--------------------------------------------- Олег Хафизов Дом боли Доктор Спазман, сорокавосьмилетний сухой человек со вздетыми узкими плечами, седоусой головкой и значком "Чемпион больницы" на аккуратном халате, производил обход клиники в сопровождении женской свиты. Белый кортеж переходил от одного спального места к другому по гулкому покою, где располагались, собственно, все питомцы Днищева, – этого не совсем обычного заведения медицины, воспитания и труда. Перед каждым спальным местом Спазман приостанавливался и делал опрос. Больной, или, точнее, ненормал, поднимался с койки, жалко переминался и теребил край одежды, странно оттеняя своим испугом благодушие доктора. – Это кто у нас? – Спазман остановил шествие своего белого воинства перед пожилым взъерошенным мужчиной, напоминающим поросенка, который вырос до огромных размеров, научился говорить и ходить на задних ногах, но так и не состарился. – Трушкин Анастасий Степанович, – звонко напомнила невысокая медицинская девушка, удивительно красивая и тем более удивительно неинтересная обладательница правильной фигуры, лунного лика и бронзовых волос до середины спины. – И каковы его успехи? – По физическому состоянию – три, по моральному – твердая четверка и по умственному, увы, опять минус один. – И что так? Что так, дорогой Анастасий Степанович? – Ну не могу я, Евсей Давидович, в моем возрасте одолеть проклятого Гегеля. В палате постоянный шум, а у меня головное давление до красных пятен в глазах и боли, боли. Вот если б заменить его на мыслителей Просвещения или, хрен с ним, на Аристотеля… – И Аристотель, и мыслители эпохи Просвещения вам еще предстоят, а боли мы как рукой снимем. Спазман похлопал ненормала по пухлому плечу, выразил оскаленным ртом приязнь и перешел далее. Юлия Голодова (так звали его красивую, непривлекательную ассистентку) на ходу занесла в журнал дальнейшие рекомендации. Покой представлял собою каменный зал под застекленным куполом, сквозь витражи которого проникал спокойный окрашенный свет. На витражах, удобных для наблюдения с больничной койки, запечатлены были сцены медицинской скорой помощи – от доставки травмированного и, судя по виду, уже мертвого тела больного на хирургический стол до его полной реанимации и, так сказать, воскрешения из мертвых. На первой из картин, которые опоясывали купол подобно комиксам, был изображен монтер, пораженный током или какой-то еще напастью на самой крестовине высоковольтного столба и безжизненно свисающий на своих стальных кошках. На следующей – уже спущенного и разоблаченного до синих трусов монтера несут две сердобольные женщины в белом, затем коллектив серьезных медиков колдует над неподвижным телом, производя обычную последовательность хирургических действий от дезинфекции до зашивания, и, наконец, на последней некто седобородый, узнаваемый как полумифический основатель клиники Днищев, нисходит откуда-то сверху на полулежащего монтера и осеняет его свитком больничного листа, после чего воскрешенному не остается ничего, как восстать и вернуться к нормальной деятельности. Вдоль стен спиралью поднимались несколько ярусов галереи, огражденной железной сеткой. Вход сюда был закрыт дверью с изображением черепа, за которую вызывали то одного ненормала, то другого, то всех разом для принятия процедур и куда уводили выписанных или, как было принято говорить, окончательно нормализованных. Дверь внушала надежду и страх. Всего этого пока не знал Алеша Теплин, бледный молодой человек с вороными волосами и аккуратными конечностями, на которых болталась одежда. Он сидел на койке и волновался. – Кто? – бодро спросил д-р Спазман перед койкой Теплина. Голодова замешкалась, не находя данных нового клиента ни в своей памяти, ни в несомой книге регистрации, и безмолвно уставилась в его вороную с голубым просветом макушку близорукими и, наверное, прекрасными глазами, ошибочно изображающими ужас. Теплин встал, так как диалог с животами медиков казался односторонним. – Теплин Алексей, – представился он и по инерции добавил: – тысяча девятьсот такого-то года. – Алкоголик? Заговорщик? Психопат? – Брошенная серия вопросов прозвучала утвердительно. – Ни то, ни другое, ни третье, но обе мои жены… – путано начал Алеша, но Спазман пресек его: – Тоже ненормально. С удивлением Алеша заметил, как Юлия покраснела от последнего, достаточно невинного сообщения, как от чего-то из сексуального ряда вон выходящего. Он улыбнулся – у кого не было нескольких жен? – Ничего, – зорким оком Спазман схватил этот нюанс взаимного поведения и отметил его ироничным шевелением усов. – Ничего, нормализовывали и не таких. Затем доктор перешел к постановке вопросов, последовательность которых немало озадачила Алешу. – Чтением какой литературы увлекаетесь, если увлекаетесь вообще? – Шопенгауэр, – приукрасил Теплин, – комиксы, Конфуций, "Война миров". – Как насчет выносливости, трудолюбия, терпеливости? Теплину почудилось в его вопросе напряжение, как бывает, когда нечто первостепенное пытаются незаметно подсунуть под видом незначительного. Теплин призадумался, чтобы дать этому начальственному человеку примерно то, чего он ожидает, но мысленно махнул рукой и сказал как есть: – Да никак. Д-р Спазман сразу расслабился, развеселился, распустился. – Ну-ну-ну. – Он потрепал Алешу по вязаному плечу. – Это дело несмертельное. Запишем-ка его в высшую группу по умственному восстановлению, среднюю по физическому, так сказать, труду и первую, самую низшую, по моральному. Давно не видел такого опасного случая. Светка издала пристойный шумок, предлагая в одном случае все-таки оценить ненормального Теплина повыше морально, а в другом – пересмотреть его умственные возможности, но в конце концов сошлась на предложенном варианте. Юлия только пожала плечами и записала в свой гроссбух: "Теплин Алексей. Пол муж. Нравственная ненормальность высокой степени. Группы по умственной подготовке – третья; по физической – вторая; по моральной – первая. Вещи: кеды, джинсы, свитер и часы по окончании курса передать по адресу: ул. Павших Героев, 13, кв. 1. Теплиным Еленам Ивановне и/или Петровне". Теплин родился от полной, но тогда не толстой воспитанницы кирпичного техникума Олимпиады, ныне Тети Липы, и молодого, ныне покойного, офицера строительных сил, только начинающего как следует пить. Липа враждовала с мужем из-за пьянства, вызванного ее враждой, и бивала его руками, посудой и обувью по позднем возвращении со службы. Тот пытался спасти руками очки и уговаривал супругу не шуметь при сыне, не смея сопротивляться. Несчастное пьянство Теплина-пэра, стараниями жены преобразованное в чувство вины, не позволяло ему заметить регулярной неверности Липы или поверить в нее в наиболее очевидных случаях. К тому же, выяснение подозрительных недоразумений собралось бы своей разоблачительной силой против него самого и привело бы к выдворению из собственного жилища, и он терпел до смерти. Тимофей Теплин скончался в возрасте сорока шести лет и в звании майора. Он терпел жену и службу и, однако ж, ни разу не предпринял ни малейшей попытки освобождения. Если бы он осознавал свое терпение, то можно было бы сказать, что он образцово пронес свой крест. По окончании жизни Тимофея Теплина его личный бес, бес пьянства, не уничтожился вместе с ним, а остался маяться и блуждать в осиротевшем мире, пока не вселился в самого рьяного из своих гонителей – супругу покойного. В быстром темпе женского привыкания Олимпиада приобрела склонность к употреблению самых дешевых и ядовитых вин, сила действия которых обратно пропорциональна цене, причем не в качестве прелюдии к сексуальной потехе, как раньше, а в качестве самоцели. Теплина принялась за пьянство с методичностью, присущей ей в любом деле – от адюльтера до квартирных работ, и скоро, в какие-нибудь несколько недель, добилась квалификации и авторитета, каких другие стяжают десятилетиями преданного алкоголизма. Пройдя какой-нибудь десяток метров двором, Олимпиада знала, какой напиток продается в каком месте города и почем, а затем приобретение самого продукта оставалось не трудным, а пожалуй, увлекательным делом техники, поскольку она сошлась со всеми сколько-нибудь заметными фигурами алко-мира от шестнадцати до семидесяти лет, без благожелательного содействия которых большой профессиональный алкоголизм вряд ли возможен. Пила она чаще с лицами противоположного пола, и мужчин в квартире Теплиных поприбавилось, но вопреки вероятности половые привязанности Липы сократились, почти сошли на нет. Она пила до бесчувствия, в том числе полового. Ее порок, как жидкость в сообщающихся сосудах, переместился с одного пристрастия на другое, и общее его количество не изменилось. Зато вызывающая трезвость сына стала казаться ей такой же ненормальной, как стоическое пьянство мужа. Никто не подходил к Алеше и не заводил с ним разговора, да и между собой пациенты не выказывали личных отношений, как бывает в товариществе. Похоже было, что каждый здесь намерен перетерпеть жизнь сам по себе. На койке слева лежал, а точнее сидел, Анастасий Трушкин, с которого обход начался и пошел по часовой стрелке, чтобы завершиться на Теплине. Трушкин кушал яичко. Далее по периметру покоя, весь размер которого не уступал площади футбольного поля, лежал, на сей раз именно лежал пластом какой-то человек под простыней, напоминающий зачехленную Карапет-Гору, причем с одной стороны койки свешивалась одна его сиреневая рука, а с другой – другая, и в вены обеих рук были воткнуты иглы с резиновыми шлангами, ведущими к жутковатому аппарату, всему в шкалах и тумблерах. Человек бездействовал и безмолвствовал, но, вероятно, жил, ибо лечился. За человеком-карапет-горою располагалось целое семейство, дающее о себе знать шипучими перебранками хозяйственного толка да детским плачем из-за натянутых вместо стен простыней. Обувь, одна пара мужских ботинок, одна женских босоножек и две пары войлочных ботиков, одна меньше другой, стояли у входа в этот простынный табор. Вместе с мужчинами располагались женщины, которые, как существа отдельной породы, держались скоплениями, впрочем, довольно условными. Насколько можно было судить издалека, то были в основном немолодые неряхи в платках и мягких халатах, пестротою напоминающих осеннюю листву. Но среди них заметна была девица, привлекающая внимание молодостью и живостью. То и дело к ней подсаживались мужчины всех возрастов, пощипывали ее, подталкивали и получали аналогичное обращение в ответ. Эта особа, которую, судя по долетающим восклицаниям, звали Марфой, бросала косвенные взгляды в сторону Алеши и, как ему казалось, предназначала свои разбитные реплики для его сведения. Впрочем, она пользовалась таким бойким спросом, что Алеша мог невольно преувеличить эффект своего отдаленного присутствия. Справа к колонне был прикован цепью за шею интеллигентный мужчина, смирно приткнувшийся на тюфячке наподобие собачьего. Над ним значилось "Буйный", и Алеша подумал было, что такова оригинальная фамилия пациента, облик которого не вязался с буйством, когда рядом прокомментировали: "Это буйнопомешанный по фамилии Голубев". Алеша вздрогнул. Перед ним висел на костылях человек, как бы слепленный из глины в нормальных пропорциях, а затем сплюснутый своим создателем в бесформенный ком в приступе разочарования. – Арий, – представился бесформенный и сжал руку Алеши с неожиданной силой. – Он действительно может броситься? – поинтересовался Алеша для стимуляции разговора. – Ни в коем случае. Милейший человек. С кряхтением и скрипом Арий сел на койку (можно?) и вытянул перед собою загипсованную ножку, как будто по ошибке пересаженную к глыбе его туловища от восьмилетнего ребенка. – Все болит – проклятое леченье. – Он достал из кармана просторной пижамы пачку папирос "Карапет-Даг", закурил и предложил некурящему Алеше, который не отказался. – Полмесяца назад мне сделали повторный перелом левой ноги, собаки, и никак не зарастает. Ведь я уже немолод. – Сколько тебе? – Алеша решил попробовать обращение на "ты". – Тридцать три. Постарше тебя, – сказал Арий и утешительно потрепал Алешино плечо. – И вот повторный перелом. Боли адские. О! – У тебя был перелом, который неровно зарос? – недопонял Алеша. – Нет, перелом на этой ноге мне прописали и сделали. Арий прислонил костыли к спинке кровати, откинулся на подушку, насколько позволяла фигура, и начал пространнейшее откровение, словно только ждал для этого повода. – Я попал в Днищево лет десять назад и был тогда красивее и выше тебя. Я был офицер авиационной пехоты, гимнаст и, ты не поверишь, бабник. Алеша издал было междометие, смысл которого примерно можно передать как "Ну почему же?", но Арий прервал его ограничительным жестом: я, мол, знаю, кем я был и кого ты перед собою видишь. – Так вот, однажды у меня заболела головка. – Головка? – Ну да, моя голова. Сначала я думал, что это пройдет, как всегда думаешь в таких случаях, но боли только усиливались и продолжались, пока невозможно стало терпеть. – Так у тебя, что?.. – Алеша как бы нарочно забыл латинское название этой общедоступной болезни. – Да нет, то, что ты имеешь в виду, у меня бывало столько раз, сколько у других бывает насморк, ведь я летчик, а у меня заболела ГОЛОВА, моя единственная головка. Теплин пожал плечами и настроился на продолжение без перерывов. – И вот одна знакомая, с которой все началось, а точнее, на которой закончилось, одна учительница по имени Валерия по блату направила меня сюда, где, как она утверждала, из человека делают чудеса. "Чудеса", – эхом подумал Алеша о приплюснутом офицере. – И вот я попал в руки Евсея Давидовича Спазмана. Перво-наперво меня усадили в кресло наподобие зубоврачебного, но раз в десять сложнее и красивей, через которое тебе, наверное, тоже придется пройти, и подключили электродики ко всем мыслимым местам. – И к головке? – не утерпел Теплин. – Естественно, что и в голову. И как был я приспособлен и прочно пристегнут, Евсей Давидович подходит ко мне с улыбочкой, да вприплясочку, и говорит: "Ну что, орел, долетался?" Я тоже ему улыбаюсь, ему не улыбнуться трудно, и спрашиваю: "Что со мной станется, Евсей Давидович, если не секрет?". Какие могут быть секреты, отвечает он мне, как всегда с улыбочкой, подходит к аппаратику да как врубил… В этом месте рассказа горло Ария отказалось служить хозяину, и тот сделал паузу для судорожного вздоха. – Боль вонзилась адская, сразу во все места, как будто в нее окунули. Все пульсирует, уши заложило, глаза застелило, и во всем этом кошмаре носится веселый такой Евсей Давидович Спазман с блестящими глазами и спрашивает так близко-близко: "Ну, как делишки, Арий? Можно терпеть, Арюша?" Алеше показалось, что Арий сейчас заплачет, но этого не произошло. Офицер только учащенно заморгал и продолжил: – Но то была лишь проверка, не лечение. Лечение ждало впереди. При помощи своего чудо-кресла Евсей Давидович увидел как на ладони, что причина моей ненормальности не в жалкой инфекции, которую не обязательно лечить, поскольку при выходе из больницы она прицепится снова, хоть не выходи, а в глубочайших процессах моего костного мозга. И прописал мне перелом позвоночника. – Но это же очень опасно? – предположил Теплин. – А болезнь безопасна? – грустно улыбнулся Арий. – После операции я надолго слег, и хотя жизнь мне удалось сохранить, около двух лет я не мог шевельнуться. Как бился надо мной Спазман! Он лично иногда убирал из-под меня посудину, поправлял мне одеяло, на руках выносил меня в садик и читал мою любимую книгу "Повесть о пострадавшем человеке", тоже про летчика. И вот впервые я прошелся по палате: бледный, скрюченный, весь деформированный, но живой. В честь этого события наши девочки, Юля Голодова и Зина Облавина, вывесили стенгазету, приготовили обед с пирогом, завели музыку. Как мог, я даже станцевал: более сильная Зина держала меня сзади под мышки, чтобы я не упал, а более стройная Юлия, которую ты видел, наша красавица, обнимала меня спереди и переминалась, как в настоящем танце. Мог ли я, полумертвый, мечтать об этом какой-нибудь год назад? Арий взгрустнул и примолк, глядя перед собой. Алеша пригляделся к его обычной на вид голове. – Ущипни меня за щеку, – предложил Арий, перехватав его взгляд. – А можно? – неуверенно спросил Алеша, как спрашивают разрешения. – Можно, да посильнее. Ну же, если хочешь, даже кольни меня чем-нибудь. – Я потихоньку… Алеша взял своего нового знакомого за отвислую складку щеки и обнаружил, что она холодна, как спинка жабы. В последнюю ночь здоровья Арию невероятно повезло. Эта его ночь-пик казалась настолько фантастичной среди теперешнего ничтожества, что он сам не мог поверить ее мозговому образу, возникающему при попытках засыпания на пружинистой зыби койки. И все же, если бы не та сумасшедшая, почти райская ночь, не было бы и этой, невыносимо скучной, почти адской. Тем летом Арий выпустился из училища летных офицеров пехоты лейтенантом. По крайней мере так он рассказывал тем, кто имел терпение его слушать. Его здоровье было выдающимся: он умел ходить на руках, быстро бегать и высоко прыгать на ногах, делать шпагат, сальто и пунш. При этом был, по его словам, невероятно красив. Что еще нужно военному? У него была страсть: регистрация женщин. Каждую совокупленную женскую особь он заносил по имени, фамилии (если знал) и порядковому номеру в тетрадь, озаглавленную – о небесный романтик! – "Моя любовь". И ставил дату. Его привязанности можно было совершенно точно воспроизвести хронологически, так как с собой Арий был честен, и не так уж много их набралось до последнего дня. А впрочем, как посмотреть. Их было в тетради ровно по количеству его нормальных лет – двадцать три, как если бы он сношался ровно по одному разу в год, начиная от рождения. Повторных встреч не было, по крайней мере в тетради. Итак он любил: 1. Клавдию в ночь с девятого на десятое, без конца. 2. Галечку Кононову, через год день в день, но увереннее. 3. Январь следующего года. Валя (то ли Пискина, то ли пошутила). Продавщица. Очень пахло. 4. Валю, другую, но почти такую же страшную, в самоволке. Радовал только счет. 5. Март. Таня. Кричала. 6. Тот же март. Таня же, но другая. Рвало обоих. 7. Ольга Альбертовна по военной литературе. Сорок два года. Стройная. 8. Вера. Заразился. 9. Надя. Заразился. 10. Люба. Заразился. Последние тринадцать записей приходились на один день и послужили доктору Спазману для уточнения окончательного диагноза: "половая ненормальность". Вечером того счастливого дня подтянутый Арий с кучей выигранных денег пробился в затуманенный слезоточивыми миазмами питейный зал Дворца офицеров. Здесь, как нарочно, тринадцать бывших студенток учительского института, побратима или, если можно так выразиться, посестрима офицерского училища, праздновали получение дипломов. За двумя сдвинутыми столами сидели, по списку: Вера, три Тани, Зоя, Зинаида, Любовь, пять Елен, Адельфина и, наконец, Валерия. Из-за многочисленности и угара все казались красивыми. – Девочки! Е-мое! Арий отпугнул бородатого учителя в очках, незаметно удалившегося при первой возможности, и насторожил несильного туземного продавца овощей со свирепым взглядом. Он был грандиозен в этот момент и в этом окружении и напоминал не переодетого лейтенанта народных войск, а, скорее, рано разбогатевшую сверхзвезду популярной культуры. – Верок, до чего же ты хорош в этой распашонке без всего! – галдел он, покусывая плотное тело одной из опьяневших девушек сквозь ажурную ткань. – И я хочу, и я хочу, и я хочу, чтобы меня кусали, – отовсюду пищали учительницы, без смущения подставляя оголенные участки тела под укус лейтенанта, и поглаживая, и покусывая, и пощипывая его спортивный торс со всех сторон. Ночевали на полу у богатой Адельфины. Сначала Арий наскоро лег на Веру. Затем, еще не веря удаче, – эх, видели бы его другие офицеры бригады! – прилег на Елену, Адельфину, которая из-за волосиков на груди стеснялась дольше всех, еще и еще раз на Елену, каждый раз на новую, и, насколько он помнил, на Валерию. При первых подходах он еще предпринимал розыгрыш любви, состоящей, как известно, в предпочтении одного партнера другому (или другим) на протяжении по крайней мере одного полового акта, и бормотал что-то ласковое. Но на третьей или четвертой учительнице этот романтизм потерял смысл, и Арий стал переползать молча, как последний выживший на поле боя воин, отмечая про себя лишь жесткость, жирность, сырость или еще какую-нибудь особенность очередной учительницы да пытаясь по этим особенностям угадать в темноте ее имя. – Ленка? Что же я люблю к этому твоему месту прижиматься, – томно бормотал он. – А я не Ленка, – отвечала шалунья, – Я Люба, – и наносила офицеру пощечину шуточной ревности. Начиная с грубоватой поселянки Тани, учительницы задурили. Они принялись пукать в кульминационные моменты любви, причем, к досаде лейтенанта, настоящим пищевым выхлопом. Арий сердился и просил, убеждал, умолял прекратить, вызывая лишь новые приступы куража. "А, а, а, о", – изнывали учительницы и завершали свое сладкое изнывание предательским "пуу", то утробно-гулким, то вопросительно-лукавым, то печальным, как вздох сожаления, но всегда обескураживающим. Даже прохладная Адельфина, к которой Арий приглядывался как к будущей невесте, даже респектабельная Адельфина не погнушалась оскорбительной игрой и грубо, по-мужицки проворчала задом. Лейтенант был готов расплакаться, настолько мало обхождение с ним девушек отвечало его понятию о доблести. То, чем он занимался теперь, точнее, то, чем теперь занимались с ним учительницы, он предпочел бы утаить от соратников. Они включили свет и заходили по комнате без одежды и стеснения, так мало обращая внимания на свою наготу, что она обесценивалась. "Ну и что же, что ходит их тут много-много совсем голых?" – думал придавленный к полу офицер, вращая обалделой головой. Это выглядело почти так же, как если бы тринадцать лейтенантов просто скинули форму, майки и трусы, например, в бане, и стали бы от нечего делать прогуливаться туда-сюда, только спереди у них еще кое-что свисало бы. Никакой значительной разницы, кроме передних отвислостей, как ни верти, между офицерами и учительницами не было, и Арий на мгновение осознал, что все они, то есть мы, суть особи одной породы, как, например, самцы и самки какой-нибудь плотвы, различать которых сможет (если захочет) только специалист-ихтиолог или ас-рыболов. И уж тем более дикой или, скорее, забавной, с точки зрения неспециалиста, казалась повадка этих существ обниматься, хвататься друг за друга и потираться частями тела. "Об этом ли я так страстно мечтал за штурвалом истребителя? – думал Арий. – Но это же все равно что мечтать о тарелке супа". Между тем девушки менялись на нем, как на тренажере для обучения верховой езде, успевая позевывать, обрабатывать ногти и лица и перекусывать. На груди его стоял поднос с кофейником и чашками, а на лице, как на диванной подушке, небрежно покоилась чья-то жаркая ляжка. – Какой вопрос тебе достался по эстетическому воспитанию? – лениво интересовалась обладательница ляжки, кажется, одна из нескольких Тань. – Взаимосвязь мировоззрения воспитанника с его обликом, – ритмично отвечала девушка, которая упражнялась офицером последней, юная поэтесса Валерия. "Какая же это любовь?" – думал потный Арий, пробовал руками немеющие органы тела и со стоном переворачивался на больничном ложе, отвечающем пружинным стоном. Ночь казалась бесконечной. – Всем на процедуры, пока не подошла и не отвела за руку каждого! – провозгласила с галереи полная медицинская дама. Ее приветливый голос подействовал мгновенно, как боевая команда, и пациенты со скрипом начали покидать свои ложа и искать одежду, тапочки, часы и все, что угодно, лишь бы протянуть время. – Облавина Зинаида Тихоновна, одна из наиболее влиятельных здесь фигур, а для нас-то, пожалуй, и поопасней самого Спазмана. Прекрасная женщина, если ее не задеть, – прокомментировал Арий, спуская, как мог, свое ломаное тело с койки и устанавливая его при помощи костылей в ходячее положение. – Мне уже надо куда-нибудь идти? – поинтересовался Алеша, немного встревоженный беспокойством ненормалов. – Не знаю, как тебе, а мне, хочешь не хочешь, а будут сейчас делать тонизирующие прижигания, будь они прокляты, и никто здесь еще не избежал ни одной процедуры. Арий нахмурился, словно рассердился на Теплина, что, мол, при избытке собственных забот он вынужден заниматься чужими, и поскакал в том направлении, куда стекались все. Алеша инстинктивно пошел за ним. Он не мог подвергнуть сомнению осведомленность такого множества людей и скорее готов был усомниться в своих предположениях. А что, если ему не должно и даже вредно находиться в курсе собственного лечения? Заходя на галерею, ненормальные, набравшиеся откуда-то в неожиданно большом количестве, уверенно и угрюмо разбивались на группы по известному им признаку и образовывали очереди, иногда предлинные, перед дверями комнат, которые Алеша мысленно назвал "кабинетами". Возле одной двери с надписью "Электрошок" собирались в основном старые женщины, хотя попадались и чьи-то дети, у другой, с надписью "Рвотное", толпились почти одни мужчины, как возле пивной, а возле третьей, на которой значилось "Бойлер", стоял всего один серолицый юноша в чужого размера пижаме, озирался и кривил бледные губы. Все ненормалы, включая тех, что считают своим долгом всегда подшучивать, настроены были сердито, как люди, направленные на бесплатный труд. Никто не нарушал очереди, но и не уклонялся от нее. Одним словом, все выглядело производственно. Бодряками глядели медики. Они сновали между покорных пациентов, как жадные белые чайки в неповоротливых серых голубиных стадах, остро задевая встречных взглядом, репликой, а то и локтем. Вот кто сочетал удовольствие с необходимостью и с толком вершил дело. Смотреть на них было страшновато. Без единого вопроса Алеша занял очередь к двери с лаконичной надписью "Бокс", не очень длинную, но и не слишком короткую как подозрительная очередь в "Бойлер", и наиболее близкую ему по возрастному и половому составу. "Попробую сюда, – сказал он себе. – Прогонят – и хорошо". Напряжение росло. Людей принимали порциями по пять-семь человек и выпускали довольно быстро таких же, но облегченных миновавшей процедурой, расслабленных, а потому болтливых. "Сегодня не так больно", – доходило до Алеши. – "А мне как ломом садануло, аж в глаза отдало. А мне сегодня хорошо, как сквозь вату. А мне больно, очень больно, как никогда. Главное, расслабиться и покрепче сжать зубы". Все выходящие прижимали к носам пропитанные кровью тампоны. – Пять-семь человек мужчин, быстро, пока не выбрала и не отвела за руку сама, – сказала из двери медицинская голова в высоком цилиндрическом колпаке. Из кабинета повеяло чем-то обморочным. Алеша оглянулся и, поскольку никто не попытался его опередить, вошел в "бокс". В центре комнаты стояло устройство вроде разрезанной вдоль высокой бочки, то есть половина бочки из пластика и стали, от которой, как от всякого порядочного устройства, отходили многочисленные кабели и провода. Внутри полубочки находилось возвышение с резиновым ковриком, как на весах, а позади нее был расстелен обычный спортивный мат. Пациенты подходили к столу с пультом управления, за которым сидела медицинская работница в колпаке, и кратко переговаривались относительно каких-то специальных данных. Кое-что из услышанного работница заносила в свой журнал. "Блистеров? Так точно. Блистеров. Какие жалобы? Никаких. Плохо. Боли есть? Острые? Хорошо. Сегодня поставим вам пятерочку по шкале Битнера, это у нас двести килограмм-силы, поделаем недельки две-три, постепенно доведем до семерки, а затем повторим цикл сначала. Договорились?" Другой работник, сильный фельдшер с засученными рукавами, ставил пациента на подставку внутри полубочки и устраивал его подбородком на специальную кожаную подушечку, называемую почему-то "прикладом" и весьма напоминающую велосипедное седло. – Повыше. Пониже. Так. Закройте глаза и сожмите зубы. Не дышите. Фельдшер делал кивок, работница кивала, как было у них заведено, в ответ и нажимала красную кнопку на пульте. Жужжал электронный сигнал (зум), из углубления напротив лица больного выскакивал боек, своего рода мини-таран с округлым стальным набалдашником, и ударенный отлетал, садился или отшагивал на мат, в зависимости от силы удара и ударенного. Если у пациента шла носом кровь, ему давали тампон, если нет – повторяли процедуру. – Как самочувствие? – спросили, наконец, Алешу. – Нормальное. – Как нос? – Нос как нос. – Голова болит? – Сейчас да, а вообще-то нет. – Прекрасно. Начнем-ка мы с троечки по шкале Битнера, а затем посмотрим, как ухудшится у нас самочувствие, и незаметно догоним до семи "бит". Договорились? Фамилия? – Теп-лин. – Что вы мне морочите голову. Теплин? Вас здесь нет. Следующий. На обратном пути Алеша увидел, что очереди возле кабинетов заметно сократились, а возле двери "бойлера", из-за которой доносились клокотание и стоны, нет совсем никого. Вопреки своему названию Днищево находилось не в долине, балке, ущелье или каком-либо еще углублении, хотя бы отдаленно напоминающем дно, а напротив, на вершине живописной горы Карапет-Даг. Не будучи населенным пунктом в обычном смысле, Днищево обладало статусом и всеми административными правами центра мнимого национального округа и одновременно заповедника. Здесь не было ни одного постоянного жителя, и многочисленные пациенты больницы или, точнее, клиники психофизической и нравственной нормализации имени Днищева, равно как и весь ее персонал, условно считались коренным населением и фактически подчинялись главному доктору клиники и директору заповедника Евсею Давидовичу Спазману, который, кстати, был и депутатом карапет-днищевского национального округа от либералов. Понятно, что больных и прочих ненормальных невозможно выделить в особую нацию, и они не пойдут на это, даже если, например, все алкоголики, параноики или заговорщики имеют между собой больше общего, чем, например, все турки. Днищево пользовалось статусом национального округа по исторической традиции. Когда-то, и не так давно, в долине Карапет-Горы обитал немногочисленный, но рослый и, как принято говорить, вольнолюбивый народ карапетов с относительно высоким уровнем примитивной культуры. Эти полумифические туземцы были, по мнению одних историков, людьми тюркского происхождения и христианского вероисповедания некой утраченной традиции, а по утверждению других – бывшими полуславянами-полукельтами иудейской религии. Во всяком случае, в оставшихся от них надписях на могильных плитах (а больше от них ничего не осталось), удалось обнаружить слова как тюркского, так и славянского и, что самое странное, западноафриканского происхождения, высеченные алфавитом, весьма напоминающим древнемексиканский. Надо ли говорить, что столь малочисленный и технически отсталый народ, обитающий в столь благодатной местности, не мог не подпасть под руку более сильных держав? Ассирийцы, вавилоняне, персы, греки, римляне, византийцы, арабы и, наконец, турки, если не ошибаюсь, сельджуки, поочередно, с огромными трудами и потерями захватывали Карапет, изгоняли веру и власть своих предшественников и… в течение одного-двух поколений полностью ассимилировались, превращаясь в коренных карапетов – рослых, доброжелательных и, как принято говорить, вольнолюбивых. Окончательной независимости многострадальным карапетам удалось дождаться лишь после созданного Днищевым декрета "О самоотделении вплоть до полного присоединения" (см. Е. Д. Спазман. "Нормализация государства"), когда они изъявили добровольное желание быть признанными нормальным государством, как то подсказывала напрашивающаяся сама собой историческая закономерность. Отвратительной осенью того же года по неизвестной причине все население Карапета от младенцев до престарелого хана, всего восемьдесят два человека, погрузилось на шхуну и отчалило в неизвестном направлении, чтобы не причалить нигде и никогда. Считается, что шхуну ошибочно (или безошибочно) торпедировала британская (или германская) субмарина, и ни у одного из современных военных историков нет сколько-нибудь убедительного опровержения этой гипотезы (см. И. И. Громов. "Военная хроника Карапетского генерал-майорства до наших дней"). Нынешнее свое название Днищево получило по имени революционного ученого, матроса и врача Петра Днищева, который с одним столовым ножом и карманным томиком собственных сочинений скрывался в этих диких местах в течение долгих семи месяцев, питался одними кореньями, грибами и травами и тем не менее так ни разу и не вышел из лесу. Он же, Днищев Петр, стал первым (по Спазману) пожизненным председателем молодой карапет-днищевской республики (КДР), переименованной затем в карапет-днищевский национальный округ, и заложил медицинский заповедник своего имени. Склонный к скандальным неожиданностям современный военный историк Цой Неведов утверждает, что этот, вероятно, очень мужественный человек был врачом-психофизиологом, демократом и профессиональным каторжанином, а революционным матросом стал в годы национальной борьбы, по собственной прихоти, иначе трудно объяснить, почему такой хмурый, воинственный и, чего греха таить, довольно кровожадный герой неожиданно изменил направление своей деятельности с вооруженной борьбы на здравоохранение подданных; но классическая версия Е. Д. Спазмана гласит обратное: Днищев был полным ничтожеством, пока самоучкой не достиг вершин психофизиологии. Во всяком случае, памятник грязноватого гипса, воздвигнутый перед воротами клиники, изображал задумчивого человека в докторском халате и бескозырке, с младенцем у обнаженной, чрезмерно рельефной для мужчины груди и мечом в мощной руке. Надпись на постаменте гласила: "Петр Днищев. Все другим". Точная дата, причина и факт смерти матроса, философа и врача остались неизвестными. – Подведем итоги сегодняшних процедур, – сказал Евсей Давидович, осмотрел значок "Чемпион больницы" на лацкане халата, сцепил на столе пальцы узких рук, хищно шевельнул усиками и перевел ясный хмурый взгляд на подчиненных. Медики зашевелились, словно пустили по штилю своих внимательных голов рябь беспокойства, в результате которого из переднего ряда поднялась Зинаида Облавина, моложавая и по-хорошему усатенькая. Поднимаясь, она розовела и одергивала узкую юбку. – Медицинская сводка дня, – шоколадно сказала она и мельком переглянулась с Юлей Голодовой, как переглядываются очень близкие люди: сестры, школьные подруги, влюбленные, придающие каждому ничтожному обстоятельству значение условного кода. Юлия потупилась. – В результате сегодняшних процедур было шокировано электрическим током четыреста человек, доведено до рвоты – тысяча семьсот, подвержено профилактическим уколам, ожогам и ушибам разной силы девять тысяч четыреста восемьдесят ненормальных, как было предусмотрено. Спазман кивнул, наклонился и уставился на поединок своих узких пальцев. – Нормализован молодой человек по фамилии Пипов. Вода бойлера, в котором он проходил очередное прогревание, чисто случайно перегрелась до ста градусов и к тому же… – К тому же? – К тому же бедняга случайно задвинул себя сверху чугунной крышкой и крепко затянул болтами. Это выяснилось посмертно, когда Пипов сварился. – Пипов – это не тот худой молодой мужчина с гипертрофией половых органов, который эксгибиционировал на лестнице и приглашал меня на чай? – вслух вспомнила Юлия и возложила одну свою оголенную, гладкую и, странным образом, малопривлекательную ногу на другую точно такую же. – Да, тот самый юноша, уверенный в неотразимости своих прелестей, которого мы называли твоим женихом. Шутливое настроение Юлии и Зинаиды передалось веселым шумком другим медикам, как вдруг все вздрогнули и втянули головы от щелчка главдоковской авторучки по столу. Веселье окоченело. – Мне не совсем понятна ваша радость, – тонко сказал Спазман. - Ведь если я вас правильно понял, блаженной памяти Пипов сварен насмерть. Рдение замшевых щек Зинаиды сменилось зеленоватыми пятнами. Она не смела отвечать. – Но тогда у вас получается, что в результате вашей деятельности (нормализации) последовала смерть живого человека. Я вас правильно понял? В зале собрания разразилась звуковая пустота, как будто действительно последовала одновременная смерть всех живых людей. Кто-то перхнул. – Я имела в виду не это, – на последнем издыхании своего мужества возразила Облавина. – Я только хотела сказать, что окончание жизни данного клиента (Пипова) совпало с окончанием полного курса его нормализации, что не удивительно. Ведь каждый человек не совсем нормален, следовательно – смертен. Спазман сухопаро возвысился над столом, не поднимая взгляда и не размыкая рук, продолжающих свою борьбу на уровне гульфика. Жалкая апелляция Облавиной, похоже, повлияла на него не больше, чем горсть гороха, брошенная в танк. Он зашелестел своим гипнотическим тенором, словно разворачивая под потолок бесконечный свиток папируса. – Целью нашей деятельности является не смерть, что было бы просто смешно, как дублирование функций природы, а нечто совершенно противоположное. Вот! Он судорожно вобрал в себя воздух, правой рукой достал из кармана несколько писем и ударил по ним ногтями левой руки. – Нам пишут благодарные родственники бывших пациентов: "Недавно мы узнали, что наш любимый отец, муж и брат серьезно болен раком, и очень встревожились. Специалисты объяснили нам, что заболевание папы смертельное и может охватить всю семью, если от него не избавиться. Что делать? Мы любим мужа". Здесь доктор молча пошевелил губами, наверное, пропуская часть текста как бессмыслицу. – "И вот, после вашего трогательного выступления, в котором вы пообещали избавить кого угодно от кого и чего угодно, мы решили, что хуже быть уже не может, и доставили брата к вам". Тут идет немного ерунды о том, как они все страшно нервничали. Кому это нужно? "И вот, несмотря на то, что мы вам нисколько, Евсей Давидович, не верили, теперь у брата нет рака, пьянства, курения, дурного характера и многих других недостатков, о которых мы не смели и упомянуть. Вы, дядя Евсей, настоящий чародей, – теперь папа совершенно нормален и нисколько нам не в тягость. Мы даже иногда поплакиваем". Множество подобных откликов от семей бывших параноиков, тунеядцев, педерастов и многих, многих других бывших ненормалов, прошедших через наши профессиональные руки. Все с выражением благодарности, причем иногда подсовывают в конверт деньги, которые приходится с негодованием возвращать. Но есть другие, тревожные отклики, и я их тоже принес. Вот, пишет здесь одна, что от ее сына пропал совсем прочный свитер, который якобы не вернули наши сотрудники, хотя все наши девочки утверждают обратное, но это еще полбеды. А вот и полная беда. Одна героиня, которая так и подписалась "героиня педагогического труда", пишет, что во времена ее молодости хотя и мучили людей, но точно знали о них, что они нехороши. А за что отрезали руки ее племяннице, которая ни разу не украла, работая продавцом? А дальше здесь идет такое, что просто жутко читать, такие площадные угрозы, что предпочитаю по-джентльменски о них умолчать. Хорошо еще, что у нее нет никаких доказательств наших злоупотреблений, а документация приема и нормализации пациентов благодаря Юлечке Голодовой у нас поддерживается в образцовом порядке. Не подкопаешься. И теперь я начинаю догадываться, откуда просачиваются такие подлые сведенья! От наших же ведущих специалистов, которые, кажется, должны были бы знать принципы Днищева так, чтобы вскочить и отчеканить их среди ночи. Они сочатся от уважаемой Зинаиды Тихоновны! Одни сотрудники под влиянием речи Спазмана краснели и клонили головы, другие бросали в сторону Облавиной прямые, жгучие взгляды, а третьи, и таких было больше всего, с той или иной степенью удовольствия усмехались. Еще вчера, сегодня, казалось, что Облавина всемогуща, что она может едва ли не больше самого Спазмана, а главный доктор при ней не очень-то и нужен, как некий символический король, и вот… она сидела, закрыв окольцованными руками горячее от срама лицо, немного разведя колени, не сходящиеся от полноты расплюснутых ляжек, и чуть не плакала. Зато укромно торжествовала неожиданно вознесшаяся Голодова. Иерархический калейдоскоп изменил свой причудливый рисунок. Как только процедуры завершились и пациенты приняли вечернее питание – клейкую полезную кашу и коричневый сладкий кипяток – покой преобразился. Все вдруг заспешило, заговорило и захохотало. Заходили какие-то люди с вороватыми взглядами и свертками под мышкой, завизжали девицы. Отовсюду потянуло жареным и спиртным. Весь мутно освещенный зал покоя переполнился людьми, словно выползшими из-под коек, и разбился на независимые, иногда дружественные, а иногда и враждебные человеческие кучки, огороженные незримой стеной общности. Не осталось и следа от унылого безлюдия дневных, так называемых "мертвых" часов и бледного возбуждения, предшествующего процедурам. Соседи Теплина расположились у подножия колонны, на подстилке прикованного "буйного", фамилию которого Алеша забыл и время от времени зачем-то пытался вспомнить, прерывая чтение. На подстилке сидели Арий, отчего-то не желающий выказывать знакомства с Алешей и сердитыми взглядами предупреждающий попытки его возобновления в изменившейся ситуации, розовый, пухлый, словно печеный Трушкин, лишившийся к вечеру своей жалкой робости, но приобретший взамен неприятную привередливость и заносчивость, и, разумеется, сам хозяин подстилки, буйнопомешанный по фамилии (вспомнил-таки) Голубев. Последний произвел на Алешу, насколько можно было судить со стороны, вполуха и вполглаза, самое симпатичное впечатление. Он выполнял роль миролюбивой хозяйки дома при двух обременительных, не совсем пристойных, но неизбежных гостях, все время что-то подливал, подкладывал и пододвигал, а также менял темы разговоров, как нарочно, съезжающих в опасные направления. Алеша вспомнил его аттестацию Арием: "Никакой не буйный, а милейший человек". – Ну, – Голубев поднял сметанную баночку, служившую стаканом, – за то, чтобы нам всем выйти отсюда нормальными людьми. – И застенчиво улыбнулся. Сотрапезники тупо чокнулись толстым стеклом, но, как это нередко бывает, не успели выпить, потому что говорливый Арий, повинуясь своей натуре, не смог не развить тоста. – А я предлагаю другое: чтобы нам всем как можно дольше не выходить отсюда, – сказал он и направил в сторону Алеши сердитый взгляд, авансом предупреждая его возражения. – Это как же? – покряхтывая от неудобства позы, вступил Трушкин. – Голубев нам желает, чтобы, дескать, поскорее выкарабкаться отсюда, а ты, ровно как назло, желаешь нам всем напоперек? – Зла вам пожелал не я, Анастасий Степанович, а Голубев, который ляпнул такую вещь, – быстро возразил Арий. Голубев только улыбнулся, теперь уязвленно, да покачал опущенной головой, издавая звон шейной цепи. Трушкин поставил на стол-подстилку свой стакан-баночку, нарушив регламент пьянства. – Мне Евсей Давидович давеча обещал повысить умственный балл, понизить этим головное давление и выпустить нормальным человеком на все четыре стороны, а ты, как назло, нам желаешь, чтобы я вечно здесь, пожилой человек с головными болями, заучивал и пересдавал окаянного Гегеля вдоль и поперек? Отвечай, молодой человек. – Да, именно этого я желаю как гуманист, – ответил Арий со всей военной твердостью. – Да нет же, просто хотел намекнуть… – начал терпеливый Голубев, но Трушкин – и откуда взялась прыть? – уже выпил содержимое баночки, уже вскочил на ноги и перешел в отдаление, закусывать и переживать. Арий насупился, чувствуя и не признавая свою вину. – Что же ты так? – мягко попенял ему Голубев. – Ведь нам еще маяться и маяться вместе. – А что же он сам? – сварливо возразил экс-офицер. – Деньги он сдавал? Харчи приносил? И так же в прошлый раз. А еще спорит со мной. – Но ты-то, Арий, тоже не совсем прав. Как можно лишать человека, какой он ни есть, права на нормальность? – А как можно лишать его права на жизнь? – Но надо же надеяться!.. – Не надеяться, а бороться. – Ну борись. – Ну надейся. Голубев поднял с центра самобранки массивную трехлитровую банку с зеленоватой колыхающейся жидкостью и осторожненько, чтобы не пролить, наполнил ею баночки себе, Арию и Трушкину, который успел незаметно вернуться и протягивал руку с баночкой наравне со всеми. Алеша перевел внимание, никак не желающее задерживаться на чтении, на другие группировки, далеко не такие благопристойные. В центре зала, где происходила массовая оргия самых буйных мужчин в возрасте от семнадцати до сорока с лишним лет, из тех, что при малейшем опьянении преображаются в боксеров и борцов, уже разворачивался боевой турнир. Тесный круг участников, каждый из которых держал в руке недопитую баночку, или недоеденную закуску, или недокуренную папироску, перемещался по всему покою, бесцеремонно потесняя то одних, то других, то третьих отдыхающих, наступая на чужую пищу и постель, по мере того как в середине круга происходила борьба: взлетали ноги и руки, конвульсировали зажатые тела, раздавались покряхтывания, сдавленные ругательства и другие звуки мужской потуги. Какой-то коренастый, в клетчатых не по форме брюках забарывал всех по очереди более-менее быстро и легко, иногда по нескольку раз. В укромном месте под лестницей сошлись картежники, которых было едва ли не больше, чем борцов. Картежники, такие же шумные и непристойные, хотя и куда более неприступные, чем борцы, были тоже окружены зрителями, ожидающими своей очереди или просто проводящими время. При этом, как бы далеко ни заходили бесчинства борцов, они в ослеплении своего буйства все же не смели задеть священного круга игроков, что ясно указывало на иерархию. Были еще кружки зрелых спорщиков, которые обсуждали вопросы политики, снабжения и медицины, вытекающие из средств клинической информации, и лгунов во главе какого-нибудь одного бесперебойного импровизатора, и наркоманов, священнодействующих со своими препаратами, шприцами и венами, и, если походить по просторному залу и его бесчисленным закоулкам, возможно, и еще кто-нибудь. Незаметно было только тех пожилых женщин в пестрых халатах, старых шаркунов с вытянутыми коленями порток и детей, которые днем казались большинством. Похоже было, что орда свирепых варваров заняла помещение, изгнав его мирный, скучный народец. В слезоточивом воздухе, проницаемом воздушными ключами сквозняков и волнами необъяснимой вони, носился сплошной гомон голосов, среди которых вдруг падал грубый мужской бас или взлетал девичий взвизг. Какие-то двое уже сидели на койке Теплина, оттеснив его к самому краю и загородив весь свет, и молча резались в шашки. В промежуток между их пижамными спинами виднелась койка той бойкой рыжей девушки, Марфы, которую Алеша приметил с утра. Из-под простыни торчала только ее взлохмаченная голова с приоткрытым ртом и прикрытыми глазами. Кто-то закутанный простыней навалился на девушку и ритмично скрипел визгливой конструкцией койки, как бы испытывал ее на прочность. Иногда Марфа мучительно улыбалась, показывая желтоватые неправильные зубы, покашливала и облизывалась. Теплин аккуратно закрыл книгу, заложив ее клочком газеты на месте прерванного чтения, встал и потянулся. Спать было рановато. Сливочная Луна напоминала прорезь в черной драпировке, отделяющей затемненный мир от режущей яркости остального белого света, а звезды лучились, как отверстия, пробитые мелкими гвоздиками в этой глухой драпировке. Впервые в жизни Теплин заметил, что на Луне, как на астрономической иллюстрации, действительно видны пупыри кратеров, извилины каналов и еще какие-то голубоватые затенения и выемки, среди которых, как ему показалось, даже кишат какие-то чертики – местное население. Это открытие нисколько не обрадовало Теплина. Опустив голову, он побрел по сырой траве вокруг неприступной стены клиники, выложенной из древних глыб, замшелых на стыках и отполированных от лысого блеска в середине. Ночное освещение театрализовало окрестность, сгустило и приблизило заросли заповедника и придало хозяйственным постройкам, скульптурам, растресканному от сухости фонтану и мочалистой траве вид мертвой декорации. Тем живее казались звуки: свежие выдохи ветра, лесные перешептывания, перелеты и перебегания. Алеша остановился перед статуей Днищева. Покрытое беспокойными тенями листвы и собственных неровностей гипсовое лицо героя кривлялось при каждом налете ветра и взмахе ветвей, как лицо просыпающегося сомнамбулы, который уже обрел способность мимики, но еще не вернул способностей движения и речи. Пошевеливались и меч, и ребенок в руках каменного ученого. Алеше стало не по себе, как бывает, когда замечаешь, что человек, которого ты разглядываешь, незаметно разглядывает тебя. Он отвернулся. Какой-то звук тревожно выделялся своей механической ритмичностью среди других звуков ночи, не проходя сквозь них с полной отчетливостью. Ветер приблизил его, хряский деревянный удар с последующей тупой отдачей, словно клевок невероятно увеличенного и замедленного дятла. "Тум-тум-тум" – три удара донеслись так ясно, как если бы "дятел" сидел где-то совсем рядом, за углом здания, а четвертый попал в ветер, как в вату. Алеше стало тоскливо, какое-то серое предчувствие мелькнуло и скрылось прежде, чем он успел его угадать. Он вышел за угол, на шаровой свет фонаря, выхвативший несколько кадров-мгновений зрелища, которое он потом не раз припоминал, додумывал, дополнял догадками и примерял к себе. На утрамбованном дворике перед черным ходом среди пустых ящиков стояли, сидели и курили несколько медицинских мужчин в ветхих халатах, забрызганных чем-то темным. Они лениво переговаривались, как делают люди за рутинной работой, и смотрели в середину дворика, как смотрят на костер, без всякого смысла, но с интересом. Их взгляды сходились, а точнее, стояли на невысоком и довольно хилом медицинском брате с исполинским топором, лезвие которого напоминало лопасть пропеллера. "Брат" прижимал к чурбану ногу обнаженного человека, мужчины, голова которого упиралась в землю, а руки торчали в стороны, как у перевернутой куклы, "…а то они сначала испортят тушу препаратами и процедурами, а потом требуют оформить первым сортом", – закончил "брат" какое-то свое рассуждение, прицелился и с боксерским выдохом и кряком, с силой, довольно неожиданной при его хилости, одним главным ударом и двумя уточняющими отсек ногу до самого бедра. Другой, совсем молоденький медик, поднял отвалившуюся часть и понес ее в припаркованный рядом воинский автофургон с надписью "Продукты", а еще один не спеша и как бы нехотя, но очень ловко стал ворочать и вытягивать следующее тело из белого нагромождения голых людей, кое-как сваленных на брезент. – Еще вчера он хотел и требовал так многого, – услышал за собой Теплин и увидел Юлию Голодову, почти растворенную среди шатких полос и пятен света и тени, с оранжевым светляком сигареты в руке. – А? – громко, в полный голос вырвалось у Алеши. – А сегодня уже все получил. И уже из отдаления, с призвуком раздвигаемых улыбкой губ: – Завтра утром я приглашаю вас обсудить некоторые вопросы половой дисциплины. При всей неотвратимой заданности регламент жизни в клинике был столь запутанным и сложным, что казался непостижимым простому пациенту. Сегодня вы, например, прекрасно выполняли задание по умственной подготовке, но вместо предполагаемого поощрения направлялись на заготовку камня, а завтра, допустив грубую моральную оплошность, неожиданно получали направление разучивать песни, что было немалой удачей. Забегая вперед, скажем, что изредка получалось и так: клиента как бы надолго забывали, не водили на процедуры, занятия и работы, не заставляли заниматься моральным совершенствованием, как это случилось с Алешей, и ему начинало казаться, что его просто упустили при регистрации и потеряли среди хаотичных толп других ненормальных (при этом не забывая выдавать белье и пищу!), как вдруг его выхватывали из общей массы, за которой он доселе наблюдал с сочувствием и, что греха таить, тайным облегчением, и обрушивали на него такие изощренные процедуры, по сравнению с которыми муки товарищей по исцелению казались легкой оздоровительной профилактикой. У клиентов со стажем выработалась система примет, предзнаменований и методов, порой наивных и суеверных, им противостоять. Так, предполагалось, что вляпаться в кал, что, увы, было не редкостью в плохо освещенных закоулках клиники, значило попасть под скорую и неминуемую нормализацию. Встретить санитара с топором или пилой – жить в клинике долго, спокойно и благополучно. Тронуть медицинскую сестру – распрощаться со здоровьем. Соответственно, если вам не терпелось покинуть клинику, следовало найти где-нибудь в коридорчике кучку, наступить в нее и не мыть обувь как можно дольше. Наоборот, для того чтобы растянуть курс подольше, надо было сразу сбросить обувь и идти дальше в носках, а с ботинками (тапочками, сандалиями) распрощаться навсегда. Санитару, который "перебежал дорогу", надо было сказать: "Чтоб вас разорвало", на что санитар нисколько не обижался, а с улыбкой отвечал: "Сначала вас". А после нежелательного контакта с медицинской сестрой рекомендовалось помочиться на руки. Существовали и более реалистичные способы уверток. Речь идет о древних, как государственная медицина, попытках как-то сориентироваться в хитросплетениях взаимных симпатий и счетов, как среди персонала, так и среди клиентов, и обратить их себе на пользу. Такие прямолинейные проходимцы, как Анастасий Трушкин, пытались всеми силами задобрить, разжалобить, подольстить персонал, но как бы они в этом ни преуспевали, результат их был не более, хотя и не менее успешен, чем при полном бездействии. Нормализации не избежал никто. Алеша так сильно устал, что не мог толком заснуть. Ему мерещилось, что какие-то люди тихонько обступили его ложе и только ждут признаков его забытья, чтобы выкинуть какую-то подлость. Или ему казалось, что по его одеялу гуляет мышь, что было не так уж невероятно, или что на простыню попал какой-то колкий мусор. И каждый раз он приподнимался, узнавал по электрическим часам, горящим над дверью, что время сна убавилось еще на несколько минут, и вновь падал на спрессованную подушку. Наконец, когда Алеша понял, что получит от ночи вместо отдыха дополнительное мучение, грянул хор подъемного звонка. В это время он как раз начал погружаться за пазуху сна. Озабоченные пациенты начали подъем и собирание, расшевеливая себя и своих более беззаботных товарищей. "Эй, молодой, кончай ночевать. Вчера бегал по девкам всю ночь, а сегодня поди-ка попляши. Марфа, Марфа, поднимайся, ишь, раскинулась, как на печи. Эдуард, подох, что ли?" Образовались длинные, но спорые очереди в туалет и умывальную комнату, ненормалы торопились и поторапливали друг друга, и в какие-нибудь пять-семь минут одетый и умытый люд перекинулся на бидоны с пищей, из которых, как из выстреливших орудий, валил белый пар. Здесь образовались такие же длинные, но более медлительные очереди. К тому месту около колонны, где стояла койка Алеши, а теперь дружно сидели и завтракали кашкой его соседи, подскочил чернявый санитарчик самого низкого ранга, едва достигший совершеннолетия, но уже с широким обручальным кольцом на одном пальце и массивным золотым перстнем на другом. – Доброе утро, – бросил он пациентам и принялся отмыкать цепь от шеи Голубева. – Доброе утро. Доброе утро, Вениамин Кондратович, – вразбивку отвечали пациенты. – Сегодня бригада буйнопомешанных, это вы, слышите, Голубев, будет брошена на картонные короба, – заявил санитарчик, переходя к койке с человеком-карапет-горою и буднично вынимая из свисающих рук последнего воткнутые резиновые шланги. – Буйнопомешанные будут весь день клеить коробки для кукол. Арий снова пойдет на переноску камней, и нечего протестовать, а вы, Анастасий Степанович, дайте-ка вспомнить, снова копать в лесу дикий хрен. Трушкин закивал головой, как под действием невидимого шнурка, с загадочной, очень неприятной улыбкой приблизился к санитарчику и едва не поймал его за руку, чтобы что-то вложить, пожать или просто поцеловать в знак признательности. Вениамин брезгливо отдернулся. Человек-карапет-гора довольно неожиданно разделился на две примерно равные полугоры, скинул одеяло и оказался двумя сиреневыми людьми с воспаленными глазами, носами и ушами и тощими, словно высосанными телами. Один из этих буквально обескровленных людей тут же рухнул на колени и уперся головой в койку, не в силах привстать, а другой враскачку побрел к туалету. Вениамин подошел к первому и профессионально проверил пульс, поглядывая на секундную стрелку часов. – Я не могу больше этого выдержать, Вениамин… (здесь человек-полугора передохнул) Кондратович. Честное слово, во мне не осталось ни капельки больной крови, и я чувствую себя совершенно нормально. – Нормальность нельзя чувствовать, – улыбнулся Вениамин. – Но вероятно, вы действительно приблизились к ней вплотную, так сказать, нос к носу. Кстати, Евсей Давидович интересовался вами лично и передавал большущий привет. Ну же, будьте мужиком: сейчас мы с вами пописаем, подкрепимся немного кашкой и будем продолжать курс. Выше нос. Санитарчик остановил взгляд на Алеше, нахмурился и беззвучно шевельнул губами, как делают при сложных вычислениях в уме. Образ Алеши, однако, не связался у него с каким-либо назначением, и он на всякий случай решил спросить фамилию этого пациента. – Теплин, Теплин… Вам что, нужно особое распоряжение, Теплин? - После этих слов Вениамин покачал головой и пошел распоряжаться дальше. Видно, у него хватало хлопот и посерьезнее, чем возиться с каждым пациентом в отдельности. – Чертовы булыжники, – ворчал Арий, апеллируя к сочувствию Алеши и пытаясь выловить костылем завалившийся под койку резиновый бот. - Спускаться по лесенке в карьер, поднимать оттуда камешек эдак в пуд весом и нагружать самосвал, и так весь божий день, в любую погоду, пока этот самосвал, нагруженный с горой, не ссыпет все обратно. За день, хочешь не хочешь, а пять самосвалов должно быть обработано, иначе недовыполнение перейдет на следующий день. Поневоле станешь пошевеливаться, а то еще пришлют несамосвальный грузовик и заставят вручную разгружать при той же норме. Сволочи. Алеша не отвечал на жалкие апелляции Ария, показавшего вчерашним своим поведением переменчивость, если не вероломство, и хладнокровно наблюдал за его нарочитыми потугами. Но оборотной стороной того же свойства натуры Ария было пренебрежение в невыгодных условиях собственным гонором. Теперь, покаянно стоя перед койкой на коленях, он пытался выудить ботик рукой, время от времени поднимая на Алешу льстивый взгляд. – Нашего брата, костновенерического, заставляют ворочать булыжники по десять с лишним килограмм, а некоторых здоровых, как буйволы, дядек – клеить детские коробочки или собирать травки в лесочке. Как тебе это нравится, Алексей? Алеша отвернулся с убывающей досадой, а Трушкин, постоянный оппонент бывшего летчика, шумно свернул остатки докушанных в дополнение к завтраку яичек, колбасок и огурчиков и непрошено вступил в диалог. – Что ты опять развонялся: сначала на нас, а теперь вот на молоденького парня? Чем ты, бля, недоволен? – Я, Анастасий Степанович, обратился с вопросом не к вам, – огрызнулся офицер. – Вы кушали и кушайте. – Я-то покушаю, – нашелся Анастасий Степанович. – Я-то покушаю, сколько мне влезет, а ты нам ответь: ты что же, считаешь, что ты умнее Евсея Давидовича? Уходя от опасного вопроса, Арий залез под койку головой. Анастасий, напротив, развил моральное наступление и подошел к сопернику, приняв позу рыбака, наблюдающего за клевом: ноги подогнуты, руки уперты в колени. – Как ты, летчик военной пехоты, можешь рассуждать, о пользе своего здоровья? Я, бывший машинист котельной, не метаю бомбы? Голубев, скромный учитель пения, не захватывает города? Откуда же взялся такой умник, который может учить Евсея Давидовича Спазмана медицине? – Я не учил, а интересовался, – пробормотал Арий из-под кровати. – Если Голубев у нас, не в обиду сказано, буйнопомешанный, так Евсей Давидович и прописал ему занятие, отвлекающее от буйства; склеивание коробчонок для детишек. Если у меня обнаружен умственный отток от головы, так мне и порекомендовали такой умеренный труд, при котором голова расположена внизу. А у тебя воспаление перекинулось на кости: как же его еще разогнать, как ни нагрузкой тела? – Что ж сами не разгоняете? – Арий показал из-под кровати потемневшее лицо. – Идите-ка поразгоняйте: вверх-вниз, вверх-вниз с булыжником круглый день, когда и на ровной плоскости приходится не без труда передвигаться с костылями. – Не будешь вонять. – Трушкин отошел от разъяренного товарища и спокойно начал облачаться в рабочую форму: чистенький комбинезон, кеды на шерстяном носке, нитяные белые перчатки и вместо головного убора, чтобы не пекло, бабью косынку. Алеша обратился к Голубеву, уже экипированному ножницами, кисточками для клея и листами картона, необходимыми для труда, и с застенчивой улыбкой наблюдающему то за одним спорщиком, то за другим. – Что бы вы мне посоветовали? – Вам? – Голубев порозовел и пожал плечами. – Меня пропустили во время медицинских процедур, а теперь, похоже, обходят трудовыми. Может, мне заняться вместе с вами коробками? – Да, да, да, знаете ли. – Голубев опять порозовел, улыбнулся и пожал плечами. Хоть об стенку бей этого скромного человека. Покой между тем пустел. Облачившись в невесть откуда взятую рабочую одежду и вооружившись невесть кем выданным инвентарем, пациенты распределялись по видам работы так же уверенно и угрюмо, как вчера распределялись по видам процедур: женщины к женщинам, сумасшедшие к сумасшедшим, слепые к слепым и так далее. Одни залезали в грузовые машины с надписью "люди" на борту, плотно стискивали друг друга, устраивались друг у друга на коленях и тут же тряско уносились со двора, испуская визги и крики радости на ямах и подскоках. Другие, с лопатками и садовыми вилками, ведрами и корзинами, небольшими командами в основном из пенсионных людей подавались в ближний лес. Третьи скрывались в подвалах и мастерских самой клиники. Очень скоро с Алешей остался один человек-полугора, который по-прежнему сидел на полу, упершись лбом в койку и сипло дыша, да еще несколько человек, которые, несмотря на весь переполох подъема, смогли остаться под одеялом, как неживые. "Придется обсудить некоторые вопросы половой дисциплины", – подумал Алеша. Покой оцепенел. Алеша зачарованно переходил от одного места к другому, изучая те отдаленные углы, к которым не смел приблизиться из-за их беспокойных (или спокойных) обитателей, чтобы не вторгнуться в их спокойствие (или беспокойство). Временами, чтобы не потеряться, он оглядывался на свой собственный, как бы отплывающий уголок – колонну и парус самодельной ширмы. Все отсюда выглядело иначе. Прежде всего размеры палаты оказались несопоставимыми с размерами спортивного зала или даже футбольного поля, как показалось Алеше на первый взгляд. Скорее, вся ее площадь не уступала небольшому аэродрому. Во всяком случае, опытный летчик, влетевший в клинику сквозь купол, вне всякого сомнения смог бы посадить здесь небольшой спортивный самолет. Алеше, медленно бредущему по мозаичному, местами проросшему травой, местами растрескавшемуся полу, казалось, что он уменьшился до размеров муравья и проник в человеческий дворец, чтобы исследовать его, насколько позволяет масштаб восприятия. Внутри этого великанского храма-дворца образовался как бы собственный климат и возникла как бы собственная природа. Мимо то пробегала, стуча когтями, вольная собака, то мелькала мгновенной тенью одичавшая кошка, то проносилась с пушистым перьевым фырканьем стая ветреных писклявых воробышков. То там, то сям виднелось чахлое деревце, возросшее среди плит, как сорная трава, среди руин кусты, когда-то посаженные с декоративной целью, образовывали целые непроходимые заросли, и Алеше показалось, что среди зарослей даже мелькнул извилистый шланг змеиного хвоста. То, что он теперь открывал, напоминало бы остров вымершей цивилизации, которые, говорят, можно встретить среди тропических джунглей, если бы не аккуратно застеленные койки, расставленные прямо среди одичавшей природы и одряхлевшей архитектуры. Вдруг Алеше захотелось вернуться ко всем людям, туда, где он был бы соразмернее. Его охватила детская паника. "Куда меня опять занесло?" – сердито бормотал он. Белый парус самодельной ширмы совсем потерялся из вида, он попытался и не смог вспомнить направление первоначального пути, мысленно махнул рукой и отчаянно зашагал неким интуитивным курсом. Мимо проплыл шероховатый желтоватый каменный лев с улыбающимися губами и шаром под правой рукой, статуя архаичного, статичного воина без головы и женщины с нависшими грудями и животом, вероятно, копии с чего-то еще более древнего, чем весь остальной антураж. Затем он обогнул кирпичное, вполне современное и недостроенное хозяйственное строение и едва не наскочил на цель своего интуитивного поиска Юлию Голодову, скучающую у входа в свое отделение с неизменной сигаретой между пальцами. – Я жду вас двенадцать минут, – сказала Юлия без улыбки. Утром рассудок Юлии, как и следовало ожидать, одержал победу над вчерашним безрассудством. Зачем ей понадобился этот юнец? Отчасти она объяснила его вызов мстительной реакцией на собственную вину перед униженной подругой (где она, кстати, провела вечер?), отчасти же – химической выработкой, притоком и накоплением в организме токсинов, оказывающих на левое полушарие мозга опьяняющее торможение, типичное для вечера. Разумеется, ей ничего не стоило профессионально обосновать вчерашний вызов Теплина, формально она даже обязана была начать его нормализацию с подобного вызова, но ей самой незачем было обманываться: она поступила безрассудно, если не сказать, распутно. "Не хватало мне еще взять его за руку и затащить в свой кабинет на ночь, благо там есть диван и внутренняя щеколда", – думала она, нервно посмеиваясь и без конца отщелкивая с кончика сигареты не успевший нагореть пепел. Этот мальчик в висящей одежде, попеременно представляющийся ей неряшливым и элегантным, наивным и хитрым, уязвлял ее абсурдным беспокойством. Она жалела о вчерашней слабости и надеялась, что Теплин не явится на вызов – о, какую процедуру вкатила бы она ему за это! и в то же время не могла заставить себя не ждать его и заняться чем-нибудь необходимым. Юлии было двадцать семь лет – возраст, недостаточный для ее высокой должности, так что иногда впору было его преувеличить, но чрезмерный для статуса девицы, в котором она безнадежно пребывала. О нет, она не страдала стеснительностью! Ей было нетрудно наладить контакт с человеком любого пола, положения и возраста, если она видела в том необходимость. Не стеснялась она и своего физического состояния: ног, живота, зубов, груди, скорее представляющих предмет ее неотъемлемой, хотя и второстепенной гордости. И тем не менее все эти достоинства, включая редкую эрудицию и безукоризненные, несколько консервативные манеры, не вызывающие сомнения взятые отдельно, в сочетании производили неожиданный эффект. Юлию не любили. Мужчины замечали ее в условиях самой безнадежной конкуренции: ого, а это кто? Но те из них, кто после этого пробовал пойти на сближение, как-то быстро скучнели, унывали и начинали поглядывать по сторонам. В конце концов, они уводили вульгарную грубиянку с толстыми ногами, или выцветшую нимфоманку, закосневшую между последней молодостью и первой старостью, или предпочитали скрыться. Приемы ее более удачливых соперниц были не новы и не сложны, их ничего не стоило скопировать и повторить и в более эффектной форме. Но они внушали Юлии такую скуку, что выглядели в ее исполнении по меньшей мере пародией. Когда один гуманитарный студент, ее знакомый по приморскому отдыху, после месячных прогулок и жгучих взглядов решился-таки повалить ее на гальку, что выглядело как попытка ограбления под предлогом изнасилования, и чуть не плача от неловкости (на поцелуй он так и не решился), отчаялся запустить вспотевшую руку за низкий вырез ее кофточки, она, заметьте, без всякого сопротивления, брезгливо сказала: "Перед тем как делать массаж, надо было освежить ладони и постричь ногти". Студент вскочил и убежал в прошлое так резво, как если бы его пнули. В другой раз, с более зрелым, если не сказать перезрелым партнером, известным и, увы, женатым либеральным историком, любовное приключение благополучно дошло до того рубежа, с которого оно, собственно, и начинается. Без девственного стеснения, наличием которого она, повторяю, не страдала, Юлия аккуратно сняла и сложила одежду и легла на постель, подложив руки под голову и уставившись в круглый оранжевый отсвет торшера на потолке. Юлий – так по закономерному совпадению звали ученого – путался в брюках и старомодном белье и торопливо обнажал свое отталкивающее тело, усохшее в конечностях и раздавшееся в животе. Все предвещало скуку. Юлия прикрыла глаза, готовясь терпеть и мысленно протоколировать предстоящее счастье для его сравнения с известными письменными и устными изображениями, коль скоро оно все равно сейчас произойдет. В голове висело слюноотделяющее слово "сладострастие". – Я вас люблю. Да к черту "вас", я люблю тебя, Юлия, – произнес историк тоном конферансье, заявляющего номер, после чего, естественно, предполагалось какое-то действие. Юлия кивнула. – Я очень давно и сильно люблю тебя и больше никого, поверь, – дополнительно сообщил историк, но не навалился на зажмурившуюся девушку, не стиснул ее в объятиях, не поцеловал, не ущипнул, не укусил – одним словом, не подкрепил свою декларацию ничем дельным, а отчего-то притих. Когда Юлия открыла глаза, перед нею никого не было. Историк, уже в брюках, хотя и без пиджака, обнаружился в ванной. Наклонившись, он что-то выискивал в расстегнутом гульфике, представлявшем собой (Юлия была без очков) как бы сплошное взъерошенное мочало. "Занято!" – взвизгнул он, развязно засмеялся и развел руками. Остаток вечера прошел в многословных и непонятных, в стиле исторических сочинений Юлия, объяснениях произошедшего, вернее, того, что не произошло. Суетливый уход историка доставил облегчение обоим. К двадцати семи годам накопились десятки подобных случаев. Постепенно Юлия наладилась предотвращать сближения с мужчинами, какими бы волнующими они ни представлялись. Ее шахматный ум с печальной иронией разыгрывал предстоящую партию с априорным нравственным проигрышем этих докучливых созданий, добивающихся того, чем они не в состоянии воспользоваться. Она все более приобретала сходство с прекрасным тропическим плодом, изготовленным из воска, который привлекает вожделение зрителя, но наказывает пресной досадой, за всякую попытку себя отведать. К тому же это становилось небезопасно. Вслед за Юлией Алеша зашел в отделение "О", обычный медицинский кабинет с застекленным шкафом, стопой голубоватых журналов, колбочками, трубочками, палочками и запахом страха. За решеткой окна бродил теплый воздушный хаос и просто свистела какая-то птица. Кто-то громыхал ведром. Юлия села на табуретку возле накрытого плексигласом стола и возложила ногу на ногу: бледные будничные чулки, кожаные тапочки с опушкой, оптимальные в гигиеническом смысле. Полы халата расскользнулись, разумеется, сами собой, открыв скругленный квадрат колена, также оптимально приспособленный под ладонь. Девушка мгновенно запахнулась и отпарировала невольный взгляд Алеши, как будто он был виновником этого крошечного происшествия. Алеша занял место на краешке топчана, застеленного оранжевой клеенкой для защиты от истечений. Неожиданно и неуместно ему представилось, как по утрам Юлия натягивает перед чьим-нибудь зеркалом чулки, лягаясь то в одну, то в другую сторону, и ему отчего-то захотелось ее подбодрить. В конце концов, она была не намного старше и счастливее его жен. – В кабинете прохладно, а на улице жарко, – сказал он. Юлия поджала губы и надела красивые очки на цепной привязи, преобразившие ее в совершенно другого человека, как тонкая прослойка аквариумного стекла преобразует рыбу из живого, съедобного существа в красивый, бесполезный экспонат. – Для чего вы вчера покинули здание? – конкретно спросила она. – Я – здание? – Вопрос затруднил Алешу, за наблюдениями и сравнениями совсем запамятовавшего, о каком здании, покинутом им, идет речь. Юлия приняла его ответ за типичную хитрость. – Как вам известно (или неизвестно), – сказала она, – выход из клиники возможен, собственно, всего в двух случаях: "а" – по распоряжению воспитателя и "б" – по завершении курса нормализации. Когда вы станете нормальным, я имею в виду – нормализованным человеком, тогда, пожалуйста, покидайте нас на все четыре стороны. Вы станете абсолютно свободны, как любит говорить Евсей Давидович. – Это "ц", – заметил Алеша в качестве небольшой скромной шутки. – Что вы имеете в виду? – растерялась Юлия. – Три случая: "а", "б", "ц" – пояснил Алеша и тщетно улыбнулся. – У нас существуют прогулки, – продолжила свое Юлия, – лесные походы по грибы, прятки, догонялки, салки и много-много здоровой работы на свежем воздухе, чтобы удовлетворить любые двигательные, дыхательные и эмоциональные потребности с избытком. Поэтому в следующий раз вы будете наказаны раз и навсегда. Теплин в своей обвисшей одежде сидел против нее, зажав узкие руки худыми коленями, и смотрел с уважительным недоверием, как ребенок, открывающий для себя что-то новое в рассказе взрослого. С испугом она почувствовала, как некая привычная и незаметная окаменелость плавится и растекается у нее в груди. Ей захотелось подойти к этому недотепе, уколоть его, укусить, ущипнуть за ухо, одним словом, причинить боль, а затем пожалеть и обласкать, и, что самое страшное, сдержать себя казалось труднее, чем поддаться соблазну. Язык понес ее, как колеса несут неуправляемый автомобиль по обледеневшей дороге: в сторону, вокруг оси и под откос, или в столб, или во встречную машину, что бросается на одуревшего шофера. Она почувствовала, как ее лицо, также вопреки ее воле, искажается какой-то чужой гримасой, и не удивилась бы, увидев сейчас в зеркало себя с похотливой, зазывной улыбкой. – Почему вы опоздали явиться на мой ЗОВ? – сказала она. - Эффективность нашего курса зависит в первую очередь от точного соблюдения всех предписаний, и вы обязаны выполнять ВСЕ требования, какими бы непонятными и, скажем так, странными они вам ни показались. Алеша кивнул. – Вот если бы я приказала вам… поцеловать себе руку? – Сидите! – вскрикнула она, хотя Алеша и не попробовал покинуть топчан. – Ничего не может быть проще, – бодро отшутился Теплин. Теперь, когда все начинало складываться как нельзя более благоприятно, ему сильно захотелось покинуть отделение "О". Так бывает, когда вас прихватывает на улице ополоумевший от вина ваш знакомый, которого вы знаете в трезвости как неплохого человека, и привязывается к вам с бесконечным пьяным полубредом, прервать который можно только побегом. – Я так и думала, шалопай, но сначала я вас подробно осмотрю, – несло Юлию. – Я хочу просто осмотреть ваше телосложение; нет-нет, не снимайте брюк! Пока Алеша снимал свитер и рубаху, она отвернулась к окну из скромности, скуки или, скорее всего, чтобы скрыть выражение своего лица. По неведомой причине смолк свист птицы за окном и приостановились другие звуки. Безмолвие зашипело. – Я разделся, – сообщил Алеша. – Я заметила это, – Юлия исказила лицо тем, что показалось ей иронической улыбкой и выглядело как гримаса мучения. – Вы худоваты, хотя и сложены достаточно правильно, – заметила она. – Как жаль, что у вас слабо развита мускулатура. – Кому жаль? – Алеша пожал плечами. – Последнее время жены очень мало обращали на это внимание. Возможно, им хотелось чего-то большего. – Хорошо. Садитесь на табурет. Юлия обошла Алешу сзади и положила на его плечи прохладные ладошки. – Сиди! Я буду тебя массировать в разных частях тела, а ты будешь мне говорить все, абсолютно все, что при этом чувствуешь. Молчи! Она легко провела пальцами по его горлу и подбородку, надавила на шею. – Холодно и немного щекотно, – прокомментировал, как просили, Алеша. Юлия обошла табурет и, встав перед Алешей, принялась массировать его щеки, плечи и грудь потеплевшими ладонями. Несколько раз она натолкнулась на колено Алеши жесткими мышцами своей ноги; в раскрыв халата виднелся плавный отсвечивающий конус ее груди. "Без лифчика", – мысленно констатировал Алеша. – А теперь я буду как бы сгонять волны энергии из живота в паховую область, а ты будешь как бы говорить пахом: мысли, ругательства, молитвы, – мне важно все. Расстегни пуговицу брюк, нет-нет, не надо приспускать. Она присела перед ним на корточки и принялась оглаживать его бока и живот с усиливающимся нажимом и проникновением, иногда проводя пальцем над поясом брюк. Алеша почувствовал пробуждение и непроизвольное пошевеливание в укромном месте и мысленно присвистнул. Этого еще не хватало. – Что ты все отмалчиваешься! Что ты все отмалчиваешься! – закричала Юлия. – Я все говорю, и делаю, и устраиваю за него, а он молчит. Ну хочешь, ударь меня! У меня сильный эрогенный центр в области уха. Она залезла на его колени задом наперед, как дочь залезает на отдыхающего в кресле отца, чтобы сыграть в лошадки, и заерзала. – Ну же, у меня прямые ноги, упругая грудь и правильный нос. Неужели я сама должна рассказывать себе об этом! – И вы… умная, – дополнил Алеша и положил руки на ее бока. Несмотря на возбуждение, ему было так же трудно перевести руки на ее соблазнительные места, как если бы на его коленях сидел мужчина. Тактично он чмокнул ее халат на плече, и в этот самый момент в кабинет вошла Зинаида Тихоновна Облавина, увиденная им, но не Юлией. Уже в присутствии старшей сестры, Юлия сделала несколько притираний бедрами, а затем почувствовала что-то неладное и вскочила, едва не налетев на свою руководительницу. Затем, уже спокойнее, она отсела на топчан и принялась застегивать самостоятельно расстегнувшиеся пуговицы халата. Стыд сделал ее еще краше. – Добрый день, – зловеще произнесла Облавина. – Добрый день, добрый день, – пробормотали Юлия и Алексей. И вдруг грозная Зинаида исказила лицо и бурно, жарко, трогательно зарыдала. Когда пациенты вернулись в покой после лечебной смены, обнаружилась смерть 1/2 человека-горы, в миру Ивана Прокоповича Полбина. Сразу, как водится, началось коллективное прояснение обстоятельств, и понемногу вспомнили, что утром медицинский бригадир Вениамин (из вольнонаемных) отсоединил Ивана Прокоповича от его сиамского товарища и обратного тезки Прокопа Ивановича Нащокина, чтобы тот (и этот) принял туалет, завтрак, какую-нибудь укрепительную процедуру и вообще, по выражению Вениамина, "немного протрясся". Эта профилактическая мера, как соизволил объяснить Вениамин, была предпринята с устного намека Спазмана, для того чтобы сменить постель больных, прочистить и смазать кровогонный аппарат и внести некоторое разнообразие в бесконечно затянувшийся процесс нормализации. В сутолоке указаний Евсей Давидович не смог припомнить своего якобы отданного устного повеления, но и не отрицал его слишком решительно, чтобы не сконфузить и без того припугнутого Веню, своего младшего сообщника по профессии. Как бы то ни было, дело было сделано, Иван Прокопович, последние лет десять страдавший теоретически неизлечимой болезнью крови, был избавлен от нее радикально, раз и навсегда. Простой и по-суворовски решительный замысел Евсея Давидовича состоял в том, чтобы постепенно, каплю за каплей перекачать всю кровь из ракового больного Полбина в сердечного больного Нащокина на том простом основании, что раковые больные никогда не умирают от инфаркта и наоборот. Если, как верно предполагал Спазман, нам удастся соединить в одном человеке два этих взаимоисключающих недуга, мы сможем их взаимно исключить. А это как минимум "нобелевка". Оба сиамца, которым традиционные прогнозы предвещали не более нескольких месяцев мучительной оттяжки, после начала эксперимента, как назло, продолжали жить, жить и жить, то есть пошевеливаться, покряхтывать и немного кушать из пипетки. Евсей Давидович тайно ликовал, что проявлялось в лукавом блеске прищуренных глаз и все обошлось бы очередным триумфом, если бы… имело завершение. Теперь все участники и наблюдатели эксперимента, интерес и сочувствие которых успели притупиться от многолетнего ожидания, испытали и облегчение, и грусть, и разочарование. Так бывает по окончании долгого пути к вожделенной, но, как выясняется, фиктивной цели, например, к линии горизонта. Ничто не прибавилось и не убавилось относительно путника, ничто не улучшилось, а только переместилось. – Вот и еще одним стало меньше, – выдохнул Евсей Давидович. Он лично сидел на койке Теплина и курил, держа и стряхивая сигарету театральным жестом малокурящего человека. Его визит на место лежания бывшего пациента, к его, так сказать, близким выглядел трогательно и немного сентиментально, а то, что он, строжайший противник любых привычек, вопреки собственной строгости курил в святая медицинских святых, просто потрясало. Гуляющие вокруг ненормалы приостанавливали свой дремучий ход, наблюдали сенсационное зрелище, мысленно присвистывали и уносили сформированную новость: Спазман сидит на койке и курит как ненормальный. – Хотите взглянуть? – Спазман качнул головой в сторону драпированной человеческой горы, в которой угадывался Полбин, подложенный, как до смерти, к своему сиамскому одноложцу, капризно пошевеливающемуся и покряхтывающему от дискомфорта. Пациенты переглянулись; Голубев пощупал свой металлический шипастый ошейник, так называемый "строгач", тактично напоминая об ограниченных возможностях своего хождения. Остальные смутились. – Нечего здесь смущаться. – Спазман подошел к полумертвому человеку-горе и жестом скульптора сдернул с него покрывало. Полбин, такой сухонький и славный, лежал на боку, эмбрионально поджав ноги, а Нащокин лежал к нему спиною, как рассерженный супруг. – Помните вы сиреневые припухлости вокруг его глаз, которые придавали его лицу такое угрюмоватое, неприятное выражение? Их нет. Температура, давление, вес – все стабилизировалось. Ни стонов, ни жалоб, ни этих изнурительных покашливаний… Если бы он сейчас смог, он бы сейчас улыбнулся. – Но он же мертвый, – осторожно напомнил Арий. – Вот и не кашляет. – Ошибочное мнение. – Спазман задернул свое произведение и вернулся на койку. – Он жив как все, если не больше, но его жизнь перешла в другой, более длительный и стабильный фазис. Пациенты молчали и хмурились, как ученики, внимающие неоспоримой нотации учителя. – Что нахмурились? – усмехнулся Спазман. – Вы докажите мне, что он мертв, а я соглашусь с вами, что не прав. – Ну… – начал что-то Арий и перешел в длительный ступор молчания. Остальные участники диспута внутренне напряглись или, напротив, безвольно расслабились. Противоречить не поспешил никто. – Хорошо. – Евсей Давидович немного расслабил собеседников упрощением задачи. – Назовите-ка мне самый характерный признак смерти. – Ну, этот вопрос может иметь… – начал постепенный Голубев, но внезапный Арий уже вторгся счастливой догадкой: – Неподвижность! Если человек неподвижный, значит, он мертвый. То есть наоборот. – А вы, уважаемый Арий, как человек предположительно живой, можете проявить неподвижность? – Спазман опустил глаза, чтобы скрыть острый блеск подвоха. – Иной раз могу проявить неподвижность… – медленно начал Арий, подыскивая ловкий контрдовод во время произнесения слов, но его нашел Голубев, тоже неглупый человек: – Живой, в отличие от мертвого, может двигаться или оставаться неподвижным в зависимости от… относительно системы… в то время как покойный потому и называется ПОКОЙНЫЙ, что то относительно той же системы… – Покоится! – добавил с подачи Голубева Арий. Спазман поднял голову и хищно улыбнулся. – Ах, покоится? Он подскочил к койке одноложцев, схватил одного из них, Полбина, за ногу, раскачал, подтянул к себе и в мгновенье ока сбросил на пол, вызвав беспокойство более живого Нащокина. – Полбин пришел в движение, следовательно, он жив! – Он отряхнул ладони потиранием, как после пыльной работы, подобрал полы халата и с птичьей легкостью присел, почти не стронув койку своей ничтожной массой. – Еще доводы? – Доводы будут такие, – туговато вступил Анастасий Степанович. - Следовательно, они практически не умеют размножаться. После-то смерти. – Браво, любезный, – иронично похвалил Спазман. – Скоро я буду вынужден перевести вас в следующую группу по умственной подготовке. Но сначала скажите: а вы-то размножаться можете? Лицо Анастасия Степановича налилось малиновым. Он смолчал. – Как видите, это не слишком убедительно, – безжалостно подчеркнул Евсей Давидович. – Все дело в дыхании, – вспомнил, что мог, Арий. – Мертвые бездыханны. – В таком случае любой насос превосходит человека жизнеспособностью. А рыбы вообще не относятся к живой природе и плавают уже мертвые с самого рождения. Согласны? – небрежно отпарировал главврач. – Какова же ваша точка зрения? – не утерпел Алеша. – Моя-то? – ласково улыбнулся Спазман. – Жизнь в целом, как и любой из приведенных вами ее частных параметров, имеет значение лишь относительно выбранной системы координат. (Голубев был прав.) Одно существо, или точнее – биотело, может быть более или менее живым относительно других, и если мы предположим невозможное – теоретическое существование абсолютно мертвого тела, – то это тело будет абсолютно живым с противоположной стороны отсчета в данной системе координат. Ваш Христос считается абсолютно живым у одних потому, что он, так сказать, абсолютно мертв у других. Это не слишком сложно? – Нет, – сказал Алеша. – А если серьезно, – сказал Спазман совершенно серьезно, – то все это не имеет никакого прикладного значения. Прокоп Иванович жив относительно Ивана Прокоповича или Иван Прокопович относительно Эраста Полидоровича? Это вопрос расположения и продвижения данного объекта по оси времени "Т", чисто теоретический вопрос. Меня, как практического гуманиста, интересует другое: самочувствие объекта. Вот вы, Арий, как вы себя чувствуете? А Голубев, а Трушкин, а вы? Всем неважно? А теперь спросите у него. Я сбросил его на каменный пол, а ему хоть бы что. Даже не вздрогнул. Вот самочувствие! Алеша не смел взглянуть на мертвеца, расположившегося у самых его ног, как стыдливый человек не смеет открыто взглянуть на чужую наготу, но косвенные взгляды оставляли у него загадочное впечатление полуулыбки на затверделом лице покойного. Иван Прокопович (или Прокоп Иванович) словно принимал участие в их диалоге на правах более осведомленного и потому безмолвного собеседника. От перенапряжения Алеше казалось, что тело наплывает и отплывает своим любопытным лицом к самому его лицу по мере приливов и отливов тошноты. Наконец, дурнота достигла такого градуса, что он не мог определить, по какую сторону сознания уже или еще находится. – Сомлели? – откуда-то сверху спросил его Спазман. Вероятно, некоторое время Алеша находился вне сознания. Вызывая в воображении предел счастья, так называемый рай, Алеша представлял себе не роскошный тропический берег или волшебный дворец, не блистательный автомобиль или шикарный апартамент, не стопы банкнот, а девичьи ноги. Эти воображаемые ножки, тонковатые в сужениях, но достаточно массивные при обозрении анфас и в 3/4, в сидячем и подобранном положении, спорные в острых коленях и младенчески-нежном верхнем зазоре, гладкие и мраморно-белые до свечения (возможен не менее желательный бронзовый вариант), вели собственную вольную жизнь, то закидывались одна на другую, то слегка разъезжались, прихватывая между собой ручки хозяйки, как правило, не менее хорошенькие, то обвивались и потирались друг о друга, как две влюбленные змеи. Собственно, эти видения ничем не отличались от обычных вуайеристических грез, и можно себе легко представить, чем они кончались во время одинокого сна. Но это не все. Мир только начинался с видения ножек, а затем продолжался (с одной стороны) напряженными крутыми холмиками, по одному на каждую ладонь, руслом позвоночника, переходящим в эластичное плато спинных мышц, разделенное коротким хребтом вышедших на поверхность позвонков, хорошо развитые плечи и пушистую шейку, я имею в виду шею, а с другой стороны… но и это еще не все. Ведь есть еще волосы, которые, как известно, могут быть трех видов: черные, желтые и рыжие плюс стилистические варианты, мордочки: лобики, глазки, носики, губки, заслуживающие колоссального внимания зубы и, друзья мои, голоса. Голос может быть мелодичный, как воркование ребенка, и хрипловатый, порочный и низкий, как у ведьмы, но это неважно, то есть это крайне важно для грезы, из которой мы постепенно удалились, но практически неважно для реальности, в которую мы, к сожалению, перенеслись. Поскольку своими голосами женщины любят говорить разные свои вещи. Форма ног (губ, носа, плеч, запястий) никоим образом не связана с силой ума и глубиной души. От многочисленных скотоподобных родителей могут появляться редкие ангелоподобные существа при неизменном (низменном) умственном и/или душевном содержании. Это кошмарное открытие Алеша сделал и несколько раз повторил на нескольких своих добрачных любовных связях. Хитренькая аферистка, полупрофессиональная шлюшка, жестокая сентиментальная истеричка и, ужаснее всех, хладнокровная мещаночка с цепкими коготками. Как он мечтал с каждой из них, чтобы эротическое помешательство кончалось возвратом по мысленному вызову или, хотя бы, чтобы этот предмет был немым. В результате Алеша создал себе не слишком оригинальную теорию о том, что внешность находится в обратно пропорциональной зависимости от ума, который, в свою очередь, находится в отношении геометрической прогрессии к душевным качествам. То есть, если ваша возлюбленная хороша, как Афродита, то она, скорее всего, тупа, как курица, и уж, вне всякого сомнения, бесчувственна, как стадо свиней, при всевозможных вариантах: чуть менее глупости при большей грубости или чуть больше самоотверженности за счет толщины бедер и т. д. Иными словами, если вам повезло найти девушку, у коленей которой (и между которыми) вы бы согласились провести всю свою жизнь, то она глуповата, а если она вопреки этому еще и умна – тем хуже для вас, мой бедный друг. Это значит, что она хитра и безжалостна, как сорок тысяч голодных крыс. Отсюда вел всего один шаг к утешительной, но лживой теории, согласно которой более достойны любви и выбора некрасивые, но умненькие и душевно развитые девушки. Пребывая в такой уверенности, он женился на Елене 1-й, такой красивой и юной девушке, какую только хватало сил вообразить, и вслед за этим, почти с такой же силой влюбился и одновременно женился на ее менее юной, но, пожалуй, еще более красивой подруге, Елене 2-й. Не имеет смысла подробно описывать обеих Елен. Они располагались на полюсах эротических чаяний Алеши: темно-каштановая Елена 1-я, медленно млеющая в ваших объятиях, и лукавая, непредсказуемая, солнечная Елена 2-я, бьющаяся в ваших объятиях как пойманная русалка. Как только у него возникала необходимость неподвижного полета, тягучего таяния и сладкого застывания, он проводил ночь на половине Елены 1-й – имеется в виду левая половина их трехместного ложа, напоминающего плющевую (плюшевую) райскую поляну. Когда же возникала фантазия побарахтаться в бездне ручек, ножек, конвульсий и вскриков, чтобы всплыть исчерпанным и полумертвым от счастья, он предпочитал "свою правую половину". Порой случались совместные вечера (утра, дни), и этот непрерывный легальный адюльтер с крайностями собственной фантазии был все, что он мог одновременно вообразить и поиметь. Ему и в голову не приходило заподозрить в своем браке что-то ненормальное. Алешина ненормальность проявилась, когда брак с Еленами успел превратиться в механическое усовершенствование все еще пронзительного, но, увы, притупившегося восторга. Олимпиада приостановила родственную вражду с невестками и зачастила с продуктовыми дарами и разговорами. Целыми вечерами она просиживала на кухне (я не буду разуваться, только протру ноги), угощалась гастрономическими произведениями Елены 2-й, очень неплохой хозяйки, и как будто что-то улучшала. Сокровенная цель визита, замаскированная обычными потребительскими толками, была как бы припрятана у нее в ридикюле. Болтливая Елена 2-я с удовольствием поддерживала диалог, пугливая Елена 1-я сидела на краешке табурета, прилежно упокоив ладошки на округлых коленях и не смея шелохнуться, а сам Алеша маялся. Женское примирение, о котором он мечтал со времени предсвадебных столкновений, наконец пришло, но, странное дело, оно не принесло покоя. Подозрения полезли сами собой из пустот, занятых раньше неурядицами. Для чего они объединились? Очевидно, три ярые антагонистки могут объединиться только для совместной борьбы, и, как ни верти, объектом такой борьбы мог быть только один человек, общий для всех троих, – он сам. При его появлении на кухне женщины отрывисто смолкали или принимали нарочитый тон бодрости, не вяжущийся с косыми приловленными взглядами. Иногда он ловил хвосты фраз: "Как не надо? Как не надо? Вы его не знаете… Да никогда он не… Да просто он сам… Будет поздно". Что подкрепляло подозрения. Наконец он с отвращением поинтересовался: а в чем, собственно, дело, о чем они, собственно, шушукаются? Кто шушукается? Мы шушукаемся? Олимпиада бодро попыталась все отрицать. Елена 1-я сжалась, как подловленный начинающий вор, и только мужественная Елена 2-я встретила неизбежное объяснение прямо. "Как ты себя чувствуешь, Алешенька? – спросила она. – Нам кажется, ты должен себя очень плохо чувствовать". "Но почему?" – "Не смей на нас кричать!" Вечер закончился общей ссорой и слезами с последующим очень трогательным примирением. Впервые за целый месяц Алеша спал с обеими женами одновременно, как в первые недели брака. Одна гладенькая ножка, другая, третья, четвертая… Казалось, его эротический мираж вернулся в виде сплетения прохладных ножек, пронырливых ручек и любопытных грудок. Утром он выразил слабое желание пойти на все, что ему будет предложено для его пользы, а к вечеру, когда сила обещания стала ослабевать (а чувствовал он себя ничуть не хуже обычного), снова пришла Олимпиада, и давешняя сценка повторилась. Даже его неспособность понять происходящее с ним они относили за счет некоей летальной ненормальности. В результате Алеша и впрямь начал как будто что-то в себе замечать. Вспоминался обрывок одного из кухонных повествований: "Сидел себе здоровехонький мужчина в кресле перед телевизором, охнул тихонько и скончался. Не стало молодого, в общем-то, мужчины". О ком тогда шла речь? Это, во всяком случае, настолько напоминало правду, что Алеше представилось немедленное, беспричинное прекращение его жизни, как рутинный факт наподобие зевка. Ох, бац, аут. А почему бы и нет? Постепенно страх гипотетической кончины преодолел боязнь действий. Он собрал одну за другой необходимые бумаги, печати и подписи, не более одной в день, и в сопровождении супруг направился к днищевскому электропоезду. Все трое молчали и думали о чем-то своем, безотносительно друг к другу. Алешу знобило. В вагоне он вспомнил, что забыл взять зубную щетку, и постучал женам в окно, но они о чем-то энергично переговаривались и не заметили его стука и жестикуляции в металлической темноте окна. Платформа с двумя красивыми женщинами, другими, гораздо худшими и совсем никакими ожидателями, черной гвардией галок, теннисными мячиками воробьев, урнами, столбами, самоходными телегами и неторопливыми постовыми немо сплыла назад, подобно слайду, переставленному незримой рукой. Прошлого как не бывало. За этот период, который Алеша угадал как бессознательный, он успел переместиться (быть перемещенным?) в новое место. Ничего из того последнего, что он мог вспомнить без усилия: ненормальных товарищей, тумбочек, коек, мертвеца на полу. Он стоял против трех сдвинутых столов, за которыми сидели, как на военной (лечебной, судебной) комиссии, слева направо: Голодова, Облавина, д-р Спазман, по возрастанию значения, а также старый старший санитар, похожий на подсмотренного ночью раздельщика, и младший санитарчик Вениамин, по убыванию. Пятеро против одного. "Началось", – отчетливо подумал Алеша, и ему сделалось так страшно, как бывает перед неизвестным и неизбежным. Медики держались бодро, буднично и равнодушно, профессионально. Слева д-ру Спазману передавали то один документ, то другой для добросовестного, хотя и краткого изучения и приобщения к личной папке с надписью "ТЕПЛИН". Правое, практическое крыло комиссии документы игнорировало и позволяло себе переговариваться до начала чего-то, чему суждено было произойти. – Приступим? – Спазман оглядел подручных справа и слева, после чего перевел точный взгляд на Теплина и что-то у его ног. Алеша проследил направление взгляда и увидел, что мертвый (или воскресший, или нормализованный) Полбин тут как тут, на носилках возле его ног. Вероятно, их и принесли сюда вместе. Снова стены комнаты качнулись, но, отплыв немного вместе с полом и потолком, вернулись в нормальное положение. – Начнем с живых, которым невмоготу, а мертвые могут подождать. Прекрасный труп! Когда не надо было проявлять своих демонстративных функций, без свидетелей и при своих, Спазман выражался откровенно: труп, мертвец, живой, недобитый, – а то и похлеще. Облавина улыбнулась. – По правилам, мы не можем приступать к нормализации одного, пока не покончено с другим, – горячо возразила Юлия, глядя сквозь Алешу. – Если квалифицировать Полбина и Нащокина как одного пациента, то перед нормализацией этого молодого человека Нащокина надо… - …еще подрихтовать, – подхватил раздельщик или тот, кого Алеша принимал за такового. – А то все время торопимся, а после начинаем жалеть людей, пока снова не забудем, что в медицине торопиться нехорошо. – Нехорошо торопиться, но хуже затягивать процесс, – уладила Облавина. – Мы, нормальные, и представить себе не можем состояние ненормального человека, приносящее адские муки каждую секунду. – Жалобы? – обратился доктор к Алеше после драматической паузы. Алеша потрогал свой охладевший лоб в поисках ответа и пожал плечами. Как можно сильнее жаловаться или, напротив, притворяться, что все как нельзя лучше? Рекомендации товарищей вылетели из головы, и в памяти только висели слова Ария: "А потом как врубит какую-то кнопочку…" – Никаких, – сказал он. – Как? Почему? А все-таки? – Комиссионеры разом встрепенулись, всполошились, возбудились. Ответ Теплина оказался слишком неожиданным или, наоборот, долгожданным. – Я даже не знаю точно, за что меня, собственно, сюда… – признался Алеша, и с этими случайными словами к нему пришло несомненное: "Ничего не знаю, ничего особенного не чувствую и ни в чем таком не признаюсь". – А занимаете чужое место! – взвилась Облавина, указуя на труп, который Алеша держал в очереди своим предосудительным житием. – У нас еще не было ни одного ненормального, – заметил Вениамин, – который бы не утверждал, что он самый что ни на есть разнормальный человек. – Но все же, чтобы исключить возможность медицинской ошибки, по крайней мере… – Юлия почувствовала, что вложила в свои слова слишком много волнения, и покраснела. Спазман скрытно наблюдал то за одним сочленом комиссии, то за другим, как за участниками некой игры, сокровенные правила которой были ему хорошо известны, а может, и подвластны, и пошевеливал усиками. – С чего все-таки начнем? – изволил спросить он, чтобы демократично согласиться с чьим-нибудь предложением, если оно совпадет с его намерением. – Я предлагаю – с психотрона, – выпалила Облавина и отвела глаза. – А я… – начала Юлия, но не смогла закончить. Предыдущей заступки и так было слишком много. Ослабевшего Алешу подвели к психотрону, высокому, хромированному, оснащенному сверх всякой меры устройству, напоминающему не то модернизированное зубно-гинекологическое кресло далекого будущего, не то летающий стульчак, на котором можно комфортабельно парить по космосу с чашечкой кофе на подлокотнике и фантастическим романом на коленях. Сквозь кошмарный звон он слышал небрежные переговоры своих целителей. – Хороша бандура, а? Сволочи-грузчики везли ее как дрова с вокзала, да потом кидали-разгружали во дворе, да потом держали под открытым небом как лом, так что половина кнопок стала западать, так что половину операций приходится выполнять вручную. – А это что? – А это здесь располагается голографический дисплей, он не действует, который показывает любой физиологический орган человека в любом ракурсе (хоть навыворот), в уменьшенном, увеличенном виде, изнутри, извне, только он, увы, как бы сдвинулся на 360® и перевелся на негатив. Если тебе, к примеру, навести его на плечо, то он, скорее всего, покажет твое колено, но в негативном изображении и изнутри. Хотя иногда в него как будто что-то вступает, и он начинает работать нормально. Как живой. Алеше помогли взойти на психотрон, правильно сесть и пристегнуть эластичные металлические браслеты к запястьям, щиколоткам и горлу. "Как на эшафоте", – неправильно подумалось ему. Тот старый санитар, которого Алеша принял за ночного людоруба, покряхтывая и невнятно бормоча матерную мантру, установил кресло в запрокинутое, наиболее беспомощное для Алеши положение, включил ослепительную лампу, настоящий белый прожектор, перед его глазами и крикнул коллегам: – Можно! Из своего неловкого положения (как на вертеле, черт бы их всех побрал) Алеша видел только алое пылание век, косматое рассеяние лучей на ресницах да непривычно близкий и подробный собственный нос. По голосам испытатели казались очень далеко, словно через поле, среди которого возвышался психотрон. – Удобно? – крикнул оттуда Спазман, но гулкое пространство съело часть слова и донесло лишь невразумительное "но-но?" Алеша забылся и чуть не удавил себя резкой попыткой привстать и приблизиться к звуку. – Удобно сидеть? – передал ему слова главдока людоруб откуда-то из-под бока. Алеша ответил утвердительным хрипом. – Когда вы почувствовали, что вы ненормальный человек, не такой, как все люди? – крикнул главдок, и людоруб, в идентичности которого Алеша больше не сомневался, на всякий случай пересказал вопрос. – Когда почувствовали что-то неладное? Насколько позволял шейный зажим, Алеша отрицательно покачал скованной головой. Никогда. – Нет! – крикнул за него старший санитар. – Еще не почувствовал! – Повтори вопрос с кнопочкой, которую мы обычно используем в таких случаях, – рекомендовал Спазман. – Деления на два-три. "Только бы не закричать", – подумал Алеша. – Скажешь? Нет? – спросил санитар. – А если… – начал Алеша, и санитар без паузы чем-то щелкнул. – А! – все-таки крикнул Теплин и сжался изо всех сил. Боль была сильной, глубокой, но, к счастью, не слишком длительной. Ее качество напоминало зверский железный клевок. – Больно? – душевно поинтересовался санитар. – Не очень, – тактично ответил Алеша. – Так примерно и будет. Больнее не будет. Стул – это у нас не самое смертельное. У нас еще бывает карапетский сапог, ВЧ-дрель, тепловой шкаф, верблюжьи колючки, ногтеукалывание и прочее. А это называется Спазм-тест. Теперь вспомнил? Алеша кивнул. – В прошлом году. Летом. Почувствовал. – Хорошо, хорошо, Алексей! Главное, не надо напрягаться и слишком задумываться! – подбодрил со своего места Спазман. – Так держать тестирование! *СПАЗМ-ТЕСТ* Тест разработан доктором медицины, философии и права, кандидатом Карапет-Дагского национального округа Е. Д. Спазманом для определения наличия и степени субъективных отклонений, так называемых ненормальностей, у клиентов Центра нормализации имени Днищева для их устранения. Вопросы Спазм-теста, сформулированные и расположенные, на первый взгляд, самым бессмысленным образом, иногда дублируют и исключают друг друга, но не смущайтесь. Область тестирования безгранична: от мелких недостатков здоровья, таких как насморк, до политических взглядов. Курс последующей нормализации предназначен для приведения всех субъективных характеристик к уровню абсолютной середины, принимаемому Спазманом за нормальный. При ответах следует особенно опасаться напряжения. Естественная ложь, по Спазману, раскрывает личность более адекватно, чем вымученная правда. Если можете, будьте естественны, но если для вас естественно притворство, притворяйтесь откровенно. Помните, что важно не содержание ваших ответов, а процесс тестирования, смысл которого вам недоступен. Спазм-тестирование может быть стимулировано вспомогательными средствами: щипцами, карапетским сапогом, спазм-креслом (психотроном), высокочастотной дрелью, тепловым шкафом и т. д. Спазм-тест проводится письменно, устно или мысленно, по просьбе клиента, его согласию или без них. Спасибо. 1. Когда вы почувствовали, что вы ненормальный человек, не такой, как все люди? Когда поняли, что это не так? 2. Ваше полное имя. Можно назвать настоящее имя, псевдоним или игнорировать этот пункт. Какое имя присвоили бы вы себе при возможности? 3. Пол. Служит ли он причиной вашего удовлетворения, недовольства, беспокойства? Умолчание рассматривается как желание что-то скрыть. 4. Возникает ли у вас чувство вины, если ваш эротический сон закончился поллюцией? Чувство досады, если этого не произошло? 5. Пол, противоположный вашему. 6. Если бы вы полюбили одновременно и равносильно двух женщин (мужчин), что бы вы предпочли: сойтись с ними поочередно, одновременно или разойтись с одним (одной) из них? 7. Сколько видов половой принадлежности вам известно? 8. Могли бы вы изнасиловать свою мать (дочь, отца, сына, домашнего питомца)? 9. Возникают ли такие мысли (поступки, слова), в которых вам стыдно (страшно) признаться? 10. Признайтесь в них. 11. Онанизм – смешная привычка, драма или необходимость? 12. Хотелось ли вам кого-нибудь уничтожить? 13. Хотелось ли вам уничтожить своего отца (мать, ребенка, домашнего питомца)? 14. Смелее. 15. Пытались ли вы уничтожить себя? 16. Какие способы самоубийства кажутся вам наиболее разумными: мучительные, но чистоплотные или безобразные, но относительно безболезненные? 17. Что из перечисленного вы бы выбрали не задумываясь: станкостроительный завод, тампон, сокодавку, галстук, предсвадебное путешествие? 18. Ваш выбор: насиловать, быть изнасилованным или наблюдать за происходящим? 19. Вы живы? – Всем встать! – скомандовал д-р Спазман, и все, кроме Алеши, который и без того кое-как стоял перед комиссией, приостановили болтовню и стали вразброд подниматься. Теперь на всех медиках вместо белых колпаков красовались алые фески, напоминающие детские ведерки для песка, причем феска Евсея Давидовича была орнаментирована причудливым золотым шитьем и увенчивалась золотою же кисточкой, а более скромные фески остальных были вовсе не орнаментированы и украшены более невзрачными малиновыми кистями. Кроме того, главдок не поленился надеть полосатый халат, подпоясанный полосатым же красно-зелено-желтым национальным шарфом, за который были заткнуты два длинных кремневых (если не фитильных) пистолета и кинжал, я думаю, не совсем настоящие. – Именем Карапет-Дагского национально-освободительного округа No 17, поселкового совета республики и естественной дисциплины… Людоруб раскатисто кашлянул, как кашляют пожилые мужчины, выкуривающие по две пачки грубых папирос ежедневно в течение лет сорока, и Спазман успел за время горлового раската перевернуть страницу и пробежать глазами следующую. "Что именем-то?" – подумал Алеша и мгновенно получил ответ в последующем чтении. "Алексей Тимофеевич Теплин, человек мужского пола, тысяча девятьсот (ага) года рождения, добровольно поступил в Центр психофизической нормализации имени Днищева по подозрению в умышленной нравственной ненормальности со стороны ближайших родственников: Олимпиады Автономовны Теплиной (матери подозреваемого) и его легальных жен, Елен Ивановны и Петровны Теплиных. До четырнадцати полных лет подозреваемый воспитывался в трехсоставной семье невралгического типа: отец, майор строительных сил с расстроенной пассивно-выжидательной психикой, и мать, педагог-строитель кирпичного техникума с бесконтрольной нервной системой типа "женщина-бум". После алкогольно-сосудистой смерти мужского родителя воспитание подозреваемого производилось в ненормальной семье усеченного двухсоставного типа (мать + сын – отец x временные члены). Сознание ущербности и подсознательное стремление к нормализации семьи (приведению ее к элементарной трехсоставности) обусловило патологический брак Теплина с двумя людьми женского пола по так называемой любви". На этом предыстория Алешиной ненормальности, ограниченная неполной и произвольной семейной справкой, закончилась, и Спазман приступил к описанию самой ненормальности, как установленной и доказанной. – "На предварительном дознании ненормальный Теплин указал среди любимых авторов таких психических эксцентриков, как Шопенгауэр (ложь), Конфуций и параноидальный сказочник Уэллс. Кроме того, Теплин признался в полигамии и физической недостаточности, в результате чего был предварительно распределен в высшую группу по нравственному исправлению, первую по умственной и вторую по физической регенерации. В первый день наблюдения занял выжидательную позицию и инстинктивно посетил комнату ударной терапии "бокс", где для него была инсценирована процедура Битнера. Расчленение нормализованных объектов, продемонстрированное ненормальному после ужина, воспринято с пассивным недоумением в результате неполного или неадекватного понимания ситуации. Утром посетил отделение "О", где проявил бесцельную сексуальную активность относительно представительницы старшего персонала (Юлия напряженно улыбнулась) с кратковременной вялой эрекцией и незначительным нарушением логической последовательности поведения. Вид нормализованного тела привел к обмороку, вызванному не столько сочувствием к себе, сколько реакцией психического отторжения (так называемой психической рвотой). Онанистических, суицидальных, эскапистских и прочих нормальных реакций за время предварительного наблюдения не замечено". Доктор сделал освежительный глоток воды и перешел к чтению третьего, заключительного листка. – "Теперь о результатах Спазм-теста. Физическое состояние ненормального оценивается минус семью баллами, умственный уровень – минус девятью и нравственный, самый удручающий из всех – минус десятью по шкале вашего покорного слуги, что примерно совпало с результатами нашей прикидки". Алеша ничего не понял из сказанного, хотя это и имело для него решающее значение. По-мальчишески несдержанный Вениамин присвистнул – все-таки ему далеко еще было до настоящего санитара, а людоруб заметил: – Это прямо можно отводить за сараи и кончать. Спазман пресек все это ограничительным, немного античным жестом поднятой длани. – "А посему приказываю: приговорить Алексея Тимофеевича Теплина к бессрочным оздоровительным работам в каменоломне "Бодрость" (так вот что было "именем"), стимулировать нормализацию морально-хирургическим вмешательствам по системе Днищева, отходы лечебно-воспитательного процесса аннигилировать, имущество вернуть по адресу". Спазман опустил большой палец правой руки и прикрыл глаза, дабы взглядом не навязывать своего решения коллегам. Вениамин, как и его старший товарищ по санитарии, тоже показал пальцем вниз. Облавина упоительно взглянула на Алешу и последовала их примеру, и только Юлия, нахмурившись почти до слез, пробормотала что-то невнятное наподобие "…до выяснения некоторых аспектов…" и воздержалась. – Ну вот. – Спазман легонько вздохнул и тут же начал снимать феску, разоружаться, разматывать кушак и разоблачаться. – Теперь ступайте, если можете, куда вам вздумается, хоть на улицу, но не забывайте, что ровно в шесть за вами придут. – А как же с этим парнем? – с нескрываемой симпатией напомнил о трупе старший санитар. Евсей Давидович комично хлопнул себя ладонью по лбу. – Не поверите: забыл. Ну ничего, с этим, я думаю, мы долго не задержимся. Парень покладистый. Все-таки усадка окоченевшего Полбина на психотрон потребовала немалых усилий. Прежде чем покинуть зал, Алеша успел услышать первый вопрос Спазмана: "Когда вы почувствовали, что вы нормальный человек, такой же, как все люди?" Затем людоруб щелкнул каким-то тумблером, достал из кармана халата плоскогубцы и вцепился в плечо покойного. Алеша взглянул на часы и обнаружил, что тестирование продолжалось четыре часа. До попадания в клинику Алеша знал о карапетах то же, что было известно всем и сообщалось средствами информации, то есть почти ничего. Когда-то немногочисленный, но свободо- и трудолюбивый этот народ обитал на лесистой территории нынешнего карапет-дагского заповедника, но в результате политического хищничества был сведен на нет, о чем неохотно, словно сквозь зубы, проговаривались исторические романы и этнографические справочники. Вопреки своему физическому отсутствию, в молве карапеты слыли вредными, хитрыми, богатыми и, одним словом, неприятными людьми, которые за что-то "очень нас не любят". До поры Алеша не задумывался над столь явным противоречием официальной и устной версий и, в крайнем случае, готов был объяснить его тем, что карапетами называют действительно вздорное население клиники, при выборах, фестивалях фольклора и обменах делегациями символических стран играющее формальную роль карапет-дагского этноса, но на первых же занятиях с удивлением обнаружил, что это не так. Со всей строгостью вынужденной конфиденциальности начинающим ненормалам поведали, что жалкая и бессильная (с одной стороны) и достаточно многочисленная и опасная (с другой) горсть отщепенцев во главе с самозванным авантюристом, тщетно выдающим себя за прямого наследника великого, но, как известно, бездетного партизана и гуманиста Днищева, а иногда и за самого матроса, пытается оспорить суверенные права нынешнего ненормального населения Карапет-Дага, давно ставшего коренным, на том шатком основании, что они-де и есть остатки мифических карапетов, которые полностью исчезли, точнее, были потоплены торпедой в бухте Карапет-бей, сразу же после их драматического исхода. Секретный меморандум поселкового совета гласил: "Враждебные силы как за пределами нашего молодого округа, так, частично, и внутри его, пытаются распространить дикие слухи о том, что незначительная часть бывшего населения Карапет-Дага (этнических карапетов), поддавшись этнографическому угару и географическим пережиткам, пытается выдать себя за коренное население округа и потребовать на этом провокационном основании возврата исконных земель, выдворения подлинного населения и водворенья мнимого". В случае нежелательных вопросов пациентам Днищева предлагалось отвечать, что требования этнических карапетов являются необоснованными, поскольку их не существует, а их лидер, Петр Днищев, похоронен на мемориальном дворовом кладбище как легендарный основоположник собственной родины. При встречах с этническими карапетами (если таковые все же состоятся) рекомендовалось вести себя со сдержанным достоинством, не нападать первыми и сообщать о случившемся медицинскому руководителю, воспитателю или леснику. Итак, руководство клиники повсеместно вещало об отсутствии карапетов, территорию, язык и традиции которых давно переняло не менее коренное население клиники, высмеивало, пресекало и припугивало любые попытки обсуждения и решения карапетского вопроса, но уделяло этой якобы фиктивной проблеме такое грандиозное внимание, что невольно (или вольно) подталкивало к противоположной мысли. Скоро Алеша, как и все прочие пациенты Днищева, пришел, а точнее, был приведен к мысли, что племена (банды, шайки, отряды) карапетов, самозванных или подлинных, действительно скрываются в лесах заповедника и представляют угрозу для клиники. Впрочем, он не придал этому значения. Лекции, беседы и, так сказать, коллоквиумы на тему карапетской угрозы или, точнее, на тему отсутствия таковой и представляли собой, как ни странно, содержание занятий по нравственной подготовке. Зато вариации этой, казалось бы, ограниченной темы были поистине бездонными и неисчерпаемыми. Сегодня Грубер, тот самый пожилой медик, который совместительствовал раздельщиком туловищ и исполнителем Спазм-теста, читал типовую лекцию о половой культуре, и от первой же вступительной фразы "половая культура представляет собой такое половое взаимодействие, которое не может быть признано ни избыточным, ни недостаточным, то есть его отсутствие", переходил к критическому описанию сексуального прошлого карапетов со всеми его несуразностями, изуверствами и чрезмерностями, которые были бы навязаны коренным, т. е. ненормальным карапет-днищевцам в том случае, если бы подпольная фракция этно-карапетов действительно существовала, доказала свою реальность и вернулась к власти, а завтра шел семинар по экономической этике, на котором первым делом предлагался вопрос: "Почему вы считаете, что право на пользование собственным трудом может иметь только существующий народ?". Напрашивалась парадоксальная схема поведения на этой скучноватой, но безусловно важной, первостепенной нефизической дисциплине. Надо было как можно серьезнее, полнее и убедительнее доказать несостоятельность карапетских воззрений по половым (этическим, философским) вопросам и плавно подвести свое доказательство к тому, что таковые воззрения просто не существуют да никогда и не существовали. Умственное развитие, в котором Алеша был признан весьма отсталым, так переплеталось с дисциплиной нравственной, что иногда по содержанию лекции трудно было определить, на каком из двух гуманитарных предметов вы присутствуете, особенно если не справиться в расписании. Там лектор рекомендовал как можно усерднее трудиться, и здесь семинатор требовал большего бескорыстия, там объяснялась необходимость нравственной сдержанности, и здесь доказывалась польза целомудрия, там и здесь упрекали пациента в недостаточной покорности, терпеливости и доверчивости. Но на умственных занятиях основное внимание уделялось не критике фиктивного карапетского мировоззрения, а изучению реального основателя карапетской национально-освободительной державы Петра Днищева (подлинного, т. е. покойного) как умственного эталона. Честно говоря, Алеша немного увлекся Учением. Оно, по крайней мере, начинало приоткрывать ему сущность того, что над ним предполагалось произвести, точнее, сущность представлений его нормализаторов о своих собственных намерениях. Сначала охотно, а затем все более подневольно он принялся выписывать, заучивать и пересказывать инструктору содержание основных днищевских положений и рекомендаций, так называемых Заветов, составляющих в основном теоретический раздел оригинальных высказываний "Исторического Завета", якобы записанных с собственных слов матроса туземными партизанами, его единственными очевидцами и соратниками (заметьте, после потопления), и более доступную часть "Современного Завета", представляющую собой вольное и оригинальное в другом смысле этого слова толкование положений предыдущей книги с целью их применения в конкретном лечении, воспитании и исправлении ненормальных, т. е. то, о чем шла речь во всех беседах, семинарах, выступлениях и шутках Спазмана. Автором второй части и был Евсей Давидович. Коротко говоря, первая часть была более первобытной, поэтичной, несуразной и загадочной, поскольку была составлена неграмотными, суеверными, искренними людьми, неотторжимыми от природы, а вторая представляла собой просто-напросто хороший трактат. Вот всего несколько выдержек из Учения, взятых наугад из конспективных записей Алеши. ДНИЩЕВ О ПРИРОДЕ ВЕЩЕЙ /"//Чтобы вещь понять, ее надо вывернуть. Тулуп снутри греет". /(В другом, апокрифическом варианте: /"Тулуп преет снутри"./) СОВРЕМЕННОЕ ПОНИМАНИЕ ПОЛОЖЕНИЯ ДНИЩЕВА О ПРИРОДЕ ВЕЩЕЙ Сущность известного положения Днищева состоит в диалектическом противопоставлении понятия самому себе (гносеологическом отстранении). Вещь может быть познана лишь в сравнении с какой-либо другой вещью, причем такое сравнение приобретает тем большую адекватность, чем меньше сходство сравниваемых вещей (понятий). Таким образом, наиболее точным определением малого будет большое, плохого – хорошее, твердого – мягкое, белого – черное и т. д. В то же время большое, естественно, измеряется (определяется) малым, хорошее – плохим, мягкое – твердым, черное – белым и т. д. Другими словами, черное, по Днищеву, представляет собой высшую степень белого, нет ничего более черного, чем снег, но и белое адекватно очень черному, т. е. снег может быть как черным, так и белым, в зависимости от намерений того, кто производит его оценку. Перенося оценку в другие морфологические плоскости, по Днищеву, не будет неверным заявить, что снег красный, круглый или, например, взаимовыгодный. ДНИЩЕВ О СЧАСТЬЕ, СОБСТВЕННОСТИ И СТРЕМЛЕНИЯХ К НИМ /"Надобность в том, чего нет, стало быть, и нет надобности. Хочешь осчастливиться – отыми у врага и сделаешься несчастным, то-то. А по-честному, так никому ничего и не надо, кроме пустого места. Амба"./ ИНТЕРПРЕТАЦИЯ По Днищеву, достижение счастье в общем совпадает с окончанием физического существования пациента, т. е. так называемой смертью. Этот неожиданный вывод вытекает из учения Днищева о стимуляции стремлений. Счастьем любого (читай – ненормального) человека представляется достижимая цель в форме чужой собственности в широком смысле, обладание которой невозможно в настоящем, но желательно в будущем. Обладание, по Днищеву, эквивалентно его отсутствию, и на этом аксиоматическом принципе строится вся система жизненного стимулирования пациента. В процессе достижения счастья (в нашем случае – психофизической нормализации) ненормальный клиент претерпевает сложную и непостижимую последовательность метаморфических этапов, на которых он мечтает лишь о приобретении того или иного имущества (одной из эрзац-форм которого является здоровье), которого и лишается в результате его наличия (см. "Процессуально-оздоровительный катехизис", 1 экз., секретно). Последним этапом по обеспечению счастья (нормализации) пациента, таким образом, является такое его состояние, при котором несчастный (счастливый – по Днищеву) мечтает лишь о сохранении жизни и, как следствие, лишается ее. Метаморфически говоря, пациент достигает наивысшего счастья в наиболее несчастной фазе своего существования, логичной кульминацией которой может явиться только смерть – абсолютная жизнь по Петру Днищеву. Занятия по умственному развитию и нравственной подготовке, а также по древнекарапетскому языку, фольклору и другим гуманистическим дисциплинам, представляющим собой, собственно, лишь разные ракурсы Учения, проводились в том же зале, где пациенты спали, питались, вели хозяйство и, одним словом, жили. Никакого твердого графика занятий не существовало, вернее, этот график был слишком сложным и непредсказуемым. Как часть общего Расписания он отпечатывался микроскопическим шрифтом на огромных листах ("простынях") бумаги и вывешивался на стенде, напоминающем всемирный график движения поездов или курс валюты на мировой бирже, на такой высоте и на таком отдалении из-за неизменной толпы пациентов, постоянно наводящих какие-то справки с блокнотиками и авторучками в руках, что-то торопливо переписывающих, высматривающих в театральные биноклики, оттягивающих для лучшей фокусировки углы глаз или просто неподвижно торчащих на самом обзоре, что разобрать что-либо при Алешином неважном зрении было совершенно невозможно. К тому же в последний момент перед самым сигналом (который всегда оставался под вопросом) приходил со стремянкой Вениамин или какой-нибудь другой младший санитар, забирался и делал исправления шариковой ручкой. Занятия, таким образом, длились иногда по сорок пять-девяносто минут, а иногда и по шесть-восемь часов кряду, а проводились то ежедневно, то по четным (нечетным) числам месяца, то по выходным или в последний (первый) день каждой недели, то отменялись вообще или заменялись какими-нибудь другими дисциплинами в любом вообразимом порядке, представляемом правительством больницы как оптимальный. Все начиналось с регулярной литургической речевки или коллективной Спазм-медитации. Впрочем, с этого же медицинского действа начиналось любое мероприятие дня. Весь персонал Днищева, включая санитаров, поваров, лесничего, почтальона, поселкового сторожа и продавца аптечного киоска, короче говоря, все "вольные" работники медицинского заповедника, кроме, разумеется, часовых и отпускников, в красочных национальных костюмах – халатах, шароварах, фесках, цвет которых варьировался в зависимости от даты, важности и содержания события, – собирались на той же самой лестнице, по которой людей уводили на процедуры. Их было, оказывается, не так уж много, каких-нибудь тридцать человек, тех, которые проповедовали и кололи, кормили и оформляли, следили и назначали, от которых зависела степень мучения каждого. Там, на отдалении, они казались уменьшенными, ручными (почти карманными) и лишенными своего фатального значения, и Алешу удивляло, как эта горсть совсем не сильных да и не слишком умных людей, три четверти которых составляют обыкновенные бабы, умеет держать в трепетной покорности всю бесчисленную толпу ненормальных людей, которая хмуро взирает на них из глубины покоя. Церемониал начинался с краткого вступления Спазмана. В своем шелковом халате, черном в трудовые дни, пурпурном или сером в дни учебы, салатовом перед процедурами и золотом в дни национально-освободительных годовщин (вот вам и примета!), с шашкой, кинжалом и кремневым, как бы не совсем настоящим пистолетом за трехцветным кушаком, он появлялся из глубин галереи, всегда вызывая зыбь симпатии среди пациентов. Его, единственного из карапет-днищевских лидеров, не только побаивались и уважали, но и любили до обожания. "Евсей Давидович. Энергичный такой. В пурпурном сегодня", – витало над ненормальными головами при его появлении. Спазман сцеплял сухощавые руки под животом, опускал зоркие металлические глаза и с непостижимой застенчивостью начинал шелестеть голосом. Все смолкало. В несколько небрежных выражениях он обрисовывал историю, значение и задачи своего заведения и его достижения применительно к данному случаю, то есть в медицинском, воспитательном, академическом или каком-нибудь еще аспекте, и, не слишком утомляясь многословием, обычно заканчивал так: "Вы были в той жизни недоразвитыми, гипертрофированными, распущенными, ленивыми, недалекими, иррациональными, одним словом, ненормальными людьми. Одни из вас предавались там (отмашка в сторону иного мира) сексуальным извращениям, другие извращали свое социальное назначение, третьи при этом ставили перед собой заведомо ложные экономические, нравственные и биологические цели, стремление к которым приносило им и их окружающим невыносимые страдания. Сегодня я, главный доктор этого прекрасного медицинского заповедника, от лица всего персонала заявляю (он возлагал руку на своевременно подложенный томик Заветов): ни один из вас, мои несчастные дети, не выйдет отсюда, пока у него остается хоть один ничтожный повод для недовольства, хоть одно пустое стремление. Я избавлю вас от мучений жизни, как избавлял всех, пришедших в этот заповедник до вас, и как избавлю всех, которые придут после вас". И непременно заканчивал торжественным и немного лукавым жаргонным словечком "амба", напоминавшим о бесшабашном прошлом больницы и ее основателя. Затем начиналось действо. Костюмированные лицедеи (из привилегированных ненормалов) разыгрывали историческую мистерию, занимавшую, в зависимости от повода, от пяти-семи минут до несколько часов и от трех-пяти до нескольких сот участников. Одна (большая) часть лицедеев, наряженная под этнических карапетов, как их представляли себе авторы исторических фильмов, носила по кругу стилизованные мешки непосильного груза, а другая (меньшая) часть, в империалистических мундирах и шлемах, надзирала и понуждала первую, большую часть при помощи кнутов, пугачей и кого-то верткого, угодливого, вприплясочку снующего от одних к другим и что-то нашептывающего в пользу меньшинства. Это более-менее сложное представление с тем или иным количеством коллизий и сюжетных извилин, вплоть до любовных, завершалось в критический, самый невыносимый момент стилизованного гнета явлением сверху актера, изображающего Днищева, в тельняшке, бескозырке, патронташе и медицинском халате, с книгой собственных сочинений в одной руке и шприцем в другой. При его долгожданном пришествии карапеты бросали труд и, по указанию свыше, отлавливали одного национально-освободительного врага за другим, после чего Днищев подходил и собственноручно всаживал скрученному, злобно скорченному противнику чудовищный укол. Бывший враг на глазах у всех как бы приходил в себя, теплел, нормализовался (если бы в жизни все происходило так же гладко!), взваливал на спину мешок и приступал к приятному труду, который – о искусство! – только что казался невыносимым, а зрители умирали со смеху: так ему, туда! и аплодировали, без труда узнавая в загримированных комедиантах своих товарищей, с которыми еще вчера вместе корчились на хирургическом столе или изнемогали в карьере. Служба кончалась организованным заклинанием на мертвом, но все еще очень красивом карапетском языке, которое каждый сотрудник и пациент обязан был знать наизусть: Гули^ Днищев, гули Днищев, Днищев, Днищев, гули, гули, Доктор Спазман, доктор Спазман, Гули доктор, гули Спазман. После чего каждый сам уже знал, куда ему отправиться и чем заняться. Время, свободное от теоретической подготовки, было занято физическим улучшением. На каменоломне "Бодрость" трудились с тех пор, как начинало рассветать, и до того часа, когда темнело, с кратковременным перерывом. Одна команда работников заготавливала "камень", то есть заливала бетоном дно котлованчика, собственно и именуемого "Бодростью", а другая тем временем занималась историей грядущих веков, карапетским языком или другой какой-нибудь гуманистической наукой, а после того как бетон хорошенько схватывался, подменяла своих изможденных товарищей, немедленно переходящих к учению, и начинала дробить ломами и кувалдами (кому что перепадет) заготовленный "камень", который затем подавался тачками, носилками и корзинками наверх, быстрее, быстрее, чтобы освободить котлованчик для свежего бетона. Назначались и другие оздоровительные работы: менее длительные, но более сложные или менее срочные, но более нудные, как то: склеивание коробов и их расшивание, прополка, прореживание заповедника и посадка деревьев и кустов, сбор ядовитых растений для лечебной лаборатории, возведение и снос построек и так далее, в зависимости от усмотрения начальства и особенностей ненормала. И все же ничто не могло сравниться с процедурами. Одна их секунда перевешивала восемь часов умопомрачительных занятий и десять часов изнурения на свежем воздухе. В Алешином случае это было укалывание стальной иглой (три раза в день), искусственная рвота перед сном и спонтанная силовая терапия, то есть регулярное избиение. Обычно не очень сильный и жестокий, а скорее самомнительный младший санитар Вениамин ловил его где-нибудь при переходе с одного мероприятия на другое, отводил в сторону и ударял несколько раз по щеке, спине, животу или еще чему-нибудь, после чего тревожно спрашивал: "Ну как?". Чтобы поскорее отделаться и сделать немного приятного этому неопытному мальчику, Алеша говорил: "Сегодня очень сильно. Боль адская". Вениамин расцветал. Во время занятий по истории грядущих веков (или ненормального мира?) Вениамин тихонько принес лектору (санитару, хирургу, мясорубу) Груберу записочку, приостановившую диктовку. Сердце у Алеши, да и не только у него, участило биение, пока старый санитар разбирал принесенное через толстые очки и без них, то приближая к самым глазам, то отдаляя на всю длину руки. Вениамин раскованно улыбался и небрежно поглядывал то на ненормалов, то на Грубера, то на свои спортивные туфли, совсем еще новенькие, как с картинки. – Теп-лин, – выдавил наконец старсан и повторил с уверенным ударением: – Терпин Алексей, есть такой? – Теплин? – переспросил Алеша без надежды на ошибку. – Да, Алексей Терпин, на выход. Пробираясь между раскладушек и перешагивая через чьи-то вытянутые ноги (разрешите?), Алеша чувствовал, как отрывается от чего-то неприятного, но надежного и проваливается, летит во что-то новое, жуткое, заведомо худшее. На него смотрели во все глаза, как смотрят дети, собаки и старухи, или, напротив, хмурились и отворачивались. Рыжая девушка с яркими губами (Марина? Марья? Маня?) проводила его взглядом такой ощутимой жалости, что он готов был поблагодарить ее, если бы это что-нибудь изменило. "А что если меня сейчас… того?" – подумал он. Память автоматически воспроизвела: "Можно прямо отводить за сараи и кончать". – "Нет, нет, мне слишком рано!" Его возмущенная душа встрепенулась, слепо забилась и ударилась о свою темную, тесную оболочку. Алеша послушно вышел вслед за санитаром. – Меня должны были спросить по истории нормальных веков, – слабо сказал он спине Вениамина. – Другого спросят. Века никуда не денутся. Вениамин остановился перед одной из дверей коридора: невзрачной, непрочной и неплотной, какие обычно ведут в подсобные стенные кладовые, набитые дырявыми калошами, ветошью, лейками и прочей хозяйственной утварью. За такой дверью легко было вообразить себя спутанным проволокой, закиданным дырявыми пыльными мешками, мертвым. – Ну, что у вас там с Облавиной? – спросил Вениамин, поигрывая ключами и пряча глаза, как обычно он делал, прежде чем ударить пациента в какое-нибудь неожиданное место. – Ничего, – прозвенел голос Алеши. – А отчего же такая срочность, если ничего? Вениамин достал из-под мышки автоматический пистолет с длинным стволом и прямоугольной рукояткой и, нервно оглядываясь и покусывая юные губы, стал что-то в нем ощупывать и перещелкивать. Похоже было, что он не очень в ладах с этим предметом. – Не знаешь, куда здесь что? Он протянул пистолет Алеше, но тот отвел руки за спину и отрицательно покачал головой. Имел он право хоть один раз в жизни поступить невежливо? – Не хотите – не надо! – взвился санитар. – Как будто мне больше всех надо. Одна говорит – кончай нормализацию, другая – ни в коем случае, а третий стоит и ждет сложа руки, как будто не для него стараются. Ступай на все четыре стороны! Надоело с вами нянчиться! И он толкнул дверь. Без всяких ступеней, порожков и приступочков прямо под ноги расстелилась короткая трава, изумрудно горящая на позднем солнце. Бархатной аппликацией порхала с места на место бабочка, тёк низкий зуд шмелей над млеющей землей. Голова у Алеши закружилась, как от хорошего наркотика, ведь он, находясь столько (сколько?) дней в самом сердце всемирного заповедника, собственно, ни разу не побывал на природе, не считая дороги сюда и на пыльную, каменистую территорию забоя "Бодрость". И сразу он увидел посреди этого елисейского поля два ослепительных пятна, как бы еще двух бабочек, частично превратившихся в двух прекрасных чужих девушек, постепенно становящихся его собственными женами, Еленой 1-й и Еленой 2-й. "Не может быть", – подумал он. Ведь несколько секунд назад само продолжение жизни казалось сомнительным. При появлении Алеши девушки не подали вида или не узнали его так же, как он сначала не узнал их, но по мере его неуверенного приближения начали приглядываться и проявлять беспокойство. Ать-два, ать-два, левой-правой. Алеша видел свои вышагивающие ноги в старых портках и неказистых сандалиях, которые, наверное, должны были скоро окончательно разорваться и распасться, но все же имели все шансы пережить своего ненормального, но пока головокружительного живого хозяина, и почувствовал трогательную щекотку назревающих слез. Несмотря на размашистый шаг, он все еще как будто находился на месте. Сквозь дым головокружения он видел, как девушки поднимаются, подбирая яркие воланы своих юбок, вопросительно переглядываются и устремляются к нему, более легкая Елена 1-я чуть быстрее. На расстоянии метров полутора они остановились, как бы налетев на то магнитное поле, после которого взаимное притяжение перерастает в отталкивание. Алеша молча улыбался, и жены отвечали ему осторожными улыбками отвыкших людей. "А может, это не мои?" – еще раз подумал Алеша об этих слишком юных и гладеньких созданиях, но они, словно в ответ, рассеяли его сомнения. – Здравствуйте, – громко сказала ему Елена 2-я, как более опытная и отважная вступающая во все первая. – Вы не могли бы передать нам вещи скончавшегося, то есть нормализованного сегодня Теплина? Свет померк и перестал мешать зрению Алеши, как будто жена сорвала с его носа радужные очки или, подойдя с приветливой улыбкой, неожиданно достала из-за спины припрятанный молоток и ударила его (Алешу), еще продолжающего улыбаться в ответ – а так оно и было, – молотком по лбу. Сразу он заметил переползание по небу сирых облачков, и разбросанные там и сям по поляне окурки, и двух молодцов в защитных брюках с малиновым кантом, защитных же рубашках с коротким рукавом и с очень короткими и чистыми шеями, как линейками очерченными гигиеническими прическами. Молодцы чего-то или кого-то поджидали и пока развлекались борьбой, демонстрирующей их нешуточную ловкость. – Ой! – Елена 1-я испуганно прикрыла ладошкой рот, прянула взглядом на военных молодцов, находящихся в курсе происходящего, несмотря на лицемерно отведенные глаза, о чем-то спросила глазами встревоженную Елену 2-ю и жалостливо, немного брезгливо вновь посмотрела на неопрятного, нездорового и немолодого малого в побоях, интуитивным исключением опознанного как ее бывшего любимого мужа. – Говорила же я тебе, что это, кажется, он сам, – проворчала по своему обыкновению Елена 2-я, решительно поймала Алешу в объятия и расцеловала с крепким безразличием родственницы. Елена 1-я чуть не плакала от горького стыда и все почему-то поглядывала на этих двух неприятно красивых и надежных военных. – Ничего страшного, – попытался оправдать своих жен Алеша. – Я и сам-то узнал вас только после того, как прошел половину полянки от той двери до вас, такие вы стали хорошенькие. – Но это ты, это действительно живой ты? – отчаянно воскликнула Елена 1-я, исследуя его руки и лицо своими холодными пальчиками. Алеша молча пожал плечами, не видя необходимости в дальнейшем доказательстве своего бытия. Неприятные, подозрительные подробности полезли, как тараканы из нечаянно открытого буфета. Обидная цель визита, чужая, подозрительная красота, которой женщины маскируются во время новой любви, брезгливость, заметная из-под напускной радости, и, главное, эти двое, с которыми они переглядывались гораздо чаще, чем с самыми симпатичными незнакомцами… – Кто они? – спросил Алеша. Военные прекратили, наконец, дурачиться и приблизились к семье настолько, что составили с ней единое целое. – Не знаю… – воровато сказала маленькая трусиха Елена 1-я, но Елена 2-я ее решительно оборвала: чем более откровенно высказывается факт, тем менее подозрительно он выглядит. – Это наши близкие друзья, молодые летчики Егор и Самсон, которые живут с нами. Они почти наши братья. – Живут с вами? – Алеша изумился простоте объяснения. Летчики напомнили ему Ария, каким он изображал себя в воспоминаниях. Они немного попятились и потупились, припугнутые моральной справедливостью более слабого Алеши. – Да нет же… Ты неправильно понял… Живут не совсем в этом смысле, – поспешили девушки дать задний ход своему объяснению, слишком недвусмысленному с точки зрения женской порядочности. Летчики, видя, что Алеша не набросился на них, не закричал и даже не рассердился, как следовало ожидать от нормального парня, подняли глаза и придали лицам гордое выражение. – Они, понимаешь, учились с нами в одном классе, Егор – с Ленкой, а Самсон – со мной, – торопливо, пока не окрепло плохое представление, объяснила Елена 2-я. – Они защищали нас от хулиганов, носили наши портфели и приходили на наши дни рождения с цветами и шоколадом, не имея в виду (как ты, бессовестный) ничего зазорного, а потом поступили в училище военных летчиков пехоты, откуда ни на неделю не забывали присылать нам очень трогательные письма. – А потом их бригаду перевели в наш городок, и они, как наши верные товарищи, поселились у нас на Павших Героев, – подхватила Елена 1-я, уже вполне оправившаяся от смущения. – Ведь начинающие летчики в наше время зарабатывают не так много, как принято считать, чтобы тратить свое кровное на какую-нибудь ужасно дорогую комнату без удобства, когда у их подруг освободилась от мужа огромная часть комнаты. В этом нет ничего странного. – Ну-ну, – рассеянно согласился Алеша, поглядывая на летчиков, в конце концов, более красивых, чем он сейчас, и, вероятно, очень незлых ребят, и неожиданно для себя спросил: – Вы с ними спите? – Кто? Мы? Один из летчиков скромно опустил глаза, а другой, напротив, набычил коротковолосую голову, шумно задышал носом и метнулся к Алеше как раз в тот момент, когда мог быть удержан другим. Елена 1-я расплакалась. – Как тебе не стыдно? – выразительно сказала Елена 2-я, полностью сохранившая самообладание. – Никогда не могла подумать, что ты способен на такое пошлое (и стыдное) предположение. Считать нас проститутками, которые любят своего живого мужа и одновременно сношаются, извините за выражение, с двумя другими мужчинами, – кто же в это поверит? Алеша тоскливо оглядел поляну, засоренную бумажками, окурками, пустыми бутылками и объедками былых пикников. По ней теперь разгуливали внимательные пациенты, выпущенные на перерыв, и он мог бы беззаботно прогуливаться вместе с ними! – Ни одна женщина не выдержала бы такое долгое время без живого мужа, как выдерживаем мы! – громким, справедливым голосом, слышным всем, продолжила Елена 2-я. – Тем более, что мне уже несколько раз делал настойчивое предложение мой заведующий Штопоров, о котором ты еще и раньше не верил, что между нами ничего не было, и более молодой, богатый и доверчивый, чем ты, Рудик Сладких, которого я из-за тебя не дождалась из армии, но который готов мне это простить, если я соглашусь теперь не дождаться тебя. – Ну и что? – Алеша начал чувствовать усталость, раздражение и озноб от налетевшего ветра. Погода, как он заметил, была не такой уж хорошей. – Тебе – ничего! – крикнула Елена 2-я. – Послушай-ка, ты, послушай-ка, брат, послушай, Алеша, – наперебой начали трогать и упрашивать его Самсон, Антон (или как его там) и Елена 1-я. – Да что вам всем от меня надо? – Алеша выдернул из их многочисленных цепких рук свой больничный рукав и отшагнул, поглядывая на дверь: нет ли возможности сбежать? Ненормальные между тем прекратили свои разговоры и хождения и молча собрались вокруг, ожидая дальнейших событий. – Что ж, – Елена 2-я мстительно сузила глаза и поджала губы, – если ты ведешь себя таким пошлым, безжалостным образом, я тоже поведу себя так, как ты того заслуживаешь! Раздался звонок, сигнализирующий продолжение занятий, но ни один пациент не стронулся с места. Напротив, они сдвинулись еще теснее, еще внимательней, еще устойчивей, так что если бы сейчас Алеша попробовал выбраться из образованного ими крошечного ринга, ему вряд ли бы это удалось. – Если хочешь знать, мне действительно очень нравился Самсон, а Ленке – Егор, – выложила Елена 2-я, – но потом, это было уже в восьмом классе, я начала свои встречи с другим парнем, тем самым Сладких, который так часто плакал в армии и чуть не бросился под танк, узнав, что я отдалась другому, и мы остались просто друзьями, и Самсону осталось только дежурить ночами под моими окнами да избивать моих очередных кавалеров до самого поступления в училище. Только после этого я познакомилась с тобой. – Мы перед тобой не виноваты! – воскликнула Елена 1-я, упала на колени и, несмотря на многолюдье, обхватила колени Алеши с такой неистовой силой, что высвободить их оказалось невозможным. – И хотя Самсон уже не раз предлагал мне выйти за него на любых, самых унизительных условиях, потому что никогда и никого не любил с самого детского сада, а Егор предлагал то же самое Ленке, целовались мы всего один раз, причем я даже не разжимала зубов и не запускала свой язык в его рот, – призналась Елена 2-я, – а Ленка всего один раз, при всех, спала на одном диване с Егором, которому кое-как удалось уговорить ее снять лифчик, но не трусики, мы сами это слышали. Можешь спросить у кого угодно! – Так чего же вам надо? – еще раз спросил Алеша. В груди его разливалась какая-то чернота, поднимающаяся все выше и выше, до самых глаз. Лучше бы его сейчас заставили переписывать Учение, кололи иглой или терзали щипцами. – Он прав, он совершенно прав! – мужественно признал Антип (или как его там), а его товарищ уточнил: – Ведь они нам почти как младшие родные сестренки! Пациентов, задерживающих продолжение лекции, начали помаленьку загонять в помещение. – Что выставились? Никогда, что ли, не видели семейных отношений? – покрикивал Вениамин. Он подталкивал ненормальных, брал наиболее инертных за руку и подводил к самой двери, но едва отпущенные, пациенты как-то незаметно, стихийно, как вода течет вниз, стекались к исходному месту. – Просто мы думали, что ты уже умер! – выкрикнула наконец Елена 2-я само собой разумеющееся. – Хотя я никогда, слышишь, никогда не верила этому и не поверила бы никогда, если бы не эта злосчастная повестка, – навзрыд пробормотала Елена 1-я. – И ни за что, слышишь, ни за что не отдалась бы Егору, – уточнила Елена 2-я. – А я бы никогда не позволила целовать себя Самсону, уж я-то его знаю. – Они нам как сестренки, – повторил свое утверждение Егор (или Самсон, или Антип). – И, кроме того, здесь лечится наш товарищ по бригаде, бывший истребитель пехоты Арий, поэтому ты не должен их обижать, – добавил Самсон (или Антон, или Антип, одним словом, другой летчик). – Ну, довольно! – вмешался Вениамин. – Я, конечно, извиняюсь, но я вынужден прекратить ваше свидание пораньше. Действительно, ненормальные постепенно настолько возбудились от наблюдаемого семейного столкновения, что смирить их и вернуть к обычным занятиям смогла бы теперь, пожалуй, лишь рота медиков. Они смеялись, завывали, плакали, выкрикивали что-то жуткое. – Вы поторопились! – успел крикнуть через гомон Алеша. – Как проговорились? – недопоняла Елена 2-я. Офицеры кое-как затолкали девушек в свой гусеничный штурмовик и завели мотор. Как практикующий физиолог д-р Спазман уверенно применял любое вмешательство в природу человека и не признавал сентиментальных рассуждений о боли и жалости к пациентам, приносящих только вред и дополнительные, еще худшие мучения. Но лишь в качестве вспомогательной меры. Диалектическая хитрость его метода заключалась в том, что ненормал подвергался всем видам физического, морального и умственного воздействия, доводящим его до грани невыносимого, которую он должен был преступать естественно. Не всегда это получалось чисто, но получалось всегда. Спазман манипулировал своими людьми, как шахматист фигурами, вдохновенно создавая в своем замкнутом мирке как бы естественный, но более разумный порядок, которым незаметно правила не какая-то слепая природа, но лично он. Каждый в этом псевдоприродном квазипорядке проходил свой натуральный путь борьбы со страхом, болью и беспокойством, избавить от которых, точнее, оттянуть или ослабить действие которых, совсем как в той, необоснованно затянутой и бездарно запутанной жизни, можно было лишь за счет других страдальцев. Доктор подбирал клиентов парами и небольшими коллективами, в которых каждый вынужден был терзать каждого, и, несмотря на стихийную бытовую терпимость, теоретически каждый из них должен был прямо или косвенно (лучше косвенно) послужить причиной полного выздоровления, т. е. смерти, своего медицинского визави, в свою очередь приближающей его собственное окончание. "Я ни во что не вмешиваюсь. Каждый у меня лечит, воспитывает и утруждает себя ближним и ближнего собой", – любил декларировать доктор. Они сходились: лед и пламень. Спазман давал антагонистическим личностям сойтись и не давал (и в этом состояло его легкое вмешательство) разойтись до полного взаимного уничтожения, которое, как видим из Днищева, приводило к появлению из двух временных, относительных жизней одной вечной и абсолютной безжизненности. Так получилось с Нащокиным и Полбиным, счастливая мысль совокупить которых пришла доктору при виде их полярных имен: Иван Прокопович и Прокоп Иванович. До заповедника будущие одноложцы служили в одном научном бюро, занимая должности, примерно равные по силе: старшего рекомендатора и ведущего рекомендатора, различие между которыми носило скорее терминологический характер. Впрочем, Иван Прокопович получал на одиннадцать рублей больше денег, а Прокоп Иванович почитался на полранга более высокопоставленным (бывает же такое!), что при полярности характеров, нравственных понятий, всего, кроме пола и возраста, не могло не приводить к смертельному антагонизму. Иван Полбин был до лечения глуховатым и картавым мужчиной в очках, с кудрявой бородкой и смуглой лысиной. Несмотря на интеллигентность, был он страшно предприимчив и цепок, что позволило ему достигнуть жалованья следующего ранга. Нащокин, напротив, брал свое усердием, потел, краснел и ждал, пока его потешное жалованье прибудет само собой. А между тем его визави (столы их располагались напротив друг друга) пропадал на половину дня, обдавал сотрудников алкогольным запашком, стирал со щеки чью-то помаду, успевал наделать за двоих и легко восстанавливал утраченное расположение начальства. Заряд, таким образом, только ждал искры. Однажды Полбин исподтишка подправил, подписал и сдал руководителю бюро рекомендацию, которую в течение длительного времени мучительно создавал Нащокин, и был пожалован вознаграждением, которое, впрочем, получил бы и так. Вспыхнул тяжелый скандал мужественных людей. Вежливый Нащокин назвал Ивана Прокоповича мудаком, а смелый Полбин бросил (и попал) в Прокопа Ивановича кактусом, повредил рекомендателю бровь и до смерти перепугал зрителей. Доставленный в клинику Нащокин описал в заявлении все как было, и после перекрестного Спазм-теста с привезенным в наручниках Иваном… (я совсем в них запутался) исследователи пришли к сенсационному выводу: один из арестованных, неважно какой, страдает неизлечимой болезнью крови, а другой – смертельный сердечник, хотя ранее ни тот, ни другой не подозревал об этом, и в этом их беда. Результат известен. Полбина и Нащокина положили на одну раскладушку и сцепили шлангами, так что если раньше они имели возможность избегать друг друга хотя бы иногда, теперь они буквально дышали друг другу в рот и питали друг друга, точнее враг врага, иссяканием собственной крови. В несколько дней такого лечения стало очевидно, что одноложцы, недавно казавшиеся цветущими мужчинами, действительно находятся при смерти. Они синели и сохли на глазах. Так продолжалось годы и годы. Наконец, как мы уже знаем, Иван Прокопович отправился утречком в туалет, почувствовал слабость, упал и убился об унитаз, как и рассчитывал Евсей Давидович, без всякого насилия. Ненормальная жизнь шла своим чередом. Как только выздоравливал один ненормал, комиссия выносила диагноз и приговаривала к лечению другого, а следом уже поспевал кто-нибудь еще, только что казавшийся себе вечнобольным. Нащокин выздоровел через какие-нибудь полтора дня после выздоровления своего кровного товарища. Свидетелем, если не соучастником, этого выздоровления стал А. С. Трушкин, который как слабосильный отпросился в тот день пораньше с работ. Все было просто: Нащокин страшно закричал (Ванька, сука, убери свой рот!), заколотил ногами, пустил пену ртом и быстро умер. Опять, как позавчера, ненормалы пережидали свой отдых между дисциплинами. Опять они питались, беседовали, дремали. И опять между ними присутствовал свежий труп товарища. – Возвращаюсь я в корпус, смотрю, а он так улыбается, машет мне свободной ручкой, – в очередной раз рассказывал Анастасий Степанович, облупливая свое очередное яичко, которое он откуда-то доставал и кушал в любой интервал времени. – И говорит мне тихонечко, словно булькает: "Подойди-ка, мой милый, да подключи мне кислород". Я и пошел тихонечко прочь. – Как же вы его выздоровление увидели: что – Ванька, убери свой сучий рот и прочее? – уточнял недоверчивый Арий. – А я притаился неподалеку, – отвечал Анастасий. – Что ж не подключили аппарат? – поинтересовался Голубев без всякого подтекста. – Потому что не моего ума это дело. Алеша пытался забыть о своем измученном существовании, но не мог избежать своевольным взглядом укутанного трупа, возвращающего его к мыслям о себе. Вслед за Нащокиным, он теперь знал, был диагностирован Голубев, за ним Анастасий Трушкин, истребитель Арий и, наконец, он сам. Казалось бы, пока можно было оставаться спокойным. Но процесс нормализации (он это тоже знал) не продвигался поступательным, логичным, понятным порядком. Выздоровление, как молния, могло пасть на любого. – А смотрите-ка, – продолжал неторопливое рассуждение Анастасий, – Спирин нормализовал Ерастова, Сомнов и Самогенов – Спирина, Силин – Абдрахитова и Гендель – Самогенова и Сомнова, а те уже общими силами уморили Володю Кзыл-Заде, который и положил начало нашему отряду. – Сейчас, стало быть, могут реализовать Голубева, – подхватил рассуждение Арий, заменяя жаргонным словом "реализовать" правильный и потому ненавистный термин, – а могут, через одного, Анастасия Степановича. Хрен его знает. – А тебе? – поддел Трушкин. – "Мене", – передразнил его Арий, как передразнивают образованные люди тех, кто неправильно употребляет слова. – Не для того меня так долго лечили, ломали и дробили, кажется, каждый суставчик, чтобы покончить со мной разом. Нет уж, я надеюсь еще пострадать – ведь я так дорого обошелся правительству. – Вот именно: слишком дорого, чтобы усугублять расходы, – заметил неумолимый Анастасий. И тут произошло неожиданное: Алеша, который уже начинал запутываться в уютном лабиринте дремы и воспринимать разговоры соседей как неясное толкование, вдруг почувствовал сильный удар палкой по руке. Вскочив с койки и растирая отбитую руку, он увидел, что остальные ненормалы также встревожены и подняты на ноги какой-то неожиданностью, источником которой был Голубев или что-то рядом с ним. Все смотрели в направлении Голубева. – Что вылупились? – едко спросил Голубев, тишайший Голубев, самый милый из всех буйнопомешанных. Никакие обстоятельства лечения до сих пор не могли его распсиховать, и вот наконец он как будто решил подтвердить свой диагноз: восстал яростный, решительный и потому немного смешной, с баночкой клея в руке. – Кто это меня?.. – начал вопрос Алеша, но по разбросанным осколкам баночек из-под клея, забрызганным, ушибленным внешностям ненормалов догадался и без ответа. Голубев забросал товарищей своими баночками. – Ну? – искривленным ртом повторил свой вызов Голубев и усмехнулся вдруг так мило и привычно, как будто все предшествующее было лишь розыгрышем. – Да я тебе… – Анастасий, одежда и прическа которого понесли непоправимый урон, вопреки пресловутой слабосильности, бодро набежал на прикованного ненормала, получил гулкий удар по лбу метко брошенной в упор баночкой (которая весело отскочила, шмякнулась и некрасиво разбрюзглась по каменному полу) и, зажав травмированное лицо, отбежал на исходное место. – Только подойдите кто-нибудь еще, – предупредил Голубев и взял в руку другой предмет своих рабочих принадлежностей: гигантские ножницы для резки картона, представляющие собой как бы два привинченных друг к другу римских меча. – Что мы тебе сделали, ты? – Арий приволокнулся было в сторону спятившего друга, но остановился на полушаге под действием зверского вида ножниц. Между тем Анастасий, не теряя ни секунды, отправился в сторону докторских кабинетов, ябедничать. – Я понял, на что вы намекаете, только подойдите. – Голубев взмахнул своим оружием, но пониже, послабее, без горячей убежденности в своем простительном бешенстве. Похоже было, что он не меньше других удивлен своим неожиданным приступом и начинает быстро скисать. Между тем клиенты, с необыкновенной живостью столпившиеся вокруг него, ждали какого-то смертельного номера и, не получив его, начинали выказывать раздражение. – Они погубили меня, понимаете, меня, а не Нащокина, – самозабвенно заговорил он, найдя опору в Алешином взгляде. – Нащокин был не Нащокин, а я, такой же внимательный, такой же милый. А я был не я, а скорее всего этот несчастный кактус, понимаете? То, что он был рекомендатором научного бюро, а я – учителем пения, ничего не значит, это не должно вас смущать. Если отбросить эту маленькую несуразицу, все станет на свои места, И вы сразу поймете, что Полбин – это не Полбин, а моя единственная жена Рита, – мы так же лежали с ней сцепленные на одной кровати; а кактус, которым он бросил в Нащокина, – это, конечно, не кактус, а я, которого она бросила. Кактус, Полбин, Нащокин и Рита – это же так просто. Это все я, которого доктор разложил на части, чтобы они извели друг друга, то есть меня. Ясно? Клиенты, поначалу напуганные буйством милого человека, снова перестали его бояться и слушали как заезжего лектора: одни насмешливо, другие сочувственно, третьи – просто так. – Хорошо, пусть Полбин был женой кактуса, но при чем тут ребята? – спросил его Арий, строгость которого возрастала по мере ослабления бешенства Голубева. – Ты обидел всех ребят! Тем временем подоспел по зову Трушкина Вениамин: низкорослый, пружинистый молодой профессионал, знающий, чего ожидать от себя в следующую минуту. – Ну-ка, посторонитесь, дайте пройти, где он? Они, Анастасий и Вениамин, остановились напротив прикованного безумца, уже окончательно ослабевшего и оробевшего, в мизансцене: "сын указывает отцу обидчика", где, правда, сын годился отцу в дяди. – В чем дело? – холодно задал вопрос молодой официал. Голубев, которому стало немного стыдно и очень страшно, опустив голову, теребил собственные пальцы, "заламывал руки" в томлении. – Он испугался лечения и сбесился… И клеем кидался… Трушкину по лысине… Чтобы не очень лез… – начали несуразное, громкое, одновременное объяснение ненормалы, одни в пользу Голубева, другие – против. – Я требую, прошу, чтобы меня просто выписали, – себе под нос промямлил Голубев, так что из-за шума, поднятого свидетелями, никто ничего и не расслышал. – Ась? – Вениамин сморщил напряженное лицо и раструбом приставил руку к своему уху. Все притихли. – Я только хотел сказать, – повторил Голубев на чуть большей громкости, – что я прошу вас как можно скорее выписать меня, пока я более-менее живой, потому что я чувствую себя нормально. – Так нормально, что кидаетесь с баночками на людей, – иронично, но без улыбки заметил Вениамин, вызвав угодливое подсмеивание пациентов. – Скажите-ка мне лучше, друзья, не успел ли он кого-нибудь из вас укусить? Говорил я, что буйнопомешанных не держат в общем покое на цепочке, вот вам и гуманизм. Настала очередь зрителей поникнуть. Поди-ка докажи, что тебя не успели укусить и заразить безумием! – Все равно каждый получит по сорок болевых инъекций в пупок, чтобы не ябедничали, – вскользь пообещал Вениамин, расстегнул белоснежный халат, предмет стараний юной, не успевшей пресытиться супружеством жены, и обнаружил под мышкой новенькую кобуру того фасона, что носят люди в штатском. Зрители притихли, словно набрали в легкие воздуха для того, чтобы как можно дольше не дышать, и с закрытыми глазами могло показаться, что в помещении не осталось ни одного из многих тысяч обитателей – все ушли. Даже тем пациентам, которые находились от зрелища слишком далеко, чтобы увидеть и понять весь его ужас, передалось всеобщее оцепенение. Один Голубев, который стоял с низко опущенной головой, не подозревал о том, что с ним должно произойти. В его смятенном разуме мелькнуло предположение, что все действительно разошлись и оставили его в покое, и он улыбнулся. Когда он поднял голову, Вениамин уже достал пистолет и держал его в руке так осторожно, словно тот мог проявить своеволие, выпрыгнуть из его руки и открыть огонь сам собой. – А то каждый будет заявлять, что он нормальный, выписываться и приносить вред, – обосновал свое намерение Вениамин. – Конечно, – поддакнул Анастасий Степанович, единственный из зрителей. – Ненормальные только так и заявляют, чтобы перехитрить врачей. Голубев все еще не понимал, что именно собираются произвести и с кем. Он улыбался санитару, милый, прежний Голубев, и пробовал просто объяснить свое поведение – не оправдать его. Так безнадежный семьянин, утративший инстинкты бродячего мужчины, в кои-то веки теряет голову и проводит ночь на незнакомом диване, а потом не может объяснить свой поступок не только жене, но и самому себе. – В уставе-то ведь клиники сказано, что лечение производится с добровольного согласия пациента, поэтому я и решил свое-то проявить… А то пусть я и не совсем нормальный, предположим СОВСЕМ НЕ, но моей семье-таки нужен кое-какой отец, пока его окончательно не залечили, то бишь не вылечили, потому что, я извиняюсь, им лучше придурочный, да живой человек, чем самый образцовый труп. – Мы так не считаем, – авторитетно возразил Вениамин. Похоже было, что этому начинающему медику еще не приходилось пользоваться пистолетом, и он не точно помнил, что именно и как следует нажимать. – Это не военный, а медицинский, – пояснил кто-то из осведомленных ненормалов. – Как, знаете, используют для стрельбы по редким хищникам, чтобы они заснули и их можно было безопасно перенести в клетку, не повредив шкуру. Голубев все понял, весь сжался и сморщился. – Так, ну теперь все понятно, – произнес Вениамин. – Мне просто надо было опустить вот эту собачку, предохранитель, как нас учили, чтобы приступить к стрельбе… Внимание. Станьте прямо, опустите руки и расслабьте все свои мышцы. Придется немного потерпеть. Вениамин прищурил левый глаз, выставил руку с пистолетом и прицелился так тщательно, как если бы едва уловимая точка цели находилась от него на отдалении нескольких сот метров, и выстрелил Голубеву в щеку. Пистолет негромко хлопнул, Голубев отлетел на спину, как будто сдернутый за волосы невидимой рукой, сказал "ох ты", дернул ногами и умер. – Отлично получилось, – удовлетворенно сказал Вениамин, убирая пистолет в кобуру. Он почувствовал облегчение после выполненного впервые задания такой важности, в успехе которого был не совсем уверен. – Теперь отстегните его и унесите на склад готовой продукции, а пол как следует протрите горячей водой. Ой, ключ-то от Голубева у меня. Склад готовой продукции, ночную работу которого Алеша так злополучно подсмотрел, находился в подвальной части общего, главного здания, где также находились склады инструментов, лечебных материалов, пустые или кем-то загаженные, а следовательно, обитаемые подвалы с древними каменными сводами, испещренными современной похабщиной, какие-то казематного вида и/или назначения склепики, используемые для сваливания, запирания и забывания всякой хозяйственной всячины, и местами залитые черной водою, местами заваленные мусором от регулярных уборок ходы (лабиринты), в которые не рискнул бы сунуться далее нескольких жутких шагов ни один обитатель Днищева, нормальный или ненормальный. Неофициальным руководителем этого хозяйственного Аида был старик Грубер, тот самый, которому за катастрофическим, хроническим недостатком опытных специалистов мужского пола приходилось брать в руки то щипцы, то указку лектора, то калькулятор с гроссбухом, а то и топор. Не аристократичной же Юлии, припадочно-полной Облавиной, неумелому и неловкому мальчику Вениамину и не самому же Евсею Давидовичу Спазману махать топором! Должность смотрителя подвалов, повторяю, была неофициальной, в отличие от вполне легальной должности старшего санитара и полудолжности лектора, за которые Грубер получил свои наличные деньги. Нигде не было записано, что Грубер является, допустим, "директором подвала республики" или "генеральным мясорубом края", – ничего подобного. В сущности, ни Грубер, ни кто другой не мог отвечать за подземельную часть клиники, как не может ни один самый влиятельный вулканолог отвечать за подземную часть действующего вулкана, даже если документально он его директор и на этом основании имеет право занимать самый краешек его верхней части, поскольку, честно говоря, внутренняя часть представляет для него такую же тайну, как для последней козы, беспечно пасущейся на склонах. Просто, когда к Евсею Давидовичу обращались с просьбой что-нибудь получить из подвальной части или там спрятать, он без раздумья бросал: "А я-то здесь при чем? Для этого есть милейший Грубер", – чем лишний раз подчеркивал свой демократизм и нежелание навязывать свое мнение где не нужно. Или, когда члены какой-нибудь инспекции делали замечания по поводу мусорных завалов, или дурного запаха, или шума из подземной части, он отвечал: "За подземный порядок у нас отвечает милейший Грубер, что нисколько не умаляет моей ответственности", – и это было чистой полуправдой, во всяком случае, не совсем ложью, как многое из его слов. Самого Грубера, несмотря на ворчание, устраивала эта полуобщественная должность, и он отнекивался от нее каждый раз лишь до тех пор, пока его отказ не мог быть принят. Вениамин нес носилки с телом Голубева спереди и был для Алеши неудобным партнером из-за разности в росте, а следовательно, в длине ног и рук и суетливой неожиданности движений. К тому же он, опьяненный первым служебным успехом, непрерывно болтал и мог, в зависимости от аллюра своих мысленных рассуждений или, точнее, голосовых мыслей, то неожиданно стать как вкопанный (при этом Алеша на него налетал), то разбежаться так, что ручки носилок норовили вырваться из слабеющих пальцев. В таком случае – эта мысль внушала Алеше неизъяснимый ужас – останки Голубева скатились бы с носилок на дорогу и от них, как от статуи, отлетела бы какая-нибудь нужная часть. – Килограмм восемьдесят, – болтал Вениамин. – Точно тебе говорю, что килограмм на восемьдесят – восемьдесят два мужичок. Я их столько, брат, переносил своими руками, что научился, как безменами, определять вес тушки вплоть до одного кило. Несу, хотя бы, Нащокина и прикидываю: ага, этот килограмм на сорок шесть, – и точно, Грубер швыряет его на весы, щелк, щелк, и объявляет: сорок шесть семьсот, четвертый, самый низший сорт. Веришь? Вениамин остановился, повернув к Алеше счастливое лицо, и тот налетел бедрами на носилки, едва не повалив и легкого санитара и труп товарища, и самого себя. – Вообще-то он мне нравился, – продолжал Вениамин как ни в чем не бывало, набирая скорость мелкого шага незаметно для себя. – А то наберут мелочи килограмм по сорок-пятьдесят и лечат их, лечат неизвестно для кого. Или стариков из одних сухожилий. Или ядовитого змея-наркомана, тьфу. Вениамин еще раз обернулся, на сей раз без остановки, и, не выдержав собственной напускной бранчливости, рассмеялся. В конце концов, все шло прекрасно, погода, и сам он, и дела в клинике, заповеднике и мире процветали, и у него, несмотря на все мужество, не было сил это скрывать. – А что с ними делают? – Алеша решил воспользоваться настроением официала. – Не с ними, а с вами, – ответил тот и замолчал, словно заперся изнутри в сейфе. Они обогнули клинику по тропинке, проложенной между густых колючих кубических кустов, на которых, казалось, можно было спокойно прилечь, один раз спустились по каменной лесенке, пересекли мостик через сухой бетонированный ручей и наконец, когда Алешины пальцы готовы были непроизвольно разжаться от тяжести, вышли к маленькому, сероватому, днем совсем не грандиозному памятнику основателю (Петр Днищев, 1899-? Все другим.), рядом с которым находился склад. – Слава тебе… – Вениамин щелчком выбил себе из пачки папиросу, присел на один из ящиков, составленных кружком для сидения и ожидания очередной работы, и принялся курить, стряхивая пепел чаще, чем тот успевал нагорать, пока склад был заперт и никто не собирался его отпирать. Алеша тоже присел. Огромные, как шмели, чернильные мухи с низким гудением садились на укрытое тело буйнопомешанного, неторопливо прохаживались по простыне в поисках места проникновения во внутрь, вращали очкастыми головами или чистили толстые ворсистые нитки своих цепких рук. Другие прочесывали мшистую поверхность разделочного чурбана и окружающей площадки в поисках поживы. Сильно пекло от неба и земли. Вениамин был весь мокрый, как будто его облили из ведра. "Вёдро", – подумалось Алеше, и он улыбнулся. Вениамину показалось, что он угадал мысли ненормала. – Действительно, – сказал он, – такое всемирно-историческое заведение, у которого просят поделиться опытом лучшие специалисты со всего мира, работает инструментами прошлой эры: топором, пилой, щипцами да молотком – все вручную. Иногда становится немного стыдно за нашу науку. Вот приезжал к нам тут один ученый из Гренадии (не то Гренлады), который считает себя жалким последователем Спазмана, так он рассказывал, что у них нормализованному просто дают проглотить крохотную цветную таблеточку со сладкой оболочкой, после чего он исчезает и от него остается чистенькая одежда, даже не подпорченная испражнениями. Фирма. Евсей Давидович только усами пошевеливал на такие сообщения, а иностранные мастера буквально целовали ему руки. Они со своими электронными нормализаторами не могут (и не смогут) достичь и половины наших результатов. Поэтому, когда некоторые говорят, что у них там то, а у нас тут это… – Вениамин постепенно приблизился к точке зрения, противоположной той, которую он начал развивать, и вдруг встал, и порозовел, и заулыбался, и стал запоздало прятать папиросу в смуглом кулачке. Подошел, точнее, подскочил старший санитар Грубер. Старший санитар парадоксально напоминал генералиссимуса Суворова минус косица, ботфорты и звездатый мундир, плюс белый халат, колпак и разношенные сандалии со звякающими, как шпоры, застежками. Его сушеная, вяленая, дубленая, мумифицированная физиономия вся состояла из острых пиков, пропастей и извилистых русл и олицетворяла нечто древнее (XVIII век), вредное и змеино-мудрое. За ним тащилась нестарая грудастая женщина, вся в трауре, вздохах и слезах, что-то вымаливающая. – Какая жена? Какая жена? Не знаю никакой жены, – продолжал Грубер какое-то свое брезгливое объяснение, которое ему, вероятно, приходилось делать не раз и не два, а каждый раз при выполнении строгих правил клинического распорядка. – Вы как вчера на свет родились. Он ловко метнул тяжелую связку ключей на брелоке Вениамину, ожидавшему внимания с собачьей преданностью, и с какой-то натугой недопонимания посмотрел на Алешу, но промолчал. Виляя всей своей юной душой, младший санитар бросился отпирать ворота хранилища. – Сложно, очень сложно разговаривать с вами. – Грубер вернул женщине подсунутую ею серо-голубую бумагу с малиновым ободком и скорым шагом, как от кусачей собаки, бросился в дохнувшие сыростью недра. Молодые люди осторожненько, чтобы не навернуться с крутых ступеней, понесли за ним труп, а следом поплелась и женщина, которую Алеша мысленно окрестил "вдовицей". Имя Рита, "моя единственная жена Риточка", шло ей настолько, что его стоило бы присвоить даже в случае несовпадения. Притом она все порывалась обойти, оттеснить заднего носильщика и что-то сделать укрытому Голубеву (потрогать? посмотреть? благословить?), и ей мешала только узость лестницы, что также указывало на ее причастность трупу. – Вы Голубева жена? – спросил Алеша через плечо, когда его сочувственный голос не мог быть услышан официалами. – А в чем дело? – Голубева (ибо это была она) посмотрела на Алешу суженными припухлостью и без нее небольшими голубенькими глазами, с надеждой и подозрением. – Ваш бывший муж, мой бывший приятель (получилось не очень ловко) так много и так часто мне о вас… Вдруг перед ним всплыло воспоминание о собственных женах, точно так же слетевшихся на известие о его нормализации, и он смолк. – А он вам, как своему другу, не оставил хоть чего-нибудь передать? Ведь вам должны были хоть что-нибудь выплачивать за наши мученья? – оживилась вдовица сквозь траурное одурение. – Вы ошибаетесь, – невежливо ответил Алеша. Носилки с трупом деликатно приземлили. – Миленький Грубер, – сразу приступила "моя единственная жена Риточка", тиская руки. – Вам никогда, никогда не войти в положение жены, лишенной своего мужа. – Отчего же? – справился старший санитар с саркастическим удовольствием. – Мы не обязаны в это вникать! – задорно поддакнул звонкий Вениамин. – Оттого, что килограмм мяса в магазине, где его нет, стоит А рублей, а на базаре, где оно бывает, Б рублей, и я на свою жалкую (высмаркивание) пенсию по мужу, 10 Б, могу приобрести по В граммов мяса на один человеко-день, в то время как у меня имеется собственный супруг, здоровенный откормленный мужчина, который никогда не пил и прекрасно сохранился. – Мне все это известно, – с нескрываемым удовольствием ответил Грубер, большой любитель психологических парадоксов, и щелкнул весами. – Но у лежащего перед нами юноши тоже есть родная жена, даже две, и мать, которая годится вам в сестры. Пока Грубер набрасывал что-то в свой журнал и не отдавал никаких приказаний, Алеша огляделся. Вдоль стен шли многоярусные полки, что-то вроде каменных полатей, на которых под стеклянными герметическими колпаками покоились останки вчерашних пациентов. Здесь были и уроды, и больные самых разных типов, и люди, по телам которых невозможно было определить, в чем состояла их ненормальность (физическая, душевная или социальная) до того, как они подверглись нормализации. Он пошел вдоль полок, как вдоль музейных витрин или надгробий, что здесь совпадало, рассматривая этикетки с краткими биографическими справками и вглядываясь в лица (или то, что осталось от лиц) и тела вечноживых. Как звучали их голоса, как передвигалось тело, что бродило в душе во время той, догробной жизни? Некоторые полки уже или еще пустовали, поскольку тела хорошего качества тут же утилизировали, а совсем плохого – аннигилировали. На других представлены были лишь части тела, остатки невостребованных личных вещей или горсть пепла, "прах покойного". Алеша так увлекся изучением этого незаконченного романа в этикетках, что не услышал поднявшегося возле весов переполоха. – "Семен Волкогонович Самогенов, – прочел Алеша под одной плавающей головой. – Родился в семье нищих крестьян. Достиг полного телесного и нравственного совершенства через 58 лет, после 2-летней интенсивной нормализации по методу Спазмана (стандартная формулировка). Член правящей педагогической партии, выпускник механического техникума в городе Улан-Тюбе, остроумен, жаден, добр, труслив, алкоголик. В клинику доставлен по многочисленным заявкам родственников. Подвергнут сбиванию автомобилем, полному излечению и повторному сбиванию, уже трамваем, после которого произошла радикальная физическая, моральная и нравственная нормализация. Письменная благодарность родственников". "А ведь меня тоже, кажется, родственнички", – впервые сознательно дошло до Алеши. Он вспомнил терпеливую настойчивость жен, попреки матери и их необъяснимое единодушие относительно его ненормальности, и словно дым вдруг сошел с глаз. "Вас бы сюда", – подумал он с искренней злобой к людям, желавшим ему добра. С симпатией он вгляделся в плавающую в зеленоватом растворе голову выпускника механического техникума – все, что от него сохранилось. Густые и длинноватые для такого пожилого человека волосы без малейшего намека на редение дыбились и колыхались в микроскопических токах жидкости. Щеки были раздуты, как у подводного пловца, набравшего побольше воздуха впрок. В целом голова производила чрезвычайно приятное, бодрое впечатление, несмотря на некоторую отечность, естественную для этого состояния, и напоминала отлично выполненный восковой муляж. "Бедный Семен Волкогонович, – со светлым спокойствием подумал Алеша. – Вот ты и попал в свою вожделенную стихию, но, как нарочно, не можешь ее вкусить". Алеша прошел мимо вертикальной витрины или, как он успел назвать это сооружение, "аквариума" с уже знакомыми и потому не очень интересными Полбиным и Нащокиным, подвешенными одной веревкой за ноги, как связка бананов, которые хозяйка припрятала под потолком кладовой да там и забыла, чтобы с досадой обнаружить только на следующий год, они засохли и покрылись паутиной. В аннотации было лаконично, но не без поэзии замечено, что они не могли жить по отдельности, ибо питались кровью друг друга. Одноложцы оказались единственными знакомыми Алеши в подземном мире. Далее его путешествие погрузилось в такие дебри времени, каких он не предполагал в истории болезней. Один зал мертвых следовал за другим, экспонируя постепенный переход от комфортабельных, кондиционированных чудо-гробов с электронной начинкой, в которых готовые клиенты могли безвредно находиться хоть целую вечность, пока их не востребуют или не утилизируют, до наивного, порядком одряхлевшего пластикового модерна, где трупу нельзя было уже заглянуть в глаза из-за непроницаемой крышки, и, наконец, в жуткое национально-освободительное средневековье. Архитектура и оформление залов также менялись соответственно эпохе. Бородатые интеллектуалы и их ногастые интеллектуалки в мини-халатах, запускающие по яйцевидным орбитам, словно бумажных голубков, не то ракеты, не то какие-то элементарные частицы (фрески сильно обветшали), уступали место зерновым и батальным картинам, в которых, помимо их обветшания, больше затронувшего более современную и, увы, менее доброкачественную живопись, общего было то, что прямо или косвенно, так сказать, в кадре или за кадром, в них присутствовал Петр Днищев, персонаж, узнаваемый не столько по внешности, которая менялась от огромной бородищи и шевелюры архаического периода, через донжуанскую бороду периода среднего, героического, до положительной, но кисловатой, бритой физиономии современности, сколько по его канонизированным атрибутам, известным каждому младенцу: бескозырке, тельняшке, белому (окровавленному, простреленному) халату, книге в одной руке и нагану (сабле, ножу, скальпелю, шприцу) в другой. Зал следовал за залом навстречу Алеше. Свет постепенно тускнел, словно лампы постепенно слепли, а в некоторых залах померк совсем. Из таких веяло гробами, и Алеша едва решался заглянуть в них, как в пропасть, с зажженной спичкой, перебрасывающей оранжевые отсветы с одного нагромождения на другое, хотя и понимал, что там не может находиться ничего более жуткого (куда уж более), чем в других местах, где было нестрашно. Состояние пола, стен и потолков тоже ухудшалось. Кое-где пол был разобран или разрушен, так что приходилось не без риска перебираться по балкам фундамента, а стены были замалеваны так небрежно, что сквозь полудетскую революционную мазню проступала живопись еще более глубокого прошлого: какие-то долгополые белобородые старцы. Захоронения упрощались, становились, так сказать, более откровенными. Знатные в национально-освободительном отношении пациенты, как некий комиссар медицинской экономики Ртов, покоились в личных склепах или саркофагах с высеченными разъяснениями, а ненормальные попроще – кто без головы, кто без рук или ног, а кто и целый, но проткнутый или продырявленный, сваливались запросто, переплетенными, растопыренными кучами, в которых невозможно было разобрать, где кончается шея одного остова и начинается таз другого и кому принадлежит рука человека, как бы растущая из грудной клетки другого человека в истлевшем френче, и под которыми значилось просто: "Отряд ненормальных кавалеристов" или "Община патологических земледельцев". Хотя в подземелье не было заметно никакой вентиляции, все продувалось какой-то странной, так сказать, гробовой свежестью. Здесь не было ни смрада, ни ожидаемой вакханалии паразитов. За все время своего пути Алеша не заметил ни одного насекомого, ни одного червя, ни одной прочей паразитирующей твари. Похоже, все здесь проходило деградацию вплоть до исчезновения без всякого гниения, как бы выветривалось. "Одним словом, мощи", – подумал Алеша и присел на один из саркофагов. Только теперь он понял, вернее, почувствовал, что зашел слишком далеко. Он огляделся. Из комнаты вели три выхода, каждый из которых вел в следующую комнату со столькими же выходами, то есть ему одновременно предлагалось 12 вариантов заблуждения до такой головокружительной степени, что Алеша ослаб. "Вот я и пропал", – понял он. День исчезновения Теплина предшествовал Днищеву дню, главному празднику карапетов, – имеется в виду современное, так сказать, географическое население округа. День этот отмечался прекращением всяческих работ, процедур и обязанностей и обильной легализированной выпивкой и закуской за счет администрации, т. е. за счет ничтожной доли немалых средств, поступающих в казну больницы от бесплатного лечебно-воспитательного труда и творчества ненормалов. Случайно он приходился на день, в который отмечали свой главный праздник года, день Света, настоящие, древние, несуществующие карапеты, и сопровождался ритуальным фестивалем с многолюдными игрищами, костюмированными действами, шествиями, ритуально-эротическими по форме и поучительными по содержанию прятками, хороводами вокруг костра и салютом из орудия, точной уменьшенной модели древнекарапетской исторической хан-пушки. В этот феерический день временно как бы исчезала стена между нормальными и ненормальными, официалами и неофициалами, воспитателями и воспитанниками, блудниками и аскетами, педагогами и педерастами, еще мертвыми и уже живыми, поскольку все они (все мы) произошли, как считалось, от одного интеллектуально-нравственного усилия великого матроса и действовали, бездействовали, злодействовали, благоденствовали лишь постольку (и настолько), поскольку и насколько предполагала его универсальная теория. Надо ли говорить, что праздник носил яркую этническую окраску, разумеется, стилизованную и срежиссированную – ведь никто не имел точного понятия об этнических предках административных горцев, – и душой праздника витал повсюду образ Днищева, этого полумифического творца, положившего конец стихийной жизни края (в лице его варварского населения) организованной бесконечностью новой административно-воспитательной стихии, где жизнь и смерть, болезнь и здоровье, даже сами случайности не просто предугадывались, но организовывались и исполнялись самыми обычными скучноватыми людьми, посредственными профессионалами своего нехитрого дела. При этом сегодняшний праздник был более чем просто величайший народно-государственный ритуал года. Двадцать пятое мая сего года было итогом нормализации как таковой, той условной хронологической точкой, к которой стремились оба бесконечных направления деятельности Спазмана по ликвидации ненормальности как со знаком плюс, так и со знаком минус. Сегодня, день в день по точному предвидению матроса-психиатра, оба эти направления долженствовали сойтись в великолепии абсолютного нуля, вечной пустоты, где ни прибавить, ни убавить, хотя бы потому, что отсутствует сам предмет изменения. Наконец через годы и годы непрерывного мучительного эксперимента Евсей Давидович приблизился вплотную, точнее, приблизил свое административно-хозяйственное детище к идеалу – физической вечности. Оставалось только сделать последний решительный шаг. Отчего-то Евсею Давидовичу взгрустнулось. Вот он, сорокавосьмилетний поношенный мужчина, глава небольшого, фактически несуществующего, но формально независимого и даже представленного в Организации Наций государства, видный, хотя и спорный авторитет в области медицины, военного дела, педагогики и права, человек, сам приведший себя к самому краю бездны человеческих возможностей, не знает (или забыл), для чего ему это нужно. Сегодня или никогда, по предсказанию Днищева, составленному, кстати, им самим, все люди его автономного мирка станут (или не станут) абсолютно физически и нравственно нормальными, раз и навсегда, во веки веков. Но зачем? Евсей Давидович сознавал и прекрасно помнил каждый из последовательных, тщательно рассчитанных и исполненных шажков к этой сверхцели, но вот зачем нужна сама эта сверхцель? Он словно крепко напился накануне и утром не мог вспомнить своего поведения, лишь панически догадываясь, что оно было ужасно и непоправимо. Для чего ему, болезненному лаборанту, которого товарищи считали никуда не годным и почти ненормальным в физическом и умственном отношении, могло понадобиться, чтобы все остальные люди стали нормальными, очень нормальными, гораздо более нормальными людьми? Насколько он помнил, его всегда третировали как немного чокнутого, на которого не стоит обращать особого внимания, поскольку от него не приходится ждать ничего особенно плохого или хорошего. За это его щадили и едва ли не любили, но чего стоило ему такое снисхождение! В студенчестве он увлекся сочинением стихов. Когда произведений набралась изрядная пачка, он с содроганием решил открыться в этом своем грехе соседу по комнате, тоже поэту-дилетанту. Тот выслушал все созданное Спазманом от корки до корки, все три часа его поэтического излияния, не прерывая его и лишь иногда делая неопределенный жест рукой, да прикрывая ладонью глаза, да зажимая зачем-то пальцами нос, да искажая лицо судорожной гримасой, а потом со слезами (признательности?) на глазах попросил оставить ему рукописи хотя бы на одну ночь. Когда Евсей Давидович (тогда просто Шприц) вернулся в комнату через полчаса, чтобы поделиться еще одним возникшим поэтическим соображением, там уже раздавался залповый хохот его однокашников, некоторые из которых буквально рыдали и ползали по полу, в то время как вероломный товарищ расхаживал между ними и читал его (Шприца) откровения, подлейшим образом имитируя его птичью декламацию и поступь. Этот конфуз, от которого и теперь, через двадцать семь лет, Евсей Давидович стиснул мелкие прочные зубы, повторялся на любом из его поприщ. Он пробовал себя как спортсмен, боксер легчайшей категории, но во время первого же боя студенческих игр нервная система таким образом распорядилась его телом, что последнее, вопреки смущенному сознанию, повернулось спиною к противнику – как сейчас вижу этого розоватого мальчишку-курсанта, – отбежало в сторону и перелезло в безопасное пространство за канатами, где не требуется подпрыгивать, задыхаться и отмахиваться от оглушительных, ослепительных зубоухоскулотычин. Его бегство явилось наиболее заметным событием чемпионата, долго еще передаваемым и перевираемым баянами института. Нечто подобное приключалось и после того, как Спазман выпустился молодым медицинским специалистом. Так, он сразу умудрился провести без наркоза удаление несуществующего аппендикса у больного язвой желудка (одна из любимых его операций в легендарном будущем) и к тому же забыть (и зашить) во чреве пациента часть инструментария, кажется, какие-то никелированные щипчики. Он пришел к учению Днищева относительно поздно, в двадцать восемь лет. Что-что, а это он помнил прекрасно. Руководитель медицинского института, где Евсей Давидович в продолжение вот уже нескольких лет сидел лаборантом, дал ему задание как наименее занятому сотруднику подготовить какой-нибудь материальчик о героических медиках прошлого, минуты на сорок две, дабы придать благопристойность одному из предпраздничных дней, в который институтчиков предполагалось, как обычно, поистязать торжественной скукой, выдачей грамот, внесением и вынесением кое-каких знамен, воспитательным чтением вслух и тому подобной рутиной, кстати, положенной Спазманом, несмотря на всю его безобидность, в основу многих потрясающе кровавых медицинских ритуалов. Задание казалось совсем несложным для человека с высшим образованием и немалыми, хотя и специфическими литературными способностями. Евсей Давидович согласился. И вот, когда до рокового дня осталось всего несколько вечерних часов да короткая ночная передышка, Спазман осознал, что ему нечего сказать. Преступно откладывая дело на последний момент, он так и не прибегнул к библиотечной помощи какого-нибудь специалиста оздоровительной истории. В экстазе ужаса он набросал семь страниц письменного бреда, все более воодушевляясь от разбега неожиданно хлынувших фантазий. Весь остаток ночи он не спал, бормотал, смеялся и метался по комнате. Так родился герой – П. Днищев, тезка сумасшедшего институтского дворника и философского предтечи Спазмана. Утром Евсей Давидович взошел с плодом своего ночного маразма, не кажущимся в трезвом дневном свете ни оригинальным, ни сколько-нибудь сносным, на лобную трибуну зала торжеств. Казалось, он достиг той степени ненормальности, при которой никому не дозволено оставаться безнаказанным, но на самом деле он пересек ее. – "Петр Днищев. Ученый, партизан, человек. Все другим", – прочел он заглавие своим шелестящим голосом. То были первые наметки труда, который затем лег в основу обширной мифологии Петра Днищева и его еще более обширной воспитательно-оздоровительной теории нормализации, воплощенной скромным полуманьяком своего дела Евсеем Спазманом по кличке Шприц, обида которого на нормальных людей накопилась в его узкой груди в таком фантастическом количестве, которого хватало на затопление всего мира. Точнее, на его перевешивание и переворот вверх ногами. Никто из торжествующих зевак не заметил подвоха, ибо само предположение о столь простом обмане в торжественных обстоятельствах казалось чудовищным. Зато его (не подвох, но автора) приметил нравственный организатор института Лоботросов, давно подыскивающий бойкого подручного. Остальное оказалось лишь делом времени и настойчивости. В возрасте тридцати восьми лет неуемный Спазман выбил себе территорию заброшенного горного заповедника с руинами архаического храма одного из истребленных историей народцев как место для собственной экспериментальной клиники и теперь, спустя десятилетие еще, готовился к финальному выходу в небольшой гримерной верхнего этажа. Из гардероба он достал грязную, дырявую, так сказать, изрешеченную пулями тельняшку, матросские клеши, грубые ботинки со шпорами – такие моряки слыли прекрасными кавалеристами, – маузер, саблю, потрепанную, под антиквар, книгу собственного сочинения, бескозырку и залитый настоящей кровью медицинской халат. Затем он принялся гримироваться, сбривать собственные седые усики и накладывать искусственные зверские усищи, как у законодателя революционной моды кайзера Вильгельма. "Похож", – подумал он, постепенно воодушевляясь от собственной комичности. Тихонько, без стука вошел и присел на краешек топчана старсан Грубер с докладной золотого тиснения папочкой "Для Е. Д. Спазмана". Старший санитар был подавлен, в нем не осталось и следа обычной циничной бодрости опытного мясоруба, теперь он выглядел просто припугнутым стариком. – Ну? Спазман неожиданно обернулся к старому сообщнику гримированной усатой харей для юмористического эффекта, но тот лишь отмахнулся. – Даже не знаю, Евсей Давидович, то есть товарищ Петр. – Как не знаешь? Чего не знаешь? Только что Спазман не мог справиться с собственным унынием и вот, заметив тревогу в подчиненном, набросился на ее пресечение. – Панику разводить?! Шлепну! – Да ты сам посмотри, Евсей Давидович, тьфу ты, Петр. Грубер раскрыл на коленях папку и стал выбирать некоторые данные отчета, подготовленного к сегодняшнему итоговому торжеству. – Посуди сам. В первый год после национально-освободительной войны население карапет-дагского округа составляло 1 человека и равнялось численности персонала и пациентов нравственно-оздоровительного заповедника… – Знаю. Давайте-ка мы опустим-ка историческую часть отчета, в которой можно наплести чего угодно, и мысленно перенесемся прямо к событиям десятилетней давности, когда к рулю больницы был допущен я, то есть мой преемник Евсей Давидович Спазман. – О'кей. К моменту передачи Евсею Давидовичу дел количество персонала клиники, административно-хозяйственного состава и обслуги заповедника составляло 1 (одного) Евсея Давидовича, а количество его ненормальных равнялось 0 (нулю) человек, то есть между нами, медиками, говоря, в республике еще не было ни одного ненормального человека. – Это секретные данные? – Совершенно секретные. – Ну и что? Евсей Давидович, который настолько преобразился под влиянием маскарада, что отпала всякая необходимость в прежнем его наименовании, прошелся по комнате, шагом проверяя свои грубые исторические ботинки, изготовленные, казалось, не из кожи, а из толстой ржавой жести, осмотрел оружие, чем-то в нем передернул, щелкнул и что-то осмотрел на свет своим прищуренным свинцовым оком. Да, перед Грубером стоял не сопляк-санитар, готовый рухнуть в обморок от чужого укола, а опытный боевой врач, который не пощадит даже самого себя из теоретических соображений, – так он перевоплотился! – А то, что через год деятельности Спазмана персонал клиники возрос в пять раз, при количестве ненормальных (в основном политических узников) пятьдесят условных человек… – Ясно. Один к десяти. Ближе к делу. – А еще через год численность ненормалов возросла до пятисот при относительно небольшом (20) количестве кое-как вооруженных медиков, т. е. соотношение достигло 1/25. Во все последующие годы вашего, вернее, спазмановского руководства численность ненормального состава стремительно, если не сказать, лавинообразно возрастала при постоянно небольшом, да что там говорить, просто мизерном количестве, обслуги, не более тридцати штыков. Товарищ Петр нахмурился, предчувствуя враждебный для себя (Евсея Давидовича) вывод. – Ну и? – Сегодня практически все окрестное население, за исключением местной авиапехотной части да горстки учительниц, наших традиционных поставщиков, переместилось к нам в клинику. Настало время говорить о поголовной ненормальности населения или… – Поголовная нормальность плюс физические процедуры, – вспомнился Днищеву один из ключевых собственных тезисов. – Но я шел к этому вполне осмысленно! – И пришли к обратному! – воскликнул пожилой медик сквозь слезы. Спазман-Днищев уставился на свою ногу, отмахивающую секундный ритм течения времени. Грубер трусовато примолк. – С одной стороны, нет ничего проще поддержания нормальности нулевого населения несуществующим руководителем, – наконец заметил Спазман. – Кому-кому, а вам известно, что Днищева никогда не существовало, а следовательно, он не мог совершить ошибок. Любая теория несравненно интересней жизни. С другой стороны (продолжал его "альтер эго"), если кто-то в течение десяти лет допускал грубейшие нарушения моей в целом безупречной теории, то виновата не теория. В каком бы качестве вы ни обращались ко мне, как к доктору Спазману или как к батьке Днищеву, вам не в чем меня упрекнуть. Зато мне есть что вменить милейшему Груберу. Матрос триумфально навис над угнувшимся, как бы усохшим Грубером и принялся привычно уничтожать его своей непобедимой, действительно безупречной аргументацией, с которой до сих пор не мог справиться никто – от безграмотного крикуна-подростка до степенного профессора философии, потому что она (эта аргументация) умудрялась занять одновременно обе спорные позиции, выесть их изнутри и свести к нулю, универсальной цели Евсея Давидовича. – Да я разве в теоретическом отношении… да я… да вы… да ты, товарищ Петр… – пробовал отбиться от серии теоретических апперкотов руководителя пожилой санитар. – В таком случае надо хоть иногда думать, что говорите, – добил Спазман-Днищев и неожиданно до слез, как он обычно делал, отпустил жертву на покаяние. – Ну ладно, что у нас еще? – Не у "вас", а тепло, по-товарищески, "у нас". – Еще пропал мальчик. – Мальчик? – Да, молодой человек, некий Теплин, которого сдали собственные жены. Помогал перенести собственный труп и заблудился. – Собственный труп? – Спазман так и залучился неподдельным смехом. – Вот это, я понимаю, нормально, вот это профессионализм. И он потрепал коллегу по плечу как ровню. Городок, в котором прошло все время жизни Теплина вплоть до попадания в больницу, сильно опустел и, если можно так выразиться, опустился. Какой бы бедной и безобразной ни была здесь раньше жизнь, и она почти совсем перетекла за ограду близлежащего Днищева. Здесь же, в Петрограде, кстати, переименованном из Карапетовки в честь все того же Днищева, словно осело вражеское войско, которому и дела нет до оккупированного пункта. Маршировали по засоренным улицам воины авиапехотной бригады, находящиеся при постоянном выполнении своей мирной службы, шатались в безуспешных поисках развлечений их сослуживцы-отпускники, сотрясала улицу боевая машина, грохотала подковами лошадь или обдавал ветром исписанные стены офицерский джип. Изредка опасливо пробегала по делам обмена женщина, баба, представляющая едва ли не единственный человеческий (гражданский) тип, еще не госпитализированный стараниями Евсея Давидовича. Тем не менее и в этой полумертвой дыре продолжалась жизнь и чувствовалось дуновение грядущего праздника. Неожиданно, без официального предупреждения сначала в одном районе, а потом и в другом, и в третьем открыли давно заколоченные "продуктовые" и "вещевые" лавки, некогда действительно обеспечивавшие обильное население кое-какими вещами и продовольствием, и "выкинули" подоспевшим счастливцам кое-что из пищи: мороженое, консервированное и вяленое мясо, кости для супа и холодца, бывший, как подозревают, в употреблении и чем-то отдающий спирт (в свои банки) и всякую подержанную всячину: книги, очки, расчески, авторучки, игрушки, посуду и прочее – все очень приличного качества. Праздник есть праздник, пока есть хоть один какой-нибудь человек, готовый его отметить. Разумеется, не забыли о празднике и в доме No 13 по улице Павших Героев, где до сих пор благополучно, хотя и тревожно обитали супруги Теплина и их друзья детства и ранней зрелости молодые авиапехотные офицеры Самсон и Егор. По такому случаю в центре комнаты установили раскладной стол – не тесниться же на кухоньке в главный освободительный праздник года – и уставили его самой разнообразной и обильной снедью, какую только могли создать гастрономическая изобретательность и упорная хозяйственность Елены 2-й вкупе с неловкой, но искренней поддержкой обычно маловнимательной к своему домашнему долгу Елены 1-й из убогих ингредиентов вечно полувоенного времени. Посреди стола дымилось овальное блюдо с целой запеченной ляжкой какого-то очень аппетитного животного, присыпанного разного рода специями, известными по названию лишь немногим женщинам, бескорыстным артисткам кухонного дела, да еще более редким их коллегам-мужчинам, которые, как наш покойный Голубев, если уж увлекутся делами хозяйства, то войдут в такие их тонкости, что им позавидует самая хозяйственная из жен. Генеральное блюдо напоминало флагман под парами, готовый к отбытию в боевой поход; вокруг него теснились, буквально налезая друг на друга, линкоры, миноносцы, торпедные катера, баркасы, шаланды и шлюпки других блюд, тарелок, мисок, блюдечек, соусниц, фужеров и рюмок. Хватило места и для ваз с цветами, этих тропических атоллов среди акватории скатерти, и, разумеется, для вулканических бутылок из-под ископаемого шампанского, наполненных подкрашенным спиртом. – Мальчики, можно за стол! – звонко объявила Елена 1-я, вся такая чистенькая, розовенькая и кудрявенькая, что так и хотелось толкнуть, "мальчикам", которые, в полном ультрамариновом параде, с золотыми погонами и аксельбантами, при кортиках, выкуривали на балконе уже по третьей папиросе. – Пока не остыло! – подтвердила Елена 2-я, немного менее свежая и румяная, поскольку большая часть забот, как всегда, легла на нее, но зато более стройная и строгая, я бы сказал, царственная, чем ее инфантильная родственница. Раздражение как рукой сняло. Авиапехотинцы взапуски, как обыкновенные мальчишки, бросились к вожделенному столу, шутя, но с нешуточной силой отталкивая друг друга, удерживая за руки, за талию и за горло и тузя кулачищами, чтобы сесть первым. Невозможно было без умиления смотреть на этих верзил, таких развитых физически, суровых и, если прикажут, безжалостных в служебных делах, но по-детски наивных в моральном отношении, во всем, что касается простых физических радостей и забав. – Ну, мерины! Девушки запищали и подключились к потасовке, осыпая друзей яростными, но безвредными ударами кулачков. Все это задорное сплетение юных тел завалилось на диван, и неизвестно, чем бы кончилась схватка, если бы не парадное одеяние всех четверых. – Может, хватит? Ловкая и сильная Елена 2-я вывернулась из-под тяжелой человеческой кучи с задранным уже подолом, спущенными до колен колготками (трусы удалось удержать) и расстегнутыми пуговицами платья. – Сшибете мне стол и изомнете меня как проститутку! Офицеры, порозовевшие и, судя по смущению, уже порядком возбужденные, поправили кители, аксельбанты и кортики и уселись-таки за стол. Слева уселась Елена 1-я, затем ее друг Егор, друг Егора Самсон (оба с расстеленными на коленях салфетками) и, наконец, Елена 2-я, замыкающая диспозицию с тем, чтобы офицеры оказались между двумя Еленами и получили, в результате такого совпадения, каждый свое нелегкое авиапехотное счастье. – Ну, за что бы нам сегодня чокнуться? Каждая из подруг направила на близсидящего офицера медовый взгляд и получила укус ответного взгляда. – За любовь! – нашелся первым Егор. – За любовь! За любовь! – пылко согласились Самсон и Елена 1-я, а сведущая Елена 2-я только приятно порозовела и улыбнулась под стол. Она-то знала, за что пила! Трапеза началась. Сотрапезники выпили по рюмке подкрашенного спирта, кокетливо называемого "шампанским", мальчики – залпом, девочки – мазохистскими глоточками, налили сразу, чтобы опьянеть, по следующей и накинулись на закуску. При этом девушки проявили такой зверский аппетит, которого не приходилось ожидать от столь деликатных созданий, что привело бы к невеселым размышлениям людей более впечатлительных, чем наши бравые авиапехотинцы. Впрочем, им было не до наблюдений. Все оказалось так вкусно, что не было сил оторваться – хватило бы внутренностей. – Что это за… животное? – спрашивал, чтобы сделать приятное, Самсон Елену 1-ю, пока та подкладывала чего-то еще из какой-то еще посудины. – Это, я точно знаю, какая-то разновидность… быка? – неуверенно и смущенно обратилась девушка к более умной напарнице. – Быка? Никакого не быка! Ни за что не угадаете! – Елена 2-я залилась низким смехом. – Баран? Козел? Свинья? – наперебой загалдели юноши. Это напоминало, как все их взаимоотношения, кроме истерик, веселую забаву здоровых детей в летнем воспитательном лагере. – Сами вы бараны, свиньи и козлы, – отпарировала Елена 2-я. – Я покажу вам одну штучку от этой, как вы выражаетесь, свиньи, по которой вы сразу ее узнаете, но только после того, как вы ее скушаете, не раньше, чтобы не передумали. Мысль о том, что они могут передумать по какой бы то ни было причине что бы то ни было съесть, внушила офицерам невыносимое веселье. Они буквально зашлись от хохота, а Елена 2-я подмигнула, как сообщнице, Елене 1-й, видимо, понимающей суть подвоха. – Что же это за штучка: ухо, горло, нос? – развязно протянул Егор, не чуждый простых форм мужского остроумия. – На "х", но не хвост, длинное, но не рог, чуткое, но не ухо, – загадала Елена 2-я, а Елена 1-я, до нелепости целомудренная именно в выборе слов, поперхнулись и выбежала откашливаться в туалет. – Интересно, интересно. – Самсон, уже немного измученный собственной радостью, взял со стола одну из опустошенных банок юбилейных консервов, вчитался в ее этикетку и посерьезнел. – Да это же глянь, Егор… – А вы что, действительно думали, что вам в такое сложное время подадут кабана? – с оттенком обиды спросила Елена 2-я. – Стараешься, стараешься для них, как для собственных мужей, а они… Теплин на вашем месте ни в коем случае не стал бы привередничать. – Что скажешь, лейтенант? – совсем уже серьезно, по-военному обратился Самсон к Егору и передал ему банку, на этикетке которой улыбался откормленный мужчина в летном шлеме и значилось: "Тушеное мясо авиапехотное". – Сдается мне, лейтенант, что это продовольственная помощь Днищева. Вот здесь и надпись на карапетском и нашем языках. – Наш язык тоже признан карапетским, только современным, – машинально поправил товарища Егор, вчитываясь в надпись. – Действительно, кто-то из наших. А ляжка тоже офицерская? – Судя по рельефу мышц… Воинам стало совсем не до смеха. Потери, которые несла бригада при бессмысленной оккупации города, впервые предстали перед ними не в форме стандартных донесений, а наглядно, во плоти. – Предлагаю выпить за нашего третьего друга, отличного веселого парня, верного друга и классного штурмовика Ария, проходящего где-то там, в дебрях Днищева, нелегкую нормализацию. Настоящий был мужик! Чтобы он поскорее оказался здесь, за этим столом, вместе с нами, – без дураков высказался Самсон и наполнил бокал в третий раз. – Предлагаю стоя, – поддержал Егор и торжественно поднялся. Нехотя поднялась и Елена 2-я, которую, честно говоря, всегда нервировали приступы мужской сентиментальности. – На "х", да не хвост, кривой, да не рог, чуткий, да не пес! – звонко, неожиданно крикнула юная притворщица Елена 1-я. Ей, оказывается, стало не плохо, а смешно от двусмысленной загадки. Она стояла в дверях кухни и держала в руках сквозь платок все, что осталось от лихого бывшего авиапехотинца Ария и когда-то составляло его гордость, но, по мнению Елены 2-й, не годилось в пищу. Если бы знали молодые офицеры, что их тост так быстро сбылся! И если бы знал Арий, что и по ту сторону жизни его беспокойная плоть попала в заветную стихию женских ручек! Так завершился цикл бесконечного физического перевоплощения по Днищеву. Прошло, вероятно, немало времени с тех пор, как Алеша отбился от санитаров. Часы остановились, и длительность блуждания угадывалась по голоду и изнеможению. Холод каменного подземелья, поначалу даже приятный после уличной жары, теперь терзал и тряс его, как ток. Алеша неподвижно сидел на саркофаге, выпрямив спину и положив руки на колени, и смотрел прямо перед собой. Тишина отдавалась в ушах и разносилась ватным эхом, свет гас как в театре, но в десятки раз медленнее. Или в сотни раз? Время текло без берегов. Здесь, под землей, не существовало естественного временного цикла: дней, ночей, недель, месяцев, но существовало, по-видимому, какое-то его искусственное подобие, как в театре, где актеры притворяются, что за два часа, проведенные ими на сцене, пролетели целые годы. Здесь, однако, не было ни сцены, ни актеров, ни зрителей, и это незначительное обстоятельство потрясло Алешу. Значит, это придумано даже не для кого-то! Что, если нас мучают совсем не потому, что такова реальная необходимость жизни? – подумалось ему. Что, если наши (мои) мучения являются по отношению к настоящей жизни чем-то необязательным, как театральное изображение казни, после которого актер может преспокойно отправиться домой или в бар, по отношению к настоящей казни, на которую осужденного, если что, притащат силой. Но казнь ведь тоже явление далеко не естественное, несмотря на всю свою фатальность, продолжал рассуждать он. Ее ведь тоже придумывают, "прописывают" человеку, как некую процедуру для общей пользы, и разыгрывают как некий спектакль, отличающийся от театрального лишь гораздо большей серьезностью и неотвратимостью намерений участников. А чем так уж отличаются перечисленные виды смерти, театральный и юридический, от наиболее естественных, спонтанных: катастроф, нечаянных убийств, болезней и, наконец, старости? Только несоразмерной затяжкой или усечением действия, не позволяющими заметить драматургии такому недогадливому зрителю, каковым является человек по отношению к спектаклю собственной жизни. Мысли Алеши постепенно продвигались по двум направлениям к одной и той же цели. Если жизнь действительно обусловлена неким закономерным влиянием извне и при этом нелепа и сумбурна как она есть, разве нельзя оказать на нее другого, более разумного влияния? Если же она катится сама по себе, кое-как, без всякого разумного направления, тем более напрашивается тот же вывод. Алеше показалось, что в наступившей темноте перед ним возникло доброжелательное, убедительное лицо Спазмана, манящее к себе кивками и гримасами, но неспособное вымолвить ни слова. "Ну же, иди за мной, – казалось, хотело сказать лицо. – Твой вопрос – как раз тот, для которого у меня заготовлен ответ". Алеша попробовал шевельнуться и не смог. Тело его занемело и перестало чувствоваться, но сознание, тем не менее, оставалось ясным, как никогда. "Хорошо, обойдусь и без тебя", – подумал Алеша о себе и последовал за белым халатом Спазмана, не очень удивляясь и веря происходящему. Удобный булыжный путь вел их довольно круто вниз весьма узким коридором (лабиринтом), который, как ни странно, поднимался вверх и вверх после каждого своего поворота. Все это напоминало движение вверх в зеркальном отражении, при котором поднимаешься тем выше и быстрее, чем глубже и быстрее нисходишь. При этом, хотя Алеша почти катился под гору вслед за легконогим Спазманом, у него возникло досадное ощущение человека, вынужденного взбираться по крутизне. А его лихорадочные движения выходили досадно замедленными, почти буксующими. Вдруг Спазман остановился и подозвал Алешу кивком. "Смотри, что я хотел тебе показать, дружок", – говорил весь его заманчивый, ласковый и тем более подозрительный вид. При этом он прикладывал палец к усам, как будто боялся кого-то разбудить. Алеша приблизился к округлому проему, наверное, выходу, возле которого стоял Спазман, и едва не отшатнулся от ужаса. Перед ним разверзлась вся клиника. По небу, если можно так называть простор под куполом, носились черные точки птиц, гулко отдавались голоса, покашливания и другие будничные шумы этого закрытого мира, даже как будто ходили тучи или, во всяком случае, скопления миазмов. Впервые Алеша как на ладони увидел все девять спиралей покоя, и то, что на них происходит. Его нисколько не удивила способность его зрения отделяться от своего хозяина, так же как сам хозяин незадолго до того отделился от своего тела, и переноситься в любое, сколь угодно удаленное и даже загороженное место, чтобы давать его близкое, невыносимо четкое, мучительно цветное изображение. Он увидел на первом этаже знакомые процедуры "бокса", шилоукалывания и водных процедур, где людей били по лицу специальным приспособлением, кололи шилами и опускали в кипяток, на втором – разнообразные трудовые процедуры, на третьем – сексоанальную и орально-фекальную терапию, далее – искусственное голодание, жаждание, держание под водой, промывание, загрязнение, расчленение, ослепление, охлаждение и все, что только хватает силы вообразить как средство лечения и/или воспитания живого человека, причем без всяких жестокостей или излишеств, превышающих необходимость. Впрочем, и без сантиментов. На пятом этаже Алеша стал свидетелем тому, как испуганного пациента усаживают в кресло типа зубоврачебного, бесчисленные модификации которого использовались почти во всех кабинетах для фиксации обрабатываемых тел, и спокойно выкалывают один глаз, зашивают другой или обрабатывают (чуть не сказал – третий) уже выколотый и зашитый. Дальше голые, бледные, гладкие люди сидели и лежали, обнявшись, на снегу, вероятно, искусственном, еще дальше метались по закрытому помещению под действием какого-то внутреннего терзания, возможно, голода или какого-нибудь синдрома, и наконец, на самом последнем, кроме подвала, низеньком и пыльном чердачном этаже, переплетенном мягкими, округленными пылью трубами и кабелями, молча сидели голые люди со сложенными вещами на коленях и чего-то ждали. Они не шевелились и почти не моргали, и Алеша принял бы их в чердачных потемках за причудливые сплетения пыли, если бы один из них случайно не чихнул. Тогда стронулась вся эта бесконечная очередь, и Алеша получил возможность увидеть всю ее длину, составляющую, пожалуй, не меньше километра. Дальше она просто терялась. Алеше пришло в голову, что, если бы люди действительно оставались физически вечными, как того добивался от них Спазман, то рано или поздно они должны были бы где-то накопиться именно в таких вот неизмеримых количествах, спиралями тесных обойм обвивая и заполняя все бесконечное пространство, пока одна из двух этих бесконечностей, догоняющая или убегающая, не упрется в какую-нибудь еще, встречную. Должен же с той стороны оказаться еще один, встречный Спазман? Наконец его взгляд опустился в подвал. Грубер и Вениамин стояли возле весов точно в том положении, в каком их оставил Алеша, а рядом стояли мадам Голубева и женщина, в которой он узнал свою мать. Олимпиада Теплина была в черном платочке, бесцветно-темной кофте и темных же, безобразных туфлях без каблука, похожих скорее на старческие тапочки, такая темная, старая и уменьшенная, что Алеша угадал ее не зрением, а дрогнувшим сердцем. На весах лежало нечто покрытое простыней, деформированное, изломанное, вывернутое, но человекообразное. Теплина и Голубева наперебой пытались в чем-то убедить старшего санитара, теребили его рукава и чередовали сладкие взгляды в его сторону с жесткими взглядами в сторону друг друга. Грубер с нескрываемым удовольствием отбивался от женщин, ухмылялся, хмурился, притопывал и чуть не в ладоши хлопал от веселья. Вениамин позевывал, поглядывал по сторонам и откровенно ждал окончания своей служебной обязанности, а вдоль саркофагов разгуливал какой-то истощенный неизвестный в очках и мешковатой пижаме, карикатурно напоминающий Алешу. Неизвестный как будто ждал распоряжения. – А звук-то? О чем они там? Алеша обернулся к тому месту, где был Спазман, и увидел вместо него Петра Днищева в тельняшке, халате и бескозырке. Под мышкой товарищ Петр держал толстую книгу, а палец правой руки прижимал к губам, точнее, к огромным, черным, историческим, откровенно бутафорским усам и фамильярно подмигивал. От этого последнего, казалось бы, совсем нестрашного зрелища озноб прошел по сердцу Алеши и его душу сдавило. Он услышал свой крик, похожий на вой дикого зверя, очнулся и пошел сквозь темноту, ощупывая путь вытянутыми руками. Олимпиада Теплина заявилась в дом No 13 по улице Павших Героев именно в тот наименее желательный момент, когда интуитивно нагрядывают наиболее нежданные гости. Елена 2-я ласкала искусными губами дремучее корневище своего друга Егора, а друг Егора Самсон чумовыми глазами наблюдал эту потрясающую сцену и при этом (и благодаря этому) с паровозной энергией догонял ускользающий за похмельный горизонт оргазм на безвольно раскинувшейся в женственной (по ее мнению) покорности Елене 1-й. Пронзительный, сотрясающий звонок, едва успев зазвучать, сразу разрушил томный ритм сцены. Все четверо вдруг разом куда-то пошли, заспешили, засобирались и зашикали, а несчастный (или, напротив, самый счастливый из четырех) Егор скривился, отвернулся к окну и несколькими решительными, военными пасами завершил в вазу то, до чего довели его упорные губы подруги. К началу следующего, умопомрачительно долгого звонка все четверо были более-менее одеты и приведены в порядок, так что если бы не выражения их лиц (рук, поз), то можно было бы подумать, что между ними никогда ничего не происходило за пределами обычной честной дружбы представителей разных полов. – Здравствуйте, с праздничком вас карапетского народа, – не то чтобы дружелюбно, но, по крайней мере, вполне человечно, как гражданин к гражданам, обратилась Олимпиада к румяной молодежи. Как-никак она была всего лишь гостем, пришедшим в чужое жилище с визитом. Она поставила по правую руку от себя огромную как по объему, так и по тяжести коричневую суму с дугообразными ручками, обмотанными для хваткости и прочности голубой липучкой, вполне пригодную для подноса чугунных ядер к стенобитным орудиям, а по левую – коробку с самодельным тортом, не уступающую объемом суме, но почти невесомую. – Здравствуйте… И вас также… Взаимно… – малодушно залепетали один за другим Елена 2-я, Самсон, Егор и (совсем неслышно) Елена 1-я, по мере того как к ним возвращалось самообладание. И менее опытному, чем Олимпиада, в вакхических вопросах человеку при этом бы раскрылась суть произошедшего, но, странное дело, Теплина-мать не спешила, словно не хотела понять того, что видели ее наметанные глаза. Она так давно и упорно, можно сказать, преднамеренно настраивала себя на неверность невесток, что, натолкнувшись наконец буквально носом на создание своей предвзятой фантазии, не могла уже в него поверить. Нечто подобное могло бы произойти с метафизическим мистиком, который в течение всей своей философской жизни доказывал существование привидений и наконец, в подтверждение своей теории, к собственному ужасу, отвращению и раскаянию, встретил одно из них нос к носу. – А я вот кое-что из продуктов принесла: тушеное мясо "авиапехотное", колбаски докторские, яйца отбивные, языки, печенки, мозги. Чтобы не забывали Алешку, – сказала она, и от звука дорогого имени все вокруг прояснилось перед ней и представилось в реальном, безжалостном свете. Девушки (но не юноши) заметили наконец на свекрови черный платок, темно-коричневую, непривычную для этой немолодой франтихи кофту и темные туфли-тапочки без каблуков, принизившие ее до подлинного, преклонного возраста, и остолбенели. И без того огромные, ночные глазищи Елены 1-й едва не выкатились из орбит, а Елена 2-я, которую, казалось, невозможно было ошеломить никогда и ничем, даже приоткрыла свой губастый рот. Им предстояло нечто столь же неожиданное, сколь неотвратимое, как приговор. Они встали. – Что-то случилось, мама? – смогла спросить охрипшим голосом Елена 2-я. – Что-нибудь с Алешей? – пискнула за ней Елена 1-я. Олимпиада не ответила ни на этот вопрос, ни на громкий и определенный вопрос Елены 2-й. Какая-то горячая, жгучая волна поднималась от ее сердца, заливала всю грудь, охватывала жаром конечности, мозг и туманила взор. Она самозабвенно продолжила начатую мысль, все более возбуждаясь и одушевляясь от нее, как пожар разгорается и бушует сам от себя, начавшись от ничтожной причины, какого-нибудь окурка собирателя грибов. – Я думала, что вы здесь остались без пропитания (продолжала она), что девочки мои сидят голодные в такой торжественный день, и вот решила им кое-что принести, чтобы вы, одинокие жены моего единственного сына, не сидели голодные в такой торжественный день. И принесла вам, что смогла: докторских колбасок, соленостей, мозгов. (Форте.) Но я вижу, что принесла все это зря! (Фортиссимо.) Теперь я точно вижу, что вы от голода не пропадете, о нет! – У нас всего достаточно, – как нарочно подтвердила глупенькая Елена 1-я, чтобы успокоить свекровь, и добилась обратного, как при тушении огня бензином. Олимпиада как сбесилась. – Я вижу, что вам достаточно! – убийственно крикнула она, проворно подскочила к столу и принялась поднимать со стола одну за другой банки, чашки, тарелки со снедью, как бы демонстрируя их незримому понятому, и со скандальным стуком ставить на место. – Мясо авиапехотное, которое по-честному не достанешь нигде, хоть режь, – я догадываюсь, кто вам его принес и за что, за какие-такие услуги в наше сложное время. Окорока по-карапетски, потрошки хирургические, сало, яички, мозги… Так вот за что вы уморили моего сына! – Кто его уморил?! Кто его уморил?! Кто его уморил?! – подступила к ней бойкая Елена 2-я. Несмотря на грациозность, она вполне могла посоперничать в буйстве с Олимпиадой Теплиной, тоже довольно красивой, но огрубевшей и подурневшей от времени и привычек. – Да вы, да я, что ли, да кто же еще? Чтобы миловаться здесь, сколько вам влезет! – мгновенно ответила Теплина-мать, начиная прибирать в резервную сумочку кое-что из вещичек, принадлежащих, по ее мнению, не им. От последней пошлости у Елены 2-й даже дух перехватило. Она потеряла дар речи, впрочем ненадолго, и обвела изумленным взглядом своих сторонников. Как только можно было высказать подобное предположение о своих близких, пусть не любимых родственниках, женах собственного сына! Но Олимпиаде недолго предстояло наслаждаться набранным очком. Елена 2-я, стремительная, гибкая и красивая в этот момент, подлетела к свекрови и, словно Немезида, обрушилась на нее со всей высоты своего презрения и роста. – Кто миловался? С кем? Нет, кто здесь миловался? – Мы школьные товарищи Ленок, Егор и Самсон, может, слышали? Мы для них все равно что родные старшие братишки для своих младших двоюродных сестренок, – попробовали вставить свои допотопные и, честно говоря, приевшиеся аргументы наши пришибленные милитаристы. Олимпиада даже не сочла нужным опровергнуть этот лепет перед лицом действительно серьезной соперницы. – Да вы, не я же, проститутки, привели себе партнеров в дом в день смерти родного мужа! – Вот именно, вы-то и выпихнули Алешу в заповедник, чтобы получить за него содержание, как единственная мать одинокого сына. Думаете, мы не поняли этого, как только вы пришли и объявили, что Алеша наш, кажется, не совсем нормальный? – И рады были поддержать, негодяйки, о, теперь я понимаю зачем! – Но мы-то всего лишь его женщины, а вы-то, как-никак, его мать! – Но я-то хотела ему только добра и, честно говоря, даже не очень задумывалась тогда о пайке! Мне просто показалось, что с ним как будто что-то не совсем в порядке, и захотелось вмешаться. – А то вы не знали, что за каждого сданного члена семьи вам отодвигается очередь и полагается свободная надбавка! Не вы ли таким образом сгубили мужа? Женщины, включая и Елену 1-ю, с которой, как маска, слетела-таки ее деликатность, скрестили тяжелые взгляды, от которых по комнате, казалось, пошло шипение. Самсон уже начал незаметно показывать Егору глазами на дверь, как вдруг в атмосфере будто что-то лопнуло и растеклось. Олимпиада прослезилась и, ослепленная жгучим излиянием, распростерши руки, бросилась на невесток. Обе девушки, как по команде, разрыдались и бросились навстречу, моментально забыв все то неприятное, что успели наговорить и услышать. – Алешенька наш, мальчик, как мы теперь без него? – приговаривала Олимпиада и гладила, гладила невесток по плечам и головам, и они обнимали ее, и гладили, и целовали в ответ. Их горе было искренним, каким может быть только горе исступленных женщин. В конце концов, у них было немало общего в женской судьбе. Столкновение близких родственниц Теплина было не единственной неприятностью этого долгожданного дня. Ближе к вечеру, когда Олимпиада, пьяная и растроганная, наконец убралась восвояси, где ее давно и безутешно ждал один безвольный капитан авиапехоты, лет на пятнадцать уступающий ей, а следовательно и Тимофею Теплину, но точь-в-точь напоминающий последнего очками, слабым характером, своим тембром голоса и еще чем-то невыразимым, что так неотвратимо притягивает женщин одного типа к мужчинам другого, сколько бы ни разводила и не перетасовывала их судьба, опьяневшая молодежь прилегла отдохнуть, на сей раз действительно просто по-товарищески соснуть, девочка с девочкой на диване, мальчик с мальчиком под шинелями, на полу. Все обошлось миром и всеобщим удовольствием, по крайней мере, пока все были под хмельком; казалось, что Олимпиада поняла физическую нужду двух молоденьких женщин, так неотразимо слившуюся с извечной потребностью любви, что никто и не попробовал ее отражать, и сняла, во всяком случае, временно, даже материальные претензии. Олимпиада оставила их на сегодня в покое и пошла ослаблять, как обычно, свое непоправимое горе тяжелой порочной радостью, но покой не хотел приходить. Елена 1-я пыталась вспомнить Алешу таким, каким могла его когда-то полюбить, но перед мысленным взглядом вместо лица возникала серая дыра, а их особые, тайные слова, которые когда-то звучали в ее мысленном слухе, теперь выдохлись и напоминали бессмысленный, смешной и немного постыдный текст чужой любовной записки, нечаянно брошенной ветром под ноги. Неизвестен ни автор, ни адресат и трудно представить себе обстоятельства, при которых написана такая дичь. Елену 2-ю терзали заботы немного другого характера, хотя и в той же связи. Она понимала, что, протрезвившись, Олимпиада первым делом остановит оплату купленной в кредит квартиры и очень скоро им, молодым бездельницам, придется заняться каким-нибудь скучным трудом. Да к тому же "мальчики" могут понять, что в дальнейшем их не собираются привечать бесплатно, и, так сказать, просто сменить аэродром, благо в городе хватало девушек, еще не оскверненных супружеством. От этих и других столь же неприятных мыслей девушки непрестанно ворочались, ворочались, сучили ногами, стягивали друг с друга одеяло, постанывали и жалобно попискивали, чем тревожили лейтенантов, которые бурно и дружно храпели и вдруг смолкали, как два двигателя одного самолета, и настораживались во сне от наступившего безмолвия, и просыпались, чтобы тотчас обняться, заснуть и захрапеть еще крепче. Казалось, должно было произойти что-то неприятное, еще более неприятное, чем уже произошедшее, и вызванная ожиданием неприятность не замедлила явиться. В десять часов, когда по улице пошел дождь и стало сыро и темно, как в могиле, под окном раздались стук копыт, звяк снаряжения и затем стук каким-то твердым настойчивым предметом в стекло. – Именем Днищева! Тревога! Через час сбор экипажей колесно-гусеничных аппаратов! – раздался сквозь плеск и настукивание дождя озябший голос гонца. Лейтенанты, словно только и ждали этого момента, вскочили на ноги и безмолвно начали собираться в поход. Обе Елены притворились, что спят, чтобы, как это ни печально, не покидать нагретого места. Кто бы мог предположить, что так буднично, зябко и скучно, как обычная ночная смена, приходит конец карапетской державе. Из противоречивых до нелепости донесений, дошедших к тому же в искаженном виде, трудно было разобрать, что же именно, когда и по какой причине стряслось с заповедником. Через много лет после события, когда его секретность потеряла смысл и стала привлекать внимание нового, либерального поколения военных историков Карапетского генерал-майорства, им (историкам) удалось найти в одной из инвалидных богаделен ветерана авиапехоты, который во время описываемых событий служил лейтенантом связи и принимал все сообщения относительно карапетского мятежа или, по крайней мере, мог быть знаком с их содержанием. Вот что, по его ненадежным словам, предшествовало катастрофе. В девятнадцать часов накануне генерал-майор отдельной авиапехотной бригады Громов получил, как обычно, праздничную телеграмму от главного доктора заповедника Спазмана с поздравлением по случаю последней национально-освободительной годовщины, совпадающей на сей раз с днем возрождения карапетского этноса и клиники имени Днищева, и приказ начать подготовку к финальным военно-медицинским игрищам, для которых, помимо некоторых третьестепенных вспомогательных функций типа дорожных работ, и была предназначена эта отдельная бригада. Такой поздравительный приказ отдавался ежегодно накануне Днищева дня, и в нем не было решительно ничего необычного или чрезвычайного, кроме, разве, несколько большей, чем обычно, секретности и помпезности, объясняемых, возможно, круглостью даты. Только потом, через много-много лет и несколько кровопролитных эпох постепенной гуманизации генерал-майорства, историки заметили в телефонограмме, точнее, в невразумительном пересказе содержания оной полубезумным, лживым и забывчивым ветераном, следующую деталь: доктор приказывал войскам явиться на юбилей на боевых машинах, гусеничных штурмовых бипланах со стенобитными приспособлениями, в непробиваемых кирасах, касках с пластиковыми забралами, со щитами, боевыми, усаженными гвоздями палками и остро отточенными топориками. В таком полном своем боевом снаряжении безобидные, в сущности, авиапехотинцы выступили, сколько помнится, всего раз за время своего ратного пути, именно: на операции по пленению и доставке в клинику первой экспериментальной партии политически ненормальных, а фактически просто слишком истеричных, невоздержанных и завистливых горожан, занесенных в посмертные, вечные старшие сержанты генерал-майорства. Впрочем, согласно другой версии того же старого воина, в телефонограмме, напротив, было приказано нарядить авиапехоту к празднику в атласные праздничные колеты с белоснежными короткими панталонами и, вооружив деревянными парадными копьями с резиновыми грушевидными наконечниками и пластмассовыми ятаганами, на дельтапланах с велосипедной тягой вылететь на территорию заповедника для проведения юбилейных военно-медицинских игрищ. Впрочем, получил ли генерал Громов столь бесчеловечный (по современным, либеральным меркам) приказ или намеренно исказил его для воплощения своих властолюбивых, гнусных (опять-таки с современной точки зрения) замыслов, в результате произошло, вольно или невольно, по чьему-то злому умыслу или нечаянно, под действием, так сказать, внечеловеческих, роковых исторических совпадений то, что мы теперь так привычно и равнодушно называем "карапетской катастрофой", т. е. самое трагичное и загадочное происшествие описываемого века. Но мы забежали вперед. Через полчаса после получения первой телефонограммы поступила следующая, противоположная по содержанию: /"Поскольку Днищев день в нынешних условиях является циничным надругательством над принципами того, чьим идеям он призван служить, приказываю именем Гиппократа: в 4-часовой срок произвести демилитаризацию и расформирование (до поголовного увольнения) вверенной Вам отдельной бригады и явку с повинной в полном составе для прохождения жесткой психиатрической терапии в клинике моего имени. Целую. Днищев"./ И почти одновременно, по параллельному аппарату: /"Опасный медицинский интриган и национал-безумец П. Днищев, выдающий себя за основоположника больницы и заповедника своего имени (товарищ Лжепетр), пытается произвести серию подрывных действий, бесед, призывов, разоблачений и, возможно, телефонных звонков с целью подрыва собственной теории и низложения ее первооткрывателя и интерпретатора Е. Д. Спазмана. Рекомендую со всей хладнокровностью продолжать подготовку игрищ, по окончании которых отдельная бригада будет снабжена колоссальным количеством продовольствия. Никому ни слова. Е. Д."./ И следующий ряд посланий, все в течение часа: /"Генерал, Вы не поднимете меч против своего народа". "Громов, Ваше промедление Вашей смерти подобно". "В случае замедлительного или неадекватного (неточного) выполнения приказа я не исключаю сокращения, а то и полного прекращения продовольственных поставок военно-педагогическому городку. Приятного аппетита. Спазман". "Вашу нормальность еще надо доказать". "Карапет не выстрелит в карапета". "Не слушайте его (сумасшедшего)". "Вы уже уволены в отставку". "Ненормальные всей республики, все ее граждане считают Вас не вооруженным убийцей, но своим защитником и компатриотом в мундире". "С кем же Вы, Громов, с людоедами или с теми, кого они едят?". "Товарищ Лжепетр уже практически пойман, хотя его личность до конца еще не установлена". "Спазман или тот, за кого он себя выдает, схвачен и растерзан сознательными женщинами. Еще раз поздравляю, Петр"./ В изложении полуглухого трясуна-связиста, то и дело теряющего нить собственной памяти и засыпающего без всякого перехода, к тому же через каждое слово пытающегося приврать, чтобы выставить себя в более выгодном свете и снять хотя бы часть своей ответственности перед либеральными, но строгими, решительными и беспощадными учеными (ведь он мог, как честный воин, броситься на помощь погибающей республике или хотя бы скрыть донесения узурпаторов, чем спас бы 70000 истерзанных жизней!), приведенные факты, сумбурные сами по себе, выглядели просто нагромождением бреда сумасшедшего, и историкам приходилось не просто восстанавливать их слово за словом, а буквально создавать из ничего, как реставратору приходится воссоздавать из безобразного клока бурого холста шедевр на основе лишь собственного воображения, мастерства да свидетельств экспертов, которые его никогда не видели. Впрочем, каким бы преступным, героическим, трогательным, циничным, гуманным, зверски-жестоким ни было содержание телефонных посланий, генерал-майор Громов не имел возможности с ним ознакомиться. Он явился в штаб лишь в два часа пополудни следующего дня, усталый, с расцарапанной щекой. – Вы узнали меня? Взгляните, если нет, на мои эполеты. Я ваш генерал, дайте же мне пройти, – сказал он остолбеневшему часовому, неловко слез с лошади и вошел в штаб, громыхая саблей. Затем он взял со стола всю пачку телефонограмм и, даже не взглянув, разодрал в мелкие клочки. Минуты перед выходом на лестницу (так называлось парадное явление сотрудников клиники) всегда были самыми нервозными, и не столько для ненормалов, играющих в действе пассивную роль, сколько для самих медиков. Процедуру одевания и гримировки перед выходом на лестницу (чуть не сказал – на сцену) можно было уподобить оснащению невесты в каком-нибудь очень древнем, невообразимо сложном и регламентированном восточном, например, карапетском свадебном ритуале. Здесь все волнение, все томление запуганной и счастливой до полусмерти невесты испытывал каждый из тридцати сотрудников больницы: от старой уборщицы до остроумного циника Грубера, которого, казалось, нельзя было взволновать ничем. Зинаида Тихоновна Облавина, эта некоронованная королева или, пожалуй, шахиня карапетов, впрочем, не связанная с нынешним карапетским шахом (Евсеем Давидовичем) никакими узами, кроме служебной субординации, была не только по-женски предрасположена, но и официально обязана поразить воображение ненормалов своим царственным видом. Это было ее долгом, делом чести, почти манией. Обнаженная, крупная, матово-смуглая Зинаида стояла на круглой, национального орнамента циновке перед зеркалом в своем кабинете, нарочно, со сладостным намерением оставленном незапертым, и пристально изучала отражение своего величественного тела. Ее длинные, но полные и далеко не бесформенные груди, не отличающиеся по смуглости от остальных мест тела, нисходили, подобно двум окаменелым языкам вулканической лавы, довольно низко, до самого предгорья крупного, круглого, но также не бесформенного живота. Бока заведующей, эти покатые валы, возведенные обильным питанием и сном на границе между мощными плато бедер и плавными долинами туловища не свисали, как у более пожилых и рыхлых женщин, но вздувались подобно накачанным секциям пневматического матраца. Плотные, гладкие ноги, правда, слегка недоразвитые и жалкие для монументальной несомой части, взятые отдельно, как они обычно виднелись из-под мини-халата, все же выдержали бы критику самого придирчивого мужчины – любителя монументальности. Нигде, ни в одном месте недюжинной плоти невозможно было, как бы вы ни старались, заметить и оттянуть пальцами хоть какой-то отвислости, складки, кожной растяжки. Зинаида не без грусти улыбнулась. Для чего все это? Для кого? Вздохнув с неожиданным призвуком писка, она обернулась на дверь, незапертую, только ждущую толчка чьей-то желанной руки, жалко улыбнулась этой своей неодушевленной союзнице и принялась выбривать те места своего тела, где проницательная природа расположила участки густой, вполне мужской растительности: между грудей, вокруг темных щитовидных сосков и на дремучей дорожке, ведущей, как у самых лохматых мужчин, не от пупка, а от груди, до самых джунглей лона. Легкие, пикантные усики и пушок на скулах, придающие ее правильному лицу животный шарм, она не тронула. Бритва слегка драла обриваемую поверхность и оставляла за собой пощипывающие шероховатости. Вдруг, несмотря на уютное тепло комнаты, по телу заведующей пробежал озноб, и кожа покрылась крупными мурашками величиною со своих образных прототипов. Зинаида отложила бритвенный станок и, как потерянная, села на прохладный топчан. Перед ее мысленным взором, как на экране, возникло лицо Юлии, такое саркастическое, надменное и (она-то знала как никто) жалкое в самой попытке его обладательницы скрыть за интеллектуальным ядом смятение чувств девочки, не понимающей и не принимающей того, что с нею происходит. Рука заведующей автоматически, синхронно мыслям, перешла с прохлады колена на жаркую мякоть промежности и, через пушистую ложбинку, в первый из склизких сводов ее жгучей пещеры. – Юлия, Юлечка, Юля, – шептала Облавина, не удостаивая внимания уже костюмированного и экипированного, фамильярно ухмыляющегося Вениамина, который, жадно скосившись, зашел, взял кое-что из бутафорских принадлежностей и на цыпочках вышел из кабинета. – За что ты так больно, так безжалостно и так долго казнишь меня и себя? Бывшие партнерши и сообщницы по медицине не виделись иначе как в служебной (при свидетелях) обстановке с тех самых пор, как Зинаида Тихоновна застала на свою беду – теперь она предпочла бы остаться обманутой – растерзанную, распаленную, невыносимо прекрасную в своей похоти Юлию на коленях Теплина. Событие это так жестоко вторглось в жизнь Облавиной, что и до сих пор, проснувшись среди ночи на скомканной постели, она вдруг ощущала болезненный приступ горя, как после кошмарного сна, с той только разницей, что ее кошмар с наступлением дня не проходил, а начинался. К счастью, горе не может терзать нас все время с одинаковой силой, и, забывшись заботами дня, Зинаида переставала страдать и верить в произошедшее. Полно, неужели это та самая прекрасная ведьма, циничная феминистка, которую она сначала отбивала от грубых, безмозглых, самодовольных животных, все сомнительное достоинство которых заключается в штанах, а затем стала сама подсылать к ним после совместной детальной, психологически виртуозной разработки интриги, чтобы спровоцировать очередную хирургическую расправу? Неужели это та самая Юлия, которая брезгливо (и некрасиво) кривилась при одном упоминании любого мужчины, за исключением Спазмана, который, по убеждению Облавиной, не был не только мужчиной, но, пожалуй, и человеком и принимал во внимание такие особенности, как пол, лишь постольку, поскольку это требовалось для их успешного устранения? Поверить в произошедшее было не легче, чем представить себе безжалостного карателя-инквизитора, отправляющего черную мессу в компании своих жертв-еретиков или, пожалуй, вивисектора, разделяющего ложе с одной из подопытных свиней. Это было нестерпимо. И все же теперь, через несколько дней, равных годам невыносимого страдания, она готова была простить измену при условии хоть какого-нибудь формального компромисса, самого ничтожного встречного шага в виде улыбки, теплого слова, дружеского прикосновения. В конце концов, возможно, между ними и не успело ничего произойти, но как в этом удостовериться? Вдруг двери распахнулись, словно под напором ветра, и в кабинет внесло кого-то легкого, возбужденного, наэлектризованного весельем, – Облавина сразу догадалась кого, но не посмела признаться себе в этой догадке. Влетевший завихрился позади нее, что-то уронил, куда-то заглянул. В безмолвии Облавина почувствовала, почти увидела, как губы вошедшего расклеиваются в довольной улыбке любителя приятных розыгрышей, а затем – о, как великодушно, как просто и мило! – его (ее?) неожиданные, непривычно-грубоватые ладошки легли на лицо Зинаиды, прикрыв ей глаза. – Ты? Я знала, я только что думала… – Длинная крупная дрожь пробила крупное тело женщины. Она кротко обернулась и сквозь туман благодарных слез увидела загримированного Евсея Давидовича, товарища Петра, на месте воображаемой Юлии. – Узнаете? – товарищ Петр одернул боевой халат, осторожно, чтобы не сместить, потрогал чудовищные усы и застенчиво улыбнулся. Скромный и близкий до слез. Замысел Спазмана был решителен и прост до глупости, а потому безотказен, как все его замыслы. Еще четверть часа назад, до встречи с Грубером, он сам не знал своих намерений и был близок к панике, истерике, поражению. Теперь все переменилось. Сама достигнутая безвыходность положения продиктовала выход. Простая перемена знака (помните Днищева?) превратила конец отсчета в его начало, поражение в триумф. Конечно, в созданной им теории Днищева изначально было заложено столько путаницы, что ее последовательное (либо частичное) воплощение должно было привести к идиотизму. Чего стоил хотя бы тот простой факт, что к поставленному сроку окончательной нормализации в огромной медицинской республике не осталось фактически ни одного нормального человека, и все они, примерно семьдесят тысяч больных, искалеченных и безумных бывших обитателей близлежащего города, постепенно переведенных на медицинский режим за счет оставленных пока военных и педагогов, каким-то образом должны были сегодня же, не сходя с места, перейти – нет, не в могилу, что было бы простым и непродолжительным результатом их собственного развития, – а в абсолютную, реальную физическую вечность, которую (я цитирую) "можно потрогать, как собственный нос". Другими словами, сегодня в ноль-ноль часов обещано было такое чудо, которого не видел и не смел себе представить никто и никогда, как по количеству его свидетелей и участников (70000) так и по грандиозности результата. Вечность! Спазман (ныне Днищев) сознавал, что если уж такому мероприятию суждено сбыться, то его форма не должна иметь ничего общего с теми психозами, основанными на истерической доверчивости толпы, которые вкупе с театрализованными фокусами столь успешно использовались его идейными предтечами. Его не устраивало вымученное, неубедительное чудо типа воскрешения из мертвых подсадного Лазаря, подогретое массовым умопомрачением. Это было не по нему, это было слишком вульгарно, кустарно, пошло, антинаучно, просто некрасиво. То, что его бы устроило, смутно вырисовывалось в виде будничного мероприятия типа выдачи неких стандартизированных справок, или проведения неких прививок, или, наконец, оглашения приказа за номером таким-то от такого-то (сегодняшнего) числа. Не хватало какой-то малости, кредо. Прожекторный луч его мысли скользнул от дебрей нынешней неразберихи к фундаментальным началам десятилетней давности, поскольку вся предшествующая история Днищева была обычным блефом для непосвященных. Итак (считал он тогда), если у человека болит какой-либо орган, надо избавить человека от органа либо орган от человека, что исключает боль как свойство несуществующего предмета. Если свершилось преступление (политическое, уголовное, нравственное), надо простейшим из бесчисленных способов устранить объект преступления (например, закон, отличающий его от юридической нормы) либо субъект преступника. Человек безнравственный, как то многоженец, может служить эталоном нравственности, если его (эталона или человека) просто нет, то есть многоженство признано необходимым, но нет ни одного человека, способного в него вступить. В воображаемой стране типа нашей милой клиники, где все население, например, близоруко, можно было уничтожить все мелкие надписи и объявить ненормальными тех немногих, кто видит хорошо, или лучше выколоть всем глаза. Правда, при этом автор и исполнитель этой простой идеи должен оставаться зрячим, зрячим в такой же степени, в какой слепа его паства. Здесь Спазман-Днищев не сдержал задним числом самодовольства открывателя и потер руки. Однако на практике этот элементарный принцип усложнялся ровно во столько раз, во сколько раз разрасталось разнообразие больших и малых отклонений, странностей, необычностей семидесяти с лишним тысяч ненормальных людей. Одному приходилось удалять глаз для восстановления интеллектуальной стабильности, другому – проводить жесткий моральный шок для снижения аппетита, третьему – вправлять вывих мировоззрения обильным кровопусканием, в то время как первый уже отучился читать, но зато влюбился в соседскую пижаму, и так далее семьдесят тысяч раз в невообразимой степени, пока из послушных и разве что самую чуточку не идеальных индивидов не составлялась орда взбесившихся уродов, готовых растерзать кого угодно, еще не растерзанного. Если бы начать все сызнова, и уж теперь потихонечку, одного за другим, честь по чести, последний разок… И здесь его осенило: именно АВ О О, как будто ничего не бывало! Начало пути, выходит, было его вожделенным концом. – У меня все готово, Зиночка, точно, как обещал восемьдесят лет назад, – с какой-то блудливой, нетипичной усмешкой Днищев хватал за руки пугливо отступавшую, поглядывавшую через плечо в поисках одежды Облавину, шевелил усищами и отчего-то (от нервного тика?) подмигивал. – Да и что, собственно, стряслось? Ведь вы-то верите, что все это просто стечение неблагоприятных обстоятельств, которое не было мною, то есть им предусмотрено (в сторону), черт его подери. Ну кто же мог предусмотреть, скажите на милость, что десять лет назад мальчишка Спазман окажется негодяем, идиотом, просто сумасшедшим? Что он захватит в свои нечистые руки мою безупречную идею и всю ее изгадит, опозорит, извратит? На последних словах доктор (или кто это был) так стиснул дебелые руки подчиненной, что та голосисто вскрикнула, не без усилия высвободилась и отскочила в угол, к наброшенному на стул спасительному халату. Доктор словно не заметил ее волнения. – Что же из того? Что же, я спрашиваю, из того? – Он прошелся по кабинету, слегка подседая и подскакивая, словно пробуя упругость своих ног на нескольких шагах, чтобы на одном из них оттолкнуться как следует и полететь. – Что было здесь до меня? Я имею в виду до того, как здесь обосновался негодяй Спазман? Да ничего, кроме груды загаженного щебня, я отлично это помню. Все было нормально. Это, Зиночка, было ханство красоты и справедливости, испоганенное тем, у кого хватило безумия его выдумать, но не хватило ума воплотить его в реальность. Вы следите за моей мыслью? Нам с вами необходимо одним махом либо избавиться от этого безобразного явления (что не так просто: семьдесят тысяч безобразных скотов), либо от того, кто его породил, от ничтожества Спазмана. Мы, Петр Великий, выбираем последнее. Когда-то мы выдумали Петра Днищева, который верой и правдой помогал нам добиваться наших вымышленных целей, и вот, через восемьдесят вымышленных лет, он явился, чтобы раздавить нас. Каково? Днищев издал зубовный скрежет, от которого Облавина почему-то прикрыла руками грудь. – Кто вы такой? Чего вы хотите? Что с вами, Петр Давидович? Плаксивым тоном Зинаида попыталась, если не переубедить, так разжалобить решительного медика. – Чего я хочу? Чего, спрашиваете вы, я хочу? Днищев загадочно усмехнулся и вытащил из кобуры пистолет. Дальнейшие события принадлежат истории и, как таковые, не могут быть изложены в беллетристической форме: такой-то подумал, такая-то почувствовала, таким-то показалось. Дело здесь не в пресловутой точности документа или неточности фикции, то есть точности преднамеренной лжи и неточности фантазии. Тот, кому приходилось просматривать мемуары генерал-майора Громова, не мог не заметить, что фактологическая сторона его "Истории", содержащая прямые описания действий и слов реальных исторических деятелей той поры, с одной стороны, напоминает как бы один очень длинный и бессвязный анекдот, где персонажи несут околесицу и совершают дикие, непредсказуемые поступки, как в массовом припадке "делириум тременс", а рассказчик свалил в кучу несколько сюжетов, перепутал их линии, утомил многословием слушателей и сам не рад своему начинанию, а с другой стороны, по верному наблюдению военных историков критического направления, покойный Громов, приводя с такой поразительной точностью слова и поступки участников катастрофы, либо пересказывает свидетельства очевидцев, ни один из которых не остался в живых, либо просто лжет, так как при подходе авиапехотной бригады к месту катастрофы были обнаружены лишь горы мусора, точь-в-точь как за десять лет до того, при Спазмане, за семьдесят лет до Спазмана, при Днищеве и так далее, с интервалами в 120, 300, 700 и, возможно, 1400 лет (см. историческую справку). Другими словами, предпочтение документального жанра вызвано не его большой достоверностью или лживостью, которые зависят не от жанра, а от автора, но уместностью формы, соответственно которой о любви говорят стихами, а об экономическом положении – цифрами. Что груды "искренних" томов беллетристики о несчастной любви санитарочки Юлии к молодому женатому ненормалу Теплину или о подвиге первого карапетского бунтаря Голубева, рискнувшего ценою жизни бросить в лицо мучителей правду, что стихи о верности и песни о неверности жен, ожидающих сосланных в клинику мужей, или откровенные, разумеется, поддельные переводы любовных мемуаров бывшего офицера авиапехоты, этого больничного Казановы, якобы найденные в развалинах, по сравнению с косноязычными, иногда отталкивающими строками полуграмотного генерала, с которых, кажется, доносятся гвалт побоища, панические крики и грохот разрушения. Я привожу их почти дословно, лишь выбросив кое-где явные повторы, вызванные излишней пылкостью и забывчивостью служаки, усреднив некоторые противоречия да снабдив трудные места кратким комментарием. Итак, если верить генерал-майору, в последние часы существования клиники произошло следующее. "Двадцать четвертого я был весь день на ногах. (Здесь не совсем понятно, о ком идет речь, т. к. повествование ведется то от имени самого генерала, то от имени доктора Спазмана или даже от Петра Днищева, скончавшегося, как полагают, лет за 80 до описываемых событий, поэтому оставлено, как в оригинале, первое лицо, придающее повествованию особую грубую живость.) Необходимо было прежде всего разузнать все входы и выходы из клиники, чтобы вовремя их использовать и перекрыть, а затем найти от каждого ключи, что не так просто в этом борделе. Честно вам признаюсь, эта больница – никакая не клиника и даже не сумасшедший дом, а самый настоящий загон для бешеных скотов, который надо поскорее стереть в порошок вместе со всеми его подлыми обитателями (вот что я подразумевал под грубоватой живостью стиля). Зато к утру я так заморочил всем голову своими идиотскими звонками (хе-хе-хе), что сам уже не знал, чего и каким образом я хочу. Ведь я, как художник, руководствуюсь одним безумством вдохновения в любом деле, будь то война, пикник или психотерапия. Запутай и перемешай все как можно сильнее, и ты уподобишься Богу, ибо, как и он, потеряешь власть над своими творениями. Пусть хаос, созданный тобой, начнет и выиграет бой… (Здесь старый военный не удерживается и пускается в грех многих военных пенсионеров – назидательное стихотворчество, но вот после нескольких стихотворений о боевой славе, политическом положении и детстве возобновляется фактография.) 8.00. Ненормалы завтракают и готовятся к празднику с большим воодушевлением. В этот единственный день года каждый старается выделиться новой, припрятанной заранее пижамой, свитером домашней вязки, "гражданскими" тапочками или просто побритым лицом. Разносятся запахи и шумы кухонных приготовлений и буквально с четырех часов встречаются вполне уже пьяные мужчины. Беззлобные шутки и веселые, без драк, перебранки. Все слоняются от одной группы зевак к другой, вызывая в моей памяти слово "сброд", и ждут торжественного представления. Что и когда именно должно произойти, ручаюсь, не известно никому, но ни у кого не вызывает сомнения грандиозность грядущего. Три преобладающих мнения: клиника сегодня будет ликвидирована и народ распущен по домам (наименее вероятно), д-р Спазман будет публично уничтожен и уволен (но кем, спрашиваю я вас?) и, последнее, Евсей Давидович будет наделен еще большими правами, в чем не сомневается почти никто, публично проклянет несбывшееся учение дурака Днищева и поведет дальнейшее лечение с такой неслыханной скоростью и свирепостью (правильно, чего с нами церемониться), что в какие-нибудь несколько недель раздерет в клочья, сотрет в порошок, испепелит наиболее злостную часть населения, процентов 80 (черт с нами), а остальным зато обеспечит наконец нормальную жизнь. Так что, страх и надежда, эти два полюса, между которыми протекала вся клиническая жизнь, в последний ее день усилились до неслыханной ранее степени. Все буквально тряслись от возбуждения, то хохотали, то (женщины) заливались истерическими слезами, как чувствовали, скоты… (Далее следует длительная военная тирада, не содержащая никаких фактов, которую я опускаю из соображений краткости и приличия.) 9.00. В покое появился тощий человек в грязном халате и усах, явно претендующий на сходство с героем карапетского эпоса Петром Днищевым, погибшим, как полагают, лет восемьдесят назад от руки интервентов, дикарей или, что наиболее правдоподобно, от собственной неосторожности. Он, кто бы он ни был, переходил от одной койки к другой, от одного кружка к другому и всюду пытался убедить ненормалов в своей реальности. Вероятно, как восемьдесят лет назад, он пытался поднять что-то народно-освободительное против кого-то. При этом он все время посмеивался, почесывался и трогал свои чудовищные усы, как бы удостоверяясь в их наличности. Но они (здесь автор заметок вновь перескакивает на первое лицо), эти безмозглые животные, которые умеют только (пропуск) и (пропуск), и слышать не хотели ни о каком освобождении, смеялись надо мной, тыкали пальцем, толкали в грудь и пытались попасть в меня плевками… О, мой будущий чистый читатель, мне было обидно до слез, и я непременно расплакался бы им в лицо, если бы не был всю жизнь суровым военным человеком. Я совершенно недвусмысленно говорил им, что Евсей Давидович Спазман сволочь, которая истязает своих подопечных не потому, что хочет им добра, а совсем наоборот, из подлого удовольствия, да к тому же передает вещи, а иногда и тушки замученных людей на потребу своим наперсникам из военных, врачей и педагогов в обмен на новые и новые жертвы. Они не верили ни одному моему слову и относились ко мне как к обычному дурачку, которых множество слоняется по любой больнице. Вот как я, надо отдать мне должное, заморочил им всем голову! 9.30. Сохранившие верность режиму части бронированной авиапехоты приведены в полную или почти полную боевую готовность. Все курят и ждут только генерала, который вот-вот приедет на своей лошади, чтобы командовать. Погода хорошая, и парням хочется позагорать, вместо того чтобы париться в кирасах, пока не начались боевые действия. Как бы не разбрелись по домам, по своим толстозадым учительницам, которые только и умеют, что (пропуск) да (пропуск). После стихотворения "Прощание авиапехотинки", только засоряющего и без того путаное изложение событий ("Прощай, прощай, и если скажут, то распрощайся навсегда"), события перескакивают в какой-то лес, куда Днищев (Лжепетр) скрылся от преследующих его патриотически настроенных и не совсем трезвых пациентов, чтобы продолжить восстание в условиях леса. К счастью, агрессивность Трушкина (неустановленная личность) не соответствовала его физическим данным, и очень скоро он запыхался и отстал от "этой усатой твари, которая посмела укусить ласковую руку кормящего ее благодетеля", а Днищев со спортивной ловкостью, довольно неожиданной для стоодиннадцатилетнего старца, перепрыгнул через канаву и скрылся в зарослях. Здесь, в чаще заповедника, он продолжал освободительную работу еще в течение 1/4 часа, пока не провалился в какую-то яму и не оцарапал щеку веткой. Боль оцарапанной щеки охладила пыл мужественного повстанца, и он, кое-как приладив отскочившие усы, вернулся в клинику. Восстание провалилось снизу (снизу провалилось). 11.40. В покое, как ни в чем не бывало, появился Спазман со свитой. Щека его была заклеена пластырем, руки дрожали. "Кто здесь был? Кто здесь был до меня?" – спрашивал он тонким, напряженным голосом каждого, кто попадался на пути, и топал маленькой ногой, точь-в-точь как мнительный муж, нашедший по возвращении домой какой-нибудь признак пребывания мужчины, например, окурок. В сердцах он даже ударил по лицу какого-то пожилого, полного и подобострастного мужчину. Для этого этапа восстания характерно, что никто уже почти не боится могущественного медика, а некоторые даже осмеливаются в сторону, сквозь зубы огрызнуться: "Ладно, ладно, дай только товарищ Петр вернется". Санитары сбиваются с ног. 14.00. Генерал-майор Громов прискакал в штаб на своем старом коне, спрыгнул и, гремя шпорами и саблей (настоящей железной саблей!), вошел во двор. Никто из авиапехотинцев толком не видел своего генерала, руководящего подразделением в основном по телефону и переписке, поэтому часовой не узнал и едва не заколол его штыком на месте. "Стой, кто идет!" – испуганно закричал часовой. "Я, – ответил Громов. – Не узнаешь, что ли, своего генерала?" "Пардон, не признал", – с усмешечкой ответил часовой и побежал предупредить адъютанта. Только через десять минут (можно было подумать, что они издеваются) Громова запустили в горницу, попросили предъявить мандат и извинились за проволочку. Все-таки я считаю, что самый наглый, бессовестный и жестокосердный медик в тысячу раз лучше самого умного и любезного военного. Генерал внимательно ознакомился с полученными с переднего края донесениями, что еще раз противоречит показаниям связиста, тут же выпил стакан воды и громким, тонким голосом отдал следующее приказание: "Повелеваю всем отрядам, эскадронам и сотням собраться во дворе и потихоньку трогать в сторону больницы. Я не собираюсь более терпеть этой мерзости. Машины заходят со стороны шоссе, люди сидят в машинах. Трусов беспощадно бить по морде. Я на лошади поскачу на передний фланг и, пока вы дотащитесь всем гуртом, полазаю по кустикам вокруг сумасшедшего дома, разведаю, что да как, да после встречу вас на дороге. Узнаете меня по эполетам и хмурому виду. Без меня ни в коем случае никого не атаковать. Пленных не брать. Амба". Затем, даже не перекусив в бригадной столовой, генерал-майор залез на свою лошадь и куда-то быстро поскакал. Войска (их было, пожалуй, не меньше нескольких тысяч), расселись по гусеничным бронебипланам, телегам и лошадям и, вместе с женами, подругами и просто знакомыми учительницами, с пением и плачем тронулись в путь. Каждый из этой орды, оглядываясь, предчувствовал, что ему больше не суждено увидеть безобразного, нищего, но родного гнезда. 15 с чем-то. Несколько раз сбившись с дороги, кое-как добрался до ворот клиники. Жара страшная, эти идиотские эполеты, шпоры, папаха, плащ. Электрички не ходят. Какой-то кошмар. К счастью, во дворе больницы никто не обратил внимания на такое необычное в другом месте зрелище, как худой вооруженный всадник в генерал-майорских эполетах, и мне удалось даже получить на кухне порцию клейкой серой каши, которой постоянно питаются эти неразборчивые скоты. Затем я переоделся в более удобный белый халат и расклешенные брюки – ну и денек сегодня выдался – и приступил к вооруженному захвату власти. 16.20-17.00. Примерно в это время Днищев ворвался в раздевалку своей (?) заместительницы и наиболее кровожадной сообщницы Зинаиды Облавиной, провел с ней краткий разговор неизвестного содержания, а затем хладнокровно изнасиловал ее длинным дулом своего пистолета. После этого он вывел смущенную, едва одетую сотрудницу (?) к возбужденной толпе ненормалов. 19.00. Республика вновь объявлена свободной, независимой и абсолютно нормальной. Петр Днищев во всеуслышание заявил, что его власть была узурпирована, а теория искажена и злонамеренно использована сумасшедшим садистом с медицинским дипломом Евсеем Спазманом и его сообщниками: Облавиной, Голодовой, Грубером и так далее, всего 30 фамилий. По простейшей из существующих логик ненормальный доктор довел до своей противоположности, т. е. почти до полного совершенства, семьдесят тысяч человек, все население державы, кроме горстки отъявленных педагогов, медиков и солдат – исполнителей своей воли. "Вы нормальные, вы абсолютно нормальные, свободные и здоровые люди. А вот эти…" – товарищ Петр ткнул пальцем в сторону Облавиной, сгорающей от стыда на ближайшей койке. Затем Днищев предложил произвести самый скорый, решительный и страшный суд надо всеми, кто имел хоть какое-нибудь отношение к медицинским преступлениям вчерашнего прошлого и стал бить по щекам загораживающуюся и причитающую Облавину (ой мамочки, ой, пожалуйста, Евсей Давидович, не надо), но никто среди общего разброда не обратил на его выходку ни малейшего внимания. Кругом творилось кое-что похлеще. 20.00-23.00. Под шумок товарищ Днищев. куда-то улизнул, да теперь, в разбушевавшемся покое, его возмутительная активность была уже и лишней, как подталкивание разогнавшегося паровоза. Все семьдесят тысяч пациентов, узнавших о своей нормальности, словно разом очумели и засновали по залу в поисках какого-нибудь приложения своему буйству. Каждый был настроен агрессивно и кого-нибудь искал, некоторые пытались вооружаться и тут же, на месте создавать военизированные, якобы оборонительные формирования. То и дело раздавался грохот поваленной мебели, рухнувшей колонны или обвалившегося потолочного перекрытия. Жертвы, вероятно, достигли уже сотен человек. Вдруг выяснилось, что все двери клиники надежно заперты снаружи, а ключи утеряны. Почему-то все призывают Грубера. 23.10. Грубер обнаружен под лестницей, без головы. Потемневшая голова со вздыбленными волосами и надписью шариковой авторучкой на лбу "мясник" аккуратно поставлена рядом. Власть как-то незаметно перешла к рыжеволосой, очень наглой девушке по имени Марфа, провозгласившей себя атаманшей всех карапетов. О ней известно, что в прошлом она была, кажется, беспутной женщиной. Самые циничные и грязные на язык клиенты из мужчин, что еще недавно разделяли с ней раскладушку, теперь вынуждены обращаться к ней не иначе как преклонив колено. Никому и в голову не придет даже шепотом позволить себе какую-нибудь сальность по отношению к ней. Кастрирован Анастасий Трушкин. 23.20. Разрушения больничного здания становятся все заметнее. Стены буквально шатаются, вызывая странное ощущение сухопутной качки. Очень страшно и хочется убежать. 23.35. На "атаманшу всех карапетов" обращают так же мало внимания, как на любого другого ненормала. Стало потише, но, пожалуй, еще безнадежнее. Те, что помоложе, еще ходят воинственными горстками с национальными флажками и дубьем, но они уже и сами не очень верят в свою воинственность. Некоторые молятся, тихонько плачут или безнадежно сидят в годами насиженных уголках. То и дело с потолка обрушивается какая-нибудь часть конструкции, принося увечья и жертвы. Никто уж не надеется на благополучный исход, ждут только, чтобы все поскорее чем-нибудь кончилось. Как ни странно, все запасаются продовольствием и теплыми вещами. 23.50. В сопровождении сплошного истошного вопля обвалилась значительная часть исполинского купола. Господи, неужели я все еще жив? Когда улегся невыносимый шум, мешающий не только слышать, но и видеть, с удивлением увидел в проеме вывалившегося сегмента дольку звенящего колодезной тишиной звездного неба. Оно показалось мне несколько надуманным, вычурным и декоративным по сравнению с естественной дикостью созданной мною обстановочки. Произошло самое ужасное, омерзительное и великолепное, что только можно было вообразить. Удары и голоса с улицы становились все явственнее и отчетливее, по мере того как притихали, как бы сжимались голоса испуганных карапетов. Вдруг обрушились, буквально стряслись три серийных удара такой неестественной, титанической мощи, что показалось – все строение тотчас рассыплется на мелкие части, и не знаю, что было более невероятно – сила ударов или прочность здания, оставшегося стоять в целом без значительных разрушений. После четвертого, относительно "слабого" удара часть стены обрушилась, и сквозь пролом величественно вплыло невиданное устройство, напоминающее нос космической ракеты "Земля – Марс" или, если угодно, фаллос стального великана. Вот она, вот она, моя безумная мечта! Оборвалось электрическое питание, зал взлетел в воющую слепоту, словно всосался вакуумом ночи. Не сдерживая восторга и хохота, я выбрался из-под койки и, как подпаленная крыса, перескакивая через предметы и людей, опрометью бросился к заветной двери. Если бы я в суматохе потерял верное направление (страшно представить!) или выронил ключ, история оказалась бы буквально раздавленной на полуслове, но этого не произошло. У самой двери Днищев услышал вкрадчивый женский голос, который прозвучал неуместно-заманчиво среди сплошного вздыбленного визга и падения: "Евсей Давидович, товарищ Петр, я перебила всех свидетелей. Вениамин целовал мне руки и говорил, что согласен даже есть испражнения, только бы…" Днищев оттолкнул Юлию растопыренной ладонью в очки, выскочил на улицу, запер за собою дверь и только теперь вздохнул с облегчением. На улице стояла такая звонкая свежесть, что мятежнику самому не верилось в сотворенное, в то, что за стеной, за потайной дверцей, которую ничего не стоило отомкнуть, исходят остатками безобразия те, кому нет части среди достигнутого великолепия, эти несчастные, шумные, уродливые создания, которые только и могли что" (записи обрываются). Генерал Громов неподвижно стоял на возвышении посреди двора, скрестив руки на груди и вперив взгляд в результат своих боевых действий – высокую гору мусора, час назад представлявшую собой величественный храм, как бы плывущий над вечерними испарениями земли. Впрочем, руины здания казались не менее внушительными и грандиозными по размерам, как будто невидимая рука сверху прихлопнула замок из песка, превратив его в осевшую горную систему. Разрушительные орудия авиапехоты продолжали доделывать свое дело, медленно подъезжая и отъезжая и добивая остатки сохранившихся стен таранами и чугунными шагами в ярком, мешающем зрению свете прожекторов. Муравьиная мелочь людей сосредоточенно сновала вокруг этих самоходных аппаратов, некоторые из которых достигали размеров жилых домов и напоминали некие индустриальные базы на гусеницах, или многошеих динозавров исполинской эры, или крылатых жуков с мамонтовыми бивнями. Оставалось еще сровнять эту руину с землей, утрамбовать ее и присыпать вывезенной почвой, с тем чтобы уже следующей весной место страдания и страха поросло свежей травой и стало обычным пустырем, который можно использовать для нового строительства, или военных упражнений, или игры в мяч. Ничто никогда и никому здесь не напомнит о былых ошибках. Ветер перебегал из одного конца заповедника в другой, затаивался, как игрок в прятки, в каком-нибудь дремучем ущелье и вдруг делал новую шумную перебежку по верхушкам деревьев. Птиц не было слышно ни одной, они словно вылетели по приказу генерала, чтобы не дисгармонировать с грохочущими действиями людей. И сами люди – я имею в виду военных – старались лишний раз не повышать голоса, объясняясь больше жестами в этой деловой обстановке, напоминающей финал погребения. Серый вор рассвета начал прокрадываться в нагретый покой ночи, звезды подернулись сизым облачным молоком. "Дело сделано, – спокойно размышлял генерал. – Выполнены самые фантастические из моих замыслов, и сами просчеты обернулись на пользу моим планам. Я снова начинаю игру на чистом месте, как алкоголик начинает каждое утро новую жизнь, забыв вчерашнюю. Назовем это "военным", нет, мягче, "военно-педагогическим генерал-майорством", и когда безродные мои солдаты начнут врастать корнями в эту унавоженную землю, я возобновлю свой эксперимент, продолжая, теперь уж без ошибок, культивировать симметрию моего замысла. Генерал, главный учитель, народный вождь… Когда-нибудь, через бесконечное число адовых кругов времени, я назову себя просто Мозгом. Генеральный Руководитель Разума, Верховный Мозг Мозгов, как вам это нравится?" Ветви ближних деревьев отбрасывали шаткие тени на неподвижную фигуру командующего, и казалось, что генерал строит сатанинские рожи, поводит плечами и приплясывает на месте. Он напоминает окоченевшего мертвеца, в которого вселили способность движения, но не вдохнули душу, отчего он испытывает безболезненные и тем более отвратительные муки. – Мой генерал! Наш генерал! Перед Громовым остановились в военном салюте два лейтенанта в обсыпанных прахом и порванных, недавно еще таких красивых мундирах, с чумазыми руками и лицами. Генерал ответил молчанием, но лейтенантам показалось, что его величественная голова в высокой шапке еле заметно утвердительно качнулась. – Мой генерал, – взволнованно сказали лейтенанты. Наш генерал, нам показалось, что в развалинах есть люди. Как будто там стонут и плачут люди и даже дети, которых надо, если вы прикажете, немедленно спасать. Лицо Громова исказилось оскалом улыбки, и лейтенанты в растерянности переглянулись, не зная, как истолковать высочайшую гримасу. – Полковник сказали, что по вашему приказу разрушение начнется лишь по выселении, когда в клинике никого не останется, а мы вот с лейтенантом слышали, как один мальчик просит… – начал Самсон, но Егор остановил приятеля, наложив руку на его обшлаг. – Да он же… Наш генерал-майор, вы… спите? "Шшш", – широко ответил ветер голосом листвы. Егор на цыпочках подошел к командующему и докоснулся до его ботфорта, затем поднялся рукой до ляжки, загипсованной руки и – отчаянный юноша – дотянулся до носа могущественного человека, такого же каменно-твердого и холодного, как остальные части его тела и одежды. Да, после этого не могло остаться никаких сомнений, генерал-майор Громов полностью состоял из камня. Тяжелая ворона, фыркающим движением крыльев затормозив полет, села на плоский верх генеральской шапки и начала с неторопливой обстоятельностью кокетки расправлять и укладывать клювом свое перьевое оснащение. Штурман гусеничной машины отключил ровный железный рык своего аппарата, только сейчас дав возможность ощутить утомительность шума его отсутствием. Словно дым от пожара, лишенного жара и огня, полезли по земле, цепляясь за траву, курения тумана, среди которых бродили размытые по пояс, чумазые, расхристанные воины, похожие на утомленных чертей. Какой бы ни стала новая, военная эпоха Карапет-Дага, она уже началась. Стараясь не шуметь, лейтенанты пошли прочь от окаменевшего вождя. ХРОНОЛОГИЧЕСКОЕ ПРИЛОЖЕНИЕ XIX-XI вв. до Р. Х. – Первые поселения людоедов, занимающихся мелким собирательством и охотой на себе подобных. Первые случаи применения огня, костяных ножей и кремневых секир. Приручение свиней. "Карапетское идолище", "Череп вождя", принимаемый некоторыми исследователями за череп местного исчезнувшего подвида особо крупной и примитивной обезьяны. XI в. до Р. Х. – "Открытие" Карапета шумерскими путешественниками. Призвание шумерских князей в карапетские племена. Первое объединение карапетов под властью шумерского принца Хавлета (Хамлета) XVI, Строгого. Карапетская государственность, земледелие, наука. Применение астрального календаря, повозок и медных топоров. "Хамлет, принц карапетский" как первый случай появления знаменитого сюжета. X в. до Р. X. – Вторжение ассирийских завоевателей. Поголовное уничтожение местного населения и его культуры. Гибель в том же году ассирийских завоевателей по неизвестной причине, как полагают, под действием субтропического вируса, "карапетской чумы", не встречающего иммунной защиты у жителей полупустынь. IX в. до Р. Х. – "Открытие" Карапета вавилонскими купцами. Карапет-вавилонская монархия. Повторное возникновение национальной клинописи, I, II, III и последняя карапето-персидские войны. Исчезновение карапет-вавилонской письменности. "Карапетская башня" как мифическое отражение чрезмерного расцвета и падения карапет-вавилонской цивилизации. VII-IV вв. до Р. Х. – Карапет-персидская империя. Тир I – этнический карапет, начавший поприще простым пастухом и занявший в результате переворота трон карапет-персидских шахов. 1-5 карапето-греческие войны. Создание национального флота и его сокрушительное поражение. Греческая ассимиляция. Возникновение живописи и спорта. IV-III вв. до Р. Х. – Карапетский эллинизм. Падение республики. Расцвет лирической поэзии и эротической прозы. Глобальные открытия в области геометрии. Гафний – греко-карапетский Платон. Тирания. Возвышение Гафния. Его расчленение. III в. до Р. Х. – V в. от Р. Х. – Римское правление. Возникновение культа Света и гонения на него. Сожжение 26 жрецов Света. Принятие карапетским императором Каракуллом культа Света как официальной религии и возведение храма Света. Каракулл – император-убийца, гонитель и первый святой новой религии, от которого ведет свою родословную Петр Днищев. VI-XVII столетия – Арабское, турецкое и венецианское нашествия. Междоусобные распри. Религиозные гонения и реформы. Огнестрельное оружие и возникновение современного карапетского языка. Землетрясение 1608 года. Первые случаи применения паровой тяги для подъема тяжестей. Просвещение. Абсолютизм. Великие географические открытия и заселение восточного склона Карапет-горы. Нотная грамота. XVIII, XIX, первая половина XX века. – Карапет-Даг – отсталая совместная территория Российской и Турецкой империи. Упадок науки, засилье священнослужителей и крупных владельцев скота. Проблески самосознания. Успехи в области лингвистики и хорового пения. Гарун-аль-Ракитов – будущий любимый поэт и медицинский философ Петра Днищева. Молодость Днищева. Подполье. "Так дальше не пойдет". 1889-? – Жизнь и творчество Днищева. Служба на российском флоте и в турецкой кавалерии. Странствия по Европе, паломничество в Азию и учеба в Гейдельберге. "Этот странный карапет". Наброски теории абсолютного совершенства. "Заветы". Вторжение британских (германских?) интервентов и партизанская борьба с ними. Исчезновение (варварское истребление?) карапетского этноса. Днищев – первый президент и учитель всех истребленных. Становление сумасшедшего дома и непрерывный литературно-медицинский труд. Исчезновение. Вторая половина того же столетия. Евсей Спазман – трагедия неточностей. Успехи в продолжении подхваченного дела Днищева. Неточности воплощения "Заветов". Несправедливость, жестокость, самоуверенность и крах. Очищение Днищева. Подпольная борьба, восстание и гуманитарное вмешательство вооруженных сил. Генерал Громов: "Я не выпустил ни одной пули по своим ненормальным соотечественникам". Карапетская катастрофа. Исчезновение карапетской нации и ее восстановление силами отдельной авиапехотной бригады и женского коллектива педагогов. "Палаточная республика". Борьба за дипломатическое признание. Настоящее время – в развитии. Военно-педагогическое генерал-майорство Громова, Дронова, Бронова и других. Постепенная либерализация и отход к гражданским началам. Расцвет художественной истории. Предчувствия. ЭПИЛОГ Теплин продвигался сквозь темноту, ощупываемую вытянутыми руками. Теперь, когда он оказался в тупике абсолютной темноты, его покинули страх, голод, усталость и другие физические чувства. Он был доведен до самой безвыходной точки, от которой движение в любом направлении было одинаково верным, и оттого успокоился. "Темнее не будет, темнее не будет, темнее не будет", – повторял он про себя. В некий момент безмерного времени ему показалось, что впереди мелькнула игольная точка света, которая, впрочем, могла оказаться воображаемым результатом напряженного стремления к ней, что не имело значения. "Это звезда, – подумал Алеша. – Я приближаюсь к звездам". КОНЕЦ /Москва, Тула, Руза, 1989-1991/