта остановила свой выбор на г-же Кампан. В ночь, последовавшую за объявлением отечества в опасности, г-жа Кампан проснулась, когда было около двух часов: лунный свет пробивался сквозь стекло и падал на постель королевы. Госпожа Кампан услышала вздох: она поняла, что королева не спит. — Вам плохо, ваше величество? — спросила она вполголоса. — Мне всегда плохо, Кампан, — отвечала Мария-Антуанетта, — однако я надеюсь, что моим мучениям скоро придет конец. — Великий Боже! — вскрикнула камеристка. — Ваше величество, что вы такое говорите?! Неужто ваше величество посетили какие-нибудь дурные мысли? — Нет, напротив, Кампан. Она протянула бескровную руку, казавшуюся неживой в лунном свете: — Через месяц, — с невыразимой печалью в голосе молвила королева, — этот лунный свет будет свидетелем нашего освобождения от цепей. — Ах! — радостно вскрикнула г-жа Кампан. — Так вы согласились на помощь господина де Лафайета и собираетесь бежать? — Помощь господина де Лафайета? О нет. Боже сохрани! — брезгливо поморщилась королева. — Нет, через месяц мой племянник Франц будет в Париже. — Вы уверены в этом, ваше величество? — в ужасе вскрикнула г-жа Кампан. — Да, — отвечала королева, — все решено! Австрия и Пруссия заключили альянс; объединив свои силы, они двинутся на Париж; у нас есть маршрут принцев и союзных армий, и мы можем твердо сказать: «В такой-то день наши избавители будут в Валансьенне.., в такой-то день — в Вердене.., в такой-то день — в Париже!» — А вы не боитесь, что?.. Госпожа Кампан замолчала. — Что меня убьют? — договорила за нее королева. — Да, такая опасность существует; ну так что же, Кампан? Кто не рискует, тот ничего не выигрывает! — А в какой день ваши союзники рассчитывают быть в Париже? — спросила г-жа Кампан. — Между пятнадцатым и двадцатым августа, — отвечала королева. — Да услышит вас Господь! — прошептала г-жа Кампан. К счастью, Господь ее не услышал; вернее, Он услышал и послал Франции помощь, на которую она не рассчитывала: Он послал Марсельезу. Глава 22. МАРСЕЛЬЕЗА То, в чем королева черпала силы, должно было бы на самом деле ее ужаснуть: это был манифест герцога Брауншвейгского. Этот манифест, который должен был вернуться в Париж только 26 июля, был составлен в Тюильри и отправлен из столицы в первых числах июля. Однако приблизительно в то же время, когда двор составлял в Париже этот бессмысленный документ, повлекший за собой последствия, о которых нам еще предстоит рассказать, мы поведаем о том, что происходило в Страсбурге. Страсбург — один из типичнейших французских городов именно потому, что он освободился из-под австрийского ига; Страсбург — один из самых надежных пограничных городов, как мы уже говорили, имел врагов под самым боком. Вот почему именно в Страсбург вот уже полгода, то есть с тех пор, как возник вопрос о войне, стекались свежие батальоны новобранцев, горячих патриотов. Страсбург, любовавшийся отражением самого высокого шпица в Рейне, — единственного препятствия, отделявшего нас от неприятеля, — был центром войны, молодости, радости, удовольствий, балов, смотров, где бряцание оружием постоянно перемежалось праздничным гулом. Через одни ворота в Страсбург прибывали новобранцы, а из других ворот выходили солдаты, признанные годными к сражениям; там старые друзья встречались, обнимались и прощались; сестры рыдали, матери молились; отцы говорили: «Ступайте и умрите за Францию!» И все это происходило под звон колоколов и грохот пушек — этих двух бронзовых голосов, говорящих с Господом: один — прося милости, другой — требуя справедливости. Во время одного из таких расставаний, более других торжественного, потому что солдат на войну отправлялось больше обыкновенного, мэр Страсбурга, Дьетрик, достойный и искренний патриот, пригласил этих бравых солдат к себе на пир, где им предстояло побрататься с офицерами гарнизона. Две дочери мэра, а также двенадцать их подруг, светловолосых и благородных девиц Эльзаса, которых из-за золотых волос можно было принять за нимф Цереры, должны были ежели не возглавлять, то по крайней мере украшать собою банкет. В числе гостей был завсегдатай дома Дьетрика, друг семьи, молодой дворянин из Франш-Конте по имени Руже де Лиль. Мы знавали его стариком, он-то и поведал нам о рождении этого благородного цветка войны, которое увидит и наш читатель. Руже де Лилю было в ту пору двадцать лет и в качестве офицера инженерных войск он нес службу в Страсбургском гарнизоне. Он был поэтом и музыкантом и принимал участие в концерте; его голос громко звучал в общем патриотическом хоре. Никогда еще такой истинно французский, такой глубоко национальный пир не освещался столь горячим июньским солнцем. Никто не говорил о себе: все говорили о Франции. Смерть ходила рядом, как на античных пирах, это верно; но это была прекрасная, веселая смерть, не с отвратительной косой и песочными часами, а со шпагой в одной руке и с пальмовой ветвью — в другой. Гости выбирали песню: старая фарандола «Дела пойдут на лад» выражала народный гнев и призывала к междоусобной войне; требовалось нечто иное, что выражало бы патриотические, братские чувства и в то же время грозно звучало для иноземных полчищ. Кто мог бы стать современным Тиртеем , кто в пушечном дыму, под ядрами и пулями бросил бы в лицо неприятелю гимн Франции? В ответ на это Руже де Лиль, энтузиаст, влюбленный, патриот, заявил: — Я! И он поспешил выйти из залы. Он не заставил себя долго ждать: за каких-нибудь полчаса все было готово, и слова и музыка; все, что было в душе молодого офицера, вылилось разом, все было безупречно, как античная статуя. Руже де Лиль, запыхавшись после схватки с двумя противницами, двумя прекрасными сестрами — музыкой и поэзией, возвратился в залу, откинул волосы со лба, по которому струился пот, и сказал: — Слушайте! Слушайте все! Он был уверен в своей музе, благородный юноша! Заслышав его слова, все повернулись в его сторону, одни — с бокалом в руке, другие — сжимая в своей руке трепещущую руку соседки. Руже де Лиль начал: Сыны отечества! Впервые Свободы нашей пробил час. Флаг ненавистной тирании Сегодня поднят против нас. Рев солдатни чужой терпеть ли, Когда застонут лес и луг, Когда нам приготовят петли На горе жен, детей, подруг? Сограждане! Наш батальон нас ждет! Вперед! Вперед! Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет! После первого куплета всех собравшихся охватила нервная дрожь. У некоторых слушателей вырвались возгласы восхищения; однако другие жаждали услышать продолжение и потому сейчас же остановили их словами: — Тише! Тише! Слушайте! Руже продолжал с выражением возмущения: Какие мятежи н смуты Замыслила орда рабов? Суля нам кандалы и путы, Сонм королей к войне готов. Французы! Подлостям, измене Гнев противопоставим мы. Вернуть нас в рабство — преступленье, Мы не хотим былой тюрьмы. Сограждане!.. На сей раз Руже де Лилю не пришлось призывать на помощь хор; в едином порыве все грянули: Наш батальон нас ждет! Вперед! Вперед! Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет! Он продолжал среди все возраставшего воодушевления: Ужели чуждые законы Наемники навяжут нам? Французы! Стройтесь в батальоны По селам и по городам. Господь! Ужель былое иго Нам будет спины снова гнуть? Коварство, заговор, интригу Сметем, торя к свободе путь. Сто человек жадно ловили каждое слово и, прежде чем прозвучала последняя строка, закричали: — Нет! Нет! Нет! — После чего дружно грянули: Сограждане! Наш батальон нас ждет! Вперед! Вперед! Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет! Волнение слушателей дошло до предела, так что теперь Руже де Лиль был вынужден призвать их к тишине, чтобы пропеть четвертый куплет. Его слушали в лихорадочном возбуждении. Слова песни зазвучали угрожающе: Назад, владыки и лакеи! Вам не убить отчизну-мать! За ваши низкие затеи Она вас будет проклинать Дрожите, слуги и тираны! Мы все — солдаты, как один, Нас не страшат ни смерть, ни раны, За смерть отца мстить будет сын! — Да! Да! — подхватили все. Отцы вытолкнули вперед сыновей, которые уже умели ходить, а матери подняли у себя над головами грудных детей. Тогда Руже де Лиль заметил, что в его песне недостает одного куплета: ответа детей, хора будущих потомков, тех, кто еще не родился; и пока гости повторяли угрожающий припев, он задумался, обхватив голову руками; потом, среди шума, ропота, криков одобрения прозвучал только что сочиненный им куплет: Все доблести отцов и дедов Достанутся в наследство нам Свинца и пороха отведав Разделим славу пополам Пример героев даст нам силы, И не колеблясь ни на миг, Мы или ляжем в их могилы, Иль отомстим врагу за них! И сквозь придушенные рыдания матерей, воодушевленные крики отцов стало слышно, как чистые детские голоса запели хором: Сограждане! Наш батальон нас ждет! Вперед! Вперед! Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет! — Все верно, — пробормотал кто-то из слушателей, но неужто нет прощения заблудшим? — Погодите, погодите! — крикнул Руже де Лиль, — Вы сами увидите, что я не заслуживаю этого упрека. Глубоко взволнованным голосом он пропел эту святую строфу, в которой — сама Франция: человечная, великая, щедрая, даже в гневе умеющая подняться на крыльях сострадания над собственным гневом: Французы! Будьте благородны! Удар наш на удар готов, За то, чтоб были мы свободны, Не нужно лишних жертв и бед! Рукоплескания не дали допеть автору до конца. — Да! Да! — послышалось со всех сторон. — Будем милосердны, простим наших заблудших братьев, наших братьев-рабов, наших братьев, которых подгоняют против нас хлыстом и штыком! — Да, — подтвердил Руже де Лиль, — простим их и будем к ним милосердны! Лить кровь — для деспотов услада И заговоры затевать Нет, от зверей не жди пощады — Вмиг разорвут родную мать Сограждане! Наш батальон нас ждет! — Да! — дружно прокричали все. — Долой их! Вперед! Вперед! Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет! — А теперь — на колени! — крикнул Руже де Лиль. — Становитесь все, кто тут есть, на колени! Собравшиеся повиновались. Руже де Лиль остался стоять один; он поставил одну ногу на стул, словно на первую ступень лестницы, ведущей к храму Свободы, и, простерев к небу руки, пропел последний куплет, воззвание к гению Франции: Священная любовь к народу, Веди вперед и мощь нам дай! С тобой, бесценная свобода, Мы отстоим наш милый край Победа к нам придет и слава На зовы боевой трубы Врага разбив добудем право Творцами стать своей судьбы! — Ну, Франция спасена! — молвил кто-то. И все как один собравшиеся грянули этот «De ргоfundis» деспотизм, этот «Magnificat» свободы: Сограждане! Наш батальон нас ждет! Вперед! Вперед! Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет! И всех вдруг охватила безудержная, безумная, пьянящая радость; все стали обниматься, девушки бросали букеты и венки к ногам поэта. Тридцать восемь лет спустя он рассказал мне об этом великом дне, мне, юноше, пришедшему впервые в 1830 году послушать, как народ пел священный гимн, — и тридцать восемь лет спустя над головой поэта еще сиял ореол 1792 года. И это было справедливо! Как объяснить, что я, пока переписывал последние строфы этого гимна, почувствовал необычайное волнение? Как объяснить, что пока правой дрожащей рукой я пишу слова для детского хора или призыв к гению Франции, левой рукой я смахиваю слезу, готовую вот-вот упасть на бумагу? А все потому, что «Марсельеза» — не просто военный клич, но призыв к братству; в ней — вся Франция, протягивающая руку помощи всем народам; она навсегда останется прощальным вздохом умирающей свободы и первым кличем свободы возрождающейся! Каким же образом гимн, рожденный в Страсбурге под именем «Рейнской песни», неожиданно прогремел в сердце Франции под именем «Марсельезы»? Об этом мы и поведаем нашим читателям. Глава 23. ПЯТЬСОТ ЧЕЛОВЕК БАРБАРУ 28 июля, будто нарочно для того, чтобы дать повод к провозглашению отечества в опасности, в Париж был доставлен из Кобленца манифест. Как мы уже рассказывали, это была бессмысленная бумага, составленная в угрожающих выражениях и, стало быть, оскорбительная для Франции. Герцог Брауншвейгский, человек неглупый, считал этот манифест абсурдным; однако, кроме герцога, существовали еще короли коалиции; они получили готовый документ, составленный французским монархом, и навязали его своему генералу. Из манифеста явствовало, что виновата вся Франция; любой город, любая деревня должны быть разрушены и сожжены. Что касается Парижа, нового Иерусалима, обреченного на забвение и небытие, от него вовсе не останется камня на камне! Вот что содержалось в манифесте, прибывшем из Кобленца днем 28-го с пометкой 26-го. Какой же орел принес его в своих когтях, если он покрыл расстояние в двести миль всего за тридцать шесть часов! Можно представить себе взрыв возмущения, который должен был вызвать подобный документ: это было похоже на то, как если бы искра угодила в пороховой склад. Вся Франция содрогнулась, забила тревогу и приготовилась к сражению. Давайте выберем среди всех этих людей одного наиболее типичного для тех дней. Мы уже называли такого человека: это Барбару. Барбару, как мы сказали, писал в начале июля Ребекки: «Пришли мне пятьсот человек, которые умеют умирать!» Кто же был тот человек, что мог написать подобную фразу, и какое влияние он имел на своих соотечественников? Он имел влияние благодаря своей молодости, красоте, патриотизму. Этот человек — Шарль Барбару, нежный и очаровательный, способный смутить сердце даже такой верной супруги, как г-жа Ролан; он заставляет вспоминать о себе Шарлотту Корде даже у подножия эшафота. Госпожа Ролан вначале ему не доверяла. Чем же объяснить ее недоверие? Он был слишком хорош собой! Этого упрека удостоились два героя Революции, головы которых, несмотря на их красоту, оказались, с разницей в четырнадцать месяцев, одна — в руке бордоского палача, другая — в руке парижского палача: первым был Барбару, вторым — Эро де Сешель. Послушайте, что говорит о них г-жа Ролан: «Барбару — легкомысленный молодой человек; обожание безнравственных женщин наносит серьезный ущерб его чувствам. Когда я вижу этих молодых красавцев, опьяненных производимым ими впечатлением, таких, как Барбару и Эро де Сешель, я не могу отделаться от мысли, что они слишком влюблены в себя, чтобы достаточно любить свое отечество». Она, конечно, ошибалась, суровая Паллада . Отечество было не единственной, но первой любовью Барбару; его, во всяком случае, он любил больше всего на свете, потому что отдал за него жизнь. Барбару было не более двадцати пяти лет. Он родился в Марселе в семье отважных мореплавателей, превративших торговлю в настоящее искусство. Благодаря своей стройной фигуре, своей грациозности, идеальной внешности, в особенности благодаря греческому профилю он казался прямым потомком какого-нибудь фокейца, перевезшего своих богов с берегов Пермесса на побережье Роны. С юных лет он упражнялся в ораторском искусстве — в том самом искусстве, которое южане не только умеют обращать в свое оружие, но которым они пользуются с необычайным изяществом, затем отдавал себя поэзии, этому парнасскому цветку, который основатели Марселя привезли с собой с берегов Коринфского залива в Лион. Помимо этого он еще занимался физикой и поддерживал переписку с Соссюром и Маратом. Он неожиданно расцвел во время волнений в его родном городе в дни выборной кампании Мирабо. Тогда же он был избран секретарем марсельского муниципалитета. Позднее произошли волнения в Арле. В гуще этих событий и мелькнуло прекрасное лицо Барбару, он был похож на вооруженного Антиноя . Париж требовал его себе; огромная печь нуждалась в этой душистой виноградной лозе; необъятное горнило жаждало заполучить этот чистый металл. Его отправили в столицу с отчетом об авиньонских волнениях; можно было подумать, что он не принадлежит ни к какой партии, что его сердце как сердце самого Правосудия, ни к кому не питает ни привязанности, ни ненависти: он говорил правду в глаза, рассказывая обо всем так, как оно есть, и казался столь же величественным, как она сама. Жирондисты только что вошли в силу. Их отличало от других партий то, что, возможно, впоследствии и погубило: они были настоящими артистами они любили все прекрасное; они протянули Барбару свою руку; потом, будучи горды своим приобретением, они отвели марсельца к г-же Ролан. Читателям уже известно, что подумала вначале г-жа Ролан о Барбару. В особенности поразило г-жу Ролан то обстоятельство, что ее муж некоторое время вел с молодым человеком переписку; от Барбару регулярно приходили ясные, умные письма. Она не спрашивала у мужа, ни сколько лет этому важному корреспонденту, ни как он выглядит: в ее представлении это был сорокалетний господин, который рано облысел от напряженной работы мысли и морщинистый лоб которого должен был свидетельствовать о недосыпании; вопреки своим ожиданиям она увидала красивого двадцатипятилетнего молодого человека, веселого, смешливого, легкомысленного, влюбчивого, как, впрочем, и все это богатое и пылкое поколение, расцветавшее в 92-м и сложившее головы в 93-м. Именно в этой голове, казавшейся столь легкомысленной, в голове, которую г-жа Ролан находила слишком красивой, и зародилась, может быть, первая мысль о 10 августа. Гроза витала в воздухе; обезумевшие тучи носились с севера на юг, с запада на восток. Барбару задал им направление, собрал их над крышей Тюильрийского дворца. Когда ни у кого еще не было ясного плана, он написал Ребекки: «Пришли мне пятьсот человек, которые умеют умирать!» Увы, истинным королем Франции был король Революции, написавший, чтобы ему прислали пятьсот человек, которые умеют умирать; и ему прислали их с такой же легкостью, с какой он об этом попросил. Ребекки отобрал их самолично из членов профранцузской партии Авиньона. Они сражались уже второй год; они ненавидели уже на протяжении десяти поколений. Они сражались в Тулузе, в Ниме, в Арле; они были насквозь пропитаны кровью; они не знали усталости. В назначенный день они без особого труда совершили переход в двести двадцать миль. А почему нет? Это были суровые моряки, упорные крестьяне; лица их были обожжены африканским сирокко или мистралем в Вантусских горах, а ладони почернели от дегтя или задубели от тяжелой работы. Всюду, где бы они ни появились, их называли разбойниками. На привале немного выше Оргона они получили слова и музыку гимна Руже де Лиля под названием «Рейнская песня». Это Барбару передал им песню, чтобы помочь скоротать путь-дорогу. Один из них разобрал ноты и напел слова; за ним и все подхватили эту страшную песню, гораздо более страшную, нежели воображал сам Руже де Лиль! В устах марсельцев смысл гимна совершенно изменился. Песня, призывавшая к братству, превратилась в песню, зовущую к уничтожению и смерти; это была «Марсельеза», то есть оглушительный рев, заставивший нас содрогнуться от ужаса в утробе у наших матерей. И вот эта марсельская банда шагала через города и села, горланя эту еще не известную новую песню и пугая ею Францию. Когда Барбару стало известно, что его головорезы дошли до Монтеро, он побежал сообщить об этом Сантеру. Сантер обещал встретить марсельцев в Шарантоне с сорокатысячной армией. Вот что Барбару рассчитывал предпринять, опираясь на сорок тысяч Сантера и пятьсот марсельцев: Поставить марсельцев во главе войска, сразу же захватить ратушу ч Собрание, пойти войной на Тюильри, как 14 июля 1789 года пошли на Бастилию, и на обломках флорентийского дворца провозгласить республику. Барбару и Ребекки отправились в Шарантон, надеясь встретить там Сантера с армией. Сантер привел всего двести человек! Возможно, он не захотел отдавать марсельцам, то есть чужакам, славу готовившегося переворота. Банда головорезов с горящими глазами, смуглолицых, резких в выражениях, протопала через весь Париж, от Королевского сада до Елисейских полей, распевая «Марсельезу». Почему бы и нам не называть ее тем именем, которым ее окрестили в тот день? Марсельцы должны были разбить лагерь на Елисейских полях, где на следующий день в их честь собирались задать пир. Пир действительно состоялся; однако между Елисейскими полями и Поворотным мостом, то есть в двух шагах от пирующих, были выстроены батальоны гренадеров части Фий-Сен-Тома. Это была роялистская гвардия, которую дворец поставил как заграждение между собой и новоприбывшими. Марсельцы и гренадеры Фий-Сен-Тома приняли друг друга враждебно. Они начали с взаимных оскорблений, потом с обеих сторон посыпались удары; как только дело дошло до кровопролития, марсельцы крикнули: «К оружию!», расхватали составленные в козлы ружья и примкнули штыки. Парижские гренадеры были опрокинуты после первого же сокрушительного удара; к счастью, за спиной у них были решетки Тюильри: Поворотный мост облегчил им отступление и был поднят перед самым носом у неприятеля. Беглецы укрылись в королевских апартаментах. Молва гласит, что за одним из раненых ухаживала сама королева. Федераты, марсельцы, бретонцы и жители Дофине вместе составляли пять тысяч человек; эта пятитысячная армия была внушительной силой, и не столько благодаря численности, сколько благодаря вере в свою правоту. В них был силен дух Революции. 17 июля они направили Собранию обращение. «Вы объявили отечество в опасности, — говорилось в этом обращении, — однако не сами ли вы подвергаете его этой опасности, оставляя безнаказанными предателей? Пора расквитаться с Лафайетом, приостановить действия исполнительной власти, отстранить от власти департаментские директории, обновить состав судебной власти» 3 августа сам Петион повторил это требование, Петион своим ледяным тоном от имени коммуны потребовал призвать народ к оружию. Правда, по пятам за ним неотступно следуют два дога, вгрызающиеся в него при первой же заминке, — Дантон и Сержан. — Коммуна, — сказал Петион, — обвиняет исполнительную власть. Чтобы избавить Францию от ее болезней, необходимо искоренить их в самом зародыше и сделать это, не теряя времени даром. Мы хотели было требовать лишь временного отстранения от власти Людовика Шестнадцатого: Конституция не позволяет это сделать; он постоянно ссылается на Конституцию: мы в свою очередь требуем его низложения. Слышите, как Парижский король только что выдвинул обвинение против короля Французского; как король ратуши объявляет войну королю Тюильрийского дворца? Собрание не решилось на крайнюю меру, которую ему предложил Петион. Вопрос о низложении был отложен до 9 августа. 8-го Собрание объявило, что против Лафайета не может быть выдвинуто обвинение. Собрание шло на попятный. Какое же оно примет решение на следующий день по поводу низложения? Неужели оно опять пойдет против воли народа? Пусть же поостережется! Неужто оно не знает, что происходит? 3 августа, в тот самый день, когда Петион явился с требованием о низложении, жителям предместья Сен-Марсо надоело умирать с голоду в этой борьбе, которую не назовешь ни миром, ни войной: они отправили депутатов в секцию Кенз-Вент с наказом спросить у своих братьев из Сент-Антуанского предместья: — Если мы пойдем войной на Тюильри, вы нас поддержите? — Поддержим! — отвечали те. 4 августа Собрание выступает с осуждением призыва к восстанию от секции Моконсей. 5-го коммуна отказывается публиковать этот декрет. Оказалось недостаточно Парижскому королю объявить войну королю Французскому; теперь и коммуна встает против Собрания. Слухи о сопротивлении властей народному движению достигли марсельцев; у марсельцев было оружие, но кончились патроны. Они постоянно требовали патронов, но им никто их не выдавал. 4-го вечером, час спустя после того, как распространился слух об осуждении Собранием призыва секции Моконсей к восстанию, два молодых марсельца отправляются в мэрию. Там они застают лишь двух офицеров муниципалитета: Сержана, ставленника Дантона, и Пани, приспешника Робеспьера. — Что вам угодно? — спрашивают те. — Нам нужны патроны! — отвечают молодые люди. — Патроны выдавать категорически запрещено, — говорит Пани. — Запрещено выдавать патроны? — переспрашивает один из марсельцев. — Да ведь час сражения близок, а мы ничем не сможем помочь! — Так нас вызвали в Париж, чтобы перерезать?! — восклицает другой. Первый выхватывает пистолет. Сержан улыбается — Вы вздумали мне угрожать, молодой человек? — говорит он. — Угрозами вам не запугать двух членов коммуны! — Кто вам говорит об угрозах и о запугивании? — отзывается молодой человек. — Это! пистолет предназначен не для вас, а для меня! Он приставляет оружие к виску. — Пороху! Патронов! Иначе, слово марсельца, я пущу себе пулю в лоб! У Сержана было богатое воображение и душа истинного француза: он почувствовал, что вопль, вырвавшийся из груди молодого человека, был воплем Франции. — Пани! — шепнул он. — Осторожнее: если этот юноша застрелится, его кровь падет на нас! — Но ежели мы нарушим приказ и выдадим патроны, мы будем отвечать головой! — Неважно! Мне кажется, настало время рискнуть, — заметил Сержан. — Во всяком случае, я готов взять ответственность на себя, а ты вправе не следовать моему примеру. Взяв лист бумаги, он написал приказ выдать марсельцам патроны и расписался. — Давай сюда! — приказал Пани, когда он кончил. И Пани поставил свою подпись. Теперь они могли быть спокойны: с той минуты, как марсельцы были при патронах, они не дадут себя в обиду! После того, как марсельцы оказались вооружены, 6-го Собрание принимает от них сокрушительную петицию; оно не только принимает петицию, но и с почестями допускает подателей петиции на заседание. Ах, как оно напугано. Собрание! До такой степени напугано, что собирается даже удалиться в провинцию. Один Верньо его удерживает. Да почему же, о Господи?! Кто может сказать, не из-за прекрасной ли Кандей Верньо хотел остаться в Париже? Впрочем, это не имеет значения. — Именно в Париже, — говорит Верньо, — необходимо добиться торжества свободы или погибнуть вместе с ней! Если мы и уедем из Парижа, мы, быть может, поступим, как Фемистокл, уйдя со всеми своими гражданами, оставив после себя лишь пепел и отступив перед неприятелем только для того, чтобы вырыть ему могилу! Итак, всех обуревает сомнение, все колеблются, каждый чувствует, как земля шатается у него под ногами, и опасается, как бы перед ним не разверзлась бездна. 4 августа — в тот день, когда Собрание выступает с осуждением призыва секции Моконсей к восстанию; в тот день, когда два марсельца добиваются от Пани и Сержана патронов для пятисот своих соотечественников, в Кадран-Бле на бульваре Тампль состоялось собрание; Камилл Демулен выступал там от своего имени, а также от имени Дантона; Карра взялся за перо и стал набрасывать план восстания. Покончив с планом, он отправился к бывшему члену Учредительного собрания Антуану, проживавшему по улице Сент-Оноре напротив собора Успения у столяра Дюпле, в одном доме с Робеспьером. Робеспьер не имел к этому никакого отношения; когда г-жа Дюпле увидала, что у Антуана собирается вся эта шайка заговорщиков, она бегом поднялась к нему в комнату, где все они заседали, и в ужасе вскричала: — Господин Антуан! Вы ведь не собираетесь прирезать господина де Робеспьера, правда же? — Да при чем тут Робеспьер? — отвечал бывший член Учредительного собрания. — Никто, слава Богу, и не думал о нем. Если он боится, пусть спрячется. В полночь завершенный Карра план был отправлен Сантеру и Александру, двум предводителям предместий. Александр уже был готов двинуть своих солдат; однако Сантер ответил, что жители его предместья еще не готовы. Сантер держал слово, данное им королеве 20 июня. 10 августа он пойдет только потому, что иначе поступить будет невозможно. Итак, восстание вновь было отложено. Антуан сказал, что о Робеспьере никто не думал; но он ошибался. Все до такой степени потеряли голову, что кому-то даже пришла мысль сделать его движущей силой восстания, это его-то, короля неподвижности! И кому же пришла в голову такая мысль? Барбару! Храбрый марселец был близок к отчаянию; он был готов уехать из Парижа и возвратиться в Марсель. Послушайте, что рассказывает г-жа Ролан: «Мы не рассчитывали на помощь Севера; мы с Сержаном и Барбару изучали возможности спасения свободы на Юге и установления там республики; мы взяли географические карты и нанесли на них демаркационные линии. „Если наши марсельцы не одержат победу, — говорил Барбару, — это будет наш резерв“. И вот Барбару решил, что ему удалось найти другой резерв: гений Робеспьера. Или, может быть, это Робеспьер хотел узнать, на что способен Барбару. Марсельцы покинули казарму, расположенную слишком далеко от центра, и отправились к кордельерам, находившимся рядом с Новым мостом. В Клубе кордельеров марсельцы были в гостях у Дантона. В случае восстания они выступали бы от имени Дантона, эти страшные марсельцы! А если восстание удастся, победа достанется Дантону. Барбару стал искать встречи с Робеспьером. Робеспьер напустил на себя снисходительный вид: он попросил передать Барбару и Ребекки, что ждет их у себя. Робеспьер, как мы уже говорили, жил у столяра Дюпле. Как помнят читатели, случай привел его в этот дом в тот самый вечер, когда на Марсовом поле произошла бойня Робеспьер счел этот случай благословением небес, и не только потому, что гостеприимство хозяина спасло его от неслыханной опасности, но еще и потому, что оно как бы само собою устроило его будущее. Для человека, желавшего именоваться Неподкупным, именно такое жилье и было нужно. Однако он не сразу поселился в этом доме; он съездил в Аррас, привез свою сестру, мадмуазель Шарлотту де Робеспьер, и стал жить на улице Сен-Флорентен с этой худой и сухой дамой, которой тридцать восемь лет спустя автор имел честь быть представленным. Он заболел. Госпожа Дюпле, фанатичная поклонница Робеспьера, прознала о его болезни, попеняла мадмуазель Шарлотте на то, что та не уведомила ее о болезни брата, и потребовала, чтобы больного перевезли к ней. Робеспьер не стал противиться: перед отъездом в Аррас он обещал супругам Дюпле, что покидает их как гость, но когда-нибудь непременно вернется в качестве жильца. Таким образом, г-жа Дюпле шла навстречу его желаниям. А для нее было честью поселить у себя Неподкупного, и она приготовила для него хоть и крохотную, но чистенькую мансарду, куда приказала снести свою лучшую мебель заодно с кокетливой бело-голубой кроватью, вполне подходившей человеку, который в семнадцатилетнем возрасте заказал свой портрет с розой в руке. Для этой мансарды г-жа Дюпле приказала подмастерью своего мужа сделать новехонькие сосновые полки, чтобы он мог разложить свои книги и бумаги. Книг оказалось немного: произведения Расина и Жан-Жака Руссо составляли всю библиотеку сурового якобинца; помимо этих двух авторов Робеспьер читал только Робеспьера. А все другие полки были заняты его записками — записками адвоката и речами трибуна. Стены же были увешаны всеми портретами великого человека, какие только смогла раздобыть фанатичная г-жа Дюпле; таким образом, стоило Робеспьеру протянуть руку, как он мог почитать Робеспьера: в какую бы сторону он ни бросил взгляд, отовсюду на него смотрел Робеспьер. В этот алтарь, храм, святая святых и пригласили Барбару и Ребекки. Кроме самих участников этой сцены, никто не мог бы сказать, с какой косноязычной ловкостью Робеспьер завязал разговор; он заговорил прежде всего о марсельцах, об их патриотизме, выразил опасение, что даже лучшие чувства могут быть преувеличены; потом он стал говорить о себе, об услугах, оказанных им Революции, о мудрости, с которой он неторопливо направлял ее развитие. Однако не пора ли ей остановиться? Разве не настало время объединиться всем партиям, выбрать самого популярного человека, вручить ему эту революцию и попросить его управлять ее ходом? Ребекки не дал ему времени договорить. — А-а, вижу, куда ты клонишь, Робеспьер! — воскликнул он Робеспьер отпрянул, будто перед самым его носом зашипела змея. Поднявшись, Ребекки продолжал: — Довольно с нас диктаторов и королей! Идем, Барбару! И оба они покинули мансарду Неподкупного. Приведший их Пани пошел проводить их на улицу. — Вы не поняли, в чем дело, не уловили мысли Робеспьера: речь шла о диктатуре как о временной мере, и если продолжить эту мысль, то никто, разумеется, кроме Робеспьера… Тут Барбару перебил его, повторив слова своего товарища: — Довольно с нас диктаторов и королей! Барбару и Ребекки поспешили прочь Глава 24. ГЛАВА, В КОТОРОЙ РАССКАЗЫВАЕТСЯ О ТОМ, ПОЧЕМУ КОРОЛЕВА НЕ ЗАХОТЕЛА БЕЖАТЬ Одно утешало обитателей Тюильрийского дворца: это было именно то, что приводило в ужас революционеров. В Тюильри заняли оборону, дворец был превращен в крепость под охраной сильного гарнизона. В этот знаменитый день 4 августа, когда произошло столько событий, монархия тоже не бездействовала. В ночь с 4-го на 5-е тайно были переведены из Курбевуа в Тюильри батальоны швейцарцев. Лишь немногочисленные роты были отправлены в Гайон, где мог бы в случае бегства укрыться король. Три надежных человека, три испытанных командира находились при королеве: Майярдо, командующий швейцарцами; д'Эрвили, под началом которого находились кавалеры ордена Св. Людовика и конституционная гвардия; Мандэ, главнокомандующий Национальной гвардией, обещал поддержку двадцати тысяч решительных и преданных солдат. 8-го вечером какой-то человек проник во дворец. Все хорошо знали этого человека, и потому он беспрепятственно прошел в апартаменты королевы. Лакей доложил о докторе Жильбере. — Просите! — приказала королева, находившаяся в лихорадочном возбуждении. Вошел Жильбер. — А-а, проходите, проходите, доктор! Рада вас видеть! Жильбер поднял на нее удивленный взгляд: Мария-Антуанетта трепетала всем существом от едва сдерживаемой радости, и это заставило доктора вздрогнуть. Он скорее предпочел бы, чтобы королева была бледной и подавленной, чем оживленной и возбужденной, какой она перед ним предстала в этот час. — Ваше величество! — молвил он. — Боюсь, что я неудачно выбрал время и пришел слишком поздно. — Напротив, доктор, — возразила королева, улыбнувшись, что так редко случалось с ней в последнее время, — вы явились вовремя и вы всегда желанный гость! Вы увидите то, что я уже давно собиралась вам показать: настоящего короля, каким ему и надлежит быть! — Боюсь, ваше величество, — отозвался Жильбер, — что вы себя обманываете и что вы хотите показать мне командира на плацу, а не короля! — Господин Жильбер! Вполне возможно, что мы расходимся не только во взглядах на монархию, но и во многом другом… Я думаю, что король — это человек, который не просто говорит: «Я не желаю!», главным образом он говорит: «Я хочу!» Королева намекала на вето, до крайности обострившее положение вещей. — Да, ваше величество, — согласился Жильбер, — по-вашему, это человек, который мстит за себя. — Это человек, который защищается, господин Жильбер! Ведь вы знаете, что нам публично угрожали: на нас собираются совершить вооруженное нападение. Существуют, как утверждают, пятьсот марсельцев под предводительством некоего Барбару, и эти люди поклялись на развалинах Бастилии, что не вернутся в Марсель, пока не разобьют лагерь на руинах Тюильри. — Я действительно об этом что-то слышал, — кивнул Жильбер. — И это вас не развеселило, сударь? — Нет, я испугался за вас и за короля, ваше величество. — И потому вы пришли предложить нам отречься от престола и отдать себя на милость господина Барбару и его марсельцев? — Ах, ваше величество, если бы король мог отречься, и, пожертвовав короной, спасти жизнь себе, вам и вашим детям! — ..То вы посоветовали бы ему это, не так ли, господин Жильбер? — Да, ваше величество, я на коленях умолял бы его об этом! — Господин Жильбер! Позвольте вам заметить, что вы непоследовательны в своих взглядах. — Эх, ваше величество! — горестно вздохнул Жильбер. — Мои-то взгляды меняются… Будучи предан моему королю и отечеству, я бы хотел, чтобы король и Конституция достигли согласия; этим желанием, а также преследующими меня разочарованиями и были продиктованы советы, которые я имел честь давать вашему величеству. — Какой же совет вы хотите дать теперь, господин Жильбер? — Никогда еще вы не были так близки к тому, чтобы ему последовать, как в настоящий момент, ваше величество. — Ну-ну, посмотрим! — Я вам советую бежать. — Бежать?! — Вам отлично известно, ваше величество, что в этом нет ничего невозможного; никогда еще у вас не было для этого более благоприятных условий. — Продолжайте, прошу вас. — Во дворце — около трех тысяч человек. — Почти пять тысяч, сударь, — самодовольно усмехнувшись, поправила его королева, — и еще столько же готовы примкнуть к нам по первому знаку. — Вам нет нужды подавать знак, который может быть перехвачен вашими врагами: пяти тысяч человек будет вполне довольно. — И что же, по вашему мнению, господин Жильбер, нам следует делать с этими пятью тысячами? — Окружить ими себя, короля и ваших августейших детей; выйти из Тюильри в такое время, когда этого менее всего ждут; в двух милях отсюда сесть на коней, добраться до Гайона, до Нормандии, а там вас уже будут ждать. — Иными словами, отдать себя в руки господина де Лафайета. — Да, ваше величество, в руки человека, доказавшего вам свою преданность. — Нет, сударь, нет! С нашими пятью тысячами человек, а также с другими пятью тысячами, готовыми прийти нам на помощь по первому нашему знаку, я предпочитаю предпринять нечто иное. — Что вы собираетесь делать? — Подавить мятеж раз и навсегда. — Ах, ваше величество, ваше величество! Значит, он был прав, когда говорил, что вы обречены. — Кто? — Человек, имя которого я не осмеливаюсь повторить, ваше величество; тот самый человек, который уже трижды имел честь с вами говорить. — Молчите! — побледнев, вскрикнула королева. — Кто-то пытается заставить солгать этого дурного пророка! — Ваше величество, боюсь, что вы заблуждаетесь. — Так, по-вашему, они посмеют нас атаковать? — Общественное мнение склоняется именно к этому. — И они полагают, что им удастся сюда ворваться силой, как двадцатого июня? — Тюильри — не крепость. — Нет; однако если вы соблаговолите пройти за мной, господин Жильбер, я вам покажу, что некоторое время нам удастся продержаться. — Мой долг — следовать за вами, ваше величество, — с поклоном отвечал Жильбер. — Ну, так идемте! — приказала королева. Она подвела Жильбера к центральному окну, тому самому, что выходит на площадь Карусели, откуда открывался вид не на обширный двор, который простирается сегодня вдоль всего фасада дворца, а на три небольших внутренних дворика, отгороженных стенами, которые существовали в те времена; дворы носили следующие названия: перед павильоном Флоры — двор Принцев, центральный — двор Тюильри, а тот, что граничит в наши дни с улицей Риволи, — Швейцарский дворик. — Взгляните! — молвила она. Жильбер увидел, что стены усеяны узкими бойницами и могли бы служить первой линией укреплений гарнизону, который через эти бойницы расстреливал бы народ. Когда эта линия укреплений будет захвачена, гарнизон переместится не только в Тюильрийский дворец, все двери которого выходят во двор, но и в расположенные под углом флигели; таким образом, если бы патриоты ворвались во двор, они были бы обстреляны с трех сторон. — Что вы на это скажете, сударь? — спросила королева. — Стали бы вы теперь советовать господину Барбару и пятистам его марсельцам ввязываться в это дело? — Если бы я мог надеяться, что мой совет будет услышан этими фанатиками, я предпринял бы такую же попытку, какую предпринимаю, разговаривая с вами, ваше величество. Я пришел просить вас не ждать нападения; их я попросил бы не нападать. — А они, по всей вероятности, не стали бы вас слушать и поступили бы по-своему? — Как и вы поступите по-своему, ваше величество. Увы! В этом — несчастье всех людей: они постоянно просят дать им совет, чтобы потом не следовать ему. — Господин Жильбер! — улыбнулась в ответ королева. — Вы забываете, что я не просила у вас совета, который вы изволили мне дать… — Вы правы, ваше величество, — делая шаг назад, кивнул Жильбер. — Из чего следует, — продолжала королева, протягивая доктору руку, — что мы вдвойне вам за него признательны. Едва заметная улыбка сомнения промелькнула на губах Жильбера. В эту минуту тяжелые, груженные брусьями тележки стали открыто заезжать во дворы Тюйльрийского дворца, где их встречали люди, в которых, несмотря на одежду буржуа, угадывались военные. Они стали распиливать эти брусья на доски длиной в шесть футов и в три дюйма толщиной. — Вы знаете, кто эти люди? — спросила королева. — Солдаты инженерных войск, как мне кажется, — отвечал Жильбер. — Да, сударь; они собираются, как видите, забаррикадировать окна, оставив лишь бойницы для ведения огня. Жильбер печально посмотрел на королеву. — Что с вами, сударь? — удивилась Мария-Антуанетта. — Мне от всей души жаль, ваше величество, что вы напрягаете вашу память, запоминая подобные слова, а также утруждаете себя их произнесением. — Что же делать, сударь! — отвечала королева. — Бывают такие обстоятельства, когда женщины вынуждены стать мужчинами: это когда мужчины… Королева умолкла. — Впрочем, на сей раз, — продолжала королева, заканчивая не фразу, а свою мысль, — на сей раз король решился. — Ваше величество! — воскликнул Жильбер. — С той минуты, как вы решились на эту ужасную крайность, веря, что в атом ваше спасение, я, по крайней мере, надеюсь, что вы позаботились о подступах ко дворцу: так, например. Луврская галерея… — О, вы и в самом деле подаете мне прекрасную мысль… Идемте, сударь; я хочу убедиться в том, что мой приказ исполняется. Королева провела Жильбера через апартаменты и подвела к двери павильона Флоры, которая выходит в картинную галерею. Распахнув дверь, Жильбер увидел, как солдаты закладывают вход стеной в двадцать футов в ширину. — Вот видите! — молвила королева. Обращаясь к офицеру, руководившему работами, она продолжала: — Как продвигается дело, господин д'Эрвили? — Пусть только бунтовщики дадут нам еще сутки, ваше величество, и мы будем готовы. — Как вы полагаете, доктор Жильбер, дадут они нам еще сутки? — спросила королева у доктора. — Если что-нибудь и произойдет, ваше величество, то не раньше десятого августа. — Десятого? В пятницу? Неудачный день для мятежа, сударь! Я-то думала, что у бунтовщиков достанет ума остановить свой выбор на воскресенье. Она прошла вперед, Жильбер последовал за ней. Выходя из галереи, они встретили господина в офицерском мундире. — Ну что, господин Мандэ, — спросила королева, — вы решили, какова будет диспозиция? — Да, ваше величество, — отвечал главнокомандующий, окинув Жильбера беспокойным взглядом. — О, вы можете говорить открыто, — поспешила успокоить его королева, — этот господин — наш друг. Поворотившись к Жильберу, она прибавила: — Не правда ли, доктор? — Да, ваше величество, — кивнул Жильбер, — один из самых преданных ваших друзей! — Это другое дело… — заметил Мандэ. — Один отряд национальных гвардейцев будет размещен в ратуше, другой — на Новом мосту; они пропустят мятежников, и пока люди господина д'Эрвили и швейцарцы господина Майярдо будут отражать их атаку, мои отряды отрежут мятежникам пути к отступлению и ударят с тыла. — Вот видите, сударь, — обратилась королева к доктору, — что десятое августа — это вам не двадцатое июня. — Увы, ваше величество, — я, признаться, беспокоюсь, — отозвался Жильбер. — За нас? За нас? — настаивала королева. — Ваше величество! — воскликнул Жильбер. — Я уже говорил вам: насколько я не одобрял Варенн… — Настолько вы советуете Гайон!.. У вас есть еще немного времени, чтобы спуститься со мною вниз, господин Жильбер? — Разумеется, ваше величество. — Тогда идемте! Королева стала спускаться по неширокой винтовой лестнице в первый этаж дворца. Первый этаж был превращен в настоящий лагерь, лагерь укрепленный и охраняемый швейцарцами; все окна там уже были, по выражению королевы, «забаррикадированы». Королева подошла к полковнику. — Ну, господин Майярдо, — проговорила она, — что вы можете сказать о своих людях? — Они, как и я, готовы умереть за ваше величество. — Будут ли они нас защищать до конца? — Если они начнут стрельбу, ваше величество, они не прекратят ее вплоть до письменного распоряжения короля. — Слышите, сударь? За пределами дворца нас окружают враги; но во дворце нам преданы все до единого. — Это меня утешает, ваше величество; однако этого недостаточно. — Знаете, доктор, вы слишком мрачно смотрите на вещи. — Ваше величество показали мне все, что хотели; позволите ли вы мне проводить вас в ваши покои? — Охотно, доктор; как я устала! Дайте руку! Жильбер склонил голову перед оказанной ему величайшей милостью, редко оказываемой королевой даже самым близким людям, особенно с тех пор, как случилось несчастье. Он проводил ее до спальни. Войдя в свою комнату, Мария-Антуанетта упала в кресло. Жильбер опустился перед ней на одно колено. — Ваше величество! — промолвил он. — Во имя вашего августейшего супруга, во имя ваших дорогих детей, ради вашей собственной безопасности в последний раз заклинаю вас воспользоваться имеющейся в ваших руках силой не для сражения, а для побега! — Сударь! — отвечала королева. — С четырнадцатого июля я мечтаю о том, чтобы король за себя отомстил; настала решительная минута, так нам, во всяком случае, кажется: мы спасем монархию или похороним ее под развалинами Тюильри. — Неужели ничто не может заставить вас отказаться от этого рокового решения? — Ничто. С этими словами королева протянула Жильберу руку для поцелуя, в то же время знаком приказывая ему встать. Жильбер почтительно коснулся губами руки королевы и, поднимаясь, проговорил: — Ваше величество! Позвольте мне написать несколько слов; дело представляется мне настолько срочным, что я не хотел бы терять ни минуты. — Прошу вас, сударь, — кивнула королева, жестом приглашая его пройти к столу. Жильбер сел и написал следующее: «Приезжайте, сударь! Королеве грозит смертельная опасность, если друг не уговорит ее бежать, а я полагаю, что Вы — единственный ее друг, которого она могла бы послушать». Он поставил подпись и написал адрес. — Не будет ли с моей стороны любопытством поинтересоваться, кому вы пишете? — спросила королева. — Графу де Шарни, ваше величество, — отвечал Жильбер. — Графу де Шарни?! — побледнев и содрогнувшись, вскричала королева. — Зачем же вы ему пишете? — Чтобы он добился от вашего величества того, к чему не могу склонить вас я. — Граф де Шарни слишком счастлив, чтобы помнить о своих старых друзьях, оказавшихся в несчастье: он не приедет, — заметила королева. Дверь отворилась: на пороге появился лакей. — Только что прибыл граф де Шарни! — доложил лакей. — Он просит узнать, может ли он засвидетельствовать свое почтение ее величеству. Смертельная бледность залила щеки королевы; она пролепетала нечто бессвязное. — Пусть войдет! Пусть войдет! — приказал Жильбер. — Само небо его посылает! В дверях показался Шарни в форме морского офицера. — О! Проходите сударь! Я как раз собирался отправить вам письмо. Он подал письмо графу. — Я узнал об опасности, грозившей вашему величеству, и поспешил приехать, — с поклоном проговорил Шарни. — Ваше величество! Ваше величество! Заклинаю вас небом, послушайтесь графа де Шарни: его устами говорит Франция! Отвесив почтительный поклон королеве и графу, Жильбер вышел, унося в душе последнюю надежду. Глава 25. В НОЧЬ С 9 НА 10 АВГУСТА С позволения наших читателей мы перенесемся в один из домов по улице Ансьен-Комеди недалеко от улицы Дофины. В первом этаже этого дома проживал Фрерон. Пройдем к двери; напрасно мы стали бы к нему звонить: он сейчас находится во втором этаже у своего приятеля Камилла Демулена. Пока мы будем подниматься по лестнице, преодолевая семнадцать ступеней, отделяющих один этаж от другого, позвольте в двух словах рассказать о Фрероне. Фрерон (Луи-Станислав) был сыном замечательного Эли-Катрин Фрерона, подвергавшегося несправедливым и жестоким нападкам Вольтера; когда читаешь сегодня критические статьи, направленные против автора «Орлеанской девственницы», «Философского словаря» и «Магомета», удивляешься тому, насколько верны замечания журналиста, сделанные им в 1754 году и совпадающие с нашими в 1854 году, то есть, сто лет спустя. Фрерон-младший — ему было тогда тридцать пять лет, — был потрясен несправедливостями, совершенными по отношению к его отцу, не снесшему оскорблений и скончавшемуся в 1776 году в результате уничтожения хранителем печати Мироменилем его «Литературного альманаха»; Фрерон горячо воспринял Революцию, он выпускал или собирался выпускать в это время «Оратора Народа». Вечером 9 августа он находился, как мы уже сказали, у Камилла Демулена, где ужинал вместе с Брюном, будущим маршалом Франции, а пока — типографским мастером. За столом вместе с ними сидели Барбару и Ребекки. Одна-единственная женщина принимала участие в трапезе, чем-то напоминавшей ужин гладиаторов перед выходом на арену, носивший название свободной трапезы, Женщину эту звали Люсиль. Нежное имя, очаровательная женщина, оставившие по себе болезненное воспоминание в анналах Революции! Мы не сможем проводить тебя в этой книге вплоть до эшафота, на который ты, любящее и поэтичное создание, пожелала подняться вслед за мужем; однако мы набросаем твой портрет двумя росчерками пера. Один-единственный портрет остался после тебя, бедное дитя! Ты умерла так рано, что художник был вынужден, если можно так выразиться, перехватить твой образ на лету. Речь идет о миниатюре, виденной нами в восхитительной коллекции полковника Морена, которая была пущена по ветру, несмотря на свою уникальность, после смерти этого замечательного человека, с такой щедростью предоставлявшего свои сокровища в наше распоряжение. На этом портрете Люсиль предстает маленькой, хорошенькой шалуньей; есть нечто в высшей степени плебейское в ее очаровательном личике. В самом деле, дочь бывшего мелкого финансового служащего и прелестной женщины, как утверждают, любовницы министра финансов Терре, Люсиль Дюплесси-Ларидон была, как и г-жа Ролан, незнатного происхождения. Брак по любви соединил в 1791 году эту девушку с этим ужасным ребенком, с этим гениальным мальчишкой по имени Камилл Демулен; по сравнению с ним Люсиль можно было назвать богатой. Камилл, бедный, довольно некрасивый, косноязычный из-за заикания, помешавшего ему стать оратором, благодаря чему он стал великим писателем, как вам, разумеется, известно, совершенно покорил ее изяществом своего ума и добрым сердцем. Камилл, хотя и придерживался мнения Мирабо, сказавшего: «Вам никогда не совершить Революцию, если вы не искорените христианство», все же венчался в церкви Сен-Сюльпис по католическому обряду; но в 1792 году, когда у него родился сын, он отнес его в ратушу и заказал для него республиканское крещение. Вот в этой квартирке второго этажа в доме по улице Ансьен-Комеди и составлялся, к великому ужасу и в то же время к большому удовольствию Люсиль, план восстания, который, по наивному признанию Барбару, был им завернут в нанковые штаны и отправлен к прачке. Барбару, не очень веривший в успех затеянного им самим предприятия и опасавшийся попасть в руки победившего двора, с простотой древних показал припасенный им заранее яд, приготовленный Кабанисом для него, как и для Кондорсе. Перед началом ужина Камилл, веривший в успех не более Барбару, сказал, поднимая бокал и стараясь, чтобы его не слышала Люсиль: — Edamus et bibamus, eras enim moriemur ! Однако Люсиль услыхала его слова. — Зачем ты говоришь на языке, которого я не понимаю? — молвила она. — Я догадываюсь, о чем ты говоришь, Камилл! Можешь не беспокоиться, я не помешаю тебе исполнить свой долг. После этих слов все заговорили свободно и в полный голос. Фрерон был настроен решительнее других: все знали, что он был безнадежно влюблен, хотя никто не имел представления, кто эта женщина. Его отчаяние после смерти Люсиль выдало его роковую тайну. — А ты, Фрерон, приготовил себе яд? — спросил Камилл. — Если завтра мы потерпим неудачу, я погибну, сражаясь! — отвечал тот. — Я так устал от жизни, что жду лишь повода, чтобы от нее избавиться. Ребекки более других надеялся на успешный исход борьбы. — Я знаю своих марсельцев, — сказал он, — ведь я сам их подбирал: я уверен в них от первого до последнего человека; ни один не подведет! После ужина хозяева предложили отправиться к Дантону. Барбару и Ребекки отказались: их ждали в казарме марсельцев. Казарма находилась шагах в двадцати от дома Камилла Демулена. У Фрерона была назначена встреча в коммуне с Сержаном и Манюэлем. Брюн договорился с Сантером, что переночует у него. Каждый был связан с предстоящим событием собственными нитями. Итак, все разошлись. Камилл и Люсиль пошли к Дантону одни. Обе четы были очень дружны; были привязаны друг к другу не только мужчины, но и их жены. Дантон хорошо известен читателям; мы не раз вслед за великими мастерами, изобразившими его крупными мазками, были вынуждены возвращаться к его портрету. А вот его жена менее известна; скажем о ней несколько слов. Воспоминание об этой замечательной женщине, бывшей предметом столь глубокого обожания своего супруга, мы снова находим у полковника Морена; правда, о ней рассказывает не миниатюра, а скульптурный портрет. По мнению Мишле, он был сделан уже после ее смерти. Он олицетворяет доброту, спокойствие, силу. Ее еще не поразила болезнь, убившая эту женщину в 1793 году, однако она уже печальна и беспокойна, словно предчувствует скорую кончину. Согласно дошедшей до нас молве, она была к тому же набожной и робкой. Однако, несмотря на робость и набожность, она в один прекрасный день не побоялась пойти против воли родителей: это случилось в тот день, когда она объявила, что хочет выйти замуж за Дантона. Как Люсиль в Камилле Демулене, она сумела в этом мрачном и противоречивом человеке, никому еще не Известном, не имевшем ни звания, ни состояния, угадать бога, погубившего ее, когда он явился ей, как Юпитер — Семеле . Невозможно было не почувствовать, что у человека, к которому привязалась бедняжка, грозная и непредсказуемая судьба; но может быть, ее решение было продиктовано не только любовью, но и набожностью по отношению к этому ангелу света и тьмы, которому была уготована честь олицетворять собою год 1792, как Мирабо связывается с 1791-м, а Робеспьер — с 1793 годом. Когда Камилл и Люсиль пришли к Дантонам, — а обе четы жили бок о бок: Камилл и Люсиль, как мы уже сказали — на улице Ансьен-Комеди, Дантон — на улице Пан-Сент-Андре, — г-жа Дантон плакала, а Дантон изо всех сил пытался ее успокоить, Женщина подошла к женщине, мужчина — к мужчине. Жены поцеловались, мужья пожали друг Другу руки. — Как ты полагаешь, что-нибудь произойдет? — спросил Камилл. — Надеюсь, что так, — отвечал Дантон. — Впрочем, Сантер к этому делу поостыл. К счастью, по-моему, завтрашний день затрагивает интересы не одного человека, не отдельного бунтовщика: недовольство нищенским существованием, всеобщее возмущение, угроза интервенции, убеждение в том, что Францию предали, — вот на что следует делать ставку. Сорок семь секций из сорока восьми проголосовали за низложение короля; каждая из них выбрала трех комиссаров, которые должны собраться в коммуне для спасения отечества. — Спасение отечества, — покачав головой, возразил Камилл, — это слишком общее понятие. — Да; но в то же время это широкое понятие. — А Марат? А Робеспьер? — Разумеется, ни того, ни другого никто не видел: один спрятался на своем чердаке, другой отсиживается в погребе. Когда все будет кончено, один появится, подобно ласке, другой вылетит, как филин. — А Петион? — Трудно понять, на чьей он стороне! Четвертого он объявил дворцу войну; восьмого он предупредил департаментские власти, что не отвечает за безопасность короля; сегодня утром он предложил расставить национальных гвардейцев на площади Карусели; нынче вечером он потребовал у департамента двадцать тысяч франков для возвращения марсельцев на родину. — Он хочет усыпить бдительность двора, — предположил Камилл Демулен. — Я тоже так полагаю, — кивнул Дантон. В эту минуту вошли еще двое: супруги Робер. Читатели, несомненно, помнят, что г-жа Робер (мадмуазель де Кералио) диктовала 17 июля 1791 года на алтаре Отечества знаменитую петицию, которую писал ее супруг. В противоположность двум другим парам, где мужья были выше своих жен, в этой семье главой была супруга. Робер был тучным мужчиной лет тридцати пяти — сорока; он входил в Клуб кордельеров и служил общему делу более как патриот, не блистая особыми талантами, не обладая легким слогом, зато был враждебно настроен по отношению к Лафайету и был известен своим огромным честолюбием, если верить мемуарам г-жи Ролан. Госпоже Робер было в ту пору тридцать четыре года; она была маленькой, ловкой, умной и гордой; воспитанная своим отцом, Гинеменом де Кералио, кавалером ордена Св. Людовика, членом Академии, среди учеников которого был некий юный корсиканец, чей стремительный взлет учитель, разумеется, не мог тогда предугадать, — мадмуазель Кералио незаметно для себя увлеклась наукой и стала писательницей; в семнадцать лет она писала, переводила, компилировала; в восемнадцать — написала роман: «Аделаида». Так как ее отцу не хватало на жизнь, он сотрудничал в «Меркурии» и в «Газете Ученых», и не раз ему случалось подписывать своим именем статьи, которые писала за него дочь, причем никто не мог отличить их от его собственных, так она отточила свой ум и стиль, став одной из самых неутомимых журналисток своего времени. Супруг Робер прибыли из Сент-Антуанского предместья. По их словам, выглядело оно весьма необычно. Ночь была хороша, внешне вполне мирная и не предвещавшая ничего особенного; на улицах не было никого или почти никого; но все окна были освещены, и этот свет из окон горел словно для того, чтобы осветить ночь. Благодаря такому освещению улицы приобретали зловещий вид. Это не было похоже ни на праздник, ни на траур: предместье будто жило в каком-то лихорадочном сне. В тот момент, когда г-жа Робер подходила к концу своего рассказа, всех заставил вздрогнуть колокольный звон. Это был первый удар набата, в который ударили кордельеры. — Отлично! — воскликнул Дантон. — Узнаю наших марсельцев! Я так и думал, что сигнал к выступлению подадут они. Женщины в ужасе переглянулись; в особенности напуганной казалась г-жа Дантон. — Сигнал? — переспросила г-жа Робер. — Значит, наступление на дворец начнется ночью? Никто ей не ответил; но Камилл Демулен, с первым же ударом колокола удалившийся в свою комнату, возвратился с ружьем в руке. Люсиль вскрикнула. Чувствуя, что в этот решительный час она не вправе мешать любимому мужу, она бросилась в альков г-жи Дантон, упала на колени, припала головой к кровати и расплакалась. Камилл вошел вслед за ней. — Не волнуйся! — сказал он. — Я ни на шаг не отойду от Дантона. Мужчины вышли; г-жа Дантон, казалось, вот-вот умрет от страха; г-жа Робер обвила руками шею мужа и никак не хотела отпускать его одного. Но вот три женщины остались одни: г-жа Дантон сидела с отрешенным видом; Люсиль плакала, стоя на коленях, г-жа Робер широкими шагами мерила комнату, разговаривая вслух и не замечая, что каждое ее слово больно ранит г-жу Дантон: — Все это, все это по вине Дантона! Если мой муж погибнет, я умру вместе с ним! Но перед смертью я заколю Дантона кинжалом! Так прошло около часу. Стало слышно, как отворилась входная дверь. Госпожа Робер устремилась вперед; Люсиль подняла голову; г-жа Дантон застыла в неподвижности. Это вернулся Дантон. — Один! — вскричала г-жа Робер. — Успокойтесь! — молвил Дантон. — До завтра ничего не произойдет. — А Камилл? — спросила Люсиль. — А Робер? — подхватила мадмуазель де Кералио. — Они в Клубе кордельеров, составляют призывы к солдатам. Я пришел вас успокоить и сообщить, что нынче ночью ничего не произойдет, а в доказательство я ложусь спать. И он действительно бросился, не раздеваясь, на кровать, а пять минут спустя уже спал так, будто в эту минуту не решалась судьба монархии и не стоял вопрос о ее жизни и смерти. В час ночи вернулся Камилл. — Я пришел сообщить вам новости о Робере, — доложил он, — Робер понес в коммуну наши прокламации… Не беспокойтесь, это произойдет завтра, да и то еще!.. Камилл с сомнением покачал головой. Потом он опустил эту самую голову на плечо Люсиль и тоже заснул. Он проспал около получаса, когда раздался звонок в дверь. Госпожа Робер пошла открывать. Это был Робер. Он пришел за Дантоном по поручению коммуны. Он разбудил Дантона. — Да пошли они… Я хочу спать! — отрезал тот. — Завтра будет день. Робер и его жена вышли и отправились к себе. Скоро послышался новый звонок. Теперь пошла открывать г-жа Дантон. Следом за ней в комнату вошел высокий светловолосый юноша лет двадцати в форме капитана Национальной гвардии с ружьем в руке. — Господин Дантон? — спросил он. — Друг мой! — прошептала г-жа Дантон, пытаясь разбудить мужа. — А? Что? — пробормотал тот спросонья. — А-а, опять… — Господин Дантон! — обратился к нему высокий светловолосый юноша. — Вас там ждут. — Где — там? — В коммуне. — Кто меня ждет? — Комиссары секций, а особенно — господин Бийо. — Бешеный! — прошептал Дантон. — Ладно, передайте Бийо, что я сейчас приду. Остановив свой взгляд на юноше, лицо которого было ему незнакомо, он поразился его недетскому выражению, несмотря на совсем юный возраст капитана. — Прошу прощения, господин офицер, а кто вы такой? — Меня зовут Анж Питу, сударь; я — капитан Национальной гвардии Арамона. — Ага! — Я брал Бастилию. — Отлично! — Вчера я получил письмо от господина Бийо, сообщавшего мне о том, что здесь ожидается жестокий бой и что нужны все настоящие патриоты. — И что же? — Тогда я отправился в путь с теми из моих людей, кто пожелал за мной последовать; но поскольку они не могли за мной угнаться, они остались в Даммартене. Завтра рано утром они будут здесь. — В Даммартене? — переспросил Дантон. — Да это же в восьми милях отсюда! — Совершенно верно, господин Дантон. — Сколько же от Парижа до Арамона? — Восемнадцать миль… Мы вышли нынче утром в пять часов. — Ага! И вы проделали восемнадцать миль за один день? — Да, господин Дантон. — И прибыли?.. — В десять часов вечера… Я спросил господина Бийо; мне сказали, что он, должно быть, в Сент-Антуанском предместье у господина Сантера. Я побывал у господина Сантера; но там мне сказали, что господин Бийо к ним не заходил и что я, верно, найду его в Якобинском клубе на улице Сент-Оноре; у якобинцев я его тоже не нашел, меня направили в Клуб кордельеров, а оттуда — в ратушу… — Ив ратуше вы его застали? — Да, господин Дантон. Тогда же он дал мне ваш адрес и сказал: «Ты ведь не устал, Питу? — Нет, господин Бийо. — Тогда ступай и скажи Дантону, что он — лентяй и что мы его ждем». — Тысяча чертей! — вскочив с постели, воскликнул Дантон. — Этот мальчик заставил меня покраснеть! Идем, дружок, идем! Он поцеловал жену и вышел вслед за Питу. Его жена тихонько вздохнула и откинула голову на спинку кресла. Люсиль решила, что та плачет, и не стала мешать ее горю. Однако видя, что г-жа Дантон не шевелится, она разбудила Камилла; подойдя к г-же Дантон, она увидала, что бедняжка лежит без чувств. В окнах забрезжил рассвет; день обещал быть солнечным; однако — можно было принять это за дурное предзнаменование — небо скоро стало кроваво-красным. Глава 26. В НОЧЬ С 9 НА 10 АВГУСТА Мы рассказали, что происходило дома у трибунов; поведаем теперь, что происходило в пятистах футах от них в королевской резиденции. И там женщины плакали и молились; они плакали, может быть, даже больше: как сказал Шатобриан, глаза принцев крови устроены таким образом, что в них умещается больше слез. Однако необходимо отдать всем справедливость: принцесса Елизавета и принцесса де Ламбаль плакали и молились; королева молилась, но не плакала. Ужин был подан, как обычно: ничто не могло отвлечь короля от еды. Выйдя из-за стола, принцесса Елизавета и принцесса де Ламбаль удалились в комнату, известную под именем зала заседаний: было условленно, что там проведут ночь все члены королевской семьи, выслушивая доклады; королева тем временем отозвала короля в сторону и увлекла за собой. — Куда вы меня ведете, ваше величество? — полюбопытствовал король. — В мою комнату… Не угодно ли вам будет надеть кольчугу, в которой вы были четырнадцатого июля, государь? — Ваше величество! — возразил король. — Было вполне разумно оберегать меня от пули или кинжала убийцы в день церемонии или заговора; но в день сражения, когда мои друзья рискуют ради меня головой, было бы подлостью не рисковать вместе с ними. С этими словами король оставил королеву, вернулся в свои апартаменты и заперся с исповедником. Королева отправилась вслед за принцессой Елизаветой и принцессой де Ламбаль в залу заседаний. — Что делает король? — спросила принцесса де Ламбаль. — Исповедуется, — с непередаваемым выражением отвечала королева. В эту минуту дверь отворилась и на пороге появился граф де Шарни. Он был бледен, но прекрасно владел собой. — Могу ли я переговорить с королем? — с поклоном спросил он у королевы. — В настоящее время, граф, — отозвалась Мария-Антуанетта, — король — это я! Шарни знал это лучше, чем кто бы то ни было; однако он продолжал настаивать. — Вы можете подняться к королю, — сказала королева, — но, клянусь, вы ему очень помешаете. — Понимаю: король принимает Петиона? — Король заперся со своим исповедником. — Значит, я, как главный распорядитель дворца, сделаю свой Доклад вам, ваше величество, — отвечал Шарни — Что ж, сударь, как вам будет угодно, — промолвила королева. — Я буду иметь честь докладывать вашему величеству о численном составе наших сил. Конная жандармерия под командованием господина Рюльера и господина де Вердьера численностью в шестьсот человек построена в боевом порядке на большом плацу в Лувре; пешая парижская жандармерия, intra muros , находится на казарменном положении в конюшнях; отряд в сто пятьдесят человек был выделен для размещения в Тулузской ратуше на случай внеочередного сопровождения кассы или казны; пешая парижская жандармерия, extra muros , состоящая всего из тридцати человек, занимает пост у небольшой лестницы, ведущей к королю из двора Принцев; двести офицеров и солдат бывшей конной или пешей гвардии, сотня молодых роялистов, столько же старых дворян, еще около четырехсот защитников собраны в Лей-де-Беф и прилегающих к ней залах; около трехсот национальных гвардейцев рассредоточены во дворах и в саду; наконец, полторы тысячи швейцарцев, составляющие основную силу двора, только что заняли различные посты, а также размещены в главном вестибюле и у лестниц, защиту коих они взяли на себя. — Что же, сударь, ужели все эти меры вас не удовлетворяют? — молвила королева. — Ничто не может меня удовлетворить, — отвечал Шарни, — когда речь идет о спасении вашего величества. — Так вы, сударь, считаете, что мы должны бежать? — По моему мнению, ваше величество, вам, королю, вашим августейшим детям следует окружить себя нами. Королева сделала нетерпеливое движение. — Вы, ваше величество, не любите Лафайета — пусть так! Однако вы же доверяете герцогу де Лианкуру; он — в Руане, ваше величество; он снял там дом у английского дворянина, некоего господина Каннинга; командующий войсками в провинции привел своих солдат к присяге на верность королю; швейцарский полк Залишамаде, на который вполне можно рассчитывать, эшелонирован на дороге. Все пока спокойно: давайте выйдем через Поворотный мост, доберемся до городских ворот Этуаль; триста кавалеристов конституционной гвардии ждут нас там; в Версале без труда наберется полторы тысячи дворян. Имея четыре тысячи человек, я берусь проводить вас, куда пожелаете. — Благодарю вас, господин Шарни, — отозвалась королева, — я ценю вашу преданность, заставившую вас покинуть дорогих вам людей ради того, чтобы предложить свои услуги иностранке… — Ваше величество! Вы ко мне несправедливы, — перебил ее Шарни. — Жизнь королевы всегда будет для меня дороже жизни всех других людей, так же как долг для меня всегда будет превыше всех других добродетелей. — Ах, да. Долг… — пробормотала королева, — раз вы заговорили о долге, то я тоже могу сказать, что исполняю долг, который понимаю по-своему: мой долг — заботиться о величии монархии, и если уж ей суждено погибнуть, я должна позаботиться о том, чтобы она погибла стоя и не теряя достоинства, как умирали античные гладиаторы, учившиеся встречать смерть без страха. — Это последнее слово вашего величества? — Это моя последняя воля. Шарни поклонился и, подойдя к двери, столкнулся с г-жой Кампан, торопившейся к принцессам. — Передайте их высочествам, — попросил он, — чтобы они держали при себе самые дорогие вещи: вполне возможно, что мы в любую минуту будем вынуждены покинуть дворец. Когда г-жа Кампан отправилась передать это предложение принцессе де Ламбаль и принцессе Елизавете, Шарни вновь приблизился к королеве. — Ваше величество! — проговорил он. — Должно быть, вы питаете надежду, что придет помощь извне; если это так, прошу вас мне довериться: подумайте, что завтра в этот час мне придется перед Богом или людьми держать ответ за то, что произойдет. — По моему распоряжению Петиону должны были передать двести тысяч франков и пятьдесят тысяч — Дантону; за эту сумму Дантон обещал не выходить из дому, а Петион — прийти во дворец. — Да уверены ли вы в своих посредниках, ваше величество? — Вы ведь сказали, что Петион только что пришел, не правда ли? — Да, ваше величество. — Это уже кое-что, как видите. — Но этого недостаточно… Мне сообщили, что за ним посылали трижды, прежде чем он согласился отправиться во дворец. — Если он с нами заодно, — сказала королева, — он должен во время разговора с королем дотронуться указательным пальцем До правого века. — Ну, а если он не с нами? — Если он не с нами, он — наш пленник, и я прикажу ни в коем случае не выпускать его из дворца. В это мгновение зазвонил колокол. — Что это такое? — спросила королева. — Набат, — отвечал Шарни. Принцессы в испуге вскочили. — Что вас так напугало? — удивилась королева. — Набат — это боевая труба мятежников. — Ваше величество! — взволновавшись более королевы при этом отвратительном звуке, проговорил Шарни. — Я сейчас узнаю, не предвещает ли этот набат чего-нибудь серьезного. — Вы вернетесь? — с живостью поинтересовалась королева. — Я приехал, чтобы вы, ваше величество, могли мною располагать, и не оставлю вас до тех пор, пока не исчезнет всякая опасность. Шарни поклонился и вышел. Королева на мгновение задумалась. — Ну, пойдем посмотрим, исповедался ли король, — прошептала она, после чего тоже вышла. Тем временем принцесса Елизавета снимала с себя кое-что из одежды и поудобнее устраивалась на диване. Она расстегнула на шейном платке сердоликовую булавку и показала ее г-же Кампан. На камне была гравировка. Гравировка представляла собой букет лилий с надписью на ленточке. — Прочтите, — предложила принцесса Елизавета. Госпожа Кампан приблизилась к канделябру и прочитала: «Забудь оскорбления, прости несправедливость». — Боюсь, что это высказывание не окажет должного воздействия на наших врагов, — заметила принцесса, — однако от этого оно будет нам не менее дорого. Не успела она договорить, как со двора донесся выстрел. Женщины вскрикнули. — Вот и первый выстрел, — прошептала принцесса Елизавета, — увы, он будет не последним! Королеве доложили о появлении в Тюильри Петиона — вот как мэр Парижа оказался во дворце. Он прибыл около половины одиннадцатого. На сей раз его не заставили ожидать в приемной; напротив, ему сказали, что король с нетерпением его ждет; однако чтобы добраться до короля, ему пришлось пройти сначала сквозь ряды швейцарцев, потом через строй национальных гвардейцев, а затем сквозь толпу дворян, называвшихся кавалерами кинжала); Хотя всем было известно, что король сам посылал за Петионом и что тот при желании мог бы остаться в ратуше, своем собственном дворце, а не прыгать в эту яму с дикими зверями под названием Тюильри, его осыпали бранью, называя «предателем» и «Иудой», пока он поднимался по лестницам. Людовик XVI ожидал Петиона в той же комнате, где гак круто обошелся с ним 21 июня. Петион узнал дверь и улыбнулся. Судьба предоставляла ему случай жестоко за себя отомстить. В дверях Мандэ, командующий Национальной гвардией, остановил мэра. — А-а, это вы, господин мэр! — молвил он. — Да, сударь, это я, — как обычно невозмутимо отвечал Петион. —  — Зачем вы сюда пришли? — Я бы мог и не отвечать на ваш вопрос, господин Мандэ, не признавая за вами никакого права меня спрашивать; впрочем, я тороплюсь и вообще не собираюсь разговаривать с подчиненными… — С подчиненными? — Вы меня перебиваете, а ведь я вам сказал, что тороплюсь, господин Мандэ. Я явился сюда потому, что король трижды за мной посылал… Сам я бы не пришел. — Ну что же, раз мне выпала честь встретиться с вами, господин Петион, я хочу вас спросить, почему полицейские городские чиновники в изобилии выдали патроны марсельцам и почему я, Мандэ, получил всего по три штуки на каждого из моих людей! — Прежде всего потому, — не теряя хладнокровия, отвечал Петион, — что на большее количество из Тюильри запроса не поступало: по три патрона на каждого национального гвардейца, по сорок — на швейцарца; было выдано столько, сколько просил король. — Чем же объяснить эту разницу в количестве? — Об этом вам следует поговорить не со мной, а с королем, сударь; возможно, он не доверяет Национальной гвардии. — Но я, сударь, просил у вас пороху, — заметил Мандэ. — Верно; к сожалению, вы не написали требования на его получение. — Прекрасный ответ! — вскричал Мандэ. — Кажется, это ваше дело, ведь приказ должен исходить от вас. Разговор становился довольно щекотливым для Петиона; к счастью, дверь распахнулась, и Редерер, член бюро парижского муниципалитета, пришел мэру на помощь, объявив: — Господин Петион, король ждет вас. Петион вошел. Король в самом деле с нетерпением его ожидал. — А вот и вы, господин Петион! — молвил он. — В каком состоянии находится Париж? Петион сделал краткий отчет о положении в городе. — Вы ничего больше не хотите мне сказать, сударь? — спросил король. — Нет, государь, — отвечал Петион. Король пристально посмотрел на Петиона. — Неужели ничего?.. Совсем ничего?. — . Петион широко раскрыл глаза, не понимая, чем вызвана такая настойчивость короля. Король в свою очередь с нетерпением ждал, когда Петион поднесет руку к глазу; это, как помнят читатели было условным знаком, который должен был означать что мэр Парижа принял двести тысяч франков и король может на него рассчитывать. Петион почесал за ухом, но подносить палец к глазу как будто не собирался. Значит, короля обманули: деньги прикарманил какой-то мошенник. Вошла королева. Она появилась как раз в ту минуту, когда король растерялся, не зная, о чем бы еще спросить Петиона, а тот ждал новых вопросов. — Ну что, — шепотом спросила Мария-Антуанетта у супруга, — он — наш друг? — Нет, — отвечал король, — он не подал никакого знака. — Ну так мы возьмем его в плен! — Могу ли я удалиться, государь? — спросил Петион. — Ради Бога, не выпускайте его! — взмолилась Мария-Антуанетта. — Нет, сударь; я попрошу вас задержаться еще на одну минутку; мне еще нужно с вами кое о чем поговорить, — прибавил король во весь голос. — Пройдите в этот кабинет. Для тех, кто находился в кабинете, это означало: «Я вам поручаю господина Петиона; следите за ним и никуда его не выпускайте.» Находившиеся в кабинете отлично все поняли; они окружили Петиона, и тот понял, что стал пленником. К счастью, там не было Мандэ: он отбивался от только что полученного приказа, предписывавшего ему явиться в ратушу. Итак, обе стороны вели перекрестный огонь: Мандэ вызывали в ратушу, как вызвали в Тюильри Петиона. Мандэ это приглашение было не по душе, и он никак не мог решиться его принять. Что до Петиона, то он оказался тридцатым в крошечном кабинете, где и четверым было бы тесно. — Господа! — проговорил он спустя минуту. — Здесь долее оставаться невозможно: мы задохнемся. Все были с ним совершенно согласны, никто не воспротивился тому, чтобы Петион вышел из кабинета, однако все последовали за ним. Кроме того, возможно, никто не посмел задержать его открыто. Он пошел по первой подвернувшейся лестнице; она привела в комнату первого этажа, выходившую в сад. Он ужаснулся при мысли, что дверь в сад может быть заперта; она оказалась открытой. Петион опять очутился в тюрьме, только более просторной и лучше проветриваемой, но столь же надежно запертой, как и первая. Однако у него появилась надежда на спасение. За ним по пятам следовал какой-то человек; выйдя вслед за ним в сад, он подал ему руку; это был Редерер, прокурор парижского муниципалитета. Они стали прогуливаться на террасе, опоясывавшей дворец; терраса эта освещалась лампионами: подошли национальные гвардейцы и потушили те из них, что находились в непосредственной близости от мэра и прокурора. С какой целью они это сделали? Петиону все это пришлось не по душе. — Сударь! — обратился он к следовавшему за ним офицеру, швейцарцу по имени Зали-Лизер. — Против меня что-то замышляется? — Не беспокойтесь, господин Петион, — отвечал офицер с сильным немецким акцентом, — король поручил мне за вами приглядывать, и я вам обещаю, что если кто-нибудь посмеет вас убить, он минутой позже падет от моей руки! В таких же обстоятельствах Трибуле ответил Франциску I: «Я бы предпочел, государь, чтобы это случилось минутой раньше». Петион ничего не ответил и вышел на Террасу фельянов, залитую лунным светом. В те времена ее в отличие от наших дней не окружала решетка: терраса была отгорожена стеной в восемь футов высотой, в которой было три калитки, две маленькие и одна большая. Эти калитки были теперь не только заперты, но и забаррикадированы; кроме того, их охраняли гренадеры из Бютт-Де-Мулен и Фий-Сен-Тома, известные своими роялистскими настроениями. Значит, надеяться на их помощь не приходилось. Петион время от времени наклонялся, подбирал камешек и бросал его через стену. Пока Петион прогуливался, швыряясь камнями, к нему дважды подходили сообщить, что король желает с ним говорить. — Вы не пойдете? — спросил Редерер. — Нет, — ответил Петион, — там слишком жарко! Как вспомню о кабинете, так у меня пропадает всякое желание туда возвращаться; и потом, на Террасе фельянов у меня назначена встреча. И он продолжал наклоняться, подбирать камешки и бросать их через стену. — Кому вы назначили встречу? — поинтересовался Редерер. В эту минуту дверь, ведущая из собрания на террасу фельянов, отворилась. — Мне кажется, это тот, кого я жду. — Приказываю пропустить господина Петиона! — прокричал чей-то голос. — Собрание вызывает его для отчета о положении в Париже. — Вот так! — едва слышно проговорил Петион. Потом он продолжал в полный голос: — Я здесь и готов принять вызов моих врагов. Национальные гвардейцы вообразили, что Петиона ждет расправа, и пропустили его в Собрание. Было около трех часов ночи; начинало светать, но странная вещь: небо было кроваво-красным! Глава 27. В НОЧЬ С 9 НА 10 АВГУСТА Получив приглашение от короля, Петион предвидел, что вряд ли ему удастся выйти из дворца так же легко, как он туда войдет; он подошел к человеку с суровым лицом, казавшимся еще более мрачным из-за проходившего через весь лоб шрама. — Господин Бийо! — обратился он к нему. — Какое сообщение вы мне недавно передавали из Собрания? — Что оно будет заседать всю ночь. — Очень хорошо!.. А что вы, говорите, видели на Новом мосту? — Пушку и национальных гвардейцев, оставленных там по приказу господина Мандэ. — Кажется, вы еще говорили, что под аркадой Иоанна Крестителя, в самом начале Сент-Антуанской улицы собраны значительные силы? — Да, сударь, и тоже по приказанию господина Мандэ. — В таком случае послушайте, что я вам скажу, господин Бийо. — Слушаю вас. — Вот приказ господину Манюэлю и господину Дантону вернуть национальных гвардейцев из-под аркады Иоанна Крестителя в казармы, а также очистить Новый мост; необходимо любой ценой исполнить этот приказ, слышите? — Я лично вручу его господину Дантону. — Хорошо. Теперь вот еще что: вы живете на улице Сент-Оноре? — Да, сударь. — После того, как вы передадите господину Дантону приказ, возвращайтесь к себе и немного передохните; потом около двух часов вставайте и идите к стене, огораживающей Террасу фельянов; если увидите или услышите, что через стену летят из Тюильрийского сада камешки, значит, я попал в плен и надо мной совершено насилие. — Понимаю… — Тогда ступайте в Собрание и скажите своим коллегам, чтобы они меня вызвали… Понимаете, господин Бийо? Я вверяю вам свою жизнь! — Можете на меня положиться, сударь, — отвечал Бийо, — отправляйтесь с Богом. И Петион в самом деле отправился в Тюильри, положившись на всем известный патриотизм Бийо. А тот брался за все тем охотнее, что ему на подмогу явился Питу. Бийо отправил Питу к Дантону, приказав без него не возвращаться. Несмотря на лень Дантона, простодушному Питу удалось его привести. Дантон видел пушки на Новом мосту; он видел национальных гвардейцев под аркадой Иоанна Крестителя; он понял, что ни в коем случае нельзя оставлять такую силу за спиной народной армии. Имея на руках приказ Петиона, они с Манюэлем отправили национальных гвардейцев из-под аркады Иоанна Крестителя в казармы и прогнали канониров с Нового моста. Теперь главная дорога для восстания была очищена. Тем временем Бийо и Питу вернулись на улицу Сент-Оноре в прежнюю квартиру Бийо; Питу кивнул дому головой, как старому приятелю. Бийо сел и жестом пригласил Питу последовать его примеру. — Спасибо, господин Бийо, — отозвался Питу, — я не устал. Однако Бийо продолжал настаивать, и Питу сел. — Питу, — начал Бийо, — я велел тебе передать, чтоб ты пришел ко мне. — Как видите, господин Бийо, — отвечал Питу, показав в улыбке все тридцать два зуба, как и всегда, когда он улыбался, — я не заставил вас ждать. — Нет… Ты догадываешься, что готовится что-то очень важное, верно ведь? — Подозреваю, что так, — проговорил Питу. — А скажите, господин Бийо… — Что, Питу? — Отчего я не видел ни господина Байи, ни господина Лафайета? — Байи — предатель, приказавший стрелять в нас на Марсовом поле. — Да, знаю; я же сам подобрал вас, когда вы плавали в луже крови. — Лафайет — предатель, который хотел похитить короля. — Да ну? А я и не знал… Господин Лафайет — предатель! Кто бы мог подумать! А король? — Король — самый главный предатель, Питу. — Вот это меня ничуть не удивляет, — молвил Питу. — Король вступил в сговор с иноземными государствами и хочет отдать Францию нашим врагам; Тюильрийский дворец — осиное гнездо, вот почему было решено захватить Тюильри силой… Понимаешь, Питу? — Черт подери! Еще бы не понять!.. Так же, как мы брали Бастилию, верно, господин Бийо? — Да. — Правда, на сей раз будет полегче! — Вот в этом ты ошибаешься, Питу. — Неужели будет еще труднее? — Да. — А мне показалось, что в Тюильри стены ниже… — Это верно, да охраняются они лучше. В Бастилии-то гарнизон насчитывал всего какую-нибудь сотню инвалидов, а во дворце тыщи четыре солдат! — Вот дьявольщина! Четыре тыщи! — Не считая того, что Бастилию мы брали, когда никто этого не ожидал, а Тюильри уж с первого числа начеку; они знают, что на них будет нападение, ну и готовятся к обороне. — Так они собираются драться? — удивился Питу. — Еще бы! — отвечал Бийо. — А оборону доверили, по слухам, господину де Шарни. — Да, правда, — заметил Питу, — он ведь вчера уехал из Бурсона на почтовых вместе с женой… Стало быть, господин де Шарни — тоже предатель? — Нет, этот — аристократ, только и всего; он всегда был на стороне двора; значит, народ он не предавал, потому что не просил народ ему поверить. — Значит, мы будем сражаться против господина де Шарни? — Вполне возможно, Питу. — Как странно… Ведь мы — соседи! — Да, это называется гражданской войной, Питу; но ты можешь не драться, если это тебе не нравится. — Прошу прощения, господин Бийо, — спохватился Питу, — но раз это нравится вам, значит, и мне тоже. — Я буду радешенек, ежели тебя там вообще не будет, Питу. — Зачем же тогда вы меня вызвали, господин Бийо? Бийо помрачнел. — Я вызвал тебя, Питу, чтобы передать тебе вот эту бумагу. — Эту бумагу, господин Бийо? — Да. — А что это за бумага? — Мое завещание. — Как?! Завещание? Ну, господин Бийо, — со смехом продолжал Питу, — вы не похожи на человека, который собрался помереть. — Нет; но я похож на человека, которого могут убить, — заметил Бийо, кивнув на висевшие на стене ружье и патронташ. — Да-а, все мы смертны! — сентенциозно заметил Питу. — Так вот, Питу, — повторил Бийо, — я вызвал тебя, чтобы передать тебе завещание. — Мне, господин Бийо? — Тебе, Питу, тем более, что я назначаю тебя своим единственным наследником… — Меня — вашим единственным наследником? — повторил Питу. — Нет, благодарю вас, господин Бийо! Это просто смешно! — Я тебе говорю то, что есть, дружок. — Это невозможно, господин Бийо. — Почему невозможно? — Да нет… Когда у человека есть наследники, он не может отдать свое добро чужим людям. — Ошибаешься, Питу, может. — Значит, не должен, господин Бийо. Бийо нахмурился. — У меня нет наследников, — проворчал он. — Ага! Нет у вас наследников! — подхватил Питу. — А как же мадмуазель Катрин? — Я такой не знаю, Питу. — Ой, господин Бийо, не говорите так, у меня прямо переворачивается все внутри от этих слов! — Питу! — проговорил Бийо. — Если мне что принадлежит, я могу это отдать, кому пожелаю; так же и ты, если я умру, ты тоже можешь то, что принадлежит тебе, Питу, отдать кому захочешь. — Ага! Отлично! — воскликнул Питу, начиная, наконец, понимать. — Стало быть, если с вами что случится… Ой, что я, дурак, говорю! Ничего с вами не случится! — Как ты сам недавно сказал, Питу, все мы смертны. — Да… Признаться, вы правы: я беру завещание, господин Бийо; предположим, что я буду иметь несчастье стать вашим наследником; тогда я буду иметь право делать с вашим добром, что захочу? — Ну конечно, ведь оно будет принадлежать тебе… И к тебе, добрый патриот, никто не станет из-за этого добра придираться, понимаешь, Питу, как могли бы придраться к тем, кто якшается с аристократами. Питу, наконец, все понял. — Ну что ж, господин Бийо, я согласен, — кивнул он. — Это все, что я хотел тебе сказать; спрячь эту бумагу в карман и ложись. — Зачем, господин Бийо? — Затем, что завтра, по всей видимости, у нас будет тяжелый день, вернее — сегодня, ведь уже два часа ночи. — А вы что, уходите, господин Бийо? — Да, у меня одно дело на Террасе фельянов. — А я вам не нужен? — Наоборот, ты мне будешь мешать. — В таком случае, господин Бийо, я бы немножко поел… — И правда! — воскликнул Бийо. — Я совсем забыл тебя спросить, не голоден ли ты! — Ой, это потому, что вам известно: есть я всегда хочу. — Ну, где у меня хранится съестное, ты и сам знаешь. — Да, да, господин Бийо, не беспокойтесь обо мне… Я только хотел спросить: вы ведь вернетесь, правда? — Вернусь. — А если нет, так скажите, где вас искать. — Это ни к чему! Через час я буду здесь. — Тогда ступайте! И Питу отправился на поиски съестного с разгоревшимся аппетитом, который, как у короля, никакие события не в силах были заглушить, сколь бы серьезными они ни были; а Бийо пошел к Террасе фельянов. Читатели уже знают, зачем он туда отправился. Едва он прибыл на место, как один камешек, за ним — Другой, потом — третий упали к его ногам, из чего он заключил, что случилось то, чего опасался Петион: мэр стал узником Тюильри. Согласно полученным указаниям он поспешил в Собрание, которое, как мы уже видели, вызвало Петиона. Получив свободу, Петион прошел через зал заседаний Собрания и пешком отправился в ратушу, оставив вместо себя во дворе Тюильри свою карету. Бийо возвратился домой и застал Питу за ужином. — Ну, что нового, господин Бийо? — спросил Питу. — Ничего, — отвечал Бийо, — если не считать того, что день только занимается, а небо — кроваво-красное. Глава 28. ОТ ТРЕХ ДО ШЕСТИ ЧАСОВ УТРА Мы видели, как начался день. Первые лучи восходящего солнца осветили двух всадников, ехавших шагом по пустынной в этот час набережной Тюильри. Двое этих всадников были главнокомандующий Национальной гвардией Мандэ и его адъютант. Мандэ, вызванный около часу ночи в ратушу, сначала отказался туда явиться. В два часа он получил повторный приказ в более категорической форме. Мандэ опять хотел было оказать неповиновение, но прокурор Редерер подошел к нему с такими словами: — Сударь! Не забывайте, что согласно закону командующий Национальной гвардией подчиняется муниципалитету. Тогда Мандэ решился. Впрочем, главнокомандующий не знал вот чего. Прежде всего он не знал, что сорок семь секций из сорока восьми ввели в состав муниципалитета по три комиссара, получивших задание собраться в коммуне и спасти отечество. А Мандэ думал, что застанет муниципалитет в прежнем составе, и никак не ожидал встретить там сто сорок одно новое лицо. Кроме того, Мандэ понятия не имел о приказании, отданном этим самым муниципалитетом, о том, чтобы очистить Новый мост от солдат, как и аркаду Иоанна Крестителя; учитывая важность приказа, его поручили исполнить Манюэлю и Дантону. Подъехав к Новому мосту, Мандэ был ошеломлен тем что там нет ни души. Он остановился и выслал адъютанта на разведку. Спустя десять минут тот вернулся; он не увидел ни пушки, ни гвардейцев: площадь Дофины, улица Дофины, набережная Огюстен были так же безлюдны, как и Новый мост. Мандэ продолжал свой путь. Возможно, ему следовало бы возвратиться во дворец, однако люди идут туда, куда толкает их судьба. По мере того, как он приближался к ратуше, все вокруг оживало; как во время некоторых органических катаклизмов кровь приливает к сердцу, оставляя конечности, которые белеют и холодеют, так и движение, оживление, наконец — революция царили на улице Пелетье, на Гревской площади, в ратуше — истинном центре народной жизни, сердце этого огромного тела, именуемого Парижем. Мандэ остановился на углу набережной Пелетье и послал своего адъютанта под аркаду Иоанна Крестителя. Через нее свободно ходил народ: гвардейцы исчезли. Мандэ хотел было повернуть назад: вокруг него собралась толпа и стала подталкивать его, словно щепку, к ступеням ратуши. — Оставайтесь здесь! — приказал он адъютанту. — Если со мной произойдет несчастье, дайте об этом знать во дворец. Мандэ отдался на волю увлекавшей его стихии; адъютант, форма которого указывала на незначительный чин, остался на углу набережной Пелетье, где никто его не трогал; все взгляды сосредоточились на главнокомандующем. Войдя в большой зал ратуши, Мандэ оказывается лицом к лицу с незнакомыми хмурыми людьми. Как будто само восстание собирается спросить с него как с человека, который не только намеревался победить его, когда оно начнется, но хотел задушить в зародыше. В Тюильри спрашивал он — читатели помнят сцену с Петионом. Здесь задавать вопросы будут ему. Один из членов новой коммуны — той самой страшной коммуны, что задушит Законодательное собрание и будет воевать с Конвентом, — выходит вперед и от имени всех собравшихся спрашивает: — По чьему приказу ты вдвое усилил охрану дворца? — По приказу мэра Парижа, — отвечает Мандэ. — Где этот приказ? — В Тюильри, где я его и оставил для исполнения в мое отсутствие. — По какому праву ты приказал выкатить пушки? — Я приказал двинуться батальону, а когда идет батальон, с ним вместе катят и пушки. — Где Петион? — Был во дворце, когда я оттуда выходил. — Он был арестован? — Нет, он гулял в саду. В эту минуту допрос прерывается. Один из членов новой коммуны приносит распечатанное письмо и просит позволения зачитать его вслух. Мандэ довольно одного взгляда на это письмо, чтобы понять, что он пропал. Он узнал свой почерк. Это письмо — его приказ, отправленный в час ночи командиру батальона, стоявшего на посту под аркадой Иоанна Крестителя, и предписывающий ему атаковать с тылу толпу, которая хлынет ко дворцу, в то время как другой батальон с Нового моста ударит наступающим во фланг. Приказ попал в руки коммуны после вывода батальона. Допрос окончен. Какого еще признания можно добиваться от обвиняемого? Что может быть страшнее этого письма? Совет принимает решение отвести Мандэ в Аббатство. Затем председатель читает Мандэ постановление Совета и, как утверждают, делает во время чтения жест, который народ, к несчастью, понимает по-своему: он проводит рукой по горизонтали. «Председатель, — рассказывает г-н Пелетье, автор „Революции 10 августа 1792 года“, — позволил себе весьма выразительный горизонтальный жест рукой и сказал: Уведите его!» Жест этот и в самом деле был бы весьма выразительным, если бы это происходило годом позднее; но горизонтально провести по воздуху рукой, что очень много значило бы в 1793, в 1792 году ничего особенного не означало, ведь гильотина еще не была пущена в ход: лишь 21 августа на площади Карусели скатилась голова первого роялиста; каким образом одиннадцатью днями раньше горизонтальный жест — если только это не было заранее условленным знаком — мог означать: «Убейте этого господина»? К несчастью, факт подтверждает это обвинение. Едва Мандэ спустился с крыльца ратуши на три ступеньки и его сын рванулся ему навстречу, как пистолетный выстрел размозжил пленнику голову. То же произошло тремя годами раньше с Флесселем. Мандэ был лишь ранен, он поднялся и в ту же минуту снова упал, сраженный двумя десятками пик. Мальчик протягивал к нему руки и кричал: «Отец! Отец!» Но никто не обращал на крики ребенка ни малейшего внимания. Несчастного обступили плотной толпой, над ней засверкали сабли и пики, и скоро над всеми поднялась отделенная от туловища окровавленная голова главнокомандующего. Мальчик упал без чувств. Адъютант поскакал галопом в Тюильри с сообщением об увиденном. Убийцы разделились на две группы: одни потащили труп к реке, другие надели голову Маидэ на острие пики и пошли разгуливать с ней по парижским улицам. Было около четырех часов утра. Давайте опередим адъютанта, перенесемся в Тюильри до того, как он принесет роковую весть, и посмотрим, что там происходит. После исповеди, — а с той минуты, как совесть короля была спокойна, он перестал беспокоиться и обо всем остальном, — король, не умея противостоять ни одному из требований природы, улегся в постель. Справедливости ради следует заметить, что король лег, не раздеваясь. Когда набат зазвучал снова и началась общая тревога, короля разбудили. Будивший его величество, — а это был г-н де Лашене, которому г-н Мандэ перед уходом передал свои полномочия, — хотел, чтобы король показался национальным гвардейцам и своим присутствием, несколькими подходящими к случаю словами воодушевил бы их. Король поднялся, покачиваясь со сна; волосы его были прежде напудрены и теперь с одной стороны, той, на которой он лежал, были примяты. Послали за цирюльником; его нигде не было. Король вышел из спальни непричесанным. Королева, находившаяся в зале заседаний, была предупреждена о том, что король собирается показаться своим защитникам; она поспешила ему навстречу. В противоположность несчастному монарху, насупившемуся и ни на кого не смотревшему, с безвольно обвисшими и подрагивавшими губами, в фиолетовом камзоле, словно король надел траур по монархии, — королева хоть и была бледна, но находилась в лихорадочном возбуждении; веки ее хоть и покраснели, однако были сухими. Она взяла под руку этот призрак уходящей монархии, который, вместо того, чтобы явиться в полночь, показывался среди бела дня, хлопая опухшими со сна глазами. Она надеялась передать ему хотя бы часть того, что в избытке было у нее самой: отвагу, силу, жизнь. Все шло благополучно, пока король показывался в своих покоях, хотя национальные гвардейцы, смешавшись с дворянами и увидев короля вблизи, — такого несчастного, вялого, отяжелевшего человека, которому, когда он в подобных обстоятельствах стоял на балконе дома г-на Coca в Варение, так и не удалось произвести должного впечатления, — спрашивали себя: неужто перед ними герой 20 июня, тот самый король, поэтическую легенду о котором священники и женщины уже начали вышивать на траурном крепе? И надобно сказать, что совсем не такого короля ожидали увидеть национальные гвардейцы. Как раз в это время старый герцог де Майи, руководствуясь одним из тех добрых намерений, которыми вымощена дорога в преисподнюю, обнажает шпагу, бросается королю в ноги и блеющим голосом приносит клятву верности от своего имени, а также от имени французской аристократии, которую он представляет, обещая умереть за потомка Генриха IV. Таким образом он допустил сразу две ошибки: Национальная гвардия отнюдь не пылала любовью к французской аристократии, которую представлял герцог де Майи; кроме того, гвардия собиралась защищать вовсе не потомка Генриха IV, а конституционного монарха. Вот почему в ответ на крики «Да здравствует король!» со всех сторон грянуло: «Да здравствует нация!» Надо было исправлять положение. Короля подтолкнули к лестнице, ведущей в Королевский двор. Увы, несчастный король, не доевший свой ужин, проспавший всего час вместо семи, натура совершенно земная, не имел больше собственной воли: он превратился в автомат, подчинявшийся чужой воле. От кого же он получал этот заряд? От королевы, натуры нервической, которая не ела и не спала вовсе. Есть существа, устроенные настолько неудачно, что стоит обстоятельствам хоть раз оказаться выше их, как они терпят фиаско, за что бы ни брались. Вместо того, чтобы привлечь инакомыслящих на свою сторону, Людовик XVI, приближаясь к ним, будто нарочно стремился показать, как ничтожна гибнущая монархия, когда представляющий ее король не обладает ни гением, ни силой. Во дворе, как и в апартаментах, роялисты все-таки прокричали «Да здравствует король!», на что в ответ грянуло «Да здравствует нация!» А когда роялисты попытались настоять на своем, патриоты загалдели: — Нет, нет, нет, никакого другого короля, кроме нации! Король обратился к ним, почти умоляя: — Да, дети мои, нация и ваш король есть и всегда будут единым целым! — Принесите дофина, — шепнула Мария-Антуанетта принцессе Елизавете, — может быть, их сердца дрогнут при виде ребенка Пошли за Дофином. Тем временем король продолжал этот томительный обход войск; вдруг ему в голову пришла весьма неудачная мысль: подойти к артиллеристам; дело в том, что артиллеристы все как один были республиканцами. Если бы король умел говорить, он мог бы заставить себя слушать тех, кто по своим убеждениям был от него далек, и эта отчаянная попытка могла бы иметь успех; однако Людовик XVI не мог увлечь ни словом, ни жестом. Он пролепетал что-то несвязное; роялисты, желая подбодрить его, вновь прибегли к этому злополучному способу, уже дважды неудавшемуся: их крик «Да здравствует король!» едва не привел к столкновению. Канониры оставили свои посты и, бросившись к королю, стали потрясать кулаками с криками: — Не думаешь ли ты, что, защищая такого предателя, как ты, мы станем стрелять в своих братьев!? Королева потянула короля назад. — Дофин! Дофин! — раздались голоса. — Да здравствует дофин! Никто не подхватил этого призыва; бедный мальчик появился не вовремя; его выход был сорван, как говорят в театре. Король возвратился во дворец, и это было настоящее отступление, почти бегство. Добравшись до своей комнаты, король в изнеможении рухнул в кресло. Оставшись в дверях, королева стала озираться, ища взглядом, на кого бы опереться. Она заметила Шарни; он стоял, прислонившись к косяку двери в ее апартаменты; она подошла к нему. — Ах, сударь, — молвила она, — все пропало. — Боюсь, что так, ваше величество, — отвечал Шарни. — Можем ли мы еще бежать? — Слишком поздно, ваше величество! — Что же нам остается делать? — Умереть! — с поклоном отозвался Шарни. Королева тяжело вздохнула и ушла к себе. Глава 29. ОТ ШЕСТИ ДО ДЕВЯТИ ЧАСОВ УТРА Как только Мандэ был убит, коммуна назначила на место главнокомандующего Сантера, и тот приказал немедленно возвестить на всех улицах общий сбор, а также распорядился еще громче ударить в набат; потом он назначил патруль из числа патриотов, которые должны были доходить вплоть до Тюильри и особенно тщательно оберегать Собрание. Вот почему в окрестностях Собрания всю ночь расхаживали патрули. К десяти часам вечера на Елисейских полях была задержана группа людей, состоявшая из одиннадцати человек, вооруженных кинжалами, пистолетами и одним мушкетоном. Эти одиннадцать человек сдались без сопротивления и были препровождены в караульное помещение фельянов. Позднее были арестованы еще одиннадцать человек. Их развели по разным комнатам. На рассвете первой группе пленников удалось бежать, спрыгнув в сад и разбив ворота этого сада. Одиннадцать других остались, еще надежнее запертые в неволе. В семь часов утра во двор фельянов ввели молодого человека лет тридцати в форме и колпаке солдата Национальной гвардии. Безукоризненная форма, сверкающее оружие, прекрасные манеры вызвали подозрение в том, что это — переодетый аристократ, и гвардеец был задержан. Более всего поражала его невозмутимость. Некто Бонжур, бывший приказчик, председательствовал в этот день в секции фельянов. Он приступил к допросу национального гвардейца. — Где вы были задержаны? — спросил он. — На Террасе фельянов, — отвечал пленник. — Что вы там делали? — Направлялся во дворец. — С какой целью? — Исполнял приказ муниципалитета. — Что вам предписывалось этим приказом? — Проверить состояние дел и отчитаться главному прокурору, члену департаментского бюро. — Приказ у вас при себе? — Вот он. Молодой человек вынул из кармана бумагу. Председатель развернул ее и прочел: «Солдату Национальной гвардии, имеющему на руках этот приказ, предписано пройти во дворец с целью проверки состояния дел и отчитаться об увиденном господину главному прокурору, члену департаментского бюро. Буари, -Леру, офицеры муниципалитета.» Приказ был составлен по всей форме; однако подписи могли быть подделаны; в ратушу послали человека с поручением проверить их подлинность. Последний арест собрал во дворе фельянов большую толпу зевак, и уже стали раздаваться голоса, — а во время народных сборищ всегда звучат такие голоса, — требовавшие расправы над пленниками. Оказавшийся там комиссар муниципалитета понял, что нельзя позволить крикунам почувствовать свою силу. Он поднялся на ступени, чтобы обратиться к толпе с просьбой разойтись. В ту минуту, когда собравшиеся готовы были, возможно, поддаться на уговоры офицера, вернулся тот, кого посылали в ратушу для уточнения подлинности подписей двух членом муниципалитета, и объявил, что приказ действителен и что можно освободить из-под стражи его предъявителя Сюло. Это был тот самый господин, которого мы уже видели на вечере у принцессы де Ламбаль, когда Жильбер сделал по просьбе Людовика XVI набросок шльотины, а Мария-Антуанетта узнала в этом необычном инструменте неведомую дотоле машину, показанную ей Калиостро в графине с водой в замке Таверне. При имени Сюло какая-то затерявшаяся в толпе женщина подняла голову и взревела: — Сюло?! Сюло, главный редактор «Деяний Апостолов»? Сюло, один из душителей льежской независимости?.. Дайте-ка мне этого Сюло! Я требую смерти Сюло! Толпа расступилась, пропуская вперед женщину, невысокую, тщедушную, в трехцветном костюме амазонки, вооруженную саблей, которую она носила через плечо; она подошла к комиссару муниципалитета, заставила его спуститься со ступеней и заняла его место. Едва ее голова показалась над толпой, все как один закричали: — Теруань! Теруань в самом деле пользовалась исключительной популярностью; ее участие в событиях 5-6 октября, ее арест в Брюсселе, ее пребывание в австрийских тюрьмах, ее вмешательство в события 20 июня создали ей столь огромную славу, что Сюло в своей сатирической газете наградил ее любовником по имени гражданин Популюс, иными словами — весь народ. В атом был двойной намек и на популярность Теруань, и на то, что она была женщиной весьма доступной: ее даже обвиняли в чрезмерном увлечении мужчинами. Кроме того, Сюло выпускал в Брюсселе «Набат королей» и тем в немалой степени помог задушить льежскую революцию и подставить под австрийскую палку и митру священника благородный народ, который хотел быть свободным и французским. Именно в то время Теруань писала рассказ о своем аресте и уже прочла некоторые главы в Клубе якобинцев. Она требовала смерти не только Сюло, но и одиннадцати другим пленникам. Сюло слышал ее голос, под одобрительные крики требовавший смерти ему и его товарищам; он вызвал через дверь начальника охраны. Охрана состояла из двухсот солдат Национальной гвардии. — Выпустите меня, — попросил Сюло, — я назову себя, меня убьют, и все успокоятся; моя смерть спасет одиннадцать жизней. Ему ответили отказом. Он попытался выбраться в окно; товарищи его удержали. Они не могли поверить в то, что их хладнокровно выдадут убийцам. Но они ошибались. Председатель Бонжур, напуганный криками толпы, решил пойти навстречу требованиям Теруань и запретил национальным гвардейцам противиться народной воле. Национальная гвардия подчинилась, расступилась и дала доступ к двери. Народ хлынул в тюрьму и наугад завладел первым попавшимся узником. Им оказался аббат Буийон, автор драматических произведений, известный также эпиграммами за подписью Кузена Жака и тем, что три четверти его пьес провалились в театре Монтансье. Это был настоящий колосс; вырвав аббата из рук пытавшегося спасти его комиссара муниципалитета, узника выволокли во двор, где он вступил с убийцами в неравную борьбу; хотя у него не было другого оружия, кроме кулаков, двоих или троих противников он все-таки успел уложить. Штыковой удар пригвоздил его к стене: он погиб, не имея возможности достать своих врагов последним ударом. Пока продолжалась борьба, двум узникам удалось спастись бегством Жертва, сменившая аббата Буийона, оказалась королевским гвардейцем по имени Сольминьяк; он защищался так же отважно, как его предшественник; его убили с еще большей жестокостью, потом растерзали третьего, имя которого осталось неизвестным. Сюло оказался четвертым. — Гляди-ка, вот он, твой Сюло! — крикнула какая-то женщина. Теруань не знала его в лицо; она полагала, что он — священник и называла его аббатом Сюло; как дикая кошка бросилась она на него и вцепилась ему в горло. Сюло был молод, отважен и силен; одним ударом кулака он отбросил Теруань футов на десять, раскидал четверых мужчин, накинувшихся было на него, вырвал саблю из рук одного из убийц и двумя первыми ударами уложил двух нападавших. Началась жестокая схватка; продолжая наступать и неуклонно продвигаясь к двери, Сюло сумел трижды отбить нападавших; наконец, он добрался до этой проклятой двери, но, повернувшись, чтобы ее отворить, он на одно-единственное мгновение подставил себя под удары убийц; этого мгновения оказалось довольно, чтобы двадцать сабель вонзились в него. Он рухнул к ногам Теруань, не удержавшейся и со злорадством нанесшей ему последний удар. Бедный Сюло только недавно женился, всего за два месяца до того, на прелестной девушке, дочери известного художника, Адели Галь. Пока Сюло боролся с убийцами, еще одному пленнику удалось бежать. Пятый пленник, которого выволокли убийцы, заставил толпу загалдеть от восхищения: им оказался бывший телохранитель по имени Вижье, прозванный красавцем-Вижье. Будучи столь же отважен, сколь красив, так же ловок, как отважен, он продержался около четверти часа, трижды падал, трижды поднимался вновь, и весь двор, каждый камень был окрашен его кровью, как, впрочем, кровью его убийц. Наконец, как и Сюло, он пал в неравной схватке. Четырех других просто-напросто перерезали; имена их неизвестны. Девять трупов толпа выволокла на Вандомскую площадь и обезглавила. Затем их головы надели на пики, и кровожадная толпа понесла их по улицам Парижа. Вечером слуга Сюло выкупил за золото голову своего хозяина, а после долгих поисков разыскал и тело: благочестивая супруга Сюло, бывшая на втором месяце беременности, требовала, чтобы ей принесли останки дорогого супруга, дабы воздать ему последний долг. Вот так, прежде чем началась настоящая война, кровь уже пролилась дважды: на ступенях ратуши и во дворе фельянов. Мы еще увидим, как в Тюильри кровь сначала будет сочиться по капле, потом заструится ручьем, а затем хлынет бурливым потоком! Как раз в то время, как происходили эти кровавые убийства, то есть между восемью и девятью часами утра, более десяти тысяч национальных гвардейцев, объединившихся по набату Барбару, а также благодаря объявленному Сантером общему сбору, шагали вниз по Сент-Антуанской улице, проходили под знаменитой аркадой Иоанна Крестителя, так надежно охраняемой накануне, и выходили на Гревскую площадь. Эти люди шли требовать приказа идти на Тюильри. Их заставили ждать около часу. Среди солдат распространились два предположения. Первое заключалось в том, что их вожаки надеялись добиться от дворца уступок. Согласно второму предположению, предместье Сен-Марсо еще не было готово к действиям и необходимо было его дождаться. Около тысячи вооруженных пиками восставших начали терять терпение; как всегда, наименее вооруженные оказались самыми горячими. Они протолкались сквозь ряды Национальной гвардии со словами, что обойдутся и без нее и сами захватят дворец. Несколько марсельских федератов, а также человек двенадцать французских гвардейцев — из тех, что тремя годами раньше брали Бастилию — встали во главе восставших и под одобрительные крики толпы были избраны вожаками. Это и был авангард восстания. Тем временем адъютант, видевший, как убили Мандэ, по весь опор мчался в Тюильри; однако лишь после того, как король, предприняв неудачную прогулку по двору, вернулся к себе, а королева — в свою спальню, адъютанту удалось добиться с ними встречи и передать эту печальную новость Королева испытывала то, что испытываешь всякий раз, как тебе сообщают о смерти человека, с которым ты только что расстался: она не могла в это поверить; выслушав доклад адъютанта, она попросила его еще раз рассказать об увиденном во всех подробностях. В это время через распахнутые окна до них донесся шум. Жандармы, национальные гвардейцы и канониры-патриоты, те самые что кричали: «Да здравствует нация!», стали задирать роялистов, называя их господа королевские гренадеры, прибавляя, что среди гренадеров Фий-Сен-Тома и Бютт-де-Мулен нет ни одного, кто не продался бы двору, и поскольку внизу еще никто не знал о смерти главнокомандующего, о чем стало известно во втором этаже, один из гренадеров громко выкрикнул: — Бьюсь об заклад, этот каналья Мандэ прислал во дворец одних аристократов! Старший сын Мандэ находился в рядах Национальной гвардии. Мы видели, где был его младший сын: он безуспешно пытался пробиться к своему отцу на ступени ратуши. Услышав оскорбление, адресованное его отцу, старший сын Мандэ выскочил из рядов с обнаженной саблей. Четыре канонира бросились ему навстречу. Вебер, камердинер королевы, находился, переодетый национальным гвардейцем, среди гренадеров Сен-Рока. Он поспешил молодому человеку на помощь. Послышался звон скрестившихся сабель; ссора перерастала в столкновение двух партий. На шум королева поспешила к окну и узнала Вебера. Она позвала Тьерри, камердинера короля, и приказала ему сходить за ее молочным братом. Вебер поднялся и обо всем доложил королеве. В ответ королева поведала ему о гибели Мандэ. Свалка под окном продолжалась. — Ступай, посмотри, что происходит, Вебер, — приказала королева — Что происходит, ваше величество?.. — переспросил тот. — Канониры оставили свои пушки, забив стволы так, что теперь из них невозможно стрелять: пушки выведены из строя! — Что ты обо всем этом думаешь, дорогой мой Вебер? — Я думаю, — отвечал славный австриец, — что вашему величеству следует спросить совета у господина Редерера; мне кажется, это один из преданнейших офицеров во всем дворце. — Да, но где бы мы с ним могли поговорить так, чтобы нас не подслушивали, чтобы за нами не шпионили, чтобы нам не помешали? — В моей комнате, если пожелает королева, — предложил камердинер Тьерри. — Хорошо, — кивнула королева. Поворотившись к своему молочному брату, она продолжала: — Разыщи господина Редерера и проводи его к Тьерри. Пока Вебер выходил в одну дверь, королева следом за Тьерри прошла в другую. Дворцовые Часы пробили девять. Глава 30. ОТ ДЕВЯТИ ЧАСОВ ДО ПОЛУДНЯ Когда случается говорить о столь великом историческом событии, которое мы взялись описывать, автор не должен опускать ни малейшей подробности, принимая во внимание, что все эти подробности тесно между собою связаны, и лишь точное изображение всех мелочей создает правдивую картину, разворачивающуюся в руках прошлого перед взором грядущего. В то время, как Вебер отправился на поиски члена бюро парижского муниципалитета, чтобы передать приглашение королевы, капитан швейцарцев Дюрлер поднимался к королю, чтобы получить от него или от коменданта дальнейшие приказания. Шарни заметил славного капитана, разыскивавшего кого-нибудь из лакеев или камердинеров, кто мог бы доложить о нем королю. — Что вам угодно, капитан? — спросил Шарни. — А вы — комендант? — спросил в свою очередь г-н Дюрлер. — Да, капитан. — Я пришел за дальнейшими приказаниями, сударь, принимая во внимание то обстоятельство, что головная колонна повстанцев уже показалась на Карусели. — Вам предписано держаться до последнего, сударь, потому что король решил умереть вместе с вами. — Будьте покойны, господин комендант, — просто ответил капитан Дюрлер. И он отправился к своим товарищам передать приказ, который был их смертным приговором. Капитан Дюрлер был прав: вдали в самом деле показался авангард повстанцев. Это была та самая тысяча вооруженных пиками головорезов, во главе которой шагали два десятка марсельцев и около двенадцати французских гвардейцев; среди этих последних поблескивали золотом эполеты юного капитана. Это был Питу, которого рекомендовал Бийо для исполнения особого задания, свидетелями чего нам еще предстоит оказаться в свое время. За авангардом на расстоянии нескольких сот метров двигалось внушительное войско, состоявшее из национальных гвардейцев и федератов, кативших перед собой дюжину пушек. Получив приказ коменданта, швейцарцы в полной тишине с решимостью встали по местам, продолжая хранить холодное и мрачное молчание. Национальные гвардейцы, не столь дисциплинированные, занимали свои места шумно и беспорядочно, но так же решительно. Дворяне, вовсе не организованные, имея только оружие, предназначенное для ближнего боя, — шпаги или пистолеты, и зная, что им предстоит схватка не на жизнь, а на смерть, в лихорадочном возбуждении следили за приближением той минуты, когда они окажутся лицом к лицу с народом, старым противником, этим извечным борцом, всегда побеждаемым и тем не менее неуклонно набиравшим силы на протяжении вот уже восьми столетий! В то время, как осажденные или те, кому суждено было оказаться таковыми, занимали свои места, в ворота Королевского двора постучали и несколько голосов прокричало: «Парламентер!», а над стеной показался белый носовой платок, привязанный к острию пики. Послали за Редерером. Он уже шел сам. — Сударь! Стучат в ворота Королевского дворца, — доложили ему — Я услышал стук и вот пришел на шум. — Что прикажете предпринять? — Отоприте. Приказание было передано привратнику, он отпер ворота и со всех ног бросился прочь. Редерер оказался лицом к лицу с авангардом повстанцев с пиками. — Друзья мои! — обратился к ним Редерер. — Вы просили отворить ворота парламентеру, а не армии. Где же парламентер? — Я здесь, сударь, — приветливо улыбаясь, отозвался Питу. — Кто вы такой? — Капитан Анж Питу, командир федератов Арамона. Редерер не знал, что такое федераты Арамона; однако время было дорого и он воздержался от дальнейших вопросов по этому поводу. — Что вам угодно? — продолжал он. — Я хочу пройти вместе со своими товарищами. Товарищи Питу, в лохмотьях, потрясавшие пиками и делавшие страшные глаза, казались довольно грозными противниками. — Пройти? — переспросил Редерер. — С какой же целью? — Чтобы перекрыть входы и выходы в Собрание… У нас двенадцать пушек, но ни одна из них не выстрелит, если будет исполнено то, чего мы хотим. — Чего же вы хотите? — Низложения короля. — Сударь! Это серьезное дело! — заметил Редерер. — Да, сударь, очень серьезное, — с неизменной вежливостью согласился Питу, — И оно заслуживает того, чтобы над ним поразмыслить. — Это более чем справедливо, — кивнул Питу. Взглянув на дворцовые часы, он прибавил: — Сейчас без четверти десять; мы даем вам подумать до десяти часов; если ровно в десять мы не получим ответа, мы будем вас атаковать. — А пока вы позволите запереть ворота, не правда ли? — Разумеется. Обратившись к своим товарищам, он прибавил: — Друзья мои, позвольте запереть ворота. И он знаком приказал вышедшим вперед повстанцам с пиками отойти назад. Они подчинились, и ворота были заперты без всяких осложнений. Однако пока ворота были отворены, наступавшие успели должным образом оценить тщательные приготовления к их встрече. Когда ворота были снова заперты, товарищам Питу пришла охота продолжать переговоры. Кое-кто из них вскарабкался на плечи товарищей, поднялся на стену и, усевшись верхом, стал перекидываться словом-другим с национальными гвардейцами. Национальная гвардия откликнулась и поддержала разговор. Так истекла четверть часа. Тогда из дворца вышел какой-то человек и приказал отворить ворота. Привратник забился в свою каморку, и засовы пришлось отодвинуть национальным гвардейцам. Наступавшие решили, что их требование принято; как только ворота распахнулись, они вошли как те, кто долго ждал и кого сзади нетерпеливо подталкивают сильные руки, иными словами — ввалились толпой, во все горло зовя швейцарцев, надев шляпы на пики и сабли и крича: «Да здравствует нация! Да здравствует Национальная гвардия! Да здравствуют швейцарцы!» Национальные гвардейцы отозвались на призыв «Да здравствует нация!» Швейцарцы ответили угрюмым молчанием. Лишь при виде направленного на них жерла пушки наступавшие остановились и стали озираться. Огромный вестибюль был заполнен швейцарцами, расположившимися на трех разных уровнях; кроме того, по несколько человек стояло на каждой ступеньке лестницы, что позволяло стрелять одновременно сразу шести рядам швейцарцев. Кое-кто из восставших задумался, и среди них — Питу; правда, думать было уже поздно. В конечном счете так всегда случается с этим славным народом, основная черта которого — оставаться ребенком, иными словами, существом то добрым, то жестоким. При виде опасности людям даже не пришло в голову бежать; они попытались ее отвести, заигрывая с национальными гвардейцами и швейцарцами. Национальные гвардейцы были не прочь перекинуться шуткой, а вот швейцарцы были по-прежнему серьезны, потому что за пять минут до появления авангарда повстанцев произошло следующее: Как мы рассказывали в предыдущей главе, национальные гвардейцы-патриоты в результате ссоры, возникшей из-за Мандэ, разошлись с национальными гвардейцами-роялистами, а расставаясь со своими согражданами, они в то же время попрощались и со швейцарцами, продолжая восхищаться их мужеством и сожалея об их участи. Они прибавили, что готовы приютить у себя, как братьев, тех из швейцарцев, кто захочет последовать за ними. Тогда двое швейцарцев в ответ на этот призыв, переданный на их родном языке, оставили ряды защитников дворца и поспешили броситься в объятия французов, то есть своих настоящих соотечественников. Однако в то же мгновение из окон дворца грянули два выстрела, и пули нагнали обоих дезертиров, павших на руки своим новым друзьям. Швейцарские офицеры, первоклассные стрелки, охотники на серн, нашли способ раз и навсегда покончить с дезертирством. Нетрудно догадаться, что остальные швейцарцы после этого посуровели и замолчали. Что же касается тех, кто только что ворвался во двор со старыми пистолетами, старыми ружьями и новыми пиками, — а это было даже хуже, чем если бы они вовсе не имели никакого оружия, — то это были те самые предшественники революции, каких мы уже видели во главе всех крупных волнений; они со смехом торопятся распахнуть бездну, в которой должен исчезнуть трон, а иногда и более чем трон — монархия! Пушкари перешли на сторону восставших. Национальная гвардия готовилась последовать их примеру; оставалось переманить швейцарцев. Восставшие и не заметили, как истекло время, отведенное их командиром Питу г-ну Редереру, и что было уже четверть одиннадцатого. Им было весело: так зачем же им было считать минуты? У одного из них не было ни пики, ни ружья, ни сабли; был у него лишь шест для того, чтобы наклонять ветки, иными словами — жердь с крюком на конце. Он обратился к своему соседу: — А что если я подцеплю какого-нибудь швейцарца? — Валяй! — кивнул сосед. И вот он подцепил одного из швейцарцев своим шестом и потянул на себя. — Клюет! — сообщил рыболов. — Ну так и тяни потихоньку! — посоветовал другой Человек с шестом потихоньку потянул, и швейцарец перелетел из вестибюля во двор, как перелетает рыбка из реки на берег. Это вызвало большое оживление и громкий смех. — Еще! Давай тяни еще! — понеслось со всех сторон. Рыболов высмотрел другого швейцарца и подцепил его точно так же, как первого. После второго он перенес во двор третьего, за третьим — четвертого, за четвертым — пятого. Так он перетаскал бы весь полк, если бы вдруг не раздалась команда: «Целься!» Видя, что опускаются ружья, точно и слаженно — так всегда действуют солдаты регулярных войск, — один ив наступавших, — а в подобных обстоятельствах, как правило, находится безумец, подающий сигнал к резне, — один из наступавших выстрелил из пистолета в ближайшее к нему окно дворца. В то короткое мгновение, что отделяло команду «Целься!» от приказания «Огонь!», Питу понял, что сейчас произойдет. — Ложись! — крикнул он своим людям. — Или вам конец! И сам он первый бросился ничком на землю. Однако прежде чем его совету успели последовать наступавшие, под сводами вестибюля раздалась команда «Огонь!», грянул выстрел, все заволокло дымом, и градом посыпались пули. Плотная людская масса, — может быть, половина колонны повстанцев успела протолкаться во двор, — всколыхнулась, словно трава под порывом ветра, и, как подкошенная, покачнулась и повалилась на землю. В живых осталось не более трети! Уцелевшие бросились бежать и оказались под обстрелом двух линий обороны, а также засевших в примыкавших ко дворцу флигелях; и те и другие расстреливали бегущих в упор. Стрелявшие могли бы перестрелять друг друга, если бы их не разделяла столь плотная людская завеса. Завеса эта разорвалась на большие полотнища; четыреста человек остались лежать на мостовой, из которых триста были убиты наповал! Сотня других, раненных более или менее тяжело, со стонами пыталась приподняться, вновь падала и тем сообщала этому полю мертвых еще более жуткий вид. Потом мало-помалу все успокоилось, за исключением отдельных упрямцев, не желавших расставаться с жизнью, и все застыло в неподвижности. Уцелевшие разбежались кто куда: они неслись по площади Карусели и далее — по набережной, другие — по улице Сент-Оноре, и все кричали: «Убивают! Нас убивают!» Недалеко от Нового моста появились основные силы восставших. Во главе войска два человека ехали верхом, а за ними поспешал третий, и хотя он шел пешком, казалось, он тоже руководил действиями повстанцев. — Ax, господин Сантер! — закричали беглецы, узнав, благодаря огромному росту, в одном из всадников пивовара из Сент-Антуанского предместья, которому словно служил пьедесталом большущий конь фламандской породы. — Сюда, господин Сантер! На помощь! Наших братьев убивают! — Кто? — спросил Сантер. — Швейцарцы! Они в нас стреляли, а мы-то ведь хотели договориться полюбовно! Сантер обернулся к другому всаднику. — Что вы на это скажете, сударь? — спросил он. — Ах, черт побери! — воскликнул второй всадник с заметным немецким акцентом; это был невысокий светловолосый господин, подстриженный бобриком. — Кажется, есть у военных такая поговорка: «Солдат должен быть там, где стрельба и канонада». Поспешим же и мы туда, где стреляют. — С вами был молодой офицер, — обратился к бегущим третий человек, шагавший вслед за всадниками пешком. — Что-то я его не вижу. — Он упал первым, гражданин представитель, и это большое несчастье, ведь до чего храбрый был молодой человек! — Да, это был храбрый молодой человек! — немного побледнев, кивнул тот, кого называли представителем. — Да, это был храбрый молодой человек. И отомстить за него мы должны жестоко! Вперед, господин Сантер. — Я думаю, дорогой Бийо, — проговорил Сантер, — что в таком важном деле необходимо призвать на помощь не только мужество, но и опыт. — Согласен. — Вот я и предлагаю поручить общее командование гражданину Вестерману, ведь он — настоящий генерал и друг гражданина Дантона; я первый готов ему подчиниться, как рядовой солдат. — Как хотите, — молвил Бийо, — лишь бы мы немедленно двинулись вперед. — Вы принимаете командование, гражданин Вестерман? — спросил Сантер. — Принимаю, — коротко ответил пруссак. — В таком случае — командуйте! — Вперед! — крикнул Вестерман. И огромная колонна, остановившаяся было на несколько минут, снова двинулась в путь. В ту минуту, как ее авангард выходил на площадь Карусели через калитки улицы Эшель и через набережную, дворцовые часы пробили одиннадцать. Глава 31. ОТ ДЕВЯТИ ЧАСОВ ДО ПОЛУДНЯ Возвратившись во дворец, Редерер наткнулся на камердинера, разыскивавшего его по поручению королевы; Редерер и сам не прочь был с ней переговорить, понимая, что в эти мгновения именно она представляла во дворце истинную силу. Он очень обрадовался, когда узнал, что она ждет его в укромном месте, где они могли бы поговорить с глазу на глаз и без помех. Он поспешил подняться вслед за Вебером. Королева сидела у камина, повернувшись к окну спиной. Услыхав, как отворяется дверь, она торопливо обернулась. — Ну что, сударь?.. — спросила она, не уточняя, что именно ей хотелось бы от него узнать. — Королева изволила меня вызвать? — отозвался он. — Да, сударь; вы — одно из первых должностных лиц в городе; ваше присутствие во дворце — надежная защита для монархии; вот почему я хочу у вас спросить, на что мы можем надеяться и чего нам следует опасаться. — Надежды мало, ваше величество, а вот опасаться нужно всего! — Значит, народ решительно наступает на дворец? — Его авангард — на Карусели, он ведет переговоры со швейцарцами. — Переговоры? Но я приказала швейцарцам отвечать на силу силой! Неужели они склонны к неповиновению? — Нет, ваше величество; швейцарцы готовы умереть на своем посту. — А мы — на нашем, сударь; так же, как швейцарцы — солдаты на службе у короля, короли — солдаты на службе у монархии. Редерер промолчал. — Ужели я имею несчастье быть иного мнения, нежели вы? — спросила королева. — Ваше величество! — проговорил Редерер. — Я готов высказать свое мнение, если вашему величеству будет угодно его выслушать. — Сударь! Я слушаю вас. — Я буду говорить со всею откровенностью человека убежденного, ваше величество По моему мнению король обречен, если он останется в Тюильри. — Но если мы не останемся в Тюильри, то куда же нам отправиться? — В настоящее время существует лишь одно место, где могла бы надежно укрыться королевская семья. — Какое, сударь? — Национальное собрание. — Как вы сказали, сударь? — захлопав ресницами, изумилась королева, словно не веря своим ушам. — Национальное собрание, — подтвердил Редерер. — И вы полагаете, сударь, что я стану о чем-нибудь просить этих людей? Редерер промолчал. — Если уж выбирать своих врагов, сударь, то я предпочитаю тех, что атакуют нас в открытую, нежели тех, что стремятся исподтишка ударить в спину! — В таком случае, ваше величество, вы должны решить: идти ли вам навстречу восставшему народу или отступить в Собрание. — Отступить? Неужто нас совсем некому защитить, и мы вынуждены отступать, даже не открыв огонь? — Не угодно ли вашему величеству, прежде чем принять окончательное решение, выслушать рапорт человека сведущего — вы будете знать, на кого вы может рассчитывать? — Вебер, сходи за кем-нибудь из дворцовых офицеров, приведи сюда либо господина Майярдо, либо господина де Лашене, либо… Она едва не сказала: «Либо графа де Шарни», но осеклась. Вебер вышел. — Если ваше величество соблаговолит подойти к окну, вы сами сможете судить о том, что происходит. Королева с нескрываемым отвращением сделала несколько шагов к окну, отодвинула занавеску и увидела площадь Карусели, а также Королевский двор, которые были затоплены восставшими с пиками. — Боже мой! — вскричала она. — Что все они здесь делают? — Как я уже имел честь докладывать вашему величеству, они ведут переговоры. — Но они уже во дворе! — Я счел своим долгом выиграть время, чтобы дать вашему величеству возможность принять решение. В это время дверь отворилась. — Входите! Входите! — крикнула королева, еще не зная, к кому обращается. Вошел Шарни. — Я здесь, ваше величество, — доложил он. — А-а, это вы! Мне не о чем вас спрашивать, вы уже высказали недавно свое мнение о том, что мне остается сделать. — А что вам, по мнению господина де Шарни, остается сделать? — полюбопытствовал Редерер. — Умереть! — воскликнула королева. — Вот видите, ваше величество, мое предложение все-таки предпочтительнее. — Признаться, я ничего в этом не понимаю, — в отчаянии проговорила королева. — А что предлагает господин Редерер? — спросил Шарни — Отвести короля в Собрание. — Это, конечно, не смерть, но это позор! — заметил Шарни. — Слышите, сударь?! — молвила королева. — Неужели нет никакого другого выхода? — продолжал Шарни. Вебер шагнул вперед. — Я — ничтожество, — проговорил он, — и знаю, что с моей стороны — неслыханная наглость говорить в подобном обществе; однако, возможно, моя преданность подсказывает мне выход… Может быть, обратиться к Собранию с просьбой прислать депутацию для обеспечения безопасности короля? — Ну что же, на это я согласна… — кивнула королева. — Господин де Шарни, если вы одобряете это предложение, прошу вас передать его королю. Шарни поклонился и вышел. — Следуй за графом, Вебер, и принеси мне ответ короля. Вебер удалился вслед за графом. Присутствие Шарни, сдержанного, сурового, преданного, было для Марии-Антуанетты, если не как королевы, то уж во всяком случае как женщины, столь жестоким укором, что ее охватывала дрожь всякий раз, как она его видела Кроме того, она, возможно, предчувствовала, что грядущее готовит ей страшное испытание. Вернулся Вебер. — Король согласен, ваше величество, — доложил он. — Господин Шампион и господин Дежоли сию минуту отправляются в Собрание передать просьбу его величества. — Нет, вы только посмотрите! — вскричала королева — Что такое, ваше величество? — спросил Редерер. — Что они делают?! Наступавшие в что время вылавливали одного за другим швейцарцев. Редерер взглянул в окно; однако прежде чем он сообразил, что происходит, прогремел пистолетный выстрел, в ответ на который грянул оглушительный залп. Дворец содрогнулся до самого основания. Королева вскрикнула, отступила на шаг, однако не имея сил противостоять своему любопытству, снова вернулась к окну. — Вот видите! Видите! — продолжала королева; взор ее горел. — Они бегут! Они обращены в бегство! Почему же вы говорили, господин Редерер, что у нас нет другого средства, кроме Собрания? — Не угодно ли будет вашему величеству последовать за мной? — предложил Редерер. — Смотрите! Смотрите! — продолжала королева. — Швейцарцы вышли со двора, они их преследуют… О! Карусель свободна! Победа! Победа! — Пожалейте себя, ваше величество! — продолжал настаивать Редерер. — Ради вас самих следуйте за мной! Королева опамятовалась и пошла за Редерером. — Где король? — спросил он у первого камердинера, попавшегося им навстречу. — Король в Луврской галерее, — доложил тот. — Туда-то я и хотел проводить ваше величество, — обращаясь к королеве, заметил Редерер. Королева пошла за ним, не имея ни малейшего представления о намерении своего провожатого. Галерея была забаррикадирована и перегорожена; ее обороняли сотни три человек: они могли перебежать в Тюильри по навесному мосту, и последний отступающий одним ударом ноги сбросил бы этот мост вниз. Король стоял у окна вместе с г-ном Дешене, г-ном Майярдо и еще шестью дворянами. , Он держал в руке подзорную трубу. Королева выбежала на балкон, она и без подзорной трубы сразу увидела, что происходит. Армия повстанцев неумолимо приближалась, занимая всю ширину набережной и теряясь вдали. Через Новый мост в ряды жителей Сент-Антуанского предместья вливались восставшие из предместья Сен-Марсо. Все колокола Парижа били в набат, большой колокол Собора Парижской Богоматери перекрывал своим басом их бронзовый перезвон. Палящие лучи солнца искрились тысячами брызг, отражаясь в жерлах пушек, стволах ружей, наконечниках копий. Потом подобно далекому громовому раскату донесся глухой грохот катившихся пушек. — Ну, что, ваше величество? — спросил Редерер. Позади короля столпилось около пятидесяти человек. Королева долгим испытующим взглядом окинула окружавших ее людей, будто пытаясь проникнуть в сердце каждого из них, чтобы понять, на что она могла рассчитывать. Не говоря ни слова, несчастная женщина в растерянности, не зная, к кому обратиться и о чем попросить, взяла на руки сына, показывая его офицерам швейцарцев, офицерам Национальной гвардии, дворянам. Это была уже не королева, требовавшая трона для своего наследника, а мать, отчаянно метавшаяся в огне с криком: «Мой мальчик! Кто спасет моего мальчика?» Тем временем король тихо переговаривался с прокурором коммуны или, скорее, Редерер повторял ему то, что он уже сказал королеве. Вокруг обоих венценосных особ образовались две резко разделившиеся группы: те, кто составлял окружение короля, были сдержанны, деловиты, они, по-видимому, были склонны поддержать предложение Редерера; столпившиеся вокруг королевы молодые офицеры были возбуждены, горячились, размахивали шляпами, хватались за эфесы шпаг, протягивали руки к дофину, преклонив колени, целовали королеве край платья, клялись умереть за ее величество и ее сына. Благодаря царившему вокруг нее воодушевлению королева воспряла духом. В эту минуту окружавшие короля воссоединились с теми, кто обступил королеву, и король со свойственной ему невозмутимостью оказался центром обоих кружков. В этой невозмутимости и заключалось, возможно, его мужество Королева выхватила пару пистолетов из-за пояса г-на Майярдо, командира швейцарцев. — Ну же, государь! — воскликнула она. — Настала решительная минута, когда вы должны себя показать или умереть среди ваших друзей! Это движение королевы привело к тому, что воодушевление присутствовавших достигло апогея; все ждали от короля ответа, приоткрыв рот и затаив дыхание Если бы король, молодой, красивый, отважный, с горящим взором и подрагивающей от волнения губой ринулся в бой с пистолетами в руках, он, быть может, вернул бы себе удачу! Итак все ждали, надеялись. Король забрал у королевы пистолеты и вернул их г-ну Майярдо. Затем он поворотился к прокурору коммуны — Так вы говорите, сударь, что мне следует отправиться в Собрание? — спросил он. — Да, государь, таково мое мнение, — с поклоном отвечал Редерер. — В таком случае, господа, здесь нам более делать нечего. Королева вздохнула, снова взяла дофина на руки и, обращаясь к принцессе де Ламбаль и принцессе де Турзель сказала: — Идемте, сударыни, раз этого хочет король! Этим она словно сказала всем остальным дамам: «Я вас бросаю». Госпожа Кампан ожидала королеву в коридоре, через который она должна была пройти. Королева ее увидела. — Подождите меня в моих апартаментах, — приказала она, — я к вам приду сама или пришлю за вами, чтобы отправиться… Бог знает, куда мы отправимся! Склонившись, она шепнула г-же Кампан на ухо: — Ах! Как бы я хотела очутиться в башне на берегу моря! Покинутые дворяне переглядывались, словно спрашивая друг друга: «Неужто мы пришли сюда умереть за этого самого короля?» Господин де Лашене понял значение этих взглядов. — Нет, господа, за монархию! — молвил он. — Человек смертей, принцип бессмертен! Что же касается оставляемых на произвол судьбы женщин, — а их было немного, — то те из них, кто возвратился во дворец ценой нечеловеческих усилий, были совершенно подавлены. Они, словно мраморные статуи, застыли по углам коридоров и вдоль лестниц. Наконец, король соблаговолил вспомнить о тех, кого он покидал. Он остановился на последней ступеньке лестницы. — А что же станется со всеми теми, кого я оставил наверху? — спросил он. — Государь! — отвечал Редерер. — Они беспрепятственно смогут проследовать за вами. Ведь они не в ливреях, а в обычном платье и потому могут пройти через сад. — Да, вы правы, — кивнул король. — Идемте! — А-а, господин де Шарни, — молвила королева, увидав графа, ожидавшего у садовой калитки с обнаженной шпагой. — Зачем я не послушала вас третьего дня, когда вы советовали мне бежать! Граф ничего ей не ответил; подойдя к королю, он предложил: — Государь! Не угодно ли вам будет поменяться со мной шляпами, чтобы вас не узнали? — Да, вы правы, — согласился король, — из-за этого белого плюмажа… Спасибо, сударь. Он взял у Шарни шляпу и отдал ему свою. — Сударь, — спросила королева, — грозит ли королю опасность во время этого перехода? — Вы же видите, ваше величество, если такая опасность возникает, я делаю все, что в моих силах, чтобы отвести ее от того, кому она грозит. — Государь! — обратился к королю капитан швейцарцев, отвечавший за беспрепятственный проход короля через сад. — Вы готовы? — Да, — отвечал король, нахлобучив на голову шляпу Шарни. — В таком случае, — молвил капитан, — выходим! Король пошел вперед в окружении швейцарцев, шагавших с ним в ногу. Вдруг справа донеслись громкие крики. Толпа взломала ворота Тюильри, расположенные рядом с кафе Флоры, и, зная, что король направляется в Собрание, хлынула в сад. Человек, возглавлявший всю эту банду, нес вместо знамени отрезанную голову, надетую на острие пики. Капитан приказал всем остановиться и изготовиться к бою. — Господин де Шарни! — проговорила королева. — Если вы увидите, что мне угрожает опасность попасть в руки этим ничтожествам, вы меня убьете, не правда ли? — Я не могу вам этого обещать, ваше величество, — отвечал Шарни. — Почему же? — вскричала королева. — Потому что прежде, чем вас коснется хоть одна рука, я уже буду убит! — Могу поклясться, что это голова несчастного господина Мандэ, — заметил король, — я его узнаю. Банда убийц не осмелилась подойти, но стала осыпать короля и королеву оскорблениями; прозвучало несколько выстрелов; один швейцарец упал замертво, другой был ранен Капитан приказал взять ружья на изготовку, солдаты молча подчинились. — Не стреляйте, сударь, — проговорил Шарни, — иначе никто из нас не доберется до Собрания живым. — Совершенно справедливо, сударь, — согласился капитан. — Ружья на плечо! — скомандовал он. Солдаты закинули ружья за плечи, и все продолжали путь, двигаясь через сад наискосок. Первые жаркие дни позолотили каштаны; хотя было лишь начало августа, опавшая листва уже усыпала землю. Юный дофин перекатывал их ногами и со смехом подбрасывал сестре. — Рано в этом году опадают листья, — заметил король. — Кажется, кто-то из этих людей сказал: «Монархия падет раньше, чем с деревьев опадут листья», не так ли? — спросила королева. — Да, ваше величество, — подтвердил Шарни. — И как же зовут этого великого пророка? — Манюэль. Однако перед членами королевской семьи возникло новое препятствие: это была довольно внушительная группа мужчин и женщин, которые ожидали, угрожающе размахивая руками и потрясая оружием, стоя на лестнице, по которой надо было подниматься, и на террасе, через которую предстояло пройти королю, чтобы попасть из Тюильрийского сада в Манеж. Опасность представлялась тем вероятнее, что швейцарцы не могли сохранять строй. Тем не менее капитан приказал им пробиться сквозь толпу; но бунтовщики оказывали им столь яростное сопротивление, что Редерер вскричал: — Сударь, осторожнее! Вы погубите короля! Они остановились и отправили в Собрание гонца с сообщением, что король идет просить у него убежища. Собрание выслало навстречу королю депутацию; однако при виде депутации толпа взревела от ярости. Из толпы понеслись злобные выкрики: — Долой Вето! Долой Австриячку! Низложение или смерть! Понимая, что угрозы направлены главным образом против королевы, ее дети тесно прижались к ней. Юный дофин спрашивал: — Господин де Шарни! Почему эти люди хотят убить маму? Какой-то человек огромного роста, вооруженный пикой и громче всех кричавший: «Долой Вето! Смерть Австриячке!», пытался достать своей пикой то королеву, то короля. Эскорт швейцарцев постепенно оттесняли в сторону; вокруг членов королевской семьи остались лишь шестеро дворян, вышедших вместе с ними из Тюильри, а также граф де Шарни и члены депутации Собрания, пришедшие встретить короля. Оставалось пройти сквозь плотную толпу не более тридцати шагов. Было очевидно, что народ мечтает расправиться с королем, а главное — с королевой. На нижней ступени лестницы завязалась драка. — Сударь! — обратился Редерер к Шарни. — Вложите шпагу в ножны или я ни за что не отвечаю! Шарни беспрекословно подчинился. Членов королевской семьи и окружавших их людей подхватило, как во время бури волны подхватывают лодку, и понесло в сторону Собрания. Король был вынужден оттолкнуть какого-то человека, грозившего кулаком перед самым его носом; юный дофин, задыхаясь, кричал и протягивал руки, будто призывая на помощь. Какой-то человек выскочил вперед и вырвал его из рук матери. — Господин де Шарни, мой сын! — вскрикнула она. — Небом вас заклинаю, спасите моего сына! Шарни сделал несколько шагов по направлению к человеку, уносившему мальчика, однако едва он оставил королеву, как к ней со всех сторон потянулись руки, одна из которых схватила ее за шейный платок. Королева закричала. Шарни забыл о предупреждении Редерера, и его шпага проткнула насквозь человека, осмелившегося прикоснуться к королеве. Толпа взвыла от бешенства, видя, как падает один из убийц, и еще яростнее устремилась на группу несчастных. Женщины кричали: — Да убейте же эту Австриячку! Дайте, дайте ее нам, мы сами ее удавим! Смерть! Смерть! Десятка два рук тянулись, желая вцепиться королеве в горло. Но она, обезумев от боли, позабыла о себе и только выкрикивала — — Мой сын! Мой сын! Они почти добрались до порога Собрания; толпа предприняла последнее усилие: она чувствовала, что ее жертва вот-вот вырвется у нее из рук. Шарни так сдавили со всех сторон, что он мог теперь отбиваться лишь эфесом шпаги. Среди угрожающе размахивавших кулаков он заметил пистолет, целивший в королеву. Он выпустил шпагу, обеими руками ухватился за этот пистолет, вырвал его из рук покушавшегося и разрядил его, приставив к груди ближайшего из нападавших. Тот рухнул. Шарни наклонился, чтобы подобрать шпагу. Она уже была в руках у какого-то простолюдина, пытавшегося заколоть ею королеву. В эту минуту королева входила вслед за королем в вестибюль Собрания: она была спасена! За ней уже закрывалась дверь, а на пороге умирал Шарни, сраженный ударом железного прута по голове и пронзенный пикой в грудь. — Как братья! — падая, прошептал он. — Бедняжка Андре! Вот и кончена жизнь Шарни, как кончилась жизнь Изидора, как кончилась жизнь Жоржа. И королеве жить осталось недолго. Оглушительный артиллерийский залп, раздавшийся в эту минуту, возвестил о том, что между восставшими и оборонявшимися во дворце начался бой. Глава 32. ОТ ДВЕНАДЦАТИ ДО ТРЕХ ЧАСОВ ПОПОЛУДНИ На какое-то мгновение, — как и королева, видевшая бегство авангарда повстанцев, — швейцарцам показалось было, что они имеют дело с основными силами противника и что его войско разбито. Они перебили около четырехсот человек в Королевском дворе, еще около двухсот человек — на площади Карусели и захватили семь пушек. Насколько хватало глаз, вдали не видно было ни одного способного защищаться человека. Одна-единственная небольшая батарея, установленная на террасе одного из домов как раз напротив дворца, продолжала вести огонь, и ее никак не удавалось заставить замолчать. Однако поскольку швейцарцы уже считали себя хозяевами положения, подавившими восстание, они были готовы на все, чтобы любой ценой покончить с этой батареей; вдруг со стороны набережных донесся бой барабанов и грохот многочисленных пушек. На эту-то армию и взирал король через подзорную трубу, стоя в Луврской галерее. Когда шум надвигавшегося войска стал слышен еще отчетливее, король покинул дворец и отправился просить убежища в Собрание. Невозможно выразить, какое действие произвела эта новость даже на самых горячих роялистов. Король, обещавший умереть на своем посту, бросал этот пост и перебегал на сторону врага или уж во всяком случае без боя сдавался в плен! С этой минуты национальные гвардейцы сочли себя свободными от присяги и почти все разошлись. За ними последовало несколько дворян, считавших бесполезным погибать за идею, которую король задушил собственными руками, Остались лишь швейцарцы, насупившиеся, притихшие, не умевшие нарушать дисциплину. С высоты террасы павильона Флоры и из окон Луврской галереи обитатели и защитники дворца видели наступавших жителей героических предместий, против которых не могла устоять ни одна армия; именно они в один день опрокинули Бастилию — крепость, за четыре столетия успевшую врасти в землю. У наступавших был свой план; они думали, что король находится во дворце: они хотели окружить дворец со всех сторон и взять короля в плен. Колонна, следовавшая по левобережной набережной, получила приказ взломать решетку со стороны реки; колонна, подходившая со стороны улицы Сент-Оноре, должна была взломать Ворота фельянов, а тем временем колонне, двигавшейся по правому берегу под предводительством Вестермана, имевшего в своем распоряжении Сантера и Бийо, надлежало ударить с фронта. Эта третья колонна вдруг ворвалась разом через все калитки с площади Карусели, распевая «Дела пойдут на лад!». Возглавляли эту колонну марсельцы, тащившие две небольшие четырехзарядные пушки. Около двухсот швейцарцев находились в это время на Карусели. Восставшие двинулись прямо на них, и в ту минуту, как швейцарцы стали опускать ружья, собираясь открыть огонь, те выкатили свои пушки и тоже выстрелили. Солдаты разрядили ружья, но тут же отступили к дворцу, оставив на поле боя около тридцати убитых и раненых. Восставшие во главе с марсельцами и бретонцами немедленно устремились на Тюильри и захватили два двора: Королевский, расположенный в центре, — тот самый, где было много убитых, — и двор Принцев, соседствовавший с павильоном Флорьт и набережной. Бийо хотел сражаться там, где погиб Питу; впрочем, надобно признать, он лелеял в своем сердце надежду, что бедный парень только ранен и что он сможет оказать ему на Королевском дворе ту же услугу, какую Питу оказал ему самому на Марсовом поле. Вот почему он одним из первых ворвался в Центральный двор; там стоял такой сильный запах крови, что ему показалось было, что он попал на бойню; этот запах исходил от груды мертвых тел, еще сочившихся дымящей кровью. Этот вид, самый этот запах привели наступавших в исступлении; они бросились к дворцу. Но если бы даже они и захотели отступить, это было невозможно: беспрестанно вливавшиеся потоки людей через калитки с Карусели, — а они были в те времена много уже, чем в наши дни, — толкали их вперед. Впрочем, поспешим заметить, что хотя из дворца пули сыпались градом, ни одному из них даже в голову не пришло отступить хоть на шаг. Ворвавшись в этот Центральный двор, восставшие, продвигавшиеся по щиколотку в крови своих братьев, оказались зажаты меж двух огней — их обстреливали из вестибюля с часами, а также со стороны флигелей. Прежде всего необходимо было подавить огонь этих флигелей, Разъяренные марсельцы бросились в ту сторону; однако они ничего не могли сделать голыми руками и потребовали рычаги, мотыги, кирки. Бийо попросил принести зарядные картузы. Вестерман понял план своего помощника. Принесли зарядные картузы вместе с запалами. Рискуя подорваться, марсельцы поднесли к запалам огонь и метнули зарядные картузы во флигели. Флигели вспыхнули: защищавшие их были вынуждены покинуть помещение и укрыться в вестибюле дворца. Там загорелся рукопашный бой Вдруг Бийо почувствовал, как кто-то обхватил его сзади за плечи; он обернулся, полагая, что это неприятель; велика же была его радость, когда он разглядел, кто его обнимает. Это был Питу! Юношу было трудно узнать, он был залит кровью с ног до головы; однако Питу был цел и невредим, без единой царапины! В то мгновение, как он увидел, что швейцарцы опускают ружья, он, как мы уже рассказывали, крикнул: «Ложись!» и первым упал наземь. Однако товарищи не успели последовать его примеру. Ружейная пальба как косой прошлась по рядам наступавших и скосила три четверти этих человеческих колосков, которым нужно двадцать пять лет, чтобы вырасти, а умирают они в одно мгновение. Питу почувствовал себя буквально погребенным под мертвыми телами, а затем на него со всех сторон хлынула теплая густая кровь. Питу, задыхаясь под тяжестью мертвых тел, облитый их кровью, решил не подавать признаков жизни и ждать подходящего случая, чтобы выбраться на волю. Этого случая он ждал больше часу. Правда, каждая минута казалась ему вечностью. Наконец, он счел возможным пошевелиться, когда услыхал ликующие крики своих товарищей и узнал голос звавшего его Бийо. Тогда подобно Энкеладу, погребенному под Этной, он сбросил с себя скрывавшую его груду мертвецов, поднялся на ноги и, узнав в первых рядах Бийо, поспешил прижать его к груди. Залп швейцарцев, уложивший дюжину наступавших, напомнил Бийо и Питу о серьезности положения. По обе стороны от Центрального двора горели постройки длиной в девятьсот туаз каждая. Стояла духота, не было ни малейшего ветерка: дым от пожара и от стрельбы повис в воздухе над сражавшимися подобно свинцовому куполу; Дым забирался в вестибюль дворца; весь фасад, каждое окно которого пылало, заволокло дымом; сквозь плотную дымовую завесу нельзя было разобрать ни наступавших, ни оборонявшихся. Питу, Бийо, марсельцы, головная колонна двинулись вперед и благодаря дыму ворвались во дворец незамеченными. Они столкнулись лицом к лицу со швейцарцами. И вот швейцарцы стали понемногу отступать. Это было поистине героическое отступление; оставляя своих на каждой ступеньке, на каждом шагу, батальон медленно, с боем сдавал позиции. Вечером, когда стали подсчитывать потери, на лестнице было обнаружено восемьдесят трупов. Вдруг из комнат и коридоров дворца донесся крик: — Король приказывает швейцарцам прекратить огонь! Было два часа пополудни. Вот что произошло за это время в Собрании и что повлекло за собой объявленный о Тюйльри приказ прекратить кровопролитие; приказ, помогающий победителям превозмочь отчаяние и покрывающий славой побежденных. В то мгновение, когда за королевой захлопнулась дверь в Собрание, она успела заметить, что над Шарни занесен железный прут, а штыки и пики вот-вот готовы его пронзить; она закричала и протянула к этой двери руки; однако сопровождавшие повлекли ее в сторону зала заседаний; в то же время материнский инстинкт подсказывал ей, что она прежде всего должна следовать за своим ребенком, и она вошла вслед за королем в Собрание. Там она с огромной радостью увидела своего сына, сидевшего на председательском столе; человек, который его принес, торжествующе потрясал красным колпаком над головой юного принца и радостно восклицал: — Я спас сына своих господ! Да здравствует его высочество дофин! Однако убедившись в том, что сын — в безопасности, королева снова устремилась мыслями к Шарни. — Господа! — молвила она. — Один из самых храбрых моих офицеров, один из самых преданных моих слуг остался за дверью, ему угрожает смерть; я прошу вас спасти его. Шестеро депутатов бросились исполнять ее просьбу. Король, королева, члены королевской семьи и сопровождавшие их лица направились к креслам, предназначенным министрам, и заняли их места. Собрание встретило их стоя, и не потому, что вставать в присутствии коронованных особ требовал этикет, а из сочувствия к их несчастью. Прежде чем сесть, король знаком показал, что хочет говорить. Все смолкло. — Я пришел сюда, — сказал он, — во избежание огромного преступления; я подумал, что только среди вас я могу быть в полной безопасности. — Государь! — отвечал Верньо, бывший в тот день председательствующим. — Вы можете рассчитывать на Национальное собрание; его члены поклялись умереть, защищая права народа и конституционную власть. Король сел. В эту минуту раздался оглушительный залп почти в дверях Манежа: национальные гвардейцы, смешавшись с восставшими, стреляли с Террасы фельянов в капитана и солдат-швейцарцев, служивших эскортом королевской семье. Офицер Национальной гвардии, потеряв голову, вбежал в Собрание с криком: — Швейцарцы! Швейцарцы! На нас напали! Члены Собрания решили, что швейцарцы одержали верх и, отбросив восставших, двинулись на Манеж, чтобы отбить своего короля; мы должны признать, что в этот час Людовик XVI был скорее королем швейцарцев, нежели королем французов. Весь зал дружно поднялся; и народные представители, и зрители на трибунах, и национальные гвардейцы, и секретари — все в едином порыве простерли руки с криком: — Что бы ни произошло, клянемся жить и умереть свободными! Король и члены королевской семьи не имели к этой клятве ровным счетом никакого отношения; они одни остались сидеть на своих местах. Крик этот, вырвавшийся из трех тысяч глоток, ураганом пронесся над их головами. Заблуждение длилось недолго, однако это всеобщее воодушевление было весьма впечатляющим. Четверть часа спустя раздался другой крик: — Дворец захвачен! Восставшие направляются в Собрание, чтобы расправиться с королем. Тогда те, кто с ненавистью к монархии только что поклялись умереть свободными, повскакали с мест и поклялись защищать короля до последнего вздоха. В это самое мгновение у капитана швейцарцев Дюрлера потребовали от имени Собрания сложить оружие. — Я нахожусь на службе у короля, а не у Собрания, — возразил он. — Где приказ короля? У посланцев Собрания не было письменного приказа. — Я исполняю приказания короля, — продолжал Дюрлер, — и я подчиняюсь только королю. Его почти силой ввели в Собрание. Он был весь черный от пороха и крови. — Государь! — обратился он к королю. — От меня требуют сдачи оружия: это приказ короля? — Да, — кивнул Людовик XVI, — сдайте оружие Национальной гвардии; я не хочу, чтобы погибли такие мужественные люди, как вы. Дюрлер поник головой, тяжело вздохнул и вышел; однако за дверью он приказал передать, что без письменного приказа отказывается подчиниться. Король взял лист бумаги и написал: «Король приказывает швейцарцам сдать оружие и возвратиться в казармы». Об этом и кричали в комнатах, коридорах и на лестницах Тюильрийского дворца. Этот приказ внес в Собрание некоторое успокоение, и председатель зазвонил в колокольчик. — Продолжим заседание! — объявил он. Однако один из представителей поднялся и заметил, что согласно одной из статей Конституции заседания запрещено проводить в присутствии короля. — Это верно, — подтвердил Людовик XVI, — но куда же вы нас отправите? — Государь! — молвил председатель. — Мы можем вам предложить ложу газеты «Логограф»; она пустует, потому что газета перестала выходить. — Хорошо, — согласился король, — мы готовы перейти туда. — Привратники! — крикнул Верньо. — Проводите короля в ложу «Логографа». Привратники поспешили исполнить приказание. Король, королева и члены королевской семьи снова прошли через весь зал и оказались в коридоре. — Что это на полу? — спросила королева. — Похоже на кровь! Привратники ничего не ответили; если эти пятна действительно были кровью, служащие, возможно, и не знали, откуда она взялась. Пятен этих — странная вещь! — становилось все больше по мере того, как королевская семья подходила к ложе. Чтобы избавить королеву от неожиданностей, король ускорил шаг и сам отворил дверь в ложу. — Войдите, ваше величество! — обратился он к королеве. Королева бросилась вперед. Едва ступив на порог, она истошно закричала и, закрыв лицо руками, отпрянула. Теперь стало понятно, откуда взялась на полу кровь: в ложе лежал мертвец. Королева в порыве едва не споткнулась об это мертвое тело, вот почему она закричала и отпрянула. — Смотрите-ка! — проговорил король тем же тоном, каким он сказал: «Это голова несчастного господина Мандэ!» — Смотрите-ка! Это тело несчастного графа де Шарни! Да, это в самом деле был граф де Шарни, тело которого депутаты вырвали из рук убийц и приказали положить в ложу «Логографа», потому что не могли предугадать, что спустя десять минут туда войдут члены королевской семьи. Тело графа перенесли в расположенный неподалеку кабинет, и королевская семья заняла лежу. Лакеи хотели прежде вымыть ее или хотя бы протереть, потому что весь пол был залит кровью; однако королева знаком приказала оставить все, как есть, и первая опустилась в кресло. Никто не видел, как она разорвала шнурки своих туфелек и, дрожа, коснулась ступнями еще теплой крови — О Шарни! Шарни! — прошептала она. — И почему моя кровь не вытечет сейчас вся до последней капли, чтобы смешаться с твоею навечно!.. Пробило три часа пополудни. Глава 33. ОТ ТРЕХ ДО ШЕСТИ ЧАСОВ ПОПОЛУДНИ Мы оставили дворец в ту минуту, когда восставшие ворвались в главный вестибюль и швейцарцы медленно, шаг за шагом стали отступать к покоям короля, как вдруг в комнатах и коридорах закричали: «Швейцарцам приказано сложить оружие!» Эта книга — по всей видимости, последняя наша книга о той страшной эпохе; по мере того, как мы продвигаемся вперед, мы навсегда расстаемся с тем, о чем мы уже поведали, чтобы никогда больше к этому не возвращаться. Это дает нам право во всех подробностях описать трагический день; мы тем более вправе это сделать, что рассказываем о нем нашим читателям беспристрастно и без всяких предубеждений. Итак, читатель вслед за марсельцами ступил на плиты Королевского двора; он в дыму и огне ворвался туда вслед за Бийо и увидал, как тот вместе с Питу, похожим на окровавленное привидение, вышедшее из-под груды мертвых тел, поднялся по ступеням лестницы, на которой мы их и оставили. С этой минуты Тюильрийский дворец был обречен. Что за злой гений стоял во главе этой победы? Народный гнев, — скажут мне. Да, разумеется, однако кто же направлял этот гнев? Человек, которого мы едва успели назвать, прусский офицер, ехавший на низкорослой вороной лошадке рядом с гигантом Сантером и его огромным фламандским скакуном, — эльзасец Вестерман. Что же это был за человек, подобно молнии видимый лишь во время грозы? Это был один из тех людей, которых Господь скрывает до времени и выводит на свет лишь в нужное мгновение, в час, когда хочет кого-нибудь поразить! Зовут его ВЕСТЕРМАН, человек с запада. И в самом деле он появляется, когда монархия падает, чтобы никогда больше не подняться. Кто его выдумал? Кто его разгадал? Кто был посредником между ним и Богом? Кто догадался, что в гиганта-пивовара, словно вырубленного из цельной глыбы, необходимо вдохнуть душу для борьбы, в которой титанам надлежало лишить трона самого Юпитера? Кто дал в помощь Гериону Прометея? Кто дал в помощь Сантеру Вестермана? Дантон! Откуда же гневный трибун раздобыл этого победителя? Из притона, из сточной ямы: из тюрьмы Сен-Лазар. Вестерман обвинялся, — оговоримся, что это еще не было доказано, — в подделывании банковских билетов и был арестован по подозрению. Для осуществления задуманного 10 августа Дантону был необходим такой человек, который не мог отступить, потому что, отступив, он неизбежно окажется у позорного столба. Дантон давно не сводил глаз с таинственного узника; в тот день и час, когда он ему понадобился, он мощным ударом разорвал его цепи, разбил оковы и сказал узнику: «Выходи!» Революция заключается не только, как я сказал, в том, чтобы поднять наверх то, что было внизу, но и дать пленникам свободу, а вместо них заточить в тюрьму свободных людей; и не просто свободных людей, но сильных мира сего: знатных вельмож, принцев, королей! Несомненно, Дантон был совершенно уверен в том, что должно было произойти, вот почему он казался таким оцепеневшим, когда всех лихорадило в ночь, предшествовавшую кровавой заре 10 августа. Он еще накануне посеял ветер; ему не о чем было беспокоиться, он был уверен, что сам будет пожинать бурю. Ветром был Вестерман, а бурей — Сантер, гигант, олицетворявший собою простой народ. Сантер почти не показывал в этот день носа; Вестерман делал все, был всюду. Именно Вестерман возглавил движение по слиянию предместья Сен-Марсо с Сент-Антуанским предместьем на Новом мосту; именно Вестерман верхом на своей вороной лошадке показался во главе войска на площади Карусели; именно Вестерман забарабанил в ворота Тюильри с таким видом, словно собирался открыть дверь в казарму, где хотел отдохнуть после долгого перехода. Мы видели, как отворилась эта дверь, как геройски исполняли свой долг швейцарцы, как они вынуждены были отступить с боем, но не бежали, как они были уничтожены, но не побеждены; мы вместе с ними прошли ступенька за ступенькой всю лестницу, которая усеяна их телами: давайте же последуем за ними в Тюильрийский дворец, где их тоже погибнет без счета. Когда стало известно, что король оставил дворец, около трехсот офицеров, явившихся умереть вместе с королем, собрались в комнате телохранителей королевы, чтобы обсудить, следует ли им идти на смерть, ежели короля нет больше с ними, чтобы вместе умереть, в чем он торжественно поклялся. Они решили пойти вслед за королем в Собрание. Дворяне взяли с собой всех швейцарцев, которых только смогли найти, а также около двадцати национальных гвардейцев; всего набралось около пятисот человек, и они стали спускаться в сад. Путь преграждали ворота, именовавшиеся Решеткой королевы; они хотели было взломать замок, но он не поддался. Тогда самые сильные стали трясти решетку и выломали несколько прутьев. Через пролом мог бы пройти отряд, но по одному человеку. В тридцати футах от них находились батальоны, охранявшие решетку Королевского моста. Первыми через пролом вышли два солдата-швейцарца и, не успев сделать и несколько шагов, были убиты. Остальные прошли по их трупам. Отряд продвигался под сильнейшим обстрелом; однако поскольку швейцарцы в ярких мундирах представляли собой лучшую мишень, пули главным образом летели в них; вот почему во время этого перехода на двух убитых дворян и одного раненого пришлось шестьдесят убитых швейцарцев. Убитыми оказались г-н де Картежа и г-н де Клермон д'Амбуаз; ранен был г-н де Виомениль. Подходя к Национальному собранию, отряд наткнулся на гвардейцев, расположившихся на парапете и незаметных за деревьями. Гвардейцы вышли отряду навстречу и открыли огонь; так было убито еще восемь человек. Остатки отряда, на расстоянии около восьмидесяти футов потерявшего восемьдесят человек, поспешили к Террасе фельянов, которая вела в Собрание. Герцог де Шуазель, издалека увидевший бегущих, обнажил шпагу и под обстрелом пушек, расположенных на Королевском мосту и Поворотном мосту, бросился догонять отряд. — В Национальное собрание! — крикнул он. Полагая, что уцелевшие четыре сотни человек следуют за ним, он побежал по коридорам и взлетел по лестнице, которая вела в зал заседаний. На верхней ступеньке он столкнулся с Мерленом. — Что вы здесь делаете со шпагой в руках, несчастный? — воскликнул депутат. Герцог де Шуазель оглянулся: он был один. — Вложите шпагу в ножны и ступайте к королю, — посоветовал ему Мерлен. — Вас никто, кроме меня, не видел, значит, не видел никто. Что же сталось с отрядом, который по предположениям герцога де Шуазеля должен был следовать за ним? Пушечная канонада и ружейная пальба заставили людей развернуться, и они, словно опавшие листья, закружившиеся в вихре и подхваченные ветром, метнулись вдоль Оранжерейной террасы. Оттуда беглецы устремились на площадь Людовика XV в направлении Гард-Мебль, чтобы потом свернуть на бульвары или на Елисейские поля. Господин де Виомениль, еще около десятка дворян и пятеро швейцарцев укрылись в особняке, занимаемом Венецианским посольством и расположенном на улице Сей-Флорантен, двери которого по счастливой случайности оказались незаперты. Теперь они были спасены! Другая часть отряда пыталась пробиться на Елисейские поля. У основания памятника Людовику XV стояли пушки; две из них выстрелили картечью, разметав бегущих на три группы. Первая побежала по бульвару и была встречена жандармерией, подъезжавшей вместе с батальоном с бульвара Капуцинов. Беглецы подумали, что они спасены. Господин де Вильер, бывший помощник командира жандармского полка, побежал к одному из всадников с распростертыми объятиями, крича на бегу: «Сюда, друзья мои!» Всадник вынул из седельной кобуры пистолет и выстрелил в него в упор. При виде этой сцены тридцать швейцарцев и один дворянин, королевский паж, бросились в Морское министерство. Там они стали совещаться, что им надлежит предпринять. Швейцарцы решили сдаться и, увидев восьмерых санкюлотов, сложили оружие и крикнули: «Да здравствует нация!» — Ага, предатели! — загалдели санкюлоты. — Сдаетесь, потому что деваться некуда? Кричите «Да здравствует нация!» и думаете, что вас это спасет? Нет, не выйдет! Два швейцарца упали: одному пика вонзилась в грудь, другой получил пулю в лоб. В ту же минуту им отрезали головы, которые взмыли вверх на остриях пик. Возмущенные убийством своих товарищей, швейцарцы хватаются за ружья и открывают ответный огонь. Семь санкюлотов из восьми падают. Швейцарцы в надежде на спасение бросаются к главным воротам, но оттуда на них смотрит жерло пушки. Они отступают назад, пушка неумолимо надвигается; беглецы забиваются в угол двора, пушка разворачивается в их сторону и стреляет! Двадцать три швейцарца из двадцати восьми убиты. К счастью, пока дым от выстрела не развеялся, позади пятерых уцелевших швейцарцев и бывшего королевского пажа отворяется дверь. Все шестеро бросаются в эту дверь, она бесшумно за ними захлопывается; патриоты не успели из-за дыма разглядеть эту лазейку, укрывшую от них уцелевших врагов; они думают, что перебили всех до единого, и уходят прочь с торжествующими криками, катя за собой пушку. Вторая группа состояла приблизительно из тридцати солдат и дворян; командовал ею г-н Форестье де Сен-Венан. Окруженный со всех сторон врагами при въезде на Елисейские поля, командир решил по крайней мере дорого продать свою жизнь: обнажив шпагу, он во главе своих людей с примкнутыми штыками трижды атаковал батальон, разместившийся у подножия статуи; в этих трех атаках он потерял пятнадцать человек. С пятнадцатью другими он попытался пробиться на Елисейские поля: залп из мушкетов отнял у него еще восьмерых; семь оставшихся в живых разбежались кто куда, но их преследовали жандармы до тех пор, пока не изрубили саблями всех до единого. Господин де Сен-Венан хотел было укрыться в посольском кафе, как вдруг один из жандармов, заметив его, пустил коня в галоп, перескочил канаву, отделявшую тротуар от проезжей части, и выстрелил несчастному офицеру в спину. Третьему отряду, состоявшему из шестидесяти человек, удалось добраться до Елисейских полей; он направлялся к Курбевуа, повинуясь тому же инстинкту, который заставляет голубей возвращаться в родную голубятню, а баранов — в свой загон: в Курбевуа находились казармы. Однако отряд окружили конная жандармерия и огромная толпа, и всех повели в ратушу, где намеревались отдать их под стражу; на Гревской площади, через которую лежал их путь, собралось около трех тысяч человек; они отбили пленных и, не дойдя до ратуши, казнили. Молодой дворянин, шевалье Шарль д'Отишан, бежал из дворца по улице Эшель, зажав в каждой руке по пистолету; двое незнакомых людей пытаются его остановить: он убивает их обоих; его окружает чернь, хватает и тащит на Гревскую площадь, чтобы там торжественно предать смерти. К счастью, его забывают обыскать: помимо выброшенных им за ненадобностью пистолетов у него еще есть нож; он открывает его в кармане, ожидая подходящей минуты, чтобы им воспользоваться. В тот момент, как он оказывается на Ратушной площади, там расправляются с шестьюдесятью швейцарцами, которых только что туда привели; зрелище это отвлекает внимание его охранников; он убивает двоих, стоящих к нему ближе других, потом, словно змея, выскальзывает и исчезает. Дворец покинули: сотня человек, сопровождавших короля в Национальное собрание, укрывшихся у фельянов и обезоруженных; пятьсот человек, чью историю мы только что рассказали; несколько беглецов-одиночек, подобно г-ну Шарлю д'Отишану, столь счастливо избежавших смерти. Остальные погибли в вестибюле, на лестницах, или были перерезаны либо в апартаментах, либо в часовне. В Тюильри пало почти девятьсот швейцарцев и дворян! ЧАСТЬ ШЕСТАЯ Глава 1. ОТ ШЕСТИ ДО ДЕВЯТИ ЧАСОВ ВЕЧЕРА Народ вошел во дворец так, как входят в логово дикого зверя; он выражал свои чувства в криках: «Смерть волку! Смерть волчице! Смерть волчонку!» Если бы на его пути повстречались король, королева и дофин, он уж, конечно, без колебаний снес бы все три головы одним махом, свято веруя в то, что вершит справедливость. Надобно признать, что для королевской семьи это было бы избавлением от предстоявших им испытаний! В отсутствие тех, кого они проклинали и продолжали искать в шкалах и под кушетками, победителям необходимо было излить свой гнев на все подряд, как на вещи, так и на людей; они с невозмутимой жестокостью обрушили свои удары на стены, в которых были приняты решения о Варфоломеевской ночи и о бойне на Марсовом поле, требовавшие отмщения. Как видно из нашего рассказа, мы не оправдываем народ; напротив, мы изображаем его грязным и кровожадным, каким он в действительности и был тогда. Однако поспешим оговориться: победители покинули дворец с обагренными кровью, но пустыми руками! Пелетье, которого нельзя заподозрить в симпатии к патриотам, рассказывает, что один виноторговец по имени Мале принес в Собрание сто семьдесят три луидора, найденных им у убитого в доме священника; двадцать пять санкюлотов притащили сундук с королевской посудой; один из сражавшихся бросил на стол председателя крест Св. Людовика; другой выложил отнятые у швейцарца часы; третий отдал пачку ассигнаций; четвертый — кошель с золотыми; пятый — драгоценности; шестой — брильянты; наконец, еще один — шкатулку, принадлежавшую королеве, в которой было полторы тысячи луидоров. «И Национальное собрание, — насмешливо прибавляет историк, не подозревая, что восхваляет всех этих людей, — выразило сожаление, что не знает имен скромных граждан, которые покорно пришли сложить к ногам Собрания все эти сокровища, украденные у короля». Мы далеки от того, чтобы воспевать народ; мы знаем, что это самый неблагодарный, самый капризный, самый непостоянный из всех хозяев; вот почему мы говорим об этих преступлениях так, словно это — добродетели народа. В тот день он был жесток; он с наслаждением окунал руки в кровь; в тот день дворян выбрасывали живьем из окон; швейцарцам, мертвым и живым, вспарывали на лестнице животы; вырванные из груди сердца врагов выжимали обеими руками, как губку; головы отрывали и надевали на пики; в тот день народ, — тот самый, что считал для себя бесчестьем украсть часы или крест Св. Людовика, — с радостью отдавался мести и жестокости. Однако среди этого кровавого месива, в разгар избиения живых и надругательства над мертвыми, этому самому народу, словно насытившемуся хищнику, вдруг случалось проявить милосердие. Придворные дамы де Тарант, де Ларош-Эймон, де Жинту, а также мадмуазель Полин де Турзель были преданы королевой и оставались в Тюильри; они собрались в спальне Марии-Антуанетты. Когда дворец был захвачен, до них стали доноситься крики умиравших, угрозы победителей; и вот послышались шаги, торопливые, страшные, неумолимо приближавшиеся к их двери. Госпожа де Тарант отперла дверь. — Входите! — пригласила она. — Можете убедиться сами: здесь одни женщины. Победители ворвались в комнату с дымившимися ружьями и окровавленными саблями в руках. Женщины пали на колени. Убийцы уже занесли над ними ножи, называя их советчицами г-жи Вето, подругами Австриячки; вдруг какой-то бородач, посланный Петионом, закричал с порога: — Смилуйтесь над женщинами! Не позорьте нацию. Так женщины были помилованы. Госпожа Кампан, которой королева сказала: «Подождите меня, я вернусь за вами сама или пришлю кого-нибудь, чтобы забрать вас с собой… Один Бог знает, куда!», — ожидала в своей комнате, когда королева придет или пришлет за ней. Она сама рассказывает, что совершенно потеряла голову от творившихся бесчинств и, не видя свою сестру, спрятавшуюся за каким-нибудь занавесом или забившуюся в какой-нибудь шкап, она подумала, что найдет сестру в ее комнате, находившейся этажом ниже, и стала торопливо спускаться по лестнице; однако там она застала только двух ее камеристок и гайдука королевы. При виде его г-жа Кампан забыла о своих собственных страхах, потому что поняла, что опасность угрожает в первую голову ему, а не ей. — Бегите скорее! — закричала она. — Бегите, несчастный! Все выездные лакеи уже разбежались… Бегите, еще можно успеть! Гигант попытался подняться и снова упал, раздавленный страхом. — Не могу, — пожаловался он. — Я не могу пошевелиться от страха. В это самое время на пороге появилась толпа опьяненных, взбешенных, обагренных кровью людей; они набросились на гайдука и растерзали его в клочья. Госпожа Кампан и обе камеристки бросились бежать по небольшой служебной лестнице. Увидев, как женщины убегают, несколько человек бросились вдогонку и скоро их нагнали. Камеристки упали на колени и, хватаясь руками за острия сабель своих убийц, взмолились о пощаде. Госпожа Кампан, замерев на верхней ступеньке лестницы, почувствовала, как кто-то грубо схватил ее за шиворот; она увидела, как сабля, словно разящая молния, сверкнула у нее над головой; вся ее жизнь промелькнула у нее перед глазами в это последнее мгновение, отделяющее нашу жизнь от вечности; вдруг снизу послышался повелительный голос: — Что вы там делаете? — Ну что еще? — отозвался убийца. — Женщин не трогать, слышите? — продолжал тот же голос снизу. Госпожа Кампан стояла на коленях; сабля уже была занесена над ее головой; она уже видела себя мертвой. — Вставай, мерзавка! — приказал ей палач. — Нация тебя прощает! Что же делал в это время король в ложе «Логографа»? Король проголодался и попросил подать ужин. Ему принесли хлеба, вина, цыпленка, холодной телятины и фруктов. Как все принцы дома Бурбонов, как Генрих IV, как Людовик XIV, король любил покушать; какие бы душевные волнения он ни переживал, что, впрочем, довольно редко можно было заметить по его лицу, обрюзгшему и невыразительному, он неизменно испытывал голод и нуждался в сне. Мы видели, как он был вынужден лечь спать во дворце; теперь, в Собрании, организм требовал пищи. Король разломил хлеб и разрезал цыпленка, будто собирался закусить на охоте, нимало не беспокоясь о том, что на него смотрят. Среди тех, кто на него смотрел, был один человек, чьи глаза горели за неимением слез: это были глаза королевы. Сама она ото всего отказалась: она была сыта отчаянием. После того, как она ступила в кровь дорогого ее сердцу Шарни, ей казалось, что она могла бы сидеть так целую вечность и жить, как могильный цветок, черпая силы в его смерти. Она немало выстрадала со времени возвращения из Варенна; она пережила много страшных минут в Тюильри; ей казались нескончаемыми последние сутки; но все это было ничто в сравнении с тем, как больно ей было теперь смотреть на жующего короля! А ведь положение было достаточно серьезным и могло бы лишить аппетита любого человека, который оказался бы на месте Людовика XVI. Собрание, куда король пришел искать защиты, само нуждалось в защите; да оно и не скрывало своей беспомощности. Утром Собрание хотело было помешать убийству Сюло, но ему это не удалось. В два часа Собрание хотело было воспротивиться расправе над швейцарцами — все было тщетно. Теперь Собранию угрожала возмущенная толпа, кричавшая: «Низложения! Требуем низложения!» Немедленно была создана комиссия. В нее входил Верньо. Он поручил Гаде быть ее председателем, чтобы власть оставалась в руках Жиронды. Обсуждение было недолгим; оно проходило под аккомпанемент ружейной пальбы и пушечной канонады. Верньо сам взялся за перо и составил акт о временном отстранении короля от власти. Он возвратился в Собрание мрачный, подавленный, не пытаясь скрыть огорчения; это была его последняя поблажка королю в знак уважения к монархии, гостю — из соблюдения правил гостеприимства. «Господа! — начал он. — Чрезвычайная комиссия поручила мне представить на ваше утверждение довольно строгую меру; однако я полагаюсь на ваши чувства, которые, несомненно, помогут вам правильно оценить, как важно для спасения отечества, чтобы вы согласились на эту меру. Принимая во внимание, что отечество оказалось в безвыходном положении; что все зло в государстве происходит главным образом от недоверия, которое внушает поведение главы исполнительной власти, в борьбе, предпринятой от его имени, против Конституции и национальной независимости; что недоверие это повлекло за собой требование всего народа лишить Людовика XVI вложенной в его руки власти; и вместе с тем, принимая в соображение, что законодательный орган не желает усиливать собственную власть путем узурпации, а также может совмещать свою клятву верности Конституции с твердой решимостью спасти свободу, только призывая к суверенитету народа. Национальное собрание постановляет следующее: Французскому народу предлагается учредить Национальный конвент. Глава исполнительной власти временно лишается своих полномочий. В течение суток будет представлен на рассмотрение декрет о назначении принца наместником. Выплата содержания будет приостановлена. Король и члены королевской семьи будут оставаться под охраной законодательного органа вплоть до восстановления в Париже спокойствия. Департамент отвечает за приведение в надлежащий порядок Люксембургского дворца, где в дальнейшем будет находиться королевская семья под охраной граждан». Король выслушал декрет со своей обычной невозмутимостью. Потом, перегнувшись через перила ложи «Логографа» и обращаясь к Верньо, пока тот шел к председательскому креслу, спросил: — Знаете ли вы, что ваши действия идут вразрез с Конституцией ? — Вы правы, государь, — отвечал Верньо, — однако это — единственное средство спасти вашу жизнь. Ежели мы не согласимся на низложение, они возьмут вашу голову! Король шевельнул губами и пожал плечами с таким видом, словно хотел сказать: «Вполне возможно», — и занял свое место. В эту минуту висевшие у него над головой часы начали бить. Он стал считать удары. Когда последний удар затих, он сообщил: — Девять часов. В декрете Национального собрания говорилось, что король и члены королевской семьи будут находиться под охраной учредительной власти до тех пор, пока в Париже не установится спокойствие. В девять часов служащие зала заседаний пришли за королем и королевой, чтобы проводить их в приготовленное для их семьи временное жилище. Король знаком дал понять, что хотел бы ненадолго задержаться. И действительно, обсуждался вопрос, представлявший для короля определенный интерес: назначался новый кабинет министров. Военный министр, министр внутренних дел и министр финансов были уже известны: были возвращены те, кого удалил король, то есть Ролан, Клавьер и Серван. Оставались портфели министра юстиции, морского министра и министра иностранных дел. Дантон был назначен министром юстиции; Монж — морским министром; Лебран возглавил министерство иностранных дел. Когда был назначен последний министр, король поднялся со словами: — Теперь можно идти. За ним последовала королева; она так ничего и не съела с того времени, как покинула Тюильри; она не выпила даже стакана воды. Принцесса Елизавета, дофин, наследная принцесса, принцесса де Ламбаль и принцесса де Турзель пошли вслед за ними. Апартаменты, приготовленные для короля, были расположены в верхнем этаже старого монастыря фельянтинцев; там жил архивариус Камю, и состояли они из четырех комнат. Первую комнату, бывшую скорее передней, заняли придворные и слуги, сохранившие верность королю в трудную минуту. Это были принц де Пуа, барон д'Обье, г-н де Сен-Пардон, г-н де Гогла, г-н де Шамильи и г-н Гю. Король остановился во второй комнате. Третья была предложена королеве; это была единственная комната, оклеенная обоями. Войдя в комнату, Мария-Антуанетта бросилась на кровать и вцепилась зубами в подушку; ею овладело такое отчаяние, рядом с которым страдания колесованного — ничто. Двое ее детей остались с нею. Четвертая комната предназначалась принцессе Елизавете, принцессе де Ламбаль и принцессе де Турзель, с трудом разместившимся в крохотной комнате. У королевы не было ничего: ни денег, так как у нее отняли кошелек и часы в толчее у входа в Собрание; ни постельного белья, — понятно, она ничего не могла унести из Тюильри. Она одолжила двадцать пять луидоров у сестры г-жи Кампан и послала за бельем в Английское посольство. Вечером Собрание приказало огласить на парижских улицах при свете факелов принятые днем декреты. Глава 2. ОТ ДЕВЯТИ ЧАСОВ ВЕЧЕРА ДО ПОЛУНОЧИ Освещенные факелами площадь Карусели, улица Сент-Оноре и набережные являли собою печальное зрелище! Бой уже был кончен; но еще продолжали бушевать в сердцах ненависть и отчаяние. Рассказы современников, а также роялистская легенда долго и проникновенно повествуют, — признаться, мы и сами готовы это сделать, — об августейших особах, с чьих голов этот страшный день сорвал короны; немало слов посвящено мужеству, дисциплине, преданности швейцарцев и дворян. Подсчитано, сколько капель крови было пролито защитниками трона; однако никто не считал тела простых людей, слезы матерей, сестер, вдов. Скажем об этом несколько слов. Для Господа, который в Своей высшей мудрости не только допускает, но и направляет события, подобные описываемому нами, кровь есть кровь, а слезы — это слезы. Число жертв среди простого народа было гораздо значительнее, чем среди швейцарцев и дворян. Послушайте, что говорит автор «Истории революции 10 августа», тот же Пелетье, известный как роялист: «День 10 августа обошелся человечеству почти в семьсот солдат, в двадцать два офицера, двадцать национальных гвардейцев-роялистов, пятьсот федератов, троих командующих войсками Национальной гвардии, сорок жандармов, более ста человек из королевской прислуги, двести человек, убитых за грабеж; девять граждан, убитых в Фельянах, г-н де Клермон д'Амбуаз и около трех тысяч простых людей, убитых на площади Карусели, в Тюильрийском саду или на площади Людовика XV; всего — около четырех тысяч шестисот человек!» И это вполне объяснимо: читатель видел, какие меры предосторожности были приняты для укрепления Тюильри; швейцарцы вели огонь главным образом из укрытий; наступавшим же нечем было прикрыться и приходилось подставлять под удары собственную грудь. Три с половиной тысячи восставших, не считая двухсот человек, расстрелянных за грабеж, погибли! Можно предположить, что столько же было раненых; историк, описывающий 10 августа, говорит лишь о мертвых. Многие из этих трех с половиной тысяч человек, — ну, скажем, половина, — были люди женатые, бедные отцы семейства, которых толкнула на борьбу невыносимая нищета; они вооружились тем, что подвернулось под руку, а то и вовсе без оружия бросились в бой, оставив в нищих лачугах голодных детей, отчаявшихся жен. Они нашли смерть кто на площади Карусели, где сражение только начиналось, кто в апартаментах дворца, где оно продолжалось, кто в Тюильрийском саду, где оно завершилось. С трех часов пополудни до девяти вечера были спешным порядком собраны и свалены на кладбище Мадлен все убитые в военной форме. Что же до простых людей, то дело обстояло иначе: могильщики собирали тела и свозили к предполагаемому месту жительства; почти все погибшие были из Сент-Антуанского предместья или же из предместья Сен-Марсо. Там, главным образом на площади Бастилии и на площади Арсенала, на площади Мобер или на площади Пантеона погибших раскладывали рядами, Всякий раз, как похоронные дроги, тяжело катившие и оставлявшие за собой кровавый след, въезжали в то или в другое предместье, целая толпа матерей, жен, сестер, детей окружала их в немом ужасе; потом, по мере того, как живые узнавали мертвых, раздавались крики, угрозы, рыдания; это были неслыханные и дотоле неизвестные проклятья, поднимавшиеся, подобно ночным птицам — вестникам несчастья, хлопавшим крыльями в темноте и улетавшим с жалобными криками в сторону Тюильрийского дворца. Проклятья, словно воронья стая, реяли над королем, королевой, двором, над окружавшей их австрийской камарильей, над дворянами, которые помогали им советами; разгневанные женщины клялись отомстить, — что и произойдет 2 сентября и 21 января; а некоторые хватали пику, саблю, ружье и, опьянев от крови, которую они пили глазами, возвращались в Париж, чтобы убить… Кого убить? Недобитых швейцарцев, дворян, придворных! А также чтобы убить короля, чтобы убить королеву, если только удастся их найти! И сколько угодно можно было их увещевать: «Убив короля и королеву, вы оставите детей сиротами! Убив дворян, вы сделаете жен вдовами и обречете сестер на траур!» — жены, сестры, дети отвечали: «Да ведь мы тоже сироты, мы тоже вдовы, мы тоже обречены на траур!» И с переполненным горечью сердцем они шли к Собранию, они шли к Аббатству, они бились головой в двери с криками: «Месть! Месть!» Тюильрийский дворец являл собою страшное зрелище: он был залит кровью, там оставались только трупы, да три или четыре патруля, следившие за тем, чтобы под предлогом поисков своих близких ночные посетители не разграбили королевскую резиденцию, двери которой были взломаны, а окна перебиты. В каждом вестибюле, у каждой лестницы были расставлены посты. Пост, расположившийся в павильоне Часов, то есть у парадной лестницы, возглавлял молодой капитан Национальной гвардии; судя по выражению его лица, с которым он провожал каждую повозку с мертвецами, царивший во дворце разгром внушал ему, несомненно, глубокую печаль; однако похоже было, что на его физические потребности страшные события не оказали ни малейшего влияния, как не повлияли они и на короля; к одиннадцати часам вечера юноша почувствовал голод и, удовлетворяя свой чудовищный аппетит, стал отрезать правой рукой толстые ломти хлеба от зажатой в левой руке четырехливровой булки и отправлять их в рот, разевая его достаточно широко, чтобы в него прошли огромные куски. Привалившись к одной из колонн вестибюля он наблюдал за тем, как мимо него проходит молчаливая процессия похожих на тени матерей, жен, дочерей, освещаемых факелами, расставленными на небольшом расстоянии друг от друга; они шли, требуя у Бога вернуть им тела отцов, мужей или сыновей. Вдруг при виде одной из теней, закутанной в вуаль, молодой капитан вздрогнул: — Ее сиятельство графиня де Шарни! — прошептал он. Тень заскользила мимо, не останавливаясь. Молодой капитан жестом подозвал своего лейтенанта. Тот поспешил к нему подойти. — Дезире! — молвил капитан. — Вот эта несчастная дама — знакомая доктора Жильбера, она наверняка пришла искать среди мертвых своего мужа; я должен пойти за ней на тот случай, если ей понадобится помощь. Оставляю тебя вместо себя; следи за нас двоих! — Ах, дьявольщина! — вскричал в ответ лейтенант, которого капитан назвал по имени Дезире, — а мы прибавим и фамилию: Манике. — А выглядит твоя дама гордячкой, аристократкой! — Она и есть аристократка! — подтвердил капитан. — Это графиня. — Ну ладно, ступай, я буду глядеть в оба! Графиня де Шарни успела уже завернуть за угол, когда капитан, отделившись от колонны, бросился ей вдогонку и стал следовать на почтительном расстоянии футов в пятнадцать. Он не ошибся. Бедняжка Андре в самом деле разыскивала своего супруга; она искала, потеряв всякую надежду на то, что увидит его живым. Очнувшись от радостного, счастливого забытья, Шарни, разбуженный докатившимися до него отзвуками парижских событий, вошел однажды к своей жене бледный, но полный решимости, со словами: — Дорогая Андре! Жизнь короля Французского под угрозой, он нуждается в защитниках; как мне следует поступить? Андре ответила: — Иди туда, куда тебя призывает твой долг, Оливье, и умри за короля, если это будет необходимо. — А как же ты? — спросил Оливье. — Обо мне не беспокойся! — воскликнула Андре. — Я жила только тобой, и Бог, несомненно, позволит мне умереть вместе с тобой. С той самой минуты, как они обо всем условились, они не обменялись более ни единым словом; они приказали подать почтовую карету, сели в нее и пять часов спустя вышли у небольшого особнячка на улице Кок-Эрон. В тот же вечер, в ту самую минуту, когда Жильбер, полагаясь на влияние Шарни, писал ему письмо с просьбой вернуться в Париж, граф, как мы видели, в форме морского офицера прибыл к королеве. С этого времени, как известно, он ее не покидал. Андре осталась одна в окружении своих камеристок; она заперлась и стала молиться; ей пришла было мысль последовать примеру мужа и попросить позволения занять свое прежнее место при ее величестве; однако ей не хватило на это решимости. 9-е она провела в тревоге, однако этот день не принес с собой ничего определенного. 10-го, к девяти часам утра, она услыхала первые пушечные выстрелы. Не стоит и говорить, что каждый отзвук боя отдавался болью в ее душе. К двум часам пополудни стрельба стихла. Победил ли народ или он был побежден? Она справилась: народ победил. Что сталось с Шарни в этой смертельной схватке? Она хорошо его знала: он не мог прятаться за чужими спинами и, наверно, был впереди. Она опять навела справки: ей сказали, что почти все швейцарцы перебиты, зато почти всем дворянам удалось спастись. Она стала ждать. Шарни мог, переодевшись в чужое платье, вернуться в любую минуту; могло так статься, что ему немедленно придется бежать: она приказала оседлать лошадей, и те ели в упряжке. Лошади и карета ждали возвращения хозяина; однако Андре отлично знала, что как бы велика ни была опасность, без нее он не уедет. Она приказала отворить ворота, чтобы ничто не задержало Шарни, если ему придется бежать, и продолжала ждать. Шли часы. «Если он где-нибудь укрылся, — говорила себе Андре, — он может выйти только в темноте… Дождемся темноты!» И вот наступила темнота. Шарни так и не вернулся. В августе ночь опускается на землю поздно. Лишь в десять часов вечера Андре потеряла последнюю надежду; она спрятала лицо под вуалью и вышла из дому. Во все время пути она встречала на дороге толпы женщин, заламывавших в отчаянии руки, и мужчин, кричавших «Месть!» Она прошла сквозь них; страдание женщин и гнев мужчин были ей надежной защитой; и потом, в этот вечер ненависть была обращена на мужчин, а не на женщин. Ведь в этот вечер все женщины, и с одной и с другой стороны, оплакивали погибших. Андре пришла на площадь Карусели в то время, когда там оглашали декреты Национального собрания. Король и королева находились под охраной Национального собрания — вот все, что она поняла. Она увидела, как отъезжают две или три тележки, и спросила, что в них; ей ответили, что это тела убитых, собранные на площади Карусели и в Королевском дворе. Значит, вывозить убитых начали совсем недавно. Андре подумала, что Шарни не мог погибнуть ни на Карусели, ни во дворе; это скорее всего произошло на пороге комнаты короля или королевы. Она пересекла Королевский двор, прошла через вестибюль и поднялась по лестнице. В это время Питу, находившийся во главе одного из постов, увидел графиню, узнал ее и поспешил за ней вслед. Глава 3. ВДОВА Невозможно себе представить, в каком плачевном виде застала Андре Тюильри. Кровь заливала комнаты и каскадами струилась с лестниц; в покоях еще оставалось немало трупов. Андре поступила так же, как другие женщины: она взяла в руки факел и стала обходить одно за другим мертвые тела. Так она постепенно продвигалась к апартаментам королевы и короля. Питу не отставал. Там, как и в других комнатах, поиски ее ни к чему не привели; она замерла на мгновение в нерешительности, не зная, куда ей дальше идти. Увидев замешательство Андре, Питу подошел к ней. — Увы, — молвил он, — боюсь, что я знаю, кого разыскивает графиня! Андре обернулась. — Не нужна ли вашему сиятельству моя помощь? — Господин Питу! — воскликнула Андре. — Я весь к вашим услугам, сударыня. — О да, да, вы очень мне нужны! — обрадовалась Андре. Она подошла к нему и взяла его за руки. — Знаете ли вы, что сталось с графом де Шарни? — спросила она. — Нет, сударыня, — отвечал Питу, — но я готов помочь вам в поисках. — Есть один человек, — продолжала Андре, — который мог бы нам сказать, жив он или мертв и где он сейчас. — Кто же это, ваше сиятельство? — полюбопытствовал Питу. — Королева, — прошептала Андре. — А вам известно, где сейчас королева? — спросил Питу. — В Собрании, я думаю; и у меня еще есть надежда, что граф де Шарни находится там вместе с ней. — О, да, да! — подхватил Питу, стараясь ободрить вдову. — Хотите, мы с вами сходим в Собрание? — Да меня, верно, не пустят… — Я берусь вас туда провести. — Так идемте! Андре отшвырнула факел, рискуя поджечь паркет, а за ним и весь дворец; но какое ей было дело до Тюильри? Что могло сравниться с ее отчаянием, таким глубоким, что у нее даже не было слез? Андре изучила внутреннее расположение дворца за то время, пока жила там; она пошла по небольшой служебной лестнице и вывела Питу в главный вестибюль, так что им не пришлось еще раз проходить по залитым кровью апартаментам, а Питу вновь очутился перед своим постом у парадной лестницы павильона Часов. Манике был начеку. — Ну, что твоя графиня? — спросил он. — Она надеется отыскать мужа в Собрании; мы идем туда. Подойдя поближе, он шепнул: — Поскольку граф, может статься, убит, пришли мне к Воротам фельянов четверых ребят покрепче, на которых я мог бы положиться и которые могли бы в случае чего защитить тело аристократа, как если бы это был патриот. — Ладно уж, ступай со своей графиней! Будут тебе люди! Андре ожидала у садовой калитки; там стоял часовой. Так как его поставил сам Питу, вполне естественно, что часовой его пропустил. Тюильрийский сад освещался лампионами, горевшими главным образом у подножия статуй. Было почти так же жарко, как днем; ночной ветерок едва шелестел листвой; свет лампионов был похож на огненные стрелы, пронизывавшие темноту и открывавшие взору не только клумбы, но и пространство под деревьями, где там и сям виднелись мертвые тела. Однако Андре была теперь совершенно уверена в том, что именно в Собрании она узнает о судьбе мужа, и шла торопливо, не глядя по сторонам. Так они добрались до монастыря фельянтинцев. Члены королевской семьи, как известно читателям, за час до этого покинули зал заседаний и поднялись во временно отведенные для них апартаменты. На пути к покоям короля было два препятствия: прежде всего — часовые у входа в Собрание, кроме того — дворяне, охранявшие короля внутри помещения. Питу как капитан Национальной гвардии, командовавший постом в Тюильри, знал пароль и, стало быть, мог провести Андре вплоть до королевских апартаментов. Но дальше дело было за Андре. Мы уже видели расположение комнат, занимаемых членами королевской семьи; мы рассказывали об отчаянии королевы и о том, как, едва войдя в комнатушку, оклеенную зелеными обоями, она бросилась на кровать, вцепившись зубами в подушку, дабы заглушить рыдания. Разумеется, та, что лишилась трона, свободы, а может быть и жизни, теряла достаточно много, чтобы с нее не спрашивали слишком строго за ее отчаяние и не искали Другой причины, по которой она могла бы проливать слезы! Из уважения к чувствам королевы ее с первых же минут оставили одну. Королева услыхала, как отворилась и затворилась дверь, соединявшая ее комнату с комнатой короля, и не обернулась; она услыхала, как кто-то подходит к ее кровати, но продолжала лежать, уронив голову в подушку. Вдруг она подскочила как ужаленная. Хорошо знакомый голос произнес над нею: «Ваше величество!» — Андре! — поднявшись на локте, вскрикнула Мария-Антуанетта. — Что вам от меня нужно? — Я пришла спросить вас, ваше величество, как Бог — Каина: «Каин, что ты сделал с братом своим?» — Да, но брат убил своего брата, а я.., о, я отдала бы не одну жизнь, а десять, если б имела, чтобы спасти его! Андре покачнулась; холодный пот выступил у нее на лбу; зубы ее застучали. — Так он убит? — спросила она, сделав над собой нечеловеческое усилие. Королева взглянула на Андре. — Неужели вы думаете, что я оплакиваю свою корону? — проговорила она. Кивнув на свои ноги, перепачканные кровью, она продолжала: — Ужели вы полагаете, что если бы это была моя кровь, я не смыла бы ее? Андре смертельно побледнела. — Вы знаете, где его тело? — прошептала она. — Если меня отсюда выпустят, я вас к нему отведу, — отвечала королева. — Я буду вас ждать на лестнице, ваше величество, — молвила Андре. И она вышла. Питу ожидал ее за дверью. — Господин Питу, — обратилась к нему Андре, — одна моя знакомая проводит меня к телу господина де Шарни; это одна из придворных дам: может ли она меня сопровождать? — Вы знаете, что она может выйти при том условии, что я сам приведу ее назад? — отвечал Питу. — Разумеется, вы ее приведете, — кивнула Андре. — Хорошо. Повернувшись к часовому, Питу проговорил: — Товарищ! Сейчас выйдет придворная дама, она поможет нам разыскать тело одного храброго офицера, вот его вдова. Я отвечаю за эту придворную даму головой. — Хорошо, капитан, — кивнул в ответ часовой. В то же время дверь в первую комнату отворилась и на пороге появилась закутанная в вуаль королева. Королева прошла вперед и стала спускаться по лестнице; Андре и Питу следовали за ней. После двадцатисемичасового заседания члены Собрания, наконец, освободили зал. Огромный зал, в котором за последние двадцать семь часов произошло столько событий, в котором все это время кипели страсти, был теперь молчалив, пуст и мрачен, будто склеп. — Дайте свет! — приказала королева. Питу подобрал потушенный факел, зажег его от фонаря и подал королеве, после чего та продолжала путь. Минуя входную дверь, Мария-Антуанетта указала на нее факелом. — Вот за этой дверью он был убит, — молвила она. Андре ничего не ответила; она была похожа на призрак, следующий за своей повелительницей. Войдя в коридор, королева опустила факел. — Вот его кровь, — показала она на паркет. Андре по-прежнему молчала. Королева прошла прямо в кабинет, расположенный против ложи «Логографа», потянула дверь на себя и, осветив комнату изнутри, сказала: — Вот его тело! Так и не проронив ни звука, Андре вошла в кабинет, опустилась наземь и, с трудом приподняв голову Оливье, положила ее себе на колени. — Благодарю вас, ваше величество, — проговорила она наконец, — это все, что мне было от вас нужно. — Зато мне есть о чем попросить вас, — заметила королева. — Слушаю вас! — Вы меня прощаете? Наступило молчание, будто Андре колебалась. — Да, — наконец прошептала она, — потому что завтра я буду с ним! Королева достала из-за корсета небольшие золотые ножницы, которые она припрятала так, словно это был кинжал, чтобы в случае крайней опасности воспользоваться ими, как оружием. — В таком случае… — молвила она почти умоляюще, протягивая ножницы Андре. Андре взяла ножницы, отрезала у покойного прядь волос и протянула королеве ножницы и волосы. Королева схватила руку Андре и прижалась к ней губами. Андре вскрикнула и вырвала руку, словно губы Марии-Антуанетты жгли ее каленым железом. — Ax! — вздохнула королева, бросая на графа последний взгляд. — Кто может сказать, которая из нас любила его больше?.. — Оливье, любимый! — прошептала Андре. — Надеюсь, что ты хотя бы теперь понимаешь, что я любила тебя больше! Королева уже возвращалась в свою комнату, оставив Андре, освещаемую сквозь крошечное зарешеченное окошко бледным лунным светом, в кабинете вместе с телом ее супруга. Питу, не имея представления о том, кого он провожает, отвел Марию-Антуанетту в ее апартаменты; отдав рапорт часовому, он вышел на террасу проверить, пришли ли четверо солдат, о которых он договорился с Дезире Манике. Четверо солдат были на месте. — Следуйте за мной! — сказал им Питу. Они вошли в Манеж. Питу пошел вперед, освещая дорогу факелом, который он взял из рук королевы, и привел солдат к кабинету, где по-прежнему сидела Андре, разглядывая при свете луны бледное, но все еще красивое лицо любимого супруга. Свет от факела заставил графиню поднять глаза. — Что вам угодно? — спросила она у Питу и его людей, словно боясь, что они отнимут у нее тело мужа. — Ваше сиятельство! — отвечал Питу. — Мы пришли за телом графа де Шарни, чтобы отнести его на улицу Кок-Эрон. — Вы можете поклясться, что пришли именно за этим? — спросила Андре. Питу простер над покойником руку с таким благородством, какое трудно было в нем заподозрить. — Клянусь, ваше сиятельство! — промолвил он. — В таком случае, — продолжала Андре, — я благодарю вас и до конца дней буду молить Бога о том, чтобы Он избавил вас и ваших товарищей от страданий, которыми осыпал меня… Четверо солдат подняли тело, уложили его на ружья, а Питу с обнаженной шпагой пошел впереди процессии. Андре пошла рядом с телом, сжимая в руках холодную и уже негнущуюся руку графа. Придя в особняк на улице Кок-Эрон, они переложили тело на постель Андре. Обратившись к четырем носильщикам, графиня де Шарни проговорила: — Примите благодарность от женщины, которая завтра будет молиться за вас самому Богу. Поворотившись к Питу, она продолжала: — Господин Питу! Я должна вам больше, чем могла бы когда-нибудь вернуть; могу ли я рассчитывать на вашу помощь еще в одном деле? — Приказывайте, ваше сиятельство, — кивнул Питу. — Сделайте так, чтобы завтра в восемь часов утра доктор Жильбер был здесь. Питу поклонился и вышел. Выходя, он обернулся и увидел, как Андре преклонила колени перед кроватью, словно перед алтарем. В ту самую минуту, как он вышел на улицу, часы на церкви Св. Евстафия пробили три раза. Глава 4. ЧТО БЫЛО НУЖНО АНДРЕ ОТ ЖИЛЬБЕРА На следующее утро ровно в восемь часов Жильбер постучал в дверь небольшого особняка на улице Кок-Эрон. Изумившись просьбе Андре, переданной ему через Питу, Жильбер заставил молодого человека рассказать о недавних событиях во всех подробностях. Потом он надолго задумался. Наконец, перед самым выходом он вызвал Питу и попросил его сходить за Себастьеном к аббату Берардье и привести его на улицу Кок-Эрон. Когда Питу и Себастьен придут к особняку, они должны будут подождать выхода Жильбера. Очевидно, старый привратник был предупрежден о визите доктора; едва узнав Жильбера, он провел его в гостиную, из которой была дверь в спальню. Андре ожидала его, одетая в траур. Было видно, что она не спала всю ночь, но и не плакала: она была бледна, глаза ее были сухи. Никогда еще выражение ее лица, волевое, временами даже упрямое, не было столь застывшим. Было трудно угадать, на что она решилась, однако ясно было, что решение принято. Жильбер, прекрасный наблюдатель, философствующий врач, понял это с первого взгляда. Он поклонился и стал ждать. — Господин Жильбер, — начала Андре, — я просила вас прийти… — Как видите, ваше сиятельство, — подхватил Жильбер, — я сейчас же откликнулся на ваше приглашение. — Я просила прийти вас, а не другого человека, потому что хотела, чтобы тот, к кому я обращусь со своей просьбой, не имел права мне отказать. — Вы правы, ваше сиятельство, но не в том, о чем вы собираетесь меня попросить, а в том, что вы говорите; вы вправе требовать у меня все, даже мою жизнь. Андре горько усмехнулась. — Ваша жизнь, сударь, представляет огромную ценность для человечества, и я первая буду просить Бога послать вам жизнь Долгую и счастливую, будучи далека от мысли сократить ваши дни… Но согласитесь, что вы рождены под счастливой звездой, тогда как других словно Преследует рок. Жильбер молчал. — Вот, например, моя жизнь, — немного помолчав, продолжала Андре, — что вы можете о ней сказать, сударь? Жильбер опустил глаза и ничего не отвечал. — Позвольте мне напомнить вам в двух словах… О, не беспокойтесь, я никого не собираюсь упрекать! Жильбер жестом пригласил ее продолжать. — Я была рождена в бедности; мой батюшка разорился еще до моего рождения. Моя юность прошла в печали, и одиночестве; вы знали моего отца и знаете лучше, чем кто бы то ни было, можно ли назвать его нежным отцом… Два человека, один из которых так и остался для меня неизвестным, а второй.., человек другого круга, оказали на мою жизнь таинственное и роковое влияние против моей воли: один воспользовался моей душой, другой завладел телом. Я стала женщиной, даже не подозревая о том, что лишилась невинности… Из-за этого рокового обстоятельства я едва не потеряла любовь единственного любившего меня существа — моего брата. Меня, согревала мысль о, том, что я стану матерью и меня будет любить мое дитя: ребенок был похищен спустя час после своего рождения. Так я стала безмужней женой, матерью без ребенка! Дружба королевы была мне утешением. И вот однажды случаю было угодно, чтобы в одной с нами карете оказался красивый и отважный молодой человек; рок распорядился так, что я, не знавшая любви до этого дня, с первого взгляда полюбила его. Он же любил королеву! И именно мне она поверяла свои сердечные тайны. Мне кажется, вам довелось испытать безответную любовь, господин Жильбер; вы можете понять, как я страдала. Однако это было не все. Однажды королева сказала мне: «Андре, спаси мою жизнь! Более чем жизнь — честь!» Она хотела, чтобы я, оставаясь ему чужой, стала бы называться женой человека, которого я любила вот уже три года. И я стала его женой. Пять лет я провела рядом с этим человеком, сгорая изнутри и оставаясь внешне холодной статуей! Вы же врач! Ну так скажите: понимаете ли вы, как изболелось за эти годы мое сердце?.. И вот настал день несказанно счастливый! Моя преданность, мое молчание, мое самоотречение тронули этого человека. Я любила его, ни единым намеком, ни взглядом, ни жестом не давая ему понять о своих чувствах, и вот он сам, трепеща, пал к моим ногам и сказал: «Я все знаю, и я люблю вас!» Бог, желая вознаградить меня за пережитые страдания, позволил мне в тот день, когда я обрела супруга, найти и моего сына! Год пролетел как один день, как один час, как одно мгновение: в этот год я только и жила. Четыре дня тому назад земля разверзлась у меня под ногами. Долг чести повелевал ему вернуться в Париж и там умереть. Я не возразила ни единым словом, не пролила ни слезинки; я последовала за ним. Едва мы приехали, как он меня оставил. Нынче ночью я нашла его мертвого!.. Он там, в той комнате… Как вы полагаете, не будет ли с моей стороны слишком честолюбивым желание лечь в одну с ним могилу? Как вы полагаете: можете ли вы отказать мне в просьбе, с которой я хочу к вам обратиться? Господин Жильбер, вы — опытный врач, вы хороший химик; господин Жильбер, вы были передо мной очень виноваты, вам еще долго пришлось бы искупать свой грех… Дайте же мне надежный и быстродействующий яд, и я не только прощу вас, но умру, благословляя вас в душе! — Ваше сиятельство! — отвечал Жильбер. — Ваша жизнь, как вы справедливо заметили, была тяжким испытанием, и Бог вас за это вознаградит. Вы прожили ее как мученица, достойно и свято! Андре едва заметно кивнула, словно хотела сказать: «Я жду». — Теперь вы говорите своему палачу: «Ты повинен в том, что я страдала в жизни; дай же мне тихую смерть». Вы имеете на это право, вы вправе также прибавить: «Ты сделаешь то, что я приказываю, потому что не можешь мне отказать…» — Так что же, сударь?.. — Вы настаиваете на том, чтобы я дал вам яд? — Умоляю вас об этом, друг мой. — Неужто жизнь стала для вас так тяжела, что вы не в силах ее сносить? — Смерть — величайшая милость, которую способны оказать мне люди, и величайшее благодеяние, которое мог бы ниспослать мне Господь! — Через десять минут, ваше сиятельство, у вас будет то, о чем вы просите, — пообещал Жильбер. Он поклонился и шагнул к двери. Андре протянула ему руку. — Ах! — воскликнула она. — В одно мгновение вы дали мне такое великое счастье, что это не идет ни в какое сравнение с тем горем, которое вы причинили мне в жизни!.. Благослови вас Бог, Жильбер! Жильбер вышел. За воротами он увидал фиакр, в котором его ждали Себастьен и Питу. — Себастьен! — обратился он к сыну, снимая с шеи небольшой флакончик, содержавший жидкость цвета опала и висевший на золотой цепочке. — Передай от моего имени этот флакон графине де Шарни. — Как долго я могу побыть у нее? — Сколько захочешь. — Где я смогу вас найти? — Я жду тебя здесь. Юноша взял флакон и пошел в дом. Спустя четверть часа он вышел. Жильбер бросил на него торопливый взгляд: флакон остался нетронутым. — Что она сказала? — спросил Жильбер. — Она сказала: «О, только не из твоих рук, мальчик мой!» — Что она сделала? — Разрыдалась. — В таком случае она спасена! — обрадовался Жильбер. — Поди ко мне, сын! Он обнял Себастьена, пожалуй, с большей нежностью, чем обыкновенно. Однако Жильбер упустил из виду Марата. Спустя неделю он узнал, что графиня де Шарни арестована и препровождена в тюрьму Аббатства. Глава 5. ТАМПЛЬ Но прежде чем последовать за Андре в тюрьму, куда ее должны были поместить по подозрению в соучастии, давайте отправимся вслед за королевой, которую только что препроводили в тюрьму как преступницу. Мы уже упомянули о непримиримом противоречии Собрания и коммуны. Собрание, как это случается со всеми учрежденными органами, не успевало идти вместе с народом; оно толкнуло народ на путь 10 августа, а само осталось позади. Секции по собственному разумению, как могли, создали знаменитый совет коммуны; вот этот совет коммуны в действительности и стал во главе народа 10 августа, осуществив то, что проповедовало Собрание. А доказательством этому служит то обстоятельство, что от коммуны король и пытался спрятаться в Собрании. Собрание предоставило убежище королю, которого коммуна была бы не прочь захватить в Тюильри; задушить между матрацами, задавить меж дверей вместе с королевой и дофином, с волчицей и волчонком, как тогда говорили в народе. Собрание сорвало этот замысел, успех которого — каким бы чудовищным он ни казался — явился бы, возможно, большим счастьем. Итак, Собрание, защищавшее короля; королеву, дофина, весь двор, было, по существу, роялистским; Собрание, постановившее, что король будет жить в Люксембурге, то есть во дворце, было роялистским. Правда, внутри роялизма, как и всюду, существовало свое разделение; то, что в глазах коммуны выглядело роялизмом, кому-нибудь другому казалось вполне революционным. Лафайет, высланный из Франции как роялист, был по приказу австрийского императора арестован как революционер. Итак коммуна стала обвинять Собрание в роялизме; кроме того, время от времени Робеспьер высовывал из норы, в которой он прятался, свою приплюснутую, вытянутую, ядовитую головку и с шипением выплевывал очередную клевету. В это время Робеспьер как раз говорил, что мощная партия жирондистов предоставляет трон герцогу Брауншвейгскому. Вы только вдумайтесь: «Жиронда! Иными словами, та самая партия, которая первой бросила клич: „К оружию!“; которая первой вызвалась защитить Францию! Итак, чтобы прийти к диктатуре, революционная коммуна должна была противостоять роялистскому Собранию. Собрание выделило королю в качестве резиденции Люксембургский дворец. Коммуна объявила, что не сможет поручиться за безопасность короля, если он будет жить в Люксембургском дворце: из погребов Люксембургского дворца, как утверждала коммуна, подземные ходы вели в катакомбы. Собрание не хотело ссориться с коммуной из-за такой безделицы: оно предоставило ей самой выбрать для короля резиденцию. Выбор коммуны пал на Тампль. Судите сами, насколько хорош этот выбор! Тампль — далеко не Люксембург: это не дворец, связанный подземным ходом с катакомбами, выходящий одной стеной на равнину, прилегающий под острым углом к Тюильрийскому дворцу и ратуше; нет, это тюрьма, находившаяся под неусыпным оком и на попечении коммуны; стоило коммуне протянуть руку, и ворота Тампля распахивались или запирались по ее мановению; это была старинная башня, которую окружили новым крепостным рвом; башня была приземистая, прочная, темная, мрачная; Филипп Красивый, олицетворявший королевскую власть, расправлялся в этой башне со средневековьем, восстававшим против него: ужели королевской власти суждено было самой доживать свои дни в этой же башне под давлением новой эпохи? Как случилось, что эта старинная башня сохранилась в густонаселенном квартале, темная и тоскливая, словно сова, которая таращит подслеповатые глаза на солнце? Вот здесь-то и будет жить королевская семья — так решила коммуна. Был ли в этом особый расчет коммуны, когда она выбрала в качестве резиденции для короля этот приют, где в былые времена должникам надевали на голову зеленый колпак, и они должны были отсидеть голым задом на холодных камнях, как предписывалось средневековым законом, после чего им прощался долг? Нет, выбор был сделан по воле случая, рока. Провидения, да не покажется это слово чересчур жестоким. 13-го вечером король, королева, принцесса Елизавета, принцесса де Ламбаль, принцесса де Турзель, камердинер короля г-н Шамильи, а также камердинер дофина г-н Гю были переведены в Тампль. Коммуна так торопилась препроводить короля в его новую резиденцию, что башню даже не успели подготовить для встречи короля. Вот почему королевскую семью сначала провели в ту часть башни, где жил когда-то граф д'Артуа, когда бывал в Париже, и которую называли дворцом. Весь Париж обуяла радость: правда, три с половиной тысячи граждан погибли; зато король, друг чужеземцев, злейший враг революции, союзник знати и священников, находился под стражей! На всех домах, возвышавшихся над Тамплем, горели огни. Лампионы висели даже на зубчатых стенах башни. Когда Людовик XVI вышел из кареты, в десяти футах от дверцы он увидел Сантера верхом на коне. Два офицера муниципалитета уже ожидали короля; при виде его они даже не подумали обнажить головы. — Входите, сударь! — приказали они. Король вошел и, ошибочно полагая, что будет жить во дворце, попросил показать ему дворцовые апартаменты. Офицеры переглянулись, ухмыльнулись и, не сказав королю ни слова о том, что прогулка эта не нужна, так как ему суждено жить в главной башне, повели его через все комнаты. Король распределял дворцовые комнаты, а офицеры забавлялись его заблуждением, которому суждено было обратиться горечью. В десять часов подали ужин. Во время ужина Маню-эль стоял за королем, но не как послушный слуга, а как тюремщик, надсмотрщик, хозяин! Представьте себе, что слугам отданы два противоречивых приказа: один — королем, другой — Манюэлем; разумеется, слуги подчинились бы Манюэлю. Это и была настоящая неволя. Вечером 13-го король, побежденный на самой вершине власти, покатился с горы, у подножия которой его ждал эшафот. Ему понадобилось восемнадцать лет, чтобы взобраться на вершину и удержаться там; но всего за пять месяцев и восемь дней он потеряет все, чего ему удалось достичь! Судите сами, с какой поспешностью и настойчивостью его толкают в бездну! Итак, в десять часов все ужинают в дворцовой столовой; в одиннадцать они переходят в гостиную. В гостиную входит один из комиссаров и приказывает камердинерам, г-ну Гю и г-ну Шамильи, взять то немногое из постельного белья, что они имеют, и следовать за ним. — Куда это, за вами? — полюбопытствовали камердинеры. — В вечернюю резиденцию ваших господ, — отвечал комиссар, — во дворце они могут находиться только днем. Итак, король, королева и дофин остались теперь господами лишь для своих камердинеров. В дверях дворца их ожидал офицер муниципалитета, который пошел вперед с фонарем. Все двинулись за ним. При слабом свете этого фонаря, а также в отблесках угасавшей иллюминации г-н Гю пытался разглядеть будущее жилище короля; однако перед ним была только мрачная башня, нависшая над головой, словно гранитный великан с огненной короной на голове. — Боже мой! — вскричал, остановившись, камердинер. — Неужто вы собираетесь отвести нас в эту башню? — Совершенно верно, — подтвердил офицер. — Да, времена дворцов ушли в прошлое! Сейчас ты увидишь, как живут убийцы народа! С этими словами человек с фонарем стал нащупывать ногой первые ступеньки винтовой лестницы. Камердинеры остановились было во втором этаже, однако человек с фонарем продолжал подниматься. Дойдя до третьего этажа, он повернул в коридор, уходивший вправо от лестницы, и отпер дверь в комнату, расположенную по правую руку в этом коридоре. Свет проникал в комнату через одно-единственное окно; четыре стула, стол и узкая кровать составляли всю ее меблировку. — Кто из вас двоих — лакей короля? — спросил офицер муниципалитета. — Я — его камердинер, — откликнулся г-н Шамильи. — Лакей или камердинер — это все равно, — махнул рукой офицер. Указав на кровать, он продолжал: — Вот здесь твой хозяин будет спать. Человек с фонарем бросил на стул одеяло и две простыни, зажег от фонаря две свечи на камине и оставил камердинеров. Он отправился во второй этаж, чтобы приготовить комнату для королевы. Господин Гю и г-н Шамильи в растерянности переглянулись. У них в глазах еще стояло великолепие королевских резиденций; теперь же короля бросили не просто в темницу, но в трущобу! В несчастье пышность мизансцены исчезла. Они стали осматривать комнату. Кровать стояла в алькове без занавесок; старая ивовая плетенка, повешенная на стену, указывала на то, что так пытались бороться с клопами; однако с первого взгляда было заметно, что такая мера предосторожности недостаточна. Однако камердинеры не испугались трудностей, они принялись старательно выбивать постель и отмывать комнату. В то время, как один подметал пол, а другой вытирал пыль, вошел король. — Ох, государь! — в один голос вскричали они. — Какая низость! Король — было ли это силой души или безразличием? — остался невозмутим. Он обвел комнату взглядом и не произнес ни слова. На стене висели гравюры; некоторые из них показались королю неприличными, и он сорвал их со стены со словами: — Я не желаю, чтобы подобные вещи попались на глаза моей дочери! Когда постель была готова, король лег и уснул так же безмятежно, словно он еще оставался в Тюильри, возможно, даже с большей безмятежностью! Несомненно, если бы в эту минуту королю предложили тридцать тысяч ливров ренты, деревенский домик с кузницей, библиотекой с книгами о путешествиях, часовней, куда можно было бы пойти на мессу, с капелланом для этой часовни, с парком в десять арпанов, где он мог бы жить, укрывшись от интриг, в окружении королевы, дофина, наследной принцессы, иными словами — с женой и детьми, король был бы самым счастливым человеком в своем королевстве. Совсем иначе чувствовала себя королева. Ежели эта гордая львица не зарычала при виде своей клетки, то лишь потому, что сердце ее разрывалось от горя, и она стала слепа и бесчувственна ко всему, что ее окружало. Ее новое жилище состояло из четырех комнат; в передней поселилась принцесса де Ламбаль, в другой комнате устроилась королева; кабинет она предоставила принцессе де Турзель, а в последней комнате разместилась принцесса Елизавета с детьми. В комнатах этих было немного почище, чем у короля. Манюэль, будто устыдившись того, как он обошелся с королем, объявил, что архитектор коммуны, гражданин Паллуа, — тот самый, на которого была возложена задача разрушить Бастилию, — придет к королю, чтобы обсудить, как сделать будущее жилище королевской семьи более удобным. А теперь, пока Андре предает земле тело любимого супруга; пока Манюэль размещает в Тампле королевскую семью; пока плотник возводит гильотину на площади Карусели — поле победоносной битвы, которое будет превращено в Гревскую площадь, — обратим наши взоры на ратушу, где мы уже не раз бывали, и познакомимся с теми, кто принял власть из рук Байи и Лафайетом, а теперь, пытаясь подменить собой Законодательное собрание, намеревается захватить в свои руки диктатуру. Познакомимся с живыми людьми, тогда нам понятнее станут их поступки. 10-го вечером, когда все было кончено, когда смолкли пушки, когда утихла стрельба, когда уже убивали только исподтишка, толпа пьяных оборванцев внесла на руках в зал заседаний коммуны таинственного человека, подслеповатого филина, пророка черни, божественного Марата. Он не противился: отныне ему нечего было опасаться; была одержана решительная победа, и дорога волкам, стервятникам и воронам была открыта. Они называли его победителем 10 августа; это его-то, которого они подняли на руки в тот момент, как он опасливо высовывал голову из оконца своего подвала! Они увенчали его лаврами; и он, будто Цезарь, с наивной гордостью нес свой венец. И вот граждане-санкюлоты пришли и бросили свое божество — Марата — членам коммуны. Так, верно, был брошен изувеченный Вулкан на совет богов. При виде Вулкана боги засмеялись; при виде Марата многие тоже засмеялись, другие почувствовали отвращение, а кое-кто и затрепетал. Вот эти-то последние и были правы. Но Марат не входил в коммуну, он не был ее членом, его туда внесли. Так он там и остался. Для него, — специально для него одного, — отвели журналистскую ложу; но не журналист находился во власти коммуны, как «Логограф» — у Собрания, а сама коммуна очутилась в когтях у Марата. Так же, как в прекрасной драме нашего дорогого и великого друга Виктора Гюго Анджело держит в руках Падую, но чувствует, что над ним занесена длань Венеции, коммуна стояла над Собранием, но понимала, что сама она находится в руках у Марата. Вы только посмотрите, как она повинуется Марату, эта надменная коммуна, которой подчиняется Собрание! Вот одно из первых принятых ею постановлений: «Отныне печатные станки роялистских клеветников конфискуются и передаются издателям-патриотам». Утром того дня, когда этот декрет должен стать достоянием гласности, Марат уже приводит его в исполнение: он идет в королевскую типографию и приказывает перенести станок к нему на дом вместе с подходящими шрифтами. Разве не он — первый издатель-патриот? Собрание было напугано кровавыми событиями 10 августа; оно было бессильно им помешать: убийства совершались во дворе, в коридорах, у дверей самого Собрания. Дантон сказал: — Где начинается правосудие, там должна кончаться народная месть. Я берусь защитить находящихся в Собрании; я сам их возглавлю; я отвечаю за их безопасность. Дантон сказал это до того, как Марат появился в коммуне. С той минуты, как Марат там появился, Дантон ни за что более отвечать не мог. Перед змеей лев спасовал: он попытался стать лисицей. Лакруа, бывший офицер, депутат огромного роста и атлетического телосложения, одна из сотни рук Дантона, поднялся на трибуну и потребовал, чтобы командующий Национальной гвардией, — то есть Сантер, в котором сами роялисты готовы были признать человека внешне грубоватого, но сердечного, — назначил военный трибунал, который безотлагательно судил бы швейцарцев, офицеров и солдат. Вот в чем заключалась идея Лакруа, вернее Дантона: Военный трибунал должен был состоять из людей воевавших; а бывшие солдаты — люди мужественные, следовательно, они способны оценить и отнестись с уважением к мужеству других. Кстати сказать, уже одно то, что они оказались победителями, должно было не позволить им осудить побежденных. Разве мы не видели, как эти самые победители, опьяненные кровью, наслаждавшиеся резней, щадили и защищали женщин, провожая их из дворца? Итак, если бы членами военного трибунала были назначены бретонские или марсельские федераты, то есть победители, пленники были бы спасены; доказательством того, что это была великодушная мера, служит то обстоятельство, что коммуна ее отвергла. Марат отдавал предпочтение бойне: это был скорейший и вернейший способ разделаться со всеми. Он требовал голов, побольше голов, как можно больше голов! По его расчетам, количество жертв не уменьшалось, а неуклонно возрастало; вначале это были пятьдесят тысяч голов, потом сто тысяч, потом двести тысяч; в конце концов он потребовал двести семьдесят три тысячи. Откуда взялось это странное число, что это за нелепый расчет? На этот вопрос он и сам не смог бы ответить. Он требует бойни, вот и все; бойня и начинается. Отныне Дантон в коммуну — ни ногой: министерство, как он говорит, отнимает у него все время. Что делает коммуна? Она отправляет депутации в Собрание. 16-го три депутации сменяют на трибуне одна другую. 17-го появляется новая депутация. «Народу, — заявляет она, — надоело ждать отмщения. Берегитесь, как бы он сам не стал вершить суд и расправу! Нынче ночью, в полночь, прогремит набат. Для Тюильри необходимо учредить уголовный трибунал, по судье от каждой секции. Людовик Шестнадцатый и Мария-Антуанетта хотели крови; пусть они полюбуются на кровь своих прихвостней!» Эта наглость, этот напор вызывают возмущение у двух депутатов: якобинца Шудье и дантониста Тюрио. — Те, кто пришел сюда требовать бойни, не могут считать себя друзьями народа, — заявляет Шудье, — они лишь заигрывают с ним. Они хотят создать у нас инквизицию; но, пока я жив, этому не бывать! — Вы хотите опозорить Революцию! — восклицает Тюрио. — Революция вершится не только ради Франции, она имеет значение для всего человечества! На смену петициям приходят угрозы. Теперь в Собрание являются представители секций, они говорят: — Если через три часа не будет назначен председатель суда и судьи не начнут работу, в Париже произойдут непоправимые бедствия. При этой последней угрозе Собрание не может не подчиниться: оно проголосовало за создание чрезвычайного трибунала. Требование о создании трибунала было выдвинуто 17-го. 19-го трибунал был создан. 20-го трибунал начал работу и осудил роялиста. Ночью 21-го осужденный накануне роялист был казнен при свете факелов на площади Карусели. Впечатление от этой первой казни было ужасное; настолько ужасное, что даже палач был потрясен. В ту минуту, как он поднял, чтобы показать толпе, голову первого казненного, открывшего дорогу бесчисленным повозкам с трупами, палач вскрикнул, выронил голову, покатившуюся по мостовой, и сам рухнул навзничь. Когда помощники стали поднимать его, они обнаружили, что он мертв! Глава 6. КРОВАВАЯ РЕВОЛЮЦИЯ Революция 1789 года, то есть революция Неккеров, Сиейесов и Байи, завершилась в 1790 году; революция Барнавов, Мирабо и Лафайетов окончилась в 1792 году; великая революция, кровавая революция, революция Дантонов, Маратов и Робеспьеров только начиналась. Ставя рядом имена трех последних деятелей, мы вовсе не желаем их смешивать, представляя как одно целое; скорее наоборот: по нашему мнению, все они — яркие фигуры, и каждый из них олицетворяет собой один из трех этапов этой Революции. Дантон явился воплощением 1792 года, Марат — 1793 года, Робеспьер — 1794 года. Одно событие влекло за собой другое; сперва мы проследим за этими событиями, затем рассмотрим средства, при помощи которых Национальное собрание и коммуна пытаются их предупредить или, наоборот, ускорить. Сверх того, мы почти полностью ушли в историю: почти всех героев нашей книги за редкими исключениями уже поглотила революционная буря. Что сталось с тремя братьями Шарни: Жоржем, Изидором и Оливье? Они убиты. Что стало с королевой и Андре? Они в заточении. Что с Лафайетом? Он бежал. 17 августа Лафайет в обращении к армии призвал солдат и офицеров идти войной на Париж, восстановить конституционный строй, осудить события 10 августа и реставрировать монархию. Лафайет, человек лояльный, потерял голову, как, впрочем, и многие другие; то, что он хотел сделать, означало открыть дорогу в Париж пруссакам и австрийцам. Армия инстинктивно отвергла его, как восемь месяцев спустя оттолкнула и Дюмурье. История непременно соединила бы имена этих двух личностей, — мы бы даже сказали: сплела воедино, — если бы Лафайету, которого ненавидела королева, не посчастливилось попасть в плен к австрийцам, после чего он был отправлен в Ольмюц: плен заставил его позабыть о дезертирстве. 18-го Лафайет пересек границу. 21-го враги Франции, те самые союзники монархии, из-за которых и произошли события 10 августа и из-за которых еще грянет 2 сентября; те самые австрийцы, которых Мария-Антуанетта призывала на помощь в ночь, когда лунный свет сквозь окна ее спальни заливал ее постель; вот эти-то австрийцы теперь и осадили Лонгви. Через двадцать четыре часа непрерывного обстрела Лонгви сдался. Накануне этой капитуляции на другом конце Франции начались беспорядки в Вандее: принятие церковной клятвы послужило предлогом к восстанию. Чтобы быть готовым к этим событиям. Собрание назначило Дюмурье командующим Восточной армией, а также постановило арестовать Лафайета. Оно решило, что как только город Лонгви будет отбит у неприятеля, все дома за исключением принадлежавших нации будут разрушены и сметены с лица земли; Собрание издало закон, по которому с французской территории изгонялись все не приведенные к присяге священники; оно разрешало обыски; оно конфисковывало и пускало в продажу имущество эмигрантов. Что же в это время делала коммуна? Мы уже сказали, что ее оракулом был Марат. Коммуна гильотинировала на площади Карусели. Ей давали в день по голове; этого было мало; однако в опубликованной в конце августа брошюре члены трибунала объясняют, что вынуждены проделывать огромную работу для достижения этого успеха, как бы ни был он неудовлетворителен. Брошюра даже подписана; ее автор — Фукье-Тенвиль! Мы расскажем, о чем мечтает коммуна; в свое время читатели увидят, как эта мечта воплотилась в жизнь. 23-го вечером она выступает с требованием. Сопровождаемая всяким сбродом из предместий и рынков, депутация коммуны является в полночь в Национальное собрание. Чего она требует? Чтобы из Орлеана пленники были привезены в Париж и казнены. Но над орлеанскими пленниками еще не было суда. Будьте покойны: это — формальность, которую коммуна обойдет без особого труда. И потом, должна же она отпраздновать свой праздник — 10 августа; он-то ей и придет на помощь. Сержан, опытный режиссер, становится его учредителем; он уже учредил процессию «Отечество в опасности», и читатели знают, насколько постановка удалась. На сей раз Сержан превзойдет самого себя. Ведь необходимо разжечь злобу, жажду мести в сердцах тех, кто потеряли 10 августа родных и близких. Итак, напротив гильотины, действующей на площади Карусели, он устанавливает в центре огромного бассейна Тюильри гигантскую пирамиду, покрытую черной саржей; с каждой из четырех сторон — напоминания о столкновениях, которые ставят в вину роялистам: Нансийская бойня, Нимская бойня, Монтобанская бойня, бойня на Марсовом поле. Гильотина говорила: «Я убиваю!» — пирамида отвечала: «Бей!». В воскресенье вечером 27 августа, — пять дней спустя после возглавленного духовенством восстания в Вандее, четыре дня спустя после капитуляции Лонгви, захваченного генералом Клерфе от имени Людовика XVI, — покаянная процессия двинулась в путь в темноте, сообщающей всему таинственность и величавость. Впереди сквозь дым, клубившийся вдоль всего пути следования процессии, шли вдовы и сироты 10 августа, одетые в белые платья, перехваченные по талии черными поясами; они несли в ковчеге, сработанном на манер библейского, ту самую петицию, которая была продиктована г-жой Ролан, записана на алтаре Отечества мадмуазель Кералио, а ее окровавленные страницы, разметанные на Марсовом поле во время бойни, были тщательно собраны; их-то и требовала разыскать Республика с 17 июля 1791 года. За женщинами несли гигантские черные саркофаги, олицетворявшие собой повозки, на которых вывозили мертвых из Тюильри вечером 10 августа и отправляли их в предместья; за саркофагами несли черные знамена с призывами ответить смертью за смерть; за ними — огромную статую Правосудия с внушительных размеров мечом. За статуей следовали судьи трибуналов во главе с революционным трибуналом 10 августа, тем самым, который извинялся за то, что поставляет для гильотины всего одну голову в день. Потом выступала коммуна, кровавая мать этого кровавого трибунала, ее члены несли статую Свободы, такую же огромную, как Правосудие; наконец, замыкали шествие депутаты Собрания в венках, которые, возможно, утешают мертвых, но отнюдь не удовлетворяют живых! Вся эта процессия величаво двигалась с песнями на слова Шенье, под строгую музыку Госсека, выступая уверенно, под стать музыке. Часть ночи с 27 на 28 августа ушла на эту искупительную церемонию поминовения погибших, во время которой толпа грозила кулаками пустовавшему Тюильрийскому дворцу и тюрьмам — надежным крепостям, которые получили король и роялисты в обмен на дворцы и замки. Но вот, наконец, погашены последние лампионы и факелы: народ разошелся по домам. Статуи Правосудия и Свободы остались в одиночестве, охраняя огромный саркофаг; но так как об их собственной охране никто не позаботился то ли по неосмотрительности, то ли из безразличия, ночью обе статуи, обе несчастные богини, были лишены того, что делало их женщинами. На следующий день это зрелище заставило народ взвыть от бешенства; народ обвинил в этом кощунстве роялистов, бросился в Собрание, потребовал отмщения; толпа подхватила статуи, завернула их и потащила приводить в порядок на площадь Людовика XV. Позже за ними последовал эшафот, и 21 января народ был отомщен за тяжкое оскорбление, нанесенное ему 28 августа. В тот же день, 26 августа. Собрание приняло закон об обысках. В народе стали ходить слухи о том, что прусская и австрийская армии объединились и что Лонгви взят генералом Клерфе. Таким образом, враг, вызванный королем, дворянством и духовенством, шел на Париж, и если предположить, что его ничто не остановит, то через шесть переходов он будет в столице. Что же стало бы с Парижем, бурлившим подобно кратеру, чьи потрясения вот уже три года держали в напряжении весь мир? А то, о чем говорилось в этом письме Буйе, грубой шутке, которая вызвала такое буйное веселье, но которая могла стать действительностью: от Парижа не останется камня на камне! Более того, говорили об общем процессе, как о деле решенном, — процессе страшном, беспощадном, процессе, который после гибели Парижа положит конец парижанам. Каким образом и кем процесс этот будет проводиться? Об этом рассказывают сочинения той эпохи; если верить легенде, которая не столько оживляет прошлое, сколько предсказывает будущее, это дело вершит кровавая десница коммуны. Да и отчего бы и впрямь не поверить легенде? Вот о чем стало известно из письма, найденного в Тюильри 10 августа; мы прочли его в Архивах, где оно хранится до сих пор: «Трибуналы должны прибывать вслед за войсками; парламентарии-эмигранты будут производить по мере продвижения лагеря короля Прусского следствие по делу якобинцев и готовить им виселицу». Это означало, что когда прусские и австрийские войска прибудут в Париж, дознание уже будет проведено, приговор — вынесен и останется лишь привести его в исполнение. Словно подтверждая то, о чем говорится в письме, вот что сообщалось в официальном военном бюллетене: «Австрийская кавалерия в окрестностях Саарлуи захватила в плен мэров-патриотов и известных республиканцев. Уланы отрезали офицерам муниципалитета уши и прибили их каждому ко лбу». Если подобные злодеяния творились в безобидной провинции, то чего же ждать от иноземных войск в революционном Париже?.. Это отнюдь не было тайной. Вот какая новость облетела город: Для королей-союзников будет возведен огромный трон на руинах, в которые будет обращен Париж; всех взятых в плен жителей волоком притащат и бросят к подножию этого трона; там, как в день Страшного суда, всех разделят на хороших и плохих; хорошие, то есть роялисты, дворяне, духовные лица, отойдут вправо, и с Францией им дозволят сделать все, что они ни пожелают; плохие, то есть революционеры, отойдут влево, где их будет ждать гильотина — изобретенная революцией машина, которая революцию и погубит. Революция, то есть Франция, погибла и погибла не только она — это бы еще куда ни шло, — ведь народы для того и созданы, чтобы служить жертвой идеям; итак, погибнет не только Франция, но и ее идея! Почему Франция первой произнесла слово «свобода»? Она полагала, что провозглашает нечто святое, что несет свет человечеству, что вдыхает жизнь в души людей; она сказала: «Свободу Франции! Свободу Европе! Свободу всему миру!». Она полагала, что совершает великое благо, неся земному шару освобождение, но, кажется, она ошиблась! Господь от нее отвернулся! Провидение против нее! Думая, что она невинна и возвышенна, она оказалась в действительности виновной и омерзительной. Веря в то, что совершает великое дело, она совершила преступление! И вот ее судят, приговаривают к смерти, обезглавливают, предают всеобщему поруганию, и мир, ради спасения которого она умирает, радуется ее смерти! Но, может быть, этот несчастный народ перед лицом неприятеля способен найти хоть какую-нибудь опору в себе самом? Может быть, его защитят те, кого он обожал, кого он обогащал, кому он платил? Нет. Его король вступает в заговор с его врагами и из Тампля, куда он заключен, продолжает поддерживать переписку с пруссаками и австрияками; знать тоже идет против своего народа, объединившись под знаменами принцев; его духовенство сеет смуту среди крестьян. Из глубины своих темниц роялистские прихвостни рукоплещут поражениям Франции; когда пруссаки захватили Лонгви, в Тампле и Аббатстве это вызвало радость. И вот Дантон, человек решительных действий, ворвался в Собрание, рыча от гнева. Министр юстиции полагает, что правосудие бессильно, и потому пришел требовать, чтобы его облекли не только властью, но и силой; опираясь на силу, правосудие уверенно пойдет вперед. Он поднимается на трибуну, встряхивает львиной гривой, простирает мощную руку, распахнувшую 10 августа ворота Тюильри. «Необходимо заставить содрогнуться всю нацию, чтобы деспоты отступили, — говорит он. — До сих пор мы лишь играли в войну; отныне об этом не может быть и речи. Надо, чтобы весь народ набросился, устремился на врага и вышиб его одним ударом; в то же время надо обуздать всех злоумышленников и не дать им наносить вред!» И Дантон потребовал, чтобы народ поднялся, как один человек; он потребовал разрешения на обыски жилищ, а также на личные обыски граждан в ночное время с правом смертной казни для кого бы то ни было, кто будет препятствовать действиям временного правительства. Дантон получил все, чего он требовал. Попроси он больше, он получил бы и больше. «Никогда, — говорит Мишле, — народ не был так перепачкан кровью. Когда Голландия, видя у своих ворот Людовика XIV, не нашла ничего лучшего, как затопить себя самое, то есть утопиться, она и то подвергалась меньшей опасности: у нее за спиной была Европа. Когда афиняне увидели трон Ксеркеа на холме Саламина, они поняли, что потеряли землю и бросились в море; но и тогда, имея родиной одну воду, они были в меньшей опасности: у них был мощный флот, прекрасно управляемый рукою Фемистокла, и они были счастливее французов, потому что их никто не предавал изнутри». Франция была разрознена, разобщена, предана, продана и отдана на поругание! Над Францией, словно над Ифигенией, был занесен нож Калхаса. Окружившие ее монархи ждали лишь ее смерти, чтобы подул в их паруса ветер деспотизма; она умоляюще тянула руки к богам, но боги были глухи! Наконец, когда она почувствовала прикосновение холодной руки смерти, она в отчаянии сжалась, а вслед за тем, подобно вулкану жизни, выбросила из своих недр пламя, которое в течение полувека освещало весь мир. Правда, на солнце этом оказалось кровавое пятно. Речь идет о кровавом пятне 2 сентября! Мы еще увидим, кто посадил это пятно и должно ли Франции избавиться от него; но прежде, дабы завершить эту главу, позаимствуем еще две страницы из Мишле. Рядом с этим гигантом мы чувствуем свое бессилие и, как Дантон, призываем на помощь силу. Итак, слушайте! «Париж походил на крепость; можно было подумать, что находишься в Лилле или в Страсбурге. Повсюду — запреты, часовые, военные приготовления, надо признать, преждевременные; враг находился тогда на расстоянии пятидесяти — шестидесяти миль. Что было гораздо серьезнее, что было по-настоящему трогательно, так это глубокое, достойное восхищения чувство солидарности, проявлявшееся повсюду; каждый обращался сразу ко всем согражданам, говорил, просил от имени всей родины; все записывались добровольцами, ходили от дома к дому, предлагали всем способным носить оружие все, что у них было; все произносили речи, проповедовали, разглагольствовали, распевали патриотические песни. Кто не сочинял в эти дни? Кто не печатался? Кто не писал воззваний? Кто не был участником в этом грандиозном спектакле? Наивнейшие сцены, в которых актерами были все до единого, разыгрывались ежедневно повсюду: на площадях, на вербовочных помостах, на трибунах, где записывались добровольцы; со всех сторон доносились песни, крики воодушевления, рыдания; а над всеми этими голосами поднимался голос, отдававшийся в каждом сердце, голос беззвучный, но от этого еще более проникновенный.., голос самой Франции, красноречивый во всех своих символах, самый патетический из всех: святое и страшное знамя отечества в опасности, вывешенное в окнах ратуши, огромное, развевавшееся на ветру, будто подавало знак народным легионам как можно скорее пройти от Пиренеев к Шельде, от Сены к Рейну. Дабы по-настоящему познать, что настало время жертв, стоило бы заглянуть в каждую хижину, в каждую лачугу, чтобы собственными глазами увидеть горе жен, слезы Матерей, для которых расставание с сыновьями было в сто раз болезненнее, чем те муки, какие они испытывали, когда их дети выходили из их окровавленной утробы; надо было видеть старую женщину, в безмолвном горе собиравшую в спешке лохмотья сыну в дорогу, присовокупляя к ним жалкие гроши, которые она ценой жестокой экономии, лишая себя последнего ради сына, сберегла к этому дню невыносимых страданий. Отдать своих детей этой войне, не обещавшей ничего хорошего, принести их в жертву чрезвычайным обстоятельствам было выше сил многих матерей: они или не выдерживали этого испытания или, повинуясь вполне естественному движению души, впадали в ярость; они ничего не жалели, ничего не боялись; никакой страх не мог повлиять на состояние их духа. Да и какой страх устоит перед страхом смерти? Нам рассказывали, как однажды — произошло это, очевидно, в августе или в сентябре, — толпа разъяренных женщин встретила на улице Дантона; они набросились на него с оскорблениями — так стали бы они хулить саму войну, они упрекали его за революцию, за всю пролитую кровь, за смерть своих сыновей; они проклинали его, прося Господа, чтобы Его гнев пал на голову трибуна. Однако его это ничуть не удивило, и хотя он почувствовал, что в него вот-вот со всех сторон вцепятся когти, он резко обернулся, взглянул на этих женщин и взял их жалостью. Дантон был человеком очень сердечным; он взобрался на каменную тумбу и, чтобы их утешить, начал с тех же оскорблений, которыми они осыпали его: первые его слова были грубы, шутливы, циничны. И вот уже его слушательницы обескуражены; его гнев, настоящий или наигранный, привел их в замешательство. Этот необыкновенный оратор, говоривший инстинктивно и, в то же время, расчетливо, имел успех у народа благодаря мощному темпераменту; он был словно создан для плотской любви. Дантон был прежде всего и раньше всего самцом; много в нем было от льва и от дога, так же как и от быка. Его некрасивое лицо вызывало испуг; когда он был в гневе, в нем появлялось даже нечто возвышенное, сообщая его словам резкость, а временами разящую колкость. Толпа любит силу». Дантон вызывал у слушателей страх и в то же время симпатию; под маской грубо разгневанного человека чувствовалось доброе сердце, и слушатели в конце концов начинали подозревать, что этот страшный человек, говоривший одними угрозами, был, в сущности, славным малым. И вот взбунтовавшиеся женщины, окружившие его толпой, тоже начали смутно все это чувствовать и потому не только позволили ему говорить, но подпали под его влияние и присмирели; он повел их туда, куда пожелал сам; он с откровенной грубостью им объяснил, зачем нужна женщина, зачем появляется новое поколение; он сказал, что детей рожают не ради собственного удовольствия, а на благо отечества; вдруг он вскочил, и ни к кому не обращаясь, заговорил (так казалось) словно только для себя. Вся его душа выплеснулась с этими словами из груди, с такой грубой нежностью он признавался в любви к Франции; при этом по его некрасивому, изрытому оспой лицу, походившему на застывшую лаву Везувия или Этны, покатились крупные капли: то были слезы. Женщины не могли этого вынести: они стали оплакивать Францию, вместо того, чтобы плакать над судьбой своих сыновей, и с рыданиями бросились бежать, закрывая свои лица фартуками. О великий историк по имени Мишле, где ты теперь? В Нерви! О великий поэт по имени Гюго, где ты теперь? На Джерси! Глава 7. НАКАНУНЕ СОБЫТИЙ 2 СЕНТЯБРЯ «Когда отечество в опасности, — сказал Дантон 28 августа в Национальном собрании, — все принадлежит отечеству». 29-го в четыре часа пополудни прозвучал сигнал к общему сбору. Все уже знали, что это означало, должны были пройти обыски. Как по мановению волшебной палочки с первыми же раскатами барабанной дроби Париж изменился: улицы опустели. Закрылись лавочки; улицы оказались оцеплены отрядами по шестьдесят человек. Городские ворота охранялись, река охранялась. В час ночи начались повальные обыски. Комиссары секций подходили к солдатам в оцеплении и приказывали пропустить их именем закона: их пропускали. — Они стучали в каждый дом, приказывая именем того же закона отворить, и перед ними безропотно отворялись все двери. В пустые жилища они врывались силой. Было захвачено две тысячи ружей; было арестовано три тысячи человек. Нужен был террор: он начался. Как следствие этой меры возникло то, о чем никто не задумывался или же, напротив, на что кто-то и сделал ставку. Эти обыски отворили перед бедными двери богатых: вооруженные санкюлоты, следовавшие повсюду за представителями власти, с изумлением разглядывали пышное убранство великолепных особняков, в которых еще оставались их владельцы, или до времени опустевших. Это отнюдь не порождало жажду грабежа, но еще больше разжигало ненависть. Грабили в те времена редко: Бомарше, находившийся в те дни в заточении, рассказывает, что в его восхитительных садах на Сент-Антуанском бульваре какая-то женщина сорвала розу, и за это ее едва не утопили. Обращаем внимание читателей на то, что именно в это время коммуна издала декрет, согласно которому спекулянты приговаривались к смертной казни. Итак, коммуна подменяла собой Собрание; она приговаривала к смертной казни. Она наделила Шометта правом открывать новые тюрьмы и увеличивать количество узников; она присвоила себе право помилования. Наконец, она приказала, чтобы у входа в каждую тюрьму вывешивался список узников: это был призыв к ненависти и отмщению; каждый мог сам охранять дверь темницы, где сидел его заклятый враг. Собрание понимало, в какую бездну его толкают. Кто-то вопреки воле членов Собрания заставлял их обагрить свои руки кровью. И кто же это? Коммуна, его враг! Нужен был лишь повод, чтобы вспыхнула страшная война между обеими силами. И такой случай представился, когда коммуна самовольно присвоила себе еще одно право, принадлежавшее Собранию. 29 августа, в день обысков, коммуна за газетную статью призвала к ответу Жирей-Дюпре, одного из самых молодых и потому самых дерзких жирондистов. Жирей-Дюпре укрылся в Военном министерстве, не успев спрятаться в Собрании. Гюгнен, председатель коммуны, приказал окружить Военное министерство, чтобы вырвать оттуда жирондистского журналиста силой. Жиронда, тогда еще представляла в Собрании большинство; оскорбленная в лице одного из своих членов. Жиронда возмутилась: она в свою очередь потребовала к ответу Гюгнена. Однако председатель Гюгнен оставил вызов Собрания без всякого ответа. 30-го Собрание приняло декрет о закрытии коммуны. Одно обстоятельство, доказывающее, как преследовались в те времена кражи, весьма способствовало принятию Собранием этого декрета. Один из членов коммуны или же назвавшийся таковым приказал отпереть мебельный склад и взял оттуда небольшую серебряную пушку, дар города Людовику XIV, когда тот еще был мальчиком. Шамбон, назначенный хранителем общественного достояния, прознав об этой краже, приказал вызвать обвиняемого в Собрание; тот не стал ни отпираться, ни оправдываться, заявив, что этот дорогой предмет мог быть украден и потому он подумал, что у него дома он будет в большей безопасности, чем где бы то ни было. Такая тирания коммуны очень всех удручала и казалась многим невыносимой. Луве, человек смелый и решительный, был председателем секции на улице Лангобардов; от имени своей секции он заявил, что общий совет коммуны повинен в узурпации. Чувствуя поддержку. Собрание постановило, что председатель коммуны, тот самый Гюгнен, что не пожелал явиться в Собрание по доброй воле, будет приведен силой, и что в двадцать четыре часа секции должны избрать новую коммуну. Декрет был принят 30 августа в пять часов вечера. Давайте будем считать часы, потому что с этого времени мы приближаемся к бойне 2 сентября, и каждая минута подводит нас к кровавому богу с заломленными руками, разметавшимися волосами и загнанным взглядом, к богу, имя которому — Террор. Помимо всего прочего Собрание, побаиваясь своего грозного врага, объявляло, закрывая коммуну, что она имеет немалые заслуги перед отечеством, что, строго говоря, было не весьма последовательно. «Ornandum, tollendum!» — сказал Цицерон, имея в виду Октавиана. Коммуна поступила в точности так же, как Октавиан. Она позволила себя увенчать, но не позволила себя изгнать. Два часа спустя после принятия декрета Тальен, мелкий писарь, на каждом углу называвший себя последователем Дантона, бывший секретарем коммуны, выступил в секции Тернов с предложением двинуться против секции Лангобардов. Ну, уж на сей раз это была гражданская война: не народ шел на дворец, не буржуа выступали против аристократов, не хижины — против дворцов, не лачуги — против замков, — секция шла войной на другую секцию, пики скрещивались с пиками, граждане убивали граждан. В это время подали голоса Марат и Робеспьер, последний выступил как член коммуны, первый — от себя лично. Марат потребовал перерезать членов Собрания; это было неудивительно: все уже привыкли к его предложениям. Но вот Робеспьер, осторожный двуличный Робеспьер, обожавший туманные косноязычные доносы, потребовал взяться за оружие и не только защитить себя, но и перейти в наступление. Должно быть, Робеспьер чувствовал за коммуной большую силу, если высказывался таким образом! Коммуна и в самом деле была сильна, потому что в ту же ночь ее секретарь Тальен отправляется в Собрание в сопровождении вооруженных пиками трех тысяч человек. «Коммуна и только коммуна, — говорит он, — подняла членов Собрания до уровня представителей свободного народа; коммуна настояла на принятии декрета против священников-смутьянов и арестовала этих людей, на которых никто не смел поднять руку; коммуна, — сказал он в заключение, — могла бы в несколько дней очистить от них родину свободы!» Таким образом, в ночь с 30 на 31 августа перед Собранием, которое только что закрыло коммуну, сама коммуна первая заговорила о бойне. Кто выговорил первое слово? Кто, так сказать, начерно набрасывает эту кровавую программу? Как видели читатели, этим человеком оказался Тальен, тот самый, который совершит переворот 9 термидора. Собрание, надобно отдать ему должное, вскипело от возмущения. Манюэль, прокурор коммуны, понял, что они зашли слишком далеко; он приказал арестовать Тальена и потребовал, чтобы Гюгнен принес публичные извинения членам Собрания. Однако когда Манюэль арестовывал Тальена и требовал от Гюгнена извинений, он отлично знал, что вскорости должно было произойти; вот что он сделал, несчастный педант, ничтожный ум, но честное сердце. В Аббатстве находился его личный враг Бомарше. Бомарше, большой насмешник, отчаянно высмеял Манюэля; и вот Манюэлю взбрело в голову, что если с Бомарше расправятся вместе с другими узниками, его убийство может быть приписано его, Манюэля, мести из самолюбия. Он побежал в Аббатство и вызвал Бомарше. Тот при виде его хотел было извиниться и объясниться со своей литературной жертвой. — Речь сейчас не идет ни о литературе, ни о журналистике, ни о критике. Дверь открыта; бегите, ежели не хотите, чтобы завтра вас прирезали! Автор «Женитьбы Фигаро» не заставил просить себя дважды: он проскользнул в приотворенную дверь и был таков. Представьте себе, что он освистал бы жалкого актеришку Колло д'Эрбуа, вместо того, чтобы высмеивать писателя Манюэля; Бомарше был бы мертв! Наступило 31 августа, этот великий день, который должен был рассудить Собрание и коммуну, иными словами: модерантизм и террор. Коммуна решила остаться любой ценой. Собрание подала в отставку в пользу нового собрания. Естественно, что победа должна была достаться коммуне, тем более что ее поддерживали массы. Народ, сам не зная, куда ему идти, стремился пойти хоть куда-нибудь. Его подтолкнули на выступление 20 июня, он пошел еще дальше 10 августа и теперь ощущал смутную жажду крови и разрушения. Надобно отметить, что Марат с одной стороны, а Эбер с другой вскружили ему голову! Робеспьер мечтал вновь завоевать сильно пошатнувшуюся популярность; вся Франция жаждала войны — Робеспьер призывал к миру; итак, не было никого, включая Робеспьера, кто не стал бы сплетником; однако Робеспьер нелепостью своих сплетен превзошел самые нелепые из них. Он, например, заявил, что какая-то сильная партия предлагает трон герцогу Брауншвейгскому. Какие же три сильные партии в этот момент вели борьбу? Собрание, коммуна, якобинцы; да и то коммуна и якобинцы могли бы в случае необходимости объединиться в одну. Итак, речь не могла идти ни о коммуне, ни о якобинцах: Робеспьер был членом клуба и муниципалитета; не мог же он обвинять самого себя! , Значит, под этой сильной партией он подразумевал Жиронду! Как мы уже сказали, Робеспьер превосходил нелепостью самых нелепых сплетников: что могло быть, в самом деле нелепее обвинения, выдвинутого им против Жиронды, объявившей войну Пруссии и Австрии, в том, что Жиронда предлагает трон вражескому генералу? И кого лично он в этом обвинял? Верньо, Роланов,. Клавьеров, Серванов, Жансоне, Гаде, Барбару, то есть самых горячих патриотов и честнейших французов! Однако бывают такие моменты, когда такой человек, как Робеспьер, говорит все, что взбредет ему на ум, но самое страшное в том, что бывают моменты, когда народ верит всему! Итак, наступило 31 августа. Если бы врач в этот день держал руку на пульсе Франции, он почувствовал бы, как пульс ее учащается с каждой минутой. 30-го в пять часов вечера Собрание, как мы уже сказали, закрыло коммуну; в декрете было сказано, что в двадцать четыре часа секции должны избрать новый общий совет. Итак, 31-го, в пять часов вечера декрет должен быть приведен в исполнение. Однако вопли Марата, угрозы Эбера, клевета Робеспьера придали коммуне Парижа такой вес, что секции не посмели проводить голосование. Они объяснили свое неповиновение тем, что декрет не был им передан, официальным порядком. К полудню 31 августа Собрание убедилось в том, что принятый им накануне декрет не исполняется и не будет исполнен. Следовало бы прибегнуть к силе, но кто знает, будет ли сила на стороне Собрания? Коммуна имела влияние на Сантера через его шурина Пани. Пани, как помнят читатели, был фанатичным поклонником Робеспьера и предложил Ребекки и Барбару назначить диктатора, дав понять, что диктатором должен стать Неподкупный; Сантер олицетворял собой предместья, а предместья обладали неотразимой силой Океана. Предместья взломали ворота Тюильрийского дворца: они могут смести и двери Собрания. Кроме того. Собрание опасалось, что если оно вооружится против коммуны, то его не только оставят патриоты, желающие революции любой ценой, но что еще хуже — его поддержат вопреки его собственному желанию умеренные роялисты. И тогда оно погибло! К десяти часам среди его членов поползли слухи о том, что вокруг Аббатства собирается толпа недовольных. Дело в том, что только что был оправдан некий г-н де Монморен: в народе решили, что речь шла о том самом министре, который подписал паспорта, с которыми Людовик XVI пытался бежать; тогда в тюрьму устремился возмущенный народ, требуя смерти предателю. Напрасно толпе пытались разъяснить ее ошибку: всю ночь Париж бурлил. Чувствовалось, что на следующий день самое незначительное происшествие благодаря этому всеобщему возбуждению может разрастись до колоссальных размеров. Это происшествие, — мы попытаемся рассказать о нем в подробностях, потому что оно имеет отношение к одному из героев нашей истории, которого мы давно уже потеряли из виду, — зрело в тюрьме Шатле. Глава 8. ГЛАВА, В КОТОРОЙ МЫ СНОВА ВСТРЕЧАЕМСЯ С ГОСПОДИНОМ ДЕ БОСИРОМ После событий 10 августа был создан трибунал для рассмотрения дел о кражах, совершенных в Тюильрийском дворце. Народ сам, как рассказывает Пелетье, расстрелял на месте более двухсот человек, схваченных с поличным; однако помимо этого существовало еще столько же воров, которым, как нетрудно догадаться, удалось спрятать украденное. В числе этих благородных дельцов и был наш старый знакомый, г-н де Босир, бывший гвардеец его величества. Те из наших читателей, кто помнит прошлые проделки любовника мадмуазель Оливы, отца юного Туссена, не удивятся, увидев его среди тех, кто должен дать отчет не отечеству, а трибуналу о том, что они позаимствовали из Тюильрийского дворца. Господин де Босир в самом деле вошел в Тюильри вслед за другими; он был человеком более чем здравомыслящим, чтобы совершить глупость и лезть первым или одним из первых туда, где опасно было появляться в первых рядах. Господина де Босира толкали в королевский дворец отнюдь не политические убеждения: он не собирался ни оплакивать падение монархии, ни аплодировать победе народа; нет, г-н де Босир отправился туда как любитель, будучи выше человеческих слабостей, зовущихся убеждениями, и имея только одну цель: взглянуть, не обронили ли вместе с короной те, кто только что потерял трон, какой-нибудь безделушки, для которой можно было бы без особого труда найти более надежное место. Однако чтобы соблюсти приличия, г-н де Босир напялил красный колпак, вооружился огромной саблей, затем вымазался кровью первого же подвернувшегося мертвеца; таким образом этого волка, следовавшего за армией победителей, этого стервятника, парившего над полем мертвых, можно было на первый взгляд принять за победителя. Так оно и вышло: многие из тех, кто слышал, как он кричит: «Смерть аристократам!», и видел, как он шарит под кроватями, в шкалах и даже ящиках комодов, решили, что это патриот, желающий убедиться в том, не забрался ли туда какой-нибудь аристократ. К несчастью г-на де Босира в одно время с ним во дворце появился человек, который ничего не кричал, не заглядывал под кровати, не открывал шкапы; он оказался среди воюющих, хотя был без оружия, находился среди победителей, хотя никого не победил; он прогуливался, заложив руки за спину, словно в публичном саду в праздничный вечер, с хладнокровным и спокойным видом, одетый в черный поношенный чистый сюртук; время от времени он лишь открывал рот, чтобы заметить. — Не забывайте, граждане: женщин не убивать, дорогих вещей не трогать! Когда же он видел, как победители убивают мужчин и в ярости швыряют в окно стулья, он считал себя не вправе вмешиваться. Он сразу же отметил про себя, что г-н де Босир к таковым не относится. Около половины десятого вечера Питу, получивший, как нам уже известно, почетное задание охранять вестибюль павильона Часов, заметил, как к нему из внутренних покоев дворца направляется человек огромного роста и устрашающего вида; вежливо, но твердо, словно исполняя возложенную на него миссию по наведению порядка в общей свалке и соблюдению справедливости в деле сведения счетов, он сказал: — Капитан! Когда вы увидите, как по лестнице спускается, размахивая саблей, человек в красном колпаке, арестуйте его и прикажите своим людям обыскать: он украл футляр с брильянтами. — Слушаюсь, господин Майяр, — отвечал Питу, поднеся руку к шляпе. — Так-так… — молвил бывший судебный исполнитель, — вы, стало быть, меня знаете, дружок? — Еще бы! — вскричал Питу. — Неужто вы забыли, господин Майяр, что мы вместе брали Бастилию? — Возможно, — отозвался Майяр. — А позже, в ночь с пятого на шестое октября, мы вместе были в Версале. — Я там действительно был. — Черт побери! Вот доказательство: вы сопровождали женщин и еще сразились при входе в Тюильри с привратником, который не хотел вас пропускать. — Так вы сделаете то, о чем я вам сказал? — Это и все, что вам будет угодно! Все, что вы мне прикажете! Ведь вы — настоящий патриот! — И горжусь этим! — проговорил Майяр. — Именно поэтому мы и не должны никому позволять позорить звание, принадлежащее нам по праву. Ага! Вот тот, о ком я вам говорил. И действительно, в эту самую минуту на лестнице показался г-н де Босир; размахивая саблей, он прокричал: «Да здравствует нация!» Питу подал знак Телье и Манике, которые, не привлекая ничьего внимания, заняли места у двери; сам Питу стал поджидать г-на де Босира у нижней ступеньки лестницы. Однако тот заприметил маневр и, несомненно, почувствовал беспокойство: он остановился, будто что-то забыл, и рванулся назад. — Прошу прощения, гражданин, — обратился к нему Питу, — выход здесь. — А-а, так выход здесь, говорите? — Есть приказ очистить Тюильри: проходите, пожалуйста. Босир задрал голову и продолжал спускаться по лестнице Дойдя до последней ступеньки, он приложил руку к красному колпаку и развязно произнес: — Ну, так как, товарищ, могу я пройти или нет? — Можете; но сначала необходимо подвергнуться небольшой формальности, — отвечал Питу. — Хм! Что за формальность, дорогой капитан? — Вас обыщут, гражданин. — Обыщут? — Обыскивать патриота, победителя, человека, изничтожившего аристократов? — Таков приказ; итак, товарищ, а мы ведь товарищи, верно? — заметил Питу. — Вложите свою большую саблю в ножны, она теперь не нужна, ведь все аристократы перебиты, — и дайте себя обыскать по доброй воле, иначе мне придется применить силу. — Силу? — переспросил Босир. — Ты так говоришь, потому что у тебя за спиной двадцать человек; а вот ежели б мы разговаривали с глазу на глаз!.. — Если бы мы были одни, гражданин, — подхватил Питу, — я бы сделал следующее: я бы тебя взял правой рукой за запястье, вот так, смотри! Левой рукой я вырвал бы у тебя саблю и сломал бы ее об колено, потому что она недостойна честного человека, после того как побывала в руках у вора! И Питу, перейдя от слов к делу, схватил мнимого патриота правой рукой за запястье, левой вырвал у него саблю и, наступив на лезвие, отломал эфес и отшвырнул его подальше. — Вор?! — взревел человек в красном колпаке. — Я, господин де Босир, — вор?! — Друзья мои, — молвил Питу, подтолкнув бывшего гвардейца к своим людям, — обыщите господина де Босира! — Ну что ж, обыскивайте! — поднимая руки, смиренно проговорил бывший гвардеец. — Обыскивайте! Не дожидаясь позволения г-на де Босира, солдаты приступили к обыску; однако, к величайшему изумлению Питу и в особенности Майяра, поиски оказались тщетны: напрасно ему выворачивали карманы, ощупывали его в самых потайных местах — у бывшего гвардейца обнаружили только колоду истертых карт с едва различимыми мастями и деньги: одиннадцать су. Питу взглянул на Майяра. Тот пожал плечами с таким видом, словно хотел сказать: «Что же вы хотите?» — Обыщите еще раз! — приказал Питу, одним из главных качеств которого было терпение. Босира обыскали еще раз, но и повторный обыск оказался столь же бесплодным, как первый: кроме все той же колоды карт и одиннадцати су у него так ничего и не нашли. Господин де Босир ликовал. — Ну что, — проговорил он, — вы по-прежнему считаете мою саблю опозоренной из-за того, что она побывала в моих руках? — Нет, сударь, — отозвался Питу, — и вот доказательство: ежели вас не удовлетворят мои извинения, один из моих людей отдаст вам свою саблю, а я готов дать вам любое удовлетворение, какое пожелаете. — Спасибо, молодой человек, — выпрямляясь, сказал г-н де Босир, — вы исполняли приказ, а я, бывший солдат, знаю, что приказ — вещь священная! А теперь, должен вам заметить, что госпожа де Босир, должно быть, волнуется, что меня так долго нет, и если мне можно идти… — Идите, сударь, — кивнул Питу, — вы свободны. Босир развязно поклонился и вышел. Питу поискал взглядом Майяра: Майяр исчез. — Кто видел, куда пошел господин Майяр? — спросил он. — Мне показалось, — сообщил один из арамонцев, — что он поднялся по лестнице. — Правильно вам показалось, — подтвердил Питу, — вон он опять спускается. Майяр в самом деле спускался в это время по лестнице, и благодаря длинным ногам он шагал через одну ступеньку, так что очень скоро уже был в вестибюле. — Ну что, — спросил он, — нашли что-нибудь? — Нет, — отвечал Питу. — А мне повезло больше вашего: я нашел футляр. — Значит, мы напрасно его обыскивали? — Нет, не напрасно. Майяр открыл футляр и достал оттуда золотую оправу, из которой кто-то выковырял все до единого драгоценные камешки. — Гляди-ка! — изумился Питу. — Что бы это значило? — Это значит, что малый оказался отнюдь не простак: предвидя возможный обыск, он вынул брильянты и сочтя оправу чересчур обременительной, бросил футляр с оправой в кабинете, где я только что его подобрал. — А где же брильянты? — удивился Питу. — Да уж, видно, он нашел, как их припрятать. — Ах, разбойник! — Давно он ушел? — Когда вы спускались, он выходил через главные ворота. — А в какую сторону он направился? — Свернул на набережную. — Прощайте, капитан. — Вы уже уходите, господин Майяр? — Хочу пройтись для очистки совести, — молвил бывший судебный исполнитель. И на своих длинных, как ходули, ногах он поспешил вдогонку за г-ном де Босиром. Это происшествие привело Питу в недоумение, и он еще находился под впечатлением этой сцены, когда ему вдруг почудилось, что он узнает графиню де Шарни; затем последовали события, которые мы уже описали в свое время, считая себя не вправе перегружать их рассказом, который, по нашему мнению, должен занять в нашем повествовании положенное ему место. Глава 9. СЛАБИТЕЛЬНОЕ Как быстро ни шагал Майяр, он не смог нагнать г-на де Босира, имевшего три благоприятных обстоятельства: прежде всего, он вышел десятью минутами раньше; кроме того, уже стемнело; наконец, во дворе Карусели было довольно многолюдно, и г-н де Босир смешался с толпой. Однако выйдя на набережную Тюильри, бывший судебный исполнитель Шатле пошел дальше: он жил, как мы уже рассказывали, в Сент-Антуанском предместье, и дорога к его дому проходила вдоль набережных до Гревской площади На Новом мосту, а также на мосту Менял наблюдалось большое скопление народа: на площади Дворца правосудия были сложены тела погибших, и каждый поспешал туда в надежде, вернее, в страхе найти там брата, родственника или друга Майяр последовал за толпой. На углу улицы Барийон и площади Дворца жил один его приятель, фармацевт, или, как говорили в те времена, аптекарь. Майяр зашел к своему приятелю и сел поболтать; к фармацевту заходили хирурги за бинтами, мазями, корпией, одним словом — за всем тем, что требовалось для перевязки раненых; среди кучи мертвых тел время от времени раздавался крик, стон, вздох, и если какой-нибудь несчастный еще был жив, его вытаскивали, перевязывали и относили в Отель-Дье. Итак, в лавочке почтенного аптекаря царила суматоха; однако Майяр не был помехой; и потом, в те дни приятно было принимать у себя такого патриота, как Майяр, которого встречали и в городе и в предместье с распростертыми объятиями. Он сидел у аптекаря уже около четверти часа, подобрав свои длинные ноги и стараясь занимать как можно меньше места, как вдруг в лавочку вошла женщина лет тридцати восьми, в облике которой, несмотря на лохмотья, угадывалась былая роскошь, а в манерах — аристократизм, ежели и не врожденный, то приобретенный с годами. Но что особенно поразило Майяра, так это ее необычайное сходство с королевой: он едва не вскрикнул от изумления при виде вошедшей в аптеку женщины. Она вела за руку мальчика лет восьми-девяти; робко подойдя к прилавку и пытаясь, насколько это было в ее силах, скрыть свою нищету, еще больше подчеркивавшую тщательность, с которой она ухаживала за своими руками и лицом, она заговорила. Некоторое время ее слов невозможно было разобрать из-за царившего в лавочке гомона; наконец, обращаясь к хозяину заведения, она выговорила: — Сударь! Мне нужно для мужа слабительное, он заболел, — Какое слабительное желаете, гражданка? — спросил аптекарь. — Да все равно, сударь, лишь бы это стоило не дороже одиннадцати су. Названное ею число поразило Майяра: именно эта сумма, как помнит читатель, была обнаружена в кармане у г-на де Босира. — Почему же лекарство должно стоить не дороже одиннадцати су? — поинтересовался аптекарь. — Потому что это все, что смог дать мне муж. — Приготовьте смесь тамариска и александрийского листа, — приказал аптекарь ученику. Тот взялся за приготовление снадобья, а аптекарь тем временем занялся другими посетителями. Однако Майяр, от которого ничто не могло укрыться, обратил все свое внимание на женщину, которая пришла за слабительным с одиннадцатью су. — Пожалуйста, гражданка, вот ваше лекарство, — протянув ей склянку, сказал ученик аптекаря. — Ну, Туссен, — растягивая слова, заговорила она, обращаясь к сыну, — давай одиннадцать су, мальчик мой. — Пожалуйста, — проговорил мальчуган. Высыпав на прилавок горстку монет, он стал канючить: — Ну, пойдем, мама Олива! Пойдем же! — Простите, гражданка, — заметил ученик аптекаря, — здесь только девять су. — Как, девять? — удивилась женщина. — Да сочтите сами! — предложил тот. Женщина посчитала монеты: в самом деле, оказалось всего девять су. — Где еще два су, злой мальчик? — спросила она у сына. — Не знаю я! — отвечал мальчуган. — Ну, пойдем, мама Олива! — Кто же должен знать, как не ты, ведь ты сам вызвался нести деньги, вот я тебе их и отдала. — Я их потерял, — соврал мальчишка. — Ну, пойдем же! — У вас прелестный мальчик, гражданка! — вмешался Майяр. — Кажется, он неглуп, но за ним нужен глаз да глаз, иначе он станет вором! — Вором?! — вскричала женщина, которую мальчуган называл мамой Оливой. — С какой же это стати, сударь, скажите на милость?! — Да потому, что он вовсе не терял деньги, а спрятал их в башмак. — Я? — закричал мальчишка. — Неправда! — В левый башмак, гражданка, в левый! — уточнил Майяр. Не обращая внимания на крики юного Туссена, мама Олива сняла с него левый башмак и нашла два су. Она отдала их ученику аптекаря и потащила сына из лавочки, грозя ему наказанием, которое могло бы показаться свидетелям этой сцены жестоким, если бы они не принимали в расчет материнскую нежность, которая вне всякого сомнения должна была смягчить обещанное наказание. Это происшествие, незначительное само по себе, прошло бы незамеченным в переживаемой тогда всеми серьезной ситуации, если бы сходство этой женщины с королевой не поразило Майяра. Он подошел к своему приятелю аптекарю и, улучив минуту, спросил: — Вы заметили? — Что? — Сходство гражданки, которая только что вышла отсюда… — С королевой? — со смехом подхватил аптекарь. — Да… Стало быть, вы тоже это заметили. — Да уж давно! — Как это давно? — А как же: это сходство имеет свою историю. — Не понимаю. — Разве вы не помните историю с ожерельем? — Ну, судебный исполнитель не может забыть о таком скандальном деле! — Тогда вы должны вспомнить имя некой Николь Леге по прозвищу мадмуазель Олива. — Чертовски верно! Она играла роль королевы при кардинале де Роане, не так ли? — Да, и жила она тогда с одним нескладным чудаком, бывшим гвардейцем, мошенником, доносчиком по имени Босир. — Как? — подскочил Майяр, словно ужаленный. — Босир, — повторил аптекарь. — Так это Босира она называет своим мужем? — уточнил Майяр. — Да. — Стало быть, для него она приходила за лекарством? — Да, должно быть, у бедняги несварение желудка. — И ему понадобилось слабительное? — продолжал Майяр, словно нащупав ключ к какой-то тайне и желая получить подтверждение своему предположению. — Ну да, слабительное. — Вот! — хлопнув себя по лбу, вскричал Майяр. — Теперь он у меня в руках. — Кто? — Человек с одиннадцатью су. — Что еще за человек с одиннадцатью су? — Да Босир, черт побери! — И он у вас в руках? — Да… Если бы еще знать, где он живет… — А я знаю! — Отлично! Где же это? — В доме номер шесть по улице Жюиврн. — Кажется, это где-то рядом? — В двух шагах отсюда. — Ну, теперь это меня не удивляет. — Что именно? — Что юный Туссен украл у матери два су. — Почему? — Да ведь это сын господина де Босира, верно? — Копия! — Видать, мальчишка в папашу пошел! А теперь, дружище, скажите, положа руку на сердце: когда начнет действовать ваше снадобье? — Честно? — Честно-пречестно! — Не раньше, чем через два часа. — Это все, что я хотел знать. Итак, у меня еще есть время. — Значит, вас беспокоит здоровье господина де Босира? — До такой степени беспокоит, что, опасаясь, что за ним плохо ухаживают, я пошлю к нему… — Кого? — ..Двух санитаров. Ну, прощайте, дорогой друг. Майяр вышел из лавочки аптекаря, посмеиваясь про себя, как, впрочем и всегда, потому что никто никогда не видел улыбки на его безобразном лице, и побежал по направлению к Тюильри. Питу не было; как, должно быть, помнят читатели, он отправился с Андре на поиски графа де Шарни; однако вместо него Майяр застал на посту Манике и Телье. Оба его узнали. — А-а, это вы, господин Майяр! Ну что, догнали того человека? — спросил Манике. — Нет, — отвечал Майяр, — но я напал на его след. — Вот это удача, ей-богу! — воскликнул Телье. — Хоть при нем ничего и не нашли, но могу поспорить, что брильянты у него! — Смело можете спорить, гражданин, и вы обязательно выиграете, — пообещал Майяр. — Стало быть, их можно будет у него забрать? — обрадовался Манике. — На это я, во всяком случае, надеюсь, если, конечно, вы мне поможете. — Чем, гражданин Майяр? Мы к вашим услугам. Майяр знаком приказал обоим подойти ближе. — Выберите мне двух надежных людей. — Что вы имеете в виду? Храбрых? — Честных. — Берите любого. Обернувшись к арамонцам, Дезире крикнул: — Два добровольца в помощь господину Майяру! Поднялось человек двенадцать. — Буланже, иди сюда! — приказал Манике. Тот подошел ближе. — И ты, Моликар. Второй арамонец встал рядом с первым. — Может, вам нужно больше, господин Майяр? — спросил Телье. — Нет, довольно. Ну, пошли, ребята! Оба арамонца последовали за Майяром. Майяр привел их на улицу Жюиври и остановился перед домом под номером шесть. — Это здесь, — молвил он. — Давайте войдем. Оба арамонца вошли вслед за ним в подъезд и поднялись на пятый этаж. Там они пошли на крики юного господина Туссена, еще не успевшего опомниться после наказания, но не материнского: г-н де Босир, учитывая важность проступка, счел своим долгом вмешаться и прибавил собственноручно несколько увесистых затрещин к слабым подзатыльникам, которые против воли дала любимому сыночку мадмуазель Олива. Майяр попытался отворить дверь. Она оказалась заперта изнутри на задвижку. Он постучал. — Кто там? — пропела мадмуазель Олива. — Именем закона, откройте! — отозвался Майяр. За дверью зашептались, а юный Туссен перестал плакать, испугавшись, что пришли из-за украденных им у матери двух су; тем временем Босир решил, что стучавшие пришли с входившими тогда уже в привычку обысками; обуреваемый сомнениями, он, тем не менее, пытался успокоить Оливу. Наконец, г-жа де Босир набралась храбрости, и в ту минуту, как Майяр занес было руку, чтобы постучать в другой раз, дверь отворилась. В комнату вошли трое к величайшему ужасу мадмуазель Оливы и г-на Туссена, спрятавшегося за старый плетеный стул. Господин де Босир лежал в постели, а на ночном столике, освещаемом дешевой коптящей свечой в железном подсвечнике, Майяр с удовлетворением отметил пустую склянку. Снадобье было выпито: оставалось дождаться, когда оно начнет действовать. По дороге Майяр рассказал Буланже и Моликару о том, что произошло в аптеке, и потому, войдя к г-ну де Босиру, они уже знали решительно обо всем. Усадив их по обе стороны от кровати больного, Майяр сказал только: — Граждане! Господин де Босир — точь-в-точь как принцесса из «Тысячи и одной ночи», которая почти всегда молчала, но если уж ее удавалось заставить раскрыть рот, из него падали драгоценные камни! Не давайте же господину де Босиру уронить ни единого слова, не убедившись прежде, что в нем… Я буду ждать вас в муниципалитете: когда этому господину нечего будет более вам сказать, проводите его в Шатле и сдайте от имени господина Майяра, а сами ступайте ко мне в ратушу с тем, что он скажет. Оба национальных гвардейца кивнули и снова сели у кровати г-на де Босира. Аптекарь не ошибся: через два часа лекарство подействовало. Это продолжалось в течение часа, и результат оказался более чем удовлетворительным! Около трех часов утра оба гвардейца были уже у Майяра. Они принесли на сумму около ста тысяч франков брильянтов чистейшей воды, завернутых в приказ о взятии г-на де Босира под стражу. Майяр сдал брильянты от своего имени, а также от имени обоих арзмонцев прокурору коммуны, а тот выдал им бумагу, гласившую, что граждане Майяр, Моликар и Буланже имеют большие заслуги перед отечеством. Глава 10. 1 СЕНТЯБРЯ А вслед за только что описанным нами трагикомическим происшествием произошло вот что. Дело г-на де Босира, взятого под стражу в тюрьме Шатле, было передано в специальную комиссию по кражам, совершенным 10 — 11 августа. Отрицать преступление было бессмысленно: его вина не вызывала сомнений. Вот почему обвиняемый поспешил раскаяться в содеянном и попросил суд быть к нему снисходительным. Трибунал потребовал сведения о ранее совершенных г-ном де Босиром проступках; почерпнув из его следственного дела немало интересного, он осудил бывшего гвардейца к пяти годам галер и позорному столбу. Напрасно г-н де Босир ссылался на то, что совершил эту кражу из благородных побуждений, то есть в надежде обеспечить спокойное будущее жене и сыну; ничто не могло смягчить приговор, и, поскольку решения особого трибунала обжалованию не подлежали, на второй день после суда приговор должен был быть приведен в исполнение. Как жаль, что он не был приведен в исполнение немедленно! По воле рока накануне того дня, как г-на де Босира должны были выставить на всеобщее осмеяние, в тюрьму, где он находился, заключили одного из его бывших товарищей. Они Друг Друга узнали; завязался разговор. Новый узник, по его словам, был схвачен по подозрению в превосходно задуманном заговоре, целью которого было отбить первого, кто будет выставлен для осмеяния на Гревской площади или на Королевской площади. Заговорщики намеревались в большом количестве собраться на одной из этих площадей под тем предлогом, что хотят поглазеть на жертву, — в те времена приговоренных к позорному столбу выставляли и на Гревской площади и на площади Дворца правосудия, — и, с криками «Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки! Смерть нации!» захватить ратушу, призвать на помощь Национальную гвардию, две трети которой были роялистами или по крайней мере конституционалистами, поддержать уничтожение коммуны, закрытой 30 августа Собранием, и таким образом осуществить контрреволюционный роялистский переворот. К несчастью, именно он, только что взятый под стражу приятель г-на де Босира, должен был подать сигнал; однако заговорщики еще не знали о его аресте, и вот соберутся они на площади, как только там будет выставлен на осмеяние первый же осужденный, а крикнуть «Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки! Смерть нации!» будет некому, и переворот не состоится. Это было тем обиднее, что, по словам приятеля г-на де Босира, заговор был как никогда тщательно продуман и обещал определенный результат. Арест приятеля г-на де Босира был тем прискорбнее, что в общей неразберихе осужденный был бы, несомненно, освобожден и мог бы, таким образом, избежать не только позорного столба, но и галер. Господин де Босир хотя и не имел ясных политических убеждений, в глубине души всегда относился к монархии с симпатией; он стал сожалеть о горькой доле короля, а заодно и о том, что переворот не состоится. Вдруг он хлопнул себя по лбу: его неожиданно осенила гениальная мысль. — Слушай! — вскричал он. — А ведь первым к позорному столбу приговорили меня! — Ну конечно! Вот поэтому я и сказал, что для тебя это было бы избавлением! — И ты говоришь, что о твоем аресте никто не знает? — Ни единая душа! — Стало быть, заговорщики все равно соберутся, как если бы ты не был арестован? — Так точно! — Значит, если бы кто-нибудь подал условный знак вместо тебя, переворот состоялся бы? — Да… Но кто же, по-твоему, его подаст, если я арестован и не могу связаться с волей? — Я! — вымолвил Босир тоном Медеи из трагедии Корнеля. — Ты?! — Ну да, я! Я же там буду, верно, раз выставлять собираются меня? Так вот, я и крикну: «Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки! Смерть нации!» Кажется, в этом нет ничего сложного. Товарищ Босира задохнулся от восторга. — Я всегда говорил, что ты — гений! — воскликнул он. Босир поклонился. — Если ты это сделаешь, — продолжал роялист, — ты не только обретешь свободу, ты не только будешь помилован, но я всем расскажу, что именно благодаря тебе заговор удался, и ты можешь заранее поздравить себя с щедрым вознаграждением! — Я делаю это не ради награды! — заметил Босир с самым что ни на есть безразличным видом. — Ах, черт побери! — воскликнул приятель. — Ну да ничего, если будет вознаграждение, советую тебе не отказываться. — Ну, раз ты советуешь… — молвил Босир. — Более того, я настоятельно советую, я приказываю! — великодушничал приятель. — Так и быть! — смилостивился Босир. — Ну что же, — продолжал приятель, — завтра мы с тобой вместе позавтракаем: не откажет же начальник тюрьмы в последней милости двум товарищам! — и разопьем бутылочку вина за успех предприятия! У Босира были некоторые сомнения по поводу попустительства начальника тюрьмы и его разрешения на завтрак; но позавтракает он со своим приятелем или нет, он решил сдержать данное им обещание. К его огромному удовольствию, разрешение было дано. Друзья позавтракали и выпили не одну, а две, три, четыре бутылки! После четвертой бутылки г-н де Босир был уже ярым роялистом. К счастью, в это время за ним пришли и повели на Гревскую площадь раньше, чем друзья успели откупорить пятую бутылку. Он сел в повозку с таким видом, словно это была триумфальная колесница, и снисходительно поглядывал на толпу, которой он готовил такой страшный сюрприз. У моста Парижской -Богоматери появления повозки ожидали женщина с ребенком. Господин де Босир узнал бедняжку Оливу, заливавшуюся слезами, и юного Туссена, который, увидев отца в руках жандармов, закричал: — Ну и правильно! За что он меня отлупил?.. Босир улыбнулся им с покровительственным видом и хотел было величественным жестом взмахнуть рукой, да руки-то были связаны у него за спиной! Ратушная площадь кишела людьми. Все знали, что осужденный был наказан за кражу в Тюильри; благодаря вывешенному протоколу судебного разбирательства были известны все обстоятельства этой кражи, и потому жалости к осужденному никто не питал. Вот почему когда повозка остановилась у позорного столба, охране пришлось туго: она едва сдерживала возмущенную толпу. Босир взирал на возбужденных зрителей, всем своим видом словно говоря: «Ну, сейчас вы увидите! Сейчас еще не то будет!» Когда его поставили к столбу, толпа загалдела еще громче; но как только наступил момент самой экзекуции, как только палач расстегнул осужденному рукав, оголил плечо и нагнулся, чтобы достать из печи раскаленное железо, произошло то, что всегда происходит в подобные минуты: перед величием правосудия все умолкли. Босир воспользовался затишьем и, собрав все силы, звучно, во весь голос гаркнул: — Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки! Смерть нации! Хоть г-н де Босир и был готов к тому, что его слова вызовут шум, однако действительность превзошла все его ожидания: толпа не закричала — она взвыла. Все с оглушительным ревом устремились к столбу. На сей раз охрана была бессильна защитить г-на де Босира, цепь гвардейцев была прорвана, зрители затопили эшафот, палача сбросили с помоста, осужденного неведомо как сорвали со столба и потащили в этот всепожирающий муравейник, называемый толпой. Он, несомненно, был бы убит, затоптан, разорван в клочья, но, на его счастье, какой-то человек с перевязью бросился с крыльца ратуши туда, где творили расправу. Это был прокурор коммуны Манюэль. Он был наделен огромной человечностью, которую был вынужден порой скрывать в глубине своей души, однако она прорывалась наружу в минуты, подобные этой. Немалого труда стоило ему протолкаться к г-ну де Босиру; он простер над ним руку и громко заявил: — Именем закона запрещаю трогать этого человека! Народ не хотел повиноваться; Манюэль сорвал перевязь и, размахивая ею над толпой, закричал: — Ко мне, честные граждане! К нему пробилось около двадцати человек, они окружили его плотным кольцом. Босир был вырван из рук толпы: он был чуть жив. Манюэль приказал перевести его в ратушу; вскоре ратуша была окружена возмущенным народом, так велико было его отчаяние. Манюэль вышел на балкон. — Этот человек виновен, — молвил он, — но не за этот проступок он был осужден. Выберите суд; члены этого суда соберутся в одном из залов ратуши и решат судьбу виновного. Каков бы ни был приговор, он будет приведен в исполнение, но приговор должен быть вынесен непременно! Любопытно, что накануне резни в тюрьмах один из тех, кого обвиняют в том, что он явился зачинщиком этой резни, держит с риском для жизни подобную речь! Да, бывают в политике отклонения; пусть их объясняет, кто может! Итак, это предложение умиротворило толпу. Четверть часа спустя Манюэлю доложили о том, что судьи от народа просят их принять; суд состоял из двадцати одного заседателя; все они вышли на балкон. — Вы посылали этих людей? — обращаясь в толпу, спросил Манюэль. Вместо ответа толпа захлопала в ладоши. — Хорошо, — продолжал Манюэль, — раз судьи уже здесь, суд сейчас же и состоится. Как он и обещал, он разместил заседателей в одном из залов ратуши. Еле живой г-н де Босир появился перед этим импровизированным трибуналом; он попытался оправдываться; однако второе преступление было более очевидно, чем первое: по мнению народа, оно было гораздо серьезнее. Кричать: «Да здравствует король!», когда король как предатель содержался под стражей в Тампле; кричать «Да здравствуют пруссаки!», в то время как они только что захватили Лонгви и находились всего в шестидесяти милях от Парижа; кричать: «Смерть нации!», когда нация захлебывалась криком на смертном одре — вот в чем заключалось ужасное преступление, заслуживавшее высшей меры наказания! И суд постановил, что виновный не только заслуживает смертной казни, но, чтобы смерть его была позорнее, гильотина будет в отступление от закона заменена виселицей, и он будет повешен на той же площади, где совершил преступление. Палач получил приказание поставить виселицу на том же эшафоте, где возвышался позорный столб. Вид этой работы, а также уверенность в том, что преступник не убежит, потому что содержится под стражей у всех на виду, окончательно успокоили толпу. Вот какое событие беспокоило Собрание, вот о чем мы говорили в конце одной из предыдущих глав. На следующий день было воскресенье, и это явилось осложняющим обстоятельством; Собрание поняло, что дело идет к резне. Коммуна хотела выжить любой ценой: резня, то есть террор, была для этого вернейшим средством. Собрание отступило перед принятым за два дня до этого решением: оно отменило свой декрет. Тогда поднялся один из его членов. — Отменить ваш декрет недостаточно, — заявил он. — Третьего дня, когда вы его принимали, вы объявили, что коммуна имеет заслуги перед отечеством; похвала эта не совсем ясна, потому что однажды вы сможете сказать, что коммуна имеет, конечно, заслуги перед отечеством, однако такой-то или такой-то ее член к этой похвале отношения не имеет; и тогда этот член будет преследоваться законом. Значит, нужно сказать не коммуна, а представители коммуны. Собрание проголосовало, за то, что представители коммуны имеют заслуги перед отечеством. В то время, как Собрание голосовало, Робеспьер выступал в коммуне с длинной речью, в которой он говорил о том, что Собрание благодаря бесчестным маневрам губит общий совет народного доверия, что общему совету следует добровольно устраниться и прибегнуть к единственно возможному способу спасения народа: передать власть народу. Как всегда, Робеспьер был неясен и туманен в своих выражениях, но от этого было не легче. Передать власть народу; что же означает эта фраза? Значило ли это, что нужно подчиниться декрету Собрания и согласиться на новые выборы? Маловероятно! Значило ли это сложить с себя власть, объявив этим, что коммуна после событий 10 августа считает себя бессильной продолжать великое дело революции и поручает довершить начатое народу? Итак, поручить народу продолжать начатое 10 августа, продолжать безудержно, с преисполненным жаждой мщения сердцем означало одно — перерезать тех, кто сражался 10 августа против народа и с тех пор находился под стражей в парижских тюрьмах. Вот что случилось вечером 1 сентября; вот к чему приходят всегда, когда гроза носится в воздухе и чувствуется, что гром и молния вот-вот грянут. Глава 11. В НОЧЬ С 1 НА 2 СЕНТЯБРЯ 1 сентября в девять часов вечера служащий Жильбера — слово слуга было отменено как антиреспубликанское, — вошел к доктору в спальню со словами: — Гражданин Жильбер! Фиакр ждет у дверей. Жильбер надвинул шляпу на глаза, застегнул редингот на все пуговицы и собрался было выйти; однако на пороге квартиры он увидел завернувшегося в плащ господина в широкополой шляпе, скрывавшей лицо. Жильбер отступил: в темноте да еще в такое время кто угодно покажется врагом. — Это я, Жильбер, — доброжелательно молвил незнакомец. — Калиостро! — вскричал Жильбер. — Ну вот, вы забыли, что меня зовут не Калиостро, а барон Дзаноне! Правда, для вас, дорогой Жильбер, мое имя, так же как мое сердце, неизменно: для вас я всегда Джузеппе Бальзамо; во всяком случае, я надеюсь, что это именно так. — О да! — подтвердил Жильбер. — А доказательством служит то, что я как раз собирался отправиться к вам. — Так я и думал, — молвил Калиостро, — поэтому я и пришел: вы, должно быть, понимаете, что в такие дни, как сегодняшний, я не сделал бы того, что только что сделал господин де Робеспьер: уж я не уехал бы за город. — Я боялся, что не застану вас, и потому особенно рад вас видеть… Входите же, прошу вас, входите! — Итак, вот и я! Скажите, чего вам хочется? — спросил Калиостро, проходя вслед за Жильбером в самую дальнюю комнату доктора. т — Садитесь, учитель. Калиостро сел. — Вы знаете, что сейчас происходит, — начал Жильбер. — Вы хотите сказать: что произойдет, — поправил Калиостро, — потому что сию минуту ничего не происходит. — Не происходит, верно; однако готовится нечто ужасное, не так ли? — Да, в самом деле, это ужасно… Правда, иногда ужасное становится необходимым. — Учитель, — проговорил Жильбер, — когда вы произносите подобные слова, с присущим вам непоколебимым хладнокровием, вы заставляете меня трепетать! — Что ж поделаешь! Я всего-навсего эхо: эхо рока! Жильбер поник головой. — Вы помните, Жильбер, что я вам сказал в тот день, как встретил вас в Бельвю шестого октября? Я тогда предсказал вам смерть маркиза де Фавра. Жильбер вздрогнул. Он, смотревший прямо в лицо не только людям, но и обстоятельствам, перед этим таинственным существом чувствовал себя беззащитным. —  — Я вам сказал тогда, — продолжал Калиостро, — что если у короля в его жалком умишке есть хоть крупица здравого смысла, во что мне самому не хотелось верить, то он согласится на побег? — Он и согласился! — заметил Жильбер. — Да; однако я имел в виду: пока у него есть время.., а когда он, наконец, собрался бежать.., черт побери! Оказалось, что времени-то уже и нет! Я еще тогда, если помните, прибавил, что если король будет сопротивляться, если королева будет сопротивляться, если дворяне будут сопротивляться, мы сделаем революцию. — Да, вы опять правы: революция свершилась, — со вздохом признал Жильбер. — Не совсем, — поправил Калиостро. — Однако она свершается, как видите, дорогой мой Жильбер! Помните, как я вам рассказывал о машине, изобретаемой одним из моих друзей, доктором Гильотеном.?.. Вы проходили через площадь Карусели, там, напротив Тюильри? Так вот, это та самая машина, которую я показал королеве в замке Таверне в графине с водой.., вы припоминаете, не так ли: вы тогда были мальчиком вот такого роста, не больше, и уже были влюблены в мадмуазель Николь… А знаете, ее муж, милейший господин де Босир, только что приговорен к повешению, и казни ему не избежать!.. — так вот, эта машина уже действует! — Да, — кивнул Жильбер, — и пока чересчур медленно, потому что ей помогают сабли, пики и кинжалы. — Послушайте! — проговорил Калиостро. — Необходимо принять во внимание следующее: мы имеем дело с жестокими упрямцами! Ведь аристократов, двор, короля, королеву не раз так или иначе предупреждали, но это не принесло никаких плодов; народ взял Бастилию — им хоть бы что; произошли события пятого-шестого октября — им и это не пошло впрок; наступило двадцатое июня — их и это ничему не научило; вот уж отгремело и десятое августа — опять ничего; короля заключают в Тампль, аристократов — в Аббатство в Ла Форс, Бисетр — ничего! Король в Тампле радуется тому, что прусская армия захватила Лонгви; аристократы в Аббатстве кричат: «Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки!» Они пьют шампанское перед самым носом у простых людей, которые пьют воду; они едят пирог с трюфелями на виду у простых людей, когда тем не хватает хлеба! Прусскому королю Вильгельму пишут: «Берегитесь! Если вы позволите себе еще что-нибудь после Лонгви, если вы еще хоть на шаг приблизитесь к сердцу Франции, это будет смертный приговор королю!», а он на это отвечает: «Как бы ужасно ни было положение королевской семьи, войска не могут отступать. Я всей душой желаю успеть прибыть вовремя, чтобы спасти короля Французского; однако мой долг прежде всего — спасти Европу!» И он идет на Верден… Пора положить этому конец. — Чему?! — воскликнул Жильбер. —  — Необходимо покончить с королем, королевой, аристократами. — И вы убьете короля? Вы убьете королеву? — О нет, отнюдь не их! Это было бы большой глупостью; их необходимо судить, вынести приговор, казнить их публично, как поступили с Карлом Первым; но от всего остального необходимо избавиться, доктор, и чем раньше, тем лучше. — Кто же так решил? Ну, говорите! — вскричал Жильбер. — Может быть, ум? Или честь? А может, совесть того самого народа, о котором вы говорите? Когда бы у вас был Мирабо в роли гения, Лафайет — как воплощение преданности и Верньо — как олицетворение справедливости, и если бы от их имени вы пришли ко мне и сказали: «Надобно убить!», я содрогнулся бы, как содрогаюсь теперь, но я бы усомнился в своей правоте. От чьего же имени, скажите на милость, вы говорите мне это сегодня? От имени какого-нибудь Эбера, торговца контрамарками; какого-нибудь Колло д'Эрбуа, освистанного комедианта; какого-нибудь Марата, психически больного, которому его врач вынужден пускать кровь всякий раз, как он требует пятьдесят, сто, двести тысяч голов! Позвольте же мне, дорогой учитель, отвергнуть этих посредственных людей: им нужны стремительные и шумные изменения, которые бросались бы всем в глаза; эти бездарные драматурги, эти напыщенные говоруны, находящие удовольствие во внезапных разрушениях и считающие себя настоящими волшебниками, когда на самом деле они — простые смертные, разрушившие творение Божье; им представляется прекрасным, великим, возвышенным подняться вверх по реке жизни, питающей весь мир, уничтожая на своем пути одним словом, одним жестом, одним дуновением всякое живое существо, для создания которого природе понадобилось двадцать, тридцать, сорок, пятьдесят лет! Дорогой учитель, эти люди — ничтожества! И ведь вы-то сами не из их породы! — Дорогой мой Жильбер! — молвил Калиостро. — Вы еще раз ошибаетесь: людей вы называете людьми, чем делаете им слишком много чести: они не более чем орудия. — Орудия разрушения! — Да, они разрушают во имя идеи. Эта идея, Жильбер, — освобождение народов; это — свобода, это — республика, и не французская, храни меня Бог от столь эгоистической идеи! Это — всемирная республика, братство людей всего мира! Нет, эти люди — не гении; нет, они не воплощают преданность, они не олицетворяют собою справедливость; они — гораздо большее, гораздо более непреклонное, гораздо более неотразимое, чем все другое: они следуют инстинкту. — Инстинкту Аттилы! — Совершенно верно: Аттилы, называвшего себя карающим мечом Господа Бога, объединившего кровожадных варваров: гуннов, аланов, геркулов, чтобы закалить римскую цивилизацию, разложившуюся за четыре века правления Неронов, Веспасианов и Гелиогабалов. — Давайте лучше подведем итоги, вместо того чтобы делать обобщения. К чему приведет вас резня? — А вот к чему: мы скомпрометируем Собрание, коммуну, народ, весь Париж. Необходимо запятнать Париж кровью — это вы, должно быть, отлично понимаете, — дабы Париж, почувствовав, что прощения ему быть не может, поднялся как один человек, расшевелил бы всю Францию и прогнал бы неприятеля со священной земли своего отечества. — Но ведь вы же не француз! — вскричал Жильбер. — Какое отношение все это имеет к вам? Калиостро усмехнулся. — Как можно, чтобы вы, Жильбер, вы, воплощение высшего разума, сильная натура, сказали кому бы то ни было: «Не вмешивайся в дела Франции, потому что ты не француз»? Разве дела Франции не являются в то же время делами всего мира? Разве Франция действует ради одной себя, как недостойная эгоистка? Разве Иисус умер, спасая только иудеев? Разве ты посмел бы сказать апостолу: «Ты не назарянин!» Слушай, Жильбер, слушай! Я в свое время обсуждал все эти вопросы с истинным гением не моего и не твоего ума, человеком или демоном по имени Альтотас; это было в тот день, когда он подсчитывал, сколько крови должно пролиться, прежде чем солнце поднимется над освобожденным человечеством. И ты знаешь, доводы этого человека не поколебали моей веры; я шел, иду и буду идти, сметая все на своем пути со словами: «Горе тому, что препятствует моему продвижению! Я — будущее!» А теперь перейдем к другому вопросу: ты ведь хотел попросить у меня милости для одного человека, не так ли? Я заранее тебе ее обещаю. Назови мне того или ту, кого ты хочешь спасти. — Я хочу спасти женщину, гибели которой ни вы, учитель, ни я не можем допустить. — Ты хочешь спасти графиню де Шарни? — Я хочу спасти мать Себастьена. — Ты же знаешь, что ключи от всех тюрем находятся в руках у министра юстиции — Дантона. — Да; но мне также известно, что вы можете приказать Дантону: «Отопри или запри такую-то дверь!» Калиостро поднялся, подошел к секретеру, начертал на небольшом листке бумаги нечто похожее на каббалистический знак и протянул его Жильберу со словами: — Возьми, сын мой! Ступай к Дантону и проси у него, чего захочешь. Жильбер встал. — А что ты собираешься делать потом? — опросил Калиостро. — Когда потом? — По прошествии нескольких дней, когда наступит очередь короля. — Я надеюсь стать членом Конвента, — отвечал Жильбер, — и всеми силами попытаться не допустить казни короля. — Да, понимаю, — кивнул Калиостро. — Поступай, как подсказывает тебе совесть, Жильбер; однако обещай мне одну вещь. — Какую? — Бывали времена, когда ты обещал, не спрашивая, Жильбер. — В те времена вы не говорили мне, что народ можно спасти ценой убийства, а нацию — резней. — Ну, хорошо… Итак, обещай мне, Жильбер, что после того, как король будет осужден и казнен, ты последуешь совету, который я тебе дам. Жильбер протянул графу руку. — Я очень ценю ваши советы, учитель. — И ты ему последуешь? — продолжал настаивать Калиостро. — Я готов в этом поклясться, если, конечно, он не будет противоречить моим убеждениям. — Жильбер, ты несправедлив ко мне, — заметил Калиостро. — Я многое тебе предлагал; разве я хоть раз чего-нибудь требовал? — Нет, учитель, — подтвердил Жильбер. — Вот и теперь вы только что подарили мне жизнь женщины, а ее жизнь для меня дороже моей собственной. — Ну, ступай! — приказал Калиостро. — И пусть гений Франции, одним из достойнейших сынов коего ты являешься, ведет тебя! Калиостро вышел. Жильбер последовал его примеру. Фиакр по-прежнему ждал его у ворот; доктор сел в него и приказал трогать. Он отправился в министерство юстиции: именно там находился Дантон. Будучи министром юстиции, Дантон имел удобный предлог не являться в коммуну. Да и зачем ему было там появляться? Разве там не находились безотлучно Марат и Робеспьер? Робеспьер не отстанет от Марата; впрягшись в колесницу смерти, они поскачут бок о бок. Кроме того, за ними приглядывает Тальен. Дантон стоял перед выбором: либо он решится на коммуну, и тогда его ждет триумвират вкупе с Маратом и Робеспьером; либо Собрание решится положиться на него, и тогда он станет диктатором. Он не желал быть рядом с Робеспьером и Маратом; однако и Собрание не хотело его самого. Когда ему доложили о Жильбере, он находился в обществе своей жены, вернее, жена лежала у него в ногах: о предстоящей резне всем было известно заранее, и несчастная женщина умоляла его не допустить кровопролития. Бедняжка умерла от горя, когда резня все-таки произошла. Дантону никак не удавалось растолковать ей одну вещь, весьма, впрочем, очевидную: он не мог воспротивиться решению коммуны до тех пор, пока Собрание не облечет его властью диктатора; опираясь на поддержку Собрания, он мог надеяться на победу; без помощи Собрания он был обречен на провал. — Умри! Умри! Умри, если это необходимо! — кричала бедная женщина. — Но резни быть не должно! — Человек, подобный мне, просто так не умирает, — отвечал Дантон. — Я готов умереть, но так, чтобы моя смерть принесла пользу отечеству! В эту минуту доложили о приходе доктора Жильбера. — Я не уйду до тех пор, — заявила г-жа Дантон, — пока ты мне не дашь слово сделать все возможное, чтобы помешать этому возмутительному преступлению. — В таком случае оставайся здесь! — отозвался Дантон. Госпожа Дантон отступила на несколько шагов, пропуская мужа к двери, чтобы он мог встретить доктора, которого он знал в лицо и понаслышке. — А-а, доктор! — воскликнул он. — Вы как раз вовремя; если бы я знал ваш адрес, я, признаться, сам послал бы за вами! Жильбер поздоровался с Дантоном и, увидев позади него заплаканную женщину, поклонился ей. — Позвольте представить вам мою жену, жену гражданина Дантона, министра юстиции, которая полагает, что я один достаточно силен, чтобы помешать господину Марату и господину Робеспьеру, опирающимся на поддержку коммуны, совершить задуманное, то есть не дать им убивать, уничтожать, душить. Жильбер взглянул на г-жу Дантон: та плакала, умоляюще сложив руки. — Сударыня! — обратился к ней Жильбер. — Позвольте мне поцеловать ваши милосердные руки! — Отлично! — вскричал Дантон. — Кажется, ты получила подкрепление! — О, скажите хоть вы ему, сударь, — взмолилась несчастная женщина, — что если он это допустит, кровь невинных на всю жизнь несмываемым пятном падет на него! — Добро бы еще только это! — заметил Жильбер. — Если это пятно останется на лбу у одного человека, который, полагая, что приносит пользу отечеству, добровольно запятнает свое доброе имя, пожертвует ради отечества честью, подобно Децию, пожертвовавшему во имя родины жизнью, это бы еще полбеды! Что значит в переживаемых нами обстоятельствах жизнь, доброе имя, честь одного гражданина? Но ведь это пятно ляжет на Францию! — Гражданин! — перебил его Дантон. — Скажите: когда извергается Везувий, может ли какой-нибудь смельчак остановить его лаву? Когда наступает время прилива, властен ли кто-нибудь помешать Океану? — Когда есть человек по имени Дантон, такого смельчака искать не нужно; люди говорят друг другу: «Вот он!» — Нет, вы все просто сошли с ума! — вскричал Дантон. — Неужто я должен сказать вам то, в чем не смею признаться перед самим собой? Да, у меня есть воля; да, я наделен талантами, и если бы Собрание пожелало, в моих руках была бы и сила! А знаете ли вы, что произойдет? То же, что было с Мирабо: его гений не мог подняться над его дурной репутацией. Я не взбесившийся Марат, чтобы внушать ужас Собранию; я не неподкупный Робеспьер, внушающий ему доверие; Собрание откажется предоставить в мое распоряжение средства, необходимые для спасения государства, а я буду нести крест своей дурной репутации; это все растянется на многие дни; все станут потихоньку передавать друг другу, что я — человек без морали, которому и на три дня нельзя доверить абсолютную, полную, безграничную власть; будет назначена какая-нибудь комиссия из почтенных граждан, а тем временем бойня уже состоится; и, как вы и говорите, кровь тысяч невинных, преступление нескольких сотен пьяниц задернет кровавым занавесом революционные сцены, и за ним никто не сможет увидеть сияющих вершин революции! Нет! — прибавил он, величаво взмахнув рукой. — Нет, обвинят не Францию, а меня; я отведу от нее проклятие всего мира и обращу его на свою голову! — А как же я? А дети? — запричитала бедняжка. — Ты умрешь, как ты сама сказала, — отвечал Дантон, — и тебя никто не посмеет обвинить в соучастии, потому что мое преступление тебя убьет. Что же до детей, так ведь у нас — сыновья; в один прекрасный день они станут мужчинами, и можешь быть уверена, что они поймут своего отца и будут носить имя Дантона с высоко поднятой головой; впрочем, может так статься, что они окажутся слабыми и отрекутся от меня. Тем лучше! В моей породе слабых быть не может; в таком случае, я сам заранее отрекаюсь от них. — Да попросите вы, по крайней мере, Собрание дать вам эту власть! — с досадой проговорил Жильбер. — Неужели вы полагаете, что я ждал вашего совета? Я посылал за Тюрио, за Тальеном. Жена, ступай, посмотри, не пришли ли они; если они здесь, пригласи ко мне Тюрио. Госпожа Дантон поспешно вышла. — Я готов испытать перед вами свою судьбу, господин Жильбер, — молвил Дантон. — Вы будете моим заступником перед потомством и расскажете о том, как я боролся до последнего. Дверь отворилась. — А вот и гражданин Тюрио, друг мой! — доложила г-жа Дантон. — Проходи! — пригласил Дантон, протягивая свою огромную ручищу тому, кто исполнял при нем роль ординарца. — Ты недавно прекрасно сказал с трибуны: «Французская революция принадлежит не только нам; она принадлежит всему миру, и мы за нее в ответе перед всем человечеством!» Итак, нам предстоит предпринять последнюю попытку сохранить чистоту этой революции. — Я тебя слушаю! — отозвался Тюрио. — Завтра, в самом начале заседания, до того, как на трибуну поднимется первый оратор, ты должен выступить со следующими требованиями: первое — чтобы число членов общего совета коммуны было увеличено до трехсот, но сделать это нужно так, чтобы, на словах поддерживая старых членов совета, избранных десятого августа, на деле заменить их новыми. Мы учреждаем представительство Парижа на твердой основе; мы расширяем коммуну и в то же время нейтрализуем ее: мы увеличиваем число ее членов, но изменяем ее дух. Если это предложение не будет принято, если ты не сумеешь втолковать им мою мысль, тогда договорись с Лакруа: скажи ему, чтобы он заговорил об этом открыто; пусть внесет предложение о введении смертной казни для тех, кто прямо иди косвенно будет уклоняться от исполнения или каким-нибудь образом мешать выполнению приказов или мер, предпринимаемых исполнительной властью. Если предложение будет принято, это будет означать диктатуру; исполнительной властью буду я; я войду, я ее потребую, и ежели кто-нибудь попытается мне воспрепятствовать, я возьму ее силой! — Что же вы сделаете потом? — полюбопытствовал Жильбер. — Потом я возьму знамя революции в свои руки; кровавого и пугающего демона смерти я возвращу туда, откуда он пытается выйти на свет; вместо него я призову благородного и светлого гения честной битвы, который поражает без страха и злобы, который спокойно взирает на смерть; я спрошу у этих бандитов: разве они объединились ради того, чтобы резать безоружных людей? Я объявлю душегубом всякого, кто посмеет угрожать узникам. Возможно, многие одобрят бойню; однако тех, кто готов сам пролить кровь беззащитных, не так уж много. Я воспользуюсь поддержкой солдат; кучку кровожадных убийц я окружу плотным кольцом с добровольцами из числа преданных солдат, которые только и ждут приказа, чтобы выступить, после чего я брошу к границе, то есть против врага, это отребье, обузданное силой. — Сделайте это! Сделайте это! — вскричал Жильбер. — Это будет великодушно, великолепно, возвышенно! — Ах, Господи! — пожав плечами с выражением превосходства, беззаботности и в то же время сомнения, молвил Дантон. — В этом нет ничего невозможного! Пусть только мне немножко помогут, и вы увидите! Госпожа Дантон целовала мужу руки. — Тебе помогут, Дантон, — приговаривала она. — Кто может с тобой не согласиться, когда ты так говоришь?! — Верно, — кивнул Дантон, — однако, к несчастью, так говорить я не могу; ведь если мои слова не будут иметь успеха, то они начнут с меня. — Что ж! — живо подхватила г-жа Дантон. — Не лучше ли погибнуть именно так? — Ты женщина, ты и рассуждаешь как женщина! Если я умру, что станется с революцией, как ее будут делить этот кровожадный безумец по имени Марат и этот слепой утопист Робеспьер? Нет, я не должен, я еще не хочу умирать; мой долг — не допустить, насколько это возможно, резни; если же она произойдет, несмотря на мое вмешательство, то снять вину с Франции и принять ее на себя. Я все равно пойду к своей цели, только буду еще более устрашающ!… Позови Тальена. Вошел Тальен. — Тальен! — воскликнул Дантон. — Может статься завтра коммуна обратится ко мне с письменным приглашением явиться в муниципалитет; вы — секретарь коммуны: устройте так, чтобы письмо до меня не дошло и чтобы я мог доказать, что не получал его. — Вот дьявольщина! — не удержался Тальен. — Да как же это подстроить-то? — Это уж ваше дело. Я вам говорю, что мне нужно, чего я хочу, что должно быть исполнено; а уж как это исполнить, решайте сами! Подойдите, господин Жильбер: вы хотели меня о чем-то попросить? Отворив дверь в небольшой кабинет, он пригласил туда Жильбера, а затем вошел и сам. — Итак, — молвил Дантон, — чем я могу быть вам полезен? Жильбер вынул из кармана данный ему Калиостро листок и подал его Дантону. — Ага! — заметил тот. — Вы пришли от него… Чего же вы хотите? — Свободы для одной женщины, находящейся под стражей в Аббатстве. — Ее имя? — Графиня де Шарни. Дантон взял чистый лист бумаги и написал приказ об освобождении. — Вот возьмите; может быть, хотите спасти кого-нибудь еще? Говорите! Я бы хотел, по возможности, спасти их всех, несчастных! Жильбер поклонился. — Это все, чего я хотел, — сказал он. — В таком случае не смею вас долее задерживать, господин Жильбер; если я вам когда-нибудь понадоблюсь, заходите сразу прямо ко мне, по-мужски, без посредников: я буду счастлив, если смогу что-нибудь для вас сделать. Провожая его к выходу, он прошептал: — Ах, если бы вы могли одолжить мне хотя бы на сутки свою репутацию честного человека, господин Жильбер!.. Он со вздохом затворил за доктором дверь и вытер кативший со лба пот. Имея на руках драгоценную бумагу, даровавшую Андре жизнь, Жильбер отправился в Аббатство. Несмотря на то, что время близилось к полуночи, у тюрьмы еще толпился раздраженный люд. Жильбер протолкался сквозь толпу и постучал в ворота. Отворилась мрачная низкая дверь. Жильбер вошел, едва сдерживая дрожь: эта низкая дверь вела, как ему казалось, не в тюрьму, а в могилу. Он подал приказ начальнику тюрьмы. В бумаге предписывалось немедленно освободить из-под стражи лицо, на которое укажет доктор Жильбер. Жильбер назвал графиню де Шарни, и начальник приказал надзирателю проводить гражданина Жильбера в комнату пленницы. Жильбер последовал за надзирателем, прошел вслед за ним три этажа по узкой винтовой лестнице и вошел в освещаемую лампой одиночную камеру. Одетая в черное женщина, бледная, словно мрамор, что подчеркивали траурные одежды, сидела у стола перед лампой и читала небольшую книгу в шагреневом переплете с серебряным крестом. В камине догорал огонь. Она не обратила внимание на скрип двери и не подняла глаз; шаги Жильбера также не привлекли ее внимания; можно было подумать, что ее захватило чтение или, вернее, мысли, потому что Жильбер стоял возле нее уже минуты три, но она так и не перевернула страницу. Надзиратель затворил за Жильбером дверь и остался снаружи. — Ваше сиятельство, — осмелился, наконец, произнести Жильбер. Андре подняла глаза, смотрела с минуту невидящим взглядом, еще поглощенная своей мыслью, затем ее глаза постепенно прояснились. — А-а, это вы, господин Жильбер. Что вам угодно? — спросила Андре. — Сударыня! В городе ходят ужасные слухи о том, что завтра произойдет в тюрьмах. — Да, — кивнула Андре, — кажется, нас собираются перерезать; но знаете, господин Жильбер, я готова к смерти. Жильбер поклонился. — Я пришел за вами, сударыня, — сообщил он. — Вы пришли за мной? — изумилась Андре. — И куда же вы собираетесь меня отвезти? — Куда пожелаете, сударыня: вы свободны. Он подал ей приказ об освобождении за подписью Дантона. Она прочитала этот приказ; однако, вместо того чтобы вернуть его доктору, продолжала держать его в руке. — Мне следовало бы об этом догадаться, доктор, — промолвила она, попытавшись улыбнуться, однако лицо ее словно разучилось излучать радость. — О чем, сударыня? — О том, что вы попытаетесь помешать мне умереть. — Ваше сиятельство! На свете есть одно существо, которое мне было бы, верно, дороже отца с матерью, если бы Бог дал мне отца или мать: это вы! — Да, и именно поэтому вы однажды уже нарушили данное мне слово. — Я его не нарушал, ваше сиятельство: я послал вам яд. — Через сына! — Я же вам не говорил, кого я к вам пришлю. — Итак, вы обо мне позаботились, господин Жильбер? Вы вошли ради меня в пещеру дикого зверя? Вы вышли оттуда с талисманом, отворяющим любую дверь? — Я же вам сказал, сударыня, что пока я буду жив, вы не умрете. — Ну, на сей раз, господин Жильбер, — заметила Андре с едва заметной улыбкой, — мне кажется, смерть у меня в руках! — Ваше сиятельство! Заявляю вам, что если даже мне придется применить силу, чтобы вырвать вас отсюда, я все равно не допущу вашей смерти. Не проронив ни слова в ответ, Андре разорвала приказ на четыре части и бросила его в огонь. — Ах, ваше сиятельство! Ваше сиятельство! — горестно вздохнул Жильбер. — Господин Жильбер, я хочу умереть! Жильбер простонал. — Все, чего я от вас прошу, — продолжала Андре, — это постараться найти мое тело и спасти его от надругательств, которых оно не избежало при жизни… Господин де Шарни покоится в склепе в своем родовом замке, в Бурсоне; там я провела немногие счастливые дни моей жизни, там мне и хотелось бы лежать рядом с ним. — Ваше сиятельство, во имя Неба заклинаю вас… — А я, сударь, прошу вас, во имя своего несчастья! — Хорошо, ваше сиятельство; раз вы так говорите, я обязан во всем вам повиноваться. Я ухожу, но побежденным себя не считаю. — Не забудьте о моей последней воле, сударь, — попросила Андре. — Если только мне не удастся вас спасти вопреки вашему желанию, ваше сиятельство, — молвил Жильбер, — она будет исполнена. Еще раз поклонившись Андре, Жильбер удалился. Дверь захлопнулась за ним с отвратительным скрежетом, свойственным тюремным дверям. Глава 12. ДНЕМ 2 СЕНТЯБРЯ Случилось то, что и предвидел Дантон: едва заседание объявили открытым, как Тюрио выступил в Собрании с предложением, которое составил накануне министр юстиции; Собрание ничего не поняло; вместо того чтобы вотировать его в девять часов утра, оно стало обсуждать предложение Тюрио, обсуждение затянулось, и голосование прошло лишь в час пополудни. Было слишком поздно! Эти четыре часа обошлись Европе в целое столетие! Тальен оказался проворнее. Когда ему поручили от имени коммуны передать приказ министру юстиции явиться в муниципалитет, он написал: «Господин министр! По получении настоящего письма вы должны явиться в ратушу». Вот только он ошибся адресом! Вместо того чтобы адресовать его «Министру юстиции», он поставил: «Военному министру». Ожидали Дантона, а пришел Серван, в смущении спрашивая, чего от него хотят: от него не хотели абсолютно ничего. Недоразумение скоро разъяснилось, однако время было выиграно. Мы сказали, что Собрание, вотируя предложение Дантона в час пополудни, опоздало; и действительно, коммуна не теряла времени даром. Чего хотела коммуна? Бойни и диктатуры. Вот как она поступила. Как и говорил Дантон, убийц было не так уж много. В ночь с 1 на 2 сентября, пока Жильбер безуспешно пытался спасти Андре, освободив ее из-под стражи в Аббатстве, Марат спустил своих собак на клубы и секции; хоть они и были бешеными, они не произвели на клубы ожидаемого впечатления, а из сорока восьми секций только две — секция Пуассоньер и секция Люксембург — проголосовали за бойню. Что же касается диктатуры, то коммуна отлично понимала, что она может захватить власть от имени трех человек: Марата, Робеспьера, Дантона. Вот почему она приказала Дантону явиться в муниципалитет. Читателям уже известно, что Дантон предвидел этот шаг: Дантон письма не получил и потому не явился. Если бы он его получил, если бы из-за ошибки Тальена уведомление отнесли не в военное министерство, а в министерство юстиции, возможно, Дантон не посмел бы оказать неповиновение. В его отсутствие коммуне пришлось принимать другое решение. Она решила избрать комитет по надзору; правда, он мог быть избран только из членов коммуны. Однако необходимо было ввести в этот комитет по убийству — вот его истинное название! — Марата. Но как это сделать? Ведь Марат не являлся членом коммуны. За дело взялся Пани. Через своего бога Робеспьера, через своего шурина Сантера Пани имел влияние на муниципалитет, — нетрудно догадаться, что Пани, бывший прокурор, тугодум и тупица, автор нескольких нелепых стишков, не мог иметь никакого веса сам по себе; однако благодаря близости к Робеспьеру и Сантеру он, как мы сказали, пользовался в муниципалитете таким авторитетом, что ему было поручено выбрать трех человек, в дополнение к комитету по надзору. Он остановил выбор на трех своих коллегах: Сержане, Дюплене, Журдее. Они, со своей стороны, присовокупили еще пятерых: Дефорга, Ланфана, Гермера, Леклера и Дюрфора. Подлинный документ содержит четыре подписи: Пани, Сержана, Дюплена и Журдея; однако на полях можно разобрать еще одну подпись, принадлежащую, по-видимому, одному из четырех подписавшихся, весьма неразборчивую, в которой, впрочем, угадывается почерк Пани. Это — имя Марата; Марата, не имевшего права состоять в этом комитете, не будучи членом коммуны С появлением этого имени убийство стало неотвратимым. Давайте посмотрим, какой размах оно приняло. Мы сказали, что коммуна поступила совсем не так, как Собрание: она не стала терять времени даром. В десять часов комитет по надзору был уже избран и отдал свой первый приказ; этот первый приказ имел целью перевести из мэрии, где заседал комитет, — мэрия находилась тогда там же, где теперь префектура полиции, — итак, первый приказ имел целью, как мы сказали, перевести из мэрии в Аббатство двадцать четыре пленника. Из этих двадцати четырех человек восемь или девять были священниками, то есть были облачены в рясу, вызывавшую в народе лютую ненависть: священники развязали гражданскую войну в Вандее и на Юге. И вот за ними послали в тюрьму марсельских и авиньонских федератов, те подогнали ко входу четыре фиакра, осужденных рассадили по шесть человек в каждый, и фиакры покатили. Сигналом к отправлению послужил третий пушечный выстрел. Намерения коммуны были очевидны: медленная мрачная процессия из четырех фиакров вызовет в народе гнев; вполне вероятно, что по дороге к Аббатству или в его воротах фиакры будут остановлены, а арестованные перебиты; тогда останется не мешать резне идти своим чередом; начавшись на дороге или при входе в тюрьму, она без труда перекинется за ее порог. В ту минуту, как фиакры выезжали из мэрии, Дантон самочинно решил войти в Собрание. Предложение, внесенное Тюрио, потеряло смысл; было, как мы сказали, слишком поздно, и это решение уже невозможно было применить к коммуне. Оставалась диктатура. Дантон поднялся на трибуну; к несчастью, он был один: Ролан оказался чересчур честным, чтобы сопровождать своего собрата. Ролана нигде не было видно, его просто-напросто не было в зале. Итак, силу все видели, но напрасно члены Собрания спрашивали друг друга, где же честность. Манюэль только что заявил в коммуне об опасности, нависшей над Верденом. Он предложил, чтобы в тот же вечер завербованные граждане собрались на Марсовом поле, а на рассвете следующего дня пошли на Верден. Предложение Манюэля было принято. Другой член коммуны предложил, принимая во внимание близкую опасность, открыть пальбу из пушек, ударить в набат, объявить общий сбор. Второе предложение тоже было принято. Это была пагубная, убийственная, страшная мера при сложившихся к тому времени обстоятельствах: барабанная дробь, колокол, пушечная стрельба отдавались мрачным тревожным гулом даже в самых безмятежных душах. Так какой же отклик они должны были получить в сердцах тех, кто и без того был возбужден! На это и рассчитывали инициаторы резни. С первым пушечным выстрелом должны были повесить г-на де Босира. Мы с прискорбием вынуждены сообщить, что этот любопытный персонаж с первым залпом в самом деле был повешен. С третьим выстрелом фиакры с осужденными, о которых мы упомянули, выехали из префектуры полиции; пушка стреляла каждые десять минут: присутствовавшие при повешении г-на де Босира могли, таким образом, видеть, как проезжают пленники, и принять участие в их убийстве. Тальен сообщал Дантону обо всем, что творилось в коммуне. Он знал о нависшей над Верденом опасности; он знал о сборе добровольцев на Марсовом поле; он знал, что вот-вот грянет пушка, зазвучит набат, будет объявлен общий сбор. Он приготовился ответить Лакруа, — который, как помнят читатели, должен был потребовать установления диктатуры, — и, мотивируя свое предложение тем, что отечеству грозит опасность, заявил, что необходимо вотировать следующее: «если кто-нибудь откажется повиноваться или самовольно сложит оружие, ему грозит смертная казнь». Затем, чтобы его намерения были правильно поняты, чтобы его планы не были спутаны с предложениями коммуны, он прибавил: — Набат, в который собираются ударить, это не сигнал тревоги: это сигнал атаки на врагов отечества! Чтобы одержать над ними победу, господа, нужна смелость, смелость и еще раз смелость! И можно считать, что Франция спасена! Его слова были встречены громом аплодисментов. Тогда поднялся Лакруа и потребовал, чтобы был принят декрет о «введении смертной казни для тех, кто прямо или косвенно будет уклоняться от исполнения или каким-либо образом мешать выполнению приказов или мер, предпринимаемых исполнительной властью». Собрание сейчас же поняло, что ему предлагается вотировать вопрос о диктатуре; оно, по видимости, согласилось, однако назначило комиссию из жирондистов для составления декрета. К несчастью, жирондисты, такие, как Ролан, были слишком порядочными людьми, чтобы довериться Дантону. Обсуждение затянулось до шести часов вечера. Дантон начал терять терпение: он хотел делать добро, а его вынуждали творить зло! Он что-то шепнул Тюрио и вышел. Что же он ему шепнул? Он сообщил, где можно его найти в том случае, если Собрание отдаст власть в его руки. Где же его можно было застать? На Марсовом поле, среди волонтеров. Что он был намерен предпринять в случае, если ему будет доверена власть? Заставить эту вооруженную толпу людей признать его диктатором и повести их не на бойню, а на войну; но прежде вернуться вместе с ними в Париж и утащить, как в огромной сети, всех убийц к границе. Он ждал до пяти часов вечера; никто так и не пришел. Что тем временем случилось с пленниками, которых везли в Аббатство? Последуем за ними: они продвигаются медленно, и мы нагоним их без труда. Сначала защитой им были фиакры, в которых они ехали; ожидание грозившей опасности заставило их забиться в глубь экипажей и не показывать носу в окна; однако те, кому было поручено доставить пленников в Аббатство, выдавали своих седоков; народный гнев не так легко было расшевелить, и кучера подхлестывали его своими словами. — Глядите! — обращались они к останавливавшимся при виде фиакров прохожим. — Вот они, предатели! Вот они, пособники пруссаков! Вот кто отдаст врагу ваши города, кто убьет ваших жен и детей, если вы оставите их у себя в тылу, уйдя воевать к границам! Но все это не возымело ожидаемого действия, потому что, как и предполагал Дантон, людей, способных совершить убийство, было очень немного; итак, это разжигало злобу, вызывало крики, угрозы, но и только. Кортеж проследовал вдоль набережных, по Новому мосту, по улице Дофины. Итак, сопровождавшим не удавалось вывести пленников из себя; народ не хотел совершать убийства; вот уже фиакры подъезжали к Аббатству, вот они уже были на перекрестке Бюсси: пора было принимать решительные меры. Если позволить узникам добраться до тюрьмы, если они будут растерзаны после того, как въедут в тюремный двор, станет очевидно, что их убивают по приказу коммуны, а не потому, что народ вдруг возмутился при их появлении на улицах Парижа. На перекрестке Бюсси возвышался один из помостов, на которых записывались добровольцы. Там образовалось настоящее столпотворение, и фиакрам пришлось остановиться. Случай был удобный; если его упустить, он вряд ли представится еще раз. Какой-то человек прорывается сквозь охрану, которая, впрочем, охотно его пропускает; он поднимается на подножку первого экипажа с саблей в руке и втыкает ее наугад через окно кареты, а когда вынимает — она обагрена кровью. У одного из пленников была трость; он попытался защититься от сыпавшихся на него ударов и задел ею одного из солдат эскорта. — Ах, разбойники! — вскричал тот. — Мы вас защищаем, а вы нас — бить?! Ко мне, ребята! Человек двадцать только и ждали этих слов; вооруженные пиками и привязанными к длинным палкам ножами, они выскочили из толпы и принялись метать пики и ножи в окна кареты, откуда вскоре донеслись стоны, кровь беззащитных жертв хлынула на мостовую. Кровь требует крови: резня началась и продолжалась четыре дня. Узники Аббатства с самого утра по лицам своих надсмотрщиков, а также по некоторым нечаянно вырывавшимся у них словам поняли, что готовится нечто ужасное. По приказу коммуны в этот день во всех тюрьмах обед был подан раньше обыкновенного. Что означали эти перемены в привычном тюремном распорядке? Несомненно, нечто зловещее. Узники с озабоченным видом стали ждать, что будет. К четырем часам начал доноситься отдаленный гул толпы, похожий на рокот волн, разбивавшихся о камни тюрьмы; кое-кто из узников, чьи зарешеченные окна выходили на улицу Св. Маргариты, издали заметили подъезжавшие фиакры; когда они остановились, крики ярости и боли разнеслись по коридорам: «Вон убийцы!»; новость облетела все камеры, достигнув самых отдаленных казематов. Потом раздался другой крик: — Швейцарцы! Швейцарцы! В Аббатстве содержались под стражей полторы сотни швейцарцев; их с большим трудом удалось спасти от расправы 10 августа. Коммуне было известно о ненависти, которую испытывал народ к красным мундирам. Итак, коммуна рассудила правильно: стоило начать со швейцарцев, и народ сам войдет в раж! Около двух часов ушло на расправу с полутора сотнями несчастных. Когда был убит последний из них — это был майор Рединг, о котором мы уже упоминали, — толпа стала требовать священников. Священники ответили, что готовы умереть, но прежде хотели бы исповедаться. Их желание было удовлетворено: им дали два часа передышки. На что было употреблено это время? На то, чтобы сформировать трибунал. Кто создал трибунал? Кто его возглавил? Майяр. Глава 13. МАЙЯР Человек, принявший участие в событиях 14 июля, 5 — 6 октября, 20 июня, 10 августа, неизбежно должен был выйти на сцену и 2 сентября. Но бывшему судебному исполнителю Шатле непременно хотелось придать этому стихийному движению определенную форму, величие, видимость законности: он желал, чтобы аристократы были убиты, но убиты законно, на основании приговора, вынесенного народом, коего он считал единственным неподкупным судьей, который только и имел право за себя отомстить. Прежде чем Майяр успел собрать свой трибунал, насилие было совершено над двумя сотнями людей. Из этих двухсот человек в живых остался только один — аббат Сикар. Еще два человека под шумок выпрыгнули из окна и очутились на заседании секции, собравшейся в Аббатстве: это были журналист Паризо и управляющий королевской резиденцией Лашапель. Члены комитета усадили беглецов рядом с собой и тем их спасли; однако за эти две жизни не стоит благодарить убийц: это случилось не по их вине. Как мы уже сказали, один из любопытнейших документов той эпохи, хранящихся в архивах полиции, — назначение Марата в комитет по надзору; другой не менее любопытный документ — журнал Аббатства, еще и сегодня залитый кровью тех, кто представал перед членами трибунала. Попросите показать вам этот журнал, раз уж вы занялись поисками этих волнующих свидетельств, и вы увидите на полях каждой страницы один из приговоров, выведенный крупным, красивым, четким почерком, принадлежащим человеку уравновешенному, спокойному, человеку, которому не свойственны ни сомнения, ни страхи, ни угрызения совести: «Казнен по приговору народного суда» или: «Освобожден волей народа», а под приговором — подпись: «МАЙЯР». Последний приговор встречается сорок три раза. Значит, Майяр спас жизнь сорока трем человекам, заключенным в Аббатстве. Итак, пока он приступает к своим обязанностям между девятью и десятью часами вечера, последуем за двумя господами, которые только что вышли из Клуба якобинцев и направляются к улице Св. Анны. Это идут первосвященник со своим слугой, учитель с учеником — Робеспьер и Сен-Жюст. Сен-Жюст появился в нашей истории в тот самый вечер, когда в ложу на улице Платриер принимали трех новых масонов; лицо Сен-Жюста отличалось нездоровой бледностью; цвет его лица был слишком бледен для мужчины, слишком бел для женщины; на шее у него был туго затянут тяжелый галстук; будучи учеником холодного, сухого и упрямого учителя, он был холоднее, суше, упрямее его самого! Учитель еще способен был испытывать некоторое волнение в этих политических схватках, когда сталкиваются не только люди, но и страсти. Для ученика происходящее напоминает шахматную партию, в которой ставка — жизнь. Берегитесь те, кто с ним играет, как бы он не одержал верх; он будет беспощаден к проигравшим! Несомненно, у Робеспьера были свои причины, чтобы не возвращаться в этот вечер к Дюпле. Утром он предупредил их, что, возможно, отправится за город. В эту страшную ночь со 2 на 3 сентября крохотная меблированная комнатка Сен-Жюста, неизвестного молодого человека, можно сказать, еще совсем мальчика, возможно, представлялась ему более надежной, чем его собственная. Было около одиннадцати часов, когда они вошли к Сен-Жюсту. Можно было бы не спрашивать, о чем они говорят: разумеется, о бойне; правда, один говорил об этом взволнованно, как ученик философской школы Руссо, а другой — сухо, как математик школы Кондийяка. Робеспьер, как крокодил из басни, оплакивал иногда тех, кого осуждал на смерть. Войдя в свою комнату, Сен-Жюст положил шляпу на стул, снял галстук, снял сюртук. — Что это ты делаешь? — удивился Робеспьер. Сен-Жюст с таким изумлением на него взглянул, что Робеспьер повторил: — Я спрашиваю, что ты делаешь. — Ложусь спать, черт подери! — отвечал юноша. — А зачем ты ложишься? — Чтобы заняться тем, чем обыкновенно занимаются в постели, — поспать. — Как?! — вскричал Робеспьер. — Неужели ты собираешься спать в такую ночь? — Почему же нет? — Когда погибают и еще погибнут тысячи людей, когда эта ночь окажется последней для стольких людей, которые еще дышат сегодня, но уже перестанут это делать завтра, ты собираешься спокойно спать?! Сен-Жюст на мгновение задумался. Потом, словно успев за короткий миг почерпнуть в своей душе новое убеждение, заметил: — Да, верно, это мне известно; но я знаю также и то, что это зло необходимо, потому что ты сам дал на него согласие. Предположи, что это желтая лихорадка, чума, землетрясение, от которых погибнет столько же или даже больше человек, чем теперь, но обществу это не принесет никакой пользы, тогда как смерть наших врагов обеспечит нашу безопасность. Я тебе советую идти к себе, последовать моему примеру и постараться уснуть. С этими словами бесстрастный и холодный политик лег в постель. — Прощай! — молвил он. — До завтра! И он заснул. Он спал долго, спокойно, безмятежно, словно в Париже не происходило ничего необычного; он заснул накануне около половины двенадцатого, а проснулся в шесть часов утра. Сен-Жюст почувствовал, как перед окном метнулась чья-то тень; он обернулся и узнал Робеспьера. Он решил, что Робеспьер успел сходить домой и уже возвратился назад. — Что это ты так рано пришел? — спросил он. — Я не уходил, — сообщил Робеспьер. — Неужели не уходил? — Нет. — И не ложился? — Нет. — Ты не спал? — Нет. — Где же ты провел ночь? — Стоял вот тут, прислонившись лбом к стеклу, и прислушивался к уличному шуму. Робеспьер не лгал: то ли сомнения, то ли страх, то ли угрызения совести не дали ему заснуть ни на минуту! Зато для Сен-Жюста эта ночь ничем не отличалась от других ночей. На другом берегу Сены, во дворе Аббатства, еще один человек, как и Робеспьер, всю ночь не сомкнул глаз. Человек этот прислонился к косяку крайней выходившей во двор калитки и полностью слился с темнотой. Вот какое зрелище открывалось с его места. Вокруг огромного стола, заваленного саблями, шпагами, пистолетами и освещаемого двумя медными лампами, необходимыми даже средь бела дня, сидели двенадцать человек. По их смуглым лицам, мощным формам, красным колпакам на головах, накинутым на плечи курткам с узкими фалдами можно было без труда признать простолюдинов. У тринадцатого, сидевшего среди них с обнаженной головой, в помятом черном сюртуке, белом жилете, коротких штанах, было отталкивающее лицо, на котором застыло торжествующее выражение; он был председателем. Возможно, он единственный из всех знал грамоту; перед ним были тюремная книга, бумага, перья, чернила. Люди эти были неумолимыми судьями Аббатства, выносившими не подлежавший обжалованию приговор, который немедленно приводился в исполнение полестней палачей, орудовавших саблями, ножами, пиками и поджидавших своих жертв на залитом кровью дворе. Ими командовал судебный исполнитель Майяр. Пришел ли он по собственному почину? Прислал ли его Дантон, который хотел бы от всей души и в других тюрьмах, то есть в Карме, в Шатле, в Ла Форсе, сделать то же, что удалось в Аббатстве: спасти хоть несколько человек? Никто не может этого сказать. 4 сентября Майяр исчезает; его больше не видно, о нем ничего не слышно; его словно поглотила пролившаяся кровь, Но прежде он до десяти часов председательствовал в трибунале. Он пришел, поставил этот огромный стол, приказал принести тюремную книгу, выбрал наугад из нахлынувшей толпы двенадцать судей, сел на председательское место в окружении судей, и бойня продолжалась, став чуть более упорядоченной. По тюремной книге вызывали узника; надзиратели отправлялись за вызванным; Майяр в нескольких словах докладывал о том, за что обвиняемый был заключен под стражу; появлялся узник, председатель взглядом спрашивал мнения своих коллег; если узника приговаривали к смертной казни, Майяр говорил: — В Ла Форс! Отворялись ворота, и осужденный падал под ударами убийц. Если же узнику даровали свободу, черный призрак поднимался и, положив руку ему на голову, произносил: — Отпустите его! Таким образом узник был спасен. В ту минуту, как Майяр появился у дверей тюрьмы, какой-то человек отделился от стены и шагнул ему навстречу. Едва обменявшись с ним несколькими словами, Майяр узнал этого человека и в знак если не подчинения, то, во всяком случае, благожелательности согнулся перед ним в поклоне. Потом он провел его на тюремный двор и, установив стол и учредив трибунал, сказал ему: — Стойте здесь и, когда появится интересующее вас лицо, дайте мне знать. Господин прислонился к косяку и с вечера до самого утра простоял там, не проронив ни звука и не двинувшись с места. Это был Жильбер. Он поклялся Андре не дать ей умереть и теперь пытался сдержать свое слово. С четырех до шести часов утра убийцы и судьи немного передохнули; в шесть они позавтракали. За то время, пока они отдыхали и завтракали, коммуна прислала могильщиков, и те вывезли мертвых. Поскольку двор на три дюйма был залит кровью и ноги скользили в крови, а чистить его было бы слишком долго, надзиратели принесли сотню охапок соломы и разбросали их по всему двору, который прежде забросали одеждой жертв, главным образом швейцарцев. Одежда и солома впитывали кровь. Но пока судьи и убийцы спали, узники, содрогаясь от ужаса, не смыкали глаз. Однако едва крики смолкли, едва прекратилась перекличка, в их душе закралась надежда: может быть, для убийц предназначалось определенное число жертв; может быть, бойня остановится на швейцарцах и королевских гвардейцах. Недолго им пришлось тешить себя этой надеждой! Поутру, около половины седьмого, снова начали вызывать узников, опять стали доноситься крики несчастных. Тогда к Майяру подошел один из надзирателей и передал от заключенных просьбу послушать перед смертью мессу. Майяр пожал плечами, но просьбу удовлетворил. Кроме того, сам он в это время принимал посланца коммуны, расточавшего ему похвалу; это был невысокий человек с нежными чертами лица, в сюртуке красновато-бурого цвета, в куцем паричке. Звали его Билло-Варенн. — Честные граждане! — обратился он к убийцам. — Вы только что очистили общество от опасных преступников! Муниципалитет не знает, как вас наградить. Разумеется, вам должны были бы принадлежать трофеи, но, с другой стороны, это походило бы на грабеж. Вместо этого мне поручено передать каждому из вас по двадцать четыре ливра, которые будут выплачены немедленно. И Билло-Варенн приказал раздать убийцам плату за их кровавую работу. Вот что произошло и чем объяснялось вознаграждение, выданное коммуной. Вечером 2 сентября кое-кто из творивших расправу не имел ни чулок, ни башмаков; но таких было немного, большинство убийц принадлежало к мелким торговцам, проживавшим неподалеку ; они с завистью поглядывали на башмаки аристократов. Вот тогда-то они и обратились в секцию с просьбой разрешить им снять обувь с убитых. Секция дала свое разрешение. С этой минуты Майяр стал замечать, что убийцы считают себя вправе, уже никого не спрашивая, снимать с убитых не только чулки и башмаки, но все, что можно было взять. Майяр счел себя оскорбленным и обратился в коммуну с жалобой. Вот чем объяснялось появление Билло-Варенна, а также благоговейное молчание, с которым ему внимали собравшиеся. Тем временем пленники слушали мессу; ее служил аббат Ланфан, проповедник короля; сослужил аббат Растиньяк, религиозный писатель. Это были два почтенных седовласых старца; с подобия трибуны они проповедовали смирение и веру, и на несчастных слова священнослужителей произвели возвышенное и благотворное действие. В то время как все опустились на колени под благословение аббата Ланфана, узников снова начали вызывать в трибунал. И первым оказался сам утешитель несчастных. Он жестом попросил подождать, сотворил молитву и последовал за теми, кто за ним явился. Второй священник остался и продолжал молиться. Потом вызвали и его, и он тоже ушел вслед за убийцами. Узники остались одни. Разговоры их были мрачными, страшными, нелепыми. Они обсуждали, как каждый из них встретит смерть и можно ли надеяться, что мучения их не будут долгими. Одни собирались вытянуть шею, подставив ее убийцам, чтобы голову отрубили одним махом; другие намеревались повыше поднять руки, чтобы получить побольше ударов в грудь; наконец, третьи обещали сложить руки за спиной, показывая всем своим видом, что не оказывают никакого сопротивления. От толпы отделился молодой человек со словами: — Сейчас я узнаю, что лучше. Он поднялся в небольшую башню; окно в ней, забранное решеткой, выходило во двор, где происходила бойня; там он стал изучать смерть. Возвратившись, он доложил: — Быстрее всего умирают те, кому посчастливилось получить удар в грудь. В эту минуту до слуха собравшихся донеслись слова: «Боже мой, я иду к Тебе!», и вслед за тем — вздох. Какой-то человек только что упал наземь и забился на каменных плитах. Это был г-н де Шантерон, полковник конституционной гвардии короля. Он трижды ударил себя в грудь ножом. Узники завладели ножом; но они наносили себе удары нетвердой рукою, и только одному удалось покончить с собой. Среди пленников находились три женщины: две из них — молоденькие перепуганные девушки, робко жавшиеся к двум старикам, третья — дама в трауре, — спокойно молившаяся и временами улыбавшаяся, стоя на коленях. Первыми двумя были мадмуазель Казот и мадмуазель де Сомбрей. Они стояли рядом с отцами. Молодой женщиной в трауре оказалась Андре. Вызвали г-на де Монморена. Как помнят читатели, г-н де Монморен, бывший министр, выдавший паспорта, с которыми король пытался бежать, был весьма непопулярен: еще накануне молодой человек, его однофамилец, едва не был убит из-за своего имени. Господин де Монморен не пошел слушать увещания двух священников; он оставался в своей темнице, разгневанный, утративший власть над собой; он звал своих врагов, требовал подать ему оружие, что было сил тряс железные прутья своей темницы, потом разнес в щепки дубовый стол, сработанный из досок в два дюйма толщиной. Его пришлось силой тащить в трибунал; он встал перед судьями бледный, с горящими глазами и сжатыми кулаками. — В Ла Форс! — бросил Майяр. Бывший министр подумал, что его в самом деле собираются всего-навсего перевести в другую тюрьму. — Председатель! — обратился он к Майяру. — Изволь, я назову тебя так, ежели тебе это нравится… Итак, я надеюсь, что ты прикажешь перевезти меня в карете, чтобы избавить меня от оскорблений твоих убийц. — Прикажите подать карету для его сиятельства де Монморена! — молвил Майяр с изысканной вежливостью. Обращаясь к г-ну де Монморену, он продолжал! — Не угодно ли вам будет присесть в ожидании кареты, ваше сиятельство? Граф с ворчанием сел. Пять минут спустя ему доложили, что карета подана: какой-то статист понял смысл разыгрываемой драмы и подал реплику. Роковая дверь, за которой поджидала смерть, распахнулась, и г-н де Монморен вышел. Не успел он пройти и трех шагов, как упал под градом посыпавшихся на него ударов. Затем последовали другие пленники, имена которых канули в вечность. Среди всех этих малоизвестных имен одно вспыхнуло яркой звездой: Жак Казот, тот самый ясновидец Казот, который еще за десять лет до революции предсказал каждому его судьбу; тот самый Казот, автор «Влюбленного дьявола», «Оливье», «Тысячи и одной пошлости»; больное воображение, восторженная душа, горячее сердце, он с жаром откликнулся на призывы контрреволюции и в одном из писем, адресованном своему другу Путо, служащему интендантства, высказал соображения, за которые в те времена грозила смерть. Письма эти написала по его просьбе дочь; когда ее отец был арестован, Элизабет Казот сама попросила взять ее под стражу вместе с отцом. Если в то время кому-нибудь и было позволено иметь роялистские убеждения, то уж, конечно, этому семидесятипятилетнему старику, который словно врос в монархию Людовика XIV; для герцога Бургундского он написал две ставшие народными колыбельные: «Среди Арденн» и «Кормилица, согрей постель!» Однако эти доводы могли бы показаться убедительными философам, но не убийцам Аббатства; вот почему Казот был заранее обречен. При виде величавого седовласого старца с горящим взором и высоко поднятой головой Жильбер отделился от стены и рванулся было к нему. Майяр заметил его движение. Казот подходил к столу, опираясь на руку дочери; очутившись во дворе, та поняла, что перед ней — судьи. Она оставила отца и, сложив на груди руки, обратилась с мольбой к членам кровавого трибунала; она нашла такие ласковые, такие проникновенные слова, что заседатели Майяра заколебались; несчастная девушка поняла, что под грубой оболочкой бьются человеческие сердца, но чтобы до них добраться, необходимо спуститься в самую бездну; склонив головку, она, движимая состраданием, ринулась в эту бездну. Люди, не знавшие слез, заплакали! Майяр тыльной стороной руки смахнул слезу, набежавшую на глаза, в течение двадцати часов безмятежно смотревшие на бойню. Он протянул руку и, возложив ее на голову Казота, молвил: — Свободен! Девушка не знала, что и думать. — Не бойтесь, — шепнул ей Жильбер, — ваш отец спасен, мадмуазель! Двое судей встали и, во избежание недоразумения, сами вывели Казота на улицу, опасаясь, как бы старика не лишили только что дарованной жизни. Казот — на сей раз, по крайней мере, — был спасен. Шли часы, бойня продолжалась. Во двор принесли скамьи для зрителей; жены и дети убийц могли присутствовать на этом спектакле: по-видимому, убийцы были добросовестными актерами, они хотели не просто получать за свою работу деньги — они жаждали аплодисментов. Было около пяти часов вечера, когда вызвали г-на де Сомбрея. Как и Казот, он был известным роялистом; его тем труднее было спасти, что, как помнит читатель, он был 14 июля комендантом Дома Инвалидов и приказал стрелять в народ. Его сыновья находились в эмиграции на службе у врагов Франции: один из них принимал активное участие в осаде Лонгви, за что был награжден прусским королем. Господин де Сомбрей со смиренным видом, однако не теряя достоинства, предстал перед судом. Как и Казот, он высоко поднял голову с рассыпавшимися по плечам седыми кудрями; он также опирался на руку дочери. На сей раз Майяр не осмелился требовать освобождения пленника: сделав над собой усилие, он проговорил: — Виновен он или нет, я полагаю, что народу не стоит пачкать свои руки в крови этого старика. Мадмуазель де Сомбрей услыхала его благородную речь, которая легла на одну чашу весов жизни и смерти и спасла ее отца; она подхватила старика и увлекла его к двери, за которой его ждала жизнь, крича во всю мочь: — Спасен! Спасен! Однако окончательный приговор еще не был произнесен. Несколько убийц просунули головы в калитку, спрашивая, что делать со стариком. Трибунал молчал. — Делайте, что хотите! — молвил один из его членов. — Пускай девчонка выпьет за здоровье нации! — потребовали убийцы. Залитый кровью человек с засученными рукавами и кровожадным лицом подал мадмуазель Сомбрей стакан то ли с кровью, то ли с обыкновенным вином. Мадмуазель де Сомбрей крикнула: «Да здравствует нация!», пригубила напиток, и г-н де Сомбрей был спасен. Так прошли еще два часа. Наконец, Майяр, вызывавший живых голосом столь же безучастным, каким Минос вызывал мертвых, проговорил: — Гражданка Андре де Таверне, графиня де Шарни. При этом имени Жильбер почувствовал, что ноги его подкашиваются, а сердце вот-вот остановится. Решался вопрос о жизни, которая была ему дороже его собственной; сейчас Андре будет либо осуждена, либо помилована. — Граждане! — обратился Майяр к членам страшного трибунала. — Сейчас перед вами предстанет несчастная женщина, бывшая когда-то очень преданной Австриячке; однако та, неблагодарная, как всякая королева, отплатила ей за ее преданность черной неблагодарностью, и вот теперь она потеряла все: и состояние, и мужа. Сейчас вы увидите ее в трауре; кому она обязана этим трауром? Той, что заключена сейчас в Тампле! Граждане! Я прошу помиловать эту женщину. Члены трибунала закивали. Только один заметил: — Надо бы поглядеть!.. — Ну, смотрите! — предложил Майяр. Дверь отворилась, и в глубине коридора показалась одетая в черное дама с наброшенной на лицо вуалью; она шла одна, без всякой поддержки, спокойно и уверенно. Ее можно было принять за видение загробного мира, откуда, как сказал Гамлет, еще не вернулся ни один путник. При ее появлении дрогнули сами судьи. Она подошла к столу и подняла вуаль. Никогда еще судьи не видели женщины столь безупречной красоты; лицо ее словно было высечено из мрамора. Взгляды всех присутствовавших обратились к ней; Жильбер задыхался. Она поворотилась к Майяру и заговорила ласково, но твердо: — Гражданин! Вы — председатель? — Да, гражданка, — отвечал Майяр, удивившись тому, что вопросы задают ему. — Я — графиня де Шарни, супруга графа де Шарни, убитого в тот страшный день десятого августа; я — аристократка, подруга королевы; я заслужила смерть и пришла за ней. Судьи в изумлении вскрикнули. Жильбер побледнел и забился в угол, стараясь не попасться Андре на глаза. — Граждане! — заметив ужас Жильбера, заговорил Майяр. — Эта женщина — безумная; смерть мужа лишила ее разума; давайте пожалеем ее и позаботимся о ней. Народное правосудие не наказывает сумасшедших. Он поднялся и хотел было наложить на голову Андре руку, как делал всегда, когда объявлял кого-нибудь невиновным. Но Андре отвела руку Майяра. — Я в здравом уме, — заявила она, — и если вы хотите оказать кому-нибудь милость, спасите того, кто об этом просит, кто этого заслуживает, я же не только не заслуживаю, но и отказываюсь от помилования. Майяр взглянул на Жильбера: тот умоляюще сложил руки. Майяр знаком приказал одному из членов трибунала вытолкнуть ее за ворота. — Невиновна! — крикнул тот. — Пропустить. Перед Андре все расступились; сабли, пики, пистолеты опустились перед этой статуей Скорби. Однако пройдя шагов десять, она остановилась; Жильбер сквозь прутья решетки провожал ее взглядом. — Да здравствует король! — крикнула Андре. — Да здравствует королева! Позор десятому августа! Жильбер вскрикнул и бросился за ворота. Он увидел, как сверкнуло лезвие сабли и молниеносно вонзилось в грудь Андре! Он подбежал и подхватил бедняжку на руки. Андре обратила к нему угасающий взгляд и узнала его. — Я же вам сказала, что умру вопреки вашему желанию, — прошептала она. Едва слышно она продолжала: — Любите Себастьена за нас обоих! Потом, еще тише, она прибавила: — Рядом с ним, не так ли? Рядом с моим Оливье, с моим супругом.., навсегда. И она испустила дух. Жильбер поднял ее на руки. Ему угрожали пятьдесят обагренных кровью рук. Однако вслед за ним показался Майяр, он простер над его головой руку со словами: — Пропустите гражданина Жильбера, пусть унесет тело несчастной сумасшедшей, убитой по недоразумению. Все расступились, и Жильбер прошел сквозь строй убийц; ни один не посмел преградить ему путь — так велика была власть Майяра. Глава 14. ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ТАМПЛЕ ВО ВРЕМЯ БОЙНИ Устраивая бойню — а как она проходила, мы только что попытались изобразить, — коммуна хотела запугать Собрание и печать, однако она опасалась, как бы с узниками Тампля не случилось несчастья. И действительно, в том положении, в каком находилась Франция, когда Лонгви был захвачен, Верден осажден, а неприятель находился всего в пятидесяти милях от Парижа, король и члены королевской семьи были драгоценными заложниками, которые обеспечивали жизнь самым отпетым бандитам коммуны. Вот почему в Тампль были отправлены комиссары. Пятисот вооруженных человек оказалось бы недостаточно для охраны этой тюрьмы; вполне возможно, что они сами оказались бы жертвами народного возмущения; одному из комиссаров пришло на ум попробовать средство более надежное, чем все пики и штыки Парижа: он предложил обнести Тампль трехцветной ленточкой с такой надписью: «Граждане! Вы умеете сочетать жажду мести с любовью к порядку: соблюдайте эту границу! Это необходимо для нашей бдительности и для нашей ответственности!» Странная эпоха! Люди разбивали в щепки дубовые Двери и взламывали железные решетки, но преклоняли колени перед ленточкой! Народ в самом деле с благоговением преклонил колени перед трехцветной лентой Тампля; никто не посмел ее перешагнуть. Король и королева не знали о том, что происходило 2 сентября в Париже; правда, вокруг Тампля наблюдалось большее, чем обыкновенно, волнение, однако члены королевской семьи начинали мало-помалу привыкать к шуму. Король обедал в два часа; итак, в этот день он, как обычно, сел за стол, а после обеда спустился в сад, чтобы совершить тоже уже вошедшую в привычку прогулку в обществе королевы, принцессы Елизаветы, наследной принцессы и юного дофина. Во время прогулки до их слуха донеслись громкие крики. Один из сопровождавших короля членов муниципалитета наклонился к уху своего коллеги и шепнул едва слышно, хотя Клери сумел разобрать: — Напрасно мы нынче разрешили им прогулку. Было около трех часов пополудни; как раз в это время началась резня пленников, перевозимых из коммуны в Аббатство. При короле оставались только два камердинера: г-н Клери и г-н Гю. Бедняга Тьерри, которого мы видели 10 августа, когда он предоставил в распоряжение королевы свою комнату, где она разговаривала с г-ном Редерером, находился в Аббатстве и должен был там погибнуть утром 3-го. Было похоже на то, что второй член муниципалитета разделял мнение своего коллеги: они напрасно вывели членов королевской семьи на прогулку; итак, оба они предложили им вернуться в замок. Те повиновались. Однако едва они собрались у королевы, как в комнату вошли два других офицера муниципалитета, которые были в тот день свободны от дежурства в башне; один из них, бывший капуцин по имени Матье, подошел к королю со словами: — Разве вам неизвестно, сударь, что происходит? Отечеству угрожает серьезнейшая опасность. — Как же, по вашему мнению, я могу об этом узнать, сударь? — отозвался король. — Я нахожусь под стражей! — В таком случае я вам скажу, что происходит: неприятель вторгся в Шампань, а прусский король двигается на Шалон. Королева не сумела сдержать радость. Как бы мимолетно ни было движение королевы, член муниципалитета успел его заметить. — О да! — вскричал офицер, обращаясь к королеве. — Да, мы знаем, что нам, нашим женам и детям суждено погибнуть; но вы ответите за все: вы умрете прежде нас, и народ будет отмщен! — Все во власти Господней, — молвил король. — Я Делал для народа все, что было в моих силах, и мне не в чем себя упрекнуть. Тот же офицер, не отвечая королю, поворотился к державшемуся в дверях г-ну Гю. — А тебя, — проговорил он, — коммуна приказала арестовать. — Кого арестовать? — не веря своим ушам, переспросил король. — Вашего камердинера. — Моего камердинера? Которого же? — Вот этого. И офицер указал на г-на Гю. — Господина Гю? — изумился король. — В чем же его обвиняют? — Это меня не касается; однако нынче же вечером за ним придут, а бумаги будут опечатаны. Уже в дверях он обернулся к Клери. — Последите за своим поведением: с вами будет то же, если вы будете хитрить! — пригрозил бывший капуцин. На следующий день, 3 сентября, в одиннадцать часов утра король и члены его семьи собрались у королевы; офицер муниципалитета приказал Клери подняться в комнату короля. Там уже находились Манюэль и другие члены коммуны. Все были заметно встревожены. Манюэль, как мы уже говорили, не поддерживал бойни: даже в коммуне существовало умеренное крыло. — Что думает король о похищении своего камердинера? — спросил Манюэль . — Его величество король весьма обеспокоен, — отвечал Клери. — Королю ничто не угрожает, — продолжал Манюэль, — однако мне поручено передать ему, что камердинер не вернется; совет пришлет ему замену. Вы можете предупредить короля об этой мере. — Я не обязан это Делать, сударь, — заметил Клери. — Будьте добры, избавьте меня от необходимости передавать моему господину новость, которая будет ему неприятна. Манюэль на минуту задумался, потом кивнул и проговорил: — Хорошо, я спущусь к королеве. Он в самом деле отправился в комнату королевы и застал там короля. Король спокойно встретил новость, которую ему принес прокурор коммуны; потом с такой же невозмутимостью, с какой он пережил 20 июня, 10 августа и тот день, когда всходил на эшафот, король промолвил: — Благодарю вас, сударь. Я воспользуюсь услугами камердинера моего сына, а если совет и на это, не даст согласия, я обойдусь без камердинера. Он повел головой и прибавил: — Я к этому готов! — Не будет ли у вас каких-нибудь пожеланий? — спросил Манюэль. — Нам не хватает постельного белья, — пожаловался король, — и это для нас — огромное лишение. Как вы полагаете: могли бы вы добиться от коммуны, чтобы у нас было столько белья, сколько нам необходимо? — Я передам вашу просьбу членам совета, — пообещал Манюэль. Видя, что король не собирается расспрашивать его о том, что творится в парижских тюрьмах, Манюэль удалился. В час пополудни король высказал желание прогуляться. Во время прогулок членам королевской семьи всегда выказывались знаки внимания из какого-нибудь окошка, из мансарды, из-за жалюзи, и это служило им утешением. На сей раз члены муниципалитета отказали королевской семье в прогулке. В Два часа семья села обедать. Во время обеда послышались барабанная дробь и громкие крики; они приближались к Тамплю. Члены королевской семьи поднялись из-за стола и поспешили в комнату королевы. Шум становился все отчетливее. Откуда он исходил? В Ла Форсе шла такая же резня, как в Аббатстве; однако проходила она под председательством не Майяра, а Эбера и потому оказалась еще более кровавой. А ведь там узников спасти было легче: в Ла Форсе было меньше политических заключенных, нежели в Аббатстве: убийцы там были не столь многочисленны, а зрители — не столь озлобленны; но если в Аббатстве Майяр держал убийц в руках, то Эбер в Ла Форсе, напротив, был целиком во власти происходящего. Вот почему если в Аббатстве было спасено от расправы сорок два человека, то в Ла Форсе — только шесть. Среди узников Ла Форса оказалась несчастная принцесса де Ламбаль. Мы уже встречались с ней в трех последних романах: в «Ожерелье королевы», в «Анже Питу» и в «Графине де Шарни»; она повсюду тенью следовала за королевой. Ее люто ненавидел народ и называл «Советчицей Австриячки». Она была ее доверенным лицом, ее интимной подругой, возможно, чем-то большим — так по крайней мере говорили, — но уж никак не советчицей. Очаровательная внучка принца Савойского, с изящно очерченным, но плотно сжатым ротиком и застывшей улыбкой, умела любить, что она и доказала; но давать советы, да еще женщине властной, упрямой, волевой, — а именно такой и была королева — никогда! Королева любила ее так же, как г-жу де Гемене, г-жу де Марсан, г-жу де Полиньяк; однако, будучи легкомысленной, пристрастной, непостоянной во всех своих чувствах, она, быть может, заставляла страдать свою подругу так же, как заставляла страдать своего возлюбленного Шарни; правда, мы видели, возлюбленному это наскучило, а вот подруга сохранила верность. Оба они погибли ради той, которую любили. Читатели, несомненно, помнят вечер в павильоне Флоры. Принцесса де Ламбаль устраивала в своих апартаментах приемы, на которых королева виделась с теми, кого не могла принимать у себя: Сюло и Барнава в Тюильри, Мирабо в Сен-Клу. Некоторое время спустя принцесса де Ламбаль отправилась в Англию; она могла бы там остаться и жить долго; однако, узнав о том, какая опасность угрожает обитателям Тюильри, она, будучи существом Добрым и нежным, возвратилась и заняла при королеве прежнее место. 10 августа она была разлучена со своей подругой: сначала принцесса была препровождена в Тампль, потом ее перевели в Ла Форс. Там она едва не задохнулась под тяжестью своей преданности; она хотела умереть рядом с королевой, вместе с королевой; умереть на глазах у королевы, возможно, было бы для нее счастьем: вдали от королевы она страшилась смерти. Ей было далеко до Андре! Она не вынесла всего этого ужаса и заболела. Она понятия не имела о том, какую ненависть вызывает в народе. Будучи заключена в одну из камер верхнего этажа тюрьмы вместе с принцессой Наваррской, она видела, как в ночь со 2-го на 3-е увели принцессу де Турзель; это было все равно, как если бы ей сказали: «Вы остаетесь умирать». Ложась в постель, она забивалась под одеяло от каждого долетавшего до нее крика, как ребенок, которому страшно; каждую минуту она теряла сознание, а когда приходила в себя, шептала: — Ах, Боже мой; я так надеялась умереть! И прибавляла: — Вот если бы можно было умереть так же, как падаешь без чувств! Это и не больно, и не трудно! Убийства совершались повсюду: и во дворе, и за воротами, и во внутренних комнатах; запах крови преследовал принцессу по пятам. В восемь часов утра дверь в камеру распахнулась. Ее охватил такой ужас, что на сей раз она не лишилась чувств; у нее Даже не достало сил забиться под одеяло Она повернула голову и увидела двух солдат Национальной гвардии. — А ну вставайте, сударыня! — грубо приказал один из них принцессе. — Пора отправляться в Аббатство. — О господа! — вскричала она. — Я не могу подняться с постели: я так слаба, что не смогу идти. И едва слышно прибавила: — Если вы пришли, чтобы убить меня, можете сделать это и здесь. Один из гвардейцев склонился к ее уху, в то время как другой караулил в дверях. — Поторопитесь, ваше высочество, — предупредил он, — мы хотим вас спасти. — В таком случае прошу вас выйти, мне нужно одеться, — молвила узница. Оба гвардейца вышли, и принцесса Наваррская помогла ей одеться, вернее было бы сказать: одела принцессу де Ламбаль. Через десять минут гвардейцы вернулись. Принцесса была готова; но, как она и предупреждала, ноги отказывались ей служить; бедняжка дрожала всем телом. Она взяла за руку национального гвардейца, который с ней заговорил, и, опираясь на эту руку, спустилась по лестнице. Пройдя в дверь, она неожиданно оказалась перед кровавым трибуналом под председательством Эбера. При виде этих людей с засученными рукавами, превратившихся в судей; при виде этих людей с окровавленными руками, превратившихся в палачей, она упала без чувств. Трижды к ней обращались с вопросами, но все три раза она лишалась чувств прежде, чем успевала ответить. — Да ведь вас хотят спасти!.. — повторил ей едва слышно тот же гвардеец, который с ней уже заговаривал. Это обещание придало несчастной женщине немного смелости. — Что вам от меня угодно, господа? — пробормотала она. — Кто вы? — спросил Эбер. — Мария-Тереза-Луиза де Савой-Кариньян, принцесса де Ламбаль. — Ваша должность? — Суперинтендантка дома королевы. — Было ли вам что-либо известно о заговорах двора десятого августа? — Я не знаю, были ли десятого августа заговоры; но если таковые и были, я не имею к этому ни малейшего отношения. — Поклянитесь в верности свободе и равенству, а также в ненависти к королю, королеве и монархии. — Я охотно принесу первые две клятвы, но в остальном поклясться не могу, потому что это неправда. — Да поклянитесь же! — приказал ей шепотом гвардеец. — Иначе вы погибли! Принцесса простерла руки и, шатаясь, инстинктивно шагнула к воротам. — Ну, поклянитесь! — продолжал настаивать ее покровитель. Тогда, словно из опасения произнести под страхом смерти позорную клятву, она зажала себе рот, чтобы не дать ей сорваться с языка. Она промычала нечто нечленораздельное. — Поклялась! — крикнул сопровождавший ее национальный гвардеец. Наклонившись к принцессе, он шепотом прибавил: — Скорее выходите вот через эту дверь. Когда выйдете, крикните: «Да здравствует нация!», и вы спасены. Едва очутившись за дверью, она попала в руки поджидавшего ее убийцы; это был силач-Никола, тот самый, что отрезал в Версале головы двум телохранителям. На сей раз он обещал спасти принцессу. Он потащил ее к бесформенной, окровавленной, колышущейся массе, шепча на ходу: — Кричите: «Да здравствует нация!», да кричите же! Она, без сомнения, выкрикнула бы то, что от нее требовалось; к несчастью, в эту минуту она открыла глаза: перед ней возвышалась гора окровавленных тел, по которым расхаживал человек в кованых сапогах, из-под которых летели брызги крови, словно виноградный сок из-под пресса. При виде этого страшного зрелища принцесса отвернулась и вскрикнула: — Ох, какой ужас!.. Сопровождавший ее убийца успел зажать ей рот. За спасение принцессы ее отчим, г-н де Пантьевр, заплатил, по слухам, сто тысяч франков. Ее вытолкнули в узкий переулок, соединявший Сент-Антуанскую улицу с тюрьмой и носивший название тупика Священников; вдруг какой-то негодяй, цирюльник по имени Шарло, записавшийся барабанщиком в ряды Добровольцев, прорвался сквозь цепь охранявших принцессу подкупленных гвардейцев и поддел пикой ее чепчик. Хотел ли он только сорвать чепец или намеревался ударить ее в лицо? Хлынула кровь! А кровь требует крови: какой-то человек метнул в принцессу топор; он угодил ей в затылок; она споткнулась и упала на одно колено. Теперь спасти ее было невозможно: со всех сторон к ней потянулись сабли и пики. Она не проронила ни звука; она, в сущности, была уже мертва с той самой минуты, как вымолвила последние слова. Едва она испустила дух, — а быть может, она еще дышала, — как на нее накинулись со всех сторон; в одно мгновение вся одежда на ней вплоть до сорочки была растерзана в клочья; еще подрагивая в агонии, она уже оказалась обнажена. Ее убийцами владели низменные чувства: они торопились ее раздеть, потому что жаждали собственными глазами увидеть прекрасное тело, достойное преклонения женщин Лесбоса. Ее выставили на всеобщее обозрение, прислонив к каменной тумбе; четверо мужчин встали напротив этой тумбы, смывая и вытирая кровь, сочившуюся из полученных принцессой семи ран, а пятый, вооружившись указкой, в подробностях стал рассказывать о ее прелестях, которым она, как говорили, была обязана когда-то сыпавшимися на нее милостями королевы и которые теперь, вне всякого сомнения, послужили причиной ее смерти. Так она была выставлена с восьми часов утра до полудня. Наконец, толпе наскучил этот курс скандальной истории, преподанный для наглядности на трупе: какой-то человек подошел к телу принцессы и отделил голову от туловища. Увы, не стоило особого труда переломить ее длинную и гибкую, как у лебедя, шею. Негодяя, совершившего это преступление, — быть может, еще более отвратительно калечить труп, нежели живого человека, — звали Гризоном. История — самая неумолимая богиня: она вырывает перо из собственного крыла обмакивает его в кровь; она записывает чье-нибудь имя, и имя это обречено на проклятие потомков! Итак, этот человек был позднее гильотинирован как главарь банды грабителей. Другой, по имени Роди, рассек принцессе ножом грудь я вырвал сердце. Третий, Мамен, завладел другой частью ее тела. Над телом несчастной женщины надругались так из-за ее любви к королеве. Да, должно быть, сильна была ненависть в народе к ее величеству! Итак, эти три части, вырванные из тела прекрасной принцессы, были насажены на пики, и толпа направилась с ними к Тамплю. Необъятная толпа сопровождала трех убийц с пиками, однако за исключением гомонивших ребятишек да нескольких изрыгавших ругательства пьяниц все остальные хранили гробовое молчание. По дороге попалось заведение цирюльника; убийцы ввалились к нему. Тот из них, кто нес надетую на пику голову принцессы, снял ее и положил на стол со словами: — Завейте-ка мне эту голову! У нее свидание с хозяйкой в Тампле. Цирюльник завил восхитительные волосы принцессы, и толпа продолжала путь, но теперь — с громкими криками Эти-то крики и достигли слуха членов королевской семьи. Убийцы подходили все ближе; им пришла отвратительная мысль показать королеве голову, сердце и другую часть тела принцессы. Они подошли к Тамплю. Путь им преграждала трехцветная лента. И эти люди, эти убийцы, эти Душегубы, эти участники бойни не посмели перешагнуть через ленточку! Они попросили позволения войти в Тампль депутации из шести убийц — трое из них несли части тела растерзанной принцессы, — чтобы они могли пройтись по башне и показать свою кровавую добычу королеве. Просьба была до такой степени разумна, что ее удовлетворили без единого возражения. Король сидел и делал вид, что играет с королевой в триктрак. Под предлогом игры узники могли обменяться несколькими словами так, чтобы их не слышали дежурные офицеры. Вдруг король увидел, как один из офицеров притворил дверь и, бросившись к окну, стал торопливо задергивать шторы. Это был Данжу, бывший семинарист, которого за огромный рост прозвали шестифутовым Аббатом. — Что случилось — спросил король. Пользуясь тем, что королева в эту минуту отвернулась, офицер знаком попросил короля ни о чем не спрашивать. Крики, ругательства, угрозы проникали в комнату, несмотря на запертые окна и дверь; король понял, что происходит нечто ужасное: он положил руку королеве на плечо, чтобы удержать ее на месте. В эту минуту раздался стук в дверь, и Данжу пришлось отпереть. За дверью стояли офицеры гвардии и муниципалитета. — Господа! — обратился к ним король. — Моя семья в безопасности? — В безопасности, — отвечал человек в форме национального гвардейца и в двойных эполетах, — просто был пущен слух, что в Тампле никого нет и что вы сбежали Покажитесь в окно, чтобы успокоить толпу. Не имея ни малейшего понятия о том, что происходит, король не стал возражать. Он пошел было к окну, однако Данжу остановил его. — Не делайте этого, сударь! — взмолился он. Поворотившись к офицерам Национальной гвардии, он заметил: — Народ должен доверять своим слугам! — Да дело вовсе не в этом, — обозлившись, молвил человек с эполетами, — народ хочет, чтобы вы подошли к окну и увидели голову и сердце принцессы де Ламбаль: люди хотят вам показать, как они расправляются с тиранами. Так что советую вам показаться, ежели вы не хотите, чтобы все это вам принесли прямо сюда. Королева вскрикнула и упала без чувств на руки принцессе Елизавете и наследной принцессе. — Ах, сударь! — с упреком проговорил король. — Вы могли бы избавить королеву от этой страшной новости. Показав на трех женщин, он прибавил: — Взгляните, что вы наделали! Человек пожал плечами и вышел, напевая «Карманьолу». В шесть часов явился секретарь Петиона; он пришел, чтобы отсчитать королю две с половиной тысячи франков. Видя, что королева стоит не двигаясь, он решил, что она делает это из уважения к нему, и был настолько любезен, что предложил ей сесть. «Моя мать стояла так, — рассказывает в своих мемуарах наследная принцесса, — потому что после той ужасной сцены она застыла в неподвижности, не замечая ничего вокруг». Ужас обратил ее в статую. Глава 15. ВАЛЬМИ А теперь отведем на время наши взгляды от этих жестоких сцен бойни и последуем в Аргонские ущелья за одним из героев нашей истории, от которого в эту минуту зависит судьба Франции. Как уже догадались читатели, речь идет о Дюмурье. Мы видели, что Дюмурье, покинув кабинет министров, вернулся к своим войскам, а после бегства Лафайета он получил звание главнокомандующего Восточной армией. Это назначение Дюмурье было настоящим чудом интуиции со стороны людей, стоявших тогда у власти. В самом деле, одни Дюмурье ненавидели, другие — презирали; однако ему больше повезло, чем Дантону 2 сентября: он был всеми признан единственным человеком, способным спасти Францию. Жирондисты, которым Дюмурье был обязан своим назначением, ненавидели Дюмурье: они ввели его в кабинет министров, а он, как помнят читатели, их оттуда изгнал; однако именно они разыскали его в Северной армии, когда он прозябал в безвестности, и назначили его главнокомандующим. Якобинцы ненавидели и презирали Дюмурье; однако они поняли, что человек этот весьма честолюбив, что он жаждет славы и потому будет сражаться до последнего Робеспьер не осмеливался поддержать Дюмурье из-за его дурной репутации и потому приказал поддержать его Кутону. Дантон не ненавидел и не презирал Дюмурье; сам обладая мощным темпераментом, он судил обо всем свысока, и его нимало не интересовали чужие репутации; он был из тех, кто готов использовать в своих целях людей порочных, если от них возможно добиться желаемых результатов. Однако, зная, какую выгоду можно извлечь из Дюмурье, Дантон в то же время не вполне доверял ему и потому послал к нему двух своих людей: Фабра д'Эглантина, бывшего выразителем его идей, и Вестермана, то есть свою карающую десницу. Все силы Франции были сосредоточены в руках того, кого называли интриганом. Старый Люкнер, немецкий солдафон, доказавший свою полную неспособность в самом начале кампании, был отправлен в Шалон за рекрутами. Дилон, храбрый солдат, заслуженный генерал, занимавший в военной иерархии более высокое положение, чем Дюмурье, получил приказ ему повиноваться. Келлерман также был отдан под начало этого человека, которому безутешная Франция неожиданно вручала свой меч со словами: «Я не знаю никого, кроме тебя, кто мог бы меня защитить; защити меня!». Келлерман поворчал, поругался, поплакал и смирился; однако повиновался он неохотно, и нужно было грянуть пушке, чтобы заставить его быть тем, кем он, в сущности, и был: верным сыном отечества. А теперь выясним, почему победоносное движение войск бывших союзников, которое, как предполагалось, не остановится до самого Парижа, вдруг задержалось после взятия Лонгви, после капитуляции Вердена. Между войсками неприятелей и Парижем встал призрак: это был Призрак Борпера. Борпер, бывший командир карабинеров, сформировал и возглавил батальон Мен-э-Луар. В ту самую минуту, как стало известно, что неприятель ступил на французскую землю, он со своими людьми проскакал через всю Францию с запада на восток. На дороге они повстречали возвращавшегося домой депутата-патриота, их земляка. — Что передать вашим родным? — спросил депутат. — Что мы погибли! — ответил кто-то из них. Ни одному спартанцу, отправлявшемуся в Фермопилы, не удалось дать более достойный ответ. Как мы уже сказали, враг подступил к Вердену. Это произошло 30 августа 1792 года; а 31-го городу было предложено сдаться. Борпер со своими людьми, пользуясь поддержкой Марсо, хотел сражаться до последнего. Совет обороны, состоявший из членов муниципалитета и старейшин города, приказал ему сдать город. Борпер презрительно усмехнулся. — Я поклялся скорее умереть, чем сдаться, — молвил он. — Живите в позоре и бесчестье, если это вам нравится: я же буду верен клятве. Вот мое последнее слово: я умираю. И он пустил себе пулю в лоб. Его призрак был таким же огромным, как великан Адамастор , только еще более устрашающим! Кроме того, союзники, полагавшие, судя по рассказам эмигрантов, что жители Франции встретят их с распростертыми объятиями, ясно видели, что это было далеко от действительности. Они видели, что плодородные и заселенные земли Франции при их приближении меняются словно по мановению волшебной палочки: все зерно исчезало, будто унесенное ураганом. Его перевозили на запад. В борозде вместо колосьев стояли только вооруженные крестьяне; у кого были ружья, взяли в руки ружья, у кого были косы — вооружились косами, у кого были вилы — взяли вилы. Погода нам тоже благоприятствовала; под проливным дождем солдаты промокали до нитки, дороги развезло. Конечно, дождь этот мочил всех — и французов, и пруссаков; однако то, что благоприятствовало французам, было враждебно по отношению к пруссакам. Для врага у крестьянина были припасены ружье, вилы, коса да зеленый виноград, а для соотечественников у него находились и лучшее вино, и кружка пива, припрятанного в подвале, и охапка сухой соломы — настоящая постель солдата. Однако одна ошибка совершалась за другой: Дюмурье первым в своих Мемуарах перечисляет их — как свои, так и чужие. Он писал в Национальное собрание: «Ущелья Аргонских гор — это французские Фермопилы; но не тревожьтесь: я буду удачливее Леонида и не погибну!» Однако охрана Аргонских ущелий оказалась недостаточной, и одно из них было захвачено неприятелем; Дюмурье был вынужден отступить. Двое его офицеров заблудились, потерялись; он и сам едва не заблудился вместе с пятнадцатитысячной армией, и солдаты были до такой степени обескуражены, что дважды обращались в бегство, имея перед собой всего-навсего полторы тысячи прусских гусар! Один Дюмурье не отчаивался, не теряя ни веры, ни жизнелюбия, и писал министрам: «Я отвечаю за все». И действительно, хотя его преследовали, окружали, отрезали, он с десятью тысячами человек Бернонвиля соединился с пятнадцатью тысячами человек Келлермана; он собрал своих растерявшихся генералов и 19 сентября оказался в лагере Сент-Менегу, имея под своим началом семьдесят шесть тысяч человек, в то время как у пруссаков было только семьдесят тысяч. Правда, нередко солдаты роптали, порой они несколько дней подряд не видели хлеба. Тогда Дюмурье шел к солдатам. — Друзья мои! — говорил он им. — Знаменитый маршал Морис Саксонский написал о войне книгу, в которой утверждает, что хотя бы один день в неделю войскам необходимо не выдавать хлеба, чтобы в трудную минуту они легче переносили это лишение; и вот час испытаний настал, и ведь вы в более выгодном положении по сравнению с пруссаками, которых вы видите перед собой: они иногда не получают хлеба по четыре дня и едят конину. У вас есть сало, рис, мука; приготовьте себе лепешки, а начинкой будет свобода! Однако позже случилось нечто худшее: после бойни 2 сентября в армию хлынула из Парижа вся грязь, вся сволочь. Все эти негодяи пришли, распевая «Дела пойдут на лад», крича, что ни эполет, ни креста Св. Людовика, ни шитых золотом мундиров они не потерпят: они сорвут ордена, растопчут плюмажи и все приведут в порядок. Так они прибыли в лагерь и были поражены тем, какая вокруг них образовалась пустота: никто не отвечал ни на их угрозы, ни на их попытки сближения; а на следующий день генерал назначил смотр. И вот настал день смотра; новоприбывшие благодаря неожиданному маневру оказались зажаты между враждебно настроенной кавалерией, готовой изрубить их в куски, и угрожавшими им артиллеристами. Дюмурье выехал вперед; этих людей было около семи батальонов. — Эй, вы! — крикнул он. — Я даже не хочу называть вас ни гражданами, ни солдатами, ни детьми… Итак, вы видите перед собой артиллерию, а позади себя — кавалерию; это то же самое, как если бы вы оказались между молотом и наковальней! Вы опозорили себя преступлениями; я не потерплю здесь ни убийц, ни палачей. Я прикажу вас изрубить на куски при малейшем неповиновении! Если вы исправитесь, если вы будете вести себя под стать славной армии, в которую вы имеете честь поступить, я буду вам отцом. Я знаю, что среди вас есть злодеи, которым поручено толкать вас к преступлению; гоните их сами или выдайте их мне. Я поручаю вас друг другу! И эти люди не только подчинились и стали великолепными солдатами, они не только изгнали из своих рядов недостойных, но растерзали негодяя Шарло, который бросил в принцессу де Ламбаль топор, а потом нес ее голову на острие пики. Теперь ждали только Келлермана, без него ни на что нельзя было решиться. 19-го Дюмурье получил донесение, в котором сообщалось, что его офицер с армией находится в двух милях от него, на левом фланге. Дюмурье немедленно отправил ему приказ. Он предлагал ему стать на следующий день лагерем между Данпьером и Элизой, по другую сторону Овы. Место было выбрано прекрасное. Отправляя этот приказ Келлерману, Дюмурье видел, как перед ним в горах Люны разворачивалась прусская армия; таким образом, пруссаки оказались между ним и Парижем и, следовательно, ближе к Парижу, чем он сам. Было вполне вероятно, что пруссаки искали столкновения. Дюмурье приказал Келлерману занять боевые позиции на высотах Вальми и Жизокура. Келлерман ошибся и разбил свой лагерь на высотах Вальми. Это была величайшая ошибка или же страшное коварство. Расположившись таким образом, Келлерман не мог развернуться, пока вся его армия не пройдет по узкому мосту; он не мог занять правый фланг Дюмурье, потому что на его пути лежало непроходимое болото; он не мог занять место и на левом фланге, потому что их разделяла бездна. Отступать тоже было некуда. Может быть, именно это и нужно было старому Эльзасцу? В таком случае он весьма преуспел. Прекрасное место для победы или смерти! Герцог Брауншвейгский с изумлением смотрел на наших солдат. — Все, кто там расположился, — заметил он прусскому королю, — решили не отступать! Однако прусской армии дали понять, что Дюмурье отрезан, а также уверили прусского короля, что это войско портных, бродяг и сапожников, как называли его эмигранты, побежит с первым пушечным выстрелом. Генерал Шазо не позаботился о том, чтобы занять высоты Жизокура, — они проходили вдоль главной Шалонской дороги, — а ведь именно с этих высот он мог бы ударить с флангов по колоннам неприятеля; пруссаки воспользовались его небрежностью и сами завладели этими позициями. После этого они ударили с флангов по частям Келлермана. Утро было туманное, однако это ничего не значило: пруссаки знали, где находится французская армия: на высотах Вальми, где же еще ей было находиться? Шестьдесят пушек грянули разом; прусские артиллеристы палили наугад; впрочем, они стреляли в большое скопление народа, и особая точность при этом была не нужна. Французской армии, в которой доселе царило необыкновенное воодушевление, особенно тяжело было вынести первые удары; эти люди умели атаковать, но не умели ждать. Случай, — именно случай, а не хитрость — она-то была незаметна, — обернулся сначала против нас; снаряды пруссаков подожгли два зарядных ящика, и те взорвались. Возницы спрыгнули с лошадей, чтобы укрыться от взрывов; их приняли за дезертиров. Келлерман пришпорил коня и подъехал к месту свалки, где дым еще мешался с туманом. Вдруг в его лошадь угодило ядро и убило ее наповал; однако всадник, к счастью, остался цел и невредим; он пересел на другого коня и поехал догонять обратившиеся в бегство батальоны. Было одиннадцать часов утра; туман начал рассеиваться. Келлерман увидел, что пруссаки выстраиваются тремя колоннами, перед тем как атаковать плато Вальми; он тоже построил своих солдат в три колонны и, проезжая вдоль строя, обратился к ним с такими словами: — Солдаты! Приказываю вам не стрелять! Дождитесь неприятеля и — в штыки! Надев шляпу на острие сабли, он крикнул: — Да здравствует нация! Сразимся за нее и победим! В то же мгновение целая армия следует его примеру: все солдаты надевают шляпы на штыки и кричат: «Да здравствует нация!» Туман растаял, дым рассеивается, и герцог Браушвейгский в лорнет видит нечто странное, необычное, неслыханное: тридцать тысяч французов не двигаются с места; обнажив головы, они размахивают ружьями, отвечая на огонь неприятеля криком: «Да здравствует нация!» Герцог Брауншвейгский покачал головой; если бы он был один, прусская армия не сделала бы больше ни шаг, однако при сем присутствовал король, он жаждал увидеть сражение, и герцогу Брауншвейгскому пришлось повиноваться. Пруссаки поднялись в мрачной решимости на глазах короля и герцога Брауншвейгского; они пересекли пространство, отделявшее их от французов, и стали похожи на прежнюю армию Фридриха: каждый солдат был словно железным кольцом прикован к тому, кто шел впереди. Вдруг в середине огромная змея будто лопнула; однако ее куски сейчас же срослись. Пять минут спустя она опять была взрезана, но снова удалось восстановить стройность рядов колонны. Двадцать пушек Дюмурье открыли огонь по флангам и осыпали их огненным градом: голова колонны никак не могла подняться, потому что ее тянуло назад дергавшееся под обстрелом в конвульсиях туловище. Герцог Брауншвейгский понял, что сражение проиграно, и приказал играть отступление. Король приказал дать сигнал атаки, встал во главе солдат и повел свою покорную и храбрую инфантерию под двойной огонь Келлермана и Дюмурье — он был разбит, Нечто возвышенное парило над этой молодой армией: это была вера! — Я не видел фанатиков, подобных им, со времен крестовых походов! — признался герцог Брауншвейгский. Да, это были фанатики, фанатики свободы. Герои 92-го! Они только что открыли счет победам в войне, которой суждено было захватить умы всей Европы, всего мира. 20 сентября Дюмурье спас Францию. На следующий день Национальный конвент потряс народы Европы, провозгласив Республику! Глава 16. 21 СЕНТЯБРЯ 21 сентября в полдень, прежде чем в Париже стало известно об одержанной накануне Дюмурье победе, означавшей спасение Франции, двери Манежа распахнулись, и в зал медленно, торжественно, бросая друг на друга вопрошающие взгляды, вошли семьсот сорок девять членов, составлявших новое Собрание. Из этих семисот сорока девяти человек двести были членами прежнего Собрания. Национальный конвент был избран после сентябрьских событий, и потому можно было заранее ожидать, что это будет контрреволюционное собрание. Более того: членами его были избраны многие аристократы; их прежние слуги голосовали за них из демократических соображений. В числе новых депутатов были также буржуа, врачи, адвокаты, преподаватели, приведенные к присяге священники, литераторы, журналисты, торговцы. Итак, в массе своей они сами не знали, к какой партии примкнуть; по меньшей мере пятьсот представителей не были ни жирондистами, ни монтаньярами; сама жизнь определит их будущее место в Собрании. Однако всех их объединяла общая ненависть — к тому, что произошло в сентябре, а также к парижским депутатам, которые почти все были членами коммуны и которые были повинны в кровавых сентябрьских событиях. Можно было подумать, что пролитая в те дни кровь хлынула рекой через зал заседаний в Манеже и отделила монтаньяров от остальных членов Собрания. Даже центр, словно стремясь отодвинуться подальше от кровавого потока, сместился вправо. Кроме того, Гора — вспомним людей и события тех дней — являла собою прелюбопытное зрелище. Все нижние ряды, как мы уже сказали, были заняты коммуной; выше сидели члены знаменитого комитета по надзору, организовавшего бойню; на самом верху этого треугольника покачивались три физиономии, три выразительнейшие маски, придававшие Горе сходство с трехглавой гидрой. Прежде всего — холодное и бесстрастное лицо Робеспьера; пергаментная кожа плотно обтягивает его узкий лоб; он часто мигает, пряча глаза за очками; вытянутыми руками он судорожно вцепился в колени наподобие египетской статуи, высеченной из самого прочного мрамора; этот сфинкс будто только один и владел тайной Революции, однако никто не осмеливался его об этом расспрашивать. Рядом с ним — некрасивое, но одухотворенное лицо Дантона с перекошенным ртом, подвижное, отмеченное печатью вдохновения; у него невероятных размеров тело человека-быка; однако несмотря на все это он привлекателен: чувствуется, что сердце истинного патриота заставляет вздрагивать эту плоть и изливаться эту лаву и что его огромная рука, повинующаяся первому его побуждению, с одинаковой легкостью готова разить врага и поднять поверженного недруга. А помимо этих двух лиц, таких разных, позади них, над ними, мелькал не то чтобы человек — человеческим существам непозволительно быть до такой степени безобразными, — но чудовище, химера, видение отвратительное и в то же время смехотворное — Марат! Его бронзовое лицо налито желчью и кровью; у него наглый, способный кого угодно смутить взгляд; его невыразительный, большой рот словно предназначен изрыгать ругательства; у него кривой, тщеславный нос, втягивающий через широко раздувающиеся ноздри ветер популярности, который носился над сточной канавой; Марат одет не лучше самого грязного своего почитателя: голова его обвязана грязной тряпкой, на ногах подбитые гвоздями башмаки без пряжек, а зачастую и без шнурков; на нем — грубые штаны, испачканные или, точнее, пропитанные грязью; его рубашка распахнута на худой груди, чересчур широкой для человека его роста; у него черный, грязный, засаленный узкий галстук, не скрывающий омерзительные уродливые сочленения на его шее, которые настолько неудачно пригнаны друг к другу, что голова то и дело никнет влево; его руки с толстыми пальцами грязны, они всегда угрожающе размахивают, грозят кулаками, а в перерывах между угрозами ерошат сальные волосы. Все это вместе, то есть туловище великана на ножках карлика, вызывало отвращение, и потому первым движением любого человека при виде этого чудовища было отвернуться; однако пока голова отворачивалась, глаза успевали на мгновение задержаться и во всем его облике прочитать: 2 сентября! — и уж тогда человек не мог отвести взгляда и в ужасе замирал, словно увидев голову Медузы. Вот этих троих жирондисты и обвиняли в стремлении к диктатуре. Те же со своей стороны обвиняли жирондистов в попытках федерализма. Еще о двух людях пойдет речь в нашем рассказе; эти двое сидят на противоположных скамьях Собрания: Бийо и Жильбер; Жильбер — на крайней справа, между Ланжюине и Керсеном; Бийо — на крайней слева, между Тюрио и Кутоном. Члены бывшего Законодательного собрания ни на шаг не отступали от Конвента; они пришли торжественно отречься от власти и передать свои полномочия в руки своих последователей. Франсуа Де Нефшато, последний председатель распущенного Собрания, поднялся на трибуну и взял слово. «Представители нации! — сказал он. — Законодательное собрание прекратило свою деятельность; оно вручает вам бразды правления. Целью ваших усилий будет дать французам свободу, законы и мир: свободу, без которой французы не могут жить; законы — самое надежное основание для свободы; мир — единственную цель войны. «Свобода, законы, мир» — эти три слова были выбиты греками на Дверях Дельфийского храма; вам же предстоит начертать их по всей французской земле». Законодательное собрание просуществовало год. Оно пережило страшные события огромной важности 20 июня, 10 августа, 2 — 3 сентября! Оно оставляло Францию в состоянии войны с двумя северными державами, в состоянии гражданской войны в Вандее, с долгом в два миллиарда двести миллионов ассигнаций и победой при Вальми, одержанной накануне, о которой, однако, еще не всем было известно. Петион единодушно избран председателем. Кондорсе, Бриссо, Рабо-Сент-Этьен, Верньо, Камю и Лазурс были избраны секретарями: из шести человек — пять жирондистов. Весь Конвент, за исключением, может быть, тридцати или сорока членов, хотел установления Республики; правда, на одном из собраний у г-жи Ролан жирондисты решили, что пойдут на дискуссию об изменениях в правительстве только в свой час, в свое время, в своем месте, иными словами, — когда они завладеют исполнительными комиссиями, а также учредительной комиссией. Однако 20 сентября, в день сражения при Вальми, другие бойцы в другом месте военных действий вели еще более значительное сражение! Сен-Жюст, Лекинио, Пани, Билло-Варенн, Колло д'Эрбуа и еще несколько членов будущего Собрания обедали в Пале-Рояле; они решили, что завтра бросят своим врагам слово Республика. — Ежели они его подхватят, — молвил Сен-Жюст, — они пропали, потому что мы окажемся первыми, кто его произнес; если же они его отклонят, они тоже пропали, потому что, противодействуя этому страстному желанию народа, они будут захлестнуты непопулярностью, которую мы обрушим на их голову. Колло д'Эрбуа вызвался выступить в Собрании. Вот почему как только Франсуа де Нефшато передал полномочия бывшего Собрания новому, Колло д'Эрбуа попросил слова. Слово было ему предоставлено. Он поднялся на трибуну; это было паролем для самых нетерпеливых. — Граждане представители! — обратился он к Собранию. — Я предлагаю следующее: пусть первым же своим декретом только что созванное Собрание упразднит королевскую власть. Его слова были восторженно встречены сидевшими в зале и на трибунах. Воспротивились лишь два общепризнанных республиканца: Баррер и Кинетт. Они потребовали спросить сначала мнение народа. — Мнение народа? Зачем? — удивленно спросил бедный сельский священник. — Чего тут обсуждать, когда все и так согласны? Короли в моральном отношении — то же, что чудовища в отношении физическом; королевские дворы — центры всех преступлений; история королей — мартиролог наций! Все спрашивали друг друга, кто этот человек, который только что произнес короткую, но энергичную речь, посвященную истории монархии. Мало кто знал его имя: его звали Грегуар. Жирондисты почувствовали, что им нанесен удар: они оказались в хвосте у монтаньяров. — Составим декрет немедленно! — крикнул с места Дюко, друг и ученик Верньо. — Декрет не нуждается в мотивировках; после событий Десятого августа, послуживших преамбулой вашего декрета об упразднении монархии, это будет история преступлений Людовика Шестнадцатого! Итак, равновесие было восстановлено: монтаньяры потребовали упразднения монархии, а жирондисты предложили установить Республику. Республика была установлена не соответствующим декретом, а в результате единодушного голосования. Народные представители не только сломя голову бросались в будущее ради того, чтобы уйти от прошлого, но и готовы были окунуться в неизвестность из ненависти к уже известному. Провозглашение Республики отвечало чаяниям народа; это означало узаконивание долгой борьбы, которую народ вел со времени коммун; это означало оправдание Жакерии, восстания майотенов, Лиги, Фронды, Революции; это означало передачу венца толпе в ущерб интересам монархии. Всем гражданам стало так легко дышаться, что можно было подумать: с груди каждого свалилась тяжесть трона. Ослепление длилось недолго, зато было сильным: все думали, что провозгласили настоящую республику, ради которой и пожертвовали революцией. Ну, ничего! Сделано большое Дело, и это еще более столетия будет оказывать влияние на весь мир. Настоящие республиканцы, наиболее чистые во всяком случае, те самые, что призывали к Революции без насилия те, кто на следующий же день расшибет себе лоб о триумвират Дантона, Робеспьера и Марата — жирондисты, — были на вершине счастья! Республика была самой заветной их мечтой; благодаря им на руинах двадцати столетий был только что создан образец политического института власти. При Франциске I и Людовике XIV Франция была Афинами; теперь же она становилась Спартой. Это было прекрасной возвышенной мечтой. А вечером они собрались на банкете у министра Ролана. Там присутствовали Верньо, Гаде, Луве, Петион, Буайе-Фонфред, Барбару, Жансоне, Гранжнев, Кондорсе — не пройдет и года, как они соберутся все вместе на другом банкете, по-своему более торжественном, чем этот! — однако в эту минуту никто не задумывался о грядущем, закрывая глаза на то, что ждет его в будущем и сознательно набрасывая покров неизвестности на необъятный океан, куда все они вступали и откуда уже доносился рев Мальстрема из скандинавских баллад, который должен был поглотить если не весь корабль, то по крайней мере его команду. Идея созрела, она приняла определенные очертания она облеклась в плоть, она так и стояла у них перед глазами: молодая Республика в шлеме и с копьем Минервы; чего еще им было желать? Пирушка продолжалась два часа, и во все это время сотрапезники обменивались соображениями, свидетельствовавшими об их самоотверженности; люди эти говорили о своей жизни как о вещи, им уже не принадлежавшей; она была в руках нации. Они оставляли себе честь, и только; впрочем, в случае необходимости они были готовы пожертвовать ради нации и честным именем. Были среди них и такие, что в безумном вихре надежд, свойственных юности, уже видели, как перед ними открываются безоблачные и бесконечные дали; это были молодые горячие головы, те самые, что только вчера вступили в эту борьбу, самую волнующую из всех, — борьбу с трибуны: это были Барбару, Ребекки, Дюко, Буайе-Фонфред. Были и другие — они останавливались посреди дороги, дабы передохнуть, прежде чем пройти свой путь до конца; это были те, кто пережил суровые дни Законодательного собрания; среди них были такие, как Гаде, Жансоне, Гранжнев, Верньо. Были, наконец, и третьи — они полагали, что уже достигли цели своего путешествия, и понимали, что скоро популярность им изменит; улегшись в тени едва появившейся листвы на древе Республики, они печально спрашивали себя, стоит ли подниматься, снова перепоясываться и брать в руки посох, и все ради того, чтобы споткнуться о первое же препятствие; таков был Ролан, так Думал и Петион. Однако кому же, по мнению всех этих людей, принадлежало будущее? Кто был автором, кто мог в будущем заняться усовершенствованием юной Республики? Верньо. Когда трапеза подходила к концу, он наполнил свой бокал и поднялся. — Друзья мои! — молвил он. — Я хочу предложить тост. Все поднялись вслед за ним. — За то, чтобы Республика существовала вечно! Все подхватили: — За то, чтобы Республика существовала вечно! Он поднес было бокал к губам. — Погодите! — остановила его г-жа Ролан. У нее на груди была приколота свежая роза, едва распустившаяся, словно новая эра, в которую все они вступали; она сняла розу и, подобно древней афинянке, бросающей розовые лепестки в кубок Перикла, оборвала с цветка лепестки и опустила их в бокал Верньо. Верньо печально улыбнулся, осушил свой бокал и, склонившись к сидевшему по левую от него руку Барбару, шепнул ему на ухо: — Увы! Боюсь, что эта возвышенная душа ошибается! Не розовые лепестки, а кипарисовые ветви надо бы бросать в наши бокалы! Мы пьем за Республику, омывшую стопы в сентябрьской крови, и одному Богу известно, не пьем ли мы теперь за собственную смерть!.. Впрочем, это не имеет значения!.. — прибавил он, поднимая глаза к небу. — Если бы это вино было моей кровью, я и тогда выпил бы его за свободу и равенство! — Да здравствует Республика! — хором воскликнули все присутствовавшие. Почти в то самое время, когда Верньо предлагал свой тост, а сотрапезники отвечали ему дружно: «Да здравствует Республика!», напротив Тампля протрубили трубы и вслед за тем наступила тишина. Через раскрытые окна своих комнат король и королева услыхали, как член муниципалитета твердым, громким, звучным голосом прочитал декрет об упразднении королевской власти и об установлении Республики. Глава 17. ЛЕГЕНДА О КОРОЛЕ-МУЧЕНИКЕ Читатели могли заметить, с какой беспристрастностью мы, сохраняя форму романа, давали нашим читателям возможность собственными глазами увидеть все, что было ужасного, жестокого, доброго, прекрасного, величественного, кровавого, низменного в людях и следовавших одно за другим событиях. Сегодня людей, о которых мы говорим, уже нет в живых; и лишь события, увековеченные историей, никогда не умирают и навсегда остаются с нами. Итак, мы можем вызвать из могил всех лежащих там людей, лишь немногие из которых умерли своей смертью; мы можем сказать Мирабо: «Восстань, трибун!», Людовику XVI: «Встань, мученик!»; мы можем сказать: «Вставайте все, кого зовут Фавра, Лафайетом, Байи, Фурнье-американцем, Журденом-Головорезом, Майяром, Теруань де Мерикур, Барнавом, Буйе, Гаменом, Петионом, Манюэлем, Дантоном, Робеспьером, Маратом, Верньо, Дюмурье, Марией-Антуанеттой, г-жой Кампан, Барбару, Роланом, г-жой Ролан, королем, королевой, крестьянином, трибуном, генералом, убийцей, газетчиком — встаньте! Встаньте и скажите, если я не так (хотя кто может похвастаться, что постиг все ваши тайны!) представил вас своим современникам, простым людям и великим мира сего, женщинам — особенно женщинам! — то есть матерям наших сыновей, которым я хочу преподать урок истории, предстаньте и скажите, какими вы были на самом деле. Я увидел вас такими!» Мы можем сказать событиям, вставшим по обе стороны дороги, по которой мы идем: «Великий и светлый день четырнадцатого июля; мрачные и угрожающие ночи пятого-шестого октября; кровавая гроза на Марсовом поле, во время которой пороховой дым пронзали молнии, а пушечный грохот сливался с громом; пророческое вторжение двадцатого июня, ужасная победа десятого августа, омерзительные воспоминания о втором-третьем сентября! Все ли я о вас сказал? Правильно ли я вас изложил? Не допустил ли я сознательной лжи? Не пытался ли я о чем-нибудь умолчать или что-нибудь оклеветать?» И люди, как и события, ответят: «Ты искал истину без ненависти, без страсти; ты верил в то, что говоришь правду, когда на самом деле этого не было; ты оставался верен всем знаменитостям прошлого, безучастен к ослеплению настоящим, доверчив к обещаниям будущего; ты заслуживаешь оправдания, если не достоин большего!» Итак, то, что я начал не как избранный судья, а как беспристрастный рассказчик, будет доведено до конца; а к этому концу нас неумолимо приближает каждый шаг. Наш рассказ стремительно катится под уклон, и немного предстоит ему остановок с 21 сентября, дня гибели монархии, до 21 января, дня смерти короля. Мы слышали, как звонко была провозглашена Республика под окнами королевской тюрьмы служащим муниципалитета Любеном; это событие и привело нас в Тампль. Возвратимся под мрачные своды замка, в котором находятся король, ставший простым смертным; королева, остававшаяся королевой; святая, которой предстоит стать мученицей, и два несчастных ребенка, виноватых в своем происхождении и оправданных по малолетству. Король находился в Тампле; как он там очутился? Имел ли кто-нибудь целью заранее сделать его тюрьму постыдной? Нет. Петиону сначала пришла в голову мысль перевезти его в центр Франции, поселить в Шамборе и содержать его там как короля, находящегося на отдыхе. Представьте, что все европейские монархи заставили бы молчать своих министров, генералов, свои манифесты и ограничились бы тем, что следили бы за происходящим во Франции, не желая вмешиваться во внутреннюю политику французов, в низложение 10 августа, в это существование, ограниченное стенами прекрасного замка, в чудесном климате, среди знаменитых садов Франции, что было бы не самым суровым наказанием для человека, искупающего не только свои грехи, но также ошибки Людовика XV и Людовика XIV. Вандея восстала: бунтовщики собирались нанести удар со стороны Луары. Причина показалась убедительной: от Шамбора пришлось отказаться. Законодательное собрание предложило Люксембургский дворец, — флорентийский дворец Марии Медичи, знаменитый своим уединением, своими садами, соперничающими с садами Тюильри, и не менее подходящий в качестве резиденции для отстраненного от власти короля. Однако коммуна высказалась против, объяснив это тем, что из дворца подземный ход ведет в катакомбы: может быть, это было всего лишь предлогом коммуны, желавшей иметь короля под рукой; однако это был благовидный предлог. И коммуна проголосовала за Тампль. Она имела в виду не башню, а дворец Тампль, бывшее владение главы ордена тамплиеров, а затем одно из мест развлечений графа д'Артуа. Во время переезда королевской семьи, даже несколько позднее, когда Петион уже перевез ее во дворец, когда члены королевской семьи были размещены, когда Людовик XVI уже отдает распоряжения по благоустройству, в коммуну поступает донос, и Манюэля отправляют в Тампль чтобы перевести королевскую семью из дворцовых покоев в башню. Манюэль прибывает на место, изучает комнаты, предназначенные для размещения Людовика XVI и Марии-Антуанетты, и выходит пристыженный. Башня для жительства совершенно непригодна; в ней ночует лишь привратник, который не в состоянии предложить достаточно места, располагая небольшими комнатами и грязными кроватями, кишащими насекомыми. В этих комнатах чувствуется еще большая обреченность, нависшая над вымирающим родом, нежели в постыдной предумышленности судей. Национальное собрание не торговалось, когда речь зашла о расходах на содержание короля. Король любил покушать, и мы не собираемся его в этом упрекать: это было свойственно всем Бурбонам; но он делал это не вовремя Он ел, и с большим аппетитом, во время резни в Тюильри. И не только его судьи упрекали его во время суда за эту несвоевременную трапезу, но, что гораздо важнее, история, сама неумолимая история, отметила это в своих анналах. Итак, Национальное собрание выделило пятьсот тысяч ливров для расходов на стол короля. В течение четырех месяцев, пока король оставался в Тампле, расходы составляли сорок тысяч ливров, то есть десять тысяч в месяц или триста тридцать три франка в день; в ассигнатах, что правда — то правда, но в то время на ассигнатах теряли не более шести — восьми процентов. У Людовика XVI было в Тампле трое слуг и тринадцать лакеев, прислуживавших ему за столом. Его обед состоял ежедневно из четырех первых блюд, двух блюд с жарким по три ломтя мяса в каждом, четырех закусок, трех компотов, грех тарелок с фруктами, графина с бордосским графина с мальвазией графина с мадерой. Только король с сыном пили вино; королева и принцессы пили воду. С этой, материальной, стороны королю жаловаться было не на что. Но чего ему действительно не хватало, так это воздуху, физических нагрузок, солнца и тени. Привыкший охотиться в Компьене и Рамбуйе, в парках Версаля и Большого Трианона, Людовик XVI теперь вынужден был довольствоваться не двором, не садом, не прогулкой даже, а выжженной солнцем голой площадкой с четырьмя газонами увядших цветов и несколькими чахлыми, корявыми деревцами, с которых осенний ветер сорвал все листья. Там ежедневно в два часа пополудни и прогуливался король со всей своей семьей; мы неверно выразились: там ежедневно в два часа пополудни выгуливали короля и всю его семью. Это было неслыханно жестоко, однако менее жестоко, нежели подвалы мадридской инквизиции, палки совета десяти в Венеции, казематы Шпильберга. Обращаем ваше внимание на то, что мы оправдываем коммуну не больше, чем королей; мы лишь хотим сказать, что Тампль был притеснением, притеснением страшным, роковым, неуместным, потому что суд превращался в мучительство, а обвиняемый — в мученика. А теперь посмотрим, как выглядят герои нашей истории, за жизнью которых мы взялись наблюдать. Король, близорукий, с обвислыми щеками, с выпяченными губами, двигавшийся тяжело, переваливаясь с ноги на ногу, был похож скорее на разорившегося добряка фермера; его печаль была соизмерима разве что с огорчением землепашца, у которого молния спалила амбар или град побил пшеницу. Королева держалась, как всегда, надменно, холодно, отчасти вызывающе; в Дни своего величия Мария-Антуанетта внушала любовь; в час своего падения она могла заставить себе повиноваться, но ни у кого не вызывала жалости: жалость рождается там, где есть симпатия, а королеву никак нельзя было назвать симпатичной. Принцесса Елизавета была в белом платье, символизировавшем чистоту ее тела и души; ее светлые волосы стали еще красивее с тех пор, как она была вынуждена носить их распущенными из-за отсутствия цирюльника; принцесса Елизавета была так хороша в голубых лентах на чепце и по талии, что казалась ангелом-хранителем всей семьи. Наследная принцесса, несмотря на всю прелесть своего возраста, не вызывала к себе большого интереса; она была австриячкой как ее мать и бабка; ее хищный взгляд уже теперь светился презрением и гордостью, точь-в-точь как взгляд Марии-Антуанетты и Марии-Терезии. Юный дофин, златовласый, болезненно-бледный, не мог не вызывать интереса; в его ярко-синих глазах загоралось иногда совсем не детское выражение; он все понимал, достаточно было матери лишь посмотреть на сына, а порой ему настолько удавались Детские плутни, что они заставляли плакать даже его палачей. Однажды несчастный мальчик провел самого Шометта, эту остромордую куницу, эту очкастую ласку. — Ужо займусь я его воспитанием, — говорил бывший клерк прокурора г-ну Гю, камердинеру короля, — но для этого надо будет сначала разделаться с его семейством, чтобы он забыл о своем происхождении. Коммуна была жесюка и в то же время неосторожна: жестока потому, что окружала короля плохими слугами, доходившими порой даже до оскорблений и ругательств; неосторожна, потому что показывала монархию слабой поверженной пленницей. Каждый День она посылала в Тампль под видом офицеров муниципалитета все новых сторожей; они входили, испытывая лютую ненависть к королю, а выходили врагами Марии-Антуанетты, но почти все сочувствовали при этом королю, детям, прославляли принцессу Елизавету. И действительно, что видели они в Тампле вместо волка, волчицы и волчат? Славное семейство буржуа, мать, отчасти гордячку, некое подобие Эльмиры, страдавшей даже тогда, когда кто-нибудь задевал край ее платья; но никаких черт тирана они не замечали! Как же проходил обычно день королевской семьи? Расскажем об этом со слов Клери. Однако сначала бросим беглый взгляд на тюрьму, а потом переведем его на узников. Король был заключен в маленькой башне; маленькая башня примыкала к большой, не имея с ней внутреннего сообщения; она образовывала прямоугольник с двумя башенками по бокам; в одной из этих башенок небольшая лестница вела из нижнего этажа в находившуюся на площадке галерею; в другой располагались кабинеты, сообщавшиеся с каждым из этажей башни. Все здание имело пять этажей. Во втором находились передняя, столовая и кабинет; третий этаж был разделен приблизительно таким же образом; самая большая комната служила спальней королеве и дофину; вторую, отделенную от первой небольшой темной передней, занимали наследная принцесса и принцесса Елизавета; необходимо было пройти через эту комнату, чтобы попасть в кабинет башни, а этот кабинетик был не что иное, как то, что англичане называют ватерклозетом, общий для всех членов королевской семьи, а также офицеров муниципалитета и солдат. Король жил на четвертом этаже, где было столько же комнат, сколько на третьем; он спал в самой большой комнате; кабинет в башне служил ему комнатой для чтения; несколько поодаль находилась кухня, которой предшествовала темная комната; в ней с самого начала и до того, как они были разлучены с королем, жили г-н де Шамильи и г-н Гю; после исчезновения г-на Гю она была опечатана. Пятый этаж был заперт; первый этаж, отведенный первоначально под кухни, никак не использовался. А теперь перейдем к рассказу о том, как королевская семья жила в такой тесноте в комнатах, представлявших собой нечто среднее между тюрьмой и апартаментами. Об этом мы и хотим поведать читателям. Король обыкновенно поднимался в шесть часов утра; он брился сам; Клери его причесывал и одевал; сразу же после этого король переходил в комнату для чтения, иными словами — в библиотеку архивов Мальтийского ордена, насчитывавшую более полутора тысяч книг. Однажды король в поисках книг указал г-ну Гю пальцем на сочинения Вольтера и Руссо. Он шепнул: — А знаете, эти двое погубили Францию! Входя в эту комнату, Людовик XVI опускался на колени и молился несколько минут, потом читал или работал до девяти часов; тем временем Клери убирал комнату короля, готовил завтрак и сходил вниз, к королеве. Оставшись один, король усаживался, ради забавы переводил Вергилия или Горация: чтобы продолжать образование дофина, он сам решил снова засесть за латынь. Комнатка эта была крохотная; дверь всегда оставалась широко распахнута: член муниципалитета безотлучно находился в спальне и наблюдал за тем, что делает король. Королева отпирала свою дверь с приходом Клери, чтобы до его появления туда не мог зайти офицер. Клери причесывал дофина, помогал королеве привести в порядок свой туалет и проходил в комнату наследной принцессы и принцессы Елизаветы для оказания тех же услуг. В эти недолгие, но драгоценные минуты Клери успевал передать королеве и принцессам новости; он знаком давал им понять, что должен им нечто сообщить: королева или одна из принцесс заговаривали с офицером, а Клери тем временем торопливо передавал остальным все необходимое. В девять часов королева, дети и принцесса Елизавета поднимались к королю, где подавался завтрак; во время десерта Клери убирал комнаты королевы и принцесс; некто по имени Тизон и его жена были приставлены к Клери под предлогом помощи, а на самом деле шпионили за королевской семьей и даже за офицерами муниципалитета. Муж, бывший служащий городской заставы, был суровый и злой старик, неспособный на человеческие чувства; жена из любви к обожаемой дочери, с которой она была разлучена, доносила на королеву в надежде увидеться со своим ребенком . В десять часов утра король спускался в комнату королевы и проводил там весь день; он занимался почти исключительно воспитанием дофина, разучивая с ним отрывки из Корнеля и Расина, давал ему уроки географии, учил его составлять и читать карту. Франция за три года была разделена на департаменты, и вот изучением этой-то новой географии королевства и занимался с сыном король. Королева со своей стороны занималась образованием наследной принцессы; во время этих занятий королева впадала порой в мрачную и глубокую задумчивость, такое выражение горя все-таки имело некоторое преимущество перед слезами; когда это случалось, наследная принцесса не мешала ее горю: на цыпочках уходила прочь, подав брату знак не шуметь; королева более или менее продолжительное время была поглощена своими размышлениями потом слеза показывалась на ее ресницах, катилась по щеке, падала на пожелтевшую, цвета слоновой кости, руку, после чего несчастная пленница, почувствовав себя на мгновение свободной в мыслях, в воспоминаниях, почти всегда неожиданно бывала вырвана из задумчивости а, озираясь, возвращалась с опущенной головой и разбитым сердцем в свою темницу. В полдень все три дамы отправлялись в комнату принцессы Елизаветы сменить утренние туалеты; в эти мгновения целомудренная коммуна позволяла им побыть в одиночестве: при переодевании дам никто из офицеров не присутствовал. В час пополудни, если позволяла погода, королевскую семью выводили в сад; четверо офицеров муниципалитета во главе с командиром легиона Национальной гвардии сопровождали, вернее следили за ними в это время. Поскольку в Тампле находилось несколько каменщиков, занятых на строительных работах по разрушению старых домов и сооружению новых стен, пленники могли гулять лишь в определенной части Каштановой аллеи. Клери также участвовал в прогулках, он упражнялся вместе с принцем с мячом или битой. В два часа все поднимались в башню. Клери подавал обед; ежедневно в этот час в Тампль приходил Сантер в сопровождении двух адъютантов; он тщательно осматривал апартаменты короля и королевы. Король иногда к нему обращался, королева — никогда; она позабыла о 20 июня и о том, чем была обязана этому человеку. После обеда все спускались во второй этаж; король играл с королевой или с сестрой в пике или триктрак. В это время Клери мог пообедать. В четыре часа у короля был послеобеденный отдых: он устраивался на козетке или в большом кресле; наступала глубокая тишина: принцессы брали в руки книгу или вышивание, и все замирали, даже маленький дофин. Людовик XVI засыпал почти мгновенно: как мы уже сказали, он всегда находился в зависимости от своих физических потребностей. Король спал полтора-два часа. После его пробуждения беседа возобновлялась; звали находившегося поблизости Клери, и тот занимался с дофином чистописанием; после урока юного принца отводили в комнату принцессы Елизаветы, где он играл в мяч или в волан. С наступлением вечера вся королевская семья собиралась за столом: королева вслух читала что-нибудь забавное или поучительное, принцесса Елизавета сменяла королеву, когда та уставала. Чтение продолжалось до восьми часов в восемь часов дофин ужинал в комнате принцессы Елизаветы — члены королевской семьи при сем присутствовали: король брал подшивку «Меркурия Франции», найденную им в библиотеке, и предлагал детям загадки и шарады. После ужина дофина королева заставляла сына прочитать такую молитву: «Господь всемогущий, давший мне жизнь и искупивший мои грехи! Я люблю Тебя! Продли дни моего отца, а также всей моей семьи, защити нас от наших врагов; дай госпоже де Турзель силы вынести все, что ей пришлось перевить из-за нас». Потом Клери раздевал и укладывал дофина, около него садилась одна из принцесс и сидела до тех пор, пока он не заснет. Каждый вечер в этот час рядом с Тамплем проходил разносчик газет, выкрикивая дневные новости; Клери был уже начеку: он передавал услышанные новости королю. В девять часов король ужинал. Клери относил на подносе ужин той из принцесс, что дежурила у постели дофина. Покончив с ужином, король возвращался в комнату королевы, подавал ей и сестре руку в знак прощания, целовал детей, поднимался к себе, уходил в библиотеку и читал там до двенадцати часов. Дамы запирались у себя; один из офицеров муниципалитета оставался в комнатушке, разделявшей обе их спальни; другой следовал за королем. Клери стелил себе рядом с кроватью короля; однако, прежде чем лечь, Людовик XVI ждал, пока поднимется новый офицер, чтобы узнать, кто дежурит и видел ли он его раньше. Муниципальные офицеры сменялись в одиннадцать часов утра, в пять часов вечера и в полночь. Такая жизнь безо всяких изменений продолжалась до тех пор, пока король оставался в малой башне, то есть до 30 сентября. Как видит читатель, положение было неутешительное, и это вызывало тем больше жалости, что все невзгоды переносились с большим достоинством; даже наиболее враждебно настроенные охранники смягчались: они приходили следить за отвратительным тираном, разорившим Францию, перестрелявшим французов, призвавшим на помощь иноземцев, а также за королевой, сочетавшей в себе похотливость Мессалины с распущенностью Екатерины II, а вместо того они видели одетого в серое добряка, которого они зачастую принимали за королевского камердинера; он ел и пил с аппетитом, спокойно спал, играл в триктрак или пике, учил сына латыни и географии и загадывал шарады своим детям; видели и его жену, гордую и высокомерную, это верно, однако полную достоинства, спокойную, смиренную, не утратившую привлекательности; она учила дочь вышивать, сына — молиться, вежливо разговаривала со слугами и называла камердинера «мой друг». В первые минуты все испытывали ненависть: каждый из этих людей, настроенных враждебно и жаждавших мести, поначалу давал выход этим чувствам; однако мало-помалу человек смягчался; он уходил утром из дому с угрожающим видом и высоко поднятой головой, а возвращался вечером печальный, с поникшей головой; жена поджидала его, сгорая от любопытства. — А-а, вот и ты! — восклицала она. — Да, — коротко отвечал муж. — Ну как, видел тирана? — Видел. — Он кровожадный? — Да нет, похож на рантье из Маре. — Что делает? Верно, бесится! Проклинает Революцию! Он… — ..Он все время занимается с детьми, учит их латыни, играет с сестрой в пике и загадывает шарады, чтоб позабавить жену. — Неужто его не мучают угрызения совести? — Я видел, как он ест: это человек с чистой совестью; я видел, как он спит: могу поручиться, что кошмары его не мучают. И жена тоже задумывалась. — Стало быть, он не такой уж жестокий и не так виноват, как говорят? — Насчет вины мне ничего не известно, а вот что не жесток — за это я отвечаю; несчастный он — вот это уж точно! — Бедняга! — вздыхала жена. Вот что происходило: чем более коммуна унижала своего пленника, тем очевиднее всем становилось, что это такой же человек, как все прочие; и тогда другие люди проникались жалостью к тому, в ком они признавали себе подобного. Эта жалость высказывалась порой непосредственно королю, дофину, Клери. Однажды каменотес прорубал в стене, в передней, отверстия, чтобы поставить там огромные запоры. Пока он завтракал, дофин играл его инструментами; тогда король взял у мальчика из рук молоток и долото и, будучи умелым слесарем, стал показывать, как нужно с ними обращаться. Мастеровой из угла, где он сидел, закусывая хлебом и сыром, с удивлением следил за происходящим. Он не вставал перед королем и принцем: он поднялся перед отцом и сыном; еще не успев прожевать, он подошел к ним, сняв шляпу. — Ну что ж, — проговорил он, обращаясь к королю, — когда вы выйдете из этой башни, вы сможете похвастаться, что трудились над собственной тюрьмой! — Эх! — вздохнул в ответ король. — Как и каким образом я отсюда выйду? Дофин заплакал; мастеровой смахнул слезу; король выронил молоток и долото и вернулся в свою комнату, которую долго мерил большими шагами. На следующий день часовой стоял, как обычно, у входа в комнату королевы; это был житель предместья, одетый хоть и бедно, но опрятно. Клери был в комнате один, он читал. Часовой не сводил с него внимательных глаз. Спустя некоторое время Клери, вызванный кем-то из членов королевской семьи, встает и хочет выйти; однако часовой, робко преградив ему путь, едва слышно говорит: — Выходить запрещено! — Почему? — спрашивает Клери. — Приказом мне предписано не спускать с вас глаз. — С меня? — переспрашивает Клери. — Вы наверное ошибаетесь. — Разве вы не король? — Так вы не знаете короля? — Я никогда его не видел, сударь; да, признаться, я бы предпочел увидеть его не здесь. — Говорите тише! — шепнул Клери. Показав на дверь, он продолжал: — Я сейчас зайду в эту комнату, и вы увидите короля: он сидит у стола и читает. Клери вошел и рассказал королю о том, что произошло; король встал и прошелся из одной комнаты в другую, чтобы славный малый успел вволю на него насмотреться. Не сомневаясь в том, что именно ради него король так беспокоится, часовой заметил Клери: — Ах, сударь, до чего король добр! Я никак не могу поверить в то, что он совершил зло, в котором его обвиняют. Другой часовой, стоявший в конце той самой аллеи, где гуляла королевская семья, дал однажды понять именитым узникам, что ему необходимо передать им некоторые сведения. Сначала никто словно не замечал его знаков; потом принцесса Елизавета подошла к часовому узнать, не с ней ли он хочет говорить. К несчастью, то ли из страха, то ли из робости молодой человек с тонкими чертами лица так ничего и не сказал: только две слезы выкатились у него из глаз, и он пальцем показал на кучу щебня, где, по-видимому, было спрятано письмо. Под предлогом, что ищет в камнях биты для принца, Клери стал рыться в щебне; однако офицеры, несомненно, догадались, что он там ищет, и приказали ему отойти, а также под страхом разлуки с королем запретили заговаривать с часовыми. Впрочем, далеко не все имевшие дело с узниками Тампля проявляли чувства почтительности и сострадания: во многих из них ненависть и жажда мести настолько глубоко укоренились, что самый вид несчастья короля, которое он переносил достойно и как обыкновенный буржуа, не мог отвлечь этих людей от их чувств, и потому король и королева подвергались грубым нападкам, проклятиям, а порой даже оскорблениям. Однажды дежуривший у короля офицер по имени Джеймс, преподаватель английского языка, стал неотступно следовать за королем. Король вошел в свой кабинет для чтения — офицер вошел вслед за ним и сел рядом. — Сударь! — с обычной кротостью обратился к нему король. — Ваши коллеги имеют обыкновение оставлять меня в этой комнате одного, принимая во внимание то обстоятельство, что дверь всегда остается отворена и я не могу избежать их взглядов. — Мои коллеги вольны поступать, как им заблагорассудится, я же буду делать так, как мне удобно. — Позвольте, сударь, обратить ваше внимание на то, что комната слишком мала и в ней невозможно находиться двоим — В таком случае перейдите в большую, — грубо возразив офицер. Король поднялся и ни слова не говоря возвратился в свою спальню, куда дежурный отправился за ним следом и продолжал преследовать короля вплоть до того времени, пока его не сменили. Однажды утром король принял дежурного офицера за того же, которого он видел накануне; мы уже сказали, что в полночь обыкновенно происходила смена караула. Король подошел к нему и сочувственно проговорил: — Ах, сударь, я очень сожалею, что вас забыли сменить! — Что вы хотите этим сказать? — грубо оборвал его офицер. — Я хочу сказать, что вы, должно быть, устали. — Сударь, — отвечал этот человек, которого звали Менье, — я пришел сюда следить за тем, что вы делаете, а вовсе не для того, чтобы вы утруждали себя заботой о том, что делаю я. Нахлобучив шляпу, он подошел ближе. — Никому, и вам в меньшей степени, чем кому бы то ни было еще, — прибавил он, — не позволено в это вмешиваться! В другой раз королева осмелилась обратиться к члену муниципалитета. — Как называется квартал, в котором вы проживаете, сударь? — спросила она у одного из присутствовавших во время обеда. — Отечество! — с гордостью отвечал тот. — Но мне кажется, что отечество — это вся Франция? — возразила королева. — Если не считать той ее части, что занята вызванными вами врагами. Кое-кто из комиссаров никогда не разговаривал ни с королем, ни с королевой, ни с принцессами, ни с юным принцем, не прибавив непристойного эпитета или какого-нибудь грубого ругательства. Однажды член муниципалитета по имени Тюрло сказал Клери достаточно громко, чтобы король не упустил ни слова из его угрозы: — Если эту проклятую семейку не гильотинирует палач, я готов сделать это собственными руками! Выйдя на прогулку, король и члены королевской семьи должны были миновать огромное число часовых, многие из которых были расставлены даже внутри малой башни. Когда мимо проходили командиры легионов или офицеры, часовые брали на караул; однако, когда следом за ними проходил король, они опускали ружья или поворачивались к нему спиной. То же было и с внешней охраной, стоявшей в оцеплении вокруг башни: когда проходил король, они нарочно надевали головные уборы и садились; однако едва узники удалялись, как они вставали и снимали шляпы. Оскорблявшие заходили еще дальше: однажды часовой, недовольный тем, что должен дежурить и отдавать честь членам муниципалитета и офицерам, написал на внутренней стороне ворот: «Гильотина работает постоянно и ждет тирана Людовика XVI!» Это было новое изобретение, имевшее огромный успех, и у часового нашлось немало последователей: вскоре все стены в Тампле, особенно на лестнице, ведшей в покои королевской семьи, оказались испещрены надписями вроде этих: «Госпожа Вето у нас попляшет!» «Ужо мы посадим жирного борова на диету!» «Долой трехцветную ленту! Пора передушить волчат!» Другие надписи наподобие пояснений под гравюрами растолковывали угрожающие рисунки. На одном из таких рисунков был изображен повешенный; внизу надпись гласила: «Людовик принимает воздушную ванну». Но наиболее озлобленными в Тампле были башмачник Симон и минер Роше. Симон совмещал несколько обязанностей: он был не только башмачник, но и член муниципалитета; кроме того, он являлся одним из шести комиссаров, которым надлежало наблюдать за работами и службами в Тампле. По этой причине он вообще не покидал башню. Этот человек, ставший знаменитым благодаря измывательствам над принцем, был воплощением грубости; всякий раз, как он появлялся у пленников, он изобретал все новые притеснения. Если камердинер требовал чего бы то ни было от имени короля, он говорил: — Пускай Капет просит сразу все, что ему нужно: я не намерен ради него бегать по лестницам! Роше вел себя точно так же, а ведь это был совсем не злой человек: это он 10 августа забрал у входа в Национальное собрание юного дофина из рук матери и посадил его на председательский стол. Из тюремщика, которым был Роше, он превратился в офицера армии Сантера, потом стал привратником в башне Тампль; обыкновенно он ходил в военной форме, носил бороду и длинные усы, на голове у него была меховая шапка, на боку — сабля, а на поясе — связка ключей. Он был рекомендован на это место Манюэлем скорее для того, чтобы следить за королем и королевой, и затем, чтобы им не причиняли зла, нежели для того, чтобы он сам причинял им зло; он был похож на ребенка, которому поручили охранять клетку с пташками и приказали следить, чтобы никто их не мучил, а он ради забавы сам вырывает г них перышки. Когда король просил позволения выйти, Роше появлялся на пороге; однако он отпирал лишь после того, как заставлял короля подождать, долго гремя ключами; потом он с грохотом распахивал дверь; когда дверь, наконец, отворялась, он поспешно спускался вниз и вставал у последней ступени, не выпуская изо рта трубку; каждому члену королевской семьи, который мимо него проходил, а в особенности — дамам, он пускал дым в лицо. Эти подлости проходили на глазах у национальных гвардейцев, однако вместо того, чтобы им воспротивиться, они нередко брали стулья и забавлялись зрелищем. Чувствуя поддержку, Роше повсюду вел такие разговоры: — Мария-Антуанетта строила из себя гордячку, но я-то заставил ее присмиреть! Елизавета и Другая принцесса против воли приседают передо мной в реверансе: проход такой низкий, что они вынуждены мне кланяться! Потом он прибавлял: — Каждый Божий день я окуриваю их дымом своей трубки. Недавно сестрица спросила у наших комиссаров: «Почему Роше все время курит?» — «Видимо, ему так нравится!» — ответили те. Во всех великих искуплениях, помимо мучений, причиняемых жертвам, есть человек, который подносит к губам осужденного горькую чашу и заставляет испить ее до дна: для Людовика XVI такими людьми были Роше или Симон; для Наполеона — Гудзон Лоу. Но когда осужденный уже казнен или покончил с собой, именно их мучители поэтизируют свою жертву и посвящают этому всю оставшуюся жизнь! Разве остров Св. Елены был бы островом Св. Елены без тюремщика в красном? Разве Тампль был бы Тамплем, не имея своего минера или башмачника? Вот истинные герои легенды; и им по праву посвящены длинные и мрачные народные сказания. Но как бы несчастливы ни были узники, у них было большое утешение: они были вместе. И вот коммуна приняла решение разлучить короля с семьей. 26 сентября, пять дней спустя после провозглашения Республики, Клери узнал от одного из членов муниципалитета, что в большой башне для короля готовят новые апартаменты. Глубоко опечалившись, Клери передал эту невеселую новость своему господину; но тот встретил ее со свойственным ему мужеством. — Постарайтесь разузнать заранее, — молвил он, — на какой день назначена разлука, и сообщите мне. К несчастью, Клери ничего больше узнать не удалось. 29-го в десять часов утра шестеро членов муниципалитета вошли в комнату королевы, когда там собралась вся семья: они пришли с приказом коммуны забрать у пленников бумагу, чернила, перья, карандаши. За обыском комнат последовал личный обыск членов королевской семьи. — Когда вам будет что-нибудь нужно, — сказал один из членов муниципалитета по имени Шарбонье, — пусть ваш камердинер спустится вниз и запишет ваши просьбы в журнале, который находится в комнате совета. Ни король, ни королева не сделали никакого замечания; они дали себя обыскать и отдали все, что у них было; принцессы и слуги последовали их примеру. Только тогда Клери из случайно вырвавшихся у одного из членов муниципалитета слов понял, что король в тот же вечер будет переведен в большую башню; он доложил об этой новости принцессе Елизавете, а та передала ее королю. До самого вечера ничего неожиданного не произошло. Любой шорох, любой скрип двери заставляли сердца пленников отчаянно биться, а их руки судорожно сжиматься. Король оставался в комнате королевы дольше обыкновенного, но час прощания все-таки настал. Отворилась дверь, те же шестеро членов муниципалитета, которые приходили утром, вернулись с новым приказом коммуны, который они прочитали королю: это был официальный приказ о его переводе в большую башню. На сей раз невозмутимость изменила королю. Куда должен был его привести этот новый шаг на опасном и мрачном пути? Для членов королевской семьи начиналась новая жизнь — таинственная и неведомая, и они вступали в нее с трепетом и слезами. Прощание было долгим и мучительным. Наконец, королю пришлось последовать за членами муниципалитета. Никогда еще дверь не захлопывалась за ним с таким ужасным скрежетом. Коммуна так торопилась причинить узникам это новое страдание, что апартаменты, в которые повели короля, не были готовы: там лишь стояли кровать и два стула; невыносимо пахло клеем и краской. Король безропотно лег в постель. Клери всю ночь просидел у его кровати. Утром Клери, по обыкновению, поднял и одел короля; потом он собрался было отправиться в малую башню, чтобы одеть дофина; ему преградили путь, и один из членов муниципалитета по имени Верой сказал ему: — Вы не будете отныне иметь возможность встречаться с другими узниками; король больше не увидит своих детей. На сей раз Клери не хватило мужества передать своему господину эту роковую весть. В девять часов король, не имевший понятия об ухудшении своего положения, попросил проводить его к семье. — У нас нет на этот счет никакого приказа, — отвечали комиссары. Король попробовал настоять на своем; однако ему никто не ответил, и вскоре он остался один на один с Клери. Король сел, а Клери привалился к стене; оба были подавлены. Полчаса спустя вошли два члена муниципалитета, за ними показался малый из кафе, он принес ломоть хлеба и бутылку лимонада. — Господа! — воскликнул король. — Разве я не могу завтракать с семьей? — Мы должны справиться по этому поводу в коммуне, — отвечал один из членов муниципалитета. — Но ежели не могу выходить я, — продолжал король, — моему камердинеру разрешено сходить вниз, не так ли? Он заботится о моем сыне, и ничто ему не мешает, надеюсь, продолжать оказывать эти услуги? Король просто выражал свою просьбу, в его голосе совсем не слышно было враждебности, и эти люди застыли в растерянности, не зная, что отвечать; тон короля, его манеры, сдерживаемое страдание — все это было так далеко от их представлений о нем, что они были потрясены. Они молвили в ответ, что это не зависит от них, и вышли. Клери замер у двери, глядя на своего господина с невыразимой жалостью; он увидел, как король взялся за принесенный хлеб, разломил его и протянул камердинеру. — Бедный мой Клери! По-видимому, они позабыли о вашем завтраке! Возьмите у меня половину, мне хватит и другой половины, — сказал он. Клери отказался; однако король стал настаивать, и он взял хлеб; он не сдержался и зарыдал. Король тоже заплакал. В десять часов член муниципалитета привел строителей, заканчивавших ремонт; он подошел к королю и сочувственно проговорил: — Сударь, я только что присутствовал на завтраке членов вашей семьи; мне поручено вам передать, что все они в добром здравии. Король почувствовал, как у него отлегло от сердца; сочувствие этого человека подействовало на него благотворно. — Благодарю вас, — проговорил он, — и прошу в ответ передать моей семье, что я тоже чувствую себя хорошо А теперь, сударь, скажите, нельзя ли принести мне несколько книг, которые я оставил в комнате королевы? Я буду очень вам признателен, ежели вы прикажете доставить их сюда. Член муниципалитета был бы рад исполнить эту просьбу, однако он очень смутился: он не умел читать. Наконец, он сознался в этом Клери и попросил его спуститься вместе с ним, чтобы отобрать книги, о которых говорил король. Клери был счастлив: он мог таким образом сообщить королеве новости о ее муже. Людовик XVI подал ему знак одними глазами; этот знак содержал в себе тысячу поручений, Клери застал королеву в спальне вместе с принцессой Елизаветой я детьми. Женщины плакали, маленький дофин тоже заплакал было, но слезы быстро сохнут на детских глазах. При появлении Клери королева, принцесса Елизавета и наследная принцесса торопливо поднялись, безмолвно вопрошая его о состоянии короля. Дофин подбежал к нему с криком: — Мой добрый Клери! К несчастью, Клери не мог им сказать ничего определенного: двое сопровождавших его членов муниципалитета вошли в комнату вместе с ним. Королева не сдержалась и обратилась непосредственно к ним: — О господа! Смилуйтесь! Позвольте нам видеться с королем хоть несколько минут в день и во время трапезы! — Господа! — подхватил дофин. — Разрешите, пожалуйста, моему отцу к нам вернуться, и я буду молиться за вас Богу! Члены муниципалитета молча переглянулись; их молчание заставило женщин закричать от боли и разрыдаться. — Эх, черт возьми, была — не была! — вскричал тот, что говорил с королем. — Они будут сегодня обедать вместе! — А завтра? — спросила королева. — Сударыня! — отозвался тот. — Мы подчиняемся коммуне; завтра мы сделаем то, что она прикажет. А вы что на это скажете, гражданин? — спросил член муниципалитета у своего товарища. Тот в знак согласия кивнул головой. Королева и принцессы, напряженно ожидавшие этого знака, вскрикнули от радости. Мария-Антуанетта обняла обоих детей и прижала к себе; принцесса Елизавета, воздев руки к небу, благодарила Господа. Эта нечаянная радость, заставлявшая их кричать и плакать, походила скорее на скорбь. Один из членов муниципалитета не сдержался и всплакнул, а присутствовавший при этом Симон вскричал: — Мне кажется, эти чертовы бабы и меня способны разжалобить! Обращаясь к королеве, он продолжал: — Ведь вот не плакали вы так, когда убивали десятого августа народ! — Ах, сударь! — молвила в ответ королева. — Народ не понял наших чувств! Если бы он знал нас лучше, он оплакивал бы нас, вот как этот господин! Клери забрал заказанные королем книги и поднялся наверх; он спешил сообщить своему хозяину добрую весть; однако члены муниципалитета его опередили: до чего приятно быть добрым! Обед подали у короля; собралась вся семья: это было похоже на праздник, им казалось, что, выиграв один день, они выиграли все! Да, они в самом деле выиграли все, потому что приговор коммуны не был исполнен и король продолжал, как и раньше, видеться днем с семьей и обедать вместе со всеми. Глава 18. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ВНОВЬ ПОЯВЛЯЕТСЯ МАСТЕР ГАМЕН Утром того же дня какой-то человек, одетый в карманьолку, с красным колпаком на голове, вошел, опираясь на костыль, в министерство внутренних дел. Ролан был невероятно доступен, но как бы доступен он ни был, он, тем не менее, был вынужден — словно он стал министром в период монархии, а не Республики, — итак, он был вынужден, как мы сказали, держать в приемной секретарей. Человек с костылем, в карманьолке и в красном колпаке, был, таким образом, принужден остановиться в приемной перед преградившим ему путь секретарем. — Что вам угодно, гражданин? — спросил тот. — Я хочу поговорить с гражданином министром, — отвечал человек в карманьолке. Две недели тому назад титулы гражданина и гражданки заменили сударя и сударыню. Секретари — всегда секретари, то есть люди бесцеремонные, — мы говорим о секретарях министерских! Секретарь покровительственным тоном заметил: — Друг мой, намотайте себе на ус: с гражданином министром так просто не поговоришь. — А как же можно поговорить с гражданином министром, гражданин секретарь? — спросил человек в красном колпаке. — Надо прежде изложить свой вопрос письменно. — Я думал, что так делали при тиране, а после Революции, когда все свободны, министры перестали быть аристократами. Это замечание заставило секретаря задуматься. — Вообще это не так уж приятно, — продолжал человек в красном колпаке, карманьолке и с костылем, — ты тащишься из Версаля только ради того, чтобы оказать министру услугу, а он тебя еще и не принимает. — Вы пришли оказать гражданину Ролану услугу? — Ну еще бы! — Какую же именно? — Я пришел, чтобы рассказать про заговор. — Ну, заговоров у нас и так предостаточно! — А? — Так вы за этим пришли из Версаля? — Да. — Ну, можете возвращаться в свой Версаль. — Ладно, я пойду, да только ваш министр пожалеет, что меня не принял. — Ах, ты!.. Ведь это приказ… А вы изложите свое дело на бумаге и приходите, тогда все пойдет своим чередом. — Это ваше последнее слово? — Это мое последнее слово. — Похоже на то, что к гражданину Ролану труднее попасть на прием, чем когда-то пройти к его величеству Людовику Шестнадцатому! — Что вы хотите этим сказать? — Я сказал то, что сказал. — Так что же вы сказали? — Я сказал, что было время, когда я заходил в Тюильри, когда хотел. — Вы? — Да, мне Достаточно было лишь назвать себя. — Как же вас зовут? Король Фридрих-Вильгельм или, может, император Франц? — Нет, я вам не тиран, не работорговец, не аристократ; я всего-навсего Никола-Клод Гамен, мастер мастеров и всеобщий учитель. — Учитель чего? — Слесарного дела! Вы что, не знаете Никола-Клода Гамена, бывшего учителя слесарного дела господина Капета? — Как?! Это вы, гражданин?.. — Никола-Клод Гамен. — Слесарь бывшего короля? — Вернее было бы сказать, его учитель, понимаете, гражданин? — Именно это я и имел в виду. — Ну, так вот он я собственной персоной! Секретарь взглянул на своих товарищей, словно спрашивая, как ему быть; те закивали. — Тогда другое дело! — молвил секретарь. — Что вы хотите этим сказать: другое дело? — Я хочу сказать, что вы должны написать свое имя на клочке бумаги, а я передам его гражданину министру. — Написать? А-а, ну да, ну да: написать! Я не очень-то был силен в этом деле и до того, как они меня отравили, эти разбойники; а уж теперь-то и того хуже! Взгляните, что со мной сделал их мышьяк! И Гамен показал на свои искривленные ноги, согбенную спину, на сведенную, похожую на клешню, руку со скрюченными пальцами. — Ах вы, бедняга! Неужто это они вас так отделали? — Они самые! Вот об этом я и хотел рассказать гражданину министру, да и еще кое о чем… Я слышал, его собираются судить, этого разбойника Капета, и то, что я скажу, может статься, не помешает нации, принимая во внимание времена, в которые мы живем. — В таком случае присядьте и подождите, гражданин; я сейчас напишу о вас гражданину министру. И секретарь написал на клочке бумаги: «Клод-Никола Гамен, бывший королевский учитель слесарного дела, просит гражданина министра срочно его принять для дачи важных показаний». Он передал бумажку одному из своих товарищей, в обязанности которого входило докладывать о посетителях. Спустя пять минут его товарищ вернулся со словами: — Следуйте за мной, гражданин. Гамен с трудом поднялся, вскрикнув от боли, и пошел за секретарем. Тот ввел его не в кабинет официального министра, гражданина Ролана, а в кабинет министра настоящего: гражданки Ролан. Это была небольшая и очень скромная комната, оклеенная зелеными обоями и освещенная одним-единственным окном, в нише которого, сидя за маленьким столиком, работала г-жа Ролан. Сам Ролан стоял у камина. Секретарь доложил о гражданине Никола-Клоде Гамене — тот появился на пороге. Слесарных дел мастер и в дни своей молодости и процветания не мог похвастаться привлекательной внешностью и произвести приятное впечатление, а уж теперь одолевшая его хворь, бывшая не чем иным, как суставным ревматизмом, изуродовавшая его члены и исказившая черты лица, отнюдь не прибавила ему, о чем нетрудно догадаться, красоты и привлекательности. Вот почему когда секретарь притворил за ним дверь, честный человек — а надобно заметить, что никто, как Ролан, не заслуживал звания честного человека, — итак, честный человек, как мы сказали, оказался лицом к лицу с гнусным проходимцем. Первое чувство, которое испытал министр, было ощущение глубочайшего отвращения. Он окинул гражданина Гамена взглядом с головы до ног, но, заметив, что тот дрожит, опираясь на свой костыль, испытал некоторую жалость к ближнему — если только гражданин Гамен мог быть ближним гражданина Ролана; вот почему первое, что сказал слесарю министр, было следующее: — Садитесь, гражданин; вам, кажется, нездоровится… — Еще бы! — вскричал Гамен. — Это все с тех пор, как меня отравила Австриячка! При этих словах на лице министра появилось брезгливое выражение; он переглянулся с сидевшей у окна женой. — Вы пришли ко мне, чтобы разоблачить это отравление? — Это и еще кое-что. — У вас есть доказательства? — Ну, что До этого, то стоит вам только пойти со мной в Тюильри, и я вам его покажу, этот шкаф! — Какой такой шкаф? — Тот, в котором этот разбойник прятал свое сокровище… Да, мне следовало бы подумать об этом, когда я все закончил и Австриячка сказала мне своим слащавым голоском: «Слушайте, Гамен, вам жарко, выпейте этого вина, оно вас освежит». Я еще тогда должен был предвидеть, что вино отравлено! — Отравлено? — Да… Ведь я знал тогда, — с затаенной ненавистью прошептал Гамен, — что люди, помогающие королям прятать их сокровища, долго не живут. Ролан приблизился к жене и вопросительно на нее взглянул. — Во всем этом что-то есть, друг мой, — шепнула она. — Я теперь вспоминаю имя этого человека: это королевский учитель слесарного мастерства. — А что за шкаф? — Вот и спросите у него, что это за шкаф. — Что за шкаф? — переспросил Гамен, услыхавший последние слова г-жи Ролан. — О, об этом я вам сейчас расскажу, черт побери! Это такой железный шкаф с дверным замком, в котором гражданин Капет прятал свои Денежки и бумаги. — Откуда вы знаете о существовании этого шкафа? — А он послал за мной и моим подмастерьем в Версаль, чтобы мы помогли ему доделать замок, который он начал было сам, да не справился. — Но этот шкаф, наверное, был взломан и разграблен десятого августа. — Ну, насчет этого можете не беспокоиться! — Почему? — Могу чем угодно поручиться, что, кроме него и меня, никто не сможет его найти, а тем более — отпереть. — Вы в этом уверены? — Совершенно уверен! Каким он оставил этот шкаф в Тюильри, таким он по сей день и стоит! — А когда вы помогали королю Людовику Шестнадцатому запереть этот шкаф? — Точно не могу сказать, это было месяца за четыре до его бегства в Варенн. — И как это произошло? Вы.., простите меня, друг мой: все это представляется мне чрезвычайно важным, и прежде чем отправиться на поиски этого шкафа, я хочу расспросить вас о некоторых подробностях. — О, в подробностях недостатка не будет, гражданин министр, и представить их не составляет труда. Капет послал за мой в Версаль; жена не хотела меня отпускать. Бедняжка! Она словно предчувствовала, она мне говорила тогда: «Король — в незавидном положении, и ты себя опорочишь!» — «Но раз он за мной посылает по делу, касающемуся моего ремесла, — возразил я, — да он ведь еще и мой ученик, стало быть, я должен идти». — «Ладно, — отвечала она, — во всем этом есть какая-то хитрость: в такое время есть дела и поважнее, чем замки!» — Ближе к делу, друг мой… Итак, несмотря на уговоры жены, вы все-таки пришли? — Да, но лучше бы я их послушал, ее уговоры: я бы сейчас таким не был… Но они мне за это заплатят, отравители! — Так что же было дальше? — Ну да, вернемся к шкафу… — Да, друг мой, и давайте постараемся от него не отклоняться, хорошо? Все мое время принадлежит Республике, а у меня его так мало! — Тогда он мне показал дверной замок, который никак не хотел работать; он сделал его сам, из чего я понял, что если бы замок работал, он бы за мной не посылал, предатель! — Он вам показал дверной замок, который не работал, так? — настойчиво гнул свою линию министр, пытаясь вернуть Гамена к интересовавшему его вопросу. — Да, и он меня спросил: «Что здесь не так, Гамен?» Я сказал: «Государь, я Должен его осмотреть». Он ответил: «Совершенно справедливо». Тогда я осмотрел замок и сказал: «Знаете, почему он не работает?» — «Нет, — отвечал ой, — иначе я тебя об этом не спрашивал бы». — «Так вот: замок не работает потому, государь (его еще называли тогда государем, этого разбойника!), он не работает потому, государь.., да очень просто, он не работает…» Внимательно следите за моим рассуждением, потому что вы не настолько сильны в слесарном деле, как король, и вы, возможно, меня не поймете… То есть нет, теперь я вспомнил: это был не дверной замок, а односторонний: для сейфа. — Все это не имеет для меня ровно никакого значения, друг мой, — заметил Ролан, — как вы верно заметили, я не так силен в слесарном Деле, как король, и я не вижу разницы между замком для двери и замком для сейфа. — Эту разницу я вам сейчас покажу… — Не стоит. Вы сказали, что объяснили королю… — Почему замок не закрывался… Хотите, я вам скажу, почему он не закрывался? — Сделайте одолжение, — махнул рукой Ролан, рассудив, что лучше дать Гамену выговориться. — Ну, он не закрывался, понимаете? Это потому, что бородка ключа хорошо цеплялась за большую суколду, и суколда описывала полукруг, но дойдя до половины, она не могла отцепиться, как ей положено, потому что не была скошена по краю; вот в чем тут дело! Теперь понимаете? Суколда описывала расстояние в шесть линий, и закраину нужно было выточить на одну линию… Понимаете? — Отлично понимаю! — кивнул Ролан, не понимавший ни единого слова. — «Это моя ошибка, — сказал король (его еще тогда так называли этого гнусного тирана!), — ну, Гамен, сделай то, чего не смог сделать я, ведь ты — мой учитель». — «О, не только ваш учитель, государь, но мастер мастеров и всеобщий учитель!» — А потом?.. — А потом я взялся за работу, пока господин Капет разговаривал с моим подмастерьем, в котором я всегда подозревал переодетого аристократа; через десять минут все было сделано. Я взял железную дверь, в которую был врезан замок, и сказал: «Готово, государь». — «Ну что же, Гамен, — сказал он, — пойдем со мной!» Он пошел вперед, я — за ним; он привел меня в спальню, потом — в темный коридор, соединявший его альков с комнатой дофина; там было так темно, что пришлось зажечь свечу. Король мне сказал: «Держи свечу, Гамен, и свети мне». (Он позволял себе обращаться ко мне на «ты», тиран!) Он поднял деревянную панель, за которой находилась круглая дыра диаметром в два фута; заметив мое изумление, он сказал: «Я сделал этот тайник, чтобы держать в нем деньги; теперь, как ты видишь, Гамен, нужно закрыть это отверстие вот этой дверцей». — «Ничего нет легче! — отвечал я ему. — Петли есть, замок — тоже». — Я навесил дверь, и оставалось только ее затворить; она захлопывалась сама, потом надо было сверху навесить панель, и готово дело! Ни сейфа, ни двери, ни замка! — И вы полагаете, друг мой, — полюбопытствовал Ролан, — что этот шкаф был сделан с одной-единственной целью: превратить его в сейф и хранить в нем деньги — и только из-за этого король так беспокоился? — Да погодите! Это все была уловка: он считал себя хитрым, тиран! Да я-то еще хитрее! Произошло вот что. «Ну, Гамен, — сказал он, — помоги мне сосчитать деньги, которые я хочу спрятать в этом шкафу». И мы с ним пересчитали два миллиона в двойных луидорах, которые мы разделили и разложили в четыре кожаных мешка; но пока я считал его золото, я краем глаза приметил, что его камердинер переносит в сейф бумаги, бумаги, бумаги.., и я себе сказал: «Ага! Сейф — это для бумаг, а деньги — так, уловка!» — Что ты на это скажешь, Мадлен? — спросил Ролан, склонившись над женой так, чтобы Гамен не слышал, о чем они говорят. — Я скажу, что это сообщение чрезвычайной важности, и нельзя терять ни минуты. Ролан позвонил. Вошел секретарь. — У вас есть во дворе ратуши заложенная карета? — спросил министр. — Да, гражданин. — Прикажите подать ее. Гамен поднялся. — Ага! — воскликнул он, задетый за живое. — Похоже, я вам больше не нужен? — Почему же? — возразил Ролан. — Потому что вы приказали подать карету… Значит, министры и при Республике разъезжают в каретах? — Друг мой! — отвечал Ролан. — Министры будут ездить в каретах во все времена: карета — для министра не роскошь, а экономия. — Экономия чего? — Времени, то есть самого дорогого, что только есть на земле. — А Мне, стало быть, топать туда пешком? — Зачем? — Ах, черт побери, да затем, чтобы показать вам шкаф, в котором спрятано сокровище. — Это ни к чему. — То есть как это — ни к чему? — Ну, разумеется, ведь я приказал подать карету, чтобы отправиться туда. — Куда? — В Тюильри. — Так мы туда поедем? — Сию же минуту. — В добрый час! — Да, кстати… — спохватился Ролан. — Что такое? — спросил Гамен. — А ключ? — Какой ключ? — Ключ от шкафа… Вполне вероятно, что Людовик Шестнадцатый не оставил его в двери. — Да уж надо думать, если, конечно, он не такой дурак, каким кажется, толстяк Капет! — Значит, вам нужно взять инструменты. — Зачем? — Чтобы отпереть шкаф. Гамен достал из кармана новехонький ключ. — А это что? — спросил он. — Ключ. — Ключ от шкафа, который я сделал по памяти; я его тогда хорошо запомнил, подозревая, что придет день… — Этот человек — большой мошенник! — шепнула мужу г-жа Ролан. — Так ты думаешь?.. — с сомнением начал он. — Я Думаю, что ради правды мы в нашем положении не имеем права отказываться ни от чего, что посылает нам судьба. — Вот он! Вот он! — весь сияя, кричал Гамен, размахивая ключом. — И вы полагаете, — не скрывая своего отвращения, поинтересовался Ролан, — что этот ключ, хоть и сделан по памяти полтора года спустя, подойдет к сейфу? — С первого же раза, я в этом уверен! — отозвался Гамен. — Не за красивые же глаза меня зовут мастером мастеров и всеобщим учителем! — Карета гражданина министра подана, — доложил секретарь. — Мне ехать с вами? — спросила г-жа Ролан. — Разумеется! Если там есть бумаги, тебе я их и доверю; честнее тебя человека нет! Обернувшись к Гамену, Ролан пригласил: — Едемте, друг мой. Гамен пошел вслед за супругами, ворча на ходу сквозь зубы: — Я же сказал, что отплачу тебе за это, господин Капет? Это? Что такое это? А все то доброе, что сделал ему король. Глава 19. ОТСТУПЛЕНИЕ ПРУССАКОВ Пока карета гражданина Ролана катится к Тюильри, пока Гамен ищет скрытую в стене панель, пока выкованный по памяти ключ с невероятной легкостью отпирает железный шкаф; пока сейф открывает взглядам присутствующих доверенный его недрам роковой клад, который, несмотря на отсутствие некоторых бумаг, переданных г-же Кампан самим королем, окажет столь страшное влияние на судьбу узников Тампля; пока Ролан уносит эти бумаги к себе, перечитывает их одну за другой, делает пометки, раскладывает, нумерует, безуспешно пытаясь найти в них следы взяточничества Дантона, о котором ему не раз доносили, — мы с вами посмотрим, чем занят бывший министр юстиции. Мы говорим бывший министр юстиции, потому что как только был учрежден Конвент, Дантон поспешил подать в отставку. Он поднялся на трибуну и заявил: — Прежде чем высказать свое мнение по поводу декрета, который должен принять Конвент, я позволю себе передать ему полномочия, которыми наделило меня Законодательное собрание. Я получил назначение в грохоте пушек; сейчас соединение армий уже позади, объединение народных представителей — тоже. Я являюсь теперь лишь посланцем народа, и в качестве такового я и хочу говорить. К словам: «Соединение армий уже позади» Дантон мог бы прибавить: «А пруссаки разбиты»; потому что он произнес эти слова 21 сентября, а 20-го, то есть накануне, произошло сражение при Вальми, однако Дантон этого не знал. Он лишь сказал: — Давайте развеем эти пустые призраки диктатуры, которыми хотели запугать народ; давайте заявим, что нет другой конституции, кроме той, что была принята народом. До сих пор народ возбуждали: необходимо было пробудить его для борьбы с тираном; пускай же теперь законы с той же суровостью будут наказывать тех, кто их нарушит, как суров был народ к тирании! Пусть они будут беспощадны ко всем преступникам! Откажемся от всяких крайностей! Объявим любую земельную и промышленную собственность священной! Дантон со свойственной ему ловкостью несколькими словами рассеивал Два наиболее серьезных опасения Франции: Франция боялась лишиться свободы и собственности; и — странная вещь! — кто же более других боялся потерять свое добро? Новые собственники, ставшие ими всего несколько дней тому назад и не выплатившие за свою покупку еще и четверти ее стоимости! Вот они-то и стали консерваторами гораздо большими, нежели бывшие собственники и аристократы; последние предпочитали жизнь своим огромным владениям, чему доказательством служит то обстоятельство, что они побросали свое добро ради спасения жизни, тогда как крестьяне, становившиеся владельцами национальных богатств, вчерашние санкюлоты, готовы были за клочок своей земли отдать жизнь, охраняли его с оружием в руках и ни за что бы не эмигрировали! Дантон понял это; он понял, что хорошо бы успокоить не только тех, кто стал собственником вчера, но и тех, кто только собирался им стать; ведь великая идея Революции заключалась в следующем: «Все французы должны стать имущими; собственность не всегда облагораживает человека, но она помогает ему приобрести чувство собственного достоинства, которое приходит вместе с независимостью». Таким образом, гений Революции целиком выражался в нескольких словах Дантона: «Откажемся от всяческих крайностей. Объявим любую собственность священной, то есть: человек имеет право распоряжаться собой по собственному усмотрению; имеющий цель человек получает право пользоваться плодами своей свободной деятельности!» И кто же это сказал? Человек, участвовавший в событиях 20 июня, 10 августа и 2 сентября, — этот повелитель бурь, ставший капитаном и бросивший в море два якоря национального спасения: свободу и собственность. Жиронда не поняла: честная Жиронда испытывала инстинктивное отвращение к.., как бы поточнее выразиться.., к доступному Дантону; читатели уже видели, как она отказала ему в диктатуре в тот самый момент, когда он хотел предотвратить бойню. Один из жирондистов поднялся и, вместо того чтобы аплодисментами встретить слова гениального человека, только что определившего два величайших опасения Франции и постаравшегося успокоить народ, крикнул Дантону: — Тот, кто пытается освятить собственность, порочит ее; касаться ее, пусть даже для того, чтобы утвердить, значит — поколебать святость, собственности. Собственность первична по отношению к любому закону! Конвент принял два декрета: «Конституция может иметь силу только в том случае, если она принята народом». «Личная безопасность граждан, а также их собственность находятся под охраной нации». Это было так и не так; в политике нет ничего страшнее недоговоренностей. Кроме того, отставка Дантона была принята. Но человек, который счел себя достаточно сильным, чтобы взять на себя ответственность за 2 сентября, то есть за террор в Париже, за ненависть провинции, за проклятие заграницы, человек этот, вне всякого сомнения, обладал силой! Действительно, он держал в своих руках дипломатию, войну и полицию; Дюмурье, а стало быть, и армия тоже находились в его подчинения. Новость о победе при Вальин облетела Париж в явилась причиной величайшей радости; она расценивалась гораздо выше, чем на самом деле того заслуживала. Вот почему Франция вдруг забыла о только что пережитом смертельном ужасе и стала вести себя крайне вызывающе; во всех клубах только и разговоров было, что о битвах да сражениях. «Почему, раз уж король Пруссии побежден, он не взят в плен, не связан по рукам и ногам или, во всяком случае, не отброшен по другую сторону Рейна?» Вот какие разговоры слышались со всех сторон. И поползли слухи: «Все объясняется очень просто: Дюмурье — предатель! Он продался пруссакам!» Так Дюмурье получил вознаграждение за оказанную им неоценимую услугу: неблагодарность. Прусский король отнюдь не считал себя побежденным: он атаковал высоты Вальми, но не смог их взять, только и всего; и та и другая армии сохранили свой лагерь; французы, с самого начала кампании откатывавшиеся назад, преследуемые паникой, поражениями, превратностями судьбы, на сей раз сумели удержаться, и только. Что касается потерь, то с обеих сторон они были приблизительно равны. Вот чего нельзя было сказать Парижу, Франции, Европе, потому что они жаждали победы; но именно с таким сообщением Дюмурье отправил к Дантону Вестермана. Победа над пруссаками была столь незначительной, а отступили они так недалеко, что спустя двенадцать дней после сражения при Вальми они где стояли, там и продолжали стоять. Дюмурье написал в Париж, спрашивая, следует ли ему вступать в переговоры, ежели пруссаки обратятся к нему с предложениями. На его запрос было получено два ответа: один — из министерства, сухой, официальный, продиктованный воодушевлением от победы; другой, умный и обдуманный, был от Дантона. Письмо из министерства гласило: «Республика не вступает ни в какие переговоры, пока неприятель не освободил французскую территорию». Дантон писал: «Лишь бы пруссаки покинули пределы Франции; добивайтесь этого любой ценой». Вести переговоры было непросто, если принять во внимание состояние духа прусского короля: почти в одно время с тем, как в Париж пришла новость о победе при Вальми, прусский король получил известие о свержении королевской власти и провозглашении Республики. Прусский король был взбешен. Последствия этого вторжения, предпринятого с целью спасения короля Французского и не имевшего до той поры другого результата, кроме событий 10 августа, а также 2 и 21 сентября, то есть пленения короля, резни аристократов и свержения монархии, вызвали у Фридриха-Вильгельма приступ мрачной ненависти; он хотел сражения любой ценой и отдал 29 сентября приказ начать военные действия. Однако, как видят читатели, до того, чтобы оставить территорию Республики, было еще далеко. 29-го вместо сражения состоялся совет. Дюмурье был готов ко всему. Герцог Брауншвейгский, очень несдержанный в речах, становился чрезвычайно осмотрительным, когда доходило до дела; герцог Брауншвейгский в конечном счете был еще в меньшей степени англичанином, нежели немцем: он женился на сестре английской королевы; и из Лондона он получал не меньше советов, нежели из Берлина. Если Англия решит драться, он будет сражаться обеими руками: одной рукой — за Пруссию, другой — за Англию; но если англичане, его хозяева, не станут вынимать шпаги из ножен, он был готов вложить в ножны и свою шпагу. Итак, 29-го герцог Брауншвейгский представил на совете письма Англии и Голландии, отказывавшихся присоединиться к коалиции. Кроме того, Кюстин шел на Рейн, угрожая Кобленцу; а в случае взятия Кобленца путь в Пруссию Фридриху-Вильгельму будет отрезан. И потом, было еще нечто гораздо более важное и серьезное, чем все вышеупомянутое! Случилось так, что у этого прусского короля была любовница, графиня де Лихтенау. Она вместе со всеми последовала за армией — как Гете, который набрасывал в фургоне его величества первые сцены своего «Фауста»; она рассчитывала на восхитительную военную прогулку: она хотела видеть Париж. А пока она остановилась в Спа. Там она узнала о сражении при Вальми, об опасностях, грозивших ее августейшему любовнику. Красавица графиня более всего боялась двух вещей: ядер французов и улыбок француженок; она строчила письмо за письмом, и постскриптумы в этих письмах, то есть самое сокровенное, о чем думала писавшая их, состояли всего из одного слова: «Вернись!» Короля Прусского удерживало, признаться, лишь одно: ему было неловко бросить в беде Людовика XVI. Все эти соображения влияли на него по-своему; однако двумя наиболее внушительными были слезы любовницы и опасность, грозившая Кобленцу. Однако он не продолжал настаивать на освобождении Людовика XVI. Дантон поспешил передать ему через Вестермана все приказы коммуны, свидетельствовавшие о ааботливом уходе за, узником. Прусский король был этим удовлетворен: как видят читатели, его нельзя обвинить в несговорчивости! Его друзья уверяют, что, прежде чем удалиться, он заставил Дюмурье и Дантона дать ему слово спасти королю жизнь; однако не существует никаких доказательств этого утверждения. 29 сентября прусская армия начинает отступление и проходит милю; 30-го — еще одну милю. Французская армия сопровождала ее, словно вежливо выпроваживая со своей территории. Всякий раз как наши солдаты хотели атаковать пруссаков, иными словами — попробовать загнать кабана, напустив на него своих собак, люди Дантона их удерживали. Лишь бы пруссаки ушли из Франции — вот все, чего хотел Дантон. 22 октября это патриотическое желание было исполнено. 6 ноября пушечный выстрел возвестил о Божьем суде над Французской революцией. 7-го Жиронда начала судебный процесс над королем. Нечто подобное уже произошло полутора месяцами раньше: 20 сентября Дюмурье одержал победу в сражении при Вальми; 21-го была провозглашена Республика. Каждая победа в определенном смысле венчалась успехом и заставляла Францию сделать еще один шаг в Революции. На сей раз это был страшный шаг! Франция приближалась к цели, вначале невидимой: три года она продвигалась вслепую; как это часто случается в жизни, шагая все вперед и вперед, она начинала постепенно различать очертания вещей, которые до этого сливались в сплошную массу. И что же замаячило вдали? Эшафот! А у подножия этого эшафота — король! В эту вполне материалистическую эпоху, когда низменные инстинкты ненависти, разрушения и мести брали верх над возвышенными идеями отдельных личностей; когда Дантон, взявший на себя вину за кровавые сентябрьские события, обвинялся в чрезмерной снисходительности, трудно было себе представить, что идея может стать выше действия; и чего не могли понять члены Конвента или понимали лишь некоторые из них: одни — ясно, другие — инстинктивно, — так это то, что надо судить монархию, а не короля. Монархия была темной абстракцией, грозной тайной, которую отвергали все до единого; она представлялась позолоченным идолом, подобным гробам повапленным, о которых говорит Христос, гробам, прогнившим изнутри и кишащим червями. Король же — совсем другое; король был заурядным в дни своего процветания; однако несчастье его очистило, а неволя возвысила; его чувствительность обострилась благодаря невзгодам; и даже королева приобрела некоторое обаяние: то ли что-то в ней изменилось, то ли ее обуяло раскаяние, но узница Тампля научилась ежели не любить — ее несчастное разбитое сердце растеряло, должно быть, любовь, как лопнувший сосуд, из которого по капле вытекает жидкость! — то по крайней мере чтить короля — помазанника Божия, принца крови, человека, материальные желания и вульгарные инстинкты которого так часто заставляли ее раньше краснеть. Однажды король вошел к королеве и застал ее с веником в руках: она подметала комнату недомогавшего дофина. Он замер на пороге, уронил голову на грудь, потом, тяжело вздохнув, прошептал: — Ох, ваше величество! Какое занятие для королевы Франции; если бы кто-нибудь из Вены видел сейчас, чем вы занимаетесь!.. Кто бы мог подумать, что, соединив свою судьбу с моей, вы будете вынуждены столь низко пасть? — А разве не достаточно того, — отозвалась Мария-Антуанетта, — что я имею честь быть супругой самого достойного и гонимого из всех людей? Вот что отвечала королева, и это происходило без свидетелей, — ведь не могла она предположить, что в ту минуту ее слышит бедный камердинер, последовавший за королем, подобравший эти слова будто черные жемчужины, и сохранивший их, чтобы сделать из них венец не для короля, но для осужденного на смерть! В другой раз Людовик XVI увидел, как принцесса Елизавета откусывает за неимением ножниц своими жемчужными зубками нитку, которой она чинила королеве платье. — Бедная сестра! — молвил он. — Какой поразительный контраст с хорошеньким домиком в Монтрее, где вы ни в чем не испытывали нужды! — Ах, брат! — отвечала святая девушка. — Могу ли я о чем-либо сожалеть, когда разделяю с вами горе? И все это становилось известно, все эти подробности были золотыми арабесками, вплетавшимися в полотно мрачной легенды о короле-мученике. Монархию постигла смерть, но король оставался жив — вот в чем состояла великая идея, столь великая, что она была по плечу лишь очень немногим, да и те не всегда — настолько идея была непопулярна — осмеливались ее выражать. «Народ нуждается в спасении, но он не нуждается в отмщении!» — заявил Дантон в Клубе кордельеров. «Разумеется, короля необходимо судить, — сказал Грегуар, выступая в Конвенте, — но он вызывает такое презрение, что к нему просто невозможно испытывать ненависть» Пейн написал: «Я хочу процесса, но не над королем, а над шайкой королей; у нас в руках — один из этой шайки; он наведет нас на след общего заговора… Людовик XVI чрезвычайно полезен для того, чтобы на его примере всем стала очевидна необходимость революций». Итак, люди высочайшего ума, такие, как Томас Пейн, и по-настоящему великодушные люди, такие, как Дантон, Грегуар, сходились в одном: необходимо было учинить процесс не над королем, а над монархией и, если потребуется, вызвать на него свидетелем Людовика XVI. Республиканская Франция должна была подать пример народам, еще не освободившимся от ига монархии, действуя и от своего, и от их имени; Франция заседала не как земной посредник, а как божественный судия; она парила в высших сферах, и ее слово попадало в трои не как комок грязи и крови: оно сражало королей подобно грому и молнии. Представьте себе опубликованный, основанный на доказательствах процесс, начинающийся с обвинений Екатерины И, убийцы собственного мужа и душительницы Польши; вообразите подробности этой чудовищной жизни, которые вытащили бы на свет как труп принцессы де Ламбаль, и это вдруг происходит при жизни императрицы; вы только представьте себе эту северную Пасифаю, прикованную к позорному столбу общественного мнения, — и скажите, насколько поучительным явился бы подобный процесс для всех народов. В конце концов есть кое-что хорошее в том, что еще не сделано я что еще предстоит сделать. Глава 20. ПРОЦЕСС Бумаги из сейфа, выданного Гаменом, которому Конвент назначил за это дельце пожизненную ренту в тысячу двести ливров годового дохода и который умер в муках, скрученный ревматизмом, тысячу раз пожалев, что не умер на гильотине, куда он помог спровадить своего августейшего ученика; бумаги из сейфа, частью переданные Людовиком XVI г-же Кампан задолго до предательства Гамена, не содержали, к огромному разочарованию супругов Роланов, ничего такого, что компрометировало бы Дюмурье и Дантона; бумаги эти выставляли в дурном свете короля и священников; они обличали скудный, плоский, неблагодарный ум Людовика XVI, ненавидевшего лишь тех, кто хотел его спасти: Неккера, Лафайета, Мирабо! Впрочем, к Жиронде он тоже не питал теплых чувств. Дискуссия о процессе началась 13 ноября. Кто же ее открыл, эту страшную дискуссию? Кто стал меченосцем Горы? Кто воспарил над мрачным собранием подобно карающему ангелу? Это был молодой человек, или, вернее, мальчик лет двадцати четырех, присланный до времени в Конвент, которого мы уже не раз встречали в этой истории. Он был уроженцем одного из самых суровых краев Франции — Ньевра; в нем чувствовался этот терпкий я горький сок, который делает людей ежели не великими, то опасными. Он был сыном старого солдата, который за тридцатилетнюю службу был удостоен креста Св. Людовика и, следовательно, титула шевалье; с самого рождения он был печален, важен и суров; его семье принадлежало небольшое имение в департаменте Эны в Блеранкуре, недалеко от Нуайона, где она жила в скромном доме, который был далек даже от бедного позлащенного жилища латинского поэта. Он изучал право в Реймсе, но учился плохо, писал дурные стихи, его непристойная поэма на манер «Неистового Роланда» и «Орлеанской девственницы» была опубликована в 1789 году, но не имела успеха, а в 1792 году была издана еще раз, но успеха снова не имела. Он торопился вырваться из провинции и нашел Камилла Демулена, блестящего журналиста, державшего в своих крепких руках будущее молодых поэтов; и вот этот возвышенный, полный ума, блеска, непринужденности мальчишка однажды увидел, как к нему входит заносчивый, полный претенциозности и пафоса школьник, обдумывающий и холодно, медленно выговаривающий слова, падавшие по капле и способные источить камень; а выходили эти слова из маленького женского ротика; что же до других черт его лица, то у него были голубые неподвижные жесткие глаза, опушенные густыми черными ресницами; лицо его выделялось болезненной бледностью: пребывание в Реймсе вполне могло наградить студента права золотухой, от которой, как утверждали короли, они избавлялись в день своего коронования; его подбородок терялся в огромном галстуке, стянутом вокруг шеи, в то время как все носили его свободно, словно нарочно для того, чтобы облегчить палачу его задачу; двигался он скованно, нелепо, механически и был бы смешон, если бы не походил на привидение; довершал его облик низкий лоб, настолько низкий, что волосы падали на глаза. Итак, Камилл Демулен однажды увидел, как к нему заходит странное существо, вызвавшее у него неприязнь с первого взгляда. Молодой человек прочитал ему свои стихи и сказал, между прочим, что мир пуст со времен римлян. Стихи показались Камиллу плохими, а мысль — надуманной; он посмеялся над философом, он посмеялся над поэтом; и поэт-философ возвратился к одинокому существованию в Блеранкуре. Однако судьба вывела его из безвестности: судьба никогда не забывает о таких людях. Его родной городишко, Блеранкур, оказался под угрозой лишиться кормившего его жителей рынка; не будучи знаком с Робеспьером, молодой человек тем не менее обратился к нему с письмом, в котором попросил поддержать требование коммуны, прилагаемое к письму, а также предложил отдать в пользу нации свой дом, то есть все, что он имеет. Что рассмешило Камилла Демулена, то привело Робеспьера в восторг: он вызвал молодого фанатика к себе, познакомился с ним, признал в нем одного из тех людей, с которыми делают революции, и, пользуясь своим кредитом у якобинцев, сделал его членом Конвента, хотя тот еще не достиг положенного возраста. Председатель избирательного корпуса, Жан де Бри, выступил с протестом и направил копию свидетельства о крещении новоизбранного: тому в самом деле было только двадцать четыре года и три месяца; однако благодаря влиянию Робеспьера этот протест не был принят. У этого самого молодого человека скрывался Робеспьер в ночь 2 сентября; именно он спал в то время, как Робеспьер не мог сомкнуть глаз; этим молодым человеком был Сен-Жюст. — Сен-Жюст! — обратился к нему однажды Дантон. — Знаешь ли ты, что о тебе говорит Дантон? — Нет. — Он говорит, что ты носишь свою голову, как Святое Причастие. На женских губах молодого человека мелькнула бледная улыбка. — Отлично! — воскликнул он. — А я его заставлю нести свою голову подобно Святому Дионисию! И он сдержал свое слово. Сен-Жюст медленно спустился с Горы, столь же неторопливо поднялся на трибуну и спокойно потребовал смерти… «Потребовал» — слово, выбранное нами неудачно: он приказал убить. Страшной была речь этого красивого бледного молодого человека, слетавшая с его женских губ; пусть повторит ее всю, кто хочет, пусть напечатает ее, кто может; мы же не в силах это сделать. «Нечего долго судить короля, — сказал он, — необходимо его убить. Необходимо его убить, потому что нет таких законов, чтобы его судить; он сам нарушил эти законы. Необходимо его убить как преступника, взятого с поличным, запятнавшего себя кровью; монархия — непреходящее преступление: король противен природе; народ и короля ничто не связывает». В таком духе он говорил голосом ритора около часу, не оживляясь, не горячась, сопровождая свои слова жестами педанта, а в конце каждой фразы повторялись одни и те же слова, производившие на слушателей не менее тягостное впечатление, нежели нож гильотины: «Необходимо его убить!» Его речь произвела ошеломляющее впечатление; судьи все как один почувствовали, как в их сердца словно вошла холодная сталь клинка! Сам Робеспьер содрогнулся, услыхав своего ученика; сам Робеспьер испугался, видя, как далеко тот зашел, опередив даже самых смелых республиканцев и подхватив их кровавое знамя. С этого времени не только был решен вопрос о процессе, но и был обречен Людовик XVI. Пытаться спасти короля было смерти подобно. Дантону пришло было в голову попытаться это сделать, но он не осмелился; у него хватило патриотизма взять на себя роль убийцы, однако он так и не нашел в себе сил стать еще и предателем. 11 декабря процесс начался. Тремя днями раньше в Тампль явился член муниципалитета во главе делегации от коммуны: он вошел к королю и прочитал пленникам приказ, предписывавший им сдать ножи, бритвы, ножницы, перочинный ножики, одним словом, все острые предметы, коих обыкновенно лишают узников. Тем временем в сопровождении подруги пришла г-жа Клери, чтобы повидаться с мужем; камердинер, как обычно, спустился под охраной в Зал заседаний, там он стал разговаривать с женой, которая громко рассказывала о домашних делах, а ее подруга шепотом сообщала. — В ближайший вторник король будет препровожден в Конвент… Начнется процесс… Король может выбрать себе защитников… Сведения верные! Король запретил Клери скрывать от него что бы то ни было: как бы печально ни было известие, верный слуга решил непременно передать его своему господину. И вот вечером, раздевая короля, он сообщил ему полученную новость, прибавив, что коммуна намеревается на все время процесса разлучить короля с семьей. Таким образом, Людовику XVI оставалось всего несколько дней, чтобы обо всем договориться с королевой. Он поблагодарил Клери за то, что тот сдержал свое слово. — Попытайтесь разузнать, чего они от меня хотят, — попросил он камердинера, — и не бойтесь меня огорчить. Я условился также с домашними, что мы будем вести себя так, будто ни о чем не догадываемся, чтобы не выдать вас. Но по мере того как приближался первый день процесса, члены муниципалитета становились все подозрительнее; Клери не удалось узнать ничего, кроме того, о чем говорилось в газете, которую ему передали: в ней был опубликован декрет, предписывавший Людовику XVI предстать 11 декабря перед членами Конвента. 11 декабря в пять часов утра Париж был разбужен барабанной дробью; ворота Тампля распахнулись, и во двор въехала кавалерия и вкатились пушки. Если бы королевская семья не знала о готовившемся событии, весь этот грохот мог бы сильно напугать ее; тем не менее вся семья сделала вид, что не понимает причины происходящего, и потребовала объяснений у дежурных комиссаров; те отказались отвечать. В девять часов король и дофин поднялись завтракать в апартаменты принцесс; там они могли побыть вместе еще час, но под присмотром членов муниципалитета; спустя час нужно было прощаться, но сдержанно, так как они обещали не подавать виду о том, что знают, куда и зачем идет король. Только дофин ничего не знал: его, по малолетству, решено было пощадить. Он принялся настаивать на том, чтобы король сыграл с ним в кегли; несмотря на беспокойство, которое король, должно быть, в то время испытывал, он пожелал доставить сыну удовольствие Дофин проиграл все три партии, всякий раз останавливаясь на счете «шестнадцать». — Проклятое число! — воскликнул он. — Мне кажется, оно несет мне несчастье. Король промолчал, но слова сына поразили его, словно дурное предзнаменование. В одиннадцать часов, в то время, как король занимался с дофином чтением, вошли два члена муниципалитета и объявили, что пришли за юным Людовиком, чтобы отвести его к матери; король осведомился о причинах этого похищения, комиссары в ответ сказали только, что исполняют приказание совета коммуны. Король поцеловал сына и поручил, Клери отвести его к матери. Клери повиновался и вскоре вернулся. — Где вы оставили моего сына? — осведомился король. — В объятиях королевы, государь, — доложил Клери. В это мгновение снова вошел один из комиссаров коммуны. — Сударь! — обратился он к Людовику XVI. — Гражданин Шамбон, мэр Парижа (сменивший на этом посту Петиона), прибыл в зал заседаний, сейчас он поднимется к вам. — Чего он от меня хочет? — полюбопытствовал король. — Это мне не известно, — отвечал член муниципалитета. Он вышел, оставив короля в одиночестве. Король некоторое время ходил широкими шагами по комнате, потом опустился в кресло у изголовья своей постели. Член муниципалитета, находившийся вместе с Клери в соседней комнате, сказал камердинеру: — Я боюсь заходить к узнику из опасения, что он будет меня расспрашивать. Тем временем в комнате короля наступила такая тишина, что комиссар начал испытывать беспокойство; он бесшумно вошел и увидел, что Людовик XVI погружен в глубокую задумчивость: он сидел, уронив голову на руки. На скрип дверных петель король поднял голову и громко спросил: — Что вам от меня угодно? — Я боялся, что вам стало плохо, — отвечал член муниципалитета. — Я вам весьма признателен, — молвил король, — но я чувствую себя хорошо; только меня очень огорчило, что у меня отняли сына. Член муниципалитета удалился. Мэр появился лишь в час; он пришел в сопровождении нового прокурора коммуны Шометта, секретаря суда Куломбо, нескольких офицеров муниципалитета и Сантера с адъютантом. Король поднялся. — Что вам от меня угодно, сударь? — отнесся он к мэру. — Я пришел за вами, сударь, — отвечал тот, — в соответствии с декретом Конвента, который вам сейчас прочитает секретарь. Тот развернул бумагу и прочел: «Декрет Национального конвента предписывает Людовику Капету…» Король прервал его словами: — Капет — не мое имя: оно принадлежит моим предкам. Секретарь хотел было продолжать, но король заметил: — Не нужно, сударь, я прочитал этот декрет в газете. Поворотившись к комиссарам, он прибавил: — Я бы хотел, чтобы мне возвратили сына на те два часа, которые я провел в ожидании вашего визита: если бы сын был со мной, мне было бы легче прожить эти страшные часы. Вообще же это проявление той самой жестокости, от которой я страдаю вот уже четыре месяца… Я готов следовать за вами, но не потому, что подчиняюсь Конвенту, а потому, что сила — в руках моих недругов. — Идемте, сударь, — пригласил Шамбон. — Я прошу только дать мне время надеть редингот. Клери! Мой редингот! Клери подал королю орехового цвета редингот. Шамбон вышел первым; король последовал за ним. Спустившись по лестнице, узник с беспокойством стал разглядывать ружья и, в особенности, всадников в незнакомых мундирах небесно-голубого цвета; потом он бросил последний взгляд на башню, и все отправились в путь. Моросило. Король, сидя в карете, выглядел совершенно спокойным. Проезжая через ворота Сен-Мартен и Сен-Дени, король полюбопытствовал, какие из них было предложено разрушить. В дверях Манежа Сантер положил ему руку на плечо я подвел к барьеру, на то самое место и к тому же креслу, где он присягал на верность Конституции. При появлении короля все депутаты продолжали сидеть; только один из них встал и поклонился королю, когда тот проходил мимо. Король в изумлении обернулся и узнал Жильбера. — Здравствуйте, господин Жильбер, — приветствовал он доктора. Поворотившись к Сантеру, он сказал: — Вы знаете господина Жильбера: это мой прежний доктор; вы не станете его слишком строго наказывать за то, что он мне поклонился, не так ли? Начался допрос. И вот обаяние несчастья стало блекнуть, так как король отвечал на предложенные ему вопросы плохо, неуверенно, запираясь, отрицая, отстаивая свою жизнь, словно провинциальный адвокат, разрешающий спор об общей меже. Несчастный король выглядел при ярком свете дня довольно невзрачно. Допрос продолжался до пяти часов. В пять часов Людовик XVI был препровожден в зал заседаний, где он оставался некоторое время в ожидании, пока подадут карету. Мэр подошел к нему и спросил: — Вы не голодны, сударь? Не хотите ли вы пить? — Благодарю вас, — отвечал король, жестом показав, что ничего не хочет. Однако почти тотчас, увидев, что гренадер достает из мешка хлеб и протягивает половину прокурору коммуны Шометту, король подошел к нему. — Не угодно ли вам дать мне немного вашего хлеба, сударь? — попросил он. Но так как он говорил тихо, Шометт отпрянул. — Говорите громко, сударь! — приказал он. — О, мне нечего скрывать, — печально улыбнувшись, заметил король. — Я прошу немного хлеба. — Пожалуйста, — кивнул Шометт. Протянув ему свой кусок, он проговорил: — Вот, режьте! Это спартанская еда; будь у меня коренья, я дал бы вам половину. Они спустились во двор. При виде короля толпа взорвалась припевом «Марсельезы», особенно напирая на строку: Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет! Людовик XVI едва заметно побледнел и сел в карету. Там он стал есть хлеб, отламывая корочку: мякиш остался у него в руке, и он не знал, что с ним делать. Заместитель прокурора коммуны взял его у короля из рук и выбросил из окна кареты. — Как это дурно бросать хлеб в такое время, когда его мало! — А откуда вы знаете, что его мало? — спросил Шометт. — Ведь у вас-то в нем никогда нужды не было! — Я знаю, что его мало, ибо тот, который мне выдают, припахивает землей. — Моя бабушка, — продолжал Шометт, — всегда мне повторяла: «Мальчик, не роняй крошек: потеряешь — не вернешь». — Господин Шометт, — отозвался король, — ваша бабушка была мудрой женщиной. Наступила тишина; Шометт замолчал, забившись в угол кареты. — Что с вами, сударь? — спросил король. — Вы побледнели! — Да, я в самом деле чувствую себя неважно, — подтвердил Шометт. — Может быть, вас укачало из-за того, что лошади идут шагом? — предположил король. — Возможно. — Вы бывали на море? — Я воевал с Ламотт-Пике. — О, Ламотт-Пике — храбрец. И он тоже умолк. О чем он думал? О своем прекрасном флоте, одержавшем блестящую победу в Индии? О том, что его морской порт Шербур захвачен? О своем восхитительном адмиральском, красном с золотом мундире, столь не похожем на его теперешний наряд, о своих пушках, паливших в его честь при его приближении в дни процветания! Как был далек от этого несчастный король Людовик XVI, трясясь в дрянном, медленно тащившемся фиакре, рассекавшем волны народа, столпившегося, чтобы поглазеть на него, Людовика; толпа была похожа на грязное, зловонное море, поднявшееся из сточных парижских канав; король производил жалкое впечатление: он щурился от яркого солнца; щеки его, покрытые редкой бесцветной щетиной, обвисли; поверх серого камзола на нем был ореховый редингот; обладая механической памятью, свойственной детям и всем Бурбонам, он зачем-то все время сообщал: «А-а, вот такая-то улица! А эта — такая-то! А вот эта — такая-то!» Когда карета выехала на Орлеанскую улицу, он воскликнул: — Ага! А это Орлеанская улица. — Теперь это улица Равенства, — заметил кто-то. — Ну да, ну да, — кивнул он, — это, верно, из-за его высочества… Он не договорил, погрузился в молчание и до самого Тампля не проронил больше ни слова Глава 21. ЛЕГЕНДА О КОРОЛЕ-МУЧЕНИКЕ Первой заботой короля по прибытии в Тампль была его семья. Он попросил, чтобы его отвели к домашним; ему ответили, что на этот счет никаких Приказаний никто не получал. Людовик понял, что, как всякий узник, которому грозит смертный приговор, он обречен на одиночное заключение. — Сообщите, по крайней мере, моей семье о том, что я вернулся, — попросил он. Затем, не обращая внимания на четырех членов муниципалитета, он погрузился в чтение. У короля еще оставалась надежда, что, когда наступит время ужина, его близкие поднимутся к нему. Его ожидания были тщетны: никто так и не появился. — Полагаю, что хотя бы моему сыну будет позволено провести ночь в моей комнате, — сказал он, — ведь все его вещи здесь? Увы! В глубине души узник опасался, что и это его предположение не подтвердится. Эту просьбу короля также оставили без ответа. — Ну, в таком случае, ляжем спать! — заметил король. Клери, как обычно, стал его раздевать. — О, Клери! — шепнул ему король. — Я не мог даже предположить, что они будут задавать мне такие вопросы! И, действительно, почти все задававшиеся королю вопросы были основаны на бумагах, извлеченных из сейфа предателем Гаменом, о чем король не догадывался. Но едва он лег, как сейчас же заснул с присущей ему безмятежностью, которая была столь ему свойственна и которую при других обстоятельствах можно было бы принять за бесчувственность. Не так восприняли это другие узники: одиночество короля имело для них огромное значение; это был удел всех обреченных. Так как кровать и одежда дофина остались в комнате короля, королева уложила сына в собственной постели и всю ночь простояла у его изголовья, не сводя глаз со спящего мальчика. Королева погрузилась в угрюмое молчание, замерев и будто олицетворяя собою статую матери у могилы сына; принцесса Елизавета и наследная принцесса решили провести ночь, сидя на стульях рядом со стоящей королевой; однако члены муниципалитета вмешались и заставили обеих принцесс лечь в постель. На следующий день королева впервые обратилась к охранявшим их с просьбой. Она просила, во-первых, чтобы они разрешили ей увидеться с королем и, во-вторых, чтобы ей принесли газеты: она хотела знать о том, что происходит на процессе. Обе ее просьбы были переданы в совет. Во второй просьбе ей было отказано наотрез; первая была исполнена наполовину. Королеве не разрешалось видеться с мужем, как и принцессе Елизавете — с братом; но дети могли видеть отца при том, однако, условии, что они не увидятся больше ни с матерью, ни с теткой. Этот ультиматум был передан королю. Он на минуту задумался, потом со свойственным ему ошрением произнес: — Ну что ж, мне придется отказаться от радости видеть своих детей… Впрочем, важное дело, занимающее меня теперь, все равно не позволило бы мне отдавать им столько времени, сколько мне хотелось… Дети останутся с матерью. Получив такой ответ, члены муниципалитета перенесли кровать дофина в комнату матери, не расстававшейся со своими детьми вплоть до того дня, когда ее осудил революционный трибунал, так же как короля осудил Конвент. Необходимо было подумать о том, как поддерживать с королем связь вопреки его одиночному заключению. И снова за это взялся Клери, рассчитывая на помощь лакея принцесс по имени Тюржи. Тюржи и Клери, исполняя свои многочисленные обязанности, встречались то тут, то там; однако члены муниципалитета строго следили за тем, чтобы они не разговаривали. «Король чувствует себя хорошо». — «Королева, принцессы и дофин чувствуют себя хорошо», — это были фразы, которыми они только и успевали переброситься. Но вот однажды Тюржи изловчился и передал Клери записочку. — Мне сунула это в руку принцесса Елизавета вместе с салфеткой, — шепнул он своему коллеге. Клери бегом бросился с запиской к королю. Она была написана при помощи иголки: принцессы уже давно были лишены и чернил, и перьев, и бумаги. В записке было две строчки: «Мы чувствуем себя хорошо, брат. Напишите нам». Король написал ответ; с того времени, как начался процесс, ему возвратили перья, чернила и бумагу. Он передал Клери незапечатанное письмо со словами: — Прочтите, дорогой Клери: вы увидите, что в записке нет ничего, что могло бы вас скомпрометировать. Клери из почтительности отказался и, покраснев, отвел руку короля с запиской. Десять минут спустя Тюржи уже был передан ответ. В тот же день Тюржи, проходя мимо приотворенной двери Клери, бросил к его кровати клубок ниток: в нем была спрятана вторая записка принцессы Елизаветы. Так способ сообщения был найден. Клери замотал в тот же клубок записку короля и спрятал его в посудный шкаф; Тюржи нашел клубок и положил ответ в то же место. Так продолжалось несколько дней; однако всякий раз, как камердинер представлял королю новое доказательство своей преданности или проявлял ловкость такого рода, король качал головой: — Будьте осторожны, друг мой, вы подвергаете себя опасности! Способ этот в самом деле был весьма ненадежен, и вот что придумал Клери. Комиссары передавали королю свечи в перевязанных бечевкой пакетах; Клери тщательно собирал бечевки, а когда их у него накопилось достаточно, он доложил королю, что придумал более надежный способ сообщения: необходимо было спустить бечевку принцессе Елизавете; принцесса Елизавета, окно которой было расположено как раз под окном небольшого коридора, смежного с комнатой Клери, могла бы с наступлением темноты переправлять свои письма, привязав их за веревочку, и тем же способом получать ответы короля. Все окна были защищены навесами, и потому письма не могли упасть в сад. Кроме того, на той же бечевке можно было спустить перья, бумагу и чернила, что освободило бы принцесс от необходимости вести переписку при помощи иглы. Так у пленников появилась возможность ежедневно обмениваться новостями: принцессы получали сообщения от короля, а король — от принцесс и от сына. Вообще же Людовик XVI заметно упал духом с тех пор, как предстал перед Конвентом. Существовало две возможности: либо, следуя примеру Карла I, историю которого Людовик XVI так хорошо знал, король откажется отвечать на вопросы Конвента, либо если он и станет отвечать, то свысока, гордо, от имени монархии, не как обвиняемый на суде, а как дворянин, принимающий вызов и поднимающий перчатку противника. К несчастью, Людовик XVI по природе своей не был королем в полном смысле этого слова, и он не смог, остановить выбор ни на одной из этих возможностей. Как мы уже сказали, он отвечал заикаясь, плохо, робко, и, чувствуя, что благодаря неведомо как попавшим в руки его врагов бумагам он запутался, несчастный Людовик в конце концов потребовал защитников. После бурного обсуждения, последовавшего за уходом короля, Людовику XVI решено было предоставить возможность выбрать себе советчика. На следующий день четыре члена Конвента, назначенных по этому случаю комиссарами, явились к обвиняемому, чтобы узнать, кого он выбрал своим советчиком. — Господина Тарже, — отвечал тот. Комиссары удалились, после чего г-н Тарже получил уведомление об оказанной ему королем чести. Неслыханная вещь! Этот человек, занимавший значительное положение, бывший член Учредительного собрания, один из тех, кто принимал самое горячее участие в работе Учредительного собрания, человек этот испугался! Он трусливо отказался, бледнея от страха перед своим веком, чтобы краснеть от стыда перед грядущими поколениями! Однако на следующий день, после того как король предстал перед судом, председатель Конвента получил следующее письмо: «Гражданин председатель! Я не знаю, предоставит ли Конвент Людовику Шестнадцатому возможность иметь адвокатский совет и позволит ли он королю выбрать членов этого совета по своему усмотрению; в этом случае я желаю, чтобы Людовик Шестнадцатый знал, что ежели его выбор падет на меня, я готов оказать ему свои услуги. Я не прошу Вас сообщать Конвенту о моем предложении, так как я далек от мысли, что являюсь лицом достаточно значительным для того, чтобы он мною занимался; но я уже дважды вызывался в совет того, кто был прежде моим государем в те времена, когда это считалось большой честью для любого человека: я должен ему отплатить услугой теперь, когда многие находят это опасным. Если бы я знал, как сообщить ему о своей готовности, я не взял бы на себя смелость обращаться к Вам. Я подумал, что только Вы, занимая такой пост, сможете найти способ передать ему мое предложение. Примите уверения в искреннем моем к Вам почтении, и т, д. Мальзерб». В то же время пришли просьбы еще от двух человек; одна — от адвоката из Труа, г-на Сурда. «Я готов, — не побоялся написать он, — защищать Людовика Шестнадцатого, потому что верю в его невиновность». Другое письмо было получено от Олимпии де Гуж, странной южанки, диктовавшей свои комедии, потому что, как говорили, она не знала грамоты. Олимпия де Гуж стала защитницей женских прав; она хотела добиться для женщин права входить наравне с мужчинами в состав депутаций, принимать участие в обсуждении законов, объявлять мир или войну; и она подкрепляла свои претензии следующими словами: «Почему женщины не поднимаются на трибуну? Ведь всходят же они на эшафот!?» Она в самом деле взошла на него, несчастное создание; но в ту минуту, когда читали приговор, она снова стала женщиной, то есть существом слабым, и, желая воспользоваться послаблением, заявила, что беременна. Трибунал отослал осужденную на медицинское обследование; результат обследования был таков: если беременность и есть, то слишком ранняя, чтобы можно было ее установить. Перед эшафотом она снова держалась, как мужчина, и умерла так, как и подобало сильной женщине. Однако вернемся к Мальзербу. Речь идет о том самом Ламуаньоне де Мальзербе, бывшем министром при Тюрго и павшем вместе с ним. Как мы уже рассказывали, это был маленький человечек лет семидесяти двух, который с самого рождения был ловким и рассеянным, кругленьким, вульгарным — «типичнейший аптекарь», как пишет о нем Мишле; в таком человеке никто не мог угадать героя античных времен. В Конвенте он называл короля не иначе, как «государем». — Что тебя заставляет так дерзко с нами разговаривать? — спросил один из членов Конвента. — Презрение к смерти, — только и отвечал Мальзерб. И он в самом деле презирал ее, ату смерть, к которой он ехал, беззаботно болтая с товарищами по несчастью, и которую он принял так, будто должен был, по выражению г-на Гильотена, испытать, принимая ее, лишь легкую прохладу на шее. Привратник Монсо — а именно в Монсо сносили тела казненных, отметил одну особенность, в самом деле свидетельствовавшую о презрении к смерти: в маленьком карманчике штанов одного из обезглавленных тел он обнаружил часы Мальзерба; они показывали два часа Осужденный по привычке завел их в полдень, то есть а тот самый час, как поднимался на эшафот. Итак, за неимением Тарже король взял в совет Мальзерба и Тронше; те за отсутствием времени пригласили адвоката Дезеза. 14 декабря Людовику было объявлено, что он может встретиться со своими защитниками и что в тот же день к нему придет с визитом г-н Мальзерб. Преданность г-на Мальзерба очень тронула короля, хотя его темперамент делал его малочувствительным к такого рода волнениям. Видя, с какой простотой подходит к нему этот семидесятилетний старик, король почувствовал, как сердце его переполняется благодарностью, и он раскрыл — что случалось крайне редко — объятия, проговорив со слезами на глазах: — Дорогой мой господин Мальзерб! Обнимите меня! Прижав его к груди, король продолжал: — Я знаю, с кем имею дело; я знаю, что меня ожидает, и готов принять смерть. Вот таким же, каким вы меня сейчас видите — а ведь я вполне спокоен, не правда ли? — я и взойду на эшафот! 16-го в Тампль прибыла депутация; она состояла из четырех членов Конвента: это были Валазе, Кошон, Гранпре и Дюпра. Для изучения дела короля был назначен двадцать один депутат; эти четверо входили в эту комиссию. Они принесли королю обвинительный акт и бумаги, имевшие непосредственное отношение к его процессу. Целый день ушел на чтение этих документов. Каждая бумага оглашалась секретарем; после чтения Валазе говорил: «Вы признаете..?» Король отвечал «да» или «нет», вот и все. Через несколько дней пришли те же комиссары и прочитали королю еще пятьдесят один документ; он подписал все бумаги, как и предыдущие. Вместе это составляло сто пятьдесят восемь актов; королю были предложены копии всех документов. Тем временем у короля вздулся флюс. Он вспомнил о приветствии Жильбера в ту минуту, как он входил в Конвент; он обратился в коммуну с просьбой позволить его бывшему доктору Жильберу осмотреть его, коммуна отказала. — Пускай Капет не пьет ледяной воды, — заметил один из ее членов, — и флюсов у него не будет. 26-го король должен был второй раз встать перед барьером Конвента. У него еще больше отросла щетина; как мы уже сказали, она была некрасивой — бесцветной и редкой. Людовик попросил вернуть ему бритвы; просьба его была удовлетворена, но с условием, что он воспользуется ими в присутствии четырех членов муниципалитета! 25-го в одиннадцать часов вечера он взялся за составление завещания. Этот документ настолько хорошо известен, что, несмотря на то, как трогательно, в христианском духе он составлен, мы его не приводим. Два завещания не раз вызывали у нас интерес: завещание Людовика XVI, стоявшего перед лицом республики, но видевшего перед собой только монархию, и завещание герцога Орлеанского, находившегося перед лицом монархии, но видевшего перед собой только республику. Мы приведем лишь одну фразу из завещания Людовика XVI, потому что она поможет нам ответить на вопрос о точке зрения. Как принято думать, каждый видит не только то, что существует в действительности, но и то, что открывается с определенной точки зрения. «В заключение, — писал Людовик XVI, — я заявляю перед лицом Господа Бога нашего, будучи готов пред Ним предстать, что не могу упрекнуть себя ни в одном из предъявленных мне обвинений». Людовику XVI потомство создало репутацию порядочного человека, которой он, возможно, обязан именно этой фразе; Людовик XVI нарушил все клятвы, пытался бежать за границу, опротестовав все принесенные ранее клятвы; Людовик XVI обсудил, аннотировал, одобрил планы Лафайета и Мирабо, призвавших врага в сердце Франции; Людовик XVI был готов предстать, как он сам говорит, пред лицом Господа, который должен был его судить, и, стало быть, веря в Бога, в Его справедливость, в Его вознаграждение за добрые и злые поступки; так каким же образом Людовик XVI мог сказать: «Я не могу упрекнуть себя ни в одном из предъявленных мне обвинений»? В самом построении этой фразы заключено объяснение. Людовик XVI не говорит: «Выдвинутые против меня обвинения ложны»; нет, он говорит: «Я.., не могу упрекнуть себя ни в одном из предъявленных мне обвинений»; а ведь это отнюдь не одно и то же. Людовик XVI, даже готовый взойти на эшафот, остается учеником герцога де ла Вогийона! Сказать: «Выдвинутые против меня обвинения ложны», значило бы отрицать эти преступления, а Людовик XVI не мог их отрицать; сказать: «Я не могу упрекнуть себя ни а одном из выдвинутых против меня обвинений» — это, строго говоря, означало: «Преступления эти существуют, однако я не могу себя в них упрекнуть». Почему же Людовик XVI не упрекал себя в них? Потому что он, как мы только что сказали, рассматривал их с точки зрения монархии; благодаря кругу, в котором они были воспитаны, благодаря освящению законности, этой непогрешимости божественного права, короли относятся к преступлениям, в особенности — к политическим преступлениям, совсем иначе, нежели другие люди, потому что смотрят на них с другой точки зрения. Таким образом, возмущение Людовика XI родным отцом не является преступлением: это борьба ради общественного блага. Таким образом, для Карла IX Варфоломеевская ночь — не преступление: это способ всеобщего спасения. Таким образом, в глазах Людовика XIV отмена Нантского эдикта — не преступление: это всего-навсего мера, принятая в интересах государства. Тот же Мальзерб, который сегодня защищает короля, раньше, будучи министром, хотел защитить протестантов. Он встретил в лице Людовика XVI ожесточенное сопротивление. — Нет, — ответил ему король, — нет, изгнание протестантов — государственный закон, закон Людовика Четырнадцатого; не будем нарушать прежние границы. — Государь! — возразил Мальзерб. — Закон никогда не теряет силы за давностью. — Да! — вскричал Людовик XVI, как человек, не видевший в отмене Нантского эдикта ущерба правосудию. — Но разве отмена Нантского эдикта — это не спасение государства? Таким образом, для Людовика XVI гонение на протестантов, вызванное набожной старухой и злобным иезуитом, эта жестокая мера, из-за которой кровь потоками хлынула на Севеннские равнины, из-за которой вспыхнули костры в Ниме, Альби, Безьере, было не преступлением, а, напротив, мерой в интересах государства! Есть еще нечто, требующее изучения с точки зрения короля: король, рожденный почти непременно от иноземной принцессы и, стало быть, связанный с ней кровными узами, является отчасти иностранцем по отношению к собственному народу; он им правит, и только, да и то — через кого он правит? Через своих министров. Таким образом, народ оказывается не только чужим ему по крови, народ не только не достоин быть его союзником, но король не снисходит даже до самоличного правления своим народом; напротив, иноземные государи являются родственниками и союзниками короля, не имеющего в собственном королевстве ни родства, ни союзников, и уж с иноземными государями он общается без посредничества министров. Испанские Бурбоны, неаполитанские Бурбоны, итальянские Бурбоны были потомками Генриха IV; все они были кузенами. Австрийский император был шурином Людовика XVI, принцы Савойские были его союзниками: Людовик XVI был саксонцем по матери. Итак, народ начал навязывать своему королю условия, которые тот не мог принять, потому что они противоречили его интересам; кого же призывал Людовик XVI на помощь в борьбе против восставшего народа? Своих кузенов, своих шуринов, своих союзников; для него испанцы и австрийцы не были врагами Франции, потому что все это были родственники и друзья его, короля, а с точки зрения монархии король олицетворял Францию. Что шли защищать эти короли? Святыню, неприступную гордыню — монархию! Вот почему Людовик XVI не мог упрекнуть себя в выдвигаемых против него преступлениях. В конце концов эгоизм короля породил эгоизм народа; и народ, возненавидевший монархию до такой степени, что презрел Бога — народу внушали, что королевская власть исходит от Бога, — выступил 14 июля, 5 — 6 октября, 20 июня и 10 августа, по-своему понимая интересы государства. Мы не называем 2 сентября, потому что, повторяем, 2 сентября останется на совести коммуны! Глава 22. ПРОЦЕСС Наступило 26-е; этот день застал короля готовым ко всему, даже к смерти. Он составил свое завещание еще накануне; он боялся, неведомо почему, что будет убит на следующий день по дороге в Конвент. Королева была предупреждена, что король вторично вызван в Собрание. Передвижение войск, барабанный бой могли бы перепугать ее насмерть, если бы Клери не придумал, как предупредить ее о готовившемся событии. В десять часов утра Людовик XVI ушел в сопровождении Шамбона и Сантера. Когда он прибыл в Конвент, ему пришлось ждать целый час: народ мстил ему за пятисотлетнее ожидание в приемных Лувра, Тюильри и Версаля. В это время шло обсуждение, в котором король не имел права принимать участие: ключ, переданный им 12-го Клери, был перехвачен; кому-то пришла в голову мысль попытаться отпереть этим ключом дверь, и ключ подошел. Этот ключ и был предъявлен Людовику XVI. — Я не узнаю этот ключ, — отвечал тот. По всей вероятности, он выковал его сам. Именно в таких тонких вопросах королю и недоставало величия. Когда обсуждение закончилось, председатель объявил Собранию, что обвиняемый и его защитники готовы предстать перед судом. Король вошел в сопровождении Мальзерба, Тронше и Дезеза. — Людовик! — обратился к нему председатель. — Конвент принял решение выслушать вас сегодня. — Мой совет прочитает вам мой ответ, — молвил король. Наступила глубокая тишина; все члены Собрания понимали, что можно было дать еще несколько часов королю, лишенному королевства, и человеку, лишаемому жизни. И потом, возможно. Собрание, некоторые члены которого явили собой пример возвышенного ума, ожидало, что вспыхнет оживленная дискуссия и уже лежащая в гробу монархия, готовая опуститься в кровавую усыпальницу, быть может, вдруг восстанет, явится во всем величии умирающей и произнесет для истории несколько слов, которые будут передаваться из поколения в поколение? Нет, до этого было далеко: речь адвоката Дезеза была типичной адвокатской речью. А ведь как почетно было защищать дело наследника многих королей, которого рок столкнул с собственным народом, и не столько во искупление его собственных преступлений, сколько во искупление преступлений и ошибок целого рода. Нам представляется по этому поводу, что если бы мы имели честь быть г-ном Дезезом, мы не говорили бы от имени г-на Дезеза. Слово было за Людовиком Святым и Генрихом IV; именно этим двум великим представителям рода надлежало оправдать Людовика XVI за слабость Людовика XIII, расточительство Людовика XIV, распутство Людовика XVI Однако, повторяем, все произошло совсем не так. Дезез вел себя вызывающе, тогда как ему надо было постараться прежде всего увлечь слушателей; следовало быть не лаконичным, а скорее поэтичным; необходимо было взывать к сердцу, а не к разуму. Но, может быть, по окончании его невыразительной речи слово возьмет Людовик XVI, раз уж он выразил желание защищаться, и теперь он будет защищаться, как подобает королю: с достоинством, величием, благородством. «Господа! — начал он. — Только что вам были представлены мои средства защиты; я не буду еще раз о них говорить, выступая перед вами в последний раз. Заявляю вам, что мне не в чем себя упрекнуть, и мои защитники сказали вам чистую правду. Я никогда не боялся, что мои поступки будут обсуждаться публично; но у меня просто сердце разрывалось, когда я обнаружил, что в обвинительном заключении меня упрекнули в намерении пролить кровь моего народа, в особенности же меня поразило, что мне приписывается ответственность за несчастья, имевшие место десятого августа. Многочисленные представленные мною в разное время доказательства моей любви к народу, а также мое поведение должны, по моему мнению, свидетельствовать о том, что я не боялся рисковать собой ради своего народа, а также должны навсегда снять с меня подобное обвинение». Понимаете ли вы наследника шестидесяти королей, потомка Людовика Святого, Генриха IV и Людовика XIV, который, отвечая на обвинение, не нашел ничего убедительнее? Но чем несправедливее, на ваш взгляд, было обвинение, государь, тем более красноречивым должно было сделать вас ваше негодование. Вам следовало бы оставить потомству хоть что-нибудь, хотя бы проклятие, брошенное в лицо вашим палачам! Председатель Конвента удивился не меньше нас с вами и спросил; — Вам нечего более добавить в свою защиту? — Нет, — отвечал король. — Можете идти. Людовик удалился. Его проводили в один из прилегавших к Собранию залов. Там он обнял г-на Дезеза и прижал его к груди; г-н Дезез весь взмок, и не столько от усталости, сколько от волнения; Людовик XVI заставил его переодеться и сам согрел адвокату рубашку. В пять часов вечера он возвратился в Тампль, Час спустя трое его защитников вошли к нему как раз в ту минуту, как он поднимался из-за стола. Он предложил им подкрепиться; один г-н Дезез откликнулся на его предложение. Пока тот ел, Людовик XVI обратился к г-ну де Мальзербу. — Ну, теперь вы сами видите, что я был прав с самого начала, и приговор мне был вынесен раньше, чем меня выслушали. — Государь! — молвил в ответ г-н де Мальзерб. — Когда я выходил из Собрания, меня со всех сторон обступили славные люди, которые заверили меня, что не допустят вашей смерти или, по крайней мере, вы умрете не раньше, чем они и их друзья. — Вы их знаете, сударь? — оживившись, спросил король. — Лично — нет, государь; однако я, разумеется, узнал бы их в лицо. — Ну что же, — продолжал король, — постарайтесь разыскать кого-нибудь из них и передайте, что я никогда бы себе не простил, если бы из-за меня пролилась хоть одна капля крови! Я не пожелал этого тогда, когда, пролившись, эта кровь могла бы спасти мой трон и мою жизнь; я тем более не хочу этого теперь, когда я пожертвовал и тем, и другим. Господин де Мальзерб рано оставил короля, чтобы успеть исполнить полученное от него приказание. Наступило 1 января 1793 года. Людовик XVI содержался под стражей в полном одиночестве; при нем был оставлен один-единственный камердинер. Король с грустью думал о своем одиночестве в такой день, как вдруг к его кровати подошел Клери. — Государь! — обратился к нему едва слышно камердинер. — С вашего позволения я хотел бы от души вам пожелать, чтобы ваши несчастья поскорее кончились. — Я принимаю ваши пожелания, Клери, — подавая ему руку, молвил король. Клери коснулся протянутой ему руки губами и омыл ее горячими слезами; потом он помог своему господину одеться. В это время вошли члены муниципалитета. Людовик обвел их внимательным взглядом и, заметив на лице одного из них выражение жалости, подошел к этому человеку. — Сударь! Не откажите мне в огромной услуге! — попросил король. — В какой? — полюбопытствовал тот. — Навестите, пожалуйста, мою семью от моего имени, узнайте, как она себя чувствует, и пожелайте ей счастья в наступающем году. — Я схожу, — заметно смягчившись, пообещал член муниципалитета. — Благодарю вас, — сказал Людовик XVI. — Надеюсь, Бог воздаст вам за то, что вы для меня делаете! — А почему узник не попросит позволения увидеться с семьей? — спросил у Клери другой член муниципалитета. — Теперь, когда следствие окончено, я уверен, что он не встретит препятствий. — А к кому нужно обратиться? — поспешил узнать Клери. — К Конвенту. Спустя минуту возвратился член муниципалитета, который ходил к королеве. — Сударь! — обратился он к королю, — Ваша семья благодарит вас за пожелания и, в свою очередь, желает вам счастья. Король печально усмехнулся. — И это первый день Нового года! — молвил он. Вечером Клери передал королю то, что сказал член муниципалитета о возможности встречи с семьей. Король на мгновение задумался, словно на что-то решаясь. — Нет, — вымолвил он наконец, — через несколько дней они не смогут отказать мне в этом утешении: подождем. Католическая церковь умеет заставлять своих избранных добровольно умерщвлять душу! Приговор должны были огласить 16-го. Все утро г-н де Мальзерб провел с королем; в полдень он ушел, пообещав вернуться с отчетом о поименном голосовании, как только оно будет завершено. Голосование должно было проводиться по трем чрезвычайно простым пунктам: 1. Виновен ли Людовик? 2. Выносить ли приговор Конвента на суд народа? 3. Какое будет наказание? Кроме того, необходимо было сделать так, чтобы потомки видели: если члены Конвента голосовали не без злобы, то уж, во всяком случае, и без страха; а для этого голосование необходимо было проводить открыто. Один жирондист по имени Биротто потребовал, чтобы каждый поднялся на трибуну и во всеуслышание высказал свое мнение. Монтаньяр Леонар Бурдон пошел еще дальше: он предложил обязать всех подписать мандатные листки с решением. Наконец, представитель правого крыла, Руийер, потребовал, чтобы каждая комиссия составила списки отсутствующих и имена отсутствующих без уважительной причины были бы сообщены в их департаменты. И вот открылось долгое и страшное заседание, длившееся семьдесят два часа. Зал заседаний имел весьма необычный вид, так не соответствовавший тому, что должно было произойти. Должно было произойти нечто печальное, мрачное, пугающее; зал выглядел таким образом, что ничто в нем не указывало на готовившуюся драму. В глубине были приготовлены ложи, в которых парижские красавицы в мехах и бархате лакомились апельсинами и мороженым. Мужчины подходили к ним поздороваться, перебрасывались несколькими словами, возвращались на свои места, кивали друг другу, махали руками; все это походило скорее на театр. Трибуны Горы отличались особенным блеском. Именно среди монтаньяров заседали миллионеры: герцог Орлеанский, Лепелетье де Сен-Фаржо, Эро де Сешель, Анахарсис Клотц, маркиз де Шатонеф. Все эти господа заказали трибуны для своих любовниц; те приходили, украшенные трехцветными бантами, со специальными пропусками или рекомендательными письмами к секретарям, а те исполняли при них роль билетеров и лакеев. Верхние трибуны, открытые для простого народа, все три дня были забиты до отказа; там пили как в кабаке, ели словно в ресторане, разглагольствовали будто в клубе. На первый вопрос: «Виновен ли Людовик?», шестьсот восемьдесят три человека ответили: «Да». На второй вопрос: «Выносить ли приговор Конвента на суд народа?», двести восемьдесят человек ответили: «Да»; четыреста двадцать три человека ответили отрицательно. Затем наступил черед третьего, важного, самого главного вопроса: «Какое будет наказание?» Когда приступили к обсуждению этого вопроса, было уже восемь часов вечера третьего дня заседаний, январского дня, печального, дождливого, холодного; все устали, начали терять терпение: силы как актеров, так и зрителей иссякли после сорокапятичасового напряжения. Каждый депутат поднимался на трибуну и произносил один из следующих четырех приговоров: тюремное заключение — изгнание — отсрочка казни или суд народа — казнь. Любые выражения одобрения или неодобрения были запрещены, однако когда верхние трибуны слышали что-либо иное, кроме слова «Казнь», оттуда доносился ропот. Правда, однажды и это слово вызвало ропот, шиканье и свист: это произошло, когда на трибуну взошел Филипп Эгалите и сказал: «Руководствуясь единственно чувством долга, а также будучи убежден в том, что все, кто замышлял или будет замышлять против суверенитета народа, заслуживают смерти, я голосую за казнь». Во время этого ужасного происшествия в зал заседаний Конвента внесли больного депутата в ночном колпаке и домашнем халате. Он попросил его принести, чтобы он мог проголосовать за изгнание, что и было разрешено, потому что это был акт милосердия. Верньо, председательствовавший 10 августа, был назначен председателем и 19 января; тогда он провозгласил низложение, теперь ему предстояло провозгласить смерть. «Граждане! — молвил он, — Вы только что совершили великий акт правосудия. Я надеюсь, что из чувства человеколюбия вы будете соблюдать тишину; когда правосудие выразило свое мнение, слово за человеколюбием». И он прочитал результаты голосования. Из семисот двадцати одного человека, принявшего участие в голосовании, триста тридцать четыре высказались за изгнание или тюремное заключение, а триста восемьдесят семь — за казнь: одни — за немедленную казнь, другие — с отсрочкой. Итого, за казнь проголосовало на пятьдесят три человека больше, чем за изгнание. Однако если вычесть из этих пятидесяти трех голосов те сорок шесть, что были отданы за отсрочку казни, то перевес тех, кто выступал за немедленную смерть, составлял всего семь голосов. «Граждане! — с выражением глубокой скорби продолжал Верньо. — Объявляю от имени Конвента, что наказание, которое он выносит Людовику Капету, — смерть». Голосование состоялось 19-го в субботу вечером, а окончательный приговор Верньо огласил лишь 20-го в воскресенье, в три часа утра. В это время Людовик XVI, лишенный всякой связи с внешним миром, знал, что решается его судьба, и один, вдалеке от жены и детей, — от встречи с которыми он отказался, дабы укрепить свой дух, словно кающийся монах, закаляющий свою плоть, — он вручал с совершенным безразличием — так, по крайней мере казалось, — свою жизнь и свою смерть Господу. В воскресенье утром, 20 января, в шесть часов, г-н де Мальзерб вошел к королю. Людовик XVI уже поднялся; он стоял спиной к камину, облокотившись на стол и спрятав лицо в ладонях. Заслышав шаги своего защитника, он вышел из задумчивости. — Ну что? — спросил он. У господина де Мальзерба не хватило духу ответить; однако по выражению его лица узник понял, что все кончено. — Смерть! — воскликнул Людовик. — Я в этом не сомневался. Он раскрыл объятия и прижал зарыдавшего г-на де Мальзерба к груди. Потом он продолжал: — Господин де Мальзерб! Вот уже два дня, как я пытаюсь найти в своем правлении нечто такое, что могло бы вызвать хоть малейший упрек моих подданных; так вот могу вам поклясться со всею искренностью, как человек, который скоро предстанет пред Господом, что я всегда желал своему народу счастья и никогда даже не помышлял ни о чем ином. Эта сцена происходила в присутствии Клери, заливавшегося горючими слезами; королю стало его жаль: он увел г-на де Мальзерба в свой кабинет и заперся там вместе с ним; спустя час он вышел, еще раз обнял своего защитника и уговорил его прийти вечером. — Этот славный старик взволновал меня до глубины души, — вернувшись в комнату, признался он Клери. — А что с вами? Он спросил так потому, что Клери дрожал всем телом с той самой минуты, как г-н де Мальзерб, которого он встретил в передней, шепнул ему, что король приговорен к смертной казни. Тогда Клери, желая, по возможности, отвлечься от охватившего его волнения, принялся готовить все необходимое для бритья короля. Людовик XVI сам стал взбивать пену, а Клери стоял перед ним с тазиком в руках. Вдруг король сильно побледнел, а губы и уши его побелели. Опасаясь, как бы ему не стало плохо, Клери отодвинул тазик и хотел было его поддержать, но король сам взял его за руки, со словами: — Ну, ну, мужайтесь! И он принялся спокойно бриться. Было около двух часов, когда явились члены исполнительного совета, чтобы прочитать узнику постановление. Возглавляли совет министр юстиции Гара, министр иностранных дел Лебрен, секретарь совета Грувель, председатель и генеральный прокурор парижского муниципалитета, мэр и прокурор коммуны, председатель и общественный обвинитель уголовного трибунала. Сантер вышел вперед. — Доложите о членах исполнительного совета! — приказал он Клери. Клери собрался было исполнить приказание, но король, заслышав топот, не дал ему войти с докладом: дверь распахнулась, и он появился в коридоре. Тогда Гара, не снимая шляпы, заговорил первым. Он сказал: — Людовик! По поручению Конвента временный исполнительный совет познакомит вас с декретами от пятнадцатого, шестнадцатого, семнадцатого, девятнадцатого и двадцатого января; сейчас их прочитает секретарь совета. Грувель развернул лист бумаги и дрожащим голосом стал читать: СТАТЬЯ ПЕРВАЯ «Национальный Конвент объявляет Людовика Капета, последнего короля французов, виновным в заговоре против свободы нации и в покушении на безопасность государства». СТАТЬЯ ВТОРАЯ «Национальный Конвент приговаривает Людовика Капета к смертной казни». СТАТЬЯ ТРЕТЬЯ «Национальный Конвент объявляет недействительным документ Людовика Капета, представленный собранию его защитниками и понятый как апелляция к народу на приговор, вынесенный против него национальным Конвентом». СТАТЬЯ ЧЕТВЕРТАЯ «Временный исполнительный комитет обязан довести настоящий декрет до сведения Людовика Капета на следующий день, а также принять необходимые меры по его охране и безопасности, чтобы обеспечить исполнение декрета в двадцать четыре часа со времени его оглашения, и дать отчет Национальному конвенту немедленно после приведения приговора в исполнение». Во время чтения лицо короля оставалось совершенно спокойным; на нем ясно отразились только два выражения: при словах «виновен в заговоре» на губах короля мелькнула презрительная усмешка; при словах «приговаривается к смертной казни» приговоренный поднял глаза к небу, словно обращаясь к самому Богу. Когда чтение было окончено, король шагнул к Грувелю, взял у него из рук декрет, сложил его, спрятал в бумажник, достал оттуда другой документ и протянул его министру Гара с такими словами: — Господин министр юстиции! Прошу вас теперь же передать это письмо в Национальный конвент. Министр замер в нерешительности: тогда король продолжил: — Сейчас я вам его прочитаю. В отличие от Грувеля он стал читать спокойно, невозмутимо: «Прошу предоставить мне трехдневный срок, в который я мог бы приготовиться к встрече с Господом; прошу с этой целью разрешить мне свободные свидания с лицом, на которое я укажу комиссарам коммуны; прошу также, чтобы этому лицу были обеспечены спокойствие и уверенность в том, что его не будут преследовать за акт милосердия, который он исполнит по отношению ко мне. Я прошу освободить меня от постоянного наблюдения, установленного общим советом в последние дни. Я прошу в этот срок дать мне возможность увидеться с моей семьей, когда я этого захочу и без свидетелей; я бы желал, чтобы Национальный конвент теперь же позаботился о судьбе моей семьи и позволил ей свободно выехать, куда она сама сочтет возможным удалиться. Я поручаю милосердию нации всех тех, кто был ко мне привязан: среди них немало таких, кто лишился своего состояния и теперь, не имея жалованья, возможно, находится в стесненных обстоятельствах; среди тех, кто получал пенсион, немало стариков, женщин и детей, которые не имеют других средств к существованию. Составлено в башне Тампль 20 января 1793 года. Людовик». Гара принял письмо. — Сударь! Это письмо будет немедленно передано в Конвент, — пообещал он. Король снова раскрыл бумажник и достал оттуда Другой небольшой листок. — Ежели Конвент удовлетворит мою просьбу относительно лица, к услугам которого я хотел бы прибегнуть, — проговорил король, — вот его адрес. На листке рукой принцессы Елизаветы в самом деле был написан адрес: «Господин Эджворт де Фирмонт, дом ј 483, улица Бак». Королю нечего было прибавить; он отступил на шаг, как в ту пору, когда он тем самым давал понять, что аудиенция окончена. Министры и сопровождавшие их лица вышли. — Клери! — обратился король к камердинеру, который, чувствуя, что ноги отказываются ему подчиняться, привалился к стене. — Клери, подите узнать, готов ли обед. Клери отправился в столовую, где застал двух членов муниципалитета; те прочитали ему приказ, который запрещал королю пользоваться ножами и вилками. Только один нож предполагалось доверить Клери, чтобы он мог разрезать своему господину хлеб и мясо в присутствии двух комиссаров. Приказ был еще раз прочитан королю, потому что Клери наотрез отказался сообщить ему о принятой мере предосторожности. Король разломил хлеб руками, а мясо — ложкой; вопреки своей привычке он съел совсем немного: обед продолжался всего несколько минут. В шесть часов доложили о приходе министра юстиции. Король поднялся ему навстречу. — Сударь! — молвил Гара. — Я отнес ваше письмо в Конвент, и мне поручено передать вам следующее: «Людовик волен вызвать служителя церкви по своему усмотрению, а также увидеться со своими близкими свободно и без свидетелей. Нация, будучи великой и справедливой, позаботится о судьбе его семьи. Кредиторам королевского дома будут возмещены убытки по всей справедливости. Национальный конвент готов удовлетворить просьбу об отсрочке». Король кивнул, и министр удалился. — Гражданин министр! — обратились к Гара дежурные члены муниципалитета. — Как же Людовик сможет увидеться со своей семьей? — Да наедине! — отозвался Гара. — Это невозможно! Согласно приказу коммуны мы не должны спускать с него глаз ни днем ни ночью. Дело и впрямь запутывалось; тогда ко всеобщему удовольствию было решено, что король примет членов своей семьи в столовой таким образом, чтобы его было видно через дверной витраж, а дверь будет заперта, чтобы ничего не было слышно. Тем временем король приказал Клери: — Посмотрите, не ушел ли еще министр, и пригласите его ко мне. Спустя минуту вошел министр. — Сударь! — молвил король. — Я забыл вас спросить, застали ли дома господина Эджворта де Фирмонта и когда я смогу с ним увидеться. — Я привез его в своей карете, — отвечал Гара. — Он ожидает в зале заседаний и сейчас будет у вас. И действительно, в ту минуту, как министр юстиции произносил эти слова, г-н Эджворт де Фирмонт появился в дверях. Глава 23. 21 ЯНВАРЯ Господин Эджворт де Фирмонт был духовником принцессы Елизаветы: около полутора месяцев тому назад король, предвидя приговор, который только что был объявлен ему, попросил свою сестру порекомендовать священника, который мог бы сопровождать его в последние его минуты, и принцесса Елизавета, обливаясь слезами, посоветовала брату остановить свой выбор на аббате де Фирмонте. Этот достойнейший служитель церкви, англичанин по происхождению, избежал сентябрьской бойни и удалился в Шуази-ле-Руа под именем Эссекса; принцессе Елизавете были известны оба его адреса, и она дала ему знать в Шуази, что надеется на его возвращение в Париж ко времени вынесения приговора. Она не ошиблась. Аббат Эджворт со смиренной радостью принял, как мы уже говорили, возложенную на него миссию. 21 декабря 1792 года он писал одному из своих английских друзей: «Мой несчастный государь остановил на мне свой Выбор, когда ему понадобился человек, способный подготовить его к смерти, если беззаконие его народа дойдет до свершения этого отцеубийства. Я и сам готовлюсь к смерти, ибо убежден, что народный гнев не позволит мне пережить эту отвратительную сцену; однако я смирился: моя жизнь — ничто; если бы ценой своей жизни я мог спасти того, кого Господь поставил для гибели и возрождения других, я охотно принес бы себя в жертву, и смерть моя не была бы напрасной». Вот каков был человек, который должен был оставаться с Людовиком XVI вплоть до той минуты, когда его душа покинет землю и отлетит на небеса. Король пригласил его к себе в кабинет и заперся с ним. В восемь часов вечера он вышел из кабинета и обратился к комиссарам с такой просьбой: — Господа! Проводите меня к моей семье. — Это невозможно, — отвечал один из них, — но если пожелаете, ваших родных приведут сюда. — Хорошо, — кивнул король, — лишь бы я мог принять их в своей комнате без помех и без свидетелей. — Не в вашей комнате, — возразил тот же член муниципалитета, — а в столовой; мы только что так условились с министром юстиции. — Но вы же слышали, — заметил король, — что декрет коммуны позволяет мне увидеться с семьей без свидетелей. — Это верно; вы увидитесь наедине: дверь будет заперта; но мы будем присматривать за вами через витраж. — Хорошо, пусть будет так. Члены муниципалитета удалились, и король прошел в столовую; Клери последовал за ним и стал отодвигать стол и стулья, чтобы освободить побольше места. — Клери, — промолвил король, — принесите немного воды и стакан на тот случай, если королева захочет пить, На столе стоял графин с ледяной водой, в пристрастии к которой короля упрекнул один из членов коммуны; Клери принес только стакан. — Подайте обычной воды, Клери, — попросил король, — если королева выпьет ледяной воды, с непривычки она может захворать… И вот еще что, Клери: попросите господина де Фирмонта не выходить из моего кабинета: я боюсь, как бы при виде священника мои близкие не всполошились. В половине девятого дверь распахнулась. Первой вошла королева, ведя за руку сына; наследная принцесса и принцесса Елизавета следовали за ней. Король протянул руки; все четверо со слезами бросились к нему. Клери вышел и прикрыл дверь. Несколько минут стояло гробовое молчание, нарушаемое лишь рыданиями; потом королева потянула короля за собой в его комнату. — Нет, — возразил, удерживая ее, король, — я могу видеться с вами только здесь. Королева и члены королевской семьи слышали через разносчиков газет о приговоре, но они не знали никаких подробностей процесса; король обо всем им поведал, извиняя осудивших его людей и заметив королеве, что ни Петион, ни Манюэль не требовали казни. Королева слушала, и всякий раз, как она хотела заговорить, ее душили слезы. Господь послал несчастному узнику утешение: в его последние часы он был обласкан любовью всех, кто его окружал, даже любовью королевы. Как уже могли заметить читатели в романической части этой книги, королева с удовольствием отдавалась радостям земным; она обладала живым воображением, которое в гораздо большей степени, нежели темперамент, заставляет женщин забывать об осмотрительности; королева всю свою жизнь совершала необдуманные поступки; она была неосмотрительной в дружбе, она была неосмотрительной в любви. Пленение вернуло ее к чистым и святым семейным узам, которые она нарушала в дни своей бурной юности. Так как она все умела делать только страстно, она в конце концов страстно полюбила в несчастье и этого короля, этого супруга, в котором в дни процветания видела лишь вульгарного толстяка; в Варение, а также 10 августа Людовик XVI показался ей человеком бессильным, нерешительным, преждевременно отяжелевшим, да чуть ли не трусом; в Тампле она начала подмечать, что ошибалась в нем не только как женщина, но и как королева; в Тампле она увидела, что он умеет быть спокойным, терпеливо сносящим оскорбления, кротким и стойким, как Христос; все, что в ней было от высокомерной светской дамы, улетучилось, растаяло, уступило место добрым чувствам. Если раньше она чрезмерно презирала, то теперь сверх меры любила. «Увы! — сказал король г-ну де Фирмонту. — Зачем я так сильно люблю и столь нежно любим?!» Вот почему во время этой последней встречи королева испытывала нечто вроде угрызений совести. Она хотела увести короля в его комнату, чтобы хоть мгновение побыть с ним наедине; когда она поняла, что это невозможно, она увлекла короля к окну. Там она, без сомнения, опустилась бы перед ним на колени и со слезами испросила бы у него прощения: король все понял, удержал ее и вынул из кармана свое завещание. — Прочтите это, моя возлюбленная супруга! — попросил он. Он указал ей один из абзацев, который королева стала читать вполголоса: «Прошу мою супругу простить мне все зло, которое она терпит по моей вине, а также огорчения, которые я мог ей причинить на протяжении нашей совместной жизни, как и она может быть уверена в том, что я нисколько на нее не сержусь. Даже если она в чем-либо когда-либо сама себя упрекала». Мария-Антуанетта взяла руки короля в свои и прижалась к ним губами; в этой фразе «как и она может быть уверена в том, что я нисколько на нее не сержусь» заключалось милосердное прощение, а в словах: «даже если она в чем-либо когда-либо сама себя упрекала» — необычайная деликатность. Благодаря этому она умрет с миром в душе, несчастная Магдалина королевской крови; за свою любовь к королю, хоть и запоздалую, она была вознаграждена Божеским и человеческим милосердием, и ей было даровано прощение не только в интимном разговоре, тайно, словно подачка, которой устыдился бы сам король, но во весь голос, публично! Она это почувствовала; она поняла, что с этой минуты стала неуязвима перед лицом истории; однако она ощутила себя еще более беззащитной перед тем, кого она любила слишком запоздало, чувствуя, что всю жизнь его недооценивала. Несчастная женщина не могла говорить, из груди ее рвались рыдания, крики; она с трудом говорила, что хотела бы умереть вместе со своим супругом и что если ей откажут в этой милости, она уморит себя голодом. Члены муниципалитета, наблюдавшие за этой сценой через застекленную дверь, не могли сдержаться: сначала они отвели глаза, потом, ничего не видя, но продолжая слышать душераздирающие стоны, дали волю своим чувствам и зарыдали. Предсмертное прощание длилось около двух часов, наконец, в четверть одиннадцатого король поднялся первым; тогда жена, сестра, дети повисли на нем, как яблоки на яблоне: король с королевой держали дофина за одну руку; наследная принцесса, стоя по левую руку от отца, обхватила его за талию; принцесса Елизавета с той же стороны, что и ее племянница, но чуть сзади, вцепилась королю в плечо; королева — а именно она более других имела право на утешение, потому что была самой грешной, — обхватила мужа за шею, и вся эта скорбная группа медленно продвигалась к двери со стонами, рыданиями, криками, среди которых слышалось только: — Мы увидимся, правда? — Да… Да.., не беспокойтесь! — Завтра утром.., завтра утром, в восемь часов? — Я вам обещаю… — А почему не в семь? — спросила королева, — Ну, хорошо, в семь, — согласился король, — а теперь.., прощайте! Прощайте! Он так произнес это «прощайте!», что все почувствовали, что он боится, как бы ему не изменило мужество. Наследная принцесса не могла более выносить эту муку; она протяжно вздохнула и опустилась на пол: она лишилась чувств. Принцесса Елизавета и Клери поспешили ее поднять. Король почувствовал, что должен быть сильным; он вырвался из рук королевы и дофина и бросился в свою комнату с криком: — Прощайте! Прощайте! Он захлопнул за собой дверь. Королева совсем потеряла голову: она прижалась к этой двери, не смея попросить короля отпереть, и плакала, рыдала, стучала в дверь рукой. Королю достало мужества не выйти. Тогда члены муниципалитета попросили королеву удалиться, подтвердив обещание короля о том, что она сможет увидеться с ним на следующий день в семь часов утра Клери хотел было отнести еще не пришедшую в себя наследную принцессу в покои королевы; однако на второй ступеньке члены муниципалитета остановили его и приказали вернуться к себе. Король застал своего духовника в кабинете башни и попросил рассказать, как его доставили в Тампль. Слышал ли он рассказ священника или неразборчивые слова сливались в его ушах в сплошной гул и заглушались его собственными мыслями? Никто не может ответить на этот вопрос. А аббат рассказал вот что. Предупрежденный г-ном де Мальзербом, назначившим ему встречу у г-жи де Сенозан, о том, что король собирается прибегнуть к его услугам в случае смертного приговора, аббат Эджворт с риском для жизни вернулся в Париж и, узнав в воскресенье утром приговор, стал ждать на улице Бак. В четыре часа пополудни к нему вошел незнакомец и передал записку, составленную в следующих выражениях: «Исполнительный совет ввиду дела государственной важности просит гражданина Эджворта де Фирмонта явиться на заседание совета». Незнакомцу было приказано сопровождать священника: во дворе ожидала карета. Аббат спустился и уехал вместе с незнакомцем. Карета остановилась в Тюильри. Аббат вошел в зал заседаний; при его появлении министры встали. — Вы — аббат Эджворт де Фирмонт? — спросил Гара. — Да, — отвечал аббат. — Людовик Капет выразил желание, чтобы вы находились при нем в последние минуты; мы вызвали вас, дабы узнать, согласитесь ли вы оказать ему ожидаемую от вас услугу. — Раз король указал на меня, — молвил священник, — мой долг — повиноваться. — В таком случае, — продолжал министр, — вы поедете со мной в Тампль; я отправляюсь туда прямо сейчас. И он увез аббата в своей карете. Мы видели, как тот, исполнив положенные формальности, добрался, наконец, до короля; как Людовик XVI был вызван своими домашними, а потом снова возвратился к аббату Эджворту и стал расспрашивать его о подробностях, с которыми только что познакомился читатель. Когда он окончил свой рассказ, король предложил: — Сударь! Давайте теперь оставим все это и подумаем о великом, единственно важном деле: о спасении моей души. — Государь! — отвечал аббат. — Я готов всеми силами облегчить вашу участь и надеюсь, что Господь мне поможет; однако не кажется ли вам, что для вас было бы большим утешением сначала отстоять мессу и причаститься? — Да, несомненно, — согласился король. — И поверьте, что я сумел бы оценить по достоинству подобную милость; но как я могу до такой степени подвергать вас риску? — Это — мое дело, государь, и я хотел бы доказать вашему величеству, что достоин чести, которую вы мне оказали, избрав меня себе в помощь. Позвольте мне действовать по своему усмотрению, и я обещаю все устроить. — Действуйте, сударь, — кивнул Людовик XVI. Потом, покачав головой, он прибавил: — Но вам вряд ли это удастся… Аббат Эджворт поклонился и вышел; он попросил дежурного проводить его в зал заседаний. — Тот, кому завтра суждено умереть, — сказал аббат Эджворт, обращаясь к комиссарам, — желает перед смертью отстоять мессу и исповедаться. Члены муниципалитета в изумлении переглянулись; им даже в голову не приходило, что к ним можно обратиться с подобной просьбой. — Где же, черт побери, можно в такое время найти священника и церковную утварь? — Священник уже найден, — отвечал аббат Эджворт, — я перед вами; что же до церковной утвари, то ее предоставит любая близлежащая церковь, нужно лишь сходить за ней. Члены муниципалитета колебались. — Что вас смущает? — поинтересовался аббат. — А что если под предлогом причащения вы отравите короля? Аббат Эджворт пристально посмотрел на человека, высказавшего это сомнение. — Вы только послушайте, — продолжал член муниципалитета, — история дает нам немало примеров такого рода, что вынуждает нас быть подозрительными. — Сударь! — молвил аббат. — Меня так тщательно обыскали, когда я сюда входил, что вы можете быть абсолютно убеждены: яда я с собой не пронес; ежели бы завтра он у меня вдруг оказался, то это означало бы, что я его получил из ваших рук: сюда ничто не может ко мне попасть без вашего ведома. Комиссары вызвали отсутствовавших членов и стали совещаться. Просьбу решено было удовлетворить, но при двух условиях: первое — аббат составит прошение и подпишет его; второе — церемония будет завершена на следующее утро не позднее семи часов, потому что в восемь пленник должен быть препровожден к месту казни. Аббат написал прошение и оставил его на столе, потом его проводили к королю, которому он и сообщил добрую весть о том, что просьба удовлетворена. Было десять часов; аббат Эджворт заперся с королем, и они оставались наедине до двенадцати. В полночь король сказал: — Господин аббат, я устал; я бы хотел поспать: мне нужно набраться сил для завтрашнего дня. Он дважды позвал: — Клери! Клери! Клери вошел, раздел короля и хотел было завить ему волосы; тот усмехнулся. — Не стоит беспокоиться! — сказал он. Засим король лег и, когда Клери задернул полог кровати, приказал: — Разбудите меня завтра в пять часов. Едва коснувшись головой подушки, пленник сейчас же уснул. Господин де Фирмонт лег на кровать Клери, а тот просидел всю ночь на стуле. Клери спал беспокойно, то и дело вздрагивая; он услышал сквозь дрему, как часы бьют пять. Он поднялся и пошел разводить огонь. Заслышав его шаги, король, проснулся. — Эй, Клери! Так, стало быть, пять уже пробило? — спросил он. — Государь! — отвечал Клери. — Многие часы уже отзвонили, а на башенных пяти еще нет. И он подошел к постели короля. — Я хорошо спал, — заметил тот. — Мне это было необходимо, минувший день меня ужасно утомил! Где господин де Фирмонт? — На моей кровати, государь. — На вашей кровати? А где же вы сами провели ночь? — На стуле. — Это возмутительно… Должно быть, вам было неудобно. — Ах, государь! — воскликнул Клери. — Мог ли я думать о себе в такую минуту? — Бедный мой Клери! — вздохнул король. Он протянул камердинеру руку, к которой тот припал, заливаясь слезами. И вот верный слуга в последний раз стал одевать своего короля; он приготовил коричневый камзол, серые суконные штаны, серые шелковые чулки и пикейную куртку. Одев короля, Клери стал его причесывать. Тем временем Людовик XVI отстегнул от своих часов печатку, опустил ее в карман куртки, а часы выложил на камин, потом снял с пальца обручальное кольцо и положил его в тот же карман, что и печатку. В ту минуту, как Клери помогал ему надеть камзол, король достал бумажник, лорнет, табакерку и выложил их вместе с кошельком на камин. Все эти приготовления происходили в присутствии членов муниципалитета, которые вошли в комнату осужденного, как только заметили там свет. Часы пробили половину шестого. — Клери! — молвил король. — Разбудите господина де Фирмонта. Господин де Фирмонт уже проснулся и встал: он услышал отданное Клери королем приказание и вошел. Король приветствовал его взмахом руки и попросил следовать за ним в кабинет. Клери поспешил приготовить алтарь: он накрыл скатертью комод, а церковную утварь, как и предсказывал аббат де Фирмонт, комиссары получили в первой же церкви, куда они обратились; ею оказалась церковь Капуцинов в Маре, недалеко от особняка Субизов. Приготовив алтарь, Клери пошел с докладом к королю. — Вы сможете прислуживать господину аббату? — спросил его Людовик. — Надеюсь, что смогу, — отозвался Клери, — правда, я не знаю на память молитвы. Король дал ему молитвенник, открытый на «Introitus» . Господин де Фирмонт был уже в комнате Клери, он одевался. Против алтаря камердинер поставил кресло, а перед креслом положил большую подушку, но король приказал ее унести и сам пошел за маленькой, набитой конским волосом, которой он обыкновенно пользовался, когда молился. Как только священник вошел, члены муниципалитета, считавшие, очевидно, для себя унизительным оставаться в одной комнате со служителем культа, поспешили перейти в переднюю. Было шесть часов; служба началась. Король выстоял ее от начала до конца на коленях и чрезвычайно сосредоточенно молился. После мессы он причастился, и аббат Эджворт, оставив его помолиться, пошел в соседнюю комнату снять с себя церковное облачение. Король воспользовался этой минутой, чтобы поблагодарить Клери и попрощаться с ним; потом он возвратился в свой кабинет. Там его и застал г-н де Фирмонт. Клери сел на кровать и заплакал. В семь часов его кликнул король. Клери прибежал на зов. Людовик XVI подвел его к окну и сказал: — Передайте эту печатку моему сыну, а обручальное кольцо — жене… Скажите им, что мне очень тяжело с ними расставаться!.. В этом пакетике собраны волосы всех членов нашей семьи: передайте его королеве. — Неужели вы с ней больше не увидитесь, государь? — осмелился спросить Клери. Король на мгновение запнулся, словно душа покинула его тело, чтобы полететь к королеве; потом, взяв себя в руки, он продолжал: — Нет, решено: нет… Я знаю, что обещал увидеться с ними нынче утром; но я хочу избавить их от страданий… Клери, если вы их увидите, расскажите им, чего мне стоило уйти, не поцеловав их на прощание… При эти словах он смахнул слезы. Собрав последние силы, он с трудом прибавил: — Клери, вы передадите им мой последний привет, не так ли? И он пошел в свой кабинет. Члены муниципалитета, как мы уже сказали, видели, что король передал Клери различные вещи: один из комиссаров потребовал их у камердинера; другой предложил оставить их Клери на хранение впредь до распоряжения совета. Так и решено было сделать. Четверть часа спустя король снова вышел из своего кабинета. Клери держался поблизости в ожидании приказаний. — Клери! — молвил король. — Узнайте, могу ли я получить ножницы. И он снова удалился к себе. — Может ли король получить ножницы? — спросил Клери у комиссаров. — На что они ему? — Не знаю; спросите сами. Один из членов муниципалитета вошел в кабинет; он застал короля на коленях перед г-ном де Фирмонтом. — Вы просили ножницы, — обратился он к королю. — Зачем они вам? — Я хотел, чтобы Клери остриг мне волосы. Член муниципалитета спустился в зал заседаний. Обсуждение заняло полчаса, в конце концов просьба короля была отклонена. Член муниципалитета снова поднялся к королю. — Вам отказано! — сообщил он. — Я не собирался брать в руки ножницы, — заметил король, — Клери подстриг бы меня в вашем присутствии… Доложите об этом совету еще раз, сударь, прошу вас! Член муниципалитета в другой раз спустился в зал заседаний, снова изложил просьбу короля, однако совет продолжал упорствовать. Один из комиссаров подошел к Клери и сказал ему: — По-моему, тебе пора одеваться, ты пойдешь вместе с королем на эшафот. — Зачем, Боже мой?! — затрепетав, воскликнул Клери. — Да не бойся, палач о тебя мараться не станет, — отозвался тот. Начинало светать; послышался барабанный бой: во всех секциях Парижа был объявлен общий сбор: это движение, этот шум достигли башни и заставили аббата де Фирмонта и Клери похолодеть. Король, сохранявший невозмутимость, на мгновение прислушался и проговорил ровным голосом: — По-видимому, начинает собираться Национальная гвардия. Некоторое время спустя отряды кавалерии вошли во двор башни Тампль; послышался конский топот и голоса офицеров. Король снова прислушался и с прежней невозмутимостью продолжал: — Кажется, они приближаются. С семи до восьми часов утра в дверь кабинета короля неоднократно и под разными предлогами стучали, и всякий раз г-н Эджворт вздрагивал; однако Людовик XVI поднимался без всякого волнения, подходил к двери, спокойно отвечал всем, кто обращался к нему с вопросами, и возвращался к исповеднику. Господин Эджворт не видел приходивших, но до него долетали некоторые слова. Однажды он услышал, как кто-то сказал узнику: — Ого! Все это было возможно, когда вы сидели на троне, а теперь вы больше не король! Король возвратился к священнику; лицо его было по-прежнему невозмутимо; он сказал: — Только посмотрите, как обращаются со мною люди, святой отец… Однако надобно уметь сносить все безропотно! В дверь снова постучали, и опять король пошел отпирать; на сей раз он возвратился к аббату со словами: — Этим людям повсюду мерещатся кинжалы и яд: плохо они меня знают! Покончить с собой было бы слабостью: можно было бы подумать, что я не сумею достойно умереть. Наконец, в девять часов шум стал громче; двери с грохотом распахнулись; вошел Сантер в сопровождении семи или восьми членов муниципалитета и десяти жандармов, которым он приказал выстроиться в два ряда. Заслышав за дверью шум, король не стал дожидаться, пока в дверь кабинета постучат, и сам вышел Сантеру навстречу. — Вы пришли за мной? — спросил он. — Да, сударь. — Я прошу одну минуту. Он ушел к себе и прикрыл за собой дверь. — На сей раз все кончено, святой отец, — проговорил он, опускаясь перед аббатом де Фирмонтом на колени. — Благословите меня в последний раз и попросите Господа не оставить меня! Получив благословение, король поднялся и, отворив дверь, пошел к членам муниципалитета и жандармам, находившимся в его спальне. Те не обнажили головы при его приближении. — Шляпу, Клери! — приказал король. Заплаканный Клери поспешил исполнить приказание короля. — Есть ли среди вас члены коммуны?.. — спросил Людовик XVI, — Вы, если не ошибаюсь? Он обратился к члену муниципалитета по имени Жак Ру, приведенному к присяге священнику. — Что вам от меня угодно? — полюбопытствовал тот. Король вынул из кармана свое завещание. — Прошу вас передать эту бумагу королеве.., моей жене. — Мы явились сюда не для того, чтобы исполнять твои поручения, — отвечал Жак Ру, — а для того, чтобы препроводить тебя на эшафот. Король принял оскорбление со смирением Христа и с тою же кротостью, какая была свойственна Богочеловеку, поворотился к другому члену муниципалитета по имени Гобо. — А вы, сударь, тоже мне откажете? — спросил король. Гобо, казалось, колебался. — Да это всего-навсего мое завещание, — поспешил успокоить его король, — вы можете его прочитать: там есть такие распоряжения, с которыми я хотел бы ознакомить коммуну. Член муниципалитета взял бумагу. Король увидел, что Клери принес не только шляпу, о которой говорил король, но и редингот: как и камердинер Карла I, верный Клери боялся, как бы его хозяин не озяб и его дрожь не приняли бы за проявление трусости. — Нет, Клери, — остановил его король. — Дайте мне только шляпу. Клери подал ему шляпу, и Людовик XVI воспользовался случаем, чтобы в последний раз пожать руку своему верному слуге. Затем он произнес твердо, что редко случалось с ним, в жизни: — Идемте, господа! Это были последние слова, которые он произнес в своих апартаментах. На лестнице ему встретился сторож башни, Матей: накануне король, застав его сидящим у камина, довольно резко попросил освободить ему место. — Матей! — молвил Людовик XVI. — Я третьего дня был с вами немного резок: не сердитесь на меня! Матей, ни слова не говоря, повернулся к нему спиной. Король прошел через первый двор пешком и, пересекая его, несколько раз оглянулся, мысленно прощаясь со своей единственной любовью — с женой; со своей единственной привязанностью — с сестрой; со своей единственной радостью — с детьми. У ворот стоял выкрашенный зеленой краской наемный экипаж; два жандарма стояли у распахнутой дверцы: с приближением осужденного один из них шагнул внутрь и устроился на переднем сиденье; за ним вошел король и знаком пригласил г-на Эджворта сесть рядом с ним сзади; другой жандарм зашел последним и захлопнул дверцу. По городу тем временем поползли слухи: одни говорили, что сидевший в карете жандарм — переодетый священник; другие говорили, что оба жандарма получили приказ убить по дороге короля при малейшей попытке его похищения. Ни то, ни другое не имело под собой оснований. В четверть десятого кортеж двинулся в путь… Скажем еще несколько слов о королеве, принцессе Елизавете и детях, которым король перед отъездом послал прощальный взгляд. Накануне вечером, после трогательного и в то же время душераздирающего свидания, королева едва нашла в себе силы, чтобы раздеть и уложить дофина; сама же она не раздеваясь бросилась на кровать; на протяжении всей этой долгой зимней ночи ее знобило от холода и ужаса. В четверть седьмого двери во второй этаж отворились; это комиссары пришли за молитвенником. С этой минуты все члены королевской семьи стали готовиться к обещанной королем накануне встрече; но время шло, королева и принцесса Елизавета стоя вслушивались в каждый шорох, в каждый звук, оставлявшие короля равнодушным, но приводившие в трепет камердинера и исповедника; женщины слышали скрип отворявшихся и затворявшихся дверей; они слышали крики толпы при появлении короля, они слышали удалявшийся грохот пушек и конский топот. Тогда королева рухнула на стул и прошептала: — Он уехал не попрощавшись! Принцесса Елизавета и наследная принцесса опустились перед ней на колени. Все их надежды улетучились одна за другой; сначала они уповали на изгнание и тюрьму — тщетно; потом они мечтали об отсрочке — напрасно; наконец, они стали лелеять мечту об освобождении короля по дороге в результате какого-нибудь заговора; но и этой мечте не суждено было сбыться! — Боже мой! Боже мой! Боже мой! — кричала королева. И в этом последнем отчаянном призыве к Господу бедная женщина тратила последние силы… Тем временем карета катила все дальше, и вот она выехала на бульвар. Улицы были почти безлюдны, многие лавочки были еще на замке; ни души в дверях, ни души за окнами. Приказом коммуны было запрещено всякому гражданину, не являвшемуся членом вооруженной милиции, выходить на прилегавшие к бульвару улицы и показываться в окнах во время движения кортежа. Низкое мглистое небо не позволяло увидеть ничего, кроме леса пик, среди которых редко-редко мелькали штыки; перед каретой шагом ехали всадники, а впереди них двигалась огромная толпа барабанщиков. Король хотел было спросить что-то у своего исповедника, да так и не смог из-за шума. Аббат де Фирмонт протянул королю требник: тот стал читать. Проезжая через ворота Сен-Дени, он поднял голову! ему послышался какой-то необычный шум. И действительно, человек десять молодых людей, размахивая саблями, выбежали с улицы Боргар и пробились сквозь строй солдат с криками: — К нам, кто хочет спасти короля! На их призыв должны были откликнуться три тысячи заговорщиков барона де Батца, известного авантюриста: он отважно подал сигнал, но вместо трех тысяч человек откликнулись единицы. Барон де Батц и с ним еще десяток осиротевших сынов монархии, видя, что поддержки нет, воспользовались замешательством и затерялись в улочках, прилегавших к воротам Сен-Дени. Это происшествие и отвлекло короля от молитвы, но оно было столь незначительным, что карета даже не остановилась. Когда же спустя два часа и десять минут она остановилась, то была уже у конечной цели своего пути. Как только король почувствовал, что карета остановилась, он склонился к уху священника и шепнул: — Вот мы и прибыли, сударь, ежели не ошибаюсь. Господин де Фирмонт промолчал. В то же мгновение один из трех братьев Самсонов, парижских палачей, подошел к дверце кареты и распахнул ее. Король положил руку аббату де Фирмонту на колено и властно проговорил: — Господа! Поручаю вам этого господина… Прошу вас позаботиться после моей смерти, чтобы его никто не обидел; я прошу именно вас последить за ним. Тем временем подошли два других палача. — Да, да, — отвечал один. — Мы о нем позаботимся, не беспокойтесь. Людовик вышел. Подручные палача подошли к нему вплотную и хотели было его раздеть; однако он презрительно усмехнулся, оттолкнул их и стал раздеваться сам. На мгновение король остался в образовавшемся вокруг него плотном кольце; он бросил наземь шляпу, снял камзол, развязал галстук; палачи снова подступили к нему. Один из них держал в руке веревку. — Что вам угодно? — спросил король. — Связать вас, — отвечал палач, державший веревку. — Вот на это я не соглашусь никогда! — вскричал король. — Вам придется отказаться от этой затеи… Делайте, что вам положено, но меня вы не свяжете! Нет! Нет! Никогда! Палачи возвысили голос; назревавшая схватка у всех на глазах лишила бы жертву достоинств, приобретенных им за шесть месяцев жизни, полной спокойствия, мужества и смирения; один из братьев Самсонов, проникшись жалостью и в то же время будучи вынужден исполнить страшную миссию, подошел и почтительно произнес: — Государь! Вот этим платком… Король взглянул на духовника. Тот сделал над собою усилие и проговорил: — Государь! Так вы будете еще более похожи на Христа, пусть это послужит вам утешением! Король поднял к небу глаза, в которых застыло выражение неизъяснимой муки. — Разумеется, — молвил он, — только Его пример может заставить меня пережить подобное оскорбление! Повернувшись к палачам и смиренно протянув им руки, он продолжал: — Делайте, что хотите, я выпью эту чашу до дна. Ступени, ведшие на эшафот, были крутыми и скользкими; пока король поднимался, его поддерживал священник. Почувствовав, как в какое-то мгновение осужденный всем телом навалился на его руку, аббат подумал было, что в последнюю минуту король сдался; однако дойдя До последней ступени, тот вырвался, если можно так выразиться, из рук духовника и бросился к другому краю площадки. Он был весь красный и никогда дотоле не казался таким оживленным и возбужденным. Барабаны по-прежнему гремели; он взглядом приказал им умолкнуть. Король заговорил громко, уверенно: — Я умираю невиновным, я не совершал ни одного из предъявленных мне обвинений; я прощаю тем, кто повинен в моей смерти, и прошу у Бога, чтобы кровь, которую вы сейчас прольете, никогда не пала на Францию!.. — Бить в барабаны! — приказал чей-то голос, который долгое время считали принадлежавшим Сантеру, но в действительности это выкрикнул г-н де Бофранше, граф д'Уайя, незаконнорожденный сын Людовика XV и куртизанки Морфизы. Это был единокровный брат отца осужденного. Раздался барабанный бой. Король топнул ногой. — Прекратите! — крикнул он. — Я буду говорить! Однако барабанная дробь не смолкала. — Делайте свое дело! — обращаясь к палачам, завопили окружавшие эшафот люди с пиками. Те накинулись на короля, медленно подступавшего к ножу гильотины и внимательно разглядывавшего форму лезвия, чертеж которого годом раньше он сам набросал на листе бумаги. Потом он перевел взгляд на священника, стоявшего на коленях и молившегося на краю площадки. Меж двумя стойками гильотины произошло какое-то движение: рычаг пришел в движение, голова осужденного показалась в оконце, сверкнула молния, раздался глухой стук, и вдруг хлынула кровь. Тогда один из палачей, подобрав голову, показал ее толпе, заливая площадку королевской кровью. При этом люди с пиками взревели от радости и, подавшись вперед, стали обмакивать в этой крови кто пику, кто саблю, кто носовой платок — те, у кого, разумеется, он был; — потом все закричали: «Да здравствует Республика!» Однако впервые этот призыв, заставлявший трепетать народы от радости, угас, так и не встретив отклика. Республика запятнала свое чело несмываемой кровью! Как сказал впоследствии один известный дипломат, она совершила более чем преступление: она допустила промах. В Париже наступило оцепенение, граничившее с отчаянием: какая-то женщина бросилась в Сену; один цирюльник перерезал себе горло; некий книготорговец сошел с ума; кто-то из бывших офицеров скончался от сердечного приступа. Наконец, перед открытием заседания Конвента председатель вскрыл только что полученное письмо; оно было написано человеком, который просил отдать ему тело Людовика XVI, чтобы он похоронил его рядом со своим отцом. Оставались обезглавленное тело и голова, лишенная тела, посмотрим, что с ними сталось. Мы не знаем более страшного документа, чем протокол захоронения, составленный в тот же день, он перед вами: ПРОТОКОЛ ЗАХОРОНЕНИЯ ЛЮДОВИКА КАПЕТА «21 января 1793 года, II года французской Республики, мы, нижеподписавшиеся официальные представители парижского департамента, наделенные генеральным советом департамента властью на основании постановлений временного исполнительного совета Французской Республики, отправились в девять часов утра на квартиру к гражданину Рикаву, священнику церкви Святой Магдалины; застав его дома, мы спросили его, принял ли он все необходимые меры, предписанные ему накануне исполнительным советом, для погребения Людовика Капета. Он отвечал, что в точности исполнил все приказания исполни; тельного совета и департаментских властей и что все готово. В сопровождении граждан Ренара и Даморо, викариев прихода Святой Магдалины, которым было поручено гражданином священником участвовать в погребении Людовика Капета, мы отправились на кладбище вышеуказанного прихода, расположенное на улице Анжу Сент-Оноре; по прибытии на место мы проверили исполнение распоряжений гражданином священником в соответствии с приказом, полученным нами от генерального совета департамента. Некоторое время спустя на кладбище в нашем присутствии отрядом пешей жандармерии был доставлен труп Людовика Капета; в результате осмотра нами было установлено, что все члены на месте, голова отделена от туловища; мы отметили, что на затылке волосы острижены и что труп — без галстука, без сюртука и без башмаков; на трупе были: рубашка, пикейная куртка, штаны серого сукна и пара серых шелковых чулок. В вышеозначенной одежде он и был положен в гроб, опущен в могилу и немедленно зарыт. Все было подготовлено и исполнено в строгом соответствии с приказами временного исполнительного совета Французской Республики; вместе с гражданами Рикавом, Ренаром и Даморо и викариями церкви Святой Магдалины, подписали: Леблан, служащий департамента; Дюбуа, служащий департамента; Даморо, Рикав, Ренар.» Так, 21 января 1793 года погиб и был погребен король Людовик XVI. Ему было тридцать девять лет и пять месяцев без трех дней; он правил восемнадцать лет; он находился под стражей пять месяцев и восемь дней. Его последняя воля так и осталась не выполнена: кровь его пала не только на Францию, но и на всю Европу. Глава 24. СОВЕТ КАЛИОСТРО Вечером того страшного дня, пока вооруженные пиками люди бегали по пустынным и освещенным улицам Парижа, казавшимся еще более печальными из-за иллюминации, и размахивали носовыми платками и обрывками рубашек, смоченных в крови, с криками: «Тиран мертв! Вот она, кровь тирана!» — во втором этаже одного из домов на улице Сент-Оноре встретились двое; каждый из них думал о своем. Один из них, одетый в черное, сидел за столом, подперев голову руками и не то глубоко задумавшись, не то переживая большое горе; другой, судя по одежде — деревенский житель, большими шагами мерял комнату, мрачно поглядывая перед собой, наморщив лоб, скрестив на груди руки; но всякий раз, как он проходил мимо стола, он украдкой вопросительно взглядывал на товарища. Сколько времени прошло с тех пор, как они встретились? Мы не могли бы ответить на этот вопрос. Наконец крестьянину надоело молчать, и, подойдя к человеку в черном, он заговорил, в упор глядя на того, к кому обращался: — Эх, гражданин Жильбер!.. Можно подумать, что я разбойник, ежели я голосовал за смерть короля! Человек в черном поднял глаза, печально покачал головой и протянул руку своему товарищу со словами: — Нет, Бийо, вы такой же разбойник, как я аристократ: вы голосовали по совести и я — тоже; только я голосовал за жизнь, а вы — за смерть. А как ужасно лишать человека того, что никакая человеческая власть не в силах ему вернуть! — По-вашему выходит, что на деспотизм нельзя поднять руку? По-вашему, свобода — это бунт, а правосудие существует только для королей, иными словами — для тиранов? Что же тогда остается народам? Право служить и повиноваться И это говорите вы, господин Жильбер, ученик Жан-Жака, гражданин Соединенных Штатов! — Я говорю совсем о другом, Бийо; я не могу питать неуважение к народу. — Ну так я вам скажу, господин Жильбер, со всей резкостью своего грубого здравого смысла, и я вам разрешаю ответить мне со всей утонченностью вашего ума. Допускаете ли вы, что нация, считающая себя угнетенной, имеет право лишить свою Церковь владений, урезать в правах или вовсе уничтожить своего властелина, объявить им бой и освободиться от ига? — Несомненно. — В таком случае она имеет право закрепить результаты своей победы? — Да, Бийо, она вправе это сделать, безусловно так; но ничего нельзя закреплять путем насилия, с помощью убийства. Помните: «Человек, ты не имеешь права убивать своих ближних!» — Но короля нельзя назвать моим ближним! — вскричал Бийо. — Король — мой враг! Я вспоминаю, как моя бедная мать читала мне Библию; я помню, что Самуил говорил иудеям, просившим у него царя. — Я тоже помню, Бийо; однако Самуил обличал Саула, но не убил его. — Ну, я знаю: стоит мне пуститься с вами в рассуждения, как тут я и пропал! Я вас попросту спрошу: имели мы право взять Бастилию? — Да. — Имели мы право, когда король хотел лишить народ свободы собраний, устроить день Игры в мяч? — Да. — Имели, мы право, когда король хотел запугать Учредительное собрание праздником телохранителей и сосредоточением войска в Версале, пойти за королем в Версаль и привести его в Париж? — Да. — Имели мы право, когда король попытался сбежать, чтобы перейти на сторону неприятеля, задержать его в Варенне? — Да. — Имели мы право на двадцатое июня, когда увидели, что после клятвы Конституции тысяча семьсот восемьдесят девятого года король ведет переговоры с эмигрантами и вступает в сговор с заграницей? — Да. — А когда он отказался санкционировать законы, выражавшие волю народа, имели мы право на десятое августа, иными словами — захватить Тюильри и провозгласить низложение? — Да. — Имели мы право, когда, находясь под стражей в Тампле, король давал повод к заговорам против свободы, передать его в руки Национального конвента, чтобы судить его? — Имели. — Ежели мы имели право его судить, то мы имели право и осудить.. — Да, можно было приговорить его к изгнанию, к ссылке, к пожизненному заключению, к чему угодно, но не к смерти. — А почему, собственно, не к смерти? — Потому что он виноват на деле, но его нельзя обвинить в злом умысле. Вы судили его с точки зрения народа, дорогой мой Бийо; а ведь он-то действовал как монарх. Разве он был тираном, как вы его называете? Нет. Разве он был угнетателем народа? Нет. А соучастником преступлений аристократии? Нет. А врагом свободы? Нет! — Стало быть, вы, доктор Жильбер, судили его с точки зрения монархии. — Нет, потому что тогда я бы его оправдал. — Разве вы его не оправдываете, ежели голосовали за сохранение ему жизни? — Не совсем, ведь это было бы пожизненное заключение. Бийо, поверьте мне, я судил его еще более пристрастно, чем мне бы того хотелось. Будучи выходцем из народа или, вернее, будучи сыном народа, я, держа в своей руке весы правосудия, чувствовал, что чаша страдании народа перевешивала. Вы смотрели на него издали, Бийо, и вы видели его совсем не таким, как я: не удовлетворенный доставшейся ему королевской властью, он подвергался нападкам и Собрания, считавшего его еще чересчур сильным, и честолюбивой королевы, и недовольной, чувствовавшей себя униженной знати, и непримиримого духовенства, и озабоченной лишь собственной судьбой эмиграции, и, наконец, его братьев, разъехавшихся по всему свету, чтобы от его имени возглавить врагов Революции… Вы сказали, Бийо, что король не был вашим ближним, что он был вашим врагом. Но ведь ваш враг побежден, а побежденного врага не убивают. Хладнокровное убийство — это не суд, это — убийство. Вы только что превратили монархию в мученицу, а правосудие — в месть. Берегитесь! Берегитесь! Перегибая палку, вы так и не добились желаемого результата. Карл Первый был казнен, а Карл Второй стал королем. Иаков Второй был сослан, и его сыновья умерли в изгнании. Человек по природе впечатлителен, Бийо, и мы только что оттолкнули от себя на полвека, на столетие, может быть, большую часть населения, которое судит о революциях, руководствуясь сердцем. Ах, поверьте мне, друг мой: именно республиканцы более других должны оплакивать смерть Людовика Шестнадцатого, потому что эта смерть падет на их головы и будет стоить им Республики. — Твои слова не лишены здравого смысла, Жильбер! — послышался чей-то голос. Оба собеседника вздрогнули и разом обернулись к двери, потом в один голос вскричали: — Калиостро! — Ну да, это я! — отвечал тот. — Но и Бийо тоже по-своему прав. — Увы! — отозвался Жильбер. — В том-то и несчастье, что дело, которое мы защищаем, имеет две стороны, и каждый, глядя на него со своей стороны, может сказать: «Я прав». — Да, но он должен также признать, что отчасти и не прав, — заметил Калиостро. — Каково же на этот счет ваше мнение, учитель? — полюбопытствовал Жильбер. — Да, да, а что обо всем этом думаете вы? — поддержал его Бийо. — Вы недавно судили обвиняемого, — заговорил Калиостро, — а я буду судить ваш суд. Если бы вы осудили короля, вы были бы правы; но вы осудили человека — вот в чем заключается ваша ошибка. — Не понимаю, — сознался Бийо. — Слушайте внимательно, я уже начинаю догадываться, — посоветовал ему Жильбер. — Надо было уничтожить короля, пока он был в Версале или в Тюильри, неведомый народу, затерявшийся в окружении придворных, отгородившийся стеной швейцарцев; надо было убить его седьмого октября или одиннадцатого августа: седьмого октября и одиннадцатого августа это был тиран! Но после того, как его в течение пяти месяцев продержали в Тампле, где он находился у всех на виду, ел, спал на глазах у народа, стал приятелем простого человека, ремесленника, торговца, он возвысился вопреки или, напротив, благодаря постоянным унижениям, он поднялся до звания человека, и уж тогда надо было обойтись с ним по-человечески, иными словами — осудить его на ссылку или заключение. — Вот вас я не понимал, — обращаясь к Жильберу, заметил Бийо, — а гражданина Калиостро я отлично понимаю! — Эх! Разумеется, после этих пяти месяцев заточения вам его представляют трогательным, невиновным, достойным уважения; вам показывают его прекрасным мужем, заботливым отцом, славным человеком. Глупцы! Я считал их умнее, Жильбер! Его даже приукрасили: как скульптор, высекая статую из мраморной глыбы, может использовать в качестве модели существо весьма прозаическое, ничем не примечательное, ни злое, ни доброе, существо со своими привычками и вовсе не возвышенное, отнюдь не Бога, а в лучшем случае церковного старосту, — так и нам теперь пытаются высечь из этого обрюзгшего мужчины статую, воплощающую мужество, терпение и смирение, и статую возводят на пьедестал страдания; бедного короля превозносят; возвеличивают, освящают; дошло даже до того, что и жена его любит! Ах, дорогой мой Жильбер, — рассмеявшись, продолжал Калиостро, — кто бы мог нам сказать четырнадцатого июля, или в ночь с пятого на шестое октября, или десятого августа, что королева когда-нибудь полюбит своего супруга? — О, если бы я мог додуматься до этого раньше!.. — прошептал Бийо. — Ну и что бы вы тогда сделали, Бийо? — спросил Жильбер. — Что бы я сделал? Да я бы его убил либо четырнадцатого июля, либо в ночь с пятого на шестое октября, либо десятого августа; мне бы это большого труда не составило! Эти слова были произнесены так просто, что Жильбер простил Бийо, а Калиостро пришел в восторг. — Да, — помолчав, молвил последний, — однако вы этого не сделали. Вы, Бийо, проголосовали за смерть, а вы, Жильбер, — за жизнь. А теперь не угодно ли вам выслушать мой последний совет? Вы, Жильбер, добились того, чтобы вас избрали членом Конвента, с единственной целью: исполнить свой долг; вы, Бийо, — чтобы утолить жажду мести. Итак, и то и другое исполнено; вам нечего здесь больше делать: уезжайте! Оба собеседника удивленно взглянули на Калиостро. — Да, — продолжал тот, — вы оба не принадлежите к какой-либо партии, вы поступаете по велению сердца. После смерти короля между политическими партиями начнется грызня. Которая из них падет первой? Этого я не знаю; однако мне известно, что все они погибнут одна за другой; следовательно, уже завтра, Жильбер, вас обвинят в излишней мягкости, а послезавтра — впрочем, может быть, еще раньше, чем вас, — Бийо будет обвинен в чрезмерной жестокости. Можете мне поверить, что в надвигающейся схватке между ненавистью, страхом, жаждой мести, фанатизмом мало кто уцелеет; одни запятнают себя грязью, другие — кровью. Уезжайте, друзья мои! Уезжайте! — А как же Франция? — проговорил Жильбер. — Да, а Франция-то как же? — поддакнул Бийо. — Францию можно считать спасенной, — отозвался Калиостро, — внешний враг разбит, внутренний — мертв. Насколько опасен эшафот двадцать первого января для будущего, настолько он в настоящем представляет собой безусловную, огромную силу: силу безвозвратных решений. Казнь Людовика Шестнадцатого обрекает Францию на месть монархов и дает Республике поддержку обреченных на смерть и потому готовых на отчаянный шаг нации. Возьмите, к примеру, древние Афины или современную Голландию. Соглашениям, переговорам обсуждениям начиная с сегодняшнего утра положен конец; Революция в одной руке держит топор, другой размахивает трехцветным флагом. Можете ехать со спокойной душой; раньше, чем она опустит топор, с аристократией будет покончено; прежде, чем она выпустит из рук трехцветный флаг, Европа будет побеждена. Уезжайте, друзья мои, уезжайте! — Бог мне свидетель, — вскричал Жильбер, — что ежели грядущее, которое вы мне пророчите, и впрямь будет таковым, я не буду жалеть о том, что покинул Францию; но куда же мы отправимся? — Неблагодарный! — воскликнул Калиостро. — Неужто ты забыл о своей второй родине — Америке! Ужели ты забыл ее огромные озера, девственные леса, бескрайние, словно океаны, прерии? Разве не нуждаешься ты в отдыхе на природе после этих страшных потрясений? — Вы поедете со мной, Бийо? — спросил, поднимаясь, Жильбер. — А вы меня простите? — шагнув навстречу Жильберу, проговорил Бийо. Они обнялись. — Мы едем, — молвил Жильбер. — Когда? — полюбопытствовал Калиостро. — Да.., через неделю. Калиостро покачал головой. — Вы уедете нынче же вечером, — возразил он. — Почему? — Потому что я уезжаю завтра. — Куда же вы едете? — Придет день, и вы об этом узнаете, друзья! — Однако как же нам уехать? — «Франклин» через тридцать шесть часов отплывает в Америку. — А паспорта? — Вот они. — А мой сын? Калиостро пошел к двери. — Входите, Себастьен, вас ждет отец, — приказал он Молодой человек вошел и бросился отцу в объятия. Бийо горестно вздохнул. — Нам не хватает лишь почтовой кареты, — заметил Жильбер. — Моя карета заложена и ждет вас у дверей, — отозвался Калиостро. Жильбер подошел к секретеру, где хранились их общие деньги — тысяча луидоров, — и знаком приказал Бийо взять свою долю. — Денег-то нам хватит? — спросил Бийо. — У нас их больше, чем нужно на покупку целой провинции. Бийо в смущении стал озираться по сторонам. — Что вы потеряли, друг мой? — спросил его Жильбер. — Я ищу одну вещь, которая, по правде сказать, мне ни к чему, потому что я все одно писать не умею. Жильбер улыбнулся, взял перо, чернила и бумагу. — Диктуйте, — предложил он. — Я бы хотел попрощаться с Питу, — молвил Бийо. — Я сейчас ему напишу. И Жильбер исполнил свое обещание. Когда письмо было окончено, Бийо спросил: — Что вы там написали? Жильбер прочел: «Дорогой Питу! Мы покидаем Францию: Бийо, Себастьен и я — и нежно обнимаем вас всех троих. Надеемся, что, имея ферму Бийо, вы ни в чем не будете нуждаться. Придет день, и мы пригласим вас к себе. Ваш друг, Жильбер». — И все? — спросил Бийо. — Нет, есть еще post-scriptum, — возразил Жильбер. — Какой? Жильбер в упор посмотрел на фермера и прочел: «Бийо поручает Вам Катрин». Бийо облегченно вздохнул и обнял Жильбера. Десять минут спустя почтовая карета уже уносила Жильбера, Себастьена и Бийо в Гавр. ЭПИЛОГ Глава 1. ЧТО ДЕЛАЛИ 15 ФЕВРАЛЯ 1794 ГОДА АНЖ ПИТУ И КАТРИН БИЙО Чуть больше года спустя после казни короля и отъезда Жильбера, Себастьена и Бийо чудесным морозным утром страшной зимы 1794 года около четырехсот человек, те есть почти шестая часть населения Виллер-Котре, ожидали на площади и во дворе мэрии выхода жениха и невесты, которых наш старый знакомый г-н де Лонпре сочетал браком. Новобрачных звали Анж Питу и Катрин Бийо. Увы! Многое должно было измениться в жизни, чтобы бывшая любовница виконта де Шарни, мать маленького Изидора стала г-жой Питу. Всяк рассказывал об этом на свой лад; но что бы ни говорили люди на площади, никто из них не мог не восхититься преданностью Анжа Питу и скромностью Катрин Бийо. Однако чем больше восхищались молодоженами, тем искреннее их жалели. Быть может, не было в этой толпе пары счастливее их, но так уж устроены люди: толпа либо жалеет, либо завидует. В этот день все собравшиеся были настроены жалостливо. И действительно, предсказанные вечером 21 января графом Калиостро события развивались стремительно, оставляя после себя долгий и несмываемый кровавый след. 1 февраля 1793 года Национальный конвент издал декрет, предписывавший выпуск ассигнатов на сумму в восемьсот миллионов; общая сумма бывших в обращении бумажных денег составила, таким образом, три миллиарда сто миллионов. 28 марта 1793 года Конвент на основании доклада Трейяра издал декрет, согласно которому все эмигранты объявлялись изгнанниками, иными словами — декрет приговаривал их к гражданской смерти, а их имущество подлежало конфискации в пользу Республики. 7 ноября Конвент издал декрет, в котором обязывал комитет по народному образованию представить проект с целью заменить культ католический гражданским культом разума. Мы уже не говорим о расправе над жирондистами. Мы не говорим о казни герцога Орлеанского, королевы, Байи, Дантона, Камилла Демулена и многих других; хотя слухи об этих событиях и докатились до Виллер-Котре, однако они не имели непосредственного отношения к действующим лицам нашей истории, о которых мы намерены сказать еще несколько слов. Во исполнение декрета о конфискации имущества эмигрантов Бийо и Жильбер были объявлены эмигрантами, а их имущество было конфисковано и пущено с молотка. То же произошло и с имуществом графа де Шарни, погибшего 10 августа, а также графини де Шарни, убитой 2 сентября. В результате этого декрета Катрин выставили за ворота фермы Писле, ставшей народным достоянием. Питу и рад был бы вступиться за Катрин, но Питу стал называться умеренным, Питу сам попал в разряд подозрительных, и умные люди посоветовали ему ни действиями, ни в мыслях не оказывать сопротивления при исполнении приказов нации. Катрин и Питу перебрались в Арамон. Катрин надумала было поселиться, как раньше, в хижине папаши Клуи; но едва она появилась на пороге бывшего лесничего герцога Орлеанского, старик приложил палец к губам и покачал головой в знак того, что не может ее пустить. Дело в том, что место уже было занято. Был введен в действие закон об изгнании не приведенных к присяге священников, и, как, должно быть, уже догадался читатель, аббат Фортье, не пожелавший приносить клятву, был изгнан, вернее, сам поспешил удалиться в изгнание. Однако он решил, что ему незачем пересекать границу, и его изгнание ограничилось тем, что он покинул свой дом в Виллер-Котре, где оставил мадмуазель Александрину приглядывать за имуществом, а сам попросил приюта у папаши Клуи. Хижина папаши Клуи, как помнят читатели, была обыкновенной землянкой, где и одному-то было тесновато; следовательно, Катрин Бийо вместе с маленьким Изидором, принимая во внимание появление аббата Фортье, там и вовсе не могли бы разместиться. Кроме того, и это тоже известно читателю, аббат Фортье после смерти г-жи Бийо вел себя вызывающе; а Катрин была не настолько доброй христианкой, дабы простить аббату, что он отказался совершить отпевание ее матери; впрочем, даже если бы она и нашла в себе силы для прощения, аббат Фортье был слишком рьяным католиком, чтобы простить ей ее прегрешения. Итак, Катрин пришлось отказаться от мысли вернуться в хижину папаши Клуи. Оставались дом тетушки Анжелики в Пле да лачуга Питу в Арамоне. О доме тетушки Анжелики нечего было и думать: по мере того, как шло время, тетушка Анжелика становилась все сварливее, что казалось невероятным, и все больше худела, что казалось просто невозможным. Эти метаморфозы в ее характере и в ее внешности объяснялись тем, что в Виллер-Котре, как и повсюду, церкви были закрыты в ожидании гражданского культа разума, который надлежало создать комитету по народному образованию. А с закрытием церквей основной источник дохода тетушки Анжелики по сдаче стульев внаем иссяк. Это-то обстоятельство и заставляло тетушку Анжелику худеть и браниться. Прибавим еще, что она так часто слышала разговоры о том, как Бийо и Анж Питу брали Бастилию; она так часто видела, что во время значительных событий в столице фермер и ее племянник неожиданно уезжали в Париж, что у нее не осталось сомнений в том, что во главе французской Революции стояли Анж Питу и Бийо, а граждане Дантон, Марат, Робеспьер и прочие были лишь пособниками этих двух главных заговорщиков. Не стоит и говорить, что мадмуазель Александрина поддерживала ее соображения, не столь уж и ошибочные; а голосование Бийо за казнь короля еще больше разожгло фанатичную ненависть старых дев. Стало быть, нечего было и мечтать поселить Катрин у тетушки Анжелики. Оставалась лачуга Питу в Арамоне. Но как прожить вдвоем, даже втроем в этой маленькой каморке, не давая повода к пересудам? Это было так же невозможно, как жить в хижине папаши Клуи. Тогда Питу решился просить приютить Катрин у своего друга, Дезире Манике, и достойный арамонец не отказал в гостеприимстве, а Питу старался за это отплатить, помогая другу по хозяйству. Однако положение бедняжки Катрин было незавидное. Питу оказывал ей всевозможные знаки внимания, как настоящий друг, он проявлял по отношению к ней дружескую заботу; но Катрин чувствовала, что Питу ей не просто друг, не только брат, что он глубоко и искренне ее любит. Да и малыш Изидор тоже это чувствовал; несчастному мальчику не посчастливилось узнать своего отца, и он любил Питу, как любил бы виконта де Шарни, может быть, даже больше: надобно заметить, что Питу хоть и обожал мать, но был настоящим рабом ребенка. Можно было подумать, что он, как опытный стратег, понимал, что единственный путь к сердцу Катрин — любовь к ее сыну Изидору. Поспешим оговориться: никакой расчет такого рода не омрачал радости благородного Питу и не нарушал безупречности его помыслов. Питу остался таким, каким мы его видели, то есть наивным и преданным, как в первых главах нашей книги; ежели что в нем и изменилось, так это то, что, достигнув совершеннолетия, он стал еще преданнее и добродушнее. Эти его качества трогали Катрин до слез. Она чувствовала, что Питу любит ее горячо, до обожания, до фанатизма, и иногда ей приходила в голову мысль, что она хотела бы, чтобы столь преданный, столь любящий человек был ей не просто другом. Вот так случилось, что бедняжка Катрин, прекрасно сознавая, что кроме Питу у нее никого в этом мире нет; понимая, что, умри она, ее несчастный мальчик останется один-одинешенек, постепенно решилась отдать Питу в благодарность единственное, что у нее было: свою признательность и себя вместе с нею. Увы! Ее любовь, этот яркий и благоухающий цветок юности, была на небесах! Прошло почти полгода; Катрин, чувствуя себя еще не готовой к этому шагу, упрятала мечту в самый сокровенный уголок своей души. В эти полгода она каждый день встречала Питу все более нежной улыбкой, а провожала вечером все более трогательным рукопожатием, однако Питу даже и помыслить не мог, что в чувствах Катрин произошел поворот в его пользу. Питу был предан, Питу был влюблен, не надеясь на вознаграждение; и хотя он не подозревал о чувствах Катрин, он не стал от этого менее предан и влюблен, скорее — наоборот. Так могло продолжаться до самой смерти Катрин или Питу; Питу мог бы достичь возраста Филимона, Катрин стала бы Бавкидой, а капитан Национальной гвардии Арамона так и не решился бы на объяснение. Пришлось Катрин заговорить первой, как только и умеют женщины. В один прекрасный вечер вместо того, чтобы, как обычно, подать ему руку, она подставила ему для поцелуя лоб. Питу решил, что Катрин сделала это по рассеянности: он был слишком благороден, чтобы воспользоваться чужой рассеянностью. Он отступил на шаг. Однако Катрин не выпустила его руки; она притянула его к себе и подставила теперь не лоб, а щеку. Питу еще больше растерялся. Маленький Изидор, наблюдавший за этой сценой, пролепетал: — Да поцелуй же ты маму Катрин, папа Питу! — О Господи! — смертельно побледнев, прошептал Питу. Он коснулся холодными трясущимися губами щеки Катрин. Катрин взяла сына на руки и протянула его Питу. — Вручаю вам своего сына, Питу, — молвила она. — Не хотите ли вы вместе с сыном взять и мать? У Питу закружилась голова, он прикрыл глаза и, прижимая мальчика к груди, рухнул на стул, воскликнув с душевной тонкостью, которую только я может оценить настоящее сердце: — Ах, господин Изидор! О дорогой мой господин Изидор, как я вас люблю! Изидор называл Питу папой Питу: однако Питу называл сына виконта де Шарни господином Нзидором. Чувствуя, что Катрин готова полюбить его именно благодаря его любви к ее сыну, он не говорил Катрин: — О, как я вас люблю, мадмуазель Катрин! Он говорил Изидору: — О, как я вас люблю, господин Изидор! Словно условившись заранее, что Питу любит Изидора больше, чем самое Катрин, они заговорили о свадьбе. Питу сказал Катрин: — Я вас не тороплю, мадмуазель Катрин; вы не спешите; но если вам желательно доставить мне еще большую радость, не тяните, пожалуйста, слишком долго! Катрин попросила у него месяц сроку. По истечении трех недель Питу во всем параде отправился с визитом к тетушке Анжелике, чтобы сообщить ей о готовящемся событии. Тетушка Анжелика еще издали заприметила племянника и поспешила запереть дверь. Однако это не остановило Питу; он подошел к негостеприимному дому и тихонько постучался. — Кто там? — как можно надменнее спросила тетушка Анжелика. — Я, ваш племянник, тетушка Анжелика. — Иди своей дорогой, септембризер! — отвечала старая дева. — Тетушка! — не унимался Питу. — Я пришел сообщить вам приятную новость. — Какую еще новость, якобинец? — Отоприте дверь, и я вам все расскажу. — Говори через дверь: я не отворю дверь такому санкюлоту, как ты. — Это ваше последнее слово, тетушка? — Это мое последнее слово. — Будь по-вашему, тетушка… Я женюсь! Дверь распахнулась, как по волшебству. — На ком же это, несчастный? — полюбопытствовала тетушка Анжелика. — На мадмуазель Катрин Бийо, — отвечал Питу. — Ах, негодяй! Ах, изверг! Ах, душегуб! — запричитала тетушка Анжелика. — Он женится на нищей!.. Поди прочь, несчастный, я тебя проклинаю! И тетушка Анжелика замахала на племянника своими желтыми иссохшими руками. — Тетушка! — заметил Питу. — Как вы понимаете, я давно привык к вашим проклятиям, так что и на сей раз вы меня ничуть не удивили. Я считал своим долгом сообщить вам о моей женитьбе; я вам о ней объявил, мой долг исполнен… Прощайте, тетушка Анжелика! Он отдал честь по-военному, приложив руку к треуголке, поклонился тетушке Анжелике и зашагал через Пле восвояси. Глава 2. КАКОЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ ПРОИЗВЕЛО НА ТЕТУШКУ АНЖЕЛИКУ ИЗВЕСТИЕ О ЖЕНИТЬБЕ ЕЕ ПЛЕМЯННИКА НА КАТРИН БИЙО Питу необходимо было уведомить о своем будущем бракосочетании г-на де Лонпре, проживавшего на улице Лорме. Господин де Лонпре не относился с таким предубеждением к семейству Бийо, как тетушка Анжелика; он поздравил Питу и похвалил за доброе дело. Питу слушал его изумленно и никак не мог взять в толк, почему то, что он полагал своим величайшим счастьем, оказывается еще и добрым делом. Питу, искренний республиканец, был более, чем когда-либо, признателен Республике за то, что она упразднила все проволочки и отменила венчание в церкви. Господин де Лонпре и Питу сошлись на том, что в следующую субботу Катрин Бийо и Анж Питу будут сочетаться законным браком в мэрии. А на следующий день, в воскресенье, должна была состояться продажа с торгов фермы Писле и замка Бурсон. Ферма была оценена в четыреста тысяч франков, а замок — в шестьсот тысяч франков в ассигнатах. Ведь ни у кого уже не осталось звонких луидоров! Питу бегом бросился сообщить добрую весть Катрин. Он позволил себе на два дня ускорить свадьбу и теперь очень боялся, как бы это не вызвало неудовольствия Катрин. Катрин, казалось, это отнюдь не огорчило, и Питу был на седьмом небе от счастья. Однако Катрин потребовала, чтобы Питу еще раз сходил к тетушке Анжелике, чтобы сообщить ей точное время свадьбы и пригласить ее для участия в торжественной церемонии. Она являлась единственной родственницей Питу, и хотя родственница эта была не самая нежная, Питу должен был все сделать честь по чести. И вот утром в четверг Питу отправился в Виллер-Котре, чтобы нанести тетушке второй визит. Часы били девять, когда он подходил к ее дому. На сей раз тетушки Анжелики не видно было на пороге, а дверь была заперта, словно тетка заранее предвидела появление племянничка. Питу подумал было, что она куда-нибудь вышла, и чрезвычайно обрадовался этому обстоятельству. Визит был нанесен, а нежное и почтительное письмо чудесным образом должно было заменить речь, с которой он собирался обратиться к старухе. Но так как Питу все делал добросовестно, он постучал в дверь, хотя она была надежно заперта, а когда никто не ответил на его стук, он позвал. На шум выглянула соседка. — А-а, мамаша Фаго! — воскликнул Питу. — Вы не видели, моя тетушка еще не выходила? — Неужто не отвечает? — удивилась мамаша Фаго. — Нет, вы же видите, наверняка она куда-нибудь ушла… Мамаша Фаго покачала головой. — Я бы увидела, если б она выходила, — возразила она. — Мы с ней живем дверь в дверь, и она всегда, проснувшись, идет к нам, чтобы насыпать теплой золы в свои сабо; так она, бедняжечка, согревается, и этого тепла ей хватает на целый день; верно я говорю, сосед? Последние слова были адресованы новому действующему лицу, заинтересовавшемуся их разговором и отворившему дверь, чтобы вставить свое слово. — Что вы говорите, госпожа Фаго? — Я говорю, что тетушка Анжелика еще не выходила. Может, вы ее нынче видели? — Нет, и я даже осмелюсь предположить, что она еще у себя; взгляните: если бы она вышла, ставни были бы открыты. — И правда, — согласился Питу. — О Господи, уж не случилось ли с моей бедной тетушкой какого несчастья? — Вполне возможно, — подтвердила мамаша Фаго. — И не просто возможно, а наверное так и есть! — заметил г-н Фароле. — Клянусь честью, она была со мной не очень-то ласкова, — проговорил Питу, — но это неважно: меня бы это огорчило… Как же в этом убедиться-то? — Ну, это совсем не трудно! — вмешался третий сосед. — Надо послать за слесарем, господином Риголо. — Если это только для того, чтобы отпереть дверь, то не стоит: я когда-то открывал замок ножом. — Ну, так открывай, мальчик мой! — молвил г-н Фароле. — Мы — свидетели, что ты это сделал не с дурными намерениями. Питу вынул нож; потом на глазах доброго десятка людей, привлеченных происходившим, он подошел к двери и с ловкостью, свидетельствовавшей о том, что уже не раз пользовался этим способом, проникая в дом своей юности, он отодвинул язычок замка. Дверь распахнулась. В комнате царила темнота. Но через отворенную дверь в комнату стал мало-помалу проникать свет — сумрачный свет зимнего утра, — и вот в этом неясном свете уже можно было различить лежавшую на кровати тетушку Анжелику. Питу дважды позвал: — Тетушка Анжелика! Тетушка Анжелика! Старуха по-прежнему лежала молча и не двигаясь. Питу подошел к ней и дотронулся до нее. — Ой! — вскрикнул он. — Она совсем замерзла! Он распахнул окно. Тетушка Анжелика была мертва! — Горе-то какое!. — воскликнул Питу. — Да уж не так оно велико! — заметил Фароле. — Она тебя не очень-то любила, мальчик мой. — Возможно, это правда, — согласился Питу. — Да я-то ее любил! Две крупные слезы покатились по щекам славного парня. — Бедная тетушка Анжелика! — прошептал он. И он опустился перед ее кроватью на колени. — Господин Питу! — обратилась к нему мамаша Фаго. — Вы скажите, если что нужно: мы в вашем распоряжении… Ах, Боже мой! Соседи мы или нет! — Спасибо, мамаша Фаго. Ваш сын дома? — Да. Эй, Фаготен! — позвала славная женщина. Подросток лет четырнадцати появился на пороге. — Я здесь, мать, — доложил он. — Попросите его сбегать в Арамон, — продолжал Питу, — и передать Катрин, чтобы она не волновалась; пусть скажет ей, что я застал тетушку Анжелику мертвой. Бедная тетя!.. Питу смахнул вновь набежавшие слезы. — ..пускай передаст Катрин, что я поэтому задержусь в Виллер-Котре, — договорил он. — Слышал, Фаготен? — спросила мамаша Фаго. — Да. — Ну, проваливай! Беги! — Забеги на улицу Суассон, — прибавил рассудительный Фароле, — и предупреди господина Рейналя, что он должен явиться засвидетельствовать у тетушки Анжелики внезапную смерть. — Слышишь? — Да, мать, — кивнул парнишка. Взяв ноги в руки, он помчался в направлении улицы Суассон, которая затем переходит в улицу Пле. Толпа все росла; перед дверью столпилось уже около сотни человек; каждый делился своим мнением по поводу смерти тетушки Анжелики; одни склонялись к тому, что она скончалась от апоплексического удара, другие полагали, что причиной смерти явился разрыв сердечных сосудов, третьи высказывали предположение, что смерть наступила в результате крайнего истощения. Но все сходились в одном: — Если Питу не будет дураком, он найдет где-нибудь увесистую кубышку: на верхней полке шкафа, в горшке для масла или в матрасе, в чулке. Тем временем прибыл г-н Рейналь в сопровождении гробовщика. Все собравшиеся приготовились услышать, от чего же умерла тетушка Анжелика. Господин Рейналь вошел в дом, приблизился к постели, осмотрел покойницу, пощупал надчревную область и живот и объявил, к величайшему изумлению всего честного народа, что тетушка Анжелика умерла от холода, а также, по всей видимости, от голода. При этих словах Питу зарыдал еще безутешнее. — Ах, бедная тетя! Бедная тетя! — приговаривал он. — А я-то считал тебя богатой! Ах, я несчастный, как же я мог тебя бросить!.. Если бы я только знал!.. Не может быть, господин Рейналь! Этого не может быть! — Пошарьте в ларе и убедитесь, есть ли у нее хлеб! Загляните в дровяной сарай, и вы увидите, есть ли там дрова. Я ее всегда предупреждал, старую скупердяйку, что она плохо кончит! Стали искать: в сарае не было ни щепки, а в ларе — ни единой крошки. — Ах, почему же она ничего не сказала! — снова запричитал Питу. — Я бы раздобыл ей дров; я наловил бы ей дичи!.. Это и ваша вина, — продолжал юноша, обращаясь к обступившим его соседям, — почему вы никогда мне не говорили, что она живет в такой нужде? — Мы не говорили вам об этом по одной простой причине, господин Питу, — отвечал Фароле, — все дело в том, что все были уверены, что она богата. Господин Рейналь накинул одеяло тетушке Анжелике на лицо и направился к выходу. Питу бросился за ним. — Вы уходите, господин Рейналь? — спросил он. — А что, по-твоему, мне здесь делать, мой мальчик? — отозвался тот. — Так значит, она умерла? Доктор пожал плечами. — О Боже, Боже! — горестно вздохнул Питу. — Умерла от холода и голода! Господин Рейналь знаком приказал ему подойти ближе. — Мальчик мой! Я все-таки советую тебе хорошенько все облазить; ты понял? — Господин Рейналь! Вы же сами говорите, что она умерла от холода и голода!.. — В жизни встречаются скупые, умирающие от холода и голода, лежа на своих сокровищах, — заметил доктор Рейналь. Приложив палец к губам, он прошептал: — Тсс! И он ушел. Глава 3. КРЕСЛО ТЕТУШКИ АНЖЕЛИКИ Питу, может быть, и задумался бы над словами доктора Рейналя, если бы в эту минуту не увидел издалека Катрин, бежавшую с сыном на руках. Как только стало известно, что тетушка Анжелика, по всей вероятности, скончалась от холода и голода, интерес соседей к происходящему поостыл, как и их готовность отдать ей последний долг. Вот почему Катрин пришла как нельзя более кстати. Она объявила, что, считая себя женой Питу, она должна приготовить тетушку Анжелику в последний путь, что бедняжка и совершила с тою же почтительностью, с какой полутора годами раньше она сделала это для своей матери. Питу тем временем собирался пойти заказать все необходимое для погребения, назначенного через день, потому что по случаю внезапной смерти тетушка Анжелика не могла быть погребена раньше, чем истекут сорок восемь часов. Оставалось лишь договориться с мэром, столяром и могильщиком, потому что отпевание, как и венчание, было упразднено. — Друг мой! — обратилась Катрин к Питу в ту самую минуту, как тот взялся за шляпу, чтобы отправиться к г-ну де Лонпре. — После случившегося несчастья нам, верно, следовало бы отложить свадьбу на день-другой? — Как вам будет угодно, мадмуазель Катрин, — отвечал Питу. — Не осудят ли нас, если в тот самый день, как вы предадите тело тетушки земле, в нашей жизни состоится столь значительное событие, каковым является бракосочетание? — Тем более для меня значительное, — прибавил Питу, — что речь идет о моем счастье! — Так посоветуйтесь, друг мой, с господином де Лонпре: кар, он скажет, так и поступите. — Хорошо, мадмуазель Катрин. — И потом, это плохая примета, если мы поженимся, когда еще не остыла могила… — О, с той минуты, как я стану вашим мужем, мне никакие беды не страшны. — Дорогой Питу! — протягивая ему руку, молвила Катрин. — Давайте отложим свадьбу на понедельник… Вы же видите, я стараюсь примирить, насколько это возможно, ваше желание с условностями. — Ах, мадмуазель Катрин, целых два дня!.. Как это долго! — Ну, раз уж вы ждали пять лет… — заметила Катрин. — За сорок восемь часов многое может произойти, — возразил Питу. — Я не стану любить вас меньше, дорогой мой Питу, и так как вы утверждаете, что это единственное, чего вы боитесь… — Единственное! О, да! Единственное, мадмуазель Катрин. — В таком случае… Изидор! — Что, мамочка? — отозвался малыш. — Скажи папе Питу: «Не бойся, папочка, мама тебя любит и всегда будет любить!» Мальчик тоненьким голоском повторил: — Не бойся, папа Питу, мамочка тебя любит, мамочка всегда будет тебя любить! После этого Питу осталось лишь отправиться к г-ну де Лонпре. Он вернулся час спустя; Питу все уладил и заранее заплатил за погребение и за свадьбу. На оставшиеся деньги он купил немного дров и еды на два дня. Дрова подоспели вовремя; в этой бедной лачуге в Пле, где ветер гулял и задувал со всех сторон, можно было и в самом деле умереть от холода. Вернувшись, Питу застал Катрин совсем озябшей. Свадьба, как того и хотела Катрин, была перенесена на понедельник. Два дня и две ночи пролетели незаметно: Питу и Катрин не разлучались ни на мгновение. Обе ночи они просидели у гроба. Несмотря на то, что Питу постоянно поддерживал в камине огонь, ледяной пронизывающий ветер так и гулял по всему дому, и Питу говорил себе, что если тетушка Анжелика скончалась не от голода, то уж несомненно умерла бы от холода. Наступило время выносить тело; препровождение его на кладбище не должно было занять много времени: дом тетушки Анжелики почти вплотную прилегал к кладбищенской ограде. Все жители местечка Пле, а также часть жителей Вил-лер-Котре пришли проводить усопшую в последний путь. В провинции женщины принимают участие в траурной процессии; Питу и Катрин пошли за гробом впереди всех. После похорон Питу поблагодарил всех за участие в церемонии от имени покойной и от себя лично; покропив святой водой могилу старой девы, все, как водится, прошли перед Питу. Оставшись с Катрин наедине, Питу повернулся к ней и не сразу понял, куда она пропала: она стояла на коленях вместе с маленьким Изидором на могиле, по углам которой росли четыре кипариса. Это была могила мамаши Бийо. Кипарисы нашел в лесу Питу и посадил на ее могиле. Он не хотел мешать Катрин; Питу подумал, что когда Катрин кончит молитву, ей станет холодно: он со всех ног бросился к тетушкиному дому, чтобы пожарче его натопить. К несчастью, доброе его намерение было невозможно осуществить: утром запас дров истощился. Питу почесал за ухом. Как помнят читатели, все оставшиеся деньги он уже истратил на дрова и хлеб. Питу огляделся, выбирая что-нибудь из мебели, чем можно было бы пожертвовать ради удовлетворения насущной потребности. В доме были кровать, хлебный ларь и кресло тетушки Анжелики. Ларь и кровать хоть большой ценности и не имели, все-таки могли еще пригодиться; а вот в кресло давно уже никто, кроме тетушки Анжелики, садиться не осмеливался, такое оно было ветхое. Так кресло было обречено. Питу действовал, как революционный трибунал: не успев осудить, он принялся за приведение приговора в исполнение. Питу наступил коленом на почерневший от старости сафьян, схватился обеими руками за одну из планок и изо всех сил рванул на себя. С третьего раза планка поддалась. — Кресло, словно почувствовав боль, издало жалобный стон. Если бы Питу был суеверным, он мог бы подумать, что душа тетушки Анжелики была заключена в этом кресле. Но Питу верил в единственную на свете вещь: в свою любовь к Катрин. Кресло должно было обогреть Катрин, и даже если бы оно при этом обливалось кровью и жалобно завывало, как деревья в заколдованном лесу, описанном Тассо, то даже это обстоятельство не помешало бы Питу разнести кресло в щепки. Питу схватился за вторую планку и мощным рывком вырвал ее из расшатанного каркаса. Кресло снова издало какой-то странный, необычный металлический звук. Питу оставался глух к жалобам старого кресла; он взял искалеченное кресло за ножку и поднял его над головой, собираясь довершить начатое, и изо всех сил грохнул его об пол. Кресло развалилось пополам, и, к величайшему изумлению Питу, из разверстой раны хлынула не кровь, а золотой поток. Читатели, несомненно, помнят, что, едва накопив двадцать четыре ливра серебром, тетушка Анжелика спешила обменять их на луидор, который и засовывала потом в кресло. Питу не мог прийти в себя, пошатываясь от удивления и обезумев от неожиданности. Первым его движением было побежать за Катрин и маленьким Изидором, поскорее привести их в дом и показать им обнаруженное сокровище. Однако его удержало вот какое соображение; Не откажется ли Катрин выйти за него замуж, когда узнает, как он богат? Он покачал головой. — Нет, — молвил он, — нет, она мне откажет. И он замер на некоторое время, погрузившись в глубокие раздумья. Вдруг его лицо осветила улыбка. Несомненно, он придумал, как выйти из затруднительного положения, в котором он очутился по вине нежданно свалившегося богатства. Он собрал рассыпавшиеся по полу луидоры, при помощи ножа окончательно распотрошил кресло и ощупал каждый волосок подкладки. Кресло было набито золотыми. Его хватило, чтобы доверху наполнить чугунок, в котором тетушка Анжелика сварила когда-то того самого петуха, из-за которого и произошла уже описанная нами в свое время ужасная сцена между тетушкой и племянником. Питу пересчитал луидоры. Всего оказалось тысяча пятьсот пятьдесят золотых монет! Итак, у Питу была в руках тысяча пятьсот пятьдесят луидоров, иными словами — тридцать семь тысяч двести ливров. Так как луидор стоил по тем временам около ста восьмидесяти франков ассигнациями, Питу, стало быть, оказался обладателем наследства в миллион триста двадцать шесть тысяч ливров! И в какую же минуту это колоссальное состояние пришло к нему в руки? В ту самую минуту, когда он был вынужден, за неимением денег на дрова, расколоть старое кресло тетушки Анжелики, чтобы обогреть Катрин. Какое счастье, что Питу оказался таким бедным, что на улице стоял мороз и что кресло было таким ветхим! Кто знает, что сталось бы с драгоценным креслом, если бы роковая случайность не свела все эти обстоятельства воедино? Прежде всего Питу рассовал золото по карманам; затем, с остервенением перетряхнув все части кресла, он бросил его в камин; потом чиркнул кресалом по камню, угодив по пальцам, и в конце концов с большим трудом поджег трут, который дрожащей рукой поднес к дровам. Было самое время! Катрин и Изидор входили в дом, дрожа от холода. Питу прижал к себе малыша, поцеловал озябшие руки Катрин и поспешил вон, крикнув на ходу: — У меня одно неотложное дело; грейтесь и ждите меня. — Куда пошел папа Питу? — спросил Изидор. — Не знаю, — отвечала Катрин, — но раз он побежал бегом, можно быть уверенным, что он что-то задумал, но не для себя, а ради тебя или меня. Катрин могла бы сказать: — Ради нас с тобой. Глава 4. ЧТО СДЕЛАЛ ПИТУ С ЛУИДОРАМИ, НАЙДЕННЫМИ ИМ В КРЕСЛЕ ТЕТУШКИ АНЖЕЛИКИ Читатели не забыли, что на следующий день должны были продаваться с торгов ферма Бийо и замок графа де Шарни. Читатели помнят, несомненно, и о том, что ферма оценивалась в четыреста тысяч франков, а замок — в шестьсот тысяч ассигнатами. С наступлением утра следующего дня г-н де Лонпре купил для пожелавшего остаться неизвестным господина ферму и замок за тысячу триста пятьдесят луидоров, то есть за миллион двести сорок две тысячи франков ассигнациями. Он заплатил наличными. Это произошло в воскресенье, то есть накануне того самого дня, когда должна была состояться свадьба Катрин и Питу. В это воскресенье Катрин спозаранку отправилась в Арамон, то ли потому, что собиралась заняться приготовлениями к свадьбе, как это свойственно даже самым бедным женщинам накануне свадьбы, то ли она не хотела оставаться в городе в то время, когда там продавали с торгов красавицу ферму, где прошла ее юность, где она была так счастлива, где она вынесла столько страданий! А на следующий день в одиннадцать часов вся эта толпа, собравшаяся перед мэрией, жалела и превозносила Питу за то, что он берет в жены нищенку, у которой, к тому же, есть и ребенок: он должен был однажды стать много богаче своей матери, а стал таким же нищим, как и она! Тем временем г-н де Лонпре спрашивал, как того требовал обычай, у Питу: — Гражданин Пьер-Анж Питу! Согласны ли вы взять в жены гражданку Анну-Катрин Бийо? Обращаясь к Катрин Бийо, он спросил: — Гражданка Анна-Катрин Бийо, согласны ли вы взять в мужья гражданина Пьера-Анжа Питу? Оба в один голос ответили: «Да». В голосе Анжа Питу чувствовалось волнение, голос Катрин прозвучал ясно и спокойно; когда г-н де Лонпре именем закона объявил молодых людей мужем и женой, он знаком подозвал маленького Изидора. Малыш подошел к мэру. — Мальчик мой! — обратился к нему г-н де Лонпре. — Передай вот эти бумаги своей маме Катрин, когда папа Питу приведет ее домой. — Хорошо, сударь, — кивнул мальчик. И он зажал в руке два листка бумаги. Все было кончено; к величайшему изумлению присутствовавших, Питу вынул из кармана пять луидоров и протянул их мэру со словами: — Это для бедных, господин мэр! Катрин улыбнулась. — Мы разбогатели? — спросила она. — Кто счастлив, тот и так богат, Катрин! — отвечал Питу. — А вы только что сделали меня самым богатым человеком на всей земле. Он подал ей руку, и Катрин с радостью на нее оперлась. Выйдя из мэрии, они оказались перед толпой, собравшейся, как мы уже сказали, у входа. Толпа приветствовала молодых радостными криками. Питу поблагодарил своих друзей, раздавая налево и направо крепкие рукопожатия; Катрин приветствовала своих подружек, раскланиваясь во все стороны. Питу пошел направо, увлекая Катрин за собой. — Куда вы меня ведете, друг мой? — спросила Катрин. В самом деле, если Питу собирался вернуться в Арамон, ему следовало бы повернуть налево и пойти через парк. Ежели он хотел возвратиться к тетушке Анжелике, он должен был бы пойти прямо через площадь. Куда же он направлялся, спускаясь к площади Фонтен? Этим вопросом и задавалась Катрин. — Идемте, любимая моя Катрин, — молвил Питу, — я отведу вас туда, где вам будет приятно оказаться вновь. — Катрин не сопротивлялась. — Куда это они направляются? — спрашивали глядевшие им вслед любопытные. Питу, не останавливаясь, пересек площадь Фонтен, пошел по улице Лорме и, дойдя до конца, свернул на узенькую улочку, где шесть лет тому назад он встретил Катрин верхом на ослике в тот самый день, когда его выгнала тетушка Анжелика и он не знал, куда податься. — Надеюсь, мы идем не в Писле? — останавливая мужа, спросила Катрин. — Идемте, Катрин, идемте, — только и сказал в ответ Питу. Катрин вздохнула, пошла улочкой и скоро вышла на равнину. Спустя десять минут она уже стояла на мостике, где Питу нашел ее лежавшей без чувств в тот вечер, когда Изидор ускакал в Париж. — Питу! — решительно заговорила она. — Дальше я не пойду! — О мадмуазель Катрин! — взмолился он. — Ну, хоть до дуплистой ивы!.. Это была та самая ива, где Питу оставлял письма Изидора. Катрин вздохнула и продолжала путь. Когда они подошли к иве, она взмолилась! — Давайте вернемся! Питу положил руку ей на плечо со словами: — Еще двадцать шагов, мадмуазель Катрин, больше ни о чем я вас не прошу! — Ах, Питу! — прошептала Катрин; в ее голосе послышались упрек и, вместе с тем, такое страдание, что Пи-ту замер на месте. — О мадмуазель! — воскликнул он. — А я-то надеялся доставить вам удовольствие!.. — Вы думали, Питу, что мне будет приятно снова увидеть ферму, на которой я выросла, которая принадлежала моим родителям, которая должна была бы принадлежать и мне, а теперь продана и является собственностью чужака, чье имя мне даже не известно. — Мадмуазель Катрин, еще двадцать шагов; я ни о чем больше вас не прошу! Через двадцать шагов они повернули за угол и оказались перед главными воротами фермы. У ворот столпились все прежние наемные работники фермы, пахари, конюхи, скотницы, а впереди всех стоял папаша Клуи. Все были с цветами. — А-а, понимаю, — проговорила Катрин. — Пока не приехал новый владелец, вы решили сводить меня сюда в последний раз, чтобы попрощаться с моими бывшими работниками… Спасибо, Питу! Оставив мужа и сына, она пошла навстречу этим славным людям; они ее окружили и увлекли в самую большую комнату фермы. Питу поднял маленького Изидора на руки — малыш по-прежнему крепко сжимал бумаги — и пошел вслед за Катрин. Молодая женщина сидела посреди комнаты, протирая глаза, словно желая поскорее проснуться. — Богом заклинаю вас, Питу, — срывающимся голосом пролепетала она, затравленно озираясь, — что они говорят?.. Друг мой, я ничего не понимаю из того, что они мне тут наговорили! — Может быть, бумаги, которые передаст вам наш сын, помогут вам понять, в чем дело, дорогая Катрин! — заметил Питу. И он подтолкнул Изидора к матери. Катрин взяла бумаги из рук малыша. — Читайте, Катрин, — попросил Питу. Катрин развернула наугад одну из бумаг и прочла: «Подтверждаю, что замок Бурсон и прилегающие к нему земли были куплены и оплачены мною вчера для Жака-Филиппа Изидора, несовершеннолетнего сына мадмуазель Катрин Бийо, и вышеуказанный замок Бурсон с прилегающими к нему землями переходит в полное его владение. Подпись: Де Лонпре, Мэр Виллер-Котре». — Что это значит, Питу? — изумилась Катрин. — Как вы догадываетесь, я ни слова из всего этого не понимаю! — Прочтите другую бумагу, — предложил Питу. Катрин развернула другой листок и прочла: «Подтверждаю, что ферма Писле вместе со службами были куплены и оплачены мною вчера для гражданки Анны-Катрин Бийо и что ферма Писле вместе со службами переходит в полное ее владение. Подпись: Де Лонпре, мэр Виллер-Котре». — Ради Бога, скажите мне, что все это значит, или я сойду с ума! — вскричала Катрин. — Это значит, — отвечал Питу, — что благодаря тысяче пятистам пятидесяти луидорам, найденным мною третьего дня в старом кресле моей тетушки Анжелики, том самом, которое я разломал на дрова, чтобы вы согрелись, когда вернетесь с кладбища, земли и замок Бурсон не уйдут из семьи Шарни, а ферма и земли Писле будут принадлежать семейству Бийо. И Питу подробно рассказал Катрин то, о чем мы уже поведали нашим читателям. — И вы могли сжечь старое кресло, дорогой Питу, когда у вас была тысяча пятьсот пятьдесят луидоров?! — Катрин! — отвечал Питу, — ведь вы должны были вот-вот вернуться; вам пришлось бы ждать, пока я принесу дрова и затоплю камин, и вы бы совсем замерзли. Катрин распахнула объятия; Питу подтолкнул к Катрин маленького Изидора. — И ты тоже, ты тоже, дорогой Питу! — промолвила Катрин. И Катрин разом прижала к себе сына и мужа. — О Господи! — пробормотал Питу, задохнувшись от радости и в то же время уронив последнюю слезу о судьбе старой девы. — Как подумаю, что она умерла от голода и холода!.. Бедная тетушка Анжелика! — Могу поклясться, — С добродушной миной воскликнул толстый извозчик, обращаясь к свеженькой прелестной скотнице и указывая ей на Питу и Катрин, — что этим двоим такая смерть не грозит!