--------------------------------------------- Кокто Жан Белая книга Жан Кокто Белая книга Перевод Н. Шаховская В самой дальней и давней памяти и даже в том возрасте, когда разум еще не влияет на чувства, я нахожу следы моей любви к мальчикам. Я всегда любил сильный пол, который, на мой взгляд, по справедливости следовало бы называть прекрасным. В счастьях моих повинно общество, которое преследует обычное как преступление и вменяет нам в обязанность переламывать наши наклонности. Три случая, определивших все дальнейшее, приходят мне на память. Мой отец жил в небольшом замке недалеко от С. При замке был парк. В дальнем конце парка располагались ферма и пруд, не входившие в хозяйство замка. Отец разрешил не огораживать их в обмен на молочные продукты и яйца, которыми ежедневно снабжал нас фермер. Как-то августовским утром я бродил по парку с карабином, заряженным пистонами, и, играя в охотника, подстерегающего дичь, спрятался за изгородь -- и тут увидел из своей засады мальчика с фермы верхом на рабочей лошади, которую он гнал купать. Собираясь в воду и зная, что в этот конец парка никто никогда не заходит, он гарцевал совершенно голый и придержал захрапевшую лошадь в нескольких метрах от меня. Темный загар его лица, шеи, рук и ног, контрастирующий с природной белизной кожи, напомнил мне индийские каштаны, выглядывающие из лопнувших коробочек, но эти темные пятна были не единственными. Взгляд мой притягивало еще одно, посреди которого выпукло, во всех подробностях выделялось загадочное. У меня зашумело в ушах. Лицо вспыхнуло. Ноги стали ватными. Сердце мое колотилось, как у убийцы. Сам того не поняв, я потерял сознание, и нашли меня только через четыре часа. Придя в себя, я инстинктивно остерегся раскрывать причину своего обморока и, рискуя выставить себя на посмешите, рассказал, что испугался зайца, внезапно выскочившего из зарослей. В другой раз это случилось год спустя. Мой отец разрешил цыганам разбить свой табор в той самой части парка, где я когда-то потерял сознание. Я гулял с няней. Вдруг она, вскрикнув, потащила меня прочь, запрещая оглядываться. Был ослепительный зной. Двое цыганят разделись донага и карабкались на деревья. Картине, шокировавшей мою няньку, непослушание стало оправой и сохранило ее во всей незабываемости. Проживи я хоть сто лет, благодаря этому крику и бегству я всегда могу увидеть, как наяву, повозку, женщину с младенцем на руках, пасущуюся белую лошадь и в ветвях деревьев --два бронзовых тела, в трех местах запятнанные черным. Последний случай был связан с молодым лакеем по имени, если не ошибаюсь, Гюстав. Прислуживая за столом, он едва удерживался от смеха. Эта смешливость пленяла меня. Бесконечное же прокручивание в голове воспоминаний о мальчике с фермы и цыганятах привело к тому, что я остро возжелал потрогать руками то, что довелось увидеть моим глазам. План у меня был самый наивный. Нарисую женщину, покажу картинку Поставу, он засмеется, а я попрошу позволения потрогать тайну, которая рисовалась моему воображению во время застолья под многозначительной выпуклостью брюк. Что же до женщин в неглиже, то кроме няни видеть мне таковых не доводилось, и я считал, что упругие груди как-то делают себе актрисы, а вообще у всех они обвислые. Мой рисунок был весьма реалистичен. Постав расхохотался, спросил меня, кто моя модель, а когда я, пользуясь тем, что он так и кис от смеха, с неподобающей дерзостью двинулся прямо к цели, оттолкнул меня, весь красный, ущипнул за ухо -- якобы за то, что я его пощекотал - и, до смерти боясь лишиться места, выпроводил за дверь. Через несколько дней он попался на краже вина. Отец уволил его. Я заступался, плакал; все было без толку. Я проводил Гюстава до станции, подарив ему на прощанье кегли для его маленького сына, фотографию которого он мне показывал. Моя мать умерла, произведя меня на свет, и я жил всегда наедине с отцом, человеком грустным и очаровательным. Его грусть зародилась задолго до смерти жены. Даже в счастье он был грустным, и потому-то я искал более глубокие корни этой грусти, чем вдовство. Содомит чует содомита, как еврей -- еврея. Он узнает себе подобного под любой маской, и я берусь найти его между строк наиневиннейшей книги. Эта страсть не так проста, как полагают моралисты. Ибо подобно тому, как существуют содомиты женского пола -- женщины, выглядящие как лесбиянки, но интересующиеся мужчинами на специфически мужской манер, -- так есть и содомиты, самим себе неведомые, которые так всю жизнь и чувствуют себя не в своей тарелке, приписывая это ощущение слабому здоровью или необщительному характеру. Я всегда думал, что мы с отцом слишком похожи, чтоб различаться в этой важной области. Он, вне всякого сомнения, не подозревал о своей склонности и, вместо того чтобы следовать ей, через силу взбирался по противоположному склону, сам не зная, почему ему так тяжело жить. Обнаружь он в себе вкусы, которых не имел случая развить и которые приоткрывались мне в каких-то его словах, поведении, множестве характерных мелочей, его бы это сразило. В его время и не из-за такого кончали с собой. Но нет; он жил в неведении собственной сущности и безропотно нес свое бремя. Быть может, столь полной слепоте я и обязан своим существованием. Я оплакиваю ее, ибо всем было бы лучше, если б отец мой познал радости, которые предотвратили бы мои несчастья. С восьмого класса я стал учиться в лицее Кондорсе, Чувства пробуждались там бесконтрольно и разрастались, как сорная трава. Куда ни глянь, дыры в карманах и запачканные носовые платки. Особенно смелели школьники в кабинете рисования, укрываясь за стеной картонов. Иногда на обычном уроке какой-нибудь зловредный преподаватель задавал неожиданный вопрос ученику, находящемуся на грани спазма. Тот вставал с пылающими щеками и, бормоча невесть что, пытался превратить словарь в фиговый листок. Наши смешки усугубляли его смущение. В классе пахло газом, мелом, спермой. От этой смеси меня тошнило. Надо сказать, притом, что забавы, в глазах моих однокашников порочные, для меня такими не были, точнее, были пародией на ту форму любви, которую признавал мой инстинкт -- при всем при том я был единственным, кто, казалось, не одобрял происходящего. Следствием чего стали бесконечные насмешки и посягательства на то, что мои товарищи принимали за стыдливость. Но лицей Кондорсе не был интернатом. До любовных интрижек дело не доходило; все ограничивалось запретными шалостями. Один из учеников, которого звали Даржелос, был в большом почете из-за не по годам ранней возмужалости. Он с хладнокровным цинизмом демонстрировал свои достоинства и взимал за это зрелище плату даже с учеников других классов редкими марками или табаком. Сидеть рядом с его партой было привилегией. Я как сейчас вижу его смуглую кожу. По его очень коротким штанам и сползающим на щиколотки носкам можно было догадаться, что он гордится своими ногами. Мы все носили короткие штаны, но у одного Даржелоса ноги были голые, потому что мужские. Его рубашка с отложным воротом открывала широкую шею. Надо лбом завивался крутой вихор. Его чуть толстоватые губы, чуть с поволокой глаза, чуть приплюснутый нос -- все это были характерные черты того типа, которому предстояло стать моим проклятием. Коварство рока, принимающего разные личины, оставляет нам иллюзию свободы выбора, а в конечном счете загоняет всякий раз в ту же ловушку. Присутствие Даржелоса было для меня как болезнь. Я избегал его. Я подстерегал его. Я мечтал о чуде, которое привлечет ко мне его внимание, стряхнет с него высокомерие, откроет ему истинный смысл моего поведения, выставлявшего меня, должно быть, смешным недотрогой, а на самом деле продиктованное лишь страстным желанием понравиться ему. Мое чувство было смутным. Мне не под силу было определить его. Я только и ощущал, что муку, а временами негу. Единственное, в чем я был уверен, так это в том, что оно не имело ни малейшего сходства с чувствами моих товарищей. Однажды, не в силах более этого выносить, я открылся одному мальчику, с которым водил компанию не только в Кондорсе -- его родители были знакомы с моим отцом. "Глупый ты, -- сказал он, -- это же так просто. Пригласи Даржелоса как-нибудь в воскресенье, зазови его в кусты -- и готово дело". Какое дело? Никакого дела быть не могло. Я лепетал, что речь не о доступных школьных утехах, и тщетно пытался средствами языка придать какую-то форму мечте. Мой товарищ пожал плечами. "Чего искать вчерашний день? Даржелос сильнее нас (он выразился несколько иначе). Подмажешься к нему -- он клюнет. Если он тебе так нравится, подставляйся, да и все тут". Грубость этого совета сразила меня. Я осознал что невозможно добиться, чтоб меня поняли. Допустим, думал я Даржелос согласится на свидание -- что я ему скажу что стану делать? Мне ведь хотелось не позабавиться пять минут, а быть с ним всегда. Короче, я обожал его и покорялся своей участи -- молча страдать, ибо хоть и не умея назвать эту напасть любовью, я чувствовал, что она -- нечто обратное происходящему в классе, и не там надо искать выход. Это приключение, не имевшее начала, имело, однако, конец. Подстрекаемый товарищем, которому открылся, я попросил Даржелоса о свидании в пустом классе после уроков. Он пришел. Я рассчитывал на чудо, которое научило бы меня, как себя вести. При виде его я потерял всякое соображение. Я только и видел, что его мускулистые ноги и ободранные коленки, разукрашенные кровяными корочками и чернилами. -- Чего надо? -- спросил он с жестокой улыбкой. Я догадывался, что он предполагает, догадывался, что моя просьба не могла иметь для него иного значения. Я понес первое, что пришло в голову. -- Я хотел тебя предупредить: надзиратель за тобой следит. Это была нелепая выдумка, ибо обаяние Даржелоса околдовало всех наших учителей. Привилегии красоты неизмеримы. Она действует даже на тех, кому, казалось бы, до нее и дела нет. Даржелос склонил голову набок и прищурился: -- Надзиратель? -- Да, -- упорствовал я, черпая силы в страхе, -- надзиратель. Я слышал, как он говорил директору: "Я слежу за Даржелосом. Он слишком много себе позволяет. Я с него глаз не спущу". -- Ах, я слишком много себе позволяю? -- сказал он, -- ладно, старик, еще и не то позволю, покажу этому надзирателю. Я ему дам жизни; а ты, если всего-то из-за такой фигни вздумал мне надоедать, имей в виду: повторится --налуплю по заднице. Он вышел. Целую неделю я жаловался на судороги, чтоб не ходить в школу и не натыкаться на взгляд Даржелоса. По возвращении я узнал, что он болен и не встает с постели. Я не смел спрашивать о нем. Шепотом передавались подробности. Он был бойскаутом. Толковали о неосторожном купании в замерзшей Сене, о грудной жабе. Однажды вечером, на уроке географии, нам сообщили, что он умер. Слезы вынудили меня покинуть класс. Юность бесчувственна. Для большинства учеников эта весть, которую учитель объявил стоя, была лишь подразумеваемым разрешением побездельничать. На следующий день привычная рутина поглотила траур. Тем не менее эротизму это нанесло смертельный удар. Слишком большое смятение внес в маленькие удовольствия призрак великолепного животного, к чьей прелести сама смерть не смогла остаться равнодушной. К девятому классу, после каникул в товарищах моих совершилась решительная перемена. У них ломался голос; они курили. Брили тень бороды, вызывающе разгуливали с непокрытой головой, носили английские бриджи или длинные брюки. Онанизм уступил место похвальбам. По рукам ходили открытки. Вся эта молодежь поворачивалась к женщине, как растения к солнцу. Вот тогда, чтобы не отстать от других, я начал извращать собственную природу. Устремляясь к своей истине, они увлекали меня ко лжи. Свое неприятие я приписывал неведению. Меня восхищала непринужденность товарищей. Я заставлял себя следовать их примеру и разделять их энтузиазм. Мне приходилось постоянно преодолевать стыд. В конце концов эта самодисциплина значительно облегчила мне жизнь. Я только повторял себе, что разврат никому не в забаву, просто другие прилежнее, чем я. По воскресеньям, если погода позволяла, мы всей компанией брали ракетки и отправлялись в Отей якобы играть в теннис. Ракетки по дороге оставляли у консьержа в доме одного из товарищей, семья которого жила в Марселе, и спешили к наглухо закрытым домам улицы Прованс. Перед обитой кожей дверью робость, свойственная нашему возрасту, вступала в свои права. Мы прохаживались взад-вперед, переминаясь перед этой дверью, словно купальщики перед холодной водой. Бросали монету, кому заходить первым. Я до смерти боялся, что жребий падет на меня. Наконец жертва устремлялась вдоль стены и ныряла в нее, увлекая нас за собой. Ни перед кем так не робеешь, как перед детьми и девушками. Слишком многое отделяет нас от тех и других. Непонятно, как прервать молчание и приспособиться к их уровню. На улице Прованс единственной почвой общения была постель, куда я ложился с девушкой, и акт, не доставлявший ни мне, ни ей никакого удовольствия. Раззадоренные этими похождениями, мы стали заговаривать с женщинами на гуляньях и так познакомились с маленькой брюнеткой по имени Алиса де Пибрак. Она жила на улице Лабрюйер в скромной квартирке, где пахло кофе. Если не ошибаюсь, Алиса принимала нас у себя, но только и позволяла, что любоваться ее затрапезным пеньюаром и чахлыми распущенными волосами. Такой порядок действовал на нервы моим товарищам, а мне очень нравился. В конце концов они устали от бесплодного ожидания и устремились по новому следу. Выражалось это в том, что мы брали в складчину билеты в первый ряд на воскресный утренний спектакль в "Эльдорадо", бросали певицам букетики фиалок и в лютый холод поджидали их у служебного выхода. Если я задерживаюсь на столь незначительных перипетиях, то лишь затем, чтобы показать, какую усталость и пустоту оставляли по себе наши воскресные вылазки, и как дивился я своим товарищам, смаковавшим их во всех подробностях всю остальную неделю. Один из них был знаком с актрисой Бертой, которая, в свою очередь, познакомила меня с Жанной. Обе выступали в театре. Жанна мне нравилась; я попросил Берту узнать, не согласится ли та стать моей любовницей. Берта принесла мне отказ и соблазнила пренебречь ее подругой ради нее. Вскоре после этого, узнав, что Жанна обижена моим невниманием, я пошел ее навестить. Мы выяснили, что предложение мое так и не было передано, и порешили в отместку огорошить Берту своим счастьем. Это приключение наложило такой отпечаток на мои шестнадцать, семнадцать и восемнадцать лет, что даже и теперь, стоит мне увидеть фамилию Жанны в газете или ее портрет на стене, я не могу не вздрогнуть. А вместе с тем --что можно рассказать об этой дешевой интрижке, которая протекала в ожидании у модисток и в разыгрывании довольно-таки некрасивой роли, ибо армянин, на содержании у которого была Жанна, чрезвычайно меня уважал и избрал своим наперсником. На втором году начались сцены. После одной, особенно бурной, случившейся в пять часов на площади Согласия, я оставил Жанну посреди улицы и удрал домой. За обедом я уже прикидывал, не пора ли позвонить, когда мне доложили, что какая-то дама ждет меня в автомобиле. Это была Жанна. "Мне-то нипочем, -- сказала она, -- что ты бросил меня посреди площади Согласия, а вот ты слишком слаб, чтоб довести такую штуку до конца. Два месяца назад ты бы прибежал обратно, едва перейдя площадь. Не обольщайся, будто ты сегодня показал характер: показал ты только одно -- что любовь твоя проходит". Этот рискованный анализ открыл мне глаза и возвестил, что рабству конец. Временно оживило мою любовь открытие, что Жанна мне изменяет. Изменяла она мне с Бертой. Ныне в этом я нахожу объяснение моей любви. Жанна была юношей; она любила женщин, а я любил ее женской стороной моей натуры. Я застал их в постели, свившихся клубком, как осьминог. Вместо побоев, как оно следовало бы, я прибег к мольбам. Они потешались надо мной, утешали меня, и это был печальный конец приключения, которое и так изжило себя; тем не менее на мне это отразилось достаточно, чтобы встревожить моего отца и заставить его выйти из тени, где он всегда держался наедине со мной. Однажды ночью, когда я возвращался домой позже, чем обычно, на площади Мадлен меня окликнула какая-то женщина с нежным голосом. Я посмотрел на нее -- она была прелестная, юная, свежая. Звалась она Розой, любила поговорить, и мы бродили туда-сюда вплоть до того часа, когда огородники, спящие на грудах овощей, предоставляют своим лошадям везти их через пустынный Париж. На другой день я уезжал в Швейцарию. Я оставил Розе свой адрес. Она слала мне письма на листках в клеточку, в которые вкладывала марку для ответа. Мне не в обузу было отвечать ей. Вернувшись, я, более удачливый, чем Томас Де Квинси, нашел Розу на том же месте, где мы познакомились. Она пригласила меня к себе, в номера на площади Пигаль. Гостиница М. производила мрачное впечатление. Лестница провоняла эфиром. Это обезболивающее средство девушек, возвращающихся ни с чем. Комната была из разряда вечно неприбранных. Роза курила, лежа в постели. Я сказал ей, что она хорошо выглядит. "Не смотри на меня, когда я не накрашена. Без ресниц я выгляжу как драный кролик". Я стал ее любовником. Она отказывалась брать у меня хоть что-нибудь. Впрочем, нет! Одно платье приняла, мотивируя это тем, что для промысла оно не годится, слишком элегантное, и она будет хранить его в шкафу как память. Как-то в воскресенье в дверь постучали. Я вскочил. Роза сказала, чтоб я не пугался, это ее брат, который рад будет меня видеть. Этот брат походил на мальчика с фермы и на Постава моих детских лет. То был юноша девятнадцати лет и самого скверного пошиба. Звали его Альфред или Альфредо, и по-французски он говорил чудно, но его национальность меня не интересовала; он представлялся мне уроженцем проституции -- страны, которой присущ свой патриотизм и на диалекте которой, возможно, он и изъяснялся. Если к сестре меня вел пологий подъем, то нетрудно догадаться, до чего крутой спуск низвергался прямиком к брату. Тот, как выражаются его соотечественники, намек понял, и скоро мы пускали в ход все хитрости апашей, чтоб встречаться без ведома Розы. Тело Альфреда было для меня не столько молодым, великолепно вооруженным телом все равно какого юноши, сколько телесным воплощением моих грез. Безукоризненное тело, оснащенное мышцами, взаимосвязанными, словно такелаж судна, тело, члены которого, казалось, раскинулись звездой вокруг руна, где возвышается -- в противоположность женскому устройству, созданному для притворства -- то единственное в мужчине, что неспособно лгать. Я понял, что шел не той дорогой. И поклялся больше не плутать, идти напрямик своим путем, вместо того чтоб путаться в чужих, и больше прислушиваться к приказам собственных чувств, чем к советам морали. Альфред благодарно отзывался на мои ласки. Он признался, что Роза не сестра ему. Он был ее сутенером. Роза продолжала играть свою роль, а мы -- свою. Альфред подмигивал мне, подталкивал локтем, а иногда на него нападал неудержимый смех. Роза смотрела на него недоуменно, не подозревая, что мы с ним сообщники, что между нами существуют узы, скрепляемые еще и совместными хитростями. Однажды коридорный вошел и застал нас валяющимися на кровати с возлежащей посередке Розой. "Видите, Жюль, -- воскликнула она, указывая на нас двоих, -- мой братик и мой миленочек! Все, что я люблю". Вранье начало утомлять ленивого Альфреда. Он признался мне, что ему невмоготу уже выносить такую жизнь, работать на одном тротуаре, пока Роза работает на другом, и мерить шагами эту лавочку под открытым небом, где продавцы и есть товар. Короче, он просил меня вытащить его из всего этого. Для меня не могло быть ничего приятнее. Мы порешили, что я сниму комнату в гостинице "Терн", что Альфред немедля туда переберется, что после обеда я приду к нему на всю ночь, а перед Розой притворюсь, будто обеспокоен его исчезновением и отправляюсь на розыски, развязав себе таким образом руки и получив возможность свободно располагать временем. Я снял комнату, устроил там Альфреда и пообедал дома с отцом. Потом помчался в гостиницу. Альфред исчез. Я ждал его с девяти до часу ночи. Альфред все не возвращался, и я ушел домой со стесненным сердцем. Наутро часов в одиннадцать я наведался в гостиницу. Альфред спал в своей комнате. Он проснулся, стал хныкать и признался, что не смог преодолеть старых привычек, что не в силах обойтись без Розы, что он всю ночь искал ее -- сперва в гостинице, откуда она уже съехала, а потом по всем тротуарам, по всем кабачкам Монмартра и дансингам улицы Лапп. -- Разумеется, -- сказал я. -- Роза с ума сходит, у нее лихорадка. Она у своей подруги на улице Будапешт. Он умолял скорее отвести его туда. Комната Розы в гостинице М. была прямо-таки парадной залой в сравнении с жилищем ее подруги. Мы барахтались в густой каше запахов, белья и сомнительных сантиментов. Женщины были в неглиже. Альфред со стенаниями валялся у Розы в ногах и целовал ей колени. Я стоял с бледным видом. Роза обращала ко мне лицо, перемазанное косметикой и слезами, простирала руки: "Поди, поди ко мне, -- восклицала она, -- вернемся на площадь Пигаль и будем жить все вместе. Я знаю, это все Альфред. Что, не так, Альфред?" --спрашивала она, теребя его за волосы. Он безмолвствовал. Я должен был ехать с отцом в Тулон на свадьбу моей кузины, дочери вице-адмирала Ж.Ф. Будущее виделось мне в мрачных тонах. Я сообщил об этом семейном долге Розе, оставил обоих -- ее и по-прежнему немого Альфреда -- в гостинице на площади Пигаль и обещал сразу же, как вернусь, прийти к ним. В Тулоне я обнаружил, что Альфред стянул у меня золотую цепочку. Это был мой талисман. Как-то я надел эту цепочку ему на руку, потом забыл, а он постарался не напоминать. Когда по возвращении я пришел к ним, Роза кинулась мне на шею. Было темно. В первый момент я не признал Альфреда. Что же в нем было такого неузнаваемого? Полиция шерстила Монмартр. Альфред и Роза паниковали из-за своего сомнительного гражданства. Они раздобыли себе фальшивые паспорта, готовились бежать, и Альфред, неравнодушный к кинематографической романтике, выкрасил волосы. Под этой чернильной шевелюрой его маленькое белое лицо приобрело антропометрическую четкость. Я потребовал у него свою цепочку. Он все отрицал. Роза уличила его. Он бушевал, ругался, угрожал ей, угрожал мне и размахивал ножом. Я выскочил вон и скатился по лестнице, Альфред за мной. На улице я остановил таксомотор. Крикнул адрес, вскочил в машину и, когда она тронулась, оглянулся. Альфред стоял неподвижно перед дверью гостиницы. По лицу его катились крупные слезы. Он простирал ко мне руки; он звал меня. Под скверно выкрашенными волосами его бледность была особенно жалкой. Первым моим побуждением было постучать в стекло, остановить шофера. Перед лицом этого сиротливого горя казалось немыслимым трусливо вернуться под родительское крылышко, но я подумал о цепочке, о ноже, о бегстве, присоединиться к которому будет уговаривать меня Роза. Я закрыл глаза. И даже теперь, стоит мне закрыть глаза в таксомоторе, возникает маленькая фигурка Альфреда с мокрым от слез лицом под шевелюрой убийцы. Поскольку адмирал был болен, а моя кузина в свадебном путешествии, мне пришлось возвращаться в Тулон. Скучно было бы описывать этот чарующий Содом, на который небесный огонь обрушивается безвредно в виде ласковых солнечных лучей. Вечерами снисходительность еще более сладостная затопляет город, и как в Неаполе, как в Венеции праздничная толпа кружит по площадям, украшенным фонтанами, ларьками с бижутерией, вафлями, тряпками. Со всех концов земли ценители мужской красоты стекаются полюбоваться моряками, которые фланируют поодиночке или группами, отвечают улыбками на подмигивания и никогда не отвергают любовных предложений. Соль ночи преображает самое каторжное отродье, самого зачуханного бретонца, самого дикого корсиканца в высоких цветущих дев, декольтированных, покачивающих бедрами, которые любят танцевать и без тени смущения уводят партнера в подслеповатую портовую гостиницу. Одно из кафе, где бывают танцы, содержал бывший кафешантанный певец, обладавший женским голосом и выступавший в женском наряде. Ныне он носит вязаные жилеты и перстни. Окруженный гигантами с красными помпонами, которые боготворят его и которыми он помыкает, он крупным детским почерком, помогая себе языком, пишет счета, которые жена его диктует с простодушным жеманством. Однажды вечером, ступив под кров этого удивительного создания, предмета благоговейных забот его жены и его мужчин, я остолбенел на месте. В профиль ко мне, облокотясь о механическое пианино, стоял призрак Даржелоса. Даржелос-моряк. Даржелосовской у этого двойника была прежде всего надменность, небрежная наглость позы. Можно было разобрать золотые буквы: "Громобой" на околыше его шапки, сдвинутой на правую бровь; шею обвивал черный шарф; на нем были расклешенные брюки, которые в былые времена моряки носили опушенными на бедра, и которые теперешним уставом запрещены на том основании, что так носят сутенеры. Где-нибудь в другом месте я бы никогда не осмелился подставиться под этот высокомерный взгляд. Но Тулон есть Тулон; танец обходит препоны неловкости, он бросает незнакомцев в объятия друг другу и становится прелюдией любви. Под музыку, всю в кудряшках-завлекалочках, мы танцевали вальс. Корпус откинут назад, пах к паху, строгие профили с потупленными глазами отстают в движении от плетущих кружево ног, иногда упирающихся, словно конские копыта. Свободные руки грациозно занимают позицию, принятую в народе, когда выпивают и когда писают. Весеннее головокружение овладевает плотью. Она прорастает ветвями, твердые оболочки лопаются, пот смешивается с потом, и пара держит путь в комнатушку с ходиками и пуховыми перинами. Без аксессуаров, внушающих трепет штатским, и манер, которые культивируют моряки, чтоб придать себе храбрости, "Громобой" оказался робкой зверушкой. У него был перебитый нос -- ударили графином в какой-то драке. С прямым носом он мог бы остаться заурядно смазливым. Графин прикосновением мастера превратил заготовку в шедевр. На обнаженном торсе этого юноши, олицетворявшего для меня само счастье, заглавными синими буквами было вытатуировано: "СЧАСТЬЯ НЕТ". Он рассказал мне свою историю. Совсем короткую. Вся она укладывалась в эту душераздирающую татуировку. Он только что вышел из морской тюрьмы. После мятежа на "Эрнесте Рекане" его спутали с кем-то другим; вот почему волосы у него были обриты, что огорчало его и чудо как украшало. "Нет мне счастья, --повторял он, покачивая этой своей лысой головкой античного бюста, -- нет и не будет". Я надел ему на шею цепочку-талисман. "Я ее тебе не дарю, -- сказал я, -- это не принесло бы счастья ни тебе, ни мне; но сегодня вечером носи ее". Потом зачеркнул своим стилографом зловещую татуировку. Поверх нее я нарисовал звезду и сердце. Он улыбался. Он понимал -- больше кожей, нежели чем-нибудь еще -- что он под зашитой, что наша встреча не похожа на те, к которым он привык: встречи ради быстрого удовлетворения эгоизма. Счастья нет! Возможно ли? С таким ртом, с такими зубами, глазами, животом, с такими стальными мускулами, с такими ногами? Счастья нет -- с этим сказочным морским растеньицем, безжизненным, мятым, брошенным в пене, которое вдруг расправляется, расцветает и, воспрянув, выбрасывает свой сок, едва попадет в стихию любви. У меня это не укладывалось в голове; и чтобы разрешить загадку, я погрузился в притворный сон, Счастья-Нет рядом со мной оставался недвижим. Мало-помалу я почувствовал, что он тихонько, осторожно старается высвободить свою руку, на которую я налег локтем. Ни на миг мне и в голову не пришло, что он замышляет недоброе. Такое подозрение было бы непониманием флотского кодекса. "Устав, порядок" -- ключевые слова в лексиконе моряков. Я наблюдал за ним в шелочку век. Сперва он взвесил в горсти цепочку, поцеловал ее, потер ею татуировку. Потом с жутковатой неспешностью плутующего игрока проверил мой сон -- покашлял, потрогал меня, послушал мое дыхание и, подвинув голову к моей раскрытой ладони, нежно прильнул к ней щекой. Нескромный соглядатай этого покушения незадачливого ребенка, завидевшего спасательный буй в открытом море, я должен был напрячь все силы, чтоб не дать себе потерять голову, симулировать внезапное пробуждение и разбить свою жизнь. На рассвете я ушел. Я избегал смотреть ему в глаза, полные надежды, которую он чувствовал, а высказать не мог. Он отдал мне цепочку. Я поцеловал его, укрыл, подоткнул одеяло и погасил лампу. Мне надо было вернуться к себе в гостиницу, а здесь внизу отметить время (5 часов), когда морякам положено вставать, на грифельной доске с бесчисленными инструкциями подобного же рода. Потянувшись за мелом, я обнаружил, что забыл перчатки. Я вернулся наверх. Щель под дверью светилась. Значит, лампу снова зажгли. Я не устоял перед искушением заглянуть в замочную скважину. В ее барочной рамке склонялась бритая головка. Счастья-Нет, уткнувшись лицом в мои перчатки, плакал навзрыд. Минут десять я простоял в нерешительности под этой дверью. Я уже готов был открыть ее, как вдруг на лицо Счастья-Нет наложилось до полного совпадения лицо Альфреда. Я крадучись спустился по лестнице, потянул за шнур, вышел и захлопнул за собой дверь. На пустой площади фонтан твердил свой торжественный монолог. "Нет, -- думал я, -- мы не одного царства. Пробудить ответное чувство в цветке, в дереве, в звере уже прекрасно. Жить с ними невозможно". Разгорался день. Петухи пели над морем. Его присутствие выдавала темная прохлада. Из выходящей на площадь улочки появился человек с охотничьим ружьем на плече. Я шел к себе в гостиницу, таща за собой неимоверную тяжесть. Возымев отвращение к чувствительным авантюрам, неспособный справиться с собой, я еле волочил ноги и душу. Мне нужно было отвлекающее средство против подавленных чувств. Я нашел его в общественной бане. Она вызывала в памяти "Сатирикон" своими маленькими каморками, центральным двориком, низкой залой с турецкими диванами, где молодые люди играли в карты. По знаку хозяина заведения они вставали и выстраивались вдоль стены. Хозяин ощупывал их бицепсы, бедра, обнажал их тайные прелести и сортировал, как торговец --свой товар. Клиенты знали, чего хотят, держались в тени и не задерживались. Я, должно быть, представлял загадку для этих юношей, привычных к недвусмысленным требованиям. Они смотрели на меня, и во взглядах их не было понимания -- ибо разговоры я предпочитаю действиям. Сердце и чувства образуют во мне такую смесь, что мне трудно привести в действие одно без другого. Это и толкает меня выходить за рамки дружбы и заставляет бояться мимолетных контактов, при которых есть риск подцепить болезнь любви. В результате я завидовал тем, кто, не ведая смутного томления по красоте, твердо знает, чего хочет, совершенствует свои порочные наклонности, платит и удовлетворяет их. Один приказывал, чтоб его истязали, другой -- чтоб заковывали в цепи, еще один (моралист) достигал наслаждения лишь при виде геркулеса, убивающего крысу раскаленной докрасна иглой. Сколько их прошло передо мной, этих мудрецов, которым известен точный рецепт удовольствий, которые так упрощают себе жизнь, оплачивая в срок и по таксе свои честные мещанские прихоти! Большинство из них были богатые дельцы, приезжающие с Севера дать волю своим желаниям, чтоб потом вернуться к женам и детям. В конце концов я стал ходить туда все реже. Мое присутствие начинало вызывать подозрения. Франция не слишком благосклонна к ролям, не скроенным целиком из одного куска. Скупец должен быть всегда скуп, ревнивец -- всегда ревнив. Это торжество Мольера. Хозяин думал, что я из полиции. Он дал мне понять, что надо быть или покупателем, или товаром. Сочетать то и другое нельзя. Это предупреждение встряхнуло мою лень и заставило меня порвать с недостойной привычкой, чему способствовала и память об Альфреде, чей образ наплывал на лица всех этих молодых булочников, мясников, курьеров, телеграфистов, зуавов, матросов, акробатов и прочих профессиональных прелестников. Жаль мне было только прозрачного зеркала. Вас заводят в темную кабинку и убирают ставень. За ним оказывается металлическое полотно; сквозь которое глазу открывается небольшая ванная комната. С обратной стороны полотно представляло собой зеркало, по отражениям в безукоризненной глади которого невозможно было догадаться, что оно полно взглядов. Иногда по воскресеньям, заплатив условленную сумму, заходил туда и я. Из двенадцати зеркал двенадцати ванных комнат такое было только одно. Хозяину оно обошлось очень дорого и доставлено было из Германии. Персонал ничего не знал об этом наблюдательном пункте. Зрелищем служила рабочая молодежь. Программа была неизменной. Они раздевались и заботливо вешали свои выходные костюмы. Теперь, когда они были не при параде, можно было угадать род их занятий по трогательным профессиональным деформациям. Стоя в ванне, они смотрели в зеркало (в меня) и первым делом корчили чисто парижскую гримасу, обнажающую десны. Затем, почесав плечо, брались за мыло и разводили обильную пену. Намыливание преображалось в ласку. Внезапно глаза их уходили из этого мира, голова запрокидывалась, и тело харкало, как разъяренный зверь. Одни оседали, обессиленные, в дымящуюся воду, другие начинали все сначала; самых молоденьких можно было узнать по тому, как они вылезали из ванны и подтирали с кафеля сок, который их слепой стебель безрассудно метнул куда-то в любовь. Однажды какой-то Нарцисс, особо себе нравившийся, приблизился вплотную к зеркалу, прильнул к нему губами и довел любовное приключение с самим собой до конца. Невидимый, как греческие боги, я касался его губ своими и повторял все его движения. Он так и не узнал, что зеркало не отражало, а отвечало, что оно было живым и любило его. Счастливый случай указал мне путь к новой жизни. От одного дурного сна я пробудился. И впал в еще худший -- грязное подглядывание, которое в любви к мужчинам есть то же, что дома свиданий и знакомства на панели в любви к женщинам. Аббат X, с которым я был знаком, вызывал у меня восхищение. То был человек настолько легкий, что это граничило с чудом. Везде и всюду он облегчал все тяжелое. Он ничего не знал о моей личной жизни, только чувствовал, что я несчастен. Он поговорил со мной, ободрил меня и свел с цветом католической интеллигенции. Я всегда был верующим. То была смутная вера. Через общение с чистыми людьми, через душевный мир, читающийся в их лицах, через понимание глупости неверия я шел к Богу. Безусловно, не слишком вязалось с догмой мое решение позволить чувствам следовать своим путем, но минувший период оставил по себе горечь и пресыщение, в которых я слишком поспешно увидел доказательства того, что ошибся дорогой. Вода и молоко после нечестивых напитков открывали передо мной будущее, где все -- прозрачность и белизна. Если и посещали меня сомнения, я отгонял их вспоминая Жанну и Розу. Нормальная любовь, думал я, мне не заказана. Ничто не мешает мне создать семью и вернуться на верную дорогу. В конечном счете, я ведь уступаю своим склонностям из боязни усилия. Без усилий ничего хорошего не добьешься. Я буду бороться с дьяволом и выйду из этой борьбы победителем. Божественное время! Церковь баюкала меня в объятиях. Я ощущал себя приемным сыном всеобъемлющей семьи. Хлеб причастия, хлеб пречистый делает тело легким, снежно-нежным. Я всплывал к небу, как пробка на поверхность воды. Во время мессы, когда звезда пресуществления стоит над алтарем и все головы склоняются, я горячо молил Святую Деву принять меня под Свое покровительство: "К Вам взываю, Мария, -- шептал я, -- не Вы ли -- сама чистота? Разве есть Вам дело до мнений света и длины юбок? Не взираете ли Вы на то, что люди считают непристойным, так, как мы смотрим на любовные связи пыльцы и атомов? Я повинуюсь велениям служителей Сына Вашего на земле, но знаю, что доброта Его шире воззрений какого-нибудь отца Угрюмуса или старого уголовного кодекса. Да будет так". После религиозного взлета бывает душевный спад. Это сложный момент. Ветхий человек не отпадает так легко, как невесомые выползки, которые ужи развешивают на колючках шиповника. Сперва это любовь, как гром с ясного неба, обручение с Возлюбленным. Потом -- брак и строгости долга. Вначале все совершается в каком-то экстазе. Неофит исполнен дивного рвения. Охолонув, он начинает ощущать, как трудно вставать и идти в церковь. Посты, молитвы, службы требуют отдать им все. Дьявол, который вышел было в дверь, входит в окно, переодевшись солнечным лучом. В Париже невозможно спасать душу: слишком многое ее отвлекает. Я решил уехать к морю. Там можно будет делить время между церковью и лодкой. Я буду возносить молитвы над волнами вдали от всяческой суеты. Я заказал себе номер в Т-ской гостинице. С первого же дня в Т. жара подсказывала одно: раздеться и наслаждаться жизнью. К церкви надо было подниматься по зловонным улицам и крутым ступеням. Церковь эта была пустынна. Грешники туда не ходили. Я восхищался не признанностью Бога: такова не признанность шедевров. Что не мешает им быть знаменитыми и внушать трепет. Увы! Что бы я ни говорил, эта пустота на меня действовала. Я предпочитал лодку. Заплывал как можно дальше, бросал весла, раздевался донага и ложился, беспорядочно раскинувшись. Солнце -- опытный любовник, знающий свое дело. Сначала он всего тебя оглаживает своими крепкими ладонями. Обнимает. Охватывает, опрокидывает, и вдруг очнешься, как я, бывало, ошеломленный, с животом, орошенным каплями, похожими на ягоды омелы. Мои расчеты не оправдались. Я был сам себе противен. Пытался взять себя в руки. В конце концов вся моя молитва свелась к просьбе Богу о прошении: "Боже мой, Вы дадите мне прощение, Вы понимаете меня. Вы понимаете все. Не Ваше ли произволение, не Ваше ли творение все сущее: плоть, половые инстинкты, волны, небо и солнце, которое, полюбив Гиацинта, превратило его в цветок". Я нашел себе для купания маленькую пустынную бухточку. Там я вытаскивал лодку на гальку и обсыхал среди выброшенных морем водорослей. Однажды утром я обнаружил там юношу, который купался нагишом и спросил, не шокирует ли меня это. Я отвечал с откровенностью, не оставлявшей сомнений в моих склонностях. Мы растянулись бок о бок. Я узнал, что он живет в соседней деревне ради укрепления здоровья -- он был предрасположен к туберкулезу. На солнце чувства растут стремительно. Мы перескакивали через ступени и, постоянно встречаясь на вольной природе, вдали от всего, что отвлекает сердце, вскоре уже любили друг друга, ни разу не заговорив о любви. Г. покинул свой постоялый двор и перебрался ко мне в гостиницу. Он верил в Бога, но выказывал ребяческое безразличие к догмам. Церковь, -- твердил этот очаровательный еретик, -- требует от нас нравственной просодии -- не менее жесткой, чем поэтическая просодия Буало. Иметь опорой для одной ноги Церковь, которая незыблемо стоит на месте, а для другой современную жизнь --значит добровольно жить раскоряку. Повиновению пассивному я противопоставляю повиновение деятельное. Бог любит любовь. Любя друг друга, мы показываем Христу, что умеем читать между строк сурового по необходимости закона. Обращаясь к массам, приходится прибегать к запретам, разграничивая обычное и редкостное. Он смеялся над моим чувством вины, которое называл слабостью. Я люблю вас, -- повторял он, -- и для меня любить вас -- счастье. Возможно, наш прекрасный сон так бы и длился в этом краю, где мы жили частью на земле, частью в воде, подобно мифологическим божествам; но мать отзывала его домой, и мы решили вернуться в Париж вместе. Мать эта жила в Версале, а я у отца, так что мы сняли номер в гостинице и там каждый день встречались. Он водил дружбу со многими женщинами. Это не слишком меня беспокоило, ибо мне часто доводилось наблюдать, насколько гомосексуалисты ценят женское общество, тогда как любители женщин глубоко их презирают и, используя их, в остальном предпочитают мужскую компанию. Как-то утром, отвечая на телефонный звонок из Версаля, я заметил, что этот благоприятствующий лжи аппарат доносит до меня не такой, как обычно, голос. Я спросил, вправду ли из Версаля он звонит. Он замялся, поспешил назначить мне свидание в гостинице на четыре часа того же дня и повесил трубку. Холодея до мозга костей, побуждаемый маниакальным желанием узнать все, я перезвонил его матери. Она сказала, что он уже несколько дней не появляется дома и ночует у товарища из-за какой-то работы, которая допоздна удерживает его в городе. Как дожить до четырех часов? Тысячи обстоятельств, только и ждавших знака, чтобы выступить из тени, стали орудиями пытки и принялись меня терзать. Истина била в глаза. Г-жа В., которую я считал всего лишь приятельницей, была его любовницей. Он встречался с ней вечером и проводил у нее ночь. Эта уверенность хищным зверем когтила мне грудь. Как ни ясно я видел правду, у меня еще оставалась надежда, что он найдет оправдания и сумеет доказать свою невиновность. В четыре часа он признался, что прежде любил женщин и порой возвращается к ним, влекомый неодолимой силой; меня это не должно огорчать; это совсем другое; он любит меня, он сам себе противен, он ничего не может с этим поделать; в каждом санатории полно подобных случаев. Надо списать эту сексуальную двойственность на туберкулеза Я потребовал, чтоб он выбирал: я -- или женщины. Я ожидал услышать, что он выбирает меня и постарается отказаться от них. И ошибся. "Я боюсь, --отвечал он, -- пообещать и нарушить слово. Лучше порвать. Ты бы слишком страдал. Я не хочу заставлять тебя страдать. Разрыв причинит тебе меньше боли, чем нарушение обещаний и ложь". Я стоял у двери, до того бледный, что он испугался. "Прощай, --выговорил я безжизненным голосом, -- прощай. Тобой было наполнено мое существование, и у меня не было больше никакого дела, кроме тебя. Что со мной станет? Куда мне идти? Как мне ждать ночи, а за ночью дня, и завтрашнего, и послезавтрашнего, как мне проводить недели?" Сквозь слезы я только и видел расплывчатую, колышущуюся комнату и бессмысленными движениями считал на пальцах. Вдруг он очнулся, как от гипноза, вскочил с кровати, где сидел, грызя ногти, обнял меня, просил прощения и клялся, что пошлет женщин ко всем чертям. Он написал прощальное письмо г-же В.,- которая симулировала самоубийство, проглотив упаковку снотворного, и мы провели три недели за городом, никому не оставив адреса. Так прошло два месяца; я был счастлив. Был канун большого церковного праздника. У меня уже вошло в обычай, прежде чем идти к Святой Трапезе, исповедоваться у аббата X. Он меня почти ждал. Я с порога предупредил его, что пришел не исповедоваться, но излиться; и что приговор его, увы, мне заранее известен. -- Г-н аббат, -- спросил я, -- вы любите меня? -- Люблю. -- Вы были бы рады узнать, что я, наконец, счастлив? -- Очень рад. -- Так узнайте же, что я счастлив, но таким счастьем, которое Церковь и мир осуждают, ибо дарует мне его дружба, а дружба для меня не имеет никаких пределов. -- Аббат прервал меня: "Думаю, -- сказал он, --вы -- жертва щепетильности". -- Г-н аббат, я не оскорблю Церковь предположением, что она виляет и двурушничает. Мне известно понятие "извращенная дружба". Кого нам обманывать? Бог меня видит. Мне ли высчитывать, сколько сантиметров еще отделяет меня от греха?" -- Милое мое дитя, -- сказал мне аббат X. в вестибюле, -- если бы я рисковал только местом на небесах, риск был бы невелик, ибо я верю, что доброта Господня превосходит все, что мы могли бы вообразить. Но есть еще место, которое я занимаю здесь, на земле. Иезуиты бдительно следят за мной. Мы расцеловались. Возвращаясь домой вдоль стен, из-за которых выплескивалось благоухание садов, я думал, до чего восхитительна бережливость Бога. Она дает любовь тем, кому ее недостает и, во избежание сердечного плеоназма, отказывает в ней тем, кто ею обладает. Однажды утром я получил телеграмму: "Не беспокойся. Уехал Марселем. Возвращение телеграфирую". Я был ошеломлен. Накануне ни о каком путешествии речь не заходила. Марсель был другом, от которого я мог не опасаться никакого предательства, но знал, что у него хватит сумасбродства в пять минут сорваться куда глаза глядят, не подумав, насколько хрупок его спутник и как опасен для него такой шальной побег. Я собирался выйти, чтоб навести справки у слуги Марселя, как вдруг в дверь позвонили, и передо мной предстала растрепанная, разъяренная мисс Р. с криком: "Марсель его у нас украл! Украл! Надо действовать! Шевелитесь! Что вы стоите столбом? Сделайте что-нибудь! Бегите! Отомстите! Негодяй!" -- Она ломала руки, металась по комнате, сморкалась, откидывала с лица волосы, цеплялась за мебель, оставляя на ней клочки своего платья. Страх, как бы отец не услышал и не вошел, помешал мне сразу понять, что на меня свалилось. Внезапно передо мной забрезжила истина, и я, скрывая сердечную боль, принялся выпроваживать эту сумасшедшую, объясняя ей, что никто меня не обманывал, что мы с ним просто друзья, и что я знать не знал о приключении, о котором она сейчас столь громко заявила. -- Как? -- подхватила она, еще повышая голос, -- вы не знали, что это дитя обожает меня и проводит со мной целые ночи? Он удирает из Версаля и возвращается туда до рассвета! Я пережила ужаснейшие операции! Весь мой живот -- сплошные шрамы! И эти шрамы, да будет вам известно, он целует, он припадает к ним щекой и так засыпает! Незачем останавливаться на кошмаре, в который вверг меня этот визит. Я получал телеграммы: "Прибыли Марсель" или "Выезжаем Тунис". Встретились мы ужасно. Г. полагал, что его побранят, как напроказившего ребенка. Я попросил Марселя оставить нас одних и швырнул ему в лицо мисс Р. Он отпирался. Я настаивал. Он отпирался. Я сорвался на грубость. Он отпирался. В конце концов он признался, и я набросился на него с кулаками. Боль опьянила меня. Я бил, как озверелый. Держа за уши, я стукал его головой об стену. Из уголка его рта побежала струйка крови. В один миг я отрезвел. Захлебываясь слезами, я хотел поцеловать это бедное побитое лицо. Но наткнулся лишь на голубую молнию, тут же погашенную болезненно сомкнувшимися веками. Я упал на колени в углу. Такая сцена до дна истощает силы. Человек становится как сломанная марионетка. Вдруг я почувствовал на плече чью-то руку. Я поднял голову и увидел свою жертву: он не сводил с меня глаз, он лежал у моих ног, целовал мне пальцы, колени, всхлипывая и умоляя: "Прости, прости меня! Я твой раб. Делай со мной, что хочешь". Передышка продолжалась месяц. Усталое и сладостное затишье после бури. Мы были словно георгины, которые никнут, напитанные влагой. Г. плохо выглядел. Он был бледен и часто оставался дома. При том, что о сексуальных отношениях я могу говорить нисколько не смущаясь, какая-то стыдливость удерживает меня от описания мук, которые я способен испытывать. Так что посвящу им несколько строк, и довольно об этом. Любовь для меня изнурительна. Даже когда все спокойно, я боюсь, что этому покою придет конец, и тревога лишает его всякой сладости. Малейшая накладка уже означает провал всей пьесы. Невозможно не толковать все в худшую сторону. Ничего нельзя сделать, чтобы почва не уходила у меня из-под ног, когда всего-то и есть, что какой-то один неверный шаг. Ждать -- пытка; обладать -- тоже, из-за страха потерять. Сомнения заставляли меня ночи напролет мерить шагами комнату, ложиться наземь, мечтать, чтоб пол подо мной провалился, провалился в бесконечность. Я давал себе слово молчать о своих опасениях. Стоило появиться Г., я изводил его колкостями и расспросами. Он молчал. Это молчание ввергало меня в бешенство или в слезы. Я обвинял его: он ненавидит меня, хочет моей смерти. Он слишком хорошо знал, что возражать бесполезно, что завтра все повторится сначала. Это было в сентябре. Двенадцатое ноября -- дата, которую я не забуду до конца жизни. На шесть часов у нас было назначено свидание в гостинице. Внизу меня остановил хозяин и в величайшем смятении рассказал, что в наш номер явилась полиция, и Г. с большим чемоданом увезли в префектуру в автомобиле, где находились комиссар полиции нравов и агенты в штатском. "Полиция! --воскликнул я, -- но почему?" Я принялся звонить всяким влиятельным лицам. Те навели справки, и я узнал правду, которую около восьми часов подтвердил удрученный Г., отпущенный после допроса. Он обманывал меня с одной русской, которая приучила его к наркотикам. Предупрежденная о грозящем ей обыске, она попросила его забрать к себе в гостиницу ее курительные принадлежности и запас порошка. Апаш, которого он взял в провожатые и которому доверился, тут же его и продал: это был полицейский осведомитель. Так узнал я сразу о двух предательствах самого низкого пошиба. Его жалкое состояние обезоружило меня. В префектуре он хорохорился и, заявив, что без этого не может, курил, сидя на полу, в течение всего допроса перед изумленными служителями закона. Сейчас от него остались одни ошметки. Упрекать я был не в силах. Я умолял его отказаться от наркотиков. Он отвечал, что сам этого хочет, но зависимость зашла слишком далеко и обратного пути уже нет. На следующий день мне сообщили по телефону из Версаля, что его пришлось срочно отправить в клинику на улице Б. с кровохарканьем. Он занимал 55-ю палату на четвертом этаже. Когда я вошел, у него едва хватило сил повернуть ко мне голову. Нос у него слегка заострился. Тусклым взглядом смотрел он на свои просвечивающие руки. "Я хочу признаться тебе в одной веши, -- сказал он, когда мы остались одни. -- Во мне , сосуществовали женщина и мужчина. Женщина подчинялась тебе; мужчина восставал против этого подчинения. Мне женщины не нравились, я волочился за ними, чтобы обмануть себя и доказать себе, что я свободен. Мужчина во мне, глупец и фат, был противником нашей любви. Я жалею об этом. Я люблю одного тебя. Когда поправлюсь, я стану другим человеком. Я буду повиноваться тебе, не бунтуя, и сделаю все, чтоб загладить зло, которое причинил". Ночью я не мог уснуть. Под утро забылся на несколько минут, и мне приснился сон. Мы с Г. были в цирке. Цирк этот превратился в ресторан, состоявший из двух небольших помещений. В одном из них певец у пианино объявил, что сейчас исполнит новую песню. Называлась она именем женщины, которая была законодательницей мод в 1900-м. Такое название при такой преамбуле в 1926 граничило с наглостью. Вот эта песня: Весь Париж теперь салат: Вышла зелень на парад. Даже семена укропа - Топы-топы - По Парижу семенят. Возвышающая сила сновидения делала эту бессмысленную песенку необычайно, небесно смешной. Я проснулся, все еще смеясь. Этот смех показался мне добрым предзнаменованием. Не приснился бы мне, думал я, такой забавный сон, если бы положение было серьезным. Я забывал, что разум, изнемогший от страданий, порождает иногда самые забавные сны. На улице Б. я уже открыл было дверь палаты, когда одна из медсестер удержала меня и холодно проинформировала: " 55-й из палаты выбыл. Он в часовне". Как хватило мне сил повернуть обратно, спуститься по лестнице? В часовне какая-то женщина молилась около каменной плиты, на которой лежал труп моего друга. Как оно было спокойно, это милое лицо, которое я некогда осыпал ударами! Но что это могло значить для него теперь, к чему было вспоминать об ударах, о ласках? Он больше не любил ни мать, ни женщин, ни меня -- никого. Ибо одна лишь смерть интересна мертвым. В страшном моем одиночестве у меня не возникало мысли вернуться к Церкви: слишком это было бы легко -- принимать облатку, как лекарство, и заряжаться энергией от Святой Трапезы, слишком легко обращаться к небесам всякий раз, как теряешь то, что влекло тебя на земле. Как запасной выход оставался брак. Но если я не мог надеяться жениться по любви, с моей стороны было бы бесчестно обманывать девушек. В Сорбонне я одно время дружил с м-ль де С., которая нравилась мне своей мальчишеской повадкой и о которой я не раз говорил себе, что если бы мне пришлось жениться, я предпочел бы ее всякой другой. Я возобновил знакомство, стал бывать в Отейе, где она жила с матерью, и мало-помалу мы стали смотреть на женитьбу как на дело вполне возможное. Я ей нравился. Ее мать боялась, как бы она не осталась старой девой. Мы обручились без всяких затруднений. У нее был младший брат, которого я не знал, поскольку он завершал свое образование в иезуитском колледже где-то под Лондоном. Он вернулся домой. Как не предугадал я новую хитрость судьбы, которая преследует меня, пряча под разными обличьями все то же предопределение? То, что нравилось мне в сестре, в брате ослепляло. С первого же взгляда драма стала мне ясна, как и то, что мирные услады по-прежнему не про меня. Я не замедлил убедиться, что брат этот, со своей стороны, многому научившись в английской школе, воспылал ко мне самой настоящей любовью с первого взгляда. Этот юноша обожал себя. Любя меня, он наставлял рога собственной особе. Мы стали тайно встречаться и пришли к тому, что было изначально предопределено. Домашняя атмосфера наэлектризовалась враждебностью. Мы ловко скрывали свое преступление, но сама эта атмосфера тем более тревожила мою невесту, что она не подозревала причины. Постепенно любовь, которую выказывал мне ее брат, переросла в страсть. Быть может, за этой страстью скрывалась тайная жажда разрушения? Он ненавидел сестру. Он умолял меня взять назад свое слово, расторгнуть помолвку. Я тянул время, как мог. Я пытался добиться относительного спокойствия, которое могло лишь отсрочить катастрофу. Однажды вечером, придя навестить его сестру, я услышал из-за двери какие-то жалобные звуки. Бедная девушка лежала ничком на полу, зажимая рот платком, волосы ее рассыпались. Брат, стоя над ней, кричал: "Он мой! Мой! Мой! И раз он такой трус, что не может сам тебе признаться, тогда я скажу!" Этого я не мог вынести. Его голос и взгляд были до того жестокими, что я ударил его по лицу. "Вы всю жизнь будете жалеть, что сделали это", --крикнул он и захлопнул за собой дверь. Между тем как я старался вернуть к жизни нашу жертву, раздался выстрел. Я кинулся туда. Распахнул дверь его комнаты. Поздно. Он лежал мертвый перед зеркальным шкафом, а на зеркале на высоте человеческого роста еще можно было различить жирный отпечаток губ и туманный след дыхания. Я не мог больше жить в этом мире, где меня повсюду подстерегали неудача и горе. Искать выхода в самоубийстве для меня как для верующего было невозможно. Эта вера и смятение, в котором я пребывал с тех пор как отошел от церковных обрядов, привели меня к мысли о монастыре. Аббат X., к которому я обратился за советом, сказал, что такое решение нельзя принимать наспех, что устав очень строг и что мне следовало бы испытать свои силы, пожив в уединении в аббатстве М. Он даст мне письмо к настоятелю и объяснит ему мои мотивы, делающие это затворничество чем-то иным, нежели любительская прихоть. Я прибыл в аббатство в холод и слякоть. Тающий снег обращался в холодный дождь и грязь. Привратник дал мне в провожатые монаха, бок о бок с которым мы молча шли под аркадами. Я спросил его, в котором часу начинается служба, он ответил, и я содрогнулся. Я услышал его голос, и это был один из тех голосов, что вернее, чем лицо и фигура, оповещают меня о юности и красоте их обладателя. Он откинул капюшон. Его профиль четко обрисовался на фоне стены. Это было лицо Альфреда, лицо Г., Розы, Жанны, Даржелоса, лицо Счастья-Нет, Гюстава и мальчика с фермы. Без сил вошел я в кабинет Дона 3. Дон 3. оказал мне самый сердечный прием. Письмо аббата X. уже лежало перед ним на столе. Он отослал молодого монаха. "Вам известно, -- сказал он, -- что комфорта у нас не предусмотрено и что устав очень строгий?" -- Отец мой, -- отвечал я, -- у меня есть основания полагать, что этот устав для меня еще слишком мягок. Я ограничусь сегодняшним визитом и всегда буду вспоминать ваш теплый прием. Да, монастырь отвергал меня, как отвергало все остальное. Итак, надо было удалиться, уподобиться отшельникам, которые умерщвляют свою плоть в пустыне и любовь которых к Богу есть благочестивое самоубийство. Но даже Бог -- позволяет ли Он, чтоб Его любили такой любовью? Все равно; я уйду и оставлю эту книгу. Если ее кто-нибудь найдет, пусть опубликует. Может быть, она поможет понять, что отправляя себя в изгнание, я изгоняю не чудовище, но человека, которому общество не позволяет жить, ибо оно рассматривает как отклонение одну из таинственных вариаций Божьего шедевра. Чем усваивать евангелие Рембо: "Пришли времена убийц", лучше бы молодежь запомнила фразу: "Любовь следовало бы изобрести заново". Рискованные эксперименты в области искусства мир приемлет, потому что не принимает искусство всерьез, но в жизни беспощадно осуждает их. Я прекрасно понимаю, что муравьиная идеология наподобие русской, ориентированная на единообразие, считает преступлением своеобразие в одной из высших его форм. Но как бы тому ни препятствовали, все равно аромат некоторых цветов и вкус некоторых плодов -- только для богатых. Порок общества превращает в порок мою прямоту. Я удаляюсь. Во Франции этот порок не приводит на каторгу благодаря наклонностям Камбасереса и долговечности Наполеоновского кодекса. Но я не терплю, чтобы ко мне проявляли терпимость. Это оскорбляет мою любовь к любви и свободе. * * * Прошел слух, что "Белая книга" -- мое произведение. Я предполагаю, что это и есть причина, по которой вы просите меня иллюстрировать ее и по которой я соглашаюсь. Действительно, кажется, автор знает "Двойной шпагат" и не считает мою работу достойной презрения. Но каким бы хорошим не было мое мнение об этой книге -- будь она даже моя -- я не хотел бы под ней подписываться, потому что тогда она стала бы выглядеть автобиографией, а я воздерживаюсь от написания своей, еще гораздо более необычной. Так что я лишь окажу поддержку своими рисунками этой анонимной попытке распахать участок, до сих пор остававшийся невозделанным.