Аннотация: Диапозон творчества Мишеля Рио очень широк: от детских сказок до научных эссе, но славу он приобрел как романист. Его книги получили пять литературных премий во Франции, изданы во многих странах. Мини-роман «Архипелаг» — это каскад парадоксов. Причудливоестечение обстоятельств в один день изменяет жизнь троих героев: неприступной хозяйки аристократического колледжа, гениального, но безобразного библиотекаря и честолюбивого юнца ученика. --------------------------------------------- Мишель Рио Архипелаг Принц Джон: О мама! Мама! Моя милая мама! Сэр Печальный Советник (иначе именуемый Пересмешник): Государь! Перестаньте сосать палец! Это невыносимо! * * * — Вас хочет видеть мадам Гамильтон, — сказал директор. Я оторопело воззрился на него, потом перевел взгляд на Алана Стюарта, удивленного не меньше моего. Директор и сам, казалось, слегка озадачен, как если бы привычный миропорядок нарушило небывалое, тревожное событие. — У нее дома, сейчас? — Само собой, поспешите же. И повернувшись кругом, он торопливо зашагал к главному входу в колледж. — Похоже, бедняга Рантен утратил эксклюзивность своей привилегии, -промолвил Алан, провожая глазами маленькую чопорную фигуру, удалявшуюся через парадный двор. — Привилегия, конечно, лакейская, но люди такого сорта весьма ревниво оберегают мелкие утехи рабства, которые льстят их тщеславию. Никто из учеников никогда не вступал в непосредственное общение с хозяйкой Hamilton School. Уединившись в своих владениях, своего рода hortus con-clusus (Огороженный участок), расположенных у внешней ограды колледжа в северо-восточной части парка, за густым пологом высоких деревьев, Александра Гамильтон никогда, во всяком случае пока длился учебный год, не переступала границ территории, отведенной школе, — четкого и незыблемого рубежа, который она проложила между общественной жизнью колледжа и своим нежеланием быть навязчивой, а может быть, равнодушием. Не считая обслуги, трех женщин, одна из которых жила в ее доме, единственным членом нашего сообщества, допущенным в это своеобразное святилище, был как раз директор колледжа — в последнюю пятницу каждого месяца его приглашали к обеду, во время которого он делал свой отчет и, в случае необходимости, получал инструкции. И вот теперь мы смотрели ему вслед, а он во фраке, с папкой под мышкой, походкой столь подчеркнуто непринужденной, что она выдавала его озабоченность, удалялся по главной аллее, которая вела к северным воротам ограды и от которой, чуть отступя, ответвлялась дорожка в частные владения Александры Гамильтон. Шесть с лишком лет назад поступив в Hamilton School, я заканчивал теперь последний год обучения. Громадное здание колледжа в стиле Тюдоров было при королеве Елизавете построено на северо-востоке Джерси (Один из Нормандских островов в Ла-Манше, принадлежащих Великобритании.) предком нынешней владелицы. Из верноподданнического рвения, чтобы угодить не приказу, а небрежно оброненному пожеланию государыни, он на свои собственные деньги основал учебное заведение, призванное укрепить англофильские и франкофобские чувства детей именитых граждан архипелага, чем заслужил от Ее всемилостивейшего и прижимистейшего величества одобрительную улыбку— венец жизни, прожитой при дворе. Влачивший более или менее жалкое существование в течение двух веков колледж расцвел в эпоху Французской революции, сделавшись как в учебном, так и в политическом смысле оживленным очагом эмиграции. Именно в эту эпоху здесь утвердился принцип двуязычия, поскольку английский преподавательский состав пополнился по меньшей мере равным числом учителей, привезенных с континента в пожитках изгнанных дворян. Этот принцип сохранился ив дальнейшем, все предметы преподавались на двух языках, и по мере того как в XIX веке партийные соображения были мало-помалу вытеснены педагогическими задачами, за Hamilton School утвердилась слава первоклассного учебного заведения, которая в XX веке стала уже всемирной. Преподавательский состав подбирался на основе двояких жестких требований: соискатель должен был хорошо знать свой предмет и быть талантливым педагогом, причем оценивали его, исходя не из некой зыбкой психоадминистративной нормы, а из его личных качеств — способности ясно излагать материал, поддерживать в учениках постоянный интерес к занятиям и чутко откликаться на все новое, умея увлечь молодежь. Ни строгость отбора, ни обязательство постоянно жить в Джерси не отпугивали многочисленных претендентов, поскольку платили в Hamilton School раз в пять больше, чем в других учебных заведениях подобного рода, как частных, так и общественных. Круг учеников, ограниченный тремястами индивидуумами мужеского пола в возрасте от десяти до восемнадцати лет, представлял все уголки земного шара, где английский и французский были государственными языками, где в силу политической или экономической зависимости они играли первенствующую роль или — реже — где сказывалось их культурное обаяние. Каждый ученик, вышедший из Hamilton School, каково бы ни было его происхождение, в принципе мог выдержать любые экзамены за полный курс среднего образования и поступить в любой университет или другую высшую школу во всех странах бытования этих двух языков. Молодой француз мог ничтоже сумняшеся записаться в Гарвард или в Оксфорд, новозеландец — продолжать учение в Сорбонне, успех им был обеспечен. Ученики также проходили двойной отбор. Первый, совершенно произвольный, был отбором чисто денежным. Годичная плата за обучение составляла чудовищную сумму. Лично я не раз пытался разгадать экономическую тайну моего пребывания в колледже, поскольку мать воспитывала меня одна и наше материальное положение не выходило за пределы среднего достатка. От всех моих расспросов на эту тему мать неизменно уклонялась. Я знал, что она была подругой детства Александры Гамильтон — может быть, в силу этого я пользовался каким-то особым статусом. Однако щепетильная гордость матери опровергала подобную гипотезу, и в конце концов я пришел к выводу, что непомерные расходы по моему образованию взял на себя единственный родственник матери, эксцентричный дядя-миллионер, заядлый холостяк, который обожал племянницу. Происходя из франко-британской семьи, он уже много лет трудился над любопытным, чтобы не сказать безумным, проектом-сравнительной двуязычной англо-французской энциклопедией с двумя редакционными группами, каждая из которых не только не имела понятия о параллельной и по сути идентичной работе другой редакции, но даже не подозревала о существовании последней. Принимая во внимание происхождение дяди и его манию, школа, подобная Hamilton School, должна была представлять в его глазах громадный экспериментальный интерес, и он, несомненно, всячески поддержал намерение матери отдать меня туда. Критерием второго отбора, более оправданным, были личные достоинства ученика. Второгодников в Hamilton School не держали. Если ученик по той или иной причине не мог достичь определенного уровня или на нем удержаться, его отправляли домой, будь он хоть отпрыском самого премьер-министра Великобритании. К классическим предметам, которые преподаются во всех средних учебных заведениях, в последние три года добавлялись кое-какие университетские дисциплины. Особое внимание уделялось тому, чтобы ученики получили достаточные навыки в спорте, в физическом труде и в области искусств — этим занятиям отводилась значительная часть дня. Словом, homo hamiltonis должен был в равной и существенной степени стать homo sapiens, faber u ludens (Человек разумный, созидающий и играющий), иными словами, человеком порядочным, или джентльменом. Когда в начале пятидесятых годов Александра Гамильтон унаследовала от своего отца это заведение вместе с его искушенным и компетентным директором, французом по имени Рантен, слава колледжа достигла своего апогея. Александра Гамильтон доверила директору бразды правления этой частью полученного наследства, а сама уединилась в своих владениях, которые покидала только для того, чтобы совершить какие-то неведомые далекие путешествия. Так вот, представляя себе, что сейчас материализуется миф, уже много лет будораживший коллективное сознание нашей популяции, а также индивидуальную фантазию известного числа особей, образ, в некотором роде вобравший в себя все потенциальные возможности невозможного и потому предоставлявший широкий простор самому разнузданному воображению, я пришел в некоторое возбуждение, в котором смешались робость, любопытство и растерянность, всегда предшествующая внезапному переходу от мечты к действительности, непременно чреватому либо восторгом, либо разочарованием. — Замолви ей за меня словечко, старина, — бросил мне вслед Алан. -Скажи ей, что в моих похотливых мечтах я отвожу ей роль сексуальной рабыни. Может, она придет мне на помощь? Не забудь подчеркнуть, что мои мечты похотливы, — добавил он. Я обернулся. Он смотрел на меня — его высокая, элегантная, сутуловатая фигура, восемнадцать лет тянувшаяся вверх, теперь уже, казалось, источала некоторую изысканную усталость, порожденную бременем плоти и жизни; над ясной зеленью глаз реяли каштановые волосы, красивое лицо оживляла чуть заметная ироническая улыбка. От всех повадок Алана и от его облика исходило редкостное обаяние, под которое, едва он поступил в колледж, немедля подпали все обитатели Hamilton School; смягчая неслыханную вольность его поведения и дерзкие речи, это обаяние не раз спасало голову Алана от дисциплинарной гильотины. Он держался отчужденно и не без высокомерия. Мы оба учились в выпускном классе. Я был двумя годами моложе его и кое в чем наверняка казался ему инфантильным, но со мной он установил необычные для него короткие отношения. В распределении ролей между нами существовало известное равновесие. Его ранняя зрелость, тем более при нашей разнице в возрасте, иногда тяготила меня и даже подавляла/В большинстве спортивных дисциплин мы состязались на равных. В научных дисциплинах он не без досады почти всегда вынужден был уступать мне первенство. Но в общем он был лидером, а я маргиналом, что как бы уравнивало нас, превращая наши отношения в некий добровольный союз популярности и одиночества, и это избавляло меня от унизительности рабства, а его от унизительности снисхождения. Пройдя по двору, я ступил на аллею, ведущую к северному порталу. На архипелаге царствовала весна, Джерси овевал легкий восточный ветер с континента, ровный, тихий и прохладный; он очистил небо от облаков и так выгладил зыбь Ла-Манша, что море напоминало спокойное озеро. Ветер, стлавшийся над морем в своем безмятежном странствии между Котантеном и островом, смешав испарения земли, воды и растений, пробужденных к работе лучами солнца, которые беспрепятственно струились в незамутненном эфире, составил этот запах перегноя с добавлением йода и соли и, помаявшись в замкнутом пространстве низины Розе-ля, теперь рассеивал его по владениям Hamilton School, утвердившимся на своем лесистом плато. Справа от меня столетние дубы парка, занимавшего всю восточную часть имения, небрежно шелестели кончиками своих ветвей, уже покрывшихся почками из-за необычно ранней жары. Деревья были посажены в безупречном порядке, так, чтобы каждому хватало пространства и света и оно могло свободно развиваться, за ними всегда заботливо ухаживали, благодаря чему, а также постоянному умеренному климату дубы разрослись, достигнув редкой высоты и мощи. Слева, по западной половине владения, вокруг спортивных сооружений: стадиона, площадки для крикета, теннисных кортов и громадного здания, в котором размещались гимнастический зал, бассейн и два зимних теннисных корта, — тянулись обширные лужайки, своего рода идеальный образец английского газона. В северо-западном углу, у ограды, высилось еще одно, трехэтажное здание, поделенное на квартиры и предназначенное для персонала, — здесь обитали все служащие колледжа, кроме преподавателей, которые жили вне стен Hamilton School в различных островных приходах, чаще всего в Сент-Хельере, кроме административных работников, которые жили в самом колледже в более просторных и роскошных квартирах, и библиотекаря Леонарда Уайльда, который то ли из мизантропии, то ли потому, что не желал удаляться от своих драгоценных книг, предпочел устроиться на отшибе, в небольшой квартирке, прилегающей к читальному залу. Прямо передо мной, там, где центральная аллея, выбегая за ограду, продолжалась дорогой, спускавшейся к Розелю, распахнутые створки громадных ворот открывали узкую перспективу восточной части бухты Баули Бей — молодая зелень смешивалась там с нагромождением скал, уходящих вниз к синей глади моря. Эту гладь дробили иногда мимолетные солнечные блики, косые вспышки которых подчеркивали смягченный очерк волны, уплощенной восточным ветром. Остальной обзор был ограничен каменной оградой трехметровой высоты и длиной в тысячу восемьсот метров, которую только в двух местах прорезали ворота — они обеспечивали на севере и на юге связь между аллеями, обслуживавшими все части имения, и дорожной сетью Джерси. Не дойдя до северных ворот, я свернул с центральной аллеи направо и среди затеняющих свет вековых дубов пошел по дорожке, ведущей к обиталищу Александры Гамильтон. Вскоре я оказался у стены, построенной относительно недавно, которая, соединяя две стороны старой ограды, отгораживала в северо-восточном углу общего парка частный парк почти квадратной формы и размером около гектара. Я вошел в калитку. Припертый к ограде старинный трехэтажный загородный дом, построенный еще, вероятно, в XVIII веке, был великолепно отреставрирован. Из-за ограды Hamilton School я не раз разглядывал его северный, совершенно глухой фасад, не оставлявший надежды увидеть за ним хотя бы промелькнувшую тень. Зато южный фасад, как и торцовые стены, был прорезан множеством окон, аллея перед ним раздваивалась, ее главная ветвь упиралась в ступени, которые поднимались к широкой двустворчатой двери, а боковая дорожка, более узкая, огибала юго-восточный угол дома и вела, очевидно, к какому-то служебному входу. Здание окружали лужайки, обрамленные аллеями и занимавшие приблизительно треть территории, больше половины которой, засаженной дубами, было как две капли воды похоже на общий парк, часть которого она и составляла до того, как ее отгородили внутренней стеной. Со все возрастающим смятением я не шевелясь постоял наверху каменной лестницы, потом, решившись, постучал в дверь тяжелым бронзовым молотком. Вскоре одна из створок открылась и в проеме показалась женщина. В строгой одежде, сочетавшей только серый и белый цвета и не лишенной пуританской элегантности, она была на вид лет пятидесяти. Худощавая, высокая и прямая фигура, узкое лицо с правильными, чуть заостренными возрастом жестковатыми чертами наводили на мысль о засушенных цветах, былая красота которых проглядывает сквозь увядшую застылость смерти. Я сразу сообразил, что это она живет в доме Александры Гамильтон. Женщина больше смахивала на домоправительницу или компаньонку, чем на горничную. Но она несомненно исполняла все эти три обязанности. Я поздоровался и назвал себя. Она едва заметно кивнула и посторонилась. Я вступил в полутемный холл, обшитый дубовыми панелями, а она зашагала впереди меня к лестнице, тоже дубовой, которая вела наверх. Остановились мы на втором этаже перед громадной дверью справа — единственным отверстием в центре высокой стены. В левой стене было две двери меньшего размера. Очень широкий коридор, слабо освещенный только одним окном над подъездом южного фасада прямо против лестницы, своим видом, размерами и расположением очень напоминал нижний холл. Моя проводница постучала, вошла и объявила о моем приходе. — Спасибо, мадемуазель Элиот, — с некоторой усталостью произнес мелодичный голос. Впустив меня в комнату, мадемуазель Элиот бесшумно затворила за собой дверь. Комната была такая просторная, что вначале я не заметил Александры Гамильтон. Это была библиотека площадью гораздо больше ста квадратных метров, освещенная шестью высокими окнами — четыре выходили на запад, два на юг, и в них щедрым потоком вливался свет, приятно неожиданный после сумрачного коридора. Стены были совершенно скрыты книжными полками, в рамке которых выделялись оконные и дверные проемы и которые были сплошь заставлены десятками тысяч томов. Обернувшись направо, я увидел в глубине зала массивный письменный стол и за ним женщину. Я подошел к ней ближе. И в ту же минуту смутно разочаровался — наверно, то было обмануто свойственное отрочеству романтическое ожидание, биологически неизбежная глупость, едва припорошенная рационалистическим и чопорным воспитанием, которое не допускает проявлений восторженных чувств, ожидание, которое подсознательно готовило меня к встрече с Гиневрой или Балкис, красавицей, укрытой от недостойных ее лицезреть людских глаз. Я думал, что буду ослеплен, и поскольку этого не случилось, не понял, что подпал под действие скрытых чар, которые овладевали мной медленно и неотвратимо. Александра Гамильтон обладала тем особым обаянием, которое довольно удачно определил Готье, сказавший об одной из своих героинь, что она не притягивала взоры, но удерживала их. Правильные черты на заре сорокалетнего расцвета, спокойная властность в сочетании с какой-то неопределимой скукой во взгляде, нежная бледность кожи, обузданная роскошь волос, элегантная до обманчивой строгости одежда, изысканный покрой и складки которой скрывали линии тела лишь отчасти, тем более их подчеркивая, небрежная грация поз, учтивое внимание, казалось начисто лишенное подлинного интереса, — все в ней являло сдержанную и вызывающую смесь мечтательного достоинства и дремлющей чувственности. Эта колдовская смесь пламени и пепла породила во мне волнение, причины которого я еще не успел уяснить, но которое проявилось в том, что, не отдавая себе в этом отчета, я разглядывал ее так, что меня можно было бы обвинить в глупости или в дерзости. Я поздоровался, она предложила мне сесть. Потом, поглядев на меня, сказала по-французски: — Глаза у вас не такие, как у матери. А в остальном вы очень на нее похожи. Она улыбнулась, продолжая меня разглядывать. Такое начало разговора отнюдь не рассеяло моего смущения, наоборот, оно повергло меня в полное замешательство. Я стоял молча, неловко, ожидая продолжения. Немного погодя она как будто осознала гнет нависшего молчания и заметила собственную рассеянность. — Мы говорили с вашей матерью по телефону. Она сообщила мне, что весь апрель не будет в Париже, вы, несомненно, уже об этом знаете. Ее беспокоит, что вам придется провести пасхальные каникулы в одиночестве, это ей не по душе. Она сделала паузу. В этот раз она говорила по-английски, и я пытался угадать, случайно это или при встрече с учеником-французом она желала мимоходом убедиться, насколько хорошо поставлено обучение в ее школе. Я уже хотел было ответить, что вопрос улажен и я принял приглашение Алана Стюарта провести каникулы у него в Лондоне, а потом в его родовом поместье в Шотландии, о чем я пока еще никого не уведомил. Но потом я подумал, что навряд ли она пожелала встретиться со мной — дело совершенно небывалое -только для того, чтобы сообщить мне о смутной тревоге моей матери, которую едва ли следовало принимать всерьез. Надо полагать, Александра Гамильтон хотела мне что-то предложить — любопытно было узнать что; но я наверняка не узнал бы этого, если бы сразу поведал ей о моей договоренности с Аланом. Поэтому я промолчал. Заключив по моему молчанию, что у меня нет определенного мнения на сей счет, она продолжала: — Я предложила вашей матери вот что: вы можете остаться до конца каникул в Hamilton School. Поскольку почти все обитатели колледжа разъедутся и его помещения будут закрыты, вам лучше перебраться из вашей комнаты в комнату для гостей на верхнем этаже этого дома. Если молодому человеку вашего возраста мое общество не покажется слишком строгим, обедать и ужинать мы сможем вместе. Если не ошибаюсь, через несколько дней вам минет семнадцать? И как раз во время каникул. По-моему, это обстоятельство особенно огорчает вашу мать. Я постараюсь, насколько это возможно, заменить ее в этом случае. Вы сможете пользоваться яхтой, а также бассейном и гимнастическим залом. Библиотека будет открыта, потому что мсье Уайльд, как всегда, отказывается покидать стены колледжа. Что вы скажете на мое предложение? Она говорила любезным, но безучастным тоном. Я чувствовал, что ничего не значу, как бы даже не существую в ее глазах, она делала все это из дружбы к моей матери, чье присутствие так остро ощущалось в продолжение нашей беседы — в этой маленькой импровизированной пьесе реально участвовали только две эти женщины, а я выступал в роли обыкновенного статиста, лица без речей, то есть по сути лишнего. Я уже не был ребенком, который мог бы ее растрогать, но еще и не настолько мужчиной, чтобы ее заинтересовать, короче, во мне не было ничего, что могло бы привлечь ее внимание. Банальная, но нестерпимая ущербность отрочества. Уязвленное тщеславие, мучительная неловкость, чувство вины перед Аланом — все должно было подтолкнуть меня к тому, чтобы ответить ей отказом, сообщив о моих прежних планах, и, однако, я сказал без колебаний: — Я вам очень признателен, мадам. С удовольствием принимаю ваше предложение. — Вот и отлично. Я сейчас же предупрежу вашу матушку. Послезавтра утром все разъедутся на каникулы. В тот же день вы переберетесь сюда, и мы встретимся за обедом. Она встала. Я последовал ее примеру. Она была очень высокого роста, и тут я увидел, какая она красавица. Вдруг она дружески взяла меня под локоть. Я с удивлением на нее уставился, но в ее лице ничто не изменилось — оно выражало все ту же отчужденную учтивость, то же любезное безразличие. Так она проводила меня до дверей. Я спустился по лестнице, вышел из дома и снова очутился в парке. Там я понемногу успокоился, но при этом был недоволен собой, ведь я вел себя как бессловесный дурак, продемонстрировавший своим решением, сожалеть о котором я, однако, не мог, полное отсутствие духовной независимости. Потом это чувство вытеснила мысль, что мне предстоит видеть ее каждый день. Я сознавал, что в охватившей меня душевной смуте главную роль играет вожделение. Но глубинной причины этой смуты я понять не мог, а стало быть, не мог понять, что размывало контуры этого вожделения и весьма усложняло картину, окрашивая сладострастные образы чем-то нежным, щемящим, что, наоборот, едва ли не отрицало, а может, возвышало плоть и было на самом деле не чем иным, как пугливой влюбленностью. В Александре Гамильтон воплотился вдруг с какой-то даже грубой прямотой, неоспоримо для моих чувств, но вопреки моему разуму, парадокс, который давно уже преследовал меня в моих мечтах, но с реальностью которого я не хотел мириться, — я еще не признавал, но в силу подмены ролей уже допускал возможность сосуществования в одном лице матери и женщины, а также неизбежность причинно-следственных отношений между безоговорочным запретом и безудержным желанием. Подойдя к зданию колледжа, я увидел Алана, который все еще стоял во дворе, окруженный тремя или четырьмя почитателями, которым он, судя по всему, с обычным своим небрежным юмором преподносил очередной дерзкий урок жизни. Заметив меня, он бросил их на полуслове и подошел ко мне. — Ну что, старичок, красота дамы соответствует тайне, ее окутывающей? — Да. Все еще под обаянием встречи и заранее смущенный предстоящей необходимостью признаться Алану, что наши планы рухнули, я ответил без малейшего намека на иронию или шутку. Наступило молчание, которое Алан прервал самым добродушным тоном. Но я видел, что он заинтригован. — У твоих описаний есть по крайней мере одно достоинство — краткость. Что ей от тебя понадобилось? — Она предложила мне провести пасхальные каникулы здесь, в ее доме. — Судя по твоему задумчивому и смущенному виду, ты с радостью принял предложение. — Да. Алан секунду помолчал, потом на его лице появилась улыбка, которую я хорошо знал, но отнюдь не любил. — Обычно ты лучше контролируешь свои реакции. Полагаю, ты намерен забраться к ней в постель? Что ж, первый опыт с мифом — такое может поколебать и более устойчивый ум, чем у тебя. — По-моему, это ты занимаешься мифотворчеством. — Стало быть, ни малейших амбиций? Три недели безмолвного созерцания недоступной красоты… Ну и скука! Но что там ни говори, она оказала тебе большую честь. Такого рода честь способна ослепить человека заурядного, напрочь лишив его чувства собственного достоинства. У меня нет привычки с христианским смирением сносить обиды от кого бы то ни было, и я реагировал с тем большей живостью, что чувствовал себя виноватым. — Алан Стюарт, твои оскорбления полностью избавляют меня от укоров совести, спасибо тебе за это. Неотъемлемое право всякого человека, в том числе и заурядного, — менять свои решения. Я не обязан перед тобой отчитываться и прошу не вмешиваться в мои дела. А поскольку ты сомневаешься в моей способности к самоконтролю в моем чувстве собственного достоинства, спроси самого себя: кто из нас сейчас более сентиментален и более смешон? На мгновение он растерялся, но тут же овладел собой и сказал самым любезным тоном: — Так тебя мучила совесть, старина? Я в отчаянии. И разочарован. Я уважаю любые поступки, лишь бы они были продиктованы ясно выраженной волей. В твоем вялом решении есть что-то противноватое. И все это так пошло… — Пошлый, банальный, заурядный, вульгарный — эти слова не сходят у тебя с языка. Слишком мудреную роль ты иногда берешь на себя, милый Алан. Твои обычные зрители это проглотят. Но я, хотя, может, и не отличаюсь устойчивостью ума, питаю некоторую слабость к оттенкам. Чтобы иллюзия стала правдоподобной, ей следует придать хоть каплю достоверности. Твое навязчивое стремление быть не таким, как все, твоя чрезмерная любовь к эффектам размывают твою личность. На свой лад ты раб нормы или, наоборот, того, что ей прямо противоположно. Ты существуешь в отрицании, а отсюда недалеко до небытия. — Вот уж откровения ни к селу ни к городу. Избавь меня от самодовольных рассуждений молокососа, рядящегося в тогу мудреца. Нет ничего зануднее тщеславных вундеркиндов, еще не выпутавшихся из пеленок. Они позволяют себе судить обо всем и свой писк принимают за изречения оракула. В твоих словах выспренности больше, чем проницательности. Ты путаешь норму со скукой. Я чураюсь именно скуки. А ты наводишь на меня скуку, старина. Глубочайшую скуку. Стало быть, ты поймешь, почему я удаляюсь. Он повернулся и ушел. Мне хотелось окликнуть его, я был убежден, что в нашей перепалке роковую роль сыграла риторика агрессии, что моя обвинительная речь, в которой, преувеличив некоторые склонности Алана, я поставил под сомнение самую его личность, совершенно несправедлива, что у нашей ссоры нет никаких серьезных причин, хотя меня и удивляло, что он так болезненно воспринял мое решение, — я не понимал, как глубоко он им уязвлен. Но я удержался и не окликнул его из гордости и потому, что сам стал жертвой свойственной нашему возрасту черты, которую вменил в вину Алану: неспособности пренебречь оболочкой, пусть даже совершенно показной, а может, как раз именно потому, что она деланная и обманчивая, во имя сути без прикрас. Целый день Алан со мной не разговаривал, а вечером после ужина мы в том же состоянии духа встретились в клубе выпускных классов — он играл в карты, всячески, на мой взгляд даже несколько слишком, подчеркивая свое хорошее настроение, а я, одиноко расположившись в удобном кресле, без особого успеха пытался уследить за причудливыми похождениями Нестора Бурмы1, усердным читателем которых я обыкновенно был. В клубе, размещенном на первом этаже колледжа, находились курилка и бар, где подавали безалкогольные напитки. Мечтой всех учеников младших классов было переступить однажды порог этого освященного дистанцией заповедника, этого своеобразного мирского храма, где можно было держаться с небрежной раскованностью, непринужденной элегантностью и свободой обхождения, которые здесь открыто поощрялись, и тем самым подтверждать, что ты достиг высшей стадии ученичества, предвосхищающей твое приобщение к миру взрослых. Кое-кто из нас доходил в этой пародийной роли, не столько предосудительной, сколько смешной, до вершин нелепости. Алана, который здесь, как, впрочем, и повсюду, играл первую скрипку, никогда не прельщали подобные дурачества, возможно потому, что его зрелость, действительная, а не мнимая, уберегала его от такой наивности; более того, Алан и другим мешал насладиться этой иллюзией, потому что все боялись его едкой иронии, которой он пользовался щедро, ни для кого не делая исключения и вынуждая окружающих соблюдать почтительность и осторожность. Как раз в этот вечер один из учеников, по имени Орас Пюппе, разыгрывал этакого мужчину с опытом. Он пользовался в колледже известным авторитетом, не потому что отличался незаурядными умственными способностями — хоть он Нестор Бурма — частный сыщик, персонаж детективных романов французского писателя Лео Мал-ле. и был самым старшим из учеников, он не без труда удерживался на уровне требований колледжа, и преподаватели уже не раз заговаривали об его отчислении, — а из-за довольно шумной самоуверенности, не столько осмысленного, сколько громогласного краснобайства, неслыханно развитой мускулатуры, которая в его собственных глазах являла собой пес plus ultra (Высшую степень) мужского обаяния, щегольской одежды, более дорогой и крикливой, нежели элегантной, и репутации погубителя женских сердец, которую он тщательно поддерживал; она зиждилась на его уснащенных подробностями рассказах, но подлинность ее внушала по меньшей мере сомнения. Добавим к этому, что семья Ораса была несметно богата и всячески стремилась это подчеркнуть, в частности снабжая его карманными деньгами, сумма которых ослепляла самых простодушных, а наиболее трезвым казалась неприличной и вызывала презрение. Стоя возле бара в окружении своих обычных слушателей, Орас с напускным безразличием, но достаточно громко для того, чтобы никто из нас не упустил ни слова из его речи, излагал свое приключение с замужней женщиной — на то, что она замужняя, он в особенности упирал, считая, по-видимому, это обстоятельство самой пикантной приправой всей историйки, излагал с обилием подробностей, делавших честь если не богатству, то дотошности его воображения. Прихвостни Ораса слушали его с упоением, остальные волей-неволей — кто равнодушно, кто раздраженно, но почти все с чувством неловкости. Вдруг Алан отложил в сторону карты, встал и подошел к пустомеле. — Орас Пюппе, — сказал он с невозмутимым спокойствием, -отвратительное повествование о твоих жалких подвигах мешает мне играть в карты. До сих пор люди более или менее достойные (заметим в скобках, таких здесь немного) были настолько снисходительны, что терпели безвкусицу, составляющую самую суть твоего существования. Но ты злоупотребляешь их благодушием. Из чувства элементарной благодарности тебе следовало бы стараться быть как можно более незаметным. Ты же не просто продолжаешь существовать, что, по-моему, само по себе неприлично, ты еще и разглагольствуешь. Ты кстати и некстати испускаешь звуки, которые заменяют тебе голос. Содержание этого гула, на мой взгляд, заслуживает кое-каких комментариев. Твои родители, наверняка разбогатевшие лавочники, не внушили тебе, что по отношению к женщине, какой бы она ни была и что бы ни делала, порядочный человек в присутствии третьих лиц подчиняется категорическому императиву сохранения тайны. По твоей озадаченной физиономии я вижу, что ты не имеешь понятия о значении слова «порядочный», которое я упомянул. Если бы в твоем лепете проявлялось хотя бы не лишенное красочности воображение, наклонность, пусть даже ничтожная, к извращению. Но куда там. Чувственности в тебе не больше, чем в высохшем пне. То, как ты повествуешь о своих успехах, неважно, подлинные они или мнимые, свидетельствует о том, что эротика была и остается для тебя недоступной. Совершенно очевидно, что главное для тебя не наслаждение, а страх обнаружить свою мужскую неполноценность. Ты думаешь не о том, как вкусить упоительную радость игры плоти и духа, а как придать хотя бы некоторую отверделость никчемному привеску, болтающемуся у тебя между ног. Случай почти классический. Чем громче слова, тем сильнее страх, а дела, если уж они имеют место, ничтожнее. Никогда не пробудить тебе ни в одной женщине, да и в самом себе, подлинную жажду наслаждения. В крайнем случае ты сгодишься для воспроизводства себе подобных. Ты во всех отношениях животное. Ответом на эту длинную оскорбительную речь было мертвое молчание. Алан вообще любил прибегать к сарказму, но никогда еще его ирония не достигала такой жестокой проницательности, такой убийственной отточенности в желании унизить. Под его показным спокойствием чувствовалось холодное бешенство, необъяснимое и совершенно несоразмерное ни с внешним поводом, вызвавшим эту злобную вспышку, ни с ничтожностью самой жертвы. Все ждали реакции Ораса Пюппе. На мой взгляд, всякая попытка с его стороны дать словесный отпор Алану была бы смешной, ему оставалось одно — умереть или ответить кулаком. Он ответил кулаком. Орас отличался недюжинной силой, которой весьма кичился, но в движениях был так же медлителен, как в словах, что и дало возможность Алану закончить свою убийственную речь. Зато под небрежной повадкой Алана крылась необычайная подвижность и ловкость, а под худощавой стройностью -железная мускулатура. Я не раз испытал это на себе, когда во время уроков, отведенных спортивной борьбе и военному искусству, мы вступали с ним в единоборство. Алан легко уклонился от удара и тут же нанес ответный. Его кулак угодил прямо в лицо противнику, тот пошатнулся. Второй удар по тому же месту оказался еще более сокрушительным. Орас рухнул, несколько мгновений провалялся на полу, потом со стоном попытался встать. Алан, уже не владевший собой, явно ждал, пока тот встанет, чтобы ударить снова. Я бросился к нему, схватил за руку и оттащил назад с криком: «Ты с ума сошел! Убить его хочешь?» Он поглядел на меня ненавидящим взглядом. Потом, сделав над собой громадное усилие, перевел дух. Коротким движением вырвал у меня руку. И не торопясь вышел из клуба. Тем временем Орасу удалось наконец встать. Лицо его распухло. Нос и губы кровоточили. Никто, даже самые раболепные его прислужники, не сделал к нему ни шагу. Пережитое им двойное унижение разом ввергло его в одиночество. Он стоял потерянный, жалкий, не зная, что делать, что сказать, вымаливая хоть один дружелюбный взгляд, и, вытирая тыльной стороной ладони кровь, только размазывал ее по лицу. До сих пор болван Орас был мне просто безразличен, но это зрелище меня возмутило. Я подошел и протянул ему носовой платок. — Не три. Промокни губы платком и держи его у носа. Медпункт, наверно, еще открыт. Я тебя провожу. В коридоре по пути в медпункт Орас, которого все еще пошатывало, заплакал. Я догадывался, почему он плачет: не потому, что болят рассеченные губы, даже не потому, что его публично унизили, а потому, что его предали те, кого он считал друзьями, — неизбывная порода бездушных прихвостней, стадо почитателей сиюминутного успеха и внешних атрибутов, которых, быть может, оправдывает смутный страх перед их собственным ничтожеством. Орас несомненно впервые в жизни оказался в одиночестве, вдали от пустопорожнего льстивого шума, на котором зиждилось его самосознание, и он плакал в темноте как ребенок. У входа в медпункт я позвонил, и мы вступили в просторную и удобную приемную. Немного погодя раздался стук высоких каблучков, и дверь, ведущая из приемной в медкабинет, открылась. До этой минуты я видел новую медсестру, мадемуазель Аткинс, только издали, во дворе или в парке, потому что с тех пор, как она сменила почтенную Дороти Фирмен, престарелого дракона, несколько месяцев назад отправленного в отставку manu militari (С применением силы, насильно), несмотря на его громкие протесты, у меня не было нужды обращаться за медицинской помощью. Мадемуазель Аткинс казалась мне хорошенькой, что, кстати, подтверждали все ее пациенты. Кроме того, говорили, что она веселая, с юмором, приветливая и охотно поддерживаете отношениях с самыми старшими и наиболее представительными учениками атмосферу чисто словесного и ни к чему не обязывающего флирта. Некоторые сумасброды по наивности принимали это исключительно на свой счет и даже немного задирали нос. Со времени появления мадемуазель Аткинс статистика неопасных заболеваний тревожно возросла, причем рецидивы носили хронический, а эпидемия чисто локальный характер. Короче говоря, мадемуазель Аткинс пользовалась популярностью, что неудивительно в местах скопления подростков, где самой заурядной юбке заранее обеспечена всеобщая благосклонность. Но когда я увидел медсестру в дверном проеме, она вовсе не показалась мне заурядной. И я понял, что искусительной ролью, какую она играла в коллективном сознании учеников Hamilton School, она обязана отнюдь не только тому, что других женщин вокруг нас нет или они далеко. Мадемуазель Аткинс было лет двадцать пять, и она была восхитительна. В отличие от Александры Гамильтон, в ее образе не было ничего погибельного и недоступного, и к более или менее выраженным простодушно похотливым мечтам, которые она неизбежно порождала в неокрепших умах общавшихся с ней мальчишек, всегда примешивалась искренняя симпатия. Если я и был немного взволнован, то отнюдь не оробел. Едва взглянув на своего будущего пациента, она стала разглядывать меня с настойчивостью, которая в конце концов показалась мне странной. — Поверьте, мадемуазель, это не я привел его в такое состояние, -сказал я. — Вы меня неправильно поняли, — ответила она с улыбкой. -Так что же с ним такое случилось? — Он наступил в клубе на шнурок собственного ботинка, упал и ударился об угол бара. — Очень неловко с его стороны, тем более что ботинки у него без шнурков. Но все бывает! Очевидно, он перебрал отвара ромашки, который вам подают в этом злачном месте. — Очевидно. — Входите же. — Нет, я пойду. — Почему? Поболтайте со мной. Вы же видите, ваш приятель говорить не может. И в самом деле, вопреки своему обыкновению, Орас не произнес ни звука, сосредоточенно пытаясь скрыть слезы в присутствии женщины. Впрочем, если бы он и захотел говорить, ему это вряд ли удалось бы: губы его заметно распухли и, наверно, сильно болели. Мадемуазель Аткинс отступила в глубь комнаты, и мы вошли. Здесь, как в любом врачебном кабинете, было очень жарко. Уложив Ора-са на высокую, обтянутую кожей кушетку, мадемуазель Аткинс поставила возле стеклянного столика перед ней табурет. Я сел на стул. Сестра вышла в заднюю комнату, оставив дверь открытой. Я машинально проводил женщину взглядом. И вздрогнул, увидев кое-что в соседней комнате. Прямо против двери на плечиках висели юбка, блузка и жакет. Медсестра возвратилась с целой охапкой пузырьков, коробочек и пакетов хирургической ваты, которые разместила на столике. Ее белый, до колена халат с короткими рукавами перестал быть для меня обычной униформой. Сев на табурет у изголовья Ораса, мадемуазель Аткинс закинула ногу на ногу. От этого движения халат, две нижние пуговицы которого были расстегнуты, распахнулся и ниспадающие по бедрам полы высоко обнажили ее ноги — на них упал резкий свет лампы, направленной на кушетку. Сестра стала протирать и обрабатывать лицо Ораса удивительно мягкими и точными движениями. Вдруг она приостановилась, окинула взглядом свои длинные обнаженные ноги и тут же откровенно посмотрела на меня — при этом на ее лице не выразилось никаких чувств. Потом она снова принялась за дело. Своей позы она, однако, не изменила. Ошеломленный, я не знал, должен ли включиться в игру и, уже не стесняясь, разглядывать ее, или мне надо извиниться и выйти. Я остался, потому что игра мне нравилась, мне было любопытно, и еще я боялся показаться смешным, но при этом никак не решался показать свое соучастие и, всячески стараясь придать своему взгляду выражение учтивой скромности, на деле исподтишка на нее косился. Кончив возиться с Орасом, мадемуазель Аткинс встала и подошла к столу. — Через несколько дней никаких следов не останется, — сказала она ему, начиная писать. -Я освобожу вас от ближайших уроков не столько по медицинским показаниям, сколько чтобы пощадить ваше самолюбие. Послезавтра вы уедете на каникулы, так что пропустите вы немного. Объясните родителям, что такого рода обхождение не предусмотрено обычной педагогической системой колледжа. И придумайте более правдоподобное объяснение, чем история со шнурками. Она протянула Орасу подписанную ею справку об освобождении от занятий. Он с трудом пролепетал невнятное «спасибо» и направился к двери. Я шагнул было за ним. — Задержитесь на минуту, пожалуйста, — попросила мадемуазель Аткинс. — Мне надо с вами поговорить. Хотя меня охватила легкая паника, я не сделал попытки уклониться. Орас схватил мою руку и пылко ее пожал. Жест был несколько театрален, и я невольно подумал, какими впечатлительными становятся в некоторых обстоятельствах такие вот бахвалы. Впрочем, мое отношение к Орасу теперь изменилось, ведь он успел почувствовать, что такое бремя отверженности и одиночества. Орас вышел. — Вы лучший друг Алана Стюарта, — сказала мне медсестра. — Я часто видела вас вдвоем. — Вы знакомы с Аланом? — Да. Он зашел в медпункт вскоре после моего приезда в колледж. Мы… симпатизируем друг другу. Он не говорил вам об этом? — Нет. — А мне он подробно рассказывал о вас. Очень подробно. — Я не знал, что ему так часто приходится обращаться за медицинской помощью. Она рассмеялась. — Он вас очень уважает. Это меня заинтриговало. Он ведь обычно так подчеркнуто равнодушен ко всему. И даже пресыщен. Своих сверстников он презирает. Мне было трудно представить, что его может заинтересовать кто-то моложе его. Алан и в самом деле пробудил во мне любопытство. Нынче вечером я воспользовалась случаем, чтобы с вами познакомиться. Я бросился в воду вниз головой. — Вы сочтете меня наглецом, но мне показалось, что вы приступили к делу довольно… странным манером. — Вы проницательны. — Не подчеркивайте так явно мою неопытность или глупость. — Я не хотела вас обидеть. — Оставаясь в рамках предложенной мне роли идиота, разрешите вас спросить: зачем вы это сделали? — Может, мне просто захотелось. — А может, потому что я друг Алана Стюарта? — Может быть. — Это для вас так важно? — Не делайте вид, будто не понимаете того, что поняли с первых же слов. Алан мой любовник. Он уверял меня, что не прочь, чтобы я вас соблазнила. С минуту я глядел на нее, потом с усилием выдавил: — Из привязанности к господину Стюарту вам не стоит поощрять его гнусности или им подчиняться. — Привязанность? Какой же вы простачок! Между Аланом и мной нет никакой привязанности. Одно только наслаждение. Что до его гнусностей, как вы их назвали, они отчасти и мои. Окажите мне любезность, поверив, что я отличаюсь некоторой независимостью во вкусах. — Извините, но мне не хотелось бы быть просто марионеткой в балаганчике извращений Алана Стюарта. — Быть марионеткой иногда не так уж неприятно, — с улыбкой сказала она, — если кукловод талантлив. Но не будьте таким недоверчивым. Алан вас любит. Мне кажется, вы его единственный друг. Поймите, — продолжала она после небольшой паузы, — я веду себя так по многим причинам. Но главная и самая очевидная — меня к вам тянет. Правда, то, как вас описал Алан, и ваши с ним отношения заранее настроили меня в вашу пользу. Но прежде это были только слова. А теперь вы здесь. И меня к вам тянет. Я не подозревала, что разбудить во мне желание может ребенок. Ни одна из знакомых мне девушек-сверстниц, с которыми, впрочем скорее всего в силу общепринятых норм, я поддерживал вполне невинные отношения, никогда не изъяснялась со мной так напрямую. Я был тем более взволнован, что это говорила взрослая женщина: Но чтобы не впасть в столбняк, который сразу показал бы ей, сколь нов для меня этот опыт, я ухватился за слово, задевшее мое самолюбие. — В ваших последних словах есть какая-то материнская двусмысленность. Очевидно, для вас граница, отделяющая ребенка от взрослого, проходит между семнадцатью и восемнадцатью годами? — До чего же вы обидчивы. Вам прекрасно известно, что у Алана нет возраста. Вы соответствуете своему, во всяком случае в некоторых отношениях. Двусмысленность была только в словах, но отнюдь не в мыслях. Но даже если бы так? Что в этом дурного? Меня удивило совпадение между этим вопросом и утренними событиями; случайность это, подумал я, или Алан рассказал ей о нашей стычке и о том, чем она была вызвана. Как бы то ни было, разговор принимал тягостный для меня оборот, надо было положить ему конец. И я тупо сказал с развязностью, настолько наигранной, что тут же сам себя проклял: — Мне нравятся ваши ноги. И покраснел. Второй раз за день в сходных обстоятельствах., хотя и по разным причинам, я почувствовал себя смешным и уязвимым — ненавижу отрочество. Но мадемуазель Аткинс не выказала ни удивления, ни иронии. Она посмотрела на меня, казалось ожидая продолжения. Я не знал, что делать. Я восхищался тем, как легко она лавирует в хитросплетениях искренности и игры, как свободна она от гнета самолюбия — свобода эта надежнее всего гарантировала от боязни попасть в смешное положение. Тем сильнее ненавидел я собственную неискушенность, из-за которой я считал свое поведение глупым, не зная, в чем себя винить — то ли в неуместной сдержанности, то ли в натужной дерзости. Не умея сделать подлинный выбор, я прибег к иллюзорному — то есть к бегству. И вышел из медпункта. В задумчивости я поднялся к себе на четвертый этаж, где были расположены комнаты учеников. За день на меня обрушилось слишком много событий, они почти физически меня придавили, бремя тревоги, казалось, мешает мне свободно дышать, стесняет движения. Я был заворожен влюбленностью в женщину, которая почти не обратила на меня внимания, а по отношению к другой испытывал властное желание, родившееся в той зыбкой атмосфере, в которой слово, упоительно переплетая притворство с подлинным вожделением, приобрело в моих глазах совершенно новую власть. И в откровении этом проглядывала бездна. И, однако, обе эти женщины в каком-то смысле оставались образами выдуманными, в самой их плоти, приблизиться к которой мне мешала недосказанность и робость и которую оживляла сценография воображения, стремящаяся разжижить точное воспоминание о фактах, — в самой их плоти было что-то бестелесное. Но они приводили меня к образу более осязаемому, более реальному и весомому — к образу Алана. Они были связаны с ним ходом мысли, усугублявшей предательство и развращенность обидой и печалью. Я встретил его в бесконечном коридоре четвертого этажа. С полотенцем через плечо он шел к душевым. Я остановился, не зная, как себя вести, — я раздирался между надеждой загладить нашу размолвку и логикой, которую диктует нежелание идти на попятный, механизмом разрушения. А к Алану, казалось, вернулась его обычная безмятежная небрежность, которая наводила на мысль, что, вопреки его поведению в клубе, ничто не может задеть его глубоко и надолго. Спокойствие Алана меня взбесило. Вдобавок роль любовника мадемуазель Аткинс, изменив образ, рисовавшийся мне до сих пор, окончательно превратила его во взрослого и напрочь отрезала от меня, еще связанного с детством, в котором я барахтался, словно мы внезапно очутились по разные стороны рва, олицетворяющего начальный искус таинственного и страшного воспитания чувств. Алан тоже остановился, посмотрел на меня, покачав головой, и сказал: -Эта милейшая мадам Гамильтон… И, рассмеявшись дружелюбным, без тени иронии, мальчишеским смехом, который совершенно сбил меня с толку, скрылся в душевой. На другой день Алан вновь стал вести себя со мной как обычно, словно из его памяти стерлось все, что произошло накануне. Я не чувствовал той же непринужденности и держался с ним довольно сдержанно, чего он не мог не заметить, хотя никак этого не показывал. Вечером в колледже был традиционный праздник, отмечавшийся раз в году. Происходило это в клубе, где нам разрешали оставаться до полуночи. По установившемуся обычаю, мы имели право пригласить на праздник служащих колледжа, избираемых vox populi (Голос народа). Эта свобода предоставлялась только выпускным классам, а преподавателям и прочим сотрудникам давала возможность самым непосредственным, если не самым жестоким, образом убедиться в степени своей популярности. Эта традиция, пародия на перевернутую власть, характерная только для обществ со строгой иерархией и по духу своему напоминающая то раскрепощение от зажимов, что свойственно карнавалу и празднику шутов, установилась в Hamilton School довольно давно, так что никто не решался ее пересмотреть, хотя она была чревата публичным унижением и демагогией. В этот вечер среди приглашенных оказались мадемуазель Аткинс и директор Рантен. Рантена, по крайней мере на моей памяти, приглашали всегда. Его ценили все, потому что за его холодностью, подчеркнутой заботой о соблюдении приличий и, пожалуй, даже условностей сразу чувствовался живой ум, незаурядное чувство юмора и подлинная широта, умерявшая строгую приверженность дисциплине. Единодушно приглашенная медсестра присутствовала на церемонии впервые. Около десяти часов мы организовали — еще одна традиция — матч комнатного регби, в котором команда преподавателей играла против команды учеников. Правила игры были просты: каждая команда из пяти игроков должна была, не бросая мяч и не роняя его (мяч заменяла подушка, как можно более упругая), коснуться им стены, изображавшей ворота противника, и защищать от его посягательств свою стену на противоположной стороне зала. Играли «в цивильном», с той только разницей, что можно было сбросить куртку и полагалось снять обувь. В остальном правила были довольно свободные и с правилами обычного регби совпадали только в смысле ограничения и допущения силовых приемов. Вся клубная мебель, на которую могли взгромоздиться зрители, в два счета была сдвинута к свободным стенам. Преподаватели сгрудились в одном углу, ученики — в другом, чтобы выделить пятерых игроков, которые будут представлять их команду. Я был избран игроком ученической команды, Алан стал ее капитаном. Мадемуазель Аткинс укрылась позади стойки бара, на которой устроился Рантен, чтобы судить и комментировать схватку. — Господа, — начал он, — почтенное собрание ждет от вас решительной и учтивой игры, свободной от кастовых и корпоративных предрассудков. И поскольку традиция, которую, если мне позволено высказать мое личное мнение, я чту с оговоркой, ибо она меня слегка коробит, так вот, поскольку традиция премудро, хотя и не без доли извращенности, навязывает нам раскрепощающие силовые приемы, в процессе игры подвергая опасности наши души, а это дело серьезное, пожелаем, чтобы сей катарсис стал не привычным выплеском наших дурных страстей, а проявлением нашего юмора и великодушия, как на мускульном, так и на философском уровне. Пусть эта встреча уподобится диалогу Зенона с Сократом. Скажите сами себе, что, как бы ужасно ни было унижение, которое приносит проигрыш, образцовый стоик способен перенести его с твердостью, правда, лишь в том случае, если исповедуемая им доктрина поднимает его на такую немыслимую высоту над всеми человеческими слабостями, что само это допущение, увы, вызывает, по крайней мере у меня, недоверчивый смех. Он бросил нам подушку, и потасовка началась. Силы участников были почти равными. Преподаватели были более увесистыми и опытными, но мы компенсировали их преимущество пылом и проворством. Разбушевавшийся Алан был особенно в ударе. Я тоже недурно справлялся со своей ролью. Трое же наших товарищей по команде бесновались так, словно от этого зависела сама их жизнь. Рантен комментировал перипетии игры спокойно и с юмором, но громовым голосом, который ошеломлял в человеке сложения скорее тщедушного и к тому же ни при каких обстоятельствах не прибегавшего к повышенным тонам. Оставаясь невозмутимым, он гремел так, что перекрывал гул выкриков и свистков. После первого тайма счет был 3:3. Одежда висела на нас клочьями. В перерыве мадемуазель Аткинс обработала некоторые царапины. Игра возобновилась с удвоенным неистовством. Равный счет сохранялся почти до самого конца. За несколько секунд до завершения матча мне посчастливилось, освободившись от опеки противника и оказавшись в выгодной позиции, принять «мяч» из рук Алана, которому удалось сделать длинный и ловкий пас как раз тогда, когда сам он рухнул под тяжестью двух нападающих. Вытянув руки, вцепившись в подушку, я прыгнул как мог высоко, чтобы избежать лобовой атаки защитника, который, пытаясь обхватить меня руками, растянулся во весь рост, а я перемахнул через него прямо к стене противника и под шквал аплодисментов врезался в нее, на мгновение обалдев от удара. Рантен объявил об окончании матча, торжественно назвав нас победителями. — Теперь, — продолжал он среди начавшего стихать шума, — капитану выигравшей команды должен быть вручен трофей победы. Вручает награду и пожимает руку победителю обычно судья. Но поскольку сегодня вечером мы имеем удовольствие видеть среди нас мадемуазель Аткинс, я буду рад передоверить ей мои полномочия. Полагаю, это не сочтут слишком серьезным отступлением от принятого обычая, а герой дня, признаю это с трезвым смирением, от подобной замены не прогадает. — С вашего позволения, мсье, я тоже хотел бы передоверить свою привилегию капитана самому молодому и достойному из нас, — заявил Алан, указывая на меня. — Не возражаю, мсье Стюарт. Я с некоторым смущением подошел к медсестре, которой Рантен передал приз. Это было некое гончарное изделие, невероятно нелепое, перегруженное гротескными орнаментальными украшениями и раскрашенное кричащими красками. Изготовленное специально к этому случаю в мастерской скульптуры и лепки, оно свидетельствовало о необузданном разгуле саркастической фантазии. Несколько таких шедевров нарочито дурного вкуса были выставлены как в учительском, так и в ученическом клубе. Мадемуазель Аткинс протянула мне трофей. Я зажал его под мышкой, ожидая традиционного рукопожатия. Но она, шагнув ко мне ласково поцеловала меня в обе щеки. Это была мимолетная ласка, легкое прикосновение губ. Воцарилось молчание. Его прервал Рантен. — Право слово, — заявил он, — если уж нарушать традицию, не будем останавливаться на полпути, даже если это нарушение сродни убийству. И он засмеялся, что было совершенно необычно. Его замечание было встречено оглушительной овацией. Я бросил взгляд на Алана. Он аплодировал, поглядывая на меня с дружелюбной иронией. Около часа ночи, когда я уже уложил в чемодан почти все необходимое для моего переселения в дом Александры Гамильон, в дверь моей комнаты постучали. Это был Алан. — Пошли, — сказал он. — Куда? — Увидишь. Я в недоумении следовал за ним по коридорам и лестницам, погруженным в сумрак, который рассеивало только тусклое свечение ночников. Мы вышли в парк и двинулись по главной аллее, по которой я шел накануне, до пересечения дорожек неподалеку от северных ворот. Справа в кромешной тьме среди дубов терялась аллея, которая вела к частным владениям Александры Гамильтон. Алан свернул налево к большому флигелю для персонала, куда мы вскоре и пришли. Здесь царило безмолвие. Прямоугольники света, просачивавшегося из четырех окон верхнего этажа, оттеняли сплошную черноту фасада. Алан без колебаний вошел. Я последовал за ним до верхней площадки широкой лестницы, потом по коридору, где только редкие ночники источали неяркий желтый свет, с трудом отражавший натиск тьмы. Алан постучал в какую-то дверь. Открыла нам мадемуазель Аткинс. Два часа спустя мы с Аланом молча сидели бок о бок на скамейке в парке. Мои мысли, осаждаемые еще свежими в памяти мощными и смачными видениями, взбудораженно блуждали, успокаиваясь по временам, когда их невольно отвлекало созерцание ночи. Проникавший сквозь деревья неутихающий восточный ветер обдувал своим ласковым и свежим дыханием прогалины парка, контуры которого очерчивала высокая полная луна, выявлявшая все разнообразие тончайших оттенков черного и белого, все изыски светотеней. Колледж, который с одной стороны обводила темная масса деревьев, а с другой — молочные плоскости лужаек, являл взору гладкую блеклость своей крыши, отражавшей небесные огни, и сумрачную поверхность фасада, на котором едва заметно выделялись более темные очертания дверных и оконных проемов. Отдаленно и ровно шумел истомленный прибой, непрерывно накатывающий на песчаный берег. Но умиротворение реального мира вновь нарушали грозовые мечты. Эти мечты были сотканы из отвращения и страсти, из утраченных иллюзий и начатков нового знания. Я преодолел ров, обнаружившийся между мной и Аланом, но преодолел без робких предосторожностей, сопровождающих обычное посвящение, без глупой и отрадной, даже если она иллюзорна, восторженности чувств. Все совершилось с изощренным распутством и варварской грубостью, и я не знал, смогу ли выдержать теперь шок отдачи. Сначала Алан в своем самообладании и сдержанности показался мне чудовищем, чем-то вроде хладнокровного Дьявола, который по своей прихоти распоряжается собственным телом и духом, сама смелость слов и жестов которого в какой-то мере запланирована и у которого рассчитано все — вплоть до нарастающего сладострастия и изобретательности воображения. Но потом он стал казаться мне скромником на фоне того, что говорила и выкрикивала женщина, какие позы она принимала. Вся мощь непристойности и наслаждения исходила от нее, Алан же из манипулятора незаметно превращался всего лишь в инструмент. Это безоглядное самозабвение, готовность унизиться, откровенное, даже подчеркнутое желание проституировать себя, вы ставить напоказ бездны, в которых я видел тайное тайных всякого существа, пробудили во мне такое сладострастие и такой ужас, какие не рисовались мне в полете самого разнузданного воображения. Больше, чем красота тела и непристойность поз женщины, меня потрясли ее слова — именно они были в моих глазах самым большим бесстыдством, величайшей, необратимой дерзостью, почти самоубийственной в переходе границ запретного. Осязаемо, с опустошительной непреложностью ощутил я новую для себя силу слова, которую она уже дала мне почувствовать раньше, но этот первый опыт показался мне теперь безобидным. Я еще не осознавал, чем обернется для меня этот переворот, не знал, что со мной будет. Знал только, что мне надо стать другим, чтобы от этого опытав моей душе не угнездилось надолго ощущение мерзости. Ход моих мыслей прервал Алан. — Ты на меня сердишься? — Не знаю. Не думаю. — Согласен, все произошло несколько грубовато. Но попробуем взглянуть надело с положительной стороны. Не говоря уж о том, что ты получил наслаждение — это выражалось явно и даже весьма красноречиво, — подобное приобщение к предмету в дальнейшем избавит тебя от потери времени и от многих ошибок и огорчений. — Ты, очевидно, ждешь от меня вечной благодарности? — Не злись, — сказал он смеясь. — Ты прав. Мои побуждения не имели ничего общего с альтруизмом, и даже если от случившегося у тебя останется некоторое недоверие ко мне, а может, и досада, я не стану прибегать к худшему из извинений — что, мол, намерения у меня были добрые. Для меня это тоже был своего рода опыт, правда не столь впечатляющий, как для тебя. По причине искушенности и преднамеренности. Но, впрочем, не только поэтому. Мадемуазель Аткинс — женщина чрезвычайно интересная, но ей чего-то не хватает, а может, у нее в чем-то перебор. — После того, что произошло, любые критические замечания по ее адресу кажутся мне неуместными и даже низкими. — Речь не о том. Я просто стараюсь определить ее роль в мире моего сексуального воображения. Недостает ей сознания вины, перебор же у нее здоровой на свой лад морали, а это подозрительно и умеряет наслаждение. Она, наверно, из любой ситуации выйдет умиротворенной и незапятнанной. Ей незнаком стыд. А поиск наслаждений, который не знает подлинных препятствий, недорого стоит, ибо не оплачен пикантным чувством унижения или острым сознанием вины. К тому же между нами нет любовных чувств, а это заметно понижает ставку в такого рода опыте. — Уж не хочешь ли ты сказать, что у тебя есть сознание вины? Но это же просто смешно. Ты всегда уверял меня, что тобой движет единственный принцип — борьба со скукой. — Ты склонен меня окарикатуривать. Впрочем, это справедливо — я пожинаю то, что посеял. Но по существу ты прав. Самого по себе чувства вины у меня нет. Не вижу в нем никакого смысла. Зато оно пленяет меня в женщине, поскольку неизбежно усугубляет ее наслаждение, а стало быть, и мое. Чувство вины в ней тем сильней, чем глубже разрыв между ее внешней благопристойностью и тайной склонностью к пороку. Этот-то разрыв только и важен, когда он преодолен. Тогда из преграды он становится усилителем энергии, высеченной из столкновения крайностей, он сводит на нет слепую тиранию конформизма и пресность разнузданной свободы. И воплощает сладость греха, наслаждение, порожденное непристойностью. — Он рассмеялся. -Странно, однако, что я, наследник пуританского протестантизма, меркантильного, лишенного воображения, объясняю такого рода вещи человеку, сформированному католицизмом. Умение извлечь максимальное наслаждение из греха — это, кажется, по вашей части, не так ли? — Тебе следовало бы получше распорядиться наследием прагматизма. На мой взгляд, твои рассуждения довольно абстрактны. Что, например, ты понимаешь под «столкновением крайностей»? — Это как в религии. Бог и Дьявол, взятые по отдельности, тусклы и бесплодны. Но вместе они составляют самую плодотворную пару, какую когда-либо изобрело человечество. Это своего рода братство или супружеский союз между возвышенным и гнусным. Для меня этот принцип являет собой источник, из которого наслаждение черпает свою энергию и насыщенность и который особенно усиливает женскую притягательность. Для меня образ женщины воплощает самую суть возвышенного — ум, любовь, красоту, недоступность богини и святость матери… И все возможные варианты гнусности: похабство, развращенность, рабскую покорность, наконец, проституцию. Две крайности этих наборов выражены образом матери и шлюхи. Поскольку здесь разрыв максимален, то и грех, непристойность, а стало быть, и наслаждение тоже. Слова Алана, которые грубо и прямолинейно вернули меня к чему-то глубинному и тайному во мне самом, что я ощутил во время свидания с Александрой Гамильтон, не имея, впрочем, желания в это вникнуть, ввергли меня в страшное смятение. Я сделал отчаянную попытку направить разговор в другое русло. — Ты уже дважды упомянул любовь. В твоих устах это слово звучит довольно странно. Обернувшись ко мне, он вперил в меня взгляд. Его лицо, освещенное холодным и резким ночным светом, было прекрасно идеальной и зловещей красотой замечтавшегося падшего ангела, печального демона. — Ты и в самом деле плохо меня знаешь, если полагаешь, что я не способен любить. В моих глазах только любовь и имеет цену. Он помолчал, точно не зная, решиться или нет. — В Англии есть женщина, которую я люблю, — заговорил он наконец. -Люблю страстно. Ей тридцать восемь лет. Она красива, умна, великодушна, богата, уважаема. И ничем не занята. Она, как и я, самым своим нутром познала скуку. Восемнадцати лет она вышла замуж за глупца, который по сей день с грехом пополам играет роль ее мужа. Она тоже любит меня. Но по-другому, по крайней мере с виду. Мне хотелось бы, чтобы ты стал ее любовником. Отдав ее тебе, я на свой лад сам стал бы ее обладателем. Извращенное наслаждение? Что ж, пусть. Но цену ему может придать только страсть. Столкновение крайностей. Теперь ты понимаешь, почему я так резко реагировал, когда ты сообщил мне, что отказываешься от наших каникулярных планов. Но мне хотелось, чтобы хоть что-то все-таки произошло, хотелось испытать нечто, что как-то перекликалось бы с моим намерением. Отсюда эта сцена с мадемуазель Аткинс. Но она меня не любит. И я ее не люблю. Она не поддается наслаждению, а сама его ищет. Это была всего лишь пародия, волнующая, но все-таки пародия. Просто лекарство от меланхолии. Совершенно растерянный, я почувствовал вдруг прилив любви к нему, но не знал, как ее выразить. И не нашел ничего, кроме дурацкой фразы: — А твоя… любовница знала о твоих желаниях и намерениях? — Любовница? С чего ты взял, что она моя любовница? Обычно ты более сообразителен. Неужели ты подумал, что мои слова — просто философические умствования или что я любитель ночных излияний? Женщина, которую я люблю, не любовница мне и вряд ли когда-нибудь ею станет. Это леди Стюарт, моя мать. Он порывисто встал и зашагал по аллее, ведущей к дверям колледжа. Всю ночь я не смыкал глаз. В темноте передо мной непрерывно мелькал образ женщины, отдающейся без всякой оглядки. Речь ее была смесью стыда и вы зова, торжества и покорности. У нее было лицо Александры Гамильтон. С чемоданом в руке я следовал за мадемуазель Элиот, которая твердым шагом, с достоинством поднималась по лестнице. На третьем этаже мы углубились в широкий коридор, который, как и коридоры нижних этажей, пересекал все здание с севера на юг. Но только в отличие от первого этажа здесь было две двери в правой стене, а в левой — одна двустворчатая. Тут мадемуазель Элиот в первый раз обратилась ко мне: — Комнаты для гостей расположены в западной части этажа. Их три. Можете выбрать ту, которая вам больше подойдет. — Уверяю вас, мне все равно. — Моя обязанность, мсье, — холодно возразила она, — выполнять распоряжения мадам. Она открыла первую дверь справа, ближе к лестнице, и посторонилась, пропуская меня. Комната была просторная, продолговатой формы, с одним окном. — Это северная комната. Здесь довольно темно. Ее единственное преимущество в том, что отсюда можно прямо попасть в ванную, общую для всех трех комнат. Следуйте за мной, пожалуйста. Мадемуазель Элиот подвела меня ко второй двери. Дверь открывалась в небольшой коридор, перпендикулярный к главному и ведущий к роскошной ванной и к двум другим комнатам, которые домоправительница лаконично охарактеризовала как «западную» и «южную». Первая из них, расположенная посредине, была шире остальных, но в длину укорочена ванной комнатой, отделявшей ее от главного коридора, и очень пропорциональна. Вторая, в точности такая, как северная, была самой светлой. Три окна — два по фасаду, через которые потоком лился дневной свет, и одно по торцу, как и окна остальных комнат, обращенное на запад, — позволяли наслаждаться солнцем почти с утра до вечера, к тому же отсюда все имение было видно как на ладони. — С вашего разрешения, я выбрал бы южную комнату, — сказал я домоправительнице. — Хорошо. Я позову горничную, чтобы она приготовила постель и разобрала ваш чемодан. — Благодарю вас, в этом нет нужды. Я способен сам застелить постель и развесить в шкафу одежду — Таково распоряжение мадам. Ее взгляд из холодного стал откровенно враждебным. Я вдруг разозлился. — Вы это уже говорили, мадемуазель. На мгновение она опешила от моей дерзости, но лицо ее сразу же вновь изобразило ледяное высокомерие. Всегда ли она ведет себя так, подумал я; может, люди нанесли ей какую-то непоправимую обиду, и сдержанное достоинство домоправительницы отягчено озлобленностью на весь мир, а может, по какой-то неведомой причине ей несносно мое присутствие. — Как вам угодно, — сказала она. — Обед ровно в час дня. Дверь в столовую из холла на первом этаже слева от входа. Она мне кивнула и вышла. Я слышал, как, миновав коридор, она открыла двустворчатую дверь как раз против двери в маленький коридор, и решил, что ее комнаты расположены в восточной части этажа. Такое соседство отнюдь меня не прельщало. Я презирал эту помесь высокомерия с уничижением, услужливости с тайной властью, эту затаенную спесь раболепия. Пытаясь забыть о домоправительнице, я начал устраиваться. Комната была скупо обставлена старинной красивой и удобной мебелью. Я открыл окна и залюбовался обступавшими дом и закрывавшими весь горизонт дубами парка; их верхние ветви, уже тронутые нежной зеленью, нависали над крышей. Первый их ряд был совсем близко, его отделяли от здания только небольшие лужайки и аллеи. Я вдыхал свежий, прохладный воздух, контрастировавший с проникновенным теплом солнечных лучей, струившихся с безоблачного неба. Мало-помалу я поддался вкрадчивой истоме, впав в задумчивость, которая питалась отнюдь не умиротворенностью окружающего мира, не великолепием пейзажа, дышащего безмятежным торжеством весны, а наоборот, борениями души, на которую неотступными волнами накатывали тревога и смятение. С Аланом до его отъезда я больше не увиделся. А я хотел бы сказать ему, что его последние слова глубоко меня растрогали, хотя и напугали, и приблизили меня к нему, очертив вдруг в моих глазах другой образ, более сумрачный, более глубокий, достойный большего интереса и привязанности. Я смутно опасался, как бы поразительное открытие, заменившее лицо личностью и возвестившее зарю новой для нас общности мыслей и чувств, ставка в которой была куда богаче и опаснее прежней, не стало одновременно концом наших отношений. Этот порыв сбросить под покровом ночи маску, скрывавшую под элегантной мишурой равнодушия и высокомерной светскости безысходное одиночество, быть может, был последней роскошью, завершением, неизбежным тупиком, потому что водворить на место маску, ставшую теперь смешной, Алан не мог, но не мог и обойтись без нее, кроме как в этот критический, а стало быть, мимолетный миг. Но тут мне вдруг пришла в голову мысль, что эта маска, быть может, существовала только в моем воображении, которое зиждилось на успокоительной и жалкой логике, на поверхностном представлении о том, что совместимо, а что нет, и в том, что я определял в Алане как мнимое и подлинное, на самом деле по-разному проявлялась свобода, которой я сам был почти лишен. По сути дела не было ни малейших оснований считать, что Алан не таков, каким кажется, его великодушие и надменность, цинизм и любовь, извращенность и душевная смута, успех у окружающих и одиночество могли быть в равной мере подлинны. Понял я и еще кое-что. Алан не боялся ни других, ни самого себя, каким он был. А я полон страхов: я боюсь наслаждения, испытанного с мадемуазель Аткинс, боюсь равнодушия Александры Гамильтон, боюсь оказаться уязвленным и смешным, боюсь того, что можно желать собственную мать и осмелиться говорить об этом вслух, не страшась самоистребления. Я вдруг понял разом, что приписываю Алану маску, которую ношу сам. Очнувшись от своего пессимистического отупения, я обнаружил, что уже час. Я хотел бы остаться один, не ходить на обед, чтобы не показываться Александре Гамильтон в таком состоянии духа. Мне вообще хотелось очутиться где-нибудь за тридевять земель. И, однако, я спустился на первый этаж и постучал в дверь, указанную мадемуазель Элиот. При звуках голоса Александры Гамильтон я вздрогнул. Сделав над собой усилие, я вошел, стараясь изобразить вежливую и равнодушную мину. Комната была огромная, роскошно обставленная и залитая перекрестными лучами света из четырех окон, два смотрели на юг, два — на восток. Посредине стоял массивный стол. В дальнем его конце сидела Александра Гамильтон; увидев, что справа от нее накрыт еще только один прибор, я понял, что домоправительница с нами не обедает. В ответ на мое приветствие хозяйка улыбнулась и предложила мне сесть. Она показалась мне еще красивее, чем когда я увидел ее впервые. Подавала нам женщина средних лет, кругленькая, скромная и приветливая, — очевидно, сама повариха. Обед этот стал для меня пыткой. Я старался тщательно соблюдать за столом все правила хорошего тона, которые весьма приблизительно соблюдались в свободной атмосфере, царившей в нашей. школьной столовой, и из страха выдать сумятицу мыслей и чувств как можно реже обращался к хозяйке, которая притягивала мой взгляд как магнит. Однако, несмотря на свое смущение, я наслаждался ее присутствием. Я сохранил достаточно здравого смысла, чтобы не пытаться блеснуть — это могло бы ее раздосадовать или, что еще хуже, насмешить, и на ее довольно безобидные вопросы о моей учебе, о моих ближайших и дальних планах, вызванные простой учтивостью, отвечал скупо и скромно. Казалось, трапеза была для нее не актом светского общения, а банальным способом утолить голод, и обед длился недолго. Я не знал, радоваться этому или огорчаться. Она попросила подать кофе в гостиную, куда вела высокая и широкая дверь прямо из столовой. Обе комнаты были одинаковой величины и занимали всю западную половину первого этажа. Я начинал представлять себе внутреннее устройство дома, архитектура которого была проста и обеспечивала хозяйке удобную возможность, сочетая комнаты, которыми пользовались вместе гости, хозяева и прислуга, с ее личными апартаментами, оберечь таким образом свою независимость и уединение. Это устройство довольно точно отражало принцип планировки всей усадьбы. На первом этаже по одну сторону холла располагались гостиная и столовая, по другую — кухня и служебные помещения. На втором этаже — библиотека и наверняка квартира Александры Гамильтон, на третьем — комнаты для гостей и квартира домоправительницы. Гостиная, отличавшаяся изысканной роскошью, была темнее столовой, потому что находилась в северо-западном углу здания. Северная стена была сплошной, и свет проникал сюда из двух окон, выходящих на запад. Мы сели за низкий столик и стали пить кофе почти в полном молчании. Александра Гамильтон о чем-то задумалась. Мне хотелось знать, о чем — о чем-то совершенно постороннем или все-таки о том, как бы придать немного более личный характер разговору, который до сей минуты едва теплился и всю безнадежную бесцветность которого она не могла не ощущать. — Боюсь, вам со мной будет скучно, — наконец произнесла она. — Я предупреждала вас, что мое общество, наверно, покажется вам слишком строгим. — Вовсе нет, мадам, уверяю вас, — ответил я с пылом несколько большим, чем требовали обстоятельства. Она улыбнулась. — Вы, наверно, считаете, что должны быть снисходительны к старой подруге вашей матушки. А как она поживает? Мы с ней давно не виделись. Рассказывала она вам обо мне? — Очень часто, мадам, — сказал я, слегка покривив душой. — Я знаю, что вы знакомы с детства, с тех пор как она приезжала на каникулы к своим британским родственникам. И что она вместе с вами завершала свое образование в Оксфорде, куда ее во время войны послал дядя. — С тех пор мы не встречались. Я задним числом узнала о ее замужестве, о вашем рождении и о том, что она уехала в Африку. Я надеялась увидеться с ней, когда она вернется во Францию, тем более что она написала мне о своем намерении отдать вас в Hamilton School. Но с вами приехал ваш двоюродный дед. А с нею мы только несколько раз обменялись письмами да коротко говорили по телефону. Мне очень жаль. — Ей тоже, мадам, — ответил я с дурацким усердием. — В самом деле? Она снова улыбнулась, посмотрев на меня так, точно лишь сейчас обнаружила, что я существую. Но это открытие, которым я был обязан своей преувеличенной любезности, было окрашено иронией — тон разговору задавала она. Я снова проклял свою наивность. Она встала, я последовал ее примеру. — Не удивляйтесь, что сегодня вечером мы не увидимся, — сказал она. — Я допоздна работаю в библиотеке, куда мне подают легкий ужин. Вы можете поужинать в любое удобное для вас время от восьми до девяти. Вам надо только сообщить на кухню, что вы пришли. Кроме того, вы уже знаете, что можете пользоваться нашими яхтами, стоящими в Розеле, гимнастическим залом и библиотекой колледжа. Я предупрежу мсье Уайльда. Это мизантроп, который не выносит одиночества. Несмотря на свои повадки, он будет очень рад вашему приходу. Она проводила меня до холла и скрылась на лестнице. Я вышел из дома, миновал отведенную хозяевам часть парка и медленно, в смущении побрел по центральной аллее, не зная что думать о таком неуклюжем начале наших взаимоотношений. Я продолжал мечтать, хотя и понимал, что все дальнейшие обеды будут как две капли воды походить на этот, первый, что нет никаких причин для того, чтобы учтивое и официальное обхождение со мной Александры Гамильтон когда-нибудь переменилось, что мы привыкнем все реже обмениваться репликами и парадоксальное любопытство, возбуждаемое стараниями установить нейтральный тон, со временем поблекнет, спокойная скука вытеснит мало-помалу двусмысленное стеснение, и я из докучного стану тускло-привычным. И, однако, мне не пришло в голову пересмотреть свое решение, я знал: мое здешнее пребывание пройдет под знаком неудовлетворенности и инерции, ущемляя мою тягу к перемене мест и к приключениям, но оно будет оправдано в моих глазах безнадежной целью — ежедневным повторением этой неловкой встречи. Мной уже начала овладевать праздность. Я собрался было дойти до Розельского порта, но потом, передумав, решил заглянуть в библиотеку. И направил свой путь к колледжу. Я пересек двор, открыл массивную дверь и вошел в библиотеку, занимавшую большую часть первого этажа. Это был громадный зал, около двух тысяч квадратных метров, с лепным потолком и галереей, тянувшейся вокруг на уровне середины стен, а сами стены восьмиметровой высоты были сплошь заставлены книгами, выстроившимися на полках резного дуба, частью потемневших от времени и долгого служения, частью более новых, но в точности таких же, как их старшие собратья. Библиотека, вначале небольшая, в XIX веке вдвое, а в XX в четыре раза расширила свое помещение, поглотив соседние комнаты. Это развитие можно было проследить по лепнине, ограничивавшей четырехугольные, не похожие друг на друга участки потолка; декоративная роскошь, в которой чувствовалось желание придать каждой комнате, в прошлом не зависящей от других, во всем, вплоть до архитектурных деталей, своеобразный облик в соответствии с ее назначением, красноречиво свидетельствовала о богатстве и щедрости заказчика. Высокие, как деревья, массивные, почти черные деревянные столбы, перегруженные орнаментом и напоминавшие каменные колонны римского ордера, пародией на которые они смотрелись (фантазия обновителя XIX века, в точности повторенная в следующем столетии при вторичном расширении), заменив прежние опорные стены, поддерживали несущие балки. Паркет, стыки которого указывали, где в свое время проходили исчезнувшие стены, являл взору геометрию, в точности совпадающую с той, что можно было наблюдать на потолке, но был на всех участках уложен одинаковым узором и заставлен пюпитрами с сиденьями при них; эта старомодная мебель была, однако, снабжена маленькими индивидуальными вертящимися лампами — единственной видимой уступкой современности в этом разношерстном музее; в его глухом покое, который присущ всем храмам знания, отягченного грузом минувших эпох, было что-то погребальное. Фонд библиотеки, постоянно пополнявшийся новыми изданиями, насчитывал более ста тысяч томов — солидная цифра для частной библиотеки, — а также бесчисленные комплекты научных и литературных журналов. Существовал также особый фонд, которым ученики могли пользоваться только в виде исключения и в котором хранились неоценимые для библиофила сокровища. Я очень любил библиотеку, которую часто посещал с тех пор, как поступил в колледж, и все же зал меня подавлял. Я сразу заметил библиотекаря Леонарда Уайльда — он сидел за письменным столом на возвышавшемся над залом помосте в стратегической позиции у самого выхода. Библиотекарь поднял голову и уставился на меня. Я мог подойти прямо к полке, взять любую книгу и устроиться за пюпитром. Иметь дело с Уайльдом и его картотекой приходилось лишь в том случае, если ты брал книгу на дом. Но мы были вдвоем, и, несмотря на огромные размеры зала, трудно было не обратить друг на друга внимание. К тому же, не говоря уж о требованиях обычной вежливости, я считал своим долгом представиться и поблагодарить его, потому что в принципе у него тоже были каникулы и он имел полное право запереть библиотеку — запретить ему это не могла бы и сама Александра Гамильтон. Я остановился у помоста. Уайльд искоса изучал меня своим проницательным взглядом, похожий на птицу, которая не может смотреть прямо и отворачивает голову, чтобы воззриться на тебя с высоты своего насеста. Диковинная птица был этот Леонард Уайльд. До сих пор я общался с ним только тогда, когда того требовали мои занятия, и, посещая эти шесть лет библиотеку почти ежедневно, едва ли обменялся с ним десятком фраз. Но я знал о нем по рассказам. Он появился в колледже вскоре после приезда Александры Гамильтон, и библиотека, которой несколько веков коллегиально управляли директор и преподаватели, практически стала его личной собственностью, что вначале вызвало немало кислых замечаний, а кое-кто даже открыто возмущался. Рантен изложил предмет тяжбы новой хозяйке учебного заведения, считая, что она распорядилась так по молодости лет и неопытности, он сослался на традицию, на то, что необходимо щадить самолюбие людей и найти компромиссное решение, но ответ был сухим и категорическим: «нет». Из него заключили, что Уайльд пользуется непонятным покровительством сей таинственной и недоступной Дианы. Впрочем, то был единственный случай, когда Александра Гамильтон проявила свою власть. Перед лицом этой непреклонной твердости недовольные уступили и, не без досады и горечи, привыкли проникать на прежнюю коллективную территорию с тягостным чувством, что они браконьерствуют в заповедных лесах. К тому же им пришлось признать высочайшую компетентность Уайльда. Он усовершенствовал и привел в порядок все старые каталожные ящики и завел новые. Вдобавок он начал составлять предметный указатель — титаническая работа для одного человека. Он не только без раздумий мог ответить, есть ли в библиотеке труд, о котором его спрашивали, он почти всегда был знаком с его содержанием, о каком бы предмете ни шла речь. Эта грандиозная, энциклопедическая, почти противоестественная культура вызывала смешанное чувство почтения и подозрительности, потому что немногим преподавателям хватало чувства юмора, чтобы оценить дилетанта, который лучше их был осведомлен если не в основах их предмета, то по крайней мере в истории вопроса вплоть до новейших времен. С другой стороны, как раз в тот год, когда Уайльд вступил в должность, скромный бюджет библиотеки внезапно заметно увеличился, и фонды, три с половиной столетия пополнявшиеся довольно скупо, за десять лет выросли почти вдвое, отчего и потребовалось построить галерею. Уайльд же создал особый фонд, чтобы сохранить самые редкие и ценные издания, которые при длительном и слишком частом пользовании могли быть безвозвратно погублены, — причем библиотекарь тотчас вновь вводил эти книги в обращение, покупая по возможности более новые, менее ценные их переиздания или просто те же самые издания, но в лучшем состоянии. Кроме того, он необычайно расширил отдел периодики, который до него был довольно убог. Эта нечеловеческая продуктивность, эта пугающая ученость в сочетании с замашками аристократа и ироническим, едким, на грани цинизма умом создали Уайльду репутацию грозного оригинала и, отпугнув как самых великодушных, так и самых неустрашимых, образовали вокруг него полосу отчуждения. Им восхищались, но его не любили. Он внушал всем, даже самому Рантену, который, восхваляя его вслух, бежал от него как от чумы, смутный страх. Единственным исключением из этого правила казался Алан. Он прилюдно вступал с Уайльдом в шумные словесные перепалки — истинное наслаждение для ценителей агрессивной риторики. Я подозревал, что эти стычки доставляют глубокое удовлетворение обоим. Какие чувства — тайную симпатию или ненависть — питает к Алану Уайльд, определить было невозможно. То немногое, что я слышал от Алана, наводило меня на мысль, что сам он относится к этой диковинной личности с уважением, хотя Уайльд и раздражает его сверх всякой допустимой и мыслимой меры, Их дуэли напоминали схватку карающего ангела с апокалиптическим зверем. То изящный безжалостный Меркурий спорил с Молохом. Дело в том, что не только по своей духовной сути, но и по своей внешней оболочке Уайльд был единственным в своем роде чудищем. Это был Винчи с наружностью Калибана, Квазимодо, лишенный горба и наделенный гениальностью. Его уродство, зачаровывающее и отталкивающее, было пропорционально его интеллекту как по масштабу, так и по силе воздействия на окружающих. Он наверняка страдал от этого, но виду не показывал, и, по-моему, его страдание проявлялось косвенно в двух тенденциях, довольно полно выражавших его характер: он будто нарочно подчеркивал свою отталкивающую внешность упорной неряшливостью в одежде, в этих местах воспринимавшейся почти как вызов, а свои неслыханные познания, которые могли бы стать источником плодотворных и щедрых отношений с людьми, превратил в настоящее оборонительное оружие, в ощетиненную колючками преграду между собой и другими. И, однако, он нуждался в общении, может быть, просто потому, что таким образом мог упражнять свое красноречие — дар, на котором, хоть он и пользовался им как мечом или молотом, зиждилось его самосознание. Все это я уже подозревал и прежде; хотя мне ни разу не пришлось всерьез с ним общаться, меня всегда интересовала эта личность, за которой я пристально наблюдал, а теперь мою мысль подтвердили последние слова Александры Гамильтон: «Это мизантроп, который не выносит одиночества». Кстати, услышав это замечание, я вновь задумался над вопросом, который задавали себе все окружающие: что за загадочные отношения связывают красавицу и чудовище? Внешний вид Уайльда и определявшаяся им его нелюдимость имели, как уже сказано, конкретное следствие: он редко покидал пределы библиотеки и никогда — пределы Hamilton School, поэтому я надеялся, что чтением сумею как-нибудь развеять скуку, которую не могло не вызвать мое затворничество и характер dea abscondita — той, что была его причиной. Стоя у подножия возвышения, я поклонился Леонарду Уайльду. — Подойдите, юноша, подойдите, — сказал он, продолжая созерцать меня своим взглядом василиска. Я поднялся по ступенькам к его столу. Библиотекарь встал и очутился прямо передо мной. Я был выше его по крайней мере на целую голову. Его туловище производило впечатление какого-то сгустка силы. Руки и ноги у него были короткие и толстые. Громадная голова почти без шеи, казалось, сидела прямо на неимоверного размаха плечах. Дряблые щеки, огромный безгубый рот рептилии, временами открывавший щербатые, вкривь и вкось торчащие зубы, пожелтелые от табака; смехотворно короткий нос картошкой, да вдобавок косящие глаза — один светлый и острый, как серо-голубой стальной клинок, другой темнее, замутненный не то каким-то врожденным бельмом, не то ранней катарактой; асимметричные уши со вздутыми мочками, мощный выпуклый лоб, осененный буйными зарослями седых косм, — все это вместе образовывало такую уродливо несообразную, но, с другой стороны, такую необыкновенно выразительную внешность, что трудно было отвести от него взгляд. И в этом хаосе неожиданно обнаруживались два совершенства: кисти рук с длинными тонкими пальцами, которым могла бы позавидовать женщина, и замечательный голос, глубокий, теплый, идеально поставленный, едва ли не потрясавший своей музыкальностью, который как нельзя лучше обслуживал сокровища ума Уайльда и неиссякаемые запасы его обольстительного и едкого красноречия. На библиотекаре был видавший виды серый костюм. Лоснящиеся на коленях брюки были ему велики и закручивались спиралью на его коротких ножках. Пиджак, блестевший на потертых местах, с локтями, где уже проглядывала основа ткани и вот-вот должны были появиться дыры, с карманами, оттопыренными Бог весть каким содержимым, казалось, снят с огородного пугала. Жилет с оборванными пуговицами местами пузырился, открывая сероватую мятую рубашку, которая в далекие времена своего великолепия была, очевидно, белой; уголки ее воротничка топорщились над гранатового цвета галстуком, прожженным во многих местах сигаретой. Самый обнищавший и наименее требовательный по части щегольства старьевщик не дал бы за это одеяние ни гроша. Однако на всей этой ветоши не было ни пылинки, она не источала того удушающего прогорклого запаха, который обычно исходит от одежды, слишком долго облекавшей грязное тело, с которым она под конец образует тошнотворную амальгаму. Уайльд, который с вызывающим упорством старался вырядиться как пария, демонстрируя отчаянное стремление следовать девизу «чем хуже, тем лучше», был педантично чистоплотен. Я знал, что месяц назад ему исполнилось шестьдесят лет — по этому случаю Рантен вручил ему вполне официально, хотя и без свидетелей, поскольку библиотекарь терпеть не мог какие бы то ни были публичные церемонии, коллективные мероприятия и даже простое скопление людей, два поистине роскошных подарка: гравированную инкунабулу от всего колледжа, а от Александры Гамильтон офорт Рембрандта, который хранился в ее семье триста лет. Этот подарок свидетельствовал о глубокой привязанности молодой женщины к стареющему бирюку. Рантен рассказывал потом, что Уайльд взял инкунабулу и офорт, долго молча смотрел на них, и вдруг по его неподвижному лицу заструились слезы. Потом он забился в свою берлогу. Наутро оба предмета были выставлены в особом фонде с двумя табличками — одна содержала исторические сведения о них, на другой, характера более личного, стояло: «Леонард Уайльд решительно благодарит всех, кто этими подарками засвидетельствовал ему свою симпатию по случаю печального события — наступления старости. Считая, однако, аморальным наслаждаться этими сокровищами в одиночку и лишать широкую публику возможности удовлетворить свой к ним интерес, он преподносит их в дар библиотеке Hamilton School». Слегка склонив голову набок, Уайльд с минуту всматривался в мое лицо. Я с притворным спокойствием старался выдержать его взгляд, снова, в который раз, смущенный проницательностью этих глаз и зачарованный его уродством. — Итак, — заговорил он наконец, — вы приняли несуразное приглашение мадам Гамильтон. Меня удивляет, что интересный молодой человек, которому метрополии Европы могли предложить набор разнообразных удовольствий, предпочел разыгрывать анахорета. Что побудило вас заживо похоронить себя здесь? Этот вопрос, полный иронического подтекста и пробудивший во мне неприятное воспоминание о первой реакции Алана, рассердил меня; я понял, что в будущем ничего хорошего от наших отношений ждать не приходится. Но в то же время моя робость исчезла, сменившись некоторой даже воинственностью. Хватит мне уже выступать в роли этакой белой вороны только оттого, что я оказался гостем Александры Гамильтон. — Вы хотите, мсье, чтобы я ответил вам формально или искренне? Что-то вроде улыбки приподняло уголки узкой, словно прорезанной бритвой трещины, которая заменяла Уайльду рот. — Меня вполне устроил бы формальный ответ. Но я избавлю вас от неблагодарных усилий по его поиску. Переменим тему. Он взял со стола стопку каталожных карточек. — До сих пор наши отношения отличались сдержанностью и граничащей со скупостью экономией слов. Но я знаю вас лучше, чем вы полагаете. Видите эти карточки? Они извлечены из общей картотеки, которую я составил для моего личного удобства на основе библиотечных формуляров. К этому разделу каталога под названием «Читатели» имею доступ я один — рубрикаторами в нем служат имена всех абонентов, сопровожденные списком книг, которые они брали для прочтения с тех пор, как я вступил в должность. Это мой способ общения с людьми. Возможность познакомиться с ними, не имея нужды выносить их бестолковую и пошлую болтовню. Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе, кто ты, мог бы заметить я, переиначив известную поговорку. Карточки, которые лежат передо мной, касаются вас. За шесть лет и несколько месяцев вы тысячу шестьдесят два раза брали книги для прочтения. Это много. Вы посрамляете преподавательский состав, что не может меня не радовать. Вы в одно и то же время проявляете эклектизм и постоянство. История, физика, биология — для того, кто изучает философию, набор уместный и оправданный. Эта триада должна определять наше мировоззрение. Умствования допустимы лишь потом. Нет ничего хуже профессиональных мыслителей и их общих идей. В наши дни они уже даже не несут собственного вздора, а комментируют вздор, накопившийся за минувшие века. Эрудиты беспредметности. Наследники пустоты. Ну и хватит о них. Из художественной литературы — современных авторов считанное число. Одобряю вас. В них нет той археологической глубины, которую придает вымыслу дистанция времени. Литературная иллюзия может представить некоторый интерес, когда она обрастает сроком давности. Это задумчивый лик Истории. Утверждать, что вчерашнее произведение остается злободневным, — я не говорю сейчас об удовольствии, какое доставляет чтение, оно может сохраняться, — намерение благое, но неблагодарное. Если произведение талантливо, значит, этот тезис ошибочен; если тезис верен, стало быть, произведение бездарно, ибо только банальности выдерживают испытание временем. Что до мира сегодняшних чувств, то что такого могут нам сообщить нынешние убогие профессиональные мечтатели, чего бы мы не нафантазировали сами в своих убогих мечтах? Вижу также, что многие книги были возвращены вами сразу после того, как вы их взяли. По-видимому, вы не в восторге от трудов по социальной психологии и морали -они с приметной быстротой возвращаются в лоно библиотеки. Я упоминал о постоянстве. Вы по нескольку раз брали одни и те же произведения, некоторые из них с отменной регулярностью: по шесть раз «Дон Кихота», сонеты Шекспира, «Тристрама Шенди», «Последний день заключенного», «Клода Ге», «Отверженных», «Человека, который смеется», «Бувара и Пекюше», «Воспитание чувств», «Тайфун», «Сердце тьмы» и «Портрет художника в юности»; восемь раз «Жака Фаталиста», «Новеллы» Эдгара По во французском переводе Бодлера; двенадцать раз «Капитана Фракас-са» и «Саламбо», восемнадцать раз — «Тружеников моря». Таким образом, если не ошибаюсь, девятнадцать названий взяты сто пятьдесят раз. Похоже, у вас страсть к романам Виктора Гюго, а ваша неукротимая приверженность к «Труженикам моря» меня заинтриговала. От этого выбора веет глубокой иронией и пессимизмом, да еще меланхолической тягой к одинокой свободе высот или бездн. Мечта о логике и логика мечты. Вы не так далеки от навязчивой идеи, без которой невозможно что-либо осуществить. Видите, ответ на мой вопрос о вашем пребывании у мадам Гамильтон уже имелся в моей картотеке, а стало быть, вопрос носил чисто риторический характер, что вы и заподозрили, если судить по вашей вполне оправданной наглости. Меня покорила не столько убедительность его наблюдений или оригинальность их метода, сколько тембр и переливы его голоса. При последнем его замечании я вновь насторожился. Если оно и не носило более интимного характера, то во всяком случае задевало меня больнее, и в нем мне почудилось едва ли не лукавство, потому что основывалось оно в большей мере на красоте Александры Гамильтон и ее власти вообще, нежели на личных культурных или иных пристрастиях спутников, испытывающих силу ее притяжения. Впрочем, Уайльд косвенно признался в своей подтасовке, отметив мою немудрящую проницательность в отношении смысла его вопроса. Уайльд оборвал этот диалог, или скорее монолог, так же неожиданно, как начал, спросив меня, не хочу ли я взять какие-нибудь книги. Я выбрал Апулея, ДеКвинси и Марка Блока. Тщательно заполнив формуляры, которым предстояло обогатить исследования Уайльда, касающиеся читателей библиотеки, я взял с полок книги и вышел, простившись с библиотекарем. Он уже снова сидел в своей обычной позе, молча углубившись в работу, и едва ответил на мой поклон. Вернувшись к себе, я устроился на широкой кровати и открыл «Золотого осла». Но я никак не мог сосредоточиться — битый час я рассеянно листал книгу, то и дело предаваясь своим неотступным мечтам, и вдруг почувствовал яростное желание двигаться. Взяв купальные трусы и полотенце, я решительно зашагал к спортивному корпусу, расположенному в противоположной части имения, в юго-западной его стороне, а стало быть, если следовать лабиринту аллей, а не идти напрямик через парк и лужайки, примерно в километре от дома. Я вошел в громадное здание, миновал гимнастический зал, зал фехтования и боевых искусств, теннисные корты и дошел до бассейна, занимавшего треть всей площади. Косые лучи предвечернего солнца освещали помещение, проникая сквозь высокую стеклянную крышу на подшипниках, которая могла скользить по рельсам над неподвижной частью кровли, так что в теплую солнечную погоду зал оказывался под открытым небом. Стекла широких окон также были раздвижными. Первым делом я увидел темную массу, смутно напоминавшую человеческую фигуру, которая громоздилась на стуле задом наперед, лицом в сторону бассейна. Это был Уайльд. Его прекрасные руки покоились на спинке стула, а громадная голова медленно вращалась, следуя за стремительно перемещавшимся по воде длинным водоворотом. Точеные руки взлетали из этого водоворота, который улегся у края бассейна. Из воды показались голова в купальной шапочке, шея, изящно перерезанная у своего основания черной перепонкой купальника, обнаженные, широкие почти как у мужчины, но при этом очерченные с редкой грацией плечи. Пловчиха повернулась и оказалась лицом к бассейну и ко входу в зал. Я уже понял, что это Александра Гамильтон. Она сразу меня заметила и, несомненно угадав по моему замешательству, что я не знаю, как себя вести, окликнула меня: — Присоединяйтесь ко мне. Повернув ко мне свою страшную голову, Уайльд сурово на меня воззрился. — С вашей стороны, юноша, не слишком милосердно, — произнес он своим благозвучным голосом, — нарушать опрометчивым вторжением гармонию классической картины и законное наслаждение старца, созерцающего купанье Сусанны. Это поступок святотатца. Но может быть, вы без моего ведома читаете поучительные труды и принадлежите к нудному стаду комментаторов-моралистов, которые осуждают радость лицезрения на том основании, что глаза гноятся. Хотя последнее означает, что извращенность взгляда состоит в старческом вырождении его инструмента, а стало быть, вина вуайера не в его намерениях, а в катаракте. — Уверяю вас, мсье, — ответил я, делая похвальное усилие, чтобы казаться непринужденным, — эта смесь этики с офтальмологией мне совершенно чужда. А что до попытки утаить от вашего бдительного надзора хотя бы одну из прочитанных мною книг, я не осмелился бы посягнуть на это даже в самых дерзких моих помыслах. Александра Гамильтон рассмеялась. Этот неожиданный очаровательный и звонкий смех застал меня врасплох. Уайльд взглянул на нее, и вдруг его искореженные черты мимолетно изобразили нечто вроде обожания. Потом он выдавил из себя улыбку, адресованную мне. Я пошел к раздевалке, занятый мыслями о причудливом союзе этой статуи, в мраморе которой открылись вдруг некие свойства плоти, и чудовищного алхимика, который, казалось, содействовал этому превращению. Я думал также, что присутствие библиотекаря избавило меня of паралича, который овладевал мной в присутствии этой женщины, и был ему за это признателен. Быть может, обнаружив, что я в какой-то мере наделен даром речи, Александра Гамильтон была приятно удивлена, и благодаря этому я обрел в ее глазах зачаточное существование. Я переоделся и вернулся к бассейну. Мое тело, которым обычно я даже тщеславился, сейчас внушало мне какое-то беспокойство, почти неловкость и стыд Чтобы положить конец этому неприятному ощущению и не углубляться в его анализ, без лишних слов нырнул. И поплыл рядом с Александрой Гамильтон. Я считался недурным пловцом, но она плавала так же быстро, как я, и при этом был; более выносливой. Уайльд задумчиво наблюдал за нами. Наши энергичные заплывы, прерываемые короткими паузами, продолжались полчаса, после чего,. вылез из воды и начал вытираться. Немного погодя и Александра Гамильтон поднялась по металлической лесенке и ступила на выложенный плитками пол. Быстрым движением сдернув купальную шапочку, она вынула два гребня из волос, которые рассыпались по ее плечам густыми волнистыми прядями. До сих пор я только угадывал очертания ее тела, скрытые одеждой или водой. Теперь же я в первый раз увидел ее с головы до ног, и ее красота — смесь холодного совершенства линий и чувственной роскоши плоти — превзошла все, что воображение: могло подсказать мне, чтобы завершить ее портрет. Я взял полотенце, брошенное на стул, и, подойдя к Александре Гамильтон, подал его ей. Я был не в состоянии придать своему взгляду хотя бы видимость скромности и не отводил глаз от ее груди, которую щедро открывал глубокий вырез черного купальника: соски, обрисованные тугой тонкой тканью, заострились от соприкосновения с водой и физических упражнений. Александра Гамильтон повернулась ко мне спиной, я набросил полотенце ей на плечи, на мгновение увидев ее спину, обнаженную до линии бедер. Она с улыбкой поблагодарила меня. Я не мог определить, что выражала эта улыбка — банальную вежливость или легкую иронию по отношению к ослепленному юнцу, который после короткой интермедии снова впал в свойственное его возрасту смущение. Послышался шум отодвигаемого стула и удаляющиеся шаги. Переваливаясь на своих коротких ножках, Уайльд тяжелой поступью направился к двери. — Леонард! — окликнула Александра Гамильтон с ноткой тревоги в голосе. — Вы уходите? Услышав, что она называет его по имени, я вздрогнул, хотя это и не было для меня полной неожиданностью. Уайльд остановился и, окинув нас обоих взглядом, с горькой веселостью сказал: — Дорогая Александра, я возвращаюсь в свою берлогу, вдали от которой я начинаю задыхаться. К тому же есть места, более терпимые к аномалиям внешности. Библиотека может быть кунсткамерой. Спортзал — никогда. Он переступил порог и скрылся за дверью. С лицом, отуманенным печалью, Александра Гамильтон несколько мгновений смотрела на дверь, за которой исчез библиотекарь. — Леонард Уайльд, — сказала она усталым голосом, словно обстоятельства против воли вынудили ее объясниться, — был моим учителем с самого детства вплоть до моего отъезда в университет. Мне тоже пора, -добавила она, овладев собой. — Было очень приятно. Вы остаетесь? — Нет, мадам. Я лучше пойду почитаю у себя в комнате до ужина. — Ну что ж, тогда пойдем вместе. Я вышел вместе с ней в раздевалку. Она была предназначена для учеников, и душевые кабинки и вешалки для одежды были общие. Однако, чтобы пощадить стыдливость и достоинство преподавателей, для них было предусмотрено несколько отдельных кабин. Я заметил, что по привычке повесил одежду в общей части, это меня смутило — я не решался ни раздеться, ни переместиться со своими пожитками в более уединенное место, потому что это казалось мне глуповатым и демонстративным. Александра Гамильтон вошла в кабину. Я торопливо принял душ и оделся. И стал ждать ее, пытаясь воображением проследить каждый ее жест за дверью, к которой был прикован мой взгляд. Стоило сделать всего несколько шагов, открыть дверь, и я стал бы любовником этой женщины или, наоборот, опозорился бы и меня бы высмеяли. Порядок вещей и иерархия отношений, буржуазный здравый смысл, отшлифованный цивилизацией, основы воспитания, потрясенные минувшей ночью, когда образы, события, жесты и слова убедили меня в том, что между мной и невозможным есть лишь одна преграда — мой собственный страх, все исчезло, вытесненное простой очевидностью: близостью тела Александры Гамильтон, которая свела возможность преступить запретную черту к этим нескольким шагам. С пылающей головой стоял я перед дверью. Она открылась. Казалось, вместе с одеждой к Александре Гамильтон вновь вернулась ее холодноватая задумчивая повадка. Только роскошный беспорядок прически хранил следы ее мимолетной раскованности. Бок о бок, в молчании мы дошли до дома. Она простилась со мной на втором этаже, с легкой улыбкой бросив мне только: — До завтра. Вечером, наскоро проглотив в одиночестве ужин, я решил прогуляться. На центральной аллее я свернул вправо, вышел из северных ворот и по асфальтированной дороге, в которую за оградой колледжа переходила аллея, зашагал к Розелю. Я шел на восток по направлению к порту и, пройдя несколько сот метров, неподалеку от крепостной стены Кателя оказался у развилки: направо дорога вела к мысу Дю-Ге, налево — к восточной оконечности Баули-Бей. Я пошел налево и, миновав густые низкие заросли, оказался вскоре на высоком скалистом выступе, с которого открывался вид на всю бухту. Прямо передо мной прихотливо изрезанная береговая линия, вся в рифах, которые мало-помалу накрывал набегавший прилив, уходила на запад, теряясь у Бель-Уг-Пуэн в бесконечности моря. Морскую даль освещали последние розовые отсветы исчезнувшего солнца, но над бухтой сгустился сумрак, словно в этом ограниченном пространстве уже настала ночь, и черную гладкую плоскость не освещал ни единый блик пены, ни единый отблеск пустынного неба, на котором то ли уже погасли, то ли еще не вспыхнули огни. Поеживаясь от вечерней прохлады, пронизанной восточным бризом, я рассеянно следил за парящим полетом запоздалых морских птиц. Мое воображение понемногу успокоилось. На смену страстному желанию и горькой тревоге пришла сладость сентиментальной меланхолии. Когда я очнулся, уже давно стемнело и высоко на сумрачной прозрачности неба появился диск луны, выбелившей очертания побережья и залившей приглушенным свечением неподвижную воду. Я медленно побрел по дороге к дому. Войдя на территорию колледжа, я еще с перекрестка аллей заметил характерный силуэт— временами исчезая под сенью деревьев, он неуклюже перемещался по направлению к дому Александры Гамильтон и вдруг нырнул за ограду ее частного парка. Не раздумывая, с бьющимся сердцем, с головой, будто прожженной каленым железом, я пустился бежать что есть силы и вскоре оказался на территории, прилегающей к дому. Там я вдруг опомнился и, весь дрожа, прислонился к дереву. В моем измученном мозгу проносились картинки чудовищного совокупления, и я с ужасом почувствовал, что, кроме ревности, отвращения и отчаяния, они порождают во мне какое-то странное, гнусное возбуждение. Тут внезапно что-то шевельнулось, и я осторожно, избегая открытой аллеи, залитой резким светом луны, стал продвигаться вперед по темному лабиринту высоких дубов. И увидел, как Уайльд взял приставную лестницу, лежавшую у подножия ограды, поднял ее так, словно она была легче пушинки, понес к первому ряду деревьев против восточного торца дома и прислонил к стволу. С невероятной ловкостью вскарабкавшись по лестнице, он устроился на ветке метрах в шести от земли. Там он замер в полной неподвижности, повернувшись лицом к дому, ни одно из окон которого с этой стороны не пропускало ни полоски света. Эта нелепая пантомима разыгралась так быстро и казалась настолько нереальной, что на некоторое время я совершенно ошалел. Потом меня охватило безумное и даже какое-то нервическое желание расхохотаться: слишком уж неожиданным был переход от воображаемой мелодрамы к фарсу. Трудно было удержаться от смеха, видя в подобном положении столь выдающийся ум и столь несуразное туловище. Однако эта чисто поверхностная реакция угасла, едва ко мне вернулась способность рассуждать. Я заметил, что Уайльду с его насеста отлично видны сверху вниз окна той части второго этажа, где, по моим расчетам, находились апартаменты Александры Гамильтон. Уверенные движения библиотекаря свидетельствовали о том, что это отнюдь не первый его опыт, и если я на секунду подумал было, что его поступок, продиктованный всепоглощающей ревнивой страстью, могло спровоцировать мое появление в доме, я тут же отверг эту мысль. Вдруг на втором этаже осветились два левых окна, потом два других в центре, наконец, самое последнее справа — оказалось, что ни на одном из них нет занавесок. С того места, где я стоял, мне были хорошо видны часть потолка каждой из комнат и две великолепные люстры. И я тут же сообразил, что в поле зрения Уайльда попадает вся внутренность квартиры, за исключением того, что находится в углу у стен. Александра Гамильтон прошла мимо окна средней комнаты. Немного погодя за ней следом промелькнула мадемуазель Элиот. И все. В волнении, в котором замешательство перемежалось яростью, любопытством и возбуждением, уже напугавшим меня чуть раньше, я целую, как мне казалось, вечность наблюдал поочередно то за ярко освещенными окнами, где больше не появлялось никаких признаков жизни, то за веткой, где сторожила плотная, сжавшаяся в комок масса, неподвижная настолько, что, сливаясь с деревом, казалась каким-то причудливым наростом на нем. Теряя терпение, я несколько раз уже готов был вмешаться, но мысль о том, сколь неуместно совать свой нос во взаимоотношения, которые, объективно говоря, совершенно меня не касались, перспектива сыграть неблагодарную и нудную роль моралиста, некоторая робость, которую мне внушали возраст и не укладывающийся ни в какие рамки характер «злоумышленника», противопоставить которому я мог только предрассудки воспитания, заменявшие мне здравомыслие и опыт, и двойственность моих собственных чувств, в которых переплелись презрение, традиционно вызываемое всякой нескромностью, ревнивая враждебность, порожденная тем, что я считал святотатством, и противоречивая душевная сумятица, в которой я еще не смел угадать наслаждение, — все это меня удержало. Вдруг правое окно потемнело, потом погасли обе люстры, и это погрузило левую часть квартиры в темноту, а среднюю в полумрак. Наверно, у изголовья кровати горит ночник, подумал я, а стало быть, комната посредине — спальня. Но потом в потемках комнаты слева на мгновение вспыхнул и тут же погас свет. Зато все ярче стал освещаться верхний этаж. Значит, мадемуазель Элиот покинула апартаменты Александры Гамильтон и поднялась к себе, что подтверждало мои утренние выкладки насчет того, где расположено ее жилье. На мгновение узкий силуэт домоправительницы обозначился в проеме окна, потом она задернула шторы, полностью поглотившие свет. Так были занавешены все окна третьего этажа. Только ночник на втором этаже все еще освещал фасад своим тусклым свечением. Но вскоре погас и он. Фигура на дереве зашевелилась, Уайльд осторожно спустился по лестнице, которую отнес туда, откуда взял. Потом, держась под навесом деревьев, выстроившихся параллельно аллее, он направился к воротам и скрылся во тьме. Уснуть я не мог, и в те редкие минуты покоя, которые дарило мне мое воображение, то рисовавшее на основе увиденного, то сочинявшее сцены с участием Александры Гамильтон, где любовь сочеталась с мерзостью, я пытался решить, как я должен себя вести. Проще всего было продолжать держаться как ни в чем не бывало и смириться с обстоятельствами, в которых мне не отводилось ровным счетом никакой роли, то есть смириться с тем, что я не существую. Но я знал, что в этом случае мое пребывание в доме Александры Гамильтон вскоре станет для меня совершенно невыносимым. Конечно, я мог в два счета положить ему конец, уехав в Лондон или в Париж, и, однако, расстаться с этой женщиной казалось мне самым страшным. А стало быть, следовало вмешаться. Можно было поговорить с самим Уайльдом — но это мне претило не только потому, что я испытывал к нему смешанное чувство симпатии, восхищения и страха, но и потому, что, смущаясь и негодуя, я тем не менее уже начал понимать, чем вызван его поступок, и даже его оправдывать. Или поговорить с Александрой Гамильтон, то ли невозмутимо признавшись ей в своей страсти, но такая перспектива меня ужасала, то ли предупредив ее, что она -жертва анонимного вуайера, а это, быть может, устранит хотя бы одну причину моих терзаний. Последнее решение было наименее достойным, и, правдивый по натуре, я не мог не признать, что оно запятнано двойным лицемерием, которым я гнушаюсь: во-первых, недостойно решать свои любовные проблемы с помощью официальных аргументов хорошего воспитания и долга, во-вторых, даже если я не назову имени вуайера, это не введет в заблуждение Александру Гамильтон, а значит, мое сообщение станет чистой воды доносом. И все же мне казалось, что это единственно возможный выход. Недовольный собой, я рассматривал его со всех сторон, и в конце концов мне пришло в голову решение, которое, позволяя мне сохранить пристойное о себе мнение, было, с моей точки зрения, не лишено известной дипломатической ловкости, приправленной некоторым макиавеллизмом влюбленного. На заре я уснул почти спокойным сном. В этот день за обедом, который начался совершенно так же, как накануне, хотя, быть может, несколько менее тягостно, подтверждая мои опасения, что неловкость, становясь привычной, делается нудной, я внезапно решился. — Мадам, — сказал я, — я должен сделать вам признание, которое меня тяготит. Я совершил по отношению к вам чудовищную бестактность и, если не расскажу вам о ней, потеряю остатки уважения к себе. — Такое вступление и впрямь обещает нечто ужасное. Что же такое случилось? — Я подглядывал за вами вчера вечером из парка через окна вашей квартиры. Она как будто удивилась, потом задумалась, и на лице ее попеременно отражались озабоченность, смешанная с грустью досада и нерешительность. — Пожалуй, вам было бы лучше уехать, — наконец сказала она. Я предвидел возможность такой реакции, самой худшей из всех, но не хотел в нее верить. Жалкая уловка, которую я считал такой удачной, оборачивалась катастрофой. Оставался только один способ повернуть ход событий. Я сам загнал себя в угол. — Мадам, расстаться с вами теперь для меня невыносимо. Оправдаться мне нечем — разве тем, что я стал жертвой вашего великодушного приглашения. Вы ни о чем дурном не помышляли. Я тоже. Но зло содеяно. Не усугубляйте его, повергая меня в отчаяние. Эта маленькая речь, в которой с полуслова угадывалось любовное признание, сплав неподдельной искренности, доведшей меня почти до слез, и реминисценций классической культуры, подменявших простоту, какую я мог обрести лишь с опытом, наверно, была слишком литературной для данных обстоятельств. — Вы ставите меня в трудное положение, — сказала Александра Гамильтон — Поймите меня. Причина тут не в вашем последнем признании, столь лестном для ровесницы вашей матери и поистине очаровательном в устах такого юного и серьезного мальчика, дело в вашей лжи, в вашей детской уловке, чреватой куда более серьезными последствиями, чем вы могли предвидеть. Нет-нет, молчите, Дайте мне договорить. Я хотела избежать объяснений, но поскольку вы остаетесь, чему я очень рада, надо поставить все точки над i. Я заговорила с вами о вашем отъезде не из-за вашей, как вы ее назвали, бестактности, а из-за того, что заставило вас, не совершив ее, обвинить себя, прибегнуть к этой неумелой и изящной небылице. Я сразу поняла, что вы обнаружили нечто, не имеющее к вам никакого отношения. И вы хотите, не ставя никого в неловкое положение и, наверно, не столько заботясь о соблюдении приличий, сколько из-за смятения чувств, чтобы я задергивала занавески в моей комнате. Но об этом не может быть и речи. Поскольку ничего более я объяснять не собираюсь, я не прошу вас меня понять. А только смириться. Вы готовы? — Да, мадам. Она посмотрела на меня растроганно и в то же время немного насмешливо. — Если бы я была на несколько лет моложе, я, наверно, бы в вас влюбилась. — Если бы вы были на несколько лет моложе, мадам, я навряд ли бы в вас влюбился. Она улыбнулась, встала и, подойдя ко мне, мимолетно коснулась губами моих губ. Потом вышла из столовой, я слышал, как она открыла дверь в библиотеку. Вечером, предупредив, что не буду ужинать, я долго лежал на постели одетый, раздираемый противоречивыми мыслями. Парк притягивал меня с неодолимой силой, которую я тщетно пытался побороть. В окно я видел, как ночная тьма поглощала на востоке последние проблески сумерек, по мере того как всходила и все ярче наливалась светом полная луна. Наконец я не выдержал, тихо спустился по лестнице, вышел из дома и принялся бродить по опасной зоне парка. Я поступал так упрямо и сознательно, чтобы гость, пожаловавший в эти края, откуда бы он ни явился, не мог бы со мной разминуться, но все же я старался не попадаться на глаза обитательницам дома. Проведя полдня в мучительных размышлениях, я понял, что не смогу просто принять все как есть, однако, памятуя слова Александры Гамильтон, которые хоть и мучили меня, но при этом восхищали и усугубляли мою страсть, и желая поэтому избежать скандала, я тем не менее хотел одним своим присутствием, с виду непреднамеренным и невинным, отпугнуть Уайльда. Но библиотекарь не пришел, а может, заметив меня издали, ретировался. С облегченной душой я уселся у подножия дерева, на которое накануне влезал Уайльд. И вдруг мне в голову пришла порочная мысль, рожденная вожделением и ревностью. Я даже не попытался ее отогнать. Я встал, принес лежавшую у ограды лестницу, прислонил ее к стволу и взобрался на ту самую ветку, с которой подглядывал Уайльд. Через пять окон квартиру было видно почти целиком: слева гостиная, в центре спальня, справа ванная комната. Александра Гамильтон, обнаженная, стояла в ванне. Стояла ко мне лицом. Мадемуазель Элиот, засучив рукава, тщательно намыливала себе руки, потом медленно и нежно проводила ими по телу купальщицы — смесь омовения и ласки. Домоправительница держалась с обычной своей бесстрастностью, но движения ее были как-то особенно выверены и старательны. Левая ладонь мадемуазель Элиот, которая перемещалась по спине Александры Гамильтон, была мне не видна. Верхняя же часть руки, которую я видел, замерла на уровне бедер молодой женщины и вдруг сделала быстрое движение, от которого невозмутимое лицо той передернулось. Правая рука надолго задержалась на груди, скользнула к лобку и там замерла. Выражение лица Александры Гамильтон почти не изменилось. Только левой рукой она уперлась в стену. И вдруг рот ее приоткрылся, казалось, она испустила протяжный крик и схватилась за руку домоправительницы. Потом она погрузилась в воду и стала смывать с себя мыло. Потом вышла из ванны. Вытерлась. Перешла в спальню, легла в постель и зажгла у изголовья ночник, и пока мадемуазель Элиот тушила в комнатах свет, взяла с ночного столика книгу и стала читать, опершись о широкое изголовье. При свете неяркой лампы было хорошо видно ее лицо в рамке густых рассыпавшихся волос, ее прекрасные плечи и верхняя часть груди, до половины скрытой книгой. Домоправительница вышла через дверь гостиной. В продолжение этой сцены обе женщины не обмолвились ни словом. Лампа погасла. Как во сне я спустился с лестницы и носом к носу столкнулся с Леонардом Уайльдом. Я почти не удивился, не испугался и не смутился. Потому ли, что даже самую грубую развязку я предпочитал двусмысленности status quo и гнетущему ожиданию, потому ли, что, весь переполненный только что увиденным, я не ощущал ничего, кроме своей порочной, влюбленной тяги к этой женщине, но я решил отнестись к происшествию спокойно, перестать робеть, чувствуя себя виноватым, и даже, если понадобится, отстаивать свое право на совершенный поступок. Я впервые посмотрел прямо в лицо Уайльду, не чувствуя ни малейшего смущения. — Почему, черт возьми, молодой человек, вы не спите с собственной матерью, чем ходить вокруг да около? — преспокойно спросил Уайльд. — В ваших глазах мадам Гамильтон отведена всего лишь роль метафоры. А в страсти, будь то литература или жизнь, всякие стилистические выверты неуместны и свидетельствуют либо о глупости, вызванной непониманием искусства, либо, чаще всего, об эстетическом или моральном страхе перед неприкрашенной правдой. Предоставьте ущербность риторики мне, ибо я ущербная особь человеческого рода. Судя по вашему характеру, не думаю, что вы способны удовлетвориться изысканным наслаждением глаз, а при вашей внешности у вас, я полагаю, нет необходимости искать убежища в наблюдении, которое в применении к некоторым областям зовется эрудицией, а к некоторым другим — вуайеризмом. Вам больше подходит действовать. К тому же вы получили, публично или в частном порядке, доказательства того, что мадам Гамильтон питает полнейшее безразличие к нашему полу, если вы позволите мне дерзко причислить нас с вами к общей условной категории. — Это безразличие, — произнес я беззвучно, ненавидя цинизм этого человека, хотя мне не удавалось возненавидеть его самого, — по-моему, умеряется известной терпимостью, по крайней мере по отношению к вам. Доказательство тому — ваш занятный сговор: мадам Гамильтон охотно потакает вашим прихотям. Он пошатнулся, словно его наотмашь ударили по лицу. — Наш… сговор? — Я узнал об этом в силу неизбежности, которая вытекает из случайности. Успокойтесь, мадам Гамильтон не поверяла мне никаких тайн. После того, что произошло, я не сообщу вам ничего нового, если скажу, что вчера застиг вас в сходной ситуации. По причинам, которые вы наверняка проанализируете с большей проницательностью, нежели я сам, в разговоре с мадам Гамильтон я приписал себе ваши заслуги, желая, чтобы она задергивала занавески. Она ни на секунду мне не поверила и вежливо попросила не соваться не в свое дело. Сегодня вечером занавески остались открытыми. Какой, по-вашему, вывод я должен сделать? Глубоко втянув в себя свежий ночной воздух, он издал не то хрип, не то стон, в котором было что-то звериное. Потом как будто взял себя в руки. — В самом деле, все ясно как дважды два. С той только разницей, что я не подозревал об этом сговоре. Готов признать, что это свидетельствует об известной доле рассеянности и даже глупости. И тут я понял, что он потрясен не тем, что я знаю, а тем, что сам он не знал, и мне стало ясно, какой чудовищный промах я совершил. Я неловко попытался его смягчить. — Неужели в ваших глазах это такая большая разница? Учитывая то, что вы ' сами сказали о склонностях мадам Гамильтон, ее поведение скорее вам на руку. — Вы очень любезны, молодой человек. Но если бы вам пришлось испытать на себе неограниченную тиранию уродства, вы бы знали, что самая крошечная; свобода — это уже бесценный дар. В преступлении свобода есть, в подачках -нет. Моя внешность неотвратимо отбрасывает меня в ряды отверженных, но по мне более почетно быть вором, чем нищим. Воцарилось довольно продолжительное молчание. — Сами того не желая, вы оказали мне услугу, — наконец заговорил он. — Бывают сомнения, которые в конце концов оборачиваются трусостью. Можете оказать мне еще одну услугу? Вы, кажется, недурной мореход. Я хотел бы, чтобы вы доставили меня на Гернси на одной из яхт, принадлежащих колледжу. — Прямо сейчас? — Да, прямо сейчас. — Что вы задумали? — Вы согласны или нет? — Хорошо, мсье. Мы вышли на дорогу к Розелю и направились к этой деревушке извилистой тропинкой, спускавшейся по склону к низине. Шли мы молча. Я замедлял шаг, применяясь к пыхтевшему рядом Уайльду. Время от времени я украдкой на него косился. На его чудовищной физиономии не выражалось никаких чувств, только легкое напряжение от непривычного усилия. Мне хотелось знать, что творится за этим фасадом. Добравшись до деревни, мы пошли по узкой и короткой улочке, которая вела к порту и заканчивалась уходившими в воду мощеными сходнями. Закругленная дамба, которую окаймляли прилепившиеся к холму домишки, по всей своей длине была забрана парапетом, кое-где прерывавшимся проходом к каменным ступеням или приставным лестницам, и на востоке заканчивалась молом, выступавшим в море под прямым углом и загроможденным разноцветными кабинками. Освещенная ровным светом высоких фонарей — островок полусиянья, вписанный в бескрайний полумрак ясного неба, — она окружала небольшой водоем, где натягивали швартовы стоявшие бок о бок рыбачьи лодки, парусники и катера, слегка покачиваемые тихой волной прилива, почти уже достигшего своей полноты. Узкая горловина, зажатая между оконечностью мола и нагромождением скал, вела в открытое море. А за ней до линии горизонта на востоке тянулось черное безбрежье воды. Уайльд остановился. — Я всегда панически боялся моря, — сказал он. — А ночью оно особенно зловеще. Но все равно. Пошли. Мы миновали спящие дома и ступили на мол. Там, вынув из кармана ключи, которые Александра Гамильтон предоставила мне, чтобы я в любую минуту мог воспользоваться одной из яхт, принадлежащих колледжу, я открыл дверь просторной кабины, вошел и вынес оттуда маленький запасной мотор с бензиновым баллоном, надувную лодку и весло. Уайльд взял мотор, баллон и весло. Я нес лодку — громоздкую, но невесомую. Мы проделали в обратном направлении вдоль всей дамбы путь, который привел нас к мощеным сходням: я считал, что Уайльду легче будет взобраться в легкую и неустойчивую лодку с широких и гладких сходней, чем спускаться по каменным ступеням или по приставной лестнице. Сняв ботинки, я засучил брюки и, приказав Уайльду сделать то же, спустил на воду лодку осадкой сантиметров в тридцать, на ее носу положил мотор и баллон, а библиотекарю предложил сесть посредине. Он исполнил это без труда, держа ботин ки в руке. Он так не вписывался в эту обстановку, что я был почти тронут, хотя, насколько я знал, несоответствие окружающему было едва ли не постоянным свойством его личности. Лодка заметно осела под его тяжестью. Я оттолкнул ее, прыгнул на корму и погреб к середине водоема. Скоро мы причалили к надежной и удобной яхте, которую я присмотрел заранее. Я крепко пришвартовал лодку к паруснику в двух точках по борту, чтобы ее не развернуло, пока я буду производить довольно деликатный маневр — водружать Уайльда на борт. Прыгнув на мостик, я втащил туда снаряжение и протянул руку своему пассажиру. Он сделал вид, что не замечает моей руки. Упираясь одной ногой в борт лодки, которую удерживали швартовы, а коленом другой и ладонями — в планшир, он подтянулся вверх с ловкостью, которую мне уже пришлось однажды наблюдать в других обстоятельствах, но которая снова меня поразила. Яхта, несмотря на свои размеры и остойчивость, накренилась. Я указал Уайльду его место на полукруглой скамье кокпита справа от рулевого, желая использовать его солидный вес при фордевинде, да и при любом другом ветре, потому что идти мы должны были по преимуществу между правым бакштагом и галфвиндом. Уайльд устроился на скамье и стал натягивать на ноги бесформенные куски кожи, служившие ему обувью. Я снова взял связку ключей, отпер каюту и спустился в носовой трюм за чехлом с парусами. Потом закрепил грот на гике, а генуэзский парус внизу штага. Привинтив мотор к транцевой доске, я пришвартовал надувную лодку к бакену. Потом завел мотор, поднял паруса, снялся с якоря, и мы вышли из гавани с плещущимся под бейдевиндом парусом. Немного погодя я лег на левый галс, и восточный бриз задул в паруса сбоку. Обогнув мыс Дю-Ге, некоторое время я шел на север, чтобы уйти подальше от берега и его рифов. Потом, взяв курс на Сарк и Гернси на северо-западе, я развернул парус к штагу и заглушил мотор. Яхта, подгоняемая постоянным ветром с континента, плавно заскользила по спокойной воде к открытому морю. — Молодой человек, — сказал Уайльд после долгого угрюмого молчания, — я немного озяб, и мои умственные способности притупились. А мне надо поразмыслить. Как по-вашему, можно здесь сварить кофе, и если да, возьмете ли вы на себя труд этим заняться? — Здесь есть все что нужно, мсье. Сядьте на мое место у штурвала. Следите за компасом и придерживайтесь курса. Не успел я войти в каюту, как яхта рыскнула и крутанулась. Я обернулся — на кокпите было пусто. Я бросился к штурвалу. Яхта стала приводиться к ветру, я пытался ее удержать, максимально уваливаясь под ветер. Судно мгновенно отреагировало, быстро повернуло на запад, потеряло ветер и продолжало крутиться к югу и юго-востоку, а я тем временем манипулировал почти совсем опавшими парусами, чтобы лечь на левый галс и, ориентируясь по компасу, взять курс, прямо противоположный тому, каким мы шли раньше. Я надеялся, что два движения, в наветренную и подветренную сторону, свели друг друга на нет и я попал в мой собственный кильватерный след. Яхта, почуяв фордевинд, убыстрила ход. До сих пор я думал только о маневре, который занял всего несколько секунд и от которого зависела жизнь и смерть Уайльда. Теперь я вглядывался в море, с отчаянием во всю глотку выкрикивая его имя. Вдруг у носа яхты я заметил всплеск пены, легко различимый на темной и почти незыблемой воде. Это был Уайльд. Он барахтался. Я слегка изменил курс, чтобы пройти под ветром как можно ближе к нему и воспользоваться креном, который сократил бы высоту корпуса над уровнем моря. Когда он оказался совсем рядом, я выпустил штурвал и, перегнувшись через планшир, судорожно вцепился обеими руками в его рубаху. Мне удалось поддерживать голову тонущего над водой. Он кашлял и отплевывался. Яхта, потеряв управление, снова повернула на ветер, мгновение шла на северо-восток при закрепленном поперек ветра парусе, снова повернула на восток, легла в дрейф, то почти замирая, то делая рывок, когда становилась поперек бриза. Я всеми силами пытался втащить Уайльда на борт. Мне удалось извлечь из воды верхнюю треть его туловища, но, поскольку его вес увеличивался прямо пропорционально извлеченному объему, я вскоре должен был признать себя побежденным. Его ветхозаветная рубаха вдруг зловеще затрещала, и я сразу ослабил усилия. Уайльд и пальцем не шевельнул, чтобы мне помочь. Впрочем, захоти он, он не смог бы, несмотря на свои неожиданные способности и даже при моем содействии, поднять свою массу на уровень значительно выше собственной головы. Я ограничился тем, что старался поддерживать его так, чтобы он мог свободно дышать, — это требовало от меня не столь большого усилия, — но при этом неотступно думал о том, как мы выкрутимся из этого положения. — Молодой человек, — преспокойно заявил Уайльд, давая мне почувствовать, что, успев побывать наполовину утопленником, уже совершенно оправился, — прошу вас меня отпустить. — Нет! — Не будьте глупцом. Не можем же мы оставаться в этой дурацкой позе, ожидая, пока прихоть течения разобьет нас о берег или погонит в открытое море, так что рано или поздно вам все равно придется сдаться. Впрочем, мне ничего не стоит заставить вас разжать руки. — Попытайтесь, — сказал я с горькой насмешкой. — Попытайтесь, и я свалюсь за борт, как вы. И тогда смерть невинного молодого человека останется на вашей совести, если таковая у вас есть. — И если она нетленна, что, по-моему, весьма сомнительно. Я ценю ваш юмор и чувство долга, но поступаете вы неразумно. Вот уже два дня вы непрестанно вмешиваетесь в мою жизнь, готов признать, не столько по злобе, сколько по недомыслию, но согласитесь, что для мало-мальски современного сознания намерения немного значат в сравнении с поступками. В настоящую минуту вы чините препятствия сугубо личному проекту, интимный характер которого должен был бы быть свят для всякого, кто получил хотя бы начатки воспитания, и побудить его рассматривать любую попытку вмешательства в этот проект как полнейшее отсутствие такта. Полагаю, что не совершу нескромности, если попытаюсь узнать, по какой причине вы так рьяно проявляете неделикатность и дурной вкус. Я ошалело внимал этой речи. Должно быть, я сплю, подумал я с отчаянием и в то же время едва удерживаясь от приступа нервного смеха. Этот невероятный тип, нырнув среди ночи в воды Ла-Манша, рассуждает так, словно преспокойно сидит за своим письменным столом в Hamilton School. Он или сошел с ума, или сотворен из материи, совершенно неподвластной законам жизни рода человеческого, да и биологии вообще. Сделав над собой великое усилие, чтобы не обругать его, я решил приспособиться к ситуации. — Причина должна была бы быть очевидной для вашей пресловутой проницательности, — сердито ответил я. — Но, верно, как на грех, в эту минуту вам не может прийти на помощь ваша библиография. Прежде всего, из-за моего, как вы его назвали, недомыслия, я, по-моему, оказался замешан в то, что вы так стыдливо именуете вашим «проектом», и не мог бы скрыть этого обстоятельства от мадам Гамильтон, которая меня никогда бы не простила. Кроме того, вы пассажир на моем судне и прибегли к средству, которое, какова бы ни была моя роль во всей этой истории, налагает на меня безусловную ответственность. Таковы законы моря, и только такой приверженец сухопутья, как вы, может не знать столь элементарных вещей. Наконец, хотите верьте, хотите нет, но я питаю к вам нечто вроде симпатии, наверно нелепой, но реальной. Вот и все. — Объявляю вам совершенно искренно, без малейшей доли приспособленчества, которое могло бы быть продиктовано обстоятельствами, что вы не имее те ни малейшего отношения к сути моего решения. Вы приписываете себе слишком большую роль, а вы лишь по чистой случайности меня к нему подтолкнули. Мадам Гамильтон и в голову не придет подумать другое. Что до ваших так называемых законов моря, они просто смешны. Забудьте о них. В них есть приказной элемент, несовместимый с достоинством свободного волеизъявления. Меня больше трогает ваша симпатия, но, да не оскорбят вас мои слова, она ни на волос не изменяет самый характер моих взаимоотношений с миром. Теперь вы согласны меня выпустить? — Низа что! Эта бредовая беседа вызвала у меня что-то вроде приступа шизофрении, от которого я вдруг очнулся, вновь вернувшись к действительности. И почувствовал, что цепенею, что мои руки и плечи сковывает опасная неподвижности И тогда мне пришла в голову мысль. Удерживая Уайльда за шиворот одной лишь левой рукой, я с энергией отчаяния поднатужился и правой дотянулся до линя, свернутого бухтой в глубине кокпита. Схватив линь, я кое-как пропустил его под мышки Уайльда, который не оказал никакого сопротивления, без сомнения смущенный твердо изъявленным мной намерением разделить с ним его судьбу, какова бы она ни была. Соединив два конца этого лассо в одной руке, я выпустил воротник Уайльда. Уайльд чуть глубже ушел в воду, но я без труда удержал его, подтянув линь двумя руками. Потом быстро сделал морской узел, чтобы затянуть петлю вокруг его торса, не слишком его сдавливая, а свободный конец линя закрепил за кнехт швартова. Отныне Уайльд был приторочен к корпусу судна, его голова и плечи торчали из воды, и он ни при каких обстоятельствах не мог освободиться. — А теперь, — сказал я ему, — попытайтесь от меня вырваться. Он молчал, совершенно безучастный. Встревожившись, я взял в каюте электрический фонарь и посветил ему в лицо. — Потушите его, — надменно заявил библиотекарь. — Вы меня ослепили. Успокоенный, я быстро сориентировался. Самой близкой сушей был восточный берег Баули-Бей на юге, причалить к которому, в особенности ночью, было почти невозможно. Стало быть, надо вернуться туда, откуда мы вышли в море, то есть в порт Розель, идя при фордевинде большую часть пути, который должен был стать довольно долгим, принимая во внимание, что погруженное в воду тело Уайльда мешало нашему продвижению и неблаготворно влияло на осадку корабля. О том, чтобы прибегнуть к помощи мотора, не могло быть и речи. Уайльд находился очень близко к корме, и мне не хотелось, чтобы винт искромсал ему ступню или даже всю ногу. — Вы спасли меня от немедленной смерти, — донесся голос с моря, -чтобы обречь на медленную агонию. Я совершенно окоченел. Что ж, это будет уже не самоубийство, а убийство. Можете быть довольны. И вдруг неожиданно раздался короткий смешок. — Все это нелепо, — продолжал голос. — Совершенно нелепо. И снова раздался смех, на этот раз более звучный и продолжительный. Уайльда охватило непроизвольное веселье, такое заразительное, что я почти тотчас ему поддался. Согнувшись пополам на рулевой скамье, я несколько минут так и сидел, держась за бока. Первым успокоился Уайльд. — Это немного согревает, — заметил он. — Если не дух, то, во всяком случае, тело. Я не без труда вновь осознал всю серьезность положения. — Попытайтесь сбросить обувь и шевелить ступнями, чтобы поддержать циркуляцию крови и чтобы ноги не онемели. И если можете, двигайте руками. В ответ он занялся странной гимнастикой, отнюдь не соответствовавшей моим наставлениям. — Чего вы, черт возьми, добиваетесь этим кривляньем? Но он вскоре протянул мне один ботинок, потом второй. — Я дорожу своей обувью, — заявил он. — И поскольку, вопреки моей решительно выраженной воле и всякой логике, вы, по-видимому, твердо вознамерились доставить меня на землю, я полагаю, если допустить невероятное и я прибуду туда, сохранив кое-какие признаки жизни, ботинки могут мне пригодиться.; — Делайте что я говорю, и все будет хорошо. Я пошел к бару в глубине каюты и среди банок с фруктовым соком нашел непочатую бутылку виски. Я откупорил ее и принес Уайльду. — Время от времени отхлебывайте из нее по глотку. — Об этом не может быть и речи. У меня священный ужас перед алкоголем, — Вам придется пить, — сказал я запальчиво, прижав горлышко к его губам. — В случае необходимости я вас заставлю. Он с явным отвращением отхлебнул из бутылки. — Двигайте руками и ногами, — прибавил я. — И говорите со мной. Говорите как можно больше. Тогда вы не заснете. — При вашей внешности робкого романтического подростка, вы самый отъявленный деспот. — Прекрасно. Оскорбляйте меня сколько хотите. И шевелитесь немного. Он начал двигать руками и ногами, но без убеждения и с явной неохотой. А я взялся за штурвал, выправил паруса и взял курс на юго-восток к мысу Дю-Ге. Я шел левым галсом, уваливаясь под ветер. Меня подбадривало то, что яхта легко скользила по воде, словно погруженная в воду масса, которую ей приходилось тащить за собой, едва замедляла ее ход и почти не лишала маневренности. Уайльд продолжал бить руками и ногами. Я уселся на правом борту, как можно ближе к Уайльду, правя одной рукой и держа бутылку в другой. Наконец, выдохшись, он замер в неподвижности, повиснув наискосок с ногами, отведенными назад сопротивлением воды. И вдруг он заговорил. И вновь я задрожал при звуках этого хорошо поставленного, звучного, музыкального голоса, словно рождавшегося из морской пучины. — Представим себе, — сказал он, — что при мне собрание моих сочинений, вещь вполне возможная, поскольку объем их ничтожен. Допустим, что я держу их на высоте своих глаз, так что они образуют экран между моими глазами и небом. Вполне вероятно, да что я, несомненно, сквозь них я увижу луну. Флобер говорил о «Саламбо», книге, к которой вы, по-видимому, питаете особое пристрастие, что он вырубил лес, чтобы построить хижину. Но достоинство этой хижины по крайней мере в том, что она существует. К тому же я не обменял бы ее на дворец. О себе же у меня сложилось впечатление, что я вырубил не один, а множество лесов, чтобы обнаружить под ними собственную пустыню. Я потратил всю свою жизнь на то, чтобы методически узнавать, что мое существование не имеет никаких оправданий. С точки зрения философской я не вижу в моей судьбе ничего особенно оригинального. Любой человек, наделенный толикой здравого смысла, должен был бы прийти к такому выводу в личном плане, а затем распространить его на всех. Я анализирую свой случай не под углом зрения телеологии, то есть не в свете непреходящей сущности бытия, сознания или Бога и прочего метафизического вздора, потому что в этом смысле, слава Господу, я вполне нормален, то есть обречен превратиться в ничто, но рассматривая конечную цель в ее прагматическом аспекте — то есть относительно способности действовать. Творить руками или головой — не средство, как это слишком часто утверждали, не приводя ни малейших тому доказательств, но само по себе цель. Я имею в виду, что целью является не свершение, как это лукаво внушает само слово, а путь к нему. И вот в этом отношении, осмелюсь утверждать, мой случай особый. Я накопил достаточно материала, чтобы в принципе иметь возможность построить некое обширное универсальное здание в энциклопедическом стиле, вобравшее в себя искусство едва ли не всех существующих цехов. И это накопление привело меня к уверенности в одном; я не могу построить ничего. Можете угадать почему? — Нет, мсье. — По причине моего уродства, молодой человек. Которое есть самое законченное проявление произвола. Изначальное поражение, которое обусловливает все прочие. Уродство может стимулировать. Мне хотелось бы верить, что посредственность оно толкает на компенсаторную деятельность, а умных приговаривает к немоте и изгнанничеству. Тогда у меня были бы основания считать себя человеком выдающимся. Но на самом деле это не так. Похоже, уродство стимулирует или парализует в зависимости от своей степени. Мне иногда приходит в голову мысль, что неповторимые особенности моей персоны в большей мере определяются чрезмерностью моего уродства, нежели влиянием последнего на мою нравственную личность. Из любви к истине я должен заметить, что вначале я был преисполнен надежд. Я со страстью отдавался учению, простодушно накапливал знания с намерением впоследствии действовать, иначе говоря, с намерением однажды быть вопреки всему и всем. Я не любил себя, но хотел себя уважать. Потом шаг за шагом из ученика я стал наблюдателем, просто тем, кто наблюдает за другими, за их телом и умом. Эстетом, вуайером и эрудитом. И заметил, что громада, именуемая культурой, выйдя из обычных пределов, внушает страх, дает в руки власть и становится щитом. Я воспользовался им. Жалкое удовлетворение, согласен, но реальное. Время от времени Уайльд поднимал над головой раскрытую ладонь, и я вкладывал в нее бутылку. Отхлебнув несколько глотков, он мне ее возвращал. По мере того как он пил, его речь, не теряя стройности и внятности, становилась более оживленной и в какой-то мере более доверительной. Перед лицом этого спокойствия и безнадежной иронии я не находил слов. Я только чувствовал, что мое уважение и смутная симпатия к этому человеку меняют свой характер и я начинаю искренно его любить. Мне даже пришла мысль, не столько разумная, сколько ребяческая и продиктованная эмоциями, нельзя ли спасти не только его тело, но и душу. Это было все равно что разыгрывать в моральном плане басню о льве и крысе. . — Большинство тех, кто наделен всевластным достоинством -привлекательной внешностью, — продолжал он, — в силу закона естественного равновесия, из-за одного только избытка самонадеянности обладают известной долей глупости, что делает их почти сносными. Я часто ограничивался этой утешительной банальностью. Но по воле злого случая я стал наставником самой красоты, которая проявляла не только незаурядные умственные способности, но еще и поразительное великодушие. Урод находит защиту в мощи ума, приправленного разумной дозой злости. Если его обезоружат, сознание его несчастья усиливается. Александра Гамильтон была триумфом моей педагогики и окончательным подтверждением моей общей беспомощности. Поняв это, я без большого убеждения и только из приверженности к методе дал себе отсрочку, чтобы попытаться что-то совершить, отсрочку, которая истекла бы, когда мне стукнет шестьдесят, и, если до той поры я не найду никакого серьезного оправдания моему существованию, положить конец долгим и мучительным сомнениям. Вот уже месяц я готовлюсь к этому, хотя, признаюсь, не без некоторой нерешительности. И тут вдруг это приглашение. Вы невольно предоставили мне последнее доказательство, которого недоставало, чтобы перейти к делу. Я вас наверняка удивлю, если скажу, что среди всех событий, устранивших мои последние сомнения, самым решающим было не то, что вы застигли меня на дереве, не то, что я обнаружил вас на моем месте, ни даже известие, хотя и сокрушительное, о том, что мадам Гамильтон знала и то ли из привязанности ко мне, то ли из сострадания терпела мое скромное беспутство, а то, что я увидел вас обоих вместе в бассейне. Я отдал бы всю свою жизнь за право на секунду оказаться на вашем месте, быть с Александрой на равных, если мне позволено так выразиться, в телесном отношении. Я уже сказал, вы оказались простым орудием случая. Но проявили себя как орудие обоюдоострое. Ваше докучное и благородное стремление пойти наперекор моей воле, которую вы только укрепили, поставило нас обоих в затруднительное положение. Величие моей смерти — единственная честь, которая мне оставалась, с точки зрения философской запятнана тщеславием, а с точки зрения драматургической — комизмом. Здесь есть и моя вина. Я избрал этот безнравственный способ покончить счеты с жизнью в ту минуту, когда был настроен агрессивно по отношению к вам. Это была низость, но то, что вы меня спасли, выставляет меня на посмешище. Спасение это совершенно бессмысленно, ибо оно возвращает меня к моим сомнениям. Но то, что я оказался смешным, справедливо, я это признаю. Дайте мне виски. Я протянул ему бутылку, но он не сделал движения, чтобы ее взять. — Извините, — сказал он, — но все мои члены онемели. Мне трудно поднять руку. Я поднес ему бутылку. Он осушил ее до дна. Мы обогнули мыс Дю-Ге. Сменив курс, я под галфвиндом повел яхту прямо на юг. В восточной части порта я сделал поворот на девяносто градусов и, подгоняемый фордевиндом, подошел к горловине бухты. Яхта прошла ее на полном ходу. Начинался отлив, вода стояла только в восточной части бассейна. Я снова повернул и, обогнув мол, подошел прямо к причальному бакену. Потерявшая ветер и заторможенная боковым поворотом яхта замедлила ход. Я ринулся на нос и ухватился за верхушку бакена. Парусник развернулся, ткнул, не повредив ее, рыбачью лодку и замер. Я быстро пришвартовался, убрал паруса, спрыгнул в надувную лодку и подвел ее к правому борту поближе к Уайльду. Библиотекарь, окоченевший и вдребезги пьяный, блаженно улыбался, стуча при этом зубами, что придавало его физиономии еще более диковинный вид. Сколько я ни старался, втащить его в лодку я не смог. Дело кончилось тем, что я привязал его к лодке с помощью того же линя, какой держал его у борта яхты, и с силой погреб по направлению к сходням. Мы оказались там почти мгновенно, потому что отлив существенно сократил расстояние. Освободив Уайльда от пут, я тщетно пытался поставить его на ноги. Он одеревенел с головы до пят. Впрочем, он и без того вряд ли смог бы держаться стоймя или шагать, настолько он был пьян, это проявилось сразу, едва он умолк. Схватив его за запястья, я поволок его вверх по сходням подальше от воды. Он так и остался лежать на спине, бормоча что-то бессвязное и дрожа в ознобе. Я обдумывал, каким образом доставить его в колледж. У меня не лежала душа искать посторонней помощи, я хотел пощадить его гордость и не придавать огласке наше приключение. В особенности не хотелось мне обращаться к Александре Гамильтон — прибегнуть к ней можно было лишь в случае крайности, если положение станет совсем уж безнадежным. И все же я не представлял себе, как обойдусь без машины. Вдруг наверху, где кончались сходни, я увидел одну из тех длинных двухколесных тележек, на которых перевозили лодки и штормовую бизань. Тележка была свободна. Я решил было еще раз привязать Уайльда, на сей раз к металлическому каркасу тележки, и так доволочить его до Hamilton School. Но это было бы весьма для него неудобно и даже мучительно, а поскольку путь нам предстоял долгий, не только из-за дальности расстояния, но и потому, что подниматься вверх было трудно, я не представлял себе, в каком виде доставлю его к месту назначения. Вполне возможно, расчлененным на части и замороженным. И тут меня осенила мысль. Сев в лодку, я быстро добрался до яхты и взял с койки набитый мхом матрац. Кроме того, я захватил из каюты все одеяла и спальные мешки, которые там нашел. Вернувшись к сходням, я выгрузил лодку и подкатил тележку к Уайльду. После чего начал его раздевать, что было совсем нелегко, потому что мне противодействовала вся сила инерции его массивного и тяжелого тела. Более того, Уайльд сделал попытку мне помешать. Наконец, совершенно голый, он растянулся на холодном камне. Его уродство, представшее передо мной во всей своей наготе, не вызвало у меня ни малейшего отвращения, наоборот, прилив симпатии, потому что напомнило его беспощадную иронию, обращенную против самого себя. — Это недостойно, — бормотал он. — Недостойно… Подхватив Уайльда под мышки, я втащил его на поставленную наклонно тележку, которую предварительно выстлал матрацем и раскрытым спальным мешком. Потом уложил библиотекаря таким образом, чтобы центр его тяжести пришелся примерно на ось колес — так я хотел немного облегчить себе предстоящий путь к Hamilton School. Прикрыв его свободной полой спального мешка, я застегнул молнию, а поверх набросал все оставшиеся постельные принадлежности. По-моему, под ними можно было задохнуться от жары. С помощью линя, так хорошо мне послужившего, я привязал всю эту груду к тележке, опутав ее по всей длине, чтобы ничто не соскользнуло при возможном толчке, но все же не слишком туго, чтобы не причинять лишних неудобств своему пассажиру. Уайльд мало-помалу перестал вздрагивать и стучать зубами. Я дотронулся до его лица. Оно приобретало нормальную температуру. Вдруг библиотекарь уставился на меня проницательным взглядом, казалось вновь обретя все свои умственные способности. — Дорогой мой мальчик, — произнес он, как бы начиная разговор, -дорогой мой мальчик… И провалился в сон. Моля Бога, чтобы мне никого не встретить, я впрягся в длинные оглобли, предварительно развесив на них мокрую одежду Уайльда. Как я и предвидел, поддерживать тележку в горизонтальном положении было нетрудно, но я не без усилий тащил эту своеобразную деревенскую карету «скорой помощи» по каменистому склону, довольно крутому и ухабистому. Зато когда я добрался до асфальтированной дороги, мне сразу стало легко и меня ничуть не испугал отвесный подъем к плато, где была расположена наша территория. Я даже пустился было вверх с ветерком, но мало-помалу умерил свой пыл. В общем, я двигался довольно медленно и чем больше уставал, тем чаще делал остановки, так что потратил два часа, чтобы преодолеть два с половиной километра, отделявшие меня от колледжа. Уайльд сопровождал наше продвижение ритмичным храпом, который сперва меня подбадривал, потом стал забавлять, но когда я выдохся, начал казаться мне чистейшей издевкой. Наконец я въехал в северные ворота, двинулся по центральной аллее и остановился у лестницы главного входа. На мгновение я присел передохнуть на ступеньки. Потом распутал линь, откинул одеяла и довольно бесцеремонно разбудил спящего. Уайльд выпрямился в спальном мешке, весь в поту, но с совершенно ясной головой и даже бодрый. Схватив одно из одеял, он с достоинством задрапировался в него, а спальный мешок спустил к ногам. Потом отправился в колледж, в библиотеку. Я нес за ним его мокрую одежду. Дойдя до своей берлоги, он запер за собой дверь. Потом тут же появился снова в немыслимом халате, доведенном до того же износа, что и прочие его лохмотья. Он протянул мне одеяло, я ему — его рубище. — Мой дорогой мальчик, — заговорил он тоном, настолько напоминающим тот, что прозвучал из его уст перед тем, как он заснул, что мне показалось, будто он почти не прерывал своей речи, — не знаю, должен ли я вас благодарить или проклинать. Знайте, во всяком случае, что я питаю к вам нежность, какой не испытывал еще ни к кому, кроме одной особы. Желаю вам провести остаток ночи по возможности приятно. Лично у меня много дел. — Что вы еще надумали? — Этот вопрос свидетельствует о том, что вы склонны к навязчивым идеям. Боюсь, что наше ночное приключение приведет к досадной гипертрофии вашего чувства ответственности. Должен вас успокоить. Если я и не отказался полностью от своего «проекта», я решил, по крайней мере, его отсрочить. А теперь не будете ли вы так любезны позволить мне снова взять бразды моей судьбы в собственные руки? Я не смог удержаться от смеха. — Спокойной ночи, мсье. — Спокойной ночи, мой дорогой мальчик. Я покинул библиотеку и колледж. Снова погрузив на тележку постельные принадлежности, я с легким сердцем, уже не чувствуя усталости, бегом возвратился в порт. Я хотел замести все следы нашей вылазки. Час спустя я вернулся в дом Александры Гамильтон. Занималась заря. Я разделся и лег в постель в сумраке своей комнаты, когда первые блики солнца уже позолотили восточный фасад. И тотчас уснул глубоким сном. Проснувшись, я увидел, что в изножье моей кровати сидит Александра Гамильтон. На ней была длинная шелковая сорочка без рукавов. Волосы растрепаны. Похоже было, что она пришла ко мне прямо из своей спальни. В руке она держала конверт. Пытаясь понять, как давно она здесь сидит, и не зная, как себя вести, я механически произнес: «Здравствуйте, мадам», хотя сама обыденность этого приветствия в создавшейся ситуации была совершенно не к месту. Не отвечая, она протянула мне конверт. Я извлек из него несколько листков, исписанных изящным четким почерком. "Моя дражайшая Александра! Ваш юный гость заставил меня пережить самое нелепое и самое философское приключение в моей жизни. Совершив все мыслимые бестактности, унизив меня, что скверно, и открыв мне глаза, что еще хуже, он своим оголтелым упорством помешал мне положить конец моей затянувшейся никчемности и таким образом избегнул дополнительной подлости, которую я по своей извращенности и злобе собирался ему подстроить. Если вы еще не оценили этого юношу, отправляйтесь с ним в открытое море и бросьтесь в воду. Готов поручиться, вы его полюбите. Короче, нынче ночью я решил отложить на будущее, а может и навсегда, добровольную развязку, о которой, я полагаю, вам кое-что известно. Из этого следует, что я расстаюсь с вами и окунаюсь в жизнь, что само по себе вполне может оказаться просто более изощренной формой самоубийства, но мне представляется способом избегнуть своего рода личной обреченности. В фатум вообще я не верю. В свое время нужно будет, конечно, приспособить мою личную практику к теории. Разлука с вами приводит меня в отчаяние, и, однако, если я намерен продолжать, она представляется мне неизбежной. В моей жизни вы являете собой нечто единственное и лучезарное, и в то же время — мое величайшее страдание. Видеть вас — это одновременно и боль, и лекарство от нее. Но это странное равновесие нарушено. Я должен исчезнуть — умереть или бежать. Смерть меня отвергла, испробую второе средство. Не волнуйтесь, я не собираюсь раствориться в космической бесконечности. С некоторых пор я получаю довольно настойчивые приглашения от библиотек Лондона, Оксфорда и Тринйти-колледжа в Дублине. Я выбрал ТКД — во-первых, потому что он находится в достаточном отдалении, во-вторых, потому что ирландцы — народ, пожалуй, наименее чувствительный к уродству. Они придают, значение другому — голосу. К тому же жить под одной крышей с книгами из Келза, Армы и прочих Дарроу1 мне отнюдь не неприятно. В худшем случае я найду там веревку, чтобы повеситься. В лучшем — быть может, мой бюст когда-нибудь поставят в парадной галерее, что, конечно, создаст для скульптора кое-какие проблемы. Уже рассветает. Сейчас я положу письмо у вашей двери. Когда вы его прочтете, я буду уже в аэропорту Джерси, откуда первым же рейсом вылечу в Лондон. А оттуда отправлюсь в Дублин. Мы еще увидимся, моя дорогая Александра. Я буду боготворить вас до последнего моего вздоха. Ваш старый и весьма недостойный наставник Леонард Уайльд". Я вложил письмо в конверт и вернул его Александре Гамильтон. Она спросила, найду ли я возможным рассказать ей о событиях минувшей ночи. Я колебался; не из-за Уайльда: поскольку он сам изложил в письме суть нашего приключения и своих переживаний, я считал себя освобожденным от обязанности хранить тайну, но меня смущало, как я расскажу ей о том, что подглядывал за ней, — это мне было сделать гораздо труднее, чем во время нашей прошлой беседы. Но наконец я все же решился и не без стыда изложил все. Александра Гамильтон слушала меня с интересом, какого до сих пор ко мне не проявляла. Когда я окончил свой рассказ, смягчив самые жестокие и мучительные подробности и больше упирая на комическую нелепость некоторых обстоятельств, она долго молчала. — Леонард Уайльд, — наконец заговорила она, — сыграл в моем воспитании роль куда большую, чем мои родители. Он был для меня своего рода духовным отцом, а это важнее отцовства по крови. Но это был трудный отец, слишком сильный и потому в какой-то мере разрушитель. Он творец одиночества. Вместе со страстью к знанию он внушил мне свою склонность во всем видеть смешное и тем самым некую форму бесплодия. Это то, что принято называть предрасположенностью к неудаче — ее порождает безграничная, но бесцельная требовательность, убийственная для других, но в конечном счете и для самого себя. Мой отъезд в Оксфорд и наша разлука стали для меня настоящим мучением. Я чувствовала, что осиротела. Ваша мать очень помогла мне, и, наверно, я привязалась к ней сильнее, чем ей того хотелось. У меня было несколько любовников. Молодых, учтивых, влюбленных и наверняка блестящих. Я их почти не помню. Между ними и мной всегда стоял ослепительный и уродливый образ Леонарда Уайльда. Поэтому они казались мне пресными. Это же, пожалуй, и было главной причиной того, что я извлекала так мало чувственных наслаждений из связи с ними. Унаследовав этот колледж, я решила уединиться здесь и вызвать сюда моего старого наставника. Я сразу поняла, что его привязанность ко мне стала другой. Когда я заметила, что он за мной подглядывает, я обрадовалась. В этой смеси извращенности и любви в первый раз в жизни проявилось что-то конкретное, что, признаюсь без стыда, дало мне почувствовать наслаждение. Теперь я понимаю, что это лишь обостряло в нем сознание своего уродства и вытекающего из него бессилия. Я должна бы радоваться всему, что произошло, и его внезапному решению. Но я не радуюсь. Никогда в жизни мне еще не было так одиноко. Я увидел, что она плачет. Во внезапном порыве нежности я положил руку ей на плечо. Она схватила мою руку, отстранила ее, но не выпустила из своей, что несколько смягчило резкость ее порыва. Она посмотрела на меня. Казалось, к ней вдруг сразу вернулось самообладание, и в мгновение ока она стала холодной и прекрасной Александрой Гамильтон — мифом, разжигавшим воображение и порождавшим в душе отчаянную тягу к невозможному. Такого рода метаморфозу я уже наблюдал, но и в этот раз она застигла меня врасплох. После бескорыстного Ирландские города, известные своими уникальными иллюстрированными изданиями Библии и Еван гелия. порыва симпатии, который охватил меня во время ее рассказа, я вновь, с большей остротой, чем прежде, почувствовал двойственную силу желания и тоски. — По-моему, — сказала она, — окружение взрослых, вступивших на погибельную стезю, принуждает вас играть роль, не подходящую вам по возрасту и едва ли совместимую с вашими мечтаниями. — Это не имеет значения. — Вы все еще придерживаетесь со мной учтивых банальностей. Это лишь подчеркивает назойливую бестактность, с какой я поверяю вам свои душевные переливы. — Они приближают меня к вам, мадам. Я только не знаю, как это выразить. Вы оттолкнули мою руку. Что я могу сказать или сделать? Она задумчиво посмотрела на меня. — Вы сказали мне вчера, что мы ни о чем дурном не помышляли, но зло содеяно. Вы и сейчас так думаете? — Да. — Что ж, тогда нам не остается ничего другого, как творить зло с умыслом. Она встала, спустила к ногам ночную сорочку и, нагая, мгновение стояла передо мной во весь рост, продолжая на меня смотреть. Потом подошла и быстрым движением откинула одеяло, до половины укутывавшее меня. Потом опустилась на колени, склонилась надо мной. Ее густые волосы рассыпались по моим бедрам, и я почувствовал горячее и нежное прикосновение ее губ. Л замер, едва дыша, раздираемый между своего рода священным ужасом перед идеальным образом, вдруг предавшимся непристойности, перед грубым примирением плоти и мечты и вызванным этим желанием не испытанной прежде силы. Вскоре пришло наслаждение. Александра Гамильтон подняла голову. Ее лицо ничего не выражало. Меня пронзило ужасное слово Уайльда — «подачка». Меня словно ожгло. Я привлек ее к себе, она вытянулась на постели рядом со мной. Я повернулся к ней, приподнялся и коснулся рукой ее тела. Она мне не мешала, но смотрела куда-то в пространство, словно не чувствуя моих прикосновений. Когда же моя рука скользнула к низу ее живота и я осторожно и неумело стал повторять движения, которые накануне подсмотрел в окно ее комнаты, она попыталась оттолкнуть мою руку, но я не уступил. Ее плоть, до сей поры безучастная, ожила. Отстраняющее движение руки ослабло, неприметно изменилось, приобрело другой смысл. Я заметил, что она руководит мной. А потом она полностью подчинилась моим желаниям. Мне уже пришлось видеть, как безоглядно она отдается наслаждению, но тогда впечатление было ослаблено тем, что я наблюдал издали, сторонним взглядом, а теперь ее чувственность меня потрясла. И сразу после она встала, подобрала свою сорочку и, ни слова не сказав, нагая вышла в коридор. А я провел в своей комнате весь день и всю ночь, снова и снова неутоленно воскрешая в памяти каждую секунду этой сцены. Все, чего я бежал и на что надеялся, все, что намечал сон и стирало бодрствующее сознание, слова Алана насчет столкновения крайностей, до сей минуты абстрактные, все, что подсказывала мне дерзость тела, слов, взглядов, затоплявшая рассудок потоком ощущений, тайное тайных желания и запрета, а стало быть, безмерность наслаждения — все материализовалось в эти несколько мгновений, в этих скупых жестах, как некий ожидаемый подземный толчок, подготовленное откровение, чьи последствия, однако, были непредставимы и меня уничтожили. Я оставался у себя, боясь выйти, надеясь на повтор, непрестанно грезя наяву. Приливы страсти чередовались с успокоением, вспышки желания — с мимолетным возвратом печали. А солнце медленно скользило по стенам, неприметно искажались тени, и пришел сумрак. Уснул я поздно ночью. Уснул невыразимо влюбленный. Проснулся я оттого, что нежная рука по-матерински ласково коснулась моего лица. На постели рядом со мной сидела Александра Гамильтон. Причесанная, подкрашенная, она была в меховой шубке, накинутой на светлый костюм. Лучи уже высоко стоявшего солнца струились в комнату через окна на юге. — Настала моя очередь уехать, — сказала она. — Сами того не желая, вы изгнали нас с Леонардом Уайльдом из этих мест, которые были для нас своего рода уютным тупиком. Мне страшно не хватает моего наставника. В его отсутствие Hamilton School кажется мне пустыней, где ожидание становится агонией, а работа — шарлатанством. Я знаю, здесь вы. На короткий упоительный миг вы позволили мне забыть о моем одиночестве. Но не могу же я вечно оставаться в вашей постели. Поэтому я тоже возвращаюсь в мир. Что бы вы ни думали о моем поведении, в доказательство моей любви к вам я оставляю вам адреса моего дома в Лондоне и моего имения в Кенте. Прошу вас только не пытаться искать меня теперь. Подождите, пока все уляжется. Может быть, за это время вы меня забудете. Это было бы лучше всего. В противном случае приезжайте ко мне. Приезжайте как друг, как любовник — по вашему усмотрению. Оставшиеся каникулы вы можете провести в Джерси. Этот дом ваш. Мадам Уилкинсон, кухарка, останется здесь до будущего лета, пока я окончательно не переберусь отсюда. Она позабо тится о вас. Она нежно поцеловала меня и направилась к двери. Потом остановилась в проеме: — Простите меня. И исчезла. Через несколько минут я услышал, как от дома отъехала машина. Весь день я бродил по комнатам, рассматривая ее личные вещи, пытаясь уловить в ее постели и в моей аромат ее тела. Вечером, несчастный, подавленный настолько, что временами не мог дышать, я взял яхту, ту самую, где диковинным пассажиром у меня был Уайльд, и, желая затеряться в бесконечности воды, зыби и ночи, ушел в открытое море. Я возвратился.