--------------------------------------------- Игорь Боровиков Час волка на берегу Лаврентий Палыча Нельзя пить столько, сколько мы пьем. Нельзя. Надо пить значительно больше. А. Максимюк. "Максимы Максимюкизма" Пьянство – это удел люмпенизированного, оторванного от осмысленной жизни городского быдла или "ищущей" непонятно чего псевдо-интеллигенции Александра Рожкова, врач-нарколог Санкт-Петербург ПРЕДИСЛОВИЕ ИЗДАТЕЛЯ Бывают книги, всячески подчеркивающие свою принадлежность к так называемой "высокой литературе", книги с изысканными сравнениями, витиеватым синтаксисом, роскошной фразой, упивающейся собственной красотой, но в сущности, пытающейся скрыть отсутствие того, ради чего читатель и открывает книгу, – отсутствие подлинной жизни. Их встречают по одежке стиля, но провожают уже по содержанию, вернее, содержательности, откладывая книгу до лучших времен. Но бывают и другие, внешне совсем непритязательные, как бы стесняющиеся своего появления, да и не книги вовсе, а вроде, так, написалось что-то непонятное. И не литература это вовсе, и не претендуем на нее. А читать интересно. И жизни там хоть отбавляй, несмотря на то, что эта жизнь может показаться не слишком заслуживающей внимания. Автор этой книги – не профессиональный литератор, хотя и филолог по образованию, переводчик и редактор. Это чувствуется по тому точнейшему словоупотреблению, которое встретит нас в этой книге. Слова "низкие", жаргонные и даже нецензурные, соседствуют со словами "высокими", с цитатами из Библии и классики – и автор точно знает, где чему место., и никогда не путает. Здесь нет сквозного сюжета. Сидит человек пенсионного возраста в благополучной Канаде, на берегу реки Святого Лаврентия (а это имя для людей его поколения означает лишь одного человека, будто не было больше никого, носящего имя Лаврентий), попивает водочку и выстукивает на клавиатуре письма своему другу детства и юности, благо изобретение электронной почты дало возможность обмениваться сообщениями с ранее невиданной скоростью. А в этих письмах он вспоминает свою жизнь, казалось бы, совершенно произвольно переходя от эпизода к эпизода, от одного времени к другому, от одного приятеля к третьему, иногда посмеиваясь, иногда горестно размышляя над ушедшей по сути жизнью и над тем, зачем же она была ему дана. Он часто ерничает, что, как известно, первый признак натуры застенчивой и совестливой. Он абсолютно честен, не скрывая ничего из прежних похождений, не совсем изящных поступков; он из тех, для кого "уничижение паче гордости", хотя и ему бывал присущ иногда пьяный кураж и море по колено. Он очень русский человек, попавший на склоне лет в нерусские и довольно стерильные условия. И не грязи ему не хватает, а размаха, полета, амплитуды. Потому и ностальгия, потому и окрашивается прошлое в романтические тона иногда даже против воли автора. И что замечательно: это насквозь индивидуальное и, что греха таить, сплошь алкогольное прошлое типичного русского интеллигента оказывается таким точным слепком эпохи, таким безошибочным выражением национального характера, что книга от страницы к странице вырастает в глазах читателя, как было однажды уже в русской литературе, когда описание одной алкогольной поездки героя поднялось до уровня национальной поэмы. Я не сравниваю таланты. Но возможно, что такую книгу мог бы написать герой Венички Ерофеева, окажись он на склоне лет на берегу реки Святого Лаврентия в Канаде, живущим на социальное пособие и вспоминающим в письмах на родину свою странную, бестолковую, но все равно единственную жизнь. А эпоха, которая по выражению Эдуарда Лимонова была у нас "великой", а я бы добавил – и жалкой одновременно, причем это величие и жалкость существовали абсолютно неразрывно, как блеск и нищета куртизанок, – предстает в романе Игоря Боровикова во всем многообразии фольклора, жаргона, примет и реалий быта, ритуалов и обычаев, чаще всего алкогольного характера, но эти вещи у нас понятны всем. Более же всего читателям, которым за пятьдесят. Но и более молодые, и совсем юные не смогут не почувствовать в этой книге духа эпохи, описанной с полной беспощадностью и с неизбывной любовью. Короче говоря, я рекомендую эту книгу к прочтению. Автор – превосходный рассказчик, он и позабавит читателя, и вспомнит о давно и прочно забытом, и расскажет подробно и без всяких прикрас о том поколении новой русской эмиграции, к которому и сам принадлежит. Возможно, последнее не всем понравится, ибо автор, проживая в стерильном и "прекрасном далеке" всегда помнит о том, что все настоящее в его жизни состоялось здесь, где он родился и прожил не самые красивые, но самые лучшие годы своей жизни. Александр Житипский ОТ АВТОРА Прежде всего, хотелось бы уведомить любезного читателя, коли таковой, вдруг, объявится, что нижеследующий текст писАлся в состоянии алкогольной интоксикации самой разной степени тяжести. Посему лиц малопьющих, не пьющих вовсе, а уж тем более пьянство на дух не переносящих, автор убедительно просит не беспокоиться и дальше этой строчки ничего не читать. А гражданам, к данной категории не относящимся, спешит официально заявить, что все без исключения описываемые здесь события и персонажи с реальной жизнью ничего общего не имеют, будучи от начала до конца плодом нетрезвой авторской фантазии. Абсолютно все, даже в случаях, когда автор утверждает обратное. Видите ли, он по гороскопу Близнец, а данный знак как раз знаменит тем, что в головах его носителей есть некий маленький рычажок. Вот сообщает вам Близнец нечто и при этом, упаси Бог, не лжет, а искренне верит в то, что говорит. Но рычажок у него в голове – раз, и сместился. И он, не прерывая фразы, начинает доказывать совершенно обратное. Причем, опять не врет, а говорит, как ему кажется, с полной чистосердечностью. Посему автор еще раз подчеркивает, что имеющиеся в сем опусе некоторые смутные совпадения с лицами или фактами, могущими реально существовать, являются чистейшей случайностью, и у него самого вызывают весьма неприятное удивление. Особенно с похмелья. Вспоминается даже автору известный пример, часто приводимый учителями в советских школах пятидесятых годов о том, что если сто тысяч обезьян сто тысяч лет будут беспрерывно стучать по пишущим машинкам, то могут случайно, по чистому совпадению настучать "Войну и Мир". Вот и автор, когда заложит хорошо за воротник, так и начинает колотить по клавишам, как те сто тыщь приматов. Войну и мир, пока не настучал, но совпадения есть. Так ведь и ста тысячи лет еще не прошло. Всего каких-то шестьдесят. Кроме всего прочего автор считает своим долгом предупредить, что текст сей содержит, увы, предостаточно ненормативной лексики, которую ему так и не удалось избежать, как ни старался. Когда размышлял он о вещах абстрактных, ну там, о добре и зле, смысле всего сущего, еще получалось, а как задумывался о собственной жизни или о судьбе российской, так само и перло с языка (вернее с клавиатуры) тудыть твою растудыть. Вот, только, где ж тут авторская вина, коли в русском языке все самые точные, ёмкие и образные выражения обязательно оказываются матерными? Прежде чем его уличать, задумайтесь-ка над тем же самым, да себя самих послушайте! Ну, а если придет в голову читателю попрекнуть автора, мол, ничего нового он не сказал и, вообще, столько раз уже обо всех этих кухонных рассуждениях читано, перечитано, то тут опять его вины нет. Еще в дни своей юности рассматривал как-то автор подшивку журнала "Нива" за 1913 год и там наткнулся на такое рекламное объявление: Всё, что в мире написано, пишется или еще только будет написано, уже давно напечатано в киевской типографии братьев Горелик. Так что пришлось автору решать для себя весьма серьезную дилемму: или не писать вообще ничего, или же писать, но принять упреки, что всё им написанное давным-давно было напечатано киевскими братьями. А из-за невозможности ее разрешить, запил он, да так, не просыхая, и настучал по клавишам эту грустную повесть о своей собственной бессмысленно пропитой жизни. Оттого автор настойчиво советует ни в коем случае не читать сей скромный труд с бодуна, ибо в подобном случае он производит крайне отвратительное впечатление. И, наоборот, если уважаемый читатель позволит себе расслабиться, приняв для начала пару рюмашек, да пробежав глазами одну-другую страницу, то автор смеет надеяться на то, что шевельнется в душе читательской некое чувство сопричастности к авторской тоске и даже к ней сострадания. И уж наверняка возникнет мысль выпить и прочитать третью, да на них не останавливаться, а допить и дочитать всё до конца, составив автору компанию, на что тот очень надеется. И обещает в свою очередь поднять на грудь русский гранёный стакан за здоровье и успех любого, даже самого сердитого и нелюбезного читателя, который захочет пообщаться с автором либо в интернете, либо просто под столом. ГЛАВА 1 Монреаль, 10 июня 2000 Дорогой Александр Лазаревич, от всей души поздравляю тебя с долгожданным выходом в интернет, обретением электронного адреса. Клятвенно обещаю писать на него, как и просишь, "обо всем, что в голову придет, с полной откровенностью и без всякой политкорректности". Впрочем, что нового могу я рассказать человеку, живущему в кипящей страстями Москве, о каких событиях поведать из нашего сонного и тихого канадского далека? Дни мои ползут абсолютно одинаковые, неотличимые один от другого, как бутылки водки Absolut на конвейере шведского ликероводочного завода. Вот и сегодняшний день, вроде только что начавшийся, уже подходит к концу… "День кончился. Что было в нем? Не помню – пролетел, как птица. Он был обыкновенным днем, но больше уж не повторится". Когда-то давным-давно так написала Зинаида Гиппиус, и я с ней полностью согласен. Особенно сейчас, в момент, когда только что открыл очередную литровую бутыль Абсолюта и поставил её перед собой рядом с русским граненым стаканом. Через пару месяцев исполнится 11 лет, как я совершенно случайно, благодаря помощи друзей студенческой юности моей, коих и увидеть-то в жизни больше не чаял, поселился в этой благословенной стране, в уютном городе Монреале на берегу реки Святого Лаврентия, которую наши люди упорно называют Лаврентий Палычем. В городе, где ничего (тьфу-тьфу – держусь за дерево) не происходит, и, слава Те, Господи! Настолько ничего, что, даже если, захочу назвать какое-либо достойное упоминания событие, буду долго чесать лысую репу и думать: А что это такое я видел за последнюю неделю, месяц, год? И окажется, что ничего и не видел, если не считать событием следующий факт произошедший пару недель тому назад: Я болтался в нижнем городе по своим копеечным делам, размышляя над непонятным мне явлением: десятую ночь подряд снится говно, а денег нет как нет. Вдруг, на углу авеню дэ Пэн и рю Отель дё вилль наткнулся на безжизненно лежащее мужское тело лет двадцати, одетое в новенькие с иголочки джинсы фирмы Levi's и майку с совершенно таинственной надписью на спине, которая расшифровке не поддалась. Вокруг тела суетились несколько до предела испуганных почтенных дам и пожилой господин. Когда я подошел, тот как раз, набрав на своем мобильнике номер 911, требовал немедленного приезда скорой помощи и полиции. А почтенные дамы заламывали руки и причитали, что мосье наверное, пал жертвой сердечного приступа и обязательно умрет, если его вот прямо сейчас не спасет бригада врачей на реанимационном автомобиле. Затормозила проезжающая машина. Оттуда высунулся мужик с бабьим хвостиком и спросил по-английски, может ли он помочь. Вдруг, лежащее на асфальте мужское тело подняло голову, оглушительно рыгнуло, повернулось на бок и громко (а, главное, абсолютно четко) сказало на великом и могучем языке Пушкина: "Пшли все на хер!" При этом обдало присутствующих ароматом местного плодово-ягодного вермута Bellini и захрапело. Меня же охватила целая гамма чувств. Сначала я ощутил радость, что на моей майке красовалась абсолютно нейтральная надпись латиницей: Molson dry (сорт местного пива), а не кириллицей: Россия – щедрая душа, которую еще вчера носил целый день. На смену радости пришла грусть. Ибо вспомнилось, вдруг, как однажды, сорок c лишним лет тому назад я и товарищ юности моей Алька Максимюк спали точно таким же прекрасным июньским днем 1959 года на углу улиц Большой Пушкарской и Съезжинской Петроградской стороны. А пока хмелеуборка не доставила нас в вытрезвитель на Скороходова 20, люди просто равнодушно перешагивали через наши тела, и единственно, кто к нам прикоснулся, были не установленные личности, обчистившие карманы. Впрочем, это могли быть и сами менты. Третьим же моим чувством была – зависть. Я от всей души позавидовал мужскому телу лет двадцати в новеньких с иголочки джинсах фирмы Levi's и майке с совершенно таинственной надписью непонятными буквами. Я позавидовал ему, потому, что у моего тела в его возрасте не было ни таких джинсов, ни такой майки. Хотя, подобные шмотки в те прекрасные времена уже существовали, но были доступны только лишь взору во время прогулок по Невскому. И я до сих пор, спустя 40 лет, помню всех тех легендарных молодых людей, которые щеголяли в диковинных, медью клепаных штанах, под названием джинсы и в майках с чужеземными письменами. Увидев их издали, мы с приятелями сообщали друг другу жарким шепотом: "Смотри – фарцовщики!" При этом, страстно мечтали с ними познакомиться и пройтись рядом по Невскому, точно так же, как ровно за сто лет до нас, мечтали наши ровесники пройтись по тому же Невскому с камер-юнкером или хотя бы с кадетом пажеского корпуса. Даже фамилии их навсегда запечатлелись в моей памяти. Наверное, оттого, что я им так завидовал. Вот и сейчас, сами собой, без всяких усилий, всплыли имена: Алик Падерин, Макс Гаврилов, Натан Печатников, и совсем уж недоступные Гарик и Лорик. Сколько же нас всех прошло по Невскому и исчезло бесследно! Даже не верится, что когда-то Проспект принадлежал мне. Достаточно было выйти на него в любое время дня, и кругом мелькали сплошь знакомые лица. Я шел, на каждом шагу здоровался, каждую минуту меня кто-то окликал. У любой витрины я мог остановиться, и ко мне сразу бы подошло несколько человек. Все мы друг друга прекрасно знали, а посему доставали маленькие желтые рублевые бумажки, трясли карманы и считали мелочь. Затем покупали бутыли толстого темного стекла с тремя цифрами "семь". Заходили в подъезды, проникали на задние дворы или черные лестницы, а там по очереди принимали позу горниста. Теплая радость бытия разливалась и заполняла сердца. Дымились дешевые сигареты "Аврора", грязные пятна облезшей краски на облупленной штукатурке лестничных стен складывались в причудливые таинственные узоры, и мы говорили, говорили… Это был наш мир, мы были в нем свои среди своих, словно матросы одного корабля с одинаковой надписью на бескозырках. А сейчас я найду столько же знакомых лиц на Невском, как и в Пекине, на площади Таньяньмынь. Лучше всего сказал об этом Василий Аксенов: "Мы прошагали по Невскому и навсегда растворились в листве Александровского сада". Впрочем, может, он и не совсем так сказал. По памяти, ведь, цитирую, а память моя весьма утомлена алкоголем. И, вот, сорок лет спустя, сижу я, утомленный, у себя дома на столь далекой от Невского улице имени адвоката и экономиста Эдуарда Монтпети, жившего в городе Монреале с 1881 по 1954 годы. Во всяком случае, так написано на его памятнике, возле которого на уютном камешке я уже как-то умудрился выжрать целую бутыль местных трех семерок, под названием Porto Canadien 74. Передо мной – экран монитора, а под ним – часики. Простенькие такие, в однодолларовом магазине купленные, там, где все товары – за один доллар. И будильничек этот показывает 16 часов, сиречь – мой личный час волка. Прочитал я как-то в Огоньке, что часом волка называется тот роковой миг, когда человек подводит итог всей своей жизни. Пусть будет так, я тоже готов. Вот только для начала хотел бы дать небольшую историческую справку. С достопамятных шестидесятых годов нашего славного и только что прошедшего столетия существует в Москве очень известное обывателям и их чадам здание Театра кукол Образцова, на чьем фасаде находятся огромные часы, где каждой цифре соответствует своя коробочка, из которой ежечасно выскакивает определенный зверь. Не знаю, как ныне, а в моё время в одиннадцать часов выскакивал из соответствующей коробочки волк. И именно с одиннадцати во всей Москве, как и по всей России, большевики начинали продавать народу водку. Оттого 11 утра звались в Москве часом волка. Как сейчас помню синюшных, трясущихся мужиков, орущих Зинке через весь магазин: Зинк, давай, открывай, торгуй! Волк выскочил! Но я всё же – не синяк, пить начинаю не раньше четырёх, так что час волка для меня только что наступил. А посему, чтобы лучше вспоминалось, беру русский граненый стакан, наливаю в него "наркомовские" сто грамм Абсолюта, да опрокидываю в себя одним махом. Пора, волк выскочил. Сделав же глоток, чувствую, как весь день отупляющее мозг похмелье мягчает и плавно переходит в другое состояние, которое профессиональные алкоголики называют точным и емким словом "шустряк". Шустряк, наоборот, способствует необычайно не только умственной деятельности любого рода, но так же и копанию в прошедших годах, что по научному называется ретроспективой. Вот только, когда бухаю, то у меня научные термины в голове путаются, буквы в словах сдвигаются, и я часто называю её ретроскопией. Впрочем, может, это мое подсознание их специально путает, понеже человек я русский. А такой как уползет после граненого стакана водки в собственное прошлое, то любая ретроспектива у него обязательно кончится ретроскопией. Да и куда от нее денешься, когда подумаешь, что на прошлой неделе я, вот так запросто, как нехитрую естественную нужду, справил свое собственное шестидесятилетие. Пугающая цифра. Помнится, два года назад друг мой, известный петербургский литератор Юрий Данилович Хохлов, обнаружив с похмелья, что ему уже шестьдесят лет, написал мне просто паническое письмо: "Начал тут перечитывать Достоевского, а там – старушенция лет шестидесяти. Оп-ля!". Вот и я, в точности как и литератор Хохлов, не могу воспринять эту цифру и прочувствовать себя умудренным жизнью шестидесятилетним стариком. А возраст свой ощущаю только телесно, болями в самых разных точках и жутчайшим, неведанным ранее бодуном. Что касается духовного уровня моей личности, то я, видимо, к этой шестидесятилетней отметки не подойду никогда, ибо навсегда застрял на шестнадцатилетней, если не сказать ниже. Меня, например, до сих пор тянет написать чего-нибудь на стенке в общественном туалете, когда туда попадаю. Что-нибудь типа: "Товарищи-друзья! Не срите на края. Для этого есть яма. Держите жопу прямо!" То есть, меня, в отличие от классика, летА к суровой прозе отнюдь не клонят. Если в Канаде я ни разу ничего подобного не написал, то только лишь потому, что повода не нашел. Столь стерильно чистых сортиров в жизни не видал. Последний раз оставил я такую надпись в 1968 году в Адмиралтействе города Алжира. Вернее, в адмиралтейском гальюне, которым пользовалась рота родных краснофлотцев, занимающих соседнюю казарму в рамках договора о военно-морском сотрудничестве между СССР и Народно Демократической Республикой Алжир. И вот в результате возникает во мне такая огромная трещина между шестнадцатилетней душой и дряхлыми шестидесятилетними телесами, не трещина – пропасть, что заполнить ее могу я только и исключительно алкоголем. Так что, еще по наркомовской сотке. Будем! За наше бытие! За то, что мы были, есть и чтоб побыли еще хоть сколько-нибудь! За ту пронзительно страшную и удивительно прекрасную эпоху, в которую Господь заслал нас родиться… Эх-х-х, хорошо, зараза, пошла!… … Н-да, уникально интересная была эпоха. В сентябре 1939 года, когда родители зачинали меня в страстной любви, великая страна, в которой предстояло мне появиться на свет, с не менее упоительной страстью занималась самоистреблением под аккомпанемент задорных комсомольских песен и волнующих душу боевых маршей. Моя же конкретная жизнь зачалась на Дальнем Востоке, на территории Амурлага – огромного лагеря Хабаровского края. Вот только ни отец мой, ни мать, лагерниками не были, а были членами обычной геологической партии, определенной начальством туда на постой, ибо в те времена никаких других пригодных для жилья мест, кроме Амурлага, между Хабаровском и Комсомольском просто не существовало. Причем, мать моя вообще никакого отношения к геологии не имела, а только что закончила к тому времени ленинградский биофак. Это отец, сразу после свадьбы не захотел расставаться с молодой женой и оформил её коллектором в собственную партию. Так и отправились они, вместо свадебного путешествия, в амурский край. Кругом страдали и умирали тысячи людей, а мой папаня, правоверный коммунист, и комсомолка-мама предавались любви после прогулок по тайге. Хоть я никогда не был в тех краях и вообще ни разу в жизни не пересек Уральский хребет, но сейчас здесь, совсем в другой стороне, после двухсот грамм Абсолюта очень как-то образно представляю себе эту бескрайнюю, голубую, как в пахмутовских песнях таёжную даль, ширь Амура до горизонта, восходы и закаты солнца над многовековыми елями и кедрами. А под ними сонмы безмолвных теней, еще не мертвецов, но уже не людей, бредущих мимо тысяч торчащих из земли столбиков с номерными табличками. И среди этой адской идиллии вижу, как живых, идущих гуськом по тайге молодых розовощеких комсомольцев-геологов с рюкзаками, радостно распевающих песни из кинофильма "Семеро смелых": "Штурмовать далеко море посылает нас страна"… Вот уж воистину обо мне сказано в пятидесятом псалме:Се бо въ беззаконiихъ зачатъ есмь и во гресехъ роди мя мати моя. Итак, был я зачат в "беззаконiих" Амурлага в тот самый момент, когда далеко-далеко к западу от этих сказочных мест первый эшелон вермахта ворвался на территорию Польши. Горела Варшава, тысячи жизней улетали как дым, а на берегу Амура, во чреве комсомолки геологини слившиеся хромосомы икс и игрек зародили новую жизнь – мою. Я начал обретать первые формы, когда рано утром 30 ноября дальнобойные орудия фортов Кронштадта вместе с кораблями Краснознаменного Балтийского флота начали обстрел территории Финляндии. Родители вернулись в Ленинград, маманя носила меня во чреве и мы с ней с утра до вечера слушали красивую мелодичную песню композитора Покрасса "Принимай нас Суоми-красавица". Сосняком по околкам кудрявится Пограничный скупой кругозор Принимай нас Суоми-красавица, В ожерелье прозрачных озер. Я начал шевелиться в материнском чреве, а наши танки вгрызлись в линию Маннергейма. Черная тарелка на стене комнаты в Лештуковом переулке задушевно пела: Ломят танки широкие просеки, Самолеты жужжат в облаках, Невысокое солнышко осени Зажигает огни на штыках… Много лжи в эти годы наверчено, Чтоб запутать финляндский народ. Раскрывай же теперь нам доверчиво Половинки широких ворот! А по всем экранам страны шел замечательный фильм "Тимур и его команда", где юная героиня красиво пела своему возлюбленному, летчику-бомбардировщику прекрасную и романтическую песню: "Летчики-пилоты, бомбы-пулеметы, вот и улетели в дальний путь. А когда вернетесь, я не знаю скоро-ль, только возвращайтесь хоть когда-нибудь". И герои-летчики всегда возвращались, исполненные гордостью за безупречно выполненный приказ товарища Сталина, поскольку у белофиннов своих истребителей почти не было. Они мужественно бомбили аккуратные белофинские домики, причем, вместе с тоннами фугасок, забрасывали их бесчисленным множеством бутылок из-под водки с самопальной (но, как оказалось, весьма эффективной) зажигательной смесью. На фоне бескрайних белофинских снегов дым бомбежек и пламя пожаров изумительно красиво смотрелись из пилотских кабин. Мой эмбрион шевелил ручками, пытаясь аплодировать их подвигу. Я первый раз улыбнулся во чреве, когда Вячеслав Михалыч Молотов заявил на весь мир, что наши доблестные герои-летчики сбрасывают на Хельсинки продовольствие. Белофинны же, не поверив Вячеславу Михалычу, назвали эти бутылки коктейлем Молотова, и я улыбнулся во второй раз. Маманя продолжала носить меня под сердцем, а сотни тысяч юных красноармейцев умирали в вымороженных белофинских лесах, и душа любого из них могла вселиться в маманин плод. Убежден, что так оно и было, ибо в первые детские годы, как имя Финляндии, так и сам финский язык, звучали для меня необъяснимо зловеще. Это, уж, потом, в конце пятидесятых, когда толпы финских туристов в никогда не виданных нейлоновых рубашках, заполонили Невский проспект и стали менять на водку пестрые синтетические носки, зловещность сия настолько во мне растворилась, что я сам стал учить фразы, типа: миня тахдон остаа крепи найлон цуккат – то есть – я хочу купить креп-нейлоновые носки. К моменту моего рождения вся великая наша страна готовилась к тому дню, когда "гремя огнем, сверкая блеском стали пойдут машины в яростный поход". Бесчисленные толпы молодых людей щеголяли в красивых формах летчиков, танкистов, артиллеристов, десантников, будучи кумирами восторженных комсомолок. Мамаши и тетушки охали, восторгаясь: "Как моему Ваське идет форма танкиста! А моему Митьке – летчика! А моему Петьке – артиллериста!" И все с радостью ждали, когда начнется грандиозная, освободительная война малой кровью, да на чужой территории. Десятого мая, приехавшая из города Горького бабушка, забирает маму к себе рожать меня у бабушкиной сестры, акушерки тети Любы, ибо никому другому она свою единственную дочь доверить не может. Они едут в поезде, везут меня в Горький к моему месту рождения, а в этот самый момент далеко-далеко на западе снова тысячи юнкерсов взмывают в небо, и танковые клинья Гудериана через Бельгию врываются во Францию. И вот наступило четвертое июня, день, когда я появился на Божий свет. Французы с англичанами только что эвакуировали Дюнкерк. Я издал первый крик, а трупы там так и валялись по всему пляжу среди раздолбанной техники, сожженных и брошенных танков, пушек, машин, сбитых самолетов. Вот такой, был, пейзаж моего прихода в этот мир. Через несколько дней меня перевезли из горьковского роддома на Грузинскую улицу, дом четыре. А спустя пару недель в Париже состоялся знаменитый парад вермахта, когда они прошли через Триумфальную арку мимо могилы неизвестного солдата. Когда я доживу до второго года, они станут маршировать по улицам и площадям моей страны, и к нашему внутреннему, домашнему самоистреблению добавится не менее активное истребление внешнее. Так что изначально с рождения у меня и моих сверстников шансов "не быть" имелось значительно больше чем "быть". "А вот живет же братия, честна моя компания!" – удивился Володя за всех нас, выживших. Просто повезло нам. Так же как повезло в свое время маме моей, Елене Федоровне, и она выжила, хотя в трехлетнем возрасте могла умереть в барже, потопленной артогнем посреди реки Волги на глазах всего Нижнего Новгорода. Спас же маму и всю нашу семью её отец, мой родной дед. Спас своим русским запоем. Об этом я очень хорошо осведомлен из первоисточника – воспоминаний крестной моей – двоюродной бабушки Александры Васильевны. Рассказывала она мне, еще несмышленому ребенку, что брат ее, отец мамы моей, Федор Васильевич Арбузов в 1912 году чудом получил в наследство одну из нижегородских мукомольных фабрик. Двоюродный дядя деда моего, владелец сей фабрики, с горя умер, так как сын его, прямой наследник, погиб в 1912 году в балканской войне, куда поехал в качестве корреспондента газеты "Нижегородские вести". И вышел мой дед Федор Васильевич из слесарей прямо в капиталисты-фабриканты. А капиталом распорядился исключительно разумно. Я бы сказал: сверх разумно. Он его пропил. Нанял пароход "Василий Блэк". Пароход этот отличался тем, что пассажиров не брал и в регулярные рейсы не ходил, а ходил, как бы мы сейчас определили, в рейсы чартерные, сиречь, заказные. Были у него на борту каюты только класса люкс, трюмы переполнены шампанским, и услаждали пассажиров, по рассказам Крестной, самые разные женские и мужские хоры: цыганок, венгерок, румынок, бабалаечников, ложечников и т.д. Так, вот, летом 1912 года, дед мой по матери, Федор Васильевич Арбузов, снял всю слесарную мастерскую, где работал, вчистую разорив своего хозяина-нанимателя, и поплыли они, слесаря нижегородские, под звон балалаек и ложек перестук в Астрахань, а из Астрахани снова в Нижний, а там снова в Астрахань и обратно. В общем, к августу 14-го года, когда призвали моего деда на войну, которая тогда звалась Второй Отечественной, был он гол как сокол и так же нищим слесарил, как и до обретения мукомольного завода. А в конце 16-го вернулся дед комиссованным с белым билетом, ибо был газами пожжен. Как сейчас помню, всегда кашлял, из-за газов этих, но, тем не менее, благополучно дожил до 1956 года, когда и умер от рака легких. Летом же 1918-го, когда чехи взяли Казань, и была угроза Нижнему Новгороду, чекисты собрали в Нижнем буржуев с женами и детьми, да погрузили их в трюмы барж на глазах всего города. Затем, нисколько не стыдясь, вывели баржи на середину Волги и расстреляли прилюдно артиллерийским огнем. Так вот в одной из барж была вся семья человека, который у деда в 1912 году мукомолку-то и купил. А у бабки моей, Надежды Владимировны, (полной тезки супруги нынешней) было десять сестер, и все они в 1912 году деда моего возненавидели. Мол, сволочь какая оказался! Ему богатство на голову свалилось, а он, вместо того, чтобы мудро им распорядиться, семейный капитал основать и приумножить, родным всем помогая, взял, мол, подлец, и все пропил. И хором отказали ему от дома еще в 12-ом году. А в восемнадцатом, после расстрела барж на Волге артогнем, нажрался мой дед самогонки до поросячьего визга и пошел обходить дома бабкиных сестер. Дверь каждого дома выбивал ногой, входил, вытаскивал из кармана кукиш, тыкал его в нос очередной свояченице и хрипел легкими, газами пожженными: "Целуй сука! Целуй! Если бы не я – в барже бы сейчас была!" И ведь целовали – куда б они делись?! Фронтовик! Боялись их. А главное, прав был дед. Не пропил бы он мукомолку – быть им всем в барже, включая маму мою, Елену Федоровну, которой к лету 18 года как раз исполнилось четыре годика. Так что, исключительно, благодаря дедовскому запою 1912 года и давно сгнившему пароходу Василий Блек, спаслась вся семья моей мамы, включая её саму, а как следствие и я появился на Божий свет. Посему сижу сейчас, жив здоров, на монреальской улице имени адвоката и социолога Эдуарда Монтпети, пью водку Абсолют и предлагаю тебе меня поддержать. Давай Александр Лазаревич, нальем на посошок, по последней, и примем от души за живительную пользу русского запоя, столько жизней спасшего. В том числе и мою! Ну, будь здоров, и прощай. До завтра. Повело меня чего-то с устатку. Не в те клавиши уже жму. Монреаль, 11 июня 2000 Дорогой мой Шурик. Можно я буду так тебя называть в память о летних днях отрочества, проведенных нами в столь уже далекие пятидесятые годы на первой Северной улице поселка Репино? Ведь ты в моей памяти навсегда остался Шуриком. Посему так сложно было мне признать тебя, через сорок лет, в совершенно седом и нетрезвом соседе по купе Красной стрелы. Впрочем, и ты меня, естественно, сразу не признал. Сейчас здесь, восемь месяцев спустя и уже так далеко от Октябрьской железной дороги, мне столь приятно вспоминать каждый момент, предшествующий нашему взаимному узнаванию в прошедшем ноябре. Помнится, я, раздираемый пьяной ностальгией, сидел в двухместном купе спального вагона, смотрел на черный перрон с желтыми фонарями, на падающий мокрый, тоже желтый ленинградский снег и повторял строчки Городницкого: Мне не ждать у твоих вокзалов, не стоять на твоих мостах. Видно, времени было мало мне прижиться в этих местах. Как приехавший, как впервые, не могу отвести я глаз. И плывут твои мостовые, может нынче в последний раз. Потом, минут за пять до отхода, в купе зашел ты, такой солидный, грузный и совершенно седой человек профессорского вида. Поздоровался, сел напротив меня, принялся, точно так же как я, отрешенно смотреть в окно и горестно вздыхать. А при каждом вздохе я, несмотря на многодневное потребление самого разного алкоголя, не мог не ощущать исходящие от тебя волны густого бормотушного духа, что абсолютно не вязался с твоей академической внешностью Вдруг, ты совершенно неожиданно спросил: "Компанию составите? За великий город, который всегда с нами". Тут же достал из сумки с множеством молний бутылку, от вида которой я просто разинул рот. На ярко зеленой этикетке чернели буквы ПОРТВЕЙН и три цифры семь. Три семерки моей молодости! Я и представить себе не мог, что подобная марка еще где-то существует. Поезд тронулся, радиорепродуктор под потолком надрывно запел: "Москва – Санкт-Петербург уходит ровно в полночь", а ты начал неуклюже возиться с пластмассовой пробкой. И по твоим жестам мне, бывалому алкашу, сразу стало ясно, что передо мной неофит. В полуоткрытую дверь я увидал в коридоре прикуривающего человека, подошел к нему с бутылкой, одолжил зажигалку и быстро размягчил ей пластмассу пробки. Помню твоё искреннее удивление, с которым ты пробормотал: "Надо же, а мне и в голову не приходило!" Честно говоря, – странно. Особенно, учитывая тот факт, что всю свою жизнь ты занимался именно физической теорией горения и плазмы. Вспоминаю обрывками наш путь взаимного узнавания. Оно долго топталось на месте до тех пор, пока мы не начали обсуждать тот самый портвейн, которым услаждали души. Помнится, ты сказал, что впервые попробовал алкоголь в шестнадцать лет на даче, и что это были именно "Три семерки", а затем всю последующую жизнь пил редко, только по праздникам, ибо просто не понимал, зачем люди пьют в непраздничные дни и даты. Мы вмазали еще по стакану, и ты объяснил, что неожиданно для самого себя, нашел недавно вкус (как ты выразился) "в непраздничном потреблении алкоголя". Произошло это, по твоим словам, когда ты овдовел и оказался на пенсии один одинёшенек в совершенно чужой тебе и малознакомой Москве. Потом ты спросил, сколько мне лет, и выяснилось, что мы ровесники. А с того момента, когда я задал вопрос, где именно ты жил в те годы на даче, а ты ответил, что в Репино, не узнать друг друга мы уже просто не могли. Диалог наш стал напоминать старинный анекдот про вдрызг пьяных отца и сына, которые, друг друга не узнавая, ползут домой и по дороге, выясняя, кто где живет, называют один и тот же адрес. – Я жил на Первой Северной. – И я на Первой Северной. – Я в доме три у Таисии Степанны. – И я в доме три у Таисии Степанны. – Ты – Шурик Хонанзон. – А ты Олег Лесников Мы начали обниматься через стол, опрокинули недопитую бутыль и всё залили портвейном, который потом вонял до самой Москвы, как мы его ни вытирали… Между прочим, покопавшись в памяти, я обнаружил, что самую первую нашу встречу в июне 1954 года я помню не менее чётко, чем ту, вагонную, 45 лет спустя. Вы с отцом появились на даче дней через десять после нас. Приехали на огромном красивом ЗИС-101 с красным флажком на радиаторе и шофером в военной форме. А поселились в комнате второго этажа на противоположной стороне дома. Как сейчас вижу Лазаря Ароновича, совершенно седого, хромого с палочкой, в сталинском кителе и множеством орденских планок. Помню, он никогда ни с кем не разговаривал, молча кланялся или говорил только: Добрый день. Все думали, что он злой и заносчивый. А женщины на даче очень тебя жалели, как только узнали, что твоя мама недавно умерла, и ты остался один с таким старым отцом, который к тому же, по твоим же словам, всю жизнь уходил на работу в семь утра, а возвращался к полуночи. Ты же сказал, что папа твой только что вышел на пенсию и больше работать не будет, а вообще он добрый и веселый, только всегда был очень секретный, потому еще не может заставить себя разговаривать с посторонними людьми. Просто не привык. Раньше пятьдесят четвертого года мы с родителями селились на лето в районе Приморского шоссе, ближе к пляжу, а здесь, к северу от железной дороги, сняли дачу впервые. В этой округе я еще никого не знал, общаться было не с кем, и меня обуревала тоска. Когда же ты приехал, я сначала очень обрадовался, но, в последующие дни, как-то разочаровался. Оказывается, тебя совсем не интересовало то, от чего я был без ума. Ты не умел ни плавать, ни ездить на велосипеде, ни играть в городки, ни танцевать танго и фокстрот, а про буги-вуги даже и не слыхал. Но, главное, и не хотел уметь, насколько тебе всё это было не интересно. Ты совершенно не ругался матом и категорически не принимал участие в разговорах о сексе, который в те годы так меня донимал. Как сейчас помню, тебя сжигали четыре страсти: физика, математика, коммунизм и Испания. Первые две я терпеть не мог, в третий еще верил, но уже не так истово, как большинство моих ровесников. Дело в том, что меня с раннего моего детства до самой своей смерти в 1950 году воспитывала Крестная, родная сестра деда, Александра Васильевна, или баба Кока, как я её звал. А она в те самые лютые годы оставалась ярой антисоветчицей и во всю поносила рабоче-крестьянскую власть. При этом маманя чуть ли не падала в обморок, а отец бил кулаком по столу и рычал: – Александра Васильевна! Что вы несете? Вы же нас всех под монастырь подведете! Однако, Крестная подобные выпады игнорировала и продолжала свою подрывную агитацию. Особенно любила бабка песню "Широка страна моя родная". Как только раздавались первые аккорды этой величественной мелодии, она вставала где-нибудь в уголок, поднимала вверх указательный палец и замирала. Ждала слов: "Молодым везде у нас дорога, старикам везде у нас почёт". После этой пропетой фразы баба Кока выскакивала из уголка, отчаянно махала пальцем и кричала: Говенный черт! Таким образом, она еще в сороковые годы занесла в мою невинную детскую душу первые сорняки сомнения, которые тогда хоть и не заглушали обильно посеянный школой урожай, но уже несколько его портили. Впрочем, урожай, наш советский урожай, конечно же, пока еще в моей душе преобладал. И посему твой романтический марксистско-ленинский революционный настрой почти не вызвал во мне неприятия. А, вот, Испания оказалось именно тем, что нас, таких разных, и сблизило. Оказывается, ты так же, как и я, ждал, что со дня на день в Испании народ восстанет против Франко, снова начнется гражданская война, и ты поедешь туда добровольцем. Именно об этом мечтал тогда и я сам. Помнишь, соседские ребята сутками торчали на поле перед домом, где жили три какие-то восьмиклассницы, бренчали на гитаре и орали: "Шел я по проспекту Октября. Да-да! Вся шпана глядела на меня, да-да!". А мы с тобой, презирая их до глубины души, гуляли по лесу, говорили об испанской интербригаде, обсуждали детали давным-давно минувших боёв, маршировали, с пением светловской Гренады и еще чего-то шибко революционно-романтического на слова Константина Симонова и на тобой самим придуманную мелодию. А издалека догоняли нас дурные вопли: "Выпили, подзакусили, всю дорогу шли бузили, потому что пьяные мы были, да-да!" Впрочем, когда тебя рядом не бывало, я вовсе не считал их дурными, а подсаживался сбоку и от всей души подпевал: "В этот нерешительный момент, да-да! Подошел ко мне легавый мент, да-да! Вы, товарищ не бузите, в отделение пройдите, заплатите штрафу три рубля, да-да!" Ибо знал все подобные песенки назубок. Ты же такой мерзостью не интересовался, а помнил наизусть всего Симонова и читал его очень громко, нараспев, задрав голову так, что твоя тюбетейка все время падала на землю: "Недавно я слышал, что он осколком немецкой гранаты в бою под Уэской сражен!" А я внимал тебе, замирая сердцем и едва сдерживая рыдания, так близка мне была судьба генерала Матэ Залка. Мы с тобой запоем читали политические триллеры Николая Шпанова с хлесткими заголовками: "Поджигатели", "Заговорщики", "Наймиты", "Предатели". Свято верили каждому их слову, горячо обсуждали, когда же народы мира скинут всех этих Черчиллей, Аденауэров, Эйзенхауэров и установят на земле коммунизм… А помнишь, сколько раз теми летними месяцами пятидесятых годов ходили мы с тобой на аргентинский фильм "Возраст любви" с Лолитой Торрес, в которую оба были безумно влюблены? Боже, какими же серенькими и убогими мышками казались нам с тобой репинские девчонки, после ослепительной улыбки аргентинской красавицы! Помнишь ли, как в 56 году, хозяйский сын Герка достал откуда-то самопальные фотографии Лолиты Торрес и пластинки "на костях" с музыкой из Возраста любви? Часть фотографий он согласился нам уступить за две бутылки портвейна. Мы оба долго экономили на всем и собирали нужную сумму. А когда собрали, то пошли с тобой в магазин на станцию, но никак не решались подойти к алкогольному прилавку. Ты же, вообще отказывался наотрез к нему приближаться. Но я всё же решился, подошел к кассе, впервые назвал по имени винный отдел, заплатил двадцать с чем-то рублей и получил две огромные бутыли темного стекла с тремя цифрами семь, которые были отнесены Герке. Тот взял из дома патефон, достал откуда-то еще маленькую бутылку водки, и мы пошли в лес за домом, где оба, первый раз в жизни, нажрались до пьяна Герка над нами хохотал, жутко дымил Беломором, сосал свою маленькую прямо из горла и накручивал ручку патефона. Рентгеновские пленки вертелись, с шипом играли, а мы впитывали в себя сладостные мелодии, подпевая по-русски: "Нет не надо, ни любви, ни взгляда, мы чужие, обо мне забудь. Я не знала, что тебе мешала, что тобою избран другой в жизни путь". Ибо все эти песни были уже к тому времени переведены и исполняемы по-русски, советской эстрадной попсой той далекой эпохи. Но мы их презирали и не слушали. А тут хоть и "на костях" но, ведь, пела сама Лолита Торрес. Помнишь, Шурик, далёкий июнь 56 года, ингерманландский лес в дымке белой ночи, заросли папоротника, патефон на кочке, покрытой густыми брусничными кустиками, две полупустые бутыли с граненым стаканом на пеньке и хватающий за сердце голос нашей аргентинской любви? Помнишь, как потом мы возвращались домой, падали, вставали, а ты снова задирал голову и читал нараспев: "Никто на свете не может нас вышибить из седла! Такая уж поговорка у майора была" И длилась эта дачная дружба четыре года, вернее, четыре лета, пока ты не уехал из моей жизни навсегда. Последняя наша встреча в 57 году тоже мне весьма запомнилась. Ты был такой гордый. Еще бы, окончил школу с золотой медалью, поступил без экзаменов в Московский физико-технологический институт. Так радовался, что посвятишь жизнь любимым тобой физике и математике, будешь жить и учиться в столице нашей Родины, куда ты уезжал буквально через несколько дней. Я же с жутчайшим трудом и отцовскими связями еле-еле натянул на проходной бал в Горный институт, от одного вида которого меня начинало тошнить. Ну, не нравились мне ни геология, ни кристаллография, а особенно все эти столь тобой любимые физики, химии, математики. Ну, не лежала к ним душа, и всё! Так меня и выперли из Горного с третьего курса, в марте 60 года, как накопившего кучу хвостов за несколько прошлых сессий. А помнишь ли ты, о чем мы говорили в нашу последнюю встречу, когда гуляли по лесу в дюнах вдоль залива? Был самый конец августа, конец дачного сезона, деревья уже кое-где желтели, а рябина и бузина украшали красными пятнами тусклую осиновую листву в низинах под дюнами. Дул холодный, почти осенний ветер. Мы же ходили и ходили мимо пустынных пляжей. А ты убеждал меня, что несмотря ни на что, коммунизм – это всё равно правильно. Мы оба уже знали значительно больше, чем три года назад. Уже был прочитан доклад на двадцатом съезде, и отгремели венгерские события. Во всю демонтировали памятники, а проспект Сталина стал проспектом Московским. Мы с тобой обсуждали эти события, я высказывал тебе большие сомнения в единственно верном учении, а ты, размахивая руками, говорил и говорил. Цитировал Маркса, Ленина и постоянно повторял: Видишь? Всё сходится. Значит всё правильно. А я тогда тебе ещё немножко верил, но уже не так, как раньше. Ибо у меня в Ленинграде давно появился ещё один друг, кстати, опять Александр. Правда, звали его не Шурик, а Алик. Мы с ним тоже говорили о гражданской войне в Испании, но он называл себя белогвардейцем и доказывал, что именно генералиссимус Франциско Франко и был подлинным героем той войны, спасителем испанского народа. И ему я тоже уже немножко верил. Правда, еще не так, как потом, когда просто понял это на всю оставшуюся жизнь. А в августе 57 года, я, когда слушал тебя, то верил тебе, а когда слушал Альку Максимюка, то верил ему. Я вообще в те годы ни о чем своего собственного мнения не имел. Даже о своей собственной судьбе. Ибо после такого неудачного студенчества в Горном институте, совершенно не представлял, что мне делать дальше. Устроился осветителем на Ленфильм и просто ждал, когда забреют в армию. Армия же про меня как-то забыла, так как был мне уже выдан военкоматом военный билет с записью, что я студент третьего курсе Горного института. Впервые вызвали меня туда аж в шестьдесят третьем, когда уже второй год учился на филфаке. Никогда не забуду удивление военкоматовской девицы, которая спросила: Как же так? В шестидесятом году вы учились на третьем курсе. А сейчас уже на втором? Сам же по себе Ленфильм для такого абсолютно бесталанного юнца, как я, был чистейшей ловушкой. Продвинуться в нем дальше осветителя мне бы в жизни не удалось, а самостоятельно оттуда уйти не смог бы никогда. Сам подумай: иду я, двадцатилетний обормот, по Невскому с какой-нибудь посикушкой, а навстречу знаменитый киноактер Петр Петрович Глебов. Видит меня, улыбается и говорит: "Привет, Олежка!" И всё! Посикушка тут же готова принять предо мной любую позу. Так что – великое счастье мое, что однажды осенью 61-го года я, вдрызг пьяный, уснул прямо на съемочной площадке, да еще умудрился приткнуть свою репу на плечо всемирно известного режиссера Хейфеца. Тот меня и спас. Распорядился, чтобы с завтрашнего дня и духу бы моего на Ленфильме не было! Расстался я с киностудией в глубокой печали, нанялся грузчиком на автобазу, обслуживающую ленинградские типографии, и жил в полном смятении, без всякого понятия, как дальше быть, чем заниматься. И именно этот аргентинский фильм с Лолитой Торрес определил тогда мою дальнейшую судьбу. Однажды, таская на спине в подвал типографии Лениздата стокилограммовые пачки картона "Балахна", я вдруг ясно осознал: ничего мне так в жизни не хочется, как учить испанский язык. И пошел подавать документы на филфак. Правда, пока стоял там в очереди, то наслушался о том, что в этом 62-ом году впервые в СССР открывается португальское отделение и, мол, нигде в Союзе нет по данному языку специалистов. Так я и переиграл испанский на португальский, поскольку уже тогда знал, что они похожи между собой как русский с украинским. Само моё поступление туда было в некотором роде чудом. Во-первых, в тот 62-ой год Хрущев ввел одиннадцатилетнее школьное обучение и десятиклассники не вышли а абитуриенты, а остались за партами, что сразу резко снизило конкурс. Плюс на сочинении, которого я боялся больше всего из-за врожденной неграмотности, судьба посадила рядом со мной какую-то очкастенькую замухрышку, которую я видел в первый и последний раз. Я накатал сочинение и говорю ей: – Давай проверим: ты мне, я тебе. Tа робко отвечает: – Давайте. Взяла мою писанину, нашла там и исправила с десяток ошибок. Я же у ней только недостающую точку в одном месте поставил. Так что за все остальные экзамены уже не боялся и поступил. А очкастенькая девочка нет. Мало того, я её даже нигде больше не встречал на вступительных экзаменах. Вот и думаю иногда, не крестная ли это моя, баба Кока тогда материализовалась, чтобы помочь мне попасть в ту самую жизнь, которую прожил? Помнится, я даже как-то по пьяне Максимюку эту мысль выразил. Думал, Алька будет надо мной издеваться. Он же отхлебнул винца и говорит. – Всё может быть. Мы ведь знаем о жизни, смерти и вообще об окружающем нас мире столько же, сколько знает таракан, живущий за шкафом в квартире на пятом этаже о планировке дома и окружающих его улиц. С тех пор я в этой мысли и убедился. Даже сейчас в сем убеждении спать иду. Вот только сначала ткну мышкой в кнопку "send", что слева от меня на экране, и отправлю тебе свою графоманию, раз уверяешь, что тебе всё это, действительно, интересно. Монреаль, 13 июня 2000 Благодарю тебя, Александр Лазаревич, за столь быстрый ответ. Спасибо, что вообще читаешь мои пьяные бредни, а то, ведь, все оставшиеся в Москве и Питере друзья, вспоминают обо мне исключительно, когда я туда приезжаю, и то только в первые дни. На мои же бесконечные письма практически никто не отвечает. Мало того, как я давно понял, они их даже и не читают, Что, в общем-то, объяснимо. Жизнь у вас там такая, Шурик! Это я здесь в Канаде жируя, графоманствовать могу от скуки, дурью маяться, а в России-то народу крутиться надо, чтобы выжить. Вот все и крутятся. А тебе, как и мне, выживать не нужно. Мы просто живем. Я на велфере, ты на пенсии, да еще при этом твой новый русский сын тебя полностью обеспечивает. Квартиру, вот, в Москве купил, Интернет безлимитный поставил и оплачивает. Таким образом, оказался ты, старина, единственным корреспондентом, который мои письма не только внимательно читает, но тут же отвечает на них с такими интересными и обширными комментариями. Вот и сегодня изучил я твое электронное послание про море зелени и сирени на Воробьевых горах, про божественные небеса заката над Химкинским водохранилищем, что ты наблюдаешь со своего семнадцатого этажа, и тоска меня загрызла. Я, ведь, Шурик, уже давно понял, что большого маху дал, уехав-то. И завистью исходил, твою е-мелю читая. Правда, чувство моё – чисто белое, и я всячески мечтаю, чтобы Россия цвела и процветала, как Одесса в знаменитой песне: "Эх Одесса, цвети и процветай!" И чтоб ты, твой сын, как и все мои друзья, цвели бы и процветали вместе с нашей прекрасной и великой страной. Увы, далеко не все так мыслят среди эмигрантской братии. Последний раз ездили мы с женой и дочкой в Нью-Йорк на встречу двухтысячного года. А там живут мои очень близкие друзья Гриша и Лена Меклеры. Когда-то в далекие семидесятые, совсем в другой жизни обитал я в московских Вешняках, где они были в течение почти 10 лет соседями по лестничной площадке и моими главными собутыльниками. Таковыми они и сейчас являются в те дни, когда в Нью-Йорк приезжаю. В самом конце декабря Ленуля водила нас по ночному Манхеттену, и мы с ней, словно в старое доброе время, втихаря пили из горла. Я же ей взахлеб рассказывал, как мне все нравится в России, когда туда приезжаю. И тут, вдруг, впервые в жизни почувствовал в Ленуле абсолютно железобетонную стену, от которой мои московские восторги просто отлетали, как теннистные мячики, чего ранее не случалось никогда, ибо та всегда была открыта для восприятия любых впечатлений и мнений. Но на сей раз оказалась Ленка абсолютно неспособной даже представить, что кому-то у нас на Родине может быть хорошо, а уж тем более, что там хорошо может быть очень многим. И подобные убеждения в эмиграции преобладают. Именно поэтому местные русские газеты, подстраиваясь под общий лад, расписывают со смаком все то черное, что в России есть, было и, увы, будет, ибо не хотят эмигранты знать ничего хорошего о "Рашке", как они ее здесь называют. Не хотят осознать, что сами себя одурачили, уехав в несусветную даль, а там у нас солнце, как всходило, так и всходит, сирень, как цвела, так и цветет, но только уже без них. Оттого и нагнетаем мы здесь друг перед другом апокалиптические страсти о конце света на одной шестой части земного шара. Оттого и потираем ручонки, мол, пусть они у себя друг друга грызут, режут и взрывают, а мы здесь будем жизнью наслаждаться. Там, мол, у них сплошная трагедия, но нас она не касается. Трагедия… Написал я это слово, и вспомнился мне один весенний вечер в Вешняках семидесятых годов. Универсам – угол Малдагуловой и площади Амилкара Кабрала. (Как сейчас помню, ни один алкаш ее название произнести не мог). Винный на задворках – вход с заднего прохода. Без десяти семь, и – предсмертный ажиотаж: кому-то достанется, а кому-то до 11 утра умирать. А тут еще Клавка из-за прилавка орет в кассу: "Зинк! Агдам боле не выбивай! Пол ящика осталось!" И драка, груда тел у прилавка: "гусары с пестрыми значками, уланы с конскими хвостами", все перемешались, всем до закрытия надо отхватить! Вот вылезает из этой груды грязный, небритый мужичонка – метр с рваной засаленной кепкой, прижимая к груди, как дите родное, фаустпатрон Агдама. Вдруг, хрен знает как, никто не заметил, выскользнул он у него, родимый, да шмяк об бетонный пол… Лужа и тишина… А мужичонка принял над лужей какую-то непонятную позу то ли клоуна, то ли пророка, вскинув вверх грязный свой заскорузлый палец. И во всеобщей тишине начал этим пальцем выписывать в пространстве восьмерки, выкрикивая протяжно так и глумливо: "Ч-и-и-или! Пи-и-и-ночет! Тра-а-аге-е-еди-ия! Ч-и-и-или! Пи-и-и-иночет! Траг-е-е-еди-и-я!" Как, вдруг, палец его, словно ствол, уперся в толпу, и мужичек пролаял: Где трагедия? Какая, на хуй, трагедия?! Опустил палец долу к бормотушной луже, и тут же исторгся из его груди вопль: В-о-о-о-о-о-т! В-о-о-о-т трагедия! А люди, суки рваные, посмеялись над ним, и никому даже в голову не пришло хоть двугривенный, хоть гривенничек ему отстегнуть. Никому, кроме меня. Мне пришло. Однако, я не отстегнул, так как самому было в обрез. В общем, худо-бедно, но к семи откусать свое я успел, ушел с фуфырем "Старорусской". Случилось же это в далекие незабвенные времена, которые возвращаются ко мне только во сне. Например, снится, будто стою утречком, сразу после начала рабочего дня, в пивнухе "Кармане" возле станции метро Бауманская, рядом с нашим Издательством АПН, вместе с друзьями-коллегами Артуром Симоняном, Андрюхой Староверовым, да бывшим бразильцем Димой Крауспом. И пьем мы изумительно теплое, нежно разбавленное водой Жигулевское пиво, по 20 копеек порция, из родных пузатых кружек красивого мутного цвета с изысканным рыбным ароматом. Над нами в синем московском небе гордо сияют кумачовые слова: "Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить!", а где-то поблизости из открытого окна Маяк сообщает, что в Москве с большим успехом проходит декада литературы и искусства Узбекской ССР. Сразу затем Иосиф Кобзон мужественным голосом поёт красивую, мелодичную песню о Партии на величественную музыку Тихона Хренникова и волнующие душу слова Сергея Доризо. Напротив нас два алкаша бьют тараньку об угол стола, а один другому доказывает, что у китаянок пизда поперек. И всегда в слезах просыпаюсь я после таких снов. Еще очень часто снится мне в состоянии алкогольного опьянения, что экономика должна быть экономной. А когда уж совсем хорошо приму на грудь, то мерещится во сне, что из всех искусств для нас важнейшим является кино. Совсем же недавно, после очень крепкого подпития, пригрезилось даже, что к 1980 году все советские люди будут жить при коммунизме, и я, испытав бурную, как в юности, поллюцию проснулся совершенно счастливым. Но особенно ярко испытываю я во сне чувство глубокого удовлетворения, когда снятся мне мужественные одухотворенные портреты товарищей Алиева, Гришина, Громыко, Георгадзе, Кириленко, Кунаева, Романова, Соломенцева, Суслова, Щербицкого, Черненко и лично дорогого Леонида Ильича в золотом багете. Прекрасное, время было, Александр Лазаревич. Вот, только, увы, по дурости и слепоте своей, я, да друзья мои прожили его в душевном отвращении к окружающей нас реальности, ибо даже помыслить не желали, что время то действительно могло быть прекрасно. А главное ежедневно, еженощно гнали мы его прочь, мол, проходи скорей, безвременье, убирайся! Вот оно и прошло, убралось, и что мы имеем? Сравни сам: ныне вся моя ходовая часть работает в основном по принципу бразильского Фольксвагена, а, именно, на спирту. В Бразилии, Шурик, Фольксвагены лепят миллионами, а нефти своей почти нет. Так они придумали их спиртом заправлять, ибо народ там малопьющий. (Страшно представить на русской земле что-либо подобное) Вот и я загружу с вечера бак Абсолютом, да езжу с утреннего бодунка по собственной супруге, тарахтя: ту-ту-ту. А как бак опустел, так частенько – ни с места. И мотор не шевелится. В те же великие времена дорогого Леонида Ильича всё стояло, ездило во всех возможных направлениях. И никаких нареканий не возникало со стороны нижележащих товарищей! Так что, Шурик, одна у меня осталась надежда на Владимира Вольфовича. Он, как-то прилюдно пообещал, что у тех, кто под его мудром руководством сапоги помоют в Индийском океане, вообще никогда ложиться не будет. У меня, правда, прямо сейчас нет, конечно, бабок, чтобы в Шри Ланку мотануть и там на местном пляже лапти свои замочить. Ну, да, неважно. Главное – ориентир дан. Также, скажу тебе, нынешняя ситуация с утренним похмельем несопоставима с той, какова она была во времена дорогого Леонида Ильича в золотом багете. Это, когда-то чудное и благостное состояние, уже несколько лет, как стало для меня настолько тяжким и муторным, что даже дурные крамольные мысли приходят в голову, типа, больше не пить. А в бывшие-то золотые времена, помнится, придешь на работу в Издательство АПН таким бодрячком, что аж ручонки ходуном ходят от избытка душевной энергии. Разложишь, этак, бумажки по столу, гуляющими от энергонасыщенности ручонками, подопрешь сей натюрморт кучей раскрытых словарей и энциклопедий, мол, во всю гудит рабочий процесс. Только, вот, мол, старший контрольный редактор Олег Павлович Лесников на пару минут отошел в тематическую редакцию, чтобы конъюнктурную правку там согласовать. Мигнешь дорогим коллегам, и – вперед в пивнуху "Карман", что на углу Спартаковского и Бакунинской. А об бросить пить даже мысли возникнуть не могло. Подобный акт представлялся тогда таким же дурным, нелепым и вызывающим, как, скажем, проголосовать против резолюции о свободе Южной Африке, предложенной на профсоюзном собрании работников АПН. Так что, с похмельем, как и в случае со стоянием, одна у меня осталась надежда на того же Владимира Вольфовича, избавителя. Он, блин, торжественно поклялся, что когда к власти придет, то похмелье ваще отменит. Так и сказал. Сам слышал, только не помню по какому каналу. Выпивши был. Но смысл не забыл. Мол, когда к власти приду, то пить гулять будем мы, а похмельем маяться дальнее и ближнее зарубежье. Особенно то ближнее, что дальним стать норовит. Так что определил всё совершенно четко, расставил точки над iii. Впрочем, Владимир Вольфович, всегда однозначно выражается, в отличие от других политиков и журналистов. Вот, помнится, лет семь-восемь тому назад, прочел я в газетах: "Армяне с боем взяли Агдам". А где взяли, как, кого били, сколько ящиков – даже не упоминалось. Эх, Владимира бы Вольфовича в комментаторы, он бы быстро всё разъяснил! А главное – дал бы понять всем очернителям и паникерам, что после его прихода к власти ничего никому с боем брать не придется, понеже у всех в России будет и круглосуточный Агдам и круглосуточное стояние. Тогда бы эмигрантские злопыхатели примолкли! А я верю в это, друг мой! Верю, что под мудрым руководством Владимира Вольфовича Россию ждет великое будущее, и Родина еще щедро напоит своих детей березовым соком на зависть тем, кто её по дурости оставил. Кстати, там же в Вешняках, в те самые далекие и незабываемые семидесятые годы шел я как-то поздно вечером пешком к себе по Вешняковской от метро Ждановская. Вечер был июньский, хоть и поздний, но светлый, и на тротуаре, кроме меня – никого, все насквозь просматривается. И видно мне, что вдалеке, на пересечении с аллеей Жемчуговой стоит фигура, обняв фонарный столб. Замерла и не двигается. Подхожу ближе, смотрю – мужик в грязной майке. Еще приблизился, вижу: не просто так стоит, а колеблется, обняв столб в каком-то внутреннем, только ему ведомом ритме, да что-то мычит. Иду мимо, он на меня – ноль внимания, весь – в себе. Вдруг как гаркнет мне в спину: "Березвм сокм!" И тут только я понял, что он, оказывается, весь был полон внутри себя музыки, гармонии, не торчал, бессмысленно столб обнявши, а, выходит, пел, но только никто этого не слышал, кроме него самого. А мне, случайному путнику, проходящему мимо его праздника жизни, он подарил, вернее, бросил как нищему, пару нот, пару крупинок своего счастья. Я подобрал с благодарностью сей поистине царский подарок, и как видишь, до сих пор, даже здесь на чужбине ношу его в сердце своем. Ношу, как драгоценность, как золотое кольцо с печаткой и очень бы хотелось оставить его в наследство дочери моей Александре и ее потомкам. Чтобы мои канадские потомки (других, увы, не вижу) хоть какое-то представление получили о нашей столь сюрреалистической для них советской жизни. Банковского счета мне ей, Саньке, оставить не удастся, так хотя бы вот эту щемящую ноту: поздний вечер, Вешняки, пустынная улица, фигура у столба и березовый сок, которым родная страна ее, фигуру, в тот вечер так щедро напоила. Ведь это Санькина малая родина. Она же именно в Вешняковском роддоме на свет Божий появилась. Хотелось бы, да ничего не получается. Папаня-большевик еще в 1945 году начисто отбил у меня своим офицерским ремнем с рифленой звездой способность к литературному творчеству. Дело в том, что желание писать, творить словеса возникло во мне очень рано, этак к пяти годам. Мы как раз только что вернулись из эвакуации в наш Лештуков переулок, дом пять. В те годы это был несколько другой дом и двор, что сейчас, и был он отделен от улицы кирпичной стеной с добротными железными воротами густого черного цвета. Помнится, как-то раз в руке у меня оказался кусок мела. Именно их взаимосочетаемость: белый мел и необъятная черная поверхность ворот соблазнили меня на литературное творчество, и я решил создать свой первый шедевр. Встал на цыпочки и написал огромную с собственный рост букву Х. Затем, также старательно вывел букву У. Еще напрягся, и на воротах появилось красиво вырисованное И. Оставалось только приделать к нему сверху этакую залихватскую шляпку, но, поскольку, моего роста не хватало, то я принес со двора какой-то раздолбанный ящик, да на него взобрался. И не пришло мне в голову, что окна нашей квартиры N1 выходят прямо на те ворота, где я творил, и что папаня мой, пламенный большевик, внимательно наблюдает за творческим процессом сыночка. На две первые буквы он, видимо, сразу отреагировать не успел, но третья для него была уже слишком и он, содрав свой офицерский ремень, рванул вниз. Как раз в момент, когда я, водрузившись на ящик, вырисовывал над И красивую закорючку. Меня жестоко, по-сталински, схватили за ухо и отвели под конвоем папашиной руки к нам на второй этаж в квартиру N1, где я был насильственно обесштавлен и подвергнут физическому воздействию офицерским ремнем с рифленой пряжкой с тем, чтобы отучить меня от самостоятельного литературного творчества. Цель сия была достигнута. С тех пор я, в отличие от того чукчи, – не писатель. Я, Александр Лазаревич – читатель. Так что мне, чтобы хоть что-нибудь написать, надо для начала значительно покуражить себя алкоголем. Что я в данный момент и делаю – куражусь. А, вот, супруга моя, Надежда Владимировна, так та не пьет – жеманится, понеже уже третий год в абсолютной завязке. Писатель же среди всех, кого лично знаю, только один – друг с молодых лет, известный ленинградский литератор Юрий Данилыч Хохлов. Естественно, я ему завидую. Но зависть моя, как всегда, белая, и очень хочу, чтобы он, наконец, создал общепризнанный шедевр, который бы его настолько прославил, что я бы имел здесь возможность важно внушать беженцам из Мариуполя и Житомира, что, мол, тот самый увенчанный лаврами знаменитый Юрий Хохлов – мой ближайший друг. И купался бы так в лучах его славы, как воробей в пыли дорожной. А большего мне и не надо. Я, ведь, – не спортсмен. Это, если память не изменяет, Пифагор поделил все человечество на три категории, совпадающие с теми, что образуются людьми во время олимпийских игр. Самые низшие, по Пифагору, – пришедшие на игры торговать. Но тут уж, точно, не мое место – в жизни ничего толком ни продать, ни купить не мог. И всегда отвращение испытывал к купле-продаже. Правда, куплю алкогольных напитков в торговой сети я сюда не отношу. Вторая и самая распространенная категория – это те, кто пришел на играх состязаться. Спортсмены. Тоже не мое. Всю жизнь не любил. Проиграю – обидно, а выиграю – словно сам обидел, унизил человека. И всегда чужд мне был спортивный азарт, что футбольно-хоккейный, что шахматно-картежный. Чужд и скучен, как скучны были вопящие на стадионах фанаты. Тем не менее, как с торговцами, так и спортсменами, я в свое время весьма продуктивно, а главное, искренне, дружил к большому взаимному удовольствию. И если среди моих друзей-торговцев никто пока, судя по газетам, не прославился, как Гусинский, или Березовский, то некоторые из моих бывших друзей-спортсменов, весьма преуспели, особенно политолог и одно время даже советник президента Андраник Манукян. Всего несколько лет тому назад, что Новое Русское Слово, что Московские Новости на каждом шагу его цитировали. Забавляли меня эти цитаты. Редко даже среди самых русопятых знакомых встречал я такой Российский имперский дух, как в лозунгах Манукяна. Ваще-то, блин, в глубине души, только тебе признаюсь, это – по мне. Я ведь только по трезвому на публику гнилой либерал, ярый демократ и анти-империалист, а в нутрях-то, когда хорошо приму, еще какой махровый Владимир Вольфович или геройски павший на фронте поэт Коган: "А мы еще дойдем до Ганга, а мы еще умрем в боях, чтоб от Японии до Англии сияла Родина моя!" Как красиво сказано-то! Так и тянет стакан засадить, скатку скатать, штык пристегнуть и вперед к Индейскому окияну портянки полоскать. Знай, блин, наших! А что ты хочешь? Ты же сам мне с четырнадцати лет мозги мировым коммунизмом засерал, а мой друг-алкоголик, Алька Максимюк, с шестнадцати, когда начали мы с ним регулярно пить, всегда поднимал очередной тост следующего содержания: "За государя императора и Россию от Москвы до Москвы по часовой стрелке!" Повезло же мне в детстве с друзьями. Были у меня два друга Александра: ты – Шурик Хононзон, ярый большевик, поборник мировой коммунистической революции и Алька Максимюк, монархист, белогвардеец и проповедник мирового российского господства. Как же это я умудрялся с обоими вами дружить совершенно искренне, обоим верить и поддакивать? Проскочить между вами и остаться самим собой, а, именно, никем. Вся эта история напоминает мне старый анекдот о том, как Екатерина Вторая принимала некого актера императорского театра в роли великих любовников. То он у нее в койке Ромео изображал, то Отелло, то еще кого-то из шекспировских персонажей. Наконец, ей это надоело, и она сказала: – Хочу, чтобы сегодня вы были самим собой. – Простите, Ваше Величество, – ответил актер, – не могу-с, я – импотент. Правда, если серьезно, без стёба, далеко не всегда я Максимюку искренне поддакивал, чаще всё же только для вида, чтобы конфликтной ситуации избежать. Я их просто не переношу. Нервы не те. А тост его вообще всерьез никогда не воспринимал. В трезвом виде он меня раздражал, а в пьяном просто забавлял, как сейчас. Однако, понимание того, что именно из-за подобного тоста Россия и погибла в 1917 году, пришло ко мне только в пятидесятилетнем возрасте и трезвом виде. В те времена, когда я, уже здесь, в Монреале, жил на подворье белогвардейской Русской Зарубежной Церкви. При мне, помнится, как-то за трапезой владыка Виталий возьми да и скажи: "Расширение России было правильным, понеже это было расширение единственно правильной Церкви". Вот тогда-то я и понял: именно за это Господь нас покарал. За гордыню и за непомерное расширение, на которое права Божьего не имели. Предвижу твой вопрос: Какое отношение может иметь Божья кара к российскому расширению? Отвечаю: Идея, что наша погибель произошла из-за какого-то "заговора темных сил" не на пустом месте родилась. Если ты начнешь внимательно изучать историю русской революции, то убедишься, что всё там столь совпало, так все пазы друг в друга вошли, все гаечки на соответствующие винтики завинтились, что без изначально составленного плана произойти сие не могло никак. Столько раз судьба большевиков была уже практически решена, но всегда в самый последний момент происходило нечто такое, вроде бы совершенно случайное, и они – снова на коне, а враги их бегством спасаются. Вот только вопрос возникает: кто же план сей составил? Ну, естественно, у "патриотов" наших ответ один:сионские мудрецы, парвусы, троцкие, кто же ещё? Предположим. Значит, это они смогли так ловко и в столь грандиозных масштабах натравить русских людей на взаимное истребление, заставили их вцепиться друг другу в глотки, да еще при этом всё на столько лет вперед рассчитали, всё так срежиссировали, до того гениально смогли предвидеть миллионы случайностей, каждодневно возникающих в ходе жутчайше хаотической гражданской войны, что цели своей добились и погубили великую мировую державу? И никому из наших "патриотов" не пришла в голову простейшая мысль, что на подобные действа лишь боги способны. А раз так, то выходит, что они, антисемиты наши, ненавистных им жидомассонов за богов держат! А чо? Давай чисто по логике рассуждать: раз именно евреи всё это сварганили, то значит – именно они боги и есть! Шурик, ты меня извини, при всем моем уважении к твоему народу, я, видимо, всё же не настолько р-р-руский патриот, чтобы за богов вас держать, ибо, по моему разумению, люди вы, такие же, как все остальные. Посему, если бы мне кто-нибудь доказал бы обратное, что, мол, вся русская революция это – не что иное, как "козни иудейски", то я тут же бы поверил в еврейское всемогущество и в точности, как известный герой Войновича, помчался бы писать заявление: "Прошу принять меня в жидомасоны". Оно, конечно, можно тут вспомнить, что, мол, 90% евреев приняли русскую революцию и пошли за красными. Действительно, так оно и было, и такой широкой поддержки большевики не имели среди других наций. Ни среди украинцев, ни среди кавказцев, уж не говоря о прибалтах. Единственный народ, который так же, как и евреи на 90% попер за большевиками, это был народ русский, без которого еврейские 90% оказались бы чистым пшиком. Вот только помнить об этом наши патриоты почему-то не хотят. Оттого-то и убеждение мое, что сей антирусский заговор, да соответствующий план русского этносуицида рождены были не на каком-либо Сионе, (уж не говоря про германский генштаб), а только и исключительно на Небесах, ибо только там столь сверхчеловеческая пьеса и могла родиться. А, придя к подобной мысли, стал я и дальше шарики крутить и размышлять: А чем же могли мы настолько Бога прогневать, что он попустил погибели именно нашей страны, а не Англии или какой-нибудь там, скажем, Швеции? Разговоры с монахами ответа не дали. Те были абсолютно убеждены, что Россия погибла, мол, оттого, что русские люди-богоносцы перестали регулярно ходить в церковь и каждую неделю исповедываться, да причащаться… Впрочем … возможно и правы… Может, здесь нечто такое, что уму моему не под силу… Посему молчу, прости Господи… Но именно оттого, что монаший аргумент мое понимание превзошел, я его отверг, да стал искать другой, что был бы мне по разумению. Если хоть кто-то в жизни поступает иначе, то пусть бросит в меня камень. Размышлял долго, пока не вспомнил дядю Васю, сиречь, дядю моего двоюродного, полковника МВД и бывшего начальника сталинского концлагеря. Как-то, дай Бог памяти, году в 56-ом, дядя Вася с супругой гуляли у нас дома с моими родителями, ибо приходился он двоюродным братом мамани моей. И в определенный момент застолья тот, дыша жутчайшим перегаром и сверкая огромнейшими серебряными погонами полковника МВД, неизвестно зачем, вошел в нашу спаленку, где я изучал географический атлас мира, сел рядом, обнял меня по-родственному за плечи, и, тыча пальцем в западное побережье США принялся вещать: "Олежка! Ведь это же всё наше! Наше! Р-р-руское!!!" И эдак кривым прокуренным перстом по карте – вжик-вжик-вжик – от Аляски до Мексики. А я подумал про себя в тот самый момент: Как бы это так сделать, чтобы дядей Васей было в мире поменьше? В смысле дать бы им по рукам, иначе, мол, всё захапают! Посему сейчас, пол века спустя, я, осмелившись в пьяном кураже экстраполировать свои пьяные мысли на Божеские, прихожу к выводу, что Господу не понравилась именно эта наша страсть всё себе заграбастать и считать себя хозяином в любом сопредельном с нами государстве. И при этом полностью презирать туземное население. Как-то в июне 80-го года оказался я в Ташкенте с очередной делегацией ВЦСПС. Мы там с утра до вечера ездили на автобусе Икарус, а наш русский шофер, местный дядя Вася, с таким жутчайшим презрением отзывался о среднеазиатах, называя их только "зверьми", что как-то, хорошо поддав, я не выдержал и спрашиваю: Мужик, а ты не боишься, что в один прекрасный день тебе здесь за "зверей" отвечать придется? А тот мне: "Чо? Отвечать? Перед кем? Перед этими?! Да я здесь хозяин! А они кто?!" И я понял: Всё! Абзац! Бесполезно что-либо ему объяснять. Пусть Бог его вразумит. Думаю, если еще жив, то уж давно тот мужик вразумился. Вот так и Россию нашу Он в 17-ом году решил вразумить. Взял, да рассчитал на своем небесном компьютере, что в двадцатом веке мы столь круто в гору попрем, что окажемся единственной мировой сверхдержавой, поскольку никакой другой западной стране за нами будет не угнаться. Одних только гениев столько у нас на душу населения, куда там Западу, не говоря уже про богатства недр наших! И, видимо, картина сия Божий дух не возрадовала. Оттого после долгого раздумья, решил Он нас укоротить и заслал большевистскую заразу, чьи микробы, кстати, попали прямо-таки словно на специально для них унавоженную почву. Заслал, чтобы нам не повадно было и дальше свое жизненное пространство расширять. Хотя объяснить, зачем наши предки постоянно расширяли границы, можно. Уж больно неудобно располагалась Московская Русь, открытая всем четырем ветрам и набегам со всех сторон. И чтобы обезопасить свою исконную территорию от хищных соседей, вынуждены были московитяне создавать буферные зоны. Вот только с годами и сменами поколений зоны эти становились в сознании народа исконно русскими землями, которым, в свою очередь угрожали хищные соседи. И чтобы обезопасить их, снова приходилось создавать буферные зоны. И так до Аляскинского буфера, чтобы Чукотку обезопасить. Да что там Чукотка! Сто лет назад, до японской войны, и Манчжурия считалась исконно русской землей. Мы там города и железные дороги строили. Кстати, последний раз идея буферной зоны прозвучала из уст брежневского политбюро, который заявил, что мы вошли в Афганистан, "чтобы обезопасить южные границы СССР". Ты можешь мне резонно возразить, что не мы одни так себя вели в прошлых веках. Англичане, например, еще больше расширялись. Так-то оно так, да только они, прежде чем расширяться, в своем собственном доме порядок навели, хотя бы элементарные дороги к каждому английскому дому проложили. К тому же их колониальное расширение самим им ничем не грозило, ибо не было в Англии такого кричащего разделения между кучкой господ и массой бесправных рабов. Каждый британец считал себя, да и действительно являлся личностью, уважая ценность личностей своих соплеменников. Оттого общество их было прочно и монолитно. Мы же, увы, на ценность личности плевали всегда с высоты кремлевских башен. Помнишь, у Лескова Левша из Англии на корабле возвращался и в пути заболел. А вместе с ним еще одного англичанина горячка свалила. Когда же корабль прибыл в Петербург, то англичане за своим заболевшим тут же карету выслали и увезли. А наши Левшу так и оставили подыхать в таможне на полу. Да еще перешагивали через него, в точности как сейчас перешагнут в Москве или Питере через умирающего на земле человека. А столь тобой любимая Светловская Гренада? В пятнадцать лет мы пели её с восторгом, и в голову не приходило вдуматься в эти строчки: Отряд не заметил потери бойца, и Яблочко песню пропел до конца… Как это не заметил? Почему? Неужто, песня Яблочко была для них дороже, чем жизнь бойца-товарища? Выходит, не только не похоронили, а даже и не вспомнили, что только что скакал рядом с ними товарищ по оружию. Скакал и исчез. А они, блин, песню пели и не заметили. Гренаду хотели завоевать, чтобы и там валялись под каждым кустом не похороненные. Шурик, строчки эти мог написать только и исключительно человек, рожденный и воспитанный Россией. Поскольку именно наша матушка-Русь так часто не замечала и не хоронила собственных погибших сынов. Другие страны и народы давно составили поименно, до последнего человека списки своих павших бойцов. А у нас в центре самой обжитой северо-западной Руси до сих пор в лесах и болотах лежат скелеты в истлевших русских касках. Ну, а при подобном отношении к "человеческому материалу" (термин-то блин какой) общество наше и так уже находилось в вечном напряге, посему расширяться нам, да при этом не лопнуть, не получалось никак. Я уж не говорю про порядок в собственном доме, да про дураков и дороги в наших исконно русских землях. Так что никаких прав Божьих на расширение мы не имели. А, ведь, только этим и занимались всю свою историю. Возьми ту же несчастную русско-японскую войну, от начала до конца бессмысленную, как гибель Варяга. Конечно же, они красиво погибли. И песню о себе оставили исключительно волнующую. Если бы меня когда-либо повели на расстрел, и я бы при этом был круто пьян, то только бы эту песню и пел, ибо под нее русскому человеку сама смерть не страшна. Правда, если бы меня вели к стенке трезвого, то вряд ли бы запел. В этом случае, скорее всего, ползал бы на коленях, молил бы, канючил прощение и клялся бы, что больше не буду. Ну, это к слову… И всё же, всё же! Где принял экипаж Варяга свою героическую смерть? В Корее.. А чё, блин, он там делал, на хрена туда приперся? Вот если бы крейсер наш стоял так же на смерть на слиянии Волги с Окой, а на него перли бы со стороны Астрахани дредноуты адмирала Батыя, вот тогда да! Тогда, ваще, "Варяг" надо было бы сделать национальным гимном вместо всех прошлых и нынешних. Да только стоял-то он на смерть в чужом корейском порту. На хрена ж он там стоял!?, – кричу самому себе.Но как только приму стакан, тут же с грамофонным шипением включается внутри меня вальс "Амурские волны", и под его рвущие душу аккорды слышу я в ответ голос собственной крови: А не на хрена! А потому, как надо! Потому что, это всё, бля, наше р-р-русское! Впрочем, когда я на подворье жил, и стакана не надо было, чтобы слышать вокруг себя подобные голоса. Там они, дети и внуки битых перебитых изгнанников, всю жизнь проведшие на чужбине, только об этом и говорили. О российской богоизбранности, единственно правильной религии православии и о том, в каком заблуждении пребывают все остальные народы, которые по косности душевной и жестоковыйности своей к православию так и не пришли. А также о том, что надо бы их туда насильно за руку привести, а упираться будут, то можно и отшлёпать. Бог, мол, простит. Я же сидел, слушал всё это и вспоминал совсем недавнее советское заклинание, что алело буквами на каждой второй крыше: "Учение Ленина победит, потому что оно – верно!" И думал: Как же эти никогда не видавшие Россию изгнанники похожи на нас, которые всю жизнь там прожили! И как же ни те, ни другие ничему за весь двадцатый век не научились! Но это я тебе пишу о том, о чем мне думалось. А говорилось-то мной совсем другое. Поддакивал я им и рассказывал, какой был у меня в детстве друг Максимюк, что поднимал тост за Россию от Москвы до Москвы по часовой стрелке. И, что, якобы, тот тост шибко мне душу грел. А белоэмигранты кивали головами и соглашались, мол, правильный тост. А что делать-то было, Шурик? Не поддакивал, так выгнали бы к чертовой бабушке. А там на подворье присутствовал и кров и пища и заработок. Ну и чё не поддакнуть-то? Чай не отвалился язык. Да мне ли привыкать? Сколько лет на политсеминарах высидел, важно кивая головой и одобряя, когда несли докладчики всякую херню! Хотя в душе совсем другое держал, да посмеивался. Но только в душе. Да так, чтобы, не дай Бог, смешок на роже не отразился. Так же вёл я себя и с никогда не нюхавшими Россию потомками белых эмигрантов, прожившими всю жизнь в герметически замкнутом мире русской классической литературы и детских воспоминаний отцов и дедов. Как заводили они при мне песню про русский "народ-богоносец", то я тут же важно кивал головой, а сам вспоминал сцену, описанную в Деянии Апостолов, когда на пятидесятый день сошел на них Святой Дух, и они заговорили на разных языках. И изумлялись все и, недоумевая, говорили друг другу: что это значит? А иные, насмехаясь, говорили: они напились сладкаго вина. Тогда Петр, чтобы разубедить толпу мужей Израилевых выдал им совершенно железный аргумент. Он сказал: они не пьяны, как вы думаете, ибо теперь третий час дня. И представлял я этот аргумент, выданный в богоносной России богоносным же алкашом богоносному старшине вытрезвителя. Мол, не забирай меня в хмелевозку, я еще не пил сладкаго вина, ибо сейчас только третий час дня. И смех меня разбирал, ибо воображал себе, как бы поразился святой Петр, если бы прогулялся утречком по Перово, а еще лучше Чухлинке, где уже с 7 утра в дупель пьяные богоносцы под каждым забором отдыхают?… …Однако, я бы в жизни своей палец о палец никогда не ударил ради осуществления идей Владимира Вольфовича или Максимюка, даже если бы они и были близки мне по духу. Не ударил бы, ибо отношусь к третьей категории Пифагора. И, вот, наконец, она, моя третья категория. Это те, которые пришли сии игры просто наблюдать. Созерцать. Пифагор ее называет высшей, но я с ним категорически не согласен. Я вообще против этих терминов: высшие – низшие, ибо есть в самом этом Пифагоровском делении некий элемент состязательности, абсолютно нам, третьей категории, чуждый. Я бы просто ограничился констатацией, что эта категория – отличная от первых двух. Отличная именно в том, что мы ни торгуем, ни состязаемся, а просто созерцаем, плывя по воле волн. Не спортсмен я, зритель, а трибуны здесь, в Канаде, не скажи, как удобней. Теплые, не дует, и видно сверху всё, благодаря средствам массовой информации, особенно Интернету. И, главное – сытные трибуны. Уж больно голодно, да холодно на совковых-то трибунах созерцателей. А я – сибарит. Люблю вкусно кушать, пить. И при этом созерцать. Но в России вкусно пьют, да кушают только лишь удачливые торговцы и спортсмены, которые, кстати, с каждым днем все больше смыкаются. Созерцатели же, вроде меня, лапу сосут. А я не хочу. Я желаю сосать пивочко Molson dry, водочку Absolut и при этом никому не наступать на горло, да чтоб и мне не наступали. А Канада, наверное, последний социалистический оазис, в котором возможна такая вот райски созерцательная жизнь. Вот потому, я здесь и живу при всей моей тоске по Фонтанке и Яузе. Сижу тут, а не там, так как не спортсмен я. У нас же на Родине сейчас сплошные спортивные игры: по перетягиванию на себя каната и одеяла, по бегу за бабками и от кредиторов, по меткости контрольного выстрела в голову, по сноровости в урывании заветного куска из хавала ближнего. Не мое это, точно знаю, что не впишусь. Нет мне с моей ленью и абсолютным пофигизмом физического места в нынешней новой России. И духовного нет. Смотрю я современные российские сериалы про ментов, да бандитов, читаю непривычно яркие, толстые газеты с крикливыми заголовками, слушаю бредовую, блатную попсу, и не чувствую, что есть там для моей души уголок. Всё это мне жутко интересно, но всё – чужое. Мечется моя душа, высматривает местечко в этой новой, непонятной стране, и не находит. Вот оттого толчется она до сих пор в тусовках у винных магазинов в Вешняках или на Большом проспекте Петроградской стороны 70-х, начала 80-х годов, ибо только там чувствует себя своей среди своих, Только там способна она испытать душевный подъем от слухов, что, мол, де, выкинули десять ящиков Пшеничной, или, скажем, 20 – Агдама. Еще душа моя, обожает ленинградские пивные ларьки "с подогревом". Между прочим, социологи, историки, философы, напрасно не задумались ни разу над феноменом русского, а в особенности ленинградского пивного ларька. Это же был уникальнейший мир в себе, подлинный отечественный пример народного единства. Ведь именно здесь оно и происходило, вокруг этого голубого пластикового чуда на каком-нибудь грязном пустыре, усеянном ломаными ящиками и рыбьими скелетиками. Это только в брошюрах моего издательства АПН народ смыкал ряды вокруг родной коммунистической партии. А в жизни смыкались наши люди вокруг родного пивного ларька. Стоял совейский народ, сплоченный, по мудрому определению Александра Зиновьева, в общность – очередь, а внутри за заветным краником, под звучным лозунгом: "Требуйте долива пива после отстоя пены!", правила жизнью народной, вместо очередного генсека, златозубая Клавка с золотыми кольцами на грязных пальцах-сосиськах. Боже, какие во время оно велись там диспуты, как размышляли о политике, о социологии! Вся российская политология с социологией именно у ларька и зарождались. Как-то в конце 50-х годов мы с Максимюком услыхали у пивной точки возле Карповских бань целую стенограмму кремлевского банкета, где кроме руководителей Партии и Советского государства присутствовал еще целый ряд лидеров дружественных СССР стран, имена которых были тогда у всех на слуху. Звучала она так: – В водке есть витамин, – сказал Хо-Ши-Мин. – Да ну? – сказал У-Ну (тогдашний президент Бирмы) – Оттого всё и пропито, – сказал Тито. – Дак ведь её надо пить в меру! – сказал Неру (премьер-министр Индии) – Уж лучше не пить совсем, – сказал Ким Ир Сен. – Ну, ты и бздун! – сказал Мао-Дзе-Дун. – Пей до сыта! – сказал Никита. – Наливай! – сказал Булганин Николай. Рассказывал всё это восторженный работяга своим друзьям по цеху (или бригаде) которые, внимая ему, со смаком попивали "главъёрш", как тогда звали сей напиток, поскольку после смерти Хозяина Маленков объединил кучу различных главков, в том числе Главпиво и Главводка. Стенограмма эта как-то сразу стала объектом повсеместного цитирования, так что еще даже в шестидесятые годы у тех же питерских ларьков после команды "Наливай!" тут же звучала ссылка: "сказал Булганин Николай". Ибо любил русский народ своих народных вождей. Правда, не взаимно. Кстати, ларьки такие не только в Великороссии существовали, но и на всех прочих украйнах земли советской и весьма были внешне схожи. Но, кардинально отличались, скажу тебе, посмыслу ведущихся возле них диспутов и бесед. Вот, помню, в июле 1976, я у такого же ларька очередь выстоял в центре некогда иностранного австро-венгерского города Лемберга, и все там было почти, как у нас, кроме небольших лингвистических различий. Впрочем, я, как филолог, быстро в них разобрался, и пока очередь двигалась, понял, что наша маленькая здесь зовется "стакан", а большая – "бокал" с очень сильно открытом "О". Когда, наконец, настал мой черед, и я оказался перед заветным окошком, то кинул туда небрежно москальские 22 копейки, напевно сказав: "Та минэ бокал". Хозяйка, видя мои западнянские усы, вниз концами глядящие, и введенная в заблуждение напевностью речи с сильно открытом звуком "О" в слове "бокал", с большим уважением нолила нашу родную москальскую большую кружку. Но вот тусовка там была совсем не родная. Чужая была тусовка: западнянская, крутая. Стояли рядом с нами за столиком два дида: Опанас и Мыкола, да рассуждали: "Москалы та жиды поханы, прокляты. Понаихалы, усе позусралы, усе зломалы, усе попыздылы", – говорил дид Опанас, а дид Мыкола ему вторил. "Якой файный брук був. Шо при Франце Йозефе зробылы. Иде вон? Зломалы. Хтож яхо зломав?" Опанас же отвечал, сдуваю пену с кружки: "чи москалы, чи жыды". – Яко файно люстро було! – сокрушался дид Мыкола, – иде воно? Упыздылы! Хтож яво упыздыл? Дид Опанас констатировал, хорошо отхлебнув: "чи москалы, чи жыды". Я же, конформист сраный, поддакивая им, кивал головой и горестно вздыхал, но рта не раскрывал, дабы не раскрыть вместе с хлебалом мою похану москальску сущность. А стоявший рядом друган Серега Сапгир шептал одними губами: Лесник, нас с тобой метут в одну корзину! Зато, как же я отходил душой у ларька на Карповке, Салтыкова Щедрина или на петроградской улице Олега Кошевого (ныне и когда-то Введенская) у дома другана моего Севы Кошкина по давней, со студенческих лет кличке "Старикашка". Как-то утром в незабываемом июне 1981 бежим мы с ним к ларю на Большую Белозерскую в компании наших ленинградских друзей: известного литератора Юрия Хохлова и двухметрового скандинависта Евгения Кузьмина по студенческой кличке Боцман, ибо прежде чем на филфаке очутиться проплавал несколько лет в Одесском морском пароходстве. Подбегаем, там, естественно, очередь, а нам плохо, и Старикашка верещит: "Нам без очереди, нам без очереди, мы с бодуна!" Так вся очередь, ощетинившись, злобным хором затараторила: Все с бодуна! Все с бодуна! Все с бодуна! Встали мы, как "все с бодуна", а когда дошли до заветного окошечка, кинул я туда небрежно мятый рубль и потные 56 копеек, да говорю тоном бывалого петербуржца: "Мамань! Четыре залповых, четыре смачковых!" Она же мне четыре кружки подает и кричит через окошко: "Эй! Лысый! За смачковыми позже подойдешь. Кружек нет". А потом мы раздирали тараньку на каком-то грязном ящике, и я всеми фибрами похмельной души чувствовал себя своим среди своих в моем собственном мире, в месте самим Господом мне предназначенном… … Вот только оставил я это место. Пропил, прогулял, уехал далеко-далеко, за море жестяных крыш, за тот горизонт, который неизвестно почему, с детства искушал и манил. Свалил сначала в чужую злобную Москву, а потом, почти аж через два десятка лет, из родной любимой, Златоглавой, Белокаменной подался совсем непонятно куда. Опять горизонт позвал, а я за ним, как дите за крысоловом с дудочкой. Однако должен тебе сказать, что годы, проведенные в начале ненавистной, а потом любимой Москве, были, наверное, самыми счастливыми в моей жизни, особенно последние девять незабываемых лет работы в издательстве АПН. Сам не знаю, за какие такие заслуги послал мне Господь эту распрекрасную жизнь и полнейшую синекуру: должность старшего контрольного редактора редакции изданий на испанском, португальском и итальянском языках. Вменялось мне читать и редактировать пьяные переводы на португальский язык бывшего бразильца Дмитрия Крауспа, в чем совершенно не было смысла, поскольку после самого переводчика Димы никто их никогда не читал, ибо ни один человек в мире ни малейшей нужды в наших брошюрах не испытывал. Да и сам Дмитрий переводил, не читая, так как ни одного дня в трезвости не пребывал с того самого 1957 года, когда его семья откликнулась на призыв советского правительства и вернулась из солнечной Бразилии на историческую родину. Однажды переводя на автопилоте какой-то теоретический труд товарища Суслова про грядущую победу коммунизьма в мировом масштабе, Дима засадил спьяну, что, мол, капитализм – это высшая стадия социализма. Дело в том, что автор-то поначалу капитализьм крыл, а потом начал социализьм и коммунизьм восхвалять, а вдрызг пьяный Димон во время не перестроился. Ну и залепил. Я же, считывая его перевод по диагонали, да еще с жуткого бодуна, фразу эту, естественно пропустил. А издательский редактор и корректоры, что обязаны были считывать уже после меня, контрольного редактора, тем более не заметили. Случайно обнаружила её уже в сигнальном экземпляре (сиречь при полностью накатанном тираже) наша красавица Тамара, ибо значительно чаще других в трезвом виде пребывала. Значит, являюсь утром в редакцию, а там паника. Это сейчас понятно, что мы все тогда в самую точку попали. Но 18 лет назад, в 82-ом году, такое даже и на горизонте еще не просматривалось. Посему, бабы наши сидят и дрожат, мол, в труде самого Суслова такой ляп допустили, и теперь всем нам хана: в лучшем случае лишат квартальной премии и, соответственно, тринадцатой зарплаты, а в худшем вообще всех разгонят. А Тамарочка моргает своими огромными, прекрасными, к тому же еще и трезвыми очами, да прямо с порога стращает меня массовым увольнением редакционного состава по вине двух алкоголиков – переводчика Крауспа и контрольного редактора Лесникова. Я, естественно тоже струхнул, впал в полную депрессию и начал уже мысленно вспоминать, где видел объявления о надобностях в дворниках, да кочегарах. Тем более, как всегда, с жутчайшего был бодуна, так что настроение стало еще то! Тут объявляется наш коллега Артур Аванесович Симонян. Мы к нему, как к лицу не заинтересованному, ибо именно с этой книгой он вовсе не работал, даже в руках не держал. Мол, Артур джан, у нас такая вот накладка, что делать посоветуешь? А Аванесыч еще в том виде: разит как из бочки, и даже очки темные надел (это в январе-то месяце!) Но среагировал правильно. Разлепил губы и сходу цедит сквозь густые усы: "На какой странице?" Тамара ему дрожащим голоском: "На семнадцатой". Симонян же ей: Так какого хрена вы все дрожите? Ну, сами подумайте, неужто в мире найдется хоть один мудак, который такую чушь до семнадцатой страницы дочитает? Сидите все и не рыпайтесь, гарантирую вам, что никто в жизни эту опечатку не обнаружит. И тут же ко мне: "Палыч! Кончай херней заниматься, пошли в "Карман", пивка треснем, опохмелимся". Второй раз повторять ему не пришлось, ибо я сразу согласился и со спокойной душой отправился с ним пить пиво за безнадежное и бесполезное предприятие, которому мы так ревностно служили. Артур же прав оказался – за 18 прошедших лет никто опечатку сию так и не обнаружил. Да и действительно, как такое могло случиться? Пылились наши брошюры в советских посольствах и самых различных представительствах, навязывались всем "друзьям СССР", но отношение народов мира к ним было такое же, как в Союзе к печатной продукции Северной Кореи. Ан, нет. Вот тут-то я заврался, ибо их даже сравнивать невозможно по популярности. У иностранного читателя, лишь только при виде АПН-овских изданий, уже скулы сводило от зевоты, ибо они были написана мало того, что скучнейшим, но еще и абсолютно правильным языком. Ведь у нас в каждой редакции сидел свой стилист – приехавший по контракту иностранец, носитель того языка, на котором данная редакция работала, и усердно правил все языковыя ляпы. Тем самым продукция наша теряла последний шанс оказаться хоть кем-то востребованной. А северокорейские брошюры создавались по методу самого передового в мире учения Чучхе – опоры на собственные силы, так как Великий вождь корейского народа товарищ Ким-Ир-Сен открыл и наглядно доказал, что любой кореец, овладевший методом Чучхе, все на свете делать будет лучше, чем любой иностранец сим методом не владевший. Посему иностранные стилисты им были не нужны, они все делали сами. Сами переводили, сами стилизовали. Оттого вся их печатная продукция на русском языке была просто потрясающей и расхватывалась в два счета. Я, например, много лет не просто покупал очередной номер "Северной Кореи", а еще специально с киоскершeй договаривался, чтобы она мне его оставляла, ибо разбирали быстрей, чем горячие пирожки на площади у трех вокзалов. И с каждым приобретенным номером тут же бежал в редакцию, где мы, бросив все дела, начинали читку вслух. Когда-то у меня была целая тетрадь выписок из северокорейских изданий. Увы, где-то сгинула со всеми переездами. Но кое-что помню до сих пор. Вот, например, описание одного боя, которое врезалось в память на всю жизнь до последней запятой: Цой-Ли подняла глаза и увидала, что на нее ползут десять неприятелей. Она схватила винтовку и метко уничтожила переднего неприятеля. Остальные трусливо спрятались за камнем. Вдруг, откуда ни возьмись, прилетел и громко разорвался снаряд. Один осколок с глубокой болью ударил Цой-Ли по голове, где причинил серьезное осколочное ранение. Из ранения вылилось море крови. Невзирая на боль, Цой-Ли прицелилась и метко уничтожила еще одного неприятеля, который высунулся. Остальные еще больше испугались и не высовывались. Пока льется из меня море крови, сказала сама себе Цой-Ли клянусь моему любимому Великому Вождю всего корейского народа дорогому товарищу Ким-Ир-Сену, что всегда буду метко уничтожать его неприятелей, где бы они ни ползали и откуда бы ни высовывались! Шурик, согласись, что это текст гениален, тут не убавить, ни прибавить, и наши нагоняющие сон брошюры вроде: "Так живут Ивановы", "Так работает Верховный Совет СССР", "Новые вехи надцатой пятилетки" итд, даже близко не могли стоять с северокорейскими. Мы все это понимали и не сравнивали. Просто я открывал журнал и читал заголовок: "Великий Вождь лично заявил: Дай-ка стрельнуть из пулемета!" А дальше рассказывалось, что однажды "отряд Великого вождя всего корейского народа товарища Ким-Ир-Сена попал в окружение к подлым японским империалистам. Видя сложную ситуацию, в которой оказался отряд, Великий Вождь лично решил стрельнуть из пулемета, уничтожив большое количество противников и нанеся им сокрушительный урон". И уже никто не работал. Все валялись под столами. Потом вылезали, отхохотавшись, и бурно радовались, что есть на белом свете место, где жизнь еще абсурдней, чем наша. И от этой мысли даже некое подобие тепла по сердцу разливалось. Вот так мы и трудились последние десять лет великой эпохи развитого социализьма. У всех нас в редакции было всего по два присутственных дня в неделю, а остальные дни мы якобы "работали" дома, читая тексты по диагонали или вообще к ним не прикасаясь. И приходили мы на них, на два присутственных дня, как на праздник, испытывая огромнейшее наслаждение, просто от общения друг с другом. Состояла же наша редакция из веселых пьяниц-мужиков и красивейших женщин, двое из которых, кстати, были моими бывшими студентками по МГИМО. Поначалу, помнится, обе весьма смущались, видя меня в столь новой для них ипостаси: небритого, похмельного, общающегося исключительно на "ты" и гоняющего байки с матерком. Потом попривыкли и лишь хохотом заливались от очередного рассказанного мной похабного анекдота. При этом били от восторга ладонями по столу и повторяли: "Надо же, подумать только, это наш бывший преподаватель! Как это ты попал в МГИМО преподавать?" А я и сам удивлялся… … Лет шесть тому назад бабы бывшей португальской редакции собрались вместе, вооружившись видеокамерой. Хорошо поддали и стали прямо в объектив со мной разговаривать, рассказывать о своей нынешней жизни, да вспоминать наши золотые дни. И столько ностальгии, столько тоски по прошлому звучит в их голосах, читается в прекрасных очах, что в трезвом виде смотреть сию запись не могу никак. Ну, а коли хорошо вмажу, то нормально смотрится, словно я не здесь, а там с ними сижу за одним столом. Излишне говорить, Шурик, что эта видеокассета – самая мне дорогая из всех имеющихся. Так что я прямо сейчас приму соточку, вздрогну за их здоровье! Дай вам Господь счастья, девочки! Бог знает, увидимся ли когда еще… Поехали!… … А, вот, мужики наши, по-моему, не разу больше вместе не собирались. Так все и разбежались, кто куда: Дмитрий с вновь обретенным бразильским паспортом неизвестно, где живет и что пьет: то ли кашасу ди оуру в Сан-Паулу, то ли паленую водку на Тишинском рынке. Вот, ведь судьба у человека! Родился в знаменитом бразильском городе Сан-Паулу, в семье полностью обрусевших прибалтийских немцев из Риги, да еще по примеру родителей стал коммунистом в 16 лет. Причем, не просто коммунистом, а так называемым "городским партизаном", то есть, говоря сегодняшним языком, политическим террористом. Как-то даже принял участие в нападении на некую казарму, где они устроили жуткую пальбу. После той пальбы пришлось ему скрыться от полиции и бежать в соседний Уругвай. Там в 1957 году сели они всей семьей на пароход, да вернулись на историческую родину, в великий Советский Союз. А до отъезда посмотрели в советском посольстве комедию "Карнавальная ночь" и всё долгое плавание радовались, что возвращаются в такое прекрасное и веселое отечество. Родина им тоже очень обрадовалась и послала работать на Горьковский автозавод, где семье была выделена комнатушка в бараке с сортиром на 10 очков, причем во дворе. Побегал так бразильский городской партизан в сортир по морозцу, посправлял нужду в компании десяти соседей по очкам, поработал за копейки на автомобильном конвейере и запил. Да так больше и не просыхал, даже когда в Москву перебрался и устроился диктором радиовещания на Бразилию. Женился, разводился, снова женился, снова разводился, работы менял, постоянно пребывая в нетрезвом виде. Как-то одна из бывших его супруг Людмила рассказывала мне, как Дима пришел к ней в гости сына навестить. Пришел и принес с собой три 750-ти граммовые бутыли водки. Та спрашивает, мол, зачем тебе водки столько? А муженек отвечает: Так я ж не на один, а на два дня к вам пришел. Потом, вдруг, говорит: "Извини я выйду на минуту, забыл кое-что купить". Людмила решила, что у Димы совесть проснулась, оттого, как он к младенцу сыну без подарка пришел, и сердцем малость смягчилась. Вдруг видит, муженек возвращается и несет еще… маленькую. Вот, мол, посмотрел я, подумал, подумал и решил, что может не хватить. Тут она его и выгнала со скандалом. В середине восьмидесятых на пике антиалкогольной войны с народом жил Дима возле Тишинского рынка и там была у него веселая компания, которая в пять утра на рассвете всегда собиралась у помойки с целью похмелиться, ибо именно к этому часу подходил туда человек по прозвищу "Орбита". Орбита в любую погоду одевал стеганую куртку, внутри которой под подкладкой были хитроумно вшиты несколько наполняемых водкой грелок, замысловато соединенные между собой шлангами, конец которых с малюсеньким краником прятался где-то в подоле. Клиенты, в пять утра у помойки собравшиеся, платили Орбите по десятке, тот прямо из подола наливал им по стакану водки и шел к очередным страждущим в следующий двор. А если его прихватывали менты, то усиленно хлопали по бокам в поисках водочной емкости и, естественно, не находя, отпускали с миром. Каждый раз, придя в редакцию, Дима столь смачно живописал рассветные посиделки возле помойки в ожидании Орбиты, что я заочно знал всех их участников. Например, Звездочет. Работник какой-то обсерватории, старший научный сотрудник, астроном. Запил потому, что так много звезд на небе. Или Брокгауз и Ефрон. Это был один и тот же человек, причем весьма тонкой и интеллигентной натуры, горячо любящий родной русский язык. А звали его то Брокгаузом, то Ефроном, но чаще обоими именами вместе, ибо работал он в редакции Советская энциклопедия, составляя иностранные словари. Запил же когда прочел в нью-йоркском словаре русского мата, что столь емкие, точные, смачные, а главное столь разные русские слова "разъебай" и "распиздяй" переводятся на английский язык убогим irresponsible. Еще там был Бомбардир, бывший артиллерийский офицер. Однажды к ним в часть привезли орудие и сказали, что, мол, безоткатное, ну тот и поверил. Потом пальнул с него, а оно, блин, откатилось. Вот, он и запил. Так жил-поживал бывший бразильский городской партизан до конца восьмидесятых годов, когда, вдруг, закодировался у гипнотизера, который внушил ему к алкоголю резкое отвращение. Посему жизнь свою значительно продлил. В июне 95, когда я впервые после отъезда в Канаду вернулся домой, то, встретившись с Димой, даже не сразу его узнал. После семи лет трезвости лицо у него полностью потеряло кирпичный цвет. Он был исключительно элегантно одет, гладко выбрит, ухожен, пах дорогим французским одеколоном. Занимался серьезным бизнесом, регулярно мотался между Москвой и Сан-Паулу и носил в кармане вновь обретенный бразильский паспорт, гордо его демонстрируя. Я спросил, как поживают друзья-собутыльники с помойки возле Тишинского рынка, и оказалось, что всех до одного уже нет, сгорели от пьянства, поскольку вовремя не закодировались. Нынче же Дима исчез, его никто не видит, но все говорят, что он снова пьет и даже еще хуже, чем раньше. Вот только сведения расходятся. Одни утверждают, что развязался он и запил в Москве, а другие, что в Бразилии. В общем, эмигрировал Димон в прошлую жизнь. Другой же мой друг-коллега Артур Симонян полностью эмигрировал в свой новорусский бизнес и уже сто лет, как ни для кого не существует, а третий столь родной собутыльник Андрюшенька Староверов – возьми да и эмигрируй в зазеркалье – помри. В тридцать семь лет. Прекрасный, остроумнейший был человек. Давай, еще по одной, помянем его душу, не чокаясь… Светлая память!… … Да… так и разбежались мы по своим углам. А когда-то все вместе были и огромную радость испытывали, просто друг с другом общаясь. И как смешно думать, что существовал некто по имени ЦК КПСС, нам за эту радость общения еще и бабки платящий! Такая же простая мысль, что все мы, абсолютно все, от директора издательства, до последнего пьяного редактора и корректора, были просто-напросто паразиты, сосущие кровь из лобка нашего несчастного, многострадального народа, по моему, кроме меня, никому и в голову не приходила. Меня же, как раз, сия мысль нередко навещала. Мало того, честно тебе скажу, я, как раз, всё время об этом и размышлял. Ну, "все время" – это вру. Однако, с бодуна, так всегда думал, клянусь. А с бодуна я был часто. Но, вот, когда опохмелялся, то также сладко пил, ел, спал, валял дурака, как и мои коллеги, которые, независимо, кто по пьяне, кто с бодуна, искренне были убеждены, что всё должно идти, как идет, и думать тут не о чем. Конечно же, Александр Лазаревич, тебе проще. Ты никогда не паразитировал на теле столь тобой любимого народа, а самоотверженно трудился на его благо с утра до вечера. И представить невозможно, чтобы ты, в те уже далекие годы, мог бы сказать самому себе, как я: "Да я же паразит!" Ведь, ты не просто работал, а как вол пахал, добровольно замкнув самого себя в колючей проволоке Арзамаса-16. Создавал самую могучую в мире бомбу, ибо обладание такой бомбой считал самым великим благом. Все народы мира в ужасе замирали, только издалека услышав, о твоих "изделиях", как ты сам их называешь. Вот, только, Шурик, хочу я тебя спросить: сегодня ты так же, как и прежде, уверен, что точно работал во благо народа, а не во вред? Сегодня, когда на нас всех обрушилась такая лавина информации, а от ваших изделий страна не знает, как избавиться. Со мной проще. Тут ответ однозначный. Да, пакостил, вредил, но в основном другим наивным и доверчивым народам третьего мира. А своему вред наносил минимальный. Ну, да, объедал я его, платили мне ни за что бабки из бюджета. Так, ведь, я их почти все, через винный магазин, обратно в бюджет и относил. Надеюсь, не надо тебе напоминать, что себестоимость водки – копейки, я же башлял за нее рубли и не малые. Только, пожалуйста, не говори мне, что если бы не ваши изделия, то американский империализм и его союзники по НАТО напали бы на СССР. Напали бы зачем? Чтобы нас завоевать и кормить? Неужто ты всерьез считаешь, что ради этого поперлись бы натовские неженки в наши холода и хляби? Не верю! – как говорил Станиславский, и вряд ли ты сможешь меня переубедить. Вот в этой, возможно, весьма обидной для тебя убежденности я с тобой на сей раз прощаюсь. Ибо писать больше не могу. Выпить нечего. Всё выписал.. Обнимаю и, по известной поговорке, жду ответу, как сто грамм с буфету ГЛАВА 2 Монреаль, 02 сентября 2000 Шурик, не сердись, что я так надолго замолк, и уж тем более не будь ко мне несправедлив, утверждая, что мне, эмигранту, российские августовские беды, как ты выразился, "не рвут сердце". Рвут, Александр Лазаревич, еще как рвут, и уверяю тебя, что весь август я от телевизора не отлипал, сопереживая взрыв на Пушкинской, гибель Курска, да пожар на башне. А Россия, к сожалению, весь август присутствовала на местном экране. Пишу "к сожалению" потому, что показывают они нашу страну только, когда там происходит что-то очень нехорошее. Посему я, когда смотрю местные каналы, а они про Россию ничего не говорят, то вздыхаю с облегчением. Значит, у нас там всё в порядке. Вот только трезв я был все эти дни, а потому боль моя на бумагу не выплескивалась. Отвык я, Шурик, будучи трезвым, выражать в устном или письменном виде какие-либо эмоции. Пустота у меня в обезалкоголенной душе возникает. Но стоит принять сто грамм, как сразу рождается во мне тот самый "шустряк", о котором я уже писал тебе в предыдущем письме. Сейчас, например, я только что остограмился и тут же готов к диалогу. А раньше готовым не был. По этой причине не сразу ответил на твоё столь большое и интересное послание. Спешу сообщить, что получил огромнейшее наслаждение, его читая. Приятно мне было узнать, что ты, как и я, живешь, погруженный в прошлые годы, и тоже иногда мысленно уходишь в те же репинские летние месяцы пятидесятых годов, которые мы провели вместе с тобой. Вот, только, полным молчанием обошел ты заданный вопрос, самый последний, который завершал моё многостраничное письмо. Такое ощущение, что электронная почта устала от моих пьяных излияний и самый конец передать поленилась. А вместо этого, ты нашел в себе силы исписать целую страницу, чтобы доказать мне, что де Крым нельзя отдавать хохлам, а Черноморский флот надо наращивать, холить и лелеять. Александр Лазаревич, ау! Какая у нас нынче эпоха на дворе, а? С кем ты там, на Черном море собрался воевать? С Гебеном и Бреслау? Шурик, милый, они уже давно переплавлены на Мерседесы и Фольксвагены. А что касается Крыма, уверяю тебя, России крупно подфартило, что он больше не наш, а украинский. Возьми любой демографический справочник. Сколько детей в среднестатистической славянской крымской семье? Один ребенок. Сколько детей в средне же статистической крымско-татарской? Не знаешь? Честно и я не знаю. Но, уверен, (весь мой жизненный опыт подсказывает) что душ семь-восемь, а то и больше. Я же, дружище, четыре года прожил в мусульманской стране Алжире. И прекрасно помню, как там у них образуются дети. По ранжиру. Вот, встали пятнадцать человек по линейке. Старшему пятнадцать лет, а младшему – годик. Только что стоять научился. А рядом мама с пузом. Шестнадцатым беременна. Как-то в Алжире одна наша дура, врачиха-гинеколог, (я же в этой стране пахал переводчиком группы советских врачей) была приглашена на местную мусульманскую свадьбу. А там возьми и ляпни: – Желаю вам большого счастья и не очень много детей. Поскольку долго наблюдала алжирских баб и так им сострадала, что пожелала иметь поменьше детей, чтобы стать людьми, а не машинами для продолжения рода человеческого. Так на той свадьбе её чуть было не избили, столь возмутило всех подобное пожелание. Кстати, хочу тебе похвастаться, какой я в те годы оказался проницательный предсказатель. Когда в 1968 году впервые увидел в тихом и почти еще европейском Алжире подобные шеренги детей, выстроенных по ранжиру, от годовалого до пятнадцатилетнего, то сказал самому себе: – Не, ребята, так у вас ничего не получится. Вы, через тридцать лет или пойдете войной на все соседние государства, или сами себе будете глотки грызть. Что и случилось – грызут, в полном соответствии с моим предсказанием тридцатилетней давности. Вот и спрашивается, почему я, полный русский дурак во всем, кроме выпить, увидел то, что столько алжирских, западноевропейских политиков и социологов, все в тысячу раз умней меня, так и не просекли? Впрочем, я отвлекся, и ты, удивленный, уже спрашиваешь у меня, при чем тут Алжир, когда речь шла о Крыме. Отвечаю: через несколько десятков лет крымских татар будет больше чем славян. Значительно больше. И не оспаривай этот тезис. Он абсолютен. Вообще везде в мире мусульман будет больше, чем христиан. И они возьмут себе Крым без всяких войн. Просто заселят. А если, вдруг, славяне начнут рыпаться, то их всех элементарно перережут, и твой Черноморский флот никого на хрен не спасёт. Но вот тут-то и будет для нашей России отсутствие большого, как сейчас говорят, геморроя. А будет сей геморрой у Украины, а России же останется просто наблюдать всё это по телеку, как очередные балканские войны. Для русских же людей в Крыму самое умное, прямо, вот, сейчас, собрать вещи и переселиться в Тамбовскую область (или в Липецкую). Моя последняя и окончательная супруга, Надежда Владимировна Гущина, корнями своим именно из тех мест, хоть и в Москве родилась. Семнадцать лет назад, августом 83 года, решили мы с ней пожениться и поехали в путешествие в поисках её корней. Так я там, в краях надёжиных предков был просто потрясен обилием брошенных деревень и пустых, заросших бурьяном земель. Если не ошибаюсь, последний раз такое на Руси случилось после батыева нашествия. Тебе же в подобном стиле вести речь о Крыме надо не со мной, а с другом моим, известным петербургским литератором Юрием Хохловым. Тут бы вы оба спелись, как Олейников со Стояновым. Впрочем, о Хохле надо рассказать подробнее, ибо человек он исключительно колоритный. Мы с ним пили запойно все пять лет в одной группе португальского языка филфака ЛГУ, а после окончания университета пошел Юра в армию, где служил переводчиком в учебном лагере повстанцев из португальских колоний. Лагерь находился в пустыне Кара-кум, где до ближайшего винного магазина было три дня караванного пути. Естественно, весь этот армейский год был Юра абсолютно трезв, а посему так понравился начальству, что его перевели из Каракумов в Москву преподавать португальский язык в знаменитом Институте военных переводчиков. Мало того, ему с супругой и сыном даже выделили большую просторную комнату в малонаселенной квартире на Соколе. Да вот только Сокол – не Каракумы и до винного магазина путь там был несравненно короче. Оттого Юра довольно часто появлялся на занятиях, мягко выражаясь, в весьма нетрезвом виде. А надо сказать, что внешности он был, да и сейчас еще есть, весьма примечательной. Высоченный, косая сажень в плечах, пышноволосый блондин сибиряк. При этом исключительно интеллигентный вид: всегда чисто выбрит, в красивых модных очках и с выражением некой благости на челе. И вот такой благостный, атлетического вида красавец входил в аудиторию, клал на преподавательский стол свою фураньку и говорил курсантам: "Пшите кнтрольную". Какую? – интересовались курсанты. А какую хотите! – отвечал им лейтенант Хохлов и прямо за столом засыпал. Курсанты же Юру любили. Потому они запирали дверь, воткнув в неё ножку стула, брали его фураньку и оба академических часа играли на ней в карты. Так благодаря солидарности курсантов мог бы он там "преподдавать" неопределенно долгое время, если бы не погубил его карьеру друг по фамилии Колобков. Этот мудак, видишь ли, вздумал жениться и пригласил Юру на свадьбу. Тот прилично оделся, даже галстук повязал. Вышел из дома, сел у себя на Соколе в такси и сказал водителю: "К Колобкову на свадьбу!" И тут же вырубился, ибо за здоровья друга, да его невесты пил третьи сутки. Водитель, получив столь точное указание, почему-то им не воспользовался, а отвез Юру в ближайший вытрезвитель и тем самым поставил крест на его военной карьере. Произошло это где-то в мае 71-го года, аккурат за несколько месяцев до моего возвращения из Алжира. Так что, когда мы с ним в августе встретились, Юра лейтенантские погоны, галифе и фуражку с кокардой уже не носил. Супруга его Алевтина Степанна, узрев мужа без сих предметов воинской доблести, почувствовала, вдруг, к нему столь сильную неприязнь, что взяла подмышку сына Михаила и отбыла в родной город Саратов, к родителям, а Юра остался куковать один одинешенек в своей комнате на улице Алабяна. Тут же начал обмен на Питер, и, надо сказать, что за такую комнату вполне мог рассчитывать на прекрасную квартиру в Северной Пальмире. Всего-то и требовалось малость побегать, посуетиться и выбрать вариант. Но это было выше Юриных сил, и он согласился на самый первый и самый кошмарный – комната в огромной жутчайшей коммуналке с коммунальным же сортиром на два очка! Клянусь, я в ленинградских домах нигде больше такого не видал. Сама же квартира находилась на втором этаже полу развалившегося барака, построенного в первые годы советской власти на месте знаменитой, когда-то взорванной эсерами дачи Столыпина на Аптекарском острове, прямо на берегу Большой Невки. Причиной такого неравноценного обмена послужила одна тысяча полновесных советских рублей, данная Юре в виде доплаты. Получив их, он тут же ушел в жутчайшую гульбу по московским кабакам, особенно полюбив "Славянский базар", где его в тот период все официанты звали по имени. В ноябре, когда мы с Викой въехали в нашу Вешняковскую квартиру, Юра тоже стал весьма часто туда наведываться, к ужасу моей супруги, а особенно тещи. К счастью, я там все же больше находился один, поскольку жена с дочкой первое время предпочитали жить у её родителей в Черемушках, благо там имелся телефон, так что мы с Хохлом могли расслабиться. Он приходил всегда с литром водки. А я перед ним выкобенивался. Ставил на стол привезенные из Алжира красивые итальянские рюмки, сервизы, французские вилки, ножи, салфетки. Литератор Хохлов злобно смотрел из-под очков на сие иностранное великолепие и брюзжал: Ну, на хрена всё это? На хрена!? Ведь на газетке-то как удобней, как удобней! Поел, попил, газетку свернул, выкинул, и посуду мыть не надо! Короче, ко дню переезда в Питер, он уже был вынужден просить у меня в долг десятку на билет, и ту чуть было не пропил, намереваясь доехать до нового места жительства зайцем на пригородных электричках, ибо из всего нажитого багажа имел один единственный рюкзак с книгами. Потом, годы спустя, Юра женился второй раз, приведя в свой барак очаровательную украинку Наташу, журналистку по профессии и трудягу по призванию. Профессия, а особенно призвание жены Юру чрезвычайно устроили, и он зажил с ней в счастливой гармонии, посвятив себя исключительно высокой литературе, а Натали предоставил низкую прозу добывания хлеба насущного. Впрочем, прежде чем уйти целиком в творчество, Юра успел свозить супругу в Мозамбик, где пробыли они все положенные по контракту два года. Уезжали Хохловы в Африку зимой 77-го, что я хорошо запомнил, ибо на своем же собственном Жигуле отвозил их тогда в Аэропорт Шереметьево. Потом и сам в Анголу укатил, так что мы с ним довольно долго не виделись. Когда же я пришел к Хохлу в июне 81-го года, то вся мебель в их барачной комнате была уставлена роскошными африканскими статуэтками, стены завешаны масками, а сервант забит точно такой же цветной франко-итальянской посудой, на которую он когда-то столь бычился, бубня о моем "обуржуазивании". Увидев, что я изучаю выставленные сервизы, Юра тут же, чтобы отвлечь внимание от собственного буржуазного перерождения, предложил мне пойти с ним в "яхт клуб", посмотреть на его новоприобретенный катер. Я, еще по Алжиру помнил Яхт-клуб, как множество роскошных катеров, пришвартованных в живописной бухте, с красивым белым зданием на берегу, с великолепной террасой и баром на ней, всегда полном элегантных мужчин в блейзерах с якорями и красивых женщин, попивающих Мартини сэкко. Посему на предложение Юры с радостью согласился, рассчитывая увидеть нечто подобное. Мы прошли сотню метров по набережной Большой Невки до Карповки, и я узрел под боком у желтого здания Гренадерских казарм длинное, огороженное ржавым забором грязное, неухоженное пространство, где среди деревьев, кустов и груд мусора виднелись самые разнообразные водоплавающие средства. Большая часть из них торчала на берегу, а меньшая плескалась в воде. Живописными во всей этой картине выглядели только возлежащие на чахлой траве веселые компании "яхтсменов" исключительно мужского пола. Перед каждой на земле была расстелена газетка, а на оной у всех почему-то находились совершенно одинаковые бутыли портвейна "Агдам" и плавленые сырки "Дружба". Пока мы шли к Юриной стоянке, народ весело его приветствовал и предлагал присоединиться, а тот объяснял, что к нему приехал друг из Москвы специально, чтобы на катер посмотреть. Все сразу проникались важностью происходящего и не настаивали. Юра подвел меня к покоящемуся на ржавых опорах внушительному, но полу разобранному корпусу с косой рубкой, и гордо заявил: "Вот мой катер. Готовлю к спуску". Тот имел действительно довольно элегантный силуэт, но сделан был жутчайше кустарно, прямо чувствовалось, что клепали и сваривали его не какие-нибудь там Франц с Гансом, а наши родные Колян, да Митяй. – Юра, спрашиваю, – а чё так поздно готовишь-то? Ведь уже июль месяц на носу, я через пару недель в Москву уезжаю. Когда же ты меня катать-то на нем будешь? Хохлов чешет в затылке и грустно сообщает, что фронт работ на катере – немереный, и раньше конца августа он просто не управится. Я говорю: Так ведь в сентябре его снова консервировать. На что тот философски отвечает: А хули делать!? Впоследствии оказалось, что все восьмидесятые годы, когда Хохловы жили на Аптекарском острове, Юра каждое лето ежедневно уходил работать на катер, где действительно что-то развинчивал, свинчивал и пил при этом с "яхт-клубовцами" их фирменный напиток портвейн "Агдам". Тем не менее, к концу августа – началу сентября катер всегда оказывался полностью расконсервированным, так что они вдвоем с Боцманом Кузьминым торжественно спускали его на воду и шли по Карповке до винного магазина на углу с Кировским. При этом, по словам Боцмана, у Юриного катера постоянно был нарушен "шаг винта" таким образом, что мощный мотор от гэдээровского грузовика IFA толкал воду не назад, как полагается, а по сторонам. – Идем мы с Юрой на его катере по Карповке, – смачно рассказывал Кузьмин, – а тот еле ползет. Зато такую волну гонит, что и танкеру не снилось. Аж, Карповка из берегов выплескивается. Итак, сходив несколько раз по Карповке до винного магазина, катер снова поднимался на берег и консервировался до следующей весны, а Юра принимался за главное дело своей жизни – литературное творчество. Книг он действительно написал довольно много. Как-то в январе 98-го перед старым новым годом возвращался я в Монреаль через Питер и Хельсинки и со всем своим багажом заявился к нему уже на новую, прекрасную квартиру в Почтамтской улице, полученную супругой Наташей за заслуги перед Питерским телевидением. Вылез из такси прямо напротив двери парадной, поставил на асфальт две огромнейшие, неподъемные сумки с накупленными в Москве книгами и стал возиться с хитроумным кодовым замком, пытаясь набрать сообщенный мне Юрой набор цифр. Тут подходит мужик, впоследствии оказавшийся Юриным соседом, собутыльником, да еще новым русским, пробившимся в сие звание из работяг Ижорского завода. Подходит и спрашивает подозрительно, что это, мол, с их замком делаю и куда путь держу. Я и отвечаю, что к Хохлову в квартиру семь. – К писателю? – засуетился мужик, – Это ваши сумки? Дак я вам их поднять помогу, а то у нас лифт не работает. Одну сумку схватил сам, а вторую мы с ним вместе за ручки взяли и поперли наверх. Идем, отдуваемся, а сосед интересуется: – А что это там у вас такое тяжелое? – Книги, – отвечаю. – Хохлова? – уважительно спрашивает новорусский сосед. Естественно, я ему промычал утвердительным тоном "У-г-гу!" Мол, а как же могло быть иначе?! Мол, рази можно к писателю, да с чужимикнигами?! Когда же я вошел в квартиру Хохловых, то узрел там елку, всю как игрушками обвешанную Юриными книгами и публикациями в толстых журналах. Мы с ним хорошо посидели, выпили от души и он торжественно повел меня к елке. Снял одну из книжек, раскрыл и говорит: – Вот книжка моя про Мозамбик. Я там, между прочим, и о тебе писал! На, читай: "Когда я улетал в Мапуту, мой друг, преподаватель МГИМО, сказал: Привези мне оттуда африканскую статуэтку. В Мозамбике есть племя Маконде. Их статуэтки самые знаменитые в Африке". – Видишь, это о тебе, это я тебя прославил! Я же грустно думал про себя: "На хрена мне такая слава? Лучше бы статуэтку привез". Но Юра, видимо, был другого мнения. Мол, на хрена Леснику какая-то деревяшка, я, мол, лучше его прославлю, человеку приятней будет, да и расходов меньше. Увы, вечно видим мы с ним каждое жизненное явление с совершенно разных углов, оттого и споры у нас возникают сразу же после первого стакана. Причем истин в этих спорах всегда рождается целых две. Одна его, а вторая моя. Вот только, увы, никак они меж собой не пересекаются, понеже Юра – имперский славянофил-почвенник, а я – безродный космополит- западник. Даже самую простую фразу "мы – русские" я и Юра произносим совершенно в различных редакциях. Я, себя пересиливая, пытаюсь произносить её нейтрально, примерно как датчанин, который говорит: "Мы датчане". А на самом-то деле мне хочется произнести её тоном извиняющимся, при этом виновато развести руками, вспомнить банщика Кольку и добавить: "Вот такое мы, бля, говно!" Сие происходит оттого, что уж больно я на беду свою начитан обо всех тех мерзостях, что творил мой великий народ за последнее столетие. О мальчиках юнкерах, которых солдатня топила в сортирах, о флотских офицерах, линчеванных пьяной матросней, о десятках миллионов наших людей расстрелянных и замученных не марсианами же ведь и не взявшимися невесть откуда чужеземцами, а теми же самыми нашими людьми. Обо всех семи десятках лет советской подлости и срама, осуществленном при самом активном участии моего народа. Юра же об этих подлостях не читал и читать не собирается, ибо он, в отличие от меня, писатель, а не читатель. Посему никаких мерзостей не признает, а вышеупомянутую фразу произносит через три "р": Мы – р-р-руские! И при этом бьет себя кулаком в широкую грудь. Я пытался его убедить, что в подобной редакции фраза выглядит как-то пресно, незаконченно, ибо ей, по моему глубокому убеждению, абсолютно не хватает в пост или препозиции к слову "р-р-русские" частицы "бля". Впрочем, тут для него ничего принципиального нет, посему он со мной соглашается и нередко частицу сию во фразу вставляет. Принципиален для него вопрос о российских мерзостях 20-го века, которых, как он утверждает, никогда не было, и быть не могло, а имели место лишь подлости и гадости, идущие к нам с Запада, особенно из Америки, которую он называет только "нависшей над миром огромной американской жопой". При последней встрече всё хватал меня за воротник вопросом, мол, неужто я не вижу, как жопа сия над миром нависает. Я и отвечаю, что, мол, видеть такого не могу, ибо сам в её поджопье живу и прекрасно себя чувствую. А он мне, мол, не видишь, потому, как горизонт твой заслоняют жирные американские ягодицы. При этом еще злобно очками на меня засверкал. Правда, тут же заметно подобрел, когда я сообщил ему, что, мол, "нависшая над миром жопа" это – образ сильный с литературной точки зрения. Затем принялся доказывать, что неспроста слова запад, западня, западло не просто одного корня, а еще столь близки по написанию. Я же с ним спорил, спорил, потом махнул рукой и согласился. Я, ваще, всегда в спорах с ним признаю, в конце концов, что он прав, ибо спорить с Юрой, все равно, что с танком в шахматы играть. Ты ему изобразишь какой-нибудь хитроумнейший, сверхинтеллектуальный гамбит, а он в ответ просто включит первую передачу переднего хода, и все дела. Например, каждый раз, как встретимся, да вмажем по первой, тут же начинаем решать с ним судьбу Черноморского флота, натурально, каждый со своей колокольни. Хохлов стучит кулаком по столу и требует его неустанного наращивания и перехода Севастополя под юрисдикцию России. Я же уверяю его, что на Черном море флоту делать просто нечего, ибо единственно возможные враги могут быть там только исламские террористы и никто другой, с кем флот воевать не может никак. Мало того, те же исламисты, пользуясь нашим бардаком, легко пустят его ко дну, как "Императрицу Марию". Посему флот надо продать "азиатским тиграм" на металлолом, деньги поровну поделить с хохлами и вместе с ними же пропить. На что Юра скрежещет зубами и испепеляет меня взглядом из-под полуопущенных очков, а потом включает переднюю передачу, бьет кулаком по столу и рычит: Всех на хуй к ногтю! Всё наше! И Константинополь со Святой Софией тоже наш будет! Полумесяц-то собьем, да крест туда, крест! Я тут же соглашаюсь и, наливая по очередной, быстро-быстро повторяю: "Наш будет, наш будет. Сука буду, наш будет!" Посему, как бы ни ругались, а все равно расстаемся с объятиями и поцелуями, ибо друг без друга не можем. И книги мне его очень нравятся. Впрочем, не мне одному, ибо, сколько я ни читал на них рецензий, всегда были положительными. Особенно одна запомнилась, помещенная в "Литературке" еще в начале 80-х годов. "… Исключительно ярко, образно, с большим знанием жизни, – писал рецензент, – отображает Хохлов сцены пьянства и муки похмелья. Чувствуется, что с подобными ситуациями автор знаком не понаслышке…" Насколько я понял по твоим рассказам, Александр Лазаревич, ты часто ездишь в Питер кормить собственную ностальгию. Если хочешь, дам тебе номер Юриного телефона. Ты придешь к нему с бутылкой водки (желательно литровой) и будешь принят, как лучший друг. И вы с ним оба торжественно водрузите над Севастополем российский (или советский – как договоритесь) флаг. Глобус у Юры есть, сам видел, а флажки найдете или сделаете из подручного материала. Вот, сказал всё, что мог. И жду с нетерпением, что ты мне ответишь. Тем более, что теперь ты уже больше не обижаешься, ибо знаешь, что причина моего столь долгого молчания – очередной приступ алкогольной абстиненции. Между прочим, без малого три месяца продержался. Капли вино-водочной продукции во рту не было, правда "не потому, что осознал, а потому что иссяк", как говорится в знаменитом анекдоте о милицейском протоколе про пьяного, ссущего посреди Невского проспекта. Вот и я иссяк. Вернее, иссякли мои финансовые возможности. А вчера велфер пожаловал и я – как положено. Правда, не сразу. Сначала-то покочевряжился, мол, буду вести трезвый образ жизни. Но тут, вдруг, погодные условия резко изменились, и зарядил холодный дождь на сутки. А я, прямехонько без зонтика под него и попал, до костей промокнув. И чтоб не простудиться, мокрые ноги сами занесли меня в винный магазин. Так что, пора полечиться, принять по маленькой, по чуть-чуть. Тем более, сегодня – суббота. Я же хотел её провести в праздности, читая в интернете российскую прессу. Вообще-то она у нас по пятницам продается в огромном количестве и вся той же свежести, что и у тебя на Речном вокзале. Раньше я её всегда покупал в классическом типографском виде и читал, валяясь на койке. Да только финансы запели романсы, так что пришлось перейти на электронный вариант. Значит, уткнулся я в интернет читать российскую желтую, зеленую, голубую и еще хрен знает какую прессу, а работать не собирался. Да и халтуры никакой не было. Вдруг, сосед зашел – Витька из города-героя Бобруйска. Он здесь уже одиннадцатый год и ни дня не работал. Всё время на велфере. При этом постоянно с кем-то судится. Вот и сейчас наезжает на обувной магазин, где купил ботинки, а те ему натерли мозоли. Так он мне принес на перевод свою одностраничную кляузу по тарифу 20 баксов за страницу. Деньги я взял авансом, да купил фуфырек Абсолюта. И, вот, сейчас, значит, перевожу (орфография подлинника): В августе этого года я купил туфли в магазине Fruscia по ул. 5655 Bellechasse. Того же дня буквально в течение 2 часов я так натер ноги когда ходил по своим делам (одну и вторую) что тут же был вынужден обратиться в госпиталь из за брака их. Там они составили протокол имеются и фото их. Все эти документы я направляю вам для убеждения и подтверждения и рассмотрения этого дела так как мой ущерб здоровью был слишком велик 2-3 недели не ходить, плюс моральный. И в итоге прошу с компании 1500$ за принесенный мне ущерб купленными мною туфлями с браком внутри батинка был шов каторый мне и натер. Врач лично видел мои потертые ноги и сам их фото-ал. И как я страдал от этой травмы. Факт на лицо. А работник иншуринс комп проигнорировал со мной встретиться и поговорить. И выслал решение где торговался и предлагал мне 25-30 $. Для чегож тогда существуют инш. комп? Только для того чтобы собирать деньги с клиентов несчасных вроде меня кто пострадал неизвесно за что за свои деньги что по наивности заплатил. А они хотят за наш счет жить а людей нивочто не ставят Из всего этого за игнорирование и принесенный мне морального ущерба и здоровья я прошу суд взыскать судом с компании сумму 3000$ (В натуре, Шурик, я балдею, только что было 1500$) и наказать людей нечесна исполняющее свое дело. А мне присудить 3000$ по моему иску за ущерб моим ногам и моральный. За что заранее благодарен. Mr. V. Pouzeiko, Montreal В общем, не зря сосед мой, Витька Пузейко, в Монреале десять лет прожил. Подписываться научился иностранными буквами, "Mr." перед именем изображать вместо "тов." и город Монреаль писать не по-нашему. А я вот всю эту херню перевожу. Планида мне такая в жизни, Александр Лазаревич, херню переводить. Всего-то разницы, что раньше это была ленькина херня в виде речи на открытии 26 съезда КПСС, а нынче – витькина, в виде кляузы за ущерб его ногам и моральный. Однако, "раньше всё же лучше было, и, пожалуй, не сравнишь, как ты раньше шелестела, кровь, что нынче шелестишь", как сказал великий поэт. Оттого то я и пью, что, как выпьешь, так и кажется, что кровь шелестит, словно раньше… … Итак, пью я вторые сутки шведскую водку Абсолют из русскаго граненаго стакана. Вернее, стаканА, который, друган мой, Всеволод Васильевич Кошкин, по кличке Старикашка, спер специально для меня в самой грязной и подзаборной забегаловке у Тучкова моста, куда мы с ним и известным петербургским литератором Хохловым, зашли погреться, в ноябре прошлого года, за несколько дней до нашей с тобой встречи. Мы тогда, как в юности, шлялись втроем по парадникам и задним дворам осенне мрачной Петроградской стороны, трескали там из горла питерскую водку "Красная Аврора", и я испытывал нечто вроде катарсиса. Прямо передо мной, на сей раз наяву, а не во сне находились на расстоянии вытянутой руки те же самые тусклые лампочки, обшарпанные, замызганные стены ленинградских лестниц и задних дворов моего детства и юности. Было некое ощущение, словно я вопреки всем философским доктринам умудрился дважды войти в ту же самую реку, в мою собственную прошлую жизнь. Было понимание моей абсолютной принадлежности к этим стенам, лестницам, дворам, к этой реке времени, которая принимает меня дважды именно потому, что я тут свой среди своих. И полутора месяцев не пройдет с того ноябрьского дня, как я буду так же хлебать водку из горла посреди Манхеттена вместе с Ленулей Меклер. Вокруг нас засияют тысячи огней столицы мира, роясь бесчисленными отражениями в зеркальных гранях небоскребов. Ленка предстанет предо мной в шикарной норковой шубе, с огромной меховой муфтой, как носили дамы в 19 веке. И вот прямо из этой муфты мы с ней будем тянуть водяру посреди Таймс сквер среди веселой, праздничной стоязыкой толпы. Но это будет другой мир и другая жизнь, протекающая среди не моих огней, улиц, домов, лестниц и стен. Жизнь, в которую я вошел чужим, непрошеным и случайным… … По-моему это Платон как-то говорил, что всякий неодушевленный предмет имеет свою душу, воплощенную в идеале сего предмета. Если так, то не врал. Я точно чувствую, как у моего граненого стаканА его русская душа радуется и просит, когда я в него наливаю. А также совершенно явственно ощущаю (правда, только после третьей), как через душу сего стаканА сливается астрал моей собственной души с астралом великого народа, разбросанного по пивным и вытрезвителям от Камчатки до Бреста. Короче говоря, снова запил я, Шурик, и продлится на сей раз мое пьянство столько, сколько хватит у меня силы воли и финансовых средств. Но с силой-то воли у меня всё в порядке. Ее у меня не меньше, чем у семидесятилетней бабы Марфуты, бывшей соседки-алкоголички по моему дому, что был когда-то на улице Плеханова в Перовском районе города Москвы. Помнится, однажды в начале 80-ых, выхожу я из квартиры, а бабка стоит на лестничной площадке, пошатывается, пьяненькая и веселая. Я ей говорю: "Что, баба Марфута, опять выпила?" А она мне отвечает жарким таким шепотом: Олех! Выпила я! Вот не поверишь, я, ежели, захочу, то могу и день пить, и два, и три, и чатыре, и пять, и няделю, и месяц! Някто меня не остановит! Откуда у меня сила воли такая, а!? Так что, за силу воли я не волнуюсь. А вот финансы меня беспокоят. Боюсь, что из-за финансов пьянство может меня резко бросить, дав под зад хороший пинок. Мол, нет денег, так и не хрен пьянствовать! Грустно у меня стало с финансами. Канада с нового двухтысячного года серьезно поменяла правила приема беженцев, и теперь они стали такими злыми и неприветливыми, что наши люди, вдруг, вот так разом, взяли, да прекратили сюда ехать и просить убежище. Как ветром сдуло. А я, ведь, в основном, только и жил за счет того, что переводил документы наших людей, которые объявляли себя здесь беженцами. Не стало их, не стало и денег. Совсем не стало. Помнишь, как один из героев петербургских то ли ментов, то ли бандитов говорит, что денег не бывает просто и не бывает ваще. Вот и у меня, похоже, уже пошло на "ваще", так что, пришлось с марта месяца презреть гордыню и сесть на велфер. А на велфере, увы, не разопьешься. Начинать же с нуля что-либо другое в 60 лет, да еще с моим врожденным пофигизмом и пассивностью, совершенно не реально. Впрочем, как говорится, в каждом несчастье есть своя доля счастья. Моё же счастье в данный момент состоит в том, что я больше не должен переводить дичайший бред наших соотечественников, под названием "беженские истории", по сравнению с которыми, бывшие брошюры издательства АПН об успехах и доблестях строителей коммунизма кажутся образцом искренности и правдивости. С так называемыми "беженцами" я проработал здесь в Монреале почти десять лет, стуча по клавишам компьютера и перекладывая на французский язык душераздирающие истории преследований, которыми они подвергались на родине. Как, например, описание трагической судьбы Варвары Ивановны Мотыгиной из Сыктывкара, которая, по её уверениям, была чисто еврейского происхождения. И из-за этого факта только бегством и спасалась каждый раз от антисемитов, а те ежедневно бегали за ней по всему Сыктывкару и (цитирую Варвару Ивановну) "колотили по лицу и телу руками". А она, бедная, от такой обиды, "навзрыд плакала глазами". Правда, с доказательствами её еврейства у Варвары Ивановны было не густо. Единственным подтверждением являлось знание ей слов шлимазл и тохас. Откуда бы я знала такие слова, если бы не была еврейкой?! – спрашивала Варвара Ивановна честно и открыто глядя на меня своими водянистыми чухонскими очами. И я с ней соглашался, мол, действительно, откуда бы? Или трагический случай, изложенный беженцем из Израиля Юрием Семеновичем Шехтманом, которого местные русофобы однажды избили и прогнали из бассейна, требуя при этом, чтобы он (по словам Юрия Семеновича) "убрал оттуда свое грязное русское необрезанное тело". Больше всего, помнится, Юрий Семенович боялся, что на слушании потребуют расстегнуть ширинку, вынуть необрезанное тело и предъявить. Потому как подобного тела не имел. Не придется мне больше облекать во французскую форму незатейливые слова, которыми человек по клички "Поцифист" изобразил свои страдания в государстве Израиль. А, вот, фамилию его я забыл. Помню только, что экземпляр был музейный, такой же редкости, как плачущий большевик: еврей-тракторист с четырехклассным образованием из Херсонской области. Уехал же он из Израиля, чтобы в армии не служить. Я ему и говорю: "Скажи, что ты пацифист". Он переспрашивает испуганно: "Поци шо?" Так и остался в памяти как "поцифист", автор гениально-лапидарного текста истории своих преследований, поданной им в комиссию по беженцам (орфография подлинника): Я там у них (имеется в виду херсонский совхоз – примечание мое) работал на тракторе а трактор сгорел А они мне ишо говорят какие у них трактора. Приехал в Израиль думал буду жить как человек а мне в комнату влетел снаряд. Шоб вам так жить А мне говорят бери ружжо иди стрелять арабов. А мне это надо? После того, как я доходчиво объяснил ему основы пацифизма, он к тексту приписал следующее: Потому шо я поцифист и не могу брать в руки оружье шобы стрелять с ниво. В таком виде его история и ушла… … Только что сейчас пропустил рюмашку, и мысль меня посетила, что я несправедлив. Хорошо так рассуждать, имея канадское гражданство плюс московскую прописку с квартирой в Москве. Когда-то их аж две было, но свою Перовскую хибару я продал еще в 95 году, а деньги мы с Надькой пропили. А тут сколько встречалось мне людей, русских из Средней Азии и Закавказья, которые, чтобы приехать сюда бросили абсолютно все, и если здесь обломится, то деваться им просто некуда. Совсем некуда. Посадят их в самолет, выкинут в Шереметьево и – бомжуй, подыхай под забором! А подлое государство, отправившее под звуки маршей их отцов и дедов на "освоение целинных земель", вывеску сменило и теперь ни за что не отвечает. Мол, мы вас никуда не отправляли, нам до вас дел нет, так что подите с глаз долой! Ну и, естественно, накручивают они ужасов в своих историях. Ради собственного спасения, между прочим, накручивают! И не мне их судить. Выпью-ка я лучше за то, чтобы все у них здесь получилось, и зажили бы дети и внуки бывших целинников нормальной человеческой жизнью, принося радость себе и стране, принявшей их, поверившей в их вынужденное вранье… Ну, вздрогнули, за успех вселенских бродяг, коим просто податься некуда!… … Самыми же колоритными из встреченных мной, так называемых "беженцев", были Васёк, Танюша, Серега и Толян, что объявились в славном городе Монреале в далеком уже девяносто третьем году. Во время оно, сия компания произвела на меня весьма яркое впечатление. Настолько яркое, что полтора года тому назад, столько уж лет спустя после общения с ними, запил я как-то прекрасными весенними вечерами на собственном балконе, и под влиянием майского ночного неба, манящей полной луны и запахов весенней листвы сам собой сложился у меня рассказ. Вернее, поэма в прозе о мичмане Картузове, которую и решаюсь, наконец, представить на твой суровый суд. Не удивляйся, что я, рассказывая тебе свою жизнь, вдруг делаю такой пируэт. Дело в том, что это тоже один из минувших периодов моей уже довольно долгой канадской жизни, тем более, что я в этом рассказе ни строчки, ни слова не выдумал. Всё, как написано, так по жизни и было. Так что, давай, будем считать, что этот мичман имеет к моей судьбе такое же отношение, как капитан Копейкин к судьбе гоголевского героя и его мертвым душам. ГЛАВА 3 МИЧМАН КАРТУЗ (сцены из забугорной жизни совков) Прежде всего, хотелось бы сообщить уважаемому читателю, что все нижеследующее никоим образом рассказом не является. Любой рассказ, естественно, подразумевает какую-то долю писательской фантазии, авторского вдохновения, в то время как данный текст лишен сего напрочь. Как и автор его. Зато он, автор, обладает еще не совсем пропитой памятью и способностью более-менее связно изложить в письменном виде те реально имевшие место события, которые лично на него – автора, произвели определенное впечатление. Причем, настолько серьезное, что он посчитал их достойными бумажного листа. Так что еще раз подчеркиваю: все, что здесь написано, каким бы нелепым и диким для просвещенного вкуса и слуха оно ни показалось, действительно, реально, по жизни, произошло в славном городе Монреале канадской провинции Квебек в наше с вами славное время конца второго тысячелетия. Автор даже имен своих персонажей не удосужился поменять. Лень было автору, да и с бодуна он пребывал не первый день. В общем, все нижеследующее – не литературное произведение, а, скорее, свидетельские показания против целого ряда мошенников, жуликов и лжецов, которые ради получения канадского статуса и доступа к сытому велферному корыту, идут на любые ухищрения, подлоги и обманы. А также против их пособника – автора, спившегося циника и, по-видимому, такого же морального урода, поскольку уж настолько деградировал и совесть потерял, что не брезгует пьянствовать вместе со своими персонажами. Но тут я, пожалуй, немного перегнул. Совесть-то у автора еще осталась. И пребывает в весьма активном состоянии, ибо постоянно тычет в него своим перстом и вопрошает грозно: – Да как же ты мог пить с такими типами как Васёк, Танюша, или Толян с Серегой? Однако, автор тоже не лыком шит и имеет для собственной совести совершенно железобетонный аргумент. – Да, отвечает он ей (совести). Да, пил я с ними. Пил неоднократно, но! …И выставляет пред ликом Совести гордо торчащий вверх собственный указательный перст. – Но, ведь, никогда, подчеркиваю, никогда_ _не пил я на свои, на кровные! А только и исключительно на ихние. То бишь – на халяву! Услышав слово "халява" совесть автора разводит руками и бормочет: Ну, оно, конечно, ежели… Хотя, однако, все-таки, а, впрочем, на халяву я бы и сама вмазала, базара нет! Поскольку автор – совок, и совесть его – совковая. А какой же совок от халявы откажется, особенно, когда с жутчайшего бодуна, и бабок на опохмелку нет? А это как раз и есть почти постоянная жизненная ситуация автора-совка: с бодуном и пустым карманом. Поскольку же в юриспруденции добровольные показания против себя самого квалифицируются, как "явка с повинной", то прошу именно так и интерпретировать нижеследующий текст и учесть этот факт при вынесении читательского приговора. А ежели, вдруг, вердикт будет оправдательным, то прошу нашего самого гуманного и справедливого в мире читателя нолить автору хотя бы, как говорится, грамульку, чего хотите, лишь бы на халяву. И в надежде на Вашу доброту, остаюсь с уважением: АВТОР … Мичман Картуз, он же Васька Картузов появился в Монреале, упав с неба. А, вернее, выпав, в состоянии глубочайшей алкогольной интоксикации из борта израильской компании Эл-Ал прямо на трап аэропорта Мирабель. Пьяный-пьяный, а соображал: толстенькую пачку в семь тысяч американских долларов, перевязанных резинками, держал в нагрудном кармане, крепко зажав рукой, чем причинил большие неудобства чиновникам Канадской Иммиграционной Службы, поскольку оным, по долгу службы же и надлежало выяснить совершенно определенно, чтой-то там вновь прибывший гражданин подозрительно прижимает к груди: уж не бомбу ли со взрывателем в знак протеста против оккупированных Израилем территорий? Однако, никакого террористического следа в долларовой пачке не обнаружилось, ибо были те семь тысяч так называемой "машкантой", то бишь ссудой на покупку квартиры законно полученной новым израильским олимом, сиречь репатриантом Картузовым Василием Степанычем в банке города Хайфы. Его подвел ко мне в церкви после службы весной 1993 года старенький Наум Маркович (впрочем, иногда представляющийся полученным при крещении именем Николай) и сказал торжественно: "Вот брат наш православный. Беженец из Святой земли. Бежал от козней иудейских". Сам-то Наум Маркович принял православие в оккупированной Словакии в страшном 40-ом году, и справка о крещении, выданная Русской Зарубежной Церковью, спасла ему жизнь. А потом он так втянулся, что стал, наверное, самым упорным прихожанином. Ни одной службы не пропускал. Бывало, посетишь храм в будний день: литургия идет, а из всего народа – один Наум Маркович поклоны бьет, да еще пара старушек свечки ставит. Вот, только, под конец жизни стала у него крыша отъезжать, и он начал везде выискивать "козни иудейски". Как-то, помню, показывает мне пакет молока с надписью: "Ви рисайкл", в смысле: "Мы рециркулируем" (то бишь, идем во вторсырье, а оттуда снова в картон). А там и картинка поясняющая: три такие бумажки, одна в другую переходящие, как непрерывный процесс. Так он мне и говорит: – Смотри, смотри, что здесь! Магендоид! – Какой, – спрашиваю, – магендоид, зачем? Присмотрелся: действительно, если сильно напрячься, то посреди полосок бумаги возникает нечто похожее вроде как бы на звездочку. Ну, а если уж очень фантазию напрячь, то можно ее и за магендоид принять. Вот, только, говорю, на хрена? – Как, зачем, на хрена, – отвечает, – козни иудейски! Свое отношение к иудаизму и сионизму, выдавшему ему израильский паспорт, белобрысый, круглорожий и курносый Васёк начал объяснять мне весьма путано, причем с явным акцентом, который я поначалу принял за грузинский. Однако, акцент оказался азербайджанским, ибо был Васька родом из славного города Баку. На вопрос: почему он, русский человек, так нечисто говорит на родном языке, ответил: – В азербайджанской школе учился, панымаишь. В азербайджанском дворе рос. Папка нас бросил, когда мы с братом маленькие были. Мамка с азером жила Тофиком. Харошый чылавек, нас как сыновей воспитал. Двадцать лет с мамкой жил. Потом пришел, говорит: болше с тобой жить нэ могу. Нэ масулманский ты женщын. Аллах нэ велит. И к Тоньке Петренко с проспекта Нариманова ушел. Тонька как раз школу кончила. Восемнадцат исполнилось. Аллах разрэшил… … Тогда же, после церкви, узнав, что я работаю переводчиком с беженскими адвокатами и могу ему быть полезен, позвал меня Васёк в бар. Дело было в Великий пост, и я, естественно, категорически отказался. Он настоял, но я снова отказался. Он очень настоял, и я подумал, что, ведь, сие есть продукт растительный, а в пост-то возбраняется животный. Подумал и засомневался. Васёк снова настоял и вытащил из кармана аппетитную пачку долларов. А, увидев их, вспомнил я, что не то грех, что в уста твои входит, а то, что из уст твоих выходит. Вспомнил и согласился. Мы зашли в ближайший бар на углу Сан Жозеф – авеню дю Парк и взгромоздились на стульчики перед стойкой. – Шалом, – сказал Васька бармену, – манишма? (впоследствии я узнал, что на иврите это значит: как дела?) Бармен-грек молчал любезно и вопросительно. Васёк тоже молчал, ибо исчерпал весь приобретенный в Израиле запас иностранных слов. Потом сказал бармену проникновенно: "Слушай, дарагой, налей ты нам этого самого (он звонко пощелкал себя по шее), чтоб на сердце харашо стало, да душа отдохнула". И выразительно приложил руку к сердцу. Не знаю, каким чутьем бармен-грек понял, что от него хотят, но тут же молча выставил перед нами два дабл шота смирновской водки. Впоследствии, общаясь с мичманом Картузовым, я имел неоднократную возможность убедиться в том, как ему удавалось на его русско-азербайджанском наречии доносить до сознания иноязычных собеседников любую информацию и в любом объеме. Понимали его всегда, и всегда так, как он этого хотел. В тот же апрельский день 93-го года мы с ним сначала потеряли счет рюмашкам смирновской, потом пили баночное пиво Брадор из пакетиков на скамейке парка Жан Манс, а закончили все это мерзопакостным плодово-ягодным вермутом Беллини в его комнатушке в квартире Наума Марковича, который по доброте душевной пустил Васька пожить за бесплатно, по христиански, из любви к ближнему. Любовь, которую Васёк разделил сполна, сказав мне глумливо: "Во, блин, мудак старый! Совсем, слушай, стебанулся: я ему бабки даю, а он говорит: `Ты их в храм отнеси, пожертвуй`. Я что, козел какой, свои кыровные попам отдать, а?" Правда, чуть позже я узнал, что "кровные"-то были все же не Васька, а государства Израиль, который ему, как оле хадашу (то бишь, вновь прибывшему на историческую родину репатрианту) предоставил ссуду на покупку квартиры. А оный оле хадаш взял, да просто-напросто ее и спер путем какой-то сложнейшей шахматной комбинации. Васек как-то по пьяне взялся её детально описывать, но я слушал в пол уха. На хрена мне это знать? Мне ж все равно Израиль такую ссуду не даст. Затем, обналичив бабки, отвалил он в Канаду, чувств никаких не изведав, как говорил Маяковский. Итак, рассказал мне мичман Картузов всю свою жизнь. Впрочем, он не сразу стал мичманом, а начал трудовую карьеру шофером Азербайджанской академии наук. – Ученых возил, панымаишь. Слушай, пасматрел я как ученые живут. Как живут! Все, слушай, имеют. Возьми ботаник: апелсын есть, мандарын есть, кызыл есть, урюк есть, хурма есть, все есть! Возьми ихтиолог: красный икра есть, черный икра есть, асетрин есть, красный рыба есть. Все есть. Слушай, кого мине жалко было – геологов. Какой бедный народ! Чито взять?! Один камень, панымаешь, один камень-шмамень! И захотелось Ваську жить как ихтиолог. Но учиться на ихтиолога было долго и муторно. А тут и пример возник перед глазами: старший брат его, Федька, морской пограничник, перевелся служить с Камчатки в Баку, и начали Васёк с мамой "черный, красный икра-мыкра ложками кушать, панымаишь!" Так что прямой путь открылся Ваську в мичманское пограничное училище Каспийской флотилии, которое он и закончил благополучно аккурат к лету 1988 года. Всего один раз успел выйти в море, один только раз перехватить браконьеров и получить с них один только бочонок черной икры. Один только раз все это произошло, как вдруг, вся жизнь пошла наперекосяк. Азербайджан встал на дыбы, вчерашние соседи оказались кровными врагами, покатилась волна армянских погромов. А тут еще брата убили какие-то контрабандисты, вроде бы армяне, а может и не армяне, которым он то ли что-то пообещал и не дал, то ли, наоборот, что-то взял и не пообещал. Дело темное, но нашли брата Федьку с ножом под лопаткой, а бывший отчим Тофик прямо сказал: армяне, мол, убили, кроме них – некому. Так и оказался среди этой бучи новоиспеченный мичман Картузов в морской офицерской форме, с оружием и под присягой. Да еще командиром взвода. А ему, скажите, это было надо? Васёк разве за этим в училище поступал? Как он выкрутился, я так и не понял, ибо, повествуя о тех мрачных событиях, Картуз и не пытался охватить весь фон, создать некое эпическое полотно, а сразу уходил в посторонние, но весьма красноречивые детали. Как-то раз, рассказывал он, сидели они на блок посту в бронике и пили чачу. Чачи же было много. И ее всю выпили. Вдруг, на них пошла толпа с криками "Аллах акбар!" А они выползли наружу и тоже что-то стали кричать. Что именно, Васёк запамятовал, но помнит, что толпа подняла их на руки и понесла, восторженно вопя: "Моряки с нами!" Долго несла. Васёк, несомый на руках, даже уснуть успел от избытка чачи. – Слушай, помню, по Тбилисскому проспекту нас несли, а я там, панымаишь, отрубился. А снова врубился, а мы уже на углу Бейбутова и Низами. А народ так всё и орёт: Маракы сы нами! Окончательно же понял мичман Картузов, что военная карьера не для него, когда узнал, что пошлют их всех в самое скорое время на карабахскую войну. Хоть и играла в нем кровь отомстить армянам за брата Федьку, но все же не настолько, чтобы с криком "Аллах акбар!" переть на армянский рожон. Начал он думать и гадать, куда бы это слинять из новонезависимого отечества и оказался в… Израиле. На мой вопрос, как же он туда попал, ответил тихо и просто: "Ыврэи мы, панымаишь". И вздохнул печально, выражая, видимо, мировую еврейскую скорбь. Потом полез в бумажник, долго чего-то искал и вытащил удостоверение в сизо-серой обложке. – Вот, смотри, это как паспорт у них. Теудат-зеут зовется. Вот здесь по ыхнему написана нацыаналнаст. Смотри: ыгуди. А это значит – ыврей. – Как же ты стал евреем, – спрашиваю. – Э-э-э, – отвечает, – у нас в Баку, если деньги есть, кытайцем станешь. Раньше, когда жызн харошый был, все были азербайджанцы, арымяне, грузыны, русские. А как жызн плахой стал, все оказались нэмцами, грэками, ывреями. Я, слушай, сначала хотел греком стать. Там, пацаны говорили, коньяк такой, слушай! И дешевый. А дэвачки какие!!! Очень я хотел греком-шмеком стать. Денег не хватило. Дорого запросили.. Помолчал и добавил, вздохнув: – На ыврея только хватило, панымаишь. Там что? Одну бабушкину нацыаналнаст нарисавать надо, а твой имя-фамилия какая есть, такая и есть. В Сохнуте, слушай, такие лохи – всё кушают. А грека фамилия менять надо на какой-нибудь там шмыпандопулас-гавнажопулас. А нэмца там – на херинг-шмеринг. Работа балшой. Крутые бабки дерут. Совсем оборзэли, панымаешь, никакой совести нэт. – А что ж тебе, – спрашиваю, – в Израиле то не понравилось? – Э-э! – махнул Васёк рукой с банкой Брадора (мы сидели с ним на скамейке парка Жан Манс), – э-э, слушай, какой жызн? В синагога ходи, хер обрезай, кипа носи, в субботу пить-кушть нелзя, эт нелзя, то нелзя. – Но все же, – говорю, – вот тебе, Ваське русскому, гражданство дали, паспорт, пособий, небось, всяких надавали. – Э-э, да, дали, слушай, да. Корзину абсорбции, там, машканту дали, – ответил Васёк задумчиво. – Так, ведь, болше не дадут, слушай. Что с них ыщо взять? Нечего болше взять… Беженец я! – добавил он уверенно. В общем, расстался он со мной поздно вечером, взяв с меня торжественную клятву, что назавтра я ему, как он выразился, "забью стрелку" с моим адвокатом Мишелем Ганьоном… …Назавтра я стрелку действительно забил, и уже утром во вторник мэтр Ганьон принял своего нового клиента мусью Картузова. Уселись мы в его кабинете, и адвокат погрузился в изучение васькиных бумаг. Наконец, спросил: – Кель э вотр орижин этник? (Кто вы по национальности?) – Ыврэи мы, грустно ответил мичман, вот здесь теудат-зеут. Там напысано, что я – ыврэй. – Пар вотр пэр и вотр мэр? (По отцу и по матери?) – Мама – ыврейка, – так же грустно сообщил Картузов. – И как вашу маму зовут? – заинтересовался адвокат – Зояванна, – сказал Васька настороженно, но твердо. Чувствовалось, что по этим рифам он уже плавал не раз. – Zoyavanna, эт ан ном жюиф? – мол, еврейское ли имя? – усомнился Ганьон. – Мама ее, бабушка моя – ыврейка. Дора Абырамовна звали. Все ыврейские законы саблудала, все праздники, – уже совсем уверенно заявил Васёк и зачастил, загибая пальцы, – рош ашана, йом киппур, суккот, ханука, пурим, пейсах, шавуот… Са суффи, суффи – достаточно, остановил его мэтр, – я вам верю. И у вашей мамы есть доказательсва ее еврейства? Есть документы? – Сгорэли документы, слушай! – запечалился Картузов. Такой пожар был, всё сгорэло, в чем мама родила остались. Пришлось всэ бумаги восстанавливать. – Ай-ай, заохал адвокат, – отчего же случился такой пожар? – Нэхарошие люди подожгли. Антысемиты. Говорят, уезжай в свой Израил, а не то всех пожжем. Прышлось уехать, родину бросить, – ответил Васёк с таким надрывом, что Ганьон быстрым профессиональным жестом подставил ему коробку с клинексами. Выдержал полуминутную паузу, чтобы дать клиенту справиться с внезапно набежавшими слезами, и спросил тоном участкового врача: – Донк, и сэт фуа, дё куа ву плеинье ву? – мол, а на сей-то раз, на что вы жалуетесь? – Бэженец я, – сказал Васёк тихо и значительно. – Аллёр и маинтенан контр кель пэи ву рёвандикэ лё статю дё рефужье? – удивился адвокат. – Ну, а сейчас против какой страны вы выступаете? – похоже, не очень удачно перевел я. – Кто выступает? – обиделся бывший мичман Каспийской флотилии, я нэ выступаю, я жызн пришел тебе рассказать! – Ну, он имеет в виду, в какой стране тебе опасность грозит. – В Ызраиле, слушай, где же еще! – ответил Вася. – Биян, – сказал мэтр Ганьон, – беженцем, согласно конвенции ООН, признается только тот, кого преследуют. Вас лично в Израиле преследовали? – Конечно преследовалы, ыще как преследовалы! – Как вас преследовали? – заинтересовался адвокат. – Слушай, – ответил ему Васёк, – уж так преследовалы, так преследовалы, я их маму ебал! – Но как именно вас преследовали? – лез адвокат в душу, "словно палцэм в жопу", согласно определению, сделанному Картузом уже на улице, после завершения встречи. – Так преследовалы, так преследовалы, – отвечал Васёк, – слов нэт, сказать нэ могу! – Видите-ли, – принялся объяснять ему мэтр Ганьон, – согласно конвенции ООН о беженцах, преследованиями считаются только и исключительно акты физической агрессии, совершенные против вас или членов вашей семьи, а также обоснованные угрозы совершения актов физической агрессии. Я же все именно так, слово в слово и перевел, причем, весьма бойко и с выражением, ибо тадлдычил эту фразу всем новым клиентам по десять раз в неделю в течение уже более двух лет. – Какой физической, слушай? – удивился Васёк, – чиво он там бухтит? Чито за туфту гонит? Не въехал я, у меня, слушай, по физике всегда двойка была. – Ну, это, понимаешь, – начал я ему доходчиво объяснять, – физической – это значит, что на тебя там по жизни наезжали, типа метелили. Скажи ему, били ли тебя Израиле? – Да били, да, – по бабьи запричитал он, – так били, слушай, я их маму ебал! – И вам при этом угрожали? – поинтересовался уж заодно мэтр Ганьон. – Угрожалы, слушай, да. Каждый день угрожалы, – отвечал Васёк. – Как именно угрожали? – гнул своё адвокат. – А убъём, говорили, – горестно сообщил бывший мичман. – Почему вас преследовали, по какой причине? – заинтересовался Ганьон – А люди такие, беспрыдельщики, слушай, совсем понятий нэт, – ответил Картузов в большой печали. Однако, этот ответ зануду-адвоката не удовлетворил, и он начал Ваську втолковывать, а я переводить, что, кстати, было весьма тяжко и муторно, ибо я, естественно, пришел на встречу в состоянии жутчайшего синдрома похмелья и только и ждал того момента, когда Картуз закончит свои беженские дела и опохмелит меня по полной программе. – Видите ли, – бухтел зануда Ганьон, – не все акты преследования признаются конвенцией ООН, а только те их них, которые совершаются по национальному, религиозному, расовому, политическому поводу или по причине принадлежности к определенной социальной группе. Вас лично по какой причине преследовали? Васёк опять не въехал, и мне пришлось объяснять: За что тебе там в Израиле по тыкве-то стучали? – Как за что! – обиделся Васёк, – я ж чисто по жизни – русский, а кругом одни ывреи. Идешь по улице, каждый норовит в морду дать, а то и на перо поставить. Что хочишь? Отморозки, савсем без понятий живут! Простите, – вздохнул мэтр, – но у вас в теудат-зеуте записано, что вы – еврей. Как же они могли избивать вас по национальному признаку как русского, когда вы на самом деле – еврей? Может быть, вас преследовали по религиозному? – Конэчно! – подхватил Вася брошенный ему спасательный круг, – по религиозному. Православный я. Типа верующий. Слушай, каждый день в церкву ходил. Все посты соблудал, никогда некошерного (я, естественно перевел "скоромного") в пост нэ кушал. Денги все в храм относил. За это и били. Луди такие, слушай, совсем с ума посходили, так нашу веру нэ лубят. – На что же вы жили, – поинтересовался дотошный квебекуа Ганьон, если все деньги в храм относили? – А на что Бог пошлет, – отвечал Васёк, махнув рукой. Мол, стоит ли заботиться о такой мирской ерунде. – Видите ли, – продолжал бухтеть адвокат, – вот предо мной сборник документов Интернейшнл Эмнисти, где они ни слова не пишут о преследованиях христиан в Израиле. Мало того, прямо утверждают, что у израильских христиан – полная свобода вероисповедания. Как вы можете прокомментировать то, что здесь написано? – И уставился на ВаськА не адвокатским, а прямо таки прокурорским взором. – Контора пишет, – прокомментировал Васёк, – рупь дадут, а два напишыт. Ты их болше читай. Они тебе сто хуев натолкают. – Я не имею доверия к этой информации. У нее явно предвзятый характер, – перевел я ВаськА на французский язык. – Мэтр, удовлетворенный ответом, отправил нас в соседнюю комнату заполнить на Картузова длиннущую анкету, так называемую Personal Information Form или просто PIF, с которым мы провозились еще несколько часов, ибо там надо было детально расписать все покушения на его жизнь, якобы имевшие место быть в государстве Израиль. Адвокат PIF внимательно изучил и сообщил ВаськЩ, что отправляет его досье в комиссию по беженцам, и через 8-10 месяцев того вызовут на слушание, где будут задавать именно те самые вопросы, которые он, Ганьон, только что задавал, и где он сам будет его, ВаськА, интересы защищать. На том мы и покинули адвокатскую контору и отправились в Старый порт, где начали с пива Молсон драй… …Потом на десяток дней Картузов из моей жизни выпал и снова объявился в конце страстной недели в виде позднего вечернего звонка. – Слушай, – сказал Васёк, – переночевать можно у тебя? Колька панымаишь с квартиры гонит. Чтобы добрейшей души Николай Маркович мог кого-то гнать из дома – это было выше моего понимания. – Как, – спрашиваю, – почему? – Э-э, слушай, савсэм он сумашедший. С первого дня меня пилил: что в храм нэ ходишь? Что в велыкий пост скоромное ешь, водку трескаешь? Что лба не перекрестишь? Прям, слушай: в Израиле к ыврэю попал, тот говорил: зачэм в синагога нэ ходишь, зачэм кипа нэ носишь, зачэм не кошерное ешь? Здесь к ыврэю попал, этот говорит: зачэм в церква нэ ходишь, зачэм скоромное ешь? Совсем с ума посходили, слушай. – Не верится мне как-то, – отвечаю, – что он мог тебя за это из дома выставить. – Ну, нэ за это, панымаишь, там за другое. Он крычит, что я типа устроил это, как его там… блядылище из его дома… – Может, блудилище? – Ну да, я и говорю, блядылище, да. – Так что ж ты сделал? – спрашиваю. – Э-э, слушай, дэвочку привел. – Откуда, какую? – А с Сан Катрин. Слушай, конкрентный такой дэвочка! Бландынка, волос длынный, нога длынный. Семьдесят долларов просила, а я пятьдесят дал. Она, слушай, типа шуметь начала, по ихнему там: бля-бля-бля. Тарэлку разбила. Я ее нэмножко так, слушай, толкал, она на пол падал, крычал там по всякому, ну что, мол, я, типа – такой сякой. А Колька в комнату вбежал, рукой машет, крычит: "Фу, фу! В великий пост блядилище завел. Нэ потерплю"… Пустить ВаськА в дом в силу семейных обстоятельств я не мог никак. Уж очень он не пришелся ко двору супруге моей Надежде Владимировне. Супруга встала в позу такую классическую, подбоченясь, и сказала классически: "Или я, или Васёк твой, урод, алкоголик!" И пришлось мне обзванивать народ с просьбой пристроить ВаськА хоть куда-нибудь. Пол часа спустя я его определил к Сереге с Толяном. Серега с Толяном снимали комнату на самой веселой улице Монреаля – Сан Лоран и, именно, в том ее месте, где кругом одни бары да бардаки. Платили они за комнатку всего каких-то сто баксов. А была та комнатка в коммуналке на десять семей с двумя сортирами засраными и заблеванными. Квартира же сама находилась прямо над каким-то баром с дискотекой, и по вечерам пол ходил ходуном от потока децибел рок музыки. Потому и цена за съем, прямо скажем, была символическая. Жили там, кроме Сереги с Толяном, латиноамериканские наркоманы, шриланкийские алкоголики, румынские профессионально нищие цыгане, гаитянские профессионально трипперные бляди, два болгарских педика-спидика и единственный порядочный человек – квебекец Жан-Пьер, по профессии бандит. Весьма правильный и авторитетный пацан. Общались Серега и Толян со всей этой публикой, в основном, как умели по-английски, ибо по нашему, кроме болгарских педрил, никто не кумекал. Но с ними, как с опущенными они считали общаться западло. Но это – в основном. А так случались и исключения в смысле языкового общения. Сам однажды оказался свидетелем. Дело в том, что Толян с Серегой были моими клиентами. Сиречь, обратились в свое время за помощью в получении статуса беженца к тому самому мэтру Ганьону. И он как-то поручил мне срочно их найти для подписания некой важной бумаги. Так одним прекрасным утром я и оказался в веселой квартирке над баром. И что же вижу? Прямо в коридоре два этих бугая зацапали хилого соседа гаитянской национальности. Толян при этом держит его за плечи своими лапами-клещнями, каждая с ковш экскаватора, а Серега пытается пропихнуть в толстогубый рот стакан водки, говоря с укором: – Хибаж ты нэ пьэшь? Ты або дюже хворый людына, або вэликий подлюка! Лицо же гаитянской национальности извивается и жалобно объясняет: – Шер месье, экскюзе муа! Жё нё пё па. Жё пасс ан кур дё трэтман контр ля шодписс. Мол, господа хорошие, простите, не могу, я от трепака лечусь. Только лишь мое появление и спасло гаитянина, реально дюже хворого людыну, тем паче, что я для подстраховки объяснил хлопцам, что он, якобы, спидом мается. Как же они шарахнулись! Серега даже стакан с недопитым содержимым хотел выкинуть. Но Толян сказал: "Хорылка, вона яку хошь заразу убъет!" И, хыкнув, допил залпом вместо гаитянина-спидоносца. Были же они оба родом из города-героя Одессы. И не какая-нибудь там шваль припортовая, а моряки славного Черноморского морского пароходства. Сами при этом – люди черные. Но не в смысле цвета их кожи, или образа мыслей. А в смысле цвета их пьянки. Понеже пили Толян с Серегой по черному. Работали они оба в какой-то кошерной хлебопекарне, всегда в ночную смену и возвращались с работы в 8 утра. А по дороге заходили в депанёр к хорошо знакомому индусу и он им, как хорошим знакомым продавал из-под прилавка контрабандную американскую водку в полутора литровой бутыли, которую они называли "генсеком". Литровая же водочная бутыль звалась у них секретарем обкома, тогда как семисотпятидесяти-граммовая носила гордое имя коммуниста. А фляжечка в 375 граммов именовалась комсомолкой. Ее подружка в 200 грамм – пионеркой; самый маленький же пятидесятиграммовый мерзавчик – октябренком. Я у них как-то спрашиваю между второй и третьей: "А советская поллитра кто будет по партийной линии?" А они мне хором: – Це ж кандидат! Итак, отработав в кошерной хлебопекарне очередную ночь, покупали Толян и Серега у индуса-контрабандиста заветного генсека и тут же с утра садились кушать водку, заедая ее салом. И так кушали где-то часов до четырех. Дома же, конечно, при этом безвылазно не сидели: выходили, тусовались. С криками: "Хинди-руси бхай-бхай" хлопали по плечам встречных индусов, пакистанцев, филиппинцев. Обнимали знакомых китайцев, вопя восторженно: "Ебать-копать, кого я бачу, якие люди и без охраны!" И веселились как дети, когда китаец также восторженно лопотал в ответ: Ипать-капать-ипать-капать! А еще любили хлопцы при этом спiвать пicню. Именно – пiсню, ибо спивали всегда и исключительно только одну единственную: "У стэпи под Херсоном высокие травы, у стэпи под Херсоном курган". Не знаю уж, чем оказался столь мил их сердцам непутевый анархист Железняк, заблудившийся по пьяне между Одесой и Херсоном. Я же сам эту песню терпеть не могу, ибо явилась она однажды свидетельницей моего величайшего сексуального позора. Дело-то уж было почти четверть века тому назад, в 1976 году. В сентябре. Я тогда сопровождал португальскую профсоюзную делегацию на отдыхе, и жили мы в жутко блатном санатории ВЦСПС в Крыму под Ялтой. А так называемый "переводчик сопровождения делегации на отдыхе", мало того, что получал от ВЦСПС деньги за каждый день и час, так еще сам практически тоже отдыхал, то есть девять десятых времени имел в своем полном распоряжении. Ну, я им, временем этим, и пользовался. В смысле баб. Уж больно в те далекие годы я был до них охоч. А буквально вместе со мной объявилась там одна бабешечка из Молдавии: черненькая такая, маленькая, грациозная и с изящным именем Флора. Она же сама на меня запала и возжелала общаться после того, как я, познакомившись с ней в танце на дискотеке, сказал: – Флора, можно я буду первым в вашей жизни человеком, который не спросит, есть ли у вас сестра Фауна? И бабешечка-молдованка от такого прикола заторчала. Видно было, что все ее хахали всегда при знакомстве именно о сестре Фауне и спрашивали. Но, однако, что-то ей мешало до конца расслабиться. Дальше тисканья и поцелуев дело никак не шло. Сидим, бывало, ночью в скалах под крымским небом, жадно дыша, ласкаем друг друга по самым, что ни на есть, интимным местам, и – ничего больше. На всё остальное – нет, нет и нет! Так обе данные мне ВЦСПС недели потратил я на уговоры. Наконец, уломал. Чуть ли не в последний день пришла она все-таки ко мне в номер. А, ведь, как еще все это с соседом-то, профоргом Херсонского судостроительного завода, пришлось согласовывать и утрясать! В смысле, чтобы он слинял из комнаты. Сейчас, по прошествии стольких лет, аж самому не верится. В общем, херсонский профорг, утрясенный и согласованный, свалил на набережную пить масандровский портвейн, а бабешечка-то, Флора, после длиннущих уговоров позволила себя, наконец, раздеть, обнажив очаровательное смуглое тельце с сисечками, как теннисные мячики. И, вот, ложится она, раздвигается, а я, тоже голенький, в состоянии полной половой готовности залезаю на нее, предвкушая момент немыслимого блаженства. Как, вдруг, у моего левого уха что-то оглушительно пернуло, хрюкнуло и хрипло пропело: "М-а-а-тросс Же-л-л-езнякк пар-тизаннн!!!" Словно гвоздь через ухо прямо в череп засадили. Репродуктор это был, висящий на стене аккурат над моей койкой. Той самой, куда я только что Флорочку уложил. Репродуктор настолько испорченный, что за все две недели моего пребывания в санатории не то, что звука, писка ни разу не издал именно до этого самого момента. Как, впрочем, и после. Понеже, пропердев про Железняка, снова замолк навсегда. Но при этом лишил меня всей мужеской силы. Причем, лишил начисто. Пол часа, наверное, Флорочка мою мужескую силу давила и тискала без всякого эффекта. И оделась с хохотком. С тех пор уж, сколько лет прошло, а как слышу я "Матрос Железняк партизан", так и вспоминаю этот хохоток… … Хотя, где все это было? В какой жизни? На какой планете?… С четырех же вечера ложились одесситы почивать и спали до 23 часов. А там поднимались и, быстро приняв по возможности "кошерный" вид, (в смысле, закинув в рот по пол пачки ментоловых драже тик-так и напялив на свои тыквы некое подобие кип) отправлялись на работу в ночное. Когда я им позвонил, они как раз, благоухая мятным ароматом, готовились к выходу. Трубку взял Толян. Услышав, о чем идет речь, сказал незатейливо: "Та нехай едет, спит, дверь не запрем. Но шоб утром хенсека шмарахэзу обеспечил". Так что мне осталось только сообщить Ваську их адрес и объяснить, что шмарагезом в Одессе-маме зовется водка, а генсеком – полутора литровая емкость. Уже через неделю, помнится, Толян с Серегой позвонили и хвалили Васька. Мол, шустрый хлопчик оказался, такую, мол, еблю с погонами изобрел, что ему эти лохи в винных магазинах шмарахэз на халяву дают. Оказывается, Васёк в первый же день, как салага, был послан в ликер стор за бухалом и на обратном пути к дому упал, разбив бутыль. Вернулся в магазин и, страдая, стал трясти перед продавцом своими залитыми водкой баксами, желая приобрести новый фуфырь. При этом для наглядности, и чтобы компенсировать нехватку нерусских слов, ткнул ему под нос девственно целое горлышко разбитой бутылки. Им-то, именно горлышком, продавец и заинтересовался. Взял его, аккуратно закатал в пластиковый пакет, сказал страдающему Ваську: "Окей, окей!" И, отказавшись от денег, выдал ему совершенно бесплатно точно такую же емкость, долго сочувствуя по-ихнему: Бля-бля-бля! Как ни был Васёк в расстройстве чувств, а сообразил: если покажешь в государственном ликер-сторе битое нераспечатанное горлышко, то дадут тебе целую бутыль. И дадут на халяву. А куда ты дел содержимое тобой разбитой: пролил ли, выпил, никто даже и не спросит. Даже и не подумает спросить. Ибо в ихних лоховских мозгах такого и промелькнуть не может. Не те мозги. Не наши. Сообразил и тут же начал прокручивать варианты. Не поленился, раздобыл где-то весьма оперативно (сказалось военное воспитание) список адресов всех винных магазинов города Монреаля. Запасся большим рюкзаком, куда помещал всякий раз кастрюлю, пустую полутора литровую бутыль, молоток, воронку, здоровенный кусок старой простыни, чтобы использовать его в виде нехитрого фильтра, и отправлялся на дело. Заходил в винный, покупал полутора литровый генсек Абсолюта и тут же искал ближайший закуток, где бы его никто не увидел. Учитывая тот факт, что в Канаде подавляющее большинство населения выходит наружу только лишь для того, чтобы нырнуть в припаркованный у дома автомобиль, а на улицах, скверах и дворах чаще всего – пустота, то найти такое место большого труда не составляло. А, найдя его, Васёк располагал кастрюлю с простыней-фильтром прямо под купленной бутылкой и бил ее молотком по донышку. Водка стекала, фильтровалась, а мичман через воронку переливал ее в заготовленную пустую емкость. После этого принимал до предела жалобный вид и, держа перед собой битую бутыль с нераспечатанным горлышком, как тургеневская барышня собственную невинность, заходил обратно в магазин и сообщал продавцу, глотая чистые слезы: "Вот, брательник, слушай, шайтан толкнул, на ровный мэста упал, памаги, братан, вэк нэ забуду!" И всегда уходил, унося еще один полутора литровый генсек вместе с искренним сочувствием и состраданием лоха-продавца. Таким образом, пристроился Картуз на Сан Лоране у Толяна с Серегой и снова выпал из моего поля зрения. Правда, не надолго. Летом того же 1993 года занесла меня судьба на должность переводчика Монреальского комитета помощи просителям статуса беженца, под поэтическим названием Сигонь, то бишь Журавль. Какое отношение журавлик мог иметь к беженцам – это не ко мне. Не я называл. Впрочем, нашим людям название нравится, а среди беженцев, наших, мягко выражаясь, – процент немалый. Это, если уж очень мягко выразиться. Так Васёк с Толяном и Серегой повадились по утрам тусоваться в Журавлике, ибо жили неподалеку. И с утра, приняв на грудь, желали общаться с нашими людьми. Оно и понятно. Насколько ж приятней нашего-то человека хлопнуть по плечу и сказать ему: "Ебать-копать, кого я бачу!" А заодно новости беженские обсудить: кто уже получил слушание, кто еще только ждет; кому дали статус, а кому отказали; что при этом спрашивали, что отвечали, а что нужно было ответить… Тем более, что Толян с Серегой были не простые беженцы, вроде там русаков из Казахстана или Прибалтики, коих хоть пруд пруди, а жертвы самогС, как они утверждали "антисэмитызьма". Правда, фамилия Сереги была Панасюк, а отчество Тарасович. Толяна же фамилия была не менее библейская – Хрименко. Отчество – Иванович. Носы при этом у обоих были сработаны топором, рожи – квадратные и по гениальному русскому определению кирпича просили. А пострадали оба от антисемитов, да еще как. Тем, кому довелось, как мне, по долгу службы, читать представленные на беженство истории их преследований, в ужас приходили. И как один думали: Вот они, антисемиты-то, что творят! Первый раз мы встретились с Васьком в Журавлике в середине июля. Я там работал уже вторую неделю, и наша комнатушка переводчиков сопровождения находилась прямо при входе. Увидев меня, Картузов обрадовался, как родному и тут же рассказал под секретом жуткую историю. Секрет был от Толяна с Серегой, а то, мол, братва засмеёт. История действительно оказалась страшноватой. Вот она – цитирую Васька дословно: – Слушай, какой я косяк спорол, какой косяк! Панымаишь, ночами, когда пацаны в хлебопекарню уходят, я дэвачек с Сан Катрин домой привожу. А нэделю назад такой, слушай, дэвочка снял! Волос – баландынка, нога дылинный. Такси взял, она меня в машине цылават начала. Домой прыехали, в комнату вошли, она миня цылует, обнимает, а я ей руку под юбку. А там, слушай!!! (Тут Васёк сделал такие страшные глаза, что аж мне самому стало не по себе): – А там, слушай, елда до колен! Я ей спрашиваю: Ю – лэди? – Нэт, – отвычает – ай сэр! – Я ему говорю, – вот этот нож выдишь? Сичас тэбя, блин, рэзать буду! Слушай, как он рванул, только я его и видел! Слушай, какой здэс народ, савсэм с ума сошел! Я тут же собрался прочитать ВаськЩ лекцию о западной сексуальной терпимости, о трансвеститах, которых здесь положено холить и лелеять. Собрался, но не успел. Именно в этот момент ко мне нагрянула с визитом клиентка, просительница статуса беженца, не обслужить которую по высшей категории я не мог никак. Ибо сия клиентка была Танюша. А та мне очень хорошо платила за каждый чих. И посему я (продажная душа!) бегал перед ней, как говорится, на цырлах. Объявилась же она в Монреале аккурат в том июле 93 года. Шикарнейшая тридцатилетняя москвичка, да в таких нарядах, что я аж крякнул. А еще при этом, говоря языком новых русских, рыжней с брюликами обвешана, как новогодняя елка. Приехала, сняла номер в "Холидей Инн" за триста баксов в сутки, пришла к мэтру Ганьону, представилась Танюшей (именно так и сказала: my name is Taniusha) и на весьма сносном английском объяснила: Я, мол, беженка. Прошу предоставить убежище от сексуальных домогательств господина Хазбуллатова. Он грозится меня убить, если я не вступлю с ним в интимную связь, а поскольку мои жизненные принципы не позволяют вступать в половой контакт с лицом не соединенным со мной супружескими узами, то я, естественно, категорически отказалась. Так он, чтобы мне отомстить, нанял чеченских киллеров, но друзья предупредили. Я бежала, а теперь могу спастись только здесь в Канаде, ибо везде в другом месте они меня найдут и уничтожат. Адвокат опешил, поскольку не знал ни кто такой Хазбуллатов, ни кто такие чеченцы. Но Танюша все очень доходчиво объяснила и заплатила гонорар, который остался для меня тайной. Но только после этого мэтр Ганьон каждый раз после беседы провожал ее до такси, которое сам же и вызывал, что никогда никаким другим клиентам-беженцам даже близко не делал. Да еще при этом вечно улыбался и кланялся, как китайский болванчик. Потом то уж я узнал, что Танюша – профессионалка, и в Холидей Инн за ночку снимала раз в пять больше, чем платила за номер. Мне же она весьма щедро отстегнула за мои литературно-художественные консультации, и дело пошло в комиссию по беженцам. Только вот незадача: известные всем события – танковый наезд на Белый дом, случившийся аккурат в октябре 1993 года и… господин Хасбуллатов – в Матросской тишине. Так вы думаете, Танюша пала духом? Ничуть не бывало. Звонит ко мне, и так по-деловому: – Олежка, бабки не проблема, скажи, сколько надо – я отстегну и еще сверху доложу. Ты только все переделай… Тут она задумалась почти на минуту и возвестила: На Чубайса! Пусть будет так, что типа это он собирался по жизни меня замочить, если я ему не дам. Но тут инстинкт самосохранения подсказал мне, что лучше с ней больше не связываться. Я отказался, и Танюша отбыла торжественно в Торонто, где, уверен, не пропадет… … Тогда же, в июле 1993 до штурма Белого дома было еще далеко, и мы с ней оба жизнерадостно обсуждали, какие гадости мог бы реально по жизни подготовить Танюше председатель Верховного Совета Российской Федерации, "злой чечен" Хасбулатов, если бы действительно захотел ей вставить, и, при этом, вдруг, получил бы отлуп. Ситуация эта, даже в её чисто виртуальном виде, весьма, помнится, Танюшу веселила. И так, веселясь, изобретали мы диалоги между виртуальным Хазбулатовым, который, якобы, на Танюшу запал, как отец Онуфрий на обнаженную Ольгу, обнаружив её в окрестностях Онежского озера, и виртуальной Танюшей, якобы кричащей: "Хазбулат, не жми к плетню! Не дамся, ня думай и ня мысли! Вот женишься, тогда хоть ложкой хлебай!" Как вдруг в нашем общем поле зрения снова объявилась физиономия Васька. Ибо он, узрев такую роскошную "бландынку с нога длынный", из-за которой его только что выставили за дверь, так и застыл в приемной Журавлика. Лишь только, шумно дыша, высовывал горящее око за дверной косяк. Объявился, и танюшин пронзительный синеглазый взгляд на нем явно заторчал. Настолько, что буквально через пять минут они уже вместе общались в приемной на диване, а я был просто забыт, вычеркнут из их жизни. Но, опять же – не насовсем, а только на несколько дней, по прошествии которых, Васёк снова объявился в Журавлике и обиженным тоном спросил: – Слушай, нэ знаешь, хлопцы говорили, Танька по пятсот баксов за одну палку берет? – Братан, – отвечаю, – не в курсе. Мне Танька сама платит за работу. Не я ей. А что, – говорю, блин, – за проблемы? – Панымаишь, – сообщает Васёк, – Танька позавчера на мнэ всю ночь как ковбой скакала. Столько раз кончыла, что я счет потерял. А потом, ссука рваная, мне двадцат баксов в зубы сует и гаварыт: "Хорошо поработал, иди апахмелись". Братаны же говорят: она сама за адын только раз пятьсот штук берет. А мне двадцандэл, слушай, за всю ночь в зубы сунула. Болше, что жалко было? Я, чито ей, билядь какой!? Впрочем, Васькины стенания очень быстро закончились, ибо в комнату вошла еще одна "бландынка", правда, мягко выражаясь, не шибко длинноногая и уже далеко не в том возрасте, когда торжественно принимают в комсомол. Зашла и по хозяйски села за соседний со мной стол. Поскольку право имела. Ибо являлась моей коллегой – переводчицей с испанского и португальского языка. Звали ее Норма да Силва и была она родом из знойной Бразилии. Из города-мечты Рио де Жанейро, где все, как говорится, в белых штанах. Однако, сама она белых штанов не носила. Ни разу не видел, врать же не буду. Не те уж годы. Да и блондинкой была весьма относительной. То бишь, только тогда была она блондинкой, когда вы очень большое усилие делали, чтобы сосредоточить взгляд на перекисью изъеденной шевелюре. И старались бы при этом не замечать черный пушок, что так ласково покрывал ее, увы, уже не первой молодости телеса, намекая на врожденную бразильскую страстность. Норма села за свой стол и принялась очень внимательно смотреть на Ваську, причем, явно, на его нижнюю часть. – Кэнь э эсси кара? Кто этот чувак? – спрашивает у меня эдак рассеянно, якобы, мол, только чтобы хоть что-нибудь спросить. Чтобы не молчать. Чтобы людям не было скучно. Именно так и спросила - чувак, ибо кара – выражение по-бразильски – чисто жаргонное и обозначает, в весьма фривольной форме, любое лицо мужского пола. – Пойз э, – отвечаю, э ум руссу, ум мэу компанейру ди гаррафа. Мол, русский тут один, собутыльник мой. – Интерессанчи, – говорит, – муньту интересанчи. А сам так и не сводит глаз с васькиных порток. И как-то так само собой получилось, что уже через пять минут Васёк тусовался вокруг норминого стола, напевая: "Силва ты меня нэ лубишь, Силва ты мэня погубишь, Силва ты мэня с ума свыдешь – мало молока даешь!" Мне же объяснил: Это про корову одну. Силвой звали. Пацаны так у нас в Баку пели, панымаишь! А Норма да Силва говорила, хихикая: О, кэ атревиду! Кэ каналья!, – мол, ой, какой нахал, какой подлец! – Ум урсу руссу вердадейру, – настоящий, мол, русский медведь. А сама всё хи-хи, да ха-ха. И видно было любым невооруженным взглядом, что здесь завязалось всё столь уже недвусмыссленно, что без спермы не обойдется никак. Ну а дальше – больше. "Все покатилось по наклонной плоскости", как говоривала в далекие годы Ида Соломоновна Гринберг, завуч моей школы N 308, что на Бородинской улице города Ленинграда. В общем, на следующий день Норма на работу не вышла. Сначала обзвонила начальство и сообщила, что она загрипповала. А потом достала меня самого и несвойственным ей дрожащим голосом с придыханием попросила соврать: мол, если кто что спросит, то скажи, что я еще вчера сильно была простужена. Ну, мне-то что? Жалко что ль? Чай врать не впервой. – Бень, – отвечаю, мол, хорошо, все так и скажу. Хотя, между нами – середина июля, и уже месяц, как жара стоит – не продохнуть. А тут, вдруг, трубку взял сам Васёк. Взял и вопит восторженно: – Братан, слушай, я в Норме. В Норме, слушай! Прямо сичас. Норма на минэ сидит и прыгает. – Ну, говорю, – смотри, она – не Танюша, и двадцанделя не даст. – Слушай! – Васёк явно обиделся, – какой двадцандэл! Лубовь у нас, панымаишь? Я же никогда бразылок нэ трахал! Такой жэнщин, слушай! Я на ней женус! – Так она, ж, – отвечаю, – в два раза тебя старше. ей же уже хорошо за сорок! – А зато статус имеет. Она – канадская гражданка. Я на ней женус и тоже буду статус ыметь, – весьма резонно возразил Картуз, и я понял, что крыть мне совершенно нечем… … Естественно, два месяца спустя, в конце сентября 1993 года, я был почетным свидетелем, а, заодно, и переводчиком, на свадьбе канадской гражданки бразильского происхождения Нормы да Силва 44-х лет от роду и израильского гражданина Василия Степановича Картузова в полной красе 27-летнего возраста. Еще до церемонии мне пришлось изрядно потрудиться толмачом, ибо Васёк, вдруг, вздумал грозить супруге смертию, ежели она ему будет изменять. Вот, только, долго не мог решить: убьет он ее холодным, огнестрельным оружием, или замочит голыми руками. Долго слушавшая нас Норма, наконец, потеряла терпение и сама выбрала себе способ умерщвления, сказав томно: Дига-лье, кэ ми трепи атэ а морчи! Что буквально означало: "Скажи ему – пусть меня до смерти заебет!" На что жених тут же восторженно согласился, издав радостное: гы-гы-гы! Затем было то, что называется "свершением акта гражданского состояния", который, хоть и шел по-французски, удивительно напоминал наш совковый обряд в каком-либо дворце бракосочетания. А потом мы все вместе поехали по Сан-Дени в португальский квартал, где обосновалась бразильская колония Монреаля, и где я сам в то время проживал. Норма жила недалеко от бара Копокабана, и его завсегдатаи заполнили квартиру молодоженов. Сначала, конечно, все танцевали под бесконечные бразильские самбы. Но в какой-то момент, вдруг, возникло желание послушать музыку противоположной брачующейся стороны. Я уж не помню, кто подсказал, но, точно не я. Мне это на хрен не надо в такой компании. Я русскую музыку только с нашими людьми могу слушать. Причем, исключительно в расслабленном состоянии, сидя в удобном кресле, и под хорошую водочку с классным закусоном. И чтоб рядом душевный человек присутствовал, которого можно было бы схватить за грудь и прорыдать. "Прродали нашу Р-р-оссию, ссуки рваные!!!" А он бы мне в ответ: "Суки рваные! Нашу Рр-россию-то продали!" И чтоб при этом обоим нам горючими слезами залиться за проданную Россию. Вот это, я понимаю, – кайф! А там у Нормы такого нашего человека ни под одним столом не валялось! Так что русскую музыку я ни потребовать, ни предложить не мог никак. А потребовали "музика русса" завсегдатаи бара Копокабана, и мне пришлось ее срочно искать среди Васькиных кассет. Ноблесс, бля, оближ! Нашел одну, поставил, что совсем не к месту оказалась Викой Цыгановой, которая запела: "Колыма-Колымушка! Магадан и далее…" И весь этот веселый копокабановский народ лихо засамбовал, виляя задами, под такой отвязной мотивчик: Из динамиков лилось: Вся в наколках земля, петли райских дорог, И морозы звенят, как подковы сапог. От весны до весны убежать не успеть, Здесь тяжелые сны, да веселая смерть. А чистые душой дети Бразилии: белые, черные, мулаты, – все свободные, добрые и радостные оттого, что Господь сподобил им просто и весело жить на свете, не портить жизнь ближнему, не завидовать ему и уж тем более, его этой жизни не лишать, заскакали в жизнерадостном и экзотическом русском ритме: Колыма – колымушка, Магадан и далее, Здесь такая зимушка, русская Италия! И Васёк, эдак ручонки растопырив, тоже пустился в пляс, изобразив нечто среднее между камаринским и самба бразилейру: Мне бы вычеркнуть все, да себя позабыть, Чтоб по этой земле по костям не ходить. Не видать и не петь, и не знать лагерей, Легче мне умереть возле райских дверей!" А его круглая белобрысая физиономия источала ту степень блаженства, которая зовется вершиной… … Впрочем, очень скоро после свадьбы, примерно, так через месяц, вдруг оказалось, что Норма совершенно не переносит ни пьяных, ни само пьянство. Первый-то месяцок она еще как-то терпела. Даже Толяна с Серегой не сразу из дома выставила, видимо, полагая своими чистыми и наивными бразильскими мозгами, что у этих загадочных русских медведей своя загадочная медвежья жизнь, для них, бразильцев, совершенно непонятная, и что, мол, надо ее, эту таинственную жизнь уважать. Однако в конце октября, вдруг, оказался Васёк в тюрьме Северо-Американских Соединенных Штатов. При этом, поручиться могу, что в жизни он туда не стремился и никакой необходимости именно туда попадать не имел. Как то поздно вечером накануне холлуина Норма позвонила мне и в ужасе сообщила, что любимый ВАссика неожиданно исчез. Причем не один, а с ее собственным автомобилем марки Форд Торус. Тут же начала поиски и, выяснив, что ни у меня, ни у Толяна с Серегой Картуз не засветился, впала в полную тоску. Следующим утром на работу не вышла и, пару суток я вообще пребывал в абсолютном неведении. Но через три дня Васёк, как ни в чем не бывало, собственной персоной объявился у нас в Журавлике и принес справку, заверенную врачом, что, мол, госпожа Норма да Силва освобождается от работы до конца недели по причине страшного нервного кризиса. Грав криз нервез – так и было там написано. Мне же смущенно сообщил, что только что был выкуплен супругой под залог из американской тюрьмы пограничного с Квебеком города Платсбург, штата Нью Йорк. А дело, с его слов, было так: Слушай, братан, адын как перст в норкином доме културно сидел, културно пиво-шмиво пил. Норка к сэструхе ушла. Она, слушай, рожу крывит, когда я бухаю. Так, думаю, восползуюс случаем, отдохну културно, пока она нэ вэрнется. – Только пиво? – спрашиваю. – Ну так, – отвечает, – мал-мало, чут-чуть для смака шмырагэзом переложил. Чтобы сердце согреть. Тяжело, братан, панымаишь, без родины! А потом бухало кончилось, я из дома вышел, културно за рул сел и в магазын поехал. Слушай, рядом здэсь, за углом почти. Пешком бы мог пойти. Да, думаю, зачем пешком? Еще люди решат, что я там беженец-шмеженец какой-нибуд. Раз, мол, пешком хожу, панымаишь!… – Как садылся в машину, помню. Как машину заводыл, тоже помню. Как за шмарагезом поехал – тоже помню. А далше, слушай, ничего не помню. Просыпаюс – черножопые кругом. Африка, слушай! Решотки на окнах, а мине говорят, что я граница с Америкой незаконна переехал. И еще это, переводчик мине объяснял, что я за рулом такой для них опасный был в состоянии, это, алкогольного опьянения, что всех, мол, там их расхуячить мог. И все они там, мол, чудом от миня спаслись. Так и сказал. А переводчик этот на армянина похож. Пырыводчик-шмараводчык херов! Я его еще найду, слушай! Так он мине говорит: "Они тэбе свыстэли, они тэбе ловили, а ты едешь. Они тэбе поймалы, а ты спишь прямо за рулом. Они тебя в турму сажать будут. Граница нэзаконно переехал". Так и говорит. Слушай, я этого армянина, как найду, яйца отрэжу. Зачем такое сказал? Чито я ему плохого сделал, а? Они же, ссуки моего братана Федьку убили! Маму я их ебал!… … Однако, именно после этого события семейная жизнь Васька значительно осложнилась, поскольку Норма всерьез принялась его воспитывать с целью отучить от пьянства. Не представляла она, что это за явление такое – совейский мичман в черном бушлате. "Маракы умирают, но нэ сдаются!" прокомментировал Васёк начало первой в истории человечества русско-бразильской войны… … Как-то раз придя на работу, Норма достала из сумки бумажку. Развернув, спросила: Олэг, кэ э иссу? (мол, что это такое) И зачитала старательно: Biliadischia, essuka, razibaika, pizidiravanika, pizida yaponisika, zalupa konisika… – Откуда, – спрашиваю, – ты все это взяла? А, ВАсика, – отвечает, – меня так зовет, когда сердится. Так я боюсь, чтобы это не означало бы puta (то бишь, шлюха), а то я обижусь. Я этого не переношу. Меня никто из моих мужей так называть не смел. Ну, – отвечаю, – это просто набор слов. Он, наверное, пьяный был и сам не знал чего говорил. Там слова такие: бусета жапонеза, бусета ражгада, каралью ди кавалу… Я? – поразилась Норма. У меня? Бусета, (пиписька, мол) рваная, японская? Поркэ? Почему? Почему японская? Почему рваная? Схватила меня за рукав и затараторила по-португальски, глотая слезы: – Да, правда! У него – ди кавалу, мол, конский, да. Но он же, каналья, никогда раньше не жаловался, что я ему маленькая. У нас в постели – всегда все – о кей! Что он там выдумывает, почему японская, почему рваная? Я же не дура, я понимаю, что японки – маленькие, и у них всё – маленькое. Но у нас-то с ним в этом смысле всегда было – о-кей! – зарыдала она прямо у меня на рукаве. – Да брось ты, пытаюсь я ее успокоить, это у нас, русских просто юмор такой. – Хорош юмор, – отвечает, – знаешь, сколько я сегодня пудры-крема на лицо наложила? У меня же синяк огромный под глазом. Он ударил. – За что? – спрашиваю. – А ни за что, совсем без всякой причины. Просто так. Ночью встал, бутылку водки недопитую нашел, захотел ее выпить. А я взяла и всё в раковину вылила. Тут он мне как даст! За что???!!! Разве можно за такую ерунду, как водка, любимую женщину ударить? Я еще понимаю, если бы я ему, не дай Бог, изменила, или бы просто отказала в любви. Тогда, да, согласна, не только ударить, убить можно. Но из-за какой-то водки!!! Нэу компренду-у-у!,- взвизгнула она почти так же громко и пронзительно, как сирена противоугонного устройства. – А еще он мне все время повторяет Zareju, zareju!. Que И isso? Что, мол, все это значит? – Да, – говорю, – не бери в голову. Я ж тебе уже сказал: у нашего народа шутки такие прикольные. Однако, совет мой был Нормой воспринят слишком буквально. С моей легкой руки в голову она действительно ничего не взяла и снова как-то вечером, увидев у дорогого супруга бутыль водки, опять вылила ее в раковину. И тут уж одним синяком не отделалась, ибо Васёк приложил ей крепко, по морскому, так что она, завизжав, вызвала полицию. И повязали Картуза менты. Сунули в следственную тюрьму Партэнэ. Если бы не Васёк, когда бы я еще узнал, что этот элегантный, темного стекла высотный дом, торчащий сразу за мостом Жака Картье, всего-навсего следственная тюрьма, или, по нашему, по российскому – СИЗО. Пришлось мне туда по дружбе несколько раз шастать с Нормой и служить Ваську переводчиком, пока его до суда не освободили под залог. Но все же, несмотря на то, что Норма, страдая по васькиному мужскому естеству, отказалась категорически от всех своих предыдущих показаний, вломили Картузу год условно и три месяца абсолютного запрета приближаться к дому супруги ближе, чем на сто метров, несмотря на ее протесты и рыдания. И все эти три месяца встречались они и трахались у Толяна с Серегой. Но я, как раз к тому времени, из Журавлика уволился, и как-то все они из моего поля зрения выпали. Тем более, что в конце 93 года иммиграционная служба Канады моряков-одесситов депортировала как самозванцев, нагло канающих под лиц библейской национальности. Укатили они домой во злобИ, поминутно пересчитывая заработанные в хлебопекарне, да полученные по велферу "хрошы", и бормоча под нос: От подлюки прокляты, шо робят, шо робят! Як жидам поханым, так – статус. А як козакам, так – хуй!… … Года два пролетело, и Васёк позвонил мне как-то сразу после праздников в начале января 96. – Ну, как, – спрашиваю, – дела? Статус получил? – Нэт, – отвечает, – не дают. Крыминальное досье на мне висит. – Какое еще криминальное, – удивился я. – А, слушай, – начал объяснять мне Васёк, – Жору-грэка знаишь? – Конечно знаю, – говорю. Ибо, Жора-грек был, во-первых, настоящий грек из Казахстана, а во-вторых – мой бывший клиент. – А что, мол, он тебе такого сделал? – Э-э!, – отвечает Васёк, – ныхарошый он человэк. И баба его – сука. Ментам миня сдали. – Как? За что? – А не за что, слушай! Люди такие. Атмарозки. Савсем понятиев нэ имэют! Я к ним в гости прышол. Генсека шмарагезу прынес. Уваженье оказал, слушай! Пить, кушьт стали. А прасыпаюс в турме. А мне с ними очный ставка дэлают. А они гаварят: Он нас ножом рэзат хотел. На Жору будто бы я крычал: "Ты армянын, ты маиво брата Федьку убил". Совсем с ума посходылы, слушай, я что гырека от армянина отличить нэ могу? Заинтригованный, позвонил я Жоре-греку, и тот мне рассказал, что все, увы, именно так и было. Мол, сидели, культурно отдыхали, генсек вдвоем культурно укушали, и по причине позднего времени, перешли на общедоступный плодово-ягодный вермут Беллини. А после первого же стакана плодово-ягодного схватил мичман Картуз здоровенный кухонный нож, и глаза у него, как Жора выразился, "плохим огнём загорелись". Цапнул, значит, лежащий на столе тесак и сказал с ненавистью: "Ты, сука, арымянын, ты маиво брата убыл, щас я тэбя рэзать буду!" Но Грек-то мужик – не промах и сам, как шкаф. Так он ему вмазал. И вмазал хорошо. Васёк на пол рухнул, но ножа китайской стали из кулака не выпустил. Полежал минуты две, оклемался, и снова в бой. Мол, арымян ты, зарэжу! Баба же Жорина, русская пацанка лет девятнадцати из Алма-Аты, испугалась и ментов вызвала. Всего-то набрала 911. А и пяти минут не прошло, как они звонят в дверь: мол, комман сава, ке-с-ке-се, месьедам? А мусью Василий Картузов перед ними еще в том состоянии: морда в крови (Жора ему хорошо по чайнику-то приложил), рубаха разодрана, нож в руке и лыка не вяжет. Ну, конечно, тут же наручники. Уголовное дело пришили, менты позорные. А за что? Уж будто в этой стране нашему р-р-усскому чловеку и пошутить нельзя? Ну ошибся. Бывает. Принял в состоянии понятном Фому за Ерему. Делов-то! Совсем оборзели, как Васёк правильно определил. В общем, почалился опять Картуз в Партэнэ, а Норма его, естественно, снова выкупила под залог. Но дело осталось. И надолго заблокировало васькин иммиграционный файл. Тем более, там еще и из Платсбурга пришла своевременно весьма крутая телега с астрономическим штрафом за его красивый американский вояж на борту жениной машины марки Форд-Торус. Так и не знаю, кто его заплатил, Норма, наверное… …И опять как-то Васёк и Норма на годы из моей жизни исчезли. Как говорится: у них свои проблемы, у меня – свои. А тут несколько дней назад побежал я поздно вечером за пивом в ближайшую лавочку. Взял две литровые бутыли, взгромоздил их на прилавок, а хозяину, как назло, позвонил кто-то по телефону, и он на своем хинди-ли, тамилу, телугу, хрен его знает, киздит и киздит. Я же стою и жду. А от скуки принялся рассматривать лежащую предо мной стопку местных газет. И обалдел: прямо на первой странице вижу огромный заголовок на английском языке: "Банда азербайджанских автоугонщиков разоблачена полицией. Тиски русской мафии на горле Квебека крепнут с каждым днем". А под заголовком большая такая фотография. И на ней крупным планом – группа "лиц кавказской национальности", а среди них – некий белобрысый гражданин, ну, явно – Васёк! Или, как сейчас принято говорить, "человек похожий на Васька". Причем, похожий, как две капли воды. Хотя и весь такой в смущении, морду воротит, но тем не менее, весьма даже узнаваем. Захотелось мне, естественно, эту газету тут же приобрести. Да только с деньгами заминка вышла. Все карманы обшарил. Не хватает. Или от пузыря пива отказывайся. Вариант, сами понимаете, для русской души не приемлем абсолютно. Так и не приобрел. Вернулся домой, не поленился: облазил все записные книжки: нашел Норму да Силва. Позвонил. А та, услышав мой голос, ударилась в рыдания. Я же с ней, как обычно, по-португальски. Она, же, вдруг, отвечает мне на чистейшем русском языке. И хоть с жутчайшим акцентом, но падежи, склонения – фантастика! Все – правильно! Единственный недостаток – избыток того, что называется ненормативной лексикой и блатной феней. А, в общем, монолог ее был такой: (цитирую дословно): – Олэг, эзидарово, эбрательник. Эслушай, кента этвоего, мудиака, я иво маму ибаль, менти замели, тепер эссюка, будет зоню топитать. Я ему, эблин, пиридачи носить не буду! Я, Олэг, один раз эпринисла ему казилю, а там эшкура падизаборная, экривасачика какая-то местная, квебекуаз, пута ки а париу, канадиен франкофон, пасикущика, тоже ему пиридачи носит, ви натюре, эпрошимандовка! И еще мне гонит гнилой базар: Сэ мон амур, сэ мон амур! Олэг, я как, эблин, увидиля, ви натюре эсказаля: каничай базар, падиля, не пизиди куйню, шоби ти эсюка эрваная атисюда атиебаля, а нито я тибе, эблин, пасть париву, а она мне типа: Кэль базар? Сэт ом эт а муа, и туа, вией пют, ва тё фэр футр! Олэг, это о Васике, о моем мудьжике, которому я эстатюсь дала, а она экривасачика ёбаная, пизидит: а муа, а муа! Я иво маму ибаль! Она, пиздарваника, мине еще за базар ответит! И тут рыдания полились рекой: Олэг, этот мудиаки, пута кэ у париу, мине маляву тусанул, а там пишить: "Заибиси ти курива ви доску и иди на куй!" – Я, – пишит, – когида откинусь, к тибе не веринусь. А я иму, эблин, эситатюсь дала, я иму, эблин, эстолика лет жизни отдала, а он, эфраер, эдрюгую шаляву, эпрошмандовику эсто раз переебаную нашёль. Олэг, я иво мама ибаль, у него совсем панятий нет, совсем абаризел, казиоль, беспиридельщик. Будет тибе эзиванить, эсикажи ему, если ко мне ни вернется, я курутих атимарозиков найду и его закажу! И они его, Олэг, замочут ви натюре, я тибе ативичаю. Эссюка мини бить и ви рот миня ибать! Боже, как же мне ее, дуру, стало жалко. тем более, что уже сам был весьма шибко выпивши. А когда выпивши, я всегда такой сентиментальный: весь мир могу пожалеть и обнять. А еще больше могу порассуждать, как мой любимый герой Васисуалий Лоханкин о смысле жизни и трагедии русского либерализма. Прослезился и говорю ей: – Норма, милая, дорогая, возьми себя в руки. Пойми же, он – русский человек. А у русских – такая ужасная история. У нас – огромная страна, где был самый страшный в истории человечества строй – коммунизм, и из-за этого мы потеряли десятки миллионов людей. Над нами был произведен самый кошмарный в истории эксперимент. Таких ужасов, как у нас, нигде в мире не было. Возьми, почитай Солженицина, Архипелаг-Гулаг. Там все про нас объясняется. Ведь нас воспитывали без веры в Бога, без чести, без совести. А Васька, понимаешь, типичный продукт, жертва этой эпохи. Он не виноват, что он такой. Таким его сделали коммунисты А она мне, вдруг, сообщает: Puta que o (а) pariu -, Португ. "Блядь, которая его (её) родила" В разговорной речи полностью соответствует русскому выражению: "Еб его (её) мать" с 'est mon amour – франц. – это – моя любовь Cet homme est Ю moi et toi, vielle pute, va te faire foutre! – Франц. Это – мой мужик, а ты, блядь старая, иди заебись! – Олэг, чито ти пургу гонишь, эгремишь как пустой базар? Гавари пиравильна по-рюсськи, я реально не въезжаю, пута кэ ти париу, чито ти там за туфту несешь? Я ни куя не догоняю. Тибя что Вассика нанял, читобы мине мозиги засирать, лапишу на уши вешать? Какая, ви пизиду, иситория? Какой, на куй, комюнизьмь, какой Салиженицин, когда он эшкурю подзаборную, эпрошмандовику квебекуаз франкофон ебет, а мини пишит: "Заибис ви доску и иди на куй!" Олэг, ви какую доску я типер буду заибис, и на какой куй я типер буду иди? Вассикин куй зону топчет а когда откинется, ко мне не придет! И телефонная трубка задрожала от рыданий. – Надо же, – подумал я, как тот старый генерал из знаменитого анекдота. – Неужто еще ебут? Распрощался с ней под благовидным предлогом и пошел на кухню. Нашел самую большую кружку, налил туда любимого мной пива Молсон драй с шапкой. Чтоб уж потом не требовать долива после отстоя пены. И… на балкон. Сел, сделал ха-ароший такой глоток. И вспомнил мудрое изречение великого украинского философа Григория Сковорода: "Скiльки усякого гомна на бiлом свiте е!" Рыгнул эдак от души, еще глотанул, чтоб кайфишка добавить, да стал задумчиво рассматривать североамериканское звездное небо. Хорошо на балконе-то теплой майской ночью в славном городе Монреале. – Лепота! – как бы сказал мой друг, известный ленинградский (пардон, блин, – петербургский) литератор Юрий Данилович Хохлов. Монреаль, май 1999 ГЛАВА 4 Монреаль, 03 сентября 2000 Летит время, Шурик, столько уже воды утекло с той весны. И Васька давно откинулся, освобожденный, по его словам, "за отсутствием состава прыступлэния". Мол, сгоряча его взяли, случайно. Общался, мол, он с земляками, а чем они занимаются, ни сном ни духом не ведал. Совсем недавно, кстати, звонил. Сказал, что получил, наконец, статус, развелся и теперь живет в свое удовольствие. Предлагал мне на пару с ним купить многоквартирный дом для дальнейшей сдачи жильцам. Объяснил, что один такой у него уже есть, и он с него хорошо имеет. Теперь, мол, хочет прикупить еще один, но средств пока не хватает. Я ему, конечно, пообещал бутылки сдать, да на вырученные бабки войти с ним в долю, но мое предложение его не устроило. Какой на хрен дом, какой вообще из меня, Александр Лазаревич, домовладелец, когда выпить не на что, а всё уходит, кончается! Вот и эта прекрасная, еще далеко не пустая бутыль Абсолюта, тоже уйдет, и придется мне жить трезво, уныло… А, главное, с полным осознанием того, что жизнь-то тоже – тю-тю, на донышке и уже так многого в ней больше не случится никогда. Например, белых ночей. Боюсь, не приехать мне снова на родину. Я, ведь, раньше-то, как ездил? На халяву, за счет, так называемой, "растаможки". Всего год тому назад местные русские газеты просто пестрели объявлениями: "Счастливцы с российским гражданством, московской и петербургской пропиской. Вы имеете шанс посетить родной город за наш счет и еще при этом заработать". До августа 98 давали кроме билета туда обратно 500 американских баксов, а после дефолта – 300. Так все и ездили домой каждые пол года, вот же малина была! Я-то, правда, как всегда по дурости несколько лет пропустил, не врубился, и начал "растаможивать" купленные на мое имя автомобили только с 98 года. Но все же целых четыре раза попользовался халявой. Увы, кончилась она с прошлого января окончательно и бесповоротно. Самому же мне накопить деньги на поездку, когда их часто нет просто на бутылку, совершенно нереально. Так что, приходится отныне путешествовать по белым ночам виртуальным образом. Я даже для фона моего windows – 98 сканировал десяток питерских открыток из комплекта "Белые ночи", а сейчас, водочки приняв, меняю их постоянно на экране и любуюсь. Попишу так малость после хорошей дозы в русском граненом стаканИ, еще приму, а потом включу очередную открытку с пылающим небом и наслаждаюсь. Вот передо мной только что Чернышев мост цепи распустил. А я, вдруг, вспомнил, как мы с другом моим Санькой Максимюком в белую ночь 1959 года взяли те цепи, да разъеденили.. И не только разъеденили, а спустили вниз с моста в Фонтанку. На следующий же день, мерзавцы девятнадцатилетние, еще наслаждались тем, как приехавший подъемный кран вытягивает их снизу и снова закрепляет на мосту. Единственно, что могу сказать в свое оправдание, это то, что идея от начала до конца была не моя, а Максимюка. Он вообще был с детства полон идей. Но все они у него были весьма деструктивны вроде разъема и спуска вниз цепей на ленинградских мостах. Еще он, помнится, убеждал меня как-то устроить разгром в Летнем саду. Мол, большевики там все перестроили. А в ту далёкую белую ночь мы с Максимюком, прежде чем дойти до Чернышева моста, бродили по Марсову полю, насосавшись, как клопы портвейном "Три семерки", и пели белогвардейские песни: "Мы смело в бой пойдем за Русь Святую, и как один прольем кровь молодую. Пушки грохочут, трещат пулеметы, красных перевешают белые роты". Потом пускались в пляс: "Эх, пароход стоит да под парами, будем рыбу мы кормить комиссарами!" Еще раз хотел бы подчеркнуть, что было это дело в глухом (хоть и оттепельном) 1959 году, а не в 89-ом, когда такие песни каждый мог позволить себе петь, ибо за них уже никто никому ничего не мог ни дать, ни получить. В смысле сроков. Там же, на Марсовом поле, мы, время от времени, перемежали пение и сосание бормотухи актуальными белогвардейскими лозунгами. Но тут я, как человек северных и боязливых вятских кровей, уж, как ни был пьян, а сообразил, что сие – явный перебор, и мы можем хорошо нарваться на пятьдесят восьмую статью. Тогда Максимюк предложил для конспирации кричать их по-французски, а я горячо поддержал. Французский язык мы выбрали, потому как были уверены, что, мол, раз мы его совершенно не знаем, не понимаем, то никто другой не поймет. И завопили восторженно после очередного глотка трех семерок: Вив ля женераль Корнилов! Вив ля женераль Краснов! Вив ля женераль Май-Маевский! Вив ля женераль Кутепов! Вив ля адмираль Колчак! И только через 4 года, учась на филологическом факультете Ленинградского Государственного Университета имени Жданова, узнал я, что ля женераль обозначает совершенно однозначно "генеральша". А поскольку во французском языке все русские фамилии в женском роде не употребляются, то получается, что славили мы в блистательную белую ночь 1959 года не белых генералов, а их уважаемых супружниц. Но даже это грустное открытие в душе моей белую идею не расплескало, и я пронес ее через всю жизнь бережно, как доверху налитый стопарь. Именно с этим бережным чувством и оборудовал я свой любимый белый уголок, в котором сейчас сижу и пишу тебе письмо. Но, кроме него, присутствует в моей квартире еще и красный уголок, куда я напихал всякую хренотень, так, для смеха. Если внимательно приглядеться то есть там и "Положение об индивидуальном соц. соревновании в редакции изданий на испанском, итальянском и португальском языках" Издательства АПН, да два прод.заказа: "Вас обслуживает гастроном Новоарбатский", где и сайра 95 коп банка, и ядрица по 0-56 1п и водка Лимонная (завода Кристалл) по 10-56. Есть там талоны столовой нашего издательства, московские транспортные билетики, портреты дорогих товарищей: Никиты Сергеича, Леонида Ильича, Владимира Вольфовича и даже лазерные цветные копии плакатов тридцатых годов: "Слава могучей советской авиации!" "Слава сталинским соколам!" "Пятилетку в четыре года выполним!" Ну и, конечно, подлинники родных бабок – Ленин к Ленину, четвертачки и червончики, а также зелененькие трюндели, да желтенькие рублевики. Так и висят на стене тихие и смирные как мандавошки, а, ведь, сколько из-за них страдать-то приходилось! Утром вставать с бодуна и переться на метро до Бауманской. А там сидеть неопохмеленный и читать верстку Волкогонова (между прочим, того самого Волкогонова) "Основы партийной пропаганды в вооруженных силах молодых независимых государств". Читать и не сблевать, эт, ведь, блин, сколько надо было затратить энергии-то, и все из-за них, фантиков этих, что на стеночке висят в красном моем уголке. Значит, соорудил я уголки по образу и подобию тех, что в душе моей самой жизнью образовались, и что же получается? Белый уголок вызывает у меня, естественно, всяческое восхищение, глубочайшее уважение, почитание и…, увы, ничего более. Красивое оно все это, белое! Когда я в январе девяностого года, почти сразу после Издательства АПН и лужниковских митингов оказался жильцом и работником подворья белой Русской Зарубежной Церкви, уж как старался их полюбить. Начал с правописания, что было проще всего, ибо взяли они меня к себе на подворье именно наборщиком текстов по старой орфографии, с условием, что я ее освою в кратчайший испытательный срок. У них на компьютере, помнится, и ять была, и фита c ижицей. Освоил. Все яти и фиты выучил назубок, как гимназист. И даже полюбил ихнюю белую грамматику весьма искренне. Однако, остальное белое с любовью как-то не определилось. Уж больно чужое все, не мое. Они, конечно же, люди русские, вот только не наши русские. Не жили они в коммуналках, не стояли в очередях, не орали продавщицам: "Девушка! Больше полкила на рыло не давать!" Не кричала через их головы из-за прилавка златозубая Клавка в кассу златозубой Зинке: "Зинк, Агдам, бля, боле не выбивай! Пол ящика осталось!" Никто из них никогда не тусовался у пивных ларьков, не пил пиво с подогревом, не требовал долива после отстоя пены, никогда не скидывался по рваному на троих. Так о чем мне с ними говорить? Можно, конечно, о Пушкине, да только мало одного Пушкина для взаимопроникновения душевного… Ну а красный уголок с Никиткой, Ленькой, плакатами пятилетки, с рублевиками, червончиками и четвертачками – выходит и есть то самое, единственное, что я знал, всю свою жизнь. Получается, именно это и есть мое родное, а не купленные по дешевке в Измайлово копии-новоделы офицерских полковых нагрудных знаков и царских орденов, двуглавые орлы, да портреты убиенной императорской фамилiи, что так обильно украсили стены б?лаго уголка. Грустно, Александр Лазаревич, от этой констатации, но так уж жизнь сложилась. Ее не перевернешь… Впрочем, положа руку на сердце, я и не хочу ничего переворачивать, а просто, в очередной раз приняв на грудь, мечтаю, чтобы все было, как раньше, как во времена всесоюзного паразитизма и верстки Волкогонова "Основы партийной пропаганды в вооруженных силах молодых независимых государств". в переводе на португальский язык, специально адаптированный для Анголы, Мозамбика, Гвинеи Биссао и Островов Зеленого Мыса. Короче, болен я, старина. Болен, ибо подцепил срамную русскую национальную болезнь под названием ностальгия. Второй раз в жизни я вот так подхватываю на конец. Первый-то раз это был триппер с мандавошками (в народе такое счастье называлось – букет), которых я приобрел аккурат в ночку с 4 на 5 февраля 1962, в ту самую ночку, когда родилась нынешняя моя и окончательная супружница Надежда Владимировна. Но тогда-то я хоть твердо знал, кто меня сей радостью наградил. А сейчас вот, неизвестно откуда и от кого, ностальгию подловил. И свербит она меня покрепче трепачка с мандавошками вместе взятыми. От того то трепачка, в 1962-ом, сделал мне доктор Лифшиц серию уколов, и как рукой сняло, мандавошек же ваще полетанью вывел. Мазь такая анти-мандавошная в моей юности в любой аптеке продавалась. Вот и мажу душу полетанью марки Абсолют. Тогда проходит зуд, и возникает некое ощущение, словно я у нас, дома. Правильно Хемингуэй подметил: когда немножко выпьешь, то кажется, что все немножко так, как было раньше… … Мне кажется, Господь сознательно запрограммировал населяющих русское пространство людей на какую-то просто патологическую любовь к собственной земле. Ибо уж больно убога и невзрачна наша Русь в глазах всего нероссийского народонаселения. Ну, что может быть красивого с точки зрения западного европейца, африканца, латиноамериканца, японца, китайца в однообразных, сумрачных мещерских лесах, бесконечных покрытых снегом полях или в унылом подлеске над ингерманландским болотом на фоне низкого тускло-желтого неба, который пассажир начинает лицезреть из окна, как только поезд Москва-Петербург пересечёт границу Ленинградской области? У меня же при виде этой картины сердце разрывается и вся душа кричит: моё это, моё! Так что, как я понимаю, если бы не была заложена в русские души подобная программа, разбежались бы все оттуда к чертовой бабушке еще в прошлые века и обезлюдела бы сия земля, что, видимо, в планы Создателя не входило. Причем, программа эта действует по принципу вируса и иногда даже заражает живших в России людей, историческими корнями с ней никак не связанных. Не так уж мало русских немцев в Германии или русских евреев в Израиле, которые при всей своей сытой и благополучной жизни вдруг начинают ни с того, ни с сего по черному, по-русски пить, говорить и думать только о России, где им было совсем не сытно и не благополучно! И еще – великое счастье и везение, что нынешняя ностальгия, свербящая душу моему поколению эмигрантов так называемой четвертой или колбасной волны, даже близко не сравнима с ностальгией Белой эмиграции. Так же как несопоставим триппер, пусть и отягощенный лобковыми вшами, со страшным антоновым огнем, который жег души тех, кто после стольких лет нечеловеческих мук стояли на палубах транспортных судов союзников и смотрели на русский берег, уходящий от них навсегда. Иногда воображаю себе, что прибыл сюда не в уютном самолётном кресле за вкусной жратвой, а бежал, как они, всё бросив и утратив. Особенно образно это видится, когда попадаются на глаза старинные фотографии Монреаля двадцатых годов. Я смотрю на эти улицы, дома, высокие автомобили с цилиндрами фар, молодых людей в канотье и гамашах, старинные трамваи и представляю себя самого, совершенно потерянного, стоящего на этом совершенно чужом краю света, в жутчайшей дали от всего, что так дорого сердцу. Где-то там за океаном гибнет моя страна, умирают дорогие мне люди, а я торчу здесь и не знаю ничего ни о ком. И никаких интернетов, ни телефонных карточек для звонков по полтора часа за пять долларов. Не говоря уже про тысячи вывезенных из дома фотографий, да русские видеотеки с бесчисленным количеством современных фильмов. И никакой, даже гипотетической возможности вернуться и хоть когда-нибудь снова увидеть родной край. Просто – ничего. Пустое место, где всё надо начать сначала. Какой подлинный ад должен был пылать тогда в моей душе. И как спасительны должны были казаться бутылка водки, русская поэзия и молитва! Так явно представляю себя пьяного, бредущего по улицам чужого мне города, сосущего из горла водку и бормочущего: В Константинополе у турка валялся порван и загажен План города Санкт-Петербурга (в квадратном дюйме триста сажен) И вздрогнули воспоминанья! И замер шаг… и взор мой влажен… В моей тоске, как и на плане: "в квадратном дюйме триста сажен!" А потом бухающегося в храме на колени и поющего вместе с хором: "Святый Боже, Святый кр?пкiй, Святый безсмертный помилуй насъ!". Вот это, наверное, и есть то самое настоящее, что зовется Ностальгией. …С января девяностого года, когда я поселился на подворье Русской Зарубежной Церкви, то по воскресеньям стоял с сынами и внуками белых эмигрантов и пел мысленно ту же молитву. При этом прекрасно понимал, что у меня есть в Москве благополучный дом и жена с дочкой, с которыми всё в порядке, ибо я регулярно раз в несколько дней говорю с ними по телефону. А главное, никто меня здесь насильно не держит. Вот обратный билет, а вон там автобус в аэропорт. Садись и кати домой. А я пил после храма водку и называл сие действо заливанием ностальгии. Все это напоминает мне один случай, происшедший тридцать с лишним лет тому назад в алжирском аэропорту "Мэзон бланш". Я тогда провожал в Союз очередную группу врачей, а рядом со мной прощались два в дымину пьяных бугая нефтяника. Один обнимал другого и в полном смысле этого слова рыдал, говоря сквозь слезы: Колян, др-руг! Домой, бля, едешь, на р-р-родину! Р-р-родную землю поцелуешь, р-р-родные, бля, березки обнимешь, щекой к ним прижмешься! Как я тебе завидую, как завидую! А я, бля, на пятый год продлился! И при этом горестно махал рукой, мол, вот как мне в жизни не повезло, не то что, мол, тебе, Колян… Надо же, как странно всё случилось. Прибыл я сюда, в Канаду, в августе 89 года, а когда ехал в аэропорт, мысли даже не было, что покидаю ту жизнь, ту страну навсегда, и вступаю в какой-то новый, неведомый мне виток судьбы. Даже по сторонам особенно не смотрел, не прощался с окружающим меня столь привычным советским миром, которого, как оказалось, больше уже не увижу никогда. Абсолютно уверен был, что улетаю всего на пол года, затем вернусь и все будет, как раньше, кроме, естественно, издательства АПН, ибо из него я уже уволился. Представляешь, Александр Лазаревич, я вот так взял и добровольно покинул такую распрекрасную халяву! Ну, чуяло моё сердце, что наступают совсем другие времена, в которые наше издательство с его брошюрами на 110 языках мира о преимуществах савейскаго, бля, образа жизни никак не впишется. И начал я глубоко задумываться, как же мне дальше жить и кормить собственную семью. Вдруг, подруга юности Алиса нашла меня спустя четырнадцать лет полной разлуки. Позвонила и позвала в гости в Канаду. А один приятель, начинающий бизнесмен по имени Генка, как раз к тому времени предложил мне купить в Канаде компьютер и продать ему за 75 тысяч рублей, сумма по тем временам совершенно фантастическая. Ведь я же, со всеми халтурами и переводами, имел в месяц около пятисот, что было, ой даже как шикарно. Вот и решил, что, мол, поеду в гости к Алисе, там пристроюсь на какую-нибудь работу, заработаю за шесть месяцев пару тысяч долларов на компьютер, отдам его Генке, получу семьдесят пять тысяч рублёв и буду жировать, тратить их всю оставшуюся до пенсии жизнь. А работать вообще не нужно будет. Живи, мол, и наслаждайся. Вот, каковы были мои мысли, когда я отправился на пол года в Канаду. Поначалу обосновался, естественно, в Торонто у Алисы с Виталиком. Правда, к великой грусти моей, они уже давно были в разводе и, по-моему, общались только лишь из-за меня. Так что, правильнее сказать, что поселился я у Алисы, а Виталик нас обоих всего лишь навещал. Но вышло всё совсем не так, как предполагалось. На компьютер я не заработал. А тут ещё супруга моя, Надежда Владимировна, принялась бомбардировать меня письмами с требованием: мол, что хочешь делай, но забери нас отсюда, ибо здесь жить невозможно. Вчера, мол, у нас возле подъезда человека убили, так труп чуть ли не пол дня лежал, пока за ним менты не приехали. А позавчера у метро Рязанский проспект при ней мужику в живот ножом засадили, он катался по земле, орал, кровью истекая: "Суки, падлы, всех достану, всех перережу". Супруга же моя – слабонервная и в таких играх принимать участие не захотела. Вот и потребовала переезда в Канаду. Тогда умные и бывалые мои друзья – Алиса с Виталиком, подсказали, что есть оказывается, такая квебекская иммиграционная служба, где очень любят людей, разговаривающих по-французски. Вот и поехали мы в ноябре 89 года с Алисой в Нью Йорк, где я пришел в квебекское представительство, и на приличном французском языке объяснил, что хотел бы к ним иммигрировать в качестве переводчика. Ко мне, действительно, отнеслись весьма душевно, дали кучу анкет и помогли их заполнить. Потом посоветовали переехать из Торонто в Монреаль, чтобы они были уверены, что я действительно хочу обосноваться в Квебеке. Вот и возник вопрос: куда ехать? В какой, блин, Монреаль, где я абсолютно никого не знаю. Тогда, Алиса подсказала мне обратиться к русской Церкви, что я и сделал. Нашел еще в Торонто по сборнику "Желтые страницы" какой-то монархический союз и написал туда длинное письмо, мол, всю жизнь был монархистом и, мол, не могли бы они меня, как соратника приютить на какое-то время. Честно говоря, написал просто так, чтобы хоть что-нибудь сделать, в полной уверенности, что пишу в никуда. Как, вдруг, пришло мне письмо от человека по известной фамилии Апраксин. Кстати, он, как я потом узнал, еще и графом оказался, и прямым потомком бывших владельцев Апраксина двора. Граф Апраксин написал мне, что на подворье Русской Зарубежной Церкви очень нужен наборщик русского языка по старой дореволюционной орфографии. А набирать всё это надо на компьютере, где есть и ять и фита. Я же компьютер как раз успел освоить до отъезда в Канаду, ибо наше издательство именно к восемьдесят девятому году было полностью компьютеризировано. Специальный американец приезжал, учил нас, как обращаться с такими хитрыми машинами, а мы его науку слушали через переводчика и конспектировали. Я ответил ему, что компьютер знаю, работать на нем умею, а старую орфографию берусь выучить за две недели. Меня пригласили, и второго января девяностого года я оказался в Монреале, на подворье белой русской, так называемой Карловацкой Церкви. И там впервые за всю свою сознательную жизнь приобщился к религии. Всё, что я о ней раньше знал, так это только лишь то, что я крещеный, и крестили меня году в сорок третьем в храме на территории горьковского кремля. Очень смутно помню церковь эту, куда водили меня бабушка с Крестной и молитву "Отче наш", которую они заставляли учить наизусть. Ну Библию-то, оба Завета я, конечно читал неоднократно еще с алжирских времен, где купил её сразу на четырёх языках, включая русский. Но читал больше, скажем, с целью светской, этакой историко-познавательной и лингвистической. Там же, на подворье, я получил доступ к огромнейшему количеству книг по истории христианства и начал их запойно изучать. Но я бы был не я, не русский бы был человек, если бы тут же не начал вносить в них поправки. Помнишь совершенно гениальную фразу Достоевского, что если русскому школяру дать карту звездного неба, которую тот никогда в жизни не видел, то он завтра вернет её с исправлениями. Естественно, и я, русский школяр, сразу испытал абсолютную необходимость совместить христианство с переселением душ, поскольку в это не просто верю, а знаю, что так оно и есть. Даже помню урывками кое какие моменты из прошлых жизней. И ты представляешь себе, нашел! Обнаружил в Писании совершенно точное об этом сообщение. Сказано же в Библии: Если ты не теплый и не холодный, то изблюю тебя из уст моих. Шурик, дорогой, как эту фразу понимать? Куда Творец нас изблюёт? Да, снова в жизнь, куда же еще. Вот, к примеру, возьми меня. Да я с раем и близко не стоял. Всю жизнь врал, пьянствовал, блудил, ничего путного не совершив. Ничегошеньки, так что в рай мне дорога заказана. Но в ад-то меня за что на вечные муки? Ведь на ВЕЧНЫЕ! Вдумайся! За что, Шурик? Ну, ей Богу, не заслужил я их, вечных-то мук!. Никого не убил, никого не ограбил, никому ни разу в морду не заехал. Больно, правда, делал, но только бабам, которые меня любили. Так уж получалось, что до сорока трех лет, пока не женился на Надёже, никак не мог трахать кого-то одну. Всё тянуло на разнообразие. Зато иногда даже нищим подаю. Особенно по пьяне. Вот и выходит, что ни теплый я, ни холодный, Господь изблюет меня из уст своих, и рожусь я заново, как уже столько раз рождался. Но это, Александр Лазаревич, еще не самая моя главная ересь. Главная оказалась в том, что я никакой злобы и вражды не смог в себе воспитать против других концессий и религий. То бишь, полным оказался экуменистом и искренне, с открытым сердцем готов молиться не только вместе с другими христианскими концессиями, но и с любыми прочими, кроме сатанинских, разумеется. То есть, теми, которые призывают не совершать зла, не делать ближнему того, чего бы ты не хотел, чтобы ближний сделал тебе. А, вот, не любит экуменизм наша Зарубежная Церковь. Ой, как не любит! Знаешь, столько там было моментов, которые меня просто шокировали. Представь себе чудного доброго инока отца Серафима. Единственный он там на подворье был, с кем я нашел общий язык на базе общего потребления алкоголя. Правда говорю, чудеснейший и добрейший души человек. И, вдруг, он, отец Серафим, сообщает мне, что католический монах стоял перед ним на коленях и просил благословения, а тот отказал, ибо – католик, блин! Не-не! Это не моё. Так дело не пОйдет, как говорил в шестидесятые годы полковник Бондаренко на военной кафедре ЛГУ. И это еще цветочки. Там и покруче были заявления. Тот же отец Серафим как-то мне сказал, что, мол, все эти большевистские репрессии, расстрелы по подвалам, мол, всё это было правильно, понеже благодаря им столько душ не согрешили, а стали праведниками, и отправились прямо в рай. В ужас я пришел от этой мысли. Что же получается? Чем больше народу убивают, то тем лучше? Впрочем, не буду я тут возникать. А, вдруг, это нечто такое, что мне осмыслить не дано, что выше моего понимания? Может, он прав, и это действительно так? Тут я молчу. А вот в случае с испанским монахом, что перед отцом Серафимом встал на колени с просьбой о благословении, то до конца буду утверждать: "Не прав ты был, отче! Не прав!" Я же, когда захожу в католический костел, то чувствую там такое же присутствие Святого Духа, что и в православной церкви. Правда, в баптистском доме, синагоге, мечети или буддийском храме я его не ощущаю, но это только лишь потому, что мне такое просто не дано, ибо дано другое. Господь каждому даёт своё. А так я нисколько не сомневаюсь, что он там есть… … Максимюк, думаю, узнав, что я такие идеи вынашиваю, полез бы со мной в драку и сильно бы побил. Ты вот в прошлом письме спросил меня, был ли он антисемитом. Даже не знаю, как ответить. Естественно, он к евреям относился отрицательно. Но только точно так же крайне отрицательно он относился и к англичанам, и к немцам, и к французам, и к татарам, и к арабам, и ко "всяким прочим шведам", которых всех скопом называл незатейливым словом "басурманы". И специально евреев там, насколько мне помнится, не выделял никогда. Кавказцев различал. Мусульмане у него, естественно, все были в басурманы записаны. Армяне тоже гуляли где-то между "нашими" и басурманами. А вот грузин с осетинами уважал. Наши, мол, православные. Причем, сам был жутко на грузина похож. Такой же жгучий и усатый брюнет. Как сказала про него одна тетка, продавщица в пивном ларьке: Брунет восточного типу. Впрочем, бабам такой тип очень даже нравился, и они на него жутчайше западали и вешались. Так уж повелось, что любая хорошенькая бабенка, попавшая в наше общее поле зрения, всегда была его. А я довольствовался тем, что останется. Один случай до сих пор не могу забыть. Осенью 62 года, когда поступил на филфак, то узрел среди наших первокурсниц совершенно фантастическую девочку, Светку Ковалёву. Такой, как у неё фигурки, я вообще в жизни больше не встречал, во всяком случае подо мной. Еще бы! Все пропорции – словно у нынешней куклы Барби. Рыженькая была Светка со вздернутым носиком и sex appeal от неё пёр просто сногсшибательный. Мы с ней как-то очень быстро сошлись после первого же факультетского танцевального вечера и совокупились. Всего-то один день у меня дома, когда родители были на даче. А вечером, вдоволь накувыркавшись, я жутко гордый повел её показывать Максимюку. Подтекст, конечно же был такой:вот, мол, смотри, какие у меня теперь девочки, с тех пор, как я стал студентом филфака. Высший класс. Не твоим медичкам чета. Да только увел её Максимюк прямо из-под меня. Когда всё было выпито, то кинули мы с ним на морского, кому бежать за добавкой, и выпало мне. А пока я бегал, засранец этот сговорился со Светулей, чтобы она завтра пришла к нему одна. Так мне и оказался полный отлуп. Запереживал я, помнится. И утешение нашел лишь в том, что она, потрахавшись с ним где-то пол года, свалила и от него. Максимюк же на эту бабенку запал просто до опупения. Боже, какие там в течение двух лет происходили страдания и торчания под окнами в одном дворике возле Большого проспекта Петроградской стороны! Я даже представить себе не мог, что он был на такое способен! Причем я, как верный оруженосец, не только при всем этом присутствовал, но еще играл весьма активную роль. Часами убалтывал Светку на филфаке, убеждая её вернуться к другу. По его приказу бегал к ней домой, разговаривал с её родителями, просил передать, чтобы она спустилась к нам во двор. А та кочевряжилась, не спускалась. Мы же с ним пили портвейн "Три семерки", греясь у батареи светкиного парадника, и Максимюк, глотая слезы, рассказывал, как Ковалёва делает минет известному в Ленинграде поэту-песеннику. Мол, тот ведет свою Волгу на скорости 120 км в час, а Светка ему отсасывает. Случилось там и несколько драк с очередными ковалёвскими хахелями, и битье стекол, и бегства от ментов. Так всё и тянулось до тех пор, пока я сам жутко ни влюбился и ни самоустранился от их уже весьма поднадоевшей мне ситуации. Последний раз я нечаянно встретил Светку в Москве поздней осенью 73 года. Она только что вернулась из Афганистана, где преподавала русский язык. Всё так же была стройна и хороша собой. Да еще в столь шикарной шубе, что я обалдел. Разговорились, я и спрашиваю: Слушай, там же при тебе короля скинули. Расскажи, как это всё произошло?. – Ох, – отвечает, это же была трагедия! Трагедия! Мне так его жалко, так жалко! Особенно наследника! Мы ведь с ним очень, очень дружили!… …В общем, Максимюк был человеком необычайно талантливым и мог бы преуспеть во всем, что бы ни выбрал. К девятнадцати годам он уже проштудировал всех античных философов, Канта и Гегеля, читал Кьеркегора, Шопенгауэра. А также умудрился, вот так походя, прочесть всего Ленина, да сделать из него выписки, чтобы доказать лично мне, что Ленин и есть самый великий злодей на белом свете. Я же тогда краем души всё еще дедушку-то Ленина любил, несмотря на пьяные белогвардейские сопли. Я ведь, до дружбы с Максимюком, наступившей в том же 1954 году, что и наше с тобой дачное знакомство, главным образом читал "Васёк Трубачев и его товарищи", "Витя Малеев в школе и дома", "Чук и Гек", "Приключения майора Пронина", да "Старик Хоттабыч". Еще, помнится, интересы мои распространялись на одну страницу, вырванную из учебника анатомии. И ей же, увы, в основном ограничивались. На странице этой, мятой и грязной, был помещен рисунок наружных женских половых органов. Я ее выменял у Вовки Зассыхи на отцовский перочинный ножик и изучал очень внимательно и регулярно. Вот такая была между нами разница в интеллектах. И все же дружили. Сам удивляюсь, что он во мне нашел? Правда, я был ему лицеприятен, поскольку с самого первого дня нашей дружбы принял на себя роль оруженосца при этаком рыцаре, слушал его с разинутым ртом, во всем с ним соглашаясь, кроме его лютой ксенофобии, неприятия всего неправославного человечества, и любимого тоста: "За Расею от Москвы до Москвы по часовой стрелке!" Короче всего того, что в наши дни столь вдохновляет бритоголовых пэтэушников из "неблагополучных семей". Однако активно не возражал, как бы меня его тосты ни коробили. Так пытался иногда что-то вякнуть, но Максимюк быстро затыкал мне рот, ибо я никогда не мог и не умел с ним спорить. Впрочем, в те пьяные годы до моего поступления в университет, не так уж близко к сердцу ранил меня его кондовый великорусский шовинизм. Я, ведь, Близнец по гороскопу. Близнецы же всегда отличались некой бесхребетностью и беспринципностью. А посему, выхлебав вместе с ним очередной тост "от Москвы до Москвы" говорил сам себе, что, мол, хрен с ним, пусть как хочет, так и дрочит, его право. А я, мол, буду дрочить иначе, поскольку тоже свое право имею.. Он же за мной права Близнеца не признавал никак и требовал очень настойчиво, чтобы я был таким же, как он сам, рожденный 21 апреля, аккурат между Гитлером и Лениным. Но я таковым быть не хотел. Отсюда и пошел наш разлад, ибо с 62-го года, когда поступил в университет, появились у меня совершенно другие интересы и взгляды. Главное, я, полный невежда-дурак, вдруг, как-то, резко почувствовал себя умней, образованней, и к его идеям начал испытывать весьма активную неприязнь. А, посему и видеться мы стали значительно реже. Я Максимюка даже где-то стесняться начал, особенно, когда он в дымину пьяный приходил на филфак пообщаться со мной и Ковалевой. Светка тут же сбегала, а я всячески, под любым предлогом, пытался его оттуда увести. Однажды, помнится, чтоб хоть куда-то спровадить, завел в главное здание, знаменитые "12 коллегий". Идем мы с ним рядом по длиннущему коридору: шатающийся, мятый, растерзанный Максимюк, и я, делающий этакий индифферентный вид, мол, якобы, с ним даже и не знаком. В коридоре же через каждые 10-15 метров попадаются окошечки самых разных лабораторий, где сидят девушки лаборантки. Так он в каждое такое окошечко засовывал свою черную кудлатую башку с топорщащимися, как у кота, усами и, выдыхая жутчайшую водочно-бормотушную смесь, хрипло интересовался: "Пиво есть?" До сих пор помню совершенно жуткий ступор, который охватывал бедных девочек-лаборанток при виде сей взъерошенной и пьяной физиономии. Впрочем, окошечки эти действительно отдаленно напоминали окошки пивных ларьков. А с шестьдесят шестого все наши связи вообще прекратились, ибо Максимюка осудили на 3 года. Посадили за то, что он с приятелем, оба – пьяные вдрызг, избили в общаге 1-го мединститута случайно подвернувшегося под руку араба. Просто так от скуки. Араб зашел в комнату, где они пили, и спросил: "Мухаммед здесь живет?" На что Максимюк сказал своему собутыльнику этак лениво и вальяжно: "Ну-ка, Васька, дай ему за Мухаммеда-то в рыло!" И не дожидаясь, пока Васька встанет, двинул сам. Я же к этому времени уже своего ума поднабрался на филфаке и поимел наглость сказать, что всё это мерзко, и мне, мол, избитого араба жалко больше чем его самого, идущего в суд на заклание. Этого было достаточно, чтобы стать навек врагом. Так мы больше в жизни и не повстречались, о чем я до сих пор сожалею, ибо действительно уникально талантливым был сей человек, и каждый день с ним проведенный меня информационно обогащал. Ведь далеко не ежечасно он провозглашал тост "от Москвы до Москвы", чаще все же другие темы присутствовали в беседах о смысле жизни. Я и сам до сих пор, спустя столько лет, его шутками и сентенциями пробавляюсь. Постоянно их цитирую и называю максимы максимюкизма. Правда, чувство юмора у него было весьма своеобразное, но, зато, проявлялось даже в совершенно экстремальных ситуациях. Как-то в начале шестидесятых годов, пили мы в студенческом общежитии 1-го медицинского института, где Максимюк учился. Отец же его был в этом институте завкафедрой, а их профессорский дом и общага находились рядом, бок о бок. Так Максимюк из общаги просто не вылезал и меня туда ввел. Сам он в описываемый момент, будучи в стельку пьяным, регулярно падал под стол. И каждый раз, упав, очень обижался на своего приятеля Жорика, который восседал на этом скромном пиру рядом со мной. Посему, не имея сил подняться и вылезти из-под стола, орал оттуда, обращаясь ко мне: Лесник! Очень прошу, умоляю, будь другом, дай ты этой суке Жорке в рыло! Дай за меня. В долг. До завтра! Бля буду, я тебе завтра отдам!… … Вообще он был весьма тонкая натура. Очень музыку обожал. Даже несколько лет проучился в какой-то музыкальной школе по классу виолончели. Но Растроповича из него не вышло, потому как в седьмом классе (за пол года до нашего знакомства) по черному нажрался в подвале с истопником, и его из музыкальной школы с треском выперли в обыкновенную. Также Максимюк был без ума от старинных русских романсов. Особливо в состоянии алкогольного опьянения. Если романс был весьма душераздирающий, а выпитый алкоголь ложился на грудь уютно и не просился обратно, то он рыдал и всегда рвал ворот рубахи. Однажды зимой шестьдесят третьего года подарил мне один филфаковский стажер француз эмигрантскую пластинку русских романсов в исполнении Теодора Биккеля. Я принес её Максимюку, и застал его уже под очень сильным взводом, так что пластинка произвела на него совершенно ошеломляющее впечатление. Мы пили, слушали и весьма набухались. А он всё рыдал. Особенно трогал его романс: Расставаясь она говорила, не забудь ты меня на чужбине. Наконец Максимюк вытер слезы, и мы, захватив диск, отправились в соседнюю общагу. Там эта пластинка крутилась бесконечно, а Максимюк под неё нажрался полностью. Один раз, когда пелось: Расставаясь она говорила…, он разорвал до пупа рубаху. А второй раз майку. Стояли, помнится, холода, общежитие топилось плохо, и кто-то из сердобольных медиков надел на него свою футболку. Долгоиграющая пластинка крутилась, а про Максимюка, сидящего в углу на полу, все как-то забыли. Вдруг опять раздался треск раздираемой ткани. Это в очередной раз Биккель запел Расставаясь, она говорила… С него сняли разодранную до пупа футболку и одели другую. И снова забыли. Как вдруг через пол часа опять на пластинке очередь дошла до этого романса, и снова футболка была разодрана во всю длину. Тогда кто-то из студентов достал и напялил на него толстеннейшую морскую тельняшку. Тут же возник спор, мол, разорвёт, или – слабС. И специально поставили именно этот романс. Теодор Биккель пел под испепеляющие душу гитарные аккорды: Одного лишь тебя я любила и любовь берегла, как святыню… А Максимюк сидел на полу, ухватив ворот тельника и тужился: Ы-ы-ы! Но тот не поддавался. Вдруг все увидели, что он плачет. Я подошел, нагнулся и спрашиваю, мол, что с тобой? Он же отвечает сквозь рыдания: – М-мочи н-нет! Медики народ добрый. Тут же кто-то принес ножницы и надрезал сверху тельняшку, а Максимюк с жутчайшим треском разорвал её под гитарный звон и уснул с радостной детской улыбкой на лице. …Одним словом, гениальная была личность Санька Максимюк. Гениально писал, а так ничего и не написал. Гениально рисовал, а так ничего и не нарисовал. Гениальные философские теории создавал еще в 1959 году, а так ничего и не создал. Эх, Максимюковский бы талант, да на созидание, а не на ненависть и опрокидывание статуй в Летнем саду, великая бы личность получилась. А так не вышло ничего, кроме больного с циррозом печени, поскольку из всех видов человеческой деятельности выбрал он алкоголизм и просто сгорел, умер в 56 лет от вышеупомянутого цирроза. Года за два до Максимюковской смерти друган мой, Старикашка – Сева Кошкин, встретил его на Невском. Причем, как тот утверждает, тусовался Максимюк с какими-то ряжеными придурками и сам был в некой опереточной "казацкой" форме, да еще портупеей перетянутый. На Севин вопрос, мол, что это на тебе одето, ответил с гордостью, щелкнув на груди ремнями: "Казакую вот, Старикашка!" Для меня лично это – полный шок. Максимюка с его недюжинным умом и ряженых обормотов, увешанных советскими золотыми погонами, да копиями новоделами царских крестов, я совершенно не могу представить стоящими рядом. Грустно… Поговорили они о жизни, и Максимюк важно сказал, что больше не пьет. На вопрос Севы: "почему", серьезно ответил: "Жить охота!". А через два года умер. Но в моей душе жив будет, доколе жив я сам, ибо, слишком уж сильно повязал нас нежный возраст отрочества и юности. Как много у меня с ним случилось впервые в жизни! Правда, увы, все эти впервые случившиеся события относятся к тем понятиям, с которыми к так называемому "приличному обществу" не подпускают и на пушечный выстрел. Да, только, что мне до него, Александр Лазаревич? Меня "приличное общество" никогда не привлекало. Меня тянуло всегда к пацанам у пивного ларька. Впрочем, ведь и я хаживал когда-то в "приличное общество". Хаживал в те годы, когда пребывал в должности супруга тов. Погосовой, и одновременно занимал пост преподавателя престижнейшего МГИМО. Но душа, Шурик, не лежала, и если бы не занимаемые посты, в жизни бы туда не ходил. Как и сейчас сердце не лежит. Не поверишь, у меня даже ни одного костюма нет, ни одного галстука. Только джинсы. В храм хожу в черных, а во все другие места в синих. Вот так и живу. И, представь себе, прекрасно себя чувствую! А посему, давай-ка, братец, вздрогнули, еще по одной!… Эх-х! Хорошо идет!… Щас закушу плавленным сырком La vache qui rit, что зовется там у нас в России Веселая Буренка. Итак, продолжим. Значит, о чем, это я тебе только что рассказывал? Ах, да, о "впервые в жизни с Максимюком". Так вот, однажды я с ним настолько нажрался, что мы оба залетели в вытрезвитель на Скороходова. Раньше-то ведь я в подобных заведениях еще не бывал. А вот, благодаря Максимюку в 1959 году впервые там отметился. Помню, рано утром подняли нас всех и усадили на какую-то длинную скамью в клетке. А рядом поместили страшнейшую, пьяную бабищу в грязных лохмотьях, которая беспрерывно орала: "Ну, что, бля, подходи, суки, по очереди, доставай по четвертному! Всем дам, всех обслужу! Всем, бля, за четвертной! Ну, давайте, падлы, кто первый ебаться по четвертаку?" Я же, еле ворочая языком, спросил ее из чистого любопытства и, чтоб голова меньше гудела: А по любви дашь? Бабища посмотрела на меня совершенно ошалело и сказала проникновенно: Эх, милай! По любви дают, кто в тюрьме не сидел! … И то, что называется "групповым сексом" я тоже впервые именно с ним, Алькой Максимюком, испытал. Были у нас две девочки, и обе - Наташи. У одной фамилия была красивая, хоть и с нехорошим намеком: Трипольская. А у второй – простая, что-то вроде Сидоровой или Степановой, уже забыл. Но точно помню, что она была телефонистка, ибо до этого трахал я эту Наташу с простой русской фамилией как раз у нее на телефонной подстанции во время дежурств, благо она там всегда абсолютно одна дежурила. Подстанция сия находилась в неком подвале на Охте, и имела небольшой диванчик, где мы умещались, если я сажал ее на себя сверху. Единственное неудобство возникало, когда раздавались какие-то пронзительные звонки, и Наташа, с криком "Ох, аварийный!", слетала с меня, как была голенькая, хватала отвертку и исчезала между бесчисленных железных шкафов, в которых постоянно что-то тарахтело. Свершилась наша групповуха июньской ночью 1961-го года на Васильевском острове в ГАване, в комнатушке коммунальной квартиры, где Наташа телефонистка с мамой жила. Но мамы, уверили нас Наташи, всю ночь не будет, она, мол, на дежурстве. На каком и где – не уточнили. А мы и не спрашивали. Комнатка же там была такая маленькая, что нам ничего не оставалось, как презреть свойственную нашему поколению врожденную стыдливость, и трахаться друг у друга на виду, тем более, что из-за белой ночи над светом мы были не властны. Оттого так сами себя завели, что нечаянно поменялись парами, и я, вместо Наташи телефонистки, вдруг, сам не помню как, оказался на Наташе Трипольской… Окно этой комнатушки выходило прямо на Финский залив, и долгий июньский закат над серой морской гладью красил в возбуждающе розовый цвет наши переплетенные молодые тела. Так и остались в памяти две хорошенькие голенькие девочки, теплая водка в граненых стаканах, цветущая сирень под окном и пылающее над Кронштадтом небо… … Вдруг, часа в три ночи, неожиданно ввалилась мама Наташи-телефонистки в большом белом фартуке с овальной бляхой Дежурный дворник. И сразу яростно набросилась на собственную дочку, которая возлежала возле Максимюка в полной истоме. Тот же в панике успел как-то накрыться простыней, приложить к шее висевший рядом на стуле галстук и выставить его поверх простынки с намеком: мол, одетый лежу. Однако, мама-дворничиха ни на него, ни на меня не обратила ровно никакого внимания, так, словно, мы оба – пустое место, а начала злобно тыкать дочку кулаком и шипеть (кричать, видимо, не могла – квартира-то была коммунальная): Ебешься, сука! Блядуешь! Ебешься, сука! Блядуешь! Наташа же томно так отмахивалась от нее ручкой, как от назойливой мухи, и бормотала пьяненько, даже глаз не раскрывая: Да брось ты, мам, бля, на хуй в нату-у-ре! Мы с Максимюком, воспользовавшись разборкой между мамой и Наташами, как-то умудрились выскользнуть, со сверхзвуковой скоростью собрать свои шмотки, цапнуть со стола последнюю почти что целую бутыль водки и, полуголыми, вытряхнуться на лестницу. Скатились по ней двумя колобками, быстро дооделись и выскочили на улицу. Так из Гавани и пошли пешком, прихлебывая из горлышка, через весь Васильевский остров и Петроградскую сторону к Максимюку на Льва Толстого. При этом еще умудрялись танцевать что-то вроде рок-н-рола, напевая: "Ван-ту-фри-о клок-файф-о-клок-рок!" И ножонками, помнится, дрыгали, ввинчивая подошвы в асфальт. А вокруг нас театральными декорациями простирались пустые призрачные улицы великого города, подсвеченные всеми красками белой ночи "июня севера". Нам было по двадцать лет, и этот прекрасный мир был наш… … Мне часто кажется, что петербургская белая ночь – это как бы награда у Господа, за какие-то заслуги в прошлых жизнях. Кого-то одной всего ночью и наградят, и он, снова оказавшись в своем Кривом Роге, потом всю жизнь эту белую ночь будет вспоминать со слезами на глазах. Если, конечно, поймет и оценит, чем Господь его одарил. А может и не понять и, вернувшись в свой Нижний Тагил, пожаловаться соседям: мол, как они там живут?! Спать же невозможно! Всю ночь глаз не сомкнул! Не, туда я больше не ездок! Знавал я таких отрицателей белых ночей: одного и целую компанию. Первый (что один) был известный русофоб маркиз де Кюстен, посетивший Петербург в достославное царствие государя императора Николая Павловича. Так он, мудило, стоял в белую ночь 1839 года на мосту перед потрясающим Петербургом и абсолютно ничего не ощущал, кроме раздражения! Потом злобно писал, что, мол, всё, это – херня какая-то, греческий зал, запихнутый в финские болота. Впрочем, чего с него взять, с русофоба? Хотя в остальном, как же он, засранец, умно и проницательно всё понял и определил! Не менее точно, чем его соотечественник Андрэ Жид ровно век спустя. Всю Россию увидел именно такой, какой она и была, а не хотела казаться в глазах просвещенной Европы! Всю, кроме Питера. А вот компанией отрицателей петербургской красоты была группа экскурсантов из Могилева. Мы, четверо студентов-филологов, ехали с ними автостопом в начале июля 1965-го года, в одном и том же автобусе. Могилевцы возвращались этим автобусом из Питера, проведя там как раз несколько белых ночей, и при этом жутчайше город наш поносили, мол, все там у вас говно. Я, морально раздавленный, жалобно спросил: "А вы, хоть, Зимний дворец видели?" На что могилёвцы мне совершенно резонно ответили: – Да чо, там, ваш говенный Зимний дворец!? Чо на него смотреть! А вот вы лучше скажите, видели ли вы наш новый могилевский дворец культуры!? И я, помнится, заткнулся, ибо понял, что они правы. Ведь я видел только наш Зимний дворец, а они, кроме него, еще видели свой могилевский дворец культуры. И это они могли сравнивать, не я… Монреаль, 06 сентября 2000 года, первый час ночи Полночь, старина, а я только что проснулся. И даже не помню, как заснул. Полежал в темноте, попытался припомнить – не получилось. Однако само вспомнилось, без всяких с моей стороны усилий, что в холодильнике стоит литровая Абсолюта, всего лишь на половину опустошенная. Вот же до чего память-то людская избирательна. Посему сразу встал. Тем более, что одеваться мне не надо было. Надька, ключница моя, лентяйка, раздеть меня поленилась. Совсем, гляжу, распустилась баба. Пора для порки на конюшню отправлять. Шучу, шучу, не пугайся, супруга моя на "ключницу" не обижается. Мы с ней часто так играем в служанку и барина. И обоим в кайф. Но я отвлекся. Встал, значит, зашел на кухоньку и там тихонечко принял абсолютика. Тихо так, чтобы семейство не разбудить. Но нет, проснулась супруга моя любезная. Не спится ей, видите ли. Начала меня гнать спать, однако не шибко настойчиво, ибо она у меня сама с хорошим алкогольным прошлым и такое дело, как опохмелка в любое время дня и ночи уважает очень серьезно. Хотя уже три года, как в полной завязке. Так что быстро уступила, тем более я заупрямился. Махнула рукой, пьяным мудаком меня попотчевала и снова спать укатила, гордая в глубине души тем фактом, что так долго не пьет совсем. А бухала в своё время крепко. В течение многих лет являлась моей основной, и чаще всего, единственной собутыльницей. С 6 декабря 82 года, когда мы с ней познакомились. Была она тогда весьма ещё юна (двадцать лет только стукнуло) и весьма собой хороша. Впрочем, и сейчас, как пить прекратила, то быстро в прежнюю форму вернулась, так что мужики на улице оборачиваются и из машин руками машут. А то! Худая, высокая, ноги от ушей и формы идеальной. Копна волос и морда еще совсем не потрепанная. Никогда тридцать восемь лет не дашь. Я же, как увидел первый раз в своем Перовском доме на Плеханова такое длинноногое зеленоокое чудо, аж глазам не поверил. И решил, что эта птичка залетела ко мне случайно, просто зашла с подругой из-за декабрьской скуки, да хляби, и мне со своей пьяной помятой сорокадвухлетней рожей ничего здесь не обломится. Однако птичка тут же залила в клювик стакан Агдама и послала меня за водкой, ибо портвейну оставалось на самом дне. А когда лакирнули водочкой выпитую бормотуху, то как-то сразу показалась она мне такой родной, доступной, словно специально для меня созданной. Так что мы с ней начали прямо при всех тискаться на кухне и целоваться. Затем покинули веселящуюся там компанию и удалились в комнату, где бухнулись на тахту и уже до утра с неё не вставали. На следующий день на работу не пошли. У меня он был не присутственным, а Надёжа в свой суд даже не позвонила. Она тогда в суде работала машинисткой. Пошли же мы вместе с ночевавшими у нас друзьями в пивнуху-автомат, что был в старом парке у платформы Перово. Стояли там за грязным липким столиком среди воняющих воблой и накаченных пивом Перовских алкашей, а я всё любовался на её высокую стройную фигурку, на пэтэушную челку и не верил, что столь молодая и красивая девочка только что провела со мной всю ночь. Так с тех пор мы и не расставались. Через год с небольшим, в марте 84 поженились, а ещё через год у нас дочка Санька родилась. Как видишь, опять Александра. И все эти годы до моего отъезда в Канаду в августе 89-го всё больше и больше друг на друге замыкались, так, что даже в гости стали редко ходить. Сутками иногда валялись в койке, слушали сладкие бразильские самбы, португальские фадо, секс блюзы Фаусто Папетти, французских и итальянских шансонье, записанных мной еще в Алжире, бесконечно пьянствовали и беспрестанно трахались. Иногда закрываю глаза и вспоминаю мою однокомнатную квартирку семнадцати квадратных метров в Перово на первом этаже хрущевской пятиэтажки с яблоневым садом под окнами. Алжирские покрывала по стенам, на них сахарский лук со стрелами, декоративный кинжал. Под потолком – кованый арабский фонарь с цветными стеклами, медный мавританский столик – возле постели. Всё рваное, старое, ломаное, а потому отданное мне бывшей супругой без всякого сожаления. А тем не менее смотрелось красиво, особенно в полумраке. Там же у меня почти всегда были сумерки из-за яблоневых зарослей за окном. Месяц май, пять часов утра. Первые лучи рассвета пробиваются сквозь листву и розовые цветы. Я встаю, жму кнопку магнитофона, звучит нежный и страстный голос Амалии Родригес. Нахожу возле кровати початую бутылку водки, оба делаем по хорошему глотку, и вся вселенная принадлежит нам. А мы в ней летаем. Одна кассета кончается, включается другая, Амалию сменяет Азнавур, мы же так и парим над миром, слившись в одно целое. Потом, совершенно обессиленные, выходим и идем в обнимку к станции Перово в уже ставший нашим семейным пивной автомат. Там находим место под весенним солнцем и заставляем его кружками. Май, первая нежная зелень, белая пена, вкус московского пива, божественный цвет старого неухоженного парка прямо в котором стоит наша пивнуха. Мы вместе, мы счастливы, а кругом – Россия… … Когда в апреле 92-го Надя с Санькой приехали сюда в Монреаль, то наше замыкание друг на друге стало практически полным. В Москве всё-таки у каждого из нас была работа, друзья, сослуживцы. Были дорогие нам люди, общение с которыми хотя бы иногда нас размыкало. Здесь же не было абсолютно никого. Первое время, особенно, когда я начал работать с иммиграционными адвокатами, соотечественники часто пытались пригласить нас в гости. Но мы всегда уклонялись под самыми разными предлогами. Просто оттого, что вдвоем было интересней и веселей, чем в какой-либо малознакомой компании людей, которым нам было абсолютно нечего сказать. Так и сидели часами на кухне, ругали советскую власть. Правда для конспирации называли её Софьей Власьевной, ибо по привычке всё ещё немножко боялись микрофонов КГБ. Прямо, как в Перовском доме. А чтобы уж совсем было как там, я Галича ставил. Причем не новые, постсоветские записи, а старые, дошедшие еще из семидесятых годов, где сквозь жутчайше шумную магнитофонную грязь пробивались такие чистые слова: "А я выбираю свободу Норильска и Воркуты…" Как, помнится, в свое время сердца-то замирали, какие слезы исторгались из глаз! В общем, продолжали выдавливать из себя раба. Ну, а поскольку природа не терпит пустоты, то тут же заполняли алкоголем образовавшийся в душе после выдавливания раба вакуум. Вот только водку пили уже не нашу, не московскую. Хотя, помнится, как-то привез я Надёже из Москвы две бутылки с портретами Жирика и Брынцалова. Но ей не понравилось. Выпила по паре рюмок того и другого и вынесла приговор: "К удовольствию слона, – говорит, – сия водка неудобна". Это она как-то прочла, что в восемнадцатом веке персидские шахи дарили русским царям слонов, а те в гнилом петербургском климате простужались и болели. Так наши люди придумали давать им каждый день по пол ведра водки. Однако слоны часто норов проявляли, пословицы, что плохой водки не бывает, не признавали, абы какую не пили, и хоботы воротили. Тогда слоновщики доносили во дворец: "К удовольствию слона сия водка неудобна, понеже явилась с пригарью и зело сивым духом смердяща". Так и Жириновка с Брынцаловкой к удовольствию моей бабы, избалованной Абсолютом, оказались неудобны. Ну, это уж когда было, Шурик, аж пять лет тому назад. А с осени 97 она больше не пьет ни капли. Она ваще много чего не делает. Не работает, например, и не хочет. Хотя по-французски квакает весьма бойко. Да и по-английски довольно связно чирикает. А вот работать не желает. И напевает при этом: Пускай работает другой, кого волнует коммунизьм, меня ж волнует мой слабый организьм. Впрочем, был у её слабого организма канадский трудовой период. В 93-94 годах работала она в модной бутик дизайнерши мадам Беснер, в шикарном монреальском подземном торговом центре типа лужковского, что на Манежной площади. Поначалу, правда, вся зарплата на её же шмотки и уходила, ибо Беснериха требовала, чтобы она была элегантна, как рояль и чтоб пахло от неё коко-шанелкой. Местом своим супруга моя первое время исключительно дорожила. Настолько, что уже в воскресенье садилась на отходняк и ни-ни! Чтоб, ни дай Бог, в понедельник с бодуна на службе оказаться! Потом, правда, немного попривыкла, пообтесалась, и отходнячок как-то сам собой переместился на понедельник. Но чтоб на работе?! В бутик?! Да, Боже упаси! Ну, а потом-то мы еще больше попривыкли, пообтесались и по понедельничкам (а, впоследствие, не только по понедельничкам) бухало-то с фуфыря в сортирчике, что за бутиком:буль-буль-буль. Затем, коко-шанелкой: раз-раз-раз! И горсть пастилок в рот: хрум-хрум-хрум. А Беснериха, дура, удивляется:Что это, мол, вы, мадам Нади, мятное всё жрете, не вредно ли? А моя ей, мол, не извольте, шер мадам, беспокоиться. Са ва тре бьян, феня, мол, у меня, блин, такая. Ну, а хозяйке-то что? Феня, так феня, лишь бы рубашки продавала. И ни разу за все полтора года, пока Беснериха благополучно ни разорилась, не заподозрила она мою дражайшую супругу в пьянстве на боевом посту, столь крута была её московская закалка. И этих полутора лет канадского рабочего опыта хватает ей по уши, так что продолжить его отказывается категорически. Мол, не хочу по трезвяку пахать. Пойду работать, если только снова запью. Да только тебе же дороже выйдет. Я, мол, сколько пропью – не заработаю. Ну, а при таком раскладе выхода у меня нет, как только на её безделье соглашаться. Впрочем, безделье сие весьма относительное, ведь на ней, действительно, – весь дом. У меня как? Работа есть – работаю. А нет, так на диване лежу, читаю русскую прессу, мемуары участников гражданской войны, смотрю очередной петербургский сериал про ментов и бандитов и в жизни зад не подниму, чтоб, хотя бы пол подмести. Зато, настолько проникся сериалами, что уже не только понимать начал ново русский язык их персонажей, но даже и мыслить на нем. Я ведь всё же – филолог, всё же затронут языкознанием, и к языкам способность имею. Так вот, стал я как-то тут тереть базар о канадской истории с недавно сюда приехавшим другом юности Севой Кошкиным по кличке "Старикашка", и сам не заметил, как перешел на ново русский, и прямо на нем всё ему объяснил. Вся эта, – говорю ему, – местность типа Квебек и окрестности с самого начала чисто конкретно были под крышей французских. А английские крышевали по соседству. Но типа начались между ними терки и обидки. Английские забыковали, стали на французских типа наезжать, предъявы гнать, на недоверие ставить. Но французские – пацаны реальные, в натуре, с ними чиста не забалуешь. Так они забили английским стрелку, и там сначала то пытались по понятиям базарить, а потом видят, что эти английские, чисто по жизни – отморозки! Гонят гнилой базар и братву за лохов держат. Типа, совсем без понятий, козлы, в натуре! В общем, братва за стволы – и началось мочилово. Но не подфартило, у козлов этих, английских, стволы круче оказались. Так они, сучары позорные, французских в большинстве типа замочили, а остальных опустили, беспредельщики, и петухами в кичман к параше отправили. Ну и стал с тех пор Квебек типа под крышей английских, да так и живет уж почти 200 лет. А, главное, Старикашка от моего объяснения в непонятку не попал, насколько ему сразу базар прояснился. Я же, после этого исторического экскурса плеснул сто грамм в русский гранёный стакан и сам себя спросил: А мог бы лет двадцать тому назад эмигрант, вроде меня, одиннадцать годков проживший на чужбине, так держать руку на пульсе родного языка? И сам себе ответил: Не мог бы никак. А посему с чувством глубокого удовлетворения принял еще на грудь за великие перербургские сериалы, что прямо сейчас и повторю. За мой любимый Городок с его Ментами, Петербургскими бандитами, Убойными силовиками и Алейниковым со Стояновым. Дай вам Бог легкого похмелья, ребята! Если бы не вы, жизнь наша здесь была бы полным отстоем. А так, благодаря вашим искрометным талантам и до нас сюда искорки долетают, и мы греемся об них в этой ледяной пустыне столь нам чужой культурной, блин, и языковой среды. Низкие вам эмигрантские мерси боку энд сенькью вери мач! Вздрогнули!… Я их всех, Шурик, уже несколько сот кассет записал и частенько смотрю, рюмашку приняв, иногда даже за содержанием не следя, ибо уже и так каждое слово наизусть знаю (Особенно в Городке). Просто разглядываю питерские улицы, дворы, да обшарпанные подъезды, что с самого моего детства совершенно не изменились. А вот Надёжа, москвичка, когда эти сериалы смотрит, забавляется, оттого, как питерцы относятся к Москве, как гордо объявляют, что, мол, только что туда ездили. Вместе с тем, питерский этикет требует, чтобы при описании московского времяпровождения в тоне обязательно бы проскользнула нотка некой смеси раздражения с оттенком даже презрения, мол, ох, уж эта их Москва, муравейник, большая деревня. Ну в точности, как мы здесь поносим Нью-Йорк, когда сообщаем собеседнику, что, мол, только что оттуда. Я, помнится, в начале января как из Нью-Йорка вернулся и зашел в русский магазин за московской прессой, так тут же с гордостью объявил (к слову, естественно) что в прошлую неделю газет не покупал, ибо мы всей семьей ездили в Нью-Йорк двухтысячный год встречать. И сразу затем понёс к величайшему удовольствию российских монреальцев: "Ну, блин, муравейник, ну, грязища, ну Африка!" А вот дружбан мой, Всеволод Васильевич Кошкин, по кличке "Старикашка" ничего путного о Москве сообщить не сможет, ибо лет десять уже в ней не был. Зато через год в Питере у ларька запросто сможет рассказать пацанам, что он только что из Нью-Йорка, Бостона и Монреаля. Поскольку в данный момент уже девятый месяц пошел, как в Монреале и находится. А до этого он сначала, сразу после нового года прибыл в Нью-Йорк на деньги нашего общего университетского друга, Сереги Печникова, по кликухе Печник-американец. Тот встретил его в аэропорту Кеннеди и отвез к себе в Бостон, где Старикашка прокантовался еще пару недель. Тридцатого же января сего года в пять часов утра он в абсолютно трезвом виде перешел в районе Платсбурга канадско-американскую границу и объявил себя политическим беженцем. Против Питерских ментов. Мол, стоит ему в Питере выйти из дома, как мусорА позорные тут же метут его в вытрезвитель за политические убеждения. И по иронии судьбы он оказался моим почти единственным клиентом-беженцем за всё последнее время. Так, что свои законные 200 баксов я за него от Бюро юридической помощи беженцам получил сполна. В прошлые-то времена я по 10-15 человек в месяц обслуживал, так что имел только от вышеозначенного Бюро 2-3 штуки баксов в месяц. Потом все пошло хуже и хуже. Канада нашим людям начала без разбора отказывать, а те, естественно, должным образом отреагировали. Ехать стали всё меньше и меньше. Но еще появлялось какое-то количество лиц, которые считали, что важна не цель, а движение. И приезжали только лишь, чтобы потусоваться пару лет, получая велфер, и подлечиться на халяву, как Всеволод Васильевич. Но ныне, когда дела решаются максимум за год (а то и меньше), да еще оказался весьма затрудненным доступ к медицине, так и таких любителей практически не стало. В прежние-то времена Сева, кроме велфера, получил бы еще неограниченную возможность пользоваться канадским здравоохранением, и дело его длилось бы годами. Причем, все это время ему бы и денежка капала, и лечиться бы он мог в свое удовольствие. Велфера же, конечно, беженцев не лишили, и Старикашке положили 510 баксов. Шансов получить статус у него, как ты понимаешь, нет никаких. Да он и не стремится. Ему лишь бы годик на велфере отсидеть, да отъесться за счет местного налогоплательщика. А то ведь с полной дистрофией приехал. Сам понимаешь, 500 канадских долларов – сумма, конечно, абсолютно мизерная, но не сравнима с 700 российскими рублями, что он получает в виде пенсии. Здесь Сева даже устриц (правда копченых и консервированных) может себе за эти деньги позволить. Снимает же мебелирашку за 220 баксов в получасе ходьбы от нас. И чувствует себя королем. Заранее предвкушает, какие истории будет через год рассказывать у пивного ларька на Петроградской, когда вернется и, естественно, развяжется. Поскольку еще ни грамма тут не выпил. Ни единого. Завязал, как и супруга моя Надежда Владимировна. Так, что мы все, когда встречаемся, то время проводим весьма забавно. Я бухаю по настроению водку, текилу, виски или джин. Наш третий друг с юных студенческих лет, Георгий Ахметович Сейфутдинов, или просто Гиви, всегда только – сухое вино или пиво, ибо родился и жил до девятнадцати лет в славном городе Тифлисе. А моя Надёжа, супруга Гиви Ахметовича Люба, и Старикашка соками балуются… …Так что, у Севы есть все основания пробыть в Канаде годик, чему он нещадно рад. Поскольку все предыдущие годы питался только и исключительно за счет тех запасов круп и макарон, что его покойная блокадница мама, пламенная большевичка и преподавательница марксизма-ленинизма, сделала еще в 1952 году, когда была уверена, что американский империализм вкупе с кликами Тито, Гоминдана и Ли Сын Мана, при поддержке реваншистов из Бонна и испанского каудильо, со дня на день развяжут третью мировую войну. Вот и хавал он день за днем все последние годы эти макароны 50 летней давности, так как денег на еду не было совсем, ибо вся пенсия уходила на водку. Впрочем, на водку только в первые дни. А дальше на суррогаты, вроде красной шапочки (средство от пота ног на спирту). В общем, отъесться за год Сева сможет капитально и нарастить жирка на будущую и неминуемую петербургскую дистрофию. А главное, он мечтает съездить и посмотреть Ниагару. Говорит, что для него побывать на Ниагаре – всё равно, что слетать на луну. Уже начал потихоньку копить на поездку, и если так и не запьет, то накопит. А после Ниагары-то и Нью-Йорка как же его пацаны зауважают у пивного ларька на Большой Белозерской улице родной Петроградской стороны. Это, когда Старикашка вернется домой и развяжется окончательно и бесповоротно. Того же 06 сентября 2000; 18 часов 00 мин в том же Монреале А сейчас, Шурик, стоит гордо предо мной такая монументальная бутыль водки "Финляндия" шершавая, как гранит линии Маннергейма. Я же в шестидесятилетнем возрасте и здравом уме начинаю собственную финскую кампанию под маринованный перчик, огурчики и Батяню-комбата. Вот пошла в дело первая ударная сотка в стаканИ, граненом, как танковый корпус, и красные броневойска вгрызлись в предполье белофинских укреплений у станции Белоостров. Вторая ударная, поддержанная огнем маринованного перчика, и савейские воины, невзирая на жестокие потери и свирепый мороз, заняли Куоккало. Еще сотка огневой поддержки с огурчиком вторым эшелоном и – наши танки топчут сугробы Келломяки. А над ухом у меня грохочет из динамиков: "Комбатт, батяня комбатт! За нами Ррассея, Москва и Арбат! Огонь батаррея, огонь батальен!!!" И такой мне кайф за Расею-то, Шурик, что аж на стуле в ритм подпрыгиваю и вилкой с огурцом машу. Тоже в ритм. И это я. Тот самый, который 30 лет назад всего Брассанса и Бреля наизусть знал. Сартра с Камю в подлиннике по десять раз перечитывал. Я – это, друг мой, я… … Pardon, блин, отвлекся на посторонние темы. А ведь не шутки шутим – война! Подожди! Значит, наши танки в Келломяки? Так давай по этому поводу еще по сотке! Вздрогнули! Ну, а там, чтобы не терять стратегичскую инициативу, снова ударная сотка в граненом бронестаканИ, и красное знамя с серпом и яйцами – над главной кирхой Териокки. И вперед на Вуоксен-Вирта к линии Манергейма. Всё. Отныне мне придётся провести детство и юность, самое прекрасное время, в чужой земле, нагло отобранной у мирного культурнейшего народа. Мне предстоит страстно полюбить, как кровно свои, эти чужие покрытые соснами песчаные дюны и серенький горизонт финского залива. Отныне я уже никогда не смогу честно взглянуть финну в глаза и сделать вид, что, мол, без всякого я понятия о том, что моё родное Репино это – его Куоккало, мой милый Зеленогорск это – Териоки, а чудесное, с детства дорогое мне Комарово, когда-то было их Келломяки. Представляешь: На недельку до второго я уеду в Келломяки… Нда… А, ну и хер с ними! Водка-то есть, так хули рассуждать? Еще по одной, прорвем линию Маннергейма, и дальше – на Выборг-Виппури! А там купим у белофиннов креп-нейлоновые носки. По ихнему это звучит так: Миня тахдон остаа крепи-найлон цуккат! Что значит: Я хочу купить креп-нейлоновые носки. А еще плащь по ихнему будет: таки, и отсюда – такешник на жаргоне ленинградских фарцовщиков. А часы – келы. Так что, видишь, запас слов у меня вполне достаточный для прорыва линии Маннергейма. Кстати, два года назад, когда я был в Хельсинки и мы гнали для растаможки из Финляндии в Москву, якобы, мою машину, то, пока ее не получили в порту, раз десять проезжали (с подлинным владельцем, что мне и оплатил дорогу) на такси мимо памятника Маннергейму, и я, пьяненький, тыча в него пальцем, важно говорил точиле: Хюве пойка!, то бишь: хороший парень. А точила рассыпался по ихнему: бля-бля-бля-бля-бля, мол, здорово он вам москалям пиздюлей навешал зимой 1940. Но я этого не понимал и понимать не хотел, ибо чуял в точиле белофинскую кукушку. Ой, чуял! И общение свел до минимума. Даже носки не купил. Ни плащ фарцевать не стал, ни часы. У белофинских кукушек не фарцую! А вот друг мой любезный, Старикашка, когда гуляет по Монреалю, то у него нередко кто-то что-то спрашивает. Он же, естественно, не понимает, ибо ни английскому, ни французскому не учен. Так он, чтобы достоинство сохранить, отвечает певуче: "Фи-и-нска т-у-уриста. Нихт ферштейн!" Канает, в общем, под белофинна… … Я же не просто так развоевался с Финляндией, а с умыслом: чтобы ночью спалось покрепче. А то прошлая ночь была у меня уж шибко беспокойная. Не довоевал я, и всё время мелькали перед глазами какие-то клики. Только сомкну очи, как вижу клику Гоминдана. Сбегаю поссать, снова засну, так видится клика Ли-Сын-Мана. Гоню её прочь, стараюсь уснуть, а перед глазами, как живая клика Салазара. Я ей рукой отмашку: Чур меня, чур! Смеживаю очи, а там клика Тито-Ранковича, и сам Тито, кровавый палач, держит в руке электрический стул и говорит: "Любят меня в Америке, руку подали, стул предложили". Сверху же сияют огненные слова: "Из Америки в Югославию отправлена партия электрических стульев". И автор этого кошмарного сна – крокодильский художник Борис Ефимов тоже мне снится среди всех прочих клик. В 1956 году кровавый палач Тито нанес дружеский визит в СССР, и в том числе, в его программе было посещение квартиры N 12 по Загородному 17. Поскольку именно в этой квартире жил кровавый палач Тито в свой петроградский период с 1917 по 1918 год, ибо в 1915 добровольно сдался в Российский плен. А в квартире N 12 по Загородному 17 проживал мой школьный приятель Виталий Иваныч Шмелько. И было в их огромной коммуналке 16 комнаток на 16 семейств и один толчок. Так кто-то из умных людей убедил Никитку, что на Загородный N17 кровавого палача Тито везти не обязательно, мол, перебьется, кровавый-то. Но ремонт у них на всякий случай сделали. Причем, аврально – за три дня. Вся квартира обалдела, а потом, двадцать лет спустя так и называла его: "титовский ремонт". Через месяц после отъезда товарища Тито, (который Загородный 17 так и не посетил) встретил я в трамвае на Звенигородской улице инвалида на костылях с гармошкой, который пел: "Дорогой товарищ Тито, ты – наш лучший друг и брат. Нам сказал Хрущев Никита – ты ни в чем не виноват!" Затем исполнитель снимал шапку и возвещал: "Граждане, братья и сестры! Подайте, кто сколько может, бывшему фронтовику, активному борцу за ослабление международной напряженности!" И подавали, жалел в те годы народ фронтовиков, поющих в общественном транспорте. Что же касается Батяни комбата, то – песня конечно прелестная и боевая, но вот только не фронтовиком написана, а для фронтовиков. Она вполне в русле прекрасных мелодичных песен, столь нами любимых, вроде: "Синий платочек", "Темная ночь", "Вьется в тесной печурке огонь", "Эх, дороги!" и тп. Все эти песни были созданы в 41 – 45 годах, авторами, что на фронт выезжали, как на экскурсию, а уж в атаку никогда не ходили точно. И слава Богу. Иначе, хрен бы что написали. Будь я лет на 20 помоложе, так и считал бы, что это и есть настоящие фронтовые песни. Ан нет, возраст не дает, ибо слышал я их, другие, подлинные. Пели их по трамваям и поездам приземленные люди на тележках с подшипниками и деревянными подпорками с ручками, которыми они от земли отталкивались. Пели хрипло, не музыкально и без оркестра. Да и слова были не столь красивы, как в Темной ночи, Землянке или Синем платочке. Вот такие там были слова: Я в рот ебал, я Харьков брал, Я кишки метрами глотал, Я кровь мешками проливал, Я в рот ебал, я Харьков брал Нет мурашек? А у меня есть. С того самого 51-го года, когда я впервые услышал эту песню в пригородном поезде. Мурашки присутствуют, но почему-то соседствуют с совершенно абсурдным, бессмысленным желанием уйти туда в сороковые – пятидесятые годы, уйти и жить только ими. А ведь, наверное, хуже эпохи в истории человечества так и вообще, не было. Но вот тянет. Видимо волшебство детства настолько притягательно, что для меня в миллион раз милее весна 45-го в Горьком, чем весна 2000 в Монреале. Здесь все вылизано, все по ранжиру, все – сытно и благожелательно. Там же все было грязно и голодно, но вился за домом весь в черемухе и сирени овраг, а на той стороне стояла школа, в которой помещался лагерь для пленных немцев. И был месяц май. На соседнем крыльце сидела верхняя половина человека с лицом юного двадцатилетнего красавца и волнующе играла на баяне "Соловьи, соловьи не будите солдат", да еще "Осенний вальс, весенний сон играет гармонист". Люди же кругом пили, обнимались и плакали, а краснолицые девушки в пестрых платьях вальсировали друг с другом, семеня бутылками ножек по чахлой весенней траве. На загаженной и облупленной горьковской улице, у зассанного подъезда соседнего скособоченного дома стояло между двух луж на кривой булыжной мостовой инопланетное авто. Сияющий лаком кабриолет с открытым верхом, красными кожаными сиденьями, желтыми фарами и колесами на ослепительно сверкающих спицах. Я пялился на него, раззявя рот, а Толька Шарманщик, который все знал, подошел сзади и сказал мне таинственное слово: "Трофейная! Папка Витьки Миронова привез"… … Метров за сто от нашего двора, на углу Грузинской и Свердловки спал, раскинувшись, на грязном асфальте, как на семейном ложе, сказочный богатырь в ярко начищенных сапогах, новеньком кителе с голубыми петлицами и огромными крыльями золотых погон, украшенными птичками летчика. Вся его грудь, обвешанная орденами и медалями с пестрыми ленточками, плавно колыхалась в такт мирному дыханию уснувшего исполина. Голова с русым чубом покоилась возле лужи, а рядом аккуратно стояла новенькая красивая фуражка с красной звездой и крылышками. Я смотрел на неё и видел в сверкающем козырьке свое вихрастое отображение, точно такое же, как только что наблюдал в блестящей дверце лимузина… А откуда-то издалека, со стороны Кремля слышалось бум-бум-бум духового оркестра, который играл: Артиллеристы, Сталин дал приказ! … Потом в моей жизни было еще одно таинственное слово: "Бологое". Оно не принимало горьковские поезда, и мы не могли вернуться домой, так как через Москву мать категорически ехать отказывалась. Боялась пересадок с вокзала на вокзал и воров, в полной уверенности, что в Москве наши чемоданы обязательно сопрут. И словосочетание "Бологое не принимает" произносилось в доме по десять раз в день. Только где-то в начале июня 45-го, вдруг, приходит известие: Можно ехать, Бологое, наконец, принимает. И я вижу то, что потом назовут "пейзаж после битвы". Вдоль дороги Горький - Ленинград, начиная именно где-то с Бологое, – взорванные вокзалы и бесконечное количество пущенных под откос вагонов с паровозами. На соседней полке ехал весь обвешанный медалями человек, который играл со мной, почему-то обнимал меня, чужого ему мальчика, что-то рассказывал маме с крестной и плакал. А мать и крестная разрешали ему меня обнимать и плакали вместе с ним. Не существовало тогда слова "педофил" и существовать не могло, а люди были чисты и прозрачны. И объяснял он мне, что вот те опрокинутые вагоны синие и желтые, где много-много дверей, так те – немецкие. А вон зеленые с грибками на крышах и дверьми только по бокам – так те наши. И я, высунувшись из окна почти по пояс кричал: "Мам! Немецкий поезд взорватый! Мам, русский поезд взорватый!" И никогда не ошибался… Потом, уже в Ленинграде мы ехали на трамваях с пересадками по Невскому и Владимирскому с Загородным, а мама показывала крестной на разрушенные здания, чего-то рассказывала и снова плакала. Мне же это было непонятно. Зачем реветь, когда руины такие интересные, гораздо интересней, чем целые дома, и так хочется туда внутрь заглянуть и полазить. В Горьком, вот, руин не было, а здесь есть. И я представлял уже, как с новыми друзьями, которых обязательно найду, буду там всё изучать. Мама же с крестной вообще первые дни плакали, не переставая. Помнится, ехали мы куда-то в троллейбусе, и возле Мариинского театра вошла молодая пара. Так даже мне, пятилетнему ребенку стало понятно, что оба они необычайно красивы. Парень – высокий, стройный, в новенькой гимнастерке со столбиком орденских планок, и девушка – нежная, беленькая в изящном воздушном платье. Вот только глаз у парня не было, а то место, где у людей глаза, закрыто было у него аккуратной черной кожаной повязочкой в виде как бы очечков. Они сели рядом, обнявшись, и она таким спокойным, как мне сейчас даже кажется, радостным голосом рассказывала ему о тех местах, по которым мы проезжали. Он как-то нелепо размахивал руками и всё время спрашивал:А сейчас мы где? А сейчас? А такой-то дом цел? А тот, что рядом? Она же сообщала, что, да, мол, вот такой-то дом цел. А такой-то нет. И мама с крестной опять смотрели на них и плакали… … Но это было так давно, в том уже далеком исчезнувшем веке. Век наш ушел, пришли новые люди, совсем другие. Не хуже и не лучше нас. Просто другие. Они прекрасно знают Windows -98, Интернет, среду RAD Delfi, все серверы Oracle, Interbase и полный пакет программ фирмы Ай-Би-Эм. Но понятия не имеют, в чем состоит разница между полной и окончательной победой социализма, не ведают, кто такие борцы за мир, друзья СССР Раймонда Дьен, Говард Фаст и Поль Робсон. Уж не говоря про то, что такое довесок, керогаз, вставочка, апрельские тезисы, ветвистая пшеница, детекторный приемник, одуванчик коксагыз, тарапунька и штепсель, двадцать шесть бакинских комиссаров и примкнувший к ним Шепилов. А мы, переполненные таким никому не нужным хламом, стоим перед этими другими людьми совершенно потерянные и абсолютно не представляем, как нам вживаться в сей чужой век и стоит ли вообще… … Два часа ночи, друг ты мой, и я снова только что выдержал еще одну серию супружеских криков: "Ты что здесь сидишь?" Крики эти напомнили мне один солнечный день давно канувшего в небытие сентября 1981 года. Я тогда напросился у начальства поработать две недели в подмосковном совхозе. Срок наш как раз только что истек, мы, человек двадцать работников АПН, сидели на траве перед зданием дирекции и ждали прихода совхозного главбуха для окончательного с нами расчета. В этот момент подъехал Уазик директора, тот вышел, важный такой, с портфелем и направился в здание, возле входа в которое спал, сидя, местный алкаш. Директор прошел мимо него, даже не взглянув, насколько все это никак не нарушало привычную повседневность. Но тут ему, видимо, ударило в голову, что рядом сидят и всё видят "журналисты". Правда, таковых среди нас не было ни одного. Я и еще пара человек были языковыми редакторами, а остальные ребята, так вообще – из хозчасти. Но местный народ почему-то всех АПН-овцев считал журналистами. Директор, кося на нас глазом, вернулся, встал напротив мужика и принялся орать, махая не занятой портфелем рукой: – Ты что здесь сидишь? Ты что здесь сидишь? Я тебя спрашиваю, ты что здесь сидишь? Сначала мужик никак не реагировал и продолжал спать. Но когда интенсивность криков возросла донельзя, он проснулся, поднял голову и открыл один глаз. А директор все продолжал махать рукой, да орать: "Ты что здесь сидишь?" Так какое-то время действие и шло: директор шумел, махал рукой, а мужик на него молча одним глазом смотрел, ибо открыть второй сил у него явно не хватало. Вдруг он разлепил губы и громко спросил: – А х-хули т-ты здесь ходишь? Директора этот вопрос откровенно поставил в тупик. Настолько, что на его физиономии явно читалось: "А и верно? Хули ж я?" Он махнул рукой, вздохнул и ушел. В точности, как только что сейчас махнула рукой и ушла спать моя супруга, посрамленная моим точно таким же вопросом… … Сегодня утром мы долго шлялись со Старикашкой по городу. Он так всухую и гулял, ибо находится в суровой завязке, а я, весь в муках крутого бодуна (это в мои-то годы!) все время прикладывался к скромной литровой пластиковой бутылочке с лемон-биттером. Это для лохов там был лимонад лемон-биттер. А для людей с понятиями – треть джина Бифитер и две трети лемон биттера. И все – тип-топ. Любой мент, то бишь, простите, по-здешнему коп, если бы и увидал, то, пацаны, какие проблемы? Вот, мол, глядите, я – старый хрен пью из горла тоник. И всё. Никаких, блин, alcohol in public. И так вот спокойно попивал я за здоровье Старикашки и Гиви. Я ведь, уже писал тебе, что нас здесь теперь трое, ибо еще в 97-ом наш с ним университетский друг Гиви – Георгий Ахметович Сейфутдинов, переехал из Торонто в Монреаль. Но в походы по городу ходим со Старикашкой без него. Гиви компанию нам не составляет, потому как работа его – разноска рекламок. И ему просто так, забесплатно, на халяву ходить – западло. Вообще-то он прилетел сюда 10 лет назад, всего на год позже меня и сразу попросил в Монреале статус беженца, как преследуемый КГБ русский писатель. Дело в том, что в свое время Гиви пописывал и распространял среди друзей маленькие рассказики в пять-десять строк каждый, от которых мы все просто балдели. Одни названия чего стоили! Например: "Как Суслов хуями оброс", "Как Леонид Ильич обосрался", "Как Владимир Ильич Надежду Константиновну резко осадил". Последний, впрочем, я до сих пор помню наизусть и с удовольствием тебе прямо сейчас процитирую: Занимался рассвет. Владимир Ильич лежал в койке и мучительно соображал, как бы это половчее реорганизовать Рабкрин. Вдруг, рядом лежащая Надежда Константиновна, как схватит его за яйца, за ленинские, как зашепчет на ухо жарко: – Вольдемар, я хочу иметь от тебя ребенка! – Не время Наденька и не место! – резко осадил её Владимир Ильич, вырывая дряблую мошонку из цепких старушечьих кулачков. – Ишь ты, кобыла какая, – подумал он, засыпая, беззлобно. Писал он их до тех пор, пока ни забыл по пьянке в питерском троллейбусе портфель с полным собранием своих сочинений, да ещё в придачу и письмом на собственное имя. К счастью быстро протрезвел, и ему хватило ума сразу же, чуть ли ни в тот же день вывезти за город и закопать на вечные времена пишущую машинку вместе со всеми имеющимися в доме рукописями. А когда его вызвали в Большой дом на Литейный, и потом делали в квартире обыск, бил себя в грудь и твердил комитетчикам, что он эту рукопись на улице нашел и, как настоящий советский гражданин именно им её и вез, когда потерял с устатку. Время, слава Богу, уже было беззубое, 1984 год, при Черненко, но нервы ему все же крепко помотали, а, главное, поперли с работы, которой он очень дорожил. Так что с должности референта международного отдела института Гипроникель ему пришлось перейти на должность приемщика-отправителя, сиречь грузчика, в типографию имени Володарского А, вот, семь лет спустя, в июне 91-го, именно эти рассказики ему и помогли, так что статус беженца он получил прямо в зале. Хотя уже тогда сие являлось чудом и исключением, ибо было ясно, куда идут дела, и практически всем нашим людям, канающим под "жертвы КГБ" отказывали подчистую. А наши-то люди, уж как готовились к слушаниям, какие только жуткие преследования ни изобретали, какие каверзные вопросы сами себе для тренировок ни задавали и какие на них убийственные ответы ни придумывали! Сколько собирали газетных материалов о зверствах КГБ! Помнится, весь 90 год у меня был прекрасный заработок – перевод на французский язык бесчисленных газетных статей о зверствах КГБ из советской перестроечной прессы. Правда, Гиви не готовился абсолютно и никаких статей не собирал. Он просто элементарно пил. А на слушание пришел с жутчайшего бодуна, имея в портфеле не пухлый фолиант газетных вырезок с моими переводами, а шесть банок пива Brador. И за всё то время, пока шло слушание, отвечал на вопросы кое-как, думая только лишь о том, что вот, сейчас всё кончится, он выйдет на набережную Святого Лаврентия Палыча и опохмелится по полной программе. И, вдруг, ему прямо в зале объявляют, что он признан беженцем. По-видимому, на комиссаров произвели впечатление подлинные имена кэгэбешников, которыми сыпал Гиви, да подробности допроса и обыска слишком яркие, чтобы их можно было выдумать. Мы с ним хорошо отметили это событие в квартире, которую он снимал на пару с еще одним питерским беженцем по кличке Плюшевый в западной части улицы Нотр Дам, рядом с метро Сан Анри. Крепко надрались, особенно гивин плюшевый сосед, который пил с горя, ибо получил отказ под чистую. Так он просто спал, сидя за столом, уткнувшись мордой в собственную тарелку с куриными сосиськами и спагетти. При этом Гиви после каждой рюмашки повторял: "Да-а, если бы не майор Середа, Константин Михалыч, то хер бы я статус получил. Надо же, вот кого мне надо благодарить, майора КГБ Середу!". А я, махнул очередную рюмашку и говорю в шутку: Так написал бы ему письмецо. Поблагодарил бы! Гиви прямо аж задрожал от восхищения пред моей идеей и закричал: "Да! Да! Немедленно! Сейчас же!" Так громко завопил, что Плюшевый открыл один глаз и промычал: "Н-н-н-немедлно". Гиви нашел лист бумаги в линеечку и нетрезвой рукой, корявыми буквами написал следующее: Уважаемый гражданин майор Середа Константин Михайлович. С приветом к вам бывший ваш подследственный Сейфутдинов Г.А. От всей души хочу вас поблагодарить за ту заботу, которую вы проявили, допрашивая меня в мае 1984 года на предмет установления авторства ряда пасквильных произведений порочащих наш советский строй и призывающих к свержению оного. До сих пор, дорогой Константин Михайлович стыд жжет мне грудь за то, что я, будучи автором вышеозначенных пасквильных произведений, порочащих наш советский строй и призывающих к свержению оного, не проявил сознательности и большевистской принципиальности, не признал свои ошибки и само авторство, чем лишил вас возможности внеочередного получения очередного воинского звания, квартальной премии и возможно тринадцатой зарплаты. Уважаемый гражданин майор Середа К.М. Спешу сообщить вам, что благодаря только и исключительно вашим допросам и стараниям доказать моё авторство вышеозначенных пасквильных произведений порочащих наш советский строй и призывающих к свержению оного, я получил здесь в Канаде статус беженца и теперь сам являюсь канадцем. Но я человек кавказский, а у нас на Кавказе добро помнят. А посему мне хотелось бы отблагодарить вас за вашу доброту и заботы обо мне и прислать вам джинсы. Также, если у вас есть супруга, то и ей готов прислать, что попросит, только не очень много. Например, лифчик или кофточку с люрексом, на большее-то я не потяну, самому бабок в обрез. Я ведь сижу на пособии для бедных – велфере, а он всего лишь в каких-то жалких десять раз больше вашей зарплаты. Так что, как видите, я не миллионер. Но для вас – не пожалею, ссука буду, век России не видать! Так что напишите мне и сообщите размеры ваши и супруги. С уважением, ваш когда-то подследственный Сейфутдинов Г.А. После этого письмо было вложено в конверт, заклеено и написан следующий адрес: СССР, Ленинград, Литейный 4, КГБ майору Середе К.М. Обратный же адрес в пьяном угаре написал свой собственный на улице Нотр Дам. Мы пошли в депанер за пивом и опустили письмо в ящик. На следующий день, правда, начал Гиви дергаться и говорить, что, мол, засиделся он в Монреале. Пора, мол, ему подаваться в настоящую Канаду, где по-английски говорят. Чувствовалось, боится он, жалеет, что погорячился и ждет от майора какой-либо подлянки за такие шуточки. Поскольку Гиви кончал в свое время английское отделение, владеет он этим языком весьма прилично. И ему действительно не шибко уютно было в городе, где надписи английской не найдешь, а во всех местах говорят на языке, которого он не знает. Так он и слинял в Онтарио, получив статус. Мол, я там сразу работу найду, да и Алиса поможет. Я же потом почти год Плюшевому звонил, до самой его депортации, и всё спрашивал, нет ли случайно Гиви письма от майора Середы. Но письма не было Алиса ему действительно много помогла, однако к работе Гиви так и не приступил, а плотно сел на велфер, да не менее плотно запил, подрабатывая в какой-то прачечной на наличные. И даже собственную жену с сыном не мог вызвать в течение семи лет, ибо ни дня не просыхал. Хотя каждое утро бил самого себя по физиономии и твердил: Ссука я! Ссука! Кончилось тем, что с весны 1997 года он стал бомжевать в полном смысле этого слова, даже велфер потеряв, ибо и адреса никакого не имел. Спал в парке на садовой скамейке, питаясь в Армии Спасения и, подрабатывая на бухало разноской рекламок. Когда же получал хоть какие-то деньги, то всегда кроме выпивки, покупал еще пару другую лотерейных билетов. А в апреле 97 вдруг выиграл 100 долларов. Тут же сел на автобус и вернулся в Монреаль, где снова выправил велфер и снял однокомнатную квартирку, вполне приличную по сравнению с торонтовской садовой скамейкой. И быстро, буквально в один день заполнил все необходимые анкеты для приезда собственной семьи, те, что так и не мог заполнить целых семь лет в Торонто. С прошлого года, когда к нему приехали жена с сыном, стали они жить в нашем доме на первом этаже. А мы – на третьем. Но балконы – в противоположные стороны. Наш на восток, а их на запад. И пьем мы с ним чаще поодиночке, чем вместе, ибо напитки и опьянения у нас с Гиви Ахметовичем разные. Я больше по водочке, а он только и исключительно вино и пиво употребляет. Да и бухаем мы по разным поводам. Я от радости, а он от печали. То есть, я хочу сказать, что когда пью, то вечно радуюсь. Сейфутдинов же поначалу только возрадуется, а потом, наоборот, мрачнеет. Объясняет он сей феномен голосами крови, поскольку его погибший на фронте отец – казанский татарин, а мама – грузинка из Тифлиса, крестившая его в православной церкви Георгием – Вот, – говорит, – иду мимо винного магазина и слышу в ухе ликующий такой грузинский голос крови: Далие, да гуамарджес! - Мол, выпей и возрадуйся! – Возьму пару литров винца, приду домой, приму несколько хороших стаканчиков, и только захочу возрадоваться, как кровь мне снова голос подает. На сей раз не ликующий, а зловещий, татарский, суровым таким шепотом: Ярамэ игаргэ! Аллах каргар – Не смей пить! Аллах накажет! Ну, – говорит, – я и мрачнею. Мучаюсь. Пью и мучаюсь… … Прошлым утром выползли мы с Севой из дома, и как два не очень умных человека, поперли направо в гору. Прошли по горе, понаслаждались открывшимся оттуда видом и спустились вниз в так называемый нижний город. Тот самый, видом на который с горы только что насладились. Мы оба к нему как-то особо относимся, понеже петербуржцы мы с ним. То есть воспитались на подоконнике окна в Европу. Хоть и с решеткой всегда было это окно, но всё-таки всё европейское, нам с детства радует глаз, как, например, перспективы петербургских улиц. А нижний город в Монреале, совсем не такой, как в любом другом американском городе. Он – совершенно европейский. Правда, здесь есть и чисто американская часть, что состоит из полутора десятков разноцветных стеклянных небоскребов.Старикашка называет эту часть "каменные джунгли" и очень любит на их фоне фотографироваться. Каменными джунглями называли небоскребы в пятидесятые годы его мама – пламенная марксистка, мой папа – несгибаемый большевик, и газета ленинградской городской пионерской организации "Ленинские Искры". Дружным марксистским хором убеждали они нас, что мы всем ихним марксистским бородатым богам должны молиться от радости, что не родились и не живем в этих каменных джунглях. Вот потому Старикашка так и любит на их фоне фотографироваться. Оттого, как радуется, что он там не живет. Что живет не в джунглях, а в лесотундре Петроградской стороны. То бишь, еще в лесу, но с каждым годом все больше и больше переходящим в тундру, как лесостепь в степь. Но в нижнем городе, есть и другая часть – европейская, что примыкает к Старому порту. Она и называется по европейски "ситэ", а не по-американски "даун-таун". И состоит из улочек весьма напоминающих петербургские. То бишь – сплошняком фасад к фасаду, и – архитектура прошлых веков. Но на их фоне Старикашка меньше любит фотографироваться. Поскольку его кентам в Питере больше нравятся джунгли. И когда они на снимках видят Старикашку, стоящим на фоне каменных джунглей, то бегают (по его собственному Севиному определению) "как обосранные олени". Не верится им, что ихний собутыльник, тот самый, с кем только недавно "красную шапочку" (средство от пота ног на спирту) в параднике трескали, в одной луже валялись, одной баночкой вискаса закусывали, вдруг такой трезвый, прилично одетый и холеный стоит на фоне настоящих американских небоскребов. По их мнению, такого не может быть, ибо не может быть никогда. А Сева, как они все там на Петроградской понимают, кроме собственного дома на Введенской 7, может находиться только и исключительно в вытрезвителе на улице Скороходова 20. И больше нигде. А тут, вдруг, в Америке! Обидно пацанам, вот они и бегают, как обосранные олени. Действительно, Старикашка жил до приезда в Америку в январе нынешнего года исключительно оседло, в отличие от меня – перекати-поле. Ведь, он не только родился и прожил всю свою жизнь, включая блокаду, в одном и том же доме Петроградской стороны, он даже на этой самой Петроградской стороне и зачат был. В чем я ему жутко (белой завистью) завидую. Ибо, кто я есть такой? Как уже писал, зачат я был в сентябре 1939 года в лагере хабаровского края. В знаменитом Амурлаге, где мои родители находились в качестве членов вольнонаемной геологической партии. Мать, помню, рассказывала: – Да, заключенные кругом работали. Но мы же с папой верили, что у нас просто так не сажают, что это были враги. Правда, и понимали, что среди них тоже невинные есть. Папа даже письма их на волю целыми портфелями носил. Очень, ведь, рисковал. Если бы поймали, то сам бы сел лет на десять, а то и хуже, а ты бы и вообще не родился. Я так понимаю, что папане-то моему, пламенному большевику, весь его большевизм, простил Господь за те письма. И вот задумываюсь иногда: а сам бы понес? А я, пламенный антибольшевик, ответик-то дать элементарно трушу, потому как La chute – "Падение" Камю хоть и весьма давненько перечитывал, да ведь хорошо помню. Помню, какая в ноябре водичка-то под мостом холодная! Как же так можно взять, да в нее прыгнуть? Того гляди, насморк заработаешь! И ещё смею на отца бочку катить, мол, большевик, сталинец, такой сякой. Прости меня, папаня, козел – я. Давай, Шурик, поднимем, не чокаясь, за наших предков. Будь им земля пухом… …Так вот, в амурлагском беззаконии я и был зачат, а родился в городе Горьком. Но, зато, уже в июле, через месяц после родов, отвезла меня мама обратно в славный город Ленинград, где мои родители имели комнату в доме номер пять, что в Лештуковом переулке. Так я и стал ленинградцем в одномесячном возрасте. Люблю рассматривать фотографии собственной жизни. У меня их бессчетное количество, и все вывезены сюда, на чужбину. Сам-то я взял в руки фотоаппарат марки Любитель впервые в 14 лет. И с тех пор не выпускал, меняя фотокамеры по ходу технического прогресса и собственных, увы, весьма скромных возможностей. А до меня, папаня мой – геолог, точно также любил снимать свою жизнь образцовым советским фотоаппаратом харьковского производства марки Лейка-ФЭД. ФЭД, между прочим означало Феликс Эдмундович Дзержинский. Передо мной – пожелтевший снимок нашей комнаты в доме номер пять по Лештукову переулку: Большая круглая печь в углу, явно обитая крашенным охрой железом. Рядом аккуратная поленица дров. Абажур с кисточками, похоже – оранжевый. Этажерка с книгами. Черная тарелка репродуктора на стене. Раскрытый патефон и груда пластинок. Моя собственная кроватка в углу с привязанной погремушкой, этаким шариком с ручкой. Мама в белых носочках и с короткой стрижкой. Отец в круглых "очках-велосипед", держащий меня на руках. Я запеленат, в чепчике и с беззубым ртом, разинутым во всю ширь. А рядом точно также жизнелюбиво улыбается во всю ширь мой родной дядя Леня, брат отца, в форме курсанта Ленинградской военно-морской медицинской академии. На обратной стороне снимка надпись выцветшими чернилами и почерком отца: Ленинград. Ноябрь 1940 года. А вот следующий снимок: мутный задний фон и непонятно вообще, где это происходит. Но, судя по тому, что все же на фоне смутно читаются очертания патефона, это опять у нас в Лештуковом. Молодой кудрявый парень в морской форме держит меня на руках. Это снова – дядя Леня. Вот только форма у него уже не курсанта Военно-морской медицинской академии, а просто, моряка Балтфлота. Месяц назад дядю Леню с треском выперли из академии, как не сдавшего практически ни одного экзамена зимней сессии. Тут же загребли его в Балтфлот рядовым моряком и направили служить на советскую военно-морскую базу Поркалла-Уд, на территории Финляндии. И это тот момент, когда дядя Леня ровно на три минуты забежал проститься, поскольку чисто случайно такое разрешение получил. На оборотной стороне надпись опять отцовским почерком: Ленинград. Апрель 1941 года. Леонид- краснофлотец. С тех пор дядю Леню больше никто не видел. Как, впрочем, и большинство всех тех, кто отправился служить в Поркалло-Уд, сразу после финской войны. Мало кто из них оттуда вернулся. Неизвестно, как и когда сложил дядя Леня свои буйные кудри, где его могила и есть ли она вообще. И уже не будет известно никогда. Сегодня я последний человек на земле, кто помнит о том, что, вот, де, жил когда-то такой кудрявый и веселый парнишка, который никому не сделал зла, а просто не любил учиться в Военно-Медицинской Академии. А любил он девушек, танго про утомленное солнце, фокстроты Цфасмана и очень любил жизнь… Снова вглядываюсь в старый пожелтевший снимок: дядя Леня держит меня на руках и внимательно, без всякой улыбки, на меня смотрит. Я, уже не в пеленках, а в каком-то подобии костюмчика, точно так же внимательно и без всякой улыбки смотрю на него. А на заднем фоне смутно различается патефон. Он его настолько обожал, что приходил с ним даже на лекции в Академию. Все другие курсанты приходили с портфелями и конспектами, а дядя Леня приходил без конспектов, но зато с патефоном. Я его очень хорошо помню, ибо этот патефон с набором заезженных пластинок – вот и все, что осталось от дяди Лени на бренной земле. Еще, правда, писаная маслом копия малоизвестной картины из русского музея. Полный щемящей грусти лесной мартовский пейзаж в тусклых серо-коричневых тонах: высокие сосны, тающий снег, полыньи на реке, да приткнутая к берегу утлая лодчонка. И гордая размашистая подпись в углу: коп. Л. Лесников. Лет до четырнадцати я просто не обращал внимания на наследство дяди Лени, и патефон с пластинками так и пылились на шкафу. Потом все наше поколение вдруг, в одночасье, увлеклось джазом, который журнал "Крокодил" называл "музыкой толстых" и уверял читателей, что "от саксофона, до финского ножа – один шаг". Чертов Ленькин джаз, – как-то промолвил отец, копаясь в куче хлама, складированного на шкафу. Я заинтересовался, достал и принялся слушать довоенные голоса: Я ходил, и я ходила Я так ждал, и я ждала, Я был зол, и я сердилась. Я ушел, и я ушла. По сравнению с Эллой Фитцжеральд и Луисом Амстронгом это был, как бы сейчас сказали, полный отстой. Зато, там оказались такие потрясающие танго! Я ставил пластинку, ложился на диван, клал руки под голову, и смотрел сквозь потолок и ржавую крышу туда далеко, далеко, где сияли аргентинские звезды. Жестяной голос пел под глухие, утробные, но все же хватающие за душу аккорды: Утомленное солнце нежно с морем прощалось В этот миг ты призналась, что нет любви… Ставил другую, и сквозь шипение патефонной пластинки такой же далекий голос пел: Иду я потемневшею аллеей И думать не могу, никак не смею, Прости меня, но я не виновата, Что я любить и ждать тебя устала… Я представлял себя танцующим с Ней, такой прерасной, воздушой, с огромными глазами. Моя рука лежит на её тонкой талии, а… А из соседней комнаты раздавалось ворчание бабы Дуси: Чиво разлегся, лентяй? Заморозить всех хочешь? Кто за дровами пойдет? Мне печку надо топить, не пойдешь в сарай, отцу скажу! Он тебе, шелопаю, задаст! Вроде, я никогда не носил патефон на лекции, но это не мешало моим родителям, бабушкам, дедушкам, все мое детство повторять: "Ты точно такой же шалопай, как дядя Леня. Будешь себя вести как он, тебя тоже заберут в армию и убьют". Слава Богу, они все ошиблись. Меня так и не забрали, а сейчас в 60 лет и в Канаде так уж точно не тронут. И все войны моего века, кроме опереточной ангольской, прошли мимо меня. Даже та – самая главная, которая всех достала. Так жизнь сложилась, что именно в середине июня 1941 года мать снова собралась с отцом в экспедицию и отвезла меня в город Горький к своей маме – моей бабушке Надежде Владимировне, где я и остался после 22 числа. Именно там, в большом двухэтажном деревянном доме, расположенном в глубине двора на Грузинской улице, я начал познавать мир. У нас была комната в коммуналке на первом этаже, где мы жили с бабушкой Надей и дедом Федором, тем самым, что в свое время пропил мукомольный завод. Комната выходила на веранду. Под ней был садик с кустами малины. Сразу за забором садика начинался заросший кустами овраг, по дну которого текла грязная речушка. Спускаться в овраг мне категорически запрещалось, но мы постоянно туда шастали с Юркой Макаровым и Толькой Шарманщиком. Однажды по речушке плыли две лодки с взрослыми ребятами, толкающими их шестами. Взрослыми мы тогда считали тех, кому было больше десяти лет. Лодки перекликались между собой: – Грудь болит! – кричали из одной. – В костях ломота! – отвечала вторая. – Хуй стоит! – орала первая лодка. – Ебать охота! – вторила ей другая. Для меня это был какой-то иностранный язык. Я ничего не понял, обратился за разъяснениями к друзьям, и Юрка с Шарманщиком все мне растолковали в подробностях. Весь процесс зачатия и деторождения был мне наглядно объяснен на дне горьковского оврага летом сорок четвертого года. А за год до описываемых событий в той же компании Юрки и Тольки я наблюдал с крыши нашего дома, как немцы бомбили Сормово. Таким образом, процесс смерти и разрушения я познал на целый год раньше, чем процесс зарождения новой жизни, что, впрочем, было совершенно типично для моего поколения. Вообще-то Горький находился довольно далеко от линии фронта, и бомбить его немцам было весьма накладно. Так что все их самолеты, прорвавшиеся к городу, никогда не интересовались старинными домами городского центра, а устремлялись исключительно на заводские окраины, в первую очередь на Сормово. Посему жители нашего района при звуках воздушной тревоги не прятались по подвалам, а, вооружившись биноклями, лезли на крыши, словно на бесплатный спектакль. Бомбежка, оставившая во мне воспоминания, оказалась последней и происходила аккурат в июле 43 года во время Курской битвы. Я думаю, эта был тот самый налет, столь красочно описанный Эдуардом Лимоновым, который находился тогда на руках у матери в виде шестимесячного Эдика Савенко. Обезумевшая мать, прижимая к груди дитё, носилась по сормовским улицам среди разрывов бомб, а трехлетний ребенок Олег Лесников наблюдал с крыши дома в Грузинской улице, как далеко-далеко на горизонте маленькие черные самолетики пикируют с неба на землю, и из них сыплются крошечные точечки, норовя попасть прямо в будущего светоча русской литературы… … Итак пробыл я в городе Горьком до июля 1945 года, когда меня снова отвезли в Ленинград. На сей раз очень надолго, аж до 68 года. Так что с пяти лет я уже ловил гондоны не в горьковском овраге, а в реке Фонтанке. Помню, было дело, плавали там такие длинные белесые резинки, а мы думали, что это шарики, ловили их и надували, пока Женька Бобров из дома четыре не раскрыл нам глаза. Я же в первые-то годы, полный местечкового патриотизма, все доказывал пацанам с нашего двора, что Горький, мол, Ленинграда поважней. А потом уж так питерским духом пропитался, что тема ушла сама собой. Но произошло это не сразу, поскольку первые годы город этот внушал мне совершенно мистический страх, особенно по ночам. В Горьком, например, ничего подобного я даже близко не испытывал среди патриархальных домиков Грузинской улицы. Петербург же настолько пропитался смертью, причем, смертью насильственной, что сонмы всех мучительно погибших в нем будто бы не исчезли в небытие, а растворились в городском воздухе, незримо присутствуя в каменных мешках его домов, в стенах, лестницах, дворах. С наступлением темноты они словно бы возникали, возвращались в бытие, готовые выскочить из-за любого угла немым укором живущим. Лестница дома номер пять по Лештукову переулку на втором этаже перед нашей квартирой поворачивала за угол направо, и сколько я себя в детстве помню, всегда боялся этого поворота, всегда казалось, что за ним ждет меня некто живший здесь когда-то и умерший в страшных мучениях. Тем более, что все мое послевоенное, послеблокадное детство трупная тема не сходила с языка ленинградцев. И каково было мне, восьмилетнему ребенку заходить в парадник, о котором только что слышал от Мариванны, матери школьного друга Генки Кубышкина, что зимой 42 года именно сюда, на их лестницу в доме семь, свозили со всей округи мороженые, обледенелые трупы, складывали штабелями, а она карабкалась по ним, пробираясь в свою квартиру, скользила, падала и проклинала начальство, выбравшее именно их парадник для складирования тел. Когда Мариванна совершенно будничным тоном выдавала все эти леденящие кровь подробности, на её лице никакого ужаса не возникало. Отражалось только возмущение действиями начальства, что доставило им столько неудобств из-за сложностей прохождения по лестнице. Однако стоило только Генкиной матери вспомнить, как летом тридцать девятого года упал в Фонтанку троллейбус, и все ехавшие в нем захлебнулись на глазах сотен прохожих, как голос дрожал от жути и страха, а весь облик выражал такой ужас, словно на её глазах утонул Титаник. Я долго не мог понять такого избирательного отношения к смертям, но именно история с Титаником мне все объяснила. Сколько в мире написано о его гибели книг, сколько фильмов снято, лишь только я видел целых два! А ведь после него такие огромные корабли гибли и гораздо ужасней, где значительно больше людей на борту было, и вообще ни единого человека не спаслось: Например, "Лузитания" в 17 году, "Гуслов" в 45-ом, торпедированный нашим героем-подводником Маринеску. И кто о них помнит? Кому придет в голову сделать фильм о гибели их несчастных пассажиров? Война, она и есть война, люди должны гибнуть, так положено… Впрочем, все погибшие в войну и блокаду составляли только один, самый верхний слой ленинградских призраков. А под ними копошились еще сонмы жертв страшных лет русской революции и следующих за ней расстрельных подвалов. Не говоря уже о тех мужицких костях, на которых сам город возведен. Однажды в середине пятидесятых годов мы с Генкой Кубышкиным шли по Загородному мимо угла Бородинской улицы. Вдруг нас отзывает в сторону какой-то пьяный старик, отошедший от пивного ларька на Звенигородской. Сейчас, говорит, я вам покажу такое, что вы на всю жизнь запомните. Естественно, мы жутко заинтересовались. Он показал место на мостовой и говорит: Вот здесь в феврале семнадцатого мертвый городовой лежал, а изо рта у него селедка торчала. Он на крышу убежал прятаться, а ребята его нашли и вниз сбросили. А потом мертвому рыбий хвост в рот засунули. Генка тут же начал его материть, мол, что к нам с херней лезешь, а мне жутко захотелось расспросить поподробней, как и за что городовых с крыши скидывали. Но я постеснялся Генки, мол, еще подумает, что я – мудак последний, какой-то ерундой интересуюсь. Так и не спросил. Посему сижу сейчас на противоположной от Бородинской улицы стороне земного шара и мучаюсь вопросом: почему восемьдесят три года тому назад петроградский народ столь взбесился, что принялся скидывать с крыш нормальных мужиков, которые были несравненно лучше и порядочней нынешних ментов? В большинстве своем честно оберегали людей от шпаны и беспредела, сами не беспредельничали, в Бога верили, понимали разницу между добром и злом, такими как сейчас поборами не занимались, за просто так в кутузку не забирали и, вообще, являлись бы идеалом для нынешних стражей порядка? Однако современных ментов, которые им даже в подметки не годятся, никто с крыш не скидывает (и слава Богу!!!), а вот тех не просто кидали, а еще вставляли в мертвый рот рыбий хвост. Чем же они заслужили такую ненависть?! Нет ответа… … В августе девяносто восьмого, гуляя со Старикашкой Севой по Питеру под русскую "Смирновскую" водочку, забрели мы с ним на новоотделанную пешеходную Малую Конюшенную улицу, прошли её и встали возле необычного памятника. На нас глядел бравый усач в николаевском мундире и шлеме с шишаком, а внизу памятника было написано: "Городовой". Я смотрел на него, смотрел и вдруг увидал торчащий из его рта селедочный хвост. И крамольная, нехорошая мысль посетила мою пьяную голову. Почудилось, вдруг, что ленинградская блокада была не просто так, а воздаянием Божьим городскому населению за его бешенство 17-го года, за селедочные хвосты, воткнутые в мертвые рты, за все те невзгоды и горести, что пали на Россию из-за февральского неистовства питерской черни. Но я мыслью этой с блокадником Севой делиться не стал. Он бы не понял, обиделся. Я просто предложил ему выпить за Городового, правильного питерского стража порядка, который никогда никого не забирал в вытрезвитель. Сева очень хорошо тостом этим проникся и поддержал. А сейчас я его сам с собой повторю и прощения попрошу у всех честных русских городовых, взбесившимся народом с крыш сброшенных. Простите, братцы, вы нас, потомков козлов этих бешеных. Вечная вам память! Поехали!… … Впрочем, я опять отвлекся, посему вернусь к собственному жизнеописанию. Годы шли, я жил в этом городе и его, столь терзающие меня призраки, исчезли, растворились в облупленных ленинградских стенах, а сам Ленинград как бы стал продолжением меня самого, так что я себя без него просто и помыслить не мог. И пробыл я в Питере до февраля 1968, когда, вдруг, очутился в совершенно другой, чужой и ослепительно яркой жизни: в позавчера еще бывшей французской заморской провинции Алжир. Это я-то, из зассанного снежного мира кособоких дровяных сараев, обшарпанных задних дворов и черных лестниц Лештукова переулка, передовиц газеты "Правда" и решений очередного исторического съезда КПСС. И, вдруг, в почти Франции, где Пари Матч и Франс Суар на каждом углу. Боже, как же мне тогда всё было там интересно! В какой непередаваемый восторг приходил я от любой ерунды этого прекрасного мира! Как жадно изучал, смотрел, слушал, читал, эту запрещенную мне жизнь. Помнишь у Блока: "Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран, и мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман". В Алжире же эти пылинки громоздились глыбами, руинами римских городов, белоснежными домами Касбы и Баб-эль Уэда, роскошными пляжами под пальмами и ослепительно синим горизонтом Средиземного моря. Там были эспланады с магазинами и барами, которые я до этого только видел в иностранном кино и то мельком. Там были кинотеатры, где демонстрировались такие фильмы, о которых я мог лишь мечтать. Там на всех каналах звучала музыка Франции и Италии, музыка другого мира, музыка свободы. Я купил только что появившийся в продаже кассетный магнитофон и жадно писал на нём великих французских и итальянских шансонье. Азнавур, Брассанс, Брель, Беко, Масиас, Барбара, Фабрицио ди Андрэ, Серджо Эндриго, Мина, Челентано, каждая их песня была для меня словно откровение. Как же я тогда слушал, как помнил наизусть каждую ноту, каждую интонацию этой средиземноморской речи, звучавшей, как сказка. Меня жутчайше тянуло в их жизнь. Я каждый вечер шлялся по барам, просаждивая там весь свой валютный оклад. (Во всяком случае, за первые пол года не отложил на свой внешторгбанковский счет ни единого сантима). Знакомился с местными совершенно офранцуженными студентами, ходил к ним в компании и всё пытался говорить, говорить… Довольно быстро выяснил, что и в мусульманской стране есть, оказывается, вполне доступные женщины: разведенки и вдовы, матери-одиночки. А если учесть, что страна эта только что вышла из весьма кровопролитной войны, то таких было предостаточно. И я до приезда моей будущей супруги Виктории умудрился уестествить аж двоих, хотя трусил при этом – не то слово! Однако, оприходовал смуглую длинноногую мулатку Фатму Зару, медсестру из госпиталя "Биртрария", и канающую под почти француженку, беленькую, крашенную блондиночку секретаршу-машинистку из той же больницы, которая мне представилась, как Фати. Потом то я узнал, что её звали Фатиха. Так она, помнится, говорит в койке, между траханьем: "Месье Олег, (она меня даже в койке звала "месье") арабы все такие саль, саль, саль (грязные, грязные), я их терпеть не могу. Я всю жизнь любила только европейцев, а муж у меня был немец!" – Немец? – заинтересовался я, – как же его звали? Она смутилась и говорит: "Махмуд" И тут же быстро добавила: "Но мама у него была немка". Оказывается, бабёнка просто не знала ни одного немецкого имени. А с Фатмой Зарой я пережил одно незабываемое приключение. Дело в том, что квартиру для любовных утех уступил мне на несколько часов Джафар, мой новый алжирский приятель студент. Жил он в огромном старом чисто парижского стиля здании с множеством внутренних лестниц, в самом центре на рю Изли, которая тогда, кажется, даже еще не была переименована в Ларби бен Мехди. И вот поднимаемся мы с Фатмой Зарой в его квартиру, ключи от которой позвякивают у меня в кармане. Вдруг, гляжу, по соседней лестнице, соединенной с нашей общими внутренними окнами, крадется человек и явно нас выслеживает. У меня, помнится, всё опустилось. Ну, – думаю, – абзац, дотрахался. Конечно же, это кто-нибудь из советского посольства! Если бы такое случилось сейчас, то я бы точно коньки от страха отбросил. А об хоть каком-либо стоянии и речи бы идти не могло. Однако мне тогда и 28 лет еще не стукнуло. Самый возраст! Так что, как только мы оказались в квартире, выкинул я тут же из ума эту крадущуюся фигуру и всё сразу встало и поехало туда куда надо. Помнится часа четыре мы с ней кувыркались, позабыв обо все на свете.. Следующие же пару дней я специально туда ходил, чтобы найти того мужика, и нашел. Оказался он охранником греческого посольства, которое в этом самом здании и находилось. А в Греции в те годы правила военная хунта так называемых "черных полковников". Так охранник, видимо, увидел нас, постоянно озирающихся, и решил, что мы, блин, террористы и хотим в его посольство бомбу подложить в знак протеста против военной диктатуры… Да там, Шурик, и покруче были дела. Правда, только мысленные. В мыслях-то я до мельчайших деталей продумал, как из этого Алжира слинять в Италию. Рейс там Алиталии в Рим почти в одно и то же время происходил, что и рейс Аэрофлота в Москву. Я и договорился с тем самым алжирским студентом-друганом, который мне квартиру для траханья предоставлял, что, мол, он оформится на Италию, а я на Москву. А в последний момент уже в зале отлёта мы с ним в сортире посадочными талонами поменяемся. Я улечу в Италию, а он просто вернется домой, сказав, что улетать раздумал. Мало того, этот парень, Джафар, даже отказался принимать от меня какие-либо бабки за такую помощь. Заявил, что это – его гражданский долг. Таким образом, всё было готово к уходу за кордон, а он не состоялся, ибо объявилась к тому моменту в моей жизни Вика, за что я ей безумнейше благодарен. В тысячу раз больше, чем за то, что сделала меня москвичом. С ужасом представляю себе реально существующую в каком-то измерении виртуальную ситуацию, где я этот дурной сон действительно выполняю и оказываюсь в 1968 году в Италии без малейшей надежды вернуться домой. И не проживу в России совершенно потрясающие двадцать лет:семидесятые и восьмидесятые годы. В общем, спас Господь и с августа поселил мне в соседнюю комнату Вику Погосову, с которой я как-то вдруг, словно это само собой разумелось, оказался сначала в одной койке, а через пару месяцев и в нашем консульском отделе, выполнявшим функции загса. Вика была студенткой знаменитого Московского института иностранных языков им. Мориса Тореза, очаровательной двадцатилетней бакинской девочкой армяно-славянских кровей, с тонкой талией, шикарным бюстом, пышной темной копной волос, серыми глазами и московской пропиской. Последняя, однако, клянусь, тогда мне была абсолютно безразлична. Даже, наоборот, я очень любил Питер, терпеть не мог Москву, а главное в Ленинградском Интуристе меня ждали, а, вот, что мне делать в Москве, я совершенно себе не представлял. Так что, спор, где жить, был единственный, который у нас на мгновенье возник, когда мы решили пожениться. Конечно же, уступил я и автоматически стал москвичом, вот так палец о палец не ударив, тогда как масса исключительно ушлых и проворных питерских ребят моего выпуска, которым я по лохости своей и в подметки не годился, задницу в клочья рвали, лишь бы обосноваться в Москве, но так и не обосновывались. Не выходило. А тут вышло само собой… Написал я только что тебе, что спор тот был единственным, и соврал. Там еще один возник, да не просто спор, а драка. Самая настоящая. Ибо в результате Вика швырнула в меня будильником и чудом не попала. А произошел он оттого, что наши войска вошли в Чехословакию. Я, естественно, устроил по этому поводу тихую (чтобы, не дай Бог, соседи в коридоре не услыхали) истерику. Начал заламывать руки и кричать шепотом: "Суки, сволочи! Позор! Позор! Позор!" И вот именно тогда Вика впервые стала товарищем Погосовой, спокойно на мою истерику заявив: "Так этим чехам и надо! Правильно сделали!" Я же ей говорю: "Ты сама сука и сволочь!" А она в меня будильником: бац! Ну и я ей приложил. Тут бы нам и разойтись подобру-поздорову и забыть друг друга. Мы же вместо этого, шепотом подравшись пяток минут, вдруг, сцепились, повалились и вместо дальнейшего выяснения отношений начали жутко самозабвенно трахаться. По-моему за все десять лет нашей совместной супружеской жизни не было у нас с ней большей страсти, чем в день входа наших танков в Прагу… … Пройдет несколько лет и я, супруг товарища Погосовой, буду выходить из московского дома в Вешняках, садиться в припаркованный у подъезда мой собственный Жигуль, класть рядом на сиденье кассетный магнитофон, включать Азнавура и ехать в никуда. Просто ездить по Москве без всякой цели, слушать La jeunesse и жутчайше тосковать по Питеру и по проведенной там молодости. А этот белый город на горе над Средиземном морем потом еще долго будет являться мне в снах, где его залитые солнцем улицы будут плавно перетекать в зассаные снега и дровяные сараи Лештукова переулка моего детства. Так же, как сейчас здесь в Монреале мне снятся небоскребы нижнего города, улицы монреальского Старого порта, по которым я, как Веничка Ерофеев, выхожу к Курскому вокзалу, вместо Кремля… …И пробыл я жителем Москвы около двух десятков лет (правда, с полуторагодовалым перерывом, проведенном в Анголе). Почти столько же, сколько – ленинградцем. Вот именно потому я и говорю, что я – ленинградец московского разлива. А потом, двадцать-то лет спустя, оказался вообще там, где и мысли не имел оказаться. Стал подданным Ея Величества королевы Елизаветы. И, вот, живу в стране, где меня абсолютно ничего не интересует. Ровным счетом ничего. А интересно мне лишь то, что происходит и происходило в нашем с тобой родном доме. Именно поэтому я совершенно не читаю никакую иноязычную прессу, не говоря о литературе, и не смотрю их фильмы. Уже лет шесть, наверное, с тех пор, как здесь, в Монреале, пооткрывались русские видеотеки, ни одного западного фильма не видел. (Титаник не в счет. Это не фильм, а высококлассный аттракцион) Ну и естественно, кроме нескольких адвокатов, с которыми работаю, ни одного знакомого канадца у меня даже близко нет и не было. Просто они мне все вдруг стали неинтересны. А интересно мне, например, зачем летом 20-го года Врангель высаживал десант на Тамань в районе Приморско-Ахтарска. Многие наши ровесники в Канаде не общаются с местными жителями исключительно по причине языкового барьера, и весьма из-за этого страдают. У меня же такого барьера нет не только с англо или франко канадцами, но даже с латиноамериканцами и итальянцами, которых здесь тоже полно. Помнится, я как-то убеждал моего друга, синхронного переводчика Владимира Дьяконова, что один наш коллега не такой уж полный мудак, как утверждают, ибо тот на пяти языках говорит. На что Дьяконов, скривившись, процедил: А толку? Хули он на них сказать-то может? Так же и мне совершенно нечего сообщить канадцам на всех пяти языках, которыми я худо-бедно владею. Абсолютно любой разговор с ними, если его анализировать, сводится к знаменитому стихотворению Агнии Барто: "А у нас в квартире газ. А у вас? А у нас – водопровод. Вот!" Подставь на место газа и водопровода любые технические, климатические, социологические, культурные реалии нашего времени и, уверяю тебя, будет то же самое. Мне же такие разговоры вдруг стали неинтересны. Иногда ловлю себя на мысли, что с тех пор, как родная совейская власть, которую я так любил ругать иностранцам, рухнула, мне вообще больше не о чем говорить. Самому странно: когда вовсю надо было бояться "контактов с иностранцами, не вызванных служебной необходимостью", я просто на физиологическом уровне ощущал потребность в подобных контактах и чудеса изворотливости проявлял, чтобы их иметь и поддерживать. Да ещё ко всему же не засветиться пред оком государевым, каждый мой шаг стерегущим. А как исчезло око с его "формулировочкой" о служебной необходимости, исчезла и потребность. Да и сама Канада с первого же дня, когда я ступил ногой на её землю, почему-то не вызвала во мне того катарсиса, с которым я всегда раньше начинал знакомство с чужой страной. Как-то сразу не почувствовал я себя в ней "заграницей". Не знаю, в чем тут дело, в возрасте ли, что стер во мне юношеский романтизм, в самом ли духе того перестроечного времени, когда мы все внезапно ощутили себя свободными людьми, и сам термин "заграница" перестал быть таинственно запретным. А может быть, причина – банально климатическая. Жизнь моя так складывалась, что все те страны, которые довелось мне посетить ранее, находились обязательно на морском берегу и весьма южнее моей земли. И у меня как-то уже выработался рефлекс, что заграница должна обязательно быть с пальмами, кактусами величиной с тарелку и морским горизонтом. В августе же 89 года, когда приземлились мы в монреальском аэропорту Мирабель, то я увидел совершенно ту же сухопутную природу Подмосковья с березками и елями. В принципе, если взять наш Замухосранск, тщательно его вычистить, заасфальтировать, отремонтировать и ярко покрасить фасады домов, провести в каждый из них водопровод, канализацию, телефон и интернет, поставить в каждом дворе по иномарке, а жителей вымыть, побрить, постричь, прилично одеть, да пару месяцев не давать пить одеколон, то внешне он станет типичным канадским городом. Правда, для внутреннего сходства придется ещё изрядно потрудиться: научить жителей бросаться толпой к каждому упавшему на землю человеку, поднимать его и спрашивать, чем ему можно помочь. А еще лучше, чтоб уж совсем стали как канадцы, всех их одновременно загипнотизировать и методом кодировки убрать из душ зависть, нечестность, злобу и хмурость, а внушить веселость, порядочность, доброжелательность к ближнему… Но это даже у Кашпировского вряд ли получится… Как, впрочем, и с одеколоном… Надо же, какой длины список-то вышел! А я, ведь, начав его составлять, хотел только заборы покрасить, да дороги замостить… … Впрочем, я чегой-то размечтался. А ведь не для этого проснулся и встал. Есть у меня дело поважней – на кухне, в холодильничке. Потненькое такое дельце. В смысле запотевшее. Да русский граненый стакан из забегаловки на Петроградской стороне. Так что, кто куда, а я на кухню… …Ну вот и вернулся, а пока ходил и спиртосодержащий продукт потреблял, то почему-то, сам не знаю, откуда, мысль мне пришла, что французская-то Канада все же помягче и подушевней английской. Я, как видишь, когда пью, то легкость мысли у меня необыкновенная. Так вот, дорогой мой, ты даже не представляешь, как мерзко выглядит англоканада в глазах рядового русского алкоголика! Чтобы понятней было, расскажу тебе следующую историю, случившуюся три года тому назад. Была среди моих клиентов-беженцев одна бакинская пара, которой в июне 97 года очень надо было съездить в Оттаву по своим иммигрантским делам, а без переводчика, им не светило. Так они меня и наняли смотаться туда на денек. Приехали мы к девяти утра, к открытию контор, а в двенадцать уже все свои нехитрые дела закончили, и наступило время чистого туризма, ради которого я и поперся. А температурка-то вдруг шибанула под 30 градусов Цельсия, то бишь – полный парник. Так у нас возник план: пивка купить и в какой-нибудь парк на бережок реки к воде. И вот мы втроём: бакинская пара, и я бегаем по центру Оттавы (так называемому "нижнему городу") и лихорадочно ищем, умирая от жары, любой магазинчик, где можно пивком разжиться. И нигде – ничего, как, блин, в пустыне. Есть, конечно, пиво, хоть залейся, но в барах с пятикратной наценкой, что для нас, лиц малоимущих, абсолютно неприемлемо. Мы как в сауне, обливаясь потом, носимся по оттавским улицам посреди небоскребов даун тауна, и я на своем дурном английском спрашиваю у прохожих, где, мол, здесь у вас пиво дают? И такое ощущение, что это какой-то клуб антиалкогольной пропаганды. На меня смотрят с презрением и тычут пренебрежительно в самые разные стороны, прям, блин, как Ильич с кепкой. Тот тоже, по мудрому замечанию Татьяны Толстой, куда попало рукой тыкал, и с тем же результатом, впустую. Сколько мы не ходили в направлении вытянутых рук оттавских жителей, пиво так и не обнаружили. В Квебеке же на каждом, я подчеркиваю, Шурик, на каждом углу, находится магазинчик, под ихним названием Депаннёр, где всегда аршинными буквами объявлено: Бьер фруад, вэн фруа, что означает: холодное пиво, холодное вино. И я за столько лет, здесь прожитых, так к этому привык, что просто забыл, что оно может быть иначе. Так почти час, умирая от жажды, проносились мы по Оттаве в поисках холодного пива в свободной магазинной продаже и не нашли. А еще надо добавить, для полноты картины, что, в отличие от бакинской пары, я был как всегда с хорошего бодунка, и уже в семь утра, в Монреале, в машину садясь, только и думал, как нехитрые их дела в Оттаве решу, и – по пиву! И, вдруг, нет пива. Типа, не завезли. Неожиданно бьет меня по голове гениальная идея. Открытие, я бы сказал, великое и географическое. Я вспомнил, что Оттава, подобно нашей Москве, это – город на двух сторонах одноименной реки - Оттавы. Вот только Заоттавье, в отличие от Замоскворечья, уже не только не Оттава, но даже и не Онтарио, а квебекский город Hull - Хал по английски, или Алль по-французски. То есть речку, чуть шире, чем Москва река, вон туда переехал, и ты уже не только в другом городе, а и в другой провинции, то бишь, по-канадски, почти в другом государстве, ибо здесь – конфедерация: минимум федеральных законов, и каждая провинция живёт, как хочет. Садимся мы в раскаленный бакинский драндулет, хватаю мятую, мокрую от пота карту, и командую: Полный вперед! Прямо, направо, опять прямо, налево и – на Александер бридж. Лишь только миновали мост, въехали на тот берег в Заотавье, как сразу увидели следующие надписи: первая: Бьйанвеню о Квебек, мол, Добро пожаловать в Квебек. И тут же, через десять метров – вторая: Депаннёр: бьер фруад – вен фруа, то бишь - холодное пиво, холодное вино. Вот так то, блин, вив лё Квебек! Потому стою я с того года, в Иванов день – национальный день Квебека уже не просто пассивным и ироничным наблюдателем ихнего национального парада, как раньше: мол, дети вы и парады ваши детские, не видели вы, настоящих парадов, как у товарищей Сталина, Гитлера или Ким Ир Сена с Мао Дзе Дуном. Нет, дорогой, с тех пор я, переполненный местным патриотизмом, покупаю каждый раз за доллар несколько квебекских сине-белых флажков и машу ими в упоении. Так что я, как русский алкоголик, выпью прямо сейчас за прекрасный Квебек… Впрочем, Старикашка категорически запретил мне называться русским алкоголиком. Сорвал погоны. Возмутило его в моем пьянстве математический просчет. Это, когда я ему говорю: вот, Сева, я запью послезавтра в 16 часов, ни в коем случае ни раньше, ни позже, и выпью ровно 500 грамм, ни меньше, ни больше. А после послезавтра снова выпью такую же дозу, начиная с шестнадцати ноль-ноль. Его, профессионала, такие дилетантские немецкие расчеты просто бесят. Пьянство, – говорит он, – это торжество импровизации. Ты, мол, чопорный немец, что аккуратно садится за рояль, абы фрак не помять, и играет как автомат по нотам, где уже все расписано до последнего ля. А русский алкоголик – это, – говорит, – в дупель пьяный джазовый лабух, который бухается на стульчик к роялю и уже рад, что мимо сиденья не попал. При этом понятия не имеет, что будет играть, да когда закончит. И подобная импровизация может случиться абсолютно в любое время суток и длиться столько, сколько будет угодно судьбе. Так что, – говорит, – не душа в тебе, а пар один! А посему заткнись и не возникай на алкогольном фронте. Ну, я и не возникаю. Итак, Шурик, чует мое сердце, пора мне с тобой в этом письме прощаться, иначе я пить больше физически не могу.. Впрочем, всё равно всего не расскажешь, водки не хватит. Посему заканчиваю, обнимаю тебя, и как в песне поется: привет из дальних лагерей от всех товарищей друзей… Стоп, я уже на лагерной теме погорел. Попросил меня как-то лет восемь назад один хороший приятель, обрусевший и женатый на русской тунисец Мансур, помочь ему, поработать недельку в его магазинчике, где русские челноки, моряки и аэрофлотовцы отовариваются всяким говном. Было это перед рождеством и новым годом, когда самый разгар торговли, а лавка сия находилась в десяти шагах от нашего прежнего дома в нижнем городе (то бишь в центре), так что я, естественно, согласился. И чтобы постебаться (я ж, без стёба не могу, вторая, блин, натура) нарисовал огромный плакат и поставил на прилавок рядом с собой. На плакате было написано: (Цитирую дословно) I speak English Je parle franГais Falo portuguЙs Hablo espaЯol Parlo italiano Говорю по-русски По-фене ботаю Ты представляешь, пришли два бугая с уголовными рожами из Ростова-папы. Поговорили со мной буквально три минуты, мол, где зону топтал, по какой статье, когда откинулся, и один другому сказал слово в слово фразу из довлатовской "Зоны" – Видал, бля, фраер, дешевка, под блатаря-законника канает. И ушли. Так что с тех пор я завязал. По фене и лагерям больше не ботаю, даже когда трамваи ходют. Вот на этой оптимистической ноте я с тобой прощаюсь и желаю сему письму отраде лететь туда, куда и надо. Обнимаю тебя и жду ответа, как наш ингерманландский соловей, сидя в январе на африканском берегу средиземного моря, в районе города Орана ждет не дождется нашего убогого и серенького петербургского лета. ГЛАВА 5 Монреаль, 15 октября 2000 Дорогой Александр Лазаревич. Рад, весьма я рад, что ты, наконец, вернулся в Москву из такого роскошного европейского турне. Приятно было узнать, как сын о тебе заботится, прокатил отца по пол Европе. Надо же, столько стран вы с ним посетили за один только месяц: Германия, Франция, Англия, Бельгия, Голландия. Круто! – как говорят ново русские коллеги твоего Лазаря. Снимаю бейсболку (шляп в жизни не носил кроме одной тирольки в молодости). Мне же такой лафы никто никогда не устроит. Некому. Дочке моей, Сашке, всего только 15 годков, ей еще учиться и учиться. А старшую дочку, Машу, я видел последний раз в 81 году. С тех пор у нее новый папа, и не только мне, даже имени моему там места нет. А вот сына у меня не было и уже не будет. Так, что род Лесниковых на мне заканчивается навсегда, и тут уже ничего не поделаешь. Сына моего в 67 году вычистил хирург из чрева тогдашней подруги Ирки Ерохиной, по кличке Ира Красивая. И верно, красивая была деваха, кончила, как и я, филфак в 67 году, да и жила недалеко, на Фонтанке. Любила, помнится, меня и очень хотела связать со мой свою жизнь. Вот только, старше была ровно на два года, а я из-за этого кочевряжился, мол, старовата ты для меня, Ириша. Она и пошла в абортарий. Я же её туда не толкал, но и не отговаривал, а принял как данность. И даже доволен был, что, мол, так легко всё само собой разрешилось. В общем, по сталинскому принципу: нет человека, нет проблемы. Хотя, помню, кольнуло что-то в сердце, когда Ирка вернулась с аборта и сказала, что был мальчик. А так бы родился он в том же 68 году, что и твой Лазарь. Знаешь, Шурик, забавно иногда представить себе, какая непрожитая мной виртуальная жизнь существует где-то в неком ином измерении. И так гуляя по Монреалю таких мысленно наворочу деталей, что уже сомневаться начинаю, где у меня жизнь действительная, а где воображаемая. Я попадал в ту виртуальную реальность в момент, когда Ира Красивая твердо решала не делать аборт, что могло быть элементарно. И всё бы потекло по совершенно другому руслу. Я, разумеется, на ней женился (куда бы делся?), взял ее с собой в Алжир, а оттуда вернулись мы, естественно, в Питер, где и прожили бы всю свою жизнь. Так что никакой Москвы, никаких Монреалей! Каждый бы день наблюдал из окна любимый петербургский двор-колодец, море столь мне дорогих питерских крыш и каждый год наслаждался бы белыми ночами. Каждый день и каждый год одно и то же. Представляю себе, как бы мне все эти крыши и ночи остоебенили за шестьдесят-то лет! Десяток раз в жизни съездил бы в Москву и сообщал бы всем направо и налево, что столицу я знаю хорошо, много раз, мол, там бывал. Совершенно, как сейчас говорю о Нью-Йорке. Впрочем, далеко не уверен, что продержался бы столько лет мужем старенькой Ириши. Наверняка трахался бы направо и налево так, что она бросила бы меня, как Виктория в жизни этой (если только она действительно ЭТА, а не ТА) Вот только заменившая её юная питерская алкоголичка как-то не вырисовывается в моем воображении. Так что, скорее всего жил бы я один одинёшенек где-нибудь в новостройках дальше Муринского ручья и ездил бы домой на грохочущем промозглом трамвае, которым столь ностальгически любуюсь в сериалах про питерских ментов и бандитов. Вообще-то наиболее ярко вижу я себя в образе героя одного из фильмов про улицы разбитых фонарей под названием "Ля-ля-ля-фа!" Того самого старика, что в дымину пьяный сначала ссыт из окна во двор, а потом ходит по этому двору с бутылкой водки (из коей пьёт чётко по расписанию) и энциклопедическим словарём, в котором нашел слово "экстаз" и кайфует. Пьет и кайфует. Впрочем, он даже внешне чем-то на меня похож. Вот таким бы я и был. В городе у себя. Свой среди своих. И двор и водка и воздух, и небо и вода – всё бы кругом было моё в той придуманной мной виртуальной жизни. Впрочем, кроме пьянки я бы ещё там в Питере обязательно ежедневно подолгу гулял, точно так же, как пью и гуляю здесь в Монреале. А гуляя, смотрел бы с тоской на осточертевшие мне ленинградские обшарпанные дворы, зассанные подъезды, на убогие многоэтажные коробки Гражданки или Пороховых и мечтал бы о какой-то жизни другой, виртуальной, в которой бы я уехал в Москву, где только и течет настоящая жизнь. Там бы, в той жизни, я бы очень много путешествовал, столько бы сменил баб, а однажды в начале восьмидесятых, больше года жил одновременно с двумя необычайно веселыми и смазливыми бабенками младше меня на пятнадцать лет. А затем, вдоволь натрахавшись, женился бы в сорок два года на красивой двадцатилетней московской алкоголичке, уехал бы с ней в далёкую таинственную Канаду, пил бы там красивые дорогие, экологически чистые напитки, а не хлебал бы жутчайшую фальсифицированную мразь в питерских подъездах. И, гуляя по Питеру таких бы я мысленно деталей наворотил, что уже сомневаться бы начинал, где у меня жизнь реальная, а где виртуальная. Так что каждый раз, просыпаясь, лежу и гадаю, как тот китаец: или я – Конфуций, которому только что снилось, что он бабочка, летающая вокруг цветка. Или я бабочка, летающая вокруг цветка, которой снится, что она – Конфуций. А у сынка моего, родись он в шестьдесят восьмом году, жизнь, наверное, была бы поинтересней моей. Правда, если бы его не убили в Афгане, если бы он не спился, не сел на иглу и не стал бы таким же абсолютным лентяем и пофигистом, как я сам, что, скорее всего бы и произошло. Так что даже в той другой, виртуальной жизни я не путешествую со своим сыном по Германии, Франции и Англии, а вытаскиваю его из очередного вытрезвителя. Ибо не люблю представлять вещи совершенно нереальные Кстати, всё хочу тебя спросить: а кто из вас проложил маршрут, ты или Лазарь? Почему Германия с Францией и Англия, а не Италия, да та самая Испания, которую ты в юности так бережно носил в сердце своем? Мне сдаётся, что именно эти страны тронули бы твою душу, и ты бы там жадно смотрел по сторонам, а не лицезрел их (цитирую тебя самого) "с чисто музейным интересом, а в последнюю неделю даже с чувством некого пресыщения". А так я могу сделать вывод, что из всего виденного больше всего тебя потрясла железная дорога под Ла-Маншем. Во всяком случае, ей ты посвятил две страницы, в то время, как Лувру – полторы, Фонтенбло одну, а описанию посещенных тобой городов всего по несколько абзацев. Да, и еще целую страницу аэропорту Шереметьево и радости возвращения в Москву. Её я с особым наслаждением несколько раз перечёл, ибо уж больно она созвучно моему собственному настрою души. Между прочим, было бы интересно сравнить твои европейские впечатления и мои эмоции от первого в жизни и, боюсь, последнего, приезда во Францию в 1975 году в качестве переводчика группы ростовских авиаторов. Так, чтобы ты мог сопоставить мои ощущения круглосуточно поднадзорного совка и твои, свободно путешествующего гражданина, хоть и несчастной, но всё-таки свободной страны. Я же прикатил туда с ростовчанами по линии так называемого безвалютного профсоюзного туристского обмена. Был когда-то такой. А поездочку, естественно, устроила супружница моя тов. Погосова В.С. Итак оказался я в июне 1975 года в той самой Франции, о которой даже мечтать не смел. И вот что запомнилось. Представь себе шикарный автобус с кондиционером, восхитительные парижские улицы или потрясающие средневековые городки Бретани за огромными окнами, а внутри автобуса 26 ростовских комиссаров, как я их прозвал про себя, сиречь, 26 авиаторов Северокавказского отделения Аэрофлота. И все 26 человек совершенно не смотрят по сторонам. Они сидят, уткнувшись в одни и те же песенники, и с совершенно одинаковым комсомольским задором вопят: "Кипучая, могучая, никем непобедимая!" При этом старший группы постоянно требует, чтобы я не болтал безнадзорно с французами, а шел бы спать вместе со всеми. Настолько он бздел, что сопровождающие нас французы спросили: "Он что боится, что ты выберешь свободу, или что?" Тем не менее, несмотря на запрет, я с ними болтал и очень даже много болтал, ибо в те годы отказаться от общения с французами было выше моих сил. Двое их нас сопровождало. Мужик моего тогдашнего возраста, то есть лет тридцати пяти, и очень симпатичная бабенка. Оба, естественно, члены компартии. Но уже через несколько дней я понял, что свои они в доску и не заложат. Ох уж я тогда и распоясался, особенно, когда поддавал. Поддавали же мы там каждый день. Франция, ведь, всё-таки. А поддав, так им крыл совейскую власть, что аж дым шел из ушей. Они мне отвечали, что, мол, никаких иллюзий по поводу современной советской действительности не имеют, но, мол, капитализм всё равно хуже, чем наша советская жизнь. И во всю поносили политический строй Франции. Так и спорили мы с утра до вечера, по поводу того, кто из нас хреновей живет. Но почему-то мои доводы их не только не убеждали, но иногда даже эффект имели прямо противоположный. Однажды восхищенный их книжными магазинами, начал я ныть, какие мол, у нас там мрак и жуть, так что кроме собраний сочинений членов политбюро купить нечего. А как пример говорю: – Вот я сегодня у вас в Париже пошел и купил в первом попавшемся магазине трехтомник Монтеня. Да знаете ли вы, что один мой московский друг отдал за такой трехтомник, только на русском языке, 150 рублей, всю свою месячную зарплату?! А парень этот, вдруг бухается на колени, задирает кверху руки и орет: – Боже, какие вы люди! Какие вы потрясающие люди при социализме живущие! Да если бы хоть один француз отдал за три тома Монтеня свою месячную зарплату, то ему следовало бы поставить золотой памятник! Золотой памятник! Золотой памятник! Так три раза и проорал: Монюман д'ор! Монюман д'ор! Монюман д'ор! Ростовский же старшой всё продолжал шипеть, чтобы я с французами меньше общался, а то, мол, он вынужден будет это в отчете указать. Он, мол, бы и не указывал, да только кроме него еще кто-то будет отчет писать, а кто, он не знает. Посему рисковать не хочет. И я когда трезвел, то очень боялся, что про меня такое в отчете напишут. Вот именно это, Шурик, мне и запомнилось больше всего, а не подъем на Эйфелеву башню, ни Фонтенбло с Лувром и бесконечные блюда французской кухни, которые ты так ярко описываешь. С интересом прочитал я о твоих гастрономических впечатлениях, хотя сам не по этой части. Мне, главное, чтобы было что выпить, а уж, чем закусить – дело десятое. Тем более, я не в состоянии описать, как ты просишь, кухню канадскую, ибо совершенно её не знаю, как, вообще, почти ничего не ведаю об этой земле. Ведь мы с Надёжей живем не в Канаде, а в стране, которую Эдуард Тополь очень точно назвал "страной Русская Иммиграция", и у всех нас, в ней живущих, представления о Канаде, где-то там, в параллельном мире существующей, весьма, мягко выражаясь, смутное. В Канаде и Канадой живет лишь Санька, дочка наша, ибо общается исключительно с местными, а наших подруг или друзей у нее нет. И, вообще, человек она – нерусский, как шляпа моя 63-го года. В том году гуляли мы на свадьбе у будущего известного ленинградского литератора Юрия Даниловича Хохлова. Свадьба его была в "Четверке" – студенческом общежитии номер четыре. И пошли мы следующим утром, как положено, в Гавань, к ларьку за опохмелкой. Я же, чтобы голова меньше от похмелья страдала, у шляпы-тирольки поля опустил и дно вытолкал, превратив её в какой-то бесформенный капелюх. Навстречу нам шли цыганки. Одна посмотрела на меня и говорит с укоризной: "Ой, чавела, не русский у тебя шляпа". Вот так же и Санька – нерусский у нас ребенок. Хотя язык еще знает, но только устный. С письменным сложней. Да и устный не всегда на уровне. Как-то несколько лет назад читает: "Незнайка оторопел". И спрашивает меня: "Папа, а что такое оторопел?" У меня же голова была чем-то другим занята. Лень было объяснять, и я сказал первое, что в голову пришло. Ну, это, говорю, мол, синоним слова "охуел". Та одновременно обрадовалась, понятное слово услыхав, и возмутилась: "А чего они пишут оторопел, когда проще написать охуел?" Недавно решила, вдруг, подучить русскую грамматику и спрашивает у Надьки: Мам, а как правильно написать по-русски: я у папе спиздила ручку или я у папи спиздила ручку? Как видишь, с матом она знакома, ибо регулярно от нас с Надёжей его слышит, но не воспринимает так, как мы. Он для неё лишен сексуального подтекста, и звучит просто забавным сотрясением воздуха, как, скажем, звучат для русского человека самые страшные грузинские ругательства, вроде: Диди клэ трак ши, могет хнам шени сахлис цыгнаки! Хотя, при этом уверяет, что Россию знает хорошо и всё время пытается приводить аналогии с русской жизнью. Тут совсем недавно местное телевидение давало репортаж о каком-то очередном наводнении в Мозамбике. И крупным планом показывали, как сидят на деревьях, от воды спасаясь, рядышком люди и змеи. Надёжа в ужас пришла, мол, как они не боятся? А Санька ей объясняет: – Ну, мам, это же Африка! Они там с детства вместе со змеями живут. Они привыкшие. Ну, это, как у нас в России с медведями. Русские же их не боятся, потому что с детства с ними живут. Так же и африканцы со змеями. И историю знает в определенном ракурсе. Недавно начала рассказывать:"Вот, когда англофоны нас завоевали…" Я заинтересовался: – Когда, это – спрашиваю, – они нас завоевали? В Крымскую войну, что ли? – Нет, – отвечает, – я такой войны не знаю, а было это в битве при… (забыл уже, какое место она назвала. В общем, при какой-то квебекской деревушке) И страшно возмущается, что я такой битвы не знаю, мол, там с каждой стороны почти по двести человек участвовало. – Тоже мне – битва! – говорю. – Да у нас в пьяных драках на Петроградской, у ресторана "Парус" больше бывает участников, да и шума больше… – Знаю, – отвечает, мы проходили. Наполеон собрал большущую армию франкофонов, повел её на Россию и там выиграл битву при Бороде. Нет при Боро… Боро… quelque chose, j'ai oubliИ. (мол, я забыла). А потом такой мороз настал, что все франкофоны позамерзали… А для меня с Надькой вся Канада, как бы, понимаешь, за стеклом. Она по одну сторону, а мы – по другую. Вот тебе простой пример. Любой из нас, жителей застекольной страны "Русская иммиграция", идя посреди местной толпы, лиц их не видит, не различает, не реагирует. А видит, различает, реагирует только на своих: вон наш русский пошел, а вон еще один, вон еще. Вон баба русская, а вон целых две. Откуда их столько взялось? Во, блин, понаехали! А вон две красотки длинноногие – точно наши! Среди местных таких не водится. Ох, бы к ним подклеиться-то, как земляку! При этом "наши русские" могут быть кем угодно: этническими русаками, хохлами, татарами, грузинами, евреями, армянами, то есть любыми из ста бывших совейских наций. Это там мы себя делили, а тут – все "русские". Причем, не поверишь, нам, чтобы из толпы своего человека вычленить, вовсе даже не обязательно в лицо ему взглянуть. Мы здесь друг друга не то что по спинам, даже по походке узнаем и никогда не ошибаемся. Не то, что вы там у нас в России! Я когда домой приезжаю, то ко мне всё матрешечники лезут, да по-английски лопочут. Ежели трезвый, просто плечами пожимаю и мимо прохожу. А коли поддатый, то обязательно остановлюсь и поэта Клюева процитирую бойким таким окающим голоском: "Маракую я по басурмански-то, маракую. Но душа не лежит! Ой, не лежит! Наши-то курские соловьи, ох как голосистей!". И матрешечник сразу оторопеет, как тот Незнайка. Правда, такая ситуация длится со мной лишь первые две недели, пока рожа не опухнет и не покроется сизо-малиновым "загаром". Тогда матрешечники меня больше не тревожат, а достают лохотронщики. В 98-ом году, за пару дней до дефолта, числа пятнадцатого августа, я как раз уже две недели гулял по столице и весьма успел "обрусеть". Вышел днем с жутчайшего бодуна из метро Китайгород и в ожидании моего часа волка, сиречь 16-00, шел пешочком до Русского бистро на Пушкинской, чтобы там откушать пирожков с водочкой. Вдруг возле гостиницы "Москва" на Манежной площади подлетает ко мне девица лет двадцати и давай щебетать: Мы вас поздравляем, вам ужасно повезло, вы выиграли этот уникальный итальянский кухонный комбайн. При этом показывает мне на какой-то ящик весь в красивых надписях. Я ей и говорю: "Вот счастье-то, красавица, хоть раз в жизни повезло! Слушай, давай я его тебе подарю, ты же мне взамен ссуди десяточку на опохмелку, а то менты позорные все карманы обчистили, я ведь с вытрезвителя иду". Как она от меня шарахнулась! Я за ней, а рядом стоящий амбал в грудь мне уперся и цедит: Вали отсюда, папаша, гуляй, гуляй! А мне опять в кайф, свой я здесь, земляк, не иностранец какой-нибудь! Помнится как-то давным-давно, весной то ли 66-го, то ли 67-го года, торчу я ночью на Лиговке у автобусной остановки прямо напротив Московского вокзала и жду последнего автобуса тридцатку, чтобы вернуться домой от Андрюши Воробьева, где вся наша компания пила водку и слушала Высоцкого. Стою, курю, смотрю по сторонам на ночную жизнь площади Восстания и вижу, как через Лиговку в мою сторону идет фигура мужика с огромным чемоданом. Ну, идет, это чересчур громко сказано. Правильнее бы было сказать колбасит петлями, выделывает этакие зигзаги, кои были бы весьма уместны, если бы, к примеру, юнкера палили по нему с крыши вокзала из Максима. Одним таким широким зигзагом занесло мужика прямо на меня, так что чуть с ног не сбил. – Извини, браток, – говорит, и встал рядом. Поставил чемодан, полез в карман за сигаретами, достал одну и снова ко мне: Браток, дай прикурить! Я ему огонек протягиваю, а он никак в него не попадет, штормит мужика, качает. Наконец, прикурил, затянулся и спрашивает: – Браток, а ты откуда родом, чей будешь? Я аж варежку разинул от удивления. Как, – говорю, – чей? Ленинградец я. Тот, вдруг, как бросится на меня, да давай душить в объятиях. И повторяет плача: Земляк! Земеля! Браток, я ж, бля, тоже питерский! Еще раз повторяю, что было это на Лиговке напротив Московского вокзала, в почти что самом географическом центре Ленинграда. Тут как раз подъехал мой автобус, я оттолкнул мужика и в него влез. Еду и думаю, надо же, как нежданно земляка-то встретил! И мысль душу грела: свой я здесь, не чужак какой-нибудь, не иностранец… … В общем, как видишь, живет наше семейство хоть и под одной крышей, но в разных сторонах. Санька в стороне канадской, а мы – русской, где всё русское, включая, разумеется жратву. Кто из нас сможет, не будучи в состоянии крайней алкогольной интоксикации переварить ихнюю фаст фуд, разные там пиццы или бигмаки? У нас всё свое: пельмени, борщи, вобла, рыбец, холодец, осетрина с хреном, капустка квашеная, маринованные огурчики. По праздникам – икорка красная. На черную, увы, не тянем. Всё с магазина под названием "Terem", который держат наши люди. Окно откроешь, речь на улице исключительно русская, ибо люди идущие из Терема с кошелками все, как на подбор наши. Да других и быть не может, ибо другие, в отличие от нас с кошелками не ходят, а ездят на машинах. А мы пешедралом. И мат за окном только лишь наш слышен, поскольку любой другой теряется за стенами машин и звуками стерео музыки. Впрочем, мат наш не только слышен, но и виден, так что, как спел великий бард, "распространенье наше по планете особенно заметно вдалеке". И не только "в общественном парижском туалете есть надписи на русском языке". Встречаются они также на монреальских стенах и заборах. Несколько лет назад достаточно было выйти из метро "Plamondon", чтобы увидеть таинственную надпись на заборе стройплощадки. При мне два франко-канадских старичка головами крутили, плечами пожимали и читали шамкая: "Kсеп бсем метам". И спрашивали друг у друга удивленно, мол кес кесэ? Я тоже заинтересовался, повернул голову и увидел аршинные буквы:"ХЕР ВСЕМ МЕНТАМ" Но, между нами, не все канадцы так уж и глупы, что по-нашему прочитать не могут. Есть среди них журналисты весьма, я тебе скажу, образованные. Так в конце далёкого уже 1995 года (время-то, времечко, Александр Лазаревич, как катит!) написал кто-то из наших людей толстенным фломастером прям, блин, на щите рекламы Макдональдса, весьма оригинальный комментарий "Еб вашу мать, мудаки! Слава КПСС!" Комментарий сей был замечен местным монреальским журналистом, который сварганил на него не менее оригинальную статью под тревожным заголовком: "Les Russes arrivent" - Русские идут. А статью свою решил проиллюстрировать снимком вышеупомянутого лозунга. Сфотографировал он, значит, этот нашими людьми обработанный рекламный щит и дал под снимком такую вот подпись (привожу дословно): "Gloire a votre mХre, le parti communiste. Un cri de nostalgiе pour le passИ sovietique!" (Слава вашей матери, коммунистической партии! Ностальгический крик по советскому прошлому) Ну и сам понимаешь, после таких лингвистических экзерсисов, я каждую зиму уже весьма спокойно прохожу в парке Кинг Макензи мимо хоккейной площадки, составленной в точности как у нас из сборных деревянных щитов. На щитах, естественно, написано то самое слово из трех русских букв, а за ними несется красочный родной мат от пятнадцатилетних хоккеистов, будущей гордости канадского хоккея… … Вот и вчера прочел я трижды твоё электронное письмо, взял фляжечку черного рома "Капитан Морган" и пошел с ней в парк Кинг Макензи, что сразу за нашим домом. Я часто туда хожу в любое время года, тянет меня в этот под самым боком существующий уголок лесной чащи. Зашел, сел посреди деревьев на пенёк, согрел душу парой глотков и принялся размышлять: А почему это Шурик не настоял, чтобы сын отвёз его в Италию и Испанию? Вспомнилось вдруг, как летом пятьдесят шестого года мы стояли с тобой, спрятавшись от дождя под огромной елью и ты, с горящими глазами, цитировал Бабеля: "Италия! Ты вошла в мое сердце, как наваждение! Имя твое дороже для меня, чем имя любимой женщины… " Дальше забыл. Но абсолютно врезался в память конец цитаты: "В Италии есть король. Его надо убить!" Прекрасно помню, как вспыхивали при этих словах твои глаза, и у нас обоих перехватывало дыхание, настолько мы представляли себя революционерами-цареубийцами. Я вспомнил ту мокрую разлапистую ель нашего отрочества, снова принял пару глотков рома, а когда вторая теплая волна обошла и погладила все закоулки души, принялся думать об Италии, которая тоже вошла в мою жизнь, как наваждение в октябре шестьдесят четвертого года. Посмотрел вокруг себя на багряно желтые заросли кленов посреди сосен парка Кинг Маккензи и увидел, что снова осень, что сподобил меня Господь еще раз дожить до её золотого великолепия. Канадская же осень настолько прекрасна, что здесь я впервые в жизни почти без боли в сердце расстаюсь с августовскими днями, с уходящим летом. А, ведь, сколько помню себя, всегда при виде красной бузины и спелой рябины у меня слезы на глаза наворачивались от грусти, что вот еще одно лето моей жизни уходит навсегда. Помнишь ли "Бабье лето", полуподпольную песню нашей юности? Клены высветили город колдовским каким-то светом. Это снова, это снова бабье лето, бабье лето. А я кучу напропалую с самой ветреной из женщин, Я давно искал такую и не больше и не меньше… Как же при звуках этой песни менялся окружающий меня мир! Становился таким таинственно завораживающим, зовущим куда-то вдаль, в будущее, за горизонт крашенных охрой жестяных ленинградских крыш с печными трубами. А воображение рисовало на фоне золотых кленов и ленинградских каналов прекрасный образ с развевающимися по ветру длинными волосами. Тот самый образ самой ветреной из всех женщин, которую я обязательно скоро встречу. И как же хотелось кутить с ней напропалую! Хотя я весьма смутно представлял, что значит "кутить". При этом слове я видел себя гуляющим с ней вдоль Мойки или канала Грибоедова, жадно её целующим и пьющим вместе портвейн "Три Семерки" прямо из горла. А потом трахающимся с ней в тихом и уютном параднике, где широкие подоконники, теплые батареи, минимум света и жильцов. Дальше же моя фантазия просто не шла. Но, главное, я был твердо уверен, что совсем скоро, вот-вот, она появится в моей жизни. И она действительно появилась на самом излете золотой осени. Был такой день ровно 36 лет тому назад, 15 октября 1964 года. Дата эта историкам хорошо знакома, потому как именно тогда было опубликовано в газетах решение знаменитого пленума, который нанануне скинул Никитку и поставил Леньку Брежнева, хотя событие, о котором я сейчас вспоминаю, ни к первому из них, ни ко второму никакого отношения не имело. Вечером того самого 15 октября, я, как как всегда болтался в "Четверке", университетском студенческом общежитии номер четыре. Мы только что повстречались с Гиви на лестничной площадке, и он свистящим шепотом пропел мне куплет собственного сочинения на мотив знаменитого хита тех времен "Куба любовь моя": Куба, отдай наш хлеб. Куба, соси свой сахер. Куба, Хрущева нет. Куба, пошла ты на хер! Cтою, обсасываю сей текст, словно конфетку, и смотрю, как снизу поднимаются люди. Когда они поравнялись со мной, я увидел, что это были два итальянских студента-руссиста нашего факультета, с двумя огромными иностранными темно-зелеными чемоданами и одна девчушка лет двадцати: маленькая, изящная, жгучая брюнетка, которую, ну вот так сразу, определить можно было только как итальянку. Сейчас в эпоху глобализма и всеобщей унификации это трудно объяснить словами. Меня может понять лишь тот, кто жил тогда. Минут пять спустя, встретив на той же лестнице одного из итальянцев, я поинтересовался, что это за девочка приехала. А он ответил, что, мол, стажерка-русистка, из Флоренции. Зовут Мария-Пия Бекаттини или по-русски – Маша. И ничего мне сердце в тот миг не сказало. Никаких душевных спазм и сладких судорог я не испытал. Отметил лишь про себя, что очень аппетитно зеленый свитерок обтягивает у девочки весьма даже пышный для ее комплекции бюст, а под тугими серыми брючками в мелкую черную клеточку вырисовывается очаровательная круглая попка. И, естественно, ощутил вожделение и желание с ней переспать, какое всегда испытывал при виде столь соблазнительных форм. Я, вообще, тогда был этим желанием переполнен – переспать именно с итальянской стажеркой. Дело в том, что итальянская группа стажеров-русистов, приехавшая к нам на филфак на полугодовой стаж осенью 64 года была уже вторая. В первой же, только что уехавшей, а прибывшей в апреле, было несколько очень красивых девочек, к которым ни я, ни кто-либо другой, за все пол года их пребывания на филфаке, так и не подошли. Мы боялись. Не столько КГБ, сколько самой по себе мысли, что, мол, как же это так можно, настоящую, живую итальянку взять, да выебать?! Боязно. В то время как с парнями из той первой группы мы все сильно задружились. Тут присутствовал еще один нюанс. Как правило, в четверку никогда раньше не селили никого из капстран, и жили там кроме наших, только студенты из так называемых стран народной демократии, да развивающихся. И общение с ними, в общем-то, было совершенно свободное. Тогда как, западных европейцев и американцев всегда определяли в "Двойку", то есть, рядом стоявшее аспирантское общежитие номер два, куда мы заходить побаивались, настолько там, у вахтеров, был откровенно кагебешный вид. И, вдруг, весной 1964 года, совершенно не понятно почему, тридцать итальянцев селят в пьяную, распутную и безалаберную "Четверку", словно каких-нибудь братьев-кубинцев. Так и начались у нас с ними алкогольные братания. Но, еще раз подчеркиваю, – с парнями. Большинству из них наша русская пьянка исключительно понравилась, а нескольких мы просто откровенно споили. В сентябре, за месяц до описываемых событий, первая группа уезжала и устроила нам пышную прощальную вечеринку. Были там разные тосты, но запомнился следующий эпизод. Один из наших самых проалкоголенных "кирюх" Джанфранко Джираудо произнес тост за нас, русских друзей. Как вдруг сидевшая прямо напротив меня красивейшая и уже изрядно поддавшая итальянская деваха начала кричать: – Я не буду пить за русских парней. Они все имбечилли, кретини, корнути, (козлы) ступиди (дураки)! Я, что, уродка? Я похожа на монстро? Я здесь пол года прожила! Почему за мной никто не ухаживал? Почему мне никто не делал любовь?! Боже, как мы все, сидящие за столом совки, схватились за головы! Но было поздно, завтра они уже уезжали. Зато через несколько недель приехала следующая группа в 30 человек, из них меньше десятка парней, а остальные – девочки. Последние, правда, дословно соответствовали тому описанию итальянских женщин, которое дал Гоголь. Они, сообщал Николай Васильевич, подобны итальянским домам: или жалкие хижины, или роскошные дворцы. Действительно, среди двух десятков итальянских стажерок, семерка девочек были ослепительно красивы, остальные же – страшны до умопомрачения… И начался на филфаке подлинный ажиотаж, ибо услышанная мной пьяная фраза той прекрасной итальянки была мной же повторена столько раз, сколько я встречал в те дни лиц, достойных, по моему мнению, её услышать. А таких было, ну, очень много. И все возжелали завести любовь с итальянской стажеркой. Правда, особо смелых не наблюдалось, народ ждал, кто сделает первый шаг. И его сделал я… … Боже, я уже всё забыл, пропил собственную память и совершенно не помню, как мы с Машей познакомились, при каких обстоятельствах были друг другу представлены. Там сразу всё так завертелось. Сначала я завел шашни с одной милой генуэзкой Джулией, но как-то у нас не сложилось. Она оказалась девственницей и хотела, чтобы её уговаривали на траханье очень нежным и возвышенным ухаживанием, а главное – долго. Я, же на подобные подвиги обычно способен не был. Мне всегда хотелось, если и не сразу дорваться до тела, то хотя бы скоро. Затем, расставшись с ней, я несколько дней гулял (в самом прямом смысле этого слова) с неаполитанской красоткой Анной-Марией, и тоже все ограничилось променадами, да поцелуями в парадниках. Потом Анна-Мария представила меня Терезе, а уже та – своей подруге Маше. Но, как и где конкретно это произошло, я уже запамятовал. Остались в мозгу только вспышки, словно скользящие по экрану слайды. Однажды вечером в самом начале ноября 64 года, я и две итальяночки: Мария-Пия Бекаттини и Тереза Джарра из Вероны сидим в кафе "Север" на Невском, едим мороженное и пьем кофе с рюмочкой коньяка (классический студенческий набор 60-х годов). Девочки выполнили какие-то упражнения по русскому языку, я их проверяю и даю советы. Фильм кончил и свет зажегся в зале – написали они. Я поправил: – Фильм кончился. Фильм не может кончить. Кончить может только киномеханик. Девочки не поняли, и я пояснил. – По-итальянски в таких случаях вместо "кончил" говорят: "э венуто" – "пришел". Тереза ужасно смутилась и покраснела, а Маша вдруг залилась таким искренним, таким веселым, а главное столь возбуждающим смехом, что у меня остановилось дыхание. Во-первых, она сама по себе в тот момент была феерически красива, с длинными густыми, иссиню черными волосами и огромными зелеными глазами. Особенно прекрасна была ее ослепительная белозубая улыбка, а ля Софи Лорен. Во-вторых, я сразу однозначно понял, что она меня хочет, что эта потрясающе красивая средиземноморская девочка, так похожая на итальянскую кинозвезду, действительно может быть моей. У меня даже рюмка коньяка в руке чуть не расплескалась от волнения. Как сейчас помню свои дрожащие пальцы и жутчайшую, спонтанно возникшую эрекцию, из-за которой я бы просто не смог в тот момент выйти из-за стола… … Следующая серия кадров: вечер пятого ноября. До праздников – больше суток, но народ уже гуляет, Невский расцвечен лампочками и увешен флагами. У меня еще с летних заработков на пушном аукционе остались в загашнике двадцать пять рублей одной бумажкой, огромные по тем временам деньги, и я повел ее в ресторан "Восточный" при гостинице "Европейская". Дело в том, что за день до этого, гуляя по Невскому, мы купили с лотка на углу Бродского несколько чебуреков, которые Маше ужасно понравились. А, поскольку, чебуреки эти были фирменным блюдом ресторана "Восточный", то мы туда и направились. Там у входа роилась масса народа, предпраздничная толпа ленинградских инженерно-технических работников и младших научных сотрудников, страстно мечтающих попасть внутрь, а мы в наглую их раздвинули, громко говоря по-итальянски, и приникли к самой двери. То есть, я под боком Маши, тоже проканал под итальянца в своем драном пальто, берете и гэдээровских очках. С Машей-то проблем не могло возникнуть. Ее супер дубленка и замшевые сапожки слишком даже красноречиво говорили о национальной принадлежности их владелицы. Швейцар, увидев нас сквозь стеклянную дверь, тут же её открыл, отпихнул очкастых, бородатых интеллигентов и важно сказал: Силь ву пле, мадам! Потом был столик в углу, русская кабацкая музыка, чебуреки и много водки, которую Маша пила наравне со мной. В какой-то момент оркестр заиграл блюз, свет почти погас и мы, обнявшись, танцевали в полумраке, целуясь взасос, пока к нам ни подбежала официантка и ни прошипела: Прекратите немедленно, вы неприлично себя ведете!… … Следующий кадр – ночной Невский проспект. Праздничные гирлянды лампочек, темные имперские фасады зданий, тусклые витрины, фары редких машин, белые шары фонарей и красные флаги сквозь падающий первый ноябрьский снежок. Мы только что покинули ресторан "Восточный", идем по совершенно пустому тротуару в сторону Адмиралтейства, и я завожу ее в Итальянский дворик Строгановского дворца. Кругом нас была абсолютная пустота, мы были с ней одни в этом дворике, одни на Невском, одни во всем мире. Сидели рядышком на скамейке, и наши губы, руки и языки представляли собой единое целое. Мои ладони проскользнули сквозь ворох ее одежд, проникли к нежной коже и я гладил ее везде. Она раздвинула ноги, позволив моим пальцам пробираться внутрь себя, в то время, как ее пальчики расстегнули мои брюки и проникли в них. Она нежно обняла его, вынула из ширинки и, наклонившись, взяла в рот. Ее, купленная в Березке, меховая русская шапка упала на землю, длинные черные волосы накрыли мои расстегнутые штаны, разметались по ее спине, а я гладил их, теребил и наматывал на пальцы. Я представил себе, что вот в этот самый момент моя плоть находится между таких прекрасных губ, что ее обволакивает МАшина ослепительная улыбка, и извергся раскаленным фонтаном. Меня била мелкая дрожь, и в абсолютной тишине я слышал, как Маша громко глотает моё семя. Затем она выпрямилась, обняла меня за шею и прошептала в ухо: "Аччидо, аччидо (кислое, кислое). А, потом мы стали целоваться, и я тоже почувствовал на ее губах кислый привкус собственной плоти… … На следующий день оказалось, что у моего школьного приятеля Лёньки Зелинского мать, певица Кировского театра, уехала на гастроли, и он остался один в роскошной артистической квартире на Бородинке. Конечно же я привел к нему Машку, и мы с ней провели там нашу первую ночь. Навсегда врезалось в память утро, начавшееся со стакана водки и долгое-долгое траханье под бравурные марши за стенкой. Маша лежит подо мной, смотрит мне прямо в глаза своими бездонными зелеными очами в обрамлении густой, тяжелой иссине черная шевелюры, я всей кожей ощущаю её смуглое тело, упругую грудь, а в соседней комнате раздаются возгласы: Идут трудящиеся Фрунзенского района! Ура-а-а!… Предприятия этого краснознаменного района перевыполнили годовой план на сто пятнадцать процентов! У-ра-а-а! На площадь вступают труженики героического орденоносного Кировского завода! Ура-а-а-а!… … Вечером того же седьмого ноября мы вышли с ней пьяные от любви и водки в широкий двор ленькиного театрального дома и остановились возле двери парадной. Я обнял её, а она прочитала за моей спиной табличку объявления: "Закрывайте дверь. Берегите тепло". И говорит: "Это про нас с тобой". И мы прижались друг к другу еще сильней… … Ну, а дальше было много всего. Очень много. Включая, конечно, и КГБ, которое нашу дверь открыло без всяких церемоний. Это единственный момент во всем, что описываю, о котором мне так не хочется вспоминать. Хотя, положив руку на сердце, должен сказать, что не думаю, что сделал кому-то зло, кого-то подвел, кому-то подложил свинью. Все мои друзья, разъехавшиеся после филфака по заграницам, могут свидетельствовать в мою пользу. Но сам факт, что я был их, что имел кличку и под этой кликухой писал им рапорты, уже бьет наотмашь по совести. Тем более, что совесть вертит фигой перед моей собственной физиономией и твердит: – Ты не заложил КГБ ни одного диссидента, но ты и не знал ни одного диссидента. Ты не заложил КГБ ни одного фарцовщика-валютчика, но ты и не знал ни одного фарцовщика-валютчика.. – А, вот, если бы знал? – спрашивает меня моя совесть. – Так, ведь, не знал!!!! – кричу я ей. А История сослагательного наклонения не имеет. Господи, какое счастье, что я, действительно, никого из них не знал, и сейчас имею право просто не принимать участие в подобной дискуссии. Еще раз повторяю: Нет в Истории сослагательного наклонения_!_ Нет!!! А если бы было? А пошли вы все на хер со своими вопросиками! Сослагательное наклонение истории – это единственное, что меня смущает. В подлинной же, не виртуальной жизни, всё было проще. Где-то сразу после нового 1965 года мне домой вдруг позвонил незнакомый голос. Представился инструктором нашего Фрунзенского райкома комсомола, который находился в бывшем дворце Белосельских-Белозерских на углу Невского и Фонтанки. Я долго не мог понять, кто мог бы там мной заинтересоваться, и только когда пришел, то понял. Человека, который встретился со мной, звали Анатолий Сергеевич. Он с самого первого момента дал мне понять, что они знают обо мне абсолютно всё. Вплоть до того, где, когда, с кем и как я трахался всю свою сознательную жизнь. Через пять лет я окажусь в Алжире и там прочту книгу Орвелла "1984 год", а, читая ее, буду постоянно вспоминать Анатолия Сергеевича, и верить, что они действительно всё это знали, или могли знать, если бы захотели. Ещё, помнится, он очень усердно требовал, чтобы я ему рассказал обо всех иностранцах, с которыми дружил или просто имел какие-либо дела. Это было мне совсем просто, ибо абсолютно никаких запрещенных законом дел ни с кем я не имел. Кишка была тонка для подобных вариантов. Затем он предложил мне пойти домой, всё это там неспешно описать и встретиться с ним еще раз через пару дней. "Подпишись же, – говорит, – какой-нибудь кличкой, о которой будем знать только мы с тобой". Так я и накатал. А подписался "Морфеси". Ибо в Петербурге начала века был такой исполнитель цыганских романсов – Юрий Морфеси. У максимюковского отца большая пачка была его пластинок дореволюционной фирмы "Его хозяйский голос". Напел, в общем, Анатолию Сергеевичу романс. Кликухе моей он поначалу весьма удивился, но я объяснил, и он возражать не стал, мол, Морфеси, так Морфеси. Особенно просил он меня почему-то подробнейшим образом уточнить, за какие партии мои иностранные друзья и даже их родители голосуют на выборах. Что мне было, как два пальца об асфальт! Я даже не удосужился расспрашиванием Маши, Терезы, Карло Бьянки, Анны Марии и других моих итальянских друзей. А просто выяснил у них же, какие партии существуют в Италии и чисто от фонаря нарисовал Анатолию Сергеевичу расклад. Пусть проверяет, если захочет. Разумеется, возникали у него вопросы и покруче: типа кто из моих друзей ведет активную антисоветскую деятельность, ("Рассказчики анекдотов меня не интересуют", – подчеркнул он) и кто призывает к свержению советской власти. Так, ведь, не было у меня, блин, таких друзей! Не было!!! И не спрашивайте, что бы я ему отвечал, если бы такие друзья у меня были! На хуй вас с вашими вопросами!!! Вот сейчас как засажу меж глаз бутылкой Абсолюта, что стоит предо мной такая гордая! В отличие от меня. Ибо очень я боюсь на такой вопрос дать ответ. Конечно же, о чем-то я итальянцев всё же расспрашивал по инструкциям, данным мне Анатолием Сергеевичем. Например, зачем они стали учить русский язык. Это я особенно к Машке приставал. А она мне сообщила следующую историю: – Я, – говорит, – сама родом из Эмилии, родилась и прожила в Римини до восемнадцати лет. Когда же кончила школу, то поехала учиться во флорентийский институт иностранных языков. А поселилась во Флоренции у одной симпатичной старушки русского происхождения, Калерии Львовне. Она мне очень много рассказывала про Россию, про Санкт-Петербург, как она ваш город называет, и настолько меня своими рассказами увлекла, что я взяла себе курс русского языка. Правда, Калерия, почему-то, думает, что здесь у вас коммунисты всё сломали. Она мне говорила: "Машенька, когда ты будешь в Санкт-Петербурге, то обязательно сходи туда, где когда-то стоял Медный всадник, изумительный памятник Петру Первому на коне. Памятника царю, конечно же, больше нет, но то место и сейчас нетрудно будет найти. Я тебе расскажу как. Ты пойдешь по московской стороне вдоль Невы на Запад и выйдешь туда, где когда-то находился Исаакиевский собор. Сейчас там, конечно, что-то другое находится, большевики ведь всё сломали. Но эти места легко узнать. Там всегда зимой устраивают каток, и играет уланский оркестр. Так, вот, как ты дойдешь до улан, то это и будет то самое место, где раньше стоял памятник царю Петру Первому". Ума у меня хватило историю про Калерию Анатолию Сергеевичу не пересказывать. Не въехал бы он в нее. Не той закваски был человек. А вот до сих пор ненавижу себя за то, что ничего не рассказал о нём самом Маше. Так и получилось, что я работал по его инструкциям, что действительно был его агентом перед Машей, Терезой, Анной Марией, Карло Бьянки другими итальянцами, которых полюбил, и которые полюбили меня. Смешно сказать, но, клянусь, я это сделал не только из-за страха перед Анатолием Сергеевичем, да его конторой. Верь мне, я, ведь, и затеял всю эту исповедь, чтобы раздеться абсолютно до гола. Я ничего не рассказал Маше главным образом потому, что мне было "за державу обидно". Сиречь, стыдно было перед Машей, что моя великая страна рождает не только быстрых разумом Ньютонов, но и Анатолиев Сергеевичей. Кроме того, я, будучи в убежденности, что все наши разговоры в любом месте, каким-то образом прослушиваются, постоянно был с ней не самим собой. Уверял, что люблю этот строй, обожаю свою страну и никогда её не покину. Очень даже может быть, что именно из-за этих действительно где-то (например, в общаге) подслушанных бесед меня через два года так легко отпустили в Алжир. Вполне возможно, что я, полный мудак и идиот, случайно переиграл само КГБ. Во всяком случае, Анатолия Сереевича, который, явно не являлся его самым ярким представителем. Могу поклясться, что точно помню о многих моментах, когда вешал ему на уши совершено откровенную лапшу, работая под полного дурачка. Я вешал, а он её кушал. И никому, ни разу, даже по пьяне, не рассказал я о том, что появился в моей жизни такой вот Анатолий Сергеевич. Никому, кроме Максимюка. От него я ничего скрыть не мог. К тому же очень мне нужны были его советы. Как писать, когда спрашивают про близких мне друзей? Да про него же самого? Сделать икону – не поверят. А какой дать негатив, чтобы не навредить? Так он придумал очень мне понравившуюся, как говорил товарищ Огурцов, "формулировочку": "Допускает отдельные критические высказывания по непринципиальным вопросам. Делу партии предан". Вот я и вкатал её целому ряду друзей-приятелей. В 69 году, когда Максимюк вышел из тюрьмы, я уже больше года торчал в Алжире. Он же направо и налево кричал на всех перекрестках, что я был стукачом. А никто из друзей моих отношения ко мне не изменил, ибо все они до одного были выездные. А посему я даже в те годы, когда это еще было актуально, никогда зла на него не держал, ибо ничем он мне не навредил. А сейчас-то уж и подавно всё забылось. …Впрочем, противостояние с КГБ настолько было не главным за проведенные с Машей месяцы, что я, действительно, очень мало про всё это помню. У меня вообще исключительно избирательная память. О вещах, которые мне противны, и вспоминать не хочется, я и впрямь забываю напрочь. Главным тогда была какая-то лихорадочная, ненасытная любовь, а вернее, беспрерывное бурное траханье везде, где бы мы ни оказывались. Между нами говоря, Машка весьма активно это дело любила. До такой степени, что стоило нам зайти в любую парадную просто перекурить и погреться, как она тут же лезла мне в штаны. Мало того, однажды пошли мы с ней на концерт ансамбля "Березки". Так она прямо посреди концерта запустила ручонку ко мне в ширинку, и начала его тискать. Я же, по чисто совейской привычке обернулся назад и обалдел. Прямо за нами сидела типичнейшая старая дева в круглых очёчках и с диким ужасом смотрела на машкину руку, погруженную в мои портки. А сколько раз мы с ней трахались в каких-то парадниках на последнем этаже перед всегда запертой дверью на чердак. Или в подвале на чьих-то дровах. Конечно же, нередко случалось, что друзья мои, чьи родители по каким-либо причинам отсутствовали, проникались романтикой ситуации и предоставляли нам весьма даже комфортные условия для любви. Особенно помогала Алиса, та самая, о которой я тебе уже упоминал, ибо именно она вызвала меня сюда в Канаду. О, как много значило для меня это имя в те годы, да и сейчас значит. В жизни у меня было много друзей мужиков и только один, очень большой друг, – женского пола. Именно друг, ибо мы с Алисой не только никогда не трахались, а даже и не целовались. Хотя, помнится, неоднократно спали по пьянке в одной постели. Но, именно, спали, как два братика, даже не прикасаясь друг к другу, и не испытывая желания прикоснуться. А, ведь, Алиса, между прочим, весьма была в молодости хороша. И если ее описывать, то почти те же слова понадобится употреблять, что и при описании Маши. Она тоже была маленькая, изящная, гибкая с большими глазами и копной черных средиземноморских волос. Познакомились мы с ней и задружились осенью 63-го года в колхозе после первого курса. Деревня эта, лужского района ленинградской области, под уютным именем Печково, куда нас привезли на уборку картофеля, запала навсегда в души тех, кто самой судьбой был избран для участия в том грандиознейшем картофельном празднике плоти и духа. Там нас всех сорок человек, девушек и парней, поместили в один подвал и уложили на одни и те же нары по принципу: справа девушки, слева парни. Мы все еще в дороге успели жутко надраться и, естественно, продолжили праздник, начавшийся в поезде. Поскольку взятый в дорогу алкоголь за три долгих часа пути был выпит, то первое, что начали в подвале делать, это скидываться по рублю, отправлять гонцов в местное сельпо и организовывать закусь. А надо сказать, что еще в поезде среди нас сразу возник лидер: красивая маленькая и черноволосая девочка по имени Алиса, которая всё взяла в свои руки, отдавая весьма толковые распоряжения. Я же до того дня знал её только визуально и по имени. Как, вдруг, узнаю, что Алисина фамилия – Гельфанд. А это имя и фамилию – Алиса Гельфанд, я уже не раз слышал ровно за три года до печковского колхоза, в 1960 году, когда работал осветителем на киностудии Ленфильм. Однажды, бродя по ленфильмовским коридорам, увидел небольшую толпу у доски приказов и объявлений, оживленно комментирующую вывешенный там приказ, в котором объявлялся строгий выговор с предупреждением об увольнении монтажнице Алисы Гельфанд за антиобщественное поведение, выразившееся в организации пьянки в рабочее время и в рабочем помещении монтажного цеха. Я бы и не обратил внимания на какой-то заурядный приказ, но уж больно шумно и энергично обсуждался он стоящими рядом кинематографистами, а среди них, помнится, были несколько на всю страну известных лиц, которые, как я понял, тоже поучаствовали в антиобщественном явлении, организованном Алисой Гельфанд. Кто-то хохотал, кто-то жадно выспрашивал подробности, кто-то смачно их выдавал, а кто-то шумно сожалел, что пропустил столь выдающееся событие. И всё время в воздухе витало имя: Алиса Гельфанд, Алиса…, Алиса. Я тоже пожалел, что не попал на такое историческое мероприятие, и очень, помнится, захотел познакомиться с легендарной Алисой. Сейчас же, оказавшись, вдруг, с Алисой Гельфанд в одном подвале, естественно, спросил: – А ты на Ленфильме работала? – Конечно, – ответила она и очень гордо добавила, – А меня оттуда за пьянки выперли. Я тут же пересказал ей свои воспоминания трехгодичной давности, и как-то сразу стал для Алисы своим. Наша дружба вспыхнула вдруг и почти по тем же канонам, по каким вспыхивает любовь. Мы постоянно перезванивались, я не вылезал из ее дома, где всегда веселились ужасно интересные компании, благо жили мы оба в самом центре, в получасе ходьбы друг от друга: она на улице Ракова, ныне и когда-то Итальянской, а я в Лештуковом переулке, что в те уже далёкие времена звался переулком Джамбула. Встретившись на факультете, мы оба тут же уединялись, чтобы лишний раз вместе перекурить и поболтать. Вот только дальше развивать наши отношения ни ей, ни мне в голову не приходило. Мало того, мы всегда делились друг с другом собственными сексуальными заботами и всячески старались взаимно помочь в общении с понравившимися партнерами. Стоило Алисе только намекнуть, что, мол, вот такой парень ей нравится, как я считал своим долгом начать его обхаживать и всячески намекать: мол, посмотри, какая клёвая чувиха, да лучше ее вообще, нет. Хотя, признаться, выходило это у меня весьма топорно, не сравнить с той ювелирной и исключительно тонкой работой, которую проводила сама Алиса среди своих подруг и приятельниц с целью уложить их ко мне в койку. Думаю, что если бы не она, то мой сексуально-послужной список за всё время нашей дружбы, то есть до отъезда Алисы из Совка, был бы в несколько раз короче. А уехала она по известной линии: Вена – Рим – Америка (Канада) в апреле 1975 года, практически день в день через десять лет после Машки. У Алисы же был фантастический талант укладывать людей друг на друга бутербродом. Как-то звонит мне и спрашивает, что я делаю. Узнав, что ничего особенного, говорит: "Зайди ко мне, у меня для тебя есть подарок. Только бутылку захвати". Прихожу к ней на Ракова и вижу смазливую, вертлявую девицу лет девятнадцати. Мы сидим, тихо выпиваем, болтаем о том, о сем, потом зачем-то Алиса идет на кухню, я увязываюсь за ней и совершенно между делом интересуюсь, где же тот подарок, который она мне приготовила. – Как где? – удивляется, – ты, что, не видишь? Вон же сидит перед тобой. Сейчас я вас в койку уложу. – А, вдруг, не даст? – спрашиваю, ибо вечно во всем сомневаюсь. – Как это "не даст"? Всё давно обговорено, она уж подмытая сидит. Я же сказала – подарок! И действительно, пол часа спустя, мы с "подарком" уже во всю кувыркались на алисиной кушетке. Другой раз, помнится, как-то вдрызг пьяный сидел я в ее доме, когда к ней пришла совершенно незнакомая мне дама. – К-к-то эт-та? – спрашиваю, еле ворочая языком и тыча в даму нетрезвой пятерней – Это моя подруга Рита из Москвы, – отвечает Алиса. Я с диким трудом артикулирую: А она ммне даст? – Не знаю, отвечает Алиса, – спроси. Причем, надо сказать, что весь этот диалог происходит в присутствии самой дамы. – Спроси ты, а я пока посплю, – говорю и засыпаю. Просыпаюсь – рядом лежит голая, горячая и на всё готовая дама. Алиса уговорила. А как же иначе, ведь, я же попросил. Вот такая была у нас с ней в те годы дружба и, естественно, что первый же дом, куда я привел Машу после ночевки у Леньки Зелинского, был дом Алисы. Тем более, так случилось, что именно зиму с 64 на 65 год Алиса жила большей частью одна, ибо её мама за это время несколько раз ложилась в больницу. При этом, надо сказать, что наша с Машей совейско-итальянская пара не была единственной. Сойдясь с ней и узнав, что у нее есть еще две подруги, желающие завести un амоrе сon ragazzi russi, (сиречь, любовь с русскими парнями) я тут же мобилизовал своих самых закадычных по факультету друзей: Севу Кошкина и Гиви Сейфутдинова, которые, с моей подачи, совершенно жутко запали на итальянских девочек: Анну Марию из Неаполя и Терезу Джарра из Вероны. Похоже, это была единственная в моей жизни удачно проведенная операция по сведению вместе человеческих судеб. То, в чем Алисе не было равных. В доме у неё функционировала эдакая громоздкая машина под названием магнитофон "Днепр" с огромными бобинами, чья лента всё время рвалась, и её склеивали уксусом. Мы их ставили, крутили ручки, и в комнате раздавался незнакомый нам хриплый голос под рваные гитарные аккорды Всего лишь час дано на артобстрел. Все лишь час – пехоте передышка. Всего лишь час, до самых главных дел, Кому до ордена, ну а кому до вышки. Эти слова и голос гипнотизировали. Мы уже знали тогда, что того, кто так поет, зовут Владимир Высоцкий, но понятия не имели, что это за человек. Хотя, Алиса, утверждала, что знает. Но, каждый раз толковала личность певца по-разному. С ее подачи это был и беглый уголовник, и советский военнопленный, и невинная жертва сталинских лагерей. А итальяночки, совершенно непонятно как, просекли и ухватились именно за этот голос, и все время говорили: "Алиса, пожалуйста, поставь человека, который хрипло поёт". Столько лет прошло, а я так и не могу понять, как они всё прочувствовали? Ну, что им было до наших штрафных батальонов? Тем более, что для себя самих (я же помню) им совсем другая музыка нравилась. Как сейчас вижу алисину комнату, проигрыватель, а на нем латино-американская пластинка: Примавера, ля эспера, верано, ля мано, Эль отоньо – пур отоньо э инверно – пур энферно. Эссо эс эль амор. Си сеньор! Ча-ча-ча! И Маша, стройная как струнка, с ослепительной улыбкой и разлетающейся гривой черно-синих волос, танцует под эту музыку, так четко двигая бедрами и попкой, под си сеньор, ча-ча-ча, что я просто кончаю и умираю. Мы все тоже пытаемся танцевать, грациозно (как нам казалось) изображать латиноамериканскую страсть, неуклюже по-русски двигая телесами. Но ни у кого, даже у тоненькой и гибкой Алисы, так, как у Машки не получается. У той танцует каждая клеточка тела, а у нас всех только руки и ноги. Увы, Алисина средиземноморская кровь слишком уж оказалась разбавлена портвейном, выпитым в ленинградских подворотнях. Затем мы всей компанией садимся за низкий столик в нише огромнейшей алисиной комнате в не менее огромной коммуналке. Пьем водку, рассказываем анекдоты, говорим… Сразу обо всем на свете. Опять включаем "Днепр" и жадно внимаем этому незнакомому, хриплому, но столь хватающему за сердце голосу из магнитофонного чрева. Гололёд на земле, гололёд, Словно нет ни зимы и ни лета… Чем-то скользким одета планета, Люди падают, бьются об лёд. Гололёд на земле, гололёд… И снова ставим сладкозвучную латинскую музыку, с напрочь раздраенной душой окунаемся в эту несовместимость двух миров. Их мира каравелл и бригантин, солнечного простора, соленого морского ветра, увитых плющем домов с широкими окнами среди вечных цветов. Их мира Весны Ботичелли, который говорит о себе такими простыми немудреными словами: весна – надежда; лето – рука; осень – чистая осень и зима – чистый ад! Это и есть любовь. Си, сеньор! Ча-ча-ча! И нашего зимнего, закованного в лёд бесконечного, бессвязного хаотического пространства, замкнутого лесным горизонтом под низким серым небом. Нашего дремучего мира с мрачными избами, где за маленькими слюдяными окошками веками копилась у одних рабская злоба, ненависть, зависть, а у других желание понять этот мир до конца, проникнуть в самую его суть, жажда свершения какого-то светлого подвига, чтобы сделать его свободнее, теплее, лучше. И жутчайшая немыслимая тоска от абсолютной невозможности хоть что-либо изменить. Тоска, которую так точно передаёт этот хриплый голос, льющийся из магнитофонного нутра. Две таких разных, несовместимых вселенных смотрят друг другу в глаза зимой 65 года, в Алисиной комнате, в огромной коммуналке на ленинградской улице Ракова. Взаимно проникают, наполняются друг другом. И нам, детям великого гололеда, окружающий нас в тот момент мир кажется почти таким же прекрасным, почти средиземноморским, почти открытым в морскую бесконечность. Мы молоды, живем в прекрасном городе, построенном итальянцами. Даже сама эта улица, до того как её назвали именем ставшего большевиком трактирного полового Ракова, звалась Итальянской. Нас искренне и самозабвенно любят красивые итальянские девочки. Здесь, рядом с нами, такие чудные, умные и искренне любящие нас друзья! А хриплый голос в магнитофоне раскрывает самые сокровенные тайны этого прекрасного мира, где мы – свои, среди своих. Вот это ощущение "свой среди своих" я особенно остро испытал на нашем новогоднем студенческом вечере, который по случайности происходил в знаменитом Юсуповском дворце на Мойке в самые последние дни декабря 1964 года. Просто наш филфак снял на вечер помещение, договорившись с Домом учителя. Уж не помню почему, но мы там по отдельности оказались. Мария-Пия с другими итальянцами пришла из общежития, а я добирался из дома сам по себе. Подхожу и вижу, что перед входом стоит огромная толпа, и вся она жаждет проникнуть к нам на праздник. Я же в толпе всегда теряюсь. Растерялся и на сей раз, совершенно не представляя, как мне пробраться туда внутрь. Как, вдруг, кто-то из дежурных у входа заметил меня и крикнул: – Ребята, это – наш! И протянул мне руку. Я помню её до сих пор. Поскольку больше никто никогда в жизни мне не кричал: "Ребята, это – наш!" И не протягивал руки… Мы увидились с Машей и тут же при всех начали целоваться. А затем встретивший нас будущий известный литератор Юрий Хохлов таинственно подмигнул и сообщил, что всё закуплено, всё тип-топ, вот, только, надо найти место, где принять. И стали искать. А как мы искали такие места в юности? Только по крайностям: подвалы, чердаки, или черные лестницы. Черной лестницы в юсуповском дворце не обнаружилось. Зато оказался подвал. Мы нашли в нем какой-то темный угол и начали там пить водку. Как, вдруг, один из нас, Сережа Сапгир, который уже тогда знал абсолютно всё, объявил, что именно в этом подвале, в эту самую ночь сорок восемь лет назад убивали Распутина. Итальяночки, аж, задрожали, да так стали вертеть головами, смотреть по сторонам, словно Григорий Ефимыч стоял рядом и претендовал на наш жалкий студенческий глоток Московской водки за два восемьдесят семь. Вот так и запечатлелось навеки в памяти: подвал Юсуповского дворца, сверкающие в полумраке глаза Маши, её нежный смех, лица друзей в тесном кружке вокруг бутылки Московской водки и тень Григория Ефимовича, которая стоит рядом и очень сожалеет, что не может составить нам компанию… …Потом наступил шестьдесят пятый год. Завершающий год знаменитой хрущевской семилетки, в которой он столько всего обещал нам, советским людям. Вот только самого Никитки у власти уже не было, а советские люди делали вид, что об его обещаниях просто не помнят. Мне же и делать вида не надо было, я вообще ничего не помнил, кроме того, что через столько-то дней Маша уедет и, может быть, навсегда. А дней таких становилось всё меньше и меньше. Я прожил их, раздираемый между жутчайшим никогда ранее не испытанным восторгом любви и дичайшей болью от мысли, что отпущенное нам время тает на глазах, утекает сквозь сплетенные пальцы наших рук. Однажды в начале марта, за месяц до отъезда, Маша разбудила меня ночью и сказала: Давай поженимся, я так больше не могу! И тут я предал её во второй раз. Я ответил: – Да, да, конечно, вот, только, сначала закончим учиться и получим дипломы. Так будет проще. Приезжай через два года и мы поженимся. Это было второе предательство за сутки, ибо утром предыдущего дня я уже успел её один раз предать, когда меня вызвал Анатолий Сергеевич на квартиру, где он со мной встречался. И там за разговором спросил очень враждебно и настороженно: – А ты, случайно, на ней жениться не собираешься? И я, полностью струсивший от его тона тут же затараторил: – Да, что вы, что вы! Да зачем мне это надо! Да кто она такая, чтобы на ней жениться. Имелось в виду, что, мол, у меня полно таких баб, как Машка, и что я её, якобы, вовсе не выделяю из всех тех, кого трахаю. Анатолий Сергеевич облегченно вздохнул и расплылся в доброй улыбке. Мол, как он меня любит и, мол, как боялся, что я р-русский парень необдуманно женюсь на какой-то там макароннице. Я тоже заулыбался, что, мол, конечно же, всё обдумываю и на какой-то там макароннице не женюсь никогда! Разумеется, словами ничего этого сказано не было. Просто были две улыбки. Но мы очень даже хорошо друг друга поняли… В общем, длилось всё это, Шурик, ровно пять месяцев и шестнадцать лет. Пять месяцев, с ноября по апрель, мы трахались, и шестнадцать лет после её отъезда не было дня, чтобы я, сдерживая рыдания, не представлял себе её ослепительную улыбку, иссини черные волосы, зеленые глаза, губы, руки, и не шептал: "Маша, Машенька, где ты?" Потому-то столь грустно нелепым оказался мой первый брак Викторией. Действительно, бессмысленно было жениться, любя при этом другую бабу. Впрочем, я, ведь, и не сам женился, а по требованию советского консула в Алжире. Как-то в конце октября 1968 года он вызвал меня и сказал открытым текстом: "Или оформляйте, как положено, ваши отношения, или уезжайте домой. А блядство в колонии не потерплю". Я рассказал об этом разговоре Вике, и мы решили подать в консульство документы, ибо не хотели мы, ни она, ни я, уезжать из-за нашего блядства домой. Вот так всё просто и было… И при этом, уже женившись на Виктории, я по прежнему приходил на берег Средиземного моря, садился и долго-долго смотрел на горизонт, представляя себе, что вот там, совсем рядом – Италия и Маша. Всего-то за горизонтом… Между прочим, у Вики был такой же как у Машки нос с горбинкой. Армянский и итальянский. А фигура даже лучше. Рост повыше, ноги длиннее. И вообще она, Вика, была своя, русская, ибо армяне для меня всегда были свои. Так что, по всей логике, мне, конечно же, с ней должно было быть лучше, чем с иностранкой Машкой. И я именно этот текст проговаривал себе каждый день за все те десять лет, что мы с ней были женаты. Через год у нас там в Алжире дочка родилась. Я тут же предложил назвать её Машей в честь украинской тещи моей, Марьи Тимофеевны. Теща, помнится, весьма была польщена, а Вика промолчала, хотя всё уже давно про Марию-Пию знала. Да и как я мог ей об этом не рассказать с моей абсолютной неспособностью удерживать воду задним местом?! Сто раз в подробностях пересказал… … А судьбы наши в Африке сплелись и в Африке же расплелись. Неделю назад седьмого октября исполнилось ровно двадцать два года, как я улетел на пару лет по контракту в Анголу, будучи уже весьма сильно скомпрометированным в глазах и во мнении как собственной супруги, так и всей ее бакинской родни. Во-первых, я, имея, с их точки зрения, огромные возможности сделать карьеру, не делал абсолютно ничего. Не только не вступил в партию, когда была такая возможность, а даже уволился из знаменитого МГИМО, куда Погосовы определили меня на должность преподавателя весьма дефицитного и перспективного в те годы португальского языка. Ты представляешь, Шурик, я, провинциальный питерский лох и профан, очутился вдруг в самом гнезде брежневско-щелоковского блата, в месте, где равномерно разлитая по всей стране злая сила словно бы концентрировалась и становилась почти осязаемой на ощупь, как в мавзолее. В таком эпицентре чувствовать себя вольготно могли лишь закованные в многослойную броню железно блатные, пронырливые души или те, кто в нем изначально родился. Я же еще только на подходе к МГИМО (как, впрочем, и к мавзолею) сразу начинал исключительно болезненно ощущать каждой клеткой тела разлитую в воздухе концентрацию зла, что с каждым шагом становилась всё плотнее. Никогда не забуду первую встречу с этим институтом. Осенью 71 года, сразу после возвращения из Алжира, стоял я на лестничной площадке главного здания у Крымского моста и курил, ожидая кого-то с кафедры романских языков. А рядом дымила группа студентов в модных прикидах, каких у нас на филфаке и не видали. Как, вдруг, подлетает к ним эдакий отвратительный шибздик с абсолютно дегенеративной харей и начинает истерически визжать: – Ребята! Как вам не стыдно! Ведь, вы же комсомольцы! Где ваши комсомольские значки?! Я думал, что все обалдеют, но обалдел один только я, филфаковский провинциал. Остальные, жутко лебезя, начали перед этой тварью оправдываться, мол, извини, старик, сам не знаю, как он у меня оторвался и упал. Или, как вариант: Извини, друг, я сегодня случайно куртку одел, а значок у меня на парадном пиджаке остался, а я и не заметил, мол, бывает и на старуху проруха… Я смотрел на всё это действо просто с ужасом и никак не мог представить хоть что-нибудь подобное на филфаке. Там у нас из всей массы студентов комсомольские значки носили человек тридцать-сорок, которых презирали все, включая преподавателей, так что тем и в голову бы не пришло бегать по факультету и орать "Даешь комсомольский значок!". Впрочем, даже самих "значкистов" это мало волновало. Они на наше презрение клали с прицепом и во всю делали карьеры будущих больших начальников. Боже, как он мне сразу стал отвратителен этот институт. Как там было жутчайше тоскливо после питерского филфака с человеческими лицами. В этой поучьей стеклянной банке нормальные физиономии, не хари, попадались в основном среди студентов, чаще девушек, особенно, рожденных в высокопоставленных семьях. А большинство преподавателей были, как на подбор, с жадными блатными брежневскими глазами и щелоковским волчьим оскалом. Исключением являлись только явное меньшинство тихих и грустных, вечно похмельных философов-алкашей, да совершенно замордованных, запуганных "лиц еврейской национальности". Я еле вынес там пять лет и сбежал в первое попавшееся говенное издательство, как только в нем оказалось для меня место. А в это время сама Виктория делала настолько головокружительную карьеру, что когда она обзавелась кучей подчиненных и начала не вылезать из загранкомандировок, то я стал звать ее только товарищ Погосова или товарищ Парамонова. Впрочем, наша семейная жизнь рухнула именно по парамоновскому сценарию, ибо просто отсутствие у меня карьерного пыла я думаю, Вика терпела бы и дальше. Но, увы, в ту уже далёкую эпоху хранить супружескую верность, да еще во времена столь частых и долгих командировок жены, мне было абсолютно не по силам. А я предел своих сил всегда знал и не надрывался без толку.. Надо сказать, что Виктория Самвеловна и её родственники не столько были шокированы моими бесконечными изменами, сколько тем абсолютно неприемлемым для них фактом, что я своё блядство совершенно не умел скрывать. Как-то так само собой получалось, что они всегда узнавали о всех моих половых зигзагах, и очередная капля спермы заброшенная не туда, куда требовал супружеский долг, переполнила терпение добропорядочной бакинской семьи. Так что к моменту отлета в Луанду, мы практически уже не жили вместе, но какая-то надежда, что меня в очередной раз простят, еще оставалась. Увы, за те полтора года, что я провел в Анголе, супруга поставила все точки над ii и банально ушла к другому, который отличался от меня абсолютно по всем параметрам. Он был непьющий, некурящий, партийный и руководящий, а собственное блядство умел прятать лучше, чем Штирлиц любовь к советской стране. Однако, ровно 22 года тому назад, в такой же октябрьский день семьдесят восьмого, я еще не верил в столь радикальное изменение собственной судьбы и находился в потрясении не от того, что семейная жизнь грозится пойти ко дну, а потому, что вместо мелко склочной редакции, развеселого московского блядства, тусклой и мирной русской осени я внезапно оказался совсем в ином мире, даже в другом полушарии, в совершенно экзотической стране, где, ко всему прочему шла война. Событие это произвело тогда на меня такое огромное впечатление, что напал очередной приступ графомании, и я начал с утра до вечера стучать по взятой с собой пишущей машинке. При этом ума хватило подкладывать копирку. Посему хотелось бы сканировать и отправить тебе текст самого первого из моих ангольских писем, а, коли понравится, то дошлю и другие, ибо уж больно они характерны для того времени. Кстати, это были последние годы, когда я еще продолжал Машу любить. Скорее всего, по привычке. Тем более, что главная больница Луанды, где работало большинство наших врачей, и, где я почти каждый день появлялся, называлась Ошпитал Мария-Пия. Помнится, сидел в одних плавках на балконе гостиницы Кошта ду Сол, на высоченном берегу над бухтой Мусулу, пил английский джин с тоником, и, пуская пьяную слезу, привычно повторял: Маша, Машенька, Мария-Пия. Хотя передо мной за горизонтом уже давно была Бразилия, а не Италия моих грез. Впрочем, всё это не мешало мне вспоминать, вспоминать и настукивать на машинке с вложенной в неё копиркой. Вот, ниже, слово в слово, текст первого, написанного в Анголе, сразу после приезда письма, которое я отправил моей секс подруге и коллеге по португальской редакции издательства "Прогресс" Танюши Карасевой, (увы, никогда не исповедовал железный принцип: не живи, где живешь). Луанда, 11 октября 1978 Таня, феномен "авиация" настолько каждый раз бьет по мозгам, что тому, кто никогда не был ни дипкурьером, ни послом по особым поручениям, привыкнуть к нему абсолютно невозможно. Прошедший четверг еще столь осязаем, словно он где-то прямо передо мной, на расстоянии вытянутой руки. Достаточно закрыть глаза, чтобы услышать шум московских улиц, почувствовать мелкий холодный осенний дождь, увидеть серый бесконечный город, толпы людей без лиц и имен, потоки рычащих металлических громадин, улепетывающих в туннель под улицей Горького. Сейчас, уже в понедельник, я нахожусь в совершенно ином мире, словно на некой другой планете, а Город еще до сих пор не отпустил меня, и я снова и снова живу последними мгновениями той только что минувшей жизни… … Наконец-то вещи собраны, звонить куда-либо, прощаться времени уже нет. Остается только ждать такси, и я иду через площадку к соседям, которых больше никогда не увижу. А там у них носятся дети вместе с двумя красивейшими борзыми собаками, гоняют гаммы на прокатном пианино, кругом валяются разбросанные вещи. Кавардак, табор, временное пристанище. Целых семь лет, если мне были нужны хлеб, соль, или просто человеческое общение, я делал несколько шагов, открывал никогда не запирающуюся дверь и всегда получал всё, что хотел. Но отныне в этой квартире всё решено окончательно и бесповоротно. Когда я вернусь, там будут жить совершенно чужие люди, а Лена с Гришей окажутся так далеко, в миллион раз дальше, чем я сейчас нахожусь, и уже больше никто никогда не откроет мне их дверь… Это – нормально. Это – жизнь. Нашим родителям было хуже. Они хоронили мертвых, а мы всего лишь живых… Стоим на кухне, где царит жутчайший бардак, будто прошел здесь батька Махно. Вокруг нас мельтешат аристократки борзые, и я говорю: – Ну что ж, ребята, вот и всё. – Вот и всё, – повторяет за мной Лена и, словно ухватившись хотя бы за какую-нибудь мысль, говорит поспешно: "Давай вмажем!"Достает из холодильника остатки водки, выпитой сутки тому назад на нашем прощании, и наливает по рюмке… Вот и всё. Просто, один из моментов в пространстве-времени. Бесцветная жидкость наполняет три стеклянные воронки, мы их поднимаем, говорим какую-то последнюю в нашей жизни несуразицу. Я пытаюсь утешиться Тютчевым и, обняв их, декламирую: – Как зыбок человек, пришел, его страданья едва заметили. Ушел – забыли их. Его присутствие – ничтожный жалкий штрих, его отсутствие – пространство, мирозданье. Именно в этот самый момент врывается моя дочь Маша с криком, что такси – уже внизу. И начинается суматоха. Мы все бросаемся в нашу квартиру за багажом. Гриша тащит вниз чемоданы, я обнимаю тёщу, сыплю приветы жене, улетевшей на три дня раньше меня и почти в ту же сторону с очередной своей делегацией. Целую дочку, обещаю ей писать каждый день, взять с собой в Африку и совершаю, как и все, символическое минутное приседание на кончике стула перед дальней дорогой. Спускаюсь по лестнице и сажусь в светло-зеленое такси с антенной радиотелефона, косой пластмассовой надписью на ветровом стекле "ЗАКАЗНОЕ" и карточкой на щитке: "Вас обслуживает водитель Полозков В.И. Гарантирую отличное обслуживание". Машина трогается, фары высвечивают из темноты посаженные, выросшие здесь при мне кусты, деревья и растерянную Ленку с двумя огромными восторженными борзыми, рвущими поводки от переполняющей их радости жизни. Мои глаза до сих пор видят её жалобно поднятую руку, изображающую нечто похожее на пионерский салют. Моё тело до сих пор ощущает спинку сиденья… Ведь, было же оно, реально существовало в той московской жизни, всего несколько дней тому назад такси водителя Полозкова, кусты, лицо Ленули и борзой собачий восторг. Так же реально, как вот эта сиюминутная африканская чернота за перилами моего балкона и тучи неведомой тропической мошкары, существовал почти что вчера ночной, бессонно желтый аэропорт Шереметьево международный, таможня, весы, багажные квитанции и мой друган Валера Беляев, появившейся ниоткуда. Просто в проёме одной из многочисленных аэропортовских дверей. Он бросил какой-то развеселый бардак, теплых и на всё готовых подруг, и примчался из Орехово-Борисово на такси с шестью банками консервов и бутылкой бормотухи для меня, бедолаги, улетающего в суровую Африку. Валерка Беляев, московский "водила" бывший мент, бытовой пьяница и врожденный бабник, плюющий на весь белый свет, кроме самых близких друзей, примчался посреди ночи в аэропорт Шереметьево, только для того, чтобы обнять меня, содрать с горлышка фаустпатрона пластмассовую пробку и сказать: "Ну, давай, старина, вмажем по последней!" Мы и вмазали с горлА, прямо в таможенном зале, за углом перед входом туда, откуда выхода уже не было. А мир вокруг меня продолжал оставаться прежним, московским, октябрьским, моросящим. Продолжал быть миром голых мокрых деревьев и тысяч уютно светящихся московских окон здесь, совсем рядом, в Химках-Ховрино, Бескудниково, Дегунино, Бирюлёво, Вешняках. Вроде бы, так просто встать, забрать свои вещи, послать всё к чертовой бабушке и вернуться обратно. И как уже бесконечно невозможно это сделать. Машина сработала, и я сам её запустил. Мы сидим с Валерой в кожаных креслах перед барьером санитарного контроля, границей между этой жизнью и той, другой, к которой я так жадно рвался и вот, наконец, должен получить сполна. – Лерик, – говорю, – старина! Как далеко я буду завтра от этого места! У меня будут совершенно другие слова, другие цвета, другие запахи!… … Наконец, объявляется посадка на Луандский самолет, и после хождения по длинным гулким корридорам, долгого стояния в круглой стеклянной башне, я бухаюсь в аэрофлотовское кресло. Вокруг, под восторженные вопли, рассаживаются пьяные люди. Их очень много и все они несравненно пьяней меня. Что и понятно: они же не пили в одиночку, как я, тайно из собственного кармана. Они в открытую выставили свои фуфыри и веселились в зале ожидания, никого не боясь. Ибо они все вместе – единое целое, экипаж какого-то, как я понял по их репликам, рыболовецкого судна, работающего у ангольских берегов. Один из них, коренастый, коротко стриженый мужик, падает в соседнее со мной кресло, достает початую бутыль "Старорусской" и спрашивает: "С горла будешь, или со стаканА?" При этом вытаскивает откуда-то раздвижной пластмассовый стаканчик весь в табачных и еще каких-то крошках. – Со стаканА, так со стаканА, – соглашаюсь покорно. Достаю из-за пазухи драгоценную флягу с армянским коньяком и демонстративно вкладываю ее в тугой карманчик переднего кресла. Увы, одному мне уже не попить, придется вживаться в сложившийся коллектив. Беру наполненный водкой стаканчик, стараясь не замечать черные крошки, глотаю эту старорусско-табачную смесь и с благодарностью принимаю на закусь в ладонь домашнюю "жёнину" котлету. Сосед по креслу тоже проглатывает очередную порцию и долго-долго начинает мне что-то рассказывать. Я тут же отключаюсь по проверенной схеме политсеминаров, вспоминаю себя самого и моих ленинградских друзей, с которыми только что, несколько дней тому назад сидел в пивном баре "Петрополь" на Васильевском острове. Мысленно выпил с ними по несколько кружек и мысленно проводил самого себя в их компании на Красную стрелу. А когда поезд тронулся, и мысленные огни великого города уплыли в никуда, я вновь услышал бухтение соседа по аэрофлотовскому креслу: – В общем, Вовка, корешок мой за здорово живешь, погорел. Они же, козлы, были без фонарей, а сейчас пиздят, что с фонарями. Вот пацаны им и шмякнули прямо в борт, да потопили к едрене-фене. А там трое было черных камарадов этих. Двоих выловили, а третий до сих пор плавает. И лодчонку их в щепки. Пнимаешь? – Понимаю, – отвечаю, только что вернувшись из ленинградского октябрьского дождя. – Вот так, грю, Вован и погорел. Раз погиб человек, особенно ихний, то кого-то, ведь, надо наказать. Ясно, что капитана, да Вовку рулевого. А как он мог их ссук видеть? Знаешь, какие там, бля, ночи? Ты туда первый раз летишь? Так, знай, бля, ночи там совсем другие! Я тут же принял еще порцию из пластмассового стаканчика и в полудреме говорил сам себе: "Другие ночи, другая жизнь, другие слова, другие запахи… А третий черный камарада до сих пор плавает…" И сами собой возникли у меня в мозгу несколько строк Иосифа Бродского: "Маленькая смерть собаки, маленькая смерть кошки. Нормальные размеры человеческой смерти"… … И, вот, он приходит, охватывает этот другой запах, запах чужого мира, океана, пляжа, запах другой жизни. Чужой, но неуловимо знакомый. Тот самый запах большого белого города на жарком морском берегу, который первым встретил меня в алжирском аэропорту Мэзон бланш десять лет тому назад, когда я, придерживая руками свой синий аэрофлотовский рюкзачок, впервые робко вступил на раскрытую страницу географического атласа мира, что хранился на отцовской книжной полке… Сейчас, как и тогда, я увидел перед собой ярко красную землю, белые стены и черепичные крыши домов, бесконечно синий морской горизонт, горизонт свободы. Но, кроме этих уже столь знакомых алжирско-африканских реалий, я вижу здесь никогда мной не виданные деревья-бутылки, толстые, с узким горлышком, из которого рвутся ввысь раскиданные ветви-руки… Баобабы, те самые баобабы детства, черной тарелки репродуктора, воглых ленинградских стен, сырых дровяных сараев под окном, ангины и томика "Пятнадцатилетнего капитана" Жуль Верна на ватном одеяле моей постели. Те самые баобабы Анголы… … Колючая проволока вдоль дороги, бесконечные ряды казарм, часовые с автоматами наизготовку, колонны грузовиков, набитые солдатами. Эта страна воюет. И я, прилетевший из благополучной Москвы, которая не воевала уже целых тридцать три года, только сейчас начинаю это понимать. Мой старый, еще алжирских времен шеф, Василий Иваныч Филипчук, вне Африки, главврач одного украинского городка, накручивает баранку бордового фольксвагена "Бразилия" и объясняет мне первые реалии новой для меня жизни: – Вот, видишь этих черных солдат в зеленых беретах и пятнистых куртках? Это, ангольская армия ФАПЛА А вон те хлопцы в оливковых рубашках, так то – кубинцы. Ежели шо случится, то сразу к ним. – А что может случиться? – спрашиваю я, еще вчера похмелявшийся в московских Вешняках. – Увидишь, ШО, – отвечает Василий Иваныч. – Поживешь, увидишь. Когда-то роскошная четырехэтажная, ослепительно белая гостиница на высоченном берегу над океаном в окружении невиданного моря цветов, чьи названия, я никогда не узнаю. Шершавая, цвета мела стена, по которой снуют огромные, пузатые, словно вечно беременные ящерицы. Так и хочется увидеть у них на спинах привязанных тряпками младенцев. Медный фонарь с круглыми красными и синими стеклами над зеркальной полированной дверью. Вся гостиница так и стонет по-португальски: Era uma vida! Эх, и была же жизнь! Часовой у входа, еще один у спуска на пляж в весьма воинственно надвинутом на глаза берете и с Калашниковым под мышкой. Белая лестница в 163 ступени, вьющаяся по высоченному обрывистому берегу. Радость встречи с добрыми старыми друзьями – кактусами. По бокам лестницы, до самого спуска к пляжу, уцепились за землю множество круглых колючих блинов, нанизанных один на другой. Когда-то десять лет тому назад, в Алжире, я, увидев их, тут же полюбил с первого взгляда, ибо в детстве столь часто созерцал их аккуратных малюсеньких братиков в цветочных горшочках на облупленных подоконниках ленинградских коммунальных квартир. Прямо на берегу, нечто, вроде, коммуны рыбаков. Камышовые шалаши, самые настоящие пироги, долбленные из целого древесного ствола. Растянутые по земле сети, куски материи с разделанной рыбой, странные черные люди в лохмотьях, полуголые женщины с кувшинами и грязными тазами на курчавых головах. А я и не представлял себе, что такое может где-то реально существовать, кроме романов Жуль Верна. Какой-то хлам вокруг. Масса мусора: ржавые консервные банки, вдрызг разбитые останки бывших шикарных прогулочных катеров ненавистных колонизаторов… Просто другая жизнь… Оказывается, так тоже можно жить… … Чуть дальше, уходящий в море облезлый бетонный пирс, напротив него, в глубине пляжа у прибрежных кустов – полузасыпанный песком высокий готический скелет, когда-то сверкавшего медью и лаком, веселого прогулочного пароходика. Сгнившие борта густо обклеены пестрыми плакатами МПЛА Ржавые трубки, облупленные скамейки. Узкий, высокий памятник старого доброго времени, когда здесь всё было иначе, легко и просто: белые люди сидели в тени и потягивали прохладительные напитки, а черные стояли в стороне и почтительно произносили: Синь сеньор! Теперь от всего этого веками устоявшегося мира остался только сгнивший трупик кораблика и, над ним в вышине – белая гостиница, из распахнутых балконных дверей которой с утра до ночи гремят советские шлягеры и хрипит магнитофонный Высоцкий. Вся она, от первого до последнего номера занята моими соотечественниками – летчиками, обслуживающими местные грузовые авиа-перевозки, и врачами. Приношу водку, буханку московского черного хлеба, здоровенный кус сырокопченой колбасы, знакомлюсь. Соседи по этажу: командир Егорыч – красная стодвадцатикилограммовая будка, второй пилот Сергей, штурман Володя. Экипаж… Другой мир, другие измерения… Моя московская водка не производит на них никакого впечатления, зато от хлеба и колбасы они не могут оторвать взоры. – Понимаешь, – объясняют мне, – тут у нас любого бухала, что советского, что фирменного в нашем совиспановском магазине при ГКЭС хоть залейся. А вот со жратвой напряженка. Здесь, вообще с ней большие сложности. Иногда прилетаем из рейса, бутылок тьма, а закусить нечем. Так мы придумали: ликер пьем испанский, абрикосовый. А чё, он сладкий, и выпивка, и закусь! Чуть натянуто пропустили по первой, закусили черным хлебом с московской колбасой. Проще пошло по второй, совсем легко по третьей. И потекли рассказы бывалых… – Прилетели мы вчера в Лобиту. Ну, брат, как там болгары отличились! Отчаянные ребята! Сельхозники они, ехали с фазенды в автобусе, а впереди грузовик с ФАПЛА. Вдруг, из-за кустов – очередь. Слава Богу, промазали и – по асфальту. ФАПЛА, как ветром сдуло, разбежались камарады, машину бросили и оружие. А другари, не будь дураками, подхватили автоматы, да давай жарить по кустам. УНИТАзы в бег. Троих подстрелили, во, бля, молодцы! – Ты на асфальте никогда не лежал? – душевно спрашивает меня штурман Володя после очередного "Ну, мужики, будем!" – Бывало, ребята, – отвечаю смущенно, – бывало в юности, Спецмедслужба подбирала меня с асфальта. Но в последние шестнадцать лет ковры, паркеты попадались, а от асфальта Бог миловал. – Да, парень, – ухмыляются бывалые, – 27 мая, если бы мы от водки на асфальт повалились, то спецмедслужба могла бы нас подобрать, только на танке или бэтээре, другая бы не прошла. Посыпались мы из жигуля, как горох, а вокруг, такое, брат, творилось! Давай-ка лучше, разливай, врежем еще по одной за то, чтобы тебе в твои годы еще раз на асфальт не лечь. Однажды в Вешняках в февральский морозный и метельный вечерок сидели мы с друганом Валерой Беляевым на моей теплой уютной кухоньке, обклеенной красивыми винными этикетками заморских стран. Пили Старорусскую водку под пельмени, лениво смотрели в окно на желтые качающиеся пузыри фонарей, на тихо кружащие хлопья снега. Косили одним глазом на стоящий на холодильнике телевизор "Юность", откуда диктор Кириллов рассказывал нам жизнеутверждающим тоном радостные новости о досрочном пуске в эксплуатацию еще одного участка БАМ, и перед каждым водочным глотком повторяли: "Ну, давай! Чтоб всегда стоял и деньги были!" И это тоже была жизнь… Просто жизнь… … Балкон моего номера: два обшарпанных кресла, портативная пишущая машинка на когда-то изящном столике, чья полировка вся испещрена белыми пятнами. Голая лампочка в черном патроне, болтающаяся под порывами теплого ночного бриза. Бутылка Гордон Джина, пачка Мальборо, зажигалка, стакан, тарелка с тающими в ней льдинками. Стереокассетник с транзистором, из которого льются сладострастные бразильские и африканские мелодии, а на их фоне экзальтированный голос диктора заклинает на португальском языке с хорошим лузитанским произношением: Ангола э и сера пор вондади проприя триншеррра фирррме да рревулусао энь Африка!!! (Ангола по собственному выбору есть и будет надежный форпост революции в Африке!) Мой сиюминутный, реально существующий мир, замкнутый с трех сторон балконными стенами, а с четвертой, слева от меня – алюминиевые перила, густая чернота ночи, шум и запах океана. Беру запотевший стакан джина, смотрю сквозь него и вспоминаю только что прошедший день. Вижу бегущие за окном автомобиля улицы Луанды, груды мусора, пестрые фасады бывших колониальных домов, разбитые пустые витрины некогда шикарных магазинов, ржавые полусгнившие буквы рекламы уже давно не существующих здесь товаров и фирм и слышу деловой голос Филипчука, объясняющий мои будущие обязанности: Вот, запоминай, это госпиталь Мария-Пия, – говорит он показывая на длинный розовый фасад в лиссабонском стиле. Здесь у нас работают восемь врачей и еще четверо на консультациях. Придется тебе освоить наш амбулянс фольксваген, и возить их по утрам, а то, у нашего врача, что сейчас всю экипу на работу возит, через неделю контракт кончается. Так что запоминай прямо сейчас дорогу к Марии-Пии… … Звук имени и запах морского горизонта за котором Италия… Каждое утро к бразильскому микроавтобусу будет стекаться народ и спрашивать: Ты к Марии-Пии? А я буду кивать головой, отжимать сцепление и ехать. И это будет просто жизнь. Просто звук имени… У ррреволусионаррио серве а рреволусао и нэу се серви да ррувулусао!!! Соб а диресао эшкларесида ду камарада Аугоштиньу Нету вамуш комбатер у сектарижму!!! Аванте ком а продусао! - Революционер служит революции, а не пользуется революцией. Под мудрым руководством товарища Авгостиньу Нету вперед на борьбу с сектаризмом. Увеличим производство! – восторженно восклицает диктор и врубает бразильское самба Мама, еу керу фазер амор – Мама, я хочу трахаться! … Допиваю джин, гашу в импровизированной пепельнице окурок Салема, бросаю последний взгляд в густую черноту ночи и ложусь спать под напрочь испорченным кондиционером… "Бархатом меня покроет вечер, а луна оденет в серебро. И, быть может, не припомнит ветер, что когда-то я служил в бюро", – бормочу я пьяненько, отмахиваясь от бесчисленных насекомых. Только бы не проспать! С утра у моего шефа переговоры с гендиректором здравоохранения. Надо же, забыл в Москве будильник, мудак… И снился мне сон: По мрачным ночным улицам тропического города, среди отдаленного грохота автоматных очередей и взрывов гранат ползет, урча мотором, на восьми толстых ребристых колесах огромная бронированная машина БМП. В открытом верхнем люке стоит, высунувшись по пояс, кубинский лейтенант в круглой кепи с козырьком. Его ладони покоятся на рукоятках крупнокалиберного пулемета, а глаза всматриваются во враждебную темноту. Рядом с ним сидят на броне несколько черных как смоль ангольских солдат в касках и с калашниками с примкнутыми штыками, направленными в зловещую неизвестность. На борту БМП нарисован красный крест, под ним надпись нерусскими буквами: Zagranspetzmedslujba, а внутри сидят два человека в кубинской военной форме, но с простыми, открытыми рязанскими лицами: водитель и санитар. На бронированном полу раскинулось безжизненное тело издающее запах разложения, который опытный нос санитара уже разложил на запах внешпосылторговской водки "Пшеничная" и совиспановского пива Dorada. Санитар, озленный тем, что на голове его какая-то чучмекская кепка вместо родной, столь уважаемой фураньки с красным околышком и овальной кокардой с гербом, пинает тело ногой, лезет ему за пазуху, достает выданный ГКЭС документ, разворачивает, читает, называет тело козлом, открывает планшет, достает бланк и пишет: Во Внешторгбанк СССР. Просим перевести со счета Лесникова О.П. на счет военно-медицинского вытрезвителя гор. Луанды Загранспецмедслужбы СССР 75 долларов США за предоставленные гр. Лесникову О.П. военно-медицинские услуги по прейскуранту: Прорыв в поисках тела гр. Лесникова О.П. в зону боевых действий с раскольнической бандитской группировкой УНИТА – 10 долларов Вывоз тела гр. Лесникова О.П. из под огня противника – 10 долларов Душ и постель – 5 долларов Штраф за появление в нетрезвом виде и распитие спиртных напитков в зоне боевых действий с раскольнической бандитской группировкойУНИТА -50 долларов. Тут я, Танюша, прямо во сне начал переводить доллары в инвалютные рубли, инвалютные рубли в чеки Внешпосылторга, чеки умножать на два и получилась такая обалденная сумма, что мне не хватило воздуха, и я проснулся. Так что не думай, что пожадничал и не прислал тебе весь сон. Ежели, вдруг, доснится, то дошлю обязательно. ГЛАВА 6 Монреаль, 27 октября 2000 Дорогой Александр Лазаревич. Спасибо за столь теплое письмо и за искренний интерес к моим личным делам. Никто, кроме тебя об этом меня не спрашивает. Да и не пишет почти никто. Вот один из друзей моих, о котором я тебе уже как-то упоминал, переводчик-синхронист, Володя Дьяконов, ныне очень много по белу свету ездит. Так тот только открытки шлет из всех мест, где побывал с сообщением, что находился именно там. В точности, как я это делал, когда по миру путешествовал за счет советской власти. Я тогда точно также писал отовсюду питерскому никуда не ездившему другану по кличке "Старикашка", что сейчас живет здесь в Монреале. Но, в отличие от Володи у меня там был несколько другой и всегда один и тот же текст с совсем небольшими вариациями. Например: Старикашка, в состоянии глубокого алкогольного опьянения возвращался домой и вместо метро по запарке сел в самолет, а вместо Лештукова (Вешняков, Перово) очутился в Алжире, (Париже, Лиссабоне, Луанде, Тбилиси, Ташкенте, Вильнюсе, Риги, Алма-Ате и тд). Срочно вышли трюндель на опохмелку. И каждый раз ставил одну и ту же подпись: Сеня Оплошкин. Только Старикашка и мог её оценить, ибо, в раннем детстве, как и я, был прилежным читателем газеты "Ленинские Искры", печатного органа Ленинградской городской пионерской организации. Там в конце сороковых годов из номера в номер публиковался некий рисованный сюжет (сейчас бы сказали – комикс) про хороших и плохих мальчиков. А главного плохиша звали Сеня Оплошкин. Дьяконов же, в отличие от меня, к своим путешествиям относится весьма серьезно. Посему в каждую отправляемую им из дальних стран открытку всегда вкладывает некий метафизический смысл. Но о личных своих делах не рассказывает ничего. Впрочем, как и остальные мои друзья. Единственно, что я про всех знаю, так это то, что дела у них – файн. Прям, блин, как канадцы-американцы. Те тоже на любой вопрос о том, как дела, отвечают: Файн! И абзац! Больше никаких вопросов и ответов. Хорошо, но если у меня, как у Леонида Ильича в "Городке", вопросов нет, а ответы есть? Мне, например, на вопрос, как дела, всегда хочется поведать всю печаль свою. Причем с максимальным откровением. В смысле, как говаривал один из героев Эренбурга, позвать собеседника в вагон, и там жизнь рассказать. Но не получается. Вагоны здесь дСроги, да и ездят в них крайне редко. Больше собственным автомобилем, которого у меня нет. Так что, вся надежда на тебя, Шурик, раз ты мне задал такой вопрос, мол, расскажи поподробней о твоей нынешней личной жизни. Вот я и ловлю тебя на слове, да рассказываю. Представь себе, я нашел хороший приработок к велферу, причем такой, который мне полностью по душе. Постараюсь дать ему определение, используя современные российские термины. Вы там у нас в России, почему-то очень любите называть себя менеджерами. Как-то я прочитал в одной из наших газет, что гардеробщик в Театре Эстрады назвал себя в резюме менеджером по хранению материальных ценностей в сфере шоу-бизнеса. Посему выходит, что я – менеджер в сфере рекламного бизнеса. Менеджер по распространению печатной продукции в жилом фонде Монреаля. Вот уже месяц, как три раза в неделю прихожу в одну пиццерию в центре города и беру там ровно тысячу штук рекламной продукции, где яркими красками на двух языках восторженно описываются все прелести ихней пиццы. Продукция сия по-французски называется "циркуляры", а по-английски – флаерсы. Это последнее слово, если не ошибаюсь, уже прочно вошло в наш великий и могучий. Еще лет семь тому назад нашел я в какой-то московской газете следующее объявление: Стриптиз, секс пары, эротический спектакль. Клуб завода Серп и молот. Шоссе энтузиастов. Станция метро "Площадь Ильича" Вход 100 тысяч рублей. При наличии флаера 60 тысяч. Помнится, еще в тот момент усомнился: а все ли наши энтузиасты твердо знают, чем отличается флаер от фраера? Ну, а теперь-то, столько лет спустя, никаких сомнений не осталось. В общем, кладу в здоровенную наплечную сумку тонну флаерсов и отправляюсь в путь. А когда прихожу в назначенный мне квартал, то начинаю опускать их в каждый встреченный на пути почтовый ящик до тех пор, пока не пихну самый последний. Платят же мне за подобное действо по 40 канадских долларов, сиречь, за три дня получается 120, или, если разделим их на 1.5, то получим 80 привычных вам, почти что российских зеленых баксов. Причем, черным налом, что мне, велферщику, исключительно важно. Кварталы, в которых работаю, находятся в самом историческом центре нижнего города, что сам по себе необычайно красив. Конечно же, не по сравнению с Елисейскими полями или римской улицей Витторио Венето, а по сравнению с Первым Капотнинским или Пятым Кирпично-заводским проездами. Но всё равно красив. Вокруг меня кипит красивая дорогая жизнь, а я кручусь в самом ее центре и оттого чувствую свою к ней причастность. Красивые дорогие женщины выходят возле меня из красивых дорогих автомобилей и заходят в красивые дорогие двери, при которых я оставляю по несколько пестрых бумажек и иду дальше. Два дня назад в самом центре этой красивой жизни гундосый нищий протянул мне нечистую ладонь и попросил на французском языке денежку. Я достал ему из висящей на боку сумки кучу флаерсов и по-французски же ответил: – Мужик, это всё, что я могу тебе дать. Если хочешь – бери. У меня их до хрена (по-французски это звучало: У меня их полные борта). Нищий широко улыбнулся и заговорщицки мне подмигнул. А в его улыбке и подмигивании я прочитал: – Извини, старик, я тебя не признал за своего. Я думал, ты из этих, из красивой жизни, что вокруг нас с тобой. И у меня сразу же, как ножом отрезало, всё ощущение причастности к этой их жизни. Но только на мгновение, за которое я даже расстроиться не успел. То, есть, расстроился, конечно, но только чуть-чуть, на тот миг, который мне понадобился, чтобы сообразить, что у меня с собой есть. Имеется, мол, такая маленькая фляжечка. Так что достал её и принял. А жизнь снова стала этакой цветной, выпуклой, обалденно уютной и абсолютно ко мне причастной. В общем, это те редкие мысли, что посещают меня во время трудового дня, ибо работа у меня – идеальная. Сиречь, требующая минимум мыслительной энергии, и массу энергии мускульной, трата, которой весьма даже пользительна в моем возрасте. Вот так и вкалываю я, старина, говоря новорусским языком, "менеджером в рекламном бизнесе". Впрочем, работа эта не та, от которой слоны дохнут, тем более в моем варианте. Я же – не в бригаде пашу, а один одинешенек, и сам себе командир. Надоест ходить, куплю литровую бутыль пива, ежели на улице тепло, или фляжечку водки, если холодно. Найду уютную скамейку с красивым от неё видом (а красот там, где я пашу, много), замаскирую в одежде пивную бутыль или фляжечку и посасываю их этак культурно из соломки. И никаких, блин, alcohol in public. В Монреале с уличным пьянством строго, это, ведь, всё же Северная Америка, а не Париж. Там, помнится, в 1975 году, когда меня с делегацией авиа работников ростовского аэропорта в метро на экскурсию водили, я видел клошара, который стоял посреди толпы в переходе метро в позе горниста и жрал краснуху прямо с горла. И никто внимания не обращал, просто обтекала его толпа, как тумбу с объявлениями. Увы, здесь сразу бы копы (менты) замели за распитие алкоголя в общественном месте. Но при моей хитрожопой системе на меня и тут ни одна живая душа внимания не обращает, как на того парижского бродягу. А я сижу, культурно отдыхаю, наслаждаюсь прекрасным видом Старого Монреаля. Всем он хорош, вот только больно ножки гудят. Гудят оттого, что уж слишком много здесь изящных винтовых лестниц, украшающих фасады старинных домов, так, что прямо с улицы можно попасть на второй или третий этаж. Одно только городские архитекторы не предусмотрели. Не просекли они, что почтальонам или флаерщикам великая будет мука через каждые десять метров подниматься на подобную верхотуру. Особенно в шестьдесят лет. А куда денешься? Вот и приходится, поднимаюсь. Таким образом, за день, по этим лестницам побегав, минимум на сотый этаж взбираюсь, если не выше. Брожу я так по монреальским лесенкам, вспоминаю своё детство и воспитавшую меня старуху бабу Дусю. Жила в нашей семье старушка такая, домработница Дуся, ибо оба мои родители были целиком в науках. Папаня, геолог, искал с утра до вечера уран для твоей самой могучей в мире советской атомной бомбы, а маманя, биохимик, искала в военно-медицинской академии от такой же бомбы, но только американской, самые могучие в мире советские средства выживания. Вот так и жили они, вроде тебя, по уши в научных исканиях. Уходили на работу в восемь утра, и возвращались в восемь вечера. А меня с сестрой воспитывала бабка Дуся из псковской деревни с четырьмя классами образования. Папаня мой у себя во Всесоюзном геологическом научно-исследовательском институте ВСЕГЕИ был ещё и членом парткома. А как таковому ему дали подписку на журнал "Америка". И приходил этот журнал в толстенном непроницаемом конверте, чтобы не дай Бог, простые совейские люди, к парткому отношения не имеющие, не могли бы его открыть и рассмотреть. Мы же, с бабкой Дусей, к парткому отношение имели, а посему вскрывали и рассматривали. Однажды зачаровала ее панорама Нью-Йорка, и стала она подсчитывать этажи в Эмпайр Стейтс Билдинге. Когда же досчитала до сто первого, сказала мне пророчески: – Вот, видишь, ты здесь на второй этаж ленишься дрова таскать, а как будешь в Америке, да поносишь там на сто первый, вот и поймешь, почем фунт лиха. А вчера я, по монреальским лестницам пробегав, точно до сто первого этажа донес охапку флаерсов, что сделаны из того же материала, что и дрова, которыми мы топили печку у себя в Лештуковом переулке. Сегодня же, отдохнувший и хорошо принявший на грудь джина с тоником, сижу и гадаю: Как это могла знать баба Дуся в одна тысяча девятьсот пятьдесят пятом году, что почти через пол века я буду в Америке бегать по сто первым этажам? Как она вообще могла просечь, что я окажусь именно в Америке, (неважно, что в Канаде, всё равно - Америка) а, скажем не в Краматорске? И, ведь, всё точно предугадала. Так что, бегаю. Куда денешься? Впрочем, еще раз хочу подчеркнуть, что не давит на меня эта работа. Мало того, даже удовольствие в ней нахожу. Да и для здоровья полезно. Всего то за месяц пятичасовой ходьбы три раза в неделю заметно похудел и окреп. Так и хожу, размышляю о смысле жизни и трагедии русскаго либерализма, а при этом, разговариваю сам с собой, с флаерсами и почтовыми ящиками. Есть здесь, в городе Монреале, один очень неприятный для меня значок, который местное население имеет привычку клеить на собственные почтовые ящики: красный такой кружок, а в нем перечеркнутая рекламка. Означает он Па дё сиркуляр! (Мол, никаких, на хрен, рекламок!). Впрочем, иногда так прямо и пишется белыми буквами на красном фоне. Pas de circulaires! Я этот значок и дублирующую его надпись очень не люблю, ибо они мне жизнь портят и заставляют накручивать лишние десятки километров, поскольку не позволяют опускать флаерсы там, где хочется. Так, вот, захожу я, например, в многоквартирный дом, и передо мной пол сотни почтовых ящиков, а из них десяток имеют наклеенным этот неприятный мне знак: Pas de circulaires. Начинаю складывать рекламки вдвое, просовывать их в щели ящиков, и приговаривать: "Это тебе, это тебе, это тебе" А когда дохожу до ящика с наклейкой Pas de circulaires , то говорю: "А тебе, козел, – Отсос Петрович!" И дальше продолжаю: "Это тебе, это тебе, это тебе". Снова дохожу до ненавистного мне значка и снова объявляю: "А тебе, козел, – Отсос Петрович!" И снова продолжаю с любовью в голосе: "Это тебе, это тебе, это тебе!"… Португальский район, в котором мы с Надёжей жили со дня ее приезда в апреле 92 года по декабрь 94 я тоже флаерсами крышую. И даже в бывшем нашем доме побывал, запихнув в 14 щелей 14 рекламок. Правда, в португальском районе я всё же перехожу на местный язык и, обращаясь к почтовым ящикам, говорю: Э пра ти, э пра ти, э пра ти и ту, фильу ди пута, шупа коральу! Так, что не зря учился я когда-то португальскому языку. Нашел ему всё же под старости лет применение. Пару недель тому назад напоила меня в португальском районе одна компания. Хотел написать "мужиков", да понял, что поздно этим словом обозначать своих ровесников. Компания стариков та была, сидели они и пили на балконе первого этажа. Я же, проходя мимо, сунул им рекламку пиццы и сказал по-португальски: Для вас, ребята. Там, где пьют, там и едят. А они, пьяненькие и веселые стали мне вслед кричать: "Эй, ты кто такой, бразилейру?" Дело в том, что для простых португальцев любой, кто говорит по-ихнему не так как они – бразилец. Я же, продолжая свой путь, обернулся и через плечо отвечаю, что я, мол, русский. Так они мне орут хором: "Эй, русский, подожди, иди сюда, поговорим!" Разворачиваюсь, подхожу, а те меня пытать, мол, откуда наш язык знаешь? Я им отвечаю, что, мол, не только ихний знаю, но еще несколько других. Мне говорят, мол, если ты столько языков знаешь, то почему тогда флаерсы разносишь? Мол что, еды у тебя нет? Не, – отвечаю, еда у меня имеется. Выпивки мне не хватает. Вот тут они прямо с балкона так призывно замахали руками, что сердце моё дрогнула, а сумка с остатками флаерсов, как бы перестала существовать. Я поднялся к ним, сел за стол и выпил то, что они называли агварденте казейра. Сиречь, самогон. Градусов это было за шестьдесят, ибо горело, что мне с гордостью и продемонстрировали. Принялись они меня расспрашивать, как мне нравится в Канаде, а я, вдруг, такую скучищу почувствовал, это не передать словами. Настолько разные у нас судьбы, что, оказывается, просто не о чем говорить. Вообще не о чем. А, раз пришел, то надо. Ну, вмазал, конечно, раз налили на халяву (святое дело!), напряг память и рассказал им несколько дежурных анекдотов, что застряли в памяти ещё с времен ВЦСПС-овской кормушки. Помнится, в те далёкие и незабываемые годы я специально для португалоязычных негров, да португальцев с бразильцами перевел три десятка стариннейших и бородатых армяно-русско-еврейских анекдотов. Типа: "Хаим, твоя жена спит с Мойшей! Ох, лишь бы не было войны!" Их же и рассказал. Народ так похихикал, но не очень раскатисто. Видимо, для них это было слишком философски глубоко. Кстати, негры из Гвинеи-Биссао больше смеялись моим шуткам. Правда, те всегда требовали продолжения. Например, я им рассказываю, что мужик пришел домой, а там его жена лежит голая, раздвинув ноги, а на ней пыхтит здоровенный тип. Так, мужик, схватил табуретку, подкрался сзади, да как двинет того типа по жопе. А он и говорит жене мужика: "Вот видишь, вошло. А ты всё: не войдёт, не войдёт!" Гвинейцы, помню, отхохотались и хором задали сразу три вопроса: Первый: И действительно вошел? Второй: А мужик-то, что сказал? Третий: А тип тот, что ответил? Сиречь, для этих чистой душой детей джунглей, анекдот не был просто абстрактным рассказом, а информацией о реально происходивших событиях. И вполне законно было их желание знать то, что произошло дальше, до конца. А, вот, друг мой и коллега, Владимир Павлович Дьяконов, никогда не снисходил, чтобы португалоязычному народу рассказывать старые отечественные анекдоты. Кстати, только сейчас, вдруг, задумался, о чем же он с ними говорил, какие темы затрагивал? Поскольку все наши делегаты любили Володю беззаветно и, только издали завидев его кряжистую, земную такую крепкую фигуру, бросались к нему, как к источнику истины. Но какие вел он с ними беседы, совершенно забыл. Помню, что пел, и пел потрясающе, вызывая у слушателей бурю восторга. Но, о чем говорил, как-то вылетело из головы. Зато очень даже хорошо осталась в памяти первая наша с ним встреча в марте одна тысяча девятьсот семьдесят седьмого года.. В общем-то, имя его и образ меня преследовали почти с самого начала московской жизни. Ибо, как я тебе уже писал, в сентябре 1971, после возвращения из Алжира, новые московские родственники устроили меня преподавателем португальского языка в тот самый МГИМО. И буквально через пару месяцев моя непосредственная начальница Серафима, вдруг, завела со мной разговор о том, что она, мол, очень верит: я, мол, буду другим, а не таким, как совсем недавно работавший на моем месте преподаватель Владимир Дьяконов. Ибо, тот самый Дьяконов, со слов Серафимы, "пьянствовал с иностранцами и убеждал их, что советская власть – вещь мало удобоваримая". Я после этих слов жуткую симпатию испытал к совершенно мне незнакомому Владимиру Дьяконову. Чувство это еще более укрепилось в следующие беседы с Серафимой, когда она мне как-то к слову, сообщила, что тот самый печально знаменитый, с позором изгнанный из МГИМО Владимир Дьяконов, оказывается мой питерский земляк, выпускник моего же ленинградского филфака, только годов на семь меня старше. Через пару лет после этих разговоров начал я работать по совместительству в Дипакадемии тем же португальским "преподдавателем". И первое, что мне сказали в тамошнем отделе кадров, что они надеются на то, что я не буду таким же антисоветчиком, как работавший до меня Владимир Дьяконов. Потом, были еще какие-то упоминания о нем, в том же самом ключе. Всё это жутко интриговало, и просто паровозом в спину толкало, чтобы найти его и познакомиться. Но, слава Богу, специально искать не пришлось, что совершенно естественно. Да и как бы мы могли, два столь редких в те годы португалиста, не пересечься и не познакомиться в Москве 1977 года? Конечно же, судьба нас свела и, конечно же, в нашей дорогой, и по сравнению со всеми другими, самой аполитичной и самой пьяной кормушке – ВЦСПС, а именно – гостинице "Спутник". В те незабываемые годы в наших профсоюзах главным методом работы с иностранными делегациями являлось их спаивание, что я лично глубоко приветствовал и по мере сил лично способствовал. Например, ужинаю как-то с делегацией электриков Португалии, а референт вдруг оказался прижимистым: на пять человек выставил всего две бутылки водки. Пол часа пролетело – она вся выпилась. Что до электриков-делегатов, то хрен с ними, а мне – мало. Сижу, одной половиной мозга автоматически перевожу какую-то электротехническую хрень, а второй соображаю, как бы нашего референта расколоть хотя бы еще на пузырёк. И начинаю провоцировать делегатов. Вот, – говорю, – то, что вы пьёте, как называется? А португальские электрики хором: Водька! Водька! Референт вздрагивает и меня, естественно спрашивает, мол, чой-то они там бормочут? А я ему отвечаю с этаким чиновничьим раздражением в голосе: Да, водки еще хотят, сволочи! Мол, якобы, сам возмущаюсь и болею за его референтские расходы. И такое часто повторялось в самых разных местах и ситуациях. Главное было любым направлением разговора заставить португалоязычных делегатов произнести слово "Водька", а там сказать референту злобно: – Ишь ты, сволочи, опять водки требуют! Совсем, бля, оборзели! И каждый раз референт, вздохнув, вынимал свою книжку подтверждения и заказывал еще бутылевич. Вот так и жили, а что ты хочешь? Время, Шурик, было такое. При этом существовала совершенно четкая закономерность: чем дальше мы удалялись от Москвы, тем меньше возникала необходимость в моей хитрости, ибо водка и без нее лилась рекой. Настолько, что даже бывали случаи, когда я именно из-за водочного обилия попадал впросак. Как-то осенью в середине семидесятых мотался я с очередной профсоюзной португальской делегацией по Украине. Сначала нас принимали в городе Ровно, где увезли в какой-то колхоз. А там так жутчайше напоили, что никто даже не помнит, как делегатов вместе со мной и московским референтом после банкета загружали в автобус. Утром перед отлетом в Киев купил я в гостинице местную открытку и послал Старикашке, написав там, что, мол, столь вчера был пьян, что даже не помню где пил. Помню только, что это было под Ровно. И подписался естественно, как Сеня Оплошкин. Севу открытка сия весьма позабавила, ибо именно так "Это было под Ровно" назывался известнейший триллер нашего детства про героя разведчика партизана Кузнецова. Прилетели в Киев, и там нас встретил на Рафике местный референт, который сразу же, как только все уселись в машину, объявил: "Сейчас товарищи, мы с вами едем в гостиницу выпить". Я бросил на него одобрительный взгляд, да так и перевел. Мол едем в отель томар ум копу, что дословно значило: пропустить стаканчик. Делегаты радостно закивали. – Потом у нас с вами будет обзорная экскурсия по городу, – продолжил киевский референт, – после которой мы вернемся в гостиницу выпить и там пообедаем. Я снова одобрительно на него посмотрел и снова перевел про пропущенный стаканчик, а делегаты опять с радостью закивали. – Затем мы поедем в республиканский ЦК профсоюзов, где встретимся с республиканским профактивом и передовиками производства. А оттуда вернемся в гостиницу выпить. Там и поужинаем. После ужина поедем в цирк, а из цирка вернемся в гостиницу выпить. Вот и вся программа на сегодня. Спросите делегатов, есть ли у них возражения? – Мужик, – говорю, – да чё там спрашивать? Какие на хрен, могут быть возражения? Клевая программа. Они подписываются! Тут мы подъехали к новой красивой интуристовской гостинице, и я стал рассматривать её название, пытаясь прочесть: Лы.. лып… – Как гостиница-то называется? – спрашиваю. Референт обиделся: Как, как? Я же вам уже раз десять сказал: "Лыпить", она называется. Гостиница "Лыпить"! Так звали младшую сестру князя Кия, основателя города. Разочарование мое было велико, но длилось недолго, ибо уже за завтраком киевский референт, пошептавшись с московским, заказал на нас всех три бутылки водки. Вечером же после цирка общались мы с ним в дымину пьяные, и я ему доказывал, что название их гостиницы "Выпить". А он со мной соглашался. С Дьяконовым мы как раз и познакомились в таком халявно пьяном контексте "гостиницы Выпить" (как я стал звать про себя ВЦСПС-овский "Спутник") ранней весной семьдесят седьмого года. Я, естественно, уже крепко поддатый сижу в "Спутнике" c ангольскими стажерами Высшей профсоюзной школы, как, вдруг, объявляется этакая кряжистая фигура и начинает общаться с моими ангольцами на потрясающе правильном португальском языке, произносимом изумительным басом, а те ему чуть ли не на шею бросаются. Нам понадобилось ровно две минуты, чтобы представиться друг другу, узнать, что мы оба питерцы, из одной альма-матер, что вместе начинаем работать с одной и той же ангольской делегацией, и что оба очень хотим выпить. Я, помнится, совершенно обалдел от мысли, что передо мной тот самый легендарный Володя Дьяконов и тут же предложил, ради знакомства, пропить все имеющиеся у меня деньги. На что Володя преподал мне первый (но не последний) в жизни урок профсоюзно-политической грамоты. – Запомни, – сказал он совершенно непередаваемым басом, – в подобной ситуации пить нужно только за счет большевизма! А чтобы я лучше запомнил, он пророкотал эту фразу трижды, произнося её в манере товарища Суслова: – За счет большевизьма! За счет большевизьма! За счет большевизьма! После этого нашел референта Толю, убедил его подняться в наш штабной номер, выписать туда полтора литра водки и, Боже ж ты мой, как мы с ним нажрались в этот первый наш день знакомства! Настолько, что так и остались спать в гостинице "Спутник", а я даже супруге не позвонил, тов. Погосовой В.С., не предупредил, где я, и что со мной. Вот такое я был говно! Самое же страшное произошло утром, когда мы поднялись с казенных спутниковских коек и поняли, что нам обоим, вот прямо сейчас, без собственных зубных щеток и смены белья придется ехать в школу ВШПД и там работать целый день. Тут, правда, надо дать одно очень важное пояснение. Дело в том, что работа моя и Владимира Павловича разнилась весьма существенно. Я был, так называемым, линейным переводчиком, сиречь, должен был бегать перед делегатами на цырлах вне их занятий в школе. То есть, они – в классе, а я сижу в коридоре, читаю газету и жду, когда мои клиенты выйдут на перемену. Ну, а там, что спросят, сделай. Таковы были условия. И отстёгивали мне за очень не утомительный линейный перевод десятку в день, что в те времена была деньга очень даже приличная. В интуристе, например, за тот же день платили всего трюндель. Володя же за день получал пятьдесят рублей, ровно в пять раз больше меня, что в те годы представляло собой сумму, совершенно запредельную. Но ему её платили, ибо он был переводчиком синхронным. А быть синхронистом может далеко не каждый. Это, как стать скрипачом. Невозможно научить любого. Надо иметь к этому чисто индивидуальную способность. У Володи она была, а у меня нет. И потому я, в предстоящий нам трудный день, должен был работать расслабленно в коридоре, ожидая очередной перерыв, а ему надлежало засесть в синхронную кабину и перевести всю ту жутчайшую херню, которой Высшая Школа Профдвижения потчевала наших делегатов. Мы позавтракали с ангольцами и погрузились вместе с ними в огромный Икарус, заняв в нем самое первое место, справа от водителя. От Спутника до ВШПД на Юго-Западе ехать было минут двадцать не больше. И все это время Володя Дьяконов смотрел в одну точку и твердил самому себе: Свершу насилие! Свершу насилие! Свершу насилие! Потом в той самой Профшколе было очень много всего. Сначала, с огромным панегириком ленинскому ЦК КПСС и лично самому дорогому Леониду Ильичу, выступил кто-то из школьного начальства. А, затем, вдруг, приперлись еще какие-то профсоюзные холуи и, естественно, тоже начали двигать речи о прекрасном и гениальном Леониде Ильиче Брежневе, под чьим мудрым руководством советский народ испытывает чувство глубокого удовлетворения. Мне-то делов! Сижу в коридоре на уютном мягком диване, да книжку читаю. Как сейчас помню: Момзен. "История Древнего Рима". За десятку-то в день имел я право расслабиться. А Володя за полтинник в тот же день расслабиться права не имел никакого. И он всю эту запредельную бредятину слово в слово перевел, так что слушатели и докладчики были от него в восторге. Но, когда наступил обеденный перерыв, то он, Владимир Павлович Дьяконов, открыл дверь синхронной кабины, вывалился из нее и рыкнул на весь коридор своим непередаваемым басом: – Свер-р-р шили нас-силие над ж-жопой деда Вас-силия! И, не ожидая встречных реплик, побежал в буфет пить пиво. А я за ним. Ибо дело это было еще в золотые семидесятые годы, когда буфет Высшей Профсоюзной Школы ломился от пивных бутылок. В чуть менее золотые восьмидесятые, к сожалению, всё уже было не так. Где-то в середине между этими десятилетиями один слушатель ВШПД из Ирака, выпив бутылку пива, проломил ей башку другого слушателя из Ирана. А поскольку напрягать голову об ирано-иракской вражде школьной администрации было скучно и неинтересно, то они просто-напросто навсегда запретили продажу пива в ВШПДевском буфете. Ну, а потом, ровно через сутки, мы с Володей, референтом Толей и тридцатью ангольцами отбыли на ночном поезде в город Минск, чтобы оттуда еще переехать в город Ригу. Ибо в те уже далёкие времена всё это было наше совейское. А, вот, сейчас нет. И слава Богу! День тот тоже прошел очень напряженно, нервно, столь неудачно, что до самого позднего вечера возможности опохмелиться не представилось. Не знаю, как Володе, но мне было очень плохо. Однако, я терпел, ибо никакой другой альтернативы просто не существовало. Ужинали мы в "Спутнике", без алкоголя, при каком-то с луны свалившемся непьющем начальстве. Такие иногда возникали в ВЦСПС, как тайфуны в Южной Азии. А после ужина референт Толя в моем присутствии совместно с официантами "Спутника" приготовил наш вечерний "сухой паёк", полагающийся сопровождающим лицам в поезде Москва-Минск. Как сейчас помню косяками укладывающиеся в толин безразмерный портфель халявные (как говорил Володя, "за счет большевизьма") бутыли водки, коньяка и пива… То есть, я хочу сказать, что помню, сейчас, четверть века спустя. А уж что говорить о том самом дне! Тогда же, они у меня, бутыли эти, просто как живые позвякивали в мозгу, когда я, линейный переводчик, ехал по долгу службы в Икарусе со всей компанией наших ангольцев из гостиницы "Спутник" на Белорусский вокзал. Референт Толя катил впереди на черной Волге с тем самым заветным портфелем, о содержимом которого я только и мог мечтать, а Володя Дьяконов должен был подойти к поезду самостоятельно. Наш автобус двигался по улице Горького, как раз мимо памятника Юрию Долгорукому. Вдруг, слышу, словно шелест прошел по салону, и мои ангольцы передают друг другу, указывая на древнерусского всадника: "Камарада Ленин! Камарада Ленин!" Потом кто-то их них мне пальцем в спину тычет, мол, камарада Олэг, скажи, это, ведь, – камарада Ленин? А мне словно четыре гвоздя похмелье вбило в голову. По два в глаза и по два же – в виски. Я представил себе, что если отвечу, что это – Юрий Долгорукий, то сколько будет вопросов, мол, кто такой и какое имеет отношение к движению за независимость народов Африки. Посему, чтобы жизнь себе не усложнять, отвечаю, еле языком ворочая, что, мол, да, это, мол, камарада Ленин. И народ успокоился. Но, увы, не надолго. Буквально через пару минут мы уже ехали мимо памятника Александру Сергеевичу. И тот же палец толкнул меня в спину и спросил: Камарада Олэг, а это кто? И я представил себе, что если отвечу, что это – Александр Сергеевич Пушкин, наш великий поэт, то сколько будет вопросов, мол, кто такой и какое имеет отношение к движению за независимость народов Африки. Так я опять, чисто для простоты отвечаю, еле звуки артикулируя: Тамбень камарада Ленин (мол, тоже товарищ Ленин) И услышал как зашелестело по салону Икаруса: Тамбень камарада Ленин! Тамбень камарада Ленин! Только ответил, как подъехали мы к площади Маяковского. И снова тот же самый любознательный палец ткнул меня в спину и спросил, кто, мол, это такой? А я, борясь с четырьмя гвоздями в голове ответил, чтобы только ответить: – Тамбень камарада Ленин. И снова зашелестело по автобусу: Тамбень камарада Ленин! Тамбень камарада Ленин! Так и остался в памяти моих подопечных ангольцев 77 года товарищ Ленин в трех разных ипостасях: древнерусского богатыря, задумавшегося светского денди, и большевицкого горлопана. Но Володя Дьяконов ничего этого не знал, ибо явился самостоятельно и абсолютно нетрезво к самому отходу поезда. Минск той весны запомнился смутно. Помню только, что там мы все: референт Толя, Володя и я крепко пили халявную профсоюзною водку и даже время от времени поили ей ангольцев. При этом очень веселились оттого, что местное радио называет нас радиослухачами, а телевидение телехлядачами. Потом же была Рига, где Володе стало очень плохо и депрессивно. У него, вообще, характер чисто маниакально-депрессивный. Сиречь, когда он в маниакальной стадии, то такая душка, что слов нет. А, когда в депрессивной, лучше – близко не подходи. У меня же выхода не было, ибо я жил с ним в одном номере. Утром, проснувшись, Володя смотрел на шпили рижских соборов и злобно рокотал: – Мне плохо, мне очень плохо! И это еще мое счастье, что мы сейчас в гор-р-роде! В гор-р-роде! А не в Крраматор-р-р-рске! И такое выступление продолжалось каждые десять минут. Как реклама жвачки орбит на российском телевидении. Не помогла даже целая бутыль рижской водки. Бедный Краматорск. До сих пор не знаю, почему именно он попал тогда на язык Владимиру Павловичу, в том уже далеком 77 году. Я, лично, в Краматорске никогда не был, но, как все совки, неоднократно проезжал мимо, направляясь на юг. Ну, помню, была там такая оригинальная sky line: на красном фоне заходящего солнца черные силуэты: трубы, трубы, трубы; дымы, дымы, дымы, терриконы, терриконы, терриконы Красота, блин! Чего Володя взъелся? А потом… Потом, Шурик, было много всего. После семидесятых годов были восьмидесятые, и большевизма становилось все меньше и меньше. А с ним стала уходить и халявная выпивка. Посему нам с Володей (немыслимое дело!) при работе с делегациями часто пить приходилось на свои. А потом и ваще, блин, пить запретили. Так мы с ним покупали в соседнем от Спутника болгарском магазине Варна одноименный коньяк и пили его в спутниковском сортире на первом этаже, занюхивая говном из толчка. Какое же это было прекрасное время! Была жизнь, и мы её жили. Свои среди своих. А сейчас здесь вокруг меня свои только мы: я, Надёжа, Санька, Гиви и Старикашка Сева. А жизни нет. Есть что-то другое, что мы и живём. Еще слава Богу, что в ГОРРОДЕ!!! А не в Краматорске! И с приличной водкой Абсолют в такой промозглый осенний вечер. Монреаль, 28 октября 2000 Также хочу сказать, Шурик, что исключительно тронут я твоим интересом к таким уже далеким подробностям моей африканской жизни. С удовольствием исполняю твою просьбу и сканирую все мои ангольские письма, которые сохранились. Их правда, совсем немного, но они в приличном состоянии и сканер их читает. Как ты пишешь, сын твой регулярно катается по Африке, а тебе остаётся только ей бредить, поскольку нахватался в жизни столько радиации, что тебя врачи вообще южнее Москвы не пускают. Грустно, Шурик, грустную старость преподнесла тебе твоя любимая физика. Впрочем, что касается Африки, я тебя очень даже понимаю, ибо не бредить ей действительно невозможно. Единственно, что смущает меня, так это твоя просьба рассказать об Африке, как ты пишешь, "всё, всё!" Как рассказать всё? У моего любимого Виктора Конецкого есть такой эпизод: матросы узнают, что один из них был в Антарктиде, и говорят ему, мол, расскажи всё про Антарктиду. А тот долго думает и отвечает: – Помню, пингвина в тельник одели, вот смеху было! Очень боюсь, что рассказ мой будет хоть и подлиннее, но очень похожим. Поскольку, у меня в те годы был свой "пингвин в тельнике" – секс. Я все пять лет проведенные в Африке мечтал только о нем, как солдат, из старинного анекдота, который думал о том же самом, глядя на кирпичи. Особенно это относится к тем полутора годам, которые я в одиночестве провел в настоящей черной Африке – Анголе, а не женатым человеком в средиземноморском белом Алжире. Знаешь, там, вообще, жутчайше трахаться хочется, и такое ощущение, что все только этим и занимаются. Еще раз прости меня, я очень хорошо помню, что у тебя была в жизни только одна женщина, твоя жена, Валентина Васильевна, а после ее смерти другие для тебя не существуют. Но тут такая ситуация: сам просишь всё про Африку, так я всё и рассказываю. Хочешь – слушай, вернее, читай. Не хочешь – нажми соответствующую кнопку на экране и сотри. Но должен тебе сказать, что в те наши годы секс, это было не хухры-мухры, как сейчас, а очень даже серьезно. Это нынче молодые ребята просто так бездумно трахаются. У нас всё обстояло иначе и носило некий весьма даже глубокий философский смысл. Тебе, Шурик, этого не понять, ибо ты в те самые золотые времена от секса был бесконечно далёк, находился, как говорили тётушки, весь в науках и мятых брюках, а трахал свои мозги только и исключительно физикой плазмы и горения. Так вот, позволь процитировать тебе одного бело-иммигрантского критика. Фамилия его, если память не изменяет, была Струве, и являлся он, вроде, не то сыном, не то внуком знаменитому думскому либералу Петру. А может и путаю. Понимаешь, нижеприведенную мысль я вычитал тридцать лет назад, в Алжире, в антисоветском журнале "Грани", а когда читал, то для храбрости пил красное алжирское вино Маскара, ибо страшновато было советскому человеку в Алжире держать в руках подобный журнал. Так я страх вином заглушал. Только винцо-то заодно мне и память отшибало. Там были опубликованы рассказы Абрама Терца, а в предисловии к ним литературный критик (вроде, Струве) объяснял читателям, почему у автора так много секса. И это объяснение, в отличие от фамилии критика, я запомнил абсолютно, до каждой запятой. Вот что он написал: "Секс для советского человека является единственной возможностью познать мир "не Я", разорвать круг своей самости". Фраза эта совершенно меня потрясла. Вон оно как! Я-то, душа простецкая, до того понятия не имел, что познаю "мир не я", разрываю круг своей самости", а считал по наивности, что просто трахаюсь. А тут-то, оказывается, эвон какой метафизический подтекст! Очень я тогда им проникся. Настолько, что собственную эрекцию стал рассматривать как инструмент познания тайного смысла вещей и явлений. Так и познавал, всякий раз, когда давали. Надеюсь, ты уже не будешь шокирован моей лексикой, как был бы в 1956 году, ибо, по твоим же словам, вынужден был в нее вжиться за те тридцать с лишком лет, что провел в шестнадцатом Арзамасе. Ты уж меня прости, что я сейчас говорю не про саванну и баобабы. Кстати, даже их наши люди называли в Анголе бабоёбами. Вот видишь! Впрочем в тех письмах, которые я собираюсь тебе сканировать и послать, про саванну, баобабы и прочие африканские причандалы тоже всего полно. Но вернемся к моему "пингвину в тельнике". Естественно, почти сразу по приезде, я завёл себе подружку из числа наших медсестер. Смазливая такая худенькая и стройная москвичка тридцати пяти лет, с короткой каштановой стрижкой. Мы с ней смачно протрахались где-то месяца два, а потом, вдруг, к ней приехал её бывший хахель, иркутский лётчик, Митечка, и мне была дана полная отставка. Так ты представляешь, Шурик, я почти начал страдать. Даже такая дурная мысль мелькала, что в эту медсеструху вроде, как бы влюблен и отринут. Во всяком случае, после того, как меня бросили, стало мне жутко одиноко. Так, как может быть одиноко самцу только в Африке. Ибо в Москве мимо этой весьма, в общем-то заурядной бабенки я бы прошел, не оглянувшись. А тут запал. И это притом, что уже был 15 лет глубоко запавшим на итальяночку Машу. Да и собственная жена Вика вдруг там под африканским солнцем стала мне казаться необычайно волнительной и возбуждающей. И я начал по ней испытывать самую настоящую половую тоску. Это только мы, рожденные в июне близнецы, умеем пиздострадать сразу по нескольким бабам. Однако, здесь, присутствовала еще одна немаловажная деталь. В те годы совков за несанкционированный секс с иностранками во время загранкомандировок тут же отправляли домой. Впрочем, теоретически такое полагалось и за несанкционированный секс с нашими бабами. Именно поэтому в Алжире, мы с Викой наш секс санкционировали, то есть, чтобы не иметь проблем. А в Анголе мне его санкционировать было не с кем. Был бы там Анатолий Сергеевич моей молодости, так он бы меня, санкционировал, или, говоря современным языком, крышанул, позволив мне трахать иностранок. Потом бы я писал ему отчеты, кто они, откуда и за какие партии голосуют их родители. Но те времена, к счастью моему, давно ушли, и никаких контактов с анатолиями сергеевичами я уже не имел больше десяти лет. Искать же самому – упаси Господь! Так что крыши у меня не было никакой, и красивые мулатки все пролетали боком. Тут было или-или. Или дрочи, или трахни и собирай чемоданы. Секс же с нашими бабами (я имею в виду, конечно, не чужих жен, а одиноких специалисток, в моем случае – медсестер) это было, как лотерея. То есть, ты их трахаешь, начальство конечно же всё видит (там, в советской колонии абсолютно всё, было видно), но, если оно с тобой дружит или в тебе заинтересовано, то молчит. Однако если в один прекрасный день дружба или заинтересованность исчезают, то тебе припоминают все выпущенные тобой в родных медсестер капли спермы. И ты летишь домой точно так же, как и те, кто дарил свою сперму анголкам, зеленомыскам, бразильянкам или даже болгаркам. Разницы не было. Летишь с ними в одном самолёте с абсолютно идентичными характеристиками. Посему разрывать круг своей самости было не с кем, а желалось зверски. За отсутствием же годного и готового для познания мира "не Я", тянуло хотя бы, просто общаться эпистолярно на расстоянии, вылить кому-то собственную тоску за отсутствием возможности вылить скопившуюся сперму. Коллега же моя по оставленной редакции и секс-подруга, Танюша Карасева, объектом эпистолярного общения была идеальным. Письма мои читала жадно, отвечала немедленно, писала длинно и увлекательно. А в каждом письме приписывала обещание дать мне свой мир на познание в любой позе, как только вернусь в Москву. Сама она в те годы не только в Африке, а вообще, нигде не была, и ей всё что пишу, было исключительно интересно. Вот я и сидел тогда, 21 год тому назад, на балконе над океаном и изливал ей на клавишах машинки Optima свою тоску онанирующего одинокого и отринутого самца. Прочти, может, получишь какое-то представление, если и не о самой Африке, то о жизни в ней твоих соотечественников далёких уже семидесятых годов. 28 февраля 1979. Луанда, Отель Кошта ду Сол. "Февраль Достать чернил и плакать! Писать о феврале навзрыд, когда грохочущая слякоть весною черною горит"… – завтра первый день весны. Перезимовали, Таня! – Перезимовали, – думаешь, наверное, ты именно в этот самый момент, глядя на тускло освещённый, заваленный сугробами мир твоей Нагатинской вселенной, украшенной трубами завода ЗИЛ. – Перезимовали, – поддакиваю я тебе, сидя в плавках на коштинском балконе. Перевожу взгляд с написанных твоей рукой строчек и смотрю на закат, в очередной раз наслаждаюсь гениальным спектаклем великого режиссёра – природы. Огромный красный шар сползает вниз в океан и цепляется за верхушки пальм на длинном узком острове Мусулу под самым горизонтом. Облака сначала темнеют, а потом вдруг расцвечиваются всеми оттенками бордовых и оранжевых цветов, творят из себя волшебные невиданные картины. Я сижу на высоченной горе один единственный зритель моего балкона, над головой – пылающий небосвод, а внизу на три стороны простирается бесконечная темнеющая на. глазах морская гладь. Вдали – лодчонка с белым парусом, медленно и бесшумно обгоняет её кажущийся крошечным прогулочный катерок. Впереди подо мной плавно проплывает яркий треугольник белых цапель, скользит над темной поверхностью воды. Потом солнце проваливается за Мусулу, бордово оранжевое небо вспыхивает последний раз и быстро начинает темнеть. А я сижу и вспоминаю, что совсем недавно были Вешняки, моя тесная кухонька, бутылка молдавского Каберне, поджаренный кусок мяса за 37 копеек, такой же в точности дом напротив, желтые окна, голые деревья снег и фонарь… Была редакция, заваленный рукописями канцелярский стол, черная казенная лампа, длинный обшарпанный коридор, вечный гул Смоленской площади и окна МИДа напротив. И вдруг ничего этого не стало. . Далёкий силуэт Мусулу, зажигающиеся огоньки в рыбацкой деревушке, странный, непривычно перевернутый месяц… Назойливое наяринание из какого-то номера: "Не могут короли, не могут короли жениться по любви"… Чернота ночи, шум океана… Скоро всё это кончится, станет воспоминанием, просто одним эпизодом моей жизни: что, мол, вот когда-то сидел я в южном полушарии на балконе над океаном, смотрел на далекие огоньки Мусулу в черноте, читал написанные твоей рукой стихи, пил джин с тоником из высокого коричневого стакана… Будет где-то в Москве такой же как мой дом напротив, бутылка красного сухого вина, завтрашняя работа, какие то заботы, какие то переводы, метро, снег, мартовские лужи и мысль: перезимовали!… "Перезимовали" – вот слово, которое наверняка не смогут произнести обитатели зимбабвийского военного лагеря в городе Луэна всего в часе лёта от Луанды. В понедельник рано утром в небе над ними появились пять родезийских Миражей. Было семь пятнадцать, и все они, несколько тысяч человек собрались в огромной столовой прямо посреди лагеря. Там находилось полно кубинцев и немало наших: инструктора и бедолаги-переводчики, подавшиеся в дальнюю даль за длинным инвалютным рублем, стереосистемой и дорогой самодвижущейся игрушкой. Сидя здесь в Коште в уютном кресле над тихой темной гладью я задаю себе вопрос: Как это произошло? Что чувствовали люди, собравшиеся вместе для питья утреннего кофе с черствой ангольской булочкой? Вдруг услышали рев над головой и увидели как падают стены, как земля уходит в небо, а небо жалит ракетами и шариковыми бомбами? Сам я, к счастью, могу представить это только лишь в виде кинокадра, когда набранная отовсюду массовка, повинуясь мегафону режиссера, старательно изображает ужас, бросается на землю, а пиротехники за кадром весело жгут петарды. Всё что я видел в понедельник вечером, это – бесконечно длинную колонну темно-зеленых санитарных фургонов горьковского автозавода с красными крестами, которая медленно подходила к госпиталю Мария Пия. Сама больница была оцеплена, повсюду стояли солдаты с автоматами и, отчаянно жестикулируя, гнали прочь автомобилистов: Анда! ди пресса! пасса! Я медленно, на второй скорости обогнул площадь перед больницей, успел рассмотреть с удивлением, что на некоторых машинах даже наши военные номера кириллицей и надписи "Санитарная" и… всё. Вот и весь мой контакт с очередной маленькой трагедией бесконечно большого мира, трагедией, которая длилась всего три минуты по часам, в два захода по полторы минуты на каждый. В таком случае естественно и логично сказать: но ведь они должны были быть к подобному готовы. Это же не пионерлагерь, а военная база, они сами учились там убивать и уходили оттуда убивать, а на войне, как на войне. Всё правильно, Ю la guerre comme Ю la guerre, и деваться некуда, круг замыкается… Темно-каштановую московскую медсестру подняли рано утром во вторник и отправили вместе с нашим полевым хирургом на военном ангольском самолете в Луэну. Послали вроде бы на один день, чтобы выходить прапорщика Гришу, которому железный шарик вошел в живот, а вышел из спины, парня, который поехал за "Волгой" и вдруг получил полную возможность геройски погибнуть за свободу народа Зимбабве… Вторые сутки на исходе. Где-то там в Луэне, в часе лета от Луанды два человека выворачиваются наизнанку спасая третьего, просто своего земляка, совершают в бесчисленный раз какие-то только им понятные манипуляции, чтобы в его разорванном теле продолжала тлеть искорка жизни, чтобы он не перешел в категорию статистической единицы смертей советских военнослужащих при исполнении воинского долга… … А жизнь продолжается… Пока я стучал на машинке, прямо под моим балконом тремя метрами ниже на широченной веранде ресторана накрыли длиннущий стол, заставили его пивом, вином, бутербродами, еще какой-то жратвой. Привлеченный непривычно озабоченным тоном столь мне знакомых трабальядоров гостиницы и шумом открываемых бутылок я высовываюсь за перила и вижу камараду директора Жоржи, командующего процессом украшения стола. – О, Жоржи, – говорю, – вот это праздник! Бутылок то сколько! Свадьба что ли опять? – Нет, камарада Олэг, – отвечает мне уже изрядно поддатый директор, - университариуш! Выпускной вечер, а я почетный приглашенный! Слушай, Олэг, сейчас такие девочки подъедут, может быть спустишься? Я скажу, что ты мой друг. – Что ты, что ты! – отвечаю испуганно. (Поди потом объясняй, как и зачем я гулял на чужом празднике). Работы много, переводов, вот, увы, сижу, стучу на машинке. Постепенно веранда под балконом наполняется гулом голосов, звоном посуды, в глубине ресторана подо мной начинает наяривать самбы оркестр. Я подхожу к перилам, незаметно подглядываю и, как назло, прямо внизу вижу красивую зеленомыску Иоланту. Месяца два тому назад вся её группа медфака проходила практику в Марии Пии, и я переводил им лекции наших врачей про переломанные кости, гнилые зубы, плохо видящие глаза и не слышащие уши. А красивая мулатка садилась всегда прямо напротив меня, задирала джинсовую юбку и лениво чиркала в своей тетрадочке, небрежно положенной на колени, пока я, обливаясь потом, пытался сообразить, как сказать по ихнему: роговая оболочка, сетчатка, палочки, колбочки. При этом изо всех сил старался отвести взгляд от её бросающих в дрожь кофейного цвета длинных и стройных ножек. Как-то в перерыв она подошла ко мне, раскачивая бедрами, и интимно сказала: "Камарада Олэг курит хорошие сигареты, камарада Олэг не мог бы угостить ребят сигаретами?" Я достал пачку Винстона, которая мгновенно опустошилась под черно-коричневым ураганом рук, а Иоланта, небрежно затягиваясь, спросила: – Хорошие сигареты, камарада Олэг, совиетикуш, конечно? – Да нет, ответил я, – американуш. Проклятые империалиштуш, оказывается, умеют делать хорошие сигареты. Народ заухмылялся и с удовольствием затянулся, а я поинтересовался: – Ну, вот, через пару месяцев вы врачи, а где будете работать? – Как где? – отвечают удивленно. – отправимся в деревню на два года, как указал камарада президенте. В деревнях совсем нет врачей, и наш долг туда поехать. А однажды на узкой скамеечке в больничном коридоре мы оказались с Иолантой вдвоём, и она за какие-то 15 минут успела рассказать мне всю свою жизнь. Сообщила, что её родители – зеленомысцы, почти что белые, но она родилась и прожила всю жизнь в Анголе, никогда не была заграницей. Что недавно разошлась с мужем – черным ангольцем, что ей будет очень страшно работать в деревне, где – война, кровь, смерть, нищета. Она же мечтает посмотреть мир, уехать в Европу, в какую-нибудь развитую цивилизованную страну, вроде великого Советского Союза, где полное изобилие и всё так красиво, нет грязи, вони, амебной дизентерии, а в любом магазине можно купить полно красивых вещей. Вот недавно советское посольство показывало у них в университете фильм про СССР, и ей очень понравился столь красивый снег на домах, деревьях, и так мечталось подержать его в руках. А, главное, она поняла, что люди там живут в своё удовольствие, а не гниют в помойной жаре. И ей хотелось бы как-нибудь встретиться с камарадой Олэгом, чтобы он рассказал про далёкую и столь желанную для неё Европу. Я сидел рядом с ней как в малярийном приступе, мял дрожащими пальцами потухший окурок и видел прямо перед собой высоченную железобетонную стену, на которой кто-то повесил издевательский крупно напечатанный текст: Ты, козел, по иронии судьбы и стечению обстоятельств вдруг понравился этой умопомрачительной кофейной красотке. Но вот только она живет по другую сторону. А ну ка залезь! Сидел и мысленно соображал, что если бы вдруг решился перелезть, интересно, когда бы меня отсюда выперли, и сколько бы я на всем этом потерял в денежном эквиваленте? Особенно, если перемножить незаработанные чеки Внешпосылторга на курс рубля. И даже ощущал какое-то душевное спокойствие от мысли, что ведь не полезу, всё равно не взобраться, здесь не Алжир, где нас кишмя кишело, здесь мы все на виду. Да и силенки уже не те, так что её стройные ножки не способны прервать мой счет во Внешторгбанке. Я пожелал ей осуществления всех её желаний, поездки в Европу, посещения Советского Союза, где действительно всё очень красиво, и потащился в кабинет офтальмолога, уселся перед огромным нарисованным разрезом человеческого глаза, и мы продолжили: палочки, колбочки… А вот сейчас она внизу, всего одним этажом ниже, я могу туда спуститься, знаю, что будет радостный крик: – О, Олэг, кому вай, таш бом?! Знаю, что могу с ней танцевать, потом подняться к себе в номер и знаю, что это абсолютно исключено, Знаю, что моя тоска одинокого самца – одно из условий контракта, который я подписал с родным Минздравом, и что это условие надо выполнять, как любой контракт. Я высовываю голову вниз (предварительно выключив свет на балконе) и вижу как здоровенный холеный красивый негр тискает Иоланту, и уводит её танцевать в глубину ресторана, туда где оркестр наяривает: О, эу кэру моррер на каденсия бонита ду самба.(О, я хочу умереть в прекрасном ритме самбо). Уводит навсегда из моей жизни в её собственную, чужую мне, которая кипит внизу под балконом. Я слышу музыку, шум голосов, обрывки фраз, обрывки их жизни, к которой я, родившейся у горьковского оврага, а выросший на Фонтанке, не имею и не могу иметь никакого отношения. Этой жизнью будет жить красивая мулатка Иоланта. Она поедет в деревню, отбарабанит там пару лет, вернется, устроится в Луанде и будет существовать, мечтая о прохладной Европе и о великом Советском Союзе, где всего полно, всё красиво, а люди наслаждаются комфортом и чистотой… Снова включаю свет, сажусь в своё белое обшарпанное кресло, делаю пару глотков из забитого льдом высокого коричневого стакана и вдруг ощущаю себя таким старым, таким умудренным жизнью и бесконечно больше знающим, чем эти разухабисто веселые ребята внизу. Чему они радуются? Тому, что кончились пять лет их молодости, когда они были все вместе, свои среди своих, когда каждый из них мог запросто протянуть руку и дотронуться до каждого? А завтра все они соберут вещи, разъедутся, и каждый окажется совершенно один. Один среди чужих. Я, все наши "все свои" тогда в далеком 67 году уже это ощущали, и не было веселья на "выпускном вечере", да и вечера-то как такового не было. Собрали нас всех вместе, на торжественное вручение дипломов в самой большой аудитории нашего зеленого домика на Неве, преподнесли каждому по синенькой книжице и ромбовидному значку с гербом, мы друг другу похлопали, вышли толпой на набережную и вдруг почувствовали себя такими потерянными, такими уже одинокими. Стояли, смотрели друг на друга, криво улыбались и говорили: – Ну что ж, пока, счастливо… Как-то совершенно машинально, автоматически разделились на группки, разбрелись. Рассеялись навсегда. Человек 20 из двухсот с лишком я хоть и крайне редко, но всё же регулярно вижу до сих пор, а остальные канули, в небытие, сначала исчезли их имена, а вот сейчас, спустя почти двенадцать лет исчезают даже и лица… А мы, двадцать человек "наших из наших" пошли в знаменитую столовую "академичку" в левом крыле петровской Кунсткамеры, привинтили синие ромбы с гербом, сдвинули столы и купили несколько деревянных грубо сколоченных ящиков, набитых пивными бутылками. Пили, смеялись, шутили и каждый так ясно чувствовал, что пройдет немного времени, и он останется совсем один, один среди чужих, один в своём углу. И каждому так хотелось просто протянуть руку и дотронуться до каждого. На следующий же день, стремясь хоть как-то отдалить столь реальную неизбежность разбредания по углам, мы снова собрались все вместе в общежитии "четверка". Бессовестно нажрались, перебили посуду (причем в битье до предела эмансипированные филологини ни в чем не отставали от мужиков). Пели наши колхозные, кошмарно непристойные песни, рвали на груди рубахи, плакали, а потом все куда-то провалилось, и я проснулся прямо в коридоре общаги на голом полу без очков и ботинок, которые, до сих пор не помню, где снял, собираясь спать. Так и потопал я в новую жизнь в одолженных мне каким то сердобольным женским сердцем вьетнамках 39-го размера, близоруко щурясь и шарахаясь от машин. … И не было у нас ни самб, ни длинного стола на широкой веранде над океаном, а была белая ночь 67 года, нежно серая Нева, гранитные набережные, силуэт Исакиевского купола, игла Петропавловского собора, разведенные мосты, последнее волшебство окутанного дымкой призрачного города, последнее волшебство ощущения себя своим среди своих. И конечно же было лихорадочное желание скорее переступить порог, вылететь, за далекий горизонт… Многие из нас и я в том числе уже "оформлялись" за границу, никто никогда ещё там не был, не представлял, что это такое "жизнь не здесь", всё было окутано тайной, и наслаждаясь теплотой наших собранных вместе душ, волшебством белой ночи севера, конечно же каждый уже рвался мысленно туда, в ту самую новую жизнь…И каждый вырвался, как вырвался я, и оказался чужим в чужом мне мире, где с тех пор так и остаюсь… Я был случайным пришельцем в Алжире в те редкие моменты, когда по молодости забредал в их алжирские компании. Играла музыка, танцевали худые красивые девушки, спрашивали у меня: кто я, откуда, почему, как здесь у них очутился, а я видел всё ту же железобетонную стену и понимал, что вот они здесь, а я – там. Работал переводчиком с родными советскими врачами и чувствовал себя среди них каким-то посторонним. Видел, что они тоже понимали, что я, конечно же свой, советский, но всё же не их, а какой то чужак. Таким же чужаком ощущал себя все пять после алжирских лет в МГИМО, холодном жестоком мире, живущем по своим, четко разработанным правилам, которые я не знал, да так и не смог заставить себя знать. Совершенно чужим и неприкаянным чувствовал себя в течение волшебных двух недель в июне семьдесят пятого года во Франции, куда чудом попал, сопровождая группу ростовских авиаработников. Чужой для ростовчан, безобразно льнущий к французам, ищущий любой повод, чтобы ввязаться с ними в бесконечно длинный разговор на неведомом для авиаработников языке. Разговор с ажиотажем, размахиванием рук, разговор, который они никак не могли понять, так же как никак не могли воспринять тот факт, что я жадно смотрю по сторонам, неизвестно на что, вместо того, чтобы петь хором вместе с ними, что я, почему то, не интересуюсь кремплином, а покупаю за драгоценную валюту какие-то подозрительные книжки с ненашими буквами. Чужой для сопровождающих нас французов, хоть и знающий наизусть Брассанса, Бреля, Камю и Сартра, хоть и сыплющий цитатами из Хенри Миллера, но ведь всё-таки не их, а тех ростовских… Луанда, 9 марта 1979 А вот сейчас я снова полноправный член родного советского медколлектива. В радостные праздничные дни мы дружно, все вместе собираемся за большим обильным столом с валютными напитками и дефицитной едой. Произносим торжественные тосты и очень много и громко поём. 23 февраля наши родные женщины накрыли умопомрачительный стол, поздравили товарищей мужчин, зачитали веселый приказ по медсанбату о награждении мужчин, где шутливо похвалили каждого за самоотверженный труд. А потом всем повесили на шею красивые медали с профилем Авгостиньу Нету. Сели за стол, выпили и стали душевно петь. Пели веселые песни про Чебурашку, про солнечный круг, про счастье не быть королем, пели песни грустные. В грустных особенно отчетливо звучала темнокаштановая московская медсестра. – Зачем вы, девушки, красивых любите, – вздыхала она в унисон с женской частью коллектива. – Парней так много холостых, а я люблю женатого, – открыто признавалась она сидящим здесь же за столом членам месткома, и в вишнях её глаз вспыхивали гусарские профили пилота Митечки. – И боец молодой вдруг поник головой, комсомольское сердце разбито, – выводил её рыдающий голосок, а я чувствовал, что на моей жилетке снова скоро появятся пятнышки слёз.И появились бы, если бы не недавний налет миражей на зимбабвийский лагерь. За два дня до восьмого марта она вернулась полная восторга от, хотя и короткого, но всё же соприкосновения с Большой жизнью, привезла запах пороха, шарики бомбы, да ещё, вдобавок, – подарок судьбы – прилетела на митечкином самолете. – Ну как ты там жила всю неделю? – спрашиваю. – Я носила пистолет. Мне укоротили ремень пояса и я носила, – отвечает она с достоинством. – Зачем? Там что, так опасно? – Как зачем? Там все с пистолетами. Там так носят! Я с тоской смотрю на свои пустые бока, спускаюсь вниз, сажусь в бордовый бразильский тарантас и качу в Кошту. Еду, тороплюсь, отпраздновать закат в родном коллективе своего собственного "Я". А позавчера мы, мужчины., накрыли не менее роскошный стол, прочитали шутливые стихи, где рифмовались розы с морозами, а коллектив с весенним праздником, поздравили женщин, подарили им по красивой детской книжке с картинками из местного валютного магазина, сели, выдали тосты, выпили и красиво и громко запели. А темно-каштановая медсестра снова пела "Парней так много холостых…" А на следующее утро, то бишь вчера, 8-го марта, все дружно уселись по машинам и поехали за город под баобаб на берег океана. Под баобабом, или "бабоёбом", как празднично весело шутят товарищи мужчины нашего мед коллектива, мы застелили широченный, подаренный военной миссией зелёный брезент, заставили его бутылками, открыли множество дефицитных консервов со знаком качества, выпили и стали весело петь про Чебурашку, про солнечный круг, про беднягу короля, грустно про девушек, которые любят красивых или женатых. А я сидел и прекрасно отдавал себе отчет, что все эти песни – тоже одно из условий контракта, который раз уж подписал, то изволь выполнять. И переполненный желанием всё сделать правильно, чтобы начальство было довольно, сидел и разевал, как рыба рот. Открывал рот, пил валютную перцовку, смотрел на огромный пузатый ствол дерева и думал, что жизнь прекрасна. Есть этот бесконечный океан, этот настоящий баобаб, который я мог, скорее всего, никогда в жизни не увидеть, а ведь всё-таки вижу и даже могу потрогать, вот он тут, прямо предо мной… Вечером же будет закат, и я снова наслажусь им с балкона своего номера, где холодильник полон джином, тоником, испанским пивом "Дорада", и я буду там не один, а опять вместе с самим собой. Думал, что пока я ещё жив здоров, что могу позволить себе роскошь каждое утро вставать без четверти шесть и плавать полтора часа без перерыва, что выхожу из воды переполненный сил и энергии. Что в моем номере много прекрасных книг, хорошо работающая пишущая машинка и целая кипа белой бумаги… Боже, что ещё надо человеку для полноты жизни?! Зачем какие-то глаза-вишни и пистолет сбоку? Монреаль, того же 28 октября 2000 года. Вернее, 29-го, ибо уже второй час ночи. Перечел я это только что сканированное и отправленное тебе письмо и вспомнил еще один "африканский" феномен тех лет, который имел для меня не меньшее значение, чем познание мира не "Я". Но о нем в те годы я и заикнуться бы не посмел в своих письмах, несмотря на то, что все их, без исключения, отправлял только с надежной оказией. Чтение то было, Александр Лазаревич. Чтение наглухо запрещенных антисоветских книг, о чем уже мельком упоминал. Шурик, мне не передать словами тот жутчайший интерес и наслаждение, которое я при этом испытывал. Что-то вроде квинтэссенции счастья, сравнимой только с сексом с очень красивой женщиной. Действительно, предложи мне в те годы, абстрактно говоря, на выбор ослепительную красотку или груду книг издательства "Посев", то полагаю, что выбрал бы… Гм, интересная мысль… Вообще-то, наверное, все же выбрал бы бабу. Но думал и колебался бы очень долго, в этом не сомневаюсь. В Алжире такая литература приходила по почте практически всем нашим врачам. А до этого, посещали их регулярно представители различных фармацевтических фирм, давали образцы лекарств и брали адреса для присылки соответствующих рекламных проспектов. И действительно присылали. Но делились адресами с НТС. Была когда-то на Западе такая ярая антисоветская организация. По-моему, кстати, единственная. А ребята из НТС отправляли по адресам книги. Чего только ни слали, всех уже и не упомнить. Синявский там присутствовал, Даниель, конечно же, Пастернак с "Доктором Живаго", Солженицын, Авторханов, Амальрик, сбежавший в те годы на Запад Кузнецов, Тарсис (кто теперь о нем помнит?). Приходили толстые журналы "Посев" и "Грани", сборники Мандельштама, Гумилёва, других замученных и изгнанных поэтов, воспоминания Надежды Яковлевны Мандельштам, "Крутой маршрут" Евгении Гинзбург, да масса переведенных на русский язык западных антисоветчиков вроде Уорвелла или Конквиста. Врачи же, получив подобные посылки, сто раз обсерались и сразу бежали сдавать их к нам в ГКЭС. Мой шеф, Василий Иванович Филипчук, брезгливо морщился и говорил, даже не глядя на книги: "Та кинь вон у той угол цеэ хамно шоб очи мои его не бачили". Потом звонил в посольство Генке, нашему куратору со стороны органов, что мол, опять тут понанесли усякого хамна. А куратор Генка, был сын какого-то крупного кэгэбэшного чина, парень жизнелюбивый, не злой. И совершенно не скрывал того, что приехал в этот Алжир в первую очередь весело проводить время, да жизнью наслаждаться. Он и отвечал, что, мол, пусть пока там, в углу полежит, заберу, мол, когда буду мимо проезжать. Вот и копились книжки с журналами у шефа в кабинете неделями, да так, что никто их не регистрировал и не считал. А я потихоньку из той груды выборочно таскал кое-что к себе, изучал, да под койку прятал. Надо сказать, что Виктория, при всём её верноподданническом большевистском воспитании, тоже с большим интересом сии книжки почитывала. Правда, насколько мне помнится, в отличие от моего восприятия подобной литературы, она для неё отнюдь не представляла какой-то момент истины, прозрение, ключ к сокрытым тайнам, не выглядела Богом подаренной возможностью узнать всю подлинную правду. В общем, не потрясали её такие книги, а просто являли собой некий эксклюзив, которым она могла пользоваться, тогда, как для всех остальных он оставался закрыт. То есть давали ощущение избранности и причастности к недоступной простому смертному информации. А Вике это было в кайф. В общем, за три с половиной года скопилась у меня под кроватью целая тайная библиотека, и к концу командировки возник вопрос, что с ней делать. Виктория же, уехавшая из Алжира на три месяца раньше меня, в ультимативной форме потребовала, чтобы я до собственного отъезда радикально избавился от этой, как она выразилась, "антисоветчины". Так я её сжег во дворике нашей виллы под апельсиновым деревом. Выкопал яму, облил бензином и поджег. Стоял, пил прямо из бутылки терпкую Маскару, и слезы лились от жалости и дыма. В какой-то момент не выдержал и сам с собой сфиглярничал. Вытянул вперед правую руку, да гаркнул: Зиг хайль! И допил бутыль до дна. Потом, помнится, алжирский хозяин у которого мы виллу снимали, полицию привел выяснять, что я жег во дворе, а я не мог им ничего объяснить и что-то пьяно бормотал про личные письма, да душевные тайны. Еле отстали они от меня и большим штрафом пригрозили в случае повтора. В Анголе же такой НТС-овской системы посылки халявных книг не имелось. Тогда я начал регулярно поддавать с новыми соседями, испанскими рабочими, которые заселили нашу гостиницу, когда оттуда съехали врачи. Они, кстати, коммунистами оказались. Так я им открытым текстом сказал, что их долг коммунистов привезти мне из Испании Архипелаг Гулаг. И они весьма серьезно к моей просьбе отнеслись. Дважды привозили. Один раз пару здоровенных томов по-португальски, а потом три маленьких карманных томика на русском. Специально такого размера, чтобы можно было их в Совок провезти. Перед отъездом португальские тома я выкинул на ближайший от гостиницы обрыв-свалку и они, раскрывшись, повисли там, как мертвые птицы. И мне тоже пришлось жалость к ним вытеснять из сердца алкоголем. А на три русские томика рука не поднялась. Я набрался духу и признался в том, что они у меня есть очень близкой приятельнице, медсестре Ирке. А та аж прямо подпрыгнула, мол, дай их мне, дай. Но так случилось, что не имел я перед самым отъездом времени отвезти ей книжечки эти, и мы договорились встретиться в аэропорту. Мол, она придет меня провожать, а я ей томики тихонечко передам. Но застряла Ирина, как позже выяснилось, на операции (хирургическая она была медсестра), а мне уже пора было идти в самолет, ибо объявили посадку. Там в Анголе, вообще не было таких строгих контрольных постов, как в других странах, а отъезжающие пассажиры вплоть до самой посадки, шастали по всему аэропорту, куда хотели, как в деревне. И я почти до самого отлета стоял на улице в поисках Иры. А её нет и нет. Тогда я зашел в туалет и горестно положил все три томика за первый же попавшийся унитаз. Просто, другого места придумать не мог, где бы от них избавиться. И только у самого самолета, почти ступив ногой на трап, увидел Ирку. – Где книги? – спрашивает. Я ей шопотом отвечаю, что, мол, поздно, мать, теперь они тебе недоступны. В мужском туалете, в третьей справа кабине за унитазом. Расцеловался с ней и улетел. А потом узнал, что Ирина тут же доверилась новому переводчику, что приехал мне на замену, и которого она совершенно не знала. Мол, если хочешь прочесть Архипелаг Гулаг, то иди в сортир и там ищи. Тот же, не слова не говоря, пошел, взял книжечки, и они много лет ходили по колонии. И никто никого не заложил, так что местный куратор, что из органов, остался с большим носом, чему я и сейчас, двадцать лет спустя, ужасно рад. Я же очень сильно жалел, что сам эти томики не провез, ибо меня совершенно не обыскивали. Вообще-то, я так специально подстроил, поскольку мне и кроме Архипелага было, что скрывать. Правда, вещи значительно более безобидные. Имелся у меня целый чемодан Плейбоев и Пентхаузов, что я понабрал от соседей испанцев и бразильцев. Те их получали из дома, а, прочитав, отдавали мне. Вот и стал я думать, как всё это провезти. От бывалых же людей знал, что риска особого нет. Таможенники если и найдут, то просто заберут себе и еще скажут, мол, радуйся, что протокол не составляем. Но всё равно весьма жалко было бы отдавать. Тут я вспомнил, что кроме VIP персон и дипломатов есть еще одна категория пассажиров, которых никогда не досматривают. А именно – в дупель пьяные. Сам видел, как наши моряки проходят таможню. Вернее, как их через неё проносят. Никому даже и в голову не приходит заглянуть в их багаж. Вот я и решил проканать под в хлам бухого, что мне, в общем-то, было не сложно, ибо бутыль армянского коньяка КВВК в самолете за ночь выкушал. А в Москву прилетел в 5 утра. В Шереметьево – тишина и заспанные рожи таможенников. Я же почти уже протрезвел, но, скрывая это, хожу кренделями и ору на весь зал, специально морду кривя "под пьяного": – Н-нсильщик! Взьми мои вещи, в-вези! Только я тебе, бля, с-специально платить не буду, чтоб м-м-мимо таможни вез. Вез-зи ч-ерез таможню! Пусть смотрят, н-на хуй! Пусть! Я из Анголы! И тут же в полном соответствии с моим сценарием подошел ко мне жутко злой, не выспавшийся таможенник и говорит: – Где твои вещи? Вот эти? А ну быстро пиздуй отсюда! Быстро-быстро, что б и духу твоего тут не было! Что мне и требовалось. Потому и жалко стало тех оставленных за унитазом томиков. Я, ведь, тогда еще думал, они погибли, не знал, что сделал такой подарок моим соотечественникам в Анголе. А сейчас я, Александр Лазаревич, вынужден с тобой распрощаться и пойти баиньки, ибо в точности как вышеописанный таможенник поднялась из сна моя заспанная и весьма сердитая супруга Надежда Владимировна и только что мне того таможенника процитировала. Так что быстро делаю send и ухожу, ухожу, ухожу. ГЛАВА 7 Монреаль, 6 ноября 2000 Шурик, пять дней тому назад было слушание беженского досье моего другана Севы Кошкина. И ты представляешь, ему отказали подчистую без всякого права на апелляцию. Так что в течение сорока дней Севе придется покинуть гостеприимную страну Канаду и ее халявный велфер. В общем, никакой совместной встречи нового века! Размечтался я, блин! Но тут надо дать несколько пояснений. Дело в том, что Сева по жизни оголтелый ампиловец, а беженского статуса ради выдал себя по моему совету за ярого демократа. Я же сам его к слушанию готовил и всё повторял: Запомни, блин, ты – демократ. Ненавидишь всё большевистское и рыдаешь, когда видишь по телевизору союз родных правых сил. Объяснял ему, как выглядит членский билет Свободной демократической партии России. Мол, там силуэт пяти казненных декабристов, а под ним лозунг на ленте: "За дело вольное народа и страны". Скажешь, мол, что точно такой же билет все последние десять лет у сердца носил, да только темные силы похитили его перед отъездом в Канаду. Он же за мной всю эту чушь повторял. Если и не изображал восторг голосом, то хотя бы рожу не кривил, и обещал мне, что, мол, сделаю, только ради велфера. А если бы всё пошло, как я его учил, то статуса ему, конечно же, никто бы не дал, что – естественно. Ибо Россия здесь у них проходит, как страна демократическая, хоть и с оговорками. Вот за эти-то оговорки и можно было бы зацепиться апелляцией, проторчать в Канаде еще пол года, вполне законно получая велфер, и справив с нами новый год и новый век. Впрочем, поначалу именно так и шло. Даже историю создания СДПР смог Сева весьма внятно рассказать и билет описал. И сцену его похищения изобразил довольно бойко в живых тонах. До того момента, пока не зазвучали имена Чубайса, да Собчака с Гайдаром. Тут Севу, вдруг, прорвало, он саданул кулаком по столу и заверещал, что всех этих дерьмократов, собчачину поганую, Варенуху толсторожую, ржавого Толика, Хиросиму, пуделя кучерявого, киндер сюрприза он сношал орально-анальным способом, а главное, готов их "пидарасов" (именно так по-хрущевски и выразился обо всех, включая Хиросиму) повесить на ближайшем суку. Переводчик поначалу растерялся, ибо не мог понять о ком идет речь, а когда Сева ему растолковал, то и перевел как автомат: " Je suis prЙt Ю pendre ces pИdalos sur la plus proche branche d'arbre". Канадские же комиссары охуели. Именно так, Александр Лазаревич, поскольку термином "удивились" их состояние передать невозможно. Охуели и спросили, отдает ли он отчет своим словам. На что Сева ответил коротко и с выражением глубочайшего презрения на собственной физиономии: – А то! А автомат-переводчик перевел автоматически: – Et alors?. На вопрос, почему он хочет совершить такой антигуманный акт, Сева ответил просто: "Да потому, что c-с-суки они ёбаные. Народ до нитки обобрали!" А переводчик говорит: Par ce qu'ils sont des foutus salopards qui ont plumИ le peuple! Комиссаров же, призванных решить севину судьбу было двое. Один белый квебекуа, а второй черный гаитянин. Белый скривился этак весь и прошипел, что, мол, гнать в шею надо этого типа. Но тут черный вдруг засуетился:Подождите, месьедам, как же так? Вдруг, ему действительно очень плохо, но он только по какой-то причине нам этого не может или не хочет сказать? Давайте его еще поспрашиваем: Ведь он же не зря бросил родину, семью, друзей, пенсию, что государство ему платит, и приехал сюда на чужбину, чтобы нищенствовать и страдать на несчастном велфере, который так унижает человеческое достоинство. И говорит Севе, мол, я тебе – друг, давай, расскажи честно, что тебя заставило просить статус беженца. Я же, мол, вижу, что есть какая-то причина, иначе бы ты не уехал. Я был два года назад в твоем Петербурге. Это такой дивный город, что просто так его бросить нельзя никак. Давай, говори всю правду, и я тебе дам статус. Тут бы ему, мудаку, мозги поднапрячь и съимпровизировать. Назвать себя, например, идейным большевиком и заявить, что буржуазные власти их, большевиков, третируют и жизни не дают. Ведь канадской комиссии по беженцам не важно по какой причине тебя преследуют. Главное, чтобы она была или политическая, или религиозная, или национальная, или расовая. Или, хотя бы, половая, мол, голубые мы, а нас, голубых бьют и унижают. Сева же вдруг набычился и говорит этому черному: – Не надо мне вашего статуса. Не достоин я его, ибо всё врал. Но если хочешь знать, зачем я это сделал, давай встретимся после слушания, посидим вместе и выпьем. Я ставлю. Всё бухало за мой счет! А переводчик: Je t'offre un coup. On va causer ensemble et je paye toute la boisson. После этих слов черный комиссар помрачнел, как и его белый коллега и объявили они оба Старикашке полный отказ. А на выпить за севин счет гаитянин не клюнул и по окончании действа Севу не ждал. А тот губы раскатал. Настолько, что уже закатать не смог и запил сам. Впервые за всю десятимесячную эпоху пребывания в Канаде. Тут надо сказать, что Старикашка, в отличие от меня, в одиночку пить не может никак. Ему компанию подавай. А я, как назло, именно в эти дни был в крутой завязке, ибо получил от одного адвоката большое и срочное досье на перевод. Так и сидел трезвый не разгибаясь, даже рекламки не разносил. Работу же только сегодня сдал и на полученную денежку успел уже прикупить пузырёк. В Питере-то у него компания всегда отыскивалась. А, ежели, вдруг, возникали проблемы с поисками собутыльника, то он просто знакомился с пацанами у винного магазина, да приглашал их к себе домой, где и пили все долго и упорно. Потом Сева вырубался и спал. Проснувшись же, обнаруживал в доме большие перемены. Вот на этом месте еще недавно стоял телевизор, а наблевано не было. Теперь – наблевано, зато телевизора больше нет. В другой раз наблевано в ящике, где мельхиоровые ложки лежали. А сами ложки исчезли. А вот тут в углу рядом со шкафом, в котором только что находились тридцать томов страшно дорогого дореволюционного энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона, никто никогда не ссал. Даже бы и в голову не пришло. Теперь же нассано, а все тридцать томов, как корова языком слизнула. Единственно, что оставалось в неприкосновенности, так это стенка с шестью полными собраниями сочинений Владимира Ильича Ленина. Ибо мама его всегда говорила, что не настоящий тот марксист, у кого в доме нет последнего издания собрания сочинений Ленина. Вот на них рука случайных севиных собутыльников пока не поднималась. Наверное, все как один, тоже были анпиловцами. А так из квартиры было вынесено абсолютно всё. И всё облевано, да обоссано. Однако, Старикашка по-прежнему продолжал знакомиться с пацанами у ларьков и пить с ними у себя дома. Он и здесь был бы рад, но не тусуются в Монреале пацаны у винных точек, да и от языкового барьера никуда не спрячешься. Вот и пришлось ему пить в одиночку. Из-за этого чертового барьера поначалу у него даже сложности возникли в банальном приобретении спиртного. Но потом он поднапрягся, и дело пошло. Позавчера в понедельник приобрел Сева самостоятельно бутылку портвейна в канадском магазине, и чтобы это дело обсудить (мол, как он сам, самостоятельно, купил) позвонил мне прямо из плязы, где винный магазин. А меня дома не оказалось. Тогда он оставил на автоответчике следующее сообщение (включаю кассету и прямо с неё переписываю): Олежка! Я там, в этой самой. Ну, в общем, взял я, короче. Я сказал: "Мон плезир, мон плезир, канадиан вин". Монплезир я повторил сто раз, словно я в Петергофе. Дело в том, что кончилось это, как сказать? В общем, взял и говорю: Женщина, женщина, женщина помогите мне, – говорю, – хелфь ми, хельфь ми, ой, блин, перемешалось тут всё в доме Облонских. И как только я это совершил, взячу, как она мне: дис долляр там какой-то и карант с чем-то А, хуйня это! В общем карточку я там зарядил и всё как надо нажал. А выхожу оттуда, а там, бля, сплошная русская речь. Одна мама говорит ребеночку: "Не смотри, как игрушки играют!" А второй говорит: "Пошли отсюда на хуй". Совсем, бля, из разных концов, так, что я просто охренел. Подумал, что я в ДЛТ. Вот так: ДЛТ не ДЛТ, но вообще-то я в Пляза Кот дё Неж! Так по нашему-то! Ой, бля! Хреново, что ты не хочешь со мной сейчас поговорить! Мне так хочется, бля, пообщаться! Да, кстати, бизнес-то тут возник, совсем забыл тебе сказать: Вышел я из дома, а там – гараж сейл. Так я за бакс купил куртку джинсовую для Раечки, Витькиной жене, невестке моей. А, бля, думаю, всё равно всё пропью, так пусть лучше ребенок порадуется. Она с пуговицами прел… перл… преламутровыми. А ваще надо завязывать, иначе пиздец. А действительно, всё пропьем мы без остатка, горек хмель, а пьется сладко. Бля, ой, как сладко. Всё, я тебя целую, обнимаю, Надежде привет, пусть на меня не злится и не сердится и пусть не считает, что я только по пьянке бываю добрым. Я бываю добрым и по трезвухе, честное слово. Я люблю тебя, всё, пошел пить портвейн, если ты сможешь вечером позвонить, а еще лучше зайти, то очень буду тебя ждать. Целую. Пока. Вот такой, Шурик, получил я на автоответчике, как здесь принято говорить "мессаж". Хочу разъяснить упоминание о злящейся Наде. Видишь ли, они здесь в течение почти года общались оба как два непьющих алкоголика. А такие весьма нервные люди редко находят между собой общий язык. Я даже полагаю, что вообще никогда не находят, ибо почему-то терпеть друг друга не могут. Но стоит развязаться, и снова – друзья до гроба. Только Надька-то моя так и не развязалась, а посему пьяные старикашкины приветы её не взволновали. А ведь какое было у них когда-то взаимное обожание и понимание! Помнишь, я описывал тебе наше с Надюшей знакомство? Так это именно Старикашка, Сева Кошкин при сём присутствовал. Он из Питера тогда в гости ко мне прикатил, и мы именно с ним пили, когда Надёжу в мой дом привели. Я однажды уже рассказывал, как мы все на следующий день ходили в пивную, но умолчал, о том, что происходило на день третий. Поскольку следующим днем наша пьянка, естественно, не закончилась. На третий день народ разошелся, но Надя опять на работу не пошла, а осталась у меня дома. Конечно же и Старикашка там торчал, ибо идти ему предстояло только на Ленинградский вокзал, а денег на дорогу больше не было. Всё пропили. Я же игнорировать собственную службу уже не мог, тем более, что (как только что упомянул) бабки у нас закончились абсолютно. Так я Старикашку с Надькой оставил дома, сказав: сидите и ждите меня. Мол, я отработаю, бабок до получки перехвачу, в шесть вечера вернусь и бухала принесу. Они заныли, что, мол, до шести коньки отбросят. А я им говорю: "Не сдохните!" И ушел. Прихожу, а они оба – в дупель. Выжрали огромный, жутко дорогой флакон французского одеколона Арамис, что у меня в ванной стоял. Я то сам никогда в жизни подобными вещами не баловался, оттого мне и в голову не пришло его убрать. Маху дал. После этого я даже какое-то время звал Надежду только мамзель Арамис. А она откликалась, нравилось ей такое погоняло. Еще бабам моим в редакции о выпитом Арамисе рассказал. А когда принес и показал Надькину фотографию, то те хором затараторили, тыча наманикюренными пальчиками в челку: "Да она ж у тебя пэтэушница. Она ж не только одеколон пьёт! Она, наверняка, и клей нюхает". Старикашку я тогда с большим трудом выпроводил обратно в Ленинград. На следующий день после выпитого Арамиса мы с Надежей временно расстались. Она, наконец, соизволила отправиться на работу, а мы с Севой пошли шляться по декабрьской Москве в поисках четвертного на билет до Питера. Оно, конечно, проезд дешевле стоил, но нам нужен был четвертной. Наконец, Володя Дьяконов его одолжил. Приехали мы к нему на Сокол, а он сам только-только из запоя выходит. Сизый, опухший и жутко злой. Сидит на мятой перемятой грязной постели, да волком смотрит. Четвертной кинул, а Старикашка – бух перед ним на колени:Вова, давай выпьем, я сбегаю! А Дьяконов этак брезгливо рукой на него показывает и мне говорит: "Убери это! А то оно еще что-нибудь спиздит!" Пол года же назад в Питере, когда пили мы в Астории с очередной бразильской профсоюзной делегацией, обнимал Старикашку и все повторял: Какой чудный, какой изумительный, какой чисто петербургский человек! Хотя на сей раз Володю можно понять, не до нас ему было! Его, оказывается, опять тогда обокрали. Не помню уж в который раз! Дело в том, что Владимир Дьяконов – человек вообще непьющий. Долго не пьющий: месяца два, три, иногда даже четыре. Всегда ходит такой из себя элегантный, красиво одетый с большим портфелем набитым поэтическими сборниками на пяти языках. Читает стихи, сам перекладывает на музыку и совершенно потрясающе их поет. Да при этом еще синхронит на пяти языках и активно курсы карате посещает. Подобных синхронистов от Бога называют многостаночниками и платили им даже при совейской власти деньги немалые. Так бывало, после многомесячной трезвости принесет Володя в свой дом на Песчаной улице Сокола сразу тыщи полторы полновесных совейских рублей, да ящик водки. И запирается на пару недель отдохнуть от синхронной нервотрепки. А утром проснется – тыщи нет. Исчезла. Причем всегда исчезала именно тысяча рублей стольниками. В окно, значит, залезали, и тащили. А другие купюры, там червонцы, четвертаки почему-то не трогали. Брезговали. Такие вот были воры в его доме. Только как-то раз, уже в конце восьмидесятых, в разгар перестройки, совершенно случайно полез Дьяконов во второй ряд книг на собственных книжных полках (у него книги там в два ряда стоят). Раскрыл одну и обалдел: стольники, стольники, стольники меж страниц. Раскрыл другую, а там те же купюры. Третью раскрыл – то же самое. Тысяч пять вот так сразу обнаружил. Хорошо еще, что до павловских реформ! Сам, оказывается, туда прятал, чтобы не пропить. А память подводила. И в тот декабрьский вечер подвела, так что он уже не мог вспомнить, какой чудный, какой изумительный, какой чисто петербургский человек только что встал перед ним на колени. От Володи поехали мы с Севой прямиком на Ленинградский вокзал и приобрели там самый дешевый билет за семь рублей на так называемую "черную стрелу", сиречь ночную сидячку. Вернулись ко мне, а по дороге накупили водки на оставшуюся сумму. Допили всё, и пошел я в полночь провожать Старикашку на электричку до платформы Перово. Чтобы, значит, доехал он до Казанского вокзала, а там бы перешел на Ленинградский, где в час ночи его поезд отходил. Только, вдруг, по дороге Старикашка встал передо мной на колени прямо на грязный снег улицы Плеханова и говорит: "Хуй с ним с билетом! Давай его продадим, а деньги пропьем! А я как-нибудь до дома на электричках доберусь!" Я же ему: "Пошел на хер, чума!" И под зад ногой. Так он мне тогда осточертел! А сейчас, вдруг, столь ясно представилось, что Старикашки в моей жизни больше не будет никогда. Ему сюда отныне дорога заказана, а мне самому в Питер уже не выбраться. И не увидимся мы больше. Так что пора с ним навек прощаться. Впрочем, не буду отчаиваться. Однажды я уже попрощался навсегда с целым рядом дорогих мне людей, улетевших на планету Америка. Даже длиннущее письмо по этому поводу накатал 21 год тому назад всё в той же гостинице Кошта ду Сол. А потом жизнь так повернулась, что я сам в Америке оказался и со всеми встретился. Здесь, чувствую, надо бы рассказать тебе поподробней о бывших супругах Слонимских, которые сыграли в моей жизни столь огромную роль. Ну, об Алисе-то я уже немало написал, а вот об её бывшем муже пока лишь упоминал Боже, подумать только, когда-то в шестидесятые-семидесятые годы мы с Виталиком сидели ночи напролет, говорили, говорили, и так много общего было у нас, так мы друг друга понимали! Эти давние ночные посиделки со Слонимским – одно из самых ярких воспоминаний всей моей жизни. Алиса познакомила меня с ним весной шестьдесят пятого года, аккурат после Машкиного отъезда. Но тут надо сделать отступление и рассказать тебе следующую историю. Сразу после первого курса, летом 63-го, у меня неожиданно возник роман с очень красивой девочкой с нашего же филфака – Эммой Полтавской. Мы с ней работали вместе на Ленинградском пушном аукционе в июле месяце и там сошлись. Аукцион этот был излюбленным местом летних халтур для студентов языковых вузов. Пока он шел, успели мы несколько раз трахнуться, а как закончился, она вдруг предложила мне поехать вместе с ней в Крым, на что я с радостью согласился. Мы приехали в Коктебель и там проворковали, прокувыркались в койке недели две, когда на нашем горизонте появилась компания студентов автостоповцев из Московского авиационного института. И один из них, этакий золотобородый красавец-викинг, Эммочку от меня увел. Я, помнится, тогда настолько расстроился, обиделся на неё, что мы с ней в дальнейшем, все годы совместной учебы на филфаке даже не здоровались. Я же после этой истории сам загорелся автостоповскими путешествиями. Тоже захотелось выглядеть вольным искателем приключений с романтической Хименгуэевской бородой. Автостоп тогда, кстати, очень пропагандировала комсомольская печать, и даже были придуманы специальные автостоповские талоны, которыми, как деньгами, можно было расплачиваться с шоферами, как-то их стимулируя. Так что благодаря Эммочкиной измене я в следующие годы объездил с друзьями автостопом всю Европейскую часть Союза. Впрочем, опять отвлекся. Речь, ведь, шла о Виталике. Естественно, Алисе, как одному из самых близких друзей, я досконально поведал мою грустную историю с поездкой в Коктебель. И как-то два года спустя она мне рассказывает с придыханием, и аж дрожа от возбуждения: – Лесник, ты представить себе не можешь, с каким мужиком я познакомилась! Такой, бля, парень, такой парень, Виталий Слонимский! Ты знаешь, кого мужем он был? В жизни не догадаешься! Щас скажу – охуеешь! Я, бля, сама охуела! Он был мужем Эмки Полтавской! И знаешь, сколько, бля, времени он был её мужем? Две недели! А представляешь, куда он с ней ездил? В Коктебель! А там она его, бля, бросила и укатила с какими-то артистами из Москонцерта! Нет, бля, ты представляешь? Не тебя, бросила, хера с бугра, проходного ёбаря, а законного мужа! Я, помнится, совершенно обалдел. Только и смог сказать: "Усраться можно!" Больше слов не нашел. Прошло ещё сколько-то времени, и Алиса сообщила, что у них с Виталиком наклевывается что-то серьезное, и она хочет его со мной, лучшим другом, познакомить. И говорит: – Ты на всякий случай не рассказывай, что Эмку трахал, а то вдруг ему, бля, больно будет. Лучше скажи, что ваще её не знаешь. Ну, а мне то что? Хвастаться тут нечем. Конечно, говорю, мол, в жизни не признАюсь. Знакомит она меня с ним, и Виталик, выяснив, где я учусь, спрашивает: – А ты Эмму Полтавскую знаешь? Мне бы, дураку, подумать, повспоминать, мол, кто такая, а я сразу и быстро отвечаю, как выстреливаю: "Нет!" Виталик же и говорит: "Ясно, ты, значит, тоже её трахал". – Почему ты так решил? – спрашиваю. А он объясняет: – Да, ведь, баба-то – какая красивая. Так я тебе и поверил, что ты о ней даже не слыхал. А коль скрываешь, значит – трахал. Посему и не сомневаюсь, что мы с тобой молочные братья. Вот так мы с ним и задружились. Меня же он просто потряс. Будучи по специальности инженером-химиком, Виталик знал литературу лучше профессио-нальных литературоведов, искусство лучше профессиональных искусствоведов, музыку – лучше профессиональных музыковедов. Он, вообще, знал всё. Такого универсально образованного человека я в жизни больше не встречал. При этом был исключительно умен, остроумен и мягко ироничен. Общаться с ним составляло величайшее наслаждение. В том же 65 году они с Алисой поженились, а через год у них сын Ленька родился. Брак их сам по себе был просто уникальный. После Ленькиного рождения договорились они между собой, что оба дают друг другу полную половую свободу, не будут испытывать никакой взаимной ревности и еще при этом решили всё друг другу рассказывать, как самые близкие и родные люди. Договор же сей соблюдали свято. Человек, не посвященный в их отношения, услышав о чем беседуют между собой супруги Слонимские, решил бы, что у них или у него самого крыша поехала. Как-то в первые годы после Алжира, то есть в начале семидесятых, приезжаю я в Питер на каникулы после зимней сессии в МГИМО и тут же, как всегда, бегу к Слонимским. Садимся за стол, и Алиса кормит нас борщом. А по ходу поедания борща рассказывает нам, мужу и лучшему другу, о том, какая у неё возникла страстная любовь с одним из шведских строителей гостиницы "Прибалтийская". – Представляете ребята, – говорит, – такой, бля, потрясный мужик этот швед, такой фантастический любовник, я от него просто балдею! Нам вместе так чудесно, так хорошо, я вам даже объяснить не могу. Одно, бля, обидно – языковый барьер. Ну не может он внутрь меня заглянуть, ну никак, бля, не может! На что Виталик, её законный супруг, поедая борщ и разжевывая кус мяса, говорит грустно так и задумчиво:Да-а, жалко хуй без глаз! В другой раз, летом семьдесят четвертого, за год до их отъезда, идем мы с Виталиком и компанией друзей к нему домой пить пиво. А за неделю до этого Алиса укатила с хахелем Аркашкой в Сочи. Мы входим в подъезд и обнаруживаем в почтовом ящике от нее письмо. Поднимаемся к Слонимским, садимся в круг, разливаем пиво, чистим воблу, а Виталий вскрывает конверт и начинает читать послание супруги вслух: "Дорогой Виталик. У меня большие неприятности. Представляешь, сука Сонька, Аркашкина жена, выследила нас в Сочи, поймала на пляже и устроила жутчайший гевалт. Бегала за мной по всему пляжу, кидалась камнями и кричала мне "блядь"!" Дочитав до этого места, Виталик схватился за голову и в буквальном смысле этого слова застонал от сердечной боли, приговаривая: – Боже, какой позор! Какой стыд! На ком я только женился! Какой ужас! Какой позор, какой стыд! И это моя жена! Филолог, с дипломом Ленинградского университета! Филфак закончила, а слово "блядь" через "Т" пишет!!!!! Стыд! Позор! И обводит рукой с письмом вокруг стола, так чтобы все за нем сидящие могли видеть слово блять, накорябанное нетрезвым Алисиным почерком. Подобные сцены возникали в доме Слонимских чуть ли не ежедневно. Я же процитировал первые две, что пришли в голову. Особенно последняя до деталей осталась в памяти, ибо поистине непередаваемо было удивление Виталика, что его супруга не знает, как правильно пишется, то самое слово, которое она больше всего в жизни употребляет. Вообще, оба они в те годы матерились весьма виртуозно. Алиса же без мата разговаривать просто не могла. Как-то вначале семидесятых приезжаем мы с Викой в Питер на машине вместе с нашими друзьями по Алжиру, Родионовыми, дипломатами-арабистами. Люди исключительно воспитанные, милые, интеллигентные, но с одной особенностью: оба, и муж Андрей и жена Нина, именно в силу воспитания, абсолютно не переносят мата и вообще совершенно традиционно относятся к семье и браку. Естественно, возникла проблема, как мне их совместить. Не пойти к Алисе я не могу, а бросить их одних и уходить – нелепо и нетактично. А как вести Родионовых в дом, где без мата даже о погоде не говорят? Я звоню Алисе и пол часа объясняю ситуацию, убедительно прошу говорить о чем угодно, любую антисоветчину нести (ибо Родионовы – люди исключительно порядочные и в жизни не заложат), но только не ругаться матом. Она же, скрепя сердцем, мне это обещает. Привожу к Слонимским всю компанию. Алиса нас встречает у входа и очень интеллигентно извиняется, что мужа, Виталика, нет в Ленинграде. Он, говорит, на юге с Ларочкой. – С дочкой? – спрашивает Нина. – Какой на х…дочкой? – удивляется Алиса, – дочек у нас нет, только сын Ленька. Ларочка это Виталикина б… любовница. Очень милая, интеллигентная и порядочная девочка. Я её видела и одобрила. Родионовы как-то сразу сжались от полного непонимания ситуации. Правда потом, когда хорошо приняли мы все водочки, включая малопьющих Вику и Нину, народ раскрепостился. А надо сказать, что Андрей и Нина оба – прекрасные рассказчики. Андрей начал рассказывать удивительно интересные вещи про арабские страны и обычаи. Так, что Алиса слушала его, широко раскрыв глаза, и все время пыталась поддержать разговор, тоже сообщить нечто свое. Но каждый раз, только лишь произнеся первый звук, испуганно зажимала себе рот. Наверное, больше часа такое продолжалось. Андрей рассказывает, Алиса слушает и все время что-то хочет сказать и "ап" – и молчит. Потом снова "ап", и снова молчит. Вдруг, не выдержала, хватанула сразу пол стакана водки, грохнула кулаком по столу и воскликнула: – Ребята, что за блядство, ёб вашу мать! Вот этот мудак (показала на меня) запретил мне при вас ёбом крыть! Да что за херня? Почему нельзя? Я же вас уже два часа наблюдаю! Вы же ПРИЛИЧНЫЕ ЛЮДИ!!! Как же это так, нельзя при вас материться?! Надо отдать должное Родионовым. При всем их традиционализме, с чувством юмора у них было все в порядке. Они совершенно искренне рассмеялись и сказали: – Ну что вы, Алиса, если вам так хочется, пожалуйста, материтесь, ничего страшного. Но не все дипломаты были способны проявить подобную широту. Была у Алисы в Москве очень близкая подруга Маргарита. Кстати, та самая, которую она как-то ко мне в койку уложила, когда я, совершенно пьяный поинтересовался, даст ли мне дама сия. У Риты же был очень широкий круг знакомых, от актеров, художников, до дипломатов. А на свои праздники она имела привычку приглашать их всех и сажать за один стол, не обращая никакого внимания на несовместимость подобных компаний. И однажды зимой начала семидесятых годов оказалась у Риты за столом такая вот сборная солянка. Я этот вечер очень хорошо запомнил, ибо был он одним из редчайших застолий, когда я не принял ни капли. Просто Вика не захотела ехать в метро и уговорила меня сесть за руль. А в Москве за рулем я за все годы моего автомобилизма не пил ни разу. Не Ангола, чай, Москва-то! Оказывается, трезвым весьма забавно наблюдать, как народ напивается. Поначалу было очень чинно. Потом же, когда все нажрались, то начали хулиганить. И больше всех выступала Алиса. с подругой Стеллой. Сначала они спели русскую народную песню "Загудели, зашумели провода, мы такого не видали никогда". И при слове "такого" обе недвусмысленно покачивали сжатыми в кулачки и согнутыми в локтях руками. Дальше больше. Алисе, вдруг, понравился сидевший в противоположном конце стола болгарин по имени Светозар, и та стала искать его внимания: – Светозар, как будет по-болгарски "хуй", – крикнула она через весь стол. – Так же и будет, – отвечает болгарин в жутчайшем смущении. (Как я впоследствии узнал у Севы, соврал болгарин, видимо, чтобы от Алисы отвязаться, и слова такого в их языке нет) А та снова кричит на всю Ивановскую: Правильно! Хороший хуй – везде хуй! И тут же супруги сидящих прямо напротив меня дипломатов заявляют мужьям: Немедленно отсюда уходим! Мы не можем больше видеть этих сексуально озабоченных девиц! … В общем, Шурик, как ты видишь, ближе их не было у меня друзей. Да и я им был один из самых близких. Оттого и вызвала меня Алиса в Канаду, ибо сильно по мне тосковала. Я же, когда приехал, то вдруг увидел, что они стали совсем другие. Не лучше и не хуже, а просто другие. Так, что у нас больше не оказалось общих точек соприкосновения. Вернее, выяснилось, что мне им абсолютно нечего сказать. За те пятнадцать лет, что мы не виделись, они прошли огромнейший путь, стали не только гражданами другой страны, а просто иными людьми. Я же так и заспиртовался в совковых кухонных спорах о смысле жизни и трагедии русского либерализма, которые им уже были совершенно неинтересны. А к такому человеку, как Виталик, я бы сейчас даже постеснялся подойти, слишком бы комплексовался и ощущал собственную никчемность. Я вообще стараюсь не попадаться на глаза бывшим друзьям, преуспевшим на постсоветском жизненном поприще. Оказывается, мы только при советской власти могли дружить, ибо она нас полностью нивелировала. Они получали 150 рублей, и я – столько же. А сейчас всё стало на свои законные места. Виталий, например, имеет оклад генерального директора крупнейшего химического концерна в 300 тысяч долларов в год. А я велфер в тысячу в месяц. Всё – правильно, всё – справедливо. Каждый имеет то, что заслужил. Вот только о встречи с друзьми далеких шестидесятых годов мне уже не мечтать. Их больше не существует. Вместо них живут совершенно другие люди, с которыми я чувствую себя не как прежде на равных, а словно только что вышедшим из-за свадебного стола тех самых Пронькиных, о коих в Москве начала восьмидесятых ходила присказка: "Это тебе не у Пронькиных на свадьбе, здесь за обедом не пернешь". Короче, то самое классовое расслоение, столь часто упоминаемое большевиками, оказалось сущей правдой, и мне с суконным рылом просто неловко соваться в их калашный ряд. Чай, не у Пронькиных! Мне легко и свободно общаться лишь с таким же нищим пьяным народом, как и я сам, с друзьями, вроде Севы Кошкина, Гиви, или литератора Хохлова, которые уже никогда не изменятся ни в какую сторону, ибо навсегда заспиртовались, как тот младенец с тремя хуями, что выставлен в Петровской кунц-камере. А из уехавших когда-то в Америку абсолютно прежними остались только Меклеры, не изменившись за 20 лет ни на йоту. Точно такие же веселые, безалаберные, безденежные, как и были в Москве. Ну в их-то случае сие не удивительно. Меклеры ведь – богема. Гриша – музыкант, пианист, а Ленуля драматическая актриса. Все те годы, что мы жили душа в душу на одной лестничной площадке в Вешняках они пахали в Москонцерте и мотались по всему Союзу (в основном по БАМу) с гастролями. Гриша играл на пьяно, а Ленуля работала не по профессии. Вместо высоких ролей на большой сцене показывала маленькие весьма забавные номера с куклами, где говорила путем чревовещания. Здесь в Америке Гриша так и проработал все 20 лет в какой-то балетной школе пианистом Родионовым. Помнишь объявление Центрального радио: "Начинаем утреннюю гимнастику. Музыкальное сопровождение – пианист Родионов". А вот Ленуля оказалась востребованна по прямому своему призванию. Естественно, не так, как голливудские звезды, но все же, все же! Роли, конечно, эпизодические, но далеко не редкие. Даже у Вуди Аллена снималась. В основном, как я понял, играет пьяных русских бабок иммигранток, ибо внешность у нее уж больно характерно славянская и далеко не всегда трезвая, где мы с ней полностью совпадаем. Совпадаем во внешности, но, отнюдь не в замыслах, ибо у Ленуле они, в отличие от моих, всегда грандиозны. Причем, как и у всех актрис, легкость мысли у неё необыкновенная. Даже не легкость. Легкость – это у меня после третьей дозы Абсолюта. У Ленуле же в голове тайфун, ураган мыслей. И все разные, чаще даже – диаметрально противоположные, чем, опять-таки мы с ней ужасно схожи. Хотя, еще раз подчеркиваю, мысли у Ленуле гораздо эпохальней моих, которые дальше винного магазина не тянутся. Ленулины же идеи в винный заглядывают только по пути к вершинам славы, а дальше простираются от написания сценария для Голливуда до покупки дома с бассейном на каком-нибудь американском курорте или средневековой башни в горах Италии. Кстати, неделю тому назад часа три с ней разговаривал. Вернее, говорила она, а я слушал. Гриша там сначала произнес пару радостных слов по параллельному аппарату, а потом как-то самоустранился. Ленуля же рассказывала, как она только что снялась в кино и в каком восторге все от её роли пребывают. И еще о том, что покупает дом или в Италии, или в Саратоге. Саратога – это изумительный городок в штате Нью-Йорк на пол пути между городом Нью-Йорком и Монреалем. Мы в прошлые годы часто ездили к ним в Нью-Йорк и однажды навестили их в Саратоге, где Меклеры каждое лето жили, поскольку на июль и август переезжала туда Гришина балетная школа. Весь следующий день напролет Ленуля и я с Надежей (Гриша работал) ездили на машине с агентом по недвижимости. Она хотела там дом купить, так этот агент задницу рвал на части, чтобы ей угодить. Самые разные дома показывал, но все почему-то Ленуле не подходили. Я её и спрашиваю, чё, мол, тебе не нравится? Дорогие, – говорит. Мол, первый взнос надо от тридцати до сорока тысяч. Я спрашиваю: "А у тебя сколько?" Она отвечает. "У меня только тысяча". Я говорю: "Так ведь не хватит". А она мне:"Вот и я так думаю, что может лучше вместо дома видеокамеру купить и снять фильм по моему сценарию". Я, правда, совсем такому ответу не удивился, ибо Ленулю знаю уже тридцать лет. Кого она в свое время весьма удивила, так это моего друга Юру Кравцова. Было это в нашу самую первую американскую встречу в сентябре 1989 года. Мы тогда приехали к Меклерам в таком составе: Алиса, я и наши питерские друзья по филфаку Юра и Мира Кравцовы, которые именно в эти дни чуть ли не последними прибыли в Америку из Рима. Въехали уже как официальные беженцы с правом на работу. Вот Юра у Ленули и спрашивает: "Ты же здесь уже 10 лет. Помоги мне какую-нибудь работенку найти, а то велфера не хватает". Она ему: А что ты умеешь делать? – Вообще-то я профессиональный англо переводчик, – отвечает Юра, – ну да об этом пока рано говорить. Мне бы для начала что-нибудь вроде разноски рекламок или забор покрасить, или еще чего в этом духе" Ленуля и отвечает. "Да на хрена тебе, переводчику так опускаться? Я тебе лучше работу найду. Здесь недалеко от Нью-Йорка есть ужасно красивое озеро, а посреди его необитаемый остров с шале, которое можно снять. Мы с тобой туда поедем, я напишу сценарий о своей жизни, ты его переведешь на английский язык, продадим его в Голливуд и станем миллионерами". Юра, помнится, так грустно вздохнул, ибо был с жутчайшего бодуна, а опохмелиться было не на что. Впрочем, на Ленулю он не обиделся, даже в голову не пришло. Поскольку любую свою идею, пусть даже самую экстравагантную, она преподносит с таким шармом и очарованием, что удивиться, а тем более обидеться на неё, душа не поднимается. И в наш последний разговор недельной давности, когда она говорила о планах покупки дома в Италии, я тоже не удивлялся, а только вздыхал, ибо знал, что звонить туда, объясняться с продавцами по-итальянски придется мне, как было уже не раз. Пару лет тому назад я названивал, согласовывал с её знакомым из-под Неаполя цену на дом, который весь, если память мне не изменяет, стоил где-то всего 30 тысяч долларов, и Ленуля вроде была согласна. Но потом так случилось, что она шла по улице, увидела выставленный там комод 18 века и о доме забыла, а решила купить его на все имеющиеся у ней деньги (полторы тысячи долларов). Правда, потом комод оказался века двадцатого, но зато самого начала. Кстати о Кравцовых. Они, ведь тоже уехали по тому же классическому пути исхода навсегда: Вена-Рим-Америка. Но цвела весна 89 года, и всё-всё стало иначе, словно совсем в другой стране, населенной другим народом. И это уже не был исход. Просто семья переезжала из пункта Ленинград в пункт Нью-Йорк. Были грандиозные проводы, присутствовать на которых уже никто не боялся. Я в том апреле специально отгулы взял в АПН, чтобы на неделю съездить в Питер и проводить Кравцовых в эмиграцию. Мы там неделю пропьянствовали, желая им счастливого пути, а потом почти полсотни человек, проводили их: Юрку, жену Миру и дочку Аньку в аэропорт Пулково-международный. Я же всё это фотографировал. И остались у меня кадры самого последнего мгновенья Кравцовых на русской земле. Юра там стоит и делает этак пальцами знак Victory, потому как совейская власть целых десять лет, с 79 года их не выпускала. Говорила: вживайтесь в советскую действительность. А они в советскую действительность почему-то вживаться не хотели, особенно русак Юра. Ибо еврейская жена его, Мирка, в общем-то чувствовала себя в совейской действительности весьма комфортно, и особенно никуда ехать не рвалась. Но Юра настоял, так что очутились они 29 апреля 1989 года в аэропорту Пулково-международный. И последнего, кого Кравцовы видели на русской земле, был с раннего утра пьяный Олег Павлович Лесников (не успел протрезветь, уж больно рано они уезжали) с приклеенном к глазу фотоаппаратом "Зенит"… … Потом у них был до Америки долгий маршрут. Из Вены они попали в Рим и там застряли до решения американского правительства о предоставлении им статуса беженцев. Я же за это время получил приглашение от Алисы, приехал к ней в августе 1989, рассказал, что Юрка с Миркой в Риме, а та связалась с Хиасом и узнала, что семья Кравцовых приезжает в Америку 9 сентября 1989 года в четыре часа после полудня. Посему в этот самый день и час стояли мы с Алисой в аэропорту Кеннеди в ожидании прибываюших хиасовских гостей. Долго ждали, и, наконец, дождались. В ярко освещенном коридоре показалась огромная телега багажа, а за ней столь знакомые лица. Первое, что они увидели, был пьяный Олег Павлович Лесников (очень долго ждать их пришлось) с приклеенной к физиономии алисиной мыльницей Кодак. Совершенно обалдевшая Мирка только и смогла крикнуть шедшим сзади Юрке с дочкой: "А этот разъебай опять тут!" И мы все начали обниматься и целоваться. День тот был первым в моей жизни днем в Нью-Йорке, и я жадно, во все глаза смотрел по сторонам из окна алисиной машины. Впрочем, и все остальные дни целого месяца, который мы провели вместе с Кравцами в Нью-Йорке, я точно также жадно смотрел вокруг, и не мог представить себе, что это не сон, что я, еще вчера напрочь невыездной, сегодня нахожусь аж в самой столице мира, да еще свободным человеком, без старших групп и парткомовских соглядатаев. А, главное, никак не верилось, что снова встретил всех столь дорогих моему сердцу и исчезнувших навсегда друзей. Но в сентябре 79 сама мысль о возможности встречи с ними казалась совершенно невероятной. Я же по ним очень тосковал. Сидел на балконе гостиницы Кошта ду Сол, писал очередное письмо Танюше Карасевой, а в нем рассказывал, как я прощался навсегда со столь дорогими мне людьми. Рассказывал и свято верил (и все верили) что это было действительно навсегда. Ибо иначе быть не могло. А стало. Вторник, 11 сентября 1979 Отель Кошта ду Сол. Луанда Сегодня монотонность нашей загранжизни была прервана. Разорвана настолько, что мы уже не будем вести отчет от того дня, когда врач из Винницы Вовка Приходский раздобыл у дипломатов по выписке замшевый пиджак, а доктор Оголенко разбил к чертовой бабушке новую Волгу и с него вычтут полную стоимость… Сегодня днем по радио сообщили, что в далёкой кремлёвской больнице умер президент Народный республики Ангола, лучший друг Советской Страны Авгостиньу Нету. Странно, но я тот немногий из всей советской колонии, кто может похвастаться, что знал его лично, пил, ел за одним столом и оказывал ему услуги переводчика в гостинице ЦК на Арбате. Для всех же остальных наших людей (дипломатов я, конечно, не имею в виду) товарищ Нету присутствовал всегда только лишь в виде бесчисленных портретов на каждом городском и сельском углу Анголы. Здесь до хера портретов Нету, и ни хера здесь больше нету, – скаламбурил я как-то по пьяне, и каламбур мой пошел гулять по колонии. Я же сиживал с будущим товарищем президентом независимой Анголы за высоким столом и переводил ему речи высоких начальников из ЦК ровно две недели зимой с 72 на 73 год, когда он еще только ходил в простых лидерах одного из бесчисленных национально-освободительных движений. Но однажды высокое начальство подняло очередной тост, а сидящий справа от меня товарищ Нету протянул рюмку, чтобы чокнуться с высоким начальством, сидящим от меня же слева. А я по дурости душевной, по привычке жрать водку без всякой политической подоплёки в студенческих общежитиях, да в подвалах-мастерских художников-алкашей, тоже радостно протянул руку с рюмкой и чокнулся с будущей главой государства раньше высокого начальства. И с тех пор больше ни разу не сиживал за высокими столами. И слава Богу… Не знаю, что сейчас испытывает простой ангольский человек. Плач, рёв и вой сирен прокатился по всем кварталам Луанды ровно в час дня, сразу после радио коммюнике. Но мы то… мы то! Умудренные с детства жизнью как хорошо знаем, чего стоит плач толпы. Когда умер Великий гений всех времен и народов, мне уже было почти 13 лет. Школа рыдала, самым передовым пионерам было позволено встать в почётный караул у бюста Вождя. (Боже, как я, не передовой, им завидовал!) А ровно через три года тот самый бюст выкинули на свалку… Так что я даже и не пытаюсь измерить всю глубину народного горя. Зато слишком хорошо понимаю, что чувствуем сегодня мы – советские. Мы чувствуем страх. Нам всем сверху донизу страшно. И мне страшно сверху до низу. Хотя одной прекрасной ночью всего две недели тому назад я попал в весьма крутую передрягу и как-то не успел испугаться. Есть тут в Луанде большой семиэтажный русский дом, названный Водопьяновка по имени эконом советника Водопьянова, построившего его в самом жутком и гнусном районе Луанды, байру Марсал, посреди страшнейших лачуг. Несколько месяцев тому назад всех наших медиков с плачем и стонами переселили из Кошты в эту самую Водопьяновку, а нам с шефом удалось зацепиться за гостиницу и в ней остаться. Значит, ехал я в три часа ночи по Луанде на санитарной Волге фургоне, чтобы забрать из Водопьяновки две семьи вновь прибывших врачей и отвезти в аэропорт на шестичасовой самолет в Уамбо. Ехал и случайно прокатился по "зоне боевых действий". Метрах в ста слева от машины вдруг полыхнула вспышка света, оглушительно что-то грохнуло. И тут же раздались, как мне показалось, прямо под ухом автоматные очереди. А я дал по газам, вцепился ручонками в руль, но к собственной гордости всё же контроля над собой и фургоном не потерял и почти не оказался во власти мочеиспускательного рефлекса. А когда подъехал к Водопьяновке, то был необычайно возбужден, словно после 200 граммов водки, перебудил весь этот огромный дом, восторженно крича, что меня только что обстреляли, и с наслаждением слушал в тишине синхронный шум сразу двух десятков загудевших унитазов. Когда же мы отправились в аэропорт, то я, жутко довольный тем, что больше в фургоне не один, провез совершенно запуганных врачей, приехавших из тихих украинских городков, по тому самому месту и жестами бывалого показывал на бегающих вдоль дороги ангольских солдат в леопардовых куртках и беретах, на кубинцев в оливковых рубашках. При этом громко и радостно описывал своё ночное приключение: Сначала Б-у-ум-м! А потом: Та-та-та-та! И совсем, ни чуточки не боялся… А вот сейчас мне страшно… Нам уже объявили о запрещении болтаться без дела по городу, ездить вечерами в кино, "устраивать сборища" и петь хором (Боже, какая жестокость!), а также посещать пляж. Слава Богу, что я живу на пляже и никто не подумал запретить мне на него из гостиницы спускаться, так что я только что перед закатом проплыл свою ежевечернюю пятисотметровку вдоль берега. С наступлением же темноты категорически запрещается выходить в город. Вот и сиди, думай, как повезу завтра медсестру Ленку в отпуск на ночной московский самолёт, а в субботу отправлю в пять утра в Бенгелу бабу с трехлетним ребенком? Луанда затихла. Сегодня после обеда на улицах – ни души, не считая автоматчиков в касках на каждом перекрестке. На дорогах почти не видно автомашин кроме броневиков "Pannard" с вращающимися кастрюлями башен. Вся торговля закрылась, а я собрался ехать прямиком в "Кошту", что и было категорически предписано посольством. Как, вдруг, узнаю в Водопьяновке, что наш магазин в ГКЭС, вроде, еще работает и там, мол, можно отовариться. Упустить подобную возможность я не мог никак, ибо сидеть в такой напряженный момент без бухала было страшнее, чем сам Жонас Савимби и все его унитовцы вместе взятые. И я прямо из Водопьяновки покатил в ГКЭСовскую лавку по совершенно пустым улицам под дулами крупнокалиберных пулеметов "Паннаров", которые провожали меня, поворачиваясь, на каждом перекрестке. Ехал, как по минному полю на Курской дуге. Но зато твердо знал куда еду и зачем. И мысль о первом глотке порции джина с тоником в высоком запотевшем стакане придавало куражу. Сейчас, сидя на своём безопасном и уютном балконе, таких порций ощущаю в себе уже три и приступаю к четвертой. Снова только что зашло солнце, я насладился очередным спектаклем заката, и бухту окутала чернота ночи. Господи, спасибо Тебе, что я остался жить здесь в Коште, что меня не переселили вместе с врачами в жутчайшую Водопьяновку. Разве ж можно сравнить тихую темноту бухты Мусулу, ласковый шелест волн, нежный океанский бриз, нашу гостиницу, стоящую над пляжем, да надёжно защищенную кубинской казармой Роза Линда под самым боком, и жуткую зловещую черноту голодного байру Марсал на задворках Луанды в пяти километрах от моря с его блокадно тусклыми лампочками во дворах покосившихся хижин, посреди которых возвышается душная громада советского дома?! А в салонах Водопьяновки, закупоренные как в мышеловке, будущие владельцы Волг, Нив и Жигулей сидят сейчас трезвые перед пустыми столами и занимаются спиритическим онанизмом, пытаясь предугадать будущее, узнать, удастся ли прикопить к уже накопленному автомобилю еще энную сумму на гараж, или придется всё к черту бросать и мчаться в аэропорт в чем мама родила. И кто его знает? "Будущее в Анголе не прогнозируемо", – мудро заметил сегодня после обеда советник из посольства, приехавший в Водопьяновку объявить нам весь набор новых запретов. После его выступления все настолько оказались сбиты с толку, у всех мозги так поплыли набекрень, что народ всерьез поверил в пущенный мной слух, что, якобы в Союзе с первого октября в связи со смертью президента Нету поднимут цены на водку… … Я снова делаю хороший глоток, шуршу льдинками в стакане и смотрю вниз. Прямо под балконом ходит взад-вперед со свирепо важным видом пьяный ангольский ополченец, который нас охраняет. На нем рваная камуфляжная куртка, а через плечо перекинута наша трехлинейная мосинская винтовка с трехгранным штыком времен первой мировой войны. На одной ноге сапог, вторая же гуляет так. Но поскольку вторая нога тоже черная, то когда он выходит из круга фонарного света, то кажется, что и она в сапоге. Зато на поясе у него огромный меч. Да-да. Именно меч в широченных деревянных ножнах. Катана называется здесь это оружие, известное в нашей стране под испанским названием мачете. Ласковый голос Жоана Жилберту поёт в транзисторе: Наш кордаш ду меу виолан ке со у теу амор прокуроу, вень ума вож ки фала дус бейжуш пердидус нус лабиус теуш. (На струнах моей гитары, которые только любовь и могла найти, возникает голос, поющий мне о поцелуях, потерянных на твоих губах). Вамуш комбатер ком катаназ и армаз аутоматикаш аз идейаш ду носсу кериду камарада президенте! (Будем защищать мачете и автоматическим оружием идеи нашего дорогого товарища президента!) – заклинает диктор посреди сладострастных бразильских аккордов. А дорогой товарищ президент лежит именно сейчас аккуратный и чисто помытый в цековском морге в Москве посреди золота осени и гладиолусов… Ведь у нас там сейчас сентябрь, астры, георгины… Отговорила роща золотая березовым веселым языком. И журавли, печально пролетая, уж не жалеют больше ни о чем… Вспоминаю всё-всё осеннее, чтобы не порвалась в мозгу связь, чтобы всё время помнить, что я оттуда, где осень. А то совсем можно стебануться, наблюдая, как в сентябре распускаются бутоны ярко красных акаций и почки на баобабах… Глушь родного леса, желтые листы. Яркая завеса поздней красоты. Замели далече поздние слова, отзвучали речи – память всё жива… … Только что по бордовым плиткам пола моего балкона с какой-то прямо не биологической скоростью пронеслось чудное белое насекомое и спряталось за стенкой у холодильника. Не гостиница, а зоопарк! Лениво вылезаю из насиженного кресла, подхожу и заглядываю с любопытством в тёмную щель. Ничего не видно, а, впрочем, и хрен с ним! Открываю морозильную камеру, достаю лед, засыпаю его в высокий коричневый стакан, наливаю три пальца Гордон джина, добавляю тоника и, держа в руке запотевший сосуд, смотрю в тропическую черноту ночи на далёкие огоньки рыбацкой деревушки на косе Мусулу в нескольких километрах от берега. Смотрю, медленно попиваю шуршащую смесь и пытаюсь вылезти из мешка собственного тела, слетать и посетить осень шестьдесят третьего года, пожить своим среди своих на планете Печково. Дорога на нашу планету началась под гулкой крышей Витебского вокзала на Загородном проспекте. Странно, но я забыл, как мы садились по вагонам. Помню только, что вначале была обыкновенная электричка, а потом уже после пересадки на какой-то станции, чье имя ушло, мы сели в зеленые вагончики с грибками вентиляторов на крыше и скамейками из желтых полированных реек. Помнится, еще в электричке кто-то сказал: Нужно пройтись по вагонам и отобрать хороших людей. Требуются сорок человек в Печково. Я еще тогда не знал, что Печково навсегда станет нашей планетой, а это слово и сама фраза прозвучали тогда также просто, как неделю назад в Минздраве фраза шефа: Мы открываем новую точку в Маланже. Нужно отобрать народ в Маланже. И мы пошли по вагонам. Вот сидят у окна две маленькие, худенькие и очень хорошенькие брюнеточки. Шевеля уже крепко захмелевшими мозгами соображаю, что вот эту с длинными волосами зовут Алиса, а вон ту, коротко стриженную – Мира. Подхожу и интимно спрашиваю: – Хотите с нами в Печково? Гарантирую веселое время провождение. Девчонки, а выпить не желаете? И как по волшебству появляются бутылка и эмалированная кружка. Кто их достал? Кажется, "Валера с молотком". Ведь, был же такой "Валера с молотком", был!… … Какое к черту насекомое! Малюсенький белый мышонок, всего сантиметра три в длину, снова выскочил из-за холодильника, мгновенно добежал до какой-то крошки на каменном полу, схватил её и так же молниеносно умчался… … Затем была пересадка, и мы бесконечно долго ждали поезда в Печково и лежали на пыльной зеленой траве сентября шестьдесят третьего года. А только что попавшая в нашу компанию Алиса уже командовала самым главным: процессом разлива и распределения водки… Снова сели и снова поехали… Потом помню только высокий берег, зеленый горизонт под низким северным небом, кривую ухабистую дорогу вниз, речку с сентябрьской водой, деревянную кухню на лугу, церковь и кладбище на другой стороне. Смутно вспоминаю отчаянно пьяное веселье первой ночи, Сережу Сапгира, отбивающего ногой разухабистый ритм, долговязую фигуру Юры Хохлова, и его хватающий за воротник рубахи вопрос: Объясни мне моё "Я"… … Подвал деревенского клуба, два измерения неструганных деревянных нар: вдоль длинной стены и вдоль короткой, напротив входа. Детский уговор первой ночи: девочки спят здесь, а мальчики там. Мне же с самого начала досталось место у короткой стены рядом с Сережей, Гиви и Андрюшей Воробьевым… … Глиняное, вязкое картофельное поле, деревянные ящики, разбросанные клубни. Совсем не осенняя зеленая трава на пригорке рядом с перепаханной чернотой земли. По пикниковски живописная группа столь молодых ребят в резиновых сапогах, ватниках, нечистых трикотажных штанах. Нам надо нагибаться, запускать в эту слякотную серую грязь руки, выбирать из неё картошку, грузить её в вёдра. И так не хочется со всем этим возиться! Мы сидим и обсуждаем Андрюшу Воробьева, который сегодня утром взял, да публично признался открытым текстом, что занимается онанизмом. Как, вдруг, именно в моей голове вспыхивает идея: Так, ведь его за это надо судить! Судить за онанизм? А почему бы и нет? Ведь мы можем устроить суд демократический, с присяжными заседателями, с вердиктом, прокурором, адвокатом и полным правом подсудимого на защиту. … И бегут неуклюже пешеходы по лужам, а вода по асфальту рекой, – льется на меня с верхнего балкона, и я чувствую, как, вдруг, рушится под этой лавиной мой печковский мирок с перепаханным картофельным полем под низким осенним небом. "Не могут короли жениться по любви!" – несется вслед первому потоку. Я сижу на балконе над океаном в белом обшарпанном кресле перед бутылкой Гордон джина и черным экраном тропической ночи, пытаюсь представить себе, что печковский подвал осени тысяча девятьсот шестьдесят третьего года был когда-то так же реален, как и страдания некого короля, которые с унитазным шумом обрушиваются вот сейчас на меня сверху с балкона иркутского авиамеханика Лёхи, справляющего вопреки строжайшим запретам, свой день рождения. А в печковском подвале готовится суд. Благо подсудимый добровольно отдаёт себя в руки правосудия, заявив, что использует этот процесс, как трибуну, и докажет мировой общественности всю правоту своих действий. Весь день, с самого утра, вместо того, чтобы пахать на опостылевшем картофельном поле, мы обсуждаем подробности, договариваемся, спорим, делим ответственности. Лёха Пирогов, прежде чем попасть к нам, филологам, проучился два года на юрфаке. Он больше других знаком с тонкостями юриспруденции и объясняет в деталях каким образом надлежит всё организовать. Тут же заявляет о своем возмущении деятельностью подсудимого, требует предоставить ему право быть прокурором, изобличить порок и сурово его покарать. Толя Мордвинов не скрывает своей человеческой симпатии к подсудимому и, переполненный состраданием, заявляет о готовности взять на себя трудную роль адвоката. Лишенный всяческих эмоций, кроме зарождающейся любви к девочке Мире, будущей жене, Юра Кравцов соглашается стать судебно-медицинским экспертом. Я, как инициатор всего этого действа, сам когда-то грешивший и ушедший от греха, становлюсь судьей. Напяливаю на себя мантию из двух связанных между собой грязно коричневых одеял и судейский колпак, созданный из черного пластикового капюшона какого-то плаща. Все в импровизации, озарены, гениальны, хоть и трезвы, ибо денег уже ни у кого не осталось, а колхоз нам не платит, считая почему-то, что мы не работаем. До начала процесса подсудимый изолирован в дощатом деревенском сортире. Его охраняют вохры: длиннущий Кузьмин и чуть менее длинный Хохлов. Оба они вооружены деревянными автоматами, одолженными у деревенской детворы и, печатая шаг, сменяются поочередно у двери сортира, ревностно заглядывая в щели с тем, чтобы не допустить противозаконные, как они свято по-вохровски верят, действия подсудимого, направленные на занятия онанизмом… После краткого допроса подсудимого, где были выяснены его имя, отчество, фамилия и пол, слово передаётся судебно медицинскому эксперту. Эксперт, Юрий Кравцов, кладёт руку на тощую брошюру под заголовком "Выращивание телят под коровами кормилицами" и торжественно произносит: "Клянусь говорить правду и только правду!" А после этого бесстрастным тоном сообщает, что судебно-медицинской экспертизой установлено: подсудимый активно занимается онанизмом с десяти лет, то есть с одна тысяча девятьсот пятьдесят пятого года. Его деятельность заметно усилилась в 1956 году во время суэцкого кризиса, в 1961 году, во время Караибского кризиса и в 1962 году, во время разрыва с СССР китайских раскольников. – Таким образом, можно ли предположить, что подсудимый своей деятельностью льет воду на мельницу китайских раскольников? – сурово спрашивает прокурор. – Простите, я хотел бы уточнить, – поднимает руку Сережа Сапгир, старшина присяжных заседателей, – ВОДУ ли льёт подсудимый на мельницу китайских раскольников? Чуть позже адвокат камня на камне не оставит от всех этих инсинуаций. Да, – скажет он, – действительно подсудимый резко усилил свою деятельность во время Суэцкого кризиса пятьдесят шестого года. И что же? Кризис счастливо разрешился, не перейдя в пожар мировой войны! Да, действительно, подсудимый активизировал свою деятельность во время Караибского кризиса шестьдесят первого года. И что же? Этот кризис тоже разрешился благополучно, а мировая война снова не разразилась! Всё это позволяет мне с полным правом заявить, что подсудимый своей деятельностью боролся за мир и срывал гнусные происки поджигателей войны! А сейчас я твердо верю, что интриги китайских раскольников обречены на провал, ибо подсудимый опять резко активизировал свою деятельность, свою благородную деятельность в защиту мира на Земле!… … Я смотрю прямо перед собой на луч прожектора береговой охраны, гуляющий в тропической черноте, и вижу грязные обшарпанные стены планеты Печково, дощатые нары, на которых в абсолютно серьезном молчании лежат четыре десятка зрителей, вижу их лохматые головы и сияющие восторгом глаза. Вдруг хлопает дверь и входит наш преподаватель: высокий, усталый, совершенно нам не знакомый. Его только что прислали, мы его совершенно не знаем и, естественно, побаиваемся. А именно в этот самый момент я что-то дотошно выясняю у судебно-медицинского эксперта, разнимаю, стуча кулаком, прокурора и адвоката, сцепившихся в острой словесной перепалке. Слова застревают у меня в горле, я бормочу нечто невразумительное, а он робко садится на нары рядом с Гиви Сейфутдиновым и шепотом спрашивает: За что его судят? – Да за онанизм, – ответил тот простым будничным тоном. Наш преподаватель откидывается на спину и начинает хохотать. У всех мгновенно поднимается настроение, и процесс продолжается. Облаченный властью, я вызываю мадам Алису, свидетельницу обвинения от лица оскорбленных женщин. Мадам Алиса, собравшая и навесившая на себя все имеющиеся в наличие у девчонок побрякушки, раскачивая тонкой талией и крутыми бедрами осени шестьдесят третьего года, подходит к столу, клянется говорить правду и начинает с возмущением давать убийственные показания: – Вы посмотрите на моих девочек! – восклицает она в ярости, – чем они плохи? Вот – Леночка, Черная пантера, – указывает Алиса на покрасневшую до ушей волоокую галичанку Лену Коробейко. – А, вот, Раечка, Цветок на панели! Чем они его не устраивали? Подсудимый регулярно посещал моё заведение, но вел себя очень странно. Доставал какую-то банку и уходил с ней в угол. Где она, эта банка? – Вот, – отвечает кто-то, и как по волшебству, на моём судейском столе появляется ржавая консервная банка из-под кильки в томате. – Вот она! – торжествующе произносит мадам Алиса и продолжает: Берет, значит, эту мерзкую банку, уходит в угол и там презирает моих девочек, совершая какие-то непотребные действа, которые до глубины души оскорбляют их нравственность. Я требую его сурово наказать, требую кастрировать его по всей строгости закона! А, впрочем, – вдруг, неожиданно смягчается её тон, – если суд сочтет возможным, мы готовы взять его на поруки, попробуем перевоспитать толстунчика! Может он еще не до конца потерян для общества! … Алиса здесь больше не живёт… Туманным, быстро темнеющим октябрем 76 года я приелетаю в Ленинград из Херсона с делегацией судостроителей Португалии. Нас селят в Асторию, программа, как всегда, расписана по минутам: разговоры, переговоры, показы, визиты, профсоюзная пьянка. А вслед за ними – бессонница, желтые фонари в промозглой питерской ночи, желтая тоска в номере под крышей. Освещенный фасад мариинского дворца напротив окна, море черного мокрого асфальта, чугунный силуэт царя-всадника… Утром ленинградские профсоюзы выделяют нам огромную Чайку, мы все туда влезаем и едем с местным экскурсоводом по городу. Дама-экскурсовод сидит на переднем сиденье рядом с водителем, я в середине на откидном, а сбоку и сзади – делегаты. Мелкий моросящий дождь, серый прячущийся город. Въезжаем на площадь Искусств; впереди памятник Пушкину, за ним – чугунные решетки и мокрое великолепие Михайловского дворца. Слева – гостиница Европейская, справа, перед Театром Оперетты – бывший алисин дом на капремонте. Я бросаю на него взгляд и ощущаю нечто вроде удара током: здание окружает дощатый забор, а на нём огромный плакат: Смотрите на экранах новый худ.фильм Алиса здесь больше не живёт. Дама-экскурсовод талдычит об обилии театров на этой площади, я всё автоматически бойко перевожу, а сам вывернул голову и стараюсь, как можно дольше видеть большие темные буквы на грязно-сером, пропитанном влагой бумажном листе: Алиса здесь больше не живёт… … Я простился с Алисой навсегда утром девятого апреля 1975 года, в центре Москвы, на углу Калининского проспекта и Садового кольца. Довёз её на своей машине из Вешняков, высадил и передал московской подруге Рите. Стоял рядом с Алисой на шумном перекрестке и торопился в МГИМО, нервничал, боялся опоздать, а потому простился с ней как-то бездумно, наспех, чмокнув в щеку, словно она на пару недель в Сочи улетала. Снова сел в машину, поехал, и лишь тогда до меня дошло, что мы уже больше никогда не увидимся, что именно сейчас, только что, как бы умерли друг для друга. Я ехал и думал о том, что с итальянкой Машей точно также простился в этой же самой Москве день в день раньше на десять лет 9 апреля 1965 года, и что такие совпадения бывают только в книгах, а не в реальной жизни. О том, что через несколько недель Алиса увидит настоящую живую, хоть и навсегда для меня умершую Машу и расскажет ей литературный сюжет о совпадении дат наших взаимных смертей. Думал о том, что где-то там, в каком-то мне неведомом их измерении будут их сиюминутной реальностью разговоры о нашем с ней прощании посреди суетливой толпы, об этом грязном, месяц не мытом Жигулёнке, на котором я последний раз в жизни, провёз Алису по московским улицам… Суровым тоном я вызываю для дачи показаний гражданина Георгия Ахметовича Сейфутдинова – свидетеля обвинения от лица оскорбленных гомосексуалистов. Корявой, развратной и скособоченной походкой гражданин Сейфутдинов подходит к столу и начинает говорить. Я, вдруг, забыл его выступление на суде. Помню, что мы все валялись от хохота, что Гиви говорил на ужасном языке с кавказским акцентом, а вот сам текст за 15 лет из памяти выпал. Пытаюсь вспомнить, но почему-то перед глазами возникает новенький тусклый ручной пулемет на двух ножках, неуютно наставленный на мою машину сегодня во второй половине дня возле нашего ГКЭС, и двух черных солдат в советских касках, вежливо объясняющих, что сегодня здесь ездить нельзя. Сегодня у ангольского народа день траура, а южноафриканские расисты могут высадить десант, чтобы усугубить народное горе, и посему этот квартал объявлен зоной обороны… Я помню, как их горячо убеждал и, наконец, убедил, но не могу вспомнить, о чем говорил Гиви в сентябре 1963 года во время великого судебного процесса над Андреем Степановичем Воробьевым… Затем имело место выступление прокурора. Выпрямившись во весь рост, стоя рядом с ведром подсудимых (официальное название перевернутого ведра, на котором сидел подсудимый Воробьев) тряся бородой и сверкая очками, Лёха Пирогов произносит торжественные фразы о борьбе за мир во всем мире, о святом долге советских людей плодиться, размножаться, пополняя ряды прогрессивного человечества и тем самым противостоять как американским империалистам, так и китайским раскольникам. Родной сын пензенского прокурора, проучившийся два года на юрфаке и изгнанный оттуда (по его собственным словам) "за правду", Лёха гневно бичует преступников, льющих своё святое семя через ржавые консервные банки прямо на мельницу поджигателей войны, тем самым разжигая пожар вооруженных конфликтов на нашей планете, что, по его словам, было полностью доказано судебно-медицинской экспертизой. – Вот он – пособник американских агрессоров и китайских раскольников! Я требую его немедленной кастрации ради сохранения мира на земле, ради светлого будущего всего прогрессивного человечества! – восклицает прокурор и в порыве негодования указательным перстом, как штыком, тычет в сторону толстого подсудимого, робко сидящего на своём освященном законом перевернутом ведре. Но тут происходит неожиданный пассаж. Подсудимый, вместо того, чтобы доказывать всему цивилизованному миру общечеловеческую правоту своих деяний, вдруг с вожделением ловит пятернёй наставленный на него перст и начинает его усиленно дрочить. Гнев и возмущение вспыхивают на грязно бородатом лике прокурора и, резко вырвав указательный палец из пухлой немытой Андрюшиной ладошки, он еще раз громогласно требует кастрировать его во имя борьбы за мир во всем мире и (почему-то) повышения производительности труда. Последний аргумент показался всем несколько сложным для понимания с точки зрения классической логики, но, тем не менее, вызвал долгие продолжительные аплодисменты… … Я – судья, старшина присяжных заседателей Сережа Сапгир и судебно-медицинский эксперт Юрий Кравцов, встречаемся нежно-серым, только что отдождившим сентябрьским воскресным утром 1978 года на станции метро "Площадь Александра Невского" у новой, недавно построенной интуристовской гостиницы и идём по чисто умытому, театрально красивому Старо Невскому в поисках приличной и не забитой народом пивнухи. Где-то с кем-то я вчера очень крепко поддал. Сейчас, на этом тропическом балконе я это уже не могу воссоздать в памяти, но точно помню, что были слёзы встречи и сопли прощания, что я пил и плакал, пытался, говоря незабвенными словами бывшего печковского вохровца Юрки Хохлова, кому-то объяснить моё Я. Мы шагаем мимо светлых декораций фасадов. Справа – уютно холодная Нева, слева доносится гул и гудки локомотивов Октябрьской железной дороги, той самой, уводящей, как я когда-то думал, в Большой мир. Идем, говорим,… говорим… По пути заходим в подвальчики: здесь слишком шумно, а здесь – грязно. Тут – драка, а тут швейцар и гардеробщик настолько пьяны, что мы просто боимся доверить им наши плащи. Идём дальше и снова говорим… Говорим о том, что хорошо там, где нас нет. И лишь я один знаю, что именно меня совсем скоро, через несколько дней, не будет именно здесь, именно с ними. И посему хорошо мне именно сейчас, вот в этот самый момент, на этой самой улице, которую я знаю всю жизнь, с самого далёкого детства. Потом Старо Невский кончается, так ничего нам и не предложив, мы садимся на метро и едем на Васильевский остров в Петрополь. Через пол часа заходим в дивно пахнущий пивом темный зал. Ох, эта сладость первой, принятой в полдень кружки пива, о которой мечталось с пяти часов бессонного утра! Старикашка Сева называет её залповой. Я дрожащими руками хватаю запотевший с шевелящимся белым верхом сосуд и приникаю нему, как бедуин к источнику в пустыне. Стол перед нами заставлен сразу десятком кружек. Впрочем, такое изобилие присутствует почти на всех столах. Это – для экономии времени, чтобы не толкаться в очереди у стойки каждые пол часа. Залповая кружка нежно нажимает на какие-то тайные кнопочки внутри моего организма и исчезают обручи, стягивающие голову, сами собой вынимаются гвозди из глаз и висков, а тело наполняет изумительная легкость. Я медленно сосу вторую кружку, которую Cева Кошкин называет смачковой. И с каждым глотком ощущение радости бытия и полноты жизни охватывает мою похмельную душу. Боже, я здесь, я – дома, я у себя, свой, среди своих! Если есть в жизни счастье, то – вот оно. Здесь, под темными сводами ленинградского пивного подвала в компании таких дорогих мне друзей… … Затем слово имеет адвокат Толя Мордвинов. Его поразительный по своей простой правде экскурс, в историю вооруженных конфликтов последнего десятилетия, словно открыл глаза всем присутствующим на столь благородную, самоотверженную деятельность подсудимого в защиту мира. – А представьте себе, сколько войн вообще не возникло на земном шаре за прошедшие десять лет только и исключительно благодаря активной и самоотверженной деятельности подсудимого! Кого мы судим сейчас? Мы судим великого борца за мир и за повышение производительности труда, а также главного радетеля за счастье всего прогрессивного человечества! – закончил свою речь адвокат, вызвав не меньшую бурю аплодиментов. Выждал, пока они стихнут, усталым жестом вытер пот со лба и вдруг совершенно неожиданно заявил: – Впрочем, кастрируйте его. Кастрируйте, как жертву! Пусть подсудимый, так привыкший страдать (вы что же думаете, что акт онанизма не есть акт страдания!?) пострадает еще раз, избавив навсегда от конфликтов и войн всё прогрессивное человечество! Объявляется перерыв. Присяжные заседатели удаляются в угол за нары для вынесения вердикта. Публика начинает скучать и с радостью принимает представителя масс медиа. Маленький, худенький, вертлявый Миша Сазонов, собкор Рязанского радио, обходит зрителей, тыча им в физиономии грязную картофилину-микрофон. – Внимание, внимание, – объявляет он. – Рязанское радио только что временно прекратило ответы на вопросы радиослушателей и начинает прямой репортаж из зала суда, где сейчас судят пламенного борца за половой мир во всем мире Андрея Степановича Воробьева. Что вы можете сказать нашим слушателям? – выставляет он перед Черной Пантерой Леной Коробейко свой картофельный микрофон. – Нэхай отдают на поруки. А не исправится, так и кастрировать недолго, -смущенно отвечает Черная Пантера, теребя красивыми смуглыми пальцами полу ватника. – Отдать подсудимого на поруки, а коли не исправится, так и кастрировать недолго! Вот единогласное мнение присутствующих на суде лиц женского пола! – торжественно возвещает в эфир собкор Рязанского радио. – Подсудимый! Не бзди! Мы тебя выручим! – вдруг оглашается подвал криком деревенских ребятишек, тех самых, которые одолжили деревянные автоматы нашим вохровцам для охраны столь опасного преступника. Оказывается у них здесь, в деревне Печково, существует свой моральный кодекс очень простой и понятный. Он требует: надо всегда выручать слабого, того за кем гонятся, кого преследуют. Надо и всё! Посему ребятишки прилипли к окну и не отходят. Они не знают, что за слово такое "онанизм", почему за него судят этого толстого дядю. Они понимают одно: толстый дядя – слабый среди всех других, сильных, а их святой долг – его выручить… Вот присяжные закончили совещаться и торжественно возвращаются с вердиктом: Виновен косвенно и может быть взят на поруки с последующей кастрацией в целях морального очищения всего прогрессивного человечества. Теперь дело за мной. Надо принимать решение. Еще раз объявляется перерыв, и опять собкор Рязанского радио тычет всем под нос свою картофилину-микрофон. Наконец, подвал снова наполняется громогласной фразой: Встать, суд идёт! Все встают. Поднимаются на нарах в рваных носках и обвисших трикотажных штанах до джинсовой эпохи 63-го года. Я важно сажусь на нары, поправляю мантию и колпак. Зрители ложатся обратно на соломенные топчаны и с нетерпением ждут моего решения. А я зачитываю на весь подвал единственный в мире и неповторимый приговор, гласящий: Подсудимого от уголовной ответственности освободить и обязать обоими руками вести борьбу за мир, укреплять мир во всем мире. Как жертву, с целью избавления земного шара от войн и вооруженных конфликтов кастрировать прокурора и адвоката. Пусть они пострадают, ради мира на земле, повышения производительности труда и счастья всего прогрессивного человечества! – произношу я так проникновенно, что у самого слезы наворачиваются на глаза. Начинается всеобщее ликование, которое, вдруг, прерывает, прося слово, наш преподаватель, о чьём присутствии мы уже начали забывать. – Товарищи! – говорит он, – я только что с большим интересом прослушал ваш импровизированный спектакль, бичующий загнивающие нравы Запада и убогие нравы китайских раскольников. Очень рад, что в нашей Советской стране такого быть не может!!! И тут раздался гром аплодисментов. Гром, звучащий в моих ушах много лет, и, вдруг, сменившийся жалостью к этому нормальному белому человеку европейцу, который в сорок с лишним лет был вынужден встать и произнести эту, оказывается, столь необходимую для всех нас хуйню… Печковские нары, чернота сентябрьской ночи севера, вкус дешевой водки-сучка в алюминиевой кружке. Веселая похабень анекдотов. Какие-то напрочь забытые текстильщицы в соседней деревне, какие-то местные клубные девушки. Кто-то против нас плетет интриги, и кто-то в деревне хочет набить нам морды… А потом вдруг в нашем, законно нашем подвале, появляется чужак: злой пьяный мужик в засаленной кепке блином, грязной рваной майке, сапогах и татуировках: "Нет в жизни щастья", "Не забуду мать родную" и "Почему нет водки на луне?" В общем, хрестоматийный "бывший зек, большого риска человек", хрестоматийно агрессивен и пьян. Рвет и мечет, клянется сделать нам всем сучье рыло, клянется всех нас испиздеть и замочить. Вдруг Георгий Ахметович Сейфутдинов, поднимается с нар, выходит и встаёт в позу напротив злого мужика. – Сука, – интимно и проникновенно говорит Гиви, оттоптавший два года зону в армейском дисбате вместе с самыми отпетыми уголовниками. – Сука! Когда ты еще пешком под стол ходил, я уже в законе был и масть имел! Да мы с братаном по трамваям чердаки ломали. Брат фраеров кантовал, а я их щелкал. Вот только братана мусорА замели, а он бабу слепить не сумел, раскололся и в кичмане ложкомойником заделался. И вдруг, перейдя с интимного тона на угрожающий, продолжает: – Да ежели ты, падла, ссучишься или завязать попробуешь, то мы тебе толковище устроим, колуна вышлем и на перо поставим. Понял?! И замолкает. Молчит Гиви, молчат, лёжа на нарах сорок человек и смотрят, что ответит мужик. И тот, может быть впервые в жизни, понимает, что от него ждут слова. Он краснеет, думает, затягивается кривым ломаным "Севером" и, наконец, произносит, не спеша, с расстановкой: – Тиши бзди, падло! Помидоры поломаешь! И снова, как несколько дней назад при закрытии суда, вспыхивают аплодисменты. Мы приняли слово и мужик видит, что его слово принято. И он, злой и хмельной, пришедший с ненавистью, вдруг расплывается в улыбке, икает, разводит татуированными руками и признаёт: А вы, бля, мужики, ничего! А девки-то ваши, ну, бля, первый класс! В этот самый момент Сережа Сапгир подходит к мужику и хоть и интимно, но всё же достаточно громко, так, чтобы все слышали, говорит: – А у нас, брат, такой закон: поймал – твоя! Хочешь вот эту? – развратным жестом показывает он на Лену Коробейко. Хочешь? Так, бля, поймай! Всё принявший всерьез мужик солидно, по-мужицки, скидывает смазанные кирзовые сапоги и лезет на нары. Бежит по ним в развевающихся вонючих портянках и под общий восторг пытается поймать Лену. А черноглазая украинская красавица издаёт протяжный визг, панически убегает и с размаху ударившись головой о какую-то балку, падает без сознания. Мы же, напуганные и сразу посерьезневшие, прогоняем мужика и начинаем её выхаживать… … На соседнем балконе справа от меня зажигается свет и раздаются возбужденные голоса. Через перегородку перегибается знакомая физиономия пилота Сереги. – Сидишь? – спрашивает он. – Сижу, – отвечаю. – Пьешь? – Пью, конечно. – А это видал? – Он протягивает мне правую растопыренную пятерню и спрашивает: – Не трясутся? – Что случилось? – удивляюсь я. – С похмелья что ли? Так, вы ж только что с рейса. – Завтра, может и с похмелья затрясутся, – говорит Серега, зайди, расскажем. Стресс надо снять, а то, ведь, я такими руками машину до Луанды довёл. Я подхватываю свой джин и тороплюсь в соседний номер. Вхожу и вижу, что командир Егорыч и штурман Володя расставляют на столе банки с тресковой печенью, ломтики лимона и две бутылки украинской горилки с перцем. – Убери свой дикалон! – говорит Егорыч, красная стокилограммовая будка из Магнитогорска, города-сада, тыча презрительно в принесенную мной бутыль Гордон джина. Затем наполняет стаканы и говорит: – Ну, что ж, мужики, за те рубашки, в которых мы родились. С трудом соображая уже хорошо проалкоголенными мозгами, я разглядываю их аэрофлотовские серые, вроде милицейских, рубахи, смотрю себе на грудь, на свою сетчатую, еще с алжирских времен оставшуюся майку. Пью залпом перцовку, беру в руки ломтик лимона и слышу голос штурмана Володи: – Вот эти самые лимоны нам пацанёнок сегодня продал в одиннадцать ноль-ноль на рынке в центре Уамбо, а ровно через десять минут в 11-10, мы вышли с рынка и шли к машине. Вдруг у нас за спиной БА-АЦ!! И стекол звон. Мы оглянулись: над рынком – столб дыма, и черепица во все стороны летит, как раз в том месте, где только что лимоны брали. А сразу потом – такие вопли!!! Такие, что я в жизни не слыхал! И как повалит толпа с рынка прямо на нас. Мы только и успели к стене прижаться. Тут же примчались военные фургоны УАЗики с красными крестами. За ними грузовики с солдатами: ДИЗА, ФАПЛА, кубинцы. Оцепили весь рынок, потом еще один грузовик подкатил, пустой. Тут мы стали друг друга уговаривать, мол, хватит, не надо глядеть, пошли в машину, едем в аэропорт. А сами стоим, словно приклеенные и смотрим, как в кузов куски тел грузят. Потом уж, как всё кончилось, Иван механик пошел туда на рынок взглянуть. Прямо, говорит, у места, где мы лимоны брали. И прилавка того больше нет, а у бетонной стены кусок черепа лежит, а на нем ухо маленькое, детское. Проглоченный ломтик лимона медленно ползет где-то внутри моего пищевода, а Егорыч, взявший на себя роль тамады, наливает еще по одной. И, вдруг, начинает матерно ругать аэродромную службу какого-то Кунэмэ, второй раз подряд не пославшую им позарез необходимый сигнал в самый напряженный момент захода на посадку. Шумно опорожняет стакан и, ловя вилкой совиспановский маринованный шампиньон, объясняет мне со злостью, что у них всегда, каждый день девяносто шансов из ста сесть живыми и невредимыми, а проклятые локаторщики внизу второй раз воруют из этого числа целый десяток. – Да на кой хрен мне всё это надо! – восклицает он, разливая тут же по третьей, – что бабок не хватало? Да я на Урале под тыщу рублёв гребу, а вожу барахло, станки, нефтеоборудование, жратву да водку в Тюмень. А здесь загрузят машину под завязку батальоном ФАПЛА, да посадят для порядка пяток кубинцев.. А откуда я знаю, что они именно ФАПЛА, а не УНИТА? Да у них здесь в форме и с автоматом любой на аэродром пролезет. Разве ж они на документы смотрят? Они глядят, какие у него ленточки на берете. Ежели по цвету подходящие, то бон дия, камарада. Пасса! Так и кто мне, бля, гарантирует, что эта ФАПЛА действительно ФАПЛА?! А то зарежут кубинцев, наставят пушку к животу и вези их в Намибию. Вот, мол, поймали наёмников, судить будем, как они судили тех, кто на нас работал. Ведь так Савимби заявил. Н-на х-хер мне всё это сдалось! Егорыч шумно бьет кулаком по столу и опрокидывает в себя еще один стопарь. Я тоже поднимаю свой и еле сдерживаю неуместную улыбку, представив над его кирпичной уральской мордой зловещий черный берет Боба Дэнара с черепом и скрещенными костями. – Володя, – шамкая говорит Сергей, отправляя в рот нежный кусочек тресковой печени, – а по моему того пацанёнка тоже зарубили. Смотри-ка, в третий раз прилетаем, а он не приходит. – Какого еще пацанёнка? – спрашиваю я, чувствуя, как та самая лимонная долька начинает медленно ползти кверху. – Да мы тут в деревню одну летаем, часа два от Луанды, жратву им возим. Так там, когда прилетим, пацаны из машины просто выйти не дают, есть просят. – Летаете в деревню? Там, что, есть аэродром? – Какой, на хрен, аэродром! Прямо на дорогу садимся посреди хижин. Жрать мы им возим, понимаешь? Вот они и гладят руками эту дорогу. Лучше любой полосы стала. Хлеб, ведь, на неё садится! – Ну, а что за пацанёнок? – выспрашиваю я, пытаясь проникнуть в какое-то новое для меня измерение. – Понимаешь, все дети просят жрать, дергают, прямо пуговицы с порток отрывают, а того я сразу из всех выделил. Такой же худой, голый, пузо торчит, а ничего не просит, стесняется. Из двух палочек самолет сделал, а снизу проволочками катушку из под ниток присобачил в виде колёс. Стоит в стороне и крутит его на веревочке. Так я, поверишь ли, за каждым обедом куски откладывал и всё ему возил. Берет ручонками, глаза потупит и молчит, стесняется. – И что же с ним стало? – лезу я головой в то зыбкое, затягивающее, что всегда было надежно отделено от меня высокой стеной. – Да что стало, – цедит сквозь зубы второй пилот, ковыряя вилкой остатки трески. – Прилетели недавно, выходят мужики, а детей и баб почти нет. Где, спрашиваю, все? – УНИТА, говорят, пришли и ребят со стариками: руками мачете изображает – раз, раз, на куски. А молодых баб увели туда. И на горы показывает. – Зачем, за что? – А за то, что хлеб наш жрут и школу открыли. – А где же мужики были, почему живы остались? – В поле были. Поле у них от деревни далеко, километров пять топать надо через джунгли, отвечает Серега, вытряхивая из бутыли остатки горилки и замолкает. Молчит Володя, молчит Егорыч, я держу перед губами терпко пахнущий стакан и вдруг вспоминаю одно мгновение прошлогоднего дня моей жизни. Призрачно серый северный сентябрь, желтые листья василеостровских линий, полумрак пивбара Петрополь, широкий скандинавский деревянный стол, петровские эмблемы по стенам, копии гравюр восемнадцатого века. Расшитый галунами камзол и заменяющая парик прическа а ля хиппи на толстом бармене за пивной стойкой, никелированные краны, медные фонари с силуэтами бригов, каравелл и бесконечно дорогие лица друзей между пивными кружками. А мы говорим… говорим… Боже, как нам тогда всё в жизни представлялось ясным. В тёмной, вдоль и поперек отделанной дизайнерами ленинградской пивной откуда-то лился на нас свет понимания мира, свет ощущения всей горькой правды нашего существования. Во всяком случае, таким он нам виделся, да казалось еще, что мы те самые, которым всё дано понять. Надо было пересечь половину земного шара и выпить литр горилки с тремя людьми, вырывающимися каждый день из нашей замкнутой четырёхстенности в какой-то совершенно другой бурлящий мир, чтобы вдруг усомниться: а может там в Петрополе, купаясь в столь ярком свете того, что нам казалось истиной, мы как-то не заметили в углу этих двух черненьких пацанят, один из которых прижимает к груди кулёк с лимонами, а другой крутит на веревочке игрушечный деревянный самолётик? … Горилка выпита, а мой джин никого из них не вдохновляет. Экипаж сидит и молчит. Нарезанные дольки лимона желтеют на белом блюдечке посреди окурков, грязных тарелок и пустых рюмок. У меня за спиной на моем балконе играет транзистор, который я забыл выключить. Под сладостный ритм самбы нежный женский голос поёт: У примейру конгрессу МПЛА десидиу (Первый съезд МПЛА постановил) И хор мелодично повторяет У примейру конгрессу МПЛА десидиу. А женский голос, полный сладкой неги, вступает снова: Комбатер у сектарижму, комбатер у трибалижму, аументар а продусао (Бороться с сектаризмом, бороться с трибализмом, увеличить производство). Хор же вторит: Комбатер у сектарижму, комбатер у трибалижму, аументар а продусао. Я встаю, благодарю ребят за угощение и возвращаюсь к себе в номер. Выхожу на балкон и вдыхаю запах ночи, напоенный любовным щебетанием бесконечных тропических тварей, шелестом океана. Поворачиваю голову назад в освещенную комнату, смотрю на свою мятую кровать, на устланный синтетическим ковром пол. Вот на этом месте месяц назад лежали, раскинувшись, узкие левисовские джинсы, стянутые моими дрожащими руками с худых загорелых бедер очаровательной московской медсестры Оленьки из Уамбо. Прошлым августом, возвращаясь из отпуска, она проездом остановилась в Коште, и пока я ни отправил её в Уамбо, подарила мне пару незабываемых ночей. Смотрю, слушаю нежные мелодии самб и пытаюсь, нет, не понять, хотя бы объяснить самому себе, как же такое возможно, вот сейчас, в этот самый час столь сладкой тропической ночи встать, внимательно осмотреть тусклые гладкие металлические предметы, проверить пальцем их смазку, повесить их на себя и уйти в темноту. Уйти, чтобы убивать и быть убитым. Зачем? Глотанул еще джина и вдруг вспомнилось описание Толстым самоубийственной атаки кавалерийской лавы кирасиров в битве при Шенграбене, его полный недоумения вопрос: Что заставило этих холеных красавцев в столь ярких мундирах броситься как один в конном строю на собственную смерть? Ради чего? ГЛАВА 8 Монреаль, 07 ноября 2000 Шурик, ты что, всерьёз, как сейчас говорят "реально", поздравляешь меня с седьмым ноября? Старик, а я типа не въехал. Ты мне желаешь счастья в связи с Днем согласия и примирения, или с надцатой годовщиной савейской власти? Впрочем, я, ведь, как ты помнишь, – близнец. Так что готов выпить сразу за оба этих праздника. Тем более, что моя соседка Люба, супруга Гиви Ахметовича, недавно вернулась из Питера и привезла мне роскошную бутыль настоянной на клюкве питерской водки "Лапландия". Производство ППК - Петербургская продовольственная компания. Красная, в общем, водка. Вот я её и почал только что в красном уголке с красной икоркой из магазина "Терем", прямо под портретом Леонида Ильича с тонной медалИй на груди, затем перешел в белый уголок к компьютеру, где пишу тебе, а заодно собираюсь ответить на все заданные тобой вопросы. В первую очередь, конечно, на главный: кто он, вообще такой, как ты выразился, "этот Сева Кошкин"? Учились мы с ним вместе на ленинградском филфаке. Закончил Сева болгарское отделение. А потому, как пил и блядовал он все студенческие годы нещадно, то оказался болгарский язык единственным, которым владеет. Зато сразу был взят в Интурист, где проработал почти десять лет гидом болгарских туристов в славном городе Ленинграде. Впрочем, и по другим советским городам и весям сопровождал он болгар. Помнится, рассказывал, что болгарам очень было у нас скучно. Так, что и вопросов они почти не задавали до тех пор, пока при виде Зимнего дворца им ни сообщали фамилию архитектора Растрелли. Тут они всегда заинтересовано спрашивали: Архитектор расстрелян? А за что? Когда расстрелян? Выгнали же его из Интуриста за очень активное и безобразное пьянство. Поскольку он не попивал втихомолку, как я, а пьянствовал громко с музыкой и гусарским вставанием на колени перед каждым попавшимся на пути представителем прекрасного пола. Сам я, впрочем, был свидетелем его последней интуристовской пьянки, той самой, после которой его и выперли. Тут надо дать одно пояснение. Дело в том, что Старикашку Севу всю жизнь ужасно бабы любили. Даже больше, чем Максимюка. И все они были у него весьма собой хороши, включая супругу Мусю. Правда, та была его старше ровно на два года, в точности, как меня Ира красивая. Причем, тоже забеременела. Так вот, Ирка, как ты помнишь, аборт сделала, а я оказался совершенно в другом, московском измерении. Муся же дитё сохранила и родила сына Витьку. Так, что Старикашка остался в той нашей первоначальной ленинградской жизни. Посему я его иногда представляю, как себя самого, реализовавшего ту другую жизнь, в которую могла меня втянуть Ира Красивая, тоже сына родив. В общем, Сева на Мусе женился и даже прожил с ней в радости и согласии несколько лет. Радость, правда, быстро кончилась, а потом и согласие всё вышло. Так, что супругу он покинул и снова зажил холостяком. А там у него такая пошла череда красоток, я от зависти аж локти кусал! Первая, которую помню, была очаровательная питерская поблядушка Леночка, впоследствии получившая кличку Акапулька. Дело в том, что она вышла замуж за какого-то мексиканского дипломата старше её на сорок лет. А потом слала Севе из города-курорта Акапулько письма с собственными фотографиями, где пририсовала себе огромные мужские члены, а на обороте открытым текстом кричала: "Ебаться хочу! Хочу твоей спермы!" В феврале 76 года, когда я еще работал в МГИМО и каждые зимние и летние каникулы уезжал домой в Питер, мы со Старикашкой отправили Леночку в Москву, где она должна была сесть на самолет и отбыть к старому шестидесятилетнему (Ой!) супругу в далёкую Мексику. Отправили с жутчайшими стенаниями и бесконечными поцелуями прямо на улицах и площадях, посреди толп прохожих. А после Ленкиного отъезда Сева места себе не находил, рыдая. И все кричал, как три сестры: "В Москву, в Москву!" Мол, должен он там засадить ей последний прощальный пистон, пока она еще не улетела. Однако, денег на поездку у Старикашки не было, так что остро встал вопрос о продаже каких-либо книг из маминой библиотеки. Тем более, что еще до поездки требовалось срочно поправить здоровье. А бабки и у меня кончились, ибо в связи с Ленкиными проводами мы с ним на несколько дней такую пьянку закатили, что я и сам пропил все наличные средства, даже обратный билет. Я, ведь, тогда тоже не один гулял, а с очаровательной Милочкой, продавщицей из ДЛТ. Сева долго стоял в муках перед книжными полками, пока я ни ткнул ему пальцем в огромнейшие фолианты "Всемирной истории", и ни сказал: Говно редчайшее, сплошной марксистско-ленинский анализ классовой борьбы. Тошнит с первой же страницы любого тома. И Старикашка сразу со мной согласился. Мы загрузили охапками, словно поленья нашего детства, все фолианты и поперлись, страдая, по Большому проспекту. Так и шли мимо бесчисленных вино-водочных торговых точек среди снега-метели в расстегнутых куртках и сдвинутых на затылки шапках, держа впереди себя по огромной охапки тяжеленных томов. А букинистический всё не приближается и не приближается. Казалось, что будем так идти вечно и уже никогда не опохмелимся. На самом подходе к магазину к нам подлетел книжный жучок, мол, ребята, что сдаёте. Я отвечаю: "Дрова". А Старикашка добавил сиплым голосом: "Пропиваем". Жучок бросил на обложки наметанный взгляд и хмыкнул: "А и верно – дрова". Наконец, доковыляли, и сыпанули на прилавок тридцать томов марксистско-ленинского понимания всемирной истории. И сразу же, получив какие-то бабки, побежали опохмеляться. Так что, в ту ночь мы уже ехали в самом дешевом поезде, прозванном в народе Черной стрелой из-за телесных мук спанья в сидячем виде. Причем, сидячим он для нас стал не сразу. Поначалу мы долго стояли в насквозь промороженном тамбуре, ибо подобравшая нас проводница пообещала посадить только после Малой Вишеры.. Великое счастье, что у нас с собой было. Лишь это и спасло. А надо сказать, что ещё в последний день перед отъездом Леночки в Москву возникли у Старикашки проблемы стояния. Из-за нервов, естественно. И он очень переживал, как это он в Москве, встретив любимую, будет эту заморочку решать. В Черной же стреле, вдруг, эффект произошел обратный. Так что Сева ровно в пять утра, когда поезд замер на каком-то полустанке и наступила в вагоне абсолютнейшая тишина, заверещал во весь голос: – Старикашка! Старикашка! У меня стоит! – Заткнись, – зашипел я, сгорая от стыда. Тот меня понял и изменил лексику: – Старикашка! У меня – эрекция! – объявил он гордо также на весь вагон. А на моё испуганное, стыдливое шипение ответил возмущенно: - Так я же по латыни! Потом мы втроем гуляли у меня дома, ибо супруга тов. Погосова В.С. находилась в какой-то очередной загранкомандировке. Сидели абсолютно голенькие, и кончилось тем, что так втроем и протрахались всю ночь. Причем Сева был в горе своем абсолютно непоследователен. То сам нам кричал: "Трахнитесь, трахнитесь. А я посмотрю!" Когда же мы буквально следовали его совету, то он рвал на себе волосы и стонал: "Леночка! Что же ты, проблядь, делаешь, я ж тебя так люблю!" При этом, не переставая рыдать, пристраивался к Леночке с другого конца. А, проводив её в аэропорт, еще сутки сидел у меня дома, глушил водку в режиме нон-стоп и глотал слезы. Что объяснимо, ибо уж больно хороша была Ленок Акапулька. Очень вкусная. Недавно узнал, что года два тому назад она умерла от СПИДа в Германии, в бесплатной больнице для лиц без статуса. Впрочем, рыдания довольно быстро прекратились, ибо Старикашка тут же нашел не менее красивую бабенку Нинку. Худую, стройную, большеглазую и с огромными сиськами. А я её так и звал про себя: "Нинка, что с сиськами", ибо фамилию никогда не помнил. Именно с сисястой Нинкой Сева и устроил свой прощальный концерт в качестве гида Интуриста. Действо сие состоялось в Первопрестольной летом 1977 года в северной башне гостинице Белград, в сотне метрах от моей тогдашней работы в португальской редакции издательства "Прогресс" на Смоленской площади прямо над магазином "Обувь". Одним августовским утром 1977 прихожу на работу, вдруг он мне звонит и сообщает, что находится в Москве в "Белграде" с "Поездом Дружбы", и Нинка тоже с ним. Они, мол, всю ночь пили, а сейчас желают похмелиться. И оказалось, что мне идти до него ровно пять минут. Я пришел, поднялся в их номер и обалдел. Всё, что можно разбить, там было разбито. Всё, что можно сломать – сломано. А что можно разорвать – разорвано. Оказывается, ночью у них были спор и драка по поводу того, кто из них больше (или меньше – уж не помню) друг другу изменяет. Посреди же обломков мебели и битых цветочных горшков гордо восседали совершенно пьяные и абсолютно голые Старикашка Сева, да Нинка, которая с сиськами. Сиськи, кстати, у неё действительно были шикарные. Аж, до сих пор, как вспоминаю, в штанах шевелится. Тогда же в Белграде, она уловила мой блудливый взгляд, который я просто не мог оторвать от её богатства, встала, подошла и, вся дрожа, принялась расстегивать мне одной рукой рубашку на груди, а второй ширинку, повторяя: "Мартик. Мартик, трахните меня вдвоем, как Акапульку! Трахните, я очень хочу!" Не знаю почему, но Нинка дала Севе своё собственное прозвище "Мартик". Когда я как-то её спросил, что оно означает, ответила, что назвала его так, ибо он "еблив, как мартовский кот". Но в этот момент Сева, с воплем "Ах ты, блядища" подскочил к ней сзади и влепил звонкую оплеуху. Нинка завизжала, обернулась, бросилась на Старикашку и они стали биться, а я, отскочив, плюхнулся на прожженный сигаретами диванчик. В какой-то момент Сева повалил подругу на кресло, а та принялась пихать его ногами, подарив мне незабываемое зрелище cвоей розовой пещерки, в которую я так и впился взглядом. Наконец, они устали и сели, отдуваясь. – Хули ж тебе не хватает? – спрашивал её Сева, – я, что разве тебя каждый день не трахаю? – Ну, трахаешь, отвечала грустная Нинка – Так хули ещё-то надо? – никак не мог понять Старикашка. – Мартик, меня тянет в грязь, – отвечала Нинка с мечтательной грустью в голосе. – Дождись ночи, сучара, – пригрозил ей Сева, – будет тебе грязь, будет! Я тебя блядищу опять как вчера обоссу! И тут же обернувшись ко мне, гордо заявил: "Старикашка, а Нинку-то я ночью обоссал!" Оказывается, объяснила Нинка, у него в состоянии сильного опьянения стали возникать проблемы моченедержания, и Сева начал подругу обоссывать. Я же, слушал их, а сам про себя с грустью констатировал, что второй Акапульки он мне не подарит, не тот, мол, у него нынче настрой. Ну а поскольку отлучился я с работы ненадолго, то принялся их подстегивать. Мол, одевайтесь и топаем вниз, ибо собирался пойти с ними в мою дежурную пивнуху напротив выхода из метро Смоленская Филевской линии. Нинка категорически отказалась, а Старикашка оделся, и мы вошли в лифт. Кабина была огромная и вся забита, как я понял, южными славянами, вроде сербов с болгарами. Мы со Старикашкой оказались в разных концах, так что меж нами человек двадцать стояло. И Сева стал орать через всё забитое славянами-туристами пространство: – Старикашка! А Нинку-то я ночью обоссал! Старикашка! А Нинку-то я обоссал! Я сделал вид, что он вообще не ко мне обращается, и отвернулся к стенке лифта. Южные же славяне, жутчайший кайф испытав, аж все в слух обратились. Увы, Сева этого не заметил, но подумал, что я его чисто случайно не слышу, и стал прорываться ко мне через всю кабину, вереща: Старикашка! А Нинку-то я обоссал! Когда спустились вниз, Сева, хоть и шатаясь, но весьма уверенно повел меня через какие-то проходы, пока мы не уперлись в дверь с надписью: "Кафе для обслуживающего персонала". Зашли внутрь, и я увидел человек двадцать гидов того самого "Поезда Дружбы", все как на подбор, дамы среднего возраста, скромно попивающие утренний кофе. Узрев Севину расхристанную фигуру с безумными глазами, все как-то заволновались и даже стали поджимать ноги. Я решил, что они уже в курсе его ночных подвигов и боятся, что он прямо сейчас начнет их обоссывать. Но, как оказалось, у гидов-коллег был несколько другой опыт, и те уже поняли, что им предстоит. Сева ожиданий не обманул, прямо в дверях бухнулся на колени и начал бойко-бойко обползать всех сидевших дам, каждой задирая юбку и пытаясь поцеловать в область лобка, а коллеги, побросав завтраки, с визгом стали выскакивать в коридор. В общем, на этой сцене и закончился его Интурист. Правда, не совсем. Ибо Севу не выгнали просто так, но перевели в группу встреч и проводов. Работа эта – мерзопакостная и туда попадают именно люди проштрафившиеся. Там с утра надо приходить и заниматься сохранностью огромного количества интуристовского багажа, голову себе ломая над тем, как его не только отправить по назначению, но ещё и обезопасить от всевозможных советских воров. Однако, Сева себе голову не ломал, а воспринял свою должность совершенно прямолинейно. Приходил на работу через день в дупель пьяный и не в положенные часы, а к полуночи, к отходу поездов на Москву. Бегал за отъезжающими экспрессами, да махал им платочком. И кричал при этом, мол, счастливого пути. Оказывается, он именно так представлял себе группу встреч и проводов. И на его интуристовской карьере был поставлен окончательный крест. Впрочем, мой жребий был присутствовать при основных судьбоносных событиях Севиной жизни, ибо я также оказался невольным свидетелем последнего физического супружеского акта между ним и супругой Мусей. Не-не! Вовсе не половым был этот акт! Не пугайся, Шурик, раньше времени! А был он актом жутчайшего вандализма, вернее, бандитского разбоя со стороны Муси. Однажды летним вечерком 1974 года сидели мы со Старикашкой у него дома во Введенской улице с двумя очаровательными болгарочками, одну из которых звали Стояна, а другую Милана. Проблем не было никаких, даже самых главных: кто кого будет трахать. Ибо болгарочкам мы оба явно одинаково нравились, и они честно признавались, что им это – без разницы. И совершенно откровенно намекнули нам на группешник. Как, вдруг, в дверном проеме появилась бывшая супруга Муся, держа за руку несчастного пятилетнего Витюшку. Именно, бывшая, ибо Сева уж больше года с ней не жил, а только приходил в гости. Однако, Муся бывшей себя не считала. – Смотри, сынок, – восклицала она, смотри на своего подонка отца. Он купил водку вместо того, чтобы купить тебе сок! Тут надо объяснить, Шурик, что водку покупал только и исключительно я, а Сева там и копейкой не поучаствовал. Я же, при всем уважении к супруге Севы Мусе и к их сынку Витюши, как-то слабо представлял себя покупающим Витьке сок вместо водки. Уж так жизнь сложилась. В общем, болгарочки сидели, окаменевшие от ужаса, а Муся, наколбасившись по квартире с сыном под мышкой и наоравшись вдоволь, помещение оставила. При этом выкинула в окно стоявшую на столе полу полную бутылку водки, и та с жалобным хриплым cтоном шмякнулась где-то там внизу посреди трамвайных рельсов. Вторая же, совсем полная, находилась в холодильнике, и я про себя подумал: -Если она влезет в холодильник и МОЮ водку тронет, то не знаю, что сделаю. Так и подумал. Правда, что именно бы сделал, сам понять не успел, но явно что-то ужасное. К её счастью, в холодильник Муся не заглянула, но из-за её наезда болгарочки в панике сбежали. Так что остались мы с ним совершенно одни и первое, что сделали, пошли искать еще водки у таксистов. Естественно нашли, в полном соответствии с пословицей про свинью и грязи. И очень сильно горе залили, так что уснули оба прямо на ковре посреди комнаты. Тем не менее, где-то в три-четыре часа белой ночи я разбудил совершенно пьяного Севу и потребовал, чтобы он тут же позвонил Мусе и сказал бы ей: Муся, Муся, я ебуся, а тебя я не боюся! Что Всеволод Васильевич и сделал. Хотя даже близко никаких сексуальных моментов тогда у нас не присутствовало. Просто я шибко на Мусю разозлился. Уж больно хороша была Стояночка, что под меня почти, что легла до её прихода. … Короче говоря, "Нинка с сиськами" длилась у Старикашки года два-три. Потом уступила место сразу двум бабам, которых он любил совершенно искренне и одинаково, что немудрено, ибо Сева, как и я, тоже июньский Близнец. Первую маленькую, изящную бабенку звали Юленька. Вторая же величалась Анютой, и работала кассиршей в здании Аэрофлота на углу Невского и Гоголя. При этом была дамой с очень, ну очень большим норовом и двумя страстями её сжигающими: водка, да хорошая елда. Обе дамы, кстати, пребывали замужем. Но у Юленьки муж сидел в лагере Металлстрой под Ленинградом, а супруг Анюты работал полярником и каждый год 8-10 месяцев проводил в любимой Арктике, ночуя на льдинах, чем полностью Аньку обеспечивал. Посему она весьма щедро поила Старикашку на полярные бабки. Она ему, вообще всё щедро дарила, даже триппер. Гуляли они как-то в ресторане поплавке "Парус", что был пришвартован во время оно недалеко от старикашкиного дома на Петроградской. И там познакомились с каким-то мужичком, который им обоим понравился. Сева, естественно, пригласил его к себе домой, но пока они поднимались к нему на третий этаж, прилег прямо на лестнице отдохнуть. Анюта же, в то время как он культурно отдыхал, успела с тем мужичком трахнуться на ближайшем подоконнике, да подцепить гонококк, который в ту же ночь передала как эстафетную палочку любимому Старикашке. Потом Юленьке надоело возить передачи мужу-лагерьнику. Она с ним развелась, сочеталась браком с русским американцем и укатила в далёкий город Нью Йорк. А кассирша Анюта осталась, так что вся Севина любовь на ней сконцентрировалась. Я, помнится, убеждал его в восьмидесятые годы:Ну чё тебе сдалась эта Анька? Она ж – замужняя, и рано или поздно её супруг из Арктики вернется насовсем. Тогда тебе будет полный отлуп. Даже триппера не достанется. Пройдись лучше по Невскому и найди себе двадцатилетнюю алкоголичку, как я нашел. Воспитаешь её под себя, и будешь с ней счастлив. А он, вроде бы, со мной соглашался, но на Невский не бежал, а всё только твердил: "Анюта, Анечка! Люблю, люблю!" Так и дожил до 58 летнего возраста, когда за год получил инфаркт и соответствующую пенсию раньше на пару лет. Да полную отставку, данную ему Анькой, ибо Арктика в судьбе её мужа, как я и накаркал, закончилась, и тот зажил регулярной ленинградской половой жизнью. Старикашке же остались только пенсия в 700 российских рублей, с коей он сюда и прибыл, да еще тот самый инфаркт, подаренный ему Анькой на прощанье вместо триппера. Дело было так. Вернулся, значит, Анькин муж окончательно из арктических широт, и сразу понадобилось ему съездить в Сочи, погреть задницу после полярных холодов. Он укатил, а Сева с Анютой тут же отношения свои восстановили. И в один прекрасный день летит он к ней полный любви, словно на крыльях, открывает дверь вверенным ему самой же Анькой ключом и что видит?! В спальне на законном месте его и арктического супруга лежит, эдак вальяжно развалясь, живущий этажом ниже сосед по весьма красноречивой кликухе Конь. Лежит, кстати говоря, в абсолютно голом виде, и на его поистине конском достоинстве резво галопирует такая же голенькая Анюта, весело повизгивая, словно дитё, которого любимый дедушка щекочет усами. Причем галопирует, сидя наоборот, то бишь, к коню задом, а к входной двери передом. Узрев похабство сие, Старикашка одеревянел, застыл в полной прострации, и только глазами водил за анькиными сиськами, как они мечутся, прыгают вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз, слоно челноки бойко стрекочущей швейной машинки компании Зингер. Анютка, увидев в прихожей его силуэт, заорала радостно: "Ну чо там встал как хуй? Быстро давай за пивом!" Наш Cева вышел из квартиры словно автомат, спустился вниз, сел на скамейку детской площадки и дальше ничего не помнит. Очнулся уже в реанимации с диагнозом "инфаркт". Потом Анютка приходила к нему в больницу, извинялась. "Прости, – говорит, Севушка, – я тебя по пьяне-то сдуру за ВалькА приняла". Валёк, это был сосед сверху… Ты уже, наверное, понял, Александр Лазаревич, что Старикашка Сева не только такой е близнец, а ещё точно такой же совершенно никчемный, бессмысленный, но и безвредный человечишка, как я сам. Мы с ним абсолютнейшие созерцатели на олимпийских играх жизни. У него, например, как и у меня, за всю жизнь никогда ни одного подчиненного не было, да и быть не могло. И мы оба этим фактом даже несколько бахвалимся. Севка Кошкин, между прочим, в отличие от меня, три года в армии оттянул. А вернулся без единой лычки, без единого знака воинской доблести. И горд был собственными пустыми погонами в точности, как старший сержант Голопупенко всем своим иконостасом. Очень ты правильно сказал про меня в прошлом письме словами Мандельштама, что я жизнь просвистал скворцом, заел ореховым пирогом. И напрасно просил при этом прощения. Я нисколько не обиделся, ибо именно так оно и есть. Причем эти пироги мы всю жизнь ели, так сказать, синхронно с Севой. И свистали хором. Но при этом, ни он, ни я, никогда ни у кого их из пасти не вырывали. То есть, жрали то, что само в руки с неба падало безо всяких с нашей стороны усилий. Вот тебе мой пример. Первым упавшим с неба ореховым пирогом, который определил всю мою дальнейшую судьбу, стал Алжир. Хочешь, расскажу, как я туда попал? При всей нелепости нижеприведенной истории, отвечаю за каждое слово. Век России не видать! Кстати, у меня ведь и два свидетеля есть: когда-то бывший наш филолог, ушедший в последствии на юрфак Сергей Сапгир, весьма ныне знаменитый петербургский адвокат, и не менее известный литератор Юрий Хохлов. Впрочем, в тот день конца июня 1967 года, когда решилась моя судьба, они еще не были столь знамениты, а просто являлись двумя молодыми людьми с рублем в кармане, стоящими у зеркала в холле нашего зеленого здания на Неве – филфака и востфака. А человек с рублем, Шурик, это в те годы было серьезно. Почти как человек с ружьем в незабываемом 1919. Тут надо сделать маленькое отступление. Как ты помнишь, я оказался в числе первого выпуска первого в Советском Союзе португальского отделения. Открыли-то нас в 62, в надежде на скорое крушение португальской империи. Она и впрямь скоро рухнула, да только не к моменту нашего выпуска. Так что группу нашу даже распределять не стали, мол, идите, куда хотите, а выбора-то особенного и не было. "Куратор" мой, Анатолий Сергеевич, весьма настойчиво толкал меня в Интурист с итальянским. Но устраиваться туда до дня торжественной выдачи дипломов и финальной пьянки я смысла не видел, продолжая по привычке приходить на филфак, как в клуб. Так и в тот день пришел, и тут же наткнулся на Хохла с Серегой, которые сразу предложили стать третьим с рублем. Однако, его, рваного, у меня как раз и не оказалось. Тогда мне жестко было сказано: Ищи, а то, мол, найдем другого. Посему стоял я, всех проходивших знакомых хватал за рукав и просил рупь до завтра. Только этим все мысли и были заняты. Как вдруг величественно подплывает ко мне наша заведующая кафедрой, адмиральская супруга Ольга Константиновна Васильева-Шведе. И спрашивает глубоко грудным, важным голосом: "Лесников. А какая у вас оценка на госэкзамене по французскому языку?" Тут опять имела место быть чисто совковая смешнаяслучайность: я французского языка тогда не знал абсолютно. А на госэкзамене единственный из всей группы получил за него почему-то пятерку. Что-то скатал со шпор, а где-то просто подфартило. Бывало такое в наши годы. Не знаю, как сейчас. Я и отвечаю, чтобы отвязаться, что, мол, пятерка. А она мне, вдруг, и говорит: – Хотите поехать переводчиком Минздрава в Алжир? Из министерства заявка пришла, а с французского отделения уже все распределены. Вот, думаю, пристала! Я делом занят, мне срочно и позарез надо рваный найти, а она с ерундой лезет! Какой из меня, на хрен, французский переводчик! Я же по-французски знаю только два слова: мерси и пардон. Уж мне ли не ведать цены своей "пятерки"! – Не, Ольга Константиновна, – отвечаю, – в Алжир мне неохота. Вот, если бы в Сомали с итальянским, то я бы поехал. Он мне лучше даётся. – Ну, не хотите, как хотите, – ответила адмиральша Шведе и поплыла дальше. Но рядом со мной стоял почти еще трезвый Сережа Сапгир. А надо сказать, что у него, пьяного ли, трезвого, голова от моей отличается как, скажем, Интел Пентиум четыре от 486 процессора. Серега посмотрел на меня совершенно круглыми от удивления глазами и спрашивает: – Лесник, ты что охренел? – Понимаешь, Серый, – говорю, – я же французского совсем не знаю. Пятерка-то у меня липовая. Меня же оттуда на второй день выпрут. Так он аж за голову схватился и завыл: – Ну-у-у, м-у-удак! Ну-у-у, м-у-удак! Да знаешь ли ты, сколько туда билет стоит? Да тебя там из-под палки выучить заставят! Это же франкоязычная страна! Там и корова через месяц заговорит! Беги за ней! Сейчас беги! Вон она идет! Говори, что согласен. Я побежал, догнал и залепетал, что, мол, подумал и согласен. – То вы не согласны, то согласны, – недовольно пропела Ольга Константиновна, и говорит, – Идите в деканат и ждите меня. Будем вас оформлять. Вот так просто, Шурик, всё и произошло. А Серега оказался абсолютно прав, меня действительно обратно не завернули. Первый мой алжирский шеф, Иван Гаврилович Гемусов, оказался добрейшей души человеком и с большим чувством юмора. На следующий день после приезда, повез он меня в Минздрав на переговоры. О чем я думал по дороге в машине, знали только петрашевцы, ибо о том же думали, когда их на Семеновский плац везли. Приезжаем, приходим в кабинет к министру, и Гемусов говорит: – Олег, сообщите, пожалуйста, господину министру, что практикующие в Алжире советские фтизиатры собираются устроить научно-практическую конференцию по проблемам профилактики туберкулеза, и нам бы очень хотелось, чтобы господин министр почтил бы эту конференцию своим присутствием Я разинул рот, помычал и произнес: ну вулён… конференс…сиентифик… И замолк. После минутного молчания Иван Гаврилович наклонился к министру, легко и грациозно сказал: Месье лё министр, мон энтерпрет а вулю дир … (господин министр, мой переводчик хотел сказать)… и повторил свои же собственные фразы на безукоризненном французском языке. Оказывается, он уже шестой год сидел в Алжире и язык вполне освоил. На обратном пути из министерства он же меня и успокаивал, рассказывая о том, как тяжело ему было в первый год. Вот, – говорит, как-то подвозил меня министр домой на своем Ситроене DS 21 электроник. Довез до дома, я вышел, ну и хлопнул дверью, чтобы хорошо закрылась. Я, ведь, раньше-то только на Волге ездил, тоже, кстати, двадцать первой. Так, значит, хлопнул, что аж вся машина затряслась. Министр с лица сбледнул и мне кричит: Камарад Гемусов, аттансьён а ла порт, мол, осторожно – дверь! А я только и понял слово ля порт. Ах, – говорю, ля порт не закрыл, сейчас! Да как садану второй раз, она и вылетела из петель. Так что, учи язык, пол года я тебе дать могу, займу другой работой, у меня всякой полно. Но если и тогда не заговоришь, пеняй на себя. Через пол года же я болтал не слабей, чем те, у кого французский был первым языком. А там и Вика объявилась на горизонте. Причём, её родители, как раз к моменту отъезда дочери в Алжир, поменяли их бакинскую квартиру на московскую, так, что я, сам того не ожидая, ещё и москвичом оказался. В общем, вся судьба сложилась помимо меня, а я и пальцем не пошевелил. Точно так же и у Старикашки вся жизнь шла сама по себе, тоже без малейшего шевеления пальцем. Ну, а при такой огромной общности судеб, сам понимаешь, начхал я давно на его оголтелую ампиловщину. Мне ли осуждать брата своего?… … А теперь я хочу ответить тебе на твой второй вопрос, что я имел в виду под термином "феномен авиации", и почему он вызывает во мне такое чуть ли ни метафизическое ощущение. Ты совершенно справедливо пишешь, что любой полет на самолёте есть только перемещение твоего тела из пункта А в пункт Б. И, мол, нечего тут больше искать. По твоим словам, в пункте прилета "Б" вокруг тебя меняются лишь жизненные условия, а не сама жизнь. Уверяю, что понимаю тебя, когда ты пишешь, что вся жизнь, она – внутри тебя, в твоей черепной коробке. А окружающие её, как ты пишешь, "декорации" большого значения для мыслящего человека играть не могут. Вот тут-то – вся разница между нами. Я, Александр Лазаревич, человек не мыслящий. Я – чувствующий. Так как чувствую мир я, ощущают его только поэты. Но, в отличие от меня, они свои чувства могут выразить точными и в самое сердце проникающими строчками. Я же только чувствую, а выразить ничего не могу, как собака. А ежели захочу убедить кого-либо в чем-нибудь, например, в своей любви к Городу, то буду на десятке страниц размазывать слезы по небритому щетинистому мордасу, а так ничего и не докажу. Поэту же достаточно всего два десятка слов: Ни страны, ни погоста не хочу выбирать, на Васильевский остров я приду умирать. Твой фасад темно-синий я во тьме не найду, между выцветших линий на асфальт упаду… Хоть умирай потом в Нью-Йорке и хоронись в Венеции, всё равно лучше не скажешь! Впрочем, был у меня небольшой поэтический опыт, ибо одно стихотворение в жизни я все же написал. Увы, оно оказалось не совсем удачным. Случилось это еще весной 45-го в Горьком за месяц до нашего отъезда в Питер. Тогда только что вернулся с фронта дядя Толя, мамин брат. Пришел он домой в военной форме и с большим черным пистолетом, из которого я долго и нудно упрашивал его пострелять. Но дядя отказывался. Тогда я свою просьбу облек в стихотворную форму: На стене висит носок, а в ботинке гвоздик. Выйди дядя на балкон, из нагана бахни! Однако дядю моя поэтическая просьба не растрогала, и он так и не бабахнул. А я сообразил, что поэтом мне не быть. Насколько понимаю, это один из видов Божьего наказания:дать человеку способность чувствовать и страдать (особенно с бодуна), как поэт и напрочь лишить его малейшей способности выразить свои чувства в нескольких метких, емких, пронзительных словах. Чтобы было всё-таки понятнее, что я имею в виду под феноменом авиации, перешлю тебе еще одно своё давнее письмецо. Ты уже столько деталей знаешь о моем приезде в Анголу и жизни там, что хотелось бы рассказать, как я оттуда вернулся. Тем более, что ты как раз спрашиваешь меня в последнем письме, сколько же времени я жил в этой стране. Непонятно тебе, как такое могло случиться, что уехал я на два года, а пробыл там всего 16 месяцев. Выперли меня, Шурик, из загранкомандировки в самом начале февраля восьмидесятого года за (цитирую полученную характеристику) неоднократное вождение в нетрезвом виде вверенных ему транспортных средств", что, впрочем, полностью соответствовало действительности. Помнится, как-то месяца за два до отъезда, возвращался я поздно вечером домой из Луанды в гостиницу Кошта-ду-Сол, что находилась в десятке километров от города и стояла на очень высоком берегу. А посему перед самым отелем дорога резко брала в гору. И для безопасности была внизу сделана огромная клумба, которую шоссе и огибало, чтобы водители здесь перед подъемом или на спуске скорость гасили. Рядом справа плескался океан, отчего дорожное покрытие всегда было присыпано песком с пляжа. Так я пьяненький на тяжелой санитарной Волге не вписался в клумбу, да резко затормозил. И заплясала моя Волга по пропесоченному асфальту. Раза четыре провернулась вокруг собственной оси, снова встав носом прямо на Кошту. Только мотор заглох. Представляю себе, что бы случилось, если бы я в тот момент ехал на высоком санитарном Рафике, который тоже числился среди моих "транспортных средств". Или на лёгоньком бразильском Фольксвагене. А если бы в этот час оказались еще на дороге машины?! Бог спас, не было никого, а низкую и тяжелую Волгу не так то просто перевернуть.. Я завел мотор и доехал до Кошты резко протрезвевшим. О чем, помнится, сожалел, ибо именно в тот момент выпить там у меня не имелось, и жалко было кайфишко терять. Растряс, в общем, я его. Второго февраля, повинуясь приказу ГКЭС я сел в самолет, в котором, не просыхая, долетел до Москвы, где предстал в пьяно безобразном виде перед очами своей добропорядочной супруги и её бакинской родни, которые меня настолько не ждали, что даже нашу вешняковскую квартиру сдали на долгий срок. В общем, мне очень быстро и наглядно объяснили, что мы разводимся, да размениваемся, а пока суд да дело, чтобы искал себе пристанище, где хочу. Мол, это уже никого не волнует. Нашел я его очень быстро, всего за сутки. Благодаря своей подруге Танюши Карасевой, обнаружил очень гостеприимный и уютный дом, на Южнопортовой улице, где мне весьма обрадовались и составили компанию. Так что я продолжил там пить без остановки. Но об этом доме – не сейчас. Позже раскажу во всех деталях. Еще через пару дней, морозным, вьюжным февральским утром оказался я на Большом Москворецком мосту перед Кремлем. Стоял, смотрел по сторонам, и силуэты кремлевских звезд, кресты соборов с гостиницей Россия под мрачно-серым февральским небом накладывались в моем мозгу на изображения ослепительного пляжа с розовыми фламинго и пылающего заката над океанской далью. Так, словно судьба моя, как неумелый фотограф, сняла два сюжета на одну и ту же фотопленку. И как-то вечером после дня беготни на жутком морозе, вернувшись в дом, где жил, написал я вот такое письмо моим ангольским приятельницам-медсестрам. Всё его я тебе сканировать не буду, ибо там полно чисто бытовых уже давно канувших в лету просьб и подробностей. А пошлю я тебе лишь тот кусок, который отвечает на заданный тобой вопрос, мол, что я подразумеваю под "феноменом авиации". Вот прочти, может быть, станет понятней. Москва, Южный порт, 19 февраля1980 Странное ощущение: будто бы я уже умер и, как бы по теории реинкарнации, родился снова, вот только почему-то ещё помню повседневные заботы другой, предыдущей жизни. Вдруг, просыпаюсь посреди ночи и нервно соображаю, какого черта эти говнюки из Пренды до сих пор ездят на моей Волге?! Ведь ей же надо сменить масло, а им начхать! А зелёный Рафик? Он что так и будет гнить с помятым кузовом?… … В Пхеньяне живёт один похожий на меня человек. Когда-то давным-давно он был гвардейцем императора и погиб в самом начале битвы при Ватерлоо. А сейчас, более чем полтора века спустя, сидя на ежедневных семинарах по изучению бессмертных идей Чучхе, так и не может проникнуться гениальным духом великого вождя корейского народа председателя Ким Ир Сена. Его мучают сомнения: успел ли подойти маршал Груши? Выиграл ли император? А проверить негде. Во всех библиотеках страны об этом – ни единого слова. Лишь только о чучхе, да высказываниях великого вождя. И спросить не у кого… … Таинственны и странны были эти февральские дни. Бесконечный тёмно-серый город, груды грязного мокрого снега, туманная нереальность московских улиц. Огромный мост через бесцветную реку и тускло-пёстрые купола блаженного собора вставали предо мной как в похмельном бреду. Слева просвечивали сквозь мглу стены, башни и золотые луковицы Кремля, а справа пьяно хорохорилась, пыжилась мишурным блеском стеклянная громада гостиницы Россия. Я стоял на мосту, озирался по сторонам и мучительно пытался вычислить свои собственные координаты в пространстве-времени. – Где я? Где я? – настойчиво посылала вселенной телепатические сигналы серая масса моего мозга, а вселенная отвечала сквозь февральскую мглу: В ж-о-о-пе, в ж-о-о-пе!.. Рядом со мной на мосту забуксовал, завизжал резиной ярко красный Жигулёнок. Новенький и красиво облепленный грязью, словно только что с гонок или с дальней дороги. За рулём сидел усатый мужик лет сорока в дубленке, а рядом с ним большеглазая, большеротая девочка с рыжей копной волос. Жигулёнок пыхтел, беспомощно елозил задом. Его злорадно обогнал вонючий, рычащий МАЗ. Прошли мимо меня в сторону Замоскворечья два крепко хмельных московских мещанина. Один в зажиточном тёмно-сером пальто, а другой в растерзанной нейлоновой стёганке с бутылкой "бормотухи" в боковом кармане. Пиздец котенку! – прокоментировал зажиточный, – может толкнем? – Толян, кого ебёт чужое горе? – тоскливо отвечал растерзанный с бормотухой. Я же стоял и просто ощущал всем телом раскаленную солнцем кабину санитарной "Волги", желтое полотенце под мокрой спиной, судорожно сжатый руками руль. Слышал шум песка, аппетитно глотающего задние колёса моей машины на укромном пляжике столь знакомой луандской косы. видел океанскую синь впереди меня, счастливо пьяные физиономии черных ангольских камарадов, которые упёрлись в радиатор длинного серого автомобиля, пытаясь выпихнуть меня из песчаной ловушки. А красный Жигулёнок на мосту, вдруг обрел точку опоры, рыгнул грязным снегом, матернулся и рванул вперед в какой-то свой весёлый праздник… Впрочем, всё это было так давно, целых две недели тому назад, в то далёкое время, когда я ещё наивно верил, что где-то на нашем земном шаре действительно существует гостиница Кошта ду Сол, бухта Мусулу, поросшие пальмами острова, грязный и ослепительный город, шумные улицы, площадь Мутамба, подсолнухи во дворе Водопьяновки… Да и что такое "Водопьяновка", её душная лестница, постоянно неработающий лифт и квартира 4 G? Бред. Бред не всегда трезвого, лишь периодически чисто выбритого русского "интеллигента" последней трети двадцатого века. Реально существуют станция метро Автозаводская, маршрутка N28, первая, вторая, третья, четвёртая и пятая Кожуховские улицы, кинотеатр "Свобода" (судя по названию, я высчитал, что там явно должны идти порнофильмы, иначе причём же здесь "Свобода"?) Существуют гастрономы "на Южке" (то есть, в Южном порту), "на горке", где продавщица Клавка, "на болоте", где Зинка, а ещё водочная точка в желтом доме у пятьдесят третьей больницы. Реально существуют Автозаводские улица и площадь, да мрачное серое здание возле метро, а на нем большущий плакат, который позавчера потряс меня до глубины души. Впрочем, не меня одного, ибо, когда я подошел, то на тротуаре уже стояла солидная толпа и с немым удивлением рассматривала нарисованную на плакате мужественную фигуру металлурга с лопатой. Рядом с фигурой пылали огромными красными буквами две строчки. Сверху "Сегодня в П", а ниже "Завтра в Ж". Оказывается, работяги установили на крыше половину плаката "Сегодня в планы, Завтра в жизнь" и ушли обедать, доставив автозаводскому народу маленькую радость. Реально существует кафельно-белый кухонный мир со стенами, обклеенными переводными картинками старинных автомобилей, газовая плита, пачки сигарет Ява, холодильник ЗИЛ, столик, накрытый пёстрой клеенкой. Красный телефон и красный же будильничек, показывающий четверть второго ночи. Существует низкое кресло, в котором именно сейчас сижу, стоящая передо мной низкая кухонная тумбочка, а на ней – бутылка армянского коньяка "три звездочки" и одна единственная реалия той причудившейся, приснившейся жизни – плоская серая пишущая машинка Optima. Мы с ней – два одиноких пришельца из иного мира тоскуем вместе. Моя душа, смазанная алкоголем, и её, скрежещущая железом, поют в унисон о том, как великолепны тропические ночи на берегу бухты Мусулу, как прекрасны ночные звезды южного полушария, которых не существует. Ибо, существует лишь безумно много снега за окном, голые деревья, Москва река где-то под боком и бесконечные корпуса завода ЗИЛ… Существует вот эта еще одна другая жизнь, в которой у меня больше нет ни дома, ни семьи. Позавчера, какая-то старая дева, исполняющая роль судьи Перовского района (а судьи кто?!) расторгла мой одиннадцатилетний брак с гражданкой Погосовой В.С., так что второй день я пребываю в довольно редком для Москвы состоянии жениха. В бывшей когда-то нашей с Викой ухоженной и облелеянной квартирке на Вешняковской улице живут совершенно посторонние люди. Они заплатили вперёд по дату моего теоретического возвращения, то есть по октябрь, деньги обратно не принимают и выезжать не собираются. Мои "вещи", то есть все те наспех собранные коробки, которые я вывез из гостиницы Кошта-ду-Сол, стоят там в Вешняках в одной запертой и до предела загромождённой барахлом комнате. Официально это моя комната, и я имею право перед лицом нашего родного закона там жить. Жить там, где прописан. Боже! Жить на кладбище собственного прошлого, да ещё в коммунальном окружении совершенно незнакомых людей! Конечно, я там не живу. Так кто же предоставил мне кров? Нашлись добрые люди. Так что у меня теперь сразу две душевные подруги -Верка и Ларка. Мне с ними весело. Мы с утра до вечера пьем сладкое вино Алеатика и слушаем мои записи бразильской, ангольской и зеленомысской музыки, от которых подруги балдеют. Все бы хорошо, только когда просыпаюсь, мне трудно сразу сообразить, где я есть… Снова Монреаль; то же 7 ноября – красный день календаря 2000 Вот это, примерно, Шурик, и есть ответ на второй заданный тобой вопрос: что я подразумеваю под выражением "феномен авиации". В последние же годы он мне особенно бил по мозгам во времена моих возвращений в Россию из Канады. Представь себе, Александр Лазаревич, что ты живешь в некой стране, где у тебя течет своя жизнь с её какими-то устоявшимися правилами, привычками, ценностями… Каждый день ты ходишь по одним и тем же улицам, где уже знаешь каждый дом и каждую выбоину в асфальте. Видишься с одними и теми же людьми, совершаешь одни и те же поступки, пьешь те же самые напитки. И мир вокруг тебя замыкается в своей повседневности, становится этакой, четырехстенной, герметически закрытой коробочкой. Так что сидишь вечером перед початой бутылью водки и кажется тебе, что ничего больше не существует кроме вот этих окружающих тебя, таких знакомых стен, деревьев и фонаря за окном, твоего района, ближайшего винного магазина, банка, вот этого парка, где вчера на пеньке пил пиво. И повторяешь про себя булгаковские слова: "Но нет, нет! Лгут обольстители-мистики, никаких Караибских морей нет на свете, и не плывут в них отчаянные флибустьеры, и не гонится за ними корвет, не стелется над волной пушечный дым. Нет ничего и ничего не было. Вон чахлая липа есть, есть чугунная решетка, а за ней бульвар"… Как, вдруг, благодаря стечению обстоятельств ты оказываешься сидящим в таком длинном сером коридоре с креслами. А с боку за круглым иллюминатором прямо под тобой снега Гренландии. И это там внизу настоящая Гренландия, а не телевизионная картинка из клуба кинопутешествий. За Гренландией океан, и снова снега скандинавских гор. И горы те тоже настоящие! И ты, видя всё это наяву, в течение нескольких часов попадаешь в совершенно другую страну, где всё-всё другое. Даже если это страна, в которой ты уже жил и жил долго. Всё равно она совершенно иная и абсолютно тебе незнакомая. И ты едешь из аэропорта, на каждом шагу делая открытия, так что счастью твоему нет предела. А потом приезжаешь в дом, который когда-то был твоим, обнимаешь старенькую бабушку-тёщу и садишься с бутылочкой у окна на 11 этаже с видом на Кузьминки и Выхино. Смотришь в окно и шепчешь строки нашего великого земляка: Когда постранствуешь, воротишься домой, Смотри вокруг, кому еще ты нужен. Кому теперь в друзья ты попадешь? Осмотришься, купи себе на ужин Какого-нибудь сладкого вина. Смотри в окно и думай понемногу. Именно это ощущение безграничного счастья испытывал я за те четыре моих приезда в Россию из Канады, что имели место за прошедшие пять лет. Но особенно памятен первый приезд в совершенно чужую и незнакомую Россию Ельцина 1995 года. Никогда не забуду эти два наложившиеся друг на друга ощущения:возвращение в свое, родное и до боли любопытное познавание чего-то совершенно другого, что я никогда в жизни не видел. Ведь я уехал из Союза в самый интересный момент истории этого хоть и сильно уже разъеденного перестройкой, но всё же еще очень даже могучего, а главное, привычного всем государства. Из страны бесконечных митингов в Лужниках и бесконечных очередей у винных магазинов, где мне всё, абсолютно всё было знакомо. Где я был такой же, как и все остальные, свой среди своих. А тут упал с неба совершенно чужим и посторонним в чужой неведомый мир… … Однажды, в мае 1970 года, я уже возвращался в отпуск домой "иностранцем" после 26 месяцев, проведенных в Алжире. Прилетел и наконец познакомился с родителями жены: тестем Самвелом Тиграновичем и тещей, Марьей Тимофеевной. И десятимесячную внучку Машеньку им привез в подарок. А Вика в Алжире оставалась. Тогда я тоже первые дни чувствовал себя почти не своим, реалии совсем другой жизни навалились на меня сразу скопом, и всё вокруг имело странный вид, запах и вкус. В первое же утро пошел я опохмеляться к ларьку на углу Загородного шоссе и тогдашней улицей Телевидения, что в Черемушках, где и жили Погосовы. А, когда отхлебнул пива из кружки, то в большом остался недоумении, мол, кто это мне туда нассать успел? Ибо пивом, по моему мнению, эта жидкость называться не могла никак. Пиво – это был Кроненбург, который я потреблял в Алжире. А стоящий рядом мужик, отпил глоток и говорит мечтательно, аж глаза от счастья закрыв: "Какое сегодня пиво хорошее!" Я же думаю про себя: Ну и ну, как это они здесь пьют такую мочу?! Однако, тогда было значительно проще, ибо ничего нового узнавать не приходилось. Его просто не существовало. Нужно было только вспомнить чуть-чуть подзабытое и хорошо известное старое. Так что в мае 70 года вся эта "иностранная" шелуха слетела с меня после нескольких же совершенно пьяных дней и ночей, проведенным с жившим в ту пору в Москве, другом юности литератором Хохловым. Стало быть, уже через пяток дней взял я утром у того же самого ларька дрожащими клешнями такую же кружку, сделал большой, шумный глоток, да закрыл от счастья глаза. И совершенно искренне и автоматически произнес во всеуслышание: "Какое сегодня пиво хорошее!"… … Ровно через четверть века, в мае 95 после шести канадских лет всё было сложнее, и я ходил иностранцем почти месяц, жадно впитывая в себя новые слова и реалии этой другой неведомой жизни. В самый первый день, повел меня приятель к метро Рязанский проспект, показывать неизвестный еще мне феномен: бесконечные лабиринты ларьков. Не забуду первое потрясение от моря разливанного спиртного любой страны мира, да бесчисленных и совершенно незнакомых сортов отечественного пива. Я взирал, разиня рот, на это изобилие, и мучительно соображал, откуда оно вдруг взялось. Ведь всего несколько лет тому назад не было НИЧЕГО!!! Я же помню, как мы с Надёжей выходили из дома и сразу начинали высматривать движение наших людей. Куда они направляются, в какую сторону? Установив направление, пристраивались к самому от нас ближнему "нашему" и спрашивали:Что дают? А тот, например, отвечал: Пиво! И мы ускоряли шаг, переходя на бег, ибо двигаясь медленно, можно было придти к пустому прилавку. Если бы я при этом спросил: "Какое пиво?", то народ бы решил, что я просто дебил, ибо пиво оно и есть пиво. Какое же оно еще может быть? Жидкое, конечно с пеной! А тут от обилия пивных этикеток глаза разбегаются. У одного ларька я вытащил из кармана пеструю купюру с кучей нулей, сунул её в окошко и взял две бутылки "Балтика N3". Мы пили прямо из горла, совершенно не опасаясь, что нас заберут менты за alcohol in public. А вокруг творилось нечто вроде карнавала. Отовсюду неслась музыка, крики зазывал, шли какие-то совсем другие, непонятные мне толпы людей, среди которых мелькало так непривычно много после Северной Америки красивых, вызывающе сексуальных женщин с открытыми спинами и плечами, в символических мини юбках, со стройными ножками на высоких каблуках. И было ощущение, что нахожусь в совершенно другом измерении, в выдуманной стране, на некой планете-ярмарке, "острове Крым", на каком-то празднике жизни. Я с интересом рассматривал полученные на сдачу яркие диковинные бумажки, когда стоящий рядом алкаш спросил: – Мужик, ты чё, из-за бугра што ль? Бабок наших не видал? Я же, начитавшись перед отъездом Даниила Корецкого, отвечаю: – Да я, блин, шесть лет зону топтал, только вчера откинулся. Мужик еще больше удивился: – А чё, кенты тебе зону што ль не грели? А я ему:- Не было, блин, грева. Все кенты на отсидке. Тот еще раз посмотрел на меня и вопрошает ехидно: – А зона-то твоя, чё в Техасе што ль была? Иль в Оклахоме? И тут же, не дав мне придумать ответ, попросил у меня пустую бутылку. Мол, тебе, иносранцу, она всё равно ни к чему, а я сдам на опохмелку… И только в начале июля, полтора месяца спустя, уже почти перед самым отъездом в Монреаль, когда я совершенно опухший, сизый и небритый возвращался "Красной стрелой" в Москву, то пил там с попутчиками всю ночь и говорил на равных, поддерживая разговор на любую тему, как свой. Сочувствовал их денежным потерям на билетах "МММ", гордился тем, что, мол, сам не подписался на такую аферу, давал советы, как использовать мавродки, чтоб хоть какие-то бабки спасти, и никто из них не признал во мне человека из-за бугра, чему я был безумно рад. А буквально через несколько дней я снова оказался на скамеечке парка Кинг Мак Кензи в нашем аррондисмане Кот дё Неж. Пил уже ставшее моим пиво Молсон Драй, смотрел на окружающие парк такие знакомые домики, да катал по ладони привычные однодолларовые монеты. И словно не было ни Москвы с морем ларьков, ни Питера с белыми ночами, ни попутчиков в "Красной стреле" с их повседневностью, заботами, чаяниями, которые вроде бы только что были и моими, ибо я их полностью разделял… Феномен авиации, Шурик! Монреаль, 01 декабря 2000 Спасибо, Александр Лазаревич, за столь длинное и интересное письмо. Особо хочу поблагодарить за воспоминания о твоем первом в жизни посещении Москвы в ноябре 56 года. Исключительно живо ты все описал. Я их только что несколько раз прочитал, мысленно сравнивая твои впечатления с моими собственными. Я сам впервые попал в столицу чуть позже, в пятьдесят девятом. Меня тогда собирались выгонять из Горного института за полный провал на летней сессии. Но отец побежал к ректору, с которым когда-то учился в одной группе, и они договорились, что если я поеду на несколько месяцев в партию на полевые работы, да привезу хорошую характеристику, то меня в виде исключения, не выгонят, а дадут возможность пересдать хвосты в течение третьего курса. Таким образом, я и оказался в середине июля 59 на Ленинградском вокзале в Москве. Все, что было нужно, это перейти площадь на Казанский и там сесть на первый же поезд до Магнитогорска. А я вместо этого проторчал в Москве больше недели, ночуя на том самом Казанском вокзале, что мне стал уже как дом родной. Каждый раз перед сном покупал в ларьке журнал "Народная Монголия" (он был самым дешевым), разрывал его на страницы, выкладывал их на полу в виде "матраса" и ложился сверху, положив под голову свой рюкзачок. И прекрасно спал, тем более, что время было исключительно жаркое. Однако, я забежал вперед. Ты свои описания начал сразу с Кремля, мавзолея и парада 7 ноября, на котором присутствовал с отцом, а мне бы хотелось рассказать тебе, как я до этих священных мест добирался. Значит, вышел я в 7 утра из Ленинградского вокзала и увидел перед собой огромную шумную площадь, где справа высился настоящий небоскреб со шпилем, а кругом кишмя кишели никогда мной не виданные толпы народа вперемешку с трамваями и автомобилями. Весь этот пейзаж был настолько не "ленинградский", что я почувствовал себя как бы заграницей. Голова моя закружилась от мысли, что стою посередь самой Москвы и сейчас увижу улицу Горького, где есть настоящий коктейль бар. А в нем настоящие стиляги, о которых столько фельетонов писалось, столько карикатур рисовалось в Крокодиле. Не то, что у нас на Невском! Пойду-ка, – думаю, – туда пешком, а обратно вернусь на метро. Слава Богу, к 59 году метро у нас в Питере уже четвертый год существовало, так что тут я чувствовал себя в некотором роде бывалым. Я долго выяснял дорогу к улице Горького, пока мне ни показали направо за небоскреб. Прошел под аркой железной дороги и оказался на тихой патриархальной улочке Маши Порываевой с двух-трех этажными обшарпанными домиками почти деревенского вида. Чем дальше шел, тем в большее приходил недоумение. Мне почему-то с детства казалось (во всяком случае, так говорили в школе, а, главное, показывали в кино), что вся Москва состоит из небоскребов и величественных, отделанных мрамором зданий с колоннами, да скульптурами рабочих с колхозницами, среди которых, как грибы под деревьями, стоят Кремль, собор Василия Блаженного, Большой театр и Пушкинский музей. А тут я шел по узким кривым горбатым улочкам вдоль деревянных домиков с заборами и садиками и испытывал нечто вроде шока от такого кричащего несоответствия между кино образом столицы СССР и московской реальностью. Шел, пропитывался питерским антимосковским шовинизмом и заранее складывал в уме фразы про "большую деревню", которые, вернувшись домой, буду выдавать Альке Максимюку. Даже центр с Красной площадью не произвел на меня должного впечатления. Не говоря уже об улице Горького, которая вместо стиляг оказалась забитой толпами провинциальных, колхозного вида мешочников, каких в Питере я в таком количестве отроду не встречал. Коктейль бар я, правда, нашел, но меня в него не пустили, ибо был одет в ковбойку навыпуск, тапочки и самопальные брезентовые штаны, шитые бабушкой Надей наподобие джинсов. Зато вечером, когда уже возвращался на вокзал, я испытал подлинное приключение. Проходя возле Метрополя, увидал там небольшую толпу, как мне показалось, провинциальных "скобарей", окружившую двух элегантно одетых молодых людей: парня и девушку. Я тут же вклинился внутрь и узнал, что молодые люди – говорящие по-русски американцы, гиды первой в СССР Американской выставки, которая должна скоро открыться в Сокольниках. Об этой выставке я мог только мечтать, ибо начиналась она первого августа, когда я уже давно должен был быть на Урале, а закрывалась 30 сентября, в то время, как наша экспедиция длилась до начала октября. То есть, всего на несколько дней, но я с ней никоим образом не состыковывался, чему был ужасно огорчен. Американский парень представлялся всем как "Ванья", объясняя, что это русский вариант его имени Джонни, а девушка, как "Катья". Однако их имена сердца собравшихся не трогали, и те вели себя исключительно агрессивно. На американцев просто набрасывались, обвиняя во всех смертных грехах: мол, у вас там кучка богатеев эксплуатирует нищий народ, безработные ночуют на улицах и с голоду дохнут, а линчеванные расистами негры висят на каждом дереве. Особенно свирепствовал какой-то припизднутый шибздик в сатиновых шароварах, белых парусиновых тапочках, голубой трикотажной майке и свернутой треуголкой газете на голове. Он, аж, подпрыгивал, размахивал руками, брызгал слюной и прямо выдавал по списку жутчайшие факты бедствий американских негров, бездомных и безработных, взятых из газеты "Правда" и, по-видимому, из известной джазовой песни Утесова "Американский безработный": Ветер холодный заморозил меня, руки больные дрожат, Пищи и крова я не видел три дня, не греет меня мой смешной наряд… Слышу я крики модных дам из толпа: Что ты стоишь на пути? Дай нам пройти, эй ты чудак! Я на вас гнул спину с детских лет, я надсаживал грудь… Кончилась работа, хлеба нет, так дайте ж мне хоть что-нибудь… Ванья и Катья, прижавшись друг к другу спинами, робко пытались объяснить, что в Америке никто с голода не умирает, но им не верили. Тут я вступился и говорю: – Подождите, товарищи. Ну, зачем же так? Может и у них есть что-либо хорошее? Никогда не забуду хлынувшие на меня после этих слов со всех сторон волны ненависти и маленький ручеек благодарности, брызнувший из обращенных ко мне глаз американцев. Они как-то сразу стали говорить, повернувшись в мою сторону, и тут же позвали всех на открытие их выставки, что должна состояться 1 августа. Я горестно им поведал, что к тому дню должен уже быть далеко, ибо сам в Москве проездом. Тогда Ванья сказал, что приглашает меня в Сокольники прямо завтра, ибо основные экспонаты уже там находятся и их можно посмотреть. Рассказал, как может провести меня на территорию выставки через ворота, куда въезжают грузовики, если я подойду туда ровно в полдень. Нечего и говорить, что в 11 утра я уже вышел из метро Сокольники и мимо покосившихся деревянных домиков направился в сторону парка. Когда вступил на главную аллею, то увидел впереди нечто инопланетное: большой оранжево-золотистый купол, похожий на пол апельсина. Сердце мое замирало от счастья, ибо прямо предо мной предстала та самая знаменитая Выставка, о которой в Питере только и было разговоров. Когда я подошел к воротам для грузовиков, то там уже ошивались вчерашний шибздик в газетной треуголке и его друг – здоровенный жлобского вида бугай в таких же сатиновых шароварах и тюбетейке на башке. Этот вчера хоть и не орал на бедных американцев, но зато очень угрожающе и выразительно мычал. Мне все время казалось, что в один прекрасный момент сие зловещее мычание вдруг перейдет в яростный боевой клич: У-у-а-а-а-а-а!!! И жлобина, раскидав всех вокруг, примется рвать на куски бедных янки голыми руками. Сейчас, они оба были настроены весьма миролюбиво, даже робко. Сами со мной поздоровались и рассказали, что, мол, тоже приезжие из Сталинградской области. Подошедший ровно в полдень Ванья, провел нас троих внутрь и тут же повел пить кока и пепси-колу, которой поили рабочих выставки. Там нам налили по два бумажных стаканчика, и я стал их смаковать, перебирая в памяти эпитеты, какими буду описывать Максимюку эти таинственые напитки. А стоящие рядом шибздик с бугаем раз двадцать повторили мне, что наш квас лучше. Я сначала не соглашался. Но потом те стали смотреть на меня столь угрожающе, что я тоже сказал, что, да, мол, квас лучше. Тогда они успокоились. Затем мы пошли смотреть экспонаты и прямо рядом с павильоном-апельсином увидели то, о чем я уже читал в журнале Америка – дрим кар. Это был шириной и длиной со средний автобус легковой автомобиль Крайслер с хвостовым оперением сзади, под котором располагались громадные красные фонари. Впереди у автомобиля были не две фары, как у всех прежде виданных мной моделей, а четыре в обрамлении сверкающей никелем радиаторной решетки. А сверху так же сияло огромное панорамное ветровое стекло. Шибздик и бугай встали возле машины и в полном смысле слова окаменели, разинув рты. Эти дегенеративные фигуры были столь красноречиво убоги, что Ванья тут же принялся снимать их своим фотоаппаратом на фоне американского автомобильного великолепия. А у меня в сердце задергался червячок обиды. Я как-то сразу понял. что фотографии сии обязательно появятся в какой-нибудь американской газете, и там у них будут думать, что все русские такие вот жалкие кондовые кретины по сравнению с их глянцевой, сверкающей лаком и хромом Америкой. Короче, взыграл мой патриотизм, и даже возникла мысль заявить ему, что, мол, зато мы первые спутник запустили, и наше метро красивее. Но я её прогнал. Уж больно хотелось еще кока-колы попить. К тому же Ванья обещал подарить мне пачку американских сигарет и чуингвама. А главное, меня самого в тот момент так жутко потянуло в Америку, жить там вдали от жлобов в сатиновых штанах, да газетных треуголках с тюбетейками, ездить на такой вот тачке среди небоскребов, огней реклам и сверкающего великолепия витрин, что я на свой патриотизм тут же положил с прицепом. Единственно, что позволил себе, это не каменеть перед дрим каром, а смотреть на него якобы с тем же выражением простого интереса, как, если бы то была новая модель ЗИСа, ЗИМа или Волги. А сигареты со жвачкой Ванья действительно мне подарил. Так что в тот же вечер в сортире Казанского вокзала я заглушал запах говна нежным дымом Салема, а все окружающие удивленно ко мне принюхивались, но никто не стрелял. Да я бы и не дал. Я стоял очень гордый среди вокзальных мешочников и чувствовал свое исключительное превосходство над ними. Еще бы! Я весь день провел на американской выставке, пил там кока и пепси-колу, курю американские сигареты и знаю об Америке в тысячу раз больше их всех вместе взятых… Ныне, сорок один год спустя, я бы таким гордым уже не стоял, поскольку обогатился совсем другим знанием, а именно: познал целиком и полностью цену в глянцевой, сверкающей лаком и хромом Америке (Канада, ведь, тоже в Америке!) того самого фунта лиха, о котором столь провидчески твердила мне баба Дуся пол века тому назад. Сегодня я работал в Старом порту, рядом с Лаврентий Палычем, и весь день кружился, бился об меня такой родной, петербургский, везде проникающий полу дождь, полу снег. При этом, со стороны реки дул жутчайший ветер, который задирал на затылок рваный однодолларовый плащ-накидку и выворачивал наизнанку зонтик. Уже через час с небольшим я продрог до костей и стал мокрым, хоть выжимай, посему о предсказанном бабой Дусей фунте лиха вспоминал на каждом шагу, так же как и о знаменитой песне Леонида Утесова. И даже сам пытался напевать: "Ветер холодный, заморозил меня, руки больные дрожат…" Тем более, что, хоть с пищей и кровом у меня было вполне благополучно, но "мой смешной наряд" меня явно не грел, как и героя песни, американского безработного… Единственно, что в тот момент согревало, так это булькающая в кармане фляжечка канадского виски Five stars в 200 грамм – пионерка. И еще другую такую же, но в 375 – комсомолку, баба моя обещала к вечеру прикупить. Но полной веры ей не было, и я из-за этого страдал. Значит, походил я полтора часа под жутчайшей снежно-дождливой метелью и все вспоминал крыловского муравья, который говорил такому же, как я стрекозлу, мол, ты, козел стрекозиный, всю жизнь свою развратную только пил и пел, лишенным слуха голосом. Так, поди-ка попляши с флаерсами под этакой хлябью на старости лет! В общем, плясал я, плясал, чувствую:больше не могу. До костей уже пробрало. А фонари, несмотря на второй час дня, горят такие тусклые. И рождественские гирлянды кругом тоже, хоть и мигают, но света не прибавляют никак. Ну, думаю, пора, разговеться. Встал, весь мокрый, хоть выжимай, под каким-то случайным козырьком и расслабился. Во-первых, вытер очки и вновь четко увидел окружающую меня действительность. Затем, достал фляжечку и сделал ха-а-роший такой глоток. Сразу же на душе резко полегчало, а внутреннее тепло внешний холод начало побеждать. Подождал несколько минут, да снова на глоток настроился. Даже пятизвездочную фляжку ко рту поднес. Вдруг, смотрю, прямо передо мной огромнейший плакат со знакомой и родной девичьей мордашкой. Сидит этакая фря и показывает, какие, мол, у неё крутые часики Картье с бриллиантами. А сверху надписи на двух языках: Choix de Kourni; Kourni choice, мол, выбор Курниковой. У меня, Александр Лазаревич, такая, вдруг, теплота по сердцу разлилась! Ну в точности, как у того мужика, который месяц шел по тайге, не встретив ни одной живой души. Наконец не выдержал и закричал в небо: Еб твою-ю-ю-ю ма-а-а-ать!!! А таежное эхо ему ответило: "Ма-а-ать! Ма-а-ать! Ма-а-ать!" Мужичок пошел дальше, и сердце его пело: "Хорошо! Кругом русские люди!" И меня такая же радость охватила. Я её понежил пару минут, да говорю: "Анютка, давай, блин, вмажем!" Она засмеялась на плакате и отвечает: "Давай, старый хрен! Наливай!" А я ей:С горла будешь? – Ну, – отвечает, – рази только из уважения к твоему почтенному возрасту. Поехали, мол, чтобы, как говорится, Кремль стоял! Что хочешь, русские души с первого слова взгляда друг друга понимают. Я вот пару месяцев тому назад пытался также бухнуть с Клавдией Шифер. Сидел в скверике на плато Монтруаяль, а она прямо напротив меня с плаката какие-то там духи народу втюхивала. Я ей и говорю вежливо, мол, майне фрау Клава, волен зи тринкен мит мир айне кляйне глясс дер шнапс? Та аж позеленела на плакате, глаза закатила, да как завопит: "Доннер веттер нох айн маль!" Потом хуяк по плакату кулаком: Раух, руссише швайн! Раух! Я сробел, фляжку в карман, сумку с флаерсами подхватил и дёру. А Клавка мне вслед: Шнеллер! Арбайтен! Арбайтен шнеллер, шнеллер! Арбайт мах фрей! Ну, а Анька – баба наша, не немчура какая-нибудь. Вот мы с ней за Кремль и вмазали. Всю фляжечку оприходовали и уже никакие ни дождь, ни слякоть, нам были не страшны. Так и пошли, два менеджера, под мокрой метелью бизнесом заниматься. Я – распространением пиццы, а она золотых часиков Картье с бриллиантами. Коллеги, блин! Кто бы, когда сказал, что коллегой самой Курниковой стану на старости лет! Даже воздушно расцеловались с ней на прощание.. Но больше ничего про меж нас не было. Врать не буду. Стар я уже для вранья-то. Как все флаерсы закончил, спустился в метро и сел в вагон. Смотрю, дым от меня поднимается. Ну, не дым – пар, конечно же, это был, но очень походил на легкий дымок. А мне уже – всё равно. Я, ведь, домой еду, а там у меня должно быть! Баба моя обещала прикупить. Подумал так, да снова засомневался:а вдруг забыла? Приехал к себе на Кот-Сан-Катрин, вышел из метро и сразу уперся носом в наклеенный на столбе мокрый плакатик. Приглашал он на английском языке народ на какой-то местный благотворительный BAZAR. А сверху некто написал фломастером на нашем родном языке: "А за" Ниже тем же фломастером обвел слово BAZAR и добавил: "ответишь!" Я и подумал: Баба-то моя – пацанка правильная. За базар всегда отвечает. И сразу на сердце стало тепло, да уютно. С тем же уютным и теплым чувством зашел в родной дом, а там меня встретили с большой радостью такие чи-иста правильные пацаны! Рыжий толстый кот Чубайс, (где ты видел в нынешних русских домах толстых рыжих котов с другими именами?) дочка Саня, непьющая подруга моя, Надёжа, с пузырьком, да ротвеллер Фенька. Всегда не по ротвеллерски весело добродушная, несмотря на грозный вид. А было у нас очень тепло и сухо. За окном же, Шурик, так выло, да стенало. И такие снежные хлопья к стеклам липли! Я же принял сначала горячую ванну, а потом хорошо во внутрь и представь себе, прекрасно себя чувствую. Возвращаясь снова к твоему письму, хочу тебе попенять, что, ты почти ничего не рассказываешь о своей прошлой, но более близкой к нашим дням, до московской жизни, опять ссылаясь на ту самую секретность, из-за которой Лазарь Аронович ни с кем не разговаривал. Какая секретность, в наше время, Шурик, когда всё давно продано, а про ваш шестнадцатый Арзамас, в котором ты, добровольно загнав себя за колючую проволоку, прожил больше половины жизни, уже известно каждому школьнику?! Я лично потерял уважение к военным тайнам за те единственные в моей жизни сорок пять дней, что отслужил в армии. Вернее, не в самой армии, а на сборах после четвертого курса университета. В июне 66-го привезли нас в Выборг и поселили в старинных, еще петровской эпохи казармах рядом с огромным валуном, на котором был выбит царский вензель. По преданию, якобы, самим Петром. Всех переодели в старые жутко застиранные гимнастерки и выстроили на огромном плацу. А перед строем держал речь местный армейский полковник. Он сказал: – Запомните, вы находитесь в 125-ом гвардейском полку. Номер вашего полка является священной военной тайной, и когда вас поймают враги и будут пытать, вы даже под самыми страшными пытками не имеете права этот номер им выдать. Речь сия произвела на нас весьма сильное впечатление. Когда в конце её полковник спросил, есть ли вопросы, все молчали, настолько были потрясены мыслью о предстоящих пытках. Только стоящий рядом со мной Миша Сидур робко поднял руку и спросил: – А когда враги будут нас ловить и пытать: во время сборов или после? На что полковник ответил, что это значение не имеет, а мы к сему должны быть готовы в любую минуту жизни. Вечером же перед отбоем мы большой компанией, человек двадцать, собрались в густых уютных кустах, как раз возле того знаменитого петровского валуна. И хорошо приняли в виде подготовки к будущим пыткам, поскольку у нас с собой было. Разумеется, всё быстро кончилось. Посему решили послать гонцов за добавкой. Кинули на морского, и как всегда выпало бежать мне, да моему другу Женьке Боцману. Выбрались мы с ним на улицу, как были в полной военной форме, и у первого же мужика с помятой рожей спросили, где тут можно водки купить. Тот показал нам на подъезжающий автобус и сказал, чтобы ехали на нем до Красной площади. Мы туда прикатили, нашли гастроном и загрузились под завязку бутылками. Вышли на площадь, и тут-то до нас дошло, что совершенно не представляем, куда нам возвращаться. И номера привезшего нас автобуса тоже, естественно, не запомнили. Вот и стоим, как два придурка. У каждого под гимнастеркой над ремнем по пяти полбанок, а патрули вокруг так и сигают. Смотрим, бабка какая-то идет, явно местная. Мы – к ней: – Бабушка, не подскажите, как нам домой дорогу найти. Мы тут живем в казарме одной, красной, такой старинной, из кирпича. А рядом большой камень, где Петр Первый свою подпись оставил – А, знаю, – отвечает бабка, – так это ж 125 гвардейский. Вон автобуса остановка. Садитесь туда и езжайте. – А выходить-то где? – Так у кондуктора спросите, где 125-ый гвардейский, он вам скажет. Мы дождались автобуса, зашли, и я шепотом, почти одними губами спрашиваю: – Нам 125-ый гвардейский. Скажите, пожалуйста, где выходить. И десяти минут не проехали, как смотрим, наши казармы. А кондукторша орёт на весь автобус: – Кто 125-ый гвардейский спрашивал? Вам выходить! Вот и хочу я тебя спросить, Александр Лазаревич, не кажется ли тебе, что ваш шестнадцатый Арзамас уже давно стал неким 125-ым гвардейским полком, и ты последний, кто так ревностно хранит его секреты. Впрочем, я ведь тебя не про то спрашиваю, чем ты там занимался. Интересно мне, как вы жили там с Валентиной Васильевной, чем, кроме науки, была заполнена ваша жизнь. Это же для меня совершенно неведомый мир. И мне он не менее любопытен, чем тебе мои африканские приключения. Чем больше я думаю о тебе, тем больше поражаюсь, как ты повторил судьбу собственного отца. Даже в таких деталях, как вдовство с разницей в один год. Он в 55 овдовел, а ты в 56. Правда, сына ты родил значительно раньше, чем он тебя. К тому же твой Лазарь занялся той самой предпринимательской деятельностью, за которую тезка-дедушка не задумываясь, поставил бы его к стенке. Н-да, интересно было бы представить себе наших отцов, вышедших на сегодняшний Невский проспект или Тверскую, что для них была и осталась навсегда советской улицей пролетарского писателя Горького. Где-то в середине пятидесятых годов читал я в Литературной газете забавную статью. Автор её полемизировал с неким американским футурологом, который описывал капиталистическую Москву 2000 года. Мол, там кругом частные лавки товарища мадам Ивановой, товарища мадам Петровой (именно так и было написано). А в самом центре Москвы, на Пушкинской площади, якобы сверкает ихний буржуазный лозунг: "Пейте кока-колу!" Заканчивалась же статья почти что истерическим криком: "Не выйдет, господа!!!" Именно с тремя восклицательными знаками. Вот, ведь, как юношеская память избирательна: автора статьи не запомнил, а то, что в конце её были три восклицательных знака, помню. Представляю себе, как родители наши читали эту статью и смеялись над господами. Настолько им было ясно, что не выйдет. Ибо не может выйти никогда, потому как – невозможно. Особенно реклама коки-колы в центре Москвы их забавляла. Мол, как только можно себе представить подобное, будучи в здравом уме? Не знаю почему, но именно этот дурацкий и совершенно невинный напиток был сталинской и после сталинской пропагандой возведен в ранг самых жутких и бесовских капиталистических соблазнов. Примерно, как сейчас героин. Помнится, летом 61 года решили мы с Максимюком пофарцевать. Я, ведь, именно для этого выучил тогда десяток финских фраз про креп нейлоновые носки. Посему однажды вечером оказались в подворотне возле гостиницы Дружба, что на Петроградской, в компании с какими-то фарцовщиками. Стояли и ждали, когда финские туристы после ужина выйдут пройтись по улицам. А среди нас затесался сильно поддатый алкаш, который хотел купить у финнов нейлоновую рубашку. На вопрос, зачем, мол, ему нейлоновая рубашка, ответил: "Удобная, бля! Пацаны говорили, гладить не нужно, стирать не нужно. Раз, бля, одел и – носи!" Потом принялся уверять присутствующих, что он бывший моряк и весь мир объездил. При этом говорил: "Да я все ихние напитки пил: и джины, и виски и ромы". Тогда кто-то из торчавших в подворотне спрашивает: А кока-колу пил? На что бывший морячок сообщил категорически: – Конечно, пил. – Ну и как она? -поинтересовался народ. – Эх, братаны! – ответил он, – ничто с нашей водкой не сравнится! Очень боюсь, Шурик, что у автора этого фельетона, как, впрочем, и у наших с тобой отцов, представление о коке-коле было точно такое же, как у тех фарцовщиков в подворотне Петроградской стороны, кроме нас с Максимюком, разумеется. Мы-то оба как раз вкус кока-колы знали прекрасно. Я – по американской выставке, а он – по моим рассказам. Посему мы с ним только перемигивались и ухмылялись. А с фарцовкой у нас ничего не вышло. В отличие от героя Довлатова мы даже одной пары носков не купили, а все прикопленные деньги просто пропили. Как-то не везло нам. Увидим финнов, я их ловлю и говорю важно: Миня тахдон остаа крепи найлон цуккат! Финны же, вместо того, чтобы вынимать из-за пазухи ворох носков, начинают мне в ответ: Бля-бля-бля-бля-бля. Но что "бля-бля" эта значила, хрен его знает. Я им говорил киитос – спасибо – и отходил к Максимюку, а тот начинал меня пытать, почему, мол, сделка не состоялась. Мне же было стыдно сказать, что я не хрена не понял (гордость будущего филолога не позволяла) и плёл ему, что мол, они бы и рады, да уже всё продали. Мы оба вздыхали, доставали наш неприкосновенный стартовый капитал, прикасались к нему, отстегивали пару желтеньких бумажек и шли за очередным портвейном для поднятия духа и снятия стресса. И так всё время. А надо сказать, что иностранные языки это было то единственное поле, где я Максимюка бил. При всех его талантах в иностранных языках он был полный швах и неспособен ни на йоту, ибо ни единого слова запомнить не мог. Я же усваивал все фразы, чуть ли не с первого раза, и потому именно мне отводилась авангардная роль ловца клиентов, а сам Максимюк, будучи казначеем,, прятался с деньгами в параднике и наблюдал за переговорами. При этом весьма злился на мою неспособность убедить финнов полезть за пазуху и вытащить оттуда ворох какого-либо барахла. В конце концов, его терпение лопнуло. Я получил целый ряд эпитетов, среди которых "мудак" было самым нежно ласковым. При этом он всё время повторял, что мне никто ничего не продаёт, поскольку вид у меня, с его слов, "неестественный". Вот, мол, смотри как надо, сейчас, мол, я сам пойду дерьмолаев клеить. Потом немного подумал и говорит: – Только давай еще портвейна возьмем. Мне надо еще малость расслабиться, чтобы вид стал более естественным. Мы пошли в гастроном на угол Карповки c Кировским, взяли фаустпатрон Трех Семерок, спустились по берегу к воде и там портвейн скушали. Потом притаились на лестнице у самого моста через Карповку, ибо ужасно боялись милиции, а особенно дружинников Лернера. Был в те далёкие годы такой товарищ Лернер, начальник дружины и гроза ленинградских фарцовщиков. Сидим, ждем, я слежу за прохожими, а Максимюк мучительно зубрит финские торговые термины. Вижу идет пожилая супружеская пара, явно финского происхождения. Говорю ему: "Приготовиться, дерьмолаи хиляют!". Тот отвечает, мол, не бзди, пусть ближе подойдут. Их надо брать врасплох, тогда они последнюю рубашку с себя продадут. Когда же финская пара ступила на мост, Максимюк выскочил перед ними, как черт из табакерки, и встал, загородив дорогу. Встал и молчит. Я понял, что он забыл фразу. А вид у него был еще тот. Жутко небритая и в хлам пьяная физиономия с лохматыми топорщащимися, как у кота, усами и горящие от напряжения (очень сильно напрягся, чтоб вспомнить) глаза, которыми он еще и вращал. Так они и стояли молча друг против друга: финны в полном изумлении, а Максимюк в напряге, пытаясь вспомнить ту финскую фразу, ради которой он и выскочил из-под моста. И вдруг ляпнул. Да не сказал, а проорал прямо финнам в лицо: "Пурркала мурркала!!!" Финны шарахнулись и бодро побежали от него к гостинице, поминутно оглядываясь. А Максимюк вернулся под мост и сообщил: – Всё выяснил. Облом. Они без товара. Это ты мне такую наколку дал. Фуфло подсунул. В следующий раз сам пойдешь дерьмолаев клеить. Но следующего так и не случилось, ибо уже в этот раз все деньги, предназначенные на покупку финских носков, ушли в винный отдел совейского гастронома. Монреаль, 02 декабря 2000 Знаешь, старина, феномен современной эмиграции в эпоху интернета, как мне кажется, еще никто всерьез не изучал. Ведь мы здесь впервые в истории человечества, в отличие от абсолютно всех предшествующих волн эмиграций, находимся в одном и том же информационном пространстве, что и вы все там на родине-маме. Две недели назад в середине ноября поставил я себе практически на халяву (под рекламную кампанию попал) так называемую хай спид лайн – сиречь высокоскоростную безлимитную (то есть – круглосуточную за те же бабки) линию Интернета, которая загружает за 5 секунд любую страницу и при этом еще не занимает телефон. Вообще-то сия штука дорогая, стоит 40 баксов в месяц. Но я, как человек малоимущий и родитель несовершеннолетнего ребенка, плачу всего 19, а остальное доплачивает правительство провинции Квебек. Да еще 500 баксов выделяет каждой нуждающейся семье с детьми на покупку компьютера и подключение к интернету. Так что видишь, насколько канадское нищенство несравнимо с российским. Здесь никому не в удивление такой нищий, как я, со скоростным безлимитным интернетом. А как появилась у меня эта линия, оказалось, что могу слушать бесчисленное количество российских радиостанций и смотреть целых 6 каналов телевидения. Посему, отныне я так же, как и все живущие в России, знаю, что "Бочкарев" – это правильное пиво, "Очаково" – живительное, "Балтика" – пиво, сваренное для вас (увы, не для нас), а Солодов за качество своего пива отвечает. Поскольку стал регулярно смотреть в прямом эфире российскую рекламу вместе со всеми жизнеобразующими моментами нашей действительности, вроде праздничного концерта "Менты в Кремле" по НТВ с участием самой мадам Брошкиной, или очередную порцию городка по РТР. Главное, я вот так, запросто, словно дома живу, могу в 10-30 утра по восточно-американскому времени посмотреть Новости Петербурга, в одиннадцать – "Сегодня" по НТВ, а в двенадцать – "Вести" и "Вести Москва" по РТР. Тут же засесть за электронную почту и сначала отправить сообщение другу в Питер, предупредить его, что завтра такая-то улица будет закрыта, такой-то мост перекрыт, чтобы туда не ездил. Затем – в Москву, мол, там-то движение ограничено, там-то переведено на параллельную улицу, а там-то такие пробки, что лучше не соваться и ехать в объезд. Друзья, ведь, мои, Александр Лазаревич, пашут, вкалывают, им телевизоры смотреть некогда, а я тут, как тут. И вроде бы – при деле… Вот за это самое – по соточке! Вздрогнули! За иллюзии, питающие сердца… Правда, врать не буду (не тот уж возраст), много я еще не могу в отличие от реального российского жителя, и интернет еще долго здесь не поможет. Не могу я, скажем, купить по интернету в ларьке и выпить так называемой русской водки с запахом ацетона, которую надо сначала долго крутить и проверять пузырьки. А еще лучше, сунуть в нее раскаленную на зажигалке проволочку, чтобы убедиться, что она не почернела. Не могу я по интернету влезть в Кузминках в битком набитый вагон метро, где меня спрессуют, как промокашку моего детства, а если попытаюсь вякнуть, назовут и лысым козлом, и сучим потрохом. Не могу по интернету выйти из самолета в Шереметьева, встать на колени и сказать: "Господи! Я дома! Я вернулся! Я у себя! Я здесь свой среди своих! Слава тебе Господи! Слава!" Не могу по интернету встать на колени и поцеловать эту землю, которая только и есть моя. Так что, после пивной рекламы, городских новостей обеих столиц, думских дебатов и концерта с участием ментов предстоит мне выйти в поисках бутылки водки не к ларьку на набережную реки Фонтанки или Яузы, а на аккуратно заснеженную улицу имени адвоката и социолога Эдуарда Монтпети. Пройти по ней, повернуть налево на улицу Лёмьё, дойти до Шмэн Рэн Мари и повернуть направо в винный магазин под названием SAQ – Сосьете д'алколь дю Квебек. И всё-всё там будет мне абсолютно чужое, особенно водка. Она будет не по родному, не по-русски абсолютно чистой. Вот и всё, что я выиграл, сменив жизнь. Только гарантированно чистое качество спиртных напитков. Тут как-то звонит мне в весьма сильном поддатии приятель из Бостона Серега Печников, большой друг Старикашки Севы, и просто рыдает в трубку: "Лесник! Я только что из Питера и Москвы! Сколько там красивых телок! МОРЕ!!!" И тут же не меняя тона:"Лесник, как они там могут пить такую гадость? Их водка, это ж бля не водка! Это отрава!!!" Послушал я его, и вспомнилась мне где-то когда-то читаная история, как шел по Тверской Жванецкий в обнимку с двумя роскошными длинноногими "мисками". А навстречу ему Задорнов. Жванецкий и кричит, на телок указывая: Ну ты посмотри: столько лет жутчайшее говно жрали, а какой выходит роскошный конечный продукт! … Сейчас принял еще стопарь на грудь, да призадумался? А может это неспроста? Может здесь есть какая-либо закономерность? Некое природное ублажение зрения и осязания в виде компенсации людям, вынужденным жрать, да пить всякую дрянь? Знал бы ты, Александр Лазаревич, как убоги в массе своей североамериканские бабы! Знал бы ты, сколь экологически чисты здесь (особенно в Канаде) спиртные напитки! Впрочем, Александр Лазаревич, оказывается даже здесь, в земном экологическом раю Канаде, их тоже фальсифицируют. Во всяком случае, один такой пример, знаю лично. Как-то, года три тому назад, пристрастился я к одному сорту канадского виски двенадцатилетней выдержки. Выбрал же именно его потому как, несмотря на отменный вкус и столь солидную выдержку, стоил всего 23 доллара, сиречь, на один лишь бакс дороже, чем классическая 750 граммовая бутыль любого сорокаградусного бухала. Но, вдруг, в один прекрасный день прихожу в винный магазин, ищу своё любимое виски и не нахожу. Удивленный спрашиваю у продавца-кассира, мол, миль пардон, мусьё, где это у вас виски тут такое канадское, двенадцатилетней выдержки? А он аж даже в лице изменился от возмущения и говорит: Мусьё, забудьте об этом сорте! Его больше никогда не будет в продаже! Это была фальсификация! Фальсификация! Фальсификация! (Именно так, три раза повторил) Фирма арестована и будет отвечать со всей строгостью закона! Я, накачанный московской прессой по поводу того, из чего на Родине водку палят, с лица сбледнул и спрашиваю его дрожащим голосом: "А из чего они ее фальсифицировали-то?" Продавец же, вытаращив глаза, сообщил мне свистящим шепотом: Представляете, мусьё, они ее рекламировали, как выдержанную двенадцать лет, а на самом деле выдерживали только десять. Так что в Америке, как и в Греции вроде бы "всё есть", но это только с первого взгляда. Нет здесь главного, того, что существует только у нас и составляет саму квинтэссенцию российской жизни. Волюшки здесь нет. Вот, например, только что один наш патриот из последнего номера "Огонька" по фамилии Александр Гордон, проживший почти 10 лет в Америке, жутко ее поносит. И абсолютно правильно. Под каждым его словом подписываюсь. Мало того, я бы даже хотел разоблачения Гордона еще больше усугубить. У него основная обида на Америку в том, что там, блин, всех в обязательном порядке заставляют газоны стричь. Всех. Представь себе, такую актуальную для простого русского человека проблему: Его в России никто не заставит стричь газон у своего дома, а в Америке заставят. Хоть убейся, хоть бутылки не сдай, но газон подстриги! А я ему, (Гордону) тоже подкинул бы компромат на Америку. Так и подмывает написать в Огонёк, что еще в Америке в парадниках и лифтах почему-то ссать нельзя. Почему, не знаю, но запрещают, сволочи! И, ведь, не ссут! Вот как здешний народ-то заебли, всю духовность, блин, выжали! Кичатся своей свободой, а что толку-то от неё? Здесь не плюнь, не наблюй – не принято! Здесь не ссы – запрещается! Здесь улицу не переходи – возбраняется! Через эту дверь не выходи – не положено. Здесь не пей с горла – штраф за оскорбление нравственности! То ли дело у нас в Совке. Там мы все очень духовные, и на ихнюю свободу кладем с прицепом. Где хочим, там и нассым, где хочим наблюём. Где захочим – выйдем. Потому как у нас не ваша куцая свобода. У нас волюшка! Да и где еще, в какой стране, в каком языке можешь ты встретить пословицу: "С утра сто грамм, и весь день – свободен!" Это же не просто образ жизни, это – целая философия! Философия волюшки. Помнится, прошлым летом показывали по CNN какой-то большой репортаж про русскую деревню, как было сказано, в двухстах милях от Москвы на Оке. Боже, как же прекрасна, как вольна там жизнь! Живописная дорога, огромная лужа, а рядом на травке спят два мужика. И еще двое, шатаясь бредут за добавкой. И это с утра! Вольные люди на вольной земле. А на заднем фоне великая русская река! Красота, блин! Жаль только, уж больно быстро от такой красоты мужики мрут. А так бы всё ничего! Я тут как-то листал альбом репродукций немецкой живописи 16-17 веков, любовался их изящными домиками, да ухоженными пейзажами. И вдруг думаю: Мать честная, сколько же труда эти пейзажики-то стоили! Представил себе (а может, и вспомнил, – кто сейчас разберет) жизнь одного русского человека 16 века, скажем новгородца, который от маразма Ваньки Грозного убежал в неметчину. Увидел эти дивной красоты домики и на колени встал. Перекрестился и сам себе говорит: Господи, какие же вы! Как же вы все умеете! Да как у вас все того! Я, мол, от такой лепоты навсегда стану вашим немцем, а про мерзкую Московию больше и не вспомню. Так и порешил, протестантство ихнее принял. И что узрел? С шести утра все встают и пашут цельный день до темна. При этом деньгу всю копят, ничего себе не позволяя, кроме пива по вечерам. Тогда выпивают по жбану, говоря о той же работе, долго и нудно читают библию, толкуют её столь убого и примитивно, что сил нет слушать, и ложатся спать. Причем, пиво потребляя, никаких эксцессов себе не позволяют и другим не дают. И второго жбана от них не допросишься, а новгородцу-то нашему одного, ой, как мало! И понял он, что у него только два пути: идти обратно на поклон к Государю всея земли московской, ожидая вырванных палачом ноздрей, клейма на лбу и пожизненного острога. Или пожизненно сидеть вот с этими. Пить каждый вечер с ними по жбану, читать священное писание, толковать его жутчайше примитивным образом и обсуждать, как они ангелочка с колонны номер 12 перенесут завтра на колонну номер 25. А стеклышко номер 31 из витража номер 85 перенесут в витраж номер 96, ибо оно там по цвету больше подходит. Долго жил так наш новгородец и однажды не выдержал. Плюнул на все и вернулся домой, как только узнал, что Иоанн Васильевич помер. Думал, никто его больше не тронет, ан нет, обмишурился. Повязали его стрельцы, да давай пытать, что за задание от немчуры получил. А он и сказать-то ничего не мог. Бухтел что-то про перенос ангелочка с колонны номер 12 на колонну номер 25. А стеклышко номер 31 из витража номер 85 в витраж номер 96. Естественно, никто ничему не верил. В Москву отправили, чтобы там допросили. В Москве тоже ничего нового для себя не открыли. Однако, на всякий случай велели казнить, чтоб другим неповадно было в неметчину бегать. И умер наш новгородец. Но умер счастливым, ибо на своей земле… Откровенно говоря, Шурик, все именно так и было, и было со мной в одну из прошлых жизней, которую я вспомнил недавно в полусне после 750 грамм Абсолюта. Вся она, вдруг, как в кино мне привиделась, вплоть до мелочей. Когда узнали в Новгороде, что Иван идет на нас и всех жжет, то многие, кто могли, бежали в Ригу. Мне тридцать лет тогда стукнуло. Я сильный был, выносливый и через Ливонию, Литву в Пруссию подался, где прожил 12 лет. А потом не выдержал этого их 16 часового без выходных рабочего дня и обратно вернулся. Как сейчас помню, под Изборском я границу перешел, и встретил меня конный разъезд стрельцов в красивых кафтанах. Я же был в нелепом немецком платье, которое сразу застыдился и стрелецким кафтанам зазавидовал. И стыд этот и зависть помню так, словно все это было вчера. Еще помню, везут меня стрельцы на телеге в первопрестольную, а я вижу наши деревни и пьяных мужиков. И такой это был кайф, словами не передать! За это счастье без всяких колебаний можно было отдать всю долгую предыдущую и очень короткую последующую жизнь. Что я и сделал, отдал. Но это давно было, четыре с лишним века тому назад… … Постой, постой! Сейчас в наушниках у меня саундтрэк из фильма "Брат-2", а именно "Полковнику никто не пишет, полковника никто не ждет" и я как-то мгновенно перелетел через 420 лет. Тем более, что уже почти опростал 750 граммовую бутыль Абсолюта. Слушаю московскую станцию 101. И сразу за "полковником" звучит песня из дурного фильма Земля Cанникова. Фильм дурной, а песня – гениальная. "А для звезды, что сорвалась и падает, есть только миг, ослепительный миг!" Я, всю свою сознательную жизнь, когда принимал на грудь, то так и ощущал собственное существование. Именно как ослепительный миг между прошлым только что выпитым стаканСм и будущим, который выпить еще предстоит.. Только вот выразить не мог. Таланту не хватало. ГЛАВА 9 Монреаль, 25 декабря 2000 Наконец-то пришло от тебя письмо, и спешу ответить. Здесь сегодня праздник и всё гуляет. И я в том числе. Вчера опять скушал 750 граммовый фуфырь Абсолюта, и снова путешествовал в прошлых жизнях. Но тебе рассказывать о них не буду, потому, как ты надо мной в своем письме потешаешься и зовешь "фантазером", что совершенно напрасно, ибо фантазии я лишен начисто, и выдумать ничего не могу. Впрочем, клевещу на себя. Случился в моей жизни один (но только один!) момент, когда я придумал столь невероятную историю, что получил за неё первый приз. Дело же было так. В середине шестидесятых пили мы на Лиговке в комнате Андрюши Воробьева и осталось у нас на всю большую компанию всего пол стакана водки, так что разливать его на семь-восемь рыл никакого смысла не имело. Тогда кто-то и предложил, мол, устроим конкурс на самую невероятную историю. Такую, у которой шансов осуществиться, даже теоретически, было бы абсолютный нуль. Первым, помнится, начал рассказывать Миша Сидур и поведал собравшимся, что, мол, в Ленинград приехала Джина Лолобриджида, а его приставили к ней переводчиком. И она, мол, сама полезла к нему в ширинку, да потребовала, чтобы он её трахнул, что тот, якобы и совершил. История его была выслушана очень серьезно и подверглась резкой критике по поводу её нулевых шансов. Мол, ты парень молодой, высокий, интересный, а она уже в годах. Да и вообще у итальянок это обычай такой – мужикам в штаны лазить, мол, все помнят, как Машка к Леснику при всех лазила. Так что шансов у сей истории хоть и ничтожно мало, но все же имеются. Затем выступил Гиви и сообщил, что шел он намедни по Лиговке, как, вдруг, увидел возле Московского вокзала трамвай, на крыше которого ехал, зацепившись за какую-то кишку, Андрюша Воробьев со спущенными штанами и, свесив вниз свой массивный зад, справлял оттуда на глазах всего народа большую естественную нужду. История опять-таки была подвергнута серьезному анализу, и в результате собрание пришло к выводу, что теоретически какие-то шансы на её реализацию все же имеются. Мол, Андрюша мог сойти с ума, а психи еще и не такое вытворяют. Затем слово дали мне. Я и говорю, недолго думая, экспромтом: – На прошлой неделе мы с Юркой Хохлом выпить решили и купили бутылку водки. Только, бля, пробка какая-то дурацкая оказалась. Ну, никак не открывается. Уж мы её и так крутили-вертели и эдак – не можем открыть, хоть ты тресни! Тогда Хохол и говорит: – Лесник! Брось ты её на хрен! Надоело возиться, все равно не откроем, пойдем лучше в публичку к диамату готовиться. Я отвечаю: "И то верно, ну её на хрен!" Выкинул неоткрытую бутылку в урну, и пошли мы с ним в библиотеку диамат зубрить. Все так и замерли, варежки разинув, а Боцман Кузьмин сграбастал бутыль с остатками водки, вылил в стакан, протягивает мне и говорит: "Держи твоя. Тут ни думать, ни обсуждать нечего. Что практически, что теоретически – шансов абсолютный нуль". И все с ним сразу же согласились. Я выпил тот стакан, и мне стало очень хорошо… А сегодня мне было очень плохо. Правда, только до настоящего момента. А в настоящий момент – тоже хорошо. Поправился. Баба моя сбегала и принесла лекарство в виде фляги канадского виски. Пил я при этом и сейчас пью, почти как всегда, в одиночестве и с интернетом. А как же иначе? Друган мой Гиви пить отказался. Сказал, что сегодня праздник и надо, чтобы он, хоть чем-то отличался от буден. А в будни он пьян беспробудно. Однако, не пьет. Хотя каждый день пьяный в стельку. Но, еще раз подчеркиваю, не пьет, а борется с пьянством. Беспробудно борется. Каждое утро начинает с того, что выливает в унитаз почти полную пол-литровую бутыль сухого вина (он всегда с целью борьбы с пьянством только пол-литровые, а не литровые покупает) и клянется больше ни грамма не пить. А через 10 минут бежит за другой. Но только за одной и клянется, что за второй не побежит. Потом бежит за второй и клянется, что не побежит за третьей. Потом бежит за третьей и клянется, что не побежит за четвертой. Потом бежит за четвертой и клянется, что не побежит за пятой. Потом бежит за пятой и клянется, что не побежит за шестой. Потом бежит за шестой и клянется, что не побежит за седьмой. Потом выливает восьмую (или девятую) в унитаз и клянется, что завязал и сызнова бежит и клянется. В перерыве же, по его собственным словам, сосет вино и смотрит в одну точку. Старикашка же, наш третий корифан, уже две недели как депортирован обратно в Соединенные Штаты, из коих и прибыл в Канаду почти год тому назад. Последний месяц в Канаде он пил по принципу non stop и пропил все долларовые запасы, которые, как белка, скопил за год трезвости, чтобы Ниагару посетить. Так и не посетил, не сложилось. Рано утром 11 декабря он явился по повестке в канадскую иммиграционную службу на 1010, Сант Антуан. Ночь до этого мы с ним пили вместе, не просыхая, как в молодости, и вместе же туда приехали. Я для подстраховки захватил с собой карточку канадского гражданина. А то бы тоже могли депортировать. Во всяком случае, у меня спросили: – Русский? Я, хоть и пьяный, но отвечаю четко, мол, уи, мосье, же сюи, бля, рюс. А меня – под руки и в тот самый автобус. Вот, тут, между нами, я дурака свалял. Надо было подчиниться и доехать с ними до границы, а там шум поднять: как, мол, это меня, канадского гражданина, депортируют только за то, что я русский. Тогда бы без проблем обратно довезли, да еще бы в газеты попал. А я сдуру, сразу карточку начал им в рожи тыкать, и меня из автобуса выперли. Так что я не имею прямого свидетельства о том, как мой друган, Старикашка, пересек американскую границу и отправился в Нью-Йорк. В Нью-Йорке же у него есть одна подруга, которую он трахал еще в семидесятые годы. Да я же тебе о ней уже писал. Юленька. Та самая, которую он страстно любил одновременно с кассиршей Анькой. Это она вышла замуж за русского американца Борю, и сейчас имеет вместе с ним на Брайтоне ресторан. Так Юлька предложила Севе должность ночного посудомойщика и пообещала платить по 5 долларов в час наличными. При этом даже нашла ему комнатушку на том же Брайтоне за 300 американских баксов в месяц… … Кстати, лёгок на помине! Только что Старикашка позвонил из Нью-Йорка и рассказал, что к нему прямо в комнату пришла девчонка лет двадцати, тайка (таиландка) задрала юбку и сказала фак ми фор твони долларз, что дословно значило: оттрахай меня за двадцандель! Была, говорит, пьяная в дупель, а водкой не пахло. Но у Старикашки в тот момент не было 20 долларов. У него, вообще, ни цента сейчас нет, и он сидит в полных нулях. Тайка же пошла к соседу грузину, где и осталась. Надо сказать, что Старикашка, несмотря на свои полновесные 60 лет, за год канадского сексуального воздержания стал сексом озабоченный, как 16-летний прыщавый юнец. Тем более, что он месяц целый предвкушал встречу с Юленькой и почему-то уверен был, что она по старой памяти тут же примет перед ним любую позу. А та ему - Отсос Петрович. Мол, вот тебе грязная посуда и давай, ебись с ней, а обо мне даже не мечтай. У меня, мол, блин, ваще, с тобой ничего не было. Так он всплакнул от огорчения, утерся, подрочил, снова утерся и принялся за мытье посуды… … В общем, когда Сева эту тайку увидел и понял, чего она хочет, от горя даже запить хотел. Но не запил, ибо – не на что. Теперь, говорит, она за стенкой с грузином трахается. Аж стена дрожит, а я, мол, ревную, так она мне понравилась. Я ж ему сопереживаю и успокаиваю. Мол, там, триппер самое безобидное из всего ходячего букета, где главный приз, наверняка, СПИД… … Сам же, хорошо принявши на грудь и включив в интернете московскую станцию Авторадио, сижу, наслаждаюсь музыкой и в очередной раз предаюсь воспоминаниям. Вспомнилось, вдруг, как батя мой, геолог, в 1955 году, будучи где-то в Сибири, купил там у местных алкашей испорченный трофейный немецкий приемник Телефункен с радиолой и привез его в Ленинград перед самым новым годом. Наверное, именно сегодня годовщина, ибо ровно 45 лет прошло с момента появления в нашем давно уже не существующем доме в Лештуковом переулке этой машины. Кому сей аппарат принадлежал в славные, добрые довоенные времена, как и на чём добирался в своё время из Германии до Сибири, я могу делать только чисто умозрительные предположения. Но обратный путь на Запад до Ленинграда он проделал на коленях папани в самолёте Аэрофлота Ил-12. Правда, у нас трофейное чудо техники тоже долго не задержалось и отбыло в дом какого-то его друга геолога. Произошло это то ли в 1958 то ли 59 году, когда папаня с ужасом и отвращением застукал меня слушающим подрывную вражескую радиостанцию Би-би-Си на русском языке. Но когда Телефункен был в Ленинград доставлен, починен, перегоревшие лампы заменены, да еще прилажена к нему сооруженная папаней на крыше нашего дома какая-то хитроумная антенна, то, оказалось, что передо мной – весь мир. То есть, я, как бы оказался в Интернете 1956 года. Когда в сентябре 99, купив, наконец, приличный компьютер Пентиум -3, я впервые вошел в интернет, то ощущение причастности к миру было точно такое же, как и в январе 56-ого перед шкалой и глазком Телефункена. Особенно глазок меня завораживал. Зеленый такой и всё время подмигивал. А чтобы настроиться на Music USA, надо было добиться того, чтобы глазок этот полностью совместился и больше не мигал. Тогда совершенно фантастический голос произносил незабываемым басом: Зис ис мьюзик Юэсэй! Сидел я, вернувшись из школы, на нашей убогой кухне, ел макароны по-флотски, а в соседней комнате, где находился старенький довоенный аппарат, звучал Караван Глена Миллера, или очень модная в те годы джазовая песня Истамбул. Я слушал их и испытывал подлинный катарсис. При этом, казалось, что рожден и живу где-то на задворках жизни. А жизнь – вот она, там в Америке, звучит из Телефункена на волне Music USA… В настоящий момент я испытываю точно такой же катарсис, слушая по интернету московские станции. Например, Авторадио, или уже упомянутую мной Москву 101 – опция: песни любимые народом. Вот и сейчас, только что отужинал на кухне, а за стеной в холле раздавалось: В закатном блеске пламенеет снова лето, и только небо в голубых глазах поэта. Как упоительны в России вечера. И казалось мне, что живу где-то на задворках жизни. А жизнь – вот она, слышится на московской волне Авторадио. Именно эта песня звучала во мне одним декабрьским вечером ровно девятнадцать лет тому назад, задолго до того, как была написана её авторами. В тот день, о котором веду речь, просыпаюсь я утром и вижу: сплю одетым и свет горит. Соображаю: значит, вчера, настолько усталый домой пришел, что даже раздеться не смог, так и уснул. Вот, думаю, сейчас поднимусь и рассказ напишу. Начало уже есть: "Он проснулся, встал, выключил свет и разделся". Но тут бросил взгляд на свои еще из Алжира привезенные наручные швейцарские часы, и вдруг понимание пришло, что время-то уже девятый час, давно пора встать, бежать на работу, а я всё лежу. У меня же сегодня присутственный день, и надо быть в редакции как штык, причем без опозданий. Поскольку именно сегодня я – по редакции дежурный. Сие значит, что именно мне надлежит ровно в 9-00 забрать на вахте ключ от нашей комнаты, чтобы начальство, за дисциплиной следящее, видело бы его отсутствие и сделало бы правильный вывод: Ага, у португальцев открыто. Значит, там во всю идет рабочий процесс. А если бы кто из отдела кадров зашел к нам и спросил, где народ, то именно мне, как единственно присутствующему, следовало сказать, что, мол, такой-то (или такая) вышел в тематическую редакцию конъюнктурную правку согласовать, такой-то пошел за справкой в библиотеку, такой-то в машбюро, а еще такой-то в типографию. В общем, всем отсутствующим коллегам надлежало мне придумать и распределить целый ряд важных и неотложных дел. Сам понимаешь, ответственности выше крыши. Посему вскакиваю как сумасшедший, быстро изображаю умывание и, не позавтракав, выбегаю в снежную декабрьскую черноту. Лечу на работу, каждую минуту сверяясь с часами. На эскалатор метро "Бауманская" я ступил ровно без семи минут девять, что значило – не опоздал, успел. Первая странность была отмечена мной именно на эскалаторе. Обычно в это время, он народом переполнен, и вверх и вниз едут толпы людей. А тут вдруг – пустота. Но я заострять внимание на этом факте не стал. Мало ли что! Да и некогда мне было, я на службу спешил. Выскочил из метро и сквозь метельную мглу помчался по улице Энгельса на Большую Почтовую. Прибегаю и сталкиваюсь со странностью номер два. Дверь в издательство закрыта, свет не горит и кроме меня никого. Пустота. Снова смотрю на часы – ровно 9. Я стучу в дверь, колочу ногами – никакого ответа. Тишина. – Что они там все, – думаю злобно, – перепились что ли? Новый год уже встречают? Так ведь рано, неделя еще до нового года-то! У меня, как сейчас принято говорить по новорусски "полный попандос в непонятку". Стою в раздумье, запустив под кроличью шапку пятерню, и чешу лысую репу. Еще раз колочу в дверь всеми четырьмя конечностями и, никакого ответа не получив, бреду во вьюге и метели в сторону метро. Вхожу туда и вижу на электронных часах: 21 час 12 минут. – Вот, ведь, подарок судьбы, – думаю, – оказывается у меня еще целая ночь впереди. Тут же перехожу Бакунинскую и направляюсь прямиком в ресторан Яхта. Там заказываю салат Оливье, котлеты по киевски и 300 грамм водки. Сижу, пью, и мысль меня ласкает: Как же все-таки упоительны они, русские вечера. Ну где еще так можно жить, кроме как у нас? И звучало во мне нечто вроде этой самой песни, только не мог я её по полной музыкальной своей безграмотности записать и воспроизвести. Монреаль, 27 декабря 2000 А, вот, нынешним вечером я, пять часов по морозу отходивший, разнося рекламки в снежном мраке, принял на грудь, согрелся и снова включил Москву 101. Там же передают песню моей геологической юности: "Снег". Я, ведь, Шурик, писал тебе недавно, что с конца июля по октябрь 1959 три месяца проторчал на Урале, в геологической партии, в деревне Аннинское, Карталинского района Челябинской области. Вечерами же мы, как и положено геологам, пели у костра. А самая любимая песня была именно эта: Снег, снег, снег, вдоль замерзающих рек… Он над палаткой кружится… Над Петроградской твоей стороной выпал осенний снежок… И над бульварами линий, по ленинградскому синий, вьется осенний снежок. И так, помнится, жутчайше хотелось на Петроградскую сторону, всё казалось, что время какое-то липкое, длинное, никак не хочет бежать, чтобы кончилась эта карталинская пустошь, и чтобы оказался я на Невском в пивбаре под Думой в компании любимого друга моего Саньки Максимюка. Как бы сейчас я хотел, чтобы оно, время, проявляло такую же вот липкость, да не кончалось. Но не получается. Летит, как ядро из пушки и только что нынешний сиюминутный момент становится на глазах перфектом, а затем, тут же, не отходя от кассы, – плюсквамперфектом. Там в Аннинском я как-то случайно купил в местном сельпо тюбик зубной пасты "Мятная", на которой было написано, что она произведена ленинградской фабрикой "Заря". Увидел эту надпись и поцеловал её. Было такое. И ещё думал тогда, что уже три месяца в Питере отсутствую. Мол, это будет рекорд всей моей жизни, ибо большего срока мне просто не выдержать. Так и полагал. Но потом, как видишь, жизнь внесла коррективы. Выдерживаю. А ещё в том же самом 1959 году, будучи в Карталинском районе Челябинской области и в соседним с нем Фершампенуазском, я посетил и собственными глазами узрел Париж, Фершампенуаз, Берлин и Варшаву. Поскольку именно так назывались в том краю обычные русские деревни. Правда, не совсем обычные, а бывшие казацкие станицы. Ибо даровал там государь Александр Благословенный земли уральским казакам после Отечественной войны. А казаки давали своим новым поселениям имена тех славных городов, возле которых они бились или стояли лагерем. До сих пор сохранилась у меня фотография на фоне вывески: Правление Парижского сельпо. Помнится, въехали мы в тот самый Париж на мотоцикле М-72. За рулем был коллектор Сенька, а я в коляске сидел. Навстречу бабка шла. Я же, обормот девятнадцатилетний, спрашиваю её, этак грассируя: – Мадам, а как нам проехать к Эйфелевой башне? Старуха никакого удивления не высказала, оживилась и руками замахала: К башне-то? Та вон по проулку, до заманихиного дома, а там направо. А как до Чернаковых доедете, так слева башню-то и увидите. Мы проехали весь этот маршрут, увязая по втулки в грязи, и узрели там силосную башню. Не обманула нас парижская бабка… А сегодня вечером, возвращаясь домой, встретил я двух бабок монреальских. Одна шла впереди меня с огромным черным пластиковым мешком, вторая же – ей навстречу. Первая, увидев вторую, закричала: – Стяпанна! Беги скорей в синагогу, там такой крисмас сейл устроили! Столько шмоток дешевых! Я целый гарбижбек набрала! И гордо подняла кверху свой мешок. А вторая, увидев его, ускорила шаг в сторону синагоги. Я же шел и ломал себе голову над великой тайной:кто и как мог устроить в синагоге (!!!) кристмас сейл, сиречь, рождественский базар?!! … Сейчас здесь 11 вечера, у нас же в Москве семь утра. Я переключился на московское Авторадио, а оно производит прием пробок от населения и говорит:Хорошо стоим! Вот только что сообщили: Хорошо стоит улица Плеханова при выезде на Шоссе Энтузиастов! Закрываю глаза и вижу, словно перед собой эту улицу, на которой прожил столько лет, перекресток, мимо которого столько раз проходил, чтобы нырнуть в метро на станции Шоссе Энтузиастов. И кажется, что прямо за моим окном – перовские заснеженные яблони и кусты, среди которых ходит кренделями в дупель пьяный водопроводчик Дима.. А чтобы усилить ощущение и пообщаться с Димой на равных, делаю очередной глоток виски Канадиан Клаб!… … Вот Авторадио запело, прямо-таки занежило мне душу: Постой душа моя, постой, я за тобой, я за тобой. Ты мне сто граммов, не спеша, И полечу с тобой, душа.. Летим, Шурик, за твое здоровье, дорогой… Э-х, хорошо, зараза, идет! Не помню я, где читал, что пьянство есть соитие нашего душевного астрала с музЫкой мирозданья. При этом, подчеркивалось там, что именно музЫка у мироздания, а не мУзыка, с чем я абсолютно согласен. Ибо чувствую в данный момент сие соитие с той самой музЫкой, что сладкими волнами льется на мой пьяный астрал из московской радиостанции Авторадио… Монреаль, 29 декабря 2000 Александр Лазаревич, вынужден был сделать перерыв. Случилась вещь весьма грустная. В тот самый момент, когда астрал моей души совокуплялся с музЫкой мирозданья, сделал я непроизвольно рукой этакий элегантный и короткий взмах. Весьма, скажу тебе, аристократический взмах. И пальцы мои, машинально захватив почти полный стакан с виски, опрокинули его на клавиатуру компьютера. После чего ни о каком продолжении письма, ни ответе на вопросы вести речь смысла не было. Вчера же пошел и купил новый кейборд за 40 долларов, а сегодня моя баба наклеила на него русские буквы, которые позволили мне продолжить письмо, начатое несколько дней тому назад. Обидно, Шурик! Ведь в тот момент это был мой последний стакан, и я на него очень сильно рассчитывал. А он меня так подвел. Да еще этаким вот секундным жестом я наказал самого себя на две ёмкости Абсолюта, каждый по 750 грамм и по 22 доллара. Подобные фуфыри наши люди зовут здесь коммунистами. На двух коммунистов в моей жизни стало меньше. Печально. А вообще-то на трех. Ибо первым коммунистом, ушедшим из моей жизни навсегда, была товарищ Погосова, о которой ты и задал мне весьма нелицеприятный вопрос. Вернее, даже два. Ты спросил, как я мог жить десять лет с женщиной, которую не любил, и что я ей при этом говорил, неужто, мол, как ты пишешь, "так в нелюбви и признавался?" И еще спрашиваешь, не мучает ли меня совесть за все мои многочисленные измены, которые я за те десять лет совершил. Что я могу тебе ответить, Александр Лазаревич? Данный тобой совет: "каждый раз вспоминай про свою первую жену, когда заявляешь urbi et orbi о твоей полнейшей безобидности" абсолютно логичен. При этом, как я понимаю, мои уверения в собственной никчемности возражений у тебя не вызывают, что тоже логично. Однако ты не поверишь, но я её по-своему любил. И не только физически, но и духовно. Искренне любил. При этом не менее искренне страдал по итальянке Маше и так же искренне хотел трахнуть каждую хорошенькую бабенку, которая возникала на моем пути. Правда, это не значит, что я всех их трахал. Я, ведь, как уже неоднократно писал, созерцатель по жизни, так что совокуплялся исключительно с теми партнершами, которые сами под меня ложились без долгих уговоров. На долгие-то уговоры у меня обычно задора не хватало. Я всю жизнь за редкими исключениями вел себя с бабами, как тот лев с блокнотом из известного анекдота. Подошел он к зайцу и говорит: "Заяц, приходи ко мне сегодня вечером, я тебя съем". А заяц ему: "Да пошел ты на хер!". Лев вздыхает и открывает свой блокнот: "Ну, что ж, вычеркнем!" На улице же я вообще никогда с бабами не знакомился. Стеснялся. Правда, попробовал один раз весной 1954 года. Помнится, гуляли мы по Загородному, в районе Пяти углов с моим школьным приятелем Виталием Ивановичем Шмелько. А впереди шла красивая, длинноногая девушка на высоких красных каблуках в капроновых чулках со стрелками. Я и заявляю на всю улицу: Такие бы ножки, да мне на плечики! Сказал так, ибо за неделю до этого пьяный морячок крикнул именно эту фразу девице в ватнике, что мела мостовую возле банка на Фонтанке. Та захихикала и вместе с морячком нырнула в Банковский переулок. Эта же посмотрела на меня удивленно и сказала жалостливо: Мальчик, да ведь я бы тебе на головку написала! Виталик Шмелько потом лет десять надо мной хохотал, а я больше никогда не подходил к незнакомым девушкам на улице. Так что, не столь уж много баб было у меня за всю жизнь. Как-то летом восемьдесят третьего, когда окончательно остановился на Надеже, попытался вычислить точную цифру, и думаю, удалось. Если и упустил кого, то три-четыре, не больше. Для этого почти неделю с блокнотом ходил, считал. Даже в метро с ним ездил. Вдруг между Марксистской и Площадью Ильича вспоминаю: лето 66-го, перед Автостопом у Леньки Зелинского. Худая, такая, смазливая, откидывает простыню и орет: Смотрите все на мое тело! Оно было одобрено худсоветом! А через неделю уже в пути, где-то под Харьковом, зачесался – оказались мандавошки. Пришлось в Ростове полетань покупать, мазаться. Тут же вынимаю блокнот и, невзирая на тряску вагона, вношу между строчками "Брюнетк. у Алисы (сиск. 5 номер)" и "Сочи. Учительница в очках из Минска" еще одну запись: Худсовет-мандавошки. Даже на политсеминаре сидел с блокнотом и вписывал: Зима 67: Танька парикмах. в подвале на Лермонтовском; Август 76: Блондиночка из Подольска из маг. Весна. А все думали – конспектирую, и крутили пальцем у виска. Правда, некоторые из записей потом самому пришлось долго расшифровывать. Например такую: сент 77 АлП +ИркД грп у ВалБ. Пока ни остограмился на собственной кухне в Перово, так и не смог сообразить, что это значило: Алка Палка плюс Ирка Дырка – групповичок у Валеры Беляева. Валера Беляев, между прочим, приходился дальней родней, седьмая вода на киселе, тещи моей Марьи Тимофеевны. Сама же теща меня с ним и познакомила сразу после нашего возвращения из Алжира, чтобы он по семейному помогал мне содержать новоприобретенный Жигуль. В те годы был Валера молодым, (на семь лет меня младше) холостым, отчаянным парнем, профессиональным водилой виртуозом и в момент нашего знакомства занимался тремя делами. Во-первых, носил старшинские погоны милиции и являлся персональным водителем крупного эмвэдэшного начальника генерала, да еще родственника самого министра. Пол дня возил его на черной Волге с радиотелефоном, а еще пол дня на этой же Волге отчаянно халтурил, так что минимум без полтинника домой не возвращался. Во-вторых, в свободное от работы время беспробудно пьянствовал, а в-третьих трахал абсолютно все, что движется и не движется, как та речка, что из лунного серебра. Так что, Александр Лазаревич, сам можешь представить, как мы с ним спелись с первого же дня, и как потом теща локти себе кусала за это знакомство, что сама же и устроила. О Валериных половых подвигах можно вообще написать отдельную повесть. Например, он однажды оттрахал любовницу своего генерала на нем же самом в полном смысле этого слова. Просто так случилось, что к вечеру родственник министра повелел отвезти его к своей очередной пассии в Теплый стан, а поскольку прибыл к ней с огромным количеством блатных дефицитных продуктов и напитков, то приказал водителю загрузиться ими и подняться с ним наверх в квартиру. Затем предписал вернуться в машину и ждать там дальнейших распоряжений. Пассия же, смазливая разбитная бабенка лет тридцати пяти, сразу на Валеру положила глаз, да и тот на неё. Поехал он, похалтурил пару часов, сшиб червончик, и снова вернулся под окно квартиры, где начальство гуляло. Вдруг к часу ночи звонит у него в машине телефон, а вместо генерала говорит та самая бабенка, мол, Иван Петрович, сильно много выпил и уснул. Зачем, мол, вам всю ночь его в машине ждать, поднимайтесь-ка лучше ко мне. Естественно, он поднялся. Смотрит, родственник министра в жопу пьяный дрыхнет, раскинувшись на тахте, оглушительно храпит, да не менее оглушительно ветры пускает, а весь стол заставлен коньяком, шампанским, ананасиной и прочим дефицитом. Бабенка приглашает Валеру на кухню, и там они хорошо надираются за здоровье Иван Петровича. Ну, и натурально, тут же ухватывают друг друга за эрогенные зоны и ищут местечко, где прилечь. Но квартирка-то – однокомнатная, и кроме той тахты, где генерал во сне ветры пускал, мест больше не имелось. Тут Валера в пьяном кураже её прямо начальнику на спину и уложил, да оттрахал по всем правилам. Поначалу-то весьма опасался, что родственник министра проснется, оттого, как уж больно резво они по нему скакали. Бабенка еще при этом стонала, словно её пытали. А потом еще пару стаканов коньяка засадил, так и весь страх прошел, и до утра успел он её оттрахать во всех позах под аккомпанемент генеральского храпа и ветров. Я у него на следующий день спрашиваю: Ну, а баба-то генеральская, хоть ничего из себя была? Валера задумался и отвечает: Ну, так, кулаков семь. "Кулак" это была у него единица измерения женских задниц. Идеальной он считал в десять кулаков, а меньше пяти говорил, что трахает просто из жалости и даже без удовольствия, ибо любил дам в теле. Я же, наоборот, всю жизнь обожал костлявых, посему мы с ним дружили без опасения составить друг другу конкуренцию. Впрочем, ни о какой конкуренции там и речи идти не могло, ибо как он со мной, так и я с ним, щедро девочками делились, а чаще употребляли их вместе в одной койке. Алка Палка и Ирка Дырка как раз и были Валерины подруги, которыми он поделился со мной. Вообще, в те незабываемые семидесятые годы "Лерик с Крестьянки" хорошо был известен московским бабенкам: секретаршам, продавщицам универмагов, парикмахершам, маникюршам, официанткам. Известен и как водитель на черной Волге с телефоном, готовый "за амамчик" отвезти ночью на любой край Москвы, и как щедрый денежный секс партнер, к тому же с весьма большим, всегда готовым к употреблению и необычайно работоспособным мужским достоинством. Жил Валера в однокомнатной квартире на Волгоградке, возле Крестьянской заставы за "длинным гастрономом", и пока не женился, да не остепенился в начале восмидесятых годов, квартира эта для меня была, как дом родной. Так что, если бы не Лерик, то мой половой список был бы куда как беднее. Да даже и с его подругами насчитал я за неделю подобного труда всего-то сотню с хвостиком. При этом практически все они сами под меня легли без долгих и страстных уговоров, на которые я изначально неспособен. Увы, Шурик, к стыду своему вынужден признать, что самое большое количество пришлось, именно на годы брака с Викой, так что поводов бросить меня было у неё предостаточно. Однако, все же скажу в свое оправдание, что я, трахнувши очередную бабенку, сразу необычайную нежность и тоску испытывал к собственной супруге, да летел её обнять. Удивляет тебя такое, не сомневаюсь. А удивительного ничего нет. Ведь. еще Достоевский говорил, что слишком широк русский человек, мол, надо бы сузить. Я же не просто русский, а еще и Близнец. Так, что у меня такая душевная ширина вдвойне присутствует. Особенно скучал я по Виктории, когда она надолго уезжала. Правда, при этом трахался направо и налево. Скучал и трахался, как в старинном анекдоте: "Ебу и плачу, ебу и плачу". Ужасно тосковал по ней и переживал её уход, когда жил в Анголе. Я вот тебе почти все уже письма оттуда сканировал, кроме одного, самого длинного. Оно было написано еще в июне 79-го, значительно раньше того сентябрьского, что я послал тебе пару месяцев тому назад. Поначалу сканирование и отсылка именно этого письма вообще в мои планы не входили. Слишком уж оно мне казалось интимным. Но раз ты такой вопрос задал, то не послать не могу. Ибо кроме как этим письмом, ответить тебе мне просто не чем. Сам уже теперь не могу понять, кому в первую очередь я его адресовал. Помню, что первый экземпляр отправил Вике, а копию Татьяне Карасевой. Даже не знаю, прочла ли его Вика, ибо ответа никакого я не получил, и никогда она со мной письмо это не обсуждала. А Танюше понравилось. Говорит, мол, здорово ты там все описал. Очень, мол, чувствую твое настроение и тоску. Как только вернешься, в любой позе дам. Вот прочти, не поленись, вполне возможно, хотя бы на первый твой вопрос оно ответит Луанда, отель Costa do Sol, 15-25 июня 1979 года За долгие годы мне часто снился один и тот же сон: куда-то, где я живу, приезжает самая близкая мне женщина. Может Мария-Пия, может Вика, а может, совсем другая, которую я должен был в жизни узнать, да так и не пришлось. Приезжает, и, оказывается, чуть ли ни все имеют на нее право, обнимают, смеясь, куда-то уводят. Она тоже смеется и уходит вместе с ними. А я стою и вижу, что совсем лишний, что меня никто не приглашал, никто не ждал, никто никуда не зовет. И она, мельком со мной поздоровавшись, уходит в окружении чужой веселой компании, которой до меня просто нет дела. Я, растерянный, спрашиваю: Куда же вы? На меня смотрят удивленно, а она делает ручкой, мол, чао, не скучай!… … Всего позавчера, 13 июня, в это же самое время мне было удивительно хорошо. Я жил в Лобиту, в гостинице с романтическим именем "Белу Оризонти", лежал на широченной постели в маленьком номере с балкончиком, лампочкой висюлькой на шершавой коричневой стене. Справа был белый зеркальный шкаф, а слева на низком столике – стопка португальских и бразильских книжек, только что купленных у чудом уцелевшего белого букиниста. Я лежал, лениво ждал ужина, читал о средневековых страстях королевы Франции Маргариты Бургонской, предвкушая кайф от подаваемого за ужином пива… Вдруг, стук в дверь и голос коридорного: Камарада, спуститесь вниз, вам звонят. Кто может звонить мне в городе Лобиту?! Оказывается, есть такой человек в массивных очках по имени Петр Железнов, или доктор Педру, как называют его в местном госпитале. Доктор Педру объясняет, что наши летчики только что привезли ему из Луанды письмо шефа на мое имя и припиской "срочное". – Я не знаю, в чем там дело, – говорит он туманно, – но, вроде, речь идет о приезде Терешковой. Стою, согнувшись, упершись локтями в красную деревянную стойку, одной рукой затыкаю ухо, а второй прижимаю еле дышащую трубку. – Петр Филипыч, так может завтра? Чего там может быть срочного? Моя жена у них в Комитете работает, передала, наверное, чего-нибудь, – говорю я, а сам чувствую какой-то нервный озноб, понимаю, что это действительно "срочно", и мне уже не придется завтра ездить по красивому аккуратному городку на длинной косе в океане, а надо будет всё к черту бросать и куда-то мчаться. Сажусь в стоящую у подъезда машину – длинный серый фургон санитарной Волги с матовыми стеклами и красным крестом на крыше. Всего пару месяцев тому назад, в начале апреля, я испытал, может быть, первое в жизни настоящее приключение, перегоняя его сюда из Луанды по земле, на которой идет война. В военной миссии нас с доктором Железновым вооружили Калашниковым с откидным прикладом и двумя рожками, а мы с ним добавили к этой экипировке две пол-литровые бутыли коньяка Арарат, ибо, кого уж точно не смогли бы встретить в пути, так это постов ГАИ. Выехали еще затемно, на рассвете и помчались по вполне приличной двухполосной асфальтовой дороге на юг. Пересекли Кванзу, полюбовались с моста на окаймляющие ее джунгли и снова углубились в саванну. Шоссе с обеих сторон обступали трехметровые заросли так называемой слоновой травы, так что местами мы ехали, словно в зеленом тоннеле. Вокруг нас не было никого: ни людей, ни машин. Только несколько раз дорогу грациозно перебегали леопарды, которых я раньше видел лишь в зоопарке. А кроме этих огромных кошек- ни единой души. Хотя мы оба прекрасно знали, что земли, по которым проезжаем, принадлежат сАмому, что ни на есть лояльнейшему племени кимбунду, и, следовательно, ни засад, ни нападений на нас не предвидится, всё же было не по себе. Вот тут и пригодился запас армянского коньяка. Именно сразу после Кванзы, когда люди и деревни исчезли, а машина погрузилась в бесконечный коридор слоновой травы,. мы раскрыли пузырьки и стали посасывать каждый свой. После нескольких глотков я почувствовал себя абсолютно комфортно и защелкал фотоаппаратом заряженным гедеэровской слайдовской пленкой. Плохо мне стало лишь совсем недавно, когда проявил слайды и вставил их в рамки. У одного из летчиков был слайдоскоп, и пол этажа авиаторов собрались посмотреть вблизи на ту землю, над которой они пролетали по несколько раз в неделю. На одном из сделанных мной на полной скорости снимков четко был виден сидящий в засаде черный человек в куртке просвечивающей сквозь заросли ярким пятном. Видимо, мы слишком быстро пронеслись мимо него, и он просто не успел среагировать. Таким образом доехали мы с доктором Педру до поселка под символическим названием Кинжала, откуда начинались земли мятежного племени Умбунду. Там был контрольно-пропускной пункт, где я впервые за все время моего пребывания в Анголе предъявил ангольским властям мои московские права, выданные когда-то ГАИ в Подкопаевском переулке, да к тому же на русском языке. Мы прождали на КПП почти 3 часа, пока не сформировалась колонна, и только тогда тронулись в путь. Впереди ехал советского производства БТР, на котором черный стрелок беспрерывно шарил по обочинам дороги стволом крупнокалиберного пулемета. Сзади колонны пристроился военный грузовичок ГАЗ, в чьем кузове, набитом солдатами ФАПЛА, точно такой же пулеметчик впился взглядом в окружающие дорогу кусты. А по обочинам я снова, второй раз в жизни увидел "пейзаж после битвы": взорванные и сожженные грузовики, бронетранспортеры и легковушки вроде нашей. На каждом километре снимал стресс, прикладываясь к горлышку быстро пустеющей бутылки, и с каждым глотком чувствовал себя всё уютней и безопасней в железнном пространстве санитарной Волги… … А вот теперь, два месяца спустя, я снова – в Лобиту, эта красивая железная коробка вручена мне, и я уже целую неделю вожу на ней новичков медиков по городу. Так и сейчас, сажусь, включаю двигатель и еду по длиннущей косе вдоль пляжа мимо серого сетчатого здания капитании порта, красивых колониальных коттеджей. Приезжаю на виллу наших врачей, вскрываю конверт и читаю записку шефа: Олег, сегодня 13 июня, в Луанду прилетела тов. Николаева-Терешкова, а с ней Вика. Они остановились в резиденции рядом с президентским дворцом и Минздравом. Я там сегодня был, видел Вику, она познакомила меня с Валентиной Владимировной. У них очень напряженная программа, предполагаются поездки в Маланже, Лубанго и Мосамидеш. Срочно выезжай! Боже, моя Вика в Анголе, а я – в Лобиту за 700 километров валяюсь в гостинице и читаю о страстях какой-то говенной Маргариты Бургонской! Конечно же, не сплю всю ночь, кручусь, борюсь с эротическими видениями, постоянно чиркаю зажигалкой и смотрю на часы, ибо выключатель настенной лампочки почему-то у самой двери, и жалко разгонять такой хрупкий полусон. Вскакиваю пол шестого, импровизирую умывание в пластмассовом тазике (так как воду дают только к семи утра) сажусь в Волгу и гоню по спящему городу на встречу с человеком, любезно согласившимся проснуться ни свет, ни заря и отвезти обратно из аэропорта Бенгелы этот санитарный фургон. Подъезжаю к большой, колониального стиля вилле. Оттуда выходит заспанный и наверняка в душе проклинающий меня доктор Винниченко, садится вместо меня за руль, и мы гоним 30 километров в соседний городок Бенгелу, где есть аэропорт. Приезжаем, я с диким трудом выбиваю место в Боинге и в 8 утра уже оказываюсь в Луанде. Несусь в гостиницу, стучусь в номер шефа, но он заперт, а больше никто ничего не знает. Тогда я иду вниз на пляж, купаюсь, затем моюсь под душем, переодеваюсь во все самое праздничное: белую рубашку, синий блейзер, повязываю шикарный бордовый галстук и сажусь ждать у моря погоды в самом прямом смысле этого слова. Через пару часов появляется шеф, который рассказывает мне подробности. Терешкова и Вика живут в резиденции рядом с президентским дворцом, у них жутко напряженная программа и, когда он, встретив Вику, начал охать, мол, ой, что же делать, ведь Олег в Лобиту, та спокойно ответила: Василий Иванович, это не имеет ровно никакого значения. Я сюда приехала работать, а не к нему на свидание! – Да ты не волнуйся, успокаивает меня Филипчук, – сейчас уже третий час, а в три они должны вернуться в резиденцию. Поехали туда прямо сейчас. Там полно часовых и не пускают, но мы скажем, что едем в Минздрав, машины-то у нас с тобой минздравовские. Они нас пропустят, а мы втихаря проедем к резиденции. Так и делаем, подъезжаем, и полусонные часовые без проблем пропускают нас внутрь. Огромный роскошный зал с гобеленами, закрытые двери, как в театральном фойе во время действия. А спектакль, кажется, идет во всю. Из-за дверей слышны истерически восторженные тосты на португальском и бесконечные аплодисменты. В простенке между дверей чинно сидит розовощекий, очкастый практикант мгимошник. Для полноты картины у него в руках просто не хватает кипы программок и журналов "Театральная жизнь" Осматриваюсь кругом, и тут же мой наметанный глаз ухватывает в углу зала то, что так необходимо в данный момент душе и телу: кресла полукругом и низкий столик весь уставленный бутылками с водкой, джином, тониками, соками, фужерами и ведерками со льдом. За столиком прохлаждаются два рыцаря пера: правдист и известинец. Увидев нас с Филипчуком, призывно машут руками, мол, налетай, ребята – халява! Они уже в курсе ситуации, заранее ухмыляются от предстоящей сцены встречи вдали от родины мужа и жены. Я неспешно, с достоинством беру самый большой из стоявших на столе бокалов, бухаю туда лед и наливаю тройную порцию джина. Лакирую сверху манговым соком, и сразу это бесконечное ожидание собственной супруги становится как-то менее томительным и почти уютным. Примерно через полчаса, тосты и аплодисменты переходят в шум отодвигаемых стульев и громкие разговоры людей, встающих из-за стола. Открываются двери, оттуда выходят черные элегантно одетые товарищи. Затем появляется советник посольства Сергей Сергеевич. – Спрячься, спрячься, – машет он мне рукой. Господи, ведь никто из них и понятия не имеет обо всех моих зигзагах, из-за которых Виктория практически ушла от меня еще за несколько месяцев до отъезда в Анголу. Для них мы – образцовая советская семья, разлученная "по работе" и снова сведенная волей обстоятельств. Выходит Вика, элегантная, худая, усталая. Тот же нос со средиземноморской горбинкой, вроде бы те же самые глаза. Нет, не те. Совсем чужие, без капли тепла. Мы идем навстречу друг другу через гобеленовый зал, улыбаемся, обнимаемся, садимся рядом в угол. Я жадно выспрашиваю новости о ней, о дочке, о доме. Вика начинает что-то отвечать, но появляется плотный румяный дядя, референт, которому надо срочно выяснить, в какой ящик положили детские игрушки, какая коробка отдаётся намибийцам, а какая идет в ангольский детский дом. – Олег, говорит Вика, – я на работе. Сейчас у нас встреча с активистками ОМА, в 9 вечера – прием у кубинцев, а мне еще надо написать для Валентины Владимировны речь. Давай увидимся в шесть тридцать на встрече с советской колонией в посольстве. Все встают и чинно выходят на улицу. Я тоже выхожу, замыкая шествие, встаю рядом с моим немытым бордовым тарантасом и вижу, как Погосова погружается в черный Мерседес, который увозит ее "выполнять программу". Мне безумно жаль, что я так мало с ней пообщался. А еще жаль, что так мало выпил халявного джина в те пол часа ожидания встречи, которая длилась пол минуты… … Надо мной начинает потешаться вся русская колония. Смотри, – говорят, – вон тот самый мужик, к которому приехала жена. Он не видел ее почти год, а сейчас не может даже поговорить. – Олежка, – слышу я хохмочки, – чего переживаешь? Жену не видел? Так в шесть тридцать будет их встреча с советской колонией в кинотеатре посольства. Ведь ты же полноправный член нашей колонии. Значит, она и с тобой встретится. В назначенный час я сидел на тесной скамейке между подруг-медсестер Валей и Ирой и смотрел, как моя Вика садится в президиуме под руку с Валентиной Владимировной, как раскланивается, важно кивает головой, когда Терешкова рассказывает об успехах советской космонавтики, а потом встает и хлопает в такт всему залу. Наконец, речи и приветствия закончены, толпа бросается брать автографы, а я пробираюсь к ним, держа руки за спиной, дабы никто не подумал, что тоже ищу автограф первой женщины-космонавта. Подхожу и робко спрашиваю: Викуля, а мне нельзя с вами к кубинцам? На что Виктория твердо и категорически отвечает: – Абсолютно исключено! Подъезжай завтра к одиннадцати вечера. К этому времени должна закончиться встреча с намибийцами, и у меня будет пол часа времени с тобой пообщаться. И уходит. А я, вдруг, оказываюсь совершенно один посреди суетящейся гудящей толпы. Кто-то остается смотреть от загранскуки старый документальный фильм про полет Гагарина, кто-то бредет к машинам, собираясь в компании. Кто-то перебрасывается фразами: Чего бутылка? Бутылок у меня самого до хрена. Ты вот лучше подумай, где жратвы раздобыть, хотя бы просто хлеба! Медленно бреду к выходу, как, вдруг, в темноте меня окликает знакомый голос: "Олег, ты в Кошту? Тогда я с тобой!" Хороший и душевный мужик, летчик Сергей в поисках попутной машины узрел мою спину, и мне уже не нужно тащиться совершенно одному десяток километров до гостиницы по кромешной африканской темноте, шарахаясь от слепящих фар встречных машин. Можно быть с ним вдвоем в тесной замкнутой железной коробке и в то же время именно с ним можно позволить себе роскошь ехать, смотреть на мелькающие в темноте огоньки, на уже ставшими столь знакомыми за прошедшие девять месяцев фасады придорожных домиков, вилл и оставаться с самим собой. Я смотрю прямо перед собой на дорогу в свете фар и вижу далёкий кусочек своей собственной жизни совсем в другой точке Африки, под названием Гардая. Седьмое ноября 68 года, каменный, уже прохладный горизонт предзимней Сахары, желто-зеленый оазис, белый прямоугольник отеля "Трансатлантик". средневековые крепостные стены, гора, застроенная домами лазурного цвета, тесные улочки, стремящиеся к венчающему вершину минарету… Вижу стройную молодую девушку в узких джинсах, синей нейлоновой куртке с тяжелой распущенной гривой темно-каштановых волос на фоне грустных, ушедших в вечность мозамбитов в нелепых штанах с мешками между ног… Вспоминаю терпкий вкус разбавленного кока колой медицинского спирта, которым нас, двух переводчиков, потчуют наши врачи в чужом мусульманском мире сахарского оазиса в ночь на пятьдесят первую годовщину Октябрьской революции… …Мы молча едем в сторону Кошты по пригороду Луанды вдоль пляжей, бывших колониальных вилл и покосившихся хижин, фары высвечивают стоящие по обочинам автомобили, разноцветные каменные заборы, подгулявшие черные фигурки в пестрых рубашках или лохмотьях, бензоколонку с надписью "Пошту Коримба" и фирменным знаком Тексако. Высвечивают уже ставшие привычными атрибуты моего сегодняшнего каждодневного существования, в которое неожиданно и так странно снова вошла та самая пышноволосая сероглазая девушка, любившая меня когда-то в отеле Трансатлантик сахарского оазиса. Любившая и родившая девочку Машу, плод смешения наших кровей в ту загульную ноябрьскую ночь 68-го года на земле жителей Сахары мозамбитов. Девочка Маша живет своей совершенно особой жизнью в московских Черемушках, я возвращаюсь "домой", в отель Кошта ду Сол, а когда-то любившая меня пышноволосая девушка, ставшая усталой, замотанной тридцати двух летней товарищем Погосовой, дирижирует в кубинском посольстве речами первой в мире женщины космонавта. На следующий день, в 11 вечера, передумав за сутки десять жизней, я снова приезжаю на свидание со своей собственной женой. Тот самый румяный дядя референт любезно, как старого приятеля, встречает меня в гобеленовом зале, сажает за уже знакомый журнальный столик в мягкое кресло, угощает дармовыми напитками и сердечно, по-нашему, переживает вынужденное отсутствие Вики, ибо она, с его слов, "уже час, как торчит в номере у Валентины". У меня опять, как и вчера, совсем не по-ангольски празднично наряженный вид. Провисевший почти девять месяцев в шкафу синий блейзер, белая рубашка с пестрым широченным галстуком и респектабельные серые портки с точеными стрелками. Все приобретенное когда-то с ее помощью, совета и одобрения. Таким, как помнится, ей всегда было приятно меня лицезреть. Но Вики всё нет и нет, она по-прежнему где-то наверху в номере Терешковой, а меня радушно обхаживают румяный дядя и черный анголец в забавном, похожем на маодзедуновку кителе. Джин Бифитэр постепенно расслабляет, мы с румяным дядей перекидываемся, словно картами, именами знакомых московских референтов, как, вдруг, появляется Вика, уже по домашнему в светлой рубашке и коричневых, столь памятных мне, вельветовых джинсах. Мы говорим ни о чем короткими полу фразами, мечемся с темы на тему, она жалуется на усталость, кого-то злобно ругает, сообщает мне, что завтра утром они все улетают в Лубанго, а на следующий день, едут оттуда на машинах в Мосамидеш. А можно мне с вами? – робко спрашиваю я не Вику, а румяного дядю, – Я весь экипаж знаю. Сашка командир – мой приятель. Если не будет места в салоне, он меня в кокпите посадит. Я так уже много раз летал. – Конечно, конечно, – великодушно соглашается дядя, – Нет проблем. Вика молчит, но на её в миг одеревеневшем лице ясно читается, что моё присутствие ей не только не нужно, а просто – в тягость. А ведь всего только год прошел с того момента, когда я в Вешняках истерично, капризно клялся её бросить. Она же рыдала и пыталась мне объяснить, что стоит ей ждать меня ночами напролет, когда весь город спит, а я гуляю, пьянствую неизвестно где и с кем… На следующее утро длиннущий кортеж черных Мерседесов и Вольво в сопровождении мотоциклистов трогается от резиденции рядом с президентским дворцом и под блеск мигалок, вой сирен мчится в аэропорт. А сзади я на расхлябанной бордовой "Бразилии" с подвязанным веревочкой капотом тоже пру, включив, как и мерседесы все четыре мигалки, чтобы видели: я вам не хер с бугра, а член терешковского кортежа. И так гудя и мигая, влетаем в аэропорт через служебные ТААГ-овские ворота и выезжаем прямо на летное поле. Паркую машину на стоянке и вижу, как Терешкова, Вика, толпа представительниц ангольских женщин вылезают из Мерседесов и направляются в зал особо важных персон. Их будут опять усаживать в кресла, что-то говорить, чем-то потчевать. Вика опять будет кому-то улыбаться, о чем-то с кем-то болтать, кто-то опять будет иметь на неё все права… А я стою на летном поле рядом с пестро раскрашенным Як-40 с яркой эмблемой ангольской авиакомпании ТААГ и рассказываю нашему экипажу уже сто раз пересказанную "комическую" историю: Представляете, мужики, баба моя прилетела вместе с Терешковой, так та её ни на шаг от себя не отпускает. Меня же к ним и близко не подпускают. Ведь у них же протокол, а я кто? Все мне сочувствуют, а старый собутыльник, командир, усатый красавец Сашка, растрогавшись, обещает, что на время полета сломает протокол и посадит нас рядом. Наконец, Валентина Владимировна, Виктория и вся их черно-белая свита выходят из почетного зала и гуськом поднимаются по трапу в самолетный хвост. Я сверчок, свой шесток знающий, естественно, тащусь последним и, войдя в салон, вижу, что Вика уже спокойно восседает рядом с какой-то черной подругой из ОМА, а мулат стюард вежливо указывает мне на место слева около кабины, рядом со страшноватой на вид переводчицей делегации. Подхожу, смущенно сажусь, прекрасно понимая всю мою лишность в этом протокольном салоне. Вдруг, сжалившаяся Терешкова зовет переводчицу и говорит ей: – Софья Федоровна, пожалуйста, поменяйтесь местами с Викторией Самвеловной! Обе они поднимаются и Вика, вдруг, почему-то густо покраснев, садится рядом со мной. И, вот, я в Анголе, в Яке -40 между Луандой и Лубанго сижу рядом с женщиной, с которой прожил целых десять лет. – Вика, – говорю, – я всё понимаю. Да, у вас протокол, программы, ты на работе. Но, ведь, ты совсем ко мне не рвешься. Я для тебя словно чужой. Ты меня уже не любишь? У тебя кто-то есть? – У меня есть друг, – отвечает она. Я не знаю, люблю ли его, но он, в отличие от тебя, меня действительно любит и всегда рядом. – Кто он? – спрашиваю. – Николай. Тот самый Николай, московский международный чиновник, да к тому же сам непьющий спортсмен. Он вошел в её жизнь, когда меня там еще не было и в помине, весной 1967 года. В то время я заканчивал диплом, сдавал оставшиеся зачеты, скидывался по рублю, пил портвейн с друзьями по филфаку на гранитных спусках к Неве, а по ночам сидел дома на кухне в складном дачном кресле, положив ноги на довоенный сундук, зубрил последние науки, что-то читал, а наша крохотная квартирка сладко спала. В комнате слева раскатисто громко храпел отец, посапывала мама, за дверью справа причмокивала во сне баба Дуся. Свернувшись в клубок, мурлыкала у меня в ногах старая, облезлая Муська. Я читал в своем единственно возможном "кабинете" возле водогрея и раковины, а бакинская девочка Вика в далекой таинственной Москве встречала весну с референтом Колькой, у которого именно тогда работала переводчицей с очередной делегацией французских "борцов за мир". У них была какая-то московская гостиница, мятая постель, свет настенного бра, бутылка шампанского и тонкие стаканы с матовым узором… – Как ты думаешь, – спрашивает Вика, – могли бы мы выжить в жуткую прошлую зиму? Папа в гипсе со сломанной ногой, мама с гипертоническим кризом, а я возвращаюсь из Сенегала прямо в сорокапятиградусный мороз и тут же подхватываю страшнейшее воспаление придатков. Все по постелям, одна Машка на ходу. Как бы мы выжили? С работы приходили раз в две недели и вручали пару апельсинок, да цветы. А Колька появлялся каждый день и приносил нам всем еду. Всё самое свежее, с рынка! А когда мне надо было ходить в больницу на процедуры, кто бы меня водил, если не он? Ты не представляешь, что за зима была в Москве! Все трубы полопались, в квартире мороз, как на улице, на асфальте – сплошной каток! А, знаешь, что он мне сказал осенью, когда ты уехал, и мы с ним первый раз снова переспали? Он сказал: "Ты не ему со мной изменила, ты мне с ним все эти десять лет изменяла!"… … За окном самолета – чужая красная земля, саванна, точечки баобабов, покрытые облаками горы, а рядом – чужая мне женщина, с которой я прожил десять лет. Она говорит жестокие, но совершенно справедливые слова, и мне нечего возразить. Остается лишь убедить себя, что всё кончилось идеально, так, как я мог только мечтать, что Господь Бог и здесь обо мне позаботился, что не надо ничего рвать, резать по живому. Всё устроилось само собой, появился тот самый Николай со своей обволакивающей любовью, Вика, когда-то моя Вика, с ним счастлива, а я, наконец, могу, не мучаясь угрызениями совести, осуществить давнишнюю мечту и зажить одному. Зачем противиться судьбе? "Ты не ему со мной изменила, ты мне с ним все эти десять лет изменяла!" А, может, он прав? Может, вот эта сидящая рядом худая и усталая женщина – действительно его судьба, в которую я, непрошеный, влез на целых десять лет? … Отчего же мне сейчас так тоскливо и больно? Ведь, ты же этого столько лет хотел, мать твою, Жорж Дандэн! Почему я сижу вдруг переполненный грудой свалившихся на меня воспоминаний обо всех моментах нашей недавней близости? Зачем обсасываю каждую застрявшую в мозгу подробность наших авто путешествий, ночлегов по обочинам, стаканов и бутылок, разрезанных ломтиков огурцов и помидоров на капоте нашего Жигулёнка? Отчего мне совсем не хочется думать, что и тогда, в редкие минуты покоя и взаимной радости, мне всё время хотелось куда-то от неё сбегать на сторону, смыться на денек другой с друзьями, как когда-то из дома родителей, поддать, весело погулять, потискать иное, не её женское тело, потереться об него, вдоволь натрахаться и наговориться. Почему-то, вдруг, помню только разрывающую душу нежность, желание её и только её, с которым я каждый раз возвращался домой после очередного зигзага. И совсем не вспоминаются те, столь частые в прошлом моменты, когда она казалась мне почти что обузой… … Самолет садится в аэропорту Лубанго. Знакомый полукруг коричнево-зеленых гор. Наверху, вдали виднеется белый крестик распятого Кришту-Рей – Царя Иисуса, а в иллюминаторе – пёстрая толпа встречающих: пионеры в ярких галстуках, женщины в пестрых национальных платьях, военные в опереточной парадной форме. На полтора часа раскрепостившаяся Вика, привычно, словно вязаную шапочку, надевает на себя маску ответственного товарища и, тут же обо мне позабыв, автоматически пристраивается к выходящей из Яка протокольной процессии. Я тоже выхожу, естественно последним, вместе с экипажем, чтобы, не дай Бог, не попасть под букет цветов какого-нибудь энтузиаста женских космических полётов. Высматриваю в толпе знакомые лица медиков, нахожу, жму руки и пересказываю комическую историю про Терешкову, жену и протокол. Народ умиляется, меня обнимают, гарантируют прибежище и ночлег. Терешкова и ее свита садятся в глубокие черные машины, а я пристраиваюсь в столь мне знакомую санитарную Волгу Заура, старшего группы лубанговских врачей. Мчимся с ним из аэропорта в город, а я советую Зауру включить все четыре мигалки, чтобы сразу всем дать понять, что мы тоже – свита, а не кто-нибудь "с бугра". Приезжаем в город и надолго застреваем в центре перед бывшей колониальной резиденцией генерал-губернатора, куда нас, естественно, не пустят. Вся свита – там внутри отдыхает перед митингом, а мы ждем, как на стадионе, их выхода. В небе над нами с грохотом сигают туда сюда кубинские МИГи, а я стою, похмельно тоскую, вспоминаю свои прошлые приезды в Лубанго и вечера, проведенные за распитием настоящей грузинской чачи на веранде Заура. Однажды точно так же низко каждые десять минут проносились те же самые МИГи со столь жутчайшим ревом, что дом ходил ходуном. Наконец, в какой-то момент, Заур не выдержал и, подняв кверху руки, закричал в небо: "Чатлах! Дедас траки могет хан!" А мне пояснил: Кубинцы, панымаешь? – Что, маневры? – спрашиваю. – Какие маневры, слушай, – отвечает возмущенный Заур, – блядей катают! Площадь перед бывшим губернаторским дворцом заполняется черными людьми в ярких майках с портретами Авгостиньу Нету, среди которых тут и там мелькают белые физиономии наших специалистов и восточноевропейских соцлагерников, вперемешку со смуглыми кубинцами в оливковой форме. Я рассеяно смотрю на эту пеструю толпу и снова слышу, как Вика тихо, но твердо говорит: У меня есть друг, его зовут Николай. Я не знаю, люблю ли его, но он, в отличие от тебя, меня действительно любит и всегда рядом. Наконец, они выезжают всё в тех же черных лакированных утюгах, продвигаются сквозь толпу на сотню метров и поднимаются на трибуну. Митинг начинается, а я хожу, выискиваю знакомых и важно всем объясняю, что вон та бесформенная коротко стриженая баба, говорящая за Терешкову по-португальски, – вовсе не моя жена, а нанятая откуда-то переводчица. А моя – вон та длинноволосая и худая. Валентина Владимировна привычно клеймит позором южно-африканских расистов, их марионеток из УНИТА, а толпа скандирует, вздымая кулаки в небо: А лута континуа! А витория э серта! – Борьба продолжается, победа будет за нами! Я тоже махаю кулачком, но твержу только: "Витория, Виктория! Вика", прекрасно понимая, что уже больше никогда Виктория-победа моей не будет. Долой американский империализм! – правильно выговаривает Терешкова хорошо поставленным голосом. Абайшу у империалижму американу, – кричит в микрофон переводчица. Тут надо заметить, что дословный перевод слова абайшу (долой) означает "вниз". Посему черная толпа поднятые вверх кулаки переориентирует в противоположную сторону. Но, видимо, не слишком усердно, ибо в действие вступает важная и толстая черная женская чиновница, стоящая на трибуне как раз между Валентиной и Викой. – Плохо, плохо, товарищи, – журит она собравшихся. А ну-ка покажите камараде Валентине, как вы делаете абайшу. И тут же прямо на трибуне, подпрыгнув с визгом: Абайшу!!!, наклоняется над перилами и вонзает вниз в пустоту большой палец правой руки. И это при её-то комплекции! Площадь мгновенно превращается в некое подобие обезьянника. Море черных тел вокруг меня пляшет, кривляется, пытаясь ввернуть собственный палец в асфальт, и визжит: Аба-а-айшу-у-у!!!. Среди этой дрыгающейся стихии особенно нелепо выглядят островки растерянных белых представителей соцлагеря, которые неумело пытаются играть общую игру. Тыкают куда попало, пальцами и бормочут: Абайшу! А Терешкова, заклеймив, всё, что только было можно заклеймить, меняет пластинку и начинает славить анголо-советскую дружбу, социализм, товарища президента Аугоститньу Нету, братскую Кубу, любимого друга советских людей Фиделя Кастро и лично Генерального секретаря Центрального Комитета Коммунистической Партии Советского Союза, Председателя Президиума верховного Совета СССР, дорогого Леонида Ильича Брежнева. Толпа опять неистовствует, тысячи черных тел снова пляшут, кривляются, размахивая поднятыми вверх кулаками, и вопят: Вива! Вива! Вива! (Слава, слава, слава!) Я тоже машу кулачком выкрикивая: Вика, Вика, Вика! Теперь уже Терешкова выдохлась, и слово берет та самая черная камарада, которая только что показывала народу, как надо делать абайшу, оказавшаяся председателем ОМА – Организации ангольских женщин,. Правда на сей раз у неё другая программа. Она делает Вива!!!, пытаясь пронзить небо эбонитовым кулачком. Толпа, вторя ей, воет в экстазе: "Вива камарада президенте Аугостиньу Нету, Вива камарада Валентина! Вива камарада Брежнев! Вива камарада Фидель!" У меня же в голове вдруг завертелась известная народная частушка шестидесятых годов: "Валентине Терешковой за полёт космический, Фидель Кастро подарил хуй автоматический"… … Наконец, митинг закрыт, Терешкова со свитой снова погружаются в лимузины и отбывают в неизвестном мне направлении выполнять протокольную программу, а Заур объявляет: Слушай, поедем ко мне домой, Атдахны с дороги, а Этери нам хароший обед приготовит, не хуже, чем в их резиденции. А с женой увидишься в 7 вечера, на встрече с советской колонией. Приезжаем к нему, и я замертво падаю на нежную постель… А Вика, бедная, простояв столько на трибуне, опять должна куда-то ехать, беседовать, провозглашать здравицы, улыбаться. Я же могу сладко дремать до тех пор, пока гостеприимные Заур с Этери ни касаются моего плеча и ни предлагают перейти за стол, уставленной свежей, собственноручно выращенной зеленью, вкусно по-кавказски сваренным мясом и ледяной бутылкой перцовки. Подходят и садятся за стол соседи: харьковчане зубной техник Юрка с женой Люсей, акушеркой, и стоматологи супруги Корниенки из Донецка. Сижу за гостеприимным грузинским столом, Заур произносит тосты, мы пьем, все что-то говорят, что-то у меня спрашивают, я киваю головой, и даже умудряюсь отвечать впопад, конфиденциальным тоном рассказываю последние луандские "столичные" новости. А про себя думаю о том, какая же ирония судьбы эти наши десять лет прожитой жизни. Я – бонвиван, доморощенный кухонный философ, живущий одновременно в десяти измерениях, готовый всё понять и всё оправдать, (и уж, конечно, в первую очередь собственное блядство), ярый сторонник вседозволенности, признающий риторику только одного вопроса: Ну и что же в этом страшного? А она – прямая как Эвридика в пьесе Ануя, дисциплинированная раба долга и своей собственной, совершенно для меня непроницаемой убежденности, раба восклицания: А разве может быть иначе?… … Застолье продолжается. Начисто опустошив зауровский погреб и огород, мы переходим лестничную площадку и садимся перед коньячным забором в квартире Юрки с Люсей. Пьем, деловито обсасываем подробности нашей "нелегкой загранработы". Наконец, появляется одна из разосланных Зауром осведомительниц, медсестра Нина и важно сообщает, что делегация на подходе, все в сборе, и встреча колонии с Валентиной Терешковой произойдет в ближайшие минуты. Срываемся с места, Юрка хватает свой "Зенит", который он спустя сорок минут, уже здорово забурев, забудет в конференц-зале, висящим на спинке стула. Садимся в машины и едем к площади, которая находится ровно в пяти минутах ходьбы от дома врачей. Площадь разделена сквером. С одной стороны – та самая резиденция, а с другой – какое-то административное здание с длинным холлом при входе, тёмной, когда-то торжественной лестницей и большим далеко не чистым залом с рядами стульев и трибуной. Поголовно все женщины и многие мужики советской колонии города Лубанго рассаживаются в зале. Терешкова, Виктория, переводчица и румяный дядя-референт важно занимают места в президиуме рядом с ангольскими дамами из ОМА, и я снова вижу замертво уставшую Вику. Валентина Владимировна выходит на трибуну, мысленно нажимает какой-то клавиш в собственной голове и идеально правильно, соблюдая все паузы и улыбки, слово в слово выдает уже знакомый мне текст про успехи и доблести советских тружеников, про меню космонавтов. Виктория Самвеловна опять важно кивает головой, когда Терешкова озвучивает успехи и доблести, снова радостно улыбается, когда та дежурно шутит: "Как говорят у нас космонавтов: Было бы здоровье, а остальное приложится". Затем предлагается задавать вопросы, и поднимается молодая, крашеная перекисью капитанша. Дрожа от упоения, (впрочем, при этом весьма грамотно) она целых десять минут объясняется в любви к первой в мире женщине-космонавту. Рассказывает о посещении её домика-музея в далёком Иваново, ностальгически вспоминает "даже запах ваш, Валентина Владимировна!" А Виктория щурит словно от восторга глаза, мол, будто бы тоже кайфует, представляя себе первый в мире женский космический запах. Потом раздаются аплодисменты и автографы, делегация чинно выходит, лубанговские дамы строят губы сердечком и провожают терешковскую свиту через площадь к воротам резиденции. По дороге Вика мельком перебрасывается со мной парой слов, разрешив прийти пообщаться с ней часа через два после ужина. Я обхожу черных часовых, объясняю им, кто я есть, и что мне скоро сюда надо будет пройти. Те охотно понимают, кивают головой и просят закурить. Я им протягиваю пачку Мальборо, они её опустошают и заверяют меня, что могу приходить и общаться с собственной женой, сколько мне вздумается. Мы снова возвращаемся к коньячному частоколу харьковчанина Юрки. Он скулит и жалуется на пропажу такого ценного для него фотоаппарата. Я его успокаиваю и рассказываю, как месяц назад на пляже в Луанде черные люди сперли мою еще более дорогую немецкую "Практику". Чтобы отвлечь от потери, рассказываю ему про ленинградские белые ночи и разведенные мосты. Он, приняв хорошую дозу коньяка, делает отчаянный взмах рукой, желает утраченной фотокамере находиться рядом с мужским детородым членом, и громко перечисляет все места, куда хотел бы совокупить потерянный "Зенит". Заглатывает еще пол стакана коньяка, еще раз машет рукой и меняет тему. Клянется, что я не представляю, как красив вид с Университетской горки в центре Харькова, что самая красивая в мире улица, это – Сумская, а самая прекрасная речка – харьковская Лупань. Потом в разговор вступает Заур и, тоже размахивая руками, описывает нам вид на Тбилиси с горы Мтацминда. Затем, после очередного тоста за города, мы обсуждаем достоинства и недостатки Волги, Москвича, Нивы и Жигулей. Два часа проходят незаметно, и вот я, прошагав в темноте ровно пять минут, оказываюсь в роскошном холле бывшей резиденции генерал-губернатора. Снова передо мной стеклянная дверь в столовую, а за ней радость тостов и аплодисментов. Я хожу из угла в угол, натыкаюсь на мягкие кресла, где сладко спят в хлам пьяные часовые в свирепых пятнистых комбинезонах, надвинутых на глаза беретах, с калашниковыми, поставленными между ног. Жду Вику, надеюсь, что, она, наконец, выйдет, сядет рядом со мной, и мы всё друг другу объясним. Проходит, наверное, час, пока ни появляется моя жена в окружении огромной толпы, и сообщает, что Валентина Владимировна собирается спать и ей надлежит срочно подниматься наверх, но она, рискуя собственным покоем, так и быть, посидит со мной десяток минут. Мы сидим этот самый "десяток минут", говорим о разнице в климате между Луандой и Лубанго. Она соглашается со мной, что здесь на плоскогорье, дышится лучше, чем на берегу океана, воздух прохладен и свеж. А сама беспокойно посматривает на ведущую наверх лестницу, по которой первая в мире женщина-космонавт только что прошествовала в бывшую губернаторскую спальню, а теперь, как я понимаю, с нетерпением ожидает свою лучшую подругу Викторию Самвеловну, без которой просто не сможет заснуть. Я пытаюсь рассказать про мои прошлые приезды в Лубанго, но она перебивает на полуслове и просит идти домой, пораньше лечь спать, чтобы не проспать завтрашний ранний отъезд в Мосамидеш, поскольку ей всё равно уже пора подниматься к Валентине. Мы прощаемся, и я бреду по бульвару в дом врачей вместе с оказавшимся без ночлега корреспондентом "Правды" Валерием Волковым. Приходим, гостеприимный Заур устраивает нас, как королей, выделив каждому по комнате в своей необъятной квартире. Я, закрыв глаза, пытаюсь заново пережить весь сегодняшний, столь насыщенный день и… просыпаюсь от уже привычного внутреннего сигнала. За окном почти светло. Смотрю на часы – без четверти семь, а на восемь назначен отъезд кортежа от резиденции. Встаю почти одновременно с Валерием, умываемся, а душа Заур поливает нам из алюминиевого ковша припасенной с вечера водой. Этери приглашает за стол, где вкусно дымится кофе… Мы, завтракаем, бурно благодарим милых грузинских хозяев, спускаемся вниз и доктор усаживает нас в санитарную Волгу, чтобы лихо прокатить триста метров до бывшей губернаторской резиденции. Воскресное утро, городок еще спит. Мягкое солнце и почти по ленинградски прохладный воздух. Кольцо гор, пестрые коробочки домов, далекий белый распятый Христос в вышине. Таких в мире только три: самый знаменитый в Рио де Жанейро на горе Пан де Асукар, второй в Лиссабоне над Тежу и третий вот этот – в Лубанго. Два из них я видел и снимался на их фоне: в Лиссабоне и здесь. А самый знаменитый бразильский теперь уж вряд ли увижу. Ведь и сюда, и в Португалию, и во Францию меня Вика проталкивала с её убойными связями. Я думал об этом, те несколько минут, пока мы катили до резиденции, а как приехали, то застыдился. Неужели же я из-за этого так переживаю, что она меня бросает. – Да нет же конечно! – заявил я сам себе возмущенно. – И из-за этого тоже, – сказал во мне какой-то другой вкрадчивый голосок… Приезжаем и садимся в холле посреди колониальной роскоши, ждем общего сбора и отъезда.. Похмельные улыбки вчерашних часовых: Бон диа, камарада совьетику, (Здравствуй, советский товарищ) дай закурить… Не менее похмельные сопровождающие дипломаты из нашего посольства спускаются с не выспавшимися физиономиями. Так же далеко не свежие подруги из ОМА появляются гуськом из какой-то боковой двери. Снова бесчисленные утренние "Бон диа", "Кому эшта?" "Бень, убригаду!" – Доброе утро, как дела? Хорошо, спасибо! Мне все пожимают руку и интересуются, как спалось, а я всем подряд отвечаю, что, мол, превосходно. Валентина Владимировна и Виктория Самвеловна, оказывается, еще не подавали признаков жизни, а посему затягивается завтрак и, естественно, сам отъезд. Бойкий, сапожного цвета халдей в белоснежном кителе со сверкающим подносом обходит собравшихся и разносит аперитив. Да не простой, а какой-то португальский напиток типа бренди в очень красивой и хитро сделанной бутылке, представляющей из себя целое произведение искусства. Почему-то все поголовно отказываются, кроме краснорожего малого в кривых арбатских очках и мятом синем блейзере, что уже десять лет висят по московским "Березкам". Малый (впрочем, судя по его луандовской белой Тойоте "супер салон" не такой уж и "малый") захватывает здоровенной, но, увы, весьма подрагивающей лапой изящную португальскую рюмочку и прямым суворовским жестом отправляет ее содержимое прямо в пасть чуть ли не вместе с посудой. Очередь доходит до меня, и чувствую, что по общему примеру надо бы сказать: "Обригаду, камарада, неу кэру", мол, спасибо, товарищ, не хочу. Понимаю, что, согласившись, совершу ужаснейший моветон в глазах героев дипломатов и не менее стойких подруг из ОМА. Но, тем не менее, внутренний голос совершенно четко мне говорит: "Да, пошли они все на хер!" а голос внешний поспешно произносит: Синь, камарада, ком празер! – Да, с удовольствием! Голова при этом сама кивает, а рука тянется к подносу. Чтобы не походить на краснорожего малого, изящно оттопыриваю мизинец и смакую рюмашку маленькими глотками, с тоской глядя на удаляющийся белый китель с подносом. А, ведь, мог бы, засранец, и по второй предложить! Мы с малым случайно обмениваемся взглядами и очень понимаем друг друга. Отчаявшись ждать "гвоздей программы", ОМА-вские чиновницы приглашают всех присутствующих, включая меня, пройти в столовую и позавтракать. А я, только что слопавший сытный зауровский завтрак, тоже прусь, ибо вижу огромный п-образный стол, густо заставленный потными коричневыми бутылочками местного пива "Нокал". Всех обносят плотным мясным, почти что русским завтраком, но я, естественно, отказываюсь и быстро, по-деловому, опустошаю все пивные емкости в радиусе, как минимум три метра. И только после этого начинаю верить, что я еще почти молод, что еще не вечер и, может быть, еще ухвачу за хвост какую-нибудь жар птицу. Наконец появляются запоздалые обитатели губернаторской спальни. Все оживляются, комментируют подробности праздника прошедшей ночи, который, оказывается, после моего ухода длился, чуть ли не до утра, быстро дожевывают завтрак и шумно поднимаются из-за стола. Возникает сложный момент моего устройства в машину, который, впрочем, быстро разрешается. Меня подсаживают пятым пассажиром в одну из Волг наших военных советников из Лубанго. Впереди два симпатичных бугая, а сзади – их супруги, две милые интеллигентные дамы в возрасте между майоршей и полковничихой. Один из бугаев открывает багажник, чтобы я смог сунуть туда свою сумку, и я вижу внутри два черных матовых Калашникова, груду рожков с патронами и ящик пива "Кука". Джентльменский набор русского "дикого гуся" в Африке. И то еще хорошо, что калашники остаются в багажнике, и никто не собирается их оттуда доставать. Значит, братья кубинцы поработали, и дорога столь же безопасна, как трасса Ленинград – Смоленск. Когда я впервые проехал здесь в декабре прошлого года, то калашник лежал у меня на коленях, и я при этом не столько боялся, что на нас нападут из-за придорожного куста, как того, что эта чертова машина вдруг пальнет от какого-нибудь толчка, как та палка, которая, по уверению полковника Бондаренко с военной кафедры ЛГУ, сама стреляет раз в году… В конце концов, черные автомобили, возглавляющие наш длиннущий кортеж укомплектованы протокольной свитой, и мы трогаемся в путь. Моя Вика где-то там далеко впереди. Бугай, сидящий рядом с водителем, шумно открывает бутылочку Куки, протягивает мне, и я с радостью присасываюсь к коричневому горлышку. Везет же иногда на хороших людей! Начинаем болтать о том, о сем, и теснящиеся слева от меня на заднем сиденье дамы вдруг выявляют весьма бывалые биографии, рассказывают о своей жизни на Кубе, в Уганде, Сомали, Вьетнаме. Чувствуется по разговору весьма не забытая десятилетка и прилежно усвоенный курс какого-то верхнего образования. Узнав, что я ленинградец, начинают очень правильно сыпать эрмитажными залами, рафаэлевскими станцами, Рембрандтом, Ван Гогом, а одна, к моему удивлению, упоминает даже Моралеса. Потом вынимаются фотографии детей, и дама, упомянувшая Моралеса, демонстрирует карточку красивого молодого пацаненка, чем-то похожего на Алэн Делона, хотя и поугловатей. С гордостью сообщает мне, что он решил поступать в Военно-Политическую Академию. Я с радостной улыбкой одобряю его выбор, как, вдруг, в мозгу скользит очередной слайд из прошлого, и вижу самого себя, сидящего совсем недавно, всего каких-то девять месяцев тому назад в Вешняках, в квартире напротив моей, у Гриши и Лены. На столе, среди бутылок – груда писем из антимира, о котором мне, хоть и беспартийному, но выездному, даже думать запрещено. Их читают вслух, мы все жадно ловим подробности и говорим, говорим, обсуждаем этот потусторонний мир, о коем не знаем совершенно ничего, кроме того, что те, кто туда уезжают, исчезают навсегда, словно умирают. Туда когда-то уехала Маша, потом мои самые близкие друзья Алиса и Виталик, а вот теперь собрались Гриша с Леной. Когда я вернусь, их больше в моей жизни не будет. Но в тот момент мы еще вместе, я сижу с ними свой среди своих, и нам всем всё так ясно и понятно… … Трясу головой и снова оказываюсь в белой Волге с номером советской военной миссии на дороге между Лубанго и Мосамидешем. Рядом со мной симпатичные доброжелательные люди рассказывают мне о своей жизни, показывают фотографии сыновей, которые собираются учиться в Военно-Политической Академии, а я, с чувством глубокого удовлетворения горячо одобряю их выбор, и опять – свой среди своих… За окном машины безумно красивая горная дорога-серпантин, цепи гор, скалы, касимбу – плотные, как творог, белые хлопья тумана, лежащие в ущельях… А сидящий впереди бугай снова любезно предлагает мне коричневую бутылочку с пенной шапкой над горлышком… И вот постепенно за разговорами горный пейзаж переходит в почти средиземноморский с апельсиновыми деревьями и оливковыми рощами, потом его сменяет полу пустыня полу саванна с редкими баобабами и, наконец, возникает сама намибийская пустыня с сахарским песчано-каменным горизонтом и цветущими кактусами. Затем, вдруг, вдали открывается безбрежная океанская синева, а мы видим стоящую на дороге огромную пеструю толпу, впереди которой застыли мотоциклисты в синей форме, с белыми шлемами и ремнями на сверкающих лаком и хромом машинах. Воют сирены, народ начинает пританцовывать, хлопать в ладоши и выкрикивать лозунги. Мотоциклы почетного эскорта оглушительно ревут и мы, набирая скорость, помахивая ручками теснящейся на обочине толпе, мчимся в город, откуда через несколько протокольных часов нас должен забрать прилетевший из Луанды раскрашенный Сашкин самолет. Делаем круг почёта по маленькому городку и торжественным кортежем в пол километра машин подъезжаем к длинному розовому зданию провинциального комиссариата. Все важно шествуют наверх под аплодисменты встречающих, лубанговские военные спокойно присоединяются к процессии, и я тоже не отстаю, решив про себя, что уже заслужил местечко сбоку на протокольных приемах. Огромный светлый зал на втором этаже, уставленный мягкой мебелью и низкими коктейльными столиками, на которых громоздятся огромные крабы и лангусты. Мосамидеш – крабная столица Анголы, объясняют мне тут же бывалые. Какие-то весьма прилично одетые молодые люди черных и коричневых цветов кожи бодро разносят по столикам наполненные льдом ведерки и бутыли сделанного в городе Лобиту ангольского виски с ромбовидной этикеткой. Все пассажиры нашей и еще таких же двух "военных" Волг хоть и скромно с краю, но всё же весьма уверено, садятся и начинают булькать бутылками над хрустальными, явно когда-то колонизаторскими фужерами. Держу в руке покрытый испариной бокал и, покачивая в нем льдинки, смотрю в другой конец зала. Вижу сгрудившихся за длинным низким столиком черных подруг из ОМА, гладко уложенную прическу "первой в мире", восточный профиль Вики, оживленно улыбающегося, очень активного румяного дядю и малого в арбатских очках, не менее активно сосущего виски из такого же хрустального фужера. Наша постепенно оживляющаяся компания попивает лобитовский "скотч", с хрустом разламывает крабьи клешни и панцири. Как-то незаметно к нам присоединяются оператор советского телевидения и круглоголовый мужичёк, которого я часто лицезрел в программе "Время", лёжа, полу пьяненький на желтом диване когда-то нашей уютной квартирки в Вешняках. Лицезрел и даже, помнится, здоровался. Я, правда, всегда приветствовал всех участников сего телевизионного действа, под названием программа "Время". При этом формулировки моих приветствий прямо зависели от той степени антипатий, что я испытывал к возникающим на экране физиономиям. Так, например, очень мне не симпатичному диктору Кириллову, который появлялся первым и бодро говорил: "Здравствуйте, товарищи!", я всегда отвечал "Здорово, пиздобол!" Леониду Зорину цедил сквозь зубы: "Здравствуй, здравствуй, хер очкастый!". Сейфуль-Мулюкову отвечал коротко: "Привет, хуеплёт!", когда же видел на экране Бовина, который был мне менее всех противен, в ответ на его "Здравствуйте" добродушно привечал: "Здорово, жиртрест!" А сейчас я смотрел на круглоголового мужичка и пытался вспомнить, каким эпитетом награждал его в состоянии алкогольного опьянения. Да так и не вспомнил… … Вежливые молодые люди своевременно заменяют пустые бутылки на полные, приносят еще льда и крабов, а жизнь снова начинает казаться прекрасной и удивительной. Вдруг, в противоположном конце зала замечается какое-то движение, там все встают, двигаются мимо нас, пересекают лестничный холл и выходят на длинный широкий балкон, под которым уже стоит, дожидаясь, гудящая черная толпа. Мы тоже поднимаемся, ревниво запоминая свои стаканы, и помещаемся в холле перед выходом на балкон. Из динамиков звучит гимн Народной Республики Ангола, и все замирают. Подбородки военных советников привычно прямеют и тяжелеют, плечи расправляются, а я тоже поджимаю пузо, вытягиваю по бокам руки и смущенно прячу в ладонь тлеющую сигарету. Затем раздаются бесконечные "Вива!" и митинг начинается. Терешкова снова клеймит и славит, переводчица переводит, Виктория важно кивает, а я, вдруг, вспоминаю, что у меня, ведь, именно здесь есть своя особая миссия. Дело в том, что через три недели мне предстоит снова сюда прилететь и пробыть дней пятнадцать, ибо в этом городке впервые начнет работать группа наших врачей и именно мне придется устраивать им жилье и быт. Я подхожу к симпатичной мулатке, вычислив в ней местную ответственную функционерку по тому, как она бойко командовала процессом замены опустошенных бутылок на полные в предшествующий митингу разгрузочный час. Представляюсь, как прибывший от лица руководства советских врачей в Анголе, и прошу найти мне товарища Паланка, провинциального делегата здравоохранения. Она относится к моей просьбе очень серьезно, и буквально через пол часа, еще даже не закончился митинг, возле меня появляется толстый черный парниша. Он – весь внимание и любезность. Мы вспоминаем нашу первую декабрьскую встречу в Мосамидеше, садимся за заваленный объедками крабов стол. Я выбираю для собеседника наиболее прилично чистый фужер, нахожу также свой, по хозяйски наполняю их, и под непрекращающиеся вопли Абайшу и Вива, несущиеся с балкона и площади, мы пьем за успех первой в истории города Мосамидеш советской медицинской группы. Пьем, и я ужасно доволен самим собой. Вместо того, чтобы, как друзья военные, торчать позади делегации, изображая умиление на физиономиях, я, как и румяный дядя, сидящий в окружении отцов города в другом конце зала, тоже спокойно сижу с ангольским товарищем, попиваю виски, а, главное, без дураков, вершу действительно важное и человеческое дело: закладываю первый камень в будущий фундамент квалифицированной медицинской помощи жителям этого городка на берегу океана в самой южной точке Анголы, о существовании которого еще девять месяцев тому назад не имел никакого представления. Оказывается, и я могу на что-нибудь сгодиться. Неожиданно возгласы и аплодисменты смолкают. Все тянутся с балкона к оставленным впопыхах стаканам, спешат допить, пока любезные хозяева не пригласят на обед в соседний зал. Наконец, происходит официальное приглашение, народ встает и двигается в указанном направлении. Делегат здравоохранения, наотрез отказавшийся примкнуть к приглашенным, клянется, что запомнил дату, когда он снова будет иметь счастье увидеть меня в компании с семью врачами и одной медсестрой. Благодарит, прощается и уходит, а я захожу в соседний зал, где накрыт стол, и сажусь в глубине у стены, рядом с уже почти ставшими родными армейскими дамами и бугаями. За обедом рекой льется пиво в коричневых бутылочках без этикеток, но по вкусу, вроде – Кука. Я снова из угла смотрю вдаль на центр стола и снова вижу ухоженный силуэт Чайки, растрепанный профиль Вики, а напротив них краснорожий малый в кривых арбатских очках снова деловито запускает внутрь высокие пенящиеся стаканы с пивом. Обед как-то незаметно кончается, все шумно поднимаются, спускаются, рассаживаются по машинам и отправляются выполнять программу. Наш длиннущий кортеж пугает полусонных кур, мы въезжаем, размигавшись, на высокую гору, откуда открывается чудесный вид на город, порт и бесконечный океанский горизонт. Какой-то элегантно одетый светлый анголец с очень европейскими жестами и манерами объясняет делегации всю важность находящихся внизу портовых сооружений, а я встаю рядом с Викой и прошу друга-бугая щелкнуть нас Зенитом, одолженном у моего шефа. Он делает снимок для уже не существующего семейного альбома, а потом мы снова садимся в машины и куда-то едем. Оказывается, на фабрику, где обрабатывают мраморные плиты. В основном, как я убеждаюсь, делают из них надгробья с надписями: "Здесь покоится…". Но всё же – промышленность! Виктория вертит в руках подобранную с земли мраморную плиточку, а Валерий Волков, по моей слезной просьбе целится в нас из драгоценного поляроида. Щелкает и тут же выдает цветную фотографию с худой озабоченной Викой и моей вполне опохмеленной физиономией. Виктория, не выразив никаких эмоций и даже не взглянув на карточку, снова ныряет в черную машину, а я бегу к белой к родным бугаям. Мы опять куда-то едем, вручаем какие-то подарки, оранжевых пластмассовых крокодилов Гена, заглядываем в некий детский сад и, наконец, направляемся в аэропорт. По дороге Вика успевает мне сказать, что сегодня же вечером в Луанде ОМА устраивает им большой прием в отеле Кошта ду Сол, то есть на веранде ресторана прямо под балконом моего номера… Кавалькада с визгом вкатывает на огромное абсолютно пустое асфальтированное пространство посреди каменного сахарского горизонта. На пустынном асфальте одиноко дожидается расписной Сашкин Як-40 с ТААГ-овской козочкой на хвосте. Однако, оказывается, что программа еще не выполнена. Как по волшебству около самолета возникают ниоткуда несколько черных молодых парней с длиннущими там-тамами, упирают их в асфальт и начинают наяривать ладонями зловещую африканскую мелодию. В глубине летного поля появляется ряженый в шкуре, хищной оскаленной маске и начинает отрывисто, угловато танцевать, изображая глупость и кровожадность. К нему под несмолкаемый рокот присоединяется еще один в такой же шкуре и маске со слоновым хоботом. Оба они, подрагивая, нагибаясь и прыгая, что-то нам объясняют своими движениями, но пол свиты, и я в том числе, уже бегает по полю с фотоаппаратами и ловят в объектив наиболее эффектные позы. Там-тамы наяривают что-то вроде: Вот-те-бе-му-да-ку-вот-те-бе-му-да-ку-вот-те-бе-му-да-ку… Немного погодя, к двум танцорам присоединяется третий в шкуре леопарда, и все трое рассказывают нам какой-то незамысловатый сюжет. Мы же все носимся, как угорелые, вокруг самолета и щелкаем камерами. А там-тамы наяривают и наяривают. И всё это длится каких-то десять минут. Просто десяток минут вот этой нашей земной жизни… Потом музыка неожиданно смолкает, маски кланяются на аплодисменты и убегают. Безукоризненно элегантный командир Сашка в сверх белой рубашке с погончиками, галунами и красивой ТААГовской эмблемой на нагрудном кармане, изящно по-гусарски приглашает делегацию пройти в машину. Все чинно поднимаются по трапу, спущенному из Яковского хвоста, и я тоже прусь, твердо уверовав, что по закону имею право на место рядом с референтом Комитета Советских Женщин Викторией Самвеловной Погосовой. Мы без проблем садимся рядом, никто на нас уже не обращает внимания и всё, вроде бы прекрасно. Вот только чувствую, что меня настигает ломовой кайф и мне позарез надо бы принять на грудь, поднять настроение. Тем более, что вижу, как румяный дядя в компании обожающих его подруг из ОМА достает таинственным жестом бутылку ВАТ-69 и угощает своих восторженных поклонниц. Рассказывает им на безукоризненном португальском языке какую-то очень смешную автомобильную историю. Моя Вика снова рядом, у нас в запасе целых полтора часа, и я смогу, наконец-то, объяснить ей своё "Я". Словно вняв моим молитвам, в проходе между кресел появляется, как дед мороз, мулат стюард с "рождественским" подносом уставленном бутылочками виски HAIG. Щедро глотнув из прозрачной чашечки, я не менее щедро начинаю изливать на Вику свое бесконечное "Я", объясняюсь, оправдываюсь, а она молчит. Молчит, и, вдруг, отвечает: – Нет, ну ты подумай, какие сволочи! Посмели поднести мне на подпись счет на ящик водки и ящик коньяка! Это, мол, протокольные расходы. Я им говорю: "Хорошо! Но, где эти ящики? Покажите мне хотя бы одну бутылку! Я ни одной не видела!" А они имеют наглость заявить: их охрана выжрала! Сволочи! Врете, – говорю, – охрана бы окочурилась от такого количества спиртного! Я всех часовых уже в лицо знаю. Ну, правда, ходили они выпивши, но, ведь, не в усмерть! Да им в жизни столько не выжрать! Ну, я этим подлецам еще покажу! – звенит сталью когда-то милый голосок когда-то моей Вики. – Кому покажешь? – переносит меня любопытство из мира наших с ней Вешняков в закулисный мир интриг вокруг очередного загранвояжа первой в мире женщины-космонавта. А вон той компании! – кивает через плечо, словно стреляет Виктория в Яковский хвост, где расточает улыбки румяный дядя и пускает слюни в родной отключке краснорожий малый, уронив кудлатую голову на засаленный финский блэйзер. – Бог с ними, – говорю я нетерпеливо и снова начинаю что-то объяснять, предлагать, строить планы на будущее. Вика опять молчит, слушает и, вдруг, взрывается: Нет! Я этого так не оставлю! Не позволю водить меня за нос! Я пойду и расскажу всё Валентине Владимировне! Оставив меня недоговоренным, она поднимается, идет вперед, садится в пустующее кресло через проход рядом с первой в мире и что-то начинает ей объяснять. А первая в мире кладет ей руку на плечо, изображает на пресыщенном лице понимание, и они говорят, говорят… говорят до самой Луанды… А я сижу, одинешенек, тоскую перед пустой бутылочкой виски HAIG, а голове моей ворочаются две совершенно несбыточные мечты: чтобы Вика вернулась от Николая ко мне, и чтобы мулат стюард отстегнул бы еще мерзавчик виски. А лучше два. Сзади меня раздаются раскаты дамского смеха, бульканье ВАТа и хорошо поставленный актерский баритон румяного дяди. А в хвосте сладко храпит, тоскуя по родному вытрезвителю, краснорожий малый. Кривые арбатские очки повисли где-то в пространстве между ушами и подбородком и плавно покачиваются в такт колебаниям самолета… А потом – Луанда, огни аэропорта, чернота ночи, грязный бордовый силуэт "Бразилии", уже привычная дорога до гостиницы, фонари, знакомый ярко освещенный холл, лестница и бегающие озабоченные фигурки в зеленых форменных пиджаках работников отеля. Камарада Олэг, – важно сообщает мне черный пацанёнок Селестино, – у нас сегодня большой праздник. ОМА снимает ресторан и принимает камараду Валентину. Я изображаю соответствующую радость и несусь к себе в номер на второй этаж. К великому счастью из крана всё еще хлещет вода. Принимаю душ, убираюсь в комнате, снова напяливаю белую рубашку, галстук, блейзер. Постепенно веранда под моим балконом наполняется людьми, в глубине ресторана оркестр начинает наяривать самба, а я, весь чисто вымытый и хрустящий, сижу, откинув полы пиджака, в обшарпанном белом кресле и пью для снятия стресса Олд Том джин с тоником. Подумать только, та самая Вика, десять лет бывшая мне женой, вот именно сейчас находится внизу в ресторане прямо под моим номером. В голове почему-то абсолютная пустота, в которой плавает одна и та же бессмысленная и утомительная фраза: Бывают в жизни злые шутки, сказал петух, слезая с утки, бывают в жизни… Опустошив стакан, кладу в него еще несколько кусочков льда, держу над ним бутылку джина и сомневаюсь. Боюсь, что перепью и буду жалок и нелеп. Боюсь, что недопью и буду нелеп и робок. Иду на компромисс: вместо четырёх пальцев джина наливаю три с половиной, добавляю тоник, держу перед собственной физиономией, благоухающей одеколоном "Сирень", потный коричневый стакан и слышу, что праздник внизу подо мной уже в самом разгаре. Вдруг в наступившей тишине кто-то громко и красиво произносит речь, затем раздаются здравицы, аплодисменты, а я доглатываю шуршащую в стакане смесь и чувствую, что пора спускаться вниз. Прихожу и вижу почти повторение бывшей здесь недавно шикарной свадьбы директора нашей гостиницы алкаша мулата Жоржи. Те же, уже почти в хлам пьяные официанты, тот же в глубине зала огромный п-образный стол, вокруг которого теснится, а ля фуршет толпа тех же, что и на свадьбе у Жоржи оттенков: от сапожного до молочно белого. Только во главе стола вместо кофейного Жоржи и его эбонитовой невесты восседают Валентина Владимировна, Виктория Самвеловна, веселый румяный дядя и тоскливый краснорожий малый. Я, естественно, тут же пристраиваюсь к халяве, для начала притуляюсь в уголок и там привычно опорожняю все пивные ёмкости, доступные моей вытянутой руке. Вдруг, обнаруживаю массу знакомых профсоюзных деятелей из УНТА, с которыми когда-то ездил по Союзу. Показываю им Викторию и пересказываю португалоязычный вариант истории про жену, протокол и меня – с бугра. Собеседники качают головами, цокают языками и пьют за то, чтобы у меня с собственной женой наступающая ночь была бы ночью любви. Я отвечаю им Ошала! – дай Бог, вытираю усы и, наконец, решившись пробираюсь во главу стола. – Викуля, – говорю, – поднимись на минуту ко мне. Там посылки, подарки Маше, книжки, которые я уже прочел, и они мне здесь не нужны. Ты же обещала у меня взять лишний вес, а то я с ним погорю. – Да-да, деловито отвечает Виктория, – подожди, сейчас приду. И посовещавшись с Валентиной, пошушукавшись, она поднимается, выходит и следует в мой номер. По лестнице выстроились, как на параде, друзья авиаторы, и я на каждой ступеньке представляю: "Мужики, познакомьтесь, моя жена!" Все восторженно жмут ладошку Вики и клянчат автограф первой в мире. А Вика их всех одаривает улыбкой, которую хочется взять под стекло и повесить бирку с номером. Награждает инвентаризованной гримаской и обещает: Да-да, конечно, конечно, обязательно, завтра, завтра… Наконец, заходим в мой номер. Я выставляю на обозрение огромную, битком набитую сумку, торжественно вынимаю оттуда дешевую деревянную куропатку с раскрашенной красной грудкой, объясняю, что это мой подарок Маше. Вика умиляется, я, вдруг, обнимаю её, притягиваю к себе, и мы почти минуту стоим вот так неподвижно. Она вытянула руки по швам и сжалась, я охватил её своими лапами, мы оба молчим и не шевелимся, а снизу снова звучат нескончаемые "вива!" и аплодисменты… – Слушай, – говорю, неужели ты и сейчас думаешь о нём? – Да, – отвечает, – и сейчас думаю… По-деловому быстро рассматривает убранство моего номера, отмечает, что я неплохо устроился, хвалит вид из окна (хоть он и покрыт кромешной тьмой) и так же по-деловому объявляет, что ей уже давно пора возвращаться к Валентине. Мы оба выходим, я тащу сумку с куропаткой и книгами, идем вниз и встречаем на лестнице пилота Сергея. Я их знакомлю, объясняю, что это мой единственный в гостинице друг и к тому же настоящий скульптор по дереву, рассказываю про его африканские статуэтки. Сергей приглашает к себе в номер на вернисаж, а Виктория тут же клянчит у него какой-нибудь кусочек красного дерева. Восторженно поддатый Серега ведет нас наверх и дарит ей чертовски для него ценную полуметровую заготовку. Вика хватает её, словно бриллиантовые сережки, а я теряюсь в догадках, зачем ей этот красный пень. Сергей просит взамен автограф первой в мире. Вика обещает (так, кстати, и не выполнив обещания за суетой) мы все втроем спускаемся вниз к выходу. Я укладываю в Мерседес свою сумку с португальскими книгами и куропаткой, пластиковый пакет с деревяшкой, и мы снова понимаемся в ресторан. Там расходимся. Вика идет во главу стола, а мы с Сергеем пристраиваемся к группке авиаторов, вылезших из номеров на шум тостов и бульканье халявных напитков. Я стою рядом с пилотом Серегой, штурманом Володей, ленинградским белобрысым радистом Игорем, затесавшимся в их компанию только что приехавшим из Донецка врачом инфекционистом Колей и, вдруг, замечаю, что в углу зала мой добрый приятель, администратор гостиницы Карлуш, разливает по стаканам порции Гавана клуба и кидает в каждую по кусочку льда. Расталкиваю толпу, пробиваюсь к нему и говорю, что мне нужно пять порций. Он верит и начинает их готовить, а я, вдруг, вижу, как женская космическая свита важно поднимается из-за стола, шествует через зал к лестнице и к стоящим внизу черным Мерседесам. Мне, естественно, нужно бежать за ними, догнать Вику, что-то сказать, хотя бы до свиданья, до завтра, выяснить, как мы увидимся, ибо завтра вечером они уже улетают обратно. Нужно, но я не могу. Ведь, Карлуш по моей же просьбе заполняет стаканы и пихает в них льдинки. Я, подпрыгивая от нетерпения, жду, хватаю все пять фужеров, протискиваюсь в угол, где их столь жаждут, вручаю, быстро опрокидываю в рот свою порцию и несусь вниз. Там тишина и пустота. Мерседесы уже укатили, и я, как всегда, опоздал. Вот и всё. Вот и кончилось посещение отеля Кошта ду Сол официально всё еще моей женой Викторией Самвеловной Погосовой и сопровождающими её лицами. Целых девять месяцев все мои эротические бредни сводились к мысли, что когда-нибудь она войдет в мой номер. И она действительно вошла, находилась в нем целых пять минут, и я даже успел на какое-то мгновенье её обнять. А та призналась, что даже в этот миг думала о нем. Я стою и смотрю в пустоту дороги, по которой только что проехала моя Вика. Стою до тех пор, пока не приходит мысль, что я вот тут, торчу как мудак, а там ром на халяву дают. И спешу наверх в ресторан. Праздник продолжается. Карлуш по-прежнему наполняет высокие тонкие фужеры, толпа за п-образным столом и не думает расходиться, я сосу ледяной "Гавана клуб" и мысленно говорю… говорю. Объясняю Вике всё то, что так и не успел объяснить в самолете. Пилот Серега и инфекционист Коля, оказавшиеся, вдруг, земляками, вспоминают родные донецкие места, оркестр наяривает: О, эу керу моррер на каденсия бонита ду самба! – "О, как я хочу умереть в прекрасном ритме самба!", а черные Мерседесы давным-давно укатили прочь… … Следующий день, 18 июня, – понедельник, и у меня полно своих дел. С утра мотался по Луанде, что-то делал, кому-то что-то переводил, кого-то куда-то перевозил. А вечером приехал в резиденцию, и оказалось, что все вещи уже собраны, и они вот-вот должны выехать в аэропорт. Я, почему-то во власти навязчивой идеи: Вика, сядь в мою машину, доедем с тобой до аэропорта. Я так хочу, чтобы ты хотя бы раз проехалась в моей машине! – У тебя спустит колесо или заглохнет двигатель, – резонно заявляет Погосова, подозрительно глядя на бордовую колымагу, на которой в любом месте можно написать пальцем знакомое с детства слово из трех букв. – Нет, уж, не хочу рисковать! И она решительно садится в зеленый ФИАТ дипломата Володи, у которого я когда-то, будучи преподавателем МГИМО, принимал выпускные экзамены в казенной крашеной аудитории с видом на Москву реку и строящуюся картинную галерею на другом берегу, рядом с парком Горького. Тут же возле резиденции оставляю свою машину, сажусь рядом с Викой на заднее сиденье Володиного Фиата, и мы отправляемся в эту последнюю в нашей жизни совместную поездку. Я опять пытаюсь ей что-то говорить, но та отвечает невпопад, и я вижу, что она меня не то, что не слушает, а просто не слышит, и живет какой-то другой жизнью, с моей абсолютно не пересекающейся. Ведет какой-то внутренний диалог, с кем-то спорит, что-то кому-то доказывает. Приезжаем в аэропорт, и начинается: У вас лишний вес, а кто будет платить? Что значит: "лишний вес"? Это подарки Валентине Владимировне! А мне начхать на вашу Валентину Владимировну! Да как вы смеете? Да, что значит: "смею"? У нас коммерческая организация! Да я вам покажу "коммерческая"! Я вас в ЦК вызову! Давайте грузите! Да я на вас плевал! Давайте платите! Чувствую скандальчик и отхожу в сторону. А, главное, ведь, прекрасно вижу, и знаю, что всё, в конце концов, как-то образуется, что это просто трепка нервов от загранскуки, маленькие радости кого-то обосрать, которую восторженно испытывает многократно обосраный. Конечно же, всё разрешается благополучно, вещи загружаются и растрепанная Вика, на пределе всех сил и эмоций рапортует первой в мире, что багаж в порядке. Их окружает огромная толпа, звучат звонкие поцелуи, режет слух восторженный женско-африканский визг. Краснорожий дядя шумно обнимает румяного малого, а я пытаюсь ухватить Вику и хотя бы поцеловать в щеку. Но она выскальзывает из моих объятий и взахлеб целуется с какой-то черной женской активисткой, походя, обещает мне выйти попрощаться, и они поднимаются по высоченному трапу в открытую ярко горящую в африканской темноте дверь. Я стою на теплом асфальте рядом с огромным длинным серым существом со сверкающими иллюминаторами. Трап по-прежнему приставлен к яркому прямоугольнику двери, все расходятся, зовут меня, а я упрашиваю подождать и уверяю, что Вика вот прямо сейчас выйдет со мной проститься. Рядом стоит мой шеф Василий Иваныч. Меня, его первого помощника, наши врачи зовут Петькой, а я не в обиде. Шеф только что пообещал отвезти меня до резиденции, где я оставил свою машину. Он, как и я, смотрит наверх, и мы видим, как тяжелая матовая дверь закрывает прямоугольник света, около нас ревет мотор, и трап медленно отъезжает от огромного тела с надписью Аэрофлот и олимпийской эмблемой. Мы поворачиваемся и идем назад через едва освещенное летное поле к машине Филипчука… Вот и всё… Спустя десяток минут я привычно сажусь на черное сиденье своей колымаги, втыкаю ключ и еду домой в отель Кошта ду Сол. Вокруг меня спящий город, редкие огни встречных авто. Справа – шум океана, слева чернеющие в свете фар баобабы, впереди блестящий черный асфальт Вон там за горизонтом – уютный балкон с бордовым каменным полом, белая обшарпанная мебель, матовый шкаф холодильника, далекие огоньки косы Мусулу, бутылка Олд Том джина, совиспановский тоник Канадиан клаб и большая белая амбарная тетрадь… Крепко запереть дверь, наполнить высокий стакан коричневого стекла дуралекс, набросать в него льда, сесть в кресло, положить на колени тетрадь, закурить хорошую американскую ментоловую сигарету, взять в руки авторучку, смотреть на непривычно перевернутый месяц, слушать шорох океана во тьме и вдыхать его запах… … Как странно, еще вчера Вика выходила вот на этот самый балкон… Всё-то же 29 декабря 2000 года в том же Монреале. Шурик, даже не помню, когда последний раз перечитывал сей текст. Лет двадцать тому назад, как минимум. Почему-то не хотелось возвращаться в те времена. А сейчас так всё в памяти всплыло, словно происходило вчера. Особенно ясно вижу, как через десяток дней, в начале июля, разгар местной зимы, я снова прилетел в Мосамидеш и пару недель мотался там по присутственным местам, устраивая жилье и быт наших врачей. Гулял по этому маленькому городку в самой южной точке Анголы, ежился от холода, кашлял, проклинал свое головотяпство и с тоской вспоминал валяющуюся в коштинском шкафу синюю стеганую куртку, в которой прибыл из Москвы. И по десять раз в день проходил мимо длиннущего розового фасада бывшего губернаторского дворца, где 17 июня был дан торжественный обед в честь Первой в мире, посетившей это южноафриканское захолустье затерянное между песчаным горизонтом намибийской пустыни и ярко зеленой, почти по-фински холодной океанской гладью. По набережной ездили туда-сюда армейские зиловские грузовики защитного цвета. В их кузовах сидели кубинцы, одетые в грязно-зеленые советские солдатские ватники. А на берегу возле кромки прибоя бродило множество роскошных серых цапель с темными воротничками на грациозных шеях. Я часто останавливался и подолгу на них смотрел, пытался созерцать, как японец цветение сакуры. Но не выходило. Вместо этого появлялось разрушающее всю созерцательность желание выпить, осуществить которое я не мог никак, ибо во всем Мосамидеше не было ни единого винного магазина… … В общем, что хочешь, то и думай, Александр Лазаревич. Я же сам просто не знаю, ответил ли на твой первый вопрос или нет. А на второй… Ой, да у тебя, ведь, еще и третий есть вопрос, касаемо бывшей моей супруги. Спрашиваешь ты, где она сейчас и что делает. Давай лучше, я тебе на него отвечу. Насколько мне известно, Вика уже больше десяти лет сидит на неком острове-государстве, где возглавляет Российский дом науки и культуры. Остров этот оффшорный, и там всё семейство Погосовых весьма крутыми бабками ворочает. В прошлом году, возвращаясь из Москвы домой в Монреаль, встретил я случайно в самолёте её брата Тиграна, который тоже в Канаду летел по каким-то ново русским делам. В свое время Тигран закончил с красным дипломом МГИМО, и именно он меня туда пристроил преподавать португальский язык. После института его, только что получившего московскую прописку, почти из общежития, без всякого блата, взяли в МИД, где братец начал делать карьеру такими же головокружительными темпами, как и сестра при первой женщине-космонавте. Сколько его помню, постоянно всем улыбался, словно приклеена была у него улыбка на всегда трезвой физиономии. Хотя выпить он был не дурак, но делал это за семью замками, и с такой осторожностью, словно не пил, а фальшивые бабки печатал. В тот же раз он, вдруг оказался публично и откровенно пьян, аж пьяней меня, что само по себе удивительно, ибо я за последние сорок лет ни разу трезвым в самолет не садился. В глубине души я даже не очень уверен, что в самолеты вообще трезвых пускают. Тигран бухнулся в пустое кресло рядом со мной, достал безумно дорогую бутыль виски Джони Уолкер с синей этикеткой, и мы выпили за встречу. А между первой и второй бывший шурин мне сообщил, что у них виллы по всему Подмосковью, да Средиземноморью. Именно так и выразился. А миллионов баксов, мол, столько, что и счет потеряли. Свой же бывший МИД, где столько лет проработал, дослужившись до советника, назвал "кормушкой для умственных инвалидов". Меня он не слушал вообще, вопросов о жизни не задавал, а только ежеминутно бил на отмаш по моему колену и обзывал мудаком, повторяя: "Мы тебе такую честь оказали, в семью свою приняли, а ты – му-у-удак!!! Му-у-уда-ак! Сейчас бы и у тебя миллионы были!" Я пытался выяснить у него хоть что-то о дочке Маше, но Тигран мне сообщил только следующее: "Она такая же абсолютная пофигистка, как и ты сам". И снова продолжил: Ну ты и му-у-дак! Му-удак! Впрочем, я никогда и не сомневался, что Вика станет в жизни очень богатым человеком, поскольку у неё это было просто на роду написано. Уже из-за сего факта не мог наш брак длиться долго, ибо у меня-то на роду как раз написано оставаться нищим, хоть я и лысый. "У лысых деньги не кончаются" поет Маша Распутина. Врет. У меня, к примеру, даже никогда и не начинались. В общем, разные у нас были судьбы, а мы сдуру пытались их в одной упряжке пустить. Но, зная хорошо Викторию, я также уверен, что при всех своих миллионах и грудах злата, она сейчас должна быть человеком глубоко несчастным, поскольку величайшую глупость сморозила десять лет тому назад, выбрав должность, что была престижна вчера, в то время как уже наступило завтра. А она не просекла, уехала на какой-то говенный остров деньгу зашибать и не оказалась в нужное время в нужном месте. Когда-то Лев Давидович точно также облажался, тоже, ведь, обладая огромнейшим умом и интуицией. Совершенно необъяснимо подвели они его, и тот просрал власть, ибо вместо того, чтобы хоронить лысого другана, отправился на юг отдыхать. В точности, как Виктория Самвеловна при не меньшем, чем у Троцкого уме, да таланте, жестоко проворонила (это я только из уважения к ней, как к даме, другого термина не употребляю) уникальнейшую возможность сделать при новой власти блестящую политическую карьеру, дойти минимум до министра (максимум-то при её способностях, даже обсуждать не хочу. Там и вице-премьерство могло бы нарисоваться), а стала заурядной, миллионершей, каких пруд пруди. Даже мне, Шурик, всё это чрезвычайно обидно! Я, ведь, первые-то годы в Канаде не знал, что Вика на острове прохлаждается, думал – делом занята. Почему-то был убежден, что давно в Думе заседает от какой-нибудь солидной партии. И всё высматривал в телепередачах про Россию её столь знакомую физиономию. Кто только там не мелькал! Например. Андраника Манукяна CNN раз десять показала. Погосовой же нет, как нет. А я все недоумевал, мол, чем она Хиросимы-то хуже? И только в 95-ом, когда в Россию приехал, то узнал с огорчением, что она, оказывается, уже много лет в оффшоре сидит. А как было бы мне в кайф пускать тут народу пыль в глаза, что, мол, вице-премьер Погосова – моя бывшая жена. Жаль, не срослось. Хотя, еще не вечер, мало ли, как жизнь-то сложится, тем более, она же – Победа, успех у нее в крови. Посодействую-ка я, прям вот щас, карьерному росту Виктории. Выпью за её будущие успехи в коридорах российской власти, создам своим тостом в ноосфере определенное энергоинформационное, блин, поле, благоприятное для её карьеры… Не помню уж, где я про эти поля читал, но в каком-то очень серьезном научном издании. То ли в "Мегаполис Экспресс", то ли в "Экспресс газете" у Вовочки Казакова, самого информированного и уважаемого мной российского журналиста. Да и неважно, где. Главное, что поля такие существуют, и это научно доказано. Оказывается, каждый раз, когда мы за кого-то пьем, поднимаем тост, то наши слова, помыслы и выжранные напитки просто так, без толку в бесконечности не теряются, а приводят в действие там в ноосфере определенные космические силы. Те же начинают благоприятным образом влиять на жизненные события тостуемого, принося ему успех за успехом. Так что за това… (пардон, блин, пардон) госпожу Погосову В.С. будущего члена российского правительства! Вздрогнули! … Во, пошло! Хорошо зреет поле, радеет за госпожу Погосову. Блин буду, еще точно также раз пять повторю и премьерство ей обеспечено. Жаль только, не будет знать, кому обязана. Впрочем, благодарности и не жду. Я ж от чистого сердца! Все, хватит о Погосовой, давай сменим тему. Расскажу-ка я лучше тебе о том, как пару недель тому назад летал на четыре дня в американский город Миннеаполис штата Минесота, в гости к моим друзьям художникам, супругам Колымаевым. А Римма Николаевна Колымаева, в девичестве Покусик, во времена шальной юности, то есть, в начале восьмидесятых годов, часто появлялась в моем Перовском доме. Покусик – это артистический псевдоним, а не фамилия. Девичью фамилию свою Римма сама уже точно не представляет, ибо выходила замуж то ли семь, то ли восемь раз. Сколько точно – запамятовала. И фамилия ушла. Зато я слишком хорошо помню, что 6 декабря 1982 именно Покусик привела ко мне в гости девочку Надю. И именно она на следующий день составила нам с Надёжей и Старикашкой компанию в пивнухе-автомате. Впрочем, сама Покусик, уже давным-давно превратилась в солидную, уважаемую Римму Николаевну Колымаеву, талантливого и успешного художника-дизайнера. Не разглядели мы 20 лет тому назад действительно недюжинный талант в этой сибирской девочке. Московский снобизм помешал. Между прочим, даже стыдно правду сказать (а врать не умею), именно они Покусики-Колымаевы, оплатили мне билет. У меня-то самого просто на бутылку не хватает. Откуда уж тут взять, чтобы до Миннеаполиса и обратно? Я ведь позорно сижу на велфере и, видимо, больше никогда с него не слезу. Так это – великое счастье мое, что есть друзья, не только желающие меня видеть, а еще готовые дорогу оплатить. Летел я к ним на двух самолетах. Сначала до Детройта на большом Боинге, а оттуда до Миннеаполиса на маленьком винтовом двухмоторном СААБе, от которого словил огромный кайф. Этот СААБ летел так низко, что было видно сверху абсолютно все, не только дома, машины, но и отдельные фигурки людей. На такой высоте я только однажды в жизни летел в Анголе на кубинском Ан-2 из Мосамидеша в Луанду. Тот, правда, был несколько менее комфортабелен, чем СААБ, зато шел совсем низко вдоль всего побережья, и вид из иллюминатора был просто сказочный. Единственно, что мешало от души наслаждаться пейзажем, так это мысль, что снизу запросто могли шмальнуть в нас ракетой. Впрочем, я тогда к подобным мыслям как-то привык. Слишком уж часто летал, ибо в Анголе авиатранспорт был практически единственно возможным средством передвижения. Если шеф посылал меня, к примеру в Уамбо или Маланже, скажем. отвезти врачам холодильник, то я грузил его в приданный мне Рафик с португальской надписью на борту "Министерство здравоохранения", садился туда сам и гнал в аэропорт. После этого объезжал его сбоку и подкатывал к въезду на примыкающую к аэропорту военную базу. Там тормозил возле часового-кубинца и говорил ему только одно слово: совиетику. Это было, как бы пароль. Кубинец тут же махал рукой и произносил тоже только одно слово: пасса (проезжай), что было, как бы ответ на пароль. Вот так запросто, без каких либо документов и бумаг. Сейчас даже не верится. После этого я проезжал через всю базу, мимо казарм, где шастали наши офицеры в кубинской форме, и выкатывал прямо на летное поле, которое огибал по краешку, высматривая хвосты двадцать четвертых и двенадцатых Анов с аэрофлотовскими эмблемами. Находил, подъезжал и останавливался у первой машины, крича экипажу: "Мужики, куда путь держите?" Мне орут в ответ: "В Бенгелу, а тебе куда?" – А мне, – говорю, – надо в Уамбо. – В Уамбо, – отвечают, – Юркин семнадцатый борт лететь должен. Гони туда Еду к семнадцатому и вступаю в переговоры: – Мужики. Возьмите меня с холодильником в Уамбо. Из двери машины высовывается голова техника Гришки в белой кепочке "Москва-турист". Гришка ехидно спрашивает: "А стеклянный билет?" Я бью себя в грудь и обещаю, что стеклянный билет будет выставлен в лучшем виде. После чего мне помогают загрузить холодильник и находят местечко рядом с черными солдатами в камуфляжных куртках на жестких стальных скамьях, что тянутся вдоль бортов. В проходе посреди бортовых сидений громоздятся бочки с бензином и ящики, из которых выглядывают стабилизаторы мин. Одна мысль успокаивает: с подобным грузом если грохнемся, то мучаться будем не дольше, чем известная старушка в высоковольтных проводах. И в том полете на АН-2, который вспомнился мне в СААБе авиакомпании Дельта, низко летящим между Детройтом и Миннеаполисом, тоже весь проход был уставлен какими-то шибко взрывными темно-зелеными ящиками. Кроме того, набилось туда человек двадцать кубинцев, расселись рядом со мной на железных скамьях вдоль бортов и завесили стены своими Калашниковыми, так что один ствол уткнулся мне прямо в спину. Я же сижу, стесняюсь сказать, мол, компанэро кубано, отодвинь на хрен свою дуру метральядору от спины. Подумали бы еще, что я, мол, не мачо, раз боюсь. К тому же в тот самый момент отвлекся я, взглянул в окошко и увидал в крыльях Аннушки какие-то отверстия с крышками. Одни крышки болтались открытыми, а другие были подвязаны простыми веревочками. Весьма мне стало не по себе от такого состояния аппарата, на котором предстояло лететь. Но я вида не подал. Ведь мы же, блин, мачос! Так и долетели тогда до Луанды, не менее благополучно, чем сейчас до Миннеаполиса – Сент-Поля. Кстати, о Миннеаполисе знают в мире все. Я, во всяком случае, с детства знал, что в Америке такой город есть. Но мало кому в наших российских краях известно, что Миннеаполис расположен только на одной стороне реки Миссисипи. А на другой, прямо противоположной, находится город, который официально к Миннеаполису никакого отношения не имеет. Город этот называется Сент-Поль и его разделяет с Миннеаполисом только речка Миссисипи. Пишу "речка", ибо в этом ее верхнем течении она едва ли шире Москвы реки в Москве. То есть это если, как бы, Замоскворечье, или Васильевский остров объявили бы себя отдельным городом, никакого отношения к Москве или Питеру не имеющим. А в Америке такое в порядке вещей. (Впрочем, если память не изменяет, я тебе уже описывал подобную ситуацию в Оттаве) При этом жители Сент Поля (Замисисипья) жалуются, что, мол, Сэнт-Поль – город вымирающий, вся жизнь переходит в Миннеаполис. Это, как бы житель Зацепского вала плакался, что у них вся жизнь уходит на Садовую-Самотечную. Я же так знаком с проблемами Сент-Поля потому, как Колымаевы живут именно там, а не в Миннеаполисе. Поселились они в самом даун-тауне в комплексе из двух 38 этажных башен и огромной трехэтажной торговой плязой между ними. Квартира их – односпальная (как наши люди говорят: "однобедрумная", то есть одна спальня и холл) на 25 этаже одной из башен. Всё кругом супер-шик. Особенно для меня, жителя нищенского квартала. А, главное, можно прямо в тапочках спуститься с ихнего 25-го этажа вниз в Ликер стор и взять бухало. Кроме этой квартиры, Колымаевы снимают ещё студию, ибо Борис, муж Риммы Николаевны, художник, скульптор по дереву. То, что он делает по её эскизам, это – полный отпад. Настолько потрясающе, что не описать словами. Единственно могу сообщить, что все их работы уходят тепленькими, с ходу. И каждая стоит от 5 до 10 тысяч баксов. И платят. Куда денутся! Это, как по РТР "Вести" только что сообщили, что, мол, сегодня в 24-00 (у нас 16-00) впервые прозвучит новый старый гимн Михалкова старшего. А потом Михалков младший там что-то такое глубокомысленно произнес, мол, раз такой гимн, значит, сам Бог велел. И при этом рукой указал на небо, да добавил:Все, мол, под него встанут, никуда не денутся. Так же и с Колымаевыми. Мастера резьбы по дереву такого класса, как Боря в Минессоте отроду не было. Спрос же имеется. Оттого люди встают при виде его работ и платят. Никуда не денутся. А ребята (дай им Господь здоровья) очень сильно поднялись на бабки. Молодцы!!! Сейчас только ждут того момента, когда получат гринкарту. Тогда погрузят весь инструмент на машину и поедут туда, откуда, по словам Довлатова, путь только один – на луну. То есть, в Нью-Йорк. При этом всем их движением руководит Римма, ибо Борю в жизни только работа с деревом и интересует, а всё остальное он пускает на самотек. Римма Николаевна же человек исключительно целеустремленный. Так, например, в 1980 году жаловалась она мне, что никак ей не удается прописаться в Москве, а я, успокаивая ее, сказал: Ну что ты, Рим, так переживаешь? Ну не получится, вернешься в Омск. Тоже, ведь, город, и люди там живут. Родина твоя. А она мне отвечает: Запомни Лесников! Я в этот ёбаный Омск никогда больше не вернусь! Я буду жить только в Москве, только в Москве, только в Москве! А пол года тому назад болтали мы с ней по телефону, и я узнал, что они, еще никаких гарантий в Америке не имея (абсолютно никаких), уже продали свою московскую квартиру. Я говорю: "Римма, вы с ума сошли! А если у вас с Америкой ничего не выйдет, куда вы вернетесь, бомжевать, что ли, будете?" Она же мне отвечает: "Запомни Лесников! Я в эту ёбаную Москву никогда больше не вернусь! Я буду жить только в Америке, только в Америке, только в Америке!" Сейчас же я, будучи у них в гостях, спросил: "А вы здесь в Миннесоте обосноваться не хотите?" А Римма Николаевна в ответ: Что? В этой дыре? Запомни, Лесников! Мы в этой ёбаной дыре никогда не останемся! Мы будем жить только в Нью-Йорке, только в Нью-Йорке, только в Нью-Йорке! И будут, уверен, дай им Бог здоровья. Снимут мастерскую в Гринвич Вилладже, а у нас кроме Меклеров окажутся там еще пара близких людей. А уж в Нью-Йорк то всегда можно выбраться, даже на велфере сидя. В русских газетах полно объявлений. Наши люди гоняют вэны до Нью-Йорка, беря за проезд туда и обратно всего 100 канадских баксов. Ну а засим, дорогой Александр Лазаревич, позволь мне с тобой в этом году проститься и пожелать тебе и твоему сыну самого счастливого нового года. Тебе – в первую очередь здоровья. А ему желаю, наконец, жениться и завести семью, так чтобы мог он тебя порадовать внуком. Обнимаю, и с новым годом, веком и тысячелетием! А главное, со внуком в наступающем году!!! ГЛАВА 10 Монреаль, 16 января 2001 Шурик, милый, ты наверное забыл, что я уже двенадцатый год живу в западной и совершенно либеральной стране, и для меня "голубой" вовсе не значит "преступник". Хотя, проникнуться твоей печалью могу. Помнишь, несколько месяцев тому назад я описывал худшие варианты жизни моего виртуального сына, который так и не родился? Наихудшим там для меня была наркомания, про голубизну я даже и не заикался. Просто, в голову не приходило с моей извечной страстью к бабам. Конечно же, врать не буду, мне бы это было ОЧЕНЬ неприятно, я тебя понимаю. И не уверен, что смог бы вот так, как ты написать с полной откровенностью: "Внуков мне желать бесполезно. Их никогда не будет, мой сын – гомосексуалист. Ориентации своей не скрывает и даже ей гордится". Но что касается моего лично опыта общения с этими людьми, то он вовсе не настолько отрицателен, как ты полагаешь. Еще в самые мои последние месяцы жизни в Питере, а именно: осенью 67 года, когда уже закончил филфак, но еще не уехал в Алжир, я подружился с компанией художников, где главным заводилой был некий Венька Подъесауленко. Подъесаул же прикатил в Питер из жутчайшей дальневосточной дыры, а по дороге ему кто-то сообщил, что, оказывается, все гении были педиками. Так он, однозначно любя баб, объявил себя гомосеком. Помнится, очень хорошо прокомментировал всё это мой друг Гиви Ахметович: Надо же, – произнес он, в печали, – Какая трагедия! Стать педиком, чтобы стать гением, а гением так и не стать. Честно говоря, я вообще сомневаюсь, умел ли он рисовать. Во всяком случае, никаких художественных (и любых прочих) учебных заведений Подъесаул не кончал. Уверял, что там ему учиться просто нечему, насколько все их преподаватели ему и в подметки не годятся. Да и ни одной картины его, ни я, ни кто-либо из наших общих друзей, никогда не видал. Как-то одна подруга-художница сделала мне по Машкиным фотографиям очень милый карандашный портрет, от которого я просто глаз не мог оторвать, насколько он был на Машу похож. Причем, на очень грустную Машу, что тогда полностью совпадало с моим настроем души. Вот я и вцепился в Веньку, чтобы он мне тоже сделал Машкин портрет, только маслом. Двадцать пять рублей ему сулил, но он отказывался категорически. Я же с него не слезал. В конце концов, видя мою настойчивость, забрал её фотографии и заявил, что, мол, пишет. Писал недели три. Наконец сообщил, что портрет готов, и позвал меня на смотрины. Я пришел, взглянул и обомлел. На грубо раскрашенном сизо-малиновом фоне был также аляповато намалеван желтый неправильный треугольник острым концом вниз, а в нем два зеленых кружка в виде, якобы, Машкиных зеленых глаз. – Я её такой вижу, – сообщил мне глубокомысленно Подъесаул. Поскольку я не смог скрыть свое разочарование, то он начал мне выговаривать, что я, мол, мудак, никогда не смотрел ни в огонь, ни в реку, не имею никакого понятия о вечном и бесконечном, что до меня доходит только убогая мазня "академиков", которую он сто лет, как перерос, а я же до его живописи не дорасту никогда по причине толстокожести и примитивного строения головного мозга. Я с ним сразу согласился, но портрет брать отказался, как и деньги за него платить. Правда, мы их все равно тут же вместе пропили. Той осенью 67 года Подъесаул ввел меня в дом одной забавной питерской дамы, поэтессы-песенника, Дарьи Владиславовны. Представь себе длиннущую питерскую коммуналку в проходных дворах Петроградской стороны между Большой Пушкарской и Кировским. Огромная комната, где пьют портвейн с водкой и курят сразу человек двадцать. Некто тощий старый, насквозь пропитый, с седыми немытыми патлами сидит за фортепьяно, бьет по клавишам и плачет в клубах табачного дыма: "Недолет-перелёт, недолет. По своим артиллерия бьет!" Тут же юноша с пламенным взором читает в пустоту стихи, которые никто не слушает, а еще два не менее восторженных юноши тискают друг другу ширинки. Жутчайше такая богемная компания, где все гении. При этом называют себя гениями голубыми. А мне – по барабану, поскольку у хозяйки – очень симпатичная дочка Людочка, совершенно традиционно ориентированная в смысле половых наклонностей. И я, как единственный в данной компании традиционалист, большее время провожу именно с ней, ибо в этой коммуналке есть еще одна комнатушка, в противоположном конце, где мы с Люсенькой активно дополняем свои половые ориентации ко взаимному удовольствию, пока голубые гении с Подъесаулом тусуются в той первой комнате у входа. К общей тусовке в большой комнате примыкали мы с ней лишь дополнив друг друга до отказа, до больше некуда. Если приходил кто-то из новых людей, то Дарья Владиславовна представляла нас таким образом:Вот познакомьтесь: Это Веня Подъесауленко – гениальный художник. Это Сережа Граф – тоже гениальный художник, это – Максим – гениальный поэт, а это – Феликс – гениальный скульптор. Это – Роберт, гениальный поэт и скульптор, а это – Олег Лесников… (тут следовала пауза)… Очень милый молодой человек. Бывали моменты, когда кто-то из голубых гениев тянул лапы, чтобы цапнуть меня за ляжки. Тогда Подъесаул говорил брюзгливо: "Оставь его, это не наш. Он для этого слишком толстокож". И меня тут же оставляли в покое. Кстати, из-за Подъесаула и его компании в один прекрасный день в Москве, а именно 1 февраля 1968 года, вся моя судьба оказалась подвешенной на волоске. В 11 вечера того дня я должен был улетать в Алжир. Уже получены были мной билет и загранпаспорт. Оставалось только сесть на площади Свердлова на автобус-экспресс, купить там ровно за один рубль билет и отчалить в аэропорт. Так вот, рубля-то у меня и не было. Последние мою трешку Подъесаул занял утром на опохмелку и обещал принести деньги в гостиницу "Турист", где я тогда снимал койку в семиместном номере. Дело в том, что одна его питерская подруга с Ленфильма (Венька ведь еще тем бабником был, хотя и декларировал себя голубым) именно в это время жила в общаге ВГИКА, ибо, будучи заочницей, сдавала зимнюю сессию. И Подъесаул со своими "гениями" тоже намылился в Москву, где быстро нашел меня в "Туристе" и утащил во вгиковскую общагу. Там мы пили весь вечер и ночь. Утром же возникли финансовые проблемы с опохмелкой, и он выцыганил у меня последний трюндель, сказав: Иди к себе в Турист и жди. В пять вечера приду и отдам. У меня здесь в Москве – полно друзей. Есть, у кого перезанять. Как уж, помнится, не хотелось мне тогда отдавать эту зеленую бумажку, которая поистине была пропуском в другой мир, в другую жизнь! Но не смог я выдержать синхронной атаки Подъесаула и бригады его "гениев". Так и оказался в пять вечера на гостиничной лестнице, с замиранием сердца прислушиваясь к шагам снизу. Ситуация – глупей не придумать. Все выездные комиссии, все препоны прошел, билет и паспорт в кармане, а уехать не могу. Не идти же пешком до Шереметьево. И ни единого знакомого во всем этом огромном многомиллионном городе! Чем дольше ждал, тем больше сомневался в том, что другая жизнь и другой мир состоятся. И приходило понимание, что Алжира мне не видать. Не судьба. Как не увидел Египта друг мой Гиви Ахметович Сейфутдинов. Тот прямо по распределению был туда оформлен и тоже прошел все комиссии и препоны. Но еще в конце мая, перед самой защитой диплома, разбил от тоски витрину, попал в вытрезвитель, а оттуда – прямиком на 15 суток, которые отсидел от звонка до звонка. Каждое утро возили их на стройку концертного зала "Октябрьский". Там Гиви регулярно мочился в бочку с раствором и до самых последних дней своей жизни в Питере, когда проезжал с кем-либо из друзей мимо "Октябрьского", гордо сообщал: На моей моче стоит!… … Подъесаул и компания появились в половине седьмого, и за эти полтора часа я успел выкурить почти целую пачку Родопи. Когда же увидел сверху в лестничном пролете Венькину мохнатую шапку и кепчонку его остроносого другана-гения, то от радости буквально потемнело в глазах, и ужасно закружилась голова. Но я понял главное:Другая жизнь имеет место быть… Впрочем, опять отвлекся. Ты спрашиваешь, есть ли у меня опыт общения с этими людьми, а я объясняю, отчего не поехал в Египет мой друг Георгий Ахметович, к подобной публике никакого отношения не имеющий. Прости, Шурик, легкость мысли снова не в ту степь завела. Возвращаясь же к интересующему тебя опыту, могу сказать, что был у меня в филфаковские годы такой хороший знакомый Федя Смирнов по студенческой кличке Теодор или Тедди, который никогда не делал тайны из своей сексуальной ориентации. Когда после Алжира я оказался в Москве, то мы с Федей чисто случайно стали видеться в баре восточной стороны гостиницы "Россия". Время это было еще до пожара, и вход в отель был совершенно свободным. Я же в те послеалжирские годы ко всем этим западным барам просто прикипел душой. А в "России" они мне казались наиболее "западными". Посему я, возвращаясь из МГИМО к себе домой в Вешняки, часто выходил из метро на Солянке и забегал в гостиничный бар. Усаживался за стойкой и почти всегда видел справа от себя Теодора, который оттуда, похоже, просто не вылезал. Он весьма дружелюбно со мной раскланивался, и мы, попивая коктейли, часто болтали о жизни, обсуждали судьбы бывших соучеников.. Как, вдруг, однажды некто пьяный в драбадан, начал спорить за нашими спинами с таким же пьяным человеком и, говоря про кого-то третьего, сказал: Да он же, бля, пидар-р-рас-с-с!!! На что Федя сморщился болезненно, словно его протянули хлыстом по хребту, и ручкой сделал нервный такой жест, мол, ой! Грубиян! Я ему и говорю: Тедди! Я вас обожаю! Вы, ваще, прекрасные люди! Просто мечтаю, чтобы вас было бы всё больше и больше. Сколько бы тогда оказалось свободных баб! Гуляй – не хочу! Ох, уж бы я натрахался! Федя состроил столь кислую мину, будто клюкву разжевал, согнул указательный палец эдаким мерзким крючком, сунул мне его под нос и отвечает ядовитым тоном, каждый слог чеканя: Лесников! Запомни! У женщин происходит параллельный процесс, и ты с твоей пошлой гетеросексуальностью рискуешь остаться за бортом!!!! И крючком своим у меня перед носом: шик-пшик-шик! Сам же смотрит победно. А я варежку разинул, да так и замолк, не знал, что ответить. Только уж часа через два, когда с Федей распрощался и поехал домой, то в вагоне метро мысленно так над ним поиздевался, прямо в лужу посадил. А главное – настолько остроумно, что стою, помнится, и хохочу, как это я ловко его отбрил с параллельным процессом-то… Ладно, Шурик, давай сменим тему, чувствую, весьма она тебе неприятна. Пишу только потому, что ты сам у меня спросил про (тебя же цитирую) "опыт общения с подобными людьми". Вот я его и сообщил. Всё. Меняем пластинку. Тем более, что никакого другого опыта у меня нет и быть не может… Только что взглянул на часы, а там как раз по нулям: 00-00 мин. Но радиостанция "Москва 101", которой я сейчас внимаю, (в наушниках, естественно, – не зверь же я, чтобы всю общественность будить) гимн в 24-00 слушателям не выдаёт. Станция сия, по-видимому, контролируется братвой, ибо ровно в полночь, запиликала гармошка, и раздался разухабистый шансон про одесский огонек и про некого господина в котелке, который после отсидки в состоянии легкого опьянения вышел на одесский перрон. Впрочем, это еще не апогей гимнюшного беспредела. В первую ночь нового тысячелетия, ровно в 24-00 по Московскому времени, когда вся Россия поднялась в едином порыве с бокалом Советского шампанского под величественную музыку Александрова, мы здесь оказались заложниками жалких фигляров из радиостанции "Эхо Москвы". Дело в том, что в эту новостолетнюю ночь серверы практически всех российских радиостанций в интернете были перегружены и постоянно западали. Мгновенье поиграют и – тишина на пару минут. Оно и понятно: вся русская диаспора земного шара сразу к ним подключилась, чтобы выпить под куранты и постоять под старо-новый гимн. Мы же здесь не Рыбаковы, которые под оный гимн демонстративно не встают, ибо совсем недавно под него 15 лет сидели. Не знаю, как у других, а у меня под новый-старый гимн встаёт. Проверено. Встаёт, поскольку я жизнью своей другого гимна просто-напросто не заслужил. Да и на какой гимн может иметь право бывший старший контрольный редактор Издательства АПН? На "Боже Царя Храни"? Как бы ни так! Для этого надо было посидеть вместе с Рыбаковым, а не редактировать во времена его отсидок бессмертные творения Леонида Ильича и прочие партийные документы в переводе на португальский язык. В общем, "Эхо Москвы" почему-то оказалась единственной радиостанцией, которая в этот торжественный момент не западала и работала бесперебойно, так что я вынужден был на ней остановиться. И вот ровно в московскую полночь, сиречь в 16-00 по Восточно-американскому времени раздалась величественная, но совершенно незнакомая мелодия с торжественными, но совершенно непонятно откуда взявшимися словами. А мы все, 8 персон, стоим, как мудаки, с бокалами немецкого игристого по 10 канадских долларов бутылка и не въезжаем.. Стоим в полном обалдении и никак не можем догнать, подо что это мы чисто конкретно стоим? Но когда музыка отыграла, диктор разъяснил базар. "Вы, – говорит, – только что прослушали гимн, написанный Аллой Борисовной Пугачевой на слова Ильи Резника. Это был наш новогодний прикол!" Представь себе то состояние стресса, в котором мы все оказались! А вот теперь – еще об одном потрясении последних дней. Получил я неделю назад письмо по Интернету от бывшего АПН-овского коллеги и другана Вальки Успенского, вернувшегося в 91 году, после развала нашего издательства в родной город на Неве. Ужасные вещи тот мне про свою жизнь рассказал:и в озере он под лед проваливался, тонул, и машину у него угоняли, и дачу бомжи раскурочили, поджечь пытались, и грабители-наркоманы нападали, и менты по ошибке забрали, да пол дня в камере продержали, даже не извинившись. Всего лишь за пару предновогодних месяцев, чего только не испытал человек! Так это уже не жизнь, – написал я Вальке, – это уже – сериал. Неужто, вы все там такими сериалами живете, – спросил я, – когда покидаете Интернет? Выходите из него и прямо попадаете в улицы разбитых фонарей бандитского Петербурга. А не выходить, как я понимаю, себе дороже, когда каждый интернетовский час – доллар. Вот и не знаю я, после письма Успенского, то ли благодарить судьбу за спокойную старость, то ли сетовать на нее за то, что жить могу лишь в Интернете, а вне его жизни мне нет. Только – существование, которое жизнью можно назвать весьма условно. Чтобы разрешить эту дилемму, пытаюсь мысленно перенестись назад лет этак на двадцать с хвостиком и с тех позиций понять, какую же старость я получил на сегодняшний день. Таким образом, вспомнил я себя в феврале 1978 года, сидящим за столом редакции изданий на португальском языке издательства "Прогресс", на втором этаже Смоленской площади, прямо напротив МИДа и над магазином "Обувь". Впереди от меня столы Бена Ковальского и Вячеслав Михалыча Алёхина, сзади – Лехи Рябинина, а рядом слева сидит Танюша Карасева, с которой мы договариваемся жарким шепотом об очередном траханье на сегодняшний вечер. Я весь в работе, редактирую перевод на португальский язык книги Л.И. Брежнева "Целина". При этом читать и редактировать сей великий труд, мне почему-то, совершенно не хочется. Однако надо. А в сумке у меня тщательно завернутая в три слоя газет лежит тоже переведенная на португальский (только не нами, а в Лиссабоне) знаменитая книга Хендрика Смита The Russians "Русские", которую ужасно тянет начать изучать, прямо сейчас. Однако нельзя. Подобную книженцию светить – себе дороже, за неё можно крепко получить мешалкой по определенному месту. К тому же зав. редакции тов. Больших не дремлет. Впрочем, он ко мне благосклонен. Доверие даже оказал, поручил выступить сегодня в конце рабочего дня на политсеминаре по обсуждению литературного творчества дорогого товарища Л.И. Брежнева. Я и выступил с кратким десятиминутным докладом о необходимости внимательнейшим образом изучать творческое наследие классиков мирового коммунизьма в лице горячо любимого Леонида Ильича. Спокойно так, даже с оттенком вдохновения, рассказал аудитории о высоко художественных качествах и всемирном историческом значении гениальных произведений "Целина" и "Малая земля". Причем без всяких там рвотных рефлексов и блевотных ощущений, описаниями которых сплошь заполнены страницы моего личного дневника тех лет. Ибо прекрасно знал, где можно рвотные позывы испытывать, а где нельзя никак. А тут как раз такой случай и был, что никак. Посему говорил вдумчиво, серьезно и Танюшке не подмигивал, как она ни хихикала. Даже в словах "генеральный секретарь Центрального комитета Коммунистической партии Советского Союза, председатель президиума верховного совета СССР" буквы не глотал, а все выговаривал, как положено. Тем более, что придавала мне силы и куража одна мысль. За час до семинара мы с Лёхой, Витькой Федоровым и Вячеслав Михалычем Алёхиным скинулись и прикупили пару фуфырей Старорусской. Так что, как только вся эта хренотень кончилась, оприходовали их в пивняке напротив выхода из метро Смоленская Филевской линии, под беляши, купленные в гастрономе Смоленский и анекдоты про дорогого Леонида Ильича, которые я тогда классно умел рассказывать, брежневским голосом. Народ до икоты хохотал. Оприходовали, залакировали пивком, закусили беляшами и разъехались. Кто куда, а я к Танюше в Нагатино с бутылью югославского вермута Истра. А по дороге, пока ехал, стиснутый в вагоне метро, забродила у меня в крови порция Старорусской с разбавленным пивом и подвигла на некий филосовско-лирический лад. Представилось, вдруг, что не вечно будет мне 37 лет, когда-то в один прекрасный день, стукнет шестьдесят. И заглушить эту мысль на корню югославским вермутом Истра в переполненном вагоне между Киевской и Павелецкой возможности не было никакой. А за неимением возможности заглушить, стал я эту мысль творчески развивать, представлять себе, что в том возрасте буду делать, как жить, с кем, каким, мол, он будет, сей далекий, таинственный 2000 год? И в переходе с Павелецкой кольцевой пока тащился до радиальной сформулировал сам для себя те критерии, которые, как мне тогда казалось, украсили бы мою старость. – много-много запрещенных антисоветских книг; – не старую бабу, на которую бы и в 60 лет стоял; – много красивой бразильской. португальской, итальянской, французской и цыганско-белогвардейской музыки, а также романсов на высокую русскую поэзию в исполнении моего друга Володи Дьяконова. – возможность видеть много западных фильмов – чтобы было бы мне доступно бухало фирменное в красивых бутылках; – Увидеть Италию, которую я никогда не видел. Увидеть снова Францию и Португалию. Причем увидеть одному, без своры стукачей, старших групп и председателей месткомов, как это было в мои французскую и португальскую поездки в качестве переводчика делегаций ВЦСПС Еще, помнится, я тогда добавлял к этому списку новые джинсы, джинсовую куртку и кроссовки адидас. Но при этом очень хотелось заиметь их пораньше. А вот теперь, Александр Лазаревич, давай нальем по сто наркомовских грамм. Я в русский граненый стакан Абсолюта, ты в изящный французский дюралекс того напитка, что пред тобой стоит. Чокнемся мысленно и посмотрим, что же жизнь подарила мне из сего павелецкого списка: Ну, про первый пункт, антисоветские книжки, даже говорить смешно. У меня их столько, что тов. Андропову и в страшном сне присниться не могло. При этом я их всё прикупаю, да прикупаю. Мало того, у меня ещё столько антисоветских фильмов, что Юрий Владимирович в гробу пеной изойдет, если узнает. Один только "Последний миф" – 18 серий чего стоит! Кстати, у меня сложилось впечатление, что об этом фильме у нас на родине мало кто знает. Во всяком случае, несколько человек у меня уже спрашивали по е-меле, что это за кино такое я смотрю с утра до вечера. Отвечаю: фильм сделан НТВ и в нем ведется прямой телемост между Виктором Суворовым из Англии и его московскими оппонентами в генеральских мундирах и медалЯх с ног до головы. И оппонентов своих Суворов там разделал под орех, как младенцев. Даже жалко их становилось. Они ни одного факта не смогли по делу опровергнуть. Ни единого! А только звенели медалЯми и лили воду, как привыкли на своих марксистских кафедрах. Если ты этого фильма не видел, немедленно исправь ситуацию. У меня все серии переписаны с российских кассет с российскими обложками и голограммами. А в эфире, насколько я знаю, он в России вообще не шел, и даже тот же НТВ показывало его только на Запад. Впрочем, я это понимаю. Ведь там Суворов прямо говорит старикам-ветеранам: Вы думаете, что участвовали в Великой Отечественной войне? Забудьте! Это была захватническая, бандитская война, которую развязал Советский Союз с тем, чтобы завоевать всю Европу. Она стала для нас Отечественной только лишь потому, что второй бандит напал на нас, на первого бандита, на пару недель раньше и испортил нам всю малину. Ну, прям, блин. в точности, как в двадцатые-тридцатые годы нынешние старики, будучи юными комсомольцами, говорили ветеранам Германской войны: – Думаете, вы участвовали во Второй Отечественной войне и Родину защищали? Думаете, когда вы шли под кинжальный огонь германских пулеметов, то совершали светлые подвиги? Забудьте! Вы участвовали в бандитской империалистической захватнической войне, гибли не за Россию, а за толстопузых капиталистов, и убивали своих же братьев по классу. Оттого, нет вам, и не будет ни одного памятника во всем великом Советском Союзе. И ведь не было. Ни в бывшем СССР, ни в нынешней новой России, нет ни единого памятника миллионам русских солдат, погибшим в Первую мировую войну. И, вообще, никто о них даже не вспоминает. Подумаешь, блин, каких-то там несколько миллионов, еще бронзу на них тратить! Были и не были. Посему нечего удивляться, что такое же отношение нынешней молодежи к старикам ветеранам. Как они аукнули, так им и откликается. Ну, да я отвлекся, пойдем-ка дальше по пунктам. Правда, для этого надо еще добавить наркомовских 100 грамм в гранёном стаканИ. Чтобы мысль легче растекалась по древу. Как-то на днях друган один из бывшего АПН, которого я честно предупреждал обо всех московских транспортных пробках и заморочках, вместо благодарности написал мне: "Кончай херней заниматься, иди работай!" А на хрена? Когда у меня, как в том старом анекдоте про волка, есть, что выпить, есть, чем закусить и есть, кого трахнуть. Даже больше. В отличие от того волка, у меня еще имеется круглосуточный быстрый Интернет, которого ни у одного тамбовского волка нет. Разве только у очень крутого. Вот тут мы и подошли ко второму пункту моей программы про счастливую старость. Что касается сего пункта, он тоже в масть попал. Хоть и не шибко уж молодая (через месяц 39 лет стукнет), но еще очень даже ничего. Еще можно. Как в старом анекдоте про телефонный звонок: – Але, Надю можно? – А кто ее спрашивает? – Друг. – Так вот, я вам, как друг другу, скажу: Надю еще очень даже можно! А дальше, кроме фирменного бухала и джинсов с кроссовками, мало что совпадает. Ни бразильскую с португальской, ни французскую с итальянской музыку я уже давно не слушаю. Не интересны мне, вдруг, стали все эти музыки. А интересно мне теперь лишь то, что играет и поёт по-русски. Настолько сузился кругозор, что даже вся моя нынешняя жизнь резко оказалась поделенной на тот уже прошедший период, когда я не имел доступа к русским интернетовским радиостанциям и телеканалам, и на нынешний, когда я такой доступ получил в неограниченном количестве по принципу "хоть жопой ешь". Сейчас, например, слушаю Русское радио. Оно одно из немногих, что не гоняет западную попсу, которая на российском радио, словно серпом по яйцам. Как, скажем, если бы я настроил в 1957 году на волну Голоса Америки или ВВС наш трофейный Телефункен и вдруг бы услышал с их столь характерным бибисийским или голосо-американским акцентом: Тихон Хренников. Слова Доризо. Песня о партии. Исполняет хор Советской армии. То же самое могу сказать и о кино. Ни на какой хрен мне ихние западные фильмы стали не нужны! Никакие. За все последние годы один только Титаник посмотрел и то из чистого любопытства. Так что моя видеотека сейчас вовсе не та, о которой мечталось в 70-ые годы, ибо единственный западный фильм в ней – "Убийство Троцкого" с Аланом Делоном в роле Меркадера. Остальные 500 кассет – все наши. При этом я смотрю их весьма выборочно. Когда слегка поддам и просто тоскую по родному Питеру, то ставлю любую из бесчисленных серий Ментов, Убойной силы или Бандитского Петербурга. А если нажрусь, и моя личная пьяная тоска перейдет, по мудрому замечанию Б. Гребенщикова, в философскую вселенскую грусть, боль за Россию и за всё человечество, то ставлю что-нибудь сталинское, военно-полевое, но обязательно снятое до 45-го года: "Небесный тихоход", "Два бойца", "В шесть часов вечера после войны", "Воздушный извозчик", "Жди меня". Какие-то они необыкновенно чистые, эти фильмы, несмотря ни на что. А ведь я теперь-то всё про всё знаю. Абсолютно всё. Представляю себе, что История повернулась бы чуть-чуть иначе, 22 июня Адольф не испортил бы песню, и помчались бы на запад бесчисленные орды самых быстрых в мире танков, закрыли бы небо тучи самых мощных штурмовиков. Послал бы в бой товарищ Сталин на матушку Европу десятимиллионную, до зубов вооруженную лучшим в мире оружием Красную армию, и чеканила бы она шаг до Атлантики, "чтоб от Японии до Англии сияла Родина моя". А за ней пошли бы расти по всей Европе как грибы катынские леса, потянулись бы туда бесчисленные эшелоны классово-чуждых элементов, затрещали бы лучшие в мире расстрельные пулеметы. Я акрываю глаза и пытаюсь вообразить обожаемых героев моих любимых военных фильмов не объятыми живым, глубоким страданием среди сожженных русских городов и сел, а марширующими по Парижу, Мадриду, да Лиссабону. Всё человеческое как ветром бы из них выдуло, а носили бы они на лицах такое же выражение, как на статуЯх (не стАтуях – отвечаю!) что понатыканы на московской станции метро Бауманская. СтАтуя – это в Летнем саду, а бронзовый пограничник с глазами щелками и рожей убийцы, так тот – статУй. И фильмов наполненных такой пронзительной болью и искренностью никто бы уж не поставил. А поставили бы другие, где персонажами бы были ожившие статуЯ московского метрополитена: "Освобождение Парижа", "Освобождение Рима", "Освобождение Мадрида" "Освобождение Лиссабона", "Освобождение Лондона". Смотреть их было бы также отвратительно, как большинство того, что было снято о войне после войны, типа "Падение Берлина" или знаменитую Озеровскую эпопею, где нет ни грамма человеческой искренности, ни капли правды а во всех кадрах, от первого до последнего присутствует только крутого замеса ложь, спесь и чванство победителей. Но поскольку, как известно, История сослагательного наклонения не имеет, то я смотрю "Жди меня". А когда Валентина Серова нежно поёт: "Сколько б ни было в мире разлук, я привык в этот дом приходить", всегда рыдаю пьяными слезами. И долдоню, подобно последнему лимоновскому нацболу: "Какая у нас была великая эпоха!" Особенно я люблю "Небесный тихоход". Ведь это был первый фильм в моей жизни. Мы смотрели его с мамой весной 1944 года в Горьковском кинотеатре "Художественный", что был на Свердловке, почти на углу с нашей Грузинской улицей. Когда вошли в зал и сели, я еще не представлял, что такое кино, не знал, что меня ждет. Казалось, экран сейчас раздвинется, как занавес в кукольном театре, и я увижу некое представление. А увидел совершенно другой мир, вселенную, где люди сражались, любили и гибли. В небесном Тихоходе, правда, все мои любимые герои остались живы, и я был счастлив. Недели через две, например, на том же экране на моих глазах геройски погиб фотокор Мишка, строча из пулеметной турели горящего самолета, так я страдал в полном смысле этого слова и рыдал от боли. Боже, как ненавидел я всей своей детской душой этих тощих кривоногих фашистов, которые говорили: "О-о! Колоссально-о!" Сколь замирало сердце, когда майор Булочкин с журналисткой совершали вынужденную посадку на минное поле, как бурно радовалось, видя, что капитан Кайсаров благополучно вернулся из немецкого тыла. Я и сейчас, когда в сотый раз смотрю "Небесный Тихоход", ощущаю его каждой частицей души. Смотрю и словно впервые переживаю любовные перипетии старших лейтенантов Кутузовой и Тучи и в тысячный раз счастлив, когда слышу последнюю фразу генерала: "И все трое убежденные холостяки!" А как подпевает сердце: "Дождливым вечером, вечером, вечером…" Господи, как же мне в жизни повезло! Я в три года первым в моей жизни сразу увидел подлинное Творение, Великий Фильм, а не телепузиков с нинзями. Недавно, хорошо поддав, посмотрел его в очередной раз, еще принял и, вдруг, чувствую, что мне абсолютно необходимо немедленно поставить Соловьевский "Нежный возраст". Сначала не мог понять почему, а как поставил, то понял. Там же одна из героинь – бабка-летчица "Ночная ведьма" в исполнении Людмилы Савельевой. И весь фильм смотрелся у меня, как продолжение первого, поскольку я тут же узнал в этой бабке старшего лейтенанта Кутузову. Таким образом, оба фильма сами собой выстроились в пронзительную философскую притчу о великом героизме во имя великой идеи, об её гниении, развале, гибели. О бессмысленности светлых подвигов и о все размывающей реке времени… Вряд ли бы мне понравился такой кинематографический выбор в 1978 году, не об этом в те времена мечталось. Однако жизнь внесла коррективы. То же самое могу сказать о путешествиях по земному шару. Оказывается, ужасно выгодно эмигрировать. Тогда для тебя весь мир, в который будет рваться душа, скукожится до размеров России. Вот сейчас, хлебнув еще Абсолюта и поимев с него долю куража, пытаюсь представить себе такую красивую картину: Дела мои, скажем, вдруг, по щучьему веленью настолько поправились, что я заработал несколько лишних штук баксов, на которые мог бы куда-нибудь съездить. И весь мир передо мной открыт с моим канадским паспортом. Могу поехать в Испанию, которую только самый ленивый русский, вроде меня, ещё не видал. Могу в Италию, где я не только никогда не был, но именно куда стремился почти всю свою сознательную жизнь до эмиграции. Настолько мечтал об Италии, что, помнится, путеводители наизусть выучивал, как самые волнующие поэмы, и до сих пор помню, кто, что, где, когда строил в этой прекрасной стране, и что при этом говорил. Помнить-то помню, но только, вдруг, в одночасье, все это стало мне не нужно, превратилось из всю жизнь собираемых золотых зерен в некое подобие сентиментального хлама, вроде советских ассигнаций или поздравительных открыток за над-над-надцатый год, что и выкинуть жалко и использовать некуда… … Сейчас переключился на радиостанцию Москва 101. Та передаёт "Любимый город может спать спокойно" в исполнении Марка Бернеса, и я весь ушел туда, в великую эпоху. Меня нет, я не здесь. Я сюда возвращаюсь только лишь потому, что тут осталась моя бутылка Абсолюта, без которой я не могу долго там пребывать. Какое же это наслаждение, Александр Лазаревич, пить Абсолют в час ночи на чужбине с великими русскими песнями в наушниках! Сразу после Бернеса Николай Расторгуев и Любе запели: А на рассвете вперед уходит рота солдат, уходит, чтоб победить и чтобы не умирать. Ты им там дай прикурить товарищ старший сержант. И я в России. Не важно, в какой эпохе. Плевать, что они перемешались. Главное, что я там, Дома! У НАС! Монреаль, 17 января 2001 года, 16-00 по Восточно-американскому времени Уморился я вчера, Александр Лазаревич, да задремал в три часа утра прямо у клавиатуры с наушниками и любимыми русскими песнями. А 750 граммовый фуфырёк Абсолюта докушал весь. И сегодня утром страдал. Особенно с двенадцати до часа, когда смотрел по РТР "Вести", а потом "Вести Москва". Главным образом мучителен был перерыв между ними, ибо показывали там рекламу пива Бочкарёв, а генеральский голос Булдакова убеждал меня, что "хорошего пива должно быть много". Сейчас же, как раз 16-00 и мой личный волк только что выскочил. Я принял наркомовские сто грамм, перечел еще раз твоё письмо, и вижу, что не ответил на один вопрос, который ты мне уже неоднократно задавал. Как к нам русским, то есть бывшим советским гражданам, относятся заграницей? Вопрос этот для меня тягостный, ибо должен сказать, что относятся к нам везде в соответствии со следующим правилом:чем лучше знают, тем хуже относятся. Для начала хотел бы привести пример исторический из шестидесятых-семидесятых годов только что прошедшего века. В те времена совков в Алжире тусовалось просто несметное количество, посему знали нас там очень хорошо. И отношение алжирцев к нам было презрительно ироническое, чему наши люди способствовали, не покладая рук, ибо сплошь и рядом вели себя совершенно нелепо. Именно нелепо, а не "нагло" там, скажем, "нахально" или "грубо". Хотя наглости, нахальства и грубости тоже хватало, но превалировала именно нелепость. Даже сам внешний вид наших людей, особенно баб, часто был до ужаса нелеп. Ходили там наши толстозадые, толстопятые "гражданки" с высоченными прическами что звались в народе "вшивая беседка", и которые во всем мире уже лет двадцать никто не носил. Шастали, естественно, пешком и таскали с утра до вечера кошелки битком набитые дефицитными для Совка промтоварами, которые закупали в количествах совершенно немыслимых в этой стране. В Алжире же пешком ходящих европейцев кроме нас вообще больше не встречалось. Мало того, даже чуть вылезшие из нищеты алжирцы все, как один, ездили на машинах, не говоря уже о тех, кто в нищете не пребывал никогда. Да и братья по лагерю, включая румын и болгар, тоже были моторизованы. Одни только наши топали по городу сбитыми стайками, оглядываясь по сторонам одновременно робко, злобно и подозрительно. При этом бабы зимой еще напяливали сверху жутчайшие самовязанные мохеровые береты, что могли смотреться лишь на огородных пугалах, и которые франко-алжирский народ на улице всегда провожал откровенно насмешливыми взглядами. И еще учти, Александр Лазаревич, что тогда существовал Советский Союз с его строжайшей системой отбора загранработников, со свирепыми инструктажами в райкомах и не менее свирепой системой слежки за поведением работающих за границей граждан. Увы, как мне ни неприятно признавать, но именно из-за этой системы контроля, именно благодаря тем самым райкомовским инструктажам, над которыми мы столь потешались на московско-петербургских кухнях, слушая известную балладу Высоцкого, среди загранработников почти не встречалось откровенных уголовников и вообще людей, которые вздумали бы "жить там сдуру, как у нас". Ибо за "жить, как у нас" вылететь можно было в два счета. Так что безобразное пьянство, драки и воровство в супермаркетах были тогда всё же явлениями довольно редкими. А вот теперь представь себе, что за кордон попадают не отобранные райкомами единицы, а хлынули в совершенно свободном и бесконтрольном полёте бесчисленные толпы соотечественников, да еще из жутчайшей глубинки, которые через райкомовские инструктажи не проходили и им никто не внушал, что "жить, как у нас" заграницей не принято. Вот тут-то Шурик и началось "Окно в Париж". Наверняка видел ты этот великий фильм. Посмотри еще раз и сам представь, как должны относится их люди к нашим. Там все сказано с предельной полнотой, не добавить, не убавить. Только упаси Господь тебе подумать, что я ратую за прежнюю систему выпуска за границу. Конечно же, нет, да она, слава Богу, уже и немыслима. Я просто констатирую то, что реально происходит в мире с нашими людьми. Вот просто один из примеров из местной русской газеты (здесь их шесть штук издается). Приехали сюда в прошлом году два наших специалиста, авиа сборщика из Харькова. А весной оба устроились на самый крупный канадский аэрокосмический завод Бомбардье. Попали на сборку самолетов с прекрасными заработками и перспективами. Однако через несколько недель сперли на работе резиновую лодку, что входила в спасательные комплекты самолетов. И как-то летом, в жаркий викенд поехали они на одно из озер под Монреалем. Надули лодочку, да стали рыбку удить. Как, вдруг, прямо над ними зависает вертолет. Эти мудилы не сообразили, что резиновая-то лодка не простая, а спасательный плот, и в нем – радиомаяк, который автоматически включается, когда плотик окажется в воде. В общем, скандал был такой, что даже по телевизору показывали. Выгнали их с треском, будут судить, а еще предстоит им заплатить огромные бабки за вылет спасательной бригады на вертолете. И снова, конечно же, разговоры: русские, русские, русские. Хотя оба – чистейшие хохлы. Хыкают и "шо" говорят, но, ведь, по-русски хыкают-то. Так что – люди наши, можно сказать "мы", через еще одно окно пролезшие, на сей раз в Монреаль… … Помнится, в мае 76 года приехал я на две недели в Португалию с делегацией ВЦСПС. Почему-то был убежден, что и здесь отношение к нам будет полно той же презрительной иронии, с какой относились к советским специалистам в Алжире или к туристам во Франции. А там, при слове "русские" к нам толпы бросались, начинали обнимать и брататься. Я оказался в жутком душевном смущении, никак не мог понять, что же происходит. Почему в Португалии – такое исключение, отчего вдруг они нас так сильно залюбили?. И вдруг до меня дошло: ведь эти люди нас совершенно не знают!!! Они же только что жили в условиях авторитарного антикоммунистического режима и не имели с нами никаких контактов. Они же любят нас не такими, какие мы есть, а такими, как придумали, разумеется, с помощью своих доморощенных коммунистов. И тогда же еще подумал: ну это – не надолго. Дней десять тому назад смотрел я в Интернете по РТР жутко интересную передачу про наших гастарбайтеров в Португалии. И столько там за час было показано мерзостей, столько срама, что я очень хорошо себе представил, как должны сейчас относиться к "русским" в той самой стране, где когда-то носили нас на руках. Особенно меня потрясло, как они там все друг друга наябывают. Именно так, ибо термин "обманывают" слишком узок и пресен для описания подобных действий. Бедолаги приезжают в Португалию, продав всё, что можно продать, в надежде на хороший заработок. У них, обещая трудоустроить, наглым образом выманивают последние гроши, а потом линяют. И люди остаются ни с чем. Однако обратно не едут. А тележурналист интересуется у обманутых бедолаг, мол, почему не уезжаете домой, ведь обратный билет есть у каждого, без него и виз не дают. А бедолаги отвечают, мол, ждем приезда таких же лохов, как были мы сами, чтобы их тоже обуть. Ну и, естественно, авторы репортажа привели полный набор правонарушений, которые наши люди совершают. Там присутствовало абсолютно всё, а кражи в магазинах, так вообще – мелочь. Вот и представь себе, как сегодня в Португалии относятся к тем, кто приезжают незваные, нарушают все мыслимые иммиграционные и прочие законы, ищут самую грязную и отвратительную работу, воруют, пьянствуют, дерутся, блядуют, бесконечно друг друга наябывают, а иногда даже и убивают. Так что герои "Окна в Париж" выглядели почти ангелами по сравнению с кукующими в Лиссабоне бедолагами из репортажа РТР. … Перечитал вот всё это, сижу и думаю. Не во всем я прав. В том же Алжире немало встречалось среди наших специалистов настоящих подвижников, особенно врачей. Столько было таких, что сутками, без отдыха отдавали себя больным, и больные это очень даже ценили. Но не коллеги и не администрация больниц. Те, наоборот, часто считали подобных энтузиастов в некотором роде придурками и эксплуатировали их совершенно безбожно. Мол, раз он (она) такой безотказный идиот, то пусть и пашет. А мы сами отдохнем, да над ними посмеемся. Впрочем, ничего другого от алжирцев и ожидать не приходилось, ибо им, столь униженным и презираемым французами в течении аж полутора веков, просто позарез было необходимо кого-то в свою очередь презирать. Западных европейцев не могли, те повода не давали. Китайцев с северокорейцами не получалось. Эти были, как бы с другой планеты. Жили абсолютно замкнуто, за глухими заборами, ходили строем, все на одно лицо и совершенно одинаково одетые. А мы вроде бы похожи на них, и живем среди них. Но в то же время просто напрашиваемся на презрение. Но я не потому не совсем прав, что алжирцы часто оказывались еще тем говном. Не до конца я прав потому, что наши люди, выглядевшие и ведущие себя, как полное дерьмо, вдруг иногда оказывались совсем не такими. Один случай особенно мне запомнился. Среди тех двадцати шести аэрофлотовских работников, с которыми я ездил в семьдесят пятом году по Франции, одна баба, Зойка, из ростовского аэропорта была особенно противна. Злобная, подозрительная, жадная, наглая жлобиха, ну, прям, блин, весь букет. Так я, как вспоминал, всегда плевался. Как вдруг лет аж через семь-восемь встречаю, при очередной работе с делегациями в гостинице Спутник своего бывшего ростовского старшого. Старшой же начинает мне рассказывать новости про дальнейшую жизнь бывших членов нашей туристской группы. И говорит со слезами: Зою-то помнишь? Нет больше нашей Зоечки. Похоронили мы её в прошлом году. Представляешь, перед взлетом загорелся на поле кукурузник АН-2 полный пассажиров с детьми. Одна она в тот момент у самолета оказалась, так три раза прямо в огонь ныряла, столько народу спасла, детей, женщин, а сама погибла. Я варежку разинул, стою и молчу. Только и смог подумать: Прости меня, Зоя, прости. Потом другая мысль в голову пришла. Не мысль, вопрос: А ты сам, такой вроде бы не злобный, вроде не жадный, не подозрительный, не жлоб, ты бы в пекло за посторонними, чужими, не твоими детьми полез? Думал, думал и пришел к выводу, что один раз может быть. Особенно, в состоянии аффекта. Но во второй, а уж тем более, в третий, так уж точно бы не полез. Она же полезла. Вот и суди людей по толстым пяткам, да мохеровым беретам! А ведь уже многократно и на разных языках читал я к тому времени Библию. Но как-то мимо прошла заповедь не судить. Грешен я, Александр Лазаревич, грешен. Вот, наверное, и все, что смог написать в ответ на твой вопрос о том, как местные люди к нам относятся. Напоследок скажу, что как в Алжире, так и здесь в Канаде больше всего не любят наших людей наши же люди. Просто терпеть не могут. Как там, так и здесь, если кто-то из русских описывает другому какое-либо место, то в качестве положительного качества всегда говорит: Знаешь, такое место классное, там почти совсем русских нет. Да что там говорить. У нас в доме из 18 квартир восемь заняты нашими людьми, и все друг с другом едва здороваются и никогда не разговаривают. Я всегда с жутчайшей завистью смотрю, как проходят в соседнем парке Мак Кензи веселые и шумные сборы разных землячеств: тайского, филиппинского, тамильского, шри-ланкийского… Даже вообразить себе невозможно такое же собрание "русских". И как это, интересно, представишь, если мы, по-русски говорящие, только для них все – "русские". А среди нас столько всяких национальных делений, у которых друг к другу масса веками накопившихся претензий! Да возьмем просто этнических русских. Северные с огромной иронией относятся к южным, а южные весьма недолюбливают северных. И все дружно ненавидят Москву. А Москва всех остальных откровенно презирает. Впрочем, что от нас ждать? Ведь мы не просто "русские", то бишь, потомки народов, населявших когда-то Россию. Мы то, что от них осталось, что не сгорело после прохождения братоубийственного горнила двадцатого века. Пепел в таких случаях остается, зола, шлак. Вот это мы и есть – шлак, дети тех, кто остался в живых. Чтобы выжить, наши родители должны были в обязательном порядке не обладать хотя бы одним из трех несовместимых с жизнью качеств: ум, смелость и совесть. Если хотя бы одно из этих трех качеств в человеке не присутствовало, то он мог спастись, а со всеми тремя шансов уже не было. Так и произошел генетический отбор, в результате которого мы существуем. Только не надо меня упрекать, что я, мол, оскорбляю память поколения наших отцов. Если я не прав, бей фактами, не эмоциями. Докажешь, что заврался, я первый искренне буду рад, ибо уж больно обидно считать себя самого сыном не умных родителей. А как иначе умный человек мог с таким энтузиазмом всему этому служить? Папаня же мой, будучи смелым и порядочным, служил всей душой советской власти, да свято верил в её правоту. У меня такое ощущение, Александр Лазаревич, что русский народ (вернее то, что от него осталось) вообще вымирает и вымрет окончательно, ибо процесс этот уже прошел некую "точку невозвращения", так что вспять повернут быть просто не может, и мы "Третий Рим" перестанем существовать в точности так же, как два предыдущих. То есть погибнем именно, как Римская и Византийская империи, а не как, скажем, Австро-Вепнгерская! Все внешние, видимые признаки именно об этом и говорят. Мы полностью разобщены, не терпим друг друга. Наши мужики спиваются, наркота заполонила страну, молодежь сидит на игле, бабы блядуют, детей рожать не хотят, а если и рожают, то, как правило, только одного ребенка, что совершенно недостаточно для национального воспроизводства. Генералитет развращен, армия разлагается и страну защитить больше не в состоянии. Преступность торжествует. Власть, особенно на местах, с низу до верху коррумпирована и уже никогда не сможет противостоять бандитам, плюс жутчайшая экология и с каждым годом ухудшающийся генофонд. А самые лучшие, динамичные покидают Россию навсегда, обильно удобряя своими генами другие народы. (Естественно, я о тенденции, а не о себе и своей семье, Боже упаси!). А главное, мы поголовно превратились в иванов родства не помнящих, без рода и племени. Мы не знаем и не хотим знать своих предков, не уважаем мертвых, не чтим наших мучеников. В Израиле, например, поименно установили всех жертв холокоста, весь мир их чтит и ненавидит само изображение свастики. Ни один порядочный человек в мире не наденет на себя эту мразь. Однако, тот же порядочный человек спокойно, никаких чувств не изведав, напялит майку с серпом и молотом, хотя под этим знаком в несколько раз больше народу было умервшлено, ибо серп и молот гораздо дольше свастики правили свою кровавую тризну. Да что далеко ходить? У меня самого есть такая майка, и я неоднократно в ней щеголял. При этом, ни я сам, ни никто другой не ощущал никакого дискомфорта от созерцания подобных "сельхозинструментов". А попробовал бы кто-нибудь шляться по Монреалю со свастикой! При всей их западной толерантности заплевали бы, что, впрочем, совершенно правильно. Я бы сам первый плюнул. Отчего же такая несправедливость? Да оттого, что мы не только не заставили мир уважать наши десятки миллионов убитых и замученных, а сами же на них наплевали. В наших городах до сих пор на каждом углу никем не сбитые красуются эти символы смерти, включая здание Государственной Думы. И никому дела до них нет, как нет дела ни до чего другого в прошлом, кроме цен водки в 2-87 и колбасы по два девяносто. А, ведь, за годы Горбачева и Ельцина всё, практически абсолютно всё рассказано было российскому народу о нашем национальном холокосте. И куда оно ушло? А в никуда. Скушали, выкакали и дальше поскакали, полученными знаниями вовсе не отягощенные. Смешно сейчас думать, с какой святой наивностью верили совсем недавно большевики и диссиденты в силу публичного слова. Тем и другим почему-то казалось, что стоит его произнести, опубликовать тот же "Архипелаг ГУЛАГ", рассказать народу всю жуткую о себе правду, как он тут же зарыдает, разорвет на груди рубаху, покается и переродится. Да как бы ни так! Попробовал я недавно написать небольшое эссе о жертвах репрессий двадцатых и тридцатых годов, а то, что получилось, отправил по интернету двум приятелям: одному в Москву, другому в Питер. И оба в один голос заявили, что все это уже давным-давно никому не интересно, вчерашний, мол, день, все репрессиями сыты по горло. Мне же посоветовали побольше рассказывать им о жизни соотечественников за рубежом. Мол, это как раз то, что всех интересует. Представь себе подобную ситуацию в Израиле. Некто пытается писать о Холокосте, а ему говорят: Брось, мы этим по горло сыты, нам скучно. Не можешь такого представить? И я не могу. Потому как речь идет о народе, который сам себя уважает и вымирать не собирается. В отличие, увы, от нашего… А, ведь, оба моих корреспондента – люди далеко не молодые, обоим под пятьдесят. Что же тогда говорить о тех, кто моложе. Им-то вообще советская власть будет представляться только по сталинским фильмам, и они будут искренне считать её райской. Так что теперь уже совершенно ясно, что никто ни в чем так и не покается, а сушеный Ильич еще долго будет забавлять посетителей мавзолея. Мало того, я глубоко убежден, что в ближайшие годы снова вернут на место всех тех истуканов, что по запарке скинули в августе 91-го. С чем тебя, Александр Лазаревич, и поздравляю. Ваша взяла, можешь гордиться. Я убежден, Шурик, что ты сам горячий противник ленинского захоронения. В принципе, я тоже против, правда, по другому поводу. Полагаю, что после всего того, что тот сделал моей стране, после столько пролитой им крови, не имеет он права покоиться в земле, ибо нет и не будет ему покоя! Не заслужил его гражданин Ульянов. Но зачем в нищей стране тратить столько народных денег на поддержание сохранности мумии? Я бы предложил коммунистам, компромисс, как оставить Ильича в столь дорогом им районе Красной площади, но значительно удешевить его содержание. Нужно просто поместить мумию в сосуд со спиртом и выставить, скажем, в Историческом музее, совсем рядом с тем местом, где она ныне находится. И ты, Александр Лазаревич и твои коллеги коммунисты были бы удовлетворены да, полагаю, все правые силы не возражали бы. Хотя, "если бы директором был я", (помнишь такую рубрику в "Литературке"?) то выставил бы эту банку со спиртом в Питерской Кунцкамере рядом с двухголовым теленком и младенцем с тремя хуями. Там ей место больше бы подошло. Знаю, знаю! Заранее предвижу твой вопрос: если, мол, ты так ненавидишь одного Ильича, то какого рожна столь ностальгически вздыхаешь по второму? Отвечаю: При Ленине-Сталине были пролиты моря крови. При Хрущеве кровь эта ушла в землю, и на её месте выросли… Нет. Не виноградные лозы. Они в нашем климате не растут. Вырос густой лес. При Брежневе лес этот стали пилить, а из его опилок гнать много дешевой водки, и народ её пил. То есть в результате, из того океана крови получилось на тридцать лет халявной водки, которую можно было пить и при этом ни хрена не делать, поскольку выросший на крови лес нас всех кормил и поил. Правда, больше, чем на три десятка лет его не хватило. Вопрос, стоило ли столько кровищи проливать из-за тридцати лет халявы, для моего поколения был уже совершенно не актуален. Когда мы достигли зрелого возраста, кровь не только ушла в землю, но уже вовсю лес пилили, и кругом летели не сталинские щепки, а сыпались брежневские опилки, тут же перегоняемые на водку. Нам же ничего другого не оставалось, как только пользоваться халявой, и мы, естественно, попользовались, оторвались по полной программе. Правда, одни отрывались бездумно, а другие, вроде меня – задумчиво. А некоторые из задумчивых, даже осмеливались протестовать против власти столько крови пролившей. В знак протеста высовывали по ночам правую ногу из-под одеяла. Особо отважные по пьяному куражу даже пальцами на этой ноге шевелить осмеливались. Что никак не мешало ни первым, ни вторым, ни третьим отрываться на халяве по полной программе. И за тридцать-то годков, естественно, привыкли. Оттого, так теперь и страдаем, что халява кончилась. К тому же тогда даже секс в основном был еще халявным, ибо бабы наши, будь то интеллигентные девочки и дамы, будь то бляди, пробляди и поблядушки, в массе своей духом рыночных отношений еще не пропитались, проститутками не стали, а давали за так, для души, либо за красивую беседу о смысле жизни и чтение стихов, либо просто за стакан водки, да за последующее взаимное удовольствие. Ну, а если вспомнить еще о том, что дети халявщиков, будущие бандиты и наркоманы (что, впрочем, совершенно закономерно, ибо другими они стать никак не могли) тогда только ходили в детские сады, а по ночным улицам можно было гулять совершенно безопасно, то сия далекая эпоха в глазах нынешнего россиянина вообще кажется затянутой этакой волшебно райской пеленой. В моем же конкретном случае к плачу о халявной водке и халявной "любви" прибавляется еще тоска по времени, когда мы все были вместе, рядом, а не разбросанными по пяти континентам. Когда общаться могли на кухнях, за бутылочным частоколом, глядя друг другу в глаза, а не в компьютерные мониторы… … Впрочем, в данном случае это – не существенно. Гораздо важнее, что ушла тема о зарытых в вечную мерзлоту десятков миллионов трупов наших соотечественников. Ушла и больше никого не волнует, кроме горстки энтузиастов из Мемориала. Потому и сдается мне, что с таким отношением к самим себе, к собственному прошлому мы просто исчезнем, вымрем через несколько десятков лет, как уже исчезли до нас бесчисленные народы, так что и следа от них не найдешь. В лучшем случае, о котором можно только мечтать, сохранится нас миллионов десять-пятнадцать в областях, прилегающих к Москве, Питеру и Белому морю. Тогда хотя бы выживем мы в своем собственном исконном доме, останемся самими собой и станем нормальной европейской нацией вроде поляков, болгар или румын. Так ведь, скорее всего и этого не произойдет. Я был бы не я, не русский бы был человек, если бы не сказал тебе, что мне, мол, известно, как надо поступить, чтобы исчезнуть именно по не смертельному Австро-венгерскому сценарию и точно выжить в этом ограниченном, но зато исконно нашем пространстве. Конечно же, известно, и я абсолютнейше убежден, что путь этот – единственно правильный. Надо уже прямо сейчас там собираться, съезжаться и селиться, добровольно уходить навсегда из южных степей, Татарстана, Башкирии, Поволжья, Урала, Сибири, Дальнего Востока, отовсюду. Уходить из всех обширных земель, которые завоевали наши предки. Чужие это земли и все равно мы, нация смертельно больная, их не удержим, сил не хватит. Да что там говорить, их уже активно заселяют очень не любящие нас исламские народы. Впрочем, они в своем праве, ибо любить им нас не за что. Мы, ведь, и сами хороши! Столько столетий соседствуем с мусульманами, а так все века и оскорбляем их с каждого церковного купола, где православный крест вонзен в поверженный полумесяц. Причем, обрати внимание, такой формы крест только у нас, у русских православных, и ни у кого больше! Испанцам, халифат и реконкисту пережившим, тоже бы, наверное, хотелось воткнуть крест в полумесяц, так ведь не стали. Как много спеси и мало ума должны иметь наши отцы Церкви, чтобы вот так походя топтать самолюбие людей, с которыми издавна рядом живем! Только пусть они мне не говорят, что это, мол, не полумесяц, а там какая-то ладья кого-то. Причем здесь ладья? У нас что, все храмы Николы Морского? Неужто никому непонятно, что однажды спросится с нас за эту "ладью", ой, как спросится! Потому и нужно нам, времени не теряя, отдать им то, что все равно отберут. Затем, построить в исконно нашем Нечерноземье свой собственный дом, но их туда уже не пускать, открыто объявив, что дом наш – бастион европейской иудео-христианской цивилизации. Стать вторым Израилем и, кстати, полностью ориентироваться на первый, считая его своим самым главным, самым естественным союзником. В первую же очередь по моему глубочайшему убеждению уходить надо с Северного Кавказа и уходить немедленно. Затем всю границу обнести 10 рядами колючей проволоки и пускать к себе жить только близких нам по культуре кавказских христиан и евреев. Мусульманам же, кроме волжских татар и башкир, селиться в нашем малогабаритном северном доме не позволять ни в коем случае. Последним, как мне кажется, надо сделать исключение, ибо мы с ними все пять прошедших веков всегда жили в мире и добром согласии. Я сам, пол века проживший в России, ни разу ни от кого ни одного дурного слова про них не слыхал. С остальными же,особенно мусульманами Кавказа, жить нам под одной крышей нельзя никак. Мы слабы, больны, опустошены, обескровлены 70-летним геноцидом, что сами себе устроили. Они молоды, агрессивны, полны сил, неуемной энергии, абсолютно чуждого нам духа, и пропитаны тотальным презрением к нам, как к нации. Через пол века наш дом будет их. Они перетрахают всех наших баб, растопчут всю нашу культуру, а нас просто вышвырнут в никуда. Особенно отношу я это к чеченцам. Ведь, подумать только сколь бредовое мышление у наших правителей, коли они не захотели отпустить этот народ, а начали с ним войну. Самому агрессивному, самому жестокому и самому нас ненавидящему народу Аллах, нас же русских пожалев, мозги помутил, и те, вдруг, добровольно решили от нас отсоединиться, предоставив нам уникальнейшую возможность избавиться от них раз и навсегда. Всё, что нужно было сделать, так это дать им полную свободу, отделиться от них непроходимыми барьерами, а из живущих в России чеченцев всех тех, кто хоть как-то связан с криминалом (а таких было бы 90%) выселить как нежелательных иностранцев. Вместо этого нашим правителям мозги помутил шайтан, и они, жадностью обуреваемые, даже помыслить не могли отдать законным владельцем их собственный клочок нефтяной земли. Из-за говенной сиюминутной выгоды от чужой нефти они не только насильно удержали сей столь опасный для нас народ в нашем же доме, а еще поубивали их десятки тысяч, воспламенив еще и еще раз жутчайшую ненависть в чеченских сердцах. Ненависть, кстати говоря, абсолютно справедливую. А тем самым толкнули их окончательно в объятия ваххабизма, из которых они уже не выйдут и утащат туда всех остальных. И никому из правителей наших не пришло в голову, что бабы чеченские рожают, как инкубаторы, и через несколько десятков лет именно этот народ будет доминировать и диктовать законы во вновь воссозданной Золотой орде, сиречь на всем бывшем российском пространстве. Именно они, а не культурные и цивилизованные волжские булгары. Те могут отдыхать, их вайнахи ваххабиты и близко к власти не подпустят. Ну а поскольку вышеизложенная идея тотального ухода из чужих земель созреет в русских головах только лет через 50, когда поезд нашего спасения окончательно исчезнет за горизонтом, то и полагаю я, что народ наш не выживет никак. Да о каком добровольном уходе можно сейчас говорить, когда русские люди (и не только правители) готовы удавиться за два говенных островка, лишь бы не отдавать их Японии. Мол, умрем, а Россию делить не будем! Вот тут я с нашими патриотами полностью согласен. Действительно умрут, это они точно предрекают. А поделят уже без них, ибо они сами в дележе принимать участие отказались, предпочтя смерть. В точности, как их предшественники, русские патриоты Александр Васильевич Колчак и Антон Иваныч Деникин. В самый судьбоносный момент гражданской войны, когда большевики уже чемоданы паковали, Маннергейм и Пилсудский, у каждого из которых было по сто тысяч штыков и сабель, открытым текстом предлагали им любую военную помощь, но при одном лишь условии: независимость Финляндии и Польши. Но те рогами уперлись: Нет, мол, умрем, а Россию делить не будем! Так и вышло. Колчак плюс сотня миллионов померли физически, да еще в страшных муках. Деникин и десяток миллионов изгнанников – морально. А где теперь Польша с Финляндией, ради чего рога-то ломали? Поражают меня наши патриоты не просто абсолютной неспособностью усвоить хоть самый малейший урок истории, а еще каким-то агрессивным нежеланием даже задуматься над такими уроками, над проблемой жизни и смерти своей собственной столь горячо любимой страны. … Впрочем, я был бы не близнец, если бы твердо верил лишь в эту вышеизложенную теорию. Естественно, есть у меня и другой путь спасения России, диаметрально противоположный. Однако, душе моей он настолько претит, что и говорить о нем не охота. Всё же скажу, ибо по самой логике событий, именно этот второй путь представляется единственно возможным. Похоже, никуда нам уходить и не надо, а требуется просто принять ислам, ибо исключительно он с его свирепыми шариатскими законами и может остановить наше вырождение, отнять у русских мужиков бутылку, у пацанов шприц, а бабам крепко надавать по шеям, запретив им блядовать и заставив рожать детей. Конечно, теоретически это мог бы сделать и православный фундаментализм во главе с абсолютным монархом, да только откуда ему взяться-то? Сверху – никого, понеже архиереи наши развращены не меньше генералитета, а всю жизнь прожившие на Западе последние Романовы от России далеки, как никогда. Снизу – тоже пустота, зыбь, пьяное болото. Нет, тут единственно железная рука воинов Аллаха способна что-то предпринять. Какое счастье, что я до неё не доживу! Посему вполне возможно, что уже в этом веке мулла, кричащий "Алла акбар!" с украшенной полумесяцем бывшей колокольни Ивана Великого будет русским, и паства его тоже будет говорить по-русски. Да и сам этот переход, скорее всего не будет для народа слишком болезненным. И тотальное уничтожение памятников прошлого пройдет без особых эксцессов. Чай не впервой. Со старцем Нестором прошлое жгли, с товарищами большевиками его за борт выкидывали. Мы привыкшие, нам от самих себя отказаться, как два пальца об асфальт. Были русские люди воины Христа, станут воинами Аллаха. Всего-то делов спилить с куполов кресты, а полумесяцы там и так присутствуют. Вот только это будут уже какие-то совершенно другие русские, так что, Шурик, давай вместе радоваться, что нас среди них не окажется. Вовремя мы уходим… … Хорошо, что у меня осталось еще граммов сто в фуфыре, а шариатскому закону я пока не подвластен. Значит, смело могу, не боясь стражей исламской революции, перелить их в граненый стакан и выпить за то, чтобы я был не прав. Давай, Шурик, нальем по последней и выпьем за то, чтобы я, старый мудак, был бы совершенно не прав. Увы, с моими возможностями только так и могу способствовать выживанию и возрождение России. Пить за то, что не прав я, совсем не прав. За это и пью!… Поехали, за мою неправоту, чтобы вся моя пьяная болтовня именно ей и оказалась! Вздрогнули!… За третий путь возрождения России, который, иншалла, наверняка существует. Просто моим пропитым мозгам он не доступен, а тем, кто меня трезвей и умней должен быть известен. Я верю в это, особенно, когда хорошо приму, вот как сейчас. Дай Бог! Иншалла! Так что на сей грустной ноте прощаюсь с тобой Александр Лазаревич до следующего раза, жму, наконец, на кнопку send и жду твоего ответного письма. ГЛАВА 11 Монреаль, 22 февраля 2001 Дорогой Александр Лазаревич! Грустно было мне читать твой ответ. Грустно оттого, что ты хоть и не полностью, но всё же согласился с моим представлением о современной России. Правда, обнадежило твое утверждение, что с моей, как ты выразился "пьяной эмигрантской колокольни" не видно тех путей, где лежит спасение нашей страны. Также целиком согласен, что тебе и твоим коллегам есть, чем гордится, что жизни в Арзамасе вами прожиты не зря, ибо только ваше оружие и способно защитить сейчас совершенно разоренную страну. Без всякого стеба, Шурик, беру обратно свое когда-то высказанное тебе предположение, что мол, ты, как и я, жизнь свою провел, якобы, никакой пользы народу не принеся. Так же глубоко извиняюсь по поводу своей шутки о месте В.И. Ленина в Кунцкамере. Не сердись и поверь, что не хотел я тебя, как ты пишешь, "сознательно столь цинично обидеть". Просто, мысль эта по пьяне показалась мне такой забавной, что я не сдержался. Честно, не буду больше на сию тему зубоскалить. Но никогда не соглашусь, что во всех нынешних российских бедах виноваты, как ты пишешь, "Ельцин и его клика, а страну нашу выведет из тупика только патриотическое марксистское правительство, регулируемый рынок и социально ориентированная политика". Шурик, вы уже нарегулировались, 70 лет выводили, ваш поезд ушел. Зато полностью поддерживаю и разделяю твой тост за то, что не я стою во главе государства Российского и не я со своими, как ты выразился, "бредовыми идеями" распоряжаюсь принадлежащими народу исконно-русскими территориями, не от меня зависит, "какую религию, идеологию изберет наш народ ни сейчас, ни через сто лет". Действительно не от меня. Слава Богу, хоть одной головной болью у меня меньше. Так что правильный тост, наливаем и – поехали! За не мою больную голову! Сейчас после вторых сто грамм хороший пошел у меня шустрячок, и с его помощью спешу высказать некоторые соображения по поводу твоего отношения к человеку, которого ты упорно называешь только предателем-перебежчиком Резуном. Знаешь, когда я писал тебе о своем восхищении писателем-публицистом Виктором Суворовым, то и не сомневался в твоей резкой реакции. Но никак не мог ожидать, что ты встанешь в позу попавшего в историю ударника коммунистического труда, который во время процесса над Иосифом Бродским жутчайше его поносил. А когда адвокат робко спросил, читал ли тот стихи подсудимого, гордо ответил: Не читал, и читать не собираюсь! Посему весьма удивила меня та гордость, с которой ты сообщил, что книги Резуна не только не открывал, но даже к ним и не прикасался, ибо "брезговал брать в руки такую грязь". Шурик, дорогой, вспомни твои собственные слова, обращенные ко мне в самые первые дни нашей с тобой интернетовской переписки. Ты меня тогда специально попросил, чтобы я в диалоге с тобой не проявлял, как ты выразился, "политкорректности", а сообщал с полной откровенностью собственное мнение по любому вопросу. Далее ты написал (цитирую дословно): "Хотя я был и остаюсь марксистом, я все же по природе своей – исследователь, и мне всегда интересно рассмотреть и изучить любую высказанную точку зрения, даже самую антимарксистскую и экстравагантную". Так тебе ли, ученому исследователю, не знать, что информация не бывает грязной или чистой. Она бывает только ложной или подлинной. И почему бы ни открыть и ни прочитать хотя бы только для того, чтобы самому убедиться в ложности выдвигаемых идей? Хочешь, я тебе скажу, почему ты этого не делаешь? Ты боишься. Ведь на свете просто не существует человека умного, независимо и логически мыслящего, который бы, прочитав "Ледокол", "День М" и "Последнюю республику", не согласился бы с выводами автора. Ибо не согласиться с ними невозможно. Не согласны с ним только те, кто по каким-либо причинам его не читал, или те, кто, мягко выражаясь, мыслят не совсем логически и независимо. Либо, вовсе не мыслят. Ты же к таким людям не относишься, потому и боишься. Не все, конечно, согласные с выводами Виктора Суворова говорят об этом вслух. Кто-то молчит, или даже отрицает очевидное из-за каких-либо конъюнктурных соображений, боязни кого-либо обидеть или просто из-за собственной душевной обиды на правду, которая оказалась абсолютно не совпадающей со столь привычным стереотипом о том, как злая, коварная фашистская Германия подло напала на миролюбивый Советский Союз. Ну что касается Германии, то тут спорить нечего, она такая именно и была, злая и коварная. У Суворова же не о ней речь, а о нас, о столь якобы беспомощном, миролюбивом Советском Союзе и его вожде товарище Сталине, которому коварный фюрер ударил ножом в доверчивую спину. Именно этот миф Суворов и определяет, как последний. Я же до глубины души ему благодарен за то, что он его развенчал и дал мне возможность на старости лет познать последнюю, конечную Истину, в которой наконец-то полностью встали на свое место все кусочки загадочной исторической мозаики двадцатого века, сошлись между собой все концы. Естественно, я понимаю, что это развенчание очень и очень многим, скажем, "неудобно". Уж больно неприятно чувствовать себя не в столь привычных одеяниях невинной жертвы, а в образе такого же мерзавца-милитариста, как и напавший на нас бандит. Думаешь, мне самому не горько это признавать? Моя семья, между прочим, от немцев тоже весьма пострадала. Они сожгли живьем мою бабушку, мать отца, которую я никогда в жизни не видал, её дочь Агнию, мою тетку, и её малолетнего сына. Сам не знаю почему, но у нас в семье об этом никто никогда не говорил. Видимо, отцу всё это было настолько больно, что он просто держал внутри себя, ни мне, ни сестре ничего не рассказывая. Впрочем, он и так с нами почти ни о чем не разговаривал, особенно со мной. Как-то весьма неразговорчивое было наше семейство. Я же сам об этой трагедии узнал лишь в зрелые годы, от второй тетки, Анны, которая побывала в той деревне сразу после освобождения. Вот что она мне рассказала. Агния с мужем в конце тридцатых годов окончили педагогическое училище, и их направили в сельскую школу Новгородской области. Она же там перед войной родила, и к ним приехала бабушка моя, Любовь Михайловна. А мужа тетки Агнии к тому времени уже забрали в армию, и он навсегда сгинул без вести в самые первые дни войны. Так она с матерью – моей бабушкой, и годовалым ребенком оказались в оккупации. Немцы же в их деревне не стояли, но постоянно шастали поблизости партизаны, которых, как сказала тетя Аня, народ побаивался не меньше, чем немцев. И вот как-то ночью партизаны пришли к ним домой и потребовали постирать их белье. Бабушка и тетка всю ночь его стирали, а утром прибежала соседка и говорит: Уходите, а то вам смерть. Такой-то, мол, к немцам побег рассказать, что вы партизанам белье стираете. Они собрались и ушли в лес. Было это той самой страшной зимой с 41 на 42-ой год. Мороз стоял жутчайший, и они – молодая женщина, старуха, да годовалый ребенок, бесцельно бродили по заснеженному лесу, ибо идти им было просто некуда. Походили так по сугробам и вернулись домой. А тут и зондеркоманда подъехала: два десятка пьяных эсэсовцев. Окружили избу, забили окна и дверь досками, облили бензином и подожгли. Тетка выбила окно и стала кричать: "Помогите!". У одного из солдат нервы не выдержали, и он их пожалел. Взял, да кинул внутрь избы гранату. И уже никто больше оттуда не кричал. Я, помнится, долго тетку Анну расспрашивал, мол, почему именно к ним партизаны пришли, а не к соседям? Та мне и рассказала:К соседям тоже заходили, да те отказались. Партизаны-то домов пять обошли, прежде чем постучались к маме с Агнией. Только они и согласились. А когда наши пришли, то всех тех, кто партизанам помогать отказывался, НКВД забрало, и больше их никто никогда не видел, навсегда сгинули. А тех, кто с фрицами сотрудничал, да им доносил, никого не поймали. Они так все с ними и ушли. Маму же с Агнией посмертно наградить хотели, да как-то забылось… Естественно забылось. Их же не в Хатыни сожгли, и имя их деревушки для советской пропаганды было без всякой пользы, а оттого без разницы. Хатынцам-то повезло посмертно. Их деревня именем своим напоминала "Катынь". Так её специально из тысяч сожженных немцами деревень выделили и поставили там величественный памятник с целью водить туда иностранцев. Да так, чтобы те при слове "Катынь" говорили бы у себя на родине: "Это деревня такая в Белоруссии, где немцы людей живьем сожгли". Н-да, умно работал черный советский пиар, ничего не скажешь… … Мне кажется понятным, почему именно Агния согласилась стирать белье. Она ведь образованная была, учительница всё-таки, и в отличие от малограмотных соседей-крестьян прекрасно отдавала себе отчет, что немцы здесь – сила временная. Не удержат, не покорят они этакую махину. Значит, в один прекрасный день придут наши, и отвечать перед НКВД придется по всей строгости самого гуманного в мире советского закона. Потому и взяла у партизан белье. А ведь это тоже правда, от которой никуда не денешься, ибо очень и очень многими исследователями она отмечена, что партизаны сами часто провоцировали фрицев на такие акции. Крайне выгодны они были им, ибо подвигали людей на священную месть, заставляли их забыть все советские мерзости, взяться за оружие и бить, бить немцев во имя восстановления родной советской власти, которая всего за несколько лет до этого гноила и морила их миллионами. Только пьяные зондеркоманды и могли заставить народ на оккупированных территориях поголовно взяться за оружие. Так что мои несчастные родные были просто маленькие, почти не видные пешечки в той грандиозной битве демонов, что полыхала на русских просторах. Предвижу твое возмущение, но скажу с той самой прямотой, с которой ты сам пригласил меня вести наш диалог. В этой трагедии я виню одинаково, как немцев, так и партизан, ибо и тем и другим было совершенно начхать на гибель ничего не стСящих, совсем бесполезных для победы старухи, женщины и годовалого ребенка. Да и что значили три их маленькие жизни, когда в то же самое время десятки тысяч ежедневно угасали в блокадном ленинградском аду всего в ста километрах к северу от той новгородской деревне! А в тысяче километрах к югу еще сотня тысяч уже лежали спрессованные в мерзлой земле Бабьего Яра, и вся гигантская линия фронта ежедневно, еженощно жрала и жрала бесчисленные сонмы людей… Уверяю тебя, Александр Лазаревич, что пишу всё это не под влиянием пасквилей предателя-перебежчика Резуна. Я сам так думаю уже почти 30 лет, с того самого разговора с теткой Анной. А писатель-публицист Виктор Суворов просто помог мне окончательно во всем разобраться и поставить точки над ii. И когда я всё понял, то, не то чтобы простил, нет, не то слово! Я просто перестал ощущать ненависть к кому-либо из действующих персонажей этой трагедии. А место ненависти заняла скорбь. Единственно не дает мне покоя тихий и мерзкий голосок, который нашептывает в самый мозг, что, мол, тетка-то Агния – молодец, что партизанам белье стирала, а то, как бы она мне анкету подпортила! Пришлось бы писать, что имелись у меня не только родственники на оккупированных территориях, а еще впоследствии и репрессированные за связь с оккупантами. Ибо кто еще были люди, отказывающиеся помогать партизанам с точки зрения нашего, советского, самого гуманного в мире закона? Конечно же – предатели и пособники, которым нет прощения! И хрен бы я, предателей родственничек, попал в университет, Алжир, Москву, Анголу и тд и тп. Монреаль, 24 февраля 2001 Александр Лазаревич, полностью с тобой согласен. Глупо и бессмысленно нам с тобой в 60 лет хватать друг друга за грудки и доказывать что-либо. Оставим эту тему, тем более, что ты сообщил мне вчера, что готов принять мою "точку зрения на Великую Отечественную, как одну из точек зрения, имеющую место быть", и просишь, чтобы я принял твою. Принимаю её, Шурик, и прошу у тебя прощения, если за все время нашей переписки обидел тебя чем-нибудь вольно или невольно. Прости ты меня в это воскресенье, которое у нас православных зовется прощеным. И давай выпьем вместе за взаимное прощение и примирение. Тем более. что пью я последний день, а завтра – великий пост. Принимаю также с душевной благодарностью твои поздравления с днем советской армии и поднимаю тост в её честь, хотя армии такой давно уже не существует. Да и день этот, как оказалось, взят с потолка, ибо никогда ничего особенного в нем не происходило. Я имею в виду Советскую историю, а не мою грешную жизнь. Со мной-то как раз за все прожитые годы случалась в этот великий день масса премилых и забавных приключений, ибо я всегда отмечал его, как и было принято в моей стране, в компании сослуживцев. А на такие компании мне всегда везло, особенно в восьмидесятые годы, когда я работал в издательстве АПН. Так что, кому-кому, а мне просто грех на 23 февраля бочку катить, хотя человек я исключительно не военный и к армии никакого отношения не имеющий. Да ты и сам, поздравляя меня, пишешь, что не можешь "представить Лесникова в военной форме" и весьма удивляешься, как это я умудрился в своей жизни целых полтора месяца в армии отслужить и не попасть на губу. Отвечаю: Не умудрился и был приговорен к пяти суткам. Но их не сидел, ибо отбывать наказание должен был только после окончания сборов. А за неделю до оного стоял я на посту возле полкового знамени и сейфа с воинской кассой. И в какой-то момент появились майор, казначей полка, да лейтенант, мой разводящий, с которым я за сутки до этого крепко выпил и обо всем договорился. По нашему уговору он специально отстал, а майор-казначей, сего не заметив, машинально подошел к кассе один. Я же действовал строго по уставу. Как наставлю ему в пузо автомат, да как гаркну: "Стой! Стрелять буду!" Бедный майор чуть было не оказался во власти калоиспускательного рефлекса. Впрочем, может и оказался, я ж ему в галифе не заглядывал. Но вид был у него весьма испуганный. А я получил благодарность за проявленную бдительность, которая погасила висевшие на мне пять суток губы. Отсидел эти пять суток мой однокурсник Миша Сидур. Дело же было так: В один прекрасный день Боцман Кузьмин получает от супруги письмо с извещением, что та отправила ему 10 рублей, которые лежат на Выборгском почтамте "до востребования". А десятка тогда были деньги хорошие: полтора литра водки и закуска. Вот Боцман и говорит: Лесник, пойдем, возьмем бабки и пропьем, а то, ведь, пропадут. И мы в послеобеденные часы самоподготовки вышли в город, самовольно покинув часть. Доехали до почтамта, получили червонец, тут же нашли уютное стеклянное кафе "шайбу", где и обосновались. Хорошо, помнится, сидели. Да только захотелось мне по малой нужде, а туалета в самой "шайбе" не оказалось. На улицу надо было выходить. Вышел я, облегчиться, да нос к носу столкнулся с проходящими мимо командиром полка и двумя местными полковыми офицерами. Боже, Шурик, какой поднялся тут шум! Как они на меня орали, заставляли стоять по стойки смирно и производить самые разные строевые артикулы: Налево! Направо! Кругом! Шагом марш! Хорошо еще, что без ружья я был. А то бы и ружейные приемы на мне отработали. Это на мне-то, в котором уже минимум пол литра плескалось! Боцман же, у которого мочевой пузырь был крепче моего, уютно сидел в своем пластмассовом кресле, попивал водочку и наслаждался спектаклем через широкое панорамное стекло шайбы. На следующий день нас всех выстроили на плацу, и полковник, срывающимся от негодования голосом, поведал всем, что, мол, "мы с группой старших офицеров полка встретили вчера курсанта Лесникова в самом злачном месте города Выборга, где собираются самые отпетые, опустившиеся пьяницы!" И тут из строя раздался испуганный голос Миши Сидура: – Неужто в доме офицеров? Вот за эту самую столь к месту поданную реплику он пять суток и отсидел от звонка до звонка. Меня простили, а его нет. Конечно же, Александр Лазаревич, всё это была не армия. Так, нечто среднее между военно-патриотической игрой "Зарница" и капустником. Мы, например, там постоянно дурачились. Когда маршировали, то нам приказывали петь строевым хором. А мы горланили по-английски, песни из репертуара Битлов и Эльвиса Пресли. Местным же старшинам, которые нас гоняли по плацу, объясняли, что это, мол, песни американских безработных негров, в которых они протестуют против капиталистического гнета эксплуататоров и призывают к великой октябрьской социалистической революции. Одни раз ехали мы на стрельбище на бронетранспортерах в касках с автоматами прямо по центру Выборга, этого погранично-пропускного городка, где улицы всегда запружены машинами интуристов. Когда же на очередном светофоре зажегся красный свет, мы увидели стоявший рядом с нашим бэтээром длинный пикап с английскими номерами и надписью "GB" в белом овале. Из фургона с огромнейшим любопытством смотрели на нас несколько юных девичьих лиц. И тут кто-то предложил: "Ребята, быстро, хором: долог путь до Типперери!" И весь бронетранспортер гаркнул: It's a long, long way to Tipperary It's a long, long way to go. It's a long, long way to pretty Mary… Никогда не забуду охвативший англичан священный ужас. Они смотрели на нас, и в глазах читалась мольба: No, please, такого не может быть, ведь это только сон, не правда ли? Впрочем, я их понимаю. Представь себе, Шурик, ты только что приехал в Англию и в первый же момент на английской земле видишь роту английских солдат с полной боевой выкладкой, которые горланят: "Соловей, соловей, пташечка…" Любой бы решил, что у него крыша едет. Так что все мы, включая попавшего на пять суток Мишу Сидура, не больно страдали от армейской муштры. Последний тоже не шибко унывал, оказавшись на губе, и потом целый год со смаком пересказывал подробности этих незабываемых дней. Особенно гордился он своей столь к месту поданной репликой. Миша, вообще, был непревзойденный мастер к месту поданных реплик. Летом 65 года соблазнил я его, Гиви Сейфутдинова и Леву Геворкяна отправиться автостопом через всю Прибалтику, Белоруссию, Украину в Крым. На каком-то этапе столь долгого пути обратили мы внимание, что водители часто интересуются нашими национальностями и очень благосклонны к своим. Тут же сообразили, что у нас – случай просто уникальный: на четверых – пять национальностей. Гиви – полугрузин-полутатарин, Лева – армянин, Миша – еврей, а я – русский. Последнее, правда, никакой ценности не представляло, ибо русский человек, русского же встретив, окромя доброго желания дать ему в рыло, никаких других добрых чувств обычно не испытывает. И начали мы таким многонациональным раскладом весьма успешно пользо-ваться. Особенно хорошо шло убалтывание грузин и армян. Впрочем, татары тоже встречались на пути, и Гиви убедительно сообщал им, что его фамилия – Сейфутдинов, а татар малла, мол, бек якши. А вот евреи не попадались. Как, вдруг, при выезде из Одессы на Херсон подбирает нас большой уютный фургон, идущий аж до Мелитополя. Однако, сидящие в нем шофер и экспедитор, оба – евреи, объясняют, что, уж не помню по каким причинам, взять нас могут только до Херсона. Вот тут-то мы и пихаем вперед Мишу, да шепчем ему: Быстро скажи им, что у тебя дед в Киеве раввином был! Быстро! Тогда они нас до самого Мелитополя довезут! У него, между прочим, дед действительно был в Киеве раввином, так что – никакого обмана. Миша же рукой отмашку делает и шепчет в ответ: К месту скажу, к месту! А разговор у нас как раз пошел о том, кто, мол, есть кто и откуда. Мы Мишу снова пихаем:"Быстро, быстро говори им, что у тебя дед в Киеве раввином был". Но тот снова отмахивается и шепчет: Да скажу, скажу, только к месту! К месту! Проходит еще какое-то время и беседа иссякает. Миша же про деда так и не рассказал. Едем, молчим. А пейзаж вдоль шоссе – поистине великолепный. В какой-то момент экспедитор поворачивается к нам и говорит по-одесски певуче: Таки посмотрите, какие красивые лиманы! А Миша, махнув рукой, рубит ему сплеча: – Да хули лиманы! У меня дед в Киеве раввином был! Впрочем, Миша в те годы, при всех своих лингвистических талантах (а лингвистом он был просто блестящим) постоянно отличался только ему присущей спонтанностью и одновременно заторможенностью мысли. Мы же все считали, что сия заторможенность, при его обычно остром уме, происходит от того лишь факта, что он был единственным среди нас девственником. И это в двадцать-то с лишним лет! Посему мы, Мишины друзья, всячески старались способствовать его вхождению в большой мир половой жизни, но как-то не сросталось. Вот, например, история, случившаяся одним прекрасным сентябрьским днем 66 года. Мы оба возвращались с филфака домой. Я – к себе на Джамбула, а он – на Восстания. Шли пешком по Невскому и договаривались, как встретимся через несколько часов, поскольку родители Миши уехали в Сочи, а у него – самый большой телевизор из всей нашей компании. День же тот был необычный, ибо сборная СССР должна была играть с ФРГ в финале чемпионата мира по футболу. И такой поднялся в стране ажиотаж, что даже я, человек от этих дел абсолютно далекий, и тот завелся. Тем более, к Мише сразу намылилась вся наша филфаковская братия, естественно с выпивкой. Так что и я решил в виде исключения поболеть в столь прекрасной компании. Идем мы с ним, беседуем о смысле жизни, как, вдруг, возле Садовой Миша просто задрожал и схватил меня за рукав: "Смотри, – говорит, – смотри, какая впереди девочка! Какая красавица! Иностранка! Шведка, наверное, а может, финка!" Гляжу, идет перед нами высокая длинноногая блондинка с роскошными золотыми кудрями в элегантном замшевом костюмчике. Присмотрелся:ё, моё, это же – Милка Косточка, путана валютная и большая подруга моей Репинской юности. Кстати, несмотря на свою кличку, имела она при всей блокадной худобе огромнейший, шикарный бюст. Сама тощая как вобла, а бюст, как Эльбрус, – говорили про Милку на Невском, и были правы. Я кричу ей: Милка! Она обернулась, увидела меня и – цап за рукав. Лесник, – говорит, – не поверишь, не то, что не опохмелялась, не жрала еще даже сегодня. Только что глаза продрала. У тебя дома ничего пожрать-выпить нет? Я отвечаю. – У меня, кроме предков, ничего в доме нет, а вот у него (показываю на Мишу) родители вчера в Сочи укатили и полный холодильник жратвы оставили. Иди к нему, он тебя накормит. Милка смотрит весьма скептически на Сидура и говорит: – Да ну его, знаю таких. Только в дом запустит, сразу насчет ебли приставать начнет. А я ей по уши сыта. Мне пожрать охота. Причем, надо сказать, что весь разговор происходит в полный голос и в присутствии Миши. Какая ебля, – отвечаю, – он же еще целка, ни разу не трахался. Можешь смело идти. Тут у Милки в глазах по лампочке зажглось: – А не пиздишь? – спрашивает. – Бля буду, целка! – отвечаю ей, – иди смело. – Интересно, – говорит, – ну-ка поди сюда! И хвать Мишку под руку. Тот одеревенел и смотрит на меня умоляюще. А мы как раз поравнялись с Елисеевским гастрономом, от которого мне направо через Катькин сад на Джамбула, а ему еще топать прямо по Невскому. Прощаюсь с ними, поворачиваю и иду к себе, а Сидур отчаянно кричит мне в спину по-итальянски: Кэ фаре? Кэ фаре? (что делать, что делать?) Я же обернулся и тоже по-итальянски ору ему на весь Невский: Кьяваре! Кьяваре! (Трахать! Трахать!) Перешел проспект, пересек Катькин сад и тут же про них забыл, в полной уверенности, что, мол, шутка всё это. Не станет Косточка с ним связываться, и они, наверняка, тут же разойдутся. К четырем, как договорились, подхожу я к Мишкиному дому на Восстания и вижу стоящих там в полном недоумении Севу Кошкина, Юрку Хохла, Гиви, Леву Геворкяна, Серегу Сапгира, Женьку Боцмана и Юру Кравца. А Миши нет. Во всяком случае, на звонок дверь никто не открывает, чего не может быть никак и никогда, ибо среди нас всех, именно Сидур – самый заядлый и отчаянный болельщик. Но тут до матча века минуты остаются, а Миша, непонятно где. Причем одно окно его на втором этаже открыто настежь. И мы начинаем скандировать: Ми-ша! Ми-ша! Ми-ша! Вдруг, в оконном проеме появляется голая по пояс, совершенно взъерошенная фигура Миши и машет на нас руками, мол, подите вы вон! При этом хрипло повторяет: Пшли на хуй! Пшли на хуй! Пшли на хуй! Тут-то меня и осенило. Но я замолчал. Люблю, грешным делом, эффекты. Эффект действительно был классный! Минут через пять из Мишкиного парадника вышла Милка Косточка. Грациозно прошествовала мимо нашей совершенно обалдевшей компании, небрежно тряхнула золотыми кудрями и пропела: Привет мальчики! Мы бегом поднялись наверх и застали Мишу в одной майке, семейных трусах, совершенно запыхавшегося, красного и дрожащего. Он тут же отозвал меня в сторону и стал возмущенно выговаривать: Ты кого мне подсунул, а? Её же барать нельзя! Там же вся шахна в шрамах, я весь солоп натер! Здесь уже возмутился я и позвал в свидетели Серегу, ибо тот тоже знал Милку досконально снаружи и изнутри. И мы оба начали ему доказывать, что у Косточки там не только все в порядке, а еще так классно, как ни у какой другой бабы. Но Миша нам не поверил и остался при своем мнении. А тут еще наши немцам матч продули, и он, о Милке больше не вспоминая, принялся заливать горе. Через пару дней встретил я Косточку на Невском и, жутко заинтригованный, поинтересовался, что у них там произошло. Она же мне поведала следующую грустную историю. – Представляешь, только я к этому мудаку зашла, а он – цап меня и давай валить. Я ему говорю: пожрать сначала дай, так даже не слышит. Я- вокруг стола бегать, а он за мной. Долго бегала, всё не давалась, пока самой не остоебло. А как он меня поймал, то повалил, трусы порвал, сунул мне елду между поясом и животом, да гоняет туда сюда. Да еще каждую секунду спрашивает: Ты кончила? Ты кончила? Пока весь живот не обтрухал, не успокоился. Кого ты мне подставил? Я так и не нашелся, что ей на упрек ответить. Извини, мол, говорю, бывает… … Понесло меня, Александр Лазаревич, в воспоминания, вот сейчас всё это тебе описал, будто заново пережил. Так и вижу, словно он был вчера, этот нежный солнечный сентябрьский день такого далекого шестьдесят шестого года прошлого века. Я сижу со стаканом трех семерок в большой комнате перед черно-белым экраном в компании самых близких друзей, и мы кричим: "Давай! Давай!" А потом хватаемся за голову: Опять нам гол! Ведь существует он сейчас где-то там в каких-то пространственно-временных измерениях тот давнопрошедший момент моей жизни в виде каких-нибудь застывших кадров, как на кинопленке. Рука Хохлова с бутылкой портвейна над стаканом, льющаяся туда красная жидкость… мяч на черно-белом экране повисший в полете по направлению к воротам немецкой сборной, Мишкин открытый рот в крике :Давай! Д-а-а-ва-ай!…Я так и вижу их сейчас, как в свете фотовспышки. … Написал, и еще один "флэшбэк", навеянный только что прошедшей февральской датой. Шестнадцать лет спустя, после не сложившегося акта любви между Мишей и Милкой Косточкой. Я живу в другом городе, вокруг меня – совершенно иные люди, иные реалии. Просто еще одна другая жизнь. Ровно девятнадцать лет тому назад: 23 февраля хмельного, загульного 82 года. Сразу после обеда, часа в два по полудни издательство АПН весело и пьяно начало праздновать "мужской половой день". Во всех отделах накрыты столы, дамы дарят мужикам смешные безделушки, народ пьет и ходит друг к другу в гости на посошок из редакции в редакцию. И все друг друга любят. Я тоже всех готов обнять и все готовы обнять меня. Пусть мгновенно преходящее, призрачное, но все же -ощущение истинной полноты жизни, чувство локтя, плеча, чувство счастья, что остается в душе навсегда, и которое здесь в эмиграции также недостижимо, как звезды на небе. В восемь вечера народ разбредается догуливать по домам, мы все прощаемся, обнимаемся, я сажусь на Электрозаводской на электричку и еду к себе домой в Перово. Выхожу, смотрю на часы и застываю в ужасе: без пяти девять. А в девять двери счастья закрываются на амбарные замки до 11 утра следующего дня.. Но я же буду не один! Через пару часов придет ко мне, страдающая от жажды чудная, изящная, тонкая как струнка 18 летняя Мариночка. Умница, красавица, комсомолка, спортсменка, лимитчица. Приехала год назад поступать во ВГИК из далекого байкальского городка Слюдянка. Удивительно интеллигентная девочка. Маляром на стройке работает, стихи пишет и стаканами водку пьет. Стихи её – гениальны по уверению друга моего великого синхрониста Володи Дьяконова, который мне Мариночку-то и подарил, после того, как она у него пару недель потусовалась. Дьяконов авторитет в поэзии абсолютный, я ему, естественно, верю, но сам Маринкино творчество оценить не способен, подготовки не хватает. Зато вполне могу оценить её способности к питию, ибо водку она хлещет действительно гениально. Не просто стаканами, а стаканами с "горбом". То есть наливает до краев таким образом, что водочная поверхность как бы горбится сверху. Мол, так у них на Байкале пьют под баргузин. И вот такая чудная девочка вернется после вечерней смены с огромной верой в меня. Просто на сто процентов будет убеждена, что в такой славный день с пустыми руками домой не заявлюсь. Весь этот расклад мгновенно промелькнул в мозгу, и я бросился бежать в Перовский универсам. Шурик, я никогда в жизни никуда так резво не бегал, как в тот памятный вечер 23 февраля 82 года. Несся стрелой, но чувствовал, что не успеваю никак, что не хватит каких-то секунд. И отчаяние сжимало мне грудь. Ярко освещенная дверь винного магазина за Перовским универсамом возникла передо мной в ночи, как залитый огнями океанский лайнер в черной пустыне моря, и я увидел, что она закрыта, магазин пуст, а с той стороны именно в этот самый момент запирает её хмурая, угрюмая Клавка. Я ткнулся лбом в стекло и бросил ей такой пронизанный болью и страданием взгляд, что произошло чудо. Клавка, вдруг, открыла дверь и спросила: Ну чё надо? Я залепетал: Умоляю, только одну, чего угодно, праздник, жена, дети, теща, тесть великой отчственной войны… убьют, если не принесу! И случилось чудо второе. Клавка впустила меня внутрь и сказала: "Остался только египетский бальзам по семь семьдесят две". Достаю из кармана комочком смятые пятерик и трюндель, суню ей прямо в руку с ключами, одно только слово выдохнув: Вот! Клавка зашла за прилавок, сняла с пустых полок черную пузатую бутыль с золотыми буковками, пихнула её мне и говорит: "Проваливай!" Я бросился к выходу. Только открыл дверь, только поставил ногу на уличный асфальт, как вдруг все небо озарилось праздничными огнями. Естественно, я сразу понял, что это начался салют в честь дня Советской Армии. Сразу-то сразу, но не тотчас. В самом же начале, возникла в моем мозгу на какие-то почти неуловимые доли секунды мысль, что, мол, салют этот производится в честь меня, вернее, моего подвига. Что, мол, само небо мне салютует оттого, что успел, всё-таки, добежал, взял! Даже был мгновенный позыв сделать ручкой небу этакий жест скромности. Мол, да ладно, пацаны, ну взял и взял, чего, мол, там по такому поводу из пушек-то палить? Но вовремя одумался, прижал к груди драгоценный фуфырь и полный восторга помчался домой Мариночку порадовать. И именно это ощущение счастья и полноты жизни мирят меня, Александр Лазаревич, с двумя сакральными совковыми праздниками: 23 февраля и восьмое марта, двумя мыльными пузырями, высосанными большевиками из пальца. Так что я прямо сейчас, в знак примирения, поднимаю свой русский граненый стакан с Абсолютом за оба этих половых праздника: за только что прошедший мужской половой день и за наступающий половой женский! Вот еще одна фотовспышка в мозгу: восьмое марта шестьдесят третьего года, последнее в советской истории восьмое марта, бывшее рабочим днем. Естественно, с утра на факультете праздничное настроение, и никому до учебы никакого дела нет. Собираемся большой компанией: Юрка Хохлов, Серега Сапгир, Лева Геворкян, Боцман Кузьмин, Гиви, Миша Сидур, я, и выясняем, что у нас на семерых почти четвертной. Сумма по тем временам приличная. Можно погулять, и мы решаем пойти пешком через Неву и пол Невского в кафе "Лакомка", что под рестораном "Метрополь", на углу Садовой. Вышли из филфака, бредем вдоль Невы к Дворцовому мосту и видим, что впереди ковыляет старичок, наш факультетский гардеробщик Фима. Насколько я сейчас понимаю, лет Фиме было около сорока пяти, не больше, но для нас, двадцатилетних, он казался почти стариком. К тому же сам вид его был глубоко несчастный:маленького роста, сутулый, чуть ли не сгорбленный, большеносый, с седой всклоченной бородой, в стареньком задрипанном, заштопанном пальто, облезлой кроличьей шапке и в протертых штанах с большими заплатами на коленях из материи другого цвета. От всей его фигуры веяло глубокой нищетой, тоской и безнадежностью. И так нам его стало жалко, что тут же хором решили, мол, возьмем-ка мы Фиму с собой. Денег у него, конечно же, нет и быть не может. Ну, да ничего, на одного едока не обеднеем. Зато пригреем человека. Гардеробщика наше предложение сначала даже как-то испугало. Но мы его тут же успокоили, сказав, что приглашаем и сами платим. Он настолько растрогался, что чуть не заплакал и, шагая возле нас, все время благодарил, спасибо, мол, ребята, спасибо, уважили вы меня. И так под мелким мартовским снежком весело болтая в предчувствии близкой весны, прошли мы по Невскому, желтому от мимозных букетов, добрались до "Лакомки", сдвинули вместе два столика, сели и заказали каждому по мороженному и несколько бутылок каберне на всех. Очень мило сидели, вели беседы о том, о сем. Правда, выпили всё чересчур уж быстро. А денег на второй заход ни у кого не оставалось. Тут Фима, который почти всё время молчал и в наш студенческий разговор не вмешивался, встал и говорит: "Извините, ребята, я поссать пойду". Ушел и вернулся. Мы же продолжаем сидеть, болтать. Вдруг к нам подплывает официантка с тяжеленным подносом. На нем бутыль коньяка, две шампанского, еще мороженое, какие-то дорогие шоколадные конфеты. И всё это великолепие начинает разгружаться на наши столы. Мы в ужасе машем руками:Не наше! Мы не заказывали! Официантка пожимает плечами, загадочно улыбается и говорит: "Ваше, ваше. Не волнуйтесь, за все заплачено". Мы сидим с разинутыми ртами в полной прострации. Первым приходит в себя Лева Геворкян и заявляет: "В кафе армяне! Это они нам прислали!" – Нет, грузины! – уверяет Гиви, – тбилисцы, сэрдцем чую! Фима полностью с ними соглашается, мол, только армяне с грузинами на такое способны. – Незнакомым людям бутылки посылать! – удивляется он, – во народ живет! Апельсины, мандарины, лавровый лист. Наверное, денег у них, хоть жопой ешь! Мы начинаем выискивать, среди сидящих в зале, людей с кавказской внешностью. Крутим головами и обсуждаем, мол, вот эти, вроде, похожи… Не, скорее вон те… Причем наибольшую активность в поисках кавказцев проявляет именно Фима и все время тычет пальцами то в один угол, то в другой. Коньяк и шампанское выпиты, мы все оживлены, говорим без умолку, размахивая руками, а Фима снова встает и извиняется: "Ребята, я поссать пойду". Снова уходит и возвращается. И буквально через пять минут та же официантка с той же загадочной улыбкой разгружает на наш стол такой же поднос с коньяком, шампанским и конфетами. Тут уже заинтригованность переходит все границы. Где они, наши благодетели? Лева с Гиви и Фима по прежнему уверены, что это армяне или грузины. Мы пьем, после каждой рюмки бродим по залу, выискиваем наших, как бы сейчас сказали, "спонсоров". Фима, правда, по залу не бродит, а только дает советы с места. Мол, вон того проверьте, и того тоже. Лева с Гиви бегают по его указаниям и спрашивают у всех подряд: "Гай эс?" "Картвели хар?" (Ты армянин? Ты грузин?). Но шестьдесят третий год – не двухтысячный, и кавказцев в кафе Лакомка просто нет. За нашим столиком царит подлинное веселье, праздник души, и снова всё выпивается до последней капли. Фима опять отлучается, пробормотав ту же фразу: "Ребята, я поссать пойду". И та же самая официантка в третий раз подплывает к нашему столу с таким же подносом. И только тогда до нас доходит. – Фима, так это же, бля, ты! – кричим мы наперебой. – Ну я, – отвечает наш гардеробщик. А что не могу? Я десятый год на филфаке в гардеробе работаю, и первый раз меня студенты с собой в кафе пригласили. Что я такой факт никак не отмечу? Впоследствии мы с Фимой очень задружились, и он нам многое о своей жизни порассказал. Оказывается, он был одним из самых известных в Питере подпольных книготорговцев, и вся профессура города знала, что если нужно найти какую-либо редкую книгу, то обращаться надо только к Фиме в гардероб филфака. Фима знал в совершенстве все возможные названия книг, все издательства мира, всех авторов, годы издания, тиражи, где их можно достать и по какой цене. Так что денег у него хватало. Подпольным миллионером вроде пресловутого Корейко он, конечно же, не был, но без тысячи рублей в кармане на "мелкие расходы" из дома не выходил никогда. А внешний вид держал для отмазки от ОБХСС. Однажды даже рассказал нам, как специально пришивал к штанам заплаты другого цвета для надлежащего эффекта бедности. И с того далекого, канувшего в Лету 8 марта 63 года до почти уже столь же далекого 75, года его смерти, был Фима постоянным членом всех наших филфаковских тусовок. Когда пересматриваю старые фотографии, то на всех вижу его бороду. Очень он наш курс залюбил и постоянно всем другим курсам в пример ставил. Вот, мол, были ребята 67 года выпуска! Не вам чета! А удивительного ничего в этом нет. Я уже писал тебе, Александр Лазаревич, что мы поступали в уникальный год, когда отсутствовали десятиклассники. Все те редкие семнадцатилетние ребята, что были приняты вместе с нами, вроде Миши Сидура или Левы Геворкяна, пришли из вечерних школ, тоже имея уже какой-то стаж за плечами. Именно поэтому на нашем курсе оказалось столько беззаботных веселых разгильдяев-пофигистов вроде меня самого, и всей нашей компании, большая часть которой в любой другой год никаких шансов попасть на филфак не имела бы. Однозначно! – как говорит Жириновский. Ни я сам, ни Сева, ни Гиви, ни литератор Хохлов, ни еще куча наших общих друзей никогда бы не попали на филфак в условиях тех бешеных конкурсов, которые там происходили все года, кроме шестьдесят второго. Повезло же нам! Но не повезло Фиме, ибо наша дружба вышла ему боком. А именно:он крепко запил. Естественно, не сразу. Поначалу просто сменил образ жизни и по своим нерабочим дням (он был занят в гардеробе через день) стал нарядно одетым приходить на филфак, садиться на знаменитую скамейку и там с нами общаться. Об этих скамейках надо рассказать особо, тем более что они уже давным-давно исчезли и остались лишь как легенда в памяти нашего поколения. А в шестидесятые годы, если вы входили в зеленое здание филфака-востфака на Университетской набережной и поднимались по лестнице, то видели на втором этаже большую площадку перед входом в главный коридор. Площадка-то, естественно, никуда не делась, только она уже давным-давно пуста. В наше же время её украшали две массивные, старинной работы, с высокими спинками, длинные и широкие скамьи, на которых всегда сидела куча народу. Причем, основная "тусовка" почему-то происходила на скамейке справа, если вы стояли лицом к коридору. Левая тоже не пустовала, но правая была как бы центром факультетской светской жизни. На первом курсе мы сами на эти скамейки (особенно правую) не больно-то были допущены, ибо там тусовались в клубах табачного дыма небожители старшекурсники: Довлатов с друзьями и три красавицы-богини: Ася, которая одно время была его женой, Марина Миронова и Галя Гамзелева. Так что нам, салагам, оставалось только скромно стоять в стороне во время перекуров, издали любоваться на яркую красоту этой троицы, а остальное время сидеть на лекциях. То, что на первом курсе наша компания лекции ещё посещала, я помню точно, ибо на всю жизнь врезался в память один эксперимент по телепатии, который мы там проводили. Среди всех лекторов единственно мерзким был историк КПСС. Настолько он нам казался отвратительным, что мы с Юрой Кравцовым и Гиви, решили его совместными усилиями загипнотизировать. Вернее послать ему во время лекции такой мощный коллективный телепатический сигнал-приказ, чтобы он не прерывая изложения, вытащил бы член и обоссал жополизов с комсомольскими значками, корпящих за столами в первом ряду. И так часами все трое сидели, напрягаясь до головной боли, и мысленно приказывали: "Обоссы первый ряд, обоссы!" Правда, полного результата эксперимент так и не дал. Но мы несколько раз замечали, как наш "капээсэсовец" сразу после звонка выскакивал из аудитории и бросался в сортир. Значит, сигнал на него все-таки действовал, хотя и не до конца. Полностью скамейка стала нашей вотчиной только через пару лет, как раз, когда появились итальянские девочки. С третьего курса ни о каких лекциях и речи уже быть не могло. Ходили мы только на практические занятия (в основном языковые), а все остальное время торчали на правой скамейке. Однако, там уже присутствовали не только наши. После ухода компании Довлатова скамейка эта стала центром притяжения для определенного рода питерской публики с Невского, особенно девиц, мечтающих об иностранных женихах, поскольку именно к середине шестидесятых резко увеличилось у нас на филфаке количество студентов из западных стран. Быть принятым на филфаковской скамейке стало, как бы сейчас сказали, "понтово". Особенно заметной оказалась там новая троица смазливых девиц, сменившая Довлатовских богинь: медсестра Варька, продавщица из Гостиного двора Танька по кличке Кобра, полученной из-за больших очков, и черновицкая парикмахерша Райка с тонкой талией, крутой задницей и огромным соблазнительным бюстом. От покинувших скамейку небожительниц они отличались так же, как скажем балерина Волочкова от участниц группы "Стрелки" или "Блестящие". Впрочем, оккупировавшие скамейку невские бабенки цели своей чаще всего добивались, как и вышеупомянутая троица. При этом поиски загранженихов вовсе не мешали им проводить с нами свободное от охмурения иностранцев время, так что наша компания всех их хорошо и многократно продрала. Первой захомутала шведского стажера черновицкая Райка. Вышла за него замуж и уехала. На следующий же день позвонила из Стокгольма подруге, очкастой Таньке. Та с замиранием в душе интересуется: – Рай, ну, как там в Стокгольме-то? – Мать, не спрашивай, – отвечает Райка, – если я расскажу, тебе будет плохо… Потом медсестра Варька охмурила итальянца и тоже укатила. Мы с Севой случайно встретили её через несколько лет в Москве, в гостинице "Украина" уже после моего возвращения из Алжира. Бросились к ней, как к родной, а та вдруг стала говорить с нами с жутчайшим акцентом: – Здравствуйтэ малчики, я отчен рада вас видет. Я работаю на виставке Италия продоче. О, коме си дичи ин руссо? (Как это по-русски?) – Италия производит, – подсказываю я. – О, да, да! – ви меня извиняйтэ, соно мольто оккупада, это по-русски я есть очень занята, я имею много работа и не могу вам уделять время. Чмокнула Старикашку в щеку (он ближе к ней стоял, чем я) и уплыла, сообщив на прощание, что её зовут не "Варька", а Барбара. И это была та самая медсеструха Варька, которая всего несколько лет тому назад трахалась с нами, пила по парадным портвейн и носила партийную кличку, оканчивающуюся на "ща". Кличка сия имела прямое отношение к Варькиной анатомии и сообщала о необычайно больших размерах её розовой пещерки… … И вот в подобной компании на скамейке стал крутиться на равных сорокапятилетний Фима. Там же узнали мы про него грустную подробность. Оказывается, у него был только один глаз, хотя протез выглядел настолько натурально, что совершенно от живого глаза не отличался, так, что никому и в голову прийти не могло. А раскрылось это следующим образом. Надо сказать, что Фима всегда с большой охотой одалживал нам деньги, даже тем, кто возвращать их, мягко выражаясь, не спешил. Но тут всегда отдающий долги Хохлов просит в долг рубль, а тот не дает. И говорит: – Хочешь рубль – выиграй. Давай поспорим, что я себя за левый глаз укушу. Юра, уверенный, что такого не может быть, ибо не может быть никогда, естественно спорит. Фима берет себя за левый глаз, спокойно его вынимает и кусает, так что совершенно обалдевший Хохол со стоном отдает ему последний рубль. Ну а теперь, – говорит Фима, давай спорить на пятерку, что я себя так же за правый глаз укушу. Как впоследствии оказалось, он просто хотел подарить эту пятерку Хохлу, причем без отдачи, так, чтобы она воспринималась им, как честно заработанные деньги, ибо за правый живой свой глаз укусить себя, он естественно не мог никак. Но Хохол дрогнул, спорить не стал и заявил, что не удивится, если Фима тут же при всех открутит у себя обе руки и ноги. Махнул рукой, послал всех нас на хер и ушел в большой печали. Правда, недалеко, ибо уже через час-полтора, мы с ним и Фимой пили портвейн из горла, сидя на ступеньках того спуска к Неве, что меж двух сфинксов. Именно с тусовок на факультетской скамейке стал Фима попивать и чем дальше, тем больше. Кончилось тем, что через пару лет после нашего выпуска он даже ушел со своего столь хлебного места на филфаке и стал продавать пиво в знаменитом пивбаре под Думой на Невском. И уже никто его с тех пор до самой смерти трезвым не видел. Книгами он больше не торговал, а приторговывал бубличками и бараночками. Когда в мае 70 года приехал я из Алжира в отпуск, то, погуляв несколько дней в Москве с Юркой Хохловым, который в то время там жил, щеголяя лейтенантскими погонами, двинули мы с ним оба в Питер. На следующий же день после приезда, естественно, оказались у Фимы под Думой вместе с Гиви и Старикашкой Кошкиным. Увидев нас, Фима расплакался. Мы с ним обнялись, он усадил нашу компанию прямо напротив себя за стойку и сказал, что мы будем пить самое лучшее пиво, которое там имеется и только за счет его заведения, ибо не клиенты мы здесь, а почетные гости. Потом он продемонстрировал нам, как торгует бубличками и бараночками. Под прилавком у него был магнитофон с эмигрантскими записями. Он врубил "Бублички" и через минуту выключил. Тут же из зала кто-то голос подает: "Фима! Зачем остановил? Давай бублички!" Тот кричит ему через весь зал: "Хочешь бублички? Пожалуйста!" И снова запускает магнитофон. Но как только раздается следующая песня "Москва златоглавая", он её опять останавливает на словах "конфетки-бараночки". И обязательно кто-нибудь из клиентов просит музыку продолжить. Фима снова интересуется: "Хочешь бараночки? Пожалуйста! И включает по новой. Потом же несет счета, где приплюсовано по рублю. Если клиент недоумевает, то Фима ему объяснит: А бублички? А бараночки? И это был тот самый знаменитый книжник Фима, который до дружбы с нами ворочал десятками тысяч… … А я прямо сейчас выпью, помяну его душу. Будь земля ему пухом! Светлая память! … В январе 98 года, будучи в Питере, зашел я на факультет и поднялся на площадку второго этажа. Она была пуста, и ничего не напоминало о когда-то стоявших там скамейках. Единственной памятью о наших днях торчал из стены справа от двери здоровеннейший крюк. Мы называли его крюком Боцмана, ибо Женька Кузьмин, как только приходил на филфак, тут же вешал на него свой знаменитый портфель, и все сразу знали: Боцман на факультете. Такого огромного, как у него портфеля я, кажется, ни разу больше не встречал. Когда он его купил и впервые с ним появился, мы как раз сидели и курили на нашей скамейке. При виде подобного приобретения сразу же возник бурный спор, сколько поллитр в нем поместится. Сам Боцман и группа оптимистов доказывали с жаром, что все двадцать войдут. Скептики полагали, что не больше дюжины. И никому из нас даже в голову не пришло мерить его объем томами книг. Вот такие мы были филологи… А жизнь показала, что портфель вмещал 16 бутылок… ГЛАВА 12 Монреаль 17 марта 2001 Дорогой Александр Лазаревич! Сегодня у меня день получки. К тому же мокрый снег идет, а в такую погоду я теперь не работаю, почему, объясню ниже, к слову. А пока не будем нарушать традиции и вздрогнем, примем на грудь!… … Во! Теперь можно и за жизнь поговорить, новостями поделиться. Правда, новостей особых у меня не густо, и о себе самом могу лишь сказать словами летописи, мол, в лето такое-то от рождества Христова "не бысть ничтоже". И Слава Богу! Уж пусть лучше "ничтоже", чем печали да горести! Тем более, что тех и других в жизни моей и без того хватает, но они, слава Всевышнему, в данный момент не мои личные, а за Россию-матушку, дорогой Александр Лазаревич, душа болит, и я печалюсь! Уж больно тревожат её российские телеканалы и пресса, с коими общаюсь регулярно. Так прочел я неделю назад то ли в Комсомолке, то ли в Аргументах, то ли еще где, уж и не упомню после стакана шведской горькой, о том, как у нас в Совке водку палят. Мне аж дурно стало, когда читал, как разливают по бутылкам под видом водки жидкость для мытья стекол. А главное – авторы утверждают, что дорогая цена и престижные марки вовсе не спасают, и в принципе такую же отраву можно приобрести не за копейки в ларьке, а за астрономическую сумму в престижнейшем месте. Так что просто умоляю, не пей ты больше ничего, из московских магазинов! Написал сие, и вдруг вспомнил, как знающий человек рассказал мне, что, мол, оказывается, остался у нас на Родине один абсолютно подлинный и безопасный напиток. Посему спешу тебя обрадовать и сообщаю, что на сегодняшний день в России можно без страха за здоровье пить только лишь так называемую "Красную шапочку", продающуюся в аптеках спиртосодержащую жидкость, официально выпускаемую как средство от пота ног. Однако, её постоянный потребитель известный ленинградский литератор Юрий Хохлов заверил меня, что и от душевного пота тоже весьма сильное средство, хорошо прошибает. А, главное, он в последнем нашем телефонном разговоре убедительно доказал, что "шапочку" со стопроцентной гарантией пока еще не фальсифицируют. Почему – не знаю. Видимо, духовность с соборностью не позволяют, хоть что-то святое да осталось еще у народа нашего. Приятно сие сознавать. Вот за это святое и чистое и поднимаю сейчас мой русский граненый стакан с Абсолютом. А неделю спустя те же газеты угостили меня статьей про наркоту в России, и стало совсем страшно. Вымирает страна. А, главное, понять не могу, ну на хрена им эта наркота, когда лучше "Красную шапочку", уж не говоря про водочку, ежели, конечно, повезет достать непалёную?! Вот мне повезло, я достал такую в местном винном магазине, только что выпил, закусил красной рыбкой, и какая тут на хрен может быть наркота?! Даже сами собой возникли в мозгу недавно прочитанные строчки: Я выпил водку белую, Закушал рыбкой красною. Как правильно я делаю, Как я живу прекрасно. Прочел я их в одной из наших монреальских русскоязычных газет и запомнил с первого же раза, однако имя-фамилия поэта в голове моей, увы, не задержались, и сейчас как ни напрягаюсь, вспомнить не получается. А жаль, очень мне понравился его душевный настрой и брызжущий через край оптимизм. Хотя… за оптимизм, Шурик, ручаться не могу, ибо поэтам, как тебе известно, глубоко свойственен духовный дуализм. Вот посмотри, специально для иллюстрации оного поэтического дуализма не поленился, вырезал также из местной русской газеты весьма забавный материал в стихах и прозе. Значит, одна читательница пишет в редакцию, что у неё в родном сибирском городке Гусинореченске осталась подруга поэтесса, и публикует несколько её стихов, а также одно письмо. Стихи все как на подбор такие: СИБИРЬ МОЯ РОДНАЯ В тайге, которой нет конца и края, Меж азиатских зноем и пургой, Живет она – земля моя родная, И никакой не нужно мне другой… Мне каждая тропинка здесь знакома, И есть у встречных имя – земляки. Я здесь своя, я здесь повсюду дома, И потому шаги мои легки. И так далее, абсолютно все строчки в подобном ключе. Затем приводится отрывок из письма той же самой поэтессы: "У нас в Гусинореченске, как после войны. Работы нет, всё порушено, дома разграблены, кругом такой "порядок", что страшно смотреть. Всё загажено, везде валяется мусор, кругом шастают пьяные рыла, матерятся, дрыхнут в грязи, блюют, публично мочатся, никого не стесняясь… По улице словно трактор прошел туда обратно и повернул, всё разворотив. Грязь по колено, если не по пояс. Вокруг такая серость и убогость, что, кажется, летела бы к тебе в Канаду на чем угодно, хоть на метле, только бы отсюда!" Да что там какая-то поэтесса из далекой Сибири, возьмем самого нашего прославленного классика. В стихах посвященных Анне Павловне Керн: Я помню чудное мгновенье: Передо мной явилась ты, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты… А в прозе, в личном дневнике, в тот же день сделанная запись (цитирую по академическому собранию, где выставлены точки. В пушкинском же подлиннике – без всяких точек, открытым текстом): Вчера с Божьей помощью у..б Анну Павловну Керн. Ну и п…ща! Шире маминой! Посему утверждать, что автор вышеприведенных прекрасных строк заядлый оптимист не могу, ибо сложна душа поэта, сложна. Но строки он мне подарил поистине замечательные. Пишу "мне" ибо мир мой эмигрантский уже давным давно скукожился в четырех стенах с четырьмя книжными полками и фонарем за окном… И всё что внутри этого мира – это Я. А что снаружи, то – заграница фонарная… … Впрочем, чего-то понесло меня как всегда не в ту степь. Ведь ты мне не про поэзию вопросы задаешь, а про семейство наше, так что меняю тему. Тут получил на днях открытку из Таиланда от Володи Дьяконова, где он, полный восторга, описывает прелести этой прекрасной, но, увы, недоступной мне страны. Однако, прочтя её, порадовался я прежде всего за себя самого, пять лет в Африке проведшего. Знаешь, Александр Лазаревич, когда нынче узнаю про своих соотечественников, отправившихся на отдых в жаркие страны, то всегда вместо зависти думаю с умиротворенной радостью: Они такие бабки заплатили, чтобы пару недель понежиться под тропическим солнцем, а когда-то мне самому платили, чтобы я полтора года прожил в тропиках прямо на океанском пляже под Луандой. А на берегу моря Средиземного – так я ваще, блин, три с половиной года просидел! Сколько же им надо времени и бабок, чтобы провести подобные срока в тропиках и на средиземноморье! И надо сказать, очень мысли сии душу греют, когда ходишь по паркингам и в боковое стекло водителя пихаешь карточку с координатами фирмы по покупке подержанных автомобилей, но об этом чуть ниже, а пока – еще по одной… … Вообще, дорогой Александр Лазаревич, по большому счету мне не только с Африкой в жизни повезло, но еще и с подругой жизни Надежей. Представь себе, попалась мне в жизни баба, что сама за собой никоим образом не следит, никаких там тело укрепляющих гимнастик, что столь модны у нас в Совке под иностранными именами, (да и откуда бабки!), в жизни даже близко не совершала, а в свои 39 лет выглядит, как и 20 лет назад – такая же стройная без тени целлюлита и прочих женских горестей. И при всём том никаких претензий супруга моя мне не предъявляет, ни шуб, ни золотых побрякушек с брюликами не требует, а довольствуется лишь коллекцией джинсиков, да маечек, сиречь того, что было столь модно в 70-ые годы её ПТУ-шной юности. Она, ведь, у меня, Шурик, из весьма бедной семьи, дочь работяг-лимитчиков, самого, что ни на есть деревенского происхождения. Первая родившаяся в Москве, и, видимо, из-за этого – первый мутант в крестьянском роду. Весьма забавно смотреть на Надежу и на мать её, стоящую рядом. Матушка, родом из сельской тамбовской глуши, по-крестьянски совершенно приземленная: низкорослая, коренастая, крепко сбитая, задастая, грудастая. А московская дочка – эдакая вся в высь устремленная:тонкокостная, тонкокожая, худая, длинноногая, большеглазая. В общем, типичный продукт генной инженерии московского мегаполиса. Всё детство её прошло в огромной коммуналке на Большой Басманной возле Разгуляя, где была у неё подружка-соседка, дочка вернувшихся из Германии военных. У той имелась фантастической красоты немецкая кукла, что-то вроде нынешней Барби, с обширнейшим кукольным гардеробом. Маленькая Наденька часами могла зачаровано смотреть, как подружка бесконечно наряжает свою куклу во всё новые и новые шмотки, а уж если та снисходила и позволяла Надеже самой что-то с неё снять и снова одеть, то счастью её просто не было предела. Вот так же и ныне одевает она себя, как соседскую куколку. Напялит двадцать пятые джинсики и тридцатую маечку, да требует, чтобы во всем этом я её сфотографировал. Я сниму, а она уже счастлива, так что больше ей ничего в жизни и не надо. Правда, отсутствие шубы (уж не говоря про их коллекцию, как у бывших моих дам-коллег по редакции) нас с ней всё же несколько гнетёт, и мы, чтобы понт держать, выдаем себя за зеленых. Мол, такие мы оба, блин, зеленые, что не может она шкурку несчастного зверька на себе носить. Кстати, этой же зеленостью и отсутствие автомобиля знакомым объясняем. Мол, западло нам зеленым земную атмосферу гнобить автомобильными выбросами. Хотя, сам понимаешь, зеленые мы такие же, как голубые… Единственно тяготит меня прискорбный факт, что какая-то она у меня квёлая, малахольная, всё время дома сидит, никуда не вытянешь. Я ей говорю, мол, пока молодость не прошла, сходила бы куда, повеселилась, да хоть бы и потрахалась! Я ж не жадный, жалко что ль? А она мне: Ой, ещё куда-то там идти… Ещё трахаться… Мол, лень мне. Вон, говорю, пакистанец из бакалеи третий год зовет тебя во Флориду съездить. Так и съездила бы, развеялась, было бы потом, что вспомнить. Мол, мир бы посмотрела, себя показала. Противный, – отвечает. Ну, грю, милая, на тебя не угодишь! … Вот так и живём. Да что я всё о ней да о ней, пора и о себе любимом. О себе могу сказать, что работаю как всегда на разноске, но она у меня теперь несколько другая, с особенностями. Особенности же таковы: раньше я как подпольщик-большевик распространял листовки-флаерсы и пихал их в почтовые ящики. А те чаще всего, как я тебе уже сообщал, располагаются на какое-то (иногда весьма значительное) количество стyпенек выше уровня земли, и ежеминутно ступеньки сии приходится преодолевать, что в мои годы исключительно тяжко, особенно зимой со всей антиморозной амуницией. Сейчас же я разношу не листовки по почтовым ящикам, а визитные карточки компании по покупке подержанных машин. И пихаю их не в ящики, а прилепляю уголком на боковое стекло автомобилей со стороны водителя. Именно потому в снег и дождь хозяин нам работать не велит. Он у нас курд, скупает любые подержанные тачки в любом состоянии, включая жутчайший металлолом, но особенно охотится за старыми огромными американскими машинами. Затем его бригада курдов-автомехаников их латает, заменяет кучу деталей, варит, красит, обувает в новую резину, и отправляются машины в Курдистан, где их расхватывают на ура. Там, мол, у них в горах и пустынях воздух очень сухой, они еще сто лет пробегают. Таким образом, иду себе спокойно по монреальским улочкам, где машины стоят бампер к бамперу и всем подряд пихаю такую вот карточку уголком в щель между косяком левой дверцы и стеклом, и всем подряд пихаю такую вот карточку уголком в щель между косяком левой дверцы и стеклом, и всем подряд (тут, главное, меньше думать надо) пихаю такую вот карточку уголком в щель между косяком левой дверцы и стеклом… И всем подряд… И всем подряд… … И так каждый день по семь часов, с девяти утра до четырех вечера по цене 7 долларов за час, то есть в день выходит почти полтинничек. Естественно – черным налом. Я же, как тебе известно, живу на социальную помощь, оттого на чек работать не могу, с пособия вычтут. А так, поди докажи. Вот только из-за холода уж больно тяжко приходится, ибо остановиться, присесть, передохнуть совсем негде. Погода почти все мартовские дни стояла хоть и солнечная, но холодная, с северным ледяным ветром, а пословица "Пришел марток, надевай трое порток" к Канаде подходит ничуть не меньше, чем к России. Посему, когда после рабочего дня оказываюсь дома, сил хватает лишь на душ, ужин, просмотр очередных "Вестей" по РТР (они по нашему местному времени в 20 часов повторяют те же самые "Вести" и "Вести Москва", что по московскому показывают в восемь вечера) да на созерцание в лежачем положении очередной серии про питерских ментов и бандитов. Лежишь эдак, бывало, кино смотришь, а ножонки гудят: У-у-у-у-у-у-у-у! У-у-у-у-у-у-у-у! Ну а поскольку (как я только что тебе сообщил) погода две последние недели стояла солнечная, без осадков, то хозяин велел нам работать без выходных. Мол, в снегопады отдыхать будете. Представляешь, каково это – столько дней подряд ходить быстрым шагом по 7 часов и вставлять в ветровое стекло со стороны водителя всех встречающихся нам припаркованных тачек карточки нашего курда. Сегодня наконец-то первый день плохой погоды. Я поперся в винный магазин, иду по улице, смотрю на стоящие у тротуаров марки машин и машинально отмечаю: Такой я вставлял, такой вставлял, такой вставлял… А ведь еще совсем недавно подобная мысль, причем, отметь, в абсолютно идентичном словесном оформлении возникала у меня лишь при взгляде на различные типажи женщин, как-то, скажем, высокая блондинка с маленьким бюстом, маленькая брюнетка с большим и тд и тп. В общем, жизнь бы была вполне терпима, если бы ни одно явление, весьма меня гнетущее. Уж больно из-за этой работы сны у меня за последнее время убогими стали, а главное, действие в них уверенно переместилось сюда во время и место, в коих живу уже двенадцатый год. А ведь всего еще прошлой осенью были они у меня родными, светлыми, духовными. Снилось, например, как захожу в рюмочную за рестораном "Яхта", что в немецкой слободе, на Кукуе, возле метро Бауманская. Захожу и говорю рюмочнице: "Сто пятьдесят с прицепом". Она мне наливает на две трети русский граненый стакан и спрашивает: "Прицеп-то какой? Сыр али кильки?" А я, естественно, говорю: "Кильки конечно". Вообще-то надо бы было сказать "конеш-шно", чтобы изначально на Кукуе приняли бы меня за коренного москвича. Но я под него никогда не канал, а посему даже во сне гордо произнес по-нашему, по-питерски: конеч-чно! Продавщица выдает мне белый кусок хлеба, на нем чуток масла и три кильки тихонечко лежат, да смотрят на меня бисерными глазенками. И так всё это ярко мне во сне привиделось, что я проснулся в слезах. Проснулся и вспомнил, что уж давным-давно нет ни Яхты, ни примыкающей к оной рюмочной, да и самого нашего издательства по большому счету тоже уже нет. Есть здание с каким-то непонятным и неизвестным нутром, напичканным охранниками и кодовыми замками. Вспомнил я всё это и закручинился. И так, помнится, захотелось выпить шведской горькой!… Что я вот прямо сейчас и сделаю – выпью… … Но в основном снилось мне раньше само родное издательство АПН далеких прежних времен и все связанные с ним производственно-трудовые процессы. Например, грезилось постоянно, что прихожу на работу и открываю очередную верстку про то, как свободно, счастливо живут советские люди при советской власти. Вдруг вижу с ужасом: во фразе подэр совиИтику – poder soviИtico – советская власть – в первом слове poder наборщик вместо P по запарке набрал F, так что получилось слово фодэр (foder), что в переводе является самым что ни на есть срамным, словесным непотребством, обозначающим действо, в результате которого мужская хромосома Икс получает возможность встретиться с женской хромосомой Игрек. Или приснится, что редактирую книжку "Великие имена советской литературы", а там в статье об Аркадии Первенцеве он сам и творчество его сравниваются с могучим дубом. Дуб же по-португальски звучит как карвАльу (carvalho). Но тут вижу, что наборщик в слове сем букву "V" по рассеянности пропустил, так что вышло карАлью (caralho), что является самым, что ни на есть похабным и непотребным обозначением той самой срамной части мужского тела, что непосредственно участвует в процессе, позволяющем мужской хромосоме Икс слиться с женской хромосомой Игрек. Я же во сне ошибки сии нахожу, срамоту исправляю и просыпаюсь гордый, совершенно счастливый с радостным чувством исполненного долга. Но, увы, снилось мне всё это уже давно. а с некоторых пор столь духовных, соборных снов я более не вижу, ибо сам их себя и лишил. Дело же было так. Одно время имелся у меня здесь приятель врач-психиатр и, кстати, кандидат медицинских наук Семен Ефимович Портной, прибывший в Монреаль в качестве беженца из государства Израиль. Бежал Сеня, по его словам, от проклятых марокканцев – сефардов. Они, Шурик, проходу ему не давали, всё по телу били да в душу плевали только лишь за то, что он, мол, мало того, что ашкенази, а еще оле хадаш ми руссия, сиречь – прибывший из России новый иммигрант, а значит, мол, в их сефардийском понимании – вор, хулиган, пьяница и лентяй, коим в Израиле не место. Между нами говоря, Сеня действительно дружил с зеленым змием как последний русский алкаш, но зато реально был кандидатом наук, я сам лично его ученый диплом на французский язык переводил. Сейчас Портной опять пьет то ли в Ашдоде то ли а Ашкелоне (сведения расходятся) но, увы, не здесь в Монреале, ибо депортирован был еще перед новым годом. И как-то прошлым октябрем записался я к нему на прием. Сеня принимал пациентов (или как он их звал – пОциентов) во дворе бакалейной лавки – депанёра, что недалеко от меня на рю Виктория, где сам работал грузчиком. Значит, пришел я в депанёр, взял два литра пива Молсон Хай Драй и на задний двор к Сене, а у того как раз обеденный перерыв. Забежал он в лавку, насыпал себе в подол соленых орешков, мы зашли в уютный закуток за кустиками в соседнем парке Кинг МакКензи и там с ним приняли. Тут дернул меня черт сообщить доктору, мол, что ни ночь, то снится, что я старший контрольный редактор редакции изданий на испанском, итальянском и португальском языках издательства Агентства Печати Новости. А Сеня аж пол бутыли без отрыва от горлЮ заглотил, кинул в рот пару орешков, да и говорит мне: "Э-э, батенька, да у вас типичнейший случай делириум мегаломаникум, или, говоря по-русски, – бред мании величия. Вам, батенька, лечиться надо, а то скоро себя Наполеоном вообразите. Выход только в серьезнейшем курсе нейролингвистического самопрограммирования по методу гештальт терапии. Каждый день повторяйте по несколько часов: "Я – говенный иммигрант! Я – говенный иммигрант!" Тогда, мол. все ваши церебральные функции войдут в норму, и вы будете воспринимать собственную жизненную ситуацию без всяких психофизических дефигураций персепции окружающей вас объективной реальности. Что я сдуру и сделал. Всего-то провел три, четыре гештальт терапийных трейнинга, и как отрубило. Отныне снится лишь мне моя нынешняя работа, как хожу по паркингам и всем машинам подряд пихаю уголком карточку с рекламой в боковое стекло… А кругом всё иномарки… иномарки снятся… И хоть бы одна приснилась вазовская вишнёвая девятка, чтобы сойти во сне от неё с ума, как в известной песне! Куда там! И близко ничего такого… Уж не говоря о том, чтоб пригрезился бы, стоящий среди этих монстров американо-японского автомобилестроения ижевский Москвич семидесятых годов с милой сердцу ржавой решеткой радиатора. А еще лучше – эт, блин, ващще до слез! – родная вазовская жигуль-копейка, бывшая когда-то давным-давно моей собственностью под номером МКТ 33-90! Ну о сем можно лишь мечтать… Что и делаю, сижу культурно, мечтаю. Предаюсь грёзам, мол, вот сейчас усну, увижу сон, мол, иду я по паркингу вдоль хайвея Метрополитэн, возле бульвара Лакордэр, а там всё стоят вазовские копейки, трешки. пятерки, шестерки, семерки, восьмерки, девятки, десятки, Нивы, Уазики, Газельки, Волжанки, Москвичи, Оки, а из иномарок лишь Запорожцы, да Таврии. А я им всем карточки-то иду и пихаю, иду и пихаю, иду и пихаю, иду и пихаю, иду и пихаю, иду и пихаю…Эх, красота! А за красоту, Шурик, чтоб мир спасла, выпить надо… … Тут еще одна особенность: на сей раз я не кот-одиночка, что ходит сам по себе, как было всегда, а работаю в бригаде и завишу от них. Среди напарников моих был там до последних дней некий Лёха, 35-летний черный алкаш из Воронежа, отвергнутый по беженскому суду проситель статуса беженца. Про себя Леха мне сказал: "Я ващще могу долго не пить, деньгу копить, хоть неделю. Но потом всё равно нахуячусь и всё до копейки прогондоню!" За три недели совместных трудов он о своей жизни много чего порассказал, но все его истории сводились к одному единственному сюжету о том, как кто-то где-то его нанял работать, а он с друганом начал пить и работодателя дурить, но в конце концов произошло нечто такое, что обман их раскрылся. Один пример запомнился. Нанялся он с кентом на швейную фабрику сторожить зимой их базу отдыха на Дону. Один должен был звонить и говорить, мол, вахту сдал. А второй – вахту принял. А база далеко, ехать утомительно. Да и на хрена кому она вообще нужна? Так они, сидя в Воронеже, пьяные в дупель каждый день звонили на фабрику и говорили: "В-вахту сдал! В-вахту принял!" А тут случилось наводнение, и всю базу смыло (там легкие домики были). А они по-прежнему: "Вахту сдал! Вахту принял!" Пока в дирекцию из Нововоронежа не позвонили (пол сотни километров вниз по течению) и не спросили, отчего это их домики к ним приплыли? Как-то утром сидим мы с ним возле входа в торговый центр нашего квартала, ждем Вовку бригадира, у которого машина сломалась,. Леха голову повернул и говорит: "Во, блин, магазины открылись, Толян на работу пошел". Я спрашиваю: "А он там в каком магазине-то работает?" Леха отвечает: – А во всех. – Как так? Кем он работает, делает-то что? – не понял я. – А он там пиздит, – отвечает Лёха. – Что пиздит? – спрашиваю. – А всё что плохо лежит. – Как же так? – я весь в наивном удивлении, как же можно? Почему? Оказалось, Лёху этот вопрос тоже волнует. И он с возмущением начал мне выдавать: "Да потому, как сука он! Беспредельщик! Ну, я там понимаю, ну два, ну три раза в неделю что-либо спиздеть! Но не каждый же день! Ну там, сам понимаешь, ну (и принялся пальцы загибать), ну там мыло, зубная паста, туалетная бумага, шампунь, чай, кофе, носки, трусы, ну там поебень всякую, что грех не спиздеть, ну сам знаешь, кто это покупать-то будет? Какой мудак!? Ну сам же знаешь!" И смотрит на меня эдак "утвердительно", взглядом единомышленника в абсолютной уверенности, что я его полностью понимаю и поддерживаю. Меня именно этот его взгляд в тупик поставил. В подобном тупике я лишь однажды в жизни побывал, когда в семидесятые годы бразильский стажер из Высшей школы профдвижения принялся мне рассказывать анекдот про плохого мальчика ZИ, который кур ёб. – Ну, – говорит, – взял Зэ курицу так за лапы, ну знаешь как, ну так как мы все в детстве делали, когда кур ебли, ну знаешь же как! И смотрит на меня точно таким же "утвердительным" взглядом единомышленника. А я на него с разинутой варежкой, в точности, как сейчас на Лёху. Лёха же, молчание мое приняв за полное с ним единомыслие, начал мне рассказывать, как они воруют вино в супермаркетах, мол, это, ващще "святое дело". Оказывается, они с корифанами абсолютно всё знают: где какие стоят видеокамеры, как работают и где у них "мертвые зоны", в коих можно бутыль спокойно переложить из корзинки за пазуху. Правда, нет с нами больше Лехи, вместо него появился Санек, что в первый же день вышел на работу, как говорит Старикашка Сева "на полной кочерге", то бишь в состоянии алкогольной интоксикации крайней степени тяжести, карточки уронил в лужу и наш бригадир Вован его прогнал. Однако Санек успел нам поведать, что Лёху замели менты, он на киче, а когда срок отмотает и откинется, то его депортируют. Я спрашиваю, мол, за что его повязали-то, а тот отвечает: "Кандишынс, бля, нарушил". – Что за кондишинс? – спрашиваю. Да, понимаешь, – говорит, – когда Леху, блин, последний раз выпустили, то ему три кандишынс поставили, даже типа расписаться заставили, что он реально не имеет права пить спиртное, воровать в магазинах, и в наш дом приходить, где он козлу одному черножопому по башне настучал. А он, блин, вчера в натуре нажрался, пошел в Провиго, там спиздил бутылку вермута, а его с ней чиста типа замели и снова в ментовку сдали. Потом, блин, выпустили, он к нам пришел, того черножопого встретил, тот на Лёху наехал, но Лёха реально не прогнулся, да чиста конкретно снова опустил его козла в натуре. Менты опять приехали и теперь, блин, его надолго типа забрали. Александр Лазаревич, из этого списка условий – conditions меня больше всего умиляет официально сформулированный запрет воровать товар в магазинах. В этом все канадцы, большие дети. Представь себе представителя власти в Совке, который бы говорил кому бы то ни было, что ему официально запрещается воровать в магазинах! . И в заключение хочу ответить на твой вопрос, почему я не пытался и не пытаюсь написать книгу с тем, чтобы издать её в России. Ну, во-первых, у меня на подобные развлечения денег нет. А во вторых, сами издательства не то что издавать, а даже и читать меня не будут, потому как я эмигрант, а, по авторитетному свидетельству известного петербургского литератора Хохлова российские книгоиздатели и критики нашего брата весьма не любят, и поделом, ибо завалили все редакции своими опусами. Действительно, представь себе: сидит эдакий старый хрен вроде меня в каком-нибудь своем Бостоне, Милвоке или том же Монреале, получает на халяву велфер, и от сытого безделья в голове у него начинают усиленно шарики крутиться, да самые разные мысли навевать. Особенно в нетрезвом состоянии. И тут же старому хрену этому хочется мыслишки свои сделать достоянием общественности, а еще лучше – вечности. Тогда он идет из своего нищего иммигрантского района в соседний район средних американцев и выясняет, когда туда приезжает мусоровозка. Выяснив, появляется в данный день с большим мешком, ходит и смотрит. И обязательно находит выставленный в куче мусора приличный компьютер в абсолютно рабочем состоянии, но несколько устаревшей конфигурации (они же каждый год новые марки на рынок выкидывают). Берет наш старый хрен сей компьютер, сует его в мешок, приносит домой, и вся забота найти у такого же как он сам старого хрена русскую программу, естественно, пиратскую. Установив же её, он скушает стакан Абсолюта и давай на вечность замахиваться, лупцевать обеими клешнями по клавишам. А потом всю эту свою трихамудию рассылает сразу во все мыслимые книжно-журнальные издательства. Там же, по словам литератора Хохлова, при виде водопада посылок с североамериканскими адресами все от редакторов до секретарш уже в обморок падают. Ну а поскольку мой случай полностью вписывается в вышеприведенную ситуацию, то никаких попыток я не делал и делать не собираюсь. Пустое всё, Александр Лазаревич. Кстати, только что супруга моя заявилась из спальни с сообщением, что, мол, судя по только что прослушанному ей прогнозу, завтра погода без осадков. Посему, как ни жаль, а приходится проститься с тобой до следующего снегопада. Ну, давай на посошок, будем, Шурик! Монреаль, 22 марта 2001 Не долго, Шурик пришлось его ждать. Сегодня опять, несмотря на наступившую весну, метет как в феврале. Я слушаю по радиостанции Ностальжи про летающий, кружащий снег и, как положено, ностальгирую. Впрочем, Александр Лазаревич, внимательно читая современную российскую прессу, слушая и смотря по интернету российские радио с телевидением, пришел я к утешительному для себя самого выводу, что не только я один здесь в Канаде страдаю, но и, вообще, все русские люди, там у нас на родине, страдают параллельно со мной, ибо также поражены эпидемией ностальгии. Единственная разница, что, здесь на чужбине, я тоскую по России вообще, по московско-петербургским улицам и ландшафтам, по всему русскому, по всей многовековой российской истории, и, может быть, только чуть-чуть больше, по моему пребыванию в стенах Издательства АПН, ограниченному 1980 и 1989 годами. Тогда же, как вы все там у нас ностальгируете в основном по двум периодам. Те, кто оказался в говне сразу после 1991 года, страстно онанируют по Леониду Ильичу и его славной эпохе. А те, кого фекальные массы накрыли в августе 1998, страдают по временам, которые длились с декабря 1993 по 18 августа 1998 года. Пик же этой ностальгической волны, судя по российским средствам массовой информации, приходится на 1995 год. И счастлив есмь, что именно в летний разгар сего незабываемого 1995 года мне удалось провести почти два месяца (ровно восемь недель) в России. Так что, почти имею право считать себя самого почти очевидцем этого великого времени, которое столь точно выразила Вика Цыганова: "Народ ликует, страна гуляет, откуда бабки – никто не знает!". Вообще-то, между нами, Вика спела "откуда деньги", а не бабки. Но тут я с ней совершенно не согласен. Деньги, видишь ли, Шурик, понятие не наше. Деньги это в переводе – аржан, маней, гелт, сольди, динейру, пенёнзы – категория западного бюргера, зарабатываемая долгим повседневным трудом и весьма ценимая. А "бабки" – это то, что наши люди рубят, нарывают, на что друг друга разводят, опускают или, наоборот, круто поднимаются, особенно, когда удается по легкому срубить – золотая мечта каждого совка. Короче, то, что нам совкам падает с неба, и что необходимо срочно пропить, иначе уплывут, растают как дым. Посему был бы я её литературным редактором, решительно бы исправил "деньги" на "бабки". Ну, а поскольку им оказался кто-то другой, то исправляю здесь, где сам себе редактор. Я объявился тогда на родине, говоря языком одного из персонажей Рязановского фильма "Гараж", с целью её продажи. Не всей, конечно, а только принадлежащих мне 17 квадратных метров находящихся в перовской квартире. Оформил все документы, пьяно всплакнул, прощаясь с домом, где провел незабываемые годы, получил кучу бабок и впервые за много лет почувствовал себя королем. Боже, как я тогда гулял! Иду по улице, смотрю по сторонам и балдею от мысли, что любая выставленная бутылка может стать моей. Любая! Что еще надо русскому человеку для счастья? За те два великих месяца я снял тридцать фотопленок этой грандиозной эпохи, а, вернувшись в Монреаль, напечатал почти тысячу фотографий. Сделал из них два толстенных альбома и обожаю просматривать оные, приняв на грудь. Вот как сейчас. Представляю твое удивление. Мол, сам столько раз утверждал, что нельзя быть пьяным в великий пост и сам же пьешь. Неужто можно так поступать против собственных религиозных убеждений? Отвечаю: Вообще, конечно, нельзя. Но, немножко можно, понеже человек есть создание грешное, а особенно человек русский, который, увы, не всегда выбирает "нельзя", когда нельзя. Иногда, когда нельзя, он выбирает, "можно", вот как я сейчас. А вот подруга моя начала восьмидесятых годов, Верка Кондрашова (Будь земля ей пухом! Повесилась она в прошлом сентябре), всегда говорила:Если нельзя, но очень хочется, значит – немножечко можно. Я попал в её дом сразу после возвращения из Анголы, а привела меня туда Танюшка Карасева. Одна наша коллега по "Прогрессу" жила с Веркой по соседству, и Танюша, как Ногатинская соседка тоже с ней задружилась. Мы с Татьяной пришли к Кондрашовой буквально на третий день после моего приезда, когда по утрам, открыв глаза, я еще ожидал увидеть бухту Мусулу и восход над саванной с баобабами. Танюша в те дни очень близко к сердцу приняла мою сексуальную неустроенность, и возжелал свято соблюсти собственное обещание дать мне в любой позе, в любом доступном месте. Именно для выполнения этого соцобязательства она и привела меня к соседке-подруге, как в место вполне доступное. Я же увидал там этакое весьма забавное курносое, коротко стриженое существо лет двадцати пяти, худенькое, темно шатенистое и несколько смуглое для наших северных широт, среднего роста в джинсах в обтяжку, ковбоечке, больших очках и, явно, женского пола. При ближайшем рассмотрении пол подтвердился, несмотря на совершенно мальчишескую фигуру с маленькой попкой, узкими бедрами и с едва заметной грудкой. Однако при всем этом не классически сексуальном облике sex-appeal исходил от неё прямо волнами, что я сразу же и почувствовал. Это сложно объяснить, просто – загадка какая-то. Вроде бы и красоты особой нет, а как посмотришь на неё, так совершенно однозначно встает и дымится. Естественно, увидев такого сексапильного человечка, я целую комедию разыграл. Поздно вечером, когда мы с Танюшей, натрахавшись, собрались уже по домам, заявил, что у меня, мол, вроде простуда после Анголы началась из-за перемены климата, и попросил поставить себе градусник, что и было сделано. Потом совершенно элементарно набил его до тридцати девяти с хвостиком, нащелкал пальцем, как в детстве, чтобы в школу не идти. А на сей раз, чтобы от Верки не уходить. Меня, конечно же, с оханьями оставили ночевать, и ночью я, как партизан, проник в спальню хозяйки. Тут еще надо сказать, что жила она одна одинешенька в огромной трехкомнатной "генеральской" квартире. В первый же вечер, как только сели мы пить водку на кухне, Веруня просто и скромно объяснила, что её папа, генерал-лейтенант КГБ, уже год, как командирован служить заместителем председателя республиканского Комитета одной из среднеазиатских республик, где и живет вместе с мамой и внучкой, сиречь с её трехлетней дочкой от давно распавшегося брака. Ты, Александр Лазаревич, конечно, сейчас же подумал, что я сразу решил её охмурить, чтобы жениться, да снова стать выездным. Мол, папа отмажет прошлые грехи. Не сразу, Шурик, не сразу. В тот первый вечер я захотел только её трахнуть. И только через несколько дней, когда убедился, что Веруня на меня явно запала, такая мыслишка котелок мой посещать начала. А что ты хочешь, если утром того самого дня, когда оказался в доме Кондрашовых, был я в Минздраве, где сдавал свои командировочные документы. Принимающий их чиновник отдела загранкомандировок по фамилии Ванякин, глазами этак на меня сверкнул, губёнки презрительно в трубочку скатал и цедит: – Все, отъездился, про заграницы забудь. Тебе их больше в жизни не видать, как своих ушей. А через пару лет, уже при Андропове, самого Ванякина хорошо посадили, лет на пятнадцать за взятки. Брал он, их, оказывается, с врачей из командировок возвращавшихся, причем чеками Внешпосылторга. И те, кто давали, имели все шансы снова поехать за границу. То-то я еще удивлялся, отчего, мол, в Алжире и в Анголе одни и те же лица мелькают? Ну, это так, к слову и, уверяю тебя, без тени злорадства. Тем более, что мне его искренне жалко, ведь он умер в лагере-то. А со мной абсолютно прав был товарищ Ванякин. Не хрен было пьяному из-за руля не вылезать! Еще Господь спас, никого не убил, да и сам не убился! Там ведь каждый раз, когда я возвращался из Луанды к себе в Кошту, черные дети так и сигали под колесами, элементарно мог кого-либо раздавить. Наказание же в Анголе для белых людей за подобные проступки было только одно:тебя окружает черная толпа и из машины выйти не дает. Потом обливают её бензином и поджигают. А сами водят вокруг костра хоровод с песнями и плясками. В мое время точно таким вот образом жгли, приплясывая, одного летчика, и только чудом кубинцы его отбили. Просто случайно пара грузовиков с ними в этот момент мимо ехали. Так он только и отделался ожогами второй степени и волчьим билетом не выездного, какой и мне был выдан. А что касается угрызений совести, что, мол, человека насмерть задавил, то не знаю, не спрашивал. Но, помнится, все его очень жалели. Летчика, я имею в виду. Однако отвлекся, я же тебе про Верку речь держал.. Значит, залез я ночью к ней в койку, а та извиняется, мол, у неё, как она выразилась "минус". Ну, что делать, я подался назад, а Веруня меня к себе тянет:давай, мол, иди сюда. Я говорю:Так, ведь, нельзя! А она мне на ухо мурлычет томным таким голоском: Если нельзя, но очень хочется, значит, немножечко можно! На следующий же день за завтраком Верка спокойно и просто предложила взять свои вещи и переехать к ней. И тут же заявила следующее: – Только учти, у меня еще живет моя лучшая подруга Ларка. Она мне самый близкий человек. Кстати, папа у неё тоже в КГБ служит. У нас с ней все общее, включая любовников. Вместе на одной даче выросли, пединститут кончили, в одной группе учились. Вместе в преферанс играем и вместе трахаемся. Вчера ты её не видел потому, как она к себе домой уходила, а сегодня вернется, так что тебе придется её тоже поиметь. И ещё запомни: мы с ней – птицы вольные. С кем хотим, с тем и спим. И чтобы никаких сцен ревности. Хочешь жить у нас, живи по нашим законам. Я аж ушам своим не поверил. Неужто, мол, такое возможно? Да я, блин, об этом только и мог мечтать! Действительно, объявилось вечером такое же мальчикоподобное существо по имени Лариса, идентичной c Веркой комплекции: худенькая, среднего роста, маленькая попка и лишь легкий намек на грудь. Только личико было не смуглое, а ангельски беленькое с золотисто рыжей копной волос. Сели втроем пить водку и я, помнится, в этот первый вечер даже несколько заробел. Застеснялся такой необычной ситуации. Болтал чего-то там, болтал, а Верка перебивает меня на полуслове, указывает на Ларку и говорит: – Ну, хватит, идите, трахайтесь. Я же спрашиваю робко: А она мне даст? А та в ответ:Ты что не видишь, какие у неё глаза? Она же тебе уже дает! С этой фразы и пошло веселье, длившееся ровно год. Я перевез к Кондрашовой свои шмотки, только что купленную стереосистему с огромными колонками, и загремели на весь южнопортовый двор никогда здесь неслыханные бразильские и зеленомысские самба, босса новы, португальские фаду. В результате кэгэбешные подруги так запали на эту музыку, да на мои бесконечные ангольские воспоминания, что обе поступили на курсы португальского языка. Кончила их, правда, только Верка, а Ларка через пару месяцев бросила. Зато первая взялась за дело серьезно. Тогда же в марте восьмидесятого с папиной помощью перешла работать в наше издательство. Поначалу – в русскую корректорскую, а со временем, закончив курсы, попала в соседнюю журнальную португальскую редакцию. Мало того, она через несколько лет сама уехала в Анголу и была там целых два раза по два года. А все началось с песенки бразильянки Алсионе Неу дейше у самба моррер! Не дайте самба умереть! Весь этот год пролетел, как одно мгновенье. Каждый день начинался с пляски, пляской же и заканчивался. Проснувшись к полудню, подруги мои, не одеваясь, "кушали кофий" с коньячком и как были голенькие, принимались наяривать разудалый канкан, задирая ноги к потолку и напевая хором: Люблю военных, военных, военных! Больших и здоровенных, больших и здоровенных! Это была как бы прелюдия к дальнейшему веселью. Затем включались самбы, и квартира превращалась в нечто среднее между русским забубенным кабаком, игорным домом и бразильским карнавалом. Там постоянно тусовался народ, пили, курили, плясали, трахались и играли в карты, ибо Верка с Ларкой были еще ко всему прочему заядлые преферансистки. Я же, поскольку в карты не играл, да и плясок долго не выдерживал, то закрывался в предоставленной мне комнате и читал книжки. А сам весьма ревниво прислушивался, что происходит в гостиной:Играют? Пьют? Трахаются? И всё больше и больше становилось не по себе от мысли, что мою Веруню, кроме меня, имеет еще энное количество людей прямо в моем присутствии (правда, в соседней комнате). В общем, начала меня точить элементарная ревность. Не долго я выстоял в позе Виталика Слонимского, тем более, что привел к Кондрашовой своего коллегу по редакции, португальского журналиста Эрнандеша, который работал у нас стилистом и правил наши пьяные переводы. У португальца была любовь со здоровенной 18 летней девицей, по кличке Акселератка, которую он жутчайше ревновал абсолютно ко всем, включая даже меня, хотя я эту кобылу в упор не видел. Но Эрнандеш подобного уразуметь не мог. Он был такой маленький, шустрый – типичный португалец, и очень любил огромных русских бабищ, считая, повидимому, что все их должны обожать так же как он. А на Акселератку настолько запал, что сама мысль о том, что у кого-то на неё элементарно может не стоять, в его голове просто не умещалась. И так он всех своей ревностью достал, что она и мне передалась, как зараза, так что сам я начал Веруню ревновать и в полном смысле слова страдать. Вечерами возвращаюсь домой, смотрю на окна, как герой знаменитой песни Утесова "и дыханье затая, в ночные окна всматриваюсь я". Всматриваюсь и гадаю:одни там подруги мои сидят, или трахаются в компании? А если трахаются, то на сей раз с кем? И столь муторно на сердце становилось от мысли, что, ведь, наверняка не одни, наверняка трахаются, а мне сейчас предстоит шмыгнуть мышкой в свою комнату и ждать там общего ухода, чтобы получить от них порцию секса. Правда, я тогда, говоря сам с собой, терминами оперировал более простыми и народными. Вот, мол, – думал, – опять останется мне доябывать то, что другие не доебут. Но тем не менее, внешне все так и шло гладко, весело, без эксцессов. Гремела музыка, бесконечной чередой шли гости, лились рекой водка, вина, коньяки. Мы их закусывали вкуснейшими среднеазиатскими деликатесами, которые папа регулярно поставлял через порученцев. Я уже привык спать в постели сразу с двумя ласковыми и доступными бабенками и убеждал себя, что это и есть та полнота жизни, к которой надо стремиться. В мае приезжала в Москву Мирка Кравцова, посетила меня в Южном порту. Выпили за знакомство, и девки тут же начали ей со смаком рассказывать, как мы трахаемся втроем. Мирка была шокирована до глубины души и, вернувшись в Питер, рассказала всей нашей бывшей филфаковской компании, что "Лесник живет в Москве с двумя безобразно молодыми и безобразно развратными девицами". Рассказ сей не прошел мимо ушей двухметрового друга моего Женьки Боцмана. Он тут же прикатил навестить меня в Москву, и я ему широким жестом подарил их обеих, так что мы все четверо несколько суток не вылезали из-под общего одеяла. Боцман сам здорово приторчал от такого необычного варианта. Чувствовалось, что они ему не часто попадались, несмотря на его столь продвинутый жизненный секс опыт. Впрочем, написав, что мы "несколько суток не вылезали из-под общего одеяла", я преувеличил. Вылезали же, конечно, чтобы сделать в траханье перерыв, пройти на кухню и под веселые байки продолжить застолье перед очередным нырком в койку. Запомнилась, кстати, весьма смешная история из жизни Боцмана, которую сам он поведал нам именно тогда под водочку и среднеазиатские деликатесы. Достала, – рассказал Кузьмин, – меня одна бабенка на работе. Просто проходу не дает. Открытым текстом спрашивает, когда же я её трахну. Чувствую, не избежать. Придется сдаваться. Тем более, что бабеночка-то, хоть и не первой молодости, под сорок с хвостиком, но весьма даже из себя ничего. Жди, – говорю, – меня завтра в полдень. Я скажу жене, что, мол, поехал в институт, реферат повез, а сам к тебе. И надо же было случиться, что с утра за завтраком съел какую-то гадость. Живот у меня взбунтовался, и началось, черт те знает, что. Причем скрутило как раз перед самым её парадником. Да так, что еще чуть-чуть и все! В штаны наложу. Чувствую, путь только один: к ней наверх. Подбегаю к лифту, тот занят. Я – пулей на её пятый этаж, ибо уже – на последнем пределе. Звоню как сумасшедший, а она мне дверь открывает такая вся томная, намарафеченная, в крутом пеньюаре сексуальном. С порога – ко мне на шею и шепчет в ухо: "Тише, тише, я здесь, я здесь, нетерпеливый ты мой!" Я же, весь запыхавшийся, её отталкиваю и с выпученными глазами хриплю: Где сортир?! Она от полного обалдения таким началом рот раскрыла и только рукой жест смогла сделать в глубь квартиры, мол, там. Я туда и бросился. Сижу, облегчаюсь, а оно все не кончается. А я все так и сижу, и только одна мысль в голове: Откуда в простом советском человеке может быть столько говна? Сижу и от нечего делать смотрю на часы, а те у меня с календариком. Вдруг, меня, как обухом по голове: Сегодня же пятнадцатое! Ведь именно сегодня вечером мой научный руководитель улетает на три месяца в Стокгольм, и именно сегодня до часу дня он велел мне принести тот самый реферат, который я, сдуру собрался нести ему завтра. И еще, помнится, подчеркнул, что ровно в час он из института уйдет. А сейчас уже пол первого. Так что мне бежать сломя голову и ловить такси, иначе моя защита отодвинется до греческих календ. Я кое-как все дела закончил, штаны напялил, из сортира выскочил, на бегу в щеку её чмокнул и только успел сказать: "Прости, дорогая, потом всё объясню!" И удрал. Вот такая у нас с ней вышла любовь. Теперь в институте, как её вижу, за колонну прячусь, благо у нас их там везде понатыкано. Рассказ Боцмана, как бы сказал Бокаччо, был встречен радостным смехом, и веселье продолжилось. Оно в том доме вообще прекращалась только в дни редких наездов из Средней Азии папы или мамы. Тогда все исчезали, и мне тоже приходилось уходить в свою еще не разменянную вешняковскую квартиру. Родителям я был официально представлен, как жених и поначалу, вроде, понравился. Потом, правда, папа по своим каналам нарыл на меня солидный компромат, докопался до ангольских подвигов и весьма настойчиво рекомендовал дочке жизнь со мной не связывать, мол, он – в полном говне, и в ЦК на нем крутые телеги висят. Но тем не менее ситуация катилась к загсу, что, врать не буду, доставляло мне определенное удовольствие. Но тут на моё великое счастье снова появился мальчик по имени Митя, как когда-то в Анголе. Тот иркутский Митечка летчик спас меня от соединения судьбы с медсестрой Валькой, а этот, московский преферансист, точно так же спас, избавив от генеральской дочки. Закрыл своим телом (вернее, определенной его частью) Веркину мохнатую амбразурку и принял её огонь на себя. Привели Митяя в кондрашовский дом карточные партнеры моих подруг в марте 81 года с целью расписать пульку, и Верка как-то вдруг сразу жутко в него влюбилась. Настолько, что в загс решила отправиться с ним. Мне же была дана полная отставка. Правда, ровно через год мужа она тоже прогнала, мотивируя тем, что мол, член у него уж больно маленький. Раньше, мол, он неуёмной ёбкостью некомплектность свою компенсировал, но сейчас, якобы, прыти настолько поубавилось, что она его совсем не ощущает, и дальнейшего смысла в замужестве не видит. Сначала она мне все это в курилке нашего издательского коридора рассказала. А через пару дней пришла в редакцию, при всех погладила по лысине и нежно говорит: Лесничок, я Митьку-то совсем прогнала, снова будем вместе жить. Бабы наши редакторские, зная, как я страдал по ней год тому назад, аж обалдели и стали спорить, вернусь к Верке или нет. Однако, за год-то успел я вылечиться от неё капитально. Тем более, что к тому времени, к марту 82 года, у меня самого молодые ядреные девки шли косяком в моей собственной, наконец-то разменянной квартирке на первом этаже хрущевской пятиэтажки на улице Плеханова, в жутчайшем заводском районе Перово. Правда, от предложения "жить" я сразу не отказался, но и выполнять его не спешил. Просто стал к ним время от времени заходить и снова трахаться, но уже, не как "жилец", а как случайный гость, забредший на половой огонек. Но тогда-то, ровно двадцать лет тому назад, в эти самые мартовские дни восемьдесят первого года я, очень крепко запереживал и уходить не хотел никак. Я, ваще, как кот, ужасно к домам привыкаю. И тут привык к южно-портовому дому, а к Верке так даже определенноё чувство испытывал, которое в состоянии алкогольного опьянения называл любовью. Посему едва не рыдал, когда выставила она меня железной чекистской рукой вместе со стереосистемой и гробами-колонками. Как-то раз уже ночью в хлам пьяный пришел я к ним, сам не зная, на что надеясь. Верка открыла дверь совершенно расстраханная, словно в бане распаренная, абсолютно голая, лишь с пледом на плечах, и спрашивает: Ну, чо надо? Я, чуть ли не на коленях: Выгони его! А она мне: Нет! Уходи ТЫ, а он останется! И я, как побитый пес, уполз на последнем поезде метро в Вешняки, где сидел на разоренной кухне, бывшей когда-то моей квартиры, приготовленной уже к окончательному размену. Допивал остатки вонючего азербайджанского коньяка и изливал в дневник свою боль. Сейчас вот перечитываю и удивляюсь: Господи, неужто это и впрямь был я, и это была моя жизнь и моя боль? Смотрю в окно на синеющий в ночном небе сквозь голые ветви деревьев купол монреальского собора Святого Иосифа и не могу представить себе, что когда-то где-то реально существовала жизнь в которой были Верка и Ларка, Эрнандеш с Акселераткой, и я сам, несчастный, нетрезвый, стоящий на талом весеннем снегу в ночном дворе унылого кирпичного дома Южно-портовой улицы… … Так меня благополучно миновал еще один виртуальный вариант непрожитой жизни. Сейчас-то даже представить страшно, что бы стало со мной, женись я тогда на этой сверх общительной бабенке, которая дня не могла прожить без веселья, а молчащий телефон воспринимала, как самую страшную пытку. Представляю себе, как бы мне осточертел весь её карнавал бесконечных звонков, посиделок и плясок. А вот Верке он осточертеть не мог никогда. Наоборот, после того, как всё распалось, рассыпалось, редакции наши разогнали, её португальский язык оказался никому не нужен, веселые коллеги-собутыльники разъехались кто куда, папу отправили на весьма скромную пенсию, приятели и любовники разбежались, а она очутилась совершенно одна без друзей и работы, то сначала ударилась в жутчаший алкоголизм, а потом повесилась. Не смогла выдержать той простой мысли, что эта новая, столь бурная карнавальная жизнь потекла мимо, и её телефон замолк навсегда. Монреаль, 23 марта 2001 Александр Лазаревич. Скорбь твою разделяю и полностью с тобой солидарен. Раз говоришь, что славный, только что сошедший с орбиты МИР надо помянуть, помянем! Тем более, как раз 16 часов пробило. Жаль, нет у наших с тобой компьютеров видеокамер, а то бы знатно выпили вместе в Интернете друг у друга на виду, как когда-то в Москве пивал я многократно по телефону с АПН-овским коллегой Вячеслав Михалычем Алёхиным. Иначе-то никак не получалось. Я, ведь, в Перово, а он в Отрадном. Ехать друг до друга больше часа. А так номер набрал и спрашиваешь: Что пьешь? Я, мол, то-то. Ну и нажремся, бывало, до поросячьего визга с трубкой у уха. И такое ощущение, словно Вячеслав Михалыч, напротив меня за столом сидит. Я вот только что сейчас получил и прочел твое письмо, и тоже будто бы вижу тебя, сидящего перед компьютером у окна с видом на ночную гладь Химкинского водохранилища. Под тобой тускло горят огоньки речного вокзала. Рядом с тобой красивый французский стакан, бутылка Мартини Россо, а над тобой больше не летает наша гордость, станция МИР, и ты из-за этого страдаешь. Я тоже согласен с тобой печалиться. Давай, нальем по стопарю и вместе пострадаем. Вперед, за МИР! Будь Великий Тихий океан ему пухом! Кстати, никто не только не знает, но даже никогда не интересовался, был ли это МИРЪ или МIРЪ. Понеже первый всегда означалъ по старой (и единственно правильной) русской орфографiи состоянiе покоя, а не войны, тогда какъ второй - Божiй св?тъ, мiръ, въ которомъ мы вс? живёмъ.. Мир запустили на орбиту в 1986 году, когда я жил у нас своим среди своих. На своих баб там у меня стояло больше, чем здесь, а свое похмелье мучило меньше. В те незабываемые годы я работал в своём Издательстве АПН, приходя каждый раз на службу, как на праздник, а станция так и летала. Сидел за моим столом в комнате 612, наслаждался соседством с красивыми, умными и веселыми коллегами обоих полов и мыслью, что моя станция Мир всегда над моей головой. Наступила осень 1986 года, и в Москве прошел съезд Союза Кинематографистов, где прозвучали такие речи, что мы все обалдели. Особенно от факта, что речи сии не только прозвучали, но были в полном виде опубликованы "Литературной Газетой" и "Московскими Новостями". Так начались два великих события: гласность и перестройка. Мы же поняли, что старая, постылая жизнь кончается, и начинается какая-то другая, прекрасная, а главное, совершенно не похожая на то бытие, в котором мы существовали все годы. А станция Мир летала, и ей эти дела были по барабану.. За пару дней до нового 1987 года я около пяти часов простоял в крутой мороз на Есенинском бульваре за водкой, а Мир парил над моей трезвой головой. Поскольку очередь вилась мимо почтового отделения, то я несколько раз бегал туда греться и от тоски написал следующую поздравительную открытку во Францию моему другу Боре Векшину. Очередь за водкой, 29 декабря 1986 Дорогой Боря, как ты там в Париже стоишь? Мы здесь в Москве стоим плохо, потому как полно всяких козлов, что лезут без очереди. Так и сигают, сволочи, а менты позорные их пускают! А мы из-за них еле движемся. Как там у вас во Франции, много ли лезут без очереди? Как менты на это реагируют? Ты правильно решил на Рождество в Союз не отлучаться, а то еще какая-нибудь сволочь скажет, что тебя здесь не стояло, и не пустят обратно в очередь. От всего сердца поздравляю с новым годом и желаю тебе, Боря, в наступающем году самого большого человеческого счастья, а именно: взять без очереди. Желаю тебе встретить близкого друга, который бы подтвердил, что ты перед ним стоял, да так, чтобы вся очередь вам поверила. И чтобы ты отоварился по полной программе! Затем подписался: Навеки твой в серой стеганой куртке, меховой шапке, в очках, с усами. Впереди парень с сумкой адидас, а сзади баба в зеленом пальто. И там же на почте отправил ее в Париж… А весной 1987 года мы с Надежей предприняли то, о чем я лично много лет мечтал и называл "походом белых следопытов", сиречь поездку по местам, где отступала Русская армия генерала Деникина. Дело в том, что за год до этого, тот самый Борис, командированный во Францию по линии межуниверститетского обмена преподавателями, привез из Парижа и оставил мне на изучение целый чемодан белогвардейской литературы. Именно исследовав там каждую строчку, я понял, что, наконец, готов и объявил своей супруге, что отправляемся в поход. Первого мая 87-го года мы из Москвы тронулись на юг в Анапу. Но поехали не на прямом поезде Москва-Анапа, как все нормальные совковые люди, а сели на электричку и прикатили в Тулу. Город сей мы избрали первым местом нашего паломничества только лишь потому, что передовые отряды генерала Деникина дошли именно до него, хотя, взять так и не смогли. Не проявили должной настойчивости. Мы же в Туле настойчивость проявили и взяли сразу две, хоть и пришлось отстоять в безразмерной очереди прямо напротив Тульского кремля. Следующие наши остановки были Орел, Курск, Белгород, Харьков, Ростов на Дону (а там Новочеркасск и Азов), Краснодар и, наконец, Новороссийск. Вот только прямо в Туле возникла проблема, когда мы пришли в первую же попавшуюся гостиницу. Там выяснилось, что мне почти два года назад стукнуло 45 лет, а бабе моей в феврале того же восемьдесят седьмого исполнилось 25. А, по установленным совейским правилам, лица, достигшие 45 и 25 лет, должны были вклеить во внутренние паспорта новые фотографии, что конечно, сделано не было ни мной, ни Надёжей. Ибо были у нас дела поважней. Мы пили. Хотя, помнится, неоднократно вежливо напоминали мне об этой чертовой фотографии администраторы интуристовских гостиниц, когда я приезжал к ним с профсоюзными делегациями. Они напоминали, я головой кивал и тут же забывал. Да и откуда, в нашей, тех лет напряженной алкогольной жизни, было помнить о такой ерунде, как вклеивание в паспорт каких-то там новых фотографий? Естественно – и не вспомнили. Дошло сие до нас только лишь, когда в тульской гостинице очень невежливый администратор ткнул нас носом в этот факт, весьма серьезным тоном присовокупив, что, мол, Тула – военный, режимный город и, они ни под каким соусом нас не пропишут, даже за взятку. В общем, получалось так, что паспорта оказались, как бы, недействительны, и нам надлежало вернуться назад, что я и предложил в большой печали супруге своей, Надежде Владимировне. Как, вдруг, та встала на дыбы и сказала дословно следующее: "Ты себя назвал белым следопытом! Значит, мы идем по их маршруту. А у них были паспорта? А их в гостиницы пускали? Посему не пизди, и вперед! Они доехали до юга, и мы доедем". И я, устыженный, тотчас с ней согласился. Самое смешное, что Надька оказалась права. Мы действительно доехали до Анапы с остановками во всех запланированных городах и кроме Тулы нигде больше не имели неразрешимых проблем с гостиницами. Таким образом, уладив в каждом из городов, вопрос крыши над головой, выходили мы на улицу для решения другой проблемы, не менее важной. Сразу начинали искать тусовку наших людей, тут же находили и направлялись прямо к ним. Видя, что приближается странная, совсем не сходная по возрасту, да еще по-московски одетая пара, наши люди всегда очень напрягались и встречали нас взглядами враждебно-озлобленными. Я же постоянно задавал один и тот же вопрос: "Мужики, где здесь у вас поблизости можно бухало купить?" При этом выразительно щелкал себя указательным пальцем по горлу. От этих слов у наших людей глаза как бы прожекторами вспыхивали, излучая тепло и дружелюбие. Нам тут же начинали хором объяснять: Вот пойдешь по Маркса, свернешь на Энгельса, дойдешь до Комсомольской и выйдешь на Коммунистическую, а оттуда направо по Ленина до угла Крупской. Там, пацаны сказали, только что завезли и красное и белое. Тут самое место просветить тебя, Александр Лазаревич, что провинциальная русская пьянь во времена развитого социализма "белым" называла исключительно водку, а "красным" бормотуху любого вида и качества. Других же напитков для неё просто не существовало. Таким образом, весь скорбный путь отступления Белой армии мы принципиально потребляли только белую жидкость. К красной же по идейным соображениям даже не прикасались. А станция МИР так и кружила над нашими хмелными головами… Двенадцатого мая оказались мы с Надькой в легендарном городе Новороссийске и сели на морском берегу. Величественная картина открылась взору. В середине бухты высились две серые громады линкоров:французского "Вальдек Руссо" и английского "Эмперёр оф Индия", чьи орудия главного калибра вели огонь по станции Туннельной, куда по слухам прорвался красный бронепоезд. Линкорам синхронно вторил крейсер "Корнилов", стоящий неподалеку. Прямо перед нами был пришвартован огромный американский транспорт "Фейраби", на который грузились дроздовцы. Справа дымили у причала транспорты "Крым" и "Русь". Из массы грузившихся на них я различил марковцев по черно-белым фуражкам и корниловцев по черно-красным. Слева был виден быстро идущий по бухте эсминец "Гайдамак", чье носовое орудие тоже палило в сторону Туннельной. Мы едва успели проникнуться этой щемящей сердце панорамой ухода Вооруженныхъ силъ Юга Россiи с русской земли, как прямо над нами, на высоком шесте, где был подвешен репродуктор, визгливый голос заверещал: "Надо же, надо же, надо же, так было влюбиться! Надо бы, надо бы, надо бы остановиться! Но не могу, не могу, не хочу!" И вся эта величественная картина расплылась, растаяла, как дым, обнажив серые трубы цементного завода и убогую остроносую композицию брежневского памятника "Малой земле" с выпрыгивающими оттуда бронзовыми матросами и солдатами. А именно в этот момент станция Мир снова пролетела над Кавказским хребтом, Цемесской бухтой и над базарным голосом, вопящим в вышине весеннего неба… … А потом наступила великая митинговая эпоха 1989 года. Будучи в совершенном восторге оттого, что происходит со страной, я, преодолел врожденный совковый страх и наcтучал длиннущее письмо в Нью-Йорк моим когда-то соседям-друзьям Меклерам. Я, как и все совки, считал их навсегда отрезанными ломтями и даже помыслить себе не мог, что вдруг настанут времена, когда им можно будет совершенно безопасно написать любое письмо. А они настали. Вот я и написал, вышел на баррикаду, как чех. Не помню, кто из знаменитых политиков (по-моему, Черчилль) сказал про чехов, что они выходят на баррикады, когда война уже выиграна. Поскольку машинка, на которой печаталось письмо, могла, естественно, делать копии, то такая копия сейчас – передо мной, и я хотел бы, опустив уже известные тебе детали моей жизни, процитировать из нее несколько обширных пассажей, ибо уж больно они характерны для той эпохи. Перово, 28 мая 1989 года Ау, Меклеры, привет вам из Зазеркалья, из Королевства Кривых Зеркал. У нас тут – жуткая паника, ибо население только что узнало из центральных газет, которым оно верило и верит всегда во всем, что зеркала наши кривые, а короли – голые. И начался такой бардак, что я решил им воспользоваться, преодолеть свой генетический страх врожденного раба и написать вам нормальное человеческое письмо. Хотя заявить вот так прямо, что я совсем их больше не боюсь, не могу. Ведь, я родился со страхом в душе и вырвать его, стать свободным Гражданином, не так то просто. (Помните у Галича: "А мне говорит свобода: Одевайтесь, пройдемся-ка, гражданин!) Поскольку письма они, конечно же, до сих пор перлюстрируют, ибо иначе быть не может, так как не может быть никогда, то пусть там у себя пометят в заведенном на меня с момента рождения формуляре, что я посылаю их всех на хер, больше не боюсь и объявляю своё личное восстание. Заявляю в одностороннем порядке, что я от них навсегда свободен, и желаю осуществить свое конституционное право с вами свободно общаться… … Расскажу вкратце о себе в порядке хронологическом: Надеюсь, еще помните, что проводили вы меня в Анголу в октябре 78 года? Так вот, зимой 80-го я оттуда уже вернулся, выпертый за не совсем адекватное поведение, на семь месяцев раньше положенного срока. Неадекватность моего поведения никакого отношения к политике не имела, хотя я все последующие годы очень многозначительно на это намекал. Вышеозначенная неадекватность выражалась, просто-напросто, в систематическом вождении вверенных мне автотранспортных средств в абсолютно нетрезвом виде… … По приезде приобрел я автоматически титул "невыездного", однако, всё же, чудом и хитростью умудрился устроиться в одно говенное, но считающее себя исключительно престижным издательство, которое во всю гнало, да и сейчас еще по привычке гонит жутчайшую ложь на ста языках мира. Кстати, хитрость моя была разоблачена в 1983 году, когда я сдуру снова попросил характеристику на шестимесячную поездку в Мозамбик. Тогда в отдел кадров, который сделал запрос на меня в соответствующие инстанции, пришла убийственная телега обо всех моих ангольских пьяно-автомобильных подвигах. Впрочем, в этой истории виноват был только я сам, ибо ведь знал же, предупрежден был одной несостоявшейся невестой моей, что большая телега хранится на меня в ЦК. Просто обнаглел фраер, решил, что поскольку, мол, раз уже пронесло, так и еще пронесет. А наглость, как и жадность, фраеров, вроде меня, губила всегда. Но дело в том, что сию характеристику отдел кадров АПН обязан был запросить сразу после моего возвращения из Анголы, а по получении оной, естественно, на работу меня не брать. Но, почему-то, не получил и взял. То ли не запросил, то ли с ответом так халтурно обошлись. В общем, недоработка вышла. Видимо, устроила её Крестная моя, Александра Васильевна, умершая в 1950 году. Очень, помнится, она меня любила и буквально перед смертью обещала всегда охранять. Похоже, что и здесь отвлекла она внимание какого-то кадровика, и забыл он сделать запрос или отослать телегу, которая бы сильно поломала мою дальнейшую судьбу. Других объяснений у меня просто нет и быть не может. А в 1983 году, когда всё выплыло наружу, то Крестная опять вмешалась и вместо увольнения, к которому я уже был морально готов, объявили мне строгий выговор "за сокрытие порочащих его (сиречь меня) фактов за время пребывания в загранкомандировке в Народной Республике Ангола". И автоматически лишили квартальной премии, о чем я больше всего сожалел. Правда, уже после того, как понял, что меня увольнять не собираются. Ибо именно на премию сию (125 рублей) очень рассчитывал, чтобы снять алкоголем стресс из-за всех этих дел… … И, вот, хронологически (раз, уж, выбрал я хронологический путь повествования) подхожу к самому безнадежно тоскливому и безнадежно пьяному периоду моей жизни в контексте нашей совейской, истории, который длился от кончины Володи Высоцкого до смерти Лёньки Брежнева. Хотя, в общем-то, положа руку на сердце, ей-ей, можно было жить в этой атмосфере пьяных московских кухонных застолий с бесконечными разговорами на запретные темы в своих компаниях без стукачей, самиздатовской запрещенной литературы, дешевой водки и толпы девятнадцатилетних бабенок, которые лихо отплясывали в моей хрущобе. А сколько у нас возникало радостей, да таких, что вы себе никогда и представить не сможете. Кому из вас там в вашей Америке придет в голову быть фантастически счастливым целых две недели, только лишь потому, что твой друг, вращая головой и глазами, словно ссущий в подъезде гуманитарий, передал тебе завернутые в десять газет "Зияющие высоты" Зиновьева или "Солдата Чонкина" или "Технология власти" Авторханова. Вам никогда не быть таким счастливым, как был я в 1982 году, когда начитывал на магнитофон целые главы из Зиновьева. А потом меня обокрали, и воры уволокли около сотни кассет, а среди них и Галич, и "Зияющие высоты" начитанные моим голосом. Так один бывалый человек сказал: Забудь, не ходи в ментовку, вдруг чудом найдут и чудом же менты окажутся не мудаки, так ведь себе же дороже выйдет… Сегодня, в мае 1989 года, включив радиоточку на кухне, я уже БЕЗ ВСЯКОГО УДИВЛЕНИЯ слышу столь родной прокуренный голос Галича, поющий "Я выбираю свободу". Слушаю его и вспоминаю, как однажды между смертями Володи и Леньки я, да ещё трое моих друзей-коллег сидели в редакции мартовской ночью во время открытия 26 съезда КПСС и готовили в режиме "молния" издание на португальском языке отчетного доклада Брежнева. В нашем огромном редакционном шкафу закамуфлированные словарями, папками с рукописями стояли две бутылки водки "Русская" и фаустпатрон вермута "Розовый" за рупь девяносто два. Все мы прекрасно понимали, с каким нетерпением ждали результата нашей работы простые труженики Бразилии, Португалии, а в особенности Гвинеи Биссао, и это понимание налагало на нас особую ответственность. Для поддержания оной мы регулярно, по очереди подходили к шкафу и наклонялись в него подобно председателю колхоза, возле которого охранял свой самолет солдат Иван Чонкин. А в перерывах между поступлениям к нам в редакцию очередных кусков доклада со Старой площади, обсуждали песни Галича, цитировали их и, конечно же, до хрипоты спорили о будущем нашей страны. Но в одном были единодушны: в уверенности, что для того, чтобы по совейскому, бля, радио исполнили бы хоть одну подобную песню, необходимо всеобщее восстание, да танки, кремль штурмующие. Этого же никогда, конечно, не будет, потому что этого не может быть никогда. А время неподвижно и неизменно. Самый характерный анекдот той эпохи следующий: в виде эксперимента ученые усыпили на двадцать лет американца, француза и русского. Первого января 2000 года – сенсация века -они просыпаются. Журналисты, телекамеры, юпитеры… Подопытные открывают глаза, и все трое задают один и тот же вопрос: "Какое сейчас число?" Так и так, отвечают, мол, январь 2000 года. А они вопят: Дайте нам гаэеты! Американцу дают "Нью Йорк Таймс", он читает заголовок, орет: Май год! В Америке президент – негр! – и падает мертвый. Француз берет "Лё Монд", узнает, что президент Франции – коммунист и с воплем Мон дьё! тоже копытится. Русский хватает "Правду" и отдаёт концы с криком Ёб твою мать! "Правда" сообщает: "Сегодня начал свою работу ХХХI съезд КПСС. С отчетным докладом выступил Леонид Ильич Брежнев". Когда же настал Лёнькин черед, я был в Таллине, сопровождая группу ангольцев, вместе с коллегой по редакции, другом и напарником Артуром Симоняном. Мы только что прилетели из Алма-Аты, где на центральной площади видели громаднейший портрет родного пятизвёздочного вождя, а под ним цитата из его бессмертных речей на казахском, что-то вроде: Кандарлблы, манды гырлдбы, ерылгылды загылмынды бырывылбилды дылдим. Еще ниже – подпись: "Брежнев". Я ещё, помнится, в автобусе наклоняюсь к Артуру и говорю: Если он вдруг когда-нибудь такое произнесёт, то точно коньки отбросит. Сказал и забыл, а в исторический день 12 ноября, день, кстати, независимости Анголы, в таллинской гостинице "Виру" Артур Аванесович подходит ко мне, берет за локоть и говорит проникновенно: Палыч, а ведь произнес! – Кто? Что? – спрашиваю. – Брежнев, – говорит, – произнес "тылды мылды" и скопытился. Всё, как ты предсказал. Иди послушай, какие траурные марши радио наяривает! Тут же возникает наш референт и с протокольной слезой в голосе сообщает: – Товарищи! надо официально объявить делегатам, что сегодня не будет у них банкета в честь дня независимости. Сегодня у нас огромное ГОРЕ! Я говорю: Артур джан! Иди ты, сострой им траурную физиономию, я не могу. Боюсь расхохотаться и ляпнуть, что это у нас сегодня день независимости! – Сделаем, – отвечает, – давай так: я к ним, а ты прямиком в гастроном за "Вано Таллиным". Сегодня здесь, с твоей сияющей рожей тебе его со скидкой дадут. Со скидкой хоть и не дали, но и лишнего не взяли. Сели мы в номере на двенадцатом этаже с видом на пол Таллинна, приняли под горестную музыку сей сладкий напиток и помянули старика. В конце концов, не злопамятные мы люди. Да, украл он у нас 18 лет жизни, но ведь не убил, не растерзал. Ведь мог бы, как говорится, и бритвой по глазам, а не стал. Хошь не хошь, а целых долгих 18 лет любовались на его медаля и слушали выдающиеся речи об испытываемом нами чувстве "хлубокова удовлетворэния" А его соратники-сотрапезники, все эти "народные избранники" брежневского призыва! Никогда не забуду, как в 81 году повесил в редакции разворот "Известий" с портретами наших вождей, избранных 26 съездом КПСС. Смотрю на них и думаю: как бы того, неприятностей не вышло. Вдруг спросят, зачем, мол, повесил? Издеваешься, мол, злорадствуешь. Ведь любому дураку видно, что. это коллекция свиных рыл. Особенно хороша была подборка министров. Ни единой рожи! Клянусь, ни единой! Всю коллекцию с лупой просмотрел в надежде увидеть хоть одну. Куда там! Сплошные рыла, среди которых редкие хари выглядели почти человеческими физиономиями. А рожами даже и не пахло! И вот теперь боевики из "Памяти" пытаются меня, русского человека, только что пережившего пол века рылократии, запугать тем, что в результате перестройки мной будут править "инородцы". Вместо родных и близких р-русских людей: товарищей Брежнева, Суслова, Романова, Громыко, Соломенцева, Кунаева, Щелокова, и всей прочей галереи, угрожают захватить власть подозрительного происхождения юристы, академики, журналисты, из компании Сахарова и Коротича. Какой ужас! Пишу, вот, и уже страшно. Ну, да я отвлекся. В 82 году никто и духом о "Памяти" не слыхал, а я обещал придерживаться хронологии. Позвольте в виде иллюстрации привести один исторический документ, а именно: запись от 18 мая 1982 года в моем сугубо личном интимном дневнике. … В моей Перовской квартире вот сейчас, в этот самый момент, существуют два антимира, и я – между ними, как болтающееся говно в проруби, сижу пред бутылкой коньяка на своей обклеенной винными этикетками кухоньке и бессмысленно созерцаю цветущие яблоневые ветки за окном. В комнате за стеной включен телевизор и толкает очередную речь наш вожжддь, наш, бля, верный ленинец, наше увешенное до пят золотыми звяздами шепелявое чучело. Сегодня – открытие XIX съезда комсомола, и кремлевский дворец полон под завязку молодыми, бойкими халявщиками, готовыми за соответствующую мзду хлопать и хрюкать до упаду. А здесь на кухне включен магнитофон и поёт Жоан Жилберту. Его голос, как нежная рука гладит меня прямо по воспаленные мозгам такими прекрасными словами: "Маньяна бонита манья. На вида э ума нова кансао". И проходит боль и пустота, а душа наполняется этим голосом другого мира, мира который (О, ёб твою мать! Опять хлопают!) так и не стал моим и уже никогда не станет. Мир, где живут прекрасные люди, прекрасные женщины, где много-много нелживых книг, где обо всём, что думаешь можно говорить вслух, где нет партийных, да профсоюзных собраний, стукачей и политсеммнаров. Где, конечно же, надо, ой как вкалывать, но зато тебе платят деньгами, а не талонами не водку. Мир, где можно путешествовать в любую сторону, любить кого пожелаешь, общаться с кем хочешь, не боясь "контактов не вызванных служебной необходимостью". Мир, где МОЖНО, МОЖНО, МОЖНО! … Новый шквал ладушек. Я захожу в комнату и вижу на экране знакомый аскетический профиль Суслова, нашего, бля, главного идеолога. Тыча куда-то вверх указательным пальцем, он шаманствует: Империализьзьмь! Капитализьзьмь! Это – обличает. Делаю глоток коньяка и жду: щас, бля, будет об успехах и доблести. И точно – из динамика несется: Социализьзьмь! Коммунизьзьмь! И снова бесконечное продолжительное хрюканье, визг и шквал аплодисментов. Выскакиваю на кухню, словно из ямы с говном и жадно вдыхаю свежий воздух Жоана Жилберту и яблоневых веток. А в спину мне летят комья здравиц и воплей "Слава-а-а!!". Как же так это всё случилась? Какая же космическая, бля, катастрофа должна была произойти, чтобы я, русский человек, сидя в самом центре России, в первопрестольном граде Москве, слушая одновременно своих национальных верховных правителей и совершенно чужого мне бразильского певца, так бы ненавидел свою собственную отечественную реальность, так бы мечтал вылететь в любое отверстие, хоть через винный стакан, только бы туда, туда, только бы отсюда, отсюда!… Боже, Боже праведный, опять! Опять долгие несмолкаемые ладушки! Моя ёбаная повседневность, моё ёбаное сегодня и завтра! Ведь завтра, протрезвев, я буду всю эту убогую хуйню переводить на португальский язык. А, хули, ведь мне за это платят и не так уж мало. В среднем, с халтурой я получаю где-то около 60 бутылок водки в месяц, – это ж целая канистра, а канистру надо отрабатывать! Что завтра и сделаю. Сяду с утра, если будет мутить, суну в мозг два абзаца, сблюю, полегчает и отхуячу весь текст за милую душу. Мне ли привыкать, в 77-ом в "Прогрессе" я и "Малую землю" переводил… А, вот, теперь на трибуне новый бойкий хуй – главный комсомольский жополизатель. А Жоан Жилберту снова поёт о прекрасном мире, который я больше никогда не увижу, потому, что больше не увижу его никогда. А бойкий хуй блестя очками, славит и славит, легко как ссыт. Жилберту же поёт великую босса нову "Утро после карнавала" и его мягкие бразильские слова, так же, как и армянский коньяк, ласкают мою заблудшую душу: "Нас кордас ду меу виолан кэ со у теу амор прокуроу, вень ума воз кэ фала дус бейжус пердидус нус лабиус теус"… А ладушки продолжаются и продолжаются, бурные, несмолкаемые. Конечно же, все встают. Ничего, сейчас приедет Ленок, голубоглазая золотоволосая девочка по кличке "Цветок лазоревый в сметане", и у меня тоже встанет. Сегодня в мае 89-го, в эпоху всеобщего покаяния, я снова сижу в моей перовской квартирке перед стаканом вина, собственными дневниками и фотоальбомами времен так называемого "застоя". Ах, как я хорош в своей ненависти, неприязни, непричастности. Смотрите все, кому не лень: когда эти "хуи" хлопали и вопили "ура", я (вот же документ подтверждающий) никакого к ним отношения не имел, а только лишь сидел на кухне и ненавидел. Правда, всё это переводил на португальский язык, но ведь плохо, ей-ей совсем плохо переводил. Ну, прям, вовсе не старался! – Стоп! – говорит мне Господь, или ты забыл, что каждые два-три месяца отпрашивался у своего начальства на работу с делегациями? Вот же она, твоя работа! И тычет меня носом в разложенный на столе фотоальбом с датами 1980-1982. Начинаю листать и вижу: я и ангольская делегация в Узбекистане Рашидова; я и мозамбикская делегация в Казахстане Кунаева; я гвинейская делегация в Азербайджане Алиева, я и опять негры в Молдавии и на медуновской Кубани. Только лишь за три года я сподобился по несколько раз побывать и переводить в самых коррумпированных и столь ныне склоняемых точках Союза, где моих наивных легковерных клиентов МОИМ языком убеждали организовывать колхозы по Кунаевски – Медуновски, что они у себя и пытались делать! – Куда же мне теперь деваться? – хочу спросить я у Бога, но не спрашиваю, ибо и так знаю ответ: Брось халяву, уйди и не греши больше. Я же (в который раз!) клянусь себе самому, что уйду, завтра же напишу заявление. Знать бы только куда мне идти! Когда-то я прочел в "Иосифе и его братьях" Томаса Манна, что, оказывается Господь карает за грехи не всех грешников, а только тех, кто грешит, полностью сознавая всю мерзость своих поступков. Если это так, то за бесконечное стоязыкое враньё нашего издательства, боюсь, отвечать придётся мне одному, ибо, проработав там почти 10 лет, я ни разу не встретил ни одного своего коллегу, которой бы чувствовал столь же остро, как и я, всю глубинную греховность дела, которому мы служим. Наверное, те, которые это ощущали, не были Близнецами, имели другие знаки Зодиака и просто там не работали. Я же работал, да и сейчас еще работаю, вернее, дорабатываю, поскольку теперь-то уж точно подаю заявление об уходе. Ну, а поскольку пока еще не уволился, то постоянно испытываю ощущение, что живу в каком-то театре абсурда, и вокруг меня разыгрывается одна из пьес Ионеску.Врубаю телевизор, вижу мужика на бочке, который кричит: "Товарищи, у нас последний в Европе тоталитарный режим, последний в Европе позор!". Тут же подлетают менты, стаскивают его, крутят руки, а народ скандирует: "Фашисты! Фашисты! Фашисты!" Переключаю на ленинградскую программу, а там "Общественное мнение" – прямой эфир. Толпа держит лозунги: "Да здравствует многопартийная система!" и хором повторяет: "Даешь вторую партию!!! Даешь вторую партию!!!" Ребята, клянусь вам, если бы я вдруг узрел такое по телеку всего несколько лет тому назад, то тут же бы побежал сдаваться в психушку, ибо самому было бы ясно, что просто брежу. Еще в недалёком 1984 году я был подписан на 0 рублей – 0 копеек, а сейчас – почти на две сотни. Каждое утро в моем почтовом ящике – невообразимая груда газет и журналов, и в каждом: репрессии, сталинщина, ГУЛАГ, НКВД, палачи, жертвы, террор. Тексты, которые совсем недавно пылились за семью бронированными дверьми спецхранов, кучей приносит и вываливает баба Маня почтальонша. И, открыв очередной номер "Юности", я вот так запросто вижу "Солдата Чонкина"; в "Октябре" – "Жизнь и судьба" Гроссмана, в "Новом мире" – "Котлован", "Чевенгур" Платонова, а также знаменитый "1984" Джорджа Орвелла. Однако, настоящий театр абсурда начинается в тот момент, когда, начитавшись "Огонька", "Московских Новостей", "Юности", насмотревшись московских, а особенно ленинградских телевизионных программ, типа "Пятое Колесо" Беллы Курковой, я прихожу на работу и беру в руки те же (или почти те же) тексты, что и пять – десять лет тому назад. Впрочем, среди них стали появляться так называемые "перестроечные". Вот только эти оказались еще тошнотворней, чем классические совковые. Дело в том, что все наши АПН-овские авторы за долгие годы так называемого "застоя" приобрели во лжи определенный профессионализм, создали, можно сказать, свою собственную школу довольно виртуозного вранья. И, вдруг, эти люди получили неожиданную установку говорить правду, хотя бы частично. "А мы таким делам, – поет Высоцкий, – вовсе не обучены". И вот начинается настолько убогий лепет, такая откровенная херня, что боишься блевануть прямо на рабочий стол. И все это пишется и редактируется сейчас в такое великое время, наполненное поистине грандиозными событиями. Во-первых, командарм генерал лейтенант Громов объявил Центральному телевидению, что пройдет последним по мосту разделяющим СССР и Афганистан, не оборачиваясь. Если бы он, в своем телевизионном заявлении не подчеркивал столь настойчиво сей факт, что, мол, будет идти именно, не оборачиваясь, я бы, наверное, не вспомнил когда-то читанного Момзена, который мне объяснил, что римские легионы именно так уходили из страны, где терпели поражение. Оказывается, есть у нас генералы, знающие римскую историю. Я скорблю о всех бессмысленно погибших в этой бессмысленной войне, но не о поражении, ибо уж больно запали в душу солженицинские слова: "Да будут благословенны не победы, а поражения. После победы хочется новых побед. После поражений хочется свободы". Это были также полтора месяца первой с 1917 года предвыборной борьбы. Через неделю мы голосуем, и я впервые за много лет войду в избирательный участок. Раньше-то на время, ихних якобы "выборов" я, просто, исчезал, уезжал куда-нибудь или уходил в запой и не открывал дверь так называемым "агитаторам". Сейчас у нас в Перово висят портреты четырёх кандидатов, и среди них – Ельцин. Почти на всех стендах трое остальных грустно глядят с нарисованными усами, бородками, очками и половыми членами на лбу. А вокруг четвертого почти везде надпись, как ореол: "Ельцина – народу!" Конечно же, я в своё первое в жизни свободное волеизлияние буду голосовать за Ельцина, хотя,… боюсь, что это опять очередной миф. Ребята, вы, может быть, еще не забыли, что я каждую неделю хожу в баню париться. Всю жизнь, сколько себя помню, там всегда существовало нечто вроде мужского клуба, и все говорили-говорили. До сегодняшних дней – исключительно на четыре темы:футбол, хоккей, кто пьет и кто ебет сильнее. Сейчас же, придя в баню, не сразу понимаешь, куда попал: то ли тут митинг, то ли политсеминар. Только и слышно изо всех углов: Сталин, Троцкий, Каменев, Зиновьев, Бухарин, репрессии, коллективизация, демократизация. А когда заходит речь о дне сегодняшнем, то так и летает по предбаннику одно только имя: Ельцин, Ельцин, Ельцин. На прошлой неделе сидел я после парной и потягивал пивко напротив целой компании работяг с завода "Серп и Молот". Мужиков этих визуально я очень хорошо знаю, ибо часто в нашей бане вижу. А однажды, несколько лет тому назад, даже записал монолог одного из них. Рассказывал он корешам после парной под пиво с водкой про свой служебный роман с какой-то кладовщицей. И повествовал его в таких терминах: – Достал, я, значит, шершавого. Помял и в перья! Тут кто-то из компании появился распаренный с веником и рассказчика перебил репликой про свойства пара. Когда их обсудили, то рассказ продолжился: – В общем, сую я ей дурака в гармонь. А она, бля, и говорит: "У меня, бля, краски". А я ей в наглянку: Давай, бля, на хуй, по краскам. А сейчас те же самые работяги, размахивая руками, обсуждали между собой детали процессов 37 года, перескакивая с них на подробности февральской революции, и снова возвращались в наши дни, повторяя, как заклинание: Ельцин! Ельцин! Ельцин! Я спрашиваю у них, чем, мол, он столь хорош-то, ваш Ельцин? Так они меня чуть не растерзали вместе с простыней, что обволакивала мои распаренные телеса. – Как так, чем хорош? От цековских пайков отказался, на работу на троллейбусе ездит! Н-да, легко в России обрести популярность. Представляю себе, что кандидат в президенты США Дукакис в самый разгар предвыборный борьбы отказывается от пайков, да лезет в троллейбус, работая локтями. И белый дом в кармане… … Но основные события ныне происходят все же не в банях, а на форумах. Вернее, на площадях. Пройдитесь-ка вечером по центру Москвы. Митинг здесь, митинг там. Народный Фронт, Демократический Союз под бело-сине-красными стягами. "Память", к великому сожалению под теми же. Ничто не вызывает такой досады, как вид дорогого мне символа в руках этих, по выражению академика Сагдеева "клинических идиотов". Самое же главное действие сегодняшних дней возникает несколько раз в неделю на огромном пустыре в Лужниках, где московский народ собирается на грандиознейшие антисоветские митинги. Мы, десятки тысяч стоим там плечом к плечу и скандируем: Долой КПСС! Долой КПСС! Ельцин! Ельцин! Ельцин! Над нашими головами море знамен, тех самых, которые последний раз в таком количестве развивались в Москве на трехсотлетии дома Романовых и на объявлении войны в августе 14 года. Перед нами на трибуне не очередные рыла в номенклатурных шляпах, а открытые человеческие лица: Ельцин, Сахаров, Елена Боннер, Коротич, Станкевич, Гавриил Попов, Афанасьев, Гдлян, Иванов. Я думаю, кроме, Сахарова, Боннер и Ельцина, вы об остальных даже не слыхали. А ведь они теперь – наши боги, и мы готовы на них молиться. Я смотрю на эти трехцветные полотнища, на развеваемые ветром бело-голубые андреевские флаги, поднимаю вверх вместе со всеми сжатый кулак и впервые в жизни искренне без всякой фиги в кармане плАчу на митинге от переполняющего душу восторга. Мы вместе, мы все, как один, мы – российский народ! Как я благодарю Бога, что дожил до этих дней! Как я счастлив!… … Забавно, что когда эти, так называемые "перестройка" и "гласность" на нас обрушились, кое-кто сначала даже почувствовал себя в некотором роде ущемленными. Да что там "кое-кто"! Я сам, распираемый восторгом, без конца благодарящий Господа, что сподобился дожить до этого великого Времени, тоже не раз констатировал с определенным чувством досады: Ну вот, теперь любой за несколько часов может узнать столько, сколько я по крохам собирал всю жизнь! А один мой очень близкий друг и коллега Володя Дьяконов, которого, кстати, я лет 10 тому назад приводил к вам на новый год, выразился более конкретно. Дело в том, что во все прошлые времена он постоянно искал, находил, очень удачно клал на музыку и пел под гитару стихи, широкой советской публике практически неизвестные, такие, как, белый цикл Цветаевой, Гумилева, Одоевцевой, Георгия Иванова, Ходасевича, стихи Набокова и даже Александра Зиновьева. Не могу сказать, что обрел всенародную популярность, сопоставимую с известными бардами, но в узком кругу был очень любим, и народ за большое счастье почитал провести вечер под его романсы. Как, вдруг, всё это стало лавинообразно публиковаться. Володя не стерпел и в знак протеста ушел в черный запой. Названивал ко мне в два-три часа ночи и, рыдая, кричал в трубку своим непередаваемым басом: Что ж теперь всякая мраз-зь-зь-зь будет это знать!!!??? Хотя, истины ради, должен отметить, что сие произошло в самом начале этих лавинообразных событий, в марте 87 года. Сейчас же, за каких-то 26 месяцев, в нашем сознании, в нашей общей психологии и поведении произошли такие грандиозные сдвиги, что подобный комплекс уже давно всеми изжит. Да и мой друг-коллега нынче пьет совсем по другому поводу. Например, протестуя против лозунга "Памяти":Если пьешь вино и пиво, ты – пособник Тель-Авива. Когда я пытаюсь осмыслить наш сегодняшний день, больше всего меня поражает великая сила Слова. Того самого, которое было в начале, того, которого они так страшились и называли "ползучей контрреволюцией". То самое Слово все же сделало свое Дело! И не понадобилось никаких танков! Не зря мы десятилетиями шептались по кухням, витийствовали на застольях за плотно закрытыми дверями и наглухо задернутыми шторами. Даже шепотом произнесенное, даже сильно разбавленное алкоголем, оно, оказывается, всё равно действует, и наглядный пример тому – нынешние московские площади. Да, эпоха кухонь кончилась, настало время площадей. И вот тут, между нами говоря, я, при всем своем восторге, чувствую, что все больше и больше в него (во время) не вписываюсь. Я, ведь, кухонник. Я свою миссию выполнил, и мне больше нечего сказать. Я не площадник. Мне, чтобы произнести речь перед толпой, надо сесть между плитой и холодильником, а толпа чтобы поместилась на паре тройке стульев напротив. И чтобы мы: я – оратор и толпа – слушатели сдабривали бы совместно алкоголем каждую произнесенную мной фразу… Монреаль. 23, а вернее 24 марта (ибо уже первый час ночи) 2001 года Кстати, Шурик, я сейчас нашел в своих бумагах копию еще одного письма, написанного в то же самое время, и отправленного во Францию моему другу Боре Векшину. Помнишь, тогда в Красной стреле, когда мы с тобой всю ночь проговорили, ты весьма сожалел, что ни разу не был в Москве за все годы перестройки и не застал Арбат 89 года, о котором, по твоим словам, у вас на Семипалатинском полигоне ходили легенды. Я же в этом письме наряду с митингами как раз весьма подробно описывал Старый Арбат именно того самого периода – весны 89. Вот только что его перечел и тоже хочу тебе сканировать, как свидетельство очевидца поистине уникальной эпохи. Кроме того, есть в нем еще одно очень интересное свидетельство, которое меня же самого совершенно умиляет. Я там высказываю жутчайшую и абсолютно типичную именно для этого времени наивность по поводу всего, что связано с жизнью на Западе, а именно по поводу Канады и возможностей в ней заработать. Почему-то в те дни я (как, впрочем, и все другие) целиком был во власти рефлекса "совзагранработника": мол, стоит только приехать в страну пребывания, как тут же начинает капать деньга. Кто бы мне тогда сказал, что проживу в Канаде 12 лет и не отложу на счет ни единого цента, а буду существовать, как в Совке: от получки до получки! Единственная разница, что "получка" здесь у меня не заработанная, а халявная. Впрочем, я и в Совке её на халяву получал. Так что жизнь продолжается в тех же координатах. Еще забавляет меня выраженная в этом письме врожденная, с молоком матери впитанная, уверенность в незыблемости советских денежных знаков. Я пишу, что, мол, собираюсь заработать в Канаде доллары, поменять их на рубли с Лениным по тогдашнему курсу и жить на них десять лет. Уникальный же я был мудак! Сейчас читал и умилялся: неужто это я сам написал когда-то подобную бредятину? Вот прочти, может, ярче почувствуешь пульс того совершенно уникального и уже давно канувшего в Лету времени, которое ты, по твоим же словам, упустил, даже и не заметил, мотаясь между Арзамасом и Семипалатинском. Москва, Перово, 16 июня 1989 Дорогой Боря, помнишь ли, о чем пел Галич в балладе "Его Величество рабочий класс"? "Он всех призовет к ответу, как только проспится Он". Вот он и проспался, мы все проснулись, да дурные похмельем, собрались в Лужниках на огромной площади между стадионом и окружной железной дорогой. Собрались 21-го мая 1989 через 72 года после начала Великой Пьянки. Народу пришло так много, что сосчитать могли только специалисты с большим опытом. Такими оказались представители общества "Карабах", уверенно заявившие в микрофон: Нас здесь как минимум 300 тысяч. На следующий день "Правда" писала о 70, "Известия" о 150, и лишь "Московские Новости" подняли нас до 200 тысяч. Над бесконечным морем голов – море невиданных экзотических знамен. Красно-сине-оранжевые – армянской республики, именуемой в Кратком курсе КПСС дашнацкой, бордовые с бело-черным углом – грузинской, так называемой "меньшевистской" республики. Жовто-блакитные прапоры самостийной Украины, бело-красно-белые - Белоруссии, сине-черно-белые эстонские флаги, красно-бело-красные – латышские, желто-красно-эеленые – литовские и, конечно же, множество бело-сине-красных российских знамен и Андреевских стягов, ныне символизирующих некую неформальную организацию именующую себя "Российский народный фронт". Здесь же недалеко группа анархо-синдикалистов размахивает черными флагами с огромной красной звездой посредине.То тут, то там в толпе возникают водовороты. Это люди набрасываются, жадно вытянув руки, на распространяющих листовки и продающих партийную прессу. Мы с Надёжей тоже бросаемся то туда, то сюда и в результате с боем приобретаем несколько номеров "Хроники Московского народного фронта". На трибуне с прекрасной радиофикацией, динамиками на всех столбах и слышимостью абсолютно отовсюду, сменяются наши Звезды-89 – депутаты съезда, что должен собраться через несколько дней: Ельцин, Сахаров, Гавриил Попов, Юрий Афанасьев, Карякин, Станкевич, Гдлян, Иванов… Каждое их слово ловится на лету, почти каждая законченная фраза встречается подлинной вакханалией. Бурные рукоплескания или крики "по-зо-о-ор" сменяются морем поднятых кулаков и знаков виктория. За ним следуют многоминутные скандирования: Ель-цин!!! Ель-цин!!! Ель-цин!!! Са-ха-ров!!! Са-ха-ров!! Са-ха-ров!!! Вот к микрофону подходит Юрий Карякин: Вы знаете, кто вы такие? – спрашивает он в упор. – Вот вы все здесь собравшиеся, знаете, кто вы? Вы – накипь! Да-да! Вы – накипь! Накипь перестройки! Именно так назвал вас вчера секретарь МГК КПСС тов. Месяц, которого вы только что демократически прокатили на первых в нашей истории демократических выборах! И вот теперь он обвиняет демократию в антидемократичности! Он обвиняет отвергнувший его народ в антинародности!!! – По-зо-о-о-о-р!!!" несется по площади посреди взметенных кулаков. А стоящие недалеко от меня ДС-овцы полощут российское небо трехцветными знаменами… У микрофона парень лет тридцати в камуфляжной куртке и тельняшке: Товарищи! Привет вам от воинов Заполярья! Мы с вами! Мы только что прокатили на выборах командующего Северным флотом, виновного в трагической гибели подлодки "Комсомолец"! – Ур-а-а-а-а!!! – несется в ответ. – Мы только что прокатили командующего Балтийским флотом! – Ур-а-а-а-а-а!!!. – Товарищи! Всю свою жизнь я мечтал стать морским пехотинцем и стал им. Но сейчас я лейтенант морской пехоты в отставке. Я подал в отставку, когда морская пехота, призванная защищать священные рубежи нашей Родины, была секретным приказом переведена в разряд войск спец назначения и стала натравливаться против собственного народа! – По-зо-о-о-о-р!!! – вопят триста тысяч глоток. – Я призываю всех военнослужащих Советской Армии, внутренних войск и войск спецназа! Я призываю нашу советскую милицию: никогда не идите против народа!!! Помните, в Тбилиси милиция защищала народ. Тбилисская милиция доказала, что она имеет право называться народной! Да здравствует московская народная милиция!!! И снова буря аплодисментов, криков и поднятых кулаков. В десяти метрах от меня мент с выражением английского констебля из документальной хроники программы "Время" бесстрастно колышет продетую в руку резиновую дубинку, прямо под огромным рукописным плакатом: "Вечный позор палачам Тбилиси!"… … Представь себе огромную площадь между высоченной насыпью окружной железной дороги и высоким стальным забором стадиона Ленина. Вся насыпь – в желтых одуванчиках, за изгородью – море яблонь в цвету, над головами – море знамен. А по другую сторону насыпи вдоль стены Новодевичьего монастыря прекрасно видимая всем, кто идет на митинг, длинная зловещая колонна темно-зеленых армейских грузовиков, а в них те самые рубахи-парни, "герои" Тбилиси. Мы же здесь, как в ловушке: с одной стороны одуванчики железнодорожной насыпи, а с другой – яблони за стальной оградой… Немножко картавый и заикающийся голос Сахарова: "Товагищи! Нас здесь слишком много, нас целых тгиста тысяч! Мы – сила!" И какое-то пьянящее душу ощущение братства, локтя соседа. Мы вместе! Мы – народ! Мы едины!!! Объявляется минута молчания в память жертв 9-го апреля в Тбилиси, и триста тысяч замирают. Приспускаются флаги. Где-то справа от нас разрозненные голоса запевают: "Вы жертвою пали в борьбе роковой". Толпа подхватывает. Но, увы, слов, оказывается, никто не знает, и после нескольких минут весьма выразительного мычания песня затухает. Под шквал аплодисментов слово представляется человеку номер один весны 89, следователю по особо важным делам, депутату Съезда, герою анти-мафия Тельману Гдляну. Минут пять ему просто не дают говорить, ибо все триста тысяч скандируют, потрясая раздвинутыми в "виктории" пальцами: Тель-ман Гддян! . Тель-мая Гдлян! Тель-ман Гдлян!!! Недалеко от нас качается над головами рукописный лозунг: "Предлагаем Центральному телевидению организовать ежевечернюю независимую программу Взгдлян" А чуть дальше: "Дело Гдляна – Иванова к сожалению не ново. Тех, кто правду узнает, наша власть не признает!" Тут же достаю записную книжку и начинаю записывать тексты плакатов. Есть очень забавные, например: "К сведению членов КПСС: спасение утопий – дело рук самих утопистов". Особенно красноречивыми лозунги стали 28-го мая, уже после нескольких дней съезда надежд и разочарований, после афанасьевских определений "сталинско-брежневский Верховный совет" и "агрессивно послушное большинство". Вот как отреагировала на это Независимая Республика Лужники. Огромный рисованный плакат: Сталин с усами и Брежнев в бровях пожимают друг другу руки и подпись: "Хорошо поработали!" Рядом же – просто, без затей: "Новый Верховный совет – это ещё пять лет застоя. Антиперестроечное большинство съезда – это не народные депутаты. Народ – за прогрессивное меньшинство". И ещё: "Поздравляем И.В.Сталина и Л.И. Брежнева со славной победой, избранием достойного Верховного совета!" А вот лозунги завершающего дня 12 июня, уже после съезда, во время последнего лужниковского трехсот тысячника. "Избиратель не зевай! Аппарат ведет в Китай! Если хочешь жить подольше, повтори, что было в Польше!" Или: "Русский бунт! Не приведи Бог! Но сталинщина приведет!" А вот ещё: "Стыдитесь депутат Горбачев! На Сахарова нельзя орать, он наша совесть! На совесть не орут!" На такой ноте независимая Республика Лужники прекратила своё существование, и свобода слова переехала на Арбат. Увы, Арбат весны 89-го года достойно описать я не в состоянии, тут нужен талант Гоголя. Чего только нет вечерами на Арбате, сорочинская ярмарка отдыхает! Художники, барды, поэты, пропагандисты всех неформальных политических течений, национальных народных фронтов, проповедники всех мировых религий. И всё это кричит, поет, митингует, размахивает лозунгами: "Крым татарам!", "Свободу украинской католической церкви!" "Свободу сексу!" Прямо напротив ресторана "Прага" группа московских ребят с бритыми наголо головами в желтых простынях, закатив глаза, играет на каких-то экзотических инструментах и, переминаясь с ноги на ногу, поет: "Ария Кришна. Рама Кришна, Кришна рама!" Тут же рядом некая до предела экзальтированная дама читает свои стихи, где КГБ рифмуется с еб твою мать, а в двух шагах от неё два гитариста наяривают какие-то порно баллады собственного сочинения. Ещё дальше – забор ремонтируемого дома весь обклеен плакатами: "Ликвидируем позорный некрополь на Красной площади", и тут же – подписной лист. С наслаждением ставлю свою загогулину и полный адрес. Еще через десять шагов парень повесил на шею плакат и тоже собирает подписи: "Палача Тбилиси генерала Родионова вон из Верховного совета!" Естественно, опять подходим подписаться (теперь у нас это – хобби, кто больше подпишется) и видим, что плакат грубо исчиркан фломастером. Кто это вас так? – спрашиваю. "Память", конечно, – отвечает, – кто же ещё. Вот, кстати, кто так шумел в предсъездовский период и вдруг как-то приумолк, особенно в центре. Даже отказались от российского трехцветного знамени и изобрели свое. На красном фоне – желтый щит, а на нем святой Георгий поражает гидру мирового сионизма. Идем дальше по Арбату и видим кустаря продающего свои поделки: копилки из раскрашенной глины в виде бюста Леонида Ильича в медалях и бровях со щелью для монет на месте галстука. Тут же у него продаются лихо сработанные маски товарищей Сталина и Брежнева. Время от времени кустарь в рекламных целях напяливает то одну, то другую, и народ визжит от хохота. Через два шага бородатый евангелистский проповедник с горящими глазами, подняв над головой Библию, проповедует Слово Божие. И кстати необычайно красиво проповедует. Мы постояли в толпе, его окружающей, всего минут пятнадцать, и я успел пустить весьма искреннюю слезу. Лужники, Арбат, съезд, пресса, Ленинградское и центральное телевидение. Ах, Боря, Боря, как легко и просто катилась жизнь всего каких-то лет пять тому назад! Я попивал дешевую водочку, почитывал Труайа, презентованного тобой Мишеля Деона, в сотый раз перечитывал Достоевского, Гоголя, Булгакова, и вдруг одна за одной обрушились на нас эпохи: винных очередей, гласности, а сейчас вот эпоха митингов и свободы слова! Уже два года как не держал в руках ни одной толстой книги в твердой обложке, все только газеты, да журналы. А последние месяцы и их не почитаешь. Время вырывает меня из столь уютно належанного дивана и тащит в центр, а там листовки, флаги, речи, лозунги… Когда же пить, когда философствовать на кухне? Когда перечитывать классику? Шучу, конечно, дурака валяю, Борис Петрович. Ведь каждый Божий день благодарю Господа, что сподобил меня оказаться в этом месте и времени! Сколь ущербны, убоги и закомплексованы были мы в тот самый "великий исторический период" строительства коммунизьма, кухонных споров, перечитывания классики и водочной дешевизны! Как сами себя презирали, как комплексовались перед любым западником! Да я только что, впервые за 50 лет почувствовал себя Человеком, Гражданином! Почувствовал себя если ещё и не ровней французу, штатнику или канадцу, то хотя бы в сопоставимых пропорциях ниже. Беднее главным образом. Материально беднее. И упавшим, вернее свалившимся в яму. Впрочем, ямы эти в немалой степени – их заслуга. Наши деды на Стоходе шли в самоубийственные атаки на кинжальный огонь австрийских пулеметов, положили там ради верности союзникам весь цвет российской императорской гвардии и все ради того, чтобы спасти французских солдат на Марне. А через четыре года эти самые солдаты победившей Франции устроили в Одессе волынку, бардак, потребовали возвращения домой, невмешательства в резню и геноцид нашего народа. Русской армии, вышедшей на оперативный простор в Северную Таврию весной и летом 1920 года прислали два десятка танков из тех тысяч, что пускали под пресс в Англии и Франции после окончания Великой войны. А ножниц для разрезания колючей проволоки на Каховском плацдарме не дали вообще. Ножниц, которых пылилось несметное количество. И эти мальчики: юнкера, гимназисты, прапорщики рвали колючку голыми руками, ибо знали: за ней рождается Гулаг! Знали и шли, пока хватало сил. Вот только один пример рассказанный матерью моего друга Юры Кравцова. В то время ей было 13 лет. Она стояла на улице Феодосии, а мимо шел юнкер с винтовкой и букетом фиалок. Увидел её, протянул фиалки и сказал, улыбнувшись: "Примите, мадмуазель". Вздохнул и добавил: "А нас опять побили". И пошел дальше. Она посмотрела, как он уходит, и увидела на мостовой кровавые следы. У юнкера с фиалками сапоги были без подошв, и он шел в кровь содранными ступнями! И дарил цветы гимназисткам… …Я знаю, Боря, совсем не вяжется весь этот текст с выраженным мной в прошлый наш телефонный разговор таким настырным желание смыться на несколько лет в Канаду и заделаться там ложкомойником. Что делать! Устал я, осточертело всё, осточертела нищета, безнадега (свободой и митингами сыт не будешь), осточертели очереди, беспробудное хамство и талоны. Талоны на чай, на мыло, на утюги, на сахар, на черт те знает, что ещё! Ведь хочу-то отсутствовать всего несколько лет, заработать хоть чуть-чуть долларов, убирая говно. (После десяти лет работы в издательстве АПН, после переводов на португальский язык речей товарищей Брежнева, Андропова, Черненко, Кунаева, Романова и прочая ни одна говноуборка не покажется грязной работой, ни одна!!!) Заработать долларишек, накупить видяшек, сдать их в комок на Шаболовке и получить чемодан резаной бумаги под названием рубли, за которую я здесь всю жизнь так горблюсь. А там переехать в Петербург (Надька полностью за), найти что-нибудь спокойное, почитывать, просто жить и тратить содержимое чемодана… … А вчера на Арбате группа старичков-ветеранов носила два портрета: Брежнева в орденах и медалях и тов. Горбачева в талонах. И везде, где ни пройдут – шквал аплодисментов. Мы с Надежей тоже похлопали, хотя и знали, что это – сталинисты. Вообще, в странное время мы живем. Такое опущение, что вдруг все сразу получили доступ в спецхран, но взамен поменяли рубли на талоны. В магазинах – фантастическая пустота, как в гражданскую войну. Правда, водки снова навалом и без очереди. Однако, вин не встретишь днем с огнем, поскольку виноградники-то все повыкорчевыли! С пивом тоже большая напряженка. Впрочем, понять-то их можно: технология изготовления не в пример дороже водочной, а цена – копейки. Вот и выгоднее гнать водяру, ну а народ… хрен с ним с народом. У них-то пиво есть! Так было всегда, так есть и так какое-то время ещё будет. Да, они перебздели после Чернобыля, поняли, что все взорвемся к едрени-фени, и допустили со страху гласность, Арбат, Пушкинскую, Лужники. Даже до их ублюдочных мозгов дошло: надо выпустить пар, дать людям выговориться. Пусть пиздят, пусть сотрясают воздух. Рычаги-то у нас, что пожелаем, то и сделаем! Весь съезд прошел под этим лозунгом. Выступали вереницей транслируемые на всю страну радикалы, предлагали радикальные варианты, вплоть до захоронения праха Ленина, согласно его завещанию, рядом с матерью в Петербурге. Предлагали передать здания КГБ на Лубянке музею сталинского террора и библиотекам. Предлагали отменить шестую статью Конституции СССР о руководящей и направляющей роли КПСС. Кстати, в Лужниках и на Арбате (как же это я забыл тебе рассказать) самым распространенным плакатом была крест-накрест перечеркнутая цифра 6. Предлагали разрешить многопартийность и все виды собственности. А затем были голосования, и всё топилось, всё давило так называемое "агрессивно послушное большинство. Так было и так будет ещё какое-то время, может даже весьма долгое. А я устал, Боря, и хочу пожить там, где наш советский Макар своих колхозных телят по счастью ещё не гонял. Хочу пожить с моей бабой в тихом беспроблемном Квебеке и очень надеюсь, что твоя квебекская приятельница Мари-Франс, благодаря тебе, нам поможет. Объясни ей, что мы не мечтаем об их гражданстве, а хотим лишь подхалтурить где угодно 2-3 годика. Мы согласны на любую работу, лишь бы платили деньгами, а не талонами на водку. И при этом, чтобы была нормальная русская зима, да понятный и близкий французский язык. Боря, я миллион раз читал, что они принимают и турок и пакистанцев и югославов как иностранных рабочих. Чем мы хуже? Тем более, что через несколько месяцев будет опубликован закон о загранпаспортах, и мы получим те же свободы, что и у жителей Верхней Вольты. То есть, свободу выезжать и въезжать в собственную страну, когда пожелаем. Уже пол Москвы бредит уборкой американского говна, и очень боюсь, что на всех не хватит. Придется действовать по принципу: кто смел, тот и съел (говно). Скажи ей, что у меня мечта сделать карьеру швейцара или уборщика в какой-нибудь приличной (или даже неприличной, хрен с ним) квебекской гостинице. Ну это – мечта, а в принципе мы готовы на что угодно. Надька, например, очень любит детей, и с удовольствием стала бы беби ситтер. Совсем недавно читали в "Известиях", что в Канаде тоже проблема найти санитарок в приюты престарелых. Так она пойдет с радостью, лишь бы взяли. Объясни ей всё это, пожалуйста Вот проблема: как мы с тобой свяжемся? Я купил авиабилет (их сейчас продают без загранпаспорта и виз) только на 3 декабря, ибо ближе совершенно ничего не было! По моим расчетам получу паспорт где-то около первого августа. Тогда на следующий же день начну поездки в аэропорт, ибо, имея на руках все документы, могу теоретически улететь первым же рейсом, где после регистрации окажутся свободные места, а они не могут не быть. Я для начала решил лететь один. А как устроюсь, и начну бабки зарабатывать, так и Надёжу вызову. Сначала лечу в Торонто к Алисе (надеюсь, ты её еще помнишь?) Там, наверное, побуду с ней месяцок, тем более, что она хочет меня повозить по Америке. Это будет туризм. А как только он закончится, я бы переехал в Монреаль и там бы устроился на работу, ибо в Квебеке я с языком, как рыба в воде. Потому мне так и хочется связаться с твоей приятельницей, поскольку кроме нее у меня там – абсолютно никаких зацепок. Ну да, поживем – увидим. Когда ^ ты получишь это письмо, звякни, пожалуйста, сюда, хотя бы скажи что, по словам Мари-Франс, может меня ждать. Ведь я вроде того человека, который решил прыгнуть в воду, о которой ничегошеньки не знает – не только глубины, ни того, можно ли вообще в неё прыгать. В общем, обнимаю и ещё раз прошу, строго не суди. А, главное, не бойся, что я, по твоей протекции в швейцары попавший, вдруг там запью и всю ливрею им заблюю. Не алкоголик я, а всего лишь бытовик. А ведь бытовики, сам знаешь, хотят – пьют, а хотят – завязывают. Вот и я завяжу, как только хоть куда-нибудь ангажируюсь, как там у них говорят. А пока не ангажирован, то имею право ещё по одной! Монреаль, 24 марта 2001. Третий час утра Вот такие, Александр Лазаревич, письма писал я весной 1989 года в Перово, когда станция Мир кружилась над улицами Плеханова, Лазо, Кусковской и Зеленым проспектом, а мы все были поражены какой-то глобальной наивностью по любому поводу, не только относительно возможностей загранпоездок и заработков. Главная, всеохватывающая наивность царила тогда именно на наших форумах, которые я описываю со столь визгливым восторгом. Интересно, что бы со мной случилось 12 лет тому назад, если бы я крикнул толпе в Лужниках: "Граждане не верьте этим типам на трибуне! Половина из них – дешевые краснобаи, наивные идиоты, которые скоро исчезнут в никуда, а другая половина сознательно врет, хитро вами манипулирует, чтобы прорваться к кормушке власти, набить собственные карманы и разворовать всю страну!" Думаю, толпа меня просто бы растерзала за такое святотатство. Правда, в те времена подобные мысли даже близко не могли бы прийти в мою голову, ибо уж слишком силен был наш всеобщий гипноз. Впрочем, скорее всего, решившие все прибрать к рукам и придумавшие перестройку кукловоды вовсе не торчали на митингах, а сидели в высоких кабинетах Лубянки и Старой площади, имен своих не раскрывая. А те горлопаны на трибунах все были искренни, действительно хотели стать честными и свободными, как хотел того я сам. Но потом, к сожалению, жизненные ситуации у них так неудачно для собственной совести складывались, что не украсть, остаться честным было слишком уж накладно. Поскольку бывшее общенародное, а ныне бесхозное добро само в карман просилось, так что нашему человеку упускать такой случай было бы непростительно глупо. Они и не упустили. Возьмем, к примеру, меня самого. Разве испытывал я когда-либо ярко выраженное желание красть общенародное добро, набивать им собственные карманы? Да никогда в жизни! Стремлений таких, ни ярко, ни смутно выраженных, у меня отроду не было. Значит, я сам никогда его не крал? Никогда не приписывал, не покрывал бумажками пропитое, не клал казенные денежки в карман? Да как бы ни так, хрена-с два! За десять лет работы в АПН четырежды ситуация неудачно складывалась для моей совести. Ибо я четыре раза сопровождал в поездках по Союзу иностранных корреспондентов: португальца, ангольца, еще раз португальца и бразильца. Поездки были большие, по несколько городов и в самые разные концы Союза. Причем, нас всегда только двое было, и за все платил я: гостиница, питание, билеты, всё-всё. Мне же каждый раз, еще перед встречей клиента в аэропорту, в нашей АПН-овской бухгалтерии выдавали весьма крупные суммы, которые я в пути безбожно пропивал. Если журналист оказывался пьющим, то вместе с ним, а если не очень, то сам по себе. Причем, сам по себе чаще. А потом так же безбожно списывал их, скажем, на такси, которых отроду ни в одном городе не брал. В моих же отчетах получалось, что мы из тачек просто не вылезали. То есть казнокрадство было чистой воды. А ведь я (еще раз подчеркиваю) вовсе к нему не стремился. Само в карман прыгало, глупо было упускать. Возможно, точно так же происходило и со светочами победившей русской демократии. Они, мол, и не хотели, да шанс такой проморгать было совершенно невозможно. Люди-то, ведь, наши, не немцы там какие-нибудь! Так что не мне их судить, да уличать в преднамеренной лжи с высокой Лужниковской трибуны. Тем более, что я и сам лгал всю жизнь и везде. Например, пишу Меклерам в Нью-Йорк с такой гордостью, что точно решил уволиться, а не сообщаю почему. Словом не обмолвился, что уже получил от Алисы приглашение и собираюсь ехать в Канаду. Вроде бы (сейчас уж не помню) хотел им сделать сюрприз. А, может, сглазить боялся. Но, ведь как всё обставил-то благородно! Мол, увольняюсь, по идеологическим соображениям. Смотрите на меня, какой я, бля, герой! Пишу, что счастлив жить в это время (и ведь искренне же, блин, пишу!) А сам уже бегаю по инстанциям, оформляю загранпаспорт и считаю дни, когда сяду в самолет. И тоже совершенно искренне. Ну и урод же я, Господи! … … А какая огромная произошла во мне за эти прожитые годы переоценка ценностей! Например, сегодня, когда перечитывал мою запись в дневнике, сделанную 20 лет тому назад, уже никакого отвращения ни к кому и ни к чему не испытывал. Наоборот, ностальгически вздыхал и бормотал про себя: "Эх, что за славное было времечко! Вот бы в него вернуться-то!" А люди, провозглашающие здравицы в честь Леонида Ильича, так вообще казались такими милыми. Ну, кричат "Ура", ну и что? Кому мешают? А я их матом крою! Не прав я был, совсем не прав. Пусть простят меня те, кто узнают себя в "хуях", Леонида Ильича славящих. Точно также хочется покаяться перед участниками программы "Время" тех далеких лет. На доступных мне ныне телеканалах я их, увы, не вижу, а коли б увидал, то прослезился бы и сказал: Здравствуйте вы, мои родные! Простите меня грешного, что так вас материл. Молодой я был, дурак, больше, мол, не повторится. Как же мудро сказал, вернее, спел, великий Брассанс: Ils sont toujours jolis les temps passИs, une fois, qu'ils cassent leur pipe! Что в приблизительном переводе означает: Прошедшие времена всегда прекрасны, как только они уходят навсегда Но больше всего при чтении выдержек из собственного дневника, удивляла меня мысль, что некогда действительно существовала советская власть, а мы все жили целиком при ней и под ней. Надо же, всего только 10 лет, как её не стало, и уже она сама ощущается некой ирреальностью, наваждением, а всякие там пленумы политбюро, политсеминары, парткомы, месткомы, выездные комиссии, характеристики, треугольники звучат как атрибуты фантастической антиутопии. Начал тут недавно перечитывать "Дети Арбата" и поймал себя на мысли, что читаю сей текст с таким же чувством, с каким читал когда-то в Алжире "1984 год" Орвелла. А, главное, само отсутствие Софьи Власьевны мук сладострастья больше не вызывает, как оно происходило в знаменитом стишке: "Я проснулся в пять часов в муках сладострастья. Есть резинка от трусов, нет советской власти". С каким, помнится, вожделением шептали мы его когда-то друг другу на ухо. А ведь и верно, через несколько месяцев будет десятая годовщина её исчезновения. Увы, те великие дни я мог наблюдать только по телевизору, ибо жил уже здесь, на подворье Зарубежной Церкви, а в ночь с 18 на 19 августа находился в гостях у супругов Десятниковых: Вована и Нинки, из Воронежа. Люди они были к алкоголю, ну очень большую страсть питающие, и я с ними так укушался, что не помню, как добрался домой на подворье. Смутно вспоминаются какие-то такси, какие-то дворы, где мы с Вованом сидели под утро на земле и что-то пили с горла. Утром же отец Серафим меня разбудил и говорит: Олег, мы все в храм уехали, ты на подворье один остаешься. Посему подходи к телефону и говори, что братия вернется в час дня, к трапезе. Я спустился вниз к себе в наборный цех, как называл комнату, где стоял компьютер, на котором работал. Голова у меня была совершенно квадратная и трещала по всем швам. Вдруг раздаётся телефонный звонок, и некая дама, представившаяся журналисткой газеты Девуар, спрашивает у меня по-французски, как, мол, Русская Зарубежная Церковь относится к тому, что произошло минувшей ночью? (Именно так и был вопрос сформулирован) Я, конечно, тут же отчаянно струхнул и начал соображать, что это такого мы с Вованом вчера ночью наворотили, что уже газеты интересуются? И отвечаю, еле языком шевеля: Помилуйте, мадам, мол, какие такие события? Никаких, мол, событий не было. Всё чин-чинарём, культурно посидели и культурно разошлись. Всё, мол, мадам, culturellement, блин. А баба эта, как заведенная: "В несколько словах, как вы относитесь к событиям прошедшей ночи?" Я же решил стоять до конца, мол, мадам, никаких событий не было, мол, всё это, говоря языком Зощенко, "ваши смешные фантазии". В конце концов, баба плюнула и трубку повесила. Я вышел в трапезную, а там на столе лежит свежая местная газета с непритязательным названием The Gazette. И на всю первую страницу огромный заголовок: Gorby ousted! Coup d'etat in Moscow. Горбачева прогнали! В Москве – государственный переворот. Не хрена себе, – думаю, – чо деется-то, а? И побежал за пивом… … Хотел уже проститься с тобой и пойти спать, но бутыль Абсолюта не пускает. Она у меня литровая, а я её едва только ополовинил. Во всяком случае уровень жидкости прошел строчку It has been produced at the famous и застрял на строчке old distilleries near Atus Так что глупо спать идти, тем более, что – ни в одном глазу! Да и сама дата к беседе зовет, еще бухнуть предлагает. До чего же сладостно пить водку перед рассветом. Душа словно парит над предутренними снами земли и зовет вспоминать. Так что поехали, Александр Лазаревич, прямиком в давно прошедшее, в плюсквамперфект!… … Это было 36 лет тому назад, так давно, словно пролетевшие годы – световые. Но события того марта до сих пор хранятся в каком-то блоке памяти, хоть и в сжатом, сплющенном во времени виде. Для того, чтобы найти их, "активировать", вывести на мысленный "монитор" и там увидеть, нужно только хорошо напрячься, и в сознании возникают из небытия давно исчезнувшие образы, слышатся когда-то произнесенные слова, а душу снова охватывают напрочь с годами забытые томления и муки весны 65 года. Стажировка итальянской группы подходила к концу, у девочек уже имелись билеты на поезд, уходящий 9 апреля в 11 вечера с Белорусского вокзала в Москве. Все мы горячо убеждали друг друга, что разлука наша временная, мол, через два года, закончив учебу, увидимся снова, но какой-то внутренний голос синхронно нашептывал нам, что приближаемся к финальной точке и никакого продолжения любви не случится больше никогда. Оттого мы все казались друг другу словно приговоренными к казни, которым дали осуществить последнее в жизни желание, как бы выкурить последнюю сигарету и она докуривалась жадно с придыханием до сгорающих, дымящихся губ. День, столь ярко вспомнившийся мне сейчас, имел место именно 24 марта. Мы все шестеро: Маша, Анна-Мария, Тереза, я, Сева и Гиви, набрали водки и отправились к Старикашке на дачу в Васкелово. Надо сказать, что поездка сия была сама по себе противозаконной, ибо в те годы иностранцам категорически возбранялось без разрешения ОВИРа удаляться от городской черты Ленинграда больше чем на 20 километров. До Васкелово же было все пятьдесят, и это, ко всему прочему, придавало нашему путешествию некий привкус запрещенной авантюры… … Вижу ясно, словно это было вчера, как ярким весенним утром ещё по-зимнему сахарный снег громоздится сугробами вокруг деревянного домика, тяжелым пластом лежит на крыше, крыльце. Сверху по карнизу блестят и капают сосульки. Но солнце уже ощущается. Можно выйти из дома в одном свитере, задрать кверху лицо, зажмурить глаза и представить себе горячий песок, услышать шум морских волн. Охая, вскрикивая, стеная, Маша, Анна-Мария и Тереза пытаются совершить утренний туалет в сенях у умывальника, в котором плавает здоровенный кусок льда. – О мадонна! О терра русса! – раздается за моей спиной, – коме си пуо вивери кви? О, русская земля, как можно здесь жить? – восклицают они, прекрасно зная, что всего через три недели будут лежать на средиземноморском пляже посреди ботичеллевских цветов. А нам, остающимся, суждено увидеть, как до последней снежинки растают все эти сугробы, как на их месте вырастет трава, пожелтеет и снова покроется снегом… Нам троим предстоит еще не раз сесть вместе за стол перед бутылкой водки и вспомнить вот эту, только что прошедшую, ночь. Вспомнить и попытаться убедить себя, что всё это действительно было сиюминутной реальностью: тусклый свет и жар догорающей печки, мы с Машкой на матрасе прямо на ледяном полу, Сева с Анной-Марией на высокой бабушкиной кровати рядом с нами. Гиви и Тереза – на раскладушке в соседней промозглой комнате. А до этого был стол, заставленный бутылками Московской водки, хмельное ощущение полноты жизни, русско-цыганская мешанина, гитарный перезвон из переносного итальянского магнитофончика Джелозо: "Расставаясь, она говорила… Последний раз твою целую руку, в твои глаза гляжу последний раз… И в дальний путь, на долгие года…" Крутились маленькие катушечки пленки, русско-цыганский плач сменялся голосом Серджо Эндриго: Era d'autunno e tu eri com me Era d'autunno, tanto tempo fa… … E sui tuoi viso lacrima chiara Mi dicheva: addio, soltanto addio… … Это было осенью, и ты была со мной, это было осенью, столько лет тому назад… и прозрачная слеза на твоем лице говорила мне только: Прощай, прощай… … Острая бритва мысли: Всего шестнадцать дней! Осталось лишь шестнадцать дней!… Губы, руки, слезы… Горячий мир наших сплетенных голых тел, накрытый рваным ватным одеялом, вечная мерзлота деревянного пола под трухлявым матрасом… … Одиннадцать лет тому назад, в ночь на девятое апреля 90 года, в Монреале, на подворье русской Зарубежной Церкви, я принялся писать письмо моему другу Севе Кошкину. Писал, писал, но так и не отправил, сам уже не помню, почему. Может, оттого, что случайно оно у меня возникло, в перерыве между двух таких же пьяных и длиннущих писем, написанных в Москву Надеже, по которой я тогда действительно жутчайше тосковал. Ибо именно она была уже для меня и прошлое, и настоящее, и будущее. А это случайное, датой внушенное воспоминание пришло как-то так, само по себе, ненароком, как некий причудливый изгиб памяти, навеянный потреблением рома Капитан Морган на постную пищу. Совсем недавно, разбирая старые бумаги, нашел эти исписанные пьяными каракулями листки. Начал их перечитывать и словно погрузился сразу в несколько сильно отдаленных друг от друга пластов времени. Тогда, весной 1990 я жил на подворье один одинешенек, ибо религия так и не соединила мою душу с душами живущих рядом монахов. Внешне я, вроде бы, рьяно приобщался к православию, отстаивал с ними долгие службы и соблюдал посты, особенно Великий, что, правда, не мешало мне тихонько пьянствовать за запертой дверью, убеждая себя в том, что сие есть продукт растительный. Но внутренней близости с ними я не ощущал. Уж больно чужды были они всему тому, что я пол века в себя впитывал. Посему и запирался в своей келии, дурманил мозг алкоголем и строчил слезливые письма собственной жене. А в те апрельские дни то ли от поста, то ли от похмелья, понесло меня на воспоминания. Снова вернулся образ далекой, давно забытой итальяночки Маши и я, обращаясь к Старикашке Севе, единственному человеку, кто итальянских девочек еще не забыл, перефразируя Блока "звал её, как молодость свою". При этом писал следующее: Монреаль, подворье РПЦЗ, 8 апреля 1990, 22 часа 03 минут Вчера на Благовещенской вечерни я исповедовался, а сегодня в Вербное воскресенье причастился после литургии, и, стоя с горящей свечкой в одной руке и пучком вербы в другой, повторял машинально за хором слова молитвы. А сам думал: – Господи! зачем я жил и живу, ради чего? Неужели весь смысл моего существования в этом мире только лишь в том, чтобы зажечь две свечечки – жизни двух девчонок, одна из которых, наверное, уже даже и не помнит, кто ее "зажег". Не помнит и прекрасно обходится без этих воспоминаний… А хор (и какой хор здесь у них в Свято Николаевском!) пел "Спаси Господи люди Твоя"… "Спаси Господи люди Твоя" пели толпы, сгрудившиеся на палубах пароходов, пока все еще пришвартованных к родной земле, к причалу Графской пристани, когда главнокомандующий вышел на пирс, опустился на колени и трижды поцеловал грязные затоптанные булыжники Севастопольской бухты… "Спаси Господи люди Твоя" пела побежденная Русская армия, уходя навеки в изгнание… "Спаси Господи люди Твоя" пели вчера, 70 лет спустя их дети, внуки и правнуки в Свято Николаевском кафедральном соборе североамериканского города Монреаля. И я – сын несгибаемого большевика, ленинца-сталинца, каким-то непостижимым образом затесавшийся в их поредевшие ряды, сжимал горящую свечечку, плакал и пел со всеми… Пел и перебирал мысленно пустые и никчемные страницы собственной 50-летней жизни. А листая их, эти 50 страничек, не мог я не остановиться с замиранием ровно на середине – на двадцать пятой. Ведь сейчас восьмое апреля 1990 года 22 часа по восточно-американскому времени, или 6 утра девятого по московскому, и ровно 25 лет тому назад мы все четверо проснулись в купе экспресса Красной стрелы… До этого был перрон Московского вокзала в Ленинграде и очень много друзей, которые пришли попрощаться с девочками, уезжавшими навсегда. Там среди провожающих стоял Гиви, категорически отказавшийся ехать в Москву вместе с нами, ибо у него не было денег, а за счет Терезы он не мог. Не могу за счет женщины! – объяснил он всем, – я – кавказский человек. Там так не принято! У нас с тобой денег тоже не было, но девочки предложили купить билеты, а мы, люди не кавказские, согласились. Пить начали с самого утра, много пили в общаге перед отъездом, куда приходила проститься масса народу, пили даже в такси посреди Невского. В результате я, безобразно пьяный, почему-то решил в момент отхода поезда, что тоже уезжаю навсегда, и пытался со всеми целоваться. Меня удивленно отталкивали, а я всё лез… … А вот и оно – девятое апреля, здесь, в Америке полночь, или восемь утра по московскому времени. Я сижу в своей комнатушке на третьем этаже подворья Русской Зарубежной Церкви, которая меня приютила, дала кров, пищу и работу. Замызганный колченогий столик, на котором я сейчас пишу, придвинут вплотную к окну, и я вижу фонарь, тусклые крыши улицы Шампаньёр и в самой дали сияющий крест на горе Монт-Руаяль. Напрягаю память – щелк! – первый слайд, и я ухожу в него целиком, начинаю там жить. Вот он этот день. Нет больше за окном американской ночи, фонаря и монреальских крыш. Есть перрон Ленинградского вокзала в Москве 9-го апреля 65-го года. Восемь часов десять минут, Красная Стрела стоит у платформы, а мы пятеро: Анна-Мария, Маша, Тереза ты и я только что вышли на огромную бурлящую площадь и ловим такси до итальянского посольства. Кругом какой-то грязно-серый, шумный, суматошный и бесконечный город. И бесконечно чужой… … В этот самый момент в параллельном мире, но совсем рядом от нас, по Большой Басманной улице ведут за худенькую ручку в детский садик трехлетнюю девочку Наденьку Гущину, которая когда-то в далеком-далеком будущем станет моей последней женой и матерью моей дочки Саши… Через не поддающиеся воображению восемнадцать лет, поздним декабрьским вечером, мы с тобой, совершенно пропитые и похмельные, будем сидеть у меня дома в дальнем районе этого самого суматошного и бесконечного города, пить дешевый портвейн, вспоминать, рассматривать уже ставшие старинными фотографии. А в дверь позвонят, и она войдет. Та самая девочка Надя, которую вели в детский садик ранним утром 9 апреля 65 года. Вот так запросто войдет в мою жизнь, чтобы остаться в ней навсегда… Тем же апрельским утром 65-го года, но в другом, своем, параллельном мире какого-то студенческого общежития на ВДНХ, 19 летняя студентка института Мориса Тореза Вика Погосова, моя будущая первая жена и мать моей дочери Маши, самозабвенно любит студента кинематографиста, первого в ее жизни мужчину. Через три года я встречусь с ней совсем в другой жизни, в другом мире, в яркой средиземноморской стране напротив Машиной Италии. Нас поселят в соседних комнатах, и ее армянский профиль напомнит мне итальянский. Африканское солнце, море цветов и зелень морского горизонта так подстегнут наши гормоны, что мы сами не заметим, как окажемся в одной постели, которая продлится целых десять лет. Будущих десять лет… … Но в тот миг будущее не простиралось для нас дальше вечера, дальше отхода поезда Москва – Рим, и мы с тобой жадно обнимаем, тискаем, целуем, ласкаем на глазах чужой московской публики двух девочек из Римини и Неаполя. Ласкаем и не можем представить, что всего через несколько часов их с нами больше не будет. Впрочем, как раз в тот момент мы свято верим, что наша встреча состоится, хотя ждать нам ее придется долго-долго: целых два года! А помнишь кем-то из нас брошенную фразу: "Два года! Целых два года! Ну, как это можно вынести!" Тем не менее, подлинное отчаяние до наших душ пока не добралось. Ведь впереди еще столько времени, почти пятнадцать часов. Это же целая вечность и мы как бы счастливы! Пьем из горлышка в такси советское шампанское и подъезжаем к тихому переулку над которым нависает бредовая громада сталинского небоскреба. Тосканка Тереза Джарра смотрит задумчиво в окно машины и говорит: "Мне кажется, что этот архитектор – враг человечества. Если бы я могла, я бы его расстреляла". Мы с тобой, петербуржцы, истинные ценители прекрасной архитектуры, бурно соглашаемся. Как можно существовать среди такого каменного уродства?! Мне понадобилось прожить в Первопрестольной почти двадцать лет, чтобы прикипеть душой к этим величественным монстрам. Сам не заметил, как они стали в моем сознании неотъемлемой частью Москвы, истории, меня самого. Но сие произойдет в столь далеком и туманном будущем, что мы, сидящие в этом московском такси, не можем о нем даже помыслить. Наши думы не тянутся дальше 23-20, времени отхода поезда с перрона Белорусского вокзала. А это, ведь, еще так далеко, у нас впереди столько часов!… … Я наливаю в стакан пахучей и терпкой ямайской влаги. Пью залпом, напрягаюсь и – снова – клик! Еще один кадр-слайд: незнакомая старинная улочка, изящный особняк в стиле модерн с надписью Ambasciata de la Repubblica Italiana. Девочки зашли туда внутрь по каким-то своим итальянским делам, а мы с тобой, два их русских неприкаянных возлюбленных, жалобно топчемся на противоположной стороне у убогого хрущевского дома, облицованного плиткой с книжным магазином на первом этаже… … Ровно десять лет спустя, девятого апреля 75-го года в те же утренние часы я снова стоял на том самом месте, но уже совершенно один. И это была совершенно другая жизнь. Я стал в ней москвичом, преподавателем знаменитого МГИМО, и по несколько раз в неделю проезжал на собственном автомобиле именно по этой улице. И знал про нее абсолютно всё: что это – улица Веснина, бывший Денежный переулок; что нынешнее итальянское посольство – бывшее германское, и именно в нем левый эсер Блюмкин убил в 1918 году посла Мирбаха; что книжный магазин в хрущевском плиточном доме напротив – известный в Москве магазин иностранной книги, куда я сам часто наведываюсь в поисках французских новинок, а нависающий над улицей кондитерский небоскреб, что так шокировал наших итальянских девочек, – не хухры-мухры, а МИД СССР. Девятого апреля того 75-го года я, только что простился навсегда с моим самым близким другом Алисой, которая всего через несколько дней должна была увидеть живую Машу. Высадил её из своей машины на углу Калининского и Садового кольца и в состоянии совершеннейшей тоски и отчаяния забыл, где у меня занятия. Поехал в главное здание к Крымскому мосту, но оказалось, что студенты ждут меня в Калошином переулке на Арбате. Я отправился на Арбат через ту самую улицу Веснина и, прекрасно зная, что жутко опаздываю, остановил машину, вышел и несколько минут стоял и смотрел на итальянское посольство. Просто стоял и смотрел. Совершенно один. Ты был далеко, Алиса с каждой минутой всё дальше и дальше, а девочки, вообще, уже давно растворились в небытие… И это была другая жизнь… А через несколько часов, отработав две пары занятий, я снова проехал по Веснина, опять остановился рядом с посольством, но уже никуда не смотрел. Я зашел в угловой гастроном и взял 750-граммовую бутылку водки. Приехал домой и выпил ее один. Не было никого. Жена моя, Вика, каталась по городам и странам в очередной командировке. Да я бы и не смог разделить с ней этот вечер. Она бы не поняла, поскольку всегда очень зло и неприязненно относилась к моей ностальгии по прошлому. Лену и Гришу, друзей-соседей, я не позвал, хоть их любил и постоянно пил вместе с ними. Но на сей раз, они мне помочь ни в чем не могли, ибо Машу не знали. И никого из моих новых друзей этой новой московской жизни я не мог пригласить. Никто из них Машу не знал. Все, кто ее знали, были от меня очень далеко, а Алиса именно в тот момент удалялась, как посланная в космос ракета. В десять вечера я собрался и поехал на Белорусский вокзал, чтобы побродить по перрону, найти низкий синий вагон "Москва-Рим" и постоять возле него. Но уснул в метро, а две тетки в красных фуражках разбудили меня и вытолкали на платформу, которая почему-то оказалась "Калужской". Тогда это была конечная станция. Я встал, едва проснувшись, принялся оглядываться по сторонам, пытаясь сообразить, где я есть, а красноголовые тетки старались разбудить и поставить на ноги щуплого мужичонку, уснувшего в одном вагоне со мной. – Гражданин! Куда вы едете?! – надсадно орали они хором у меня под самым ухом, – Гражданин! Куда вы едете?! Я стоял в полной прострации и недоумевал, почему нахожусь именно здесь, а не на Белорусском вокзале, в то время как тетки продолжали орать мужичонке, повисшему у них на руках: "Гражданин! Куда вы едете?!" Тот сначала что-то мычал, а потом разлепил губы и четко произнес: В Моршанск. В голове моей как-то сразу все прояснилось, и я заторопился домой, ибо времени уже было в обрез, чтобы, пока ходят поезда, добраться до стоявшей в холодильнике опустевшей водочной бутыли, где еще оставались грамм 150 жизни. На обратном пути даже не садился, стоял в пустом вагоне, дабы не уснуть, и не переживал, что не попал на Белорусский вокзал… Я переживал, что у меня дома так мало водки осталось. Снова – клик! Еще один слайд и снова Арбат. На сей раз – ресторан Прага. Мы сидим за столиком, что-то едим и говорим… Что именно, не помню. Слайд ведь – неподвижен и нем. Такие желанные Машины губы приоткрыты, ее рука меня обнимает. Она мне говорит. Я это вижу сейчас здесь на подворье, спустя 25 лет, но уже не слышу… …А в голове опять: клик-клик-клик-клик. Череда тусклых, беззвучных видений-слайдов. Звук же ушел, потерялся во времени… … Улица Горького, кафе Север. Мы с Машей вдвоем; держимся за руки и смотрим друг на друга. У нее текут слезы и капают в вазочку с мороженным…И снова говорим, глядя друг другу в глаза последний раз в жизни. О чем? Опять не помню. Но о чем-то очень важном… … Поздний вечер, Красная площадь. Мы все пятеро снова здесь встретились, прежде чем ехать на Белорусский вокзал, и смотрим смену часовых у мавзолея… … Перрон Белорусского вокзала. Толчея в замкнутом с четырех сторон пространстве: сверху – крыша, а по бокам зеленые стены вагонов с надписями: с одной стороны "Москва-Минск", а с другой: Москва-Брест; Москва-Варшава. И вот, наконец, один совершенно необычного вида вагон: синий, низкий, покатый с надписью: Mosca - Roma. Мы пришли. Дальше нам вместе дороги нет. Дальше, каждый из нас пойдет своим путем, и пути эти больше не пересекутся никогда… Но ведь у нас еще столько времени впереди, целых двадцать минут! Открываем последнюю бутылку с шампанским и пускаем ее по кругу. Перрон кипит людьми, баулами, чемоданами; всё это бесконечно движется, торопится, толкается. А мы – одни: я и Маша. Стоим, обнявшись, и смотрим друг другу в глаза. … Медленно, беззвучно, как в немом кино, отходящий поезд. Машино лицо запрокинуто и блестит от слез. Ее глаза закрыты, а ослепительная улыбка растянута в гримасу боли… … Через месяц я получил первое письмо из Римини. Там были такие строчки: "А еще я помню, как человек в красной фуражке подходил к нашему проводнику и говорил: Почему ты не даешь отправление? А наш проводник показывал на нас и отвечал: Смотри, они еще не простились" … …И вот вдали остались только красные убегающие огоньки. Международный экспресс ушел с запозданием на несколько минут. А нам тогда и в голову придти не могло, что это из-за нас. Почти как в знаменитой песне, где плыл сиреневый туман, а кондуктор тоже все понимал и не спешил… Словно, прямо про нас с тобой и наших итальянских подруг была написана эта песня. … Какое-то время мы оба стоим совершенно неподвижно и не видим ничего, кроме красных удаляющихся точек. Потом, вдруг, обнаруживаем, что находимся совершенно одни посреди черного пустого пространства. Зеленые стены вагонов исчезли, а справа и слева от нас возникла пустота, заполненная тусклыми железнодорожными огнями и отблесками путей.Толпы людей, минуты назад суетящихся на перроне, тоже пропали, и только по грязному заплеванному цементу платформы перекатывалась на ветру и блестела горлышком пустая бутылка из-под шампанского. Вот и всё. Поезд ушел навсегда… Домой, домой. Мы с тобой здесь тоже на чужбине, а наш собственный поезд уходит через полчаса с совершенно другого вокзала…Снова – клик, клик, клик! Быстрая смена кадров: станция метро "Комсомольская"; часы показывающие без четверти двенадцать, эскалатор, жуткие толпы, перевязанные веревками чемоданы, мешки, Ленинградский вокзал. Платформа с Красной Стрелой, наш вагон. Скорей-скорей из этого города, где в миллионах окнах не мелькнет ни один знакомый силуэт, где ни по одному номеру не ответит знакомый голос… … Всего через 7-8 лет город сей и его голоса очень надолго станут моими. Но это будет в другой жизни, которую в тот момент я даже и представить себе не мог… … Потом я начал получать письма и открытки: из Римини, где жила МАшина мать, из Флоренции, где она сама училась в высшей школе переводчиков. И всегда там присутствовали слова: Ti amo. Amarcord. Люблю тебя. Помню. Потом, со временем, Ti amo исчезло. И осталось одно слово: Амаркорд. Так жители города Римини произносят итальянское выражение Io ricordo – я помню, или я вспоминаю. Монреаль, 24 марта 2002, 4 часа утра Я как-то писал тебе, Александр Лазаревич, что у меня уникальная память: если что-либо вспоминать не хочется, я действительно забываю. Посему искренне уже не помнил в марте девяностого года то, о чем говорил Маше перед самым её отъездом. Мало того, даже возникло убеждение, что мол, говорил о чем-то таком философски важном, нечто вроде о смысле жизни и смерти… Так бы и остался навсегда в подобном убеждении, если бы не раскопал еще одно письмо, тоже, кстати, не законченное и никому не отосланное, зато, как и первое, написанное девятого апреля, но на 11 лет раньше, в 79 году все в той же гостинице Кошта ду Сол. Оказывается, в те времена наш с ней последний разговор я еще прекрасно помнил и даже весьма его стыдился. От того-то стыда и забыл все впоследствии начисто. Луанда, отель Кошта ду Сол, 9 апреля 1979 Я только что вернулся из Бенгелы и снова сижу дома на своем балконе над океаном. Прилетел блатным зайцем, в кокпите самолета ЯК-40, пристроившись в узком пространстве за спиной бортмеханика. Сидел, смотрел на бесчисленное множество стрелок и пытался убедить себя, что именно сейчас – девятое апреля, что совсем рядом, всего 14 лет тому назад Маша, Тереза, Анна-Мария, Сева Кошкин и я носились на такси по Москве, а через несколько часов нас ждал перрон Белорусского вокзала… … Двадцать шестой, двадцать шестой, я – семнадцатый. Дядя Коля, как дела, куда путь держите? – вопрошает сидящий справа от моего пенала второй пилот. И громко на всю кабину раздается в динамике: А хер его знает, мужики, далеко путь держим. Страна называется Заир. – Дядя Коля, – вступает в разговор сидящий слева командир, – слушай, возьми мне там пачку жиллетов, а? Мои все иступились, бля буду, совсем бриться нечем. – Вас понял, – отвечает далекий таинственный дядя Коля, – будут, возьмем. – Слушай, Николай, – говорит сидящий прямо передо мной механик, – может, попадутся очки солнечные, так ты купи мне пары две, но не дороже семи долларов. – За семь долларов – только с одной дужкой. Взять-то можем, да, вот, только, как носить будешь? Чай, небось, свалятся, – шумит в кабине южноафриканский эфир. – Ну, хорошо, но чтоб не больше десятки, прикидывает механик, – слушай, а Володька вернулся? У нас же ключи от его машины… … Сегодня девятого апреля в три часа дня я подлетал к Луанде в кокпите рейсового ЯК-40 авиакомпании ТААГ… Четыре года тому назад в это же самое время я уже давно простился с Алисой, она уже отплакалась, доехала до Шереметьева и долетела до Ленинграда. А четырнадцать лет назад нам с Машей оставалось еще целых восемь часов до одиннадцати вечера, когда синий международный вагон Москва-Рим отойдет от перрона Белорусского вокзала, а Маша скажет с таким трогательным акцентом: "Олэг мой, не пей много. Я тебиа лублю, я вернусь, я обязательно вернусь"… Потом сожмется, стиснет зубы и заплачет… … Вдруг напрягаются лица сидящих передо мной трех человек, я слышу, как за стеной кабины стюардесса объявляет, что самолет заходит на посадку в международном аэропорту имени Четвертого декабря, просит пристегнуть ремни и не курить. Прямо посреди приборной доски начинает качаться маленькая зеленая стрелка радара, мгновенно изменившиеся члены экипажа напряженно смотрят то на неё, то вниз. Мы пробиваемся сквозь слой облаков и выходим на длинную бетонную полосу. – Сто двадцать – пятьдесят, – произносит бортмеханик. Есть пятьдесят – отвечает второй пилот. – Сто сорок – тридцать… Есть тридцать… И машина, как сытая ленивая птица спокойно садится на серый бетон. Я благодарю экипаж и, выходя, думаю, что все чего-то умеют делать. Врачи могут высосать ртом молоко из легких захлебнувшегося черного ребенка, вот эти любители заграничных солнечных очков могут плавно и красиво посадить самолет, а я… "Мы все учились понемногу"… вот, только чему? … Приятно снова ощущать себя "дома" здесь сейчас в десять вечера в уже привычном белом кресле на условно подметенном бордовом полу балкона гостиницы Кошта ду Сол. Именно в этот самый момент мы уже больше часа, как вышли из кафе "Север" на улице Горького, дошли до Красной площади, ровно в 9 вечера встретились там с Севкой, Анной-Марией и Терезой, посмотрели смену караула и уже добрались до воняющего железной дорогой зала ожидания Белорусского вокзала… И вот мы с Машей сидим на грязной скамейке и говорим… Говорим, и я несу несусветную чушь, такую, что даже стыдно об этом писать. Прошу её прислать мне целый список шмоток, в том числе джинсы и красивую нейлоновую стеганую куртку. Вот уже целых четырнадцать лет в это самое время этого самого дня апреля я несу эту самую невообразимую чушь, и мне уже ничего не может помочь. У меня нет абсолютно никаких шансов переделать, переговорить всего несколько десятков минут из 39 лет собственной жизни. Все слова уже сказаны, и я никогда не смогу пересказать их заново… Так же, как не смогу за сутки до этого не нажраться до безобразного вида, войти трезвым в вагон Красной стрелы и трезвым любить её последний раз на узкой жесткой верхней полке, трезвым ощутить последний раз в жизни всю сладость её молодого, худого и смуглого тела… … "Поезд ушел", а я остался, живу своей жизнью, и в эту, еще может быть много раз предстоящую мне ночь с 8 на 9 апреля я все равно буду безобразно пьян, так что мне уже ничего не поможет. Я могу прекратить пить даже за месяц до этой ночи, могу вообще завязать – бесполезно. Все равно останусь отвратительно пьяным в ту последнюю ночь с моей первой и, может даже, единственной Любовью. В ночь с 8-го на 9-ое апреля 65-го года в "Красной стреле" между Ленинградом и Москвой… … И все таки, Господи, как мне в жизни повезло! Сколько живет моих ровесников, таких же, как я, проучившихся 10 лет в кирпичной ленинградской школе в каком-нибудь переулке у Пяти углов, а потом старательно отбарабанивших курс наук в Политехнике, Техноложке, ЛЭТИ, ЛИСИ, Военмехе. А, ведь, многие, наверняка, гораздо лучше меня учились в школе, гордо клали на стол дневники, а не прятали их в сортир за унитазом, как весьма часто приходилось делать мне, спасаясь от отцовского гнева… И все они, дожив до сорока лет, видели в жизни только Ленинград, еще несколько провинциальных советских городов, Сочи, Ялту, а по командировкам Москву, откуда возвращались или совершенно разбитые и усталые, или полные восторга от контакта с самым центром нашей вселенной, от обеда с большим начальником, от причастности к последним конфиденциальным новостям на высшем уровне. Они каждый день ходят на работу с девяти до шести в одну и ту же контору, видят кругом себя одни и те же лица. Довольные и радостные живут с "тещами и женами похожими на этих тещ. Слишком толстыми, слишком тощими, усталыми, привычными как дождь". Радуются малогабаритным квартирам в Мурино, Купчино, на Гражданке, покупают в кредит цветные телевизоры, мечтают о Жигулях, одалживают до получки, рискуют инфарктом на хоккейных и футбольных матчах, вечерами играют в преферанс, до боли в скулах обсасывают косточки каждому сотруднику своего учреждения. По праздникам собираются вместе на банкеты, пьют, радуются, шутят, решают проблемы, выясняют отношения: кто-то у кого-то увел жену или любовницу, кто-то позаимствовал и опубликовал чужой способ обжига огнеупоров, незаслуженно получил за это премию, и дело надо разобрать на ученом совете… И снова собираются, играют в карты, пьют, смотрят хоккей и яростно переживают… Все они гуляли когда-то вместе со мной под теми же самыми заборами сороковых послевоенных лет и катались на санках по тому же послевоенному снегу… И все же я, а не они жил на планете Печково, меня, а не их любила настоящая патрицианка из Римини. А еще я был в Париже, плыл по Сене на бато муш, поднимался на Эйфелеву башню и видел в Лувре Джоконду. Я подошел к ней без всякой очереди, без ажиотажной толпы, как было в 74 году в Москве. Просто подошел к картине на стене и просто встал. Встал и заплакал. И вот сейчас, сидя на коштинском балконе я могу поклясться чем угодно, что тогда, заплакав, я ни капли не выябывался. Это уже потом начал выябываться, когда везде и всем рассказывал, что заплакал. Тогда же я, ни о чем не думая, стоял минут пять, глотая слезы. А потом ко мне подлетели ростовские авиаторы, благодаря которым я и оказался в Париже, и заорали: Ты шо застрял? Шо здесь не видел? Картинки этой? Да у нас в ростовском музее таких до хера. Пошли-пошли, мы тебе такую же пришлем!… А еще я не умею играть в преферанс и не смотрел ни одного футбольного или хоккейного матча. И еще у меня была возможность прочесть несколько настоящих Книг. Прочесть и понять. Боже, как же мне в жизни повезло! Если бы ко всему я бы смог хотя бы только один раз за 14 лет войти трезвым 9 апреля 65 года в Красную стрелу и любить трезвым Женщину, которую Господь подарил мне за какие-то заслуги в какой-то из ранее прожитых жизней! Боже, если бы я еще и это мог! Монреаль, 24 марта 2002, 4-45 утра Не сомневаюсь, Александр Лазаревич, что ты разразишься целым потоком крайне возмущенных комментариев, ибо в этом, хоть и давнишнем, но только что процитированном письме я задел твоих братьев по классу, покусился на социально близких тебе людей. Брось, Шурик, не ломись в открытую дверь. Я уже давным-давно не только так не думаю, а понял раз и навсегда, что именно эти-то люди и вели правильную жизнь. Посему сегодня все они на своем месте, как деревья в лесу. Хоть и с маленькой пенсией, но по-прежнему у себя, в своем кругу, среди родных и друзей, с которыми провели всю жизнь. У всех них есть хоть и небольшие, но свои квартирки и дачки, хоть и плохенькие, но машины. У всех них – дело, которому они отдали всю жизнь. Да, хотя бы, тот же обжиг огнеупоров. Занятие реальное, а не дурное и бессмысленное, вроде бредятины, с которой сам я возился столько лет. У всех них – глубокие корни в своей земле и они прочно переплетены с могилами предков, с корнями детей, внуков, родных и двоюродных братьев, сестер, друзей, приятелей, добрых знакомых. Любой из них может с гордостью процитировать Арсения Тарковского: Я ветвь меньшая от ствола России, Я плоть её, и до листвы моей Доходят жилы влажные, стальные, Льняные, кровяные, костяные Прямые продолжения корней Ибо они – лес, возле которого я, "безродный космополит", прокатился, гонимый ветром, в виде комка жухлой травы и исчез в никуда… Честно говоря, сдается мне, что я и тогда, когда писал вышеприведенное письмо, уже все это в глубине души ощущал, но принимать не хотел. К тому же зависть во мне говорила. У меня всю жизнь время от времени прорывались приступы зависти к людям, умеющим что-то реально делать на своем месте, а в тот момент прорвалась из-за летчиков, красиво посадивших машину на посадочную полосу. Вот и стал я самого себя убеждать, что, мол, не я им, а они мне должны бы завидовать. Тогда, вроде, и удалось себя убедить, а сейчас – задача нереальная, даже после литра Абсолюта. Действительно, что выиграл я, избрав другой путь, судьбу птицы перелетной? Ничегошеньки. У меня нет и никогда не было своего дела. А, следовательно, и людей, с которыми прошел всю жизнь в одном месте и времени, не говоря уже о том, что нет ни дачи, ни машины, ни своей квартиры. Мы с Надькой и Сашкой – голые на голой и чужой земле. И этот вакуум компенсируется, как я тебе уже упоминал, только лишь гарантированной чистотой потребляемой водки. Кстати, она уже в самом низу прямо посреди строчки: PRODUCT OF PRODUIT DE Причем её уровень на данный момент находится в букве R как раз между низом животика и основанием кокетливо отставленной назад ножки. Чувствую, ниже мне его больше не опустить, и так уже почти литр за сутки опростал. Так что прощаюсь с тобой, да спать иду. Хватит, "все равно всех не переброешь", – как написал в предсмертной записке один повесившейся парикмахер. ГЛАВА 13 Монреаль, 15 апреля 2001 Сегодня православная пасха. Ночью я вернулся из храма, разговелся, и сейчас днем похмеляюсь. А, войдя в шустрячок, полез в электронную почту и с удивлением обнаружил твое письмо, пеняющее меня за столь долгое молчание. Принялся изучать написанные мной тексты и с еще большим удивлением выявил совершенно непонятный факт. Оказывается, в прошлый раз я так и не отправил тебе длиннущее послание из нескольких десятков страниц, которое составил в ночь с 23 на 24 марта. В ту самую ночь, когда, печалясь за компанию с тобой по поводу безвременной кончины станции МИР, побил собственный рекорд, опростав почти до конца литровую бутыль Абсолюта. Просто пошел спать и забыл набрать твой адрес, да пришпилить к нему текст в виде приложения. Следующие же дни я ни о чем таком и думать не мог. Настолько мне, Александр Лазаревич, было плохо, что к компьютеру даже не подходил, ибо только гляну на него, или хотя бы вспомню про станцию МИР, так сразу мутить начинает. Ну, а потом, малость придя в себя, просто запамятовал, что этот огромный и важный файл так и остался не посланный. Оттого-то и возникло мое, столь тобой не понятое, отсутствие. Сейчас, только что его отправив, перечел еще раз последний десяток страниц (на большее пороха не хватило) и мгновенно перенесся на 36 лет назад в весну 65 года. Это было ужасное для меня время, когда я, вернувшись в Ленинград, вдруг понял, что её здесь больше нет. Нет нигде, и еще не будет долгих два года. В магическое словосочетание "два года" я тогда верил свято, и, слава Богу, иначе бы просто мог свихнуться от боли. Это теперь понятно, насколько благостна оказалась для меня та боль. Если я хоть в чем-то, хоть чуть-чуть стал лучше, так только из-за неё. То есть это было то самое очистительное страдание, которое хоть как-то толкнуло меня на путь самосовершенствования. Не важно, что я по нему прошел столь короткий отрезок. Все же, хоть чуть-чуть, да прошел. Во всяком случае, выучил итальянский язык, прочел кучу книг по истории итальянского искусства, хоть как-то раскрыл себе самому глаза, хоть что-то в жизни познал и понял. Тогда же в душе царил настолько обжигающий ад, что при всей моей любви к прошедшему времени, я бы не хотел снова пережить ту весну. Как сейчас вижу себя пьяненького стоящего майской ночью в полнолуние на Семеновском мосту. Я только что на попутных троллейбусах добрался до дому из Гавани, из "Четверки", во втором часу ночи встал посреди Фонтанки и буквально завыл на луну: Ма-а-аша-а! Ма-а-шень-ка-а! Вокруг меня высились театральные силуэты фасадов домов, спали столь перевидавшие на своем веку их темные окна, внизу играла лунными бликами речная рябь, а сверху заливала все призрачным серебряным светом огромная луна, на которую я смотрел с нежностью, ибо она была единственной вещью, которая у меня с Машей оставалась общей. Ведь мы оба в данный момент могли одновременно её созерцать: я с Семеновского моста, а она с Адриатического пляжа… … Вся жизнь моя сконцентрировалась тогда вокруг почтового ящика, куда я поминутно заглядывал с замиранием сердца. А как билось оно, когда доставал оттуда открытку с видом Римини или Флоренции и словами Ti amo. Amarcord. Особенно дрожали руки, когда в ящике оказывался длинный толстый конверт с красно зелеными полосками, а в нем фотографии и письмо всегда начинающееся словами: Олег мой. Я тебя люблю. Через несколько месяцев, когда слова люблю тебя, ti amo исчезли, я думал, что сойду с ума. Если бы мне тогда сказали, что можно пойти в Италию пешком, ей-Богу, пошел бы, не задумываясь, и никакими расстояниями меня было не запугать. Сколь остро ощутил я в те времена понятия "холодная война", "железный занавес", как ясно понял эту смертельно враждебную разделенность мира напополам, как ужасна была мысль, что мне выпала любовь с той чужой стороны, а между мной и ей такие непреодолимые барьеры колючей проволоки и баллистических ракет. Вот тогда-то Италия и "вошла в мое сердце, как наваждение". Любое итальянское стало для меня сакральным, я с головой ушел в изучение всего-всего, связанного с этой страной… Помнится, среди прочего открыл для себя совершенно потрясающего итальянского барда Фабриццио ди АндрИ. Ходил по подвальным мастерским друзей художников с альбомом его пластинок, ставил их и делал подстрочный перевод про утонувшую в реке девочку Маринеллу, про погибшего в России солдата Пьеро. Похоже, что получалось весьма трогательно, ибо у слушателей всегда блестели слезы на глазах, особенно у женщин. Правда, все эти высокие чувства не помешали мне переспать еще с двумя итальянскими стажерками, в следующих группах, а летом 67 года, когда в ожидании отправки в Алжир, устроился я в итальянскую секцию Интуриста, трахнуть троих туристок. Но все это уже к любви никакого отношения не имело, а было просто элементарным блядством под крышей сбора информации для моего кэгэбэшного куратора. Ну, да эту тему мне лучше не развивать, а оставить самого себя на Семеновском мосту облитого лунным светом. Выпью-ка я еще соточку за те далекие и столь благотворные муки. Поддержи меня, Шурик, тем более, что напитки ты предпочитаешь итальянские. Будем!… … А сейчас, Александр Лазаревич, у меня в столе давным-давно лежит канадский паспорт, с которым для поездки в Италию никакая виза не нужна, так что нет больше границ между мной и этой страной, и чтобы туда съездить, надо всего-то годик не попить, денежку копя. Еще чего! Год тому назад, девятого апреля, в день тридцатипятилетия отъезда девочек, мы трое их несостоявшихся русских "женихов" впервые после шестьдесят седьмого года оказались вместе в одном городе. Думаешь, как-то эту дату отметили? Никоим образом. Я тогда держал пост, Старикашка вообще завязал, а Гиви пил сам по себе и совершенно по другой причине, по которой и так каждый Божий день пьет, давным-давно уже ни о ком и ни о чем не вспоминая. Он, кстати, с супругой своей разошелся и с нашего дома съехал. Живет теперь совсем в другом районе в симпатичной однокомнатной квартирке с балконом. В ней у него и телефон с автоответчиком, и видик с телеком и старенький компьютер, на котором Гиви постепенно учится работать. За четыре года (он по моему настоянию купил его у старьевщика еще в 97, когда переехал в Монреаль) уже выучил команду: Вытри пыль с компьютера, и почти запомнил клавишу, которая включает его в сеть и выключает. Кроме изучения компьютера, он еще регулярно рассматривает две точки у себя в квартире. Когда пьян, (что значительно чаще) сидит и часами смотрит в точку на стене, а когда трезв (что реже) лежит в койке и так же внимательно изучает другую точку – на потолке. Вот так друг мой и живет. Три дня в неделю с утра до вечера разносит рекламки. Вечерами же сидит и молча пьет, ни с кем не общаясь. В остальные дни, когда не работает, тоже сидит и пьет, но уже с самого утра А, ведь, какой это был, Шурик, кладезь ума и остроумия всего лет 10-15 тому назад. Помнится, осенью 88 года навестил он меня на несколько дней в Москве. Пошли мы с ним шляться по городу, который он почти совсем не знает, и закончили наш маршрут в пивбаре в Сокольниках. По дороге же я рассказал ему вкратце об основных московских районах, и он, пока мы пили пиво, успел придумать на каждый ужасно смешные частушки. Запомнились только две: Я в Сокольниках сидел, свой скелет пропить хотел Бляди спиздили скелет. Денег нет и пива нет! И еще одна, весьма забавная, а главная необычайно актуальная про Капотню, самый жуткий и убогий московский район: Как-то пернул я в Кремле, очутился в Капотне. Как ни тужился там я, не допернуть до Кремля. За время нашей учебы в шестидесятые годы Гивины шутки передавались из уст в уста, а некоторые просто становились поговорками, как заданный им однажды вопрос о судьбах контуженых женщин. Было это в самом начале первого курса, когда всех нас, видимо, из-за караибского кризиса, стали в усиленном порядке пичкать гражданской обороной. Разделили на потоки и мы, романисты, оказались вместе с германистами, потому я и стал свидетелем сего исторического события. Преподаватель наш был несколько глуховат, на чем Гиви и сыграл. Когда тот, живописав ужасы атомной войны, спросил, есть ли вопросы, Сейфутдинов вдруг встал и хоть и крайне быстро, несколько сжевано, но тем не менее абсолютно внятно задал вопрос: Скажите, пожалуйста, каким образом после атомного нападения будет организована ебля контуженых женщин, или это важное государственное дело будет пущено на самотек? – Что, что? – не понял "гробовщик". Гиви воспроизвел вопрос еще быстрее и сжованней, но по-прежнему внятно. Естественно, тот опять не расслышал и, приложив к уху ладонь, потребовал повторить снова. Тут уж он сменил тему и спросил громко и отчетливо про какую-то постороннюю ерунду, а важное государственное дело, пущенное на самотек, пошло гулять по филфаку. Так же вошло в легенды филфака Гивино краткое выступление в главном читальном зале публичной библиотеки Салтыкова Щедрина, которое тот сделал на спор за смешную сумму в три рубля. Вошел в объятый тишиной зал с огромным портфелем, вихляющей походкой подошел к первому же столу, водрузил на него портфель и громко произнес: Товарищи, минуточку внимания. Народ, привыкший к самого разного рода объявлениям, поднял голову. Гиви полез в портфель, вытащил оттуда журнал "Огонек", открыл его на странице курьезов и зачитал на весь зал: В Лондонском зоопарке живет обезьяна Кики, которая очень любит играть в бильярд. Особенно она радуется, когда загоняет шар в лузу. Вопросы есть? Нет? Благодарю за внимание. И той же вихляющей походкой спокойно, не торопясь, вышел из зала. Правда, однажды Сейфутдинов отмочил такую шуточку, что мне и всем присутствующим просто поплохело. Дело было весной 64 года на свадьбе будущего известного литератора Хохлова, которая происходила в общежитии "Четверка". Дело в том, что в соседней с Гиви комнате жила молодая пара с маленьким ребенком, которая только что купила новый детский ночной горшок. Покупка была еще даже в магазинной упаковке. Тем не менее, брезгливый Гиви горшочек все равно тщательно промыл, налил туда пива, положил пару сарделек, а края обмазал горчицей. После этого посреди свадьбы поставил горшок на стол, вонзил вилку в плавающую в пиве сардельку, провел её по горчичке и начал со смаком улепетывать… До эмиграции такие шуточки и приколы вечно били из него фонтаном на каждом шагу. Например, если бы в минувшие годы ты зашел в здание филфака-востфака, то первое что увидел – это торчащий в простенке между двух лестниц высоченный круглый пьедестал, а на нем маленький золоченый Ильич с кепкой в виде языческого божка. А теперь представь себе картину:к девяти утра толпа студентов торопится на лекции, вваливается в вестибюль, а там прямо под пьедесталом Ильича стоит Гиви и самым серьезнейшим образом во всю чистит сам себя платяной щеткой. И каждому, кто задает вопрос, где это он с утра умудрился запачкаться, мрачно и важно отвечает: Я сэбя под Лэниным чищу! Ну, а сейчас… Сейчас Георгий Ахметович годами, месяцами тупо пьет и тупо смотрит в одну точку, не желая общаться абсолютно ни с кем. Так только по щустряку бывало позвонит мне или Старикашке в Нью-Йорк и всё. Зря он уехал из России, зря. Сам у себя самого выкинул стержень из жизни, и нет больше того нашего Гиви… Впрочем, меня самого тоже нет, ибо вся моя прежняя общительность точно также давным-давно улетучилась, и здесь в Канаде я кроме собственной семьи ни с кем больше лично общаться не в состоянии. А по телефону, или как с тобой по интернету, так за милую душу. Посему немедленно отправляю тебе всю скопившуюся за месяц писанину, жду новостей и комментариев. Продолжим общение. Монреаль 05 мая 2002 Шурик, ты меня озадачил. Я и не представлял, что у меня, как ты пишешь, "клиповое восприятие действительности", а описанный мной отъезд Маши в Италию по твоим словам "воспринимается как серия клипов в стиле китч". Дался же тебе этот Сиреневый туман. Ну, не виноватый я, что все именно так и было! Говоря максимюковским языком, "у меня и справка есть". До сих пор лежит где-то в Москве на антресолях у тещи огромный пластиковый пакет, набитый под завязку конвертами с красно-зелеными полосками по бокам, а там и сиреневый туман и кондуктор, задержавший поезд на несколько минут! Все именно так, как я описал. Мы ведь с Машкой потом много лет переписывались, даже несмотря на то, что она очень быстро, буквально через пару месяцев, перестала писать Олег мой, люблю тебя, ti amo. Зато по-прежнему писала amarcord, а мне и этого было достаточно. Я ведь с ней даже из Алжира продолжал втихаря вести корреспонденцию. И свадьбу свою с Викаторией изобразил там во всех подробностях. А от неё письма получал на почтовое отделение Эль-Биар, до востребования. Когда же на почте стоял в очереди к окошку, жутко боялся, что меня увидит кто-нибудь из наших посольских или ГКЭСовских, ибо категорически запрещалось совзагранработникам переписываться с кем-либо, кроме как с Союзом по диппочте. А еще и от Вики приходилось Машкины послания прятать. Потом, в Москве поселившись, каждый год в апреле слал в Италию открытки с одним только словом Amarcord и даже без обратного адреса. Хрен его знает, может, и не доходили, возможно, какой-нибудь кэгэбешный цензор считал их некими шпионскими посланиями. У меня же самого в той конторе знакомых больше не было, а о своем бывшем "кураторе", Анатолии Сергеевиче, я, из Питера уехав, даже и не слыхал. Именно поэтому обратного адреса не указывал. Последние подробности из жизни Марии-Пии и кучу её фотографий я получил осенью 75 года от Алисы. Письмо сие проделало очень хитрый маршрут и отправлено было из Флоренции в Ленинград на адрес старенькой тётки Виталика. Та передала его Алисиной подруге Стелле, а она уже отправила мне в Москву в простом совейском конверте. Там я увидел несколько постаревшую и пополневшую Машу. На одной из фотографий она стояла на фоне стены, где были пришпилены три портрета: большой Мао-Дзе-Дуна и два чуть поменьше: Че-Гевары и меня в возрасте двадцати четырех лет. В хорошую же компанию я попал. В руках Машка держала и показывала объективу валютную "березковскую" фляжку из-под "Старки". Я сначала не мог в толк взять, что это за фляжечка такая, а потом вспомнил: мы же её в Красной стреле выпили в ту самую ночь. В письме кратко, и даже без обращения ко мне по имени (конспирация!) сообщалось, что Маша Беккатини стала отчаянной активисткой какой-то ультралевой маоистской компартии и во всю поносит Советский Союз за оппортунизм и капитулянтство перед Западом. С тех пор я о ней больше ничего не знаю, да и не стремлюсь, поскольку вся моя любовь кончилась давным давно, а именно в марте 1981 года. Очень хорошо я эту дату заполнил, ибо пришлась она на день рождения Володи Дьяконова. В тот день он пихнул меня к письменному столу, сунул в руки листок бумаги и сказал: – Сегодня вечером здесь будет моя приятельница, жена югославского дипломата, которая завтра едет домой. Она возьмет и со сто процентной гарантией опустит любое письмо. Быстро пиши Машке, что ты свободен и один. Вдруг, она тоже одна и приедет? Помнится, я сел и принялся думать: "А кто она для меня такая, эта совершенно чужая и незнакомая женщина по имени Maria-Pia Becattini, живущая невесть где? Зачем она, вообще, мне нужна?" И понял, что не нужна абсолютно. Так что, никакого письма писать не стал, ибо вдруг так ясно ощутил, что нет больше наваждения по имени Маша Бекаттини. Ушла, и я свободен. В общем, девочки той давным-давно нет, а какая-то совершенно чужая 56-летняя, да еще ультралевая сеньора, вернее, камерата ди партито – партийный товарищ, так уж тем более меня не колышет. Хотя выпить за её здравие не откажусь. Прямо сейчас и выпью. И тебе присоединиться предлагаю. Долгие лета и доброго здоровья желаю я этим тостом гражданке Италии Марии-Пии в девичестве Беккатини, а как сейчас – понятия не имею. Тогда в 75-ом ей уже тридцать первый год шел, а все еще пребывала не замужем. Даже не знаю, вышла ли вообще, ибо в те годы для партийного товарища была уже старовата. Как-то в начале восьмидесятых сидел я в баре "Спутника" с одним португальским коммунистом, а тот, поддав, принялся мне рассказывать свою личную жизнь. – Представляешь, камарада Олег, моя первая жена была вся из себя бургеза, бургеза (буржуйка), столь полная буржуазной идеологии, буржуазных предрассудков, что я с ней жить просто не смог, и нам пришлось расстаться. Теперь же у меня жена – камарада ди партиду (партийный товарищ), и мы с ней так прекрасно живем! Оба безумно счастливы, ибо у нас общие интересы, общая борьба, общая идеология. Я же, помешивая этак соломкой льдинки в фужере, спрашиваю словно невзначай: А бургезе-то сколько лет было? Тот – мой вопрос в штыки, мол, какая разница, для меня, мол, только партийная принадлежность важна, а возраст, мол, Бог с ним! Но я настаиваю, мол, интересно всё же, сколько бургезе лет. – Ну, – отвечает, столько же, сколько и мне, сорок восемь. – А камараде ди партиду сколько? Португальский коммунист цедит смущенно сквозь зубы: "Ну, девятнадцать". И тут же снова о том, что мол, возраст для него – без разницы. Когда я эту историю редакторским бабам рассказал, те сразу придумали для моей Надьке новое погоняло – камарада ди партиду, которое как-то сразу вытеснило первую данную ей в редакции кликуху – пэтэушница. Впрочем, опять я отвлекся, а водка стынет. Поехали! И дай Бог счастья парттоварищу Марии-Пии! Всё. Поезд ушел, сиреневый туман уплыл, переходим к клипам на другие мелодии, кстати, опять-таки на итальянскую тему, только в несколько ином ракурсе. Перелистаем назад еще десяток лет и попадем прямиком в май 1955 года. Посмотрел я только что на дату, и увидел, что день сегодня пятый, и месяц пятый. Год только, увы, не пятьдесят пятый. Вспомнился мне, вдруг, тот день полувековой давности. Утром наш математик Павел Васильевич Векшин весь седой, в орденских планках, вызвал меня к доске на уроке тригонометрии, с тем, чтобы я ему доказал какую-то теорему. Но я не смог. А Павел Васильевич меня лично очень не любил, ибо считал стилягой, поскольку бабушка моя, Надежда Владимировна, повинуясь моему жутчайшему наезду, ушила мне брюки до предельной узкости, а школьную серую гимнастерку перешила в куртку "москвичку" с молниями, да еще в темно-синий цвет перекрасила. Вот в этой куртке, в узких брюках-дудах я и оскандалился у доски по тригонометрии, к его учительской радости, ибо был лишним доказательством неоспоримого постулата, что молодой человек с такой стиляжной внешностью, если и не преступник еще, то уж точно коммунизм строить не сможет, не говоря уж о том, чтобы тригонометрические теоремы доказывать… Павел Васильевич велел мне идти на место, раскрыл классный журнал и сказал, мстительно ухмыляясь: – Надо же какое сегодня число: и день пятый, и месяц пятый, и год пятьдесят пятый! Одни пятерки! А у Лесникова по тригонометрии двойка! Я сел в тоске за свою предпоследнюю парту у окна, вздохнул и стал смотреть влево на майскую жизнь, что происходила на Бородинской улице. Напротив школы находился известный дом актеров ВТО, где жили почти все кино-театральные знаменитости Ленинграда. На третьем этаже, прямо на уровне класса был балкон Леньки Зелинского, сына оперной примы Анны Дмитриевны Головановой. Ленька, будучи старше нас на пару лет, когда-то попал в наш класс дважды второгодником. Потом снова остался на второй год, а затем вообще школу бросил. Зелинский вышел на балкон в махровом халате, который ему мать привезла из-за границы. Вытащил туда радиолу, кучу пластинок на рентгеновской пленке, или, как тогда говорили, "на костях". Закурил сигарету "Тройка" и поставил первые кости. Бородинская улица огласилась: Мам-бо италь-яно, эй мамбо!!! Мам-бо итали-яно йо-го-го!! Прямо под балконом шли два алкаша в сторону пивного ларька на углу Загородного и Звенигородской. Услышав Мамбу итальяну, они остановились. Один раскорячил ноги и стал, как бы приплясывая, трясти головой, стуча в ладоши. А второй сдернул с себя засаленную кепчёнку и принялся ей махать, как машут платочком танцующие барыню деревенские девки. И всё это длилось минуты три. Ленька курил сигарету "Тройка" с золотым обрезом, радиола кричала на всю Бородинку про мамбу итальяну, восьмой "Б" класс сидел, заворожено, повернув, как один, головы налево, а алкаши под балконом изображали танец по дороге к пивному ларьку. Три минуты дня пятого, месяца пятого, лета пятьдесят пятого… … Через два года, в свое семнадцатилетие 4 июня 1957 в квартире Леньки под ту же мамбу итальяну я познаю первую в жизни женщину. В этот день у нас в школе начались экзамены на аттестат зрелости. Я сдал историю, получил пятерку, чему был необычайно рад. Сидел дома, а тут звонит Зелинский и говорит, что, мол, предки на даче, у него "хата", на подходе "две клевые барухи", а я, если хочу "бараться", должен немедленно достать "ахчи" (ахчой, как сейчас бабками, тогда звались деньги), взять "полбанки" и бежать к нему. Я выцыганил у матери под полученную пятерку двадцать пять рублей, добавил из собственной заначки еще четыре, купил за 28-70 бутылку "Московской" и пришел к Леньке с замиранием сердца. Он был еще один. Прохаживался по квартире в узких в обтяжку дудах, в ботинках на толстенной рифленой подошве и в огромном длиннущем галстуке, на котором была изображена пальма и висящая на ней обезьяна. Мою "Московскую" он поставил в холодильник, а на стол водрузил бутыль "Столичной", как более дорогую и престижную. При этом Зелинский ужасно нервничал, все время бегал к окну и смотрел на часы. Говорил, что боится, как бы барухи нас ни облажали, ни кинули бы фармазон. Рассказал, что склеил их вчера возле трамвайного парка Блохина, а сами они – трамвайщицы, скобарихи из Псковской области. Когда, наконец, раздался громкий, длинный звонок в дверь, у меня жутко забилось сердце, и задрожали руки, ибо я понял -вот сейчас оно свершится. Оно, то самое, причем, наяву, а не в мечтах… Ленька открыл дверь, и вошли две ярко крашенные перекисью блондинки с губами, густо намазанными пронзительно красной помадой. Сразу было видно, что обе, если и не родные сестры, то близкие родственницы, и действительно, оказались сестрами двоюродными. Первое, что бросилось в глаза, это их необычный для начала питерского лета сочный южный загар. Как выяснилось, они только что вернулись из отпуска с юга, где отдыхали по профсоюзным путевкам. Выглядели девицы старше не только меня, но и Леньки, то есть им явно уже исполнилось по двадцать лет. Были они низкорослые, задастые, грудастые, толстопятые, с короткими кривыми ногами, обутыми в лакированные туфли-лодочки на толстых высоких каблуках. Волосы у обеих были зачесаны кверху, являя собой знаменитые высоченные прически, о которых я тебе уже как-то упоминал, известные в народе под названием "вшивая беседка". Поговаривали, что некоторые даже подкладывали в волосы пустые консервные банки, чтобы прическа выше казалась. Правда, у наших дам банок не обнаружилось. Мы познакомились, выяснив, что их зовут Тоня и Тося, сели за стол, и Ленька, изящно оттопырив мизинец, стал разливать водку в мамины хрустальные рюмки. Тут одна из дам открыла ярко красный рот и сказала с хрипотцой: А мы такими не пьем. Стаканы есть? Ленька побежал на кухню, принес четыре чайных тонкостенных стакана и налил в каждый из них по два пальца водки. – Не по-нашему наливаешь, – опять сообщила та же самая дама, а вторая, хихикнув, добавила: Не по трамвайному! Зелинский слегка покраснел и вылил им в два стакана всю бутыль. Затем побежал в холодильник за второй. Однако те не стали ждать, когда он продолжит разлив, а сразу взяли свои сосуды и, синхронно гыкнув, хряпнули их до дна. Потом как бы оцепенели и замерли. Прибежавший с бутылкой Ленька, уж не знаю зачем, пытался и мне налить такой же полный стакан, но я испугался и его остановил. Пока мы с ним спорили, определяя для самих себя водочную дозу, наши дамы вдруг встали, подбоченившись, и начали этак ритмично, синхронно приседать. Правда, не целиком, а так чуть-чуть на полусогнутых. Первая задиристо запела: Бала-бала-бала, а я в рот тебя ебала! Вторая подхватила прихлопывая: Бала-бала-бала! Меня ебут, а мне все мало! Я застыл от изумления, а Ленька, тут же сориентировавшись, начал возле них тоже приплясывать и хлопать в ладоши. Затем цапнул одну из дам за руку и потащил в соседнюю комнату. Но не тут-то было. – Охуел, штоль? – спросила его дама. Мы еще кирнуть хотим и пожрать. Зелинский засуетился, начал им делать какие-то бутерброды и разлил другую бутылку, оставив нас совсем без водки, о чем, впрочем, я в тот момент совершенно не жалел, ибо был весь охвачен жутчайшим возбуждением. Девки точно так же в один присест уничтожили водяру, слопали весь сыр, колбасу и хлеб, что были на столе и потребовали танцев, а Ленька поставил им мамбу итальяну. Именно под эту мелодию увел я, наконец, в одну из комнат и там познал свою первую в жизни женщину. Познал на той самой постели, на которой через семь лет у меня будет великая любовь с итальянской девочкой под здравицы в честь вступающих на Дворцовую площадь тружеников орденоносного Кировского завода… … Зимой с 58 на 59 год я, будучи студентом Горного института, ездил туда на трамвае, что шел по набережной Лейтенанта Шмидта. И, естественно, всегда стремился сэкономить и не платить за проезд. Одним таким жутко морозным утром ехал я, как всегда, вжавшись в угол задней площадки, когда замотанная шерстяным платком кондукторша в бесформенном ватнике усекла меня в толпе пассажиров и заорала базарным голосом: Эй ты там, очкастый! Платить за тебя кто будет, Пушкин? Я, расстроенный такой тратой, передал ей две монетки по 15 копеек, та оторвала билетик, я его получил через десяток рук, и что-то кольнуло в сердце. Голос, вроде бы, показался знакомым. Присмотрелся к кондукторше: ё моё! Это ж она, моя первая в жизни! Я почему-то жутко смутился, и возникло ощущение, что сейчас весь вагон обо всем узнает. Втянул голову в плечи и выскочил из трамвая, не доезжая до Горного две остановки, что, само по себе было совершенно напрасно, ибо она в мою сторону даже и не смотрела. Вот такая была у меня вторая и последняя встреча с моей первой женщиной, так жизнь сложилась… … Кстати, еще одна трамвайная история про "так сложившуюся жизнь", правда, на сей раз не мою, а друга моего, известного ленинградского литератора Юрия Хохлова. В начале 70-х годов, как ты помнишь, я преподавал в МГИМО, а посему, пользуясь студенческими каникулами, каждую зиму почти по месяцу торчал в Питере. Однажды февральским вечером сидел я в гостях у литератора Хохлова на Аптекарском острове, а когда вся водка кончилась, метро собиралось закрываться, вышел он со мной, чтобы проводить меня до станции Петроградская. Мы благополучно дошли туда пешком, обнялись, и я, прежде чем нырнуть в метро, посадил его на трамвай, чтобы он также благополучно вернулся на Аптекарский остров к себе домой. Приехал на Лештуков и лег спать. Как, вдруг, в три часа ночи будит меня телефонный звонок. Снимаю трубку, а там голос Хохлова с поразительно странным в подобное время суток вопросом: Лесник! Где я нахожусь? Вопрос сей настолько меня потряс, что даже сон пропал. Говорю ему: Юра, поищи народ, спроси у кого-нибудь, где ты есть. Я, ведь, сплю и знать об этом не могу. Хохлов, даже не удосужив меня ответом, вышел из будки и кинул в пустоту трубку, которая качалась и делала мне прямо в мозг бум-бум-бум. Весьма долго это продолжалось. Я уже снова почти задремал, но телефон у уха так и держал. Вдруг, слышу голос: Лесник! Я на Пороховых! Я спрашиваю: Юра, а как ты там оказался? На что известный литератор Хохлов мне ответил: "Так жизнь сложилась". И окончательно повесил трубку… Пока я тебе всё это рассказывал, возник во мне сам по себе еще один тост за моих питерских друзей. За Леньку Зелинского, о ком я уже лет 30 ничего не знаю, за литератора Хохлова, которому сегодня в 4 часа звонил в Питер, где была полночь, и интересовался, что он пьет. Литератор пил водку "Юнкерская" от Михалкова. Я налил себе "Абсолюта", и мы с ним синхронно вздрогнули по телефону. А сейчас здесь в Монреале – полночь, в Питере же – 8 утра. Известный литератор Хохлов, насколько я понимаю, всю ночь михалковский напиток трескал и сейчас еще дрыхнет. Посему за своих друзей вздрогну самостоятельно. Поехали! Поддержи меня, Шурик! Чай не каждый день за известного литератора пьешь, тем более, почвенника!… … Сижу, наслаждаюсь нежной теплотой внутри собственной души, да слушаю Авторадио. Естественно в наушниках. Я же не литератор Хохлов, душа моя огнем не пылает, как у него. Он свою любимую музыку (а любит он в основном самую, что ни на есть разудалую) слушать может только громко. Причем не просто громко, а очень громко, объясняя это тем, что, мол, "душа горит". Оттого и не имеет ни единого, даже самого дешевого магнитофончика или проигрывателя. Как-то раз, сидя у них дома за столом, после литра выпитого спрашиваю супругу его Натали: – Наташ, Юра-то твой уж как музыку-то любит, как любит!. Чё ты ему не купишь магнитофон? Оказался мой вопрос, как соль на израненную Юрину душу. Он двинул кулаком по столу, глянул на супругу этак испепеляюще поверх очков и грозно вопрошает: – Да! Ты чё мне магнитофон-то не покупаешь, а? Люди, друзья мои, даже понять не могут, чой-то я без магнитофона живу! Та аж взвилась. Встала руки в боки и говорит: – Шо? Воно музыки захотило? Магнитофон захотило. Я яхо закуплю, а воно нажэрэться, воно у ночи пиднимится, воно музыки захочэ, воно махнитофон включит на пивну катушку. Воно усю околыцу перебудэть! Не будэ музыки у цей хати, нэхай воно и нэ надииться!!! На тираду сию литератор Хохлов только грустно развел руками и предложил мне вместо магнитофона спеть хором с ним любимую жинкину пiсню: "Як на горе та жiньци жнуть". Что мы с ним и сделали… И все же со второй женой, хохлушкой Натали Юре исключительно повезло. Мало того, что кормит его, холит, лелеет, так даже и пить не запрещает. Мол, лишь бы без музыки, а там нэхай зальется. Единственная неувязка – стоит Наташе хорошо принять, да разволноваться, как её тянет на рiдну мову, хотя обычно говорит по-русски не только правильно, а даже чисто по-питерски с твердым "ч" и без всякого намека на фрикативный "г", что и естественно, учитывая её многолетнюю работу на ленинградском телевидении. Первая-то, Алевтина, по-русски в любом состоянии правильно изъяснялась, да только лучше бы уж молчала, ибо такую антиалкогольную чушь несла, что без полбанки слушать её было просто невозможно. Водку же в форточки выкидывала, в раковины выливала, а, главное столь жутчайшие скандалы закатывала, аж, вся общага сбегалась послушать, как концерт Мироновой и Менакера. Поскольку никак в толк взять не могла, зачем, ваще он пьет. Как-то весной 64-го в той же "Четверке" устроила она ему при мне, не стесняясь, отвратительный трезвый дебош с битьем столь дефицитной в нищей студенческой жизни посуды. При этом только одно повторяла в крике, словно зациклилась: Зачем ты водку пьешь, за что её любишь? За что водку любишь? За что? Юра же сидел на полу, ибо сил подняться у него не было. Все время бессмысленно кивал головой и задаваемого вопроса "За что водку любишь?" явно не понимал. Вдруг, в какой-то момент понял. Поднял репу, развел ручонками и бормочет с этакой доброй, детской улыбкой: К-кисленькая и не п-пь-янит… Впрочем, Юра с бывшей женой всегда разговаривал с доброй ласковой улыбкой, но, увы, доброта сия ответного чувства у той не вызывала, ибо бесило Алевтину в Юре совершенно все. Не только его любовь к пьянству, но также абсолютное, я бы даже сказал, принципиальное нежелание предвидеть завтрашний день. Как-то после третьего курса работал Юра с бразильцами, а те подарили ему итальянский плащ "болонью". В те годы подобный прикид был исключительно ценен, ибо представлял собой, если и не последний крик моды, то все же вещь весьма элегантную, а, главное, дефицитную. Продавалась "болонья" только с рук и стоила жутких денег. Пощеголял Хохлов в шикарном иностранном плаще пару месяцев, а в конце октября уступил его студенту грузину всего за десятку. Сиречь за три бутылки водки, за одну десятую реальной стоимости. На мой вопрос, зачем он это сделал, объяснил с железной логикой: "А на хрена мне плащ? Смотри, за окном уже снег пошел. Кто же под снегом в плащах-то ходит?" Я говорю: "А весна настанет, что будешь носить?" Тот же отвечает эдак задумчиво: То ли настанет, то ли не настанет, кто знает? А водочка-то вот она уже настала родимая, перед нами стоит! И я с ним полностью согласился, а Алевтина – нет, хотя он с доброй ласковой улыбкой повторил ей ту же самую фразу про снег и невозможность ходить зимой в тонкой нейлоновой "болонье". Однако, супруга снова устроила ему из-за пропитого плаща очередной базл с битьем посуды, да ломкой стульев. Впрочем, скандал сей был еще не самый крутой. Там и покруче дела происходили. Однажды случился у нас на факультете танцевальный вечер, куда Хохлов пришел без жены, ибо у Алевтины голова разболелась. Бабы же, видя Юру одного, принялись наперебой клеиться, ибо из-за его незаурядной внешности были к нему исключительно неравнодушны. По трезвому-то началу тот их в упор не видал. Но когда выпитая им доза водки далеко превысила пол литра, вдруг не устоял перед невесть откуда взявшейся жутчайшей лахудрой даже вообще не с нашего факультета. И это при том, что масса хорошеньких филологинь строили ему глазки. Так он эту шкуру уволок в темный угол за кулисы, нашел там какое-то кресло, уселся в него, посадил себе на колени и принялся раздевать. Тут, откуда ни возьмись, объявилась Алевтина и стала искать мужа по залу, среди танцующих пар, спрашивая у народа, видел ли его кто-нибудь. Естественно, одна из проигнорированных Хохловым девиц тут же ей мстительно сообщила, что Юра только что прошествовал за кулисы в сопровождении "дамы". Та бросилась в указанном направлении и быстро обнаружила муженька тискающего полуголую швабру, сидящую у него на коленях. Увидев супругу, Юра поначалу остолбенел, но тут же нашел выход из положения. Широко по детски улыбнулся и радостно говорит, указывая на сидевшую на коленях бабу: "А-а-аленька, дорогая! А я в-вот т-тебе п-подружку нашел!…" Однако капризная супруга, вместо того чтобы обрадоваться, что, мол будет теперь с кем дружить, аки тигрица набросилась на бедного беззащитного Юру и принялась рвать его шикарные кудри… В общем, не было у него с Алевтиной взаимопонимания. Как говорится, не сошлись характером. А с Наташей взаимопонимание полное во всем, кроме музыки в доме. Тем более, что он уж лет тридцать никаких подружек ни себе, ни жене не ищет. Страсть сия давным-давно его покинула, как, впрочем, и меня. Остались у него только две страсти: к портвейну Агдам и к самовыражению на белом листе бумаги, ибо компьютер Юра не признает принципиально, как глобалистско-бесовское наваждение. Каждый раз при виде монитора, крестится и кричит: Чур меня! Чур меня, изыди нечистая сила!… … Что-то сегодня Авторадио меня не радует. То какая-то наша попсовая залепуха, ни уму, ни сердцу, то, ваще англоязычная дребедень. Вот и подумал: А что бы сейчас на моем месте стал слушать писатель-почвенник Юрий Хохлов? И тут же переключился на независимую радиостанцию Народно-Патриотического Союза России. Там только что спели: "Артиллеристы, Сталин дал приказ, артиллеристы зовет отчизна нас…" А сразу затем мужественный голос затянул: "Выпьем за армию нашу родимую. Выпьем за доблестный флот!" И я, полностью с ним согласный, пью за великую савейскую армию. Боже, как я во время оно все эти песни ненавидел, брезгливо отбрасывал от собственного мозга. Но кончилось время разбрасывать, Александр Лазаревич!. Пришло время собирать. Действительно, песни сии когда-то весьма зловеще пахли ненавистью, вонючими портянками, кровью, смертью и порохом. Сейчас же, по прошествии стольких лет портянки те давно сгнили и рассыпались в прах, ненависть, смерть и вонь выветрились вместе с порохом, а кровь, по мудрому выражению булгаковского героя, "давно ушла в землю". И они пахнут нежными руками бабушек, которые меня одевают, мандаринами, елкой, наряженной на новый 1946 год. Увы, именно они и есть МОИ песни, а не "Боже Царя храни", как бы того ни хотелось! Посему, Шурик, давай вмажем еще по одной за те нежные старушечьи руки, что одевали нам штанишки с гульфиком под елкой, завешенной мандаринами в фольге и под звуки песни "Горит у нас в сердцах любовь к отчизне милой, идем мы в бой за честь родной страны. Пылают города, охваченные дымом…", что раздавалась над головой из большой черной тарелке на стене. А помнишь ли, как наше поколение переиначило в ней слова? Впрочем, мы практически всем культовым песням той великой эпохи давали новый, свой собственный смысл, где "песня веселая" становилась "кашей перловой", а "деревни и села, большие города" звучали как "директор столовой и обжоры повара". Как сейчас вижу себя с Генкой Кубышкиным, марширующих в конце сороковых годов по Лештукову переулку и горланящих: Горит у нас в сердцах бутылка с керосином, Идем мы в школу двойки получать, Пылают дневники, охваченные дымом… А сколь цинично прекрасен был припев: Ученики, директор дал приказ, Поймать училку, выбить правый глаз! За наши двойки и колы, за все пропущенные дни По канцелярии огонь-пали! Вот так и осваивали мы с раннего детства два важнейших спасательных средства: цинизм и похуизм, что помогли нам без особого ущерба для психики и даже весьма комфортно прожить пол века в этой стране, столь, казалось бы, не приспособленной для жизни, особенно жизни комфортной. Монреаль, 9 мая 2001 Спасибо, Шурик за поздравления с праздником. Взаимно прими мои, ибо праздник сей мне также дорог, как и любому человеку, прожившему жизнь вместе со страной, которой больше нет. Здесь же день окончания Второй мировой никак не празднуется, чаще всего даже и в календарях не упоминается. Зато они с огромной помпой празднуют окончание войны Первой в ноябре 18 года, которую, кстати, зовут Великой – Grande guerre, в отличие от второй, от нашей, что у них совсем не Grande, то бишь не великая, а просто непонятка какая-то. Кстати, пару лет тому назад девятого мая решил я отметить праздник Победы, купил бутылёк союзников – вискарь "Гуляющий Джонни", пластиковую ёмкость с содовой водой, набрал льда из холодильника и – на балкон, на солнышко, к распускающейся свежей листве деревьев улицы Эдуарда Монпети. А в магнитофон сунул кассету с песнями военных лет. Исключительно хорошо посидел, порадовался победе, но в какой-то момент захотелось общения, и я зазвал на балкон непьющую супругу свою Надёжу. Она рядышком села, а я давай ей вспоминать, как однажды 40 лет назад подобный праздник встречал. Долго повествовал на свою голову, ибо следующим утром на просьбу подлечиться, супруга ответила сурово: "Пока всё, что вчера рассказывал в литературную форму не приведешь, опохмелиться не дам". Так и пришлось мне с квадратной головой сесть за компьютер и накатать рассказик на четыре странички, который Надёже настолько понравился, что она тут же побежала, принесла мне пару литровых бутылей пива, что я и потребил с приятным чувством выполненного долга. Потом опус сей где-то завалялся, а я про него забыл. Но сегодня вспомнил и раскопал в компьютерных завалах. Сейчас хочу послать тебе его в приложении, он коротенький, прочти, может понравится. Я там абсолютно ничего не выдумал, ничего не прибавил и не убавил, просто описал один день таким, каким он и был: ТАНКИ НА ДОРОГАХ Когда-то в конце двадцатых, начале тридцатых годов на углу Гороховой и Садовой в розовом доме с полукруглым эркером был самый бандитский в Ленинграде ресторан Ростов Дон. Об этом рассказал мне весной 1962 Колька, мой напарник по бригаде грузчиков автобазы Лениздата. – Может, Ростов на Дону? – спросил я его. – Нет, – подчеркнул Колька, – Ростов Дон! Так и назывался! Мы там завсегда с марухами гуляли. Лет Кольке было под пятьдесят с хвостиком, так же как и шоферу Сереги, а мне двадцать один, но были они для меня Колькой с Серегой, а я для них просто Олегом или Олежкой, ибо как я там открыл, работяги всю жизнь Кольками и остаются кроме тех редких случаев особо уважаемых, которые становятся просто петровичами, васильичами, степановичами. На Лениздатовскую автобазу я попал от безысходности в январе 62 года, и в ушах моих еще стоял дружный рев огромного зала детей, которых я совсем недавно до описываемых событий смертельно обидел. В октябре 61-го меня с треском выперли за пьянку с должности осветителя Ленфильма, и я тут же вспомнил объявление на углу Невского и Садовой, мимо которого сто раз проходил, направляясь в автопоилку "Советское шампанское" или как её короче звали на Невском "США", на том же углу и находящуюся. Объявление гласило: "Ленинградскому кукольному театру требуются осветители". Так что с ноября того же 61-го года я уже во всю трудился в дружном коллективе кукольного театра. Слишком даже дружном, ибо какие-то странно дружеские поползновения там возникали со стороны моих новых коллег. То кто-нибудь, смеясь, за яйца ухватит, то за задницу, и это, хотел бы подчеркнуть, сплошь были коллеги пола мужского. Если бы женского, то мне сие было бы только в кайф. Так нет. Коллеги пола женского там как-то всё больше меж собой общались, целуя друг друга в губки явно дольше, чем того требовали приличия. А на меня – полнейший ноль внимания. Всё это несколько выбивало из колеи, и я, чтобы в колею благополучно возвращаться, зачастил в автопоильный подвальчик. Раз эдак зайдешь, примешь стакан "Трех семерок", другой, третий, и, глядишь, душа возрадуется, и ты уже живешь счастливо, словно вроде бы ты сам как бы лесбиянка, и хорошенькие актриски-кукольницы тебя самого целуют в губки, а жеманно изломанные, сюсюкающие коллеги пола мужского вроде как бы уже и совсем тебя не раздражают, просто в упор ты их не видишь. Вот только однажды в том же самом ноябре после очередного стакана портвейна я так неудачно укрепил над сценой прожектор, что он прям, блин, посреди спектакля навернулся вниз и напрочь придавил главного детского любимца, уж сейчас не помню, кого, (сколько лет-то прошло!) какого-то там колобка, который должен был всех злодеев победить, а потом жениться на Василисе прекрасной и жить с ней долго и щасливо. А тут вдруг оказался он лежащим раздавленный в лепешку неким свалившимся с небес жутким злодеем, так, что театру пришлось дать занавес под до сих пор стоящий у меня в ушах оглушительный детский вой. Таким образом весной 62-го трясусь я в кузове ЗИСовского грузовика в компании с бывшим штрафбатовцем Колькой и Иоськой – евреем-грузчиком (почти по анекдоту: еврей-дворник), таким же грязным и рваным, как и бывший штрафник Колька, только в отличие от него всегда трезвым и рассудительным и тоже, кстати, бывшим фронтовиком, только простым, а не штрафбатовским. Но вот еще одна разница. В отличие от Кольки, Иоська о войне никогда ничего не рассказывает, мол, война она и есть война и говорить о ней он не хочет. Колька же рассказывает весьма охотно и все его истории я уже знаю наизусть. Знаю, что был Колька в двадцатые-тридцатые годы питерским бандитом налетчиком, но как-то повязали их менты и дали Кольке 25 лет. А в 41-ом в лагере предложили им смыть позор перед Родиной кровью, Колька согласился и пошел добровольно в штрафбат. Потом ранен был, медаль получил и перевели его в часть обычную. Особенно смачно рассказывает Колька, как наступали они в Польше весной 45-го года. Мол, они там на танках сидели и огромные переходы делали, а тылы отставали. А немцы им пачками сдавались. Вот только куда их девать пленных-то? Тылы то ведь еще не подошли. Поначалу они весьма нерационально поступали. Ставили их в поле и косили из пулеметов. Колька с большим воодушевлением рассказывал, как он это делал, мол, как в детстве пацаном траву косил. Так же легко и радостно ему это было. Потом приказ вышел патроны экономить. Так они клали пленных рядами прямо поперек дороги и пускали сверху танки. – Кто- то там кричит "Киндер, киндер!" А нам какой на хуй киндер! Всё, бля, одно, всем пиздец! – Как же так можно-то было, ведь они пленные? – спрашивал я его, а он мне отвечал: – И куда их было девать? К мамкам отпускать? Тылов-то у нас не было. А я не знал, что ответить. И сейчас не знаю. Впрочем, сказать, что истории сии вызывали во мне какой-то особый ужас, не могу, ибо я, дите времени своего, воспитан был на знаменитой детской песенке: "Так-так-так говорит пулеметчик. Так-так-так говорит пулемет". А к рассказам подобным с детства как-то попривык. Был у меня одноклассник и сосед из дома четыре Валька Миронов. А у него папаня Константин Ильич. Папаня работал продавцом винного отдела в гастрономе на Чернышовой площади и в свободное от работы время сидел в рваной грязной майке да пил водку с пивом за жутчайше засранным столом в комнатушке их коммуналки с окном, упертым в кирпичную стену соседнего дома, с эдаким длиннущим темным, пыльным коридором и водопроводными трубами на которых висела ржавая слизь. Папаня Константин Ильич очень громко рыгал, пердел, нас мальцов не стесняясь, и с удовольствием рассказывал, как он в молодости, будучи славным чекистом, попов расстреливал. Мол, я его гада хуяк за бороду, а он мне: Сме-ерти не бою-юсь (тут дяд Костя очень смешно моршился изображая попа), умираю за святу-ую Русь! А мы его гада к стенке! К стенке! Потом Константин Ильич засыпал, а мы с Валькой пытались глотать его пиво, но оно казалось нам ужасно горьким. Так мы туда сахара насобачивали и пили под стойкий запах дядикостиных кишечных газов. И становилось нам от сего пития весело, а попы у стенке выглядели такими смешными дураками, в точности как описывала их наша школьная учительница Мария Викторовна. Но всё же слушая про танки, давящие шеренги лежащих на асфальте людей, ощущал я весьма определенный дискомфорт. Однажды даже попытался я Иоську разговорить, мол, скажи мне как фронтовик, разве можно было так с пленными поступать? А тот только рукой махнул: – Не хочу говорить! Не помню, Забыл всё! У меня даже как-то сомнение запало, мол, был ли тот вообще на фронте. Но тут 9 мая настало, и все трое моих коллег – шофер Серега, грузчики Колька и Йоська заявились на базу при параде и в орденах. Так к моему удивлению у Иоське наград оказалось больше всех, у Сереги поменьше, а у Кольки и того меньше. Работать мы в тот день не работали, хотя и считался рабочим Так пособирали какой-то мусор на территории автобазы, чего-то там почистили, а потом все скинулись и разбрелись по углам.. Бригада наша примостилась на старых списанных шинах, мы сымпровизировали из ящиков некое подобие стола и хорошо нажрались, а Иоська впервые за все время моей работы с нами выпил. Но и там о войне не говорил. А Колька с Серегой говорили. Особенно Колька. Рассказывал он, как однажды нашел у убитого им немца золотой портсигар с бриллиантами, но по пьяни продул его в карты, а так бы мог такую деньгу после войны огрести, что жил бы припеваючи. – Классная вещь, старинная, – говорил Колька и цокал языком, а Серега с Иоськой тоже цокали, ему сочувствуя. Ну и я тоже цокал. Серега же принял еще стакан и говорит: – Какие же мы мудаки все были, когда в Германию вошли. Вот представьте: врываемся в немецкий дом, а там, бля, столько всякого барахла, а сервизы какие! Загляденье! А мы, бля, все это барахло хуяк из автоматов и давай на хер ногами топтать. Такая ненависть была у нас ко всему фрицевскому. Нет бы взять по паре сервизиков, сейчас бы в коммисионке столько бы за них отвалили! А ведь, бля, даже и в голову никому не приходило! Эх, мудаки мы были мудаки! Потом к нам подошел и сел выпить на халяву сторож наш автобазовский Мартьяныч. Тот слушал, слушал Кольку с Серегой, да сам начал уже первую германскую вспоминать. Мол, совсем не такая была она эта война, и мы с немцами друг другу как-то по человечески относились, иногда даже в гости ходили взаимно. Особенно после февральской революции. Тогда, говорит, мы с ними совсем задружились, прямо выходили и братались меж окопов. И ни наши офицеры, ни ихние сему действу не препятствовали. А вот, говорит, мол, пока царя не скинули, то мы тоже иногда бегали к германцам брататься. И наши офицеры тоже молчали. Все, кроме русских офицеров немецких кровей. Те-то как раз и препятствовали, даже иногда бывали случаи из пулеметов братавшихся расстреливали, мол, вы же сволочи, присягу царю давали, мол, как же можно так присягу нарушать? Что хочешь? Немец он и есть немец, хоть наш, хоть ихний, раз слово дал, то будет держать. Ну уж а когда царь отрекся, то и эти рукой махнули. Слово за слово, уж не помню, как речь зашла, но оказалось, что шел Мартьяныч девятого января 1905 года в той самой колонне, что подходила к Зимнему дворцу и лет ему было почти десять, так что помнил он всё до мельчайших деталей. – Впереди с иконами шли, хоругвями, портреты царские несли, "Боже Царя храни" пели. А за ними шли с наганами, бомбами и кричали "Долой царя, долой самодержавие!" А потом, когда народ встал перед солдатами, то те, что с наганами на деревья залезли, а мы дети с ними. Они ж давай по солдатам палить, я сам видел, как те падали. Ну солдаты тогда в ответ по деревьям принялись херачить, нас пацанов многих поубивало, а тех, что с наганами, тех не очень, они хитрые были бестии, за стволами прятались. А дальше и народ как водится пострадал. Но иначе никак было нельзя. Разнесли бы люди весь Зимний дворец, это я вам точно говорю, сам видел. Затем всё стало каким-то смутным, и стрельба обеих мировых войн, русских революций и Колькиных бандитских налетов слилась у меня в сплошной беспрерывный залп Авроры, от коего я полностью окосел. Сначала из моего поля зрения исчезли Иоська с Мартьянычем, потом Серега, и остались мы вдвоем с Колькой, который жил неподалёку от меня у Пяти углов. Так мы с ним от Таврического сада, где была наша автобаза отправились пешком домой по Литейному, постоянно крича: "Смерть немецким оккупантам!" Вообще-то кричал всё больше Колька, а я лишь подкрикивал. Но регулярно. Дальше уж совсем смутно помню, что нас куда-то ведут, сажают и везут. А утром просыпаюсь я в вытрезвителе на Чернышовой площади аккурат сбоку в уголке у родного Лениздата и ровно в трех минутах ходьбы от моего собственного дoма в Лештуковом переулке. Продрал глаза, вижу – лежу на таких широченных деревянных нарах вповалку вместе с другим всяким народом, а рядом нос в нос сопит друг мой Колька. Потом все было ужас как муторно. Сначала нами долго никто не интересовался, и время почти что остановилось. Наконец пошло: заглянул какой-то сержант, всех нас поднял. Провел по коридору и посадил в клетку на длинные деревянные скамьи. Затем стали нас по одному вызывать. А с другой стороны решетки вдруг возникла грязная угловатая, мослатая и худая баба с какими-то словно провалившимися глазами. Увидев её, Колька весь сжался, а баба стала ему орать на всю вытрезвиловку: – Сволочь! Сука! Сучий потрох! Сволочь пьяная! Я тя по всему городу ищу пьянь поганая! Падла ты, гадина сучья! Ненавижу вас алкашей, ненавижу! Всех бы вас, пьянь проклятую, сволочей, разложить бы на дороге, да танками бы вас, танками! Танками бы проутюжить, гад ты сволочь, алкаш проклятый! – Ишь, Валька блядина, разоряется, – шепнул мне Колька, – но это хорошо, что меня нашла. Может у неё, блядищи, деньги есть, так опохмелимся. Но денег у Вальки не было. Когда выпустили нас, меня с квитанцией на штраф в 25 рублей, а Кольку как фронтовика без квитанции, то оказались у неё лишь несколько папирос в мятой пачке "Севера", и одну ломаную Колька дал мне. Я закурил её, затыкая пальцем дырку, затянулся и отправился домой. Шел десятый день мая 1962 года, и мир был другим, населенный другими людьми. Они иначе чем сейчас жили, иначе выглядели, иначе одевались, иначе мыслили. Настолько другими, что я смотрю на себя в зеркало и уже не верю, что это именно я шел домой по набережной Фонтанки из вытрезвителя прекрасным солнечным утром десятого мая 1962 года. Монреаль, 15 мая 2001 Наконец-то, Александр Лазаревич, ты порадовал меня письмом. Данное тобой определение рассказа моего, да и вообще всей моей писанины как стиль "ПП" принимаю. Правда, из-за твоей врожденной скромности не сразу просек расшифровку, уж больно ты деликатно написал: "Пьяный П-ж". Пока сам не остограмился, не сообразил, что это значит Пьяный Пиздёж. Вполне возможно, ты также прав, когда пишешь, что мой стиль "вторичен и являет собой некую причудливую смесь текстов под Веничку Ерофеева, Довлатова и Лимонова". Что ж, про последнего не скажу, не похоже, чтобы он пьяным свои книги писал, а Веничка Ерофеев, действительно выступает здесь марксом-энгельсом, основоположником пэпизма. Довлатов же – лениным, творчески его развившем, а за ними и я в толпе рядовых пэпистов, тоже пытающихся внести в единственно верное литературное учение свой скромный вклад. Я, конечно, отдаю себе отчет, что для непьющего читателя литература пэпизма ваще не существует, да только много ли ты их найдешь в России, непьющих-то? Честно сказать, меня больше удивили другие заданные тобой, совершенно неожиданные для меня вопросы, о том, как я представляю себе рай c адом, и, правда ли, что действительно помню свои прошлые жизни или, по твоим словам, просто фиглярничаю, начитавшись "Звездного скитальца" Джека Лондона? Что это тебя, физика-марксиста, вдруг, потянуло на рассуждения о бессмертии души? Сдается мне, что тебе такому, как я себе представляю, было бы приятней услышать, что, мол, дурака валяю, никогда ничего подобного не испытывал и не вспоминал. Так нет, Шурик, вынужден тебя разочаровать, ибо действительно помню урывками некоторые (иногда весьма даже связные и долгие) моменты, из других жизней, случившихся в очень давно прошедшие времена. Но для того, чтобы эти сцены во мне возникли, надо очень крепко нажраться (что я сейчас и делаю), а потом уснуть. Не знаю уж, какие такие тайные реакции происходят в моем мозгу, когда попадает туда алкоголь, но давно внимание обратил, что очень помогает он мне выуживать подобные воспоминания то ли из космоса, то ли из открытой Вернадским "ноосферы", то ли ваще из других измерений. Возникают они в сознании в те моменты, когда я, уснув совершенно пьяный после крутого многодневного запоя, как бы полу просыпаюсь и вижу некий полусон полуявь, где я уже, вроде как бы и не я, и век явно не этот, не наш, и все реалии кругом меня совершенно другие, а в то же время как бы абсолютно знакомые, ибо это я сам и есть. Конечно же, я прекрасно знаю вашу марксистско-материалистическую терминологию и сам готов предположить, что все это просто-напросто пьяный бред, галлюцинации из-за алкогольного отравления мозга. Пусть так, допускаю. Вот только больно уж они связные, логичные, продолжительные и, скажем, творчески развивающиеся галлюцинации. Откуда, из какой "сырости", мой отравленный мозг может их так складно воспроизводить? Отчего, вдруг, вижу я себя в высокой шапке-гренадерке со шпагой и старинным пистолетом в руках, бегущего впереди роты таких же гренадер на турецкие укрепления и кричащего им: "Братцы, не посрамим!!!" А вокруг меня – звуки смерти: вжик! вжик! вжик! Бред, наваждение, сто раз говорил я сам себе. Тем не менее, когда подобное наваждение проходит, и полностью просыпаюсь, то встаю и записываю все, что запомнил. Так и получилось у меня восстановить некоторые, иногда весьма даже значительные, фрагменты ранее прожитых жизней, а в дальнейшем, чтобы их оживить, всего-то надо просто хорошо принять на грудь, вот, как сейчас. Итак, вперед! Пардон, блин, назад! Например, еще в семидесятые годы во времена длительных загранкомандировок Виктории. и моих не менее длительных запоев в Вешняковской квартире я весьма подробно восстановил одну из своих жизней и с тех пор твердо знаю, что родился однажды в июне 1740 года в семье мелкопоместного дворянина Нижегородской губернии. Был я единственным ребенком, воспитывала меня матушка вместе с ласковыми, говорливыми бабушками и няньками, а мрачный, молчаливый отец почти никогда со мной не разговаривал. Иногда даже казалось, что он вообще меня не замечает. Тем не менее, когда стукнуло 18 лет, он каким-то образом через старых друзей сумел определить меня в гвардию, и я участвовал в знаменитом марше-броске на Оранинебаум на исходе белых ночей 62 года. Помню, пили мы весь путь шампанское и славили Государыню Екатерину. Я тоже вместе со всеми искренне её прославлял, а сам втихую так же искренне плакал от жалости к свергнутому императору. Особенно велико стало мое горе, когда узнал, что братья Орловы его задушили. Но я и виду о том никому не подал, ибо нельзя было тогда свою скорбь показывать. Отчетливо помню также, что принимал участие в целом ряде славных походов великого времени Государыни Императрицы, большой храбростью не отличался, но и особых нареканий не имел. Помню, как пили мы с друзьями однополчанами каждый раз после дела, и как горд я был их дружбой и доверием. Но также помню, что всегда ужасно жалко было мне убитых людей и лошадей, как своих, так и врагов, но я жалостью той ни с кем не делился. Помню, что после разгрома конфедератов и падения Кракова я в душе ужасно сочувствовал полякам и клялся, что больше этой мерзости не выдержу, уйду в отставку. Да так и не ушел. Покинул я полк только в 40 лет в чине секунд-майора после заграничного похода князя Николая Репнина и уехал в свою Нижегородскую глушь, где у меня было маленькое именьице. Все мерзкое в воинской службе быстро там забылось, так, что само слово "полк" стало почти святым. Я начал жутчайше тосковать по однополчанам и забрасывать их бесчисленными письмами. Так и вижу самого себя с трубкой в халате перед строем водочных настоек, с гусиным пером в руке, строчащим письма далеким друзьям, к которым были обращены все мои помыслы и воспоминания. Все окружающие величали меня секунд-майором или просто майором, и это прозвание так в душу вошло, что я уже в этой нынешней жизни с детства вздрагивал, когда кто-то кого-то звал при мне майором. Все казалось, что меня кличут. Хотя тогда в детстве понять этого еще не мог, и всё удивлялся, какой, мол, я майор? Потом встретил Надёжу, да-да, ту самую, которая и сейчас моя жена. Это уже наша вторая встреча, а может и больше, но на данный момент я восстановил только ту. Зато в этой нынешней жизни почти сразу её узнал, как только вошла она ко мне в Перовский дом в декабре 82 года. Наденька была крепостной девчонкой соседской семьи, младше меня на четверть века. Я купил её, сделал своей ключницей и стал с ней жить, как с законной женой, а все соседи мне отказали от дома, что нас лишь обрадовало, настолько мы с ней вдвоем чувствовали себя хорошо, и никого другого нам было не надо, особенно соседей. Этих мы вообще очень невзлюбили из-за их страсти к убийству бедных беззащитных зверюшек, которой все они предавались душой и телом. А мы с Надькой иногда подбирали в поле недостреляных ими зайцев, выхаживали их, а потом снова отпускали в лес. Правда, все вокруг над нами потешались, особенно наши собственные крестьяне. Так и жили мы с ней в доме на высоком берегу над Волгой с тремя десятками крепостных, с которыми были как бы одной семьей. Они все любили нас, а мы их. Были у нас дети, внуки, много кошек, собак и большое счастье. А какой потрясающий вид на Волгу открывался с нашей веранды, где мы с Надежей сидели вечерами и гоняли чаи с ликерчиками, да наливками. Единственно, что мешало счастью, так это терзающая меня всю оставшуюся жизнь тоска по молодости и полку Помню, как уже семидесятилетним стариком жадно ловил сообщения о наполеоновском вторжении и пожаре Москвы, бесконечно писал длиннущие письма старым друзьям и мучался, что мне никто не отвечает, что все мы разбросаны по разным краям и уже никогда не соберемся вместе, не выпьем, как пили когда-то после ратных дел. Помню эту жизнь, ибо до деталей смог её увидеть и восстановить в семидесятые годы, что, кстати, было делом долгим и дорогим. Одной только водки сколько понадобилось, чтобы всё вспомнить! И никогда никому на свете я о своих видениях не рассказывал, но Володя Дьяконов раскусил меня сам по себе. – Ты бар-рин! – кричал он мне, – ты и в прошлых жизнях был р-р-усский бар-рин! Потому-то ты ничего делать не хочешь! А я р-разночинец! Я все свои прошлые жизни горбом, гор-р-рбом деньгу заколачивал! Я же только разводил руками и виновато улыбался. Ибо кроме как "вот такое я, бля, говно", сказать было мне нечего… … А сейчас еще соточку за совсем другое время… За те "минуты роковые", за пир богов, на который оказался званным в августе четырнадцатого… С середины восьмидесятых годов стал я лицезреть в алкогольном полу бреду себя самого в гимнастерке и портупейных ремнях стоящего вечером на перроне Варшавского вокзала, возле вагона поезда, что увозит меня в действующую армию. Совершенно четко видел и слышал оркестр, играющий "Прощание славянки", закат и красные облака на горизонте. Впрочем, ещё с самого моего детства каждый раз, когда я слышал именно эту мелодию, замирало сердце, и возникало перед взором видение огненных облаков. Как же всё во мне однажды перевернулось, как загремел в душе тот марш, когда в 16 лет я прочел у Блока про уходящий на войну эшелон, про кровавые дымные тучи в закатной дали! А как всю жизнь разрывалась душа от звуков паровозных гудков, от шума выходящего из поршней пара и прокручивающихся на месте колес! … Потом, опять-таки, словно во сне видел себя самого замершего, стоя на дне грязного окопа, возле речки под зловещем именем Стоход, и вжимающегося спиной в мокрую глиняную стену. Прямо на нас надвигается по небу нечто длинное страшное сигарообразное, из которого с ужасным свистом летят к нам на землю серебристые стрелы. Помню, как сейчас, заляпанный грязью зеленый погон с двумя маленькими звездочками на правом плече, продетый под него ремень портупеи и стальную стрелку, пролетевшую и ушедшую в землю в десятке сантиметрах справа от моего плеча. Помню свою ужасную обиду на судьбу, ибо летом того самого 14 года я только что вышел в Семеновский полк, получил столь красивую форму с белым разлапистым крестиком, украшенным мечом и царскими вензелями, да так и думал, что буду гулять в ней по Невскому и знакомиться с барышнями. А тут приходится валяться в жутчайшей грязи и молить Бога, чтобы летающая над нами смерть меня миновала… … Снова соточка в граненом стакане, и в мозгу как бы вспыхивает еще одна сцена из той же эпохи "пира богов". Я под видом бродячего фотографа еду в поезде на юг в самом конце семнадцатого года. Вижу, словно все это было вчера, забитый под завязку вагон, где мы сутками стоим на совершенно затекших ногах, протискивающиеся меж нами патрули, обыски, проверки документов, объяснение с пьяной солдатней, заискивание перед ними и их якобы фотографирование на пустой аппарат. Помню безумную радость, охватившую меня, когда поезд прошел Лиски, и я понял, что патрулей больше не будет, мы – на Дону. Потом как наяву вижу Новочеркасск зимы с семнадцатого на восемнадцатый год, заново ощущаю счастье надеть погоны и быть своим среди своих. Когда спустя 70 лет я в моей нынешней жизни очутился в Новочеркасске, и еще снизу, со станции увидал на горе силуэт величественного собора, то душу охватила столь волнующая радость узнавания, что словами передать её невозможно. Я шел и знал, что сейчас за этим углом будет такой-то дом. И он действительно там оказывался, только ужасно обветшавший и покосившийся. Именно в Новочеркасске Надька впервые поверила, что мои россказни – дело весьма серьезное, а не очередное дуракаваляние. Это же самое одновременно тревожное и радостное ощущение дежа вю испытал я в мае пятидесятого года, когда Генка Кубышкин впервые привел меня на Семеновский плац, что находился совсем рядом от нашего Лештукова переулка. Правда, тогда в 10 лет я не мог ещё понять, осознать, почему мне здесь всё так знакомо, только загажено и порушено. Там на плацу посреди развалин загорали на майском солнышке несколько голых по пояс, расписанных татуировками амбалов с низкими лбами, стальными фиксами и в широченных брюках. Перед ними была расстелена газета, на ней стояли бутылки водки, лежал хлеб и колбаса. Один из них тренькал на гитаре, и все пели о том, как в неком саду шпана по очереди насиловала девушку комсомолку, а в эту очередь пролез какой-то старикан. Кодла возмущалась: Старый хер, куда ты прешься, Али дома не ебешься, Аль тебе старуха не дает? Старикашка оправдывался: Братцы, вы старухе ни гу-гу! Братцы уступите старику! Надоела мне старуха, мне охота молодуху, На старуху шишка не встает! Мы тихо подошли и принялись их рассматривать, тем более, что амбалы не обратили на нас ровно никакого внимания. У того, который был ближе всего ко мне, я прочитал на руках Нет в жизни щастя; Не забуду мать родную; Почему нет водки на луне? А на груди среди церквей и женских лиц бросалась в глаза надпись: Не забуду брата Сирожу убитому фраером. – Урки! – шепнул мне на ухо Генка тоном глубочайшего уважения, – гляди, вон у того на груди написано СЛОН? Это значит: Смерть легавым от ножа. Я слушал его шёпот, как вдруг мою детскую душу непонятно почему охватила волна жуткого протеста. Н-е-ет! – кричала душа, – эти люди здесь сидеть права не имеют, им здесь не место! Здесь место людей других. И как хотелось бросить им в лицо: Подите вон, хамы! Убирайтесь! Вот, только, каких людей место здесь было, я тогда еще не вспомнил. Время не пришло… … Когда я жил на подворье, то обнаружил одно французское издательство Эдитёр рёуни, которое в те годы издавало целую серию прекрасно выполненных альбомов со старинными фотографиями из российской жизни. Я тогда постепенно, один за другим, все их заказал и получил. Особенно ценен для меня альбом Ля гард империаль рюс - "Русская императорская гвардия". За те 10 лет, что он у меня, я весь его бесконечное количество раз перелистал и пересмотрел, часами вглядывался в изображенные там мужественные лица, пытаясь их вспомнить. Больше всего бередит мне душу фотография похорон убитого на поле брани командира Семеновского полка генерала Соважа. Снимок сделан летом 1916 года в Петрограде на фоне давно сломанной Введенской церкви, которая в те времена находилась на Семеновском плацу. Когда я в сильно пьяном виде рассматриваю этот снимок, то совершенно четко ощущаю его, как нечто пережитое лично мной, и даже чувствую себя стоящим где-то рядом, сразу за кадром, а может и в самом кадре… Вот сейчас только что еще раз принял стопочку и раскрыл альбом. На меня смотрят скорбные лица в кителях с золотыми погонами и с тем самым беленьким разлапистым крестиком, которым я так в свое время гордился. Гроб, покрытый цветами, бородатый священник впереди всех. А крайний справа на снимке – коротко стриженый (почти под ноль) молодой человек в таком же семеновском мундире, в портупее, с шашкой и опущенным книзу букетом цветов. Очень хочется думать, что это был я, но, честно сказать, не уверен. Нет голоса, сие подтверждающего. Вполне возможно, я где-нибудь за ним стою и просто в кадр не попадаю. А может, просто выпил еще мало и не проникся… Иногда обложусь такими альбомами, поставлю рядом фуфырек Абсолюта и ухожу с головой на сто лет назад. Рассматриваю прекрасного качества фотографии Карла Буллы, изучаю изображенные на них давно ушедшие лица, и всегда поражает меня одна мысль. Надо же, думаю, столько здесь живших до нас людей, бесчисленные толпы, все чем-то заняты, куда-то идут, каждый во власти сиюминутных проблем, забот. Вот господин в котелке, с загнутыми вверх усами сидит на империале конки, едет по своим делам, размышляет о чем-то в тот момент для него важным. Рядом с ним дама в широкополой шляпе, в платье с пышными, словно надутыми, рукавами смотрит перед собой и чему-то улыбается, чему-то для неё милому и приятному. И никто из них даже представить себе не может, что этот окружающий их прекрасный мир совсем скоро рухнет, разлетится вдребезги, а судьбы всех в нем живущих, почти без исключения, будут ужасны. Они же смеются. Пьют ли шампанское в роскошных салонах, торгуют ли пирожками возле Гостиного двора, едут ли в конке или в первом трамвае, у всех застыли на лицах радостные улыбки. Еще бы, ведь они только что вступили в такой дух захватывающий век. Век электричества и бензиновых моторов, гуманный, просвещенный двадцатый, который обещает быть столь прекрасным! А вот гуманный электрический впервые оскалил свою пасть: август 1914, Невский проспект возле Садовой. Знаменитый угловой дом, существовавший без изменений до конца 60-х годов и строительства подземного перехода. На снимке он точно такой же, каким и был все мое детство и юность. Бельэтаж, под нынешним кукольным театром Деменни (впрочем, может его уже там и нет давно, не знаю) весь покрыт вывесками редакции газеты "Вечернее время". Тротуар заполнен толпой в штатском. Шляпы, картузы, канотье, котелки, кепки. Озабоченные, напряженные спины, все они чего-то ждут. На переднем плане три гвардейских офицера в шинелях внакидку. Один, как и все стоит спиной к фотографу, второй – боком, задумчиво гладит усы, а третий настороженно, тревожно и даже как-то обреченно смотрит прямо в объектив, словно предвидя свою страшную судьбу. В самой атмосфере снимка, в застывших позах этих людей, сгрудившихся у газетной редакции, чувствуется пришествие неких роковых событий. Они уже ощущают их, но еще ничего не знают. Не ведают, что совсем скоро Невский обагрится кровью, затем опустеет. Потом заполнится совершенно другим, окраинным, подвальным народом, который переименует в нем почти все проспекты и площади, порушит и опоганит множество церквей, снесет кучу памятников, а затем и сам сгинет сначала в бесчисленных репрессиях, а потом в жутчайших муках голода, в то время как величественные имперские здания превратятся в полу разбомбленные вымороженные братские могилы. И только уж потом придет какая-то третья волна населения, и те начнут город этот, построенный вовсе не для них, кое-как обживать, восстанавливать разбитые бомбами и снарядами дома, постепенно и, хотя бы частично, возвращать улицам старые имена. Если бы кто-нибудь из стоящих на снимке возле газетной редакции (например, вот этот усатый гвардеец), смог бы вдруг волшебным образом снова тут оказаться лет, эдак, через сорок пять, то увидел бы, что здания проспекта вокруг него – как бы те же самые. Вон напротив та же Публичная библиотека, Гостиный двор с тем же названием, вон через Садовую аптека на том же месте. Да только что-то во всем этом не то, что-то чужое, не его. Даже столь любимый гвардейцем "Центральный погребъ винъ Саввы Петрова", и тот существует хоть и на своем месте, но под странным, не поддающимся расшифровке названием "Советское шампанское". Он бы увидел запрудившую ЕГО Невский проспект, странно чужую серую толпу людей в бесформенных, совершенно одинаковых китайских плащах "Дружба" с убогими, беспородными лицами, которые в его время попадались в основном среди нерадивых крестьян, пропойц мастеровых, нечистых на руку половых и гостинодворских приказчиков. Всмотрись гвардеец повнимательней, различил бы в серой массе мелькание редких красивых женщин, да интеллигентов с затравленным взором, и поразился бы, какими чужими, иностранными казались их лица в прущем по проспекту плебейском стаде. Постой он подольше на этом углу 1959 года, взору бы его предстали бредущие в толпе двое нетрезвых молодых людей в таких же как у всех мятых, бесформенных одеждах. Один из них был внуком вятского паровозного машиниста Лесникова, умершего от тифа в разгар гражданской войны, а второй внуком подхорунжего Кубанского казачьего войска Максимюка, геройски павшего в Карпатах во время Брусиловского прорыва. Молодые люди остановились возле погреба, и один другому сказал: "Ну, чо, бля, зайдем в США, ебнем по стакану бормотеля?" А второй ответил: "Зайдем, пожалуй, на хуй". И они спустились вниз по тем же самым ступенькам, по которым лихой гвардеец, прибывший из августа четырнадцатого, спускался и поднимался бесчисленное количество раз. Если бы он и сейчас последовал за ними, то под столь знакомыми сводами винного погреба узрел бы не ярко освещенную коллекцию вин всех стран и народов, а странные непонятные машины в виде шкафов с трубками вроде самоварных носиков. Посетители подвала промеж себя звали их автопоилками, покупали в кассе у толстой золотозубой бабы какие-то круглые жетоны, опускали их в прорези машин, подставляли под носики граненые стаканы, а те наливали им странную, резкого запаха темную жидкость, что звалась почему-то "портвейном Три семерки". Мрачные, неряшливо одетые люди жадно заглатывали её, на глазах веселели и снова бежали за жетонами. И пяти минут не выдержал бы наш гвардеец этой картины, выскочил обратно на улицу, а там бы увидал старика в старом засаленном и рваном пиджаке, который, вытирая рот нечистой ладонью, поднялся вслед за ним из заведения, называемом "США". Старик, дыша тем самым "портвейном", встал посреди тротуара, глядя куда-то вдаль. Потом, медленно обвел потухшим взором обтекающую его толпу и также медленно произнес, видимо, разговаривая сам с собой: Ну, Ленин – это оно понятно. Он за брата мстил… Но все же народ-то как заебли… И тихо побрел среди толпы, опустив голову. Долго бы еще стоял гвардеец в раздумье, крутя ус, да пытаясь постигнуть, откуда взялась эта толпа, что это вообще за люди такие, и что они делают на ЕГО Невском? А, главное, куда делись все те, кто заполняли проспект всего пол века тому назад? Но так бы и не нашел ответа, ничего не поняв… Впервые я вдруг задумался об этой общности страшных судеб предыдущего поколения совершенно неожиданно и, вроде бы вовсе не к месту. Как-то в самом конце пятидесятых годов мой школьный товарищ Виталик Шмелько рассказал мне хоть и забавный, но самый что ни на есть заурядный анекдот. Мол, двое друзей постоянно в молодости спорили, на какой бабе лучше жениться: на красивой, или некрасивой. Один утверждал, что красивая обязательно изменять будет, потому лучше выбрать себе жену пострашней, а другой доказывал, что и красавица может быть мужу верна. В общем, ни в чем они друг друга не убедили. Один женился на красотке, а второй – на жуткой уродине. Так всю жизнь с ними и прожили, а пути их разошлись настолько, что встретились снова только в глубокой старости. Разговорились, и выяснили, что понятия оба не имеют, изменяли им жены или нет. Решили, что теперь, поскольку вся жизнь позади, то те скажут правду, и пошли сей факт выяснять. Приходят к старухе, которая когда-то была красавицей, и муж задает ей вопрос: Скажи жена, изменяла ли ты мне когда-нибудь в жизни? – Да, отвечает та, – два раза. – Когда? – интересуется муж. – Первый раз, когда у меня появилась норковая шуба, а второй, когда кольцо с бриллиантом. Пошли они к старухе, что и в молодости была страхолюдиной, и муж задает тот же самый вопрос: Скажи жена, изменяла ли ты мне когда-нибудь в жизни? – Да, отвечает та, – два раза. – Когда? – интересуется муж. – Первый раз, когда у тебя часы пропали, а второй, когда у тебя пиджак исчез. Я отсмеялся, а потом просто застыл пораженной одной мыслью. Боже мой! С их молодости до сегодняшних дней сколько было ужасов: войн, революций, репрессий, сколько крови пролилось. А они, вместо того, чтобы радоваться, что оба выжили, какой-то хуйней интересуются. И понял я, что в современной мне стране подобный анекдот совершенно бессмысленен, а рассказывать его можно лишь в Швеции, либо Америке. Потому-то я всегда весьма скептически относился к метаниям чеховских героев и их современников. Так и хотелось крикнуть им из зала: Господа, чё вы дурью-то маетесь, с жиру беситесь? Да через десяток лет на вас такое, блин, накатит, что все ваши страсти-мордасти, мол, любит, не любит, покажутся детскими забавами. Вот тогда и намучаетесь. А сейчас радуйтесь, наслаждайтесь жизнью. Так нет! Считают себя несчастными, страдают, плачут и даже кончают с собой из-за неразделенной любви или карточного проигрыша. И это на пороге таких событий… С ужасом думаю иногда, что далёкий потомок лет через сто прочтет всё это мое нытье, каким я тебя гружу, и крикнет мне абсолютно тот же самый вышеприведенный текст… Как видишь, Александр Лазаревич, известно мне о своих прошлых инкарнациях достаточно много. Даже знаю, что вот эта моя до сегодняшнего дня благополучная тихая жизнь – первая после двух воплощений, оборвавшихся очень рано и очень страшно. Зимой 21 года от пули в висок, пущенной собственной рукой в безобразно пьяном виде на острове Галиполь в Мраморном море. И зимой года сорокового от пули белофинской кукушки (так называли финских снайперов) в Карельском лесу. Мы тогда шли колонной по узкой дороге, посреди леса, занесенного двухметровым слоем снега, а кукушка просто-напросто убил водителя самой первой трехтонки, и все встали, ибо разъехаться там было невозможно. Потом мы долго палили по деревьям из винтовок и пулеметов, а снайпер щелкал нас непонятно откуда, и одна из пуль ударила меня в низ живота. Я упал, и стал понемножку умирать, но сознание не потерял. На меня никто не обращал внимания. Я был, как бы уже не существующим, а командиры трясли пистолетами и заставляли солдат одного за другим садиться в кабину самого первого грузовика. А как только тот садился, неизвестно откуда прилетала пуля, и водитель мгновенно умирал. Его вытаскивали, бросали на обочину в снег, снова поливали деревья пулеметами, снова под дулом пистолета пихали в кабину другого. Однако, опять раздавался чуть слышный щелчок, и другой тоже умирал. Я все это видел и радовался, что меня уже туда, в кабину не пихнут. Я еще тогда не знал, что тем в кабине было лучше, ибо они умирали сразу. Потом наступила ночь, и колонна пошла вперед, поскольку стрелять в темноте снайперы тогда еще не могли. А про меня никто даже и не вспомнил, наверное, думали, что мне уже сам по себе каюк пришел. Однако я еще был в сознании и все помню. Последнее, что видел, умирая, были люди-призраки в белых маскхалатах. Когда наши, ревя моторами, уехали, они пришли на лыжах, обошли место, где я лежал, и говорили между собой на страшном мурлыкающем языке: пуркала-муркала-куркала, а темноту разрезали, как шпаги, лучи их фонариков. Осветили меня, покачали головами, увидев мой осмысленный взгляд, и я понял, что они меня жалеют. Я жутчайше захотел попросить их взять меня с собой, но не смог даже захрипеть. И они ушли, а я умер. Было мне 19 лет, как звали – не помню. Помню только, что последняя моя мысль перед смертью была: Как хорошо, что я сам так никого и не убил… Ну а что касается рая или ада, то я их не представляю, ибо вряд ли попаду в тот или другой, потому как для этого надо быть или великим святым или уж совсем черным мерзавцем вроде Гитлера, Ленина, Сталина и их самых близких сподвижников. Ибо даже соратники и злодеи помельче проходят этот ад здесь на нашей земле. Ты наверняка знаешь, как много рождается за последние двадцать лет в России жутких детей уродов. Вроде бы Чернобыль виноват. Оно-то так, да только нынешние дети-уроды, это всё реинкарнации тех самых палачей, что при Сталине допрашивали, пытали, стреляли по подвалам, гноили невинных в ГУЛАГе. Хочешь на них взглянуть, зайди в любой специализированный детский дом. Там их ад и есть. А ты как думал, что это, мол, всё – просто чистая случайность, хаотическая игра судьбы, когда у одного сознание при рождении оказывается помещенным в тело нормального здорового красивого ребенка из благополучной любящей семьи, а у другого в страшную плоть без рук, без ног, с одним глазом и ртом на боку, валяющуюся на грязном полу спецдетдома? Нет, Шурик, здесь случайностей, нет. Только, Боже упаси, сделать вывод, что призываю тебя не жалеть этих несчастных, а считать, что так им и надо. Мне самому их безумно жалко, я сам, естественно, убежден, что надо всячески их участь облегчать. Кстати, здесь в Канаде люди очень стараются таким горемычным помочь. Впрочем, тут их совсем немного, ибо взяться неоткуда. А рай? Каким мог бы быть для меня рай? И верно, давай представим, только щас еще грамульку. По чуть-чуть… … Я воображаю его себе как некую увитую плюшем беседку на высокой горе над теплым морем вроде Средиземного с потрясающим видом во все стороны, как когда-то у меня в поместье над Волгой. В беседке накрыт стол, заставленный яствами и питием, а за ним сидят Галич, Высоцкий, Довлатов, Венечка Ерофеев. Пьют водку, рассуждают о смысле жизни и смерти. И каждый обитатель рая может подсесть к ним за стол, выпить и поговорить. А его не только не прогонят, но даже позволят вступить в беседу. При этом Галич с Володей еще и споют. Вот это бы и был для меня рай, а не десятки каких-то там гурий, которым надлежит с утра до вечера целки ломать, а говорить не о чем. … Ладно, сменим тему, тем более, что у меня такая потрясающая новость. Помнишь, Шурик, я совсем недавно писал тебе про своего друга и бывшего коллегу по АПН Артура Симоняна? После кончины нашей редакции он, благодаря прекрасному испанскому языку и большим связям в этой стране начал очень успешный бизнес, торгуя испанскими товарами. Поначалу настрадался и нахлебался говна, но все же трудности преодолел и стал новым русским. Так что ныне дела у него идут настолько хорошо, что он уже может позволить себе ежегодные многомесячные каникулы. В прошлом году провел 4 месяца в Бразилии, а в этом решил погулять по Северной Америке. Артур звонил мне позавчера и сообщил, что уже имеет канадскую и американскую визы. 4 июня в мой день рождения он из Испании прилетает в Монреаль и прямо в аэропорту берет на прокат автомобиль. А затем мы с ним на этом самом автомобиле уезжаем в поход на 3-4 месяца по Канаде и Америке. Он за рулем, а я с картой в руке в роли штурмана, Сам же я за рулем подменять его не смогу, поскольку уже 20 лет машину не водил. Дело в том, что перед отъездом в Анголу я свой старенький Жигуль "копейку" продал, а, вернувшись, новый уже не купил, ибо накопленные на машину деньги отдал Погосовой в виде алиментов до совершеннолетия дочери Маши. Это мне казалось проще, чтобы не платить каждый месяц. Виктории, видимо тоже так было спокойней, ибо она, хорошо бывшего супруга зная, далеко не уверена была в том, что с меня можно будет снимать суммы, хоть как-то называемые алиментами. Посему я отдал ей пять тысяч чеков Внешпосылторга, а та вручила мне расписку, что материальных претензий не имеет. Правда, в тот же самый вечер, будучи в состоянии алкогольной интоксикации, я оную на радостях потерял. Но Бог миловал, Вика об этом до сих пор не ведает. Таким образом, остался я без машины и настолько привык, что и здесь в Канаде не только ни разу не думал её приобрести, а даже не оформил себе канадские права. Посему всю многомесячную поездку я проведу пассажиром, отчего Артур никоим образом не печалится, ибо он сам – шофер от Бога, да к тому же не любит сидеть в машине, когда ей правит кто-либо другой. А, главное, для меня вся поездка – халява, ибо за все будет платить Артур. Маршрут уже составлен, и ровно через три недели направляемся мы с ним через всю Канаду на запад. Поедем без спешки, с остановками не только в крупных городах, но и вообще в любом приглянувшимся нам месте. Затем после Ванкувера из Британской Колумбии спустимся через штат Вашингтон в Калифорнию (звучит-то как, Шурик!), потусуемся там на пляжах и маханем в Лас Вегас, где Артур хочет, как он говорит, "оторваться по полной программе!" Оттуда спустимся на юг в Хьюстон и через Новый Орлеан, по побережью Мексиканского залива двинем во Флориду. А уже из Флориды поднимемся в Нью-Йорк, где по моим прикидкам должны оказаться в начале сентября. Там проведем еще пару недель, а затем через Бостон вернемся в Монреаль. Вот такой Артур составил маршрут, а я горячо одобрил. Так что, Александр Лазаревич, просто летаю на крыльях. Мне и в самых сладких снах не могло привидеться подобного счастья. Я ведь, двенадцатый год в Канаде живя, кроме Торонто и Нью Йорка, видел только Бостон, Филадельфию, Атлантик Сити, Питсбург и Миннеаполис с Сэнт-Полем. А тут вся Северная Америка откроется передо мной, как настольная книга. Единственно, чего я боялся, это как бы Надежа не встала на дыбы. Ведь на три месяца её покидаю. Ан нет, и тут повезло. Отпустила меня и даже весьма спокойно. Мало того, даже разрешила в дороге потрахаться, мол, мне трехмесячное воздержание вредно, а она о моем здоровье заботится. Вот такая у меня женушка, Шурик! Сегодня я сделал первый водочный глоток в изумительном месте, на высоченной горе над Монреалем. Вообще у нас здесь гор целых две и с обеих вид – совершенно потрясающий. Но тут случай особый. Та площадка, которую я нашел, во-первых, очень высоко расположена, так, что выше – только тучи. Во вторых, там не туристское место. Кругом почти дикий лес и ты, как бы, сидишь над городом совершенно один, наслаждаясь видом с высоты птичьего полета. Правда, вид тоже не туристский, не на юг в сторону даун-тауна с небоскребами и рекой, а на северо-запад, в сторону гор, так что внизу под тобой только крыши домиков, шпили церквей среди моря зелени, да горы на горизонте. Я на эту площадку поднимаюсь почти каждый день, и всегда, когда там оказываюсь, ужасно выпить хочется именно здесь, с видом на три стороны в виде закуски. Однако, до сегодняшнего дня желание и возможности как-то не срастались. А сегодня срослись, и я принял там хорошую порцию водки с тоником. Сидел на камешке, смотрел на закат, на силуэты гор и уже видел нас с Артуром в машине, мчащейся за дальний горизонт. И чувствовал себя совершенно счастливым. Даже ностальгия по России не свербила сердце. Рядом со мной и ниже летали птицы, вдали подо мной крошечные автомобили въезжали в улицу Эдуард Монпети, а еле видные фигурки входили и выходили в двери одноименной станции метро. Я чувствовал, как дорога зовет меня: Вперё-ёд! И сердце отвечало: Леч-у-у-! Монреаль, 06 июня 2001 Шурик, то, что ты мне пишешь, ужасно. Как же это я сам не догадался, что с тобой происходит! Мог бы, ведь и сообразить, был бы хоть чуть-чуть менее толстокож. И все, же, невозможно поверить, что надежды нет и ты, как пишешь, "приговорен". Надежда есть всегда. Понятия не имею (а ты мне не сообщаешь) какой именно у тебя рак, но знаю, что многие формы его сейчас лечатся. Тем более, что ты ложишься в самый современный в России институт Блохина. Конечно же, я в курсе, что народ его называет "Блохинвальд", но все же, все же. Не сомневаюсь, что тысячи людей вышли и выходят из него выздоровевшими. Да что там тысячи! Я сам лежал у Блохина в августе-сентябре 73 года. Просто не люблю об этом вспоминать. Потому никогда тебе и не писал. А когда встретились мы с тобой в "Красной стреле", на мне был свитер с высоким воротником, посему ты не мог видеть "украшающий" мое горло огромный шрам. Мне вырезали щитовидку и чистили до самого средостения, ибо уже и там были метастазы. И как видишь, 28 лет уже с тех пор прошло, и до сего дня нормально себя чувствую. Жру, конечно, все эти годы кучу таблеток, ну, да и хрен с ним! Так что помни о моем опыте, когда будешь там лежать. Шурик, даже если мое письмо, что напишу тебе в сентябре, когда снова окажусь дома, как ты предполагаешь, вернется назад, а твой телефон окажется больше не существующим, я все равно не поверю, что тебя больше нет. Может, ты в онкологии долго будешь лежать, а Лазарь по каким-то причинам твой телефон и интернет линию вырубит. Тогда, если следовать твоим мыслям, я уже должен тебя похоронить. Но это же нонсенс! Лучше, сообщи мне телефон твоего сына. Мало ли что? И помни, надежда есть всегда и везде. И даже если её нет, то в жизни всегда есть место чуду. Я сам знаю не один пример таких выздоровлений. Как жаль, что ты только сейчас в самый момент нашего отъезда мне об этом сообщаешь. Я, конечно, понимаю, что тебе только сегодня врачи сообщили о завтрашней госпитализации, но, ведь, ты же раньше знал про свою болезнь. Я, ведь, вообще, чисто случайно полез сейчас в почту, чтобы в последний раз взглянуть на всякий случай, есть ли письма, и, вдруг, такое, вот, от тебя послание! К сожалению, в данный момент много писать возможности не имею, ибо мы с Артуром прямо сейчас и уезжаем, он меня уже ждет внизу в машине. Все, что смогу сделать, это молиться за тебя каждый день. Если, вдруг, завтра по каким-либо причинам ты в больницу не ляжешь, напиши мне. Я ведь в дороге могу читать свою почту и отвечать тебе из любого интернет кафе. Правда, не удивляйся, это будет русский язык с латинскими буквами. Также, может быть, у тебя будет доступ в интернет и в самой больнице, мало ли что? Тогда обязательно пиши мне, я в каждом городе буду лазить в свой e-mail ящик и тебе отвечать. Шурик, милый, от всей души желаю тебе благополучно выкарабкаться и верю, что так оно и будет, а мы с тобой еще выпьем не только по e-mail, но и в живую. Я молюсь за тебя. ГЛАВА 14 Монреаль, 24 сентября 2001 Шурик, я даже не знаю с чего начать. Ты понимаешь, она ушла. Надежда моя ушла, пока я катался с Артуром по Америке. Мы еще с ним застряли там из-за одиннадцатого сентября. Представляешь, сразу после всего этого ужаса, целый день названиваю домой, чтобы сказать, что жив-здоров, и никто не отвечает. Тогда набираю номер соседки Любаши, а та сообщает, что баба моя ушла к мужику и увела с собой дочку, собаку и кота, оставив ей для меня письмо, а квартира пуста. Бред какой-то. Шурик, этого не могло быть, потому что этого не могло быть никогда! Она же моя уже во многих жизнях. Мы с ней – как раз те самые две половинки, что всегда, во все века были вместе. Уже в этой, настоящей жизни Бог нас столько лет вместе сводил! Представь себе, как огромна Москва, а Он нас обоих столь хитро в ней поселил, что я, все семидесятые годы, гуляя, проходил мимо Надькиного дома. Я же сначала на Вешняковской жил, а потом на Плеханова, в Перово, а она в Кузьминках на Полетаева возле сдвоенного пивного ларька. Я же всегда к нему пристраивался, когда ходил пешком в Кузьминский парк, и наверняка стоял там в одной очереди с её отцом, Володей, большим поддавальщиком, умершим за год до нашей встречи. Мало того, однажды в мае 76-го я именно там, в квартале, прилегающем к улице Полетаева, видел её саму и запомнил. Она с подругами шла возле библиотеки между Первой и Четвертой Новокузминскими улицами. Смешной такой долговязый подросток в коричневом школьном платье. А кто-то крикнул: "Эй, Рельса!" И она оглянулась. Я еще подумал, что, мол, за кликуха такая забавная у девчонки. А через 7 лет, когда уже у меня жила, сказала, что её в школе рельсой звали за худобу и длинный рост. Это было как раз утром одиннадцатого сентября. Мы со Старикашкой и Артуром ехали на поезде D в Манхеттен из Брайтона, где остановились у его друга Хачатура, а поезд как раз вышел на Манхеттанский метромост. И прямо у нас на глазах второй самолет втемяшился в башню. Половина вагона были религиозные евреи в черных шляпах и лапсердаках, а вторая половина – афроамериканцы. Первые тут же, словно по команде ушли в себя и начали молиться, а вторые принялись вопить и размахивать руками. Представь себе вагон нью-йоркского метро, в нем море качающихся черных шляп, а среди них мельтешение черных рук и визжащих физиономий. Ты даже представить себе не можешь, столько было у меня с Надькой совершенно необъяснимых поступков, которые просто толкали нас навстречу друг другу. Что бы я или она в жизни ни делали, все приближало тот день 6 декабря 82 года, когда её привели в мой дом. Меня по жизни столько баб окружало, а её мужиков, с которыми оба мы могли бы связать судьбу. И всегда что-то не сросталось, мешало, так, что наша встреча с каждым днем становилась все неизбежней. Между прочим, когда она вошла, я её сразу узнал. Тебя, – говорю, – Надя зовут? Она, удивленно:Откуда знаешь? А я ей: Вычислил. А ехали мы втроем на сабвее поездом D, потому как с семи утра на Брайтоне нахуячились Popov vodka с хинкали и хашем, и Артур совершенно правильно за руль сесть отказался. Таким образом, выезжаем на метромост, а Старикашка ухватил впервые попавшего в Нью-Йорк Артура за воротник и верещит, мол въезжаем на Манхеттенский мост, рядом Бруклинский, построенный в таком-то году по проекту того-то, длина такая-то, ширина такая-то. Я его перебиваю, и говорю, что под Бруклинским мостом – Ист Ривер, а Хадсон ривер, или по нашему Гудзон, с той стороны Манхеттена. У Маяковского же безработные видимо с крыльями за спиной с этого моста в Гудзон сигали, что в десяти милях отсюда. Я даже не успел эту мысль докончить, как весь вагон закричал: "Оу, ноу, ноу, шит, шит!", и мы увидели, что одна из двух башен близнецов горит. Мы трое так и замерли, варежки разинув, а в это время, как в кино… Как раз, когда мы были на середине моста… самолет делает такой вираж вокруг второй башни и исчезает в ней. А оттуда клубы огня и дыма. Тут поезд снова ныряет в черноту… В общем, доехали мы до Гранд стрит, а там поднялись наверх. Впрочем, не мы одни, все, кто были в сабвее, тоже туда полезли. Я даже не уверен, что поезд дальше пошел. Потом поперли в сторону башен близнецов, но нас тормознули где-то на Бродвее, я уже не могу точно сказать, где. Помню только, что видели оттуда лишь верхушки башен и дым от них исходящий. А потом они исчезли в клубах. Ну да ты лучше меня знаешь, вам же это показывали. Я только вспоминаю, что все бегут, а мы стоим прямо напротив ликер стора. Я туда захожу, а там все нараспашку и ни души. Весьма, кстати, горжусь собой: зашел я за прилавок, взял фляжку водки, которая меньше десяти баксов стоила, а на прилавок десятку положил. И даже сдачи не потребовал, ибо не у кого было. А потом как-то все смутно. Когда на следующий день смотрел это по телеку, то даже больше было впечатлений. Я лично могу считать себя очевидцем только лишь момента второго удара, ибо это действительно – на всю оставшуюся жизнь. А дальше плохо запомнилось. Гул жутчайший, люди бегут, кричат Май Год. Мы трое настолько от всего охуели, что даже про фляжку водки забыли. Правда, быстро вспомнили и приговорили где-то на углу Бродвея и Канал стрит. Прямо из фуфыря, не таясь. Копы мимо бегают, глаза – выпучены, а на нас ноль внимания. Представляешь, оказывается Любаша, жена Гиви обо всем этом еще раньше знала, ибо пса своего прогуливая, видела, как подруга моя флиртует с каким-то англофоном канадцем. У того, говорит, шикарный был такой Лабрадор, но сейчас он больше в нашем парке не гуляет, ибо они все, вроде, во Флориду уехали. И кота Чубайса увезли. А он, когда мне плохо бывало, ложился на грудь и спасал. Я ведь его так и звал: Толян-опохмелян. Что ему, блин, во Флориде-то делать с его длиннущей рыжей шерстью? Шурик, я ко всему этому оказался совершенно не готов. Она же, ваще, по логике ну просто никак меня бросить не могла. Она же МОЯ!!! … А бросила. Это, как Суворов пишет, что Гитлер никак не мог на Сталина напасть. А напал. И я, как Иосиф Виссарионыч, сижу сейчас, да держусь руками за голову, мол, дурдом. Дурдом, не дурдом, а куда, скажи на милость, мне теперь деваться? Я же даже в Москву уехать не могу, ибо квартиру свою продал, а прописан у тещи. У какой, на хрен, тещи? Это уже не моя теща! Хотя, исключительно добро ко мне относится бабка. Но я то сам, как теперь туда появлюсь, с какими глазами? Кто я им нынче? Бывший муж. Какого хера буду делать в их квартире? Да и лекарств я потребляю в месяц по стоимости больше, чем будет вся моя пенсия в России. А здесь мне их – на полную халяву. Знаешь, что она мне написала? Что ей не столько надоела наша нищета, как мои копания в собственном прошлом. Она, мол, блин, хочет жить настоящим и будущим, а, мол, эти понятия меня, якобы, не интересуют. А ей, оказывается, не интересны мои "ретроскопии". Именно так и написала. Хватит, – пишет, – в жопе ковыряться, я, – грит, – устала. Разбирайся, мол, со своими бабами, Погосовой, да итальянкой, любил ты их, блин, или не любил, меня это не колышет, я, мол, хочу жить сегодняшним днем. А еще пишет, что все люди делятся на тех, кто ссал в парадниках и на тех, кто не ссал, Я, мол, отношусь к первой категории, а она ей больше не интересна. Потому как, по её словам, я, ваще, из мира парадников, а её нынешний избранник – из того самого "приличного общества", куда меня и "на пушечный выстрел не подпустят". И еще пишет мне: Ты, мол, одновременно и молишься и материшься. Это, грит, как качели, у меня, мол, голова уже закружилась и я слезть хочу в нормальную жизнь. Надо же, блин, где только понабралась такого? Главное, же, Шурик, даже не в этом, а в том, что она, оказывается уже от этого канадца подзалетела и хочет еще ребенка, мальчика. Я, мол, уже не способен, а у нее восемь недель беременности. Так что никакого заднего хода в принципе быть не может. Вот такое письмо я вчера прочитал вместе с Артуром. Он меня успокаивал, обещал такую девочку найти, что я только рад буду, что, мол, все так сложилось. Какие девочки в мои-то годы!? Вот то, что он вчера купил мне три литра Абсолюта, да жратвой из русского магазина холодильник забил, то это – да, за сие глубочайше признателен, ибо у самого просто на угол выйти сил уже нет. Сегодня Артурчик улетел, и вряд ли в ближайшее время вообще вспомнит обо мне. Похоже, весьма крепко устал он от меня за эти месяцы, особенно за последние две недели, которые мы беспробудно пили в Платсбурге, ожидая открытия канадской границы. Это было что-то ужасное. Там, дома по ту сторону меня бросают, а я даже не могу туда вернутся, чтобы хоть как-то повлиять на ситуацию. А у Артура – другое. Его партнеры ждут. Он ведь большие бабки теряет, застряв в какой-то непредвиденной мышеловке. Я же, об артуровских делах совсем не заботясь, лил ему слезы в жилетку, настолько, что он улетел сегодня почти с выражением счастья на лице. Он улетел, а я остался, Шурик, совершенно один в пустом и уже не нужном мне доме. Что делать одному с тремя комнатами, куда девать всю эту старую мебель, с которой так сжился за восемь лет? Куда девать эти углы из-за которых уже никогда не вылезет, потягиваясь, толстенный рыжий кот, не выскочит с радостным визгом ротвеллер Фенька? Как выйти в этот коридор, где уже никогда не обозначатся столь любящие меня Надя и Санька? Все они исчезли, испарились, так что получается, что я теперь только для себя. А как говорит Тора, если я только для себя, что я? Вообще-то, Надька красиво ушла. Взяла лишь свои и Санькины личные шмотки, да детские фотографии. Остальное же: книги, фильмы, фотоальбомы нашей совместной жизни, мол, всё тебе оставляю. Я, – грит, – теперь буду читать и смотреть только англо-французское, а русское мне больше не интересно, я, блин, – канадка. Выбор сделала. А может она бросила меня потому что я шесть баб трахнул за эти месяцы? В Лос Анжелесе мексиканку, в Неваде – китаянку, в Хьюстоне – англоамериканку, в Нью Орлеане – негритянку, а во Флориде кубинку и нашу русскую 18 летнюю девку из Минска. Хотя, Минск – тоже заграница. Но, во-первых, она мне это официально разрешила, а во вторых – все они были профессиональные проститутки, оплаченные Артуром. И, кстати, я мог, если бы захотел, гораздо больше их трахнуть. Артур-то в каждом городе бабенку себе выписывал. Что хочешь, горячая кавказская кровь, да и младше он меня ровно на десять лет, ему, ведь, всего полтинник. Так он каждый раз и мне подругу предлагал. Я же чаще отказывался, чем соглашался. Во-первых, неловко было в лишний расход его вводить, а потом думал все же про Надьку-то, понимал, что ей обидно будет. Знать бы заранее, что так сложится, блин… Монреаль, 25 сентября 2001 5 часов утра Шурик, письмо мое, отправленное тебе вчера по электронной почте, вернулось с припиской по-английски, что такого адреса не существует. Это что, выходит, ты помер? Старик, не вовремя это все, не валяй дурака! Как это ни с того, ни с сего взял, да помер? Такого не бывает. Наверное, ты в больнице, а сын твой просто решил сэкономить и отключил тебя от интернета. Заодно, вместе с телефоном, ибо, когда твой номер набираю, мне отвечают, что такого нет. Жаль, ты мне не дал телефон Лазаря, а я сам в жизни его не найду, поскольку даже фамилию не знаю. Ты мне, помнится, упоминал, что он материнскую взял, а какая она была у твоей Валентины Васильевны -Иванова, Петрова, Сидорова – не сообщил. Смотрю – пять утра. Пол часа назад на меня рушились сразу все нью-йоркские небоскребы, и я проснулся. Проснулся никакой, вернее, очень плохой. Меня колябило, колбасило, тащило, плющило, крючило, дрючило… Но это уж когда было! А сейчас я вовсю водку пью, и мне хорошо, я живу. Представляешь, Шурик, все свои шестьдесят лет, я, оказывается и не жил, а все только чего-то ждал, думал, мол, сегодня еще не жизнь, а она завтра настанет, вот тогда и буду жить. Ждал, оказывается, этого дня, вот этого самого момента, ибо всё в жизни только и делал, чтоб он скорей наступил. Вот он и наступил, и ждать больше нечего, остается жить. Мой поезд пришел, впереди вокзальный тупик, а за ним – сам вокзал, на котором меня никто не встречает. Все, кто искал меня, хотел встретить, остались на промежуточных станциях, мимо которых я пролетел. Это, как у Венечки - Москва-Петушки. Только у меня маршрут подлиннее: Ленинград-Монреаль, с заездом в самые разные страны и города. А конец у нас с ним один. Предо мной, как и перед ним – не кремль, а пустой, холодный "курский вокзал", на котором и предстоит жить. Это-то и есть мой подлинный час волка, а не все те часы, что я тебе тут расписывал… Вот за него и махну… Будем! … В пути по Америке я, как и обещал, все время в собственную электронную почту залезал, но от тебя так ничего и не было. Зато где-то, по-моему, в Альберте, зашел в интернет кафе, набрал свой код и прочел, что еще в мае умер мой друг бразилец Дима Краусп. Умер у себя в квартире после многомесячной, беспробудной пьянки в одиночку, так, что его нашли лишь через полтора месяца после смерти. Очень я боюсь повторить когда-нибудь его судьбу, но, похоже, все именно к этому и идет. Не знаю, какая смерть лучше. Такая вот, одному в собственной берлоге от отравления алкогольным суррогатом, или ярким пламенем на сотом этаже стодесятиэтажного небоскреба на глазах всего мира… Потом в конце августа, во Флориде позвонил я в Питсбург Кравцовым, а его дочка Анька сказала, что папа только что умер от рака. Я знал, что он умирает, хотел Артура попросить, чтобы заскочили в Питсбург, да постеснялся, мол, человек отдохнуть приехал, расслабиться, такие бабки выкладывает, а я его своими делами гружу. Да и не по маршруту было, виза-то в Америку у Артура одноразовая. Если бы он свернув на Питсбург, потом снова вернулся в Канаду, то обратно в Штаты его бы не пустили… Умер Юра дома, в кругу семьи, но умирал долго и мучительно. Вот и думаю, может, там в башнях-то проще было? Раз – вспышка – летишь, и нет тебя… … Установил я перед собой три фотографии: Новопреставленного раба Божьего Юрия, новопреставленного раба Божьего Дмитрия и усопшего раба Божьего Александра Максимюка. Налил три рюмки, поставил перед каждым фото, а себе граненый стакан. За упокой душ ваших, ребята! Вечная память, и простите вы меня грешного за все грехи вольные и невольные, что я по отношению к вам совершил… Повезло вам, во время вы ушли, ибо здесь такое начинается, что там у вас в сто раз лучше будет. Ведь Марсово поле уже затрещало. Вспомнилось мне вечером одиннадцатого сентября в Нью-Йорке предсказание одного человека, Пети, с которым мы с Надькой познакомились в Ленинграде у моего друга Бори Векшина в июне восеьдесят шестого года. Полным эрудитом оказался этот Петя, исключительно интересным, сверх начитанным и все знающим собеседником. Одна неувязка: каждый год из двенадцати месяцев восемь проводил он в психушке. А так всё ничего. Разговорились, и мы с Надькой принялись жаловаться ему на жизнь, что мол, живем из кампании в кампанию: то брежневские, то андроповские кампании, а сейчас вот антиалкогольная, чтоб ей пусто было. Петя же отвечает: "Подождите, вы еще об этих временах с тоской вспомните! Знайте, что через пятнадцать лет посреди Марсова поля начнет вылезать на поверхность земная ось, и тогда в мире начнется столько бедствий, войн, терроризма, пожаров, землетрясений, наводнений, что вам и не снилось. Например, нью-йоркские небоскребы рухнут". Я спрашиваю, что, мол, небоскребы все так сразу и рухнут? А тот еще водочки скушал, грибочек обсосал, подумал, да говорит: Не сразу. Сначала самые высокие. Тут баба моя интересуется, мол, что же это за ось такая? Петя огрурец жует и отвечает: Как вылезет – увидите. Страшная такая, зеленая, вся в тине. Кто узрит – ужаснётся. Сижу сейчас, думаю, как же этот обитатель больницы на питерской речке Пряжке всё доподлинно угадал! В точности как его юродивые предшественники прошлых русских веков. Действительно, ровно 15 лет минуло, и началось – самые высокие нью-йоркские небоскребы только что рухнули на моих глазах. А, главное, Петя сказал, что ось будет ЗЕЛЕНАЯ! Как в воду смотрел. Посему уверен – Марсово поле уже всё в трещинах, что-то, блин, будет! Так что, Шурик, если и тебя здесь больше нет, тоже поздравляю! Придет час, и я за тобой… Может поторопить его? Как-то после очередного моего полового зигзага Виктория говорит: "Лесников, ты меня доведешь. Я тебя отравлю!" А я ей: "Викуля, если можно самому выбрать яд, то, пожалуйста, трави меня алкоголем". Ныне Погосовой до меня дел больше нет, так что траванусь самостоятельно! Вперед на винные склады! … А Максимюк-то сегодня ночью во сне ко мне приходил. Приходил, пенял за ложь. Зачем, мол, я тебе столь красиво соврал про наше с ним расставание? Мне и вправду тогда араба было очень жалко, и искренне считал я, что им, засранцам ни за что его избившим, так и надо. Но ему этого не сказал, не решился. Только подумал. А вслух заявил, что, мол, сочувствую, не повезло вам, подлец, мол, этот араб, всю жизнь вам поломал! Вы, мол, сидели, культурно отдыхали, и кто его просил заходить, да про Мухаммеда спрашивать?! Дали ему срок, и принялся он писать мне длиннущие письма, а я так же длинно отвечал. Да только однажды, как раз в конце пятого курса, Анатолий Сергеевич мне и говорит: Ты чо это с лагерем переписываешься? Зачем тебе подобные друзья? Знаешь пословицу: Таких друзей, за хуй, да в музей? Рви немедленно, тебе с ним не по пути. Прямо с сегодняшнего дня – никакой переписки, если хочешь, чтобы после института я тебя в приличное место рекомендовал вроде Интуриста или загранкомандировки. Я и прекратил. А он мне еще долго писал, никак не мог понять, почему это я молчу. Я же так и не отвечал, ибо в Интурист хотел, а еще больше в загранкомандировку. И попал… А тебе эвон как всё обставил… Еще великое Максимюку спасибо, что он, из лагеря вернувшись, вовсю начал меня обсерать да говнять. Прям, блин, весь собственный кишечник на меня опростал. Зато тем самым и совесть мою весьма облегчил… За окном светает. Рассвет серый, тусклый, и дождь накрапывает. Я сижу, рассматриваю бывший семейный альбом… Вот мы вместе, все пятеро. Я с рыжим котом Чубайсом на коленях, рядом Надька с Санькой, а между ними – Фенька ротвеллер. И все смеемся, нам весело, мы вместе, мы счастливы в это остановившееся мгновенье. Вот за него и выпью, за это самое, за остановившееся, за мечту доктора Фауста. Поехали!… … А-а! Я, кажется, въехал, отчего столь мучался Доктор Фауст. Он же просто хотел, чтобы его с Маргаритой сфотографировали. Ан не получалось. Вот и страдал. Меня же сняли, и я больше не страдаю, ибо, вот он – я. Остановившийся навсегда, обнявши в вечности мою Надежду, дочку Саньку, Чубайса и Феньку… Я ведь только что сейчас понял, что Господь имел в виду. Непосредственно перед моим нынешним рождением Он мне сказал, что я проживу благополучную жизнь, но за это заплачу тем, что в конце её останусь голым на голой земле. Я то поначалу решил, что, мол, буду голым не один, а с семьей. Сейчас же все прояснилось. Голым на голой земле можно быть только в одиночку, что я и получил… Ну, получил, и получил. Вот такое я, бля, говно, как говорил баньщик Колька. Вот и давай за Кольку!… … Хорошо, зараза, идет! Когда я еще в Перово жил, была у нас компания, и по четвергам собирались мы во Владимирских банях, а Колька там всех обслуживал. Когда кто-либо из клиентов звал его по имени: "Коля!", то банщик тут же выстреливал в ответ: "Вот такое я, бля, говно!" В переводе на классический русский сие означало: "Слушаю вас, сударь, чего изволите?" А если на английский, то звучало бы как: At your service, sir! Как-то отмечал я там в бане свой день рождения, и оказалось, что Колька тоже в этот день родился. Правда, несколько позже мне сказали, что он в любое время, когда кто-либо у него в бане день рождения отмечает, подходит со стаканом и говорит, что, мол, у него тоже день рождения. Я спрашиваю у него, как это он умудрился столько раз в году рождаться. Он же отвечает: Вот такое я, бля, говно!… … Помилуй мя, Господи, по великой милости твоей, и по множеству щедротъ твоихъ очисти беззаконiе мое… … Пресвятая Владычица моя, Богородица, святыми Твоими и всесильными мольбами… … и погаси пламень страстей моихъ, яко нищъ есмь и окаяненъ, и избави мя от многихъ и лютыхъ воспоминаний… Каких еще на хрен воспоминаний? Нох айн штосс и буду торчать как носорог! Поехали, блин! Полетели! От винта! Полетел я, Александр Лазаревич, и не мучаюсь, Это когда-то полковник Бондаренко с военной кафедры ЛГУ мучался, а я нет. Тот самый Бондаренко, чьей любимой присказкой была: "У пызду таких военных переводчиков добра на хавно. Так дальше дело не пОйдет!" Однажды зимой шестьдесят третьего года повез он нас на стрельбище куда-то за город, а там в яму соскользнул. Мечется в яме и руку протягивает. Мы же все стоим вокруг, и никто ему клешни не подает. А Гиви, вдруг и говорит во всеуслышанье: Может, добьем его, чтоб нэ мучался? Эх, хорошо торчу с утра! Не мучаюсь и не страдаю, потому, как у меня еще целых два литра потеют в холодильничке. Да и чего страдать-то, когда фантазия всё это, сплошной мираж, все мы русские заграницей… Помнишь, как говорила генеральша Епанчина: "И все это, и вся заграница… всё это одна фантазия, и мы все заграницей одна фантазия… помяните мое слово, сами увидите!" Максимюк, кстати, мысль эту еще короче формулировал: "Всё в мире – говно, кроме мочи". Правда, утверждал, что максима сия не его, а великого украинского философа Григория Сковороды… … Душе моя, душе моя, востани, что спиши? Конецъ приближается, и имаши смутитися: воспряни убо, да пощадитъ тя Христосъ Богъ, везде сый и вся исполняяй… … Так, ведь, он, конец, всю жизнь приближается. Посему, давай, Шурик, еще по одной. Вот вмажу сейчас и снова заторчу как лом в говне! Недаром говорится в другой максиме: нельзя пить столько, сколько мы пьем. Нельзя. Надо пить значительно больше! КОНЕЦ