Аннотация: Немало россиян, по данным опросов, желало бы возвращения монархии. О ней охотно и подробно пишут — обходя, впрочем, одно обстоятельство. С 1762 Россией правила германская династия фон Гольштейн-Готторпов, присвоив фамилию вымерших Романовых. Государи-голштинцы явили такую благосклонность к немцам, которая не оставляет сомнений в том, кто были желанные, любимые дети монархии. Почему Ермолов и ответил Александру I, спросившему, какой он хотел бы награды: “Произведите меня в немцы!” В 1914, в начале Первой мировой войны, из шестнадцати командующих русскими армиями семеро имели немецкие фамилии и один — голландскую. Четверть русского офицерства составляли одни только остзейские (прибалтийские) немцы. Затрагивая эту тему, автор обращается ко времени Гражданской войны, считая, что её пролог — крах монархии — имел национально-освободительную подоплёку. --------------------------------------------- Игорь Гергенрёдер (1) Донесённое от обиженных 1 Вьюжным и холодным мартовским утром в Оренбург прибыл московский поезд. С площадки спального вагона бодро соскочил на перрон свежевыбритый журналист из столицы Юрий Вакер и тут же повернулся боком к ветру, что ошпарил лицо, швырнув в глаза снежную крупу. По представлениям того времени (середины тридцатых), москвич был шикарно одет: кожаный реглан, дорогие новёхонькие сапоги, серые замшевые перчатки. Он ступил на привокзальную площадь, на которой буран намёл извилистые сугробы — их хрустко переезжали сани, запряжённые лошадьми с шорами на глазах; люди с тюками, с мешками спешили туда и сюда, поскальзываясь и стараясь не упасть, не уронить поклажу; таксомотора нигде не замечалось. Вакер пошарил взглядом, засёк фигуру милиционера и, подойдя уверенной, решительной походкой, дружески, с оттенком властности спросил, далеко ли НКВД? Оказалось, близко. Милиционер объяснил, как пройти. Перед зданием горчичного цвета дворники ретиво двигали лопатами, очищая панель от сыплющего снега. Укрываясь под навесом крыльца, подняв воротник, топтался часовой с винтовкой, с револьвером в кобуре. Выслушав Вакера, вызвал дежурного; тот поглядел в служебное удостоверение приезжего: — Было предупреждение о вас. Можете проходить. Москвич проследовал за дежурным через сумрачно-торжественный чисто вымытый вестибюль и оказался в коридоре. Чекист показал в его конец: — Там наша столовая — начальник туда подойдёт. Раздатчица в белом фартуке наливала половником суп в бидончик: его ожидал старик, на котором Вакер невольно задержал оторопелый взгляд. Как попала сюда эта ветхая фигура? Старец был одет в здорово поношенную, но ещё целую солдатскую шинель, имел распушившиеся какие-то пегие, с жёлто-зелёным отливом усы, глаза едва виднелись из-под нависших век. Женщина отрезала хлеба от буханки, положила на ломоть рубленую котлету. — Ну, дедуха, проживёшь сегодня? Давай иди! — и с улыбкой как бы извинения за свою щедрость обратилась к Вакеру, новому и, по-видимому, влиятельному человеку: — Приютился, подкармливаем. Чего он может? А старательный! Старается посильно помогать... Журналист подумал: спросить её, чем способен помогать НКВД измождённый жизнью древний дед? Но тут коридор наполнился шумом шагов: в столовую направлялись сотрудники. Приезжий, поставив на пол чемоданчик, не без волнения смотрел на входивших и вдруг вытянул руки: — Кого я вижу! — не удержался, шагнул навстречу мужчине, постриженному под бокс: по сторонам головы и с затылка волосы сняты, а от лба до макушки оставлена “щётка”. Мужчину выделяли густые тёмные брови, сходившиеся разлаписто и властно, начальственно-требовательное выражение и та отработанность в поступи, в осанке, что выдаёт физкультурников. Он взял гостя за предплечья, тем избежав объятий, подержал с полминуты, затем пожал руку: — С прибытием, Юра! Хорошо ехал? — не слушая ответа, повёл к столику. — А мы здесь с ночи... — окинул взглядом сотрудников, что рассаживались за другие столы, — хлопот невпроворот! Марат Житоров возглавлял управление НКВД по Оренбуржью. С Юрием подружились лет десять назад в Москве. Тот учился во Всесоюзном коммунистическом институте журналистики, а Житоров был студентом-правоведом. Того и другого выбрали в районный комитет комсомола, и они развили активность, проверяя быт в студенческих общежитиях. Некоторое время оба ухаживали за девушками-подругами, жившими в одной комнате. Происходя из революционной семьи, Марат, загораясь, рассказывал о своём отце-комиссаре, что погиб героем в Оренбуржье весной восемнадцатого. Рассказы запалили в сердце честолюбивого Юрия мечту написать об этом человеке яркий роман. Гибель комиссара, помимо своей романтичности, захватывала тем, что погубители не были найдены... Житорова снедало стремление распутать загадку. Служа в столице и имея успехи, он упрямо добивался назначения в Оренбург. И вот он здесь более полугода. Всё его существо до кончиков ногтей давно предалось идее, что об отце должен быть создан роман. Вероятный автор, дождавшись от друга позволения приехать, выхлопотал у редактора командировку: собрать материал о расцвете колхозной жизни в бывших казачьих станицах. В настоящий момент журналисту не терпелось узнать, что нового раскопал Житоров и насколько оно ценно для романа. — Не хочу опережать тебя вопросами, Марат, я и без того злоупотребляю, но уверен — ты сознаёшь, что не личный интерес, а цель иного уровня... — произносил гость значительно и проникновенно, стараясь показать другу глубину уважения. — Знаю я тебя, хитреца! И болтуна! — прервал Житоров без усмешки. — Тебе шницель с пюре или с макаронами? — и кинул подходившей официантке: — Два с пюре! Юрий, точно за чем-то особо важным, следил, как он откупоривает бутылку нарзана. Наполняя стаканы, Житоров веско, с угрюмым огнём говорил: — Я убеждён, и не может быть сомнений: мне удалось накрыть его! Он должен был видеть смерть отца... Свидетель (я добьюсь!) прижмёт его к стенке. Еду за свидетелем. Ты со мной? Гостя встряхнуло — только и смог выдохнуть: — Марат... 2 Житоров считал: если он явится лично к свидетелю, тот не сможет замкнуться и “размотается до голой шпульки”. Кроме того, сыну не терпелось попасть в те места, в ту обстановку, где витала тень неотмщённого отца. Ехали поездом до Соль-Илецка: начальник, три сотрудника и Вакер. Журналист, стараясь скрыть гордость, рассказывал: на него, командированного в далёкое таёжное село, совершили покушение — стреляли дважды. — Пули вот тут пролетели! — он прочертил ладонью воздух у головы. — Почему и нашему брату положено оружие. — Достал из внутреннего кармана пальто так называемый пистолет Коровина, калибра 6,35 мм. Житоров снисходительно, с иронией сказал: — Хорошая штука! В мужика с топором стрельнёшь — он, конечно, свалится... но до этого успеет тебе черепок раскроить. Легковатый калибр! Переночевав в соль-илецкой гостинице, дальше отправились на автомашинах: начальник с сотрудником и журналистом уселись в принадлежащую горсовету эмку. Другие чекисты и пара местных милиционеров покатили в автофургоне, его закрытый металлический кузов имел единственное (с решёткой) окошечко в двери в торце: известный “чёрный ворон” был окрашен в густой синий цвет. Эмка следовала впереди по сырой, тёмной по-весеннему дороге, в кабину проникал душок навоза, что за долгую зиму выстлал просёлок. Солнце заслонял сплошняк низких облаков, завеса тумана не давала видеть дальше полукилометра; по сторонам однообразно белела снежная целина. Потянул ветерок, погнал туман: вблизи обозначилось мутное пятно деревни. Житоров взглянул на командирские наручные часы: — Новоотрадное — бывшая станица Ветлянская. * * * ...В Ветлянской в восемнадцатом рабочий отряд оставил гнетуще-живучую память. Отрядники вступили в станицу перед полуднем; солнце набирало силу, съедало снега в полях, орудийные колёса оставляли на раскисшей дороге глубокие рытвины. Красногвардейцам щекотал ноздри смешанный мирный запах кизячного дыма и печёного хлеба. На околице, противоположной той, через которую проходили красные, раскинулся по взгорью двор казака Кокшарова. Хозяин, взобравшись на хлев, поправлял кровлю и сверху увидел отряд. Крутнул головой, позвал тревожно: — Славка, идут хлеб отбирать! Скачи к хорунжему! Паренёк лет четырнадцати с утра ездил на хутор к отцовскому куму и ещё не успел расседлать лошадку. Провёл её задами усадьбы за юр, вскочил в седло. Мосластый маштачок бойкой рысью вынес на зимник, что пролёг под лесистым кряжем по скованной льдом речке. А отряд вытянулся во всю улицу, единственную в станице. Перед большой избой, крытой жестью, встала группа верховых. Хозяйка загнала в конуру остервенело лающего волкодава, хозяин расхлебенил тяжёлые гладкотёсаные ворота. Верховые спешились. Первым поднялся на крыльцо человек в белой смушковой папахе. На нём серая солдатская шинель, но притом — превосходные галифе оленьей кожи. Окинув взглядом просторную сенную комнату, не удостоив словом кланяющегося хозяина, шагнул в горницу. Изба была из тех, какие называют пятистенками: её разделяла на две половины капитальная стена. Над крыльцом к резным столбам прибили углы алого полотнища, по нему надпись чёрным: “Чем тяжелее гнёт произвола, тем ужасней грядущая месть”. Незадолго до этого дня из станицы изгнали рабочих-дружинников, приехавших изымать “излишки зерна”. Несколько человек были зарублены. Дело удалось благодаря неожиданно появившейся группе офицеров. Теперь местный батрак водил красногвардейцев по станице, указывая дома казаков, которые прибились к офицерам и разоружали рабочую дружину. Военный комиссар Житор, расположившись за столом в тёплой горнице пятистенки, приступил к дознанию. У Зиновия Силыча длинный заострённый подбородок, за углами тонкогубого рта изламываются пучки резких морщинок, подрубленные усики разделены выбритой ложбинкой от носа к верхней губе. По левую руку на столе — пачка большевицких газет, листок из школьной тетради, подточенный карандаш, торчащий из ребристого латунного футлярчика. По правую руку лежит, тускло поблескивая воронёной сталью, револьвер. Перед столом встал, вытянувшись, руки за спиной, только что приведённый молодой болезненного вида казак. Зиновий Силыч без интереса обронил: — Шашка у тебя есть? — Так точно! — Но ты ею наших товарищей не сёк? — Никак нет! — лоб казака едва приметно увлажнился. Комиссар с улыбочкой едко взглянул на хозяина избы, замершего у порога горницы: — Подойдите сюда. Как ваша фамилия? Тот испуганно сказал, и Житор медленно записал фамилию на листке сверху. Станичник следил за процедурой, вытаращив глаза и приоткрыв рот. — Он, — указывая карандашом на хозяина, адресовался комиссар к молодому, — рубил? — Он? Не-е. Никак нет! Зиновий Силыч, бросив пристально-цепкий взгляд на того и другого, раздельно проговорил: — Покажете честность — советская власть вас простит. Станете упорствовать, а кто-то на вас укажет: “Рубил! Стрелял!” — расстреляем! Хозяин поднял на комиссара глаза и тут же опустил. — Видите, оно как, сударь-товарищ... на меня — могёт так выдти — могут сказать: рубил! А я не рубил ни в коем разе, у меня в руках шашки не было, я только стукнул... — Топором? — Упаси Бог! Палкой. Тонкие губы Житора чуть покривились: — С какой радости вы стукнули палкой обезоруженного, — сделав паузу, повысил голос, — взятого вашими под конвой человека? Казак, потупившись, стоял недвижно. — Да уж больно он заорал супротив души. Заелись, орёт, землёй, а мы её с иногородними разделим! А откуда же у меня лишняя земля, сударь-товарищ? У меня... — Хватит! — перебил комиссар. Лицо хозяина сморщилось, как от позыва чихнуть, он куснул с хрустом руку и вдруг прилёг грудью на стол, зашептал комиссару: — Он не рубил... а как один ваш спрятался за кладку кизяка, он его нашёл и вывел. Решил, грит, с оружьем чужое отнимать — умей и ответить! Молодой казак воскликнул изменившимся странно высоким голосом: — Благодарствую, Федосеич! О-о-ох, спасибо! — и заперхал, в груди захрипело с присвистом. Федосеич отошёл от стола, рухнул на колени и поклонился молодому, звучно приложившись лбом к полу: — Прости-и! У меня дети, а ты один, у тя — чахотка, век твой всё одно... Казак, вздрогнув, отклонился назад, словно размахиваясь верхом туловища, и яростно плюнул в застывшего на коленях. Комиссар брезгливо взмахнул рукой: красногвардейцы с винтовками вывели обоих. 3 Допрошенных отводили в угол двора к овчарне и оставляли там ждать под охраной пары дюжин отрядников, что грызли семечки и дымили козьими ножками. Вооружённые люди стояли с зудом готовности вокруг крыльца пятистенки, толпились в сенной комнате, куда долетал мерный, с неслабеющей лёгкой ехидцей голос комиссара. Вчерашний перронный носильщик Будюхин, будучи при нём за денщика (звался вестовым), позаботился, чтобы Зиновий Силыч, не прерывая допросов, поел вынутого из печи супа с бараниной. Будюхин осторожно понёс и поставил на стол чашку круто заваренного чаю. Перед Зиновием Силычем предстал заросший буйной бородой станичник: вполне примешь за пожилого, но выдают молодые глаза, гладкий чистый лоб. Его спросили: размахивал ли он шашкой лишь ради веселья души или, случаем, и порубливал безоружных? Он невыразительно буркнул: — Ну. — Признаётесь, что рубили насмерть наших товарищей? — Ну! Зиновий Силыч приостановил дыхание, чувствуя себя как бы в тупике; отхлебнул чаю, обжёгся и вскричал: — Ну, хорошо! Ну, надо же и объяснить... — повторил за казаком “ну”, не заметив этого. Было неуютно от ощущения некой недостаточности, что портила всё дело. Схватил газету, расправил: — Съезд советов, он проходил в Оренбурге, постановил... Слушайте! “Ввести на хлеб твёрдые цены, в кратчайший срок организовать при волостных советах продотряды, не останавливаться ни перед какими мерами для обеспечения хлебом трудящихся...” Обескуражила мысль: кому он читает? Это же тупица, недоумок! Зиновий Силыч оставил газету и, положив правую руку на револьвер, проговорил с деланно равнодушной суровостью: — Убью на месте... Казак смотрел с холодным презрением, и комиссар закричал: — Увести-и! Следующего! Этот оказался таким же бородачём, а сложением так и покрепче. Житор, держа обеими руками газету, смерил его взглядом исподлобья. — За нами вся рабоче-крестьянская Россия! В каждом номере печатается, что трудовое казачество тоже за нас. Сказано — читаю: “Казаки нескольких станиц собрались и решили добровольно сдать советской власти четыреста пудов...” Станичник громко хмыкнул, обнажив белые здоровые зубы, бросил с упорно-глубокой ненавистью: — Ваши газетки смердят! Когда его вывели, заглянул батрак, пояснил: — Очень регилиёзные! Окромя себя, никому из своей кружки воды не дадут — староверы. Зиновий Силыч, люто злой, пил чай мелкими частыми глотками и молчал. Батрак сообщил: — Самый-то богатей Кокшаров, известный враг, сбежал. — Что-оо?! Давно-о? — Люди грят: не боле, как недавно. В санях с бабой и с дочерьми. Комиссар бросился из горницы и стал жестоко, с обидными словечками разносить своих за то, что упустили беглеца. Бывший улан большевик Маракин заметил: полями сейчас не уехать; снег подтаял — лошади увязнут. А по дорогам у саней нынче ход нешибкий: пожалуй, можно догнать... Вскоре из станицы пустились намётом три разъезда, из-под копыт летели ошмётки грязи и мокрого сбившегося в диски снега. Зиновий Силыч, страстный чаёвник, предавался своей слабости, и когда бывал доволен, и когда злобился. Он успел напиться чаю, по выражению Будюхина, “до горла”, как, вбежав, доложили — богатей настигнут. Житор сидел за столом обильно вспотевший, волосы стали словно мыльные. Помощники стояли, ожидая. Выдерживая их в положении молчаливого почтения, он принялся причёсываться: на волосах после гребня оставались влажные борозды. — Поглядим его хозяйство! — Встал, вдел руки в рукава поданной Будюхиным шинели. К прошлому урожаю Кокшаров поставил новый амбар взамен старого подгнившего. Пересекая двор, Житор посматривал на прочную постройку и нехорошо улыбался. Позади шёл хозяин, сопровождаемый отрядниками, что держали винтовки наперевес. Он вдруг забежал вперёд и встал в распахнутых дверях амбара — немолодой, в самотканых штанах, в изрядно поистёртом нагольном полушубке. Комиссар посерьёзнел, спрашивая: — Всегда одеваетесь под бедняка? — Одет, как привычен! Беднее других я не был, но и в богачи не вышел, — казак уведомил с кажущимся безразличием: — У меня пятьдесят две десятины земли. Житор со звенящей злостью произнёс: — Мало? А в средней полосе мужик при пяти десятинах — счастливец! Кокшаров хотел ответить, но тут батрак, быстро толкнув его, проскочил в амбар, устремился к сусекам. — Вот он — хлебушек отборный! И это не богачество? Хозяин ринулся за ним, с размаху треснул кулаком по затылку, схватив за волосы, развернул к себе, сжал горло: — Я тя, х...ету, сроду не нанимал! Что затрагиваешь? Батрак выкрикнул во всю силу лёгких: — А-ааа! — и захрипел. Красные ударами прикладов свалили казака. Когда он поднялся с окровавленной головой, его схватили за плечи; комиссар указал на батрака, что уже жадно рылся в россыпи зерна: — В первую очередь ему будет уделено от твоей земли! Кокшаров вмиг выдрался из полушубка, оставив его в руках отрядников, протянул руки к лицу Житора, ухватил за ухо. Маракин, дюжий сноровистый кавалерист, взмахнул шашкой: лезвие рассекло локтевой сустав — казак вскинулся всем телом, стал заваливаться... Маракин рубнул вторично — рука ниже локтя отделилась, из культи густо ударила кровь. Комиссар, прижимая ладонью едва не оторванное ухо, приказал перетянуть жгутом культю упавшего в беспамятстве. Один из красногвардейцев, трогая носком ботинка отсечённую руку, спросил: — А это куда? Зиновий Силыч повторил как бы в изумлении: — Куда это? Родным отдать! Жена Кокшарова сама не своя стояла во дворе у саней; с нею дочери — лет шестнадцати и лет десяти. Что произошло в амбаре — не видели. Батрак разгорячённо подбежал, протянул казачке синевато-серую отрубленную руку мужа, осклабился: — Отпойте и упокойте! Воздух резнули жуткий вопль и истошный детский плач. Комиссар возвратился к пятистенке, где у овчарни ожидало восемнадцать приговорённых. Казак, на допросе не сказавший ничего, кроме “ну”, и другой, белозубый, были посланы под охраной — приволочь Кокшарова. Они взяли его на руки и бережно принесли. Житор зычно обратился к красногвардейцам: — Исполним священный приговор над контр-р-революцией... Через околицу гуськом потянулись фигуры, дальше начинался спуск в овражек. Кокшарова несли, он бормотал в бреду невнятицу и вдруг, на миг опомнившись, выговорил: — Хорунжий вам воздаст! — Обрубок руки перевязали плохо: на тающем снегу оставались буровато-пунцовые пятна. Красногвардейцы шли оживлённой массой. Комиссару на пострадавшее ухо наложили повязку. Он ехал верхом, недоступно замкнувшийся в себе, — из-под сдвинутой набок папахи сверкал чистый туго охватывающий голову бинт. От овражка донёсся нестройный залп: несильно, но отчётливо ответило эхо. Затем долетело стенание, нагнавшее на станицу нестерпимый ужас; стукнули негромкие выстрелы. Они раздавались ещё минут пять; жители поисчезали с улицы. 4 Улица, когда стали видны приближающиеся эмка и “чёрный ворон”, вымерла. Гости подкатили к избе, которую занимал местный уполномоченный милиции с семьёй. Увидев перед своими воротами столь высокое начальство, он затрясся мелкой дрожью; страх, что это его приехали арестовать, лишил способности что-либо делать. Приотворив створку ворот, уполномоченный выглядывал из-за неё не то с гримасой ужаса, не то с какой-то странно-лукавой ухмылкой. Марат Житоров всё понял: — Мы проездом. В колхоз “Изобильный”. Восковое лицо хозяина порозовело, он открыл ворота во всю ширь, метнулся в сени, появился со сверкающим ножом в руке и опрометью понёсся в хлев. На оклики не среагировал. Тогда, по знаку Житорова, один из милиционеров побежал к хлеву и вытолкал оттуда уполномоченного. Тот застенчиво развёл руками, сжимая в одной нож: — Барашка принять... Ему сказали: недосуг! с собой прихвачено. В избе на обеденный стол выложили сыр, ветчину, балык. Хозяин, искательно и как бы смущённо наклоняя торс, прижимая ладони одну к другой, предложил “слетать” за водкой. Житоров сурово отрезал: — Мы на службе! Вакер, любивший, особенно под вкусную закуску, пропустить стаканчик-другой, в душе посетовал на товарища. Тем не менее подстёгивающий подъём не спадал. Творческая натура Юрия живо переживала то, что, благодаря рассказам друга, он знал назубок: действия отряда в Ветлянской, выступление на станицу Изобильную... Марат Житоров, бывало, с настойчивостью повторял: — Мягок был отец до слабости: только девятнадцать шлёпнул. Тогда как хозяйчиков, таких, что имели не менее трёх лошадей, считалось в станице более полста. Столько и нужно было расстрелять! Самую сволочь оставил. Пока возился с допросами, посыльный уже нашёл хорунжего... там и другие гады поспешили донести об отряде всё, что нужно. А мерзавец дремать не стал... О хорунжем сохранились лишь сведения общего характера: дерзкий, решительный, жестокий... Марат Житоров спросил уполномоченного милиции, сколько лет тот живёт здесь? — Шестой пошёл, товарищ начальник! — Согласно установке, заводите с населением окольные разговоры о хорунжем? Уполномоченный, стоя — руки по швам, — ответил утвердительно. — И что же вы выявили? — Человек громадного роста и силы! Сидя верхом, ударил пикой красного конника: пика попала в живот, пробила тело, пробила круп лошади и воткнулась в землю. Житоров переглянулся с журналистом. — Пахнет легендой. У Житора-отца имелось более семисот бойцов, при четырёх трёхдюймовых пушках и дюжине станковых пулемётов. Отряд бодро выступил на станицу Изобильную и в одночасье был почти поголовно истреблён. Кто же он, сумевший собрать, сплотить и умно направить силу, что совершила это? * * * ...Он водил по двору буланого большеголового жеребца, давая тому поостыть после прогулки. Жеребец был откормлен и выхолен так, что изжелта-серая, при чёрных гриве и “ремне” по хребту, шерсть отливала блестящим шёлком. Хорунжий повернул голову на конский топот. У открытых ворот верховой осадил лошадь, и она, всхрапнув, вошла шагом, роняя клочья пены и распалённо вздымая бока. Наездник соскочил с седла на утоптанный осклизлый снег — хорунжий узнал Кокшарова-подростка. — У нас в станице — войско с города! Офицер не первый день ожидал подобной вести, уговаривал казаков: откликнемся на призыв Дутова! Все, кто способен носить оружие, к нему! Будет у него армия — будет и надежда отстоять край. Хорунжий поспешил со Славкой Кокшаровым к станичному атаману: тот приказал ударить в колокол. Старообрядческая церковь, каменная, с узкими окнами, казалась под голубым, будто свежевымытым небом, выше, чем была на самом деле. Гонимые ветром молочные облачка на миг прятали солнце: золото креста дробилось, а ребро колокольни, когда слетала тень, взблескивало, точно вытесанное из сахара. Народ теснился, заняв всю площадь перед церковью. На стариках, на казаках средних лет — не шубы сплошь, на кое-ком, по весеннему времени, — дублёные поддёвки, стянутые на спине сборкой. Те, кто помоложе, вчерашние фронтовики, — в долгополых шинелях с разрезом до пояса. Стоит беспокойный прерывисто-мятущийся гул. Принесли табурет. На него встал хорунжий в чёрном полушубке, при шашке с серебряным эфесом в сверкающих эмалью ножнах. — Наша законная власть — атаман Александр Ильич Дутов! Он объявил права казаков неприкосновенными. А кто против — то не власть, а беззаконие! то — самозванцы, захватчики... Станичники постарше поддержали: сделать, мол, так, чтобы красные ужрались под завязку чужим хлебом и салом! и каждому уделить земли — по его росту. Над площадью понеслись крики: — Даже этого не давать! В прорубь их! К оратору упорно проталкивался казак лет тридцати, потребовал слова. Вспрыгнув на табурет, потряс кулаками: — Две зимы я не знал домашнего печного тепла, а знал ужас и мерзость окоп! Моего друга Карпуху германский снаряд ахнул — аж кишки и всё, что внутри человека, повисло на остатке осины. Кто упас меня от такой же участи? Большевики! Они дали замиренье. И чтобы я пошёл на них?! Чтобы, коли их побьют, офицеры опять послали меня под германские пушки?! Из толпы выметнулось: — Чистая правда! — И трижды истина-а! Израненный на войне Спиря Халин крикнул хорунжему: — Вы всё толкуете про закон и порядок. А на ком извеку закон и порядок стояли? На царе. Дак царь отрёкся! Молодёжь отозвалась слитным восторженным рёвом. Старшие не знали, что сказать, сняв шапки, крестились двуперстием. Сход лихорадило. Подобное смущение умов отнюдь не являлось редкостью. В первые после Октября месяцы люди ещё не осознали всей серьёзности желания коммунистов — сделать из народа серую скотинку. Заводчики и фабриканты пока числились хозяевами своей собственности, магазины и рестораны приносили не одни хлопоты, но и доходец их владельцам. Славой красных было беспроигрышное: “Штыки в землю и — по домам!” * * * Из Ветлянской прискакали двое ребят: красные ходят-де по домам, берут станичников под арест... что последовало затем, ребята не знали, умчавшись до расстрела арестованных. На сообщение фронтовики Изобильной отвечали: — Кто за собой знает грех — пусть скроется. А за кого-то чужую и свою кровь проливать — надоело! Снова на табурет поднялся хорунжий, сорвал с себя папаху — густые, чёрные с сединой волосы распались на две половины. — Завтра здесь встанут коммунисты — и с той минуты никто из вас не только своему двору, но и своей голове не будет хозяин... После его речи опять ожесточился спор. Словно бурлил расплавленный металл. Затем он застыл. Станица приняла решение... Хорунжий схватчиво расспрашивал ветлянских ребят об отряде. К сумеркам, оседлав буланого жеребца, выехал во главе разведки к Ветлянской. 5 За дорогой мог следить полевой караул красных, и хорунжий повёл разведку в обход, чтобы приблизиться к станице лесом. Прихватывал ночной мороз; парок от конских ноздрей, сносимый ветром назад, инеем оседал на гриве. Снег, прибитый дневной ростепелью, схватился леденистой плёнкой, она отсвечивала при луне, переливалась меловым текучим поблеском. Впереди над лесом стояли ясные лучистые звёзды. В одном месте небо странно мерцало: то угасало, становясь тёмно-лиловым, то вновь озарялось слабым трепещущим светом, словно какая-то огромная птица, усаживаясь, махала крыльями. Славка Кокшаров, встав на стременах, повернулся к хорунжему: — Поеду вперёд... вдруг станицу жгут? — Цыц! Не лезь в пекло вперёд старших! Лошадей оставили в лесу с коноводом. Небо как услышало: набежали тучи, сея изморось, ночь стала глуше. Хорунжий, Славка Кокшаров и ещё несколько казаков направились в гору к околице. Что-то округло-большое затемнело впереди. Офицер то двигался, то замирал, держа Славку за руку. И всё-таки силуэт стога обозначился неожиданно, а ведь как раз у стога и мог поджидать полевой секрет. Хорунжий мысленно считал: пять, шесть... девять... когда, наконец, выкрикнут: “Руки вверх!”? В следующую минуту из прорехи меж туч выблеснул край луны, и офицер, шагнув вперёд, загородил собой подростка. Тот протестующе рванулся, но хорунжий обеими руками удержал его, легонько ступил вперёд раз-другой, затем с решительным видом шагнул вправо, обходя залитый светом стог. В станицу входили с огородов. На краю её, на пригорке, возникали багровые отблески, пламенели какие-то точечки. Славка тонко вскрикнул и помчался туда, спутники бросились за ним. Обдало плотным духом гари. Там, где была усадьба Кокшаровых, тлели россыпи углей, большие груды их уже остыли. Ужасно, будто стоячий мертвец, торчала печная труба. Дом, хлев, амбар, гумно, баня — всё сожжено дотла. Славка упал на усыпанный золой снег, вдруг вскинул голову — хорунжий наклонился и вовремя зажал ему рот, не дав вырваться отчаянному крику. Три казака держали бившегося паренька, пока он заморённо не успокоился: — Хошь, чтобы красные тебе за твоё вытьё спасибо сказали? Они ска-а-жут... Офицер вглядывался в избы станицы. Многие окна светились; там-сям отворялись двери — долетали голоса. Отрядники занялись выпивкой и не спешили укладываться. — Пришли не воевать, а карать! Обстановку понимают правильно: знают, какие речи на наших сходах звучат, — отрывисто прошептал хорунжий. Дозор был замечен только один: два всадника ехали по улице шагом. Хорунжий подал своим знак — залечь. Всадники, проехав мимо, спешились в поле: в темноте различились огоньки цигарок. Офицер приказал ползком убраться с пригорка. В лесу уловили дымок: наносило его со стороны, противоположной той, где находилась станица. — На порубке кто-то есть! Один из казаков спросил: — А, случаем, красные? Офицер бесстрастно ответил: — Перережем! Сев на лошадей, направились к месту, где лес был вырублен прошлым летом, но не вывезен по причине развившегося развала хозяйственной жизни. В последнее время избёнка лесорубов пустовала, но сейчас в ней топилась печка. Поглядев, не привязаны ли где кони? — разведчики, взяв на изготовку короткие казачьи винтовки, подбирались к избушке. Снег, рыхлый и игольчатый, гроздьями обрывался с сосновых лап. Хорунжий распахнул дверь — кто-то ойкнул внутри жалким голосом. В печи, резко пощёлкивая, жгуче брызгая искрами, пылали сосновые чурки. К тёплой печной стенке притулилась скорчившаяся фигура. Хорунжий зажёг спичку — девушка в заячьей шубейке полуприкрыла лицо воротником. — Танюша? — к ней бросился Славка. Она схватила его руку, заплакала в голос. Через несколько минут разведчики знали: Кокшаров-старший искалечен и, вместе с другими приговорёнными, убит. Его вдова и младшая дочь приютились у соседей. Забирая добро Кокшаровых, красные приказывали вдове и дочерям: — Вынайте всё, что спрятано! Зазря сгорит. Заставляли ссыпать муку в мешки, увязывать в узлы одежду — в чужие руки. Меньшая Кокшарова, Мариша девяти лет, не хотела отдавать свои новые валенки. Их отняли: протянула руки — хлестнула нагайка, на обеих рассекла кожу. Девочка, от боли немо открыв рот, завертелась на месте юлой. Мать закричала: — Разбой! Спаси-и-те! Свист плети — на лицо казачки лёг рубец, из него тут же выступила кровь, кровью залило глазную впадину. — О-ой, гла-аз!! — Мать прижала руки к лицу, её наотмашь ударили прикладом в поясницу: женщина свалилась мешком на снег. Красногвардеец улыбнулся: — Ну чо, ещё не отпустила тя жадность, кулачиха? — и затем замахнулся плёткой на Таню. Другой занёс штык для удара: — Приколоть сучку! Вспоминая, Таня вздёргивала головой. Звучные горестные всхлипы. По пунцовому лицу — слёзы ручьями. Разведчики слушали её рассказ в тяжести внимания. — Велели мне складать тёплую одёжу в ихний воз. Я наклонись, а один меня обнял, а другой сзади прихватывает. Я — кричать, а они хохочут, излапали меня всю. Идёт комиссар ихний, на самого-то на охальника как топнет ногой: “Снасильничаешь — так под расстрел!” — и кажет на револьвер у себя на боку. Ушёл, а мне велят вести нашего быка на двор к Ердугиным, к бедноте. А там военных полна изба, гуся жарят — салом несёт на весь двор. Меня обступили — не вырвешься. Ведут в избу: “Покушай с нами. Ты за папашу не виновна, ты — хорошая!” Втолкали за стол, силком суют мне в рот блины, а у меня ком в горле и ком. Один грит: “Мы теперь будем справлять наш вечер, а ты сидишь с нами немытая. Баня-то давно топится. Поди вымойся!” Повели — как вырваться? В бане меня насильно раздевать — я биться... а они: ты чо испугалась? слышала, комиссар сказал: кто насильно нарушит — того под расстрел? А нам жить не надоело. Иди и мойся без страха! Взошла в баню, а там такой жар-пар — кожа заживо слезет. Я скорей помылась, хочу выйти, а они не пускают. Стучу, кричу — нет! В глазах темно, уж я как взмолилась: “Умираю!” Выпустили в предбанник, и там один голый меня обнял. Я: “А комиссар говорил...” А они мне: комиссар говорил — нельзя насильничать, а ты ж сама... “Чего — я сама?!” Стала биться, а они: “Ну, и иди назад в баню!” Затолкали в парилку, заперли. Там я от паров стала без памяти. Как опомнилась, открыла глаза — лежу на лавке, и надо мной охальничают... — Татьяна спрятала лицо в воротник. Хорунжий спросил: — Сбежала как? — Встало у меня сердце. Они меня отливали холодной водой, потом грят: “Сделаем отдых”. Ушли в избу, а я оделась да в лес. Лучше, мол, помереть в лесу! После вспомнила про эту избу... добрые люди здесь спички припасли, дрова... Славка страдальчески вздохнул: — Эх, Танька, был бы отец жив, излупцевал бы тя вожжами! Татьяна ещё сильнее съёжилась, зарыдала. Хорунжий рассерженно приструнил подростка: — Ну что ты мелешь?! 6 Один из казаков, поймав звук снаружи, скользнул к двери. Донёсся голос: — Я здесь сторож, товарищи! — Зайди! Сполохи пламени от печи озарили вошедшего. Разведчики узнали жителя Ветлянской Гаврилу Губанова по прозванью Губка. Он был крепкий середнячок, держал около ста овец. Щурясь, присмотрелся, обнажил голову, перекрестился: — Прошу прощенья, земляки! Поостерёгся — сказал “товарищи”. А я было к вам поехал, в Изобильную. Уж у нас творятся дела-аа... Приблизился к Славке, обнял, прижал его голову к груди. Жалостливо, но торопливо и не глядя на неё, погладил по спине ёжащуюся Таню. Поздоровавшись за руку с казаками, присев на корточки у печного устья, стал рассказывать... Добавим подробности из поздних рассказов и других очевидцев, чтобы картина представилась полнее. К комиссару привели священника-старообрядца. Житор сидел в избе за столом: — Вы клевещете на советскую власть, подогреваете настроения... сознаёте, что я должен вас расстрелять? Священник отвечал: — На всё воля Божья. — Божья? А почему вы сами идёте против заповедей? Ведь сказано, что всякая власть — от Бога и кесарю отдай кесарево! — Добытый крестьянином хлеб насущный принадлежит не кесарю, а взрастившему хлеб труженику. И второе: нигде не сказано — отдай разбойнику то, на что он позарился. Священника свели к реке. Житор шёл поодаль, сцепив за спиной пятерни и поигрывая пальцами. Обогнул прорубь, носком сапога сшиб в неё льдинку. — Освежите гражданина попа! Пусть согласится объявить, что все духовные лица и он сам — шарлатаны! Загоготали, содрали со священника шубу, кто-то ребром ладони рубнул его по шее, заломили ему за спину руки — головой сунули в прорубь. Когда он, стоя на коленях на льду, отдышался, комиссар насмешливо воскликнул: — Объявите, гражданин освежённый? Священник набрал воздуха широкой грудью — плюнул. Его стукнули дулом карабина в затылок и принялись окунать головой в ледяную воду раз за разом. Житор считал: — Три, четыре... довольно! Ну, так как, весёлый гражданин Плевакин? Священник тяжело сел на лёд, опёрся руками; с волос, с бороды стекала вода. Беззвучно прошептал молитву, привстал — плюнул опять. Комиссар молчал с выражением скрупулёзного внимания. Красногвардейцы вокруг, чутко навострившись, молчали тоже. Наконец Житор ласково, сладострастно подрагивающим голосом произнёс: — Для тебя ничего не жалко... весенней свежести не жалко... Опустили человека головой в прорубь семь раз. Лицо сделалось сизым, почернели губы. Глаза выпучились и, мутные, застыли. Будто одеревеневший, священник опрокинулся навзничь. Житор распорядился: — Оставьте так! Его домой унесут — и пусть. Отлежится — тогда и расстреляем. * * * Хозяев стало не слышно в домах, накрытых, как мраком, цепенящей угрозой. Гостей это сладко возбуждало. Ужиная в избе Тятиных, красные поглядывали на молодую хозяйку. Слесарь оренбургских железнодорожных мастерских Федорученков, отправив в рот кусок жирного варёного мяса и отирая пальцы о пышные, концами вниз, усы, вкрадчиво сказал: — Вот что нам известно, милая. Муженёк твой — в банде Дутова. Ермил Тятин, старший урядник, в самом деле был дутовец, отступил с атаманом к Верхнеуральску. Казачка вскинулась в испуге: — Что вы говорите такое?! Муж в плену у австрийцев, должен скоро вернуться. Федорученков зачерпнул из деревянной миски ложку густой сметаны, проглотил с удовольствием. — А как щас созову местную бедноту — и будешь ты уличена! Хошь? Молодая покраснела. Федорученков со вздохом обратился к двоим товарищам: — Не уважите женщину — в ту половину не перейдёте? Двое, восхищённые его манерой действовать, в которой они ещё с ним не сровнялись, охотно исполнили просьбу. Он задёрнул цветную занавеску, похлопывая набитое брюшко, распоясался, спустил солдатские шаровары. — У нас насильников стреляют на месте, без суда! Но против доброго согласия, против свободной любви революция не идёт! — Облапив, повёл к кровати молчащую смирную казачку. То же делалось и в других домах. Артиллеристы со своим командиром Нефёдом Ходаковым стояли у деда Мишарина. Поев, выпив, начали приставать к двум его дородным снохам — их мужья накануне ушли к Дутову. Изба полна малых детей — мешают. Артиллеристы загнали детей в свиной хлев: ещё сегодня в нём похрюкивал боров... — Чего тёплому сараю пустовать? — шутили, запирая плачущих ребятишек, отрядники. В избе затеялись игры. Пьяно рыгнув, Ходаков, кряжистый толстоногий детина более шести с половиной пудов весом, вскричал: кто не верит, что он одну, а за нею вторую казачку на себе пронесёт вдоль горницы туда и обратно, вынесет наружу и воротится назад? С ним вызвались спорить. Для интересности Нефёд разнагишался, оставшись лишь в сапогах. Раздели догола и визжащих казачек. Могучий артиллерист склонился — белотелую бабу, крупную, сдобную, понудили усесться на него, обжать торс ляжками. Проделал он с одной, как обещал, затем — с другой и тут от надрыва задохся, прилёг на лавку, три часа не мог оклематься. Без него на кроватях вгоняли казачек в жгучую испарину. А у Колтышовых молодка притворилась, будто ей в радость ухаживания красных, перебирает стройными ножками — сейчас в пляс пустится... сама к двери ближе-ближе... Кинулась — и убежала. Тогда красногвардейцы принялись было донимать свекровь — но уж больно стара. И решили на ней по-иному отыграться. — А ну, старая карга, сними чёрный платок! Этим трауром на нас погибель накликаешь? Старуха упрямо не снимала, яростно плевалась, и Цыплёнков, вчерашний промывальщик паровозов, выхватил из печки головню — поджёг конец платка. В ужасе бабка сорвала его — к буйной радости красных: — Распустила свои космы, старая развратница! — Вид делала, что не хочет, а сама только и думает, чем прельстить, ха-ха-ха-аа!! Старик, бессильный (больше года, как не встаёт), взялся проклинать нехристей. Голос у него оказался неожиданно громким и притом скрипучим. Красногвардейцы выбросили лежачего на двор, а чтобы оттуда не доносились его проклятия, накрыли старика деревянным корытом, в каком дают корм свиньям. Брал отряд вволю радость от жизни. Сам Зиновий Силыч уединился с круглощёким мальчиком — младшим сыном зажиточного хозяина Цырулина. Папаша в тот день лишился всех своих десяти коров и овечьего стада — а мог бы расстаться и с жизнью... Рассказывая то об одном, то о другом случае, Губка время от времени восклицал: “Что делается-то!” или: “И что теперь?” Люди в полутёмной избёнке не отвечали: думали о происходящем. Когда Губка совсем умолк, хорунжий подытожил: — Знать, они завтра — на нас? Губка слышал разговор комиссара с его конной разведкой; позже удалось подслушать, что говорили между собой артиллеристы. Поутру команда обозников повезёт в Соль-Илецк реквизированное зерно, погонит скот, а отряд выступит на Изобильную. На подходе к станице разделится на две колонны: одна двинется коротким путём, по зимнику; вторая пойдёт по летней дороге. Если казаки Изобильной вздумают сопротивляться — нападение противника с двух сторон должно будет ошеломить их. 7 Под янтарным плавящимся солнцем снег вдоль дороги подёрнулся бурым налётом. Красногвардейцы шли с ленцой. К отворотам шинелей приколоты алые банты, к картузам, к городским поддельного пыжика шапкам, к снятым с казаков папахам прихвачены ниткой вырезанные из жести или фанеры и обтянутые кумачовой материей звёзды. Перед головой отряда открывался просторный дол. По его дну протянулась под углом к дороге замёрзшая речка, укрытая снегом, но намеченная полосами тальника и камышей. Дальше белел увал, подпирая серо-голубое небо. От горизонта стали густо распространяться по белому чёрные точки. Их россыпь, широко захватывая увал, медленно сползала навстречу. Комиссар, сидя на старой спокойной кобыле, посмотрел вправо, на конного знаменосца. Тот приосанился, сжимая длинное древко с тяжело свисающим алым знаменем. Ехавший верхом немного позади комиссара Будюхин, показывая вытянутой рукой вперёд, закричал громко, беспокойно: — Каза-а-ки! На нас наступают! По колонне загуляло: — Казаки озверели! Первые лезут! К Житору подскакал Ходаков: — Разрешите остудить их? Враз накрою шрапнелью. Зиновий Силыч повелительно махнул рукой: — Давай! Красные поспешно развернули орудия. Ходаков совался к прислуге, суетливо распоряжался, с похмелья трудно ворочая налитыми кровью глазами. Пушка, подпрыгнув, с хлёстким молниеносным ударом грома выметнула снаряд, за нею рявкнула другая. — Недолёт! Заряжай! Сизые облачка таяли над увалом. Масса чёрных точек стала рассеиваться. Комиссар, прижимавший к глазам окуляры бинокля, вдруг воскликнул: — Почему — коровы? Маракин, тоже смотревший в бинокль, пришпорил лошадь, понёсся, разбрызгивая талый снег, к Ходакову: — По коровьему стаду лупишь, пушкарь х...ев! Подъехал и Житор. Ему сказали: казаки перегоняют скот с зимовников в станицу. Значит, о том, чтобы биться, мысли нет. Зиновий Силыч, не показывая, что доволен, гневался: какая слава пойдёт об ошибке!.. накричал на командира артиллерии. Отряд двинулся снова. Развеселясь, люди смаковали происшествие, состязались, фантазируя: а в другой раз-де Ходаков начнёт палить по скирдам в поле! по колодезным журавлям! по плетням с глиняными горшками, ха-ха-ха!.. Весенний ветерок всколыхивал красное знамя, за хвостом колонны поспешали стайки бойких воробьёв, проворно устремляясь на обронённые конские “яблоки”. Минуло четыре часа пополудни. Впереди, несколько справа, гребень раздваивала выемка: то начиналась седловина, где расположена станица Изобильная. К ней вилась, забирая вправо, летняя дорога. А напрямки спускался к замёрзшей речке зимник, пропадал в заросшей кустарником и деревьями приречной низине: так называемой уреме. К комиссару подъехал Маракин: — Может, не терять время — не делить отряд? — и насмешливо выругался: — Какое там, к х...ям, вооружённое сопротивление... Житор подумал. — С военной точки зрения, охват — грамотнее! Пусть увидят в нас военных и зарубят себе на носу! Ходаков, сидя на огромном коне-“батарейце”, повёл три с лишним сотни стрелков, артиллерию, дроги со станковыми пулемётами более коротким путём: по зимнику. Полозья давили шипящую слякоть, под которой твердел толсто наросший за зиму лёд. Приблизившись к Изобильной, Ходаков должен был развернуть свою часть по косогору над седловиной и ждать подхода Житора. Тот собирался послать отрядников на станицу цепями. Если казаки обнаглели бы и стали стрелять, Ходаков накрыл бы станицу шрапнелью, стрелки — ударили казакам во фланг. Без окопов, без батареи — что те могли? * * * ...“Смогли — а всё остальное: семьдесят процентов неизвестности...” — Марат Житоров подрёмывал в легковой машине, катившей по мартовскому просёлку. Поля лежали тусклые, от поросших березняком холмов летел по сырым осевшим снегам тугой ветер, напитанный терпковатым запахом обнажившейся палой листвы и валежника. Небо роилось, глухое, с тёмными клубами на бело-сером фоне. Скоро линию горизонта приподнимет возвышенность, машины проедут плотину через реку Илек, и покажется въезд в колхоз “Изобильный”. После гибели отряда Оренбург направил в Изобильную войска, не поскупившись на людей и вооружение, но в бой вступать оказалось не с кем. Заняв станицу, красногвардейцы принялись арестовывать, в первую очередь, нестарых молодцов. Все они отвечали как один: оружия в руки не брали! были на гулянье в станице Буранной, праздновали день Святого Кирилла. В Буранной установили как факт: там в самом деле угощалась и веселилась казачья сила Изобильной — и именно в день и час, когда истреблялся отряд Житора. Несмотря на это, на площади принародно расстреляли станичного атамана с сыном, священника, мельника и полдюжины самых зажиточных станичников. Помимо того, был поставлен к стенке, после основательных измывательств, каждый седьмой житель в возрасте от девятнадцати до сорока пяти лет. Однако оставалась неудовлетворённость: никто не признался и под пытками: да, мол, рубил, колол (или видел, как другие колят) отрядников Житора. Удалось лишь узнать, что руководил хорунжий Байбарин, местный житель; он потом с семьёй скрылся. — А люди под его началом? — Как я их мог видеть? Я был на гулянии в Буранной — тому полно свидетелей! — с этими словами отлетали на небо. Следствие предположило: Дутов, державшийся северо-восточнее Верхнеуральска, послал в рейд своих казаков, и они, сделав дело, вернулись в степь... Разумеется, комиссары не успокоились, настроенные копать глубже, — но в конце мая полыхнуло выступление чехословаков, в июле Дутов без боя взял Оренбург: в Изобильной, как и окрест, провозгласилась белая власть. Когда красные появились вновь, то застали одних баб, детей, стариков. Все, кто чувствовал в себе силы, ушли с белыми. Оренбургская ЧК возобновила расследование по гибели Житора с отрядом. Имея разведчиков при штабе Дутова, ЧК получала сведения: хорунжего Байбарина никто в штабе не знает! К чекистам попали документы белых. Среди многих фамилий не мелькнула ни разу фамилия “Байбарин”. Почему белые столь непроницаемо засекретили свою удачную операцию в Изобильной? Встав во главе оренбургского НКВД, Марат Житоров изучил и обнюхал каждую бумажку, что хоть как-то касалась изнуряющего вопроса. Глодало чувство, что истинные виновники не найдены — отец не отомщён! Житоров выискал справку: в 1932 к семье в колхоз “Изобильный” возвратился Аристарх Сотсков. Когда уничтожали красный отряд, Сотсков был с теми, кто гулял в Буранной. Позже семёрка ему не выпала — остался жив. После прихода Дутова служил в одном из его полков, угодил в плен: отсидел в советской тюрьме, затем — в концлагере, потом отбывал ссылку в Восточной Сибири. Застав дома двоих нагулянных женою детей, отнёсся к этому благоразумно безропотно. Колхоз поставил его скотником. Его привозили в Оренбург на допрос. Промаявшись три часа, Житоров не почуял в разбитом человеке ничего, кроме надорванности, и покамест отпустил его. В одно утро, просматривая, как обычно, сообщения, поступающие по линии НКВД, Житоров впился глазами в несколько строчек. В Ташкенте разрешено поселиться “Нюшину Савелию, уроженцу станицы Изобильная, бывшему белогвардейцу, прибывшему из Персии...” Марат присосался к справке и вскоре выявил. В известный день Нюшин тоже праздновал Святого Кирилла в Буранной; впоследствии, как и Сотсков, воевал в казачьем полку Дутова, вместе с атаманом отступил в Китай. Потом перебрался в Персию. Не подвезло где-нибудь благополучно осесть — мотался по жизни неприкаянно. И соблазнили уговоры большевицких посланников, призывавших беглецов к возвращению. Ждала же Нюшина, как и других, тюрьма. Но, отсидев три года, он не поспешил в родной Оренбургский край, а предпочёл Ташкент. “Вот он, под золой уголёк! — щекотнуло Марата. — Опасается показать нос на родине — как бы кто чего не вспомнил...” А что же ещё могут припомнить, если не участие в избиении отряда? Ой, увязнешь в горяченьком, Савелий! Не может тот же Сотсков ничего не знать о тебе (а ты, не исключено, имеешь что-то о Сотскове). Тот был неразговорчив, пока не стояла перед ним живая изобличающая личность. А поставь вас пастью к пасти — одно останется: разинуть. В Ташкент полетело отношение — Нюшина арестовали и этапировали в Оренбург. 8 Житорову муторно сидеть в еле ползущей, как ему кажется, эмке. Изводит нетерпение. Скорее шагнуть в избу к Сотскову, поразив его своим появлением, произнести “Нюшин!” — лицо человечка изменится (пусть на какую-то долю секунды). И потянуть, потянуть верёвочку... Вакер поглядывал на неприступно-напряжённое лицо товарища — изводился тоже. Не на шутку приспичило справить нужду. Просить остановки, дабы присесть в голом поле на виду у спутников?.. Но вот у дороги подвернулся пригорок с кустарником. Вакер, несмело хихикая, высказал товарищу просьбу. Эмка, а за нею “чёрный ворон” встали. Юрий побежал за пригорок: сапоги неглубоко проваливались в снег, под ним хлюпала вода. Облегчившись, журналист увидел ниже всхолмка ярок с оттаявшими глинистыми краями; в его откосе видно отверстие, там что-то двинулось. Зверёк как будто бы никак не выберется наружу... Да это же хорь вытаскивает из норы суслика! Вакера с тех пор, как он получил пистолет, съедала страсть испробовать его на живых мишенях. Выхватив оружие, торопливо прицеливаясь, выстрелил четыре раза — меж тем как хорёк бросил ещё живого суслика и улизнул. Донеслись спешаще-чавкающие шаги — из-за горки выскочили с наганами в руках Житоров и его помощники. Юрий с косой ухмылкой пожал виновато плечами: — Хорь — мех на шапку. До чего удачно подставился! — Хо-о-рь? — Житоров побелел, убрал револьвер в кобуру и вдруг залепил другу пощёчину. — Тут колхозные поля, бар-ран, а не охотничьи угодья! Какого х...я я взял тебя на операцию?! Отдай! — он вырвал у журналиста пистолет и передал своему помощнику. Вспыльчивый, крайне властный, Марат находился в таком настроении, когда его от малейшего непорядка кидало в бешенство. Схватил Вакера за руку, рывком развернул и стал толкать вперёд, с силой накреняя: — А ну — в машину, засеря! С тобой ещё возись! * * * ...Возись теперь! Остановив коня, Нефёд Ходаков матерился — зимник пересекала, как раз посреди покрытой льдом речки, полоса воды. — Проверьте — лужа или что? Ездовой побежал назад к берегу, где из-под снега торчали заросли ивняка, вырубил тесаком прут подлиннее. — Не проехать! Это или полынья, или нарочно пробили... прут целиком под воду ушёл. Командир опасливо посмотрел по сторонам: на противоположном берегу кустарник тянулся вправо и влево и превращался в лес. Высились огромные дубы, вязы, осокори. Не укрывают ли они засаду? Ходаков отправил разведчиков для огляда ближних участков леса, а также велел опробовать в тающем снегу путь в обход полыньи; восседая на могучем коне, придерживал на луке седла укороченную драгунскую винтовку. Над деревьями взмыли, стрекоча, вспугнутые разведкой сороки. В бинокль была видна на вершине тополя пара грачей: они деловито устраивали гнездо. Солнце клонилось к закату, воздух плыл умиротворяюще тёплый, приятно располагая к лени. Тишина объяла чащу леса, тишь безмятежно спала на полевых просторах. Страхи не подтвердились. Разведка не заметила никого. Трёхдюймовые пушки благополучно обогнули полынью, и колонна зазмеилась по берегу в направлении станицы: слева протянулся пологий склон возвышенности под слоем вязкого снега, справа, по приречной низине, густела полоса леса. Задержка сказалась: не людям Ходакова пришлось ждать товарищей, что двигались к Изобильной летней дорогой, а наоборот. Ходаков в бинокль увидел: красногвардейцы Житора уже стоят тёмной массой у места, где начинается некрутой подъём к окраине станицы. Было похоже, что они не спешат идти вперёд цепями по снежной целине. Стоило ли, в таком случае, тащить орудия на косогор? Грунт под мокрым снегом всё равно что растопленное сало. Возможно, это невыполнимо — вытянуть батарею наверх по такому скользкому скату. И Нефёд продолжал вести по дороге вытянувшуюся колонну. Понаблюдав за ней, Житор ничего не стал менять. Снега кругом налились под солнечными лучами тяжёлой влагой, на пригорках зачернели первые проталины. Давеча, когда миновали плотину через Илек, комиссар приказал было колонне рассыпаться по равнине. Ему доложили: в поле человек проваливается по колено в мокреть, идти целиной — то же, что топать вброд по болоту. И он отменил своё распоряжение. После долгого утомительного марша, после того как по дури обстреляли из пушек коровье стадо, “охватывать” станицу по военным правилам, точно это укреплённый пункт, представилось глупым. В станице тихо как в вымершей, жители наверняка сидят по избам в смертном страхе. Красные, глядя в её сторону, щурились: закатное солнце резало глаза. Житор, пустив кобылу мелкой рысью, поехал вдоль колонны назад. Он наслаждался тем, что предстаёт перед бойцами непреклонным, мужественным повелителем. Возвратясь в голову колонны, с силой прокричал металлическим голосом команду: послал вперёд конную разведку под началом Маракина. До околицы — немногим более версты. Меж белых покатых склонов в седловине темнеют крайние избы, хозяйственные постройки. Разведчики гуськом проскакали седловину и скрылись. Красногвардейцы, толпясь на дороге, устало переговариваясь, курили самокрутки, ждали. Скорее бы вдохнуть домашний бесподобный запах наваристых щей! Утолив зверский голод, успеть до ночи нажарить убоины и наедаться уже обстоятельно, до отвала... По небу плыла с востока белеющая на ярко-голубом фоне рябь, а запад сиял чистой нежной лазурью. Из станицы выехала группа конных, понеслась вскачь, приближаясь. Конники остановились метрах в двухстах и стали подбрасывать папахи, махать руками, кричать. Глядевший в бинокль комиссар со сдерживаемой яростью бросил: — Нашей разведки не вижу! Какие-то посторонние старики... Будюхин угодливо подсказал: — Вон Маракин-то! С ним — тоже наш! А то, — догадался ординарец, — местные посыльные. Подмазались — вроде сами нас ждали и с радостью принимают. Других разведчиков, уж будьте спокойны, усадили за стол и поят... Житору живо вообразился едоков на двадцать стол, уставленный жирными деревенскими яствами, бутылями и фляжками с самогонкой. Разведка, ничего более не помня, кинулась к стаканам, к жратве... На удлинённом худом подбородке комиссара забилась жилка, тонкогубый рот сжался и стал наподобие страшного шрама от бритвы. — Маракина — ко мне! Будюхин, нахлёстывая лошадь, помчался к конникам. Маракин что-то проорал ему, группа развернулась и ускакала в станицу. Вернувшийся ординарец спешился и уж тогда доложил в испуге: — Маракин сказал: чего взад-вперёд кататься? Жители в полном покорстве. В сухой избе поговорим. “Сейчас же арестую! — твёрдо решил Зиновий Силыч относительно начальника разведки. — В Оренбурге поставлю вопрос перед ревкомом! Пусть посидит годик в подвале на сухарях и воде”. Он приказал расчехлить пулемёты и входить в станицу, держа ружьё на руке: но не потому, что ждал нападения. Он пребывал в гневе — и как никогда желалось произвести сурово-устрашающее впечатление. 9 Зиновий Житор был сыном тобольского сукновала, ревностно показывавшего религиозность: по воскресеньям ходил к заутрене и к обедне. Взяв в приданое за женой небольшой деревянный дом, сукновал нажил и второй. В одном обитала семья, другой сдавали внаём. Отец назидательно повторял Зиновию, своему старшему: той части наследства, которая ему достанется, будет достаточно для приобретения флигеля. Если сын окажется не промах, то ухватит через женитьбу дом с мезонином. Коли и дальше станет жить с умом, сберегая каждую копейку, — к старости будет владельцем трёх домов. Его признает счастье, которое к мириадам бедняков даже в мечтах приходит лишь изредка. Как-то Зиновий сказал с хитрой задумчивостью: — А четыре дома? А... пять? и карету на дутых шинах? Выслушав, сукновал взял плётку, предназначенную для дворовых собак, и, левой рукой сжав Зиновию шею, в полную силу стегнул его по заду девять раз: — Чтобы ты выплюнул эти мысли, как сопли! У кого это в голове, те — картёжники и прочие проходимцы. Они не живут в собственном доме, а шляются по номерам и подыхают в ночлежке. Пугаться подобного было скучно. А какое уныние нагоняли картины правильной жизни в глухом Тобольске, по чьим переулкам лениво шествовали коровы! Лопушатник, крапива вдоль изгородей, дощатые тротуары мозолили глаза. От герани на подоконниках веяло безысходным сном. Возненавидев всё это, Зиновий спасался в городской библиотеке. Как упоительно было — забываться, перечитывая описание мавританского дворца, средневековой восточной роскоши. Образы властителей возбуждали в нём тот щекочущий интерес, что сродни сладострастию... Он влюбился в Юлия Цезаря, молодого и изящного, каким тот показан в романе Джованьоли “Спартак”. Прочитав новеллу Стендаля “Ванина Ванини”, Зиновий представил — вместо Ванины — прекрасного знатного юношу. И вообразил им — себя. Он бесстрашно спасал преследуемого раненного революционера — и их головокружительно бросала друг к другу любовь. Зачерствевшее от борьбы, от опасностей сердце покорялось пылкому нежному спасителю... Мечты должны были сбыться во что бы то ни стало! Он сделался одержим этим “во что бы то...” В самом деле, ни отец, ни забитая мать не прочли ни одной книжки, какая дичь — пытаться представить, будто их может тронуть что-то, без чего он не мыслит жизни! И однако ему — столь иному! — определён тот же мещанский быт. После чаепития складывать в сахарницу обсосанные кусочки сахара. Носить в починку часы немецкой работы, которые достанутся ему от отца. Искать по Тобольску невесту с приданым. Считать на счётах выручку и расход... Пропади оно пропадом! Он вырвется из-под гнёта этих будней с их лживой степенностью — став... вождём! Обожаемым и вселяющим в души священный трепет. Реальность покамест говорила другое: пора зарабатывать на хлеб. Зиновий просил отца послать его в большой город в университет. Отец прикинул: придётся платить не только за учёбу, но и за квартиру, то есть отмыкай обитый медью сундучок. Родитель заявил: и в их городе есть где учиться. —Училище учителей чем тебе не нирситет? (Имелась в виду учительская семинария). Поступив в неё, Зиновий высказывался о несправедливости, о “страдании — при полном праве на счастье” — и его приметил один из преподавателей, связанный с политическими ссыльными. Однажды он привёл к ним безусого Житора, и тот стал упиваться их речами: слыша в них то, что было понятно и близко. Как и эти люди, он ненавидел общепринятые порядки, власть, религию. Его приблизил к себе влиятельный ссыльный: в будущем — видный большевик. Близость стала интимной. Друг собирался бежать из ссылки — Зиновий рьяно помогал ему, что вскрылось после побега. Житора исключили из семинарии, а скоро и арестовали за распространение противоправительственных прокламаций. При нём нашли два револьвера. Около полугода он провёл в тюрьме, и его сослали в посёлок к поморам. Сюда из-за границы добралось письмо друга, адресованное всей колонии ссыльных. О Зиновии говорилось в таком тоне, что один из поселенцев, чья дочь изнывала в ссылке вместе с ним, возымел свои соображения. Девушка двадцати шести лет, арестованная в Новороссийске на цементном заводе за пропаганду, носила имя Этель — в честь писательницы Войнич, автора революционного романа “Овод”. Была Этель непривлекательна: широкие мужские плечи, непропорционально длинный мускулистый торс. Однако Житору это как раз импонировало. И — что было решающим — ему в его двадцать страстно желалось утвердиться среди чтимых революционеров. Он стал мужем Этель, родившегося сына назвали Маратом. В девятьсот пятом Житор, научившийся ездить верхом, бежал из ссылки на купленной у местного жителя лошади. Влекла Белокаменная, откуда доносило дразняще-острый душок заварушки. Зиновий уже превратился в ярого большевика — человека, которого могло удовлетворить лишь обладание властью, созданной представлениями коммунистов: ревнивой властью над всей собственностью и бытом людей, над историей, над природой. Он участвовал в организации боевых групп в Москве, стрелял из маузера по городовым, по верным царю гвардейцам-семёновцам. Наработав авторитет, скрылся за границу, познакомился лично с большевицкими вожаками и был, под чужим именем, вновь направлен в Россию... Февральская революция избавила его от ссылки, отбываемой в Пелыме. Зиновий Силыч ринулся в Петроград, чтобы быть одним из первых в обретении власти — однако тесть (он состоял в ближайшем окружении Ленина) велел проведать жену и сына. Они жили на деньги партии в Челябинске, Марат учился в частной гимназии. Житор приехал к семье, и тут из Петрограда поступило указание: он нужен в Челябинске, нужен на Урале, его ждёт ответственная организационная работа. После Октябрьского переворота партия направила его военным комиссаром в Оренбург, здесь он возглавил военно-революционный комитет и стал председателем губисполкома. В Зиновии Силыче заговорило то, что он испытывал, когда читал о дворцах с их пышным убранством. Действительность, правда, потакала воображению сдержаннее, чем хотелось бы: бери, что есть. Он выбрал квартиру в одном из лучших домов города, в бельэтаже: её раньше занимал важный чиновник государственного контроля. У Житора, жены и сына теперь было по кабинету и спальне, имелись, кроме того, две гостиные, столовая и просторная лакейская. Пустой она не осталась: людей в обслуге было больше, чем членов семьи. Этель, рано поседевшая и — как это называли, “посуровевшая”, — ещё более похожая на мужчину, перестала стесняться некоторых слабостей. Её не оставляли равнодушной бифштексы, пиво, дорогие папиросы: и шофёр на французском автомобиле носился по городу, боясь запоздать с доставкой этих — по наставшей поре — редкостей. В ином Этель не проявляла особой взыскательности, как не досаждала себе и заботами о карьере, удовлетворённая тем, что её поставили начальствовать над штатом машинисток губисполкома. Она, как и многие, не поняла Житора, пожелавшего лично возглавить поход в неспокойные станицы. Ему намекали, что это необязательно для руководителя губернии, но Зиновий Силыч остался твёрд. 10 Отряду предстояло до Соль-Илецка проследовать поездом, и на вокзале, украшенном алыми флагами, состоялись торжественные проводы. Под сводами зала прозвучали патетические речи и клятвы “умереть, но выиграть у прихлебателей царизма битву за хлеб!” Затем отъезжающие подошли к своим близким, чтобы, как прочувствованно писала большевицкая газета, “получить родное напутствие и взять приготовленную в дорогу пищу”. Зиновий Силыч обнял жену и сына. Внимательный, собранный подросток проговорил тихо, но упорно: — Папа, я еду с тобой-с-тобой-с-тобой!!! — что есть силы сжал веки, но всё равно из-под ресниц показались слезинки. Он был в новом рыжем кожухе, отороченном мерлушкой, в финской ушанке с кумачовой звездой над козырьком. Отец с гордостью смотрел на него, наслаждался тем, что сын преклоняется перед ним, считает его великим. Возбуждённый почти до исступления, Зиновий Силыч произнёс: — Когда я вступлю в бой с врагами, я буду представлять — ты сражаешься рядом со мной! Знай: так и будет, когда революция охватит всю Европу и Азию! Этот час близок... Заворожённо слушавший Марат энергично кивнул и мокрым от слёз лицом прижался к шинели отца. Оба застыли. Потом Житор протянул руки, и Этель положила в них свёрток: деревенский сыр, сухари, две фляжки с вином. Мужа и жену одинаково отличало то, что кажется весьма странным при их жизни и возрасте, но, однако же, встречается: непреходяще детская расположенность к романтике, навеянной прочитанным. Сейчас оба перенеслись в Италию времён Гарибальди. Скромную снедь взял из рук подруги прославленный революционный вожак, который во главе угнетённых шёл на Рим — расправиться с толстосумами и попами... Спустя несколько дней, в пронизанный весенними лучами вечер, когда снежная степь чернела взгорками и курилась испарениями, не в станицу въезжал Житор на спокойной с жирным крупом кобыле — кровный арабский скакун нёс его в Вечный Город. Церковь впереди за безлюдной площадью виделась монументально огромной. Солнце, наполовину зайдя за купол, грубо кололо глаза, раздражая и подстёгивая. За всадником нестройной колонной, по пятеро в ряд, двигались, выставив штыки, красногвардейцы, шлёпали по лужам копыта лошадей, что везли двуколки с пулемётами. Их рыльца смотрели: одно влево, другое вправо — на медленно проплывающие добротные избы за частоколом изгородей. Житор, порядком уставший, изо всех сил старался прямо держаться в седле. Он думал, как кстати повязка, прижимающая к голове ухо, которого он едва не лишился давеча. Сдвинутая набок папаха и выглядела лихо, и не скрывала бинта. Заботе о том, чтобы всё разыгрывалось картинно, нимало не противоречила расчётливая трезвость. Зиновий Силыч создавал себе имя истого солдата партии. Пусть в ЦК узнают, как он, “простой боец впереди бойцов, штыком отвоёвывает у сельской буржуазии хлеб, столь необходимый Республике”. Газета “Правда” напечатает, сколько эшелонов зерна предгубисполкома Житор, “раненный во время смертельной борьбы”, отправил в Москву, в Петроград... Двери церкви были закрыты; перед нею, а также слева и справа, отделяя от площади сад и кладбище, чернела кованая ограда. Комиссару вдруг захотелось замедлить шаг кобылы. Будюхин, ехавший поодаль, отвлёк: — Ага! Баню топят! — указывал рукоятью нагайки в один из дворов: на дальнем его краю стоял сруб с трубой, из которой повалил дым. Невыносимо завизжала свинья под ножом. Ординарец и вовсе возликовал: — Подлизываются граждане казаки — борова нам режут! Житора царапало по сердцу: “Что-то не так...” Он уже выехал на площадь, и, когда до церковной ограды оставалось шагов тридцать, неспокойно обернулся. Заборы, что тянулись по сторонам площади, были непривычно глухими. “Частоколы обшили досками!” — понялось остро и запоздало. Долетели звуки баяна, весёлый пересвист. “Обман! — бешено завертелась мысль. — Западня!” Он хотел прокричать приказ: занять круговую оборону!.. Но вдруг массивная церковная ограда опрокинулась вперёд — за нею возникли на секунду цепочки блестящих точек: сокрушающе шибнул близкий рассыпчатый гром. Комиссару показалось — его вместе с лошадью взвило ввысь... он ударился оземь, бок кобылы придавил его ногу. Со стороны сада грянул невероятно тяжкий, плотный удар, над землёй скользнул рвуще-железный визг: картечь... На площади и дальше, в улице, упали вкривь-вкось фигурки, над ними поднимался парок. Из-за глухого заплота полетела, кувыркаясь, бутылочная граната, катнулась под ноги бегущих сломя шею отрядников. В жёлто-багровой вспышке подброшенное тело рухнуло боком, минуту-две оставалось мёртво-недвижным и вдруг стало сосредоточенно, с какой-то странной однообразностью биться. Над заборами поднялись головы в папахах, сторожко выглянули стволы винтовок — и понёсся оглушительно-резкий, густой, звонкий стук-перестук. Едва не каждая пуля попадала в живое: станичники для удобства стрельбы приставили к высоким заплотам лавки. 11 Ходаков ехал верхом по зимней дороге, за ним узкой длинной лентой тянулось его войско. Зимник вился низиной, что к лету будет непроходимо топкой. Справа к дороге теснился приречный лес, за ним был виден покрытый льдом Илек. Слева подступала гора. Колонна приближалась к месту, где зимник пересекала дорога, по которой в станицу только что прошла часть отряда во главе с Житором. Каких-нибудь десять минут, и на перекрёсток выедет Ходаков. Вдруг за холмом в станице гулко стукнул ружейный залп, с эхом слился выстрел из пушки. Ходаков встал на стременах, растерянно-возбуждённый, — и тут зачастило сверху: будто чудовищная сила быстро-быстро рвала парусину. Казаки переползали через гребень и, лёжа на снежном склоне, крыли из винтовок вытянувшуюся колонну. Чтобы скорее вывести своих из-под холма, Ходаков скомандовал: — Бегом вперёд! В поле можно будет построиться в боевые порядки, развернуть пушки. Поднялась суматоха, падали убитые, раненые, и тут позади красных разлилось устрашающее завывание — по дороге во весь опор неслись конники с пиками; с ходу смяли задних, кололи, рубили мечущихся красногвардейцев. Отточенные клинки блекло посверкивали, косо падая на живое, остро взвизгивали. Пулемётчики, что ехали в двуколке ближе к середине колонны, успели изготовить пулемёт к бою, но перед дулом мельтешили свои, а когда оказались станичники, было поздно: первый и второй номера обливались кровью, подстреленные с холма. Нечего было и думать — в такой свалке установить орудия. Ездовые хлестали кнутами лошадей, и те рвались вперёд, давя пехоту. А станичники сзади наседали и наседали. Конники рысили и лесом справа от дороги: под их шашки попадали красные, что ныряли с зимника в лес. Ходаков увидел — до поля доберётся разве что горсточка. И приказал “занять оборону в лесу!” Туда бросились массой. Уцелевшие сбились вокруг Нефёда, стали отстреливаться. Он с трудом держался на ногах, получив удар шашкой по голове: клинок рассёк шапку и скользнул по черепу, сняв кожу. От станицы донесло крики: остатки тех, кто вошёл в неё с Житором, спасались бегством. Несколько человек проскочили в лес — Ходаков встретил их яростным: — Где комиссар? Что с отрядом? — Убит комиссар! Почти все убиты!! Весть так и резнула. А тут ещё из станицы намётом вынеслись, с шашками наголо, казаки. Паника сорвала красных с места: кинулись врассыпную на лёд Илека, стали прятаться в прибрежных зарослях. Ходакова ранило: пуля ожгла рёбра, прошив мускулы мощного торса. Нефёд заполз в мёрзлые камыши, а когда стемнело и кругом лежали лишь трупы, он на четвереньках добрался по льду до другого берега и, с передышками, пошёл. Его заметил проезжавший в лёгких санках школьный учитель из деревни нелюбимых казаками переселенцев и взял к себе. Уцелел ещё начальник конной разведки Маракин. Он рассказал в ревкоме, что, когда со своими разведчиками въехал в станицу, их встретили хлебом-солью. Над домом атамана был вывешен белый флаг. Нигде не замечалось ничего подозрительного. И, оставив товарищей рассёдлывать уставших коней, Маракин со своим замом поехал к отряду доложить, что в станице спокойно... Старики-хлебосолы вокруг “так и юлили”, “кланялись об руку”, пригласили команду “к обеду”: в здании школы ждали накрытые столы. Внезапно снаружи раздалась стрельба. Разведчики бросились во двор, а там их встретили “предательские пули” казаков, тишком окруживших здание. Маракину удалось отскочить назад в школу, здесь он проскользнул в подвал, и ему посчастливилось: туда никто не заглянул. Дождавшись темноты, он прокрался на кладбище, что было рядом, и через него бежал из станицы. Члены ревкома неохотно верили в чью-либо искренность, и на Маракине осталось подозрение. По меньшей мере, он был виновен в том, что “оказался глупее врага” и завёл отряд в западню. Разведку свою дал перебить, “как куропаток”... Его исключили из партии, посадили в оренбургскую тюрьму; впереди маячил расстрел. Нефёда Ходакова, перебинтованного, тяжело дышащего, приводили в ревком под руки. На вопросы он отвечал чуть слышно, просил воды... Его обвинили в том, что не выслал стрелков на гребень холма и “подставил” колонну под огонь сверху. Однако потом дрался храбро, это учли. От угрозы расстрела он был избавлен. Меж тем дознание в Изобильной воссоздало подробности разгрома. Станица умело подготовилась. Основная часть казаков залегла за кованой оградой, что отделяет от площади кладбище и сад. Ограда крепилась к основанию болтами, которые были загодя вывинчены: её оставалось лишь толкнуть... За нею казаки приготовили и пушку: старинную, из какой последние лет двадцать на масленицу палили тыквами. На этот раз её зарядили картечью. 12 Автомашины проехали околицу, нагнали группку баб, что опасливо шарахнулись от дороги. Это были свинарки, возвращавшиеся домой с колхозной фермы. Житоров выглянул из эмки: — Эй, вы, молодая в ушанке, подойдите! Колхозница робко приблизилась. — Покажите дом Сотскова! — начальник велел ей встать на подножку “чёрного ворона” и пропустил его вперёд. Дом у Сотсковых отобрали ещё в Гражданскую войну, когда Аристарх ушёл с дутовцами; с тех пор семья жила в избёнке с двумя перекошенными оконцами, расположенными так низко, что желающий заглянуть в них снаружи должен был наклониться. Житоров без стука распахнул дверь, за ним вошли сотрудники и Вакер. В избе было сумеречно, за столом сидели люди. — Э-э, свет зажгите! — приказал Марат раздражённо и гадливо. Из-за стола встал мужчина, чиркнув спичкой, зажёг керосиновую лампу. Осветились перепуганные лица: девушки лет шестнадцати и другой, помладше; миловидная женщина держала на коленях маленького мальчика. На столе стояли глиняные миски с надщербленными краями, лежали почерневшие деревянные ложки. Никто из хозяев не говорил ни слова, слышалось, как фитиль в лампе потрескивает от нечистого керосина. У мужчины, который впился глазами в Марата, была худая шея, чахлая бородка. Вакеру его внешность показалась не по годам “стариковской”. Юрий изучал его и с интересом осматривался. Несказанно обозлённый на приятеля за пощёчину, старался держаться с видом “да ни хрена не было!” Сотсков продолжал стоять у стола, руки висели плетьми. Обращаясь к нему, Житоров назвал себя и словно гвоздь вбил: — Конечно, не забыли?! Лицо мужчины двинулось в усилии, как если бы он, страдая заиканием, попытался что-то сказать. Марат, повернувшись к нему вполоборота, молчал. Вдруг хищно шагнул к Сотскову: — Арестован Савелий Нюшин! Он в Оренбурге! Глаза человека блеснули и метнулись к двери, точно она должна была распахнуться... Житоров сунул руки в карманы шинели и бешено — девочка взвизгнула — рыкнул: — Онемел?! С чего побелел так? Мужчина неожиданно внятно и ровно произнёс: — Ну что ж — Савелий Нюшин. Я его знаю. Марат смотрел с застывшей во взгляде насмешкой, затем поманил пальцем Аристарха, и, когда тот обошёл стол, крепкая пятерня прикоснулась к его лбу, пальцы проползли по бровям, по векам закрывшихся глаз. — Почему я, о-очень крупный, занятой начальник, приехал самолично к тебе, в твою халупу? Разве я не мог дать распоряжение, чтобы тебя вытащили в наручниках? Я делаю ради твоих детей, вон они глядят на тебя и на меня, ибо как коммунист могу понять сердце человека... Скажи два слова — и мы уйдём, а ты останешься с семьёй. Вакер усмехнулся про себя: “Как бы не так!” Сотсков не открывал глаз, видимо, мысленно читал молитву. Марат выдвинул вперёд голову, будто желая вцепиться в его лицо зубами. — Нюшин участвовал в расправе над отрядом? Аристарх отшатнулся, начальник обеими руками скомкал на его груди рубаху — женщина ахнула: — Го-о-споди! Муж тихо заговорил: — Сколько меня выпытывали про тогдашнее. И вы в Оренбурге вызнавали так и эдак. Весь тот день я был в станице Буранной — и Нюшин был там же. Праздновали Святого Кирилла. — Не отлучался Нюшин? Можешь поручиться? — Дак всё время был у меня на глазах. Житоров выговорил с переполняющей злостью: — Интересно, что все вы друг у друга на глазах были! — бросил взгляд на детей. — Другое помещение есть? Туда пройдём! Женщина вскрикнула: — Что же делается? — зарыдала. Старшая дочь взяла у неё захныкавшего ребёнка. Пришедшие меж тем слегка расступились, пропуская Сотскова в сени. Там он указал на дверь холодной кладовки. Прошли в её полутьму — немного света проникало сквозь узкое окошко. По сторонам стояли кадушки с солёными огурцами, с квашеной капустой, горшки с отрубями, на стенах висели сбруя, серпы, пила-ножовка, связки лука, мешочки с семенами, пучки сухого укропа... Житоров приказал Сотскову зажечь стоявшую в стакане на полке сальную свечу и держать её перед лицом. — Нюшин знает тех, кто напал на отряд? — Вам бы у него лучше спросить. — Но ты знаешь, что он знает? — Нет. Кулак приложился к правому подглазью Аристарха — стакан со свечой глухо стукнулся об пол. Сотсков упал. Подошва сапога опустилась на его скулу. — Убью, блядь! Говори-и! Марат убрал ногу с лица лежащего, в неполную силу пнул в правую сторону груди: раздался сдавленный стон. Нога вновь занесена для удара. — Встань! Свечу! Аристарх поднялся, подобрал потухшую свечу, зажёг. Житоров с удовлетворением следил, как дрожат его руки от ожидания побоев. — Морду свою освети, та-ак! Даю тебе подумать три минуты. Или ты говоришь то, что знаешь, о Нюшине — и я ухожу. Или мы увезём тебя в Оренбург, и уж я тобой займусь... — поднял руку, приблизил к глазам Сотскова циферблат наручных часов. — Три минуты пошли! — Жестоко вы меня пытаете... невиновен я. — А Нюшин? — Про него ничего не знаю. Марат резко замахнулся — лицо Сотскова дрогнуло, глаза закрылись. Обошлось без удара. — С нами поедешь! — обронил негромко Житоров; он, сотрудники и Вакер вышли во двор. Сотскова пустили в комнату одеться, за ним последовали милиционеры, оставив дверь нараспашку. Из избы донеслись детский плач, женские причитания, окрик милиционера: — А ну, поспешай! Некогда нам! На дворе, несмотря на приближение ночи, температура была плюсовая. С крыши, крытой толем, срывались частые капли. Где-то неподалёку заржала по-весеннему неспокойно лошадь. Вакер, показывая, что чувствует себя прекрасно, всей грудью вздохнул и,топчась возле Житорова, высказал: — Решил стойку держать. Тебя не знает... Приятель удостоил ответом: — Ну-ну, знаток ты наш! Ночевать остались в колхозе. Сотскова под охраной сотрудника НКВД и милиционера поместили в сельсовете. Марат, его помощник по фамилии Шаликин, а также Вакер расположились в доме председателя сельсовета, человека в прошлом городского, направленного в село партией. Его жена была известна тем, что умела готовить по-городскому. Житорова снедала своя страсть, далёкая от радостей приёма пищи, Шаликин казался человеком малоразборчивым в еде — зато журналист оценил по достоинству рагу и соусы. В четверть седьмого утра Марат, за которым поспевали спутники, молодцевато взбежал по ступенькам сельсовета и, полный злой нетерпеливой энергии, шагнул в комнату, где на брошенном на пол тулупе провёл ночь Сотсков. — Встать! Аристарх и без того уже торопливо поднимался. “Ни минуты не спал”, — отметил Житоров, всматриваясь в напряжённые, с багровыми прожилками, глаза. — Ты крепко подумал? На лице Сотскова появилось подобие улыбки, что вызвало у Вакера мысль: “Юродствует?” — Всё зависит от тебя! — говорил Марат казаку. — Два слова о Нюшине — и иди домой к жене, к детям. Ведь как обрадуются! Сотсков смиренно-сожалеюще развёл руками: — Я бы рад всей душой, но не врать же... — Нет! Мне нужна правда! — Дак всё уже сказал. Житоров произнёс неожиданно мирным тоном, со странным безразличием: — Сволочь ты. Не жалко тебе семьи. Иди в машину и потом не жалей, если не вернёшься! Сотсков без суеты надел полушубок и вышел. Дверца “чёрного ворона” захлопнулась за ним. Марат, идя к эмке, приостановился и, вспоминая, поглядел по сторонам: — Дом хорунжего тогда, я знаю, отдали бедняку... Один из милиционеров услужливо пояснил: — Ну да! Потом он сгорел. На том месте построили дом, где вы ночевали. 13 Хорунжий с женой с утра собирались в дорогу. Станицы не поднялись общей дружной силой — через несколько дней сюда беспрепятственно придут красные каратели. Нетрудно представить, что Прокла Петровича Байбарина ожидает смерть не из лёгких. Это его послушались самые обстоятельные, умные казаки, каких набралось в Изобильной и в ближних местах до полутысячи... Побитые ими отрядники свалены в наспех выкопанную яму. Не одни Байбарины уезжают; тут и там грузят на возы поклажу. Станичники, которые оружия в руки не брали, глядят на отъезжающих со вздохом: какие тех ждут скитания по чужим бесприютным краям... Что самим впору бежать — не понималось. Весной 1918 революция ещё не приучила к истине: у нагана своя арифметика, а чтобы перед его дулом невиновным оказаться, — на то замечательное требуется везение. Хорунжий запряг в тяжело гружённую телегу двух рослых рабочих коней. В возницы подрядил работника из иногородних — неженатого, склонного к перемене мест малого лет под сорок Стёпу Ошуркова, любившего, чтобы его звали Степуганом. Сам Прокл Петрович с женой поместился в крытой коляске; впряг буланого жеребца и неприхотливого меринка с сильной примесью ахал-текинских кровей. С обозом шли три запасных лошади, несколько коров и отара овец. Байбарины встали на колени на крыльце, неотрывно глядя в проём распахнутой двери. Прокл Петрович с непокрытой головой, крестясь двуперстием, прочитал короткую молитву. Жена Варвара Тихоновна плакала в безысходном мучении, слёзы лились неостановимо. Оба поклонились зияющей пустоте дома, на добрых три минуты прижались лбами к доскам крыльца. Потом Прокл Петрович быстро взял жену под руку, с усилием помог ей подняться, грузной, ослабевшей, повёл к коляске и усадил под кожаным пологом. Во дворе толпились люди, беспокойные, подавленные — смущённые сомнением в собственном завтра. С разных сторон раздалось: — Прощай, родимый! — Храни тебя Богородица! — Счастливо возвернуться! Байбарин, стоя в таратайке на передке, растроганный и горестный, крикнул: — Прошу за нас молиться! А я за вас буду — я всех, всех помню... — голос пресёкся, хорунжий заслонил от людей лицо рукой в рукавице. Лошади взяли с места машистой рысью — он пошатнулся, но продолжал стоять в повозке. Работник щёлкнул кнутом, погнал со двора овец, их блеяние походило на человеческий стон. Коровы не поспевали за повозками, и коней пришлось придержать, хотя и очень хотелось сократить минуты расставания. Байбарин направлялся в станицы, которые не признали комиссародержавие, и там, по слухам, собирались антибольшевицкие силы. Первые дни путники держались Илека, на котором ноздревато припух, приобрёл оттенок серы подтаявший сверху лёд. Потом стали забирать севернее, и вот по правую сторону завиднелись придавленные линии грудящихся кряжей. Низовой ветер обжигал холодом, и подмороженная ночью дорога не раскисала. Лошади шли размеренным шагом, под колёсами хрупко шуршал, сдавливаясь, сшитый ледком грунт. Часа в три пополудни поравнялись с зимовьем; огороженный плетнём загон пуст — казаки угнали скот, зная, что иначе его реквизируют красные. Прокл Петрович слез с козел, заглянул за плетень: посреди загона темнела мёрзлая земля, местами покрытая навозом, а по сторонам ещё лежал снег, поблескивала ледяная корка. — Хозяева отменные — потрудились и корм увезти! — сказал с похвалой и вместе с тем с сожалением: своего-то корма надолго не хватит. Работник живо откликнулся: — Увезли, да не всё! Сейчас увидим... У казака душа без скупости! Раздольем избалована. — Он перемахнул через городьбу, проломал руками тонкую корку, разгрёб снег и поднял охапку слежавшегося сена. Варвара Тихоновна истово возблагодарила Бога. Муж её открыл ворота, и овцы, чуя сенный дух, устремились в загон. Мужчины кидали им огромные охапки сена, и Прокл Петрович соглашался со Стёпой, что оно — “тёплое, как на печи полежало!” Глядя на свою бездомную скотину, что с хрустом пожирала корм, Байбарин готов был заплакать от радости и оттого, что это чувство так щемяще-хрупко. В сторожке развели огонь, подвесили котелок на треножнике, и хозяин опять поспешил к овцам — подбрасывал, подбрасывал им сено. Дыхание обступивших животных волновало его, он наклонялся и с нежностью трепал рукой шерсть на их спинах. Когда присели вокруг огня поесть каши, он принялся с болезненным пылом хвалить здешний край. Вспомнил: недалеко от зимовья есть заросшая лесом долина, изумительно привольная летом, когда её берёзы, ивы, осины, ольху, черёмуху обвивает цветущий хмель и кругом свисают его желтоватые шишечки. Работник поддакнул: — Богатое место! Тому уж десять лет — попалась мне в силки куница. Становой пристав услышь — велит меня к нему привести. Ты чо, грит, врёшь, будто куниц ловишь? Я в ответ: не я вру, а люди, мол, врут. Он: это хорошо, что не хвастаешь, правду говоришь. На-а — выпей! Напоил меня, я и сболтни: правда-де водятся куницы. Ну, он и стал ездить сюда. Ездил год за годом, пока не выбил всю куницу. Байбарин хотел что-то сказать, но только дёрнул головой. Жена предложила ещё каши — отмахнулся. Утварь прибирали в неспокойном молчании. Варвара Тихоновна вытирала глаза рукой и шевелила губами, читая по памяти молитвы. От зимовья поехали дальше не по дороге, а по тропке, что заворачивала на неровную поросшую мелким кустарником местность. Дорога же проходила через деревню, чьи жители, переселенцы из нечерноземных губерний, могли быть на стороне большевиков. Мужики на новой земле вышли в зажиточные хозяева, но так как между ними и казаками тлела застарелая вражда, они поверили, будто красные хотят отдать им на раздел казацкие угодья. Байбарин знал: тропка приведёт к оврагу, где есть съезд и выезд, неопасные для умелого возницы. Он первым подъехал к спуску, и в груди неприятно толкнуло — в овраге стояла вода, схваченная ледяной плёнкой. Подошёл соскочивший с телеги Стёпа, снял и надел шапку. — Только на пароме и переплывать! Приходилось возвращаться на дорогу, катить деревней. Прокл Петрович, чтобы не пугать жену, зашёл, якобы по нужде, за повозку, вынул из кармана полушубка заряженный револьвер и проверил. Взявшись за вожжи, обернулся — подбодрил улыбкой сидевшую позади под пологом Варвару Тихоновну. За таратайкой шли коровы, лошади, семенила отара, двигался воз. Дорога привела в обширный дол, куда за зиму щедро намело снегу; он успел здорово потаять, но всё же у зарослей ещё косо лежали небольшие сугробы. К концу дня выглянуло низкое солнце, и сугробы отливали стеклянной синью. Проехали плотину, засаженную по сторонам редкими тополями. Навстречу, захлёбываясь злобным надсадно-хриплым лаем, помчались деревенские собаки. Обоз втянулся в непомерно широкую улицу, чьё пространство раскинулось сплошняком замёрзшей грязи. Однако приземистые бревенчатые дома справа и слева смотрели весело; оконные наличники светились жёлтой или небесно-голубой краской. Из калитки вышел пожилой мужик, зорко пригляделся и застыл. Байбарин понял — считает овец. Другой мужик, стоя за заплотом, положив на его край руки, а на них — подбородок, проводил обоз внимательным неотрывным взглядом. Попавшийся навстречу парень нёс на спине мешок, в котором дёргался и взвизгивал поросёнок. Прохожий ни с того, ни с сего загоготал, крикнул Байбарину: — Эй, бога-а-той! Куды едешь, бога-а-той? — скверно выругался: — В п... езжай! Степуган, уважавший Прокла Петровича, ответил с телеги парню: — Ты там уже был? Расскажи! Парень, невероятно поражённый услышанным, остановился, глаза смотрели тупо и яростно. Байбарин, не глядя по сторонам, правил лошадьми с видом угрюмой сосредоточенности. Оставили позади колодец с торчащим ввысь журавлём, впереди показались группки берёз на равнине, деревня стала отдаляться. Прокл Петрович услышал воодушевлённый голос Степугана: — Даром глазели, козлы! А одного волкодава я ожёг по самой морде! * * * Сосущая тревожность не отпускала, хорунжий решительно крикнул лошадям: — Тпру-у! — и сошёл на дорогу. Стёпа остановил воз, не понимая, чего хочет хозяин. А тот смотрел туда, где за юром скрылась деревня... Так и есть: на юру появилась подвода, конь бежал рысью. Работник повернул голову: — Может, это так... по своим делам. Байбарин бросил: — Держись поближе к коляске! Обоз двинулся дальше. Позади нарастали конский топот, стук колёс. Чей-то манерный голос понукал лошадь и с шалой игривостью прикрикивал: — А-ай, как по пуху вези-ии, ха-а-р-роший! Подвода обходила слева; обогнала запряжку Стёпы, поравнялась с коляской. Стоя в телеге на коленях, мужик в саржевом чекмене правил вспотевшим чересчур раскормленным конём. Два молодых мужика сидели на грядке подводы, свесив ноги в новых сапогах. Сбоку от того, что сидел ближе к задку, торчало из телеги ружьё. Он взял его на изготовку и остервенело, будто не в себе, завопил: — Вста-а-ли, как вкопанные!! Байбарин осадил лошадей и, не слезая с сиденья, повернулся к подводе. Он увидел: направленное на него ружьё — однозарядная берданка. Второй мужик, крутнувшись, достал из телеги трёхлинейку пехотного образца; она была длинна, и он задел стволом того, что держал вожжи. Ткнув приклад в землю, опираясь на винтовку, как на палку, с важностью спросил Байбарина: — Почему нарушаете? — Что я нарушаю? — Едете и не кажете бумагу! У нас, чай, сельсовет есть! — На крестьянине — защитного цвета шаровары: побывал в солдатах. Его товарищ закричал Стёпе, сидевшему на передке воза: — Иди сюда! — и выстрелил. Пуля звучно клюнула ребро телеги — на ширину ладони от ноги работника. Тот моментально спрыгнул наземь, невольно пригнулся, затем стал неуверенно приближаться. Прокл Петрович медленно, тяжело, как бы неохотно сошёл с коляски, вдруг выхватил из кармана револьвер и левой рукой взвёл курок (револьвер был устаревший, не самовзводный). Бывший солдат, вскидывая винтовку, рванул затвор — и тут же в грудь вошла пуля. Тот, что с берданкой, успел нашарить в кармане патрон и поднести к казённику — опять треснул выстрел. Хорунжий целил в ногу, но попал мужику в надпашье. Ружьё упало, человек грянулся на дорогу боком и стал извиваться. Возница, обомлевший было, погнал коня вскачь. Раненый в солдатских шароварах (от удара пули он стал заваливаться в телегу), упал с неё. Байбарин подобрал винтовку, крикнул вслед удиравшему мужику: — Сто-о-ой! — и, прицелившись повыше конской головы, выстрелил. Возница съёжился, хорунжий пальнул ещё раз — теперь по подводе. Мужик натянул волосяные вожжи так, что лошадь завернула голову — удила раздирали губы. — Воротись! Крестьянин, перепуганный, подъехал. — Распрягай! — Байбарин держал его под прицелом. Мужик стал суетливо выпрягать взмыленного коня, с удил срывалась кровавая пена. Лёжа на дороге ничком, раненный в надпашье стонал; он, видимо, в бреду; руки шарят по подмороженной грязи, а ноги не шевельнутся. Другой раненый сел на земле, рот, дёргаясь, приоткрылся, по подбородку потекла кровь, голова склонилась на грудь. В коляске причитала, охала за полстью Варвара Тихоновна. Стёпа то и дело отбегал от повозок в поле, глядя в сторону деревни. Появятся вооружённые мужики — и конец придёт не только хозяину, но и ему. Он не провинился ни перед красными, ни перед белыми и, при всей симпатии к Проклу Петровичу, не желал терять жизнь за чужие счёты. Стёпа мысленно клял себя за то, что подрядился ехать. Хозяин указал: — Гляди — овцы разбегутся! Когда велел привязать к задку таратайки крестьянского коня, работник заметил: — Прибавить бы надо — за риск! Прокл Петрович произнёс не без обиды: — Неужели я забуду?! Поехали, оставив возле раненых возницу с подводой. Он неожиданно кинул вдогонку: — Отплата будет! Байбарин остановил запряжку. Взбешённый, шёл назад, поднимая руку с револьвером. Варвара Тихоновна высунулась из-за полсти: — Упаси тя Бог, батюшка! Брось ты его, отец! Мужик прятался за телегой. Хорунжий плюнул и вернулся к лошадям. На пути темнела осиновая роща, густая даже без листвы. За осинником оказалось перепутье: одна дорога вела на северо-запад, другая уходила к югу. Байбарин разнуздал чужого коня, шлёпнул его ладонью по крупу: гуляй! Обернулся к работнику: — Решат — мы в станицы повстанцев спешим, — показал на северо-запад. — А мы кружным путём поедем. За обочиной раскинулась огромная лужа, покрытая ледком. Прокл Петрович выдернул затворы из отобранных ружей, забросил в разные стороны, а винтовки швырнул в лужу: ледок проломился, и они легли на дно. 14 Дорога пролегала по косогору, с которого уже сошёл снег. Низко стлались сумерки, как будто пространство заволакивал дым. Вдали на возвышенности виднелся верховой, по войлочной шляпе Байбарин признал башкира. Всадник пересёк дорогу и пустил коня торопким шагом по дну яра, далеко объезжая встречных. С воза Стёпа крикнул хозяину: — Ну и лисица — башкирец! Боится, как бы не подстрелили! Прокл Петрович подумал: “А ведь и впрямь подстрелят...” Для красных этот всадник — вероятный “буржуазный националист”, для белых — инородец, не желающий, скорее всего, воевать на их стороне. Взошла ущербная луна, обоз приближался к замершему в темноте маленькому селению. Там так тихо, что подумалось: уж не покинуто ли оно? Но вот несмело забрехала дворняжка, метнулась за полуразвалившуюся постройку. В другом строении Стёпа разглядел едва теплившийся огонёк — повернули туда. Вокруг избы торчало несколько кольев — остатки плетня; труба над крышей дымила. Пригнувшись в дверном проёме, вышел хозяин. — Живём в нужда, хорош человек! Конь нет, быки нет... — Это был старик-башкир. Прокл Петрович поклонился ему в пояс и попросился переночевать. Чего башкир не ожидал, так это поклона. Стоял безмолвно и недвижимо, затем, опомнившись, поклонился сам до земли, показывая руками на дверь. Стёпа, стаскивая с воза торбы с овсом, обронил: — Загон-то вон, а коней всамделе не видать. Байбарин провёл в избу смертельно уставшую Варвару Тихоновну, он и сам едва переступал от утомления. Посреди помещения в грубо сложенном из дикого камня открытом очаге догорали, сильно дымя и почти не давая света, кизячные лепёхи: дым утягивало в расположенный над очагом дымоход. У огня сидела на корточках женщина, трое ребятишек возились на постланных на земляной пол овчинах. — Господи, бедность-то какая... — перекрестившись, Варвара Тихоновна прилегла на лавку, что тянулась вдоль бревенчатой стены. Башкиры, в не столь давнем прошлом кочевой народ, приноровились умело рубить избы, нередко украшая их искусной резьбой, но жилище, где нашли приют путники, оказалось не из таких. Старик бережно положил в очаг дрова, они быстро разгорелись, затрещали, и в избёнке стало светлее. В ней почти ничего не было; на прибитой к стене полке стояло несколько деревянных мисок и чашек. Прокл Петрович увидел: у женщины симпатичное лицо, из-под платка спускаются на спину две толстые чёрные косы. Она вскипятила котёл воды и бросила в неё немного измельчённого в порошок вяленого мяса. Стёпа, коверкая язык, как обычно делают русские из простых в разговоре с инородцами, спросил башкира: — Почему баран не резал? Почему нет свежий мяса? Старик испуганно, жалобно поглядел на Байбарина, и тот поспешно сказал: — Не надо мяса! У нас всё есть! — Послал работника к повозке за припасами, принялся раздавать принесённую снедь хозяевам, детям. Ребятишки стали жадно есть, старик и женщина (очевидно, молодая жена) сдерживались, но было видно, что и они не избалованы сытостью. Стёпа взглянул на башкира, осенённый догадкой: — Может, тебя кто мал-мал грабил? Тот закивал, возбуждённо заговорил на родном языке. Байбарин и работник, немного понимавшие по-башкирски, узнали: с осени на посёлок нападали дважды, потому в нём и не осталось почти никого — люди бежали в большие сёла. Банда убила несколько мужчин. Один из бандитов выстрелил в дочь старика — девушку, когда она, перепуганная, бросилась в поле. Трое суток она мучилась от раны, пока умерла. У семьи забрали лошадей, коров, жирных баранов — оставили дюжину овец... Женщина отвернулась, плечи вздрагивали от плача. У Байбарина тонко, переливчато зазвенело в ушах — подскочило кровяное давление. Он сидел на овчине у очага, смотрел на свои ладони и не вытер побежавшую по щеке слезу. Душила ненависть к бандитам, изводило сознание своей беспомощности. Спросил башкира: — Кто грабил... у них шашки были? — Рус грабил! Шашка — нет. Ружьё был. У всех был ружьё. Морда чёрный был. Сажа. “Не казаки! Казак без шашки не поедет, — отметил про себя Прокл Петрович. — И не станет сажей мазаться: прикроет низ лица платком”. Стёпа, понимая его мысли, сказал: — Переселенцы делают! Распоясались мужики. Сколько их пришло с войны с оружием! Сладко зевнул и лёг спать, завернувшись в тулуп, раздался могучий храп. Прокл Петрович думал — волнение не даст уснуть. Но тоже провалился в сон как в смерть. Когда наутро собрались ехать, Байбарин сказал хозяину, что оставляет ему лошадь из запасных и корову. Тот долго не понимал, но и когда как будто бы понял — сохранял насторожённость, предполагая коварство. Щупал бабки у молодой рослой кобылы, осматривал корову, а Прокл Петрович повторял: — Отгони в лес и там паси, чтобы не отобрали. Старик в немом напряжении глядел вслед уезжающим. Когда ближе к полудню расположились на привал, Стёпа высказал с завистью: — Коня и корову подарить чужому башкирцу!.. Простите меня за слово, но верно говорят — блаженный вы, Петрович! Байбарин стал горячо говорить о справедливости — разнервничался. Показывал рукой на север, на пологие, а местами крутые холмы — отроги Уральских гор, — показывал на юг, куда уходило широко раскинувшееся поле, поворачивался лицом на восток: — Всё это раздолье принадлежало башкирам, они — исконные хозяева этого огромного края! Я читал книги путешественников, да и старики вспоминали — какое невероятное было изобилие зверей, птиц, рыб... Роскошные пастбища, леса: оленей, лосей, косуль, кабанов, белок, лисиц — несметно! Все породы диких гусей, уток, куликов плодились тут и там... На лесистых холмах — пропасть тетеревов, в степи в великом множестве — дрофы, стрепеты, кроншнепы. Табуны башкирские ходили — взглядом не окинуть их. А как понаехали государевы чиновники (каждый второй — немец, — отчего и взялось название “Оренбург”), как полез народ с истощённых расейских земель, как стали хватать да гадить! Нынче поверь-ка, что водилась в здешних речках форель? В лесах нет ни оленя, ни кабана, ни медведя, ни диких пчёл, да и сами-то леса посократились изрядно. Сейчас поедем — будет бор. В мою молодость по нему катили целый день. А в прошлом году я был — и часу бором не ехал. И разор дальше идёт! Да притом как поступают с башкирами? Работник пытался понять, к чему ведёт хозяин. — Насчёт разора вы верно... Но по-чудному выражаете: вроде сами вы нерусский. Прокл Петрович махнул рукой: — Уже слыхал я это! Подумай над стихом — я прочту тебе. Его написал о здешних землях русский человек, в старину ещё написал: “Край вольных пастырей и паств! Прервут твой век благословенный добытчики чужих богатств. Нахлынут жадными толпами, твоё раздолье полюбя, и не узнаешь ты себя под их нечистыми руками! Тук сей земли неистощённой всосут чужие семена, чужие снимут племена их плод, сторицей возвращённый!” — Байбарин с настойчивостью обратился к Стёпе: — Подумай, кто был здесь чужим в старое время? Переселенцы, что имели денежку на взятки чиновникам: россияне из-под Вязьмы, из-под Калуги, Курска, Твери! Степуган догадался: — Ага-ага! А вы — казацкого рода. Вы — на особицу. Байбарин в досаде издал что-то похожее на рык. — Мои предки — такие же незваные гости здесь! На мне — те же грехи! Работник аж крякнул: не подозревал в хозяине этой страстишки — “представляться”, валять дурака. 15 Спустя два дня беглецы достигли местности, куда уже распространялась власть белых повстанцев. Поздним вечером обоз остановился в большой деревне русских переселенцев. Здесь они должны были быть смирными. Байбарин попросился на ночлег к хозяину просторного, под железной крышей, дома. Высокий, с какой-то уклончивостью и будто бы апатией в облике поселянин увидел, что перед ним не нищие, и выказал гостеприимство. Его работник-парнишка, поймав выразительный вгляд, распахнул надёжные, навек сколоченные ворота. Хозяин велел пустить байбаринскую скотину в стойло. Прокл Петрович, тёртый человек, предложил заранее рассчитаться, но поселянин хитро отводил взгляд: — Чай, нас не гонят. Наедите, напьёте, животина подкормится — утречком и сосчитаемся. Байбарин вслух, при хозяине, прикинул, какая может быть сумма, и протянул деньги. Мужик с вниманием глянул на царские рубли, но не отступил: — Как так? Я не понимаю! Ничего этого не нужно, — обеими руками отталкивал руку с деньгами, посмеивался. В горнице жена уже поставила на стол бутылку самогона, заткнутую капустной кочерыжкой. Хозяин, усаживая Байбариных, зыркнул вопросительно, покосившись на Степугана. — С нами сядет! — приказал Прокл Петрович. — Лишь бы как лучше дорогим гостям! — проговорил крестьянин со сладостью, бросил жене: — Щи уже простыли — живо согрей! — и опять улыбнулся Байбарину. — Уж мы знаем, как принять. Взвизгнул поросёнок — лежал у печи на сермяжной подстилке. Хозяин пояснил: болен-де, отпаиваем овечьим молоком. Велел бабе позаботиться о поросёнке — чугун со щами принёс сам. Батрак тем временем слазил в подпол за студнем, сбегал в курятник за яйцами — жарить глазунью с салом. Варвара Тихоновна посетовала, обратясь к хозяину: — Не такие уж мы, землячок, прожорливые. И грех ведь — пост! Он возразил: — Ничего-ничего, какие теперь посты? В дороге, коли выпало угощение — едят от пуза! — Сам не ел, не пил: помогал освободившейся жене обслуживать путников. Степуган накрошил в миску со щами варёное мясо, так что щи едва не перелились через край, хватил стакан самогона и навалился на еду. “И умещается!” — поражался Прокл Петрович, в то время как Стёпа с неослабным усердием поглощал одно, другое, третье... Изба была щедро протоплена, и гостей прошиб пот. Варвара Тихоновна, довольная, сказала: — Уж как иззяблась в дороге! Теперь лицу тепло, а кости ещё только отогреваются. — Попросила прощения, что хочет лечь пораньше. Хозяйка предложила ей спать на печи. Пока Варваре Тихоновне помогали на неё влезть, Степуган захрапел на тулупе. Прокл Петрович присел на лавку, где ему постелили постель. Подошёл, держа подмышкой толстую Библию, хозяин, опустился на табуретку. — Вы, сударь, как грамотный и обходительный, то я смею вас по вашему образованию спросить... Вы как казак лишены через красных земли и спасаетесь? Байбарин кивнул, и поселянин, сдерживая чувства, договорил: — Значит, правда отнимают землю у казаков. Прокл Петрович поправил: — Не у казаков отнимают, а у всех мало-мальски состоятельных хозяев! Вот у вас сколько десятин? Мужик с неохотой сказал: — Что обо мне говорить?.. Ну, сыновей я отделил... и осталось у нас на двоих сорок десятин с небольшим. “Насколько убавил?” — подумал Байбарин. — И вы надеетесь, что на вас, двоих едоков, сорок десятин оставят? Хозяин, не веря казаку, пробормотал не без насмешки: — И то назвать — богатое имение: сорок-то десятин!.. — ему хотелось переменить тему, и он раскрыл Библию. — Я всё разбираюсь и давно за жизнью слежу по Писанию, — прищурившись, стал читать: — Один овен стоит у реки... с запада шёл козёл и, приблизившись к овну, рассвирепел на него и поразил овна, поверг его на землю и растоптал его, и не было никого, кто мог бы спасти овна от него. Крестьянин смотрел на Прокла Петровича ясным, уверенным взглядом: — Таковое видение пророка Даниила. Для нас следовает, что овен — это казак. А козёл — пахарь, к примеру, как я: пришлец из Орловской губернии. Вот и поймите, чья будет победа! Байбарин старался спрятать волнение: — А про башкир почему не поясняешь?.. как они голодают... Мужик презрительно обронил: — У них зимой от бескормицы лошади, овцы, как мухи, дохнут! И сами башкиры — старики — бывают чуть живы. Прокл Петрович со строгостью сказал: — На месте их пастбищ — чужая пашня! — и попросил Библию. Найдя нужное, прочёл: — Горе вам, прибавляющие дом к дому, присоединяющие поле к полю, так что другим не остаётся места, как будто вы одни поселены на земле. Хозяин взял у гостя книгу, въедливо перечитал, лукаво улыбаясь. Думал: “Видать, было у тебя не менее полтыщи десятин. Притеснял голытьбу, батраков голодом морил, а как отобрали землю — Бога вспомнил! Обличения покаянно на самого себя читаешь — авось Бог простит, и вернётся земелька”. Поутру он потребовал с постояльцев раза в четыре больше, чем, с учётом дороговизны, прикидывал Байбарин. Тот хмыкнул: — Я ожидал — втрое запросишь, а ты похлеще хват! Таких денег не дам! Поселянин не удивился. Глянул на своего батрака, что возле хлева точил вилы, кивнул на закрытые ворота. — Не отопру! Хотите — перелезайте и идите пешком жаловаться вашим. Пущай меня накажут! Но есть и другая власть, за ней — вся Россия! Прокл Петрович поморщился и швырнул деньги, желая как можно скорее уехать. Сколько уж раз пришлось ему испытать это жгучее, тяжёлое чувство. Скорый отъезд — средство, которое и в былые времена помогало утишить безысходную душевную тошноту. * * * 16 Надо заметить, Прокл Байбарин вообще был охоч путешествовать. Его детство проходило близ Балтийского моря. С первой поездки, в которую взял его с собой отец, помнится чистая мощёная дорога, могучие частые дубы по сторонам, красивые витые из медных прутьев ворота, громадная красновато-бурая, с белым пятном на ляжке корова, её набухшее розовое вымя. К отцовским дрожкам подошёл дородный господин, обутый в башмаки с жёлтыми гетрами, одетый так богато и с такими закрученными усами, что мальчик решил — это сам барон, к которому у отца есть дело. Неожиданно господин снял шляпу и почтительно поклонился. То был старший слуга барона... Отец Прокла, по происхождению казак, способный образованный человек, служил в гарнизоне Риги, занимаясь его продовольственным и вещевым обеспечением. Старшего Байбарина снедал страстный интерес к тому, как ведут хозяйство лифляндские землевладельцы, он ненасытно восхищался их плугами, боронами. Негодовал, что в России убеждены, будто “Европа нашим хлебушком жива”. — Не хотят и знать, что, к примеру, в Восточной Пруссии с нечернозёмных бедных земель берут урожаи прекрасной пшеницы, неслыханные для российского тучного черноземья! Когда отцу приходилось съездить по делам в Россию, он возвращался чуть не в нервном расстройстве: — Отдельные люди стараются, но косность и головотяпство зажимают прогресс. Куда ни глянь — всё то же неустройство. Чем дольше живёшь, тем гаже становится. Сталкиваясь с очередной “гадостью”, Байбарин-старший бывал упрямо-непримирим. В полковом хозяйстве голодных бычков выгнали пастись, не позаботившись сначала сводить их на водопой. Паслись бычки в зарослях отавы, наелись этой грубой травы — и животы у них вспучило. Животные погибли. Их мясо местное начальство велело отправить на солдатскую кухню. Узнав об этом, Байбарин, как и при других подобных случаях, “раздул” дело... Он мешал сослуживцам жить, слывя “чистоплюем”, “ходячей занозой”, “злостником”. В конце концов обзавёлся влиятельными врагами, и его вынудили уйти в отставку. Перебравшись с семейством к себе на родину в Оренбург, искал место управляющего у здешних капиталистов. Наружно не набожный, в глубине души продолжал верить в “честный пример” и возможность “хорошего и правильного жизнеустройства”. Он вчитывался в Библию, стремясь по-своему уяснить её образы и притчи (чем подал пример сыну), остро интересовался людьми, которым вера помогала “держаться смысла” среди “неразрешимости явлений”. К нему между тем приглядывался, наводил о нём справки богатый купец-старообрядец. Взяв Байбарина на службу, убедился, насколько полезен этот многоопытный, умелый в делах и притом не крадущий человек. Тому, в свою очередь, стали симпатичны “не потерявшие устоев” старообрядцы, он принял их веру. Однажды на Пасху, когда Байбарин выходил с купцом из церкви, тот неожиданно объявил: — За честность даётся вам, раб Божий Пётр, награда! Он знал о мечте управляющего: накопить денег на покупку имения и устроить образцовое хозяйство. По-видимому, несмотря на всё тщание в трудах, тому недостало бы века — заработать необходимую сумму. Но купец помог, и около станицы Изобильной были приобретены тридцать семь десятин земли. Пётр Байбарин, будучи уже пожилым, успел поставить в станице дом, как заболел горячкой (ею в обиходе именовали воспаление лёгких). Подняться ему не довелось. 17 К тому времени жизнь порядком поиспытала Прокла. Он напоминал один из тех “непостижимо неожиданных” характеров, что отчасти запечатлели себя в русской житийной литературе — предоставив богатые возможности вообразить человека, который, пройдя солдатчину, побывав в плену, а нередко и в разбойниках, становился монахом и приступал к жизнеописанию: житию. Размышления о перенесённом обыкновенно соседствуют здесь с описанием детских переживаний, которые (не будь они затаёнными) весьма раздражали бы окружающих. Так, Прокл Байбарин с раннего детства был пронзительно жалостлив. Когда резали свинью, убегал куда-нибудь подальше, чтобы не слышать её визга. Ненавидел охотников. Если представало перед глазами окровавленное убитое животное, обращался к словам Екклесиаста: “Нет у человека преимущества перед скотом, как те умирают, так умирают и эти. Кто знает: дух сынов человеческих восходит ли вверх, и дух животных сходит ли вниз, в землю?” Взрослея, стал особенно болезненно таить в себе ранимость, боясь, что его сочтут “немужественным”. Из вызова себе (“надрыва” — как стал он об этом думать впоследствии) улизнул, бросив гимназию, в Туркестан и семнадцатилетним волонтёром совершил с отрядом генерала Скобелева поход 1875-76 годов на Коканд. Удостоенный медали “За покорение ханства Коканскаго”, Байбарин скрыл, что его отец — старообрядец (раскольникам выход в офицеры был заказан) и окончил Казачье училище. Однако, как ни превозмогал он себя, душа не принимала порядков и духа воинской службы. Об участии в походе, когда плодородная Ферганская долина была вытоптана, думалось с отвращением. Нагляделся до мути на заколотых штыками, на зарубленных местных жителей, которые восстали против своего правителя Худояр-хана и претерпели кару от русских. Солдатские лица в их большинстве казались Байбарину добродушными, и его поражало: сколько злобы открывалось в этих людях, стоило им войти в селение нищих дехкан, с каким азартом солдаты, исполняя приказ офицера (зачастую немца русской службы), преследовали и убивали прячущихся — будь то женщины, старики, малые дети... Не находя мира с собой, Байбарин искал пекла: пошёл в войска, которые отправлялись штурмовать труднодоступную туркменскую крепость Геок-Тепе. После её взятия в 1881-м — доказав, что храбрости ему не занимать, — уволился в отставку в чине хорунжего. Отзывчивость на чужое страдание привела его к тому, что он сделался ходоком по делам обиженных (“Открывай уста твои за безгласного”, — сказано в Священном Писании). С прошениями, ходатайствами челночил он по присутственным местам, досаждал судьям, стучался в двери к самым высокопоставленным сановникам. В этом занятии перемещался по России, обычно оставаясь в том или ином городе до необоримой неудачи. Она погружала в маятное состояние расстройства, когда помогала дорога: он переезжал из Перми в Екатеринбург, из Читы в Хабаровск. В такие шаткие периоды постился, не употребляя в пищу ничего, кроме ржаного хлеба. Но с опытом удачи всё вернее преобладали — и Проклу Петровичу счастливо чувствовалась осмысленность жизни. Он брал с более-менее имущих умеренное вознаграждение; тем, кто ничего не имел, помогал бесплатно. Заработка хватало, чтобы прилично одеваться. Долговязый, гибкий, с тёмными горячими глазами, он одержал немало сердечных побед. Солнечным, ещё тёплым днём осени, когда расцветали астры, Байбарин познакомился на народном гулянии в самарском городском саду с Варварой. Воздушное белоснежное платье, доходившее до щиколоток, делало её, рослую, ещё выше и стройней. Широкополая соломенная шляпа, отделанная палевой лентой, подчёркивала зеленоватый блеск её глаз. Поверх платья на девице была узкая кружевная блузка, и она тоже очень шла ей. У давнего холостяка стала крепнуть мысль о женитьбе. Родители Варвары были старообрядцы, но не из истовых — многих запретов не соблюдали. Отец девушки, служивший старшим приказчиком у владельца нескольких москательных и скобяных лавок, не пришёл в восторг, когда выяснил имущественное положение Байбарина. Дочь, однако, была влюблена в него. Родитель, желавший для неё не такого жениха, не уступал. Тогда Байбарин решился на манёвр: взялся похлопотать для владельца лавок по одному запутанному тягомотному делу. Он здорово поусердствовал — тяжба выигралась, после чего произошёл разговор хозяина с приказчиком. Отцу Варвары было объяснено: бедность Байбарина проистекает всего лишь от доброты — мало берёт! — От тяги к вину нельзя отбиться, а от доброты — можно, — заключил купец. — Станет брать как положено — к моим годам богаче меня будет. Приказчик отметил выражение убеждённости на лице богача — и весной Варвара была выдана за Прокла Петровича. В медовый месяц, когда молодожёны отправились в путешествие на пароходе по Волге, их нагнала весть о кончине Байбарина-старшего. Тот оставил сыну именьице и наказ: “сделать культурное хозяйство”. В последнее время Прокл и сам подумывал “сесть на землю”. Он и жена приехали в Изобильную, преисполненные охоты въесться в труд. У Прокла имелись две младшие замужние сестры: одна жила в Саратове, другая в Воронеже. Чтобы стать полноправным владельцем имения, надо было выплатить им по трети от той суммы, в какую оценивается земля. Молодожёнам пришлось впрячься в крестьянскую работу, а мысли о технических новшествах отложить — нет на них денег. В муже и жене оказалась заложенной страсть к земле, благодаря своему рвению они стали уважаемой семьёй в Изобильной. Прокл Петрович к тому же, когда просили, писал за притеснённых жалобы, давал советы, всегда к месту цитировал Священное Писание, чем вселял трепет в старообрядцев. Вскоре в станице прижилась потребность отзываться о нём почтительно. Небольшой чин, в котором он вышел в отставку, получил несвойственное ему значение. “Хорунжий!” — произносилось с той серьёзностью, с какой говорят: “Атаман”. И, что было неслыханно, любой местный богатей первым снимал шапку перед отставным хорунжим: имея пахоты вчетверо больше, чем он. В несколько изнурительных лет Байбарин рассчитался с сёстрами. За это время умерла жившая с ними мать — она непрестанно брюзжала, очень недовольная крестьянским бытом. Варвара Тихоновна родила дочь, а там и сына: росли крепкими. Прокл Петрович сумел выиграть десяток казавшихся бесконечными тяжб, и его, “народного стряпчего” (так писали о нём губернские газеты), принимали в Оренбурге чуть не все влиятельные люди. Он продумывал планы, как преобразовать хозяйство, и часто ездил к передовому хозяину Михаилу Артемьевичу Калинчину. Трудолюбивый, предприимчивый Калинчин был известен гостеприимством и открытостью. Владея поместьем в шестидесяти верстах к западу от Оренбурга, он с четырёх тысяч десятин не лучшей земли снимал урожаи, вызывавшие зависть соседей, причём и тех, кто имел более десяти тысяч. Работники Михаила Артемьевича пользовались первоклассным инвентарём, в хозяйстве исправно действовали паровые молотилки, производственный (мельничный) элеватор, построенный по последнему слову западноевропейской техники. Сам Калинчин умел поработать и за механика, и за бухгалтера. Небольшого роста, но отнюдь не щуплый, он был тщательно выбрит даже в разгар хлебоуборки, когда показывал приехавшему Байбарину очередные усовершенствования: — Нынче у меня и куколеотборники действуют от электричества! — Ну-ка! — моментально вырвалось у гостя, чьё нетерпение объяснялось жизненно важной задачей куколеотборников. Если семена куколя, зловредного сорняка, попадут, пусть и в малом количестве, на перемол вместе с зерном, мука окажется отравленной. Поев испечённого из неё хлеба, можно слечь. Хозяин повёл Байбарина на элеватор. Гость так и залюбовался: полновесное пухлое зерно рекой шло на очистку; огромные тяжёлые блестящие барабаны, медленно вращаясь, выливали в одну сторону поток чистой золотисто-серой ржи, а в другую — иссиня-чёрную струю куколя. Из-под куколеотборников горячая от всей этой перетряски рожь снова поднималась под самую крышу мельницы, где её в открытых жёлобах, в прохладном токе электрических вентиляторов, винты Архимеда двигали к цилиндрическим резервуарам (силосам), куда зерно падало обильным дождём. Калинчин упёр в бока боксёрские кулаки. — Намедни здесь был — кто, вы думаете? Князь Белосельский-Белозерский! Прокл Петрович заинтересовался: — Я знаю, он командирован в нашу губернию... Разговор происходил в конце июля 1904. Россия увязала в войне с Японией, всё государево окружение демонстрировало патриотизм. Князь Белосельский-Белозерский вызвался возглавить комиссию по закупке провианта и фуража для действующей армии. * * * Спустя неделю после поездки к Калинчину хорунжий посетил по делам Оренбург и увидел в дворянском собрании князя: стареющего, с животиком, мужчину — напудренного, с подкрашенными бакенбардами, остриженного под машинку предельно коротко, чтобы сделать незаметным намёк на плешь. Его сиятельство, выступив, похвалил дворянство и казачество “за верноподданническое служение на благо Российской империи”, а затем, отмечая “добросовестных тружеников губернии”, назвал и Михаила Артемьевича Калинчина. Стало известно: комиссия, закупая у него рожь, выделяет ему поощрительную доплату за качество зерна. Вскоре, однако, Прокл Петрович прослышал: другие землевладельцы, что продали зерно невысокого качества, получили из государственной казны ту же самую доплату. Князь Белосельский-Белозерский принял от них взятку. 18 Прокл Петрович примчался к Калинчину. Гостя встретил изжелта-бледный осунувшийся, больной человек. Байбарин едва не воскликнул: “Вы ли это, Михаил Артемьевич?!” В кабинете, плотно закрыв дверь, хозяин излил душу. Все его достижения князь использовал, чтобы обосновать перед комиссией доплату как прогрессивную, государственно мудрую благородную меру поощрения. За этим “благородством” стояло желание жирного куша, какой и хапнул князь с десятков поставщиков. Самое же страшное: многие поставщики решили — коли они дали взятку, об очистке зерна заботиться излишне. Их засорённая куколем рожь была смешана с той отборной, которую продал Калинчин. Он то хватался за голову, то яро обмахивался полотенцем, будто в кабинете стояла духота. — Меня попросту употребили для наживы! Там, в Маньчжурии, солдаты будут массой попадать в лазареты, причина вскроется — среди поставщиков назовут и моё имя... О-о, позор! Байбарин осторожно и вместе с тем требовательно остановил: — Простите, вы о слухах или есть доказательства? Приятель доверительно назвал нескольких лиц: также и тех, кто занимался погрузкой и перевозкой зерна. В голове Прокла Петровича взвихрились мысли. Он взволнованно воззвал к гордости Калинчина: уж не собирается ли тот, богатый, влиятельный человек, сдаться? Помещик разбито ответил: — Вам ли объяснять: что значат моё состояние, местные связи перед положением, именем... — он не стал его повторять. Распалившийся хорунжий воскликнул: — Ничего не предприняв, отдаться панике? Он убедил Калинчина дать ему “полномочия на хлопоты” и, посетив в губернии людей, какие должны были пригодиться, поехал в Петербург. Здесь ходил по приёмным, вручал рекомендации, уговаривал, просил... В конце концов, проявив всю свою недюжинную настырность, ходатай добился того, что его провели к коменданту Зимнего дворца. Прокл Петрович красноречиво обрисовал его превосходительству суть дела, особенно упирая на то, “что тысячи русских воинов, идущих на вражеские пули, обречены есть хлеб с отравой”, и передал пространную жалобу на князя Белосельского-Белозерского, подкреплённую свидетельствами нескольких мужественных людей. — Ваше превосходительство, можете обещать мне, что эти документы дойдут до государя императора? Речь Байбарина подействовала на коменданта, и он внушительно заверил: бумаги будут доставлены его величеству. Четыре дня ждал Прокл Петрович ответа, жил в номерах на Большой Вульфовой улице, неподалёку от Аптекарского моста. Рано утром раздался требовательный стук в дверь — Байбарин крикнул с постели: — Я раздет! — Так оденьтесь скорее! — повелительно произнёс голос за дверью. Спустя пять минут в номер вошли жандармский штаб-офицер в дорогого сукна пальто с золотыми погонами, два ражих жандарма и два господина в партикулярном, одетых у превосходного портного. Штаб-офицер, видный, надменный, лет тридцати с небольшим, спросил резко, зло и презрительно: — Байбарин Прокл, сын Петров? — Он самый. К вашим услугам. — Предъявите все вещи для осмотра. “Стряпчий”, в первую минуту немного растерявшийся, запальчиво потребовал: — Где основания, что это не произвол?! Офицер уставился на него вдруг побелевшими бешеными глазами: — Молча-а-ать!!! — обтянутая белой перчаткой рука сжалась в кулак. Два жандарма схватили Байбарина своими ручищами, а один из агентов бесцеремонно обыскал его. Второй принялся рыться в вещах. Прокл Петрович выворачивался, как уж, всеми силами пытаясь освободиться: — Я жаловался его величеству императору! От него скрывают, но до него дойдёт... Штаб-офицер усмехнулся высокомерно и ненавидяще: — Я исполняю высочайшую волю! И советую быть спокойнее — если не желаете угодить в сумасшедший дом. Слова о “высочайшей воле” подрезали ходатая. Однако он старался, несмотря ни на что, не уронить себя: — Па-а-звольте, ваше имя? Офицер сделал знак, и Байбарина повернули, держа за руки, к стене, притиснули к ней носом. Только после этого хорунжий услышал чётко и гордо произнесённое: — Подполковник жандармского корпуса барон фон Траубенберг! У Байбарина забрали, за исключением паспорта, все бумаги и даже письменные принадлежности. Затем ему было сказано: — Сейчас вы отправитесь с нашим служащим на вокзал и незамедлительно покинете Санкт-Петербург! Вам оплачен проезд в вагоне второго класса до станции Тосно, — подполковник протянул железнодорожный билет. Это могло свидетельствовать, что жалоба действительно попала к царю. Прогоняя “народного стряпчего” прочь, государь сопроводил высылку поистине царственным жестом. Обида, возмущение разрывали грудь Байбарина, и он излил это в возгласе: — Почему — Тосно? Что мне делать в Тосно? — Катиться оттуда, куда будет угодно! — с холодным безразличием указал фон Траубенберг. Агент в щегольском костюме, взяв извозчика, проехал с Проклом Петровичем на Московский вокзал. В купе франтоватый господин, усаживаясь, упёр в пол модный дорогой зонт, который, будучи сложенным и помещённым в футляр, выглядел тростью, накрыл рукоятку ладонями и принял непроницаемо-скучающее выражение. Байбарин был вынужден притворяться таким же спокойным. По его требованию, помощник кондуктора принёс ему билет до Москвы. Господин, выходя в Тосно, сказал вместо прощания: — Советую не задерживаться в Белокаменной. Езжайте домой! В Петербурге, в Москве никогда больше не показывайтесь! * * * 19 Марат показался Юрию в то утро юношески воодушевлённым. Предстояла очная ставка Сотскова с Нюшиным. В столовой НКВД завтракая с приятелем, Житоров возбуждённо глянул ему в глаза: — Много бы дал, чтобы присутствовать? Но... и ради тебя не могу нарушать. Вакер вяло кивнул, подумав: “Знай, что непременно блеснёшь, — нарушил бы”. Томясь и подгоняя время, он занялся тем, ради чего его сюда направили: материалом для очерков “Дорогами революционного отряда”. Вспоминая героизм Житора и его красногвардейцев, требовалось рассказать, какая, благодаря заботам партии и правительства, благословенная колхозная жизнь расцвела в местах, где восемнадцать лет назад беспощадно столкнулись новое и отжившее старое. * * * Марат многое связывал с этим днём. От избытка трепетного огня он едва не вскочил из-за стола, когда к нему, в специально предназначенный для допросов кабинет, привели Нюшина. Видать, в своё время это был казак большого здоровья, “дядя, что надо”. Но сейчас Житоров отметил: исхудавшее лицо с землистым оттенком, глаза заморённо запали. — Пра-а-шу садиться! — проговорил ехидно, натянуто-звенящим от нетерпения голосом. Казак сел на табуретку, положив тяжёлые руки на колени, тягостно смотря в пол. На остриженном под “нулёвку” черепе белели два шрама: вероятно, следы клинка. — Расскажите, как вы решили вернуться на родину! Нюшин не поднял глаз: — Много раз рассказывал, гражданин начальник. Всё у ваших записано. — Голос захирел в покорности. — А вы лично мне расскажите. Уж уважьте! — Марат подчёркнуто говорил “вы”, играя издевательски-любезной интонацией. Арестованный сказал с тоской: — Никому не дай Бог по чужбинам странничать, быть бездомным и для людей чужим. Всяко натерпелся. Конечно, мечтал про родину, думал... А тут ваши послы сагитировали, обещали... — Дальше пока не будем! — прервал Житоров. — Остановимся на ваших словах, что всегда вы желали на родину. Было? — А как иначе? — Тогда почему вы на родине, в станице Изобильной, носа не показали, а хотели затеряться в Ташкенте? Нюшин не глядел на начальника. Молчал. — Боялись?! — в крике выразилась высшая степень злорадства. Пригнув придавленно голову, арестованный стал объяснять: — Мать умерла ещё в германскую войну, отца убили ваши в девятнадцатом... Два брата были со мной у Дутова — убиты в боях. К кому мне ехать-то в Изобильную? — У вас сестра имеется, — напомнил Марат; он не сказал, что сестра Савелия и её “кулацкая” семья были отправлены в тридцать первом году к низовьям реки Лены. Нюшин ответил со старанием передать искренность: сестра, по его предположению, должна быть замужем за советским; зачем же ему, бывшему белогвардейцу, бросать на неё тень своим появлением? Житоров подпустил в крик бешенство нападения: — Не вра-а-ть!!! Ты боялся — в Изобильной тебе припомнят эпизод... как ты, вместе с другими, предательски напал на отряд Житора! Внезапно арестант тоже закричал, и неожиданно громко: — Не участник я ни сном, ни духом! Марат едко рассмеялся. — Сотсков Аристарх повинился, всё нам раскрыл. О тебе — тоже! Казак был обречённо нем. Наконец медленно, будто в сомнении — говорить или нет, — произнёс: — Обо мне он может одно сказать: оно вам и так известно. Да, был я у Дутова, воевал с вашими. Житоров отрицательно помотал головой: — Нет-нет, не это! Сотсков раскрыл, как ваша банда тайно готовилась напасть на отряд... как ты добивал раненых... — Не было этого! — теперь Нюшин смотрел противнику в глаза. — Зазря на пушку берёте. Тот, сидя, с необычайной быстротой пристукивал сапогом по полу. — Чернуху налил на тебя?! — и как бы изумлённо выпучил глаза. — Значит... — продолжил в остром волнении, словно ухватывая догадку, — сам он был среди напавших? Убивал?! Что же ты молчишь о нём — могилу себе роешь? Чтобы его спасти? Арестант как-то весь потемнел. — Зря вы, гражданин начальник. То, что про Сотскова сказали, я про него не знаю! Марат, жгуче подброшенный порывом, взлетел с места: — Шаликин! Лейтенант Шаликин и двое конвоиров ввели в кабинет Сотскова. Тот, сделав два шага, увидел земляка и оцепенело остановился. Нюшин смиренно произнёс: — Вот, привёл Бог свидеться. Аристарх ответил опустошённо: — Здравствуй, Савелий. Помоги нам Бог! Сотскова толкнули в спину: — Ну-ну-у!! На середину кабинета передвинули стоявший у окна небольшой стол. Арестантам было приказано сесть за него друг против друга. У каждого за спиной встал чекист. Житоров подошёл сбоку к Нюшину, а руку протянул к лицу Сотскова, защемил у того нижнюю губу большим и указательным пальцами. Аристарх не шелохнулся. — Что же ты мою руку не отведёшь? — Марат улыбался улыбкой неумолимо-лютого вдохновения и, не выпуская губу арестанта, повернув лицо к Нюшину, прошептал одержимо-убеждающе: — Гляди! Он говорит, ты причастен к гибели отряда. Сотсков пытался возражать — его тянули и дёргали за губу. Он, не смея с силой схватить, взял обеими руками руку чекиста, однако тренированные железные пальцы не разжимались. Будто из-под спуда вырвался мучительно-упрекающий голос Нюшина: — Пустите его, гражданин начальник, пусть он мне в лицо скажет! — Скажи! Скажи ему! — Житоров, выпустив губу Сотскова, без взмаха ударил его кулаком по носу. Скрежетнувший болью вскрик, казалось, родился где-то рядом с человеком, что залился кровью помертвело-беззвучно. Кровь бежала из носа, струилась изо рта: нижняя губа полуотодранно отвисала страшным комком. Сплёвывая, не утираясь, Аристарх одеревенело, не двигая ртом, выговорил: — Нет ни одного мово слова... против тебя, Савелий. Марат, клоня торс, бросил над столом руку — в правое подглазье Сотскову. Конвоир у того за спиной не дал ему упасть, схватил за уши. Избитый прохрипел Нюшину: — Показываю лишь правду: в Буранной ты был! Житоров метнулся к своему столу, рванул дверцу тумбы, выхватил стальную трубку, на которую был натянут резиновый шланг. — Выручаешь подельника? Заботишься? — плеснул глумливой злобой в окровавленного. — Так пусть будет ему хорошо-оо! — повернулся к Нюшину, сплеча рубнул его трубкой по скуле. Казак качнулся в сторону и усидел на табуретке. Марат странно, словно собираясь что-то съесть, приоткрыл рот, на побелевших щеках резко выделились розовые пятна. Савелий не пытался прикрыть голову руками — после пятого или шестого удара повалился боком на пол. Житоров самозабвенно наотмашь бил и бил его трубкой... 20 Вечером у начальника не нашлось времени встретиться с Вакером. Тот, втуне призывая сон в номере гостиницы, изнемогал от любопытства. Утром был занят сам, а когда пришёл обедать в столовую НКВД, куда его пустили “как своего”, Житоров не показался. За одним столом с гостем обедал оперативник из тех, с кем ездили в колхоз “Изобильный”. Вакера неприятно сосало: тот видел, как ему влепили пощёчину. Казалось, чекист посматривает не без презрения. Юрия развлекло появление давешнего ветхого старца с бидончиком. Чекисты принялись с живостью затейников подтрунивать над ним. — Ты свою Устинью маленько мнёшь? Старик, очевидно, не понимая, кивал, покашливал. Молодой типчик сказал ему в ухо: — А девку потрогал бы? Кругом захохотали в удовольствии здоровья и силы. Дед бормотал какую-то невнятицу. Раздатчица отрезала ему хлеба, положила сверху шницель. Старик трясущимися руками протянул бидончик, иссечённое морщинами лицо тронулось радостью от слов женщины: — Сегодня у нас флотский борщ! Вакер нашёл: в борщ не мешало бы добавить перца — пресноват, что непростительно для учреждения, в чьих стенах его готовили. Допив какао, он отправился в киоск за газетами. Под ногами позванивал ледок, и следовало скорее ожидать снега, чем дождя. Купив “Правду”, “Известия” и пару местных газет, Юрий приметил: от здания НКВД удаляется старческая фигура в шинели. Вакеру, щедро наделённому любознательностью, не захотелось терять деда из поля зрения. Наверно, он живёт где-то поблизости? Однако тот брёл и брёл всё дальше... Юрий пару раз едва не бросил его, но мешал вопрос: что связывает это существо с грозным НКВД? Шатко ступающая фигура достигла кладбища. Пройдя старую его часть, где там и сям, на месте богатых каменных памятников, валялись кучи мусора, человек в шинели приблизился к забору. В нём оказалась калитка, старик скрылся за ней. Переждав немного, Вакер прошёл в неё. Старец брёл узкой тропкой, что убегала вдаль, петляя среди обширных по площади углублений. Вскоре Юрий поравнялся с одним из этих четырёхугольников размерами примерно двадцать шагов на десять. “Братскую могилу не засыпали как следует!” — клюнула догадка. Он увидел впереди людей с лопатами. “Ещё одну копают...” Вдали протянулась линия забора, за нею темнел лесной массив. Поодаль от могильщиков застыло несколько фигурок; журналист почувствовал — эти люди смотрят на него. Вдруг он заметил двух несущихся в сжато-молчаливом бешенстве овчарок — его чуть не кинуло бежать что есть духу назад, к калитке... мозг подсказал: собаки настигнут раньше. Пистолет (Марат возвратил его после поездки) от греха подальше был засунут на дно чемодана, и сейчас Вакер смертельно обессилел в ужасе. Первой к нему мчалась овчарка с чёрными лбом, спиной и с песочной грудью. Он не помня себя прижал руки в перчатках к паху: — А-а-ааа!!! Издали донеслись голоса: окликали собак. Если окрики и повлияли, то лишь отчасти. Пёс рванул клыками полу реглана и, оказавшись за спиной человека, остервенело взрычал. Вторая овчарка в шаге от Вакера (он уже видел, как она прыгнула и сейчас вцепится в горло) припала к земле, не прыгнув, беснуясь в хрипатом захлёбистом лае. Подходили люди — без энтузиазма урезонивали собак. Мужчина в демисезонном пальто, в галифе, в сапогах угрожающе спросил Юрия: — Что ищете? — Уберите ваших зверюг... Я журналист из Москвы! Меня чуть не разорвали... — Документы! — обрезал мужчина. Удостоверение едва не выпало из дрожащей руки Вакера. Его повели к видневшемуся забору. Овчарок взяли на поводки, но они не переставали рваться к нему, он то и дело нервно отскакивал. Улучив момент, обратился к человеку в галифе: — Видите ли, я лично знаком с товарищем Житоровым, с Маратом Зиновьевичем... Мужчина ковырнул его взглядом. Журналист постарался улыбнуться по-свойски: — Марат Зиновьевич не похвалит, что меня волкодавами травят... Ответа не последовало. Вышли за забор. Юрий увидел справа косенькую сколоченную из горбылей будку, над асбестовой трубой курился дымок. Дверь будки отпирал дед в шинели, к этому времени добравшийся сюда. Слева подальше десятка три рабочих в чёрных бушлатах спиливали сосны, расчищая площадку. На воз, запряжённый неказистой лошадкой, грузили обрубленные сучья. Тарахтел мотором полуторатонный грузовичок. Рядом стоял “чёрный ворон”. Люди, что задержали журналиста, отошли к машине, уведя, на радость ему, собак. Он понимал, что пока ещё не отпущен восвояси. Привлекая к себе внимание, помахал рукой и, крикнув: — Я погреюсь! — направился к будке. Знакомая фигура склонилась возле печурки, в которой догорали угли. Старец положил на них пару чурок и только тогда повернулся к вошедшему. Тот сказал с деланной приподнятостью: — Вот, дорогой товарищ, зашёл к вам в тепло! — глядя на деда, гость чувствовал, что почти оправился от передряги: сейчас он расколет “загадочную личность”. Старик уселся на самодельную скамейку; напротив стояла такая же. Поперхав, проговорил надтреснутым голосом: — Чего... в ногах правды нет. Юрий понял, что его пригласили сесть. — Спасибо, товарищ! А и разбаловался народ! средь бела дня брёвна воруют? Нагнали оперов с волкодавами! Что ж ты сам-то плохо сторожишь? — говоря, заметил: глаза деда в мешках и складках не потеряли живости. Старик сказал одобрительно: — Хорошее на тебе пальто! Кожа свиная? — Верблюжья! — Вакер с сожалением смотрел на полу: в ней зияли отверстия от клыков пса. Подумалось — а у собеседника-то, вопреки дряхлому виду, мозги ещё не сгнили. Тот молчал, и гость повторил шутливо: отчего же эдакий матёрый, закалённый зверолов сторожит никудышно? Не слышишь, понятно... В голове Юрия билось: “Расстреливают пачками, поди, ежесуточно! Зарывать не успевают. А этот отгоняет от мертвецов бродячих собак — чтобы человечьи обглоданные руки на дороге не валялись”. Гость попробовал окольный подходец: — Кто ж, когда тебя не было, печку топил? На этот вопрос дед отвечал охотно: — Устя, баба моя! Придёт, затопит — и ушла на жизнь добывать! Молодая, быстрая. Я ей грю: ешь, чего надо жевать, а хлёбово мне оставляй. На что тебе жидкость? Она — не-е! весь приварок съедает. Журналист нашёл занимательными и слова “молодая, быстрая”, и всю характеристику, загорелся слушать дальше, но в будку вошёл давешний мужчина в галифе. — Об чём разговор? — ощупывал острым, подозрительным взглядом лица беседующих. — Я грю, Устя как станет хлебать... — Э-ээ! — опер махнул на деда рукой: знаем, мол! а Вакеру сделал знак выйти наружу. — Сейчас полуторка пойдёт в управление — на ней поедете. Там разберутся. * * * Грузовик не остановился на улице, а въехал во двор учреждения; глухие металлические ворота тут же закрылись. Юрий вылез из кабины — выпрыгнувшие из кузова оперативники повели его в двухэтажную с мощными стенами пристройку, что тянулась от главного здания. Сошли в полуподвальную комнату: стены на высоту человеческого роста были свежевыкрашены масляной кофейного цвета краской. На треножнике стоял цветочный, ведра на два земли, вазон, откуда, видимо, давно вырвали высохший цветок; окаменевшую, в трещинах, землю усыпали окурки. Вакер увидел открытую в другое помещение дверь: там на раскладушке кто-то спал, укрывшись казённым, без пододеяльника, одеялом. Из другой двери появился Шаликин — он выглядел измотанным, однако рассмеялся дежурно-дружелюбным смехом: — Быстры вы, журналисты, быстры-ыы! Опять с вами трудность! — с видом несерьёзности пожимал руку Юрию, который, в свою очередь, кивал и смеялся — отметив это “опять”. — Товарищ Житоров просит вас подождать его. Ну... до встречи! — и Шаликин увёл с собой парней, что привезли Вакера. Они скоро вернулись: двое зашагали к выходу, а один забежал на минуту в помещение, где стояла раскладушка. Там в глубине уселся на стул дядька в гимнастёрке, закурил и принялся, углубясь в занятие, пускать ртом колечки дыма. Вакер понимал, что это — ненавязчивое, косвенное наблюдение. Он с фамильярной беспечностью прохаживался перед окном, чей нижний край приходился вровень с асфальтовым покрытием двора; снаружи окно прикрывала литая решётка. Думалось: из-за своего происхождения, из-за того что дед по матери — видная кремлёвская шишка, Марат всегда был агрессивно-самоуверенным, чванливым. Их студенческую пору озарял знаменательный эпизод. Марат отбил у друга красавицу, которая приняла во внимание, из какой семьи Житоров. Вакеру пришлось удовлетвориться её подружкой — смазливенькой, тогда как уведённая была неотразимо “изюмистой”. Чёрное чувство давало себя знать, и однажды он не совладал с ним и расписал своей девушке: друг якобы рассказывает ему про все “штучки”, какие они с возлюбленной выделывают... Девушка передала подруге, и, когда Юрий вечером входил в подъезд общежития, навстречу шагнул поджидавший приятель: ни слова не обронив, двинул правой в челюсть (занятия спортом не пропали зря). Он помог оглушённому Вакеру подняться и стукнул повторно — правда, уже вполсилы. Следовало ожидать продолжения — и Юрий стал униженно извиняться, после чего дружба возобновилась: перейдя в стадию своеобразной закоренелости. Положению Житорова он завидовал “опосредованно и условно”. Юрия прельщало прилюдное сияние писательской роли, а Марат, при всём его значении и влиянии, сверкать на публике не мог. Но хотел бы, ибо, с таким самомнением, вероятно ли — не желать всеобщего поклонения? И он в угаре голодающего тщеславия силится вознести как можно выше свой транспарантик “Я служу!” — безудержно ретиво размахивая топором. Вакер в то время, в 1936-м, не знал всех интимных особенностей, расчётов, тёмных ходов сталинского творчества и полагал, что железная метла метёт не вовсе безвинных. Сажают и расстреливают, рисовалось ему, трепачей, разносящих слухи “с душком”, рассказчиков анекдотов, прочую подобную “массовку”, которой — как он себе объяснял — “в качестве упреждающего примера и из потребности серьёзного стиля” пришивают обвинения в контрреволюционных заговорах и даже в терроризме. Но и здесь немыслимо без “рамок”, которые, подозревал Юрий, Марат испытывает на прочность, самоупоённо позволяя себе то, что запрещено. 21 “Запрещено ездить в обе столицы!..” — Прокл Петрович хмыкал, стараясь обмануть себя, что случившееся “смешно, ибо карикатурно-дико!”, однако настроение держалось скверноватое. Хотелось скорее рассказать о происшедшем Калинчину, дабы друг убедился: ходатай сделал всё возможное. “Но когда за Белосельских-Белозерских встают горой Траубенберги, встают “фоны”, можно утешаться лишь мудростью вопроса: кому на Руси жить хорошо?”. Слова эти так и засели в голове Байбарина — началом взволнованного рассуждения. Из Москвы он отправил Калинчину телеграмму, уведомляя о часе приезда в Оренбург. По пути выходил на станциях за газетами — чтобы с недобрым, щемящим удовлетворением находить в них немецкие фамилии. Хорунжий сейчас походил на героя тургеневского романа “Новь” Маркелова, который, подав в отставку по неприятности с командиром немцем, возненавидел немцев, “особенно русских немцев” (за что, напомним, был наказан: страстно любимая им девушка “изменила ему самым бесцеремонным образом и вышла за адъютанта — тоже из немцев”). Проклу Петровичу вспомнился в новом, резком освещении эпизод, относящийся к его отрочеству в Риге. Отец рассказал, как расспрашивал помещика-немца о передовом, о наиболее полезном в хозяйстве, и того заняла причина столь горячего интереса. “Надо перенести это в Россию”, — объяснил отец, на что немец ответил назидательно: “Только пусто тратить время с русским работником. Ему надо обещать водку, показать водку и следить, чтобы сделал работу хорошо. Тогда дать водку. Ничего другое не поможет”. Память сохранила и другие блёстки сего рода откровений. В пору службы привелось увидеть генерал-губернатора Туркестана фон Кауфмана. Тот держал себя царьком, его падкость на внешние почести порождала шутки, узнав о которых, фон Кауфман сказал: “Всё такое необходимо, чтобы туземцы тебя слушались. Я это очень хорошо знаю по России”. Прокл Петрович кипел негодованием из-за того, что и генерал-губернатор и помещик-немец не постеснялись высказать свои суждения не кому-то, а самим русским. Зная меж тем, что жена Калинчина — немка, урождённая Ярлинг, — хорунжий положил себе при встрече с другом сдерживаться и избегать выпадов в адрес немцев. Михаил Артемьевич ожидал в здании вокзала, и, хотя телеграммой он был поставлен в известность о фиаско, мрачно-нервный вид ходатая возбудил в доброй душе порыв сострадания. Как обычно бывает в подобных случаях, явилась попытка “скрасить момент”. — В буфете есть свежее Калинкинское пиво! — объявил Калинчин после приветствий и объятий. — Да и перекусить необходимо — я не обедал. — Обедайте, а я посижу да порасскажу, — отвечал Байбарин, — аппетита никакого. — Ну что вы, — удручённо уговаривал приятель, — хотя бы супчику консомэ... Прокл Петрович, однако, отказался от консомэ и уступил лишь в вопросе пива. Калинчин заказал, для “подогрева” жажды, солёную брынзу с поджаренными круто посоленными сухариками в тёртом чесноке. А друг уже начал рассказывать — в живых подробностях передал, как с ним обошлись в Петербурге. Михаил Артемьевич про себя пожалел, что согласился на его поездку; каких неприятностей теперь ждать? — Называется: взыскали справедливости... — недовольно сказал он. Прокл Петрович уловил его настроение и почувствовал себя задетым. — Зато убедились — какая персона оберегает лихоимцев в России и... чьими руками, — заключил он многозначительно. Полагая, что приятель отнёс последнее вообще к жандармам и полиции, и помня, вместе с тем, данный себе давеча зарок, хорунжий нашёл выход: — Можно назвать не одного честного немца, принёсшего пользу России, — сделал он оговорку. Затем, после заминки, сказал напряжённо: — Но фон Траубенберги предпочли призвание надсмотрщиков и составляют особо отличающийся легион! Калинчин подумал, как оно не ново: ругать немцев, будучи оскорблённым жандармом-немцем. Друг верно понял его молчание: — А я докажу, что не наговариваю. В девятьсот втором в Вильно была попытка Первомайской демонстрации. Губернатор фон Валь блеснул: приказал всех демонстрантов, а большинство их были студенты, перехватать и выпороть! Михаил Артемьевич, наслышанный об экзекуции, заметил хмурясь: — Прискорбно... К сообщённому хорунжим о фон Вале стоит добавить кое-что. Сечь политических заключённых уже было не принято, но фон Валь распорядился подвергать их порке в тюрьме Вильно. Нововведения губернатора снискали признание. Николай Второй назначил его товарищем (замом) министра внутренних дел и командиром Отдельного корпуса жандармов. (2) Министр фон Плеве и его заместитель вполне подходили друг другу. Весной 1902 фон Плеве приказал “прекратить поголовной поркой” вызванные голодом крестьянские волнения в Полтавской и Харьковской губерниях. Отряды жандармов, полиции, казаков вступали в сёла и секли голодающих. Прокл Петрович напомнил о факте, получившем довольно широкую огласку. Толпа голодных устремилась в Карловку, имение герцога Мекленбург-Стрелицкого, и растаскала из хранилищ картофель. Власти потребовали возвратить всё до последней картофелины, но волнения продолжались. Тогда против безоружных крестьян были высланы три батальона, которые открыли огонь, несколько человек уложив наповал, а других ранив. — Меня восхитил тон газеты, — усмехнулся Байбарин, — как она славила заботу государя о собственности подданных! Правительство возместило герцогу Мекленбург-Стрелицкому все убытки, это ли, дескать, не пример? А ведь и вправду пример что ни на есть! Калинчин учтиво безмолствовал, и хорунжий заговорил о еврейском погроме в Кишинёве в 1903-м. — Осатанелые толпы вламывались в домишки еврейской бедноты и убивали всех, кто попал под руку. Грудных детей ударяли головой об угол печи. Погром длился и длился, ширился, а губернатор Раабен пальцем не шевельнул, чтобы остановить его. Жандармы, полиция, войска не собирались мешать избиению евреев. Говорят, сам Плеве и был вдохновителем резни. Михаил Артемьевич вставил: — Но это только слухи... Тема ему не нравилась, и Байбарин был бы и рад оставить её: но как молчать о том, чему он уже нашёл название рокового исторического явления ? — Заботливость о немцах, увы, — не слух. Им есть отчего возгордиться. Кто тут и там на видных местах? Мы с вами читаем газеты: кто в канун войны — русский посланник в Токио? Барон фон Розен. В ближайшем к Порт-Артуру китайском городе Чифу находится консульство России — кто консул? Тидеман. Да и сам министр иностранных дел — граф Ламздорф, — Прокл Петрович, сдерживая горячность, выпил пива. — Морской министр, извольте любить и жаловать, — Фёдор Карлович Авелан. Тихоокеанской эскадрой в начале войны командует адмирал Старк... — Он из шведов, — заметил Калинчин. — И это многое меняет? Его, скажете, сменил русак Макаров. Ну да, пробыл в должности пять недель, погиб — и всё вернулось на круги своя. Во главе эскадры — адмирал Витгефт. Позволим себе забежать вперёд. Когда Витгефта убьёт японский снаряд, командование кораблями в Порт-Артуре перейдёт к Роберту Николаевичу Вирену. Тралением, очисткой от мин рейдов Порт-Артура будет руководить Рейценштейн, в начале войны командовавший отрядом крейсеров во Владивостоке. После того как японцы сокрушат флот, в его восстановлении отличится барон Эссен. В сухопытных войсках подобных случаев навряд ли меньше. Например, 2-й Маньчжурской армией сначала командовал Гриппенберг, которого заменили бароном Каульбарсом. Отход армии после Мукденского сражения в феврале 1905 прикрывала дивизия под началом генерал-лейтенанта Гершельмана. Каульбарса на посту командующего армией сменит барон Бильдерлинг. Военным министром в то время пребывает Редигер. Русские войска защищаются в осаждённом Порт-Артуре. Командует Стессель. На самой важной позиции под названием Высокая Гора обороной руководит генерал Ирман. Когда гарнизон будет всё-таки вынужден капитулировать, хлопоты по сдаче возложат на генерала Фока. Через несколько лет отношения с Японией потеплеют, японцы воздвигнут памятник защитникам Порт-Артура — на открытие прибудет русский генерал Гернгрос. Год 1914, начало Первой мировой войны. Из шестнадцати командующих русскими армиями семеро носят немецкие фамилии и один — голландскую. Одни только прибалтийские немцы составляли тогда четверть русского офицерства. (3) *** Приятели заказали ещё пива, и Михаил Артемьевич, воспользовавшись краткой паузой, перевёл разговор на вопросы сельского хозяйства. Неподалёку от его имения раскинулась заболоченная низина: на её кислой почве произрастали только резучие травы, несъедобные для лошадей. Калинчин посоветовал хуторянам, владельцам участка, засеять его травой, которая повытянет кислоту из почвы, — и вот в нынешнем году с угодья были получены превосходные корма... Михаил Артемьевич проводил друга до гостиницы, где тот намеревался переночевать и наутро выехать к себе в Изобильную. Прощаясь с Калинчиным и помня высказанное о немцах, хорунжий не без смущения попросил передать “наисердечный поклон Паулине Евгеньевне”. Та с улыбкой поправляла, когда её называли “Полиной”. 22 По станице распространилось смущение: “Хорунжего в Питере отклонили!” Кто говорил: когда он уезжал туда, дорогу ему перебежал заяц. Уж куда как несчастная примета! Другие толковали: “Чай, не Божий ангел — царю в окошко влететь. Как ни бился — не допустили. А родня князя и все друзья налегли гуртом. Обидели”. Никто не мог измыслить, что сам царь “внахалку” выгородил князя Белосельского-Белозерского. К хорунжему пришли уважаемые казаки — с водкой. — Мы нынче, Петрович, не за делом, а по-душевному. С утра Зиновий-синичник на дворе: синичкин праздник! Запамятовал? Считалось: в этот день ноября слетаются к жилью из леса синицы, щеглы, снегири, свиристели и прочие птицы-зимнички. Байбарин принял от Панкрата Нюшина большой короб с вырезанными из липы птичьими кормушками: подвешивать их на деревья в саду. С радушной возбуждённостью начав застолье, Прокл Петрович вдруг в гвоздящем самоедстве сказал: — Наделала синица славы, а моря не зажгла. Стало слышно, как дышат степенно задумавшиеся станичники, оставив на некоторое время выпивку и кушанья. Владелец двухсот голов скота, обычно нелюдимый, даже к близкой родне чёрствый Никодим Лукахин обиженно, словно за себя вступаясь, воскликнул: — Ну-ну! Не с корову синица, да голосок востёр! Общество за столом одобрило, и перед хозяином развили убеждение: его голос есть местное достояние подороже коровьих стад. В стаканы журчала смирновка, челюсти перемалывали тушёную воловью грудинку и сладкую жареную поросятину. Прокл Петрович не урезал себя и, когда пел со всеми казачьи песни, ощущал действительную растроганность, а не самопринуждение к ней. Поздно вечером проводив народ, который из-за гололёда двигался бережно (то и дело кто-нибудь остерегал: “А здесь, гляди, ужас как скользко!”), он встал у ворот на улице. Справа и слева блестел, уплывая в полутьму, лёгший на землю смугло-серебристый слой. Луна бесконечно высоко над обрывками туч то ли стояла, то ли неслась в надменной небрежности. Прокл Петрович, памятью увлечённый в Библию, отдался сентиментальным наитиям: к нему, обиженному высокой гордящейся волей, привело людей прочное чувство, и чувство это — та самая Любовь, которая пребудет вовеки. На миг показалось даже, что, может, царь и правительство на то и господствуют спесиво, дабы их заботами росла Любовь. * * * Около двух месяцев спустя узналось о побоище, учинённом перед Зимним дворцом 9 января. Прокл Петрович как раз разбирал российскую историю, словно ревизор — бухгалтерские отчёты. Когда-то, живя холостым, он предавался чтению: романы о благородстве, о страданиях, переносимых стоически, о бунтах против невзрачной повседневности повергали его в своего рода опьянение, когда в груди струнила то ли болезненная, то ли сладкая судорога. Позже всевластие крестьянских забот отняло эти часы. Но по мере того как хозяйство делалось доходнее и стало возможным привлекать больше наёмных работников, появлялось и время для полузабытых интересов. Умственные поиски Прокла Петровича получили характер усиленно упрямого правдолюбия. Он со стыдливо-иронической гордостью представлял прадеда, чей образ запечатлело семейное предание. То был яицкий казак, который родился в год Пугачёвского восстания, не ел ни мяса, ни рыбы, не пил ничего, кроме воды, временами носил власяницу, вериги и проповедовал по родне и соседям о некоем “Воинстве Правды и Благодати”. Не исключено, что доля его тоскующей крови в жилах хорунжего и побуждала того к незаурядному. А как иначе назвать бремя, что взял на себя Прокл Петрович, устремившись путём познания? Он разглядел в отечественной истории плутовски замалчиваемый обман. 23 Сходив по щиплющему морозу к заутрене, он приказал запрягать, запахнул на себе поверх полушубка тулуп до пят и повалился в сани. Полозья полосовали в степи нежный пух снегов — Байбарин нёсся к другу Калинчину; хороня лицо в лохматый воротник, видел плотные серые, прибелённые поверху островки рощ, что, казалось, тихо плыли по сахарному полю. Невдалеке из-за заснеженной скирды взмыл степной орёл холзан, в какие-то мгновения поднялся далеко ввысь; теперь он виделся кратенькой чёрточкой — и, однако же, величественно парил в молочной стуже неба. Перед закатом на северо-западе, на фоне перистых облачков по горизонту, разгляделись текучие столбцы дымков. Имение Калинчина звало блаженством тепла и обжитости. Михаил Артемьевич выбежал к саням, хрустко топча затверделый снег дорогими ботинками. — Имею известия из невесёлых... — начал он со странным удовлетворением и пояснил: — Я о войне. Лихоимство, воровство начальников — страшнее всякого кошмара! Поставляют в войска столько гнилой солонины и прочего гнилья, что с мукой, заражённой куколем, — обошлось! “Для вас”, — подумал хорунжий и хмыкнул. — В лазареты валом валят солдаты: не до разбора, от чего болеют, — Калинчин энергично распахнул перед другом дверь зала. К гостю направилась, встав с кресла, Паулина Евгеньевна, тщательная в уходе за собой женщина с озабоченным взглядом и приветливой улыбкой на губах. Прокл Петрович, негодующий на немцев, втайне сконфузился и с особенной любезностью поцеловал у хозяйки руку. В своё время муж передал ей о “настроении” Байбарина — она вздохнула, но затем сказала, вопреки ожиданиям супруга, без зла: — И правда должно быть обидно. Начальник немец любит усердных, способных, а такими часто оказываются немцы — вот он им и поручает важное. Так, её кузен успешно продвигался по службе в министерстве финансов при Витте, а когда министром стал Плеске — опять же был повышен в должности. Племянник удачно начал службу на поприще народного просвещения — министр Зенгер уже доверил ему не одно серьёзное поручение. Паулина Евгеньевна, обратившись к гостю: — Каков холод в поле, а? — произнесла это лукаво-довольно, будто сама и насылала морозы. Хорунжий ответил в тон ей: — Тем приятнее ступить под ваш кров! Хозяин провёл его в райски натопленный кабинет, обставленный мебелью розового дерева. Прокл Петрович заговорил о “вандализме власти в Петербурге” — стрельбе залпами по мирной демонстрации. Калинчин вполне согласился с ним, осуждая злодейство. — Задержу ваше внимание... — хорунжий понизил голос, хотя они были одни, — помните наш прошлый разговор о призвании “фон-фонов”? Так вот: во главе столичной полиции, при побоище, — фон дер Лауниц. А кто градоначальник Петербурга? Фуллон! Михаил Артемьевич, который и сам уже подумывал о распространённости немцев, сказал: — Злые служаки. Но — служаки! Этого не опровергнуть. — И пытаться не стоит! — отозвался Байбарин. — Только и увидим лишний раз: ретивцы что ни на есть! При выступлении декабристов в 1825-м, когда полки стояли на площади и не желали Николаю Первому присягать, — генерал-квартирмейстер граф Толь приказал Сухозанету подкатить пушки и картечью по бессловесной скотинке, картечью! На юге выступили — и там в подавлении отличился Карл Толь. — Но один из пяти повешенных, Пестель, тоже был немец, — возразил Михаил Артемьевич, присаживаясь за стол, на котором поблескивал старый, елизаветинских времён, письменный прибор из малахита и серебра. — Я вам о Пестеле-папаше скажу! — хорунжий сел на кушетку. — Герцен у нас запрещён, но я постарался добыть. В “Былом и думах” есть замечательное местечко о Пестеле, коего Александр Первый поставил генерал-губернатором Иркутским, Тобольским и Томским. Огромный край скоро превратился в сатрапию — да сатрапа такого яростного ещё поискать! Пестель завёл здесь повсеместный открытый грабёж. Бросал в тюрьму даже купцов первой гильдии, держал их по году в цепях, пытал — пока не заплатят требуемое. Везде у него были глаза и уши. Ни одно письмо не уходило без проверки за границы края. И уж горе тому, кто осмелился написать что-то о порядках. Калинчин заметил: — Но ведь по матери и сам Герцен — немец. — Он чувствовал себя русским, и его труды это доказывают! — решительно сказал Прокл Петрович. — Он повидал, послушал немцев и за границей. Они там не стесняются говорить, как они понимают своё положение в России. Герцен приводит слова из статьи их учёного. Тот утверждает, что Россия — один грубый материал, дикий и неустроенный, чьи сила, слава, красота оттого только и происходят, что германский гений ей придал свой образ и подобие. (4) Утверждение немца обидело Михаила Артемьевича. Он сказал сдержанно: — Написать всё можно — чего только бумага не стерпит! Лицо Байбарина приняло выражение суровой собранности. — Пишут и правду. Я их Брокгауза почитываю — со словарём, конечно... — видя, что заинтересовал друга, хорунжий произнёс: — Читаю, перечитываю одно прелюбопытное место и совершенно-таки уясняю, почему у нас так хорошо немцам. Говорить, будто карьеру им обеспечивают их способности, — значит, самих себя водить за нос. Верховная власть столь к ним лицеприятна по причине, о которой у Грибоедова сказано: “ Как станешь представлять к крестишку ли, к местечку, ну как не порадеть родному человечку!.. ” Преподнеся цитату из “Горя от ума”, Прокл Петрович призвал Калинчина “взяться за факт”. В 1730 году умер царь Пётр Второй — последний мужчина из Романовых. (5) Потом правили женщины; правила Елизавета, дочь Петра Первого. (6) Она не произвела на свет продолжателей рода. Кому же она завещает престол? Одному из германских государей. Его зовут Карл Петер Ульрих фон Гольштейн-Готторп. Он родился от эрцгерцога Карла Фридриха фон Гольштейн-Готторпа и его жены Анны, которая, как и Елизавета, была дочерью Петра Первого. Её выдали замуж в германскую землю, она перешла в лютеранство, стала эрцгерцогиней фон Гольштейн-Готторп и, родив мужу наследника, через три месяца умерла. Отец умер, когда молодому человеку было одиннадцать: он занял голштинский престол. И вот того, кто третий год являлся эрцгерцогом Гольштейна и остался им, Елизавета определила в российские императоры. В том, что пересказал Прокл Петрович, недостаёт подробности, о которой он не мог знать. Анна была помолвлена с Карлом Фридрихом в ноябре 1724, незадолго до смерти императора Петра Первого. В заключённом тогда брачном договоре Анна Петровна вместе с женихом под присягой отказывалась от всяких притязаний на российский престол — за себя и своё потомство. (7) Байбарин тоном наболевшей, страстно продуманной темы рассуждал о том, что стало для него таким открытием, — о подлоге: — Не форменный ли подлог, что Карла Петера Ульриха фон Гольштейн-Готторпа преподнесли россиянам как Романова? Какой же он Романов, когда и его мать уже была не Романова? Извольте слушаться и почитать нового русского царя Петра Фёдоровича! Даже его отца Карла Фридриха не оставили в покое в родовом склепе — окрестили покойника Фёдором. Байбарин ждал, что скажет его слушатель. Тот собирался с мыслями: “Надо будет у историков посмотреть. Если всё впрямь так...” Решив пока следовать намечающейся линии, проговорил: — Но такое... э-ээ... — Надувательство! — подсказал гость. — Предположим, надувательство — как его оправдывают? — Никак! Потомков Карла Петера Ульриха — то бишь Петра Третьего — и урождённой принцессы Софии Фредерики Августы фон Ангальт-Цербст называют Романовыми: вот и весь сказ. Калинчин, не веря, что дело и впрямь столь нахальное, почувствовал любопытство к истории, в которой был не силён. Впрочем, кое-какие вещи он знал: например, то, что София Фредерика Августа стала Екатериной Второй. — Что она немка, известно всем, — говорил гость. — Ну, а Пётр Фёдорович? Его мать Анна и та была русской лишь наполовину. Михаил Артемьевич остановил: — Не будем носиться с кровью. От сего исходит, знаете, запашок... — Никакого запашка нам не нужно! — гость из-за живости настроения встал. — Мы лишь сделаем пометку: Пётр Гольштейн-Готторп, на четверть русский, и истая немка, кстати, его троюродная сестра София Фредерика, то бишь Екатерина произвели на свет Павла, коего ни один немец не мог бы не признать немцем. Эта кровь в дальнейшем сливалась опять же с германской, главным образом, кровью, но никогда — с русской! Опережаю ваши возражения! — Байбарин напомнил, что сам заявлял о признании факта: были и есть немцы, чьи заслуги перед Россией неоспоримы. — Однако заслуги перед нею и перед самозваной династией — вещи разные! Скажите, — обращался он к Калинчину, — как помог прогрессу господин Штюрмер своей ревизией Тверского земства? Прокл Петрович имел в виду событие, относящееся к 1903 году и отражённое в тогдашних газетах. Верховная власть, полагая, что ученикам полезнее то образование, которое дают церковноприходские школы, предпочитала их земским. Новоторжское уездное земство Тверской губернии, руководимое людьми раболепными, выказало свою верноподданность — выступив за передачу земских школ в ведение Святейшего Синода. Этим возмутилось губернское земство, которое холуйством не отличалось, и, поскольку школы переходили к Синоду, заморозило свои кредиты на них. Тогда вмешался самодержец Николай Второй. По его Высочайшему повелению Тверское губернское земство ревизовал Штюрмер, помощник уже упоминавшегося фон Плеве. Члены земской управы были устранены от должностей, которые заняли люди, угодные власти. Кроме того, Штюрмер выслал из губернии “вредно влияющих лиц”. Первыми с публичным одобрением принятых мер выступили Нижегородский губернатор Унтербергер и предводитель нижегородского губернского дворянства Нейдгарт... Монарх, со своей стороны, оценил заслугу Штюрмера, назначив его членом Государственного совета по департаменту законов. Впоследствии царь сделает этого человека председателем Совета министров — по этому поводу французский посол в России Палеолог напишет, что Штюрмер “ума небольшого; мелочен; души низкой; честности подозрительной; никакого государственного опыта и делового размаха. В то же время с хитрецой и умеет льстить”. (8) Мы по необходимости несколько отвлеклись, меж тем как Михаил Артемьевич, человек либеральных взглядов, высказывался за земские школы и за то, что земствам должно быть предоставлено больше прав. Что до Штюрмера, то о нём он слышал от своего родственника, проживающего в Ярославской губернии. В бытность Ярославским губернатором Штюрмер обнаружил нечистую любовь к презренному металлу. Байбарин, поспешно кивнув, сказал: — Назовите наугад любую нашу губернию — и почти наверняка губернатор окажется немцем! Вы только представьте, — сказал он настойчиво-просительно, — а что если при таких делах не являлось бы тайной: с 1761 года, с Петра Третьего, (9) Россией правят самодержцы Гольштейн-Готторпы? Что мы имели бы? Вдумайтесь! Было видно, что Михаил Артемьевич вдумывается. Гость нетерпеливо продолжил: — Если бы в войну с Наполеоном, в другие войны общество, народ знали, что слова: “За веру, царя и отечество!” — означают: “За Гольштейн-Готторпа и его вотчину”? (10) 24 В комнате, освещённой люстрами с восковыми свечами, беседовали два человека. Один расположился в кресле, другой устроился за изящным письменным столом. Жаром прожорливых печей перенасыщало вместительный крепкий дом, а кругом него воздух был выстужен до мёртвого каления, вширь и вдаль отсвечивали под строгой луной снега, над ними курилась сухая морозная дымка, и оставленный зайцем помёт через минуту превращался в россыпь твердейшей гальки. Поглядеть оттуда, из глухой январской степи, на горящие окна усадьбы, и пронижет чувство уверенной, сгущённой жизни, что господствует средь отчуждённости темноты и непереносимого холода. Калинчин, размышляя, проговорил: — Но терпели же Екатерину Вторую — зная, что немка. Замечание, по-видимому, только обрадовало собеседника: — А вы учтите — как щедро она задаривала знать! И вообще всё дворянство какими одарила привилегиями! Эти люди быстро увидели, насколько им стало благоприятнее при ней. Немаловажно и то, что она оказалась одарённым правителем, и ей сопутствовал успех во внешней политике. Но в стране, тем не менее, разбушевалась Пугачёвская война, трон под Екатериной зашатался. Помимо других причин, народ подхлёстывало на войну то, что царица — немка. Недаром Емельян противопоставился ей в роли русского государя Петра Фёдоровича, — последние слова Байбарина окрасила горькая ирония. — Если бы народ, — вырвалась у него вся пронзительность сожаления, — если бы народ знал, что действительный “Пётр Фёдорович” плохо говорил по-русски, что его папаша “Фёдор” был на самом деле Карл Фридрих... За зашторенным окном тихо запел ветер, он наращивал силу и разыгрывался по равнине, вылизывая промёрзшие плотные снега, жемчужно-серые и мерцающие в темноте. Калинчин, подойдя к окну, отвёл портьеру в сторону. — Побеги “снежных растений”, — так он выразился об узорах на стекле, — пошли вверх. Значит, морозы продлятся. Прокл Петрович, будто они говорили о морозах, продолжил тоном подтверждения: — Конечно!.. Потомки Екатерины не были умелыми правителями. Их неуспехов страна не простила бы Гольштейн-Готторпам. Следовали бы войны, подобные Пугачёвской, и... Калинчин вернулся к письменному столу, имея такое выражение, словно для того, чтобы сесть за него, требовалась особенная осторожность: — Но ведь это же сплошь усобицы! К нашему времени не осталось бы ничего... — он указал рукой вправо, а другой — влево. — Что я и хотел до вас довести! — гость повторил его жест: — Великой державы с её необъятностью от Балтики до Тихого океана, с бескрайним разлётом на север и на юг — не было бы! В её нынешнем виде и внутреннем состоянии, — уточнил он со сварливой твёрдостью. — Ибо она почти полтора века держится на пошлом обмане! Народу непристойно втирают очки, будто управляют им русские Романовы. Михаил Артемьевич прищурился, глядя на малахитовый письменный прибор, и с многозначительностью сказал: — Картина, однако-с!.. — затем сосредоточенно взял со стола колокольчик. — Что же я... пора и закусить перед ужином... Слуга средних лет, держащийся очень прямо, принёс пузатый графинчик водки, солёные помидоры, грузди, сельдяные молоки со свеженарезанным луком, политые лимонным соком и обильно поперчённые. Приятели пропустили по рюмке, и, когда остались одни, Прокл Петрович, высосав налитой ядрёный помидор, сказал: — Всё совершенно логично! Самодержец держится на обмане, и потому меня, приехавшего с жалобой на обман, прогнали и унизили. — М-мм... — Калинчин помотал головой. — Слишком упрощаете. Это называется вульгаризация. — Отчего же вульгаризация? — Байбарин, на минуту отрешившись, полузакрыв глаза, высосал второй помидор. — Глядите в корень! Гольштейн-Готторпы знают, что распоряжаются страной, а правильнее — владеют вотчиной, — используя чужую фамилию. Знают, что если это откроется народу, он будет не особенно доволен. Так как же, при таком важном, страшно важном обстоятельстве, они могут считать народ своим, испытывать к нему участие? В тесные черепа этих не блещущих способностями ограниченных немцев вместились Белосельские-Белозерские с их понятными аппетитами, но ни за что не вместится образ народа-исполина. Для них это неинтересная тьма-тьмущая безгласных, что существует, дабы приносить доход и, по приказу, превращаться в послушные полки. С точки зрения Гольштейн-Готторпов, — вывел хорунжий, — было бы бестактно, некрасиво и, кроме того, даже опасно встревать между Белосельскими-Белозерскими и русской чернью, на которую те, в силу происхождения, имеют гораздо больше прав. Михаил Артемьевич встрепенулся, будто желая заспорить, после чего внимательно взглянул на рюмку... Заев водку груздем, хрустнувшим на зубах, он поддел вилкой и отправил в рот сельдяную молоку. Ему было хорошо, и он дружелюбно кивал, слушая гостя. — В Петербурге, — передавал тот, — мне рассказали, как во дворец приходит караул — оберегать ночной покой государя императора, — и начальнику караула, офицеру-гвардейцу, приносят ужин из царской кухни. Он на глазах солдат ест с серебра французские тонкие кушанья, а солдаты ждут, когда им приволокут из их казармы котёл с кашей. — Прокл Петрович убеждённо выделил: — Это очень по-немецки! Я рос в Лифляндии — так там управляющий барона-немца, оказавшись на мельнице или у овина, где застало его время обеда, принимался за каплуна, а батраки-латыши смотрели и ели горох. Калинчин сказал с горячностью, как бы оправдываясь: — Когда мне доводится есть с работниками — мы едим одно и то же! Правда, не каплунов, но и не один горох или картошку. Густые мясные щи — ложка стоит! — и... — Разве я этого не знаю? — мягко прервал, улыбаясь, Байбарин. — Я говорю о том, что Гольштейн-Готторпы — не только по крови немцы, но и по усвоенным понятиям. Если вы скажете им, что они презирают простого русского солдата, они вас не поймут. По их представлениям, солдат должен получать достаточно простой питательной пищи. Зариться на то, что ест господин офицер?.. Ну не может же лошадь, жуя овёс, зариться на салат, который станет при ней есть хозяин? А если всё же позарится, то с этой лошадью явно что-то не то... Байбарин сжал кулак и трижды размеренно взмахнул им в воздухе: — Я не хочу сказать, что русские цари отнеслись бы к караулу благороднее. Они послали бы солдатам объедки — но со своего стола! И это было бы ближе русскому сердцу. Вошедшая Паулина Евгеньевна пригласила в столовую ужинать. Дети, дочь-подросток и два сына не старше десяти, пожелали взрослым аппетита, учтиво поклонились. — В кроватки, в кроватки! — поторопил их Михаил Артемьевич, похлопывая в ладоши. За столом, посмотрев на жену тем взглядом, каким смотрят при уверенности, что тебя вполне поймут, он сказал гостю: давеча-де говорили, как кое-кто любит выслужиться... А вот отец Паулины Евгеньевны — его предки приехали при Екатерине Второй — за чинами не гонится. Управляет конным заводом в Астраханской губернии, разводит верховых лошадей, что хороши и в упряжке. — Полезная деятельность! — отозвался хорунжий и спросил: — А губернатор там кто? Паулина Евгеньевна ответила: — Все эти годы был Газенкампф. Недавно его за отличия перевели в Петербург. (11) Проклу Петровичу показалось, что его вид — причина возникшего неловкого молчания, — и он сказал: — Из немцев, которые управляли нашим краем, граф Эссен оставил по себе неплохую память. Открыл Неплюевское училище, а в Уфе — первую гимназию. Безак заботился об условиях в гарнизонах. Но то, как он провёл размежевание башкирских земель... По тону хозяин предугадал, что положительная оценка себя исчерпала, и подумав — а почему бы Траубенбергу не расплатиться за всё? — решил отвести удар от Безака: — Тот жандармский офицер, до чего возмутительно он обращался... — произнёс Калинчин мрачно. Гость, в ком мгновенно ожили воспоминания, собрал все черты лица к глазам: — С каким высокомерием, с гадливостью он мне задал вопрос: “Байбарин Прокл, сын Петров?” Обращаясь к Паулине Евгеньевне, хорунжий втянулся в рассказ о том, как был изгнан из Петербурга. Хозяин, выпивая и поощряя к тому гостя, вставлял — “к сведению”, — что приобрёл в рассрочку локомобиль, купил племенных баранов... Глянцевитые щёки его раскраснелись — “хоть прикуривай!” Шея над белоснежным воротничком приняла лиловый оттенок. После очередной стопки его лицо вдруг стало сумрачно-вдохновенным: — Йе-э-эх-хх, собрал бы я по нашим степям полчища ребятушек — и, с боями, туда, на этих Гольштейн-Го... Го... и прочих Белосельских-Белозерских со всеми их Траубергами!.. — он скрежетнул зубами и занялся паштетом из телячьей печени. 25 В январе-феврале 1918 полчища ребятушек вовсю топали по степи. Усадьбу Калинчина заняла “красно-пролетарская дружина”, чистопородные быки, племенные бараны были зарезаны и, при помощи крепких пролетарских челюстей, спроважены в дальний путь. Локомобиль ребятушки разобрали до винтика, мелкие части ухитрились кому-то сбыть, а громоздкие не привлекли ничьего интереса и врастали в землю. Михаил Артемьевич поехал в Оренбург с жалобой и с просьбой к новой власти “сохранить остатки хозяйства для народных нужд”. Он изъявлял согласие “при гарантии приличного жалования служить управляющим общественного имения”. Удалось пробиться к Житору. Зиновий Силыч был в хлопотах: каждую минуту в городе ожидалось восстание скрывающихся офицеров и “сочувствующих”, отчего в деловом вихре торопливости тюрьму наполняли заложниками. Калинчин был свезён туда прямиком из приёмной Житора. На ту пору восстание не состоялось — однако больше половины заложников (бывших офицеров, чиновников, лавочников) всё равно расстреляли. Михаилу Артемьевичу выпала пощада. Когда до обжившихся в его поместье ребятушек дошла весть о гибели житоровского отряда, хозяина, со связанными за спиной руками, прислонили к стене мельничного элеватора и пересекли туловище пополам очередью из пулемёта. * * * Теми апрельскими днями давний приятель Калинчина с женой и работником Стёпой, основательно помыкавшись, прибыл в станицу Кардаиловскую, где разместились делегаты съезда объединённых станиц, поднявшихся против коммунистов. Командующим всеми повстанческими отрядами избрали войскового старшину Красноярцева, и он со своим штабом стоял тут же. Улицы большой богатой станицы стали тесны от телег всевозможного люда, боящегося большевицкой длани. В налитых колдобинах разжижался навоз, и месиво бесперебойно хлюпало под копытами лошадей: верховые преобладали числом над пешеходами. Весенние запахи подавил аромат шинельной прели, дёгтя и конского пота. В какой двор ни сунься — всюду набито битком. Зажиточный столяр в светло-коричневом байковом пальто, владелец нескольких домов, повёл Прокла Петровича к разлившемуся Уралу. Дубы богатырской толщины стояли по грудь в говорливо бегущей воде, по зеленовато-синей шири скользили, дотаивая, льдины. Столяр указал рукой: — Гляди-ка! Разливом подтопило сарай, пустой курятник, вода подкрадывалась к крытому тёсом домику в два окна. Из воды торчал почерневший от сырости куст крыжовника, поднимались верхушки многолетних растений. Бросался в глаза яркий янтарь расцветшего желтоголовника — сам он залит, а цветок так и горит над водой. — Жить надо — живи, — как бы неохотно снизошёл хозяин к приезжему и загнул такую цену, что тот минуты три молчал, а потом повернулся грудью к раздолью разлива и крикнул изменённым высоким голосом: — Ге-ге-э-эээй!!! Вдали отозвалось смятенным гамом: в воздух всполошённо поднялись стаи уток и гусей. Столяр, по-видимому, не нашёл странным то, что человек, узнав о сумме, вдруг испытал свои голосовые связки. — Дак даёте деньги? Коли зальёт — без отдачи! Перед хорунжим проглянула неизбежность: либо ночевать с Варварой Тихоновной под небесным сводом, либо, скорчившись, под пологом таратайки. Он мысленно сказал: “Господи, Твоя воля!” — и, ощутимо облегчив кошель, снял домишко на неделю. Раздобыв шест, доставал им из воды дрова, что выплывали из затопленного сарая. Перед тем как разгореться в печи, они несговорчиво шипели и исходили паром. Ночью прибывающая вода перелилась через порог. Хорунжий нашёл на чердаке и перетаскал в домик обрезки горбылей, чтобы положить их на пол, когда его зальёт... В эти дни распродавал имущество: оказался хороший спрос на скот, особенно на лошадей. С работником рассчитался в такой для себя убыток, что Стёпа задумчиво спрашивал свою душу: есть зацепка для обиды? неуж нет?.. * * * Хорунжий ходил в довольно просторный, но требующий ремонта дом с обшарпанными дверями: его приспособили под офицерское собрание. Здесь, главным образом, ели и выпивали, чья-нибудь рука оголтело разгоняла неисчезающие клубы табачного дыма; непрестанно сшибались громкие голоса. Среди офицеров было немало недавних студентов, учителей, служащих статистических управлений: кто причислял себя к эсерам, кто — к народным социалистам, к меньшевикам, кто — к “вообще либералам”. Между ними бурлили дискуссии, но противники непременно объединялись, лишь стоило взыграть спору с кадровыми офицерами — традиционно монархистами. Прокл Петрович склонился над тарелкой с тощей котлетой и не сразу перенёс внимание на скромно подошедшего к столу прапорщика. — Прошу прощенья... — сказал этот юноша с возбуждённо-серьёзным мелких черт лицом, с мягкими усиками. Байбарин узнал сына своего друга. Антон Калинчин с началом германской войны поступил в юнкерское училище; пройдя ускоренный курс, провёл почти год на фронте. Он не сразу ответил на вопрос о домашних, и Прокл Петрович помрачнел в догадке. Молодой Калинчин рассказал о смерти отца: передали знакомые. У Байбарина душа не лежала к дежурным словам соболезнования — пауза полнилась неловкостью, тяготила. Наконец прапорщик сказал: — Тут столько разговоров — у вас в Изобильной казаки красных перебили? Тысячный отряд Житора?.. И будто схватили самого? — Отряд не тысячный. А этого взяли! — подтвердил хорунжий. Глаза у молодого Калинчина остро блеснули восхищением. — Так вы... участвовали?! Наши офицеры ужасно нервничают: правда про отряд или нет? Я вас познакомлю! Они представят вас атаману... Минут через пять за столом Прокла Петровича уже сидели, помимо Антона, ротмистр-улан — длинный, сухощавый, но с круглыми сочными щеками эпикурейца, — есаул, чьё худое вытянутое лицо роднило его с щукой, и сотник — мужиковатый, с заснувшим в глазах выражением скупой улыбки. Байбарина теребили вопросами: в чём состоял, кем был выношен боевой план?.. Он опасался предстать хвастливым и слышал: — Ну хочется же знать! 26 — Я хочу знать! — приветствовал Марат приятеля, войдя в полуподвал, в котором тот изнывал больше часа. — Зачем ты рыскал там ? Вакер изобразил раскаянное стеснение: — Пошёл просто так за стариком... ну, который у вас кормится. А он приплёлся на то самое кладбище... Откуда я мог знать? Он показал прокушенную овчаркой полу реглана: — Твои спустили на меня озверелых псов. Впору с жизнью прощаться... Дверь в смежное помещение была открыта, там слышали беседу, и Житоров кивком приказал гостю выйти во двор. Сейчас здесь было пусто. — Врёшь-врёшь-врёшь про дедуху! — стремглав выметнул Марат злым шёпотом. — Старик — прикрытие! О моей работе вынюхиваешь? Юрий про себя вознегодовал: “Ни хрена не доверяет!” Обида невзначай натолкнулась на мысль, что Житоров пока не давал повода считать его неумным. — Посуди сам, — голосом и лицом Юрий выразил боль от душевной раны, — как я, нездешний, мог догадаться, куда старик тащится? — На калитке была надпись “Вход воспрещён”? Друг глядел с наглой наивностью: — Но дед-то прошёл... — Ты надеялся на незарытые трупы полюбоваться? А может, думал — мы там приводим в исполнение и тебе повезёт увидеть? Юрий, не имевший ничего против такой удачи, запротестовал: — Ты что — меня не знаешь?! В вашем аппарате не работаю — так уж и дурак? — Не виляй! У тебя нечистое любопытство к... — Марат вдруг забылся, на лице блуждала отвлечённо-неясная улыбка, — к работе со смертью ... — закончил он. “Работе со смертью”, — повторилось в мозгу гостя. — Кому-у? — внезапно озверел Житоров. — Мне не хочешь признаться? У-уу, говнюк! Вакер почувствовал, что приятель перехлестнул и не только можно, но необходимо “взорваться”. — Как власть преображает человека! — горестно съязвил он, поморщился и добавил дрожливо-оскорблённо: — Ты сам — то, чем меня назвал. Друг между тем думал: “Что если Юрка (кто его знает?) окажется даровитым романистом?” Житоров сейчас жаждал двух достижений: заполучить убийц отца и увидеть изданный в Москве объёмистый роман о нём. — Не цепляйся к словам, — сказал мирно, но не без строгости. — Ты полез туда, несмотря на надпись, потому что знал: я тебя вытащу. Ты не ошибся. Но в нашей работе есть этика! — произнёс он с ударением. — Столичный хлыщ козыряет знакомством: вот как ты выглядишь. Нехорошо — спекулировать именем начальника. Гость удручённо согласился, думая: приятель мало что выжал из очной ставки двух бывших дутовцев, и оттого он в скверном настроении. Воспалённо-диковатые налитые кровью глаза начальника излучали сухой блеск. — Чем тебе дедуха зенки мозолит? Уходишь от романа, распыляешь внимание... Юрий возразил, убеждая: в книге может “сыграть” любая мелочь, привлёкшая творческое любопытство, какая-нибудь “случайность” будет в ткани вещи вовсе не случайностью, а... Он оборвал рассуждение, заметив, что Марат уже не слушает, и спросил как бы сам себя: — Почему его к вам в здание пускают? Ага — сторож. Но почему сторожем взяли такого старого, дряхлого? Житоров наградил себя, задавшись вопросом, полным презрения: “Если б твоего отца убили, мог ли бы ты питаться идеей отмщения?! Твоя стезя — мелочи вынюхивать, немощных выслеживать. Несчастный чуть живой старик и тот не даёт покоя!” — Время идёт, я — на работе! — напомнив это приятелю, проводил его до ворот и пообещал навестить вечером в гостинице. По пути в неё Вакер размышлял: Марат чересчур эмоционален для его должности. Он слишком много пламени расходует на историю отца: то есть на семейное, личное дело. Дед — шишка: внучок и выступает эдаким смелым спесивцем. Опять же растили революционеры: было от кого поднасытиться властолюбием. 27 А Юрия воспитывали во всепоглощающей любви к труду и к честному заработку. Он помнит ослепительный, щемящий сердце праздник: папа и мама подарили полусапожки телячьей кожи. Они пахли едко, кисловато — этот запах чарующе ударил в голову мальчика. В полусапожках полагалось ходить только на занятия (он занимался в начальном училище) и в кирху. Родители Юрия, немцы Поволжья, исповедовали лютерано-евангелическую веру, и, пробудившись, а также перед сном сын читал наизусть: “Ich bin klein, mein Herz ist rein”, “Wen ich liebe? — fragst Du mich. — Meine Eltern liebe ich...” (“Я мал, моё сердце чисто”, “Кого я люблю? — спрашиваешь Ты меня. — Моих родителей люблю я...”) Семья жила в Покровской слободе, что располагалась на левом берегу Волги напротив Саратова. Вакеры имели домик с огородом, садом и коровником. В воскресные дни Юрий обувал старые грубые башмаки, что в своё время перейдут к младшему брату, и помогал матери везти на базар тележку с молочными продуктами. Родившаяся на Волге мать изъяснялась по-русски коверканно: — Фкюсный слифки, сфежий сметана! Ошень дешёфый! Приятной внешности мальчик в заботливо заштопанных носках, в опрятном костюмчике с заплатками на локтях и на коленях жгуче стеснялся выговора матери и своего облачения, которым он был обязан неукоснительно повторяемой дома мудрости: “Разумная скупость — не глупость!” В каникулы Юрий отправлялся в Саратов и подрабатывал, продавая на улицах газеты. Любопытство подбивало заглядывать в них. Кражи, побег из тюрьмы, поджог, приткнувшийся к свае причала утопленник — всё это выпестывало изумлённое влечение к кругу тех, кто пишет о таких тёмных, мрачно-щекочущих случаях... Страшась её хрупкости, он прятал от всех мечту стать газетным репортёром. Украдкой на клочках бумаги, сожалея, что этого не случилось действительно, писал: “Сообщение в газету. Дворник Клим застал свою жену с каким-то человеком. Человек быстро одевался, а дворник ругал его и бил, человек дрался тоже. Когда он убежал, Клим зарезал свою жену ножом. Пока больше ничего неизвестно”. Юрий изощрял хитрость, терзаясь — куда прятать “сообщения”? И выискал место: взобравшись по лестнице к крыше, засовывал клочки под черепицу с краю. Теперь под этой крышей проживает младший брат со своей многодетной семьёй, а отец и мать занимают особнячок поодаль от главной улицы Энгельса (так ныне зовётся город, что ранее был Покровской слободой). Отец, в прошлом фельдшер, по-русски говорил почти чисто. Осенью 1918 его мобилизовали в Красную Армию, но на фронт он не попал — служил в саратовском госпитале. Приезжая домой, плавно спускал со спины на пол мешок с прибережённым пайковым продовольствием, мыл руки и лицо над лоханью — мать понемногу подливала ему на ладони тёплую воду из кувшина. Он садился за стол, и в его движениях, во всём облике объёмистого в торсе мужчины с крепкой куцеватой шеей, с педантично подровненными “проволочными” усами, так и сквозило внутреннее равновесие. — Шнапс! — произнёс он однажды слово, которого никогда не произносил за столом, ибо существовали известные дни, в какие подавалось спиртное. Мать, чьё замкнутое лицо оживлял всегдашний суровый огонёк в глазах, помешкала, затем нехотя направилась в другую комнату, но возвратилась уже привычно скорым шагом — с аптекарской фляжкой самогонки. Отец, заботливо-внимательный, каким выглядел нечасто, молчал; перед ним оказалась тарелка гречневой каши. Протомившись со вчерашнего вечера в истопленной печи, она стала рассыпчатой и малиновой. Он налил себе гранёный стаканчик и, подняв его в крупной короткопалой красноватой руке, сказал с напряжённым восхищением: — Эта власть нам много лучше, чем были! Я хочу выпить на здравие Ленина! — он неторопливо, как что-то приятное, вытянул самогонку, так же неспешно съел свежепросоленный огурец и поведал: несколько дней назад, 19 октября 1918 года, Ленин и советское правительство даровали немцам Поволжья автономию. До этого семью трепали треволнения. Увязнув в войне с Германией, Николай Второй, прячущийся под русской фамилией, всё явственнее видел над собой и своим семейством дамоклов меч. Кровавая неудачная война закономерно выливалась в рост ненависти ко всему немецкому, а государство не могло не подливать масла в огонь — поощряя массы к продолжению бойни. Состояние умов стало донельзя податливым к воздействию противонемецких разоблачений — того самого жареного, что теперь делало газету газетой. Писали, например, что “свои” немцы устраиваются трубочистами, проникают через дымоходы в учреждения и, пользуясь знанием русского языка, подслушивают военные тайны. В Прибалтике бароны с башен своих замков подают сигналы германскому флоту. Рассказывали, будто один барон устроил пир для германских лётчиков, а на прощание подарил им корову, которую те погрузили в самолёт. О подогреве настроений заботилась Государственная Дума. Речи депутатов изобиловали прозрачными намёками на то, что германские шпионы будто бы не лишены высочайшего покровительства. Общество зачитывалось ходившим в списках памфлетом Амфитеатрова “о похоти царицы-немки” и “о германском владычестве”. Жадно подхватывался слух о секретном проводе, которым императрица и её немецкая камарилья будто бы связаны с Берлином. Кипение страстей порождало поступки, прямо-таки удивительные. Один из министров со всей серьёзностью обращал внимание начальника Охранного отделения на то, что по Невскому проспекту якобы разгуливают как ни в чём не бывало два адъютанта кайзера. (12) Мудрено не вообразить, какой отклик нашла бы в стране уже не выдумка, а легко доказываемая истина: что там царица, когда сам царь — не кто иной, как укравший русскую фамилию фон Гольштейн-Готторп? Народ ударился бы в сабантуй, сравнительно с которым немецкий погром в Москве 27 мая 1915 показался бы мелким хулиганством. (13) Самодержцу оставалось одно: выказывать себя русаком-патриотом высшей пробы. В Действующей армии насчитывалось триста тысяч российских немцев, повод обвинить их в ненадёжности отсутствовал, и царь не мог позволить себе то, что впоследствии проделает Сталин, обративший солдат в подконвойную рабочую силу. Монарх удовольствовался жертвенными коровами, которых предостаточно имел в тылу. Немцам воспретили собираться в количестве более трёх. В публичных местах нельзя стало говорить по-немецки. Священный Синод объявил рождественские ёлки немецким обычаем, и на них пал запрет. Пал он и на проповеди в кирхах на немецком языке, и на музыку германских композиторов, включая Баха и Бетховена. Публике, однако, это приелось, она желала плача попираемых, и царь пошёл ей навстречу. В 1915 у немцев, живших на черноморском побережье и вдоль западной российской границы, в полосе шириной сто пятьдесят вёрст, стали отбирать недвижимость, а их самих — выселять. Одних только немцев Волыни было отправлено в Сибирь двести тысяч человек. Позднее монарх подписал указ, которым обрекал на ту же участь сотни тысяч немцев-поселян Поволжья. Их разорение должно было осуществиться в апреле 1917, но Февральская революция, упразднив царское предписание, отвлекла публику на другие дела. Однако ура-патриотизму не давали остыть, а, наоборот, его принялись подогревать со свежими силами, и немцы знали, что о выселении могут вспомнить в любой момент. Большевики, прежде всего, стали известны своим Декретом о мире, а когда они и вправду замирились с Германией, многие немцы-россияне, особенно в сёлах, склонились к тому, чтобы ощутить себя красными или хотя бы краснеющими. Декрет же Ленина об автономии дал то влияние, которое прошло сквозь сутолоку всего противоречивого относительно большевиков и нашло верный приют в немецких сердцах. Ленинцы называли Российскую империю тюрьмой народов, заявляя о сочувствии нациям, что жаждали самоуправления и независимости. В восемнадцатом году ещё ни одна коренная народность России не получила автономии (если не считать тех, которые сами провозгласили свою независимость). Но немцев Поволжья коммунисты отличили — причём в созданной автономной области немцы не составляли большинства. Не объясняется ли всё тем, что пылала Гражданская война и земли других народностей занимали белые? Отнюдь. К концу 1918 советская власть была установлена на всей территории будущей Татарии, а на земле будущей Чувашии — и того раньше. Однако автономию татары обрели только в мае 1920, а чуваши — месяцем позже. В Карелии коммунисты повсеместно воцарились к марту 1918, но автономии карелы ждали до июня 1920. И башкиры, и марийцы, и мордва, и удмурты и все остальные коренные народы оказались отодвинутыми в очереди. Интересно ещё, что, когда немецкая автономная область будет преобразована в республику, та выделится исключительным признаком: окажется поделённой не на районы, как вся остальная территория СССР, а на кантоны, отчего возникнет уникальное словообразование “первый секретарь канткома партии” . Но это так, замечание по ходу дела. Главное же: с устроением автономной области перед поселянами победнее и попроще открылась дорога во власть, и обнаружилось немало тех, кто ощутил себя рождённым руководить. Если бы ещё их причудливый говор не вселял в русского человека смешинку... Вот тут-то фельдшер Вакер, человек сравнительно грамотный, и поймал судьбу за бороду. Самолюбие и деловая сметка подсказали Иоханну Гуговичу, что не надо медлить со вступлением в партию. Он был выдвинут в губернский отдел здравоохранения, потом его направили в советско-партийную школу, а там и пошёл дальше по административной линии: с преобразованием области в республику стал одним из её руководящих работников. А Юрий из скованно-осторожного провинциального мальчика вырос в видного мужчину: когда — непринуждённо-развязного, когда — наглого, ведомого убеждением, что советская страна выделила ему самокатящиеся колёса. Он жил наполненно-ретивой жизнью, воспевая сельских активистов, геологов, пограничников или, по специальному заданию редакции, ехидно высмеивая какого-нибудь “разложившегося” комсорга, подобную мелкую сошку... Заглянем же в номер гостиницы, где многообещающий журналист потягивает густое “мартовское” пиво и лениво раздумывает: роман — не очерк, осуждённый на конкретику неповоротливого факта, а ему, Юрию, воображения не занимать. Оно и вывезет, коли Марат обмишурится с материалом. 28 Дверь распахнулась — Марат в макинтоше, в кепке, с портфелем в руке, похожим на сундучок, бросил сидящему на кровати Юрию: — Где сортир-то? Побыв в нём, под шум воды, заново наполнявшей бачок, пояснил удовлетворённо: — Работа — поссать забываешь! Потом с собой собирал, — встряхнув, он почти кинул портфель на стол, — и только на улице спохватился... еле добежал! Вакер улыбнулся со сладким сарказмом: — Зато теперь как приятно, а? Житоров не поддержал. Швырнув макинтош на спинку стула, остался в серо-стальной блузе — мужчина с фигурой физкультурника, с густыми тёмными бровями, сходящимися разлаписто и властно, с глазами ясными и жёсткими, лишёнными глубины. Небрежно и гадливо, будто делая по принуждению что-то низкое, он выхватывал из портфеля круг копчёной колбасы, банки консервов, бутылку водки — поставил её на стол так, что она упала и покатилась, и была ловко поймана Юрием. — Старообрядцы! — произнёс Житоров в окостенении злобы, глядя мимо стола и словно видя двух незабываемых до каждой их чёрточки людей. — Слаженно молчат! Мне совершенно и абсолютно понятно: им есть о чём молчать ... Ничего — размотаю. Приятель про себя заметил: “Пытает их! А если в Москве шепнуть?..” (14) Мысль так озаботила, что он не сразу отдал другу бутылку — тот выдернул её из рук, водка забулькала в стаканы. — Один писатель любит повторять: французы называют водку “вода жизни”, — сказал Юрий с приятной лукавинкой. Житоров, морщась и не отрываясь, выпил полный стакан, отхватил зубами кусок колбасы от круга и, нетерпеливо жуя, уронил: — Привыкаю... Вакер, имевший вкус к выпивке, помнил, что друг спиртным не баловался. “Значит, разговорится!” — сделав вывод и показывая, будто его интерес витает вокруг иных предметов, сообщил: — В ресторане внизу иногда чебуреки жарят — объеденье! Куснёшь свеженький, а в нём такой сок — ум отъешь! Распорядишься, чтобы пожарили? Марат благосклонно кивнул, и приятель выглянул из номера. Разумеется, в гостинице знали о приходе важнейшего начальника: по ворсистому ковру коридора прогуливался взад-вперёд директор, потирая руки так, будто они отчаянно зябли. Услышав просьбу, он игриво издал горловой смешок, вытянул губы трубочкой и, точно сам безумно захотев чебуреков, пустился бегом проследить за их приготовлением. Юрий придвинул к столу кресло, уселся с вальяжностью и, как бы нечаянно проглотив свою порцию водки, сказал шутливо: — А в столовой у вас перечниц нет. Зато гостеприимство налицо... может, их кто-то уносит? — А-аа, ты всё о старом! — вырвалось у Марата в перегоревшей ярости. — Так и быть, слушай и не вали на меня, если кусок в горло не полезет. Здешняя ЧК с чем в девятнадцатом году столкнулась? Сторож на кладбище трупами откармливал свиней! — Х-хо?.. — выразил любопытство и удивление приятель. — Скороспелых свиней сальной породы. Семи месяцев были уже по шесть пудов каждая... У выродка этого — лачуга, сарай в слободке. Расстрелянных откапывал... — Житоров поморщился и пересилил себя, чтобы не плюнуть на пол, — да что их откапывать? они только присыпаны землёй — каждую ночь новые добавляются. На ручную тележку клал, прикрывал хворостом, увозил, разделывал, кормил... Собрался резать свиней, как его взяли. Расстреляли вместе с женой! Рассказчик выпил водки и утёрся рукавом: — Не могу есть! Вакер изобразил уважительное понимание. Сам он закусывал как ни в чём не бывало. — Брали в сторожа другого — знал, за что предыдущий расстрелян. И тем же самым занялся! Пустили его в расход со всей семейкой: с бабой, с тёщей, с сыном — тот в комсомоле состоял, ублюдок! А в двадцать первом оказался в сторожах ловкач — на свиней не отвлекался. Свежие трупы шли у него на пирожки и котлеты. Продавали жена и дочь-девчонка... — глаза Житорова округлились в ледяной недвижности. — Всех историй, эпизодов, деталей раскрывать не буду, уже хватит для твоих ушей... В наше время сторожа обшаривают трупы. Расстреливать за это не имеем права, но нашему аппарату противно, что это делается. Так дед Пахомыч — уж как за ним следили! — чист. По тому профилю, о чём мы говорим, это пока единственный случай в истории местных органов. В голове журналиста всплывало услышанное о детоубийствах, о людоедстве в жуткий голод 1921 в Поволжье. Не забылся, разумеется, и недавний тридцать третий год, когда, по причине коллективизации, из-за голодухи так же прибегали к человечинке. История сторожей заострила мысль на вопросе: впрямь ли старичишка — исключение из правил? а если да, то — почему? Судя по рассказу, расстрелянные поступают на кладбище не голыми. Пиджаки, конечно, с них сняты — но рубаху содрать, подштанники... Сбыл дюжину — вот и приварок. — Он верующий? Не сектант? Перед тем как ответить, Марат налил стаканы и поставил пустую бутылку на пол. — Иногда перекрестится — что ты хочешь от старика? Но ни в церковь, ни в молельные дома ни старуха его, ни он не ходят. Причину его честности я знаю. Это — воспринятое в революцию талантливое партийное слово из талантливых уст! Умело скрывая иронию, журналист сказал проникновенно: — Ты знаешь — это действительно трогательно. — Он общался с моим отцом! — внушительно произнёс Житоров, подтвердив догадку Юрия: “Вот откуда такая симпатия...” — Думаешь, я не проверил, что он не врёт? При его годах он совершенно точно описал портрет моего отца: множество морщинок у рта, цвет глаз тёмно-карий, даже — что на подбородке нервно билась жилка! Передал, как отец обращался к нему: “Я прошу вас понять...” — произнеся фразу, Марат постарался отобразить убеждающую жаркую искренность. — Имелось в виду понять, что жизнь при социализме — это ни на что не похожая заря... Вакер коснулся о старике: он и до революции служил сторожем? — Да, но не на кладбище. А создался губком — пошёл в истопники и заодно в сторожа. Официант доставил на подносе горку чебуреков, только что извлечённых из кипящего масла. Им весьма шло соседство с бутылкой жёлтой, как липовый мёд, старки. Житоров сейчас говорил о приятном и потому не остался глух к соблазнительности чебуреков. Взяв один и предусмотрительно подув, он осторожно надкусил его, втянул ртом сок. Друг был польщён редкостным простодушием замечания: — И гурман же ты, Юрка! Ну как тебя не уважать? Застолье протекало своим порядком; отнимая руку от опустевшего стакана, Марат восклицал: — Уф-ф, отпускают нервы! — и: — Фх-хы, хорошо! Он вдруг признался — видимо, поверив в это, — что и сам хотел позднее “угостить” друга Пахомычем, который, несомненно, обогатит роман. — Но ты прыгу-у-ч! Уже сунулся, уже полез, и я... — Приревновал! — договорил Юрий улыбчиво и кротко. — Ладно, пусть так. А живёт он, я тебе скажу, улице Кржижановского, дом номер ... Отрада дышала в подробном рассказе о том, как он, Марат, расспрашивал Пахомыча о встрече с отцом. Человек погрузился, словно в целебную и возбуждающую воду источника, в своё незабываемое... Прощание с отцом под алыми знамёнами на вокзале, оркестр исполняет “Интернационал”. Отец в солдатской шинели, в белой папахе молодцевато вскакивает в вагон... А семь или восемь дней спустя — “траурное”, под теми же красными флагами собрание в бывшем епархиальном училище. Марата и мать, заплаканных, придавленных бедой, усадили в президиум. Новый вожак оренбургских коммунистов, напрягая лёгкие до отказа, будто командуя на плацу, провозглашал с пафосом: “В этот скорбный и торжественный час мы клянёмся революционной памяти товарища Житора...” Когда, наконец, все речи и клятвы отзвучали, мать, промокая глаза платочком, стала напоминать руководителям: надо привезти тело комиссара для погребения... Её заверяли: “Это вне сомнений!”, “Священный ритуал Революции...”, “Красных героев ждёт вечная память!” Каратели воротились из Изобильной с предлинным обозом: зерно, яйца, сало, разнообразное имущество. Мать услышала: “Их там, порубленных, всех зарыли в одной яме. Нынче не зима, покойник уже не терпит... Как же мы, на боевом задании, будем копаться-искать?” С братского захоронения привезли мешочек земли, в Оренбурге выбрали место, высыпали её там и объявили: это считается могилой павших героев, и тут будет возвышаться памятник! Марата с матерью из их квартиры переместили в дом поплоше, заселённый низовым составом, дали две смежных комнатки; кухня предназначалась на полдюжины семей. Никто уже не обслуживал вдову и её сына, она сама ходила в распределитель за пайком. — А то и в очереди стояла... — проговорил Житоров зловеще, и неизбывная обида отразилась в игре лицевой мускулатуры; лоб и щёки стали серыми. Страдания, правда, не затянулись. Дед по матери устроил переезд в Москву, их поселили в гостинице “Метрополь”, где тогда проживали многие из руководства. Мимоходом к фамилии приросло окончание “ов”. — И всё встало на свои места! — сказал Юрий весело, будто ничего так не желая, как отвлечь друга от тягостного момента. Про себя договорил не без зависти: “Опять окружили заботой...” 29 Заботой хорунжего было “показаться” командиру повстанцев Красноярцеву так, чтобы тот почувствовал, несмотря на возраст Прокла Петровича, его полезность и дал бы приемлемую должность. Антона Калинчина послала судьба: он представил его офицерам, которые замолвят за старика золотое словцо. В столовой офицерского собрания к нему так и пристали с расспросами о западне, устроенной Житору. К столу Байбарина подходили новые и новые слушатели. Он поведал: казаки прознали, что отряд разделится и артиллерия направится к Изобильной по зимнику. Конный разъезд под началом Никодима Лукахина прорубил на её пути лёд на Илеке, чтобы красные не успели занять холм над станицей до подхода их основных сил по летней дороге. Как и ожидалось, основная часть отряда вошла в станицу первой и — прямиком к площади, к ограде, за которой затаились стрелки и скрывалась старенькая, но вполне зубастая пушка... — Итог... — Прокл Петрович говорил тоном как бы извинения за то, что рассказ может показаться хвастливым. — Начисто аннулирована боевая единица: свыше семисот штыков и сабель, при четырёх пушках и двенадцати пулемётах. Ему зааплодировали. Ротмистр-улан, длинный и тощий, как Дон Кихот, но с круглощёким лицом эпикурейца, в продолжение рассказа с деловым самозабвением крякал и взмыкивал и за этим опустошил тарелку жирной ухи. Во внезапном напряжении подняв указательный палец, словно трудно добираясь до некой догадки, он просиял и выговорил изумлённо: — Спиртику хряпнуть в честь хорунжего? Отозвались слаженно и сердечно: — Беспременно! — Браво, ротмистр! Вот умница! — Да не даст спирту буфетчик... Захлопотали, побежали к буфетчику. Спирту, в самом деле, не достали, но принесли первача. Поначалу поднимали стаканы “за воителя”, “за геройские седины”, “за станичников — сокрушителей красной орды!” Затем стали брать размашистее: — За возрождение великой России! — За державу с государем! — За российские честь и престол! Кровь в хорунжем кипела жизнерадостно и бесшабашно. Его приняли по достоинству, и сердце перегревал тот пламень, что, бывало, так и перекидывался в души слушателей. Прокл Петрович начал на возвышенно-ликующей ноте, не совсем учитывая её противоречие с тем, что говорил: — Господа, не будем забывать — народ пойдёт только за новыми политическими призывами! Слова “государь”, “царь”, “престол” лишь оттолкнут миллионы простых людей. И ни в коем случае нельзя их осуждать за это. Николай Второй совершил беспримерное в русской истории предательство! Не отвлекаясь на возникшую заминку, оратор взывал к разуму слушателей: законы России не предусматривали отречение правящего императора, и потому он, отрёкшись, тем самым соделал самое тяжкое преступление против государственного строя. В разгар труднейшей, жертвенной войны царь выступил первым и главным — впереди всех революционеров — разрушителем российской законности... Затосковавший вокруг озноб встряхнулся гомоном. Первым Антон Калинчин, нервно дёрнув ноздрёй, прокричал страдальчески-ломко: — Как можно так винить государя? Его вынудили отречься! — Никакой нажим не может служить оправданием. Законы предоставляли царю полную власть самодержца, — стал доказывать Прокл Петрович. — Никакая угроза не оправдывает уход часового с поста. Присяга обязывает миллионы людей идти под пули. Тех, кто не выполнил долг, судят военно-полевым судом, объявляют трусами. Царь испражнился на головы людей, верных присяге, плюнул в святую память всех тех часовых, что погибли на посту. Сам он трусливо ретировался со своего поста... Кругом поднималось закрутевшее озлобление. — Чёрт-те что — такую гадость говорить! А ещё сединами убелён. — Самогоночка в голову ударила. — Что у пьяного на языке — то у трезвого, известное дело... Тесное окружение героя дня поредело. За столом остались Антон Калинчин, два казачьих офицера и улан. Тот спокойно предложил выпить ещё, махом опорожнил стакан, закинув назад голову, и, замедленно устанавливая взгляд в хорунжего, поделился: — Ненавижу социалистов — и левых, и правых, и каких угодно — но о царе вы правы. Припекло, и он бросил пост: рассчитывал — его ждёт райская частная жизнь. Никак не полагал, что его тут же — под арест... Есаул, продолговатым лицом напоминавший щуку, приподнял тонкую губу над выступающими вперёд зубами: — От вас я не ожидал! Ротмистр раздражённо вскинулся: — Я от германцев две пули принял, повалялся в госпиталях! И это обращено в пустой “пшик”! Кто был на войне не дурнем — увидели, чего царь стоит. Не умеешь управлять — назначь главу министров, дай ему особые полномочия, всю полноту власти! Поставь на этот пост твёрдого генерала, сам отступи на второй план. Престола же не покидай — не рушь устой устоев! Со мной в госпитале, — продолжил, не успокаиваясь, улан, — поручик лежал один, из приват-доцентов, учёный по японской истории. Он рассказывал — у японцев как бывало? Во время боя князь сидит на холме позади своих войск, и каждый, кто оглянется, видит — князь на своём месте! Командиры командуют, а князь сидит спокойно, недвижно и этим замечательно здорово действует на войска. Так и наш народ привык, что в беломраморном дворце в Питере сидит царь-батюшка, Божий помазанник, всеобщий властелин — и на этом стояла и стоит русская земля! Исстари это велось и иначе не бывало! Офицер заключил в сердцах: — А тут вдруг сам царь и пренебрёг! По святому народному — копытом-с! — Вы что же, господа, — прапорщик Калинчин несказанно волновался, — забыли, что на государя ополчилось всё окружение? — Ну и пусть бы свергли! — резнул ротмистр. — Это не сломало бы народных представлений о мироздании. Русские люди бы поднялись: вернуть престол царю! бей изменников! — Потому и не решились бы свергать, — сказал до сих пор молчавший сотник и по-мужицки поплямкал ртом, затягиваясь самокруткой. — А чтоб прикончить бузу в Питере, — проговорил с недоброй весёлинкой, — тамошних сил бы хватило. Но им нужен был ясный, прямой приказ императора — действовать по военному времени! как в девятьсот пятом было, когда семёновцы поработали. Полковник Риман имел приказ: “Пленных не брать, пощады не давать!” (15) Есаул воскликнул с острым мучением в тоне: — Почему государь не предложил престол Николаю Николаевичу? Тот унял бы и думу, этих трепачей-адвокатишек, и разнузданную шваль в солдатских совдепах! Прокл Петрович, предупредив, что не хотел бы обидеть лиц немецкого происхождения, коли они есть среди его собеседников, сказал: — Ни отрёкшийся царь, ни Николай Николаевич, ни Михаил Александрович, — имена он выговорил с лёгким презрением, — не годятся по той причине, что они — люди с чужими паспортами! Ротмистр, занявшийся жареной уткой, крякнул — то ли от наслаждения жарким, то ли от услышанного. Есаул и Антон Калинчин вперили в Байбарина пытливые взгляды, какими буравят человека, заподозрив, что он не тот, за кого себя выдал. Сотник, сидя в табачном дыму, как в коконе, ухмыльнулся хитрецкой мужицкой ухмылкой и почти прикрыл щёлочки глаз. Прокл Петрович, не замечая, что пальцами отбивает по столу такт, начал в тревожном вдохновении: — Народ пребывал и пребывает в убеждении, будто его царями были Романовы, тогда как это — Гольштейн-Готторпы! Он разъяснил, что государь одного из германских государств — герцогства Гольштейн — был преподнесён русскому народу под фамилией Романов. К обманутым отнеслись более чем пренебрежительно: их царь Пётр Фёдорович у себя на родине по-прежнему оставался Карлом Петером Ульрихом фон Гольштейн-Готторпом. Что подмена династии может открыться, беспокоило самодержцев Голштинского Дома. Почему они и оберегали столь ревниво своё неограниченное самовластие, ненавидя всякую возможность свободного народного волеизъявления. — Во всех странах Европы, — Байбарин подчёркивал голосом важность произносимого, — давным-давно действовало народное представительство, те же болгарская и сербская монархии не жили без парламента. И лишь в России до 1906 года не имелось никакого его подобия. (16) Прокл Петрович напомнил о практиковавшихся вплоть до 1904 года телесных наказаниях. — Немцев-колонистов — тех нельзя было высечь. А русских крестьян, солдат, матросов секли! — воскликнул он так, словно был уверен, что его возмущение разделят. Есаул, оттопырив губы, процедил: — Порка и ныне полезна. Байбарин, глядя в его враждебно потускневшие глаза, произнёс с вкрадчивой подковырочкой: — На немцев цари, никак, пользу эту жалели... А что находили полезным для немцев? Собирать по Германии желающих и перевозить за счёт русской казны, относя сюда и кормёжку, в российские пределы. В паспорта вписывали гордое “колонист-собственник”, — приводил подробности хорунжий. — Русские мужички загодя им дома строили. (17) Немцам давалась бесплатно земля, беспроцентная ссуда. Они не подлежали воинской службе, с них не взимали налогов. Он обвёл взглядом собеседников: — Ну, а что наши мужички имели и как им доставалось — полагаю, и без меня известно-с. Ротмистр раздумчиво вставил: — Случалось, едешь по немецкому селу — дома каменные, процветание. Ни одного оборванного не увидишь, лица самодовольные. Неужели, себя спросишь, это крестьяне? —  Колонисты! — поправил Прокл Петрович и продолжил с насмешливым умилением: — Я вам, господа, фактики. Александр Суворов после своих потрясших мир побед, после великой своей службы был отправлен в ссылку — за нелестный отзыв о прусских порядках в армии. Умер в опале. А немецкий офицер Беннигсен, изволивший на русскую службу пойти? Только за участие, под началом Суворова, в польской кампании 1794 года был произведён в генерал-майоры, награждён золотой в бриллиантах шпагой с надписью “За храбрость”, получил другие награды и — главное-то! — получил тысячу с лишним крепостных! — Но это... — начал Антон Калинчин и потерялся; выражение у него было вопросительное и беспомощное, — это не могло быть терпимо... Байбарин развёл руками: — Но — происходило... Мы, со своей стороны, не отвлекаясь пока на все многочисленные подтверждающие примеры, упомянем хотя бы о Фабиане Остен-Сакене, который тоже воевал под началом Суворова и за участие в польской кампании удостоился золотой шпаги. Александр Первый назначил Остен-Сакена членом Государственного совета и возвёл в графское достоинство, а Николай Первый возвёл в княжеское, пожаловав ему в день своей коронации первый классный чин генерал-фельдмаршала. Остен-Сакен был награждён всеми высшими орденами империи. Когда же он состарился, царь, сохранив за ним жалование главнокомандующего армией, пригласил его на покой ко двору и приказал приготовить для него помещение в одном из своих дворцов. А вот как Николай Первый облагодетельствовал своего германского родственника герцога Ангальт-Кетенского. Тот промотал родовое поместье “Аскания” в Пруссии, и Николай подарил ему огромные владения в Новороссии. Самая крупная часть нового имения была названа “Аскания-Нова”. В царском указе говорилось, что земли передаются герцогу “на вечные времена, с правом наследования, со всем, что имеется над и под землёй”. Наследники герцога продали “Асканию-Нову” разбогатевшему немцу-колонисту Фейну. Его потомки стали известны под фамилией Фальц-Фейн. Их владение составляло двести пятьдесят тысяч десятин плодороднейшей земли. Если русский помещик, имевший десять тысяч десятин, слыл куда как богатым — то что же сказать о немцах Фальц-Фейнах?.. 30 Ночь стояла невозмутимо-тёплая; унавоженная размякшая дорога не пристыла, ручеёк, пошёптывая, торопился уклоном улицы. Хорунжий шёл к домишке у разлива реки и, казалось ему, улавливал в тесноте притаившихся жилищ чуткое напряжение людей. Бодрствовали они или спали, но ожидание беды, страх и живучесть надежды царили глухо и неотступно. Двор перед домиком заплыл речным туманом, который резче обозначался понизу: под ним угадывалась вода. Осмотрительно ступая в неё, хорунжий без всплеска добрался до крыльца, открыл дверь: пахнуло дровяной золой от протопленной печи, душной пресной сыростью и гнилью. Окно пропускало пригашенный лунный свет, и залитый пол слабо мерцал, на нём колебался крест оконного переплёта. На лавке различились очертания тёмного, большого: от него накатывал мерно-напирающий звук, точно рукавицей раздували угли самовара. Варвара Тихоновна не услышала, а, несмотря на сон, почувствовала, что вернулся муж. Заворочалась, пробормотала ещё в дрёме: — Господи, спаси... — грузно приподнялась и сиповато-разбитым голосом спросила: — Не потопнем мы до утра, Петрович? Запутанный своими думами, он прошёл к лавке по доске, давеча положенной на пол, зажёг тряпичный фитилёк в блюдце с сальной жижей. — Ничего... Вот я тебе полкурицы принёс... Зная, что жена не переносит еду всухомятку, достал с полатей (больше некуда было поставить) бутылку кислого молока. Вынул из узелка и пшеничный сухарь, поджаренный на масле. Варвара Тихоновна, кряхтя, села на лавке: — Удумал чего... средь ночи кормить. Он в неловкости, что покинул её в гиблом месте, сказал ласково: — Намучилась — подкрепись. Она, перекрестившись, принялась за жареную курятину. Байбарин замер рядом на скамье, думая о том, что недавно было в офицерском собрании. Сотник со своей самокруткой, пуская ртом дым и глядя в его клубы, проговорил с показным равнодушием: — Вы сами-то что от царя претерпели? Прокл Петрович отвечал без промедления: — Я, позвольте, опять к истории. Ермолов, которого Александр Первый удостоил вопросом, какую награду он хотел бы получить, сказал: “Государь, произведите меня в немцы!” Претерпел что-то Ермолов или нет, чтобы такое произнести? Возьмите — Карл Нессельроде сорок лет являлся министром иностранных дел России, госканцлером: и не знал по-русски! Каково-с? А наш великий Грибоедов, чьи предки — думные дьяки — Русью ведали, был у Нессельроде одним из служащих. Ротмистр кивнул как бы в согласии и сказал с оттенком превосходства, что появляется, когда у собеседника обнаруживают какой-нибудь “пунктик”: — Ну-ну, понятно. Немцев и я не жалую. Но зачем их выставлять важнее, чем они есть? Не они же повинны в теперешней чехарде. Байбарин настойчиво определил: — Повинны немцы-самодержцы, которые обманом присвоили русскую фамилию! Полтора с лишним века они доводили народ до, как вы выразились, чехарды... Он вновь ринулся штурмовать чужой замкнувшийся разум: — Крестьян у нас — семь восьмых населения. И в какое положение их поставили — относительно тех же немцев-колонистов? Тем — по тридцать десятин земли на семью бесплатно! И прочее и прочее! А на семью русского мужика приходится в среднем четыре десятины. Да и за те он при царе — аж с отмены крепостного права! — вносил выкупные платежи... Хорунжий затронул вопрос, в то время ещё не забытый: он волновал Льва Толстого, который в статье “Царю и его помощникам”, написанной в марте 1901, призывал отменить выкупные платежи, давно уже покрывшие стоимость выкупаемых земель. Не забыл напомнить Байбарин, как за недоимки уводили со двора крестьянина последнюю овечку, выносили из избы самовар — зато неизменно оставались натуральные повинности: то, что нужно было выполнять, не получая никакого вознаграждения. Строить и ремонтировать дороги, мосты, перевозить на своих подводах казённые грузы, обслуживать почту, пускать на постой — кого укажет власть. Не имел русский хлебопашец, даже в начале двадцатого века, и полной личной свободы, что представлялось Европе варварством. Переезжать с места жительства крестьянин мог лишь при наличии паспорта. Но чтобы получить его, требовалось разрешение. — Посему не русским бы мужичкам называть царя батюшкой! — гнул своё хорунжий. — Другой народ имел для того оснований поболее. В самом деле, трудно ли по картинам, которые запечатлели Глеб Успенский, Николай Успенский, другие писатели, представить попечение династии о русском селе?.. Оно, как в средние века, жило натуральным хозяйством, и всё необратимей (и после отмены крепостного права) было оскудение. Плуг не мог вытеснить соху, бороны по большей части оставались деревянные; мало кто имел веялки — веяли зерно, по старинке пользуясь лопатой. Наделы с годами лишь сокращались. Падало поголовье крестьянского скота, всё больше становилось безлошадных дворов. Лесов сохранилось так мало, что вместо дров топливом служил высушенный на кизяки навоз: поля лишались удобрения. Много лет количество выращиваемого хлеба на душу — не росло. С.С.Ольденбург — историк-монархист — и тот в книге “Царствование императора Николая II” признаёт “понижение экономического уровня” в деревне, пишет, что “застой местами превращался в упадок”. Девяносто процентов крестьян едва кормилось собственным хлебом: везти на продажу было нечего. При неурожае тотчас распространялся голод, ставший неумолимо-частым массовым бедствием. (18) Европа давно забыла о таком. Не голодали и немецкие сёла в России. Колонисты всегда располагали запасами хлеба, владели внушительным поголовьем скота и богатели, торгуя мукой, мясом, шерстью не только на внутреннем рынке, но и поставляя продукты за границу. Мы могли бы привести столько впечатляющих примеров, что этого оказалось бы более чем достаточно для самого взыскательного читателя. Но подумаем о тех, кого отступления утомляют, и, отослав дотошных к книге Григория Данилевского “Беглые в Новороссии”, книге, где рассказывается и о немцах-колонистах, вернёмся к беседе в офицерском собрании. Прокл Петрович, живописуя притеснения податного русского люда, всякий раз возвращался к тому, что Голштинский Дом “месил-месил, пёк-пёк и испёк невозможность не быть всероссийскому мужицкому бунту против помещика, чиновника, офицера и любого, кто кажется барином”. На чём теперь и греются красные. Есаул смотрел на него, точно колол иголкой: — Отчего вы с нами сидите? Шли бы к эсерам! Я не их поклонник, но сейчас мы с ними, и это правильно. Так у них давно разобрано, чем мужичка оделить, как на путь наставить... — Я пойду к эсерам, — смиренно сказал Байбарин, — пойду ко всем, кому узость партийного мышления мешает увидеть: свержение монархии имело национально-освободительную подоплёку! — Вот вы говорите, — обратился он к сотнику, — бузу в Питере можно было бы прихлопнуть — получи войска приказ. Но не мог, никак не мог царь пойти на то, на что пошёл в девятьсот пятом, когда Мин, Риман, Ренненкампф, Меллер-Закомельский (19) расстреливали восставших или только заподозренных сотнями. Тогда , — сделал ударение хорунжий, — не было войны с Германией — и потому немцы могли расстреливать русских без опаски попасть в жернова! Он усмехнулся усмешкой отчаянного терпения: — А в Феврале?! Стань известно приказание в народ стрелять, а тут и откройся, что не только царица — немка, но и сам царь — Гольштейн-Готторп? Что содеяли бы с семейкой? Оттого и хватил венценосца пресловутый “паралич воли”. Никогда ростбифов с кровью не чурался, да вдруг потерял к ним вкус. У ротмистра появилось выражение уступчивости на круглощёком лице: — Не знаю, не знаю, может, оно и эдак. Но сейчас-то, при нынешних наших делах, ради чего нам в том копаться? — Ради правды! — произнёс не без драматизма Байбарин, и прозвучал прочувствованный монолог идеалиста о силе, которая в правде: — Эту силу обретём, когда и сами уясним правду и простому человеку передадим. Раскол у нас не между мужиками, с одной стороны, и теми, кто причислен к барам, — с другой. Нет! Не здесь быть гневу. Пусть гнев падёт на прямых виновников. Продажная знать и верхушка духовенства, ища личных выгод, покрывали обман голштинцев. Те и поставили русских ниже своих сородичей. А другие коренные народы и вовсе были кто? Юдофобия насаждалась... (20) — Вон оно что! — пригвоздил сотник. — Наконец-то вылезло, за кого стараетесь! — Примите к сведению, — разнервничался Байбарин, — я не собираюсь делить, кто выше, кто ниже: русский, башкир, еврей, калмык или камчадал. Есаул кашлянул и проговорил ядовито и зловеще: — Так это большевицкий интернационал. Что же вы всё обиняком да исподволь? Скажите, что агитируете за него. Прокл Петрович ощутил, как стиснулись его челюсти, он с усилием разжал их: — Большевики едут на обмане, и тут они — достойные восприемники голштинских деспотов! — объявил он в лицо ненавидящей закоснелости: — Те преподнесли им все условия для заварухи, подарили войну со всеобщим развалом — как же мог не удасться красный переворот? — Вы ещё, ещё побраните красных-то, — ехидно поддел сотник, — безбожники, мол, кровопивцы, сволочь... И добавьте, что монархисты, духовенство, офицеры — таковы же. Есаул бросил ему с резким недовольством: — Это уже шутовство какое-то! — Он повернулся к Байбарину: — Вы, часом, не заговариваетесь — из любви высказывать интересное? — замолчав, постарался придать злому лицу презрительно-уничтожающее выражение. Ротмистр сидел, несколько смешавшийся и насупленный. — Я отдаю должное изучению, знаниям... — адресовал он хорунжему, подбирая слова, — о неурядицах наших вы верно... немцы жирок у нас нагуливали, да-с... Но — пересаливаете! — он гасил возмущение вынужденной учтивостью. — Сказать, что мы жили в поднемецкой стране? Мой отец состарился на службе престолу! Образцовым полком командовал и пал в четырнадцатом году. А теперь, если по-вашему, выходит: у него и родины настоящей не было? По жёсткости момента, наступившего после этих слов, Прокл Петрович понял: сейчас ему предложат покинуть собрание. Он встал из-за стола и, обойдясь общим полупоклоном, направился к двери, чувствуя, как его спина прямится и деревенеет под впившимися взглядами. Его догнал у дверей прапорщик Калинчин, в рвущем душу разладе воззвал жалостливо: — Как же вы, а-ааа?! — и тотчас ушёл. * * * Прокл Петрович, человек весьма-весьма зрелый, несмотря на это — или как раз посему, — был больше ребёнок, нежели огромное большинство юношей. То, что он со своими взламывающими всё устойчивое, с “невозможными” мыслями открылся офицерам, которых впервые видел, выказывает его наивным или даже, на чей-то взгляд, недалёким. Но таким уж вела его по жизни судьба. После происшедшего он казнился сомнениями: по благому ли порыву разоткровенничался? Не разнежило ль громкое поначалу “чествование” и не взыграло ли у него тщеславие? Подозрения, надо признать, не вовсе беспочвенные, поили душу разъедающей тоской, и он в сырой, подтопленной избе беспокойно полез в дорожный сундучок, достал Библию и затеял ищуще и углублённо проглядывать её в трепетно-скудном мерцании самодельного светильника. Заботливая тревога должна была разрядиться и разрядилась улыбкой удовлетворяющей находки. Он прочитал в подъёме заново обретённого восхищения: “Боязнь перед людьми и скрытность ставят сеть, а надеющийся на Господа будет в безопасности”. Тряпичный фитилёк, вылизав остатки жира в блюдце, потух. Прокл Петрович укладывался так и эдак, страдая от неудобства любого положения, пока мало-помалу не впал в забытье. Проснулся он около девяти утра и увидел: вода уже не покрывает весь пол — лишь у порога стоит лужа. Жена ожидала за столом, который оживляли сухари, луковица, вяленая очищенная рыба. Услышав, что службы у мужа не будет, так как “люди оказались не тех требований”, Варвара Тихоновна сказала в спокойном огорчении: — То-то я проснись — и у меня как ёкнет, и будто кто пальцем перед носом махнул. Прокл Петрович потирал рукой левую сторону груди: характерный жест человека, для которого крупное невезение — вещь не такая уж незнакомая. Мытарства извилистой дороги в белый стан выявили свою безнадёжную зряшность, и, однако, его поддерживала вера в то, что значение случая многосложно и проясняется не сразу. Жена заметила, что его глаза запали глубже, а морщины обозначились резче: — Только не горься. Разговор обратился к тому, что уже не раз обсуждалось. В далёком посёлке Баймак жила дочь Анна, чей муж инженер Лабинцов служил на медеплавильном заводе. Зять помнился старикам человеком обходительным — и куда же ещё оставалось им держать путь? Перекусив, хорунжий заторопился на базарную площадь — попытаться подрядить упряжку в сторону Баймака. На подходе к площади Прокла Петровича перехватил, выбежав из зданьица телеграфа, прапорщик Калинчин: — Господин Байбарин, вам надо срочно убыть из станицы! Такое делается... — В глазах его тосковало пытливое сомнение. Терзаемый тем, что знал, он решился рассказать. Была оглашена сводка: на Кардаиловскую движутся силы красных. Офицеры дружно вспомнили высказывания “заезжего”, и есаул предположил: он заслан большевиками, которых “так усердно ругал из неумелого притворства”. Сотник, не исключая связи “гостя” с комиссарами, сказал, что видит “дело более тонким и тёмным: попахивает каверзами масонской ложи”. Ротмистр нашёл эту мысль крайне любопытной... Не заставил себя ждать вывод, что “гостеньком” надобно заняться контрразведке. На счастье Байбарина, офицеры не знали, где он остановился. Прапорщик жадно всматривался в Прокла Петровича. Желание верить, что тот невиновен, едва держалось, разрываемое впечатлениями от услышанного вчера. Хорунжий, со своей стороны, был во власти скользких воспоминаний о Траубенберге. Тело даже как-то затомилось ощущением закручиваемых за спину рук. Соображение, что на сей раз, по причине иной обстановки, обойдутся, скорее всего, без этого и вопрос встанет не о высылке, утешало слабо. Поспешно, но сердечно поблагодарив Антона, он хотел идти хлопотать об отъезде — Калинчин задержал: — Отец дружил с вами — я так всё помню! Скажите... в том, что они думают... что-то есть? — его глаза глядели с ожесточённой прямотой, Прокл Петрович ощутил в их недвижности какую-то обострённую пристальность к малейшему своему движению. Как ни причудливо это было посередь взбулгаченной станицы, да в столь рискованный для него миг, он, сосредоточив себя в усилии особенной плавности, обнажил голову, поклонился Антону в пояс и прошептал: — Нет. — Так идите! — прошептал и прапорщик в облегчении. — Я вас — бабушка учила — в спину перекрещу. 31 За кормой ходко плывущей лодки вода тихонько шуршала, и завивались, торопливо пропадая, воронки. Гребец, не старше шестнадцати, столь сноровисто действовал вёслами, что поглядеть со стороны — они легче утиного пера. “Малый с иным мужиком потягается в силе”, — подметил Прокл Петрович. Он и жена, закутанная в лисью шубу, устроились на кормовой скамье. Мы застали их в пасмурное послеполуденное время, когда небо стелилось над их головами старой сероватой ветошью. Лодка скользила вниз по Уралу, но, мнилось, стояла на месте — не отрывай только глаз от пологих всхолмков справа, что выступают верстах в двух от реки. От них до берега равнину изъязвляли промоины, глубокий овраг доходил до деревеньки. По вскопанным огородам перемещались впригиб к земле крестьянки. “Морковь, свёклу сажают, — определил Прокл Петрович, — самая пора!” Слева вдоль разлившейся неспокойной реки лохматились одичалые многолетние заросли бурьяна, подальше разбросались по низине одинокие вязы и вербы, а совсем далеко пролегла сизая полоса раскрывшего почки ольшаника. На его фоне ехали шагом по ходу лодки четверо верховых. Баркас медленно настиг их, а когда стал обгонять, передний, ударив лошадь плёткой между ушей, послал её спутанным галопцем по косой линии к реке. За ним поскакали остальные. Все один за другим перегнали баркас; берег был топкий — из-под конских копыт летела слякоть. Передний всадник левой рукой натянул поводья, правой опущенной держа карабин: — Сюда греби-ии!! Лодка вот-вот поравняется с верховым. “Он не далее как в сорока саженях — изрешетить нас ничего не стоит”, — Прокл Петрович не успел это додумать, а парень уже завернул баркас поперёк течения и, усердствуя в жарком страхе, погнал к ожидавшим. Лодка плясала, переваливаясь через идущие вниз мутные волны, гребец, отталкиваясь вёслами, рывками бросал туловище назад, взглядывая на берег, выкручивал шею, и Байбарин видел на его виске темнеющий от усилий узел кровяных жилок. Разгорячённая лошадь тянулась губами к воде, но верховой, положив карабин на луку седла, дёргал недоуздком, не давая ей пить. На нём городское серовато-голубое пальто, чьи рукава заметно коротки для обладателя, в петлице — большой красный бант. — Из Кардаиловской едете, от белых! — крикнул человек утверждающе. Баркас увяз носом в хлюпкой грязи берега, течение относило корму. Прокл Петрович, по-бродяжьи невзрачный, в отёрханной тужурке, поднялся со скамьи и трогающим вдохновенным голосом, каким произносят поздравления, сказал, обращаясь к конному: — У моей жены, товарищ, страшная грыжа. Всадник брезгливо крикнул: — Всё врё-о-шь! Куда едете-то? — Мы — крестьяне-погорельцы. Приютились было в Кардаиловской, но дале жить не на что, а тут ещё грыжа у жены... Добираться нам, товарищ, до Баймака. Там живёт наша дочь. Другой конник, с кобурой на боку, сказал тому, что в пальто, главному: — Баймак ещё при Керенском был всей душой наш — красный! — Цыц, Трифон! — повелительно обрезал старший. — Перед тобой — белая разведка, а мы против неё вроде как дураки. А ну — тряхни их! Трифон неохотно спустился с седла, сапоги утонули в слякоти до середины голенища. Он запрыгнул в лодку, стал рыться в баулах, на мокрое днище посыпался запас вяленой рыбы. Байбарин как ни в чём не бывало помогал: развязал узел, показывая завёрнутые в бумагу и в холст иконы, мешочек крупы, ложки. Главный приказал с лошади: — Документы на это место! — и направил ствол карабина на носовую скамью. Прокл Петрович гладил рукой голову жены, обмотанную платком. — Никаких документов, дорогой товарищ, белые не дали. Бежали мы! Неуж они отпустили бы к нашим — к вам, к красным, товарищ? — Есть! — коротко крикнул Трифон, выхватывая из баула нетолстую пачку ассигнаций. Байбарин с горестной улыбкой заговорил, как бы ласково жалуясь: — Чем же я расплачусь с лодочником, товарищи дорогие? А нам ведь ещё до Баймака подводу нанимать... и ночевать кто же пустит за здорово живёшь? Меж тем главный, потянувшись с седла, цапнул деньги из руки красноармейца. Самый по возрасту младший из верховых, парень лет двадцати, указал плёткой на Варвару Тихоновну: — Шубу мне надо... это, как его... для подарка. Трифон, скрывая смущение, развязно закричал на женщину: — Весна вовсю, мамаша, а ты утеплилась, как на Крещенье! Чего удумала. Сымай — проветрись! Байбарин, огорчённо покряхтывая, стал стаскивать с жены шубу, а красноармеец ему выговаривал: — Ты-то чего смотрел? Она перепарится и ещё хуже захворает. Откуда вы, старые, так боитесь простуды? Ещё один конник в группке крикнул: — Лучше бы меньше пердели! — одет он был в шинель, чем-то выпачканную и оттого порыжелую, из-под туго натянутой кепки топырились мясистые уши. Трифон спросил Варвару Тихоновну: — Дочь, гришь, в Баймаке. А её муж там не в совете? — Не знаю, милый, — убито выдохнула женщина. — Коли в совете — пусть он тебе новую шубу реквизует! — назидательно сказал красноармеец. — А на нас не обижайтесь. — Я им щас обижусь! — закричал главный. — Они для меня — белые! Документов — никаких. Куда их пропускать? — Он двинул лошадь к баркасу, буро-чёрная грязь забрала её передние ноги выше колен. — Вот ты, старая, всё крестишься! А ну, поклянись Богом, что вы — не белые и к дочери едете? Варвара Тихоновна, оставшаяся в бешмете, расстегнула его ворот, вытянула нательный образок и крестик на шнурке, прижала к губам: — Как Бог свят, всё — правда! — произнесла скорбно и громко и осенила себя крестным знамением. У них, помимо денег и шубы, забрали одеяла, с Прокла Петровича сняли сапоги. Когда снимали, жена вскричала стонущим голосом: — Жалости у вас есть хоть напёрсток? Будто не услышали. Трифон уселся на своего широкозадого серого коня. Тихо переговариваясь, красные поехали шагом от реки. Лодочник-парнишка обрадованно схватился за вёсла — Байбарин приказал свистящим шёпотом: — Не двигайсь! Верховой в шинели с рыжиной повернул от группки вправо, пустил лошадь куцей рысцой вдоль реки, по ходу течения. Обернувшись, увидел: баркас покачивается на волнах на прежнем месте, всё так же увязая носом в болотистом берегу. — Чо не едете? — конник держал в левой руке снятую со спины винтовку: из-за лошади её не было видно с баркаса. Байбарин стоял в нём во весь рост: — Стрелять хотите, товарищ? — взял под руку жену, помогая ей подняться со скамьи, воскликнул звучным голосом: — Примем смерть от товарищей! Будут стрелять. Она молча стояла, привалясь к плечу мужа, подбородок у неё мелко дрожал. Три всадника застыли невдалеке. Они и тот, что проехал вдоль реки и караулил баркас, смотрели на ожидающих пули. — Лексан Палыч... — просительно позвал Трифон главного, — а-аа, Лексан Палыч? Тот безмолвствовал. Конный в шинели и в кепке обернулся к нему, ждал. Как бы не замечая его, старший тронул кобылу с места трусцой. Верховой в кепке помешкал несколько минут — озлясь, поднял лошадь на дыбы, плёткой высек на её шкуре рубец и поскакал за остальными. Парнишка, что всё это время лежал ничком на днище лодки, сел на свою среднюю скамью. Неловко — так было на него не похоже — ударил с силой по воде веслом: брызги осыпали лицо хорунжего. — Пронесло! Будешь сто лет жить! — ободрил тот парня с непринуждённой лёгкостью, не идущей к степенным чертам. Байбарин выглядел сейчас каким-то по-особенному крепким, так что крепкими казались даже его морщины. — А ты по шубе не плачь, — повернулся к вытиравшей слёзы жене, — плохо ли в бешмете? Подтрунивая над ней, разбитой волнением, он не мог скрыть щемящую жалость, ладонь поглаживала сукно её стёганой куртки, отороченной козьей кожей. Лодочник, всё ещё не отойдя от страха, грёб неровно, вода вскипала и пенилась от резких вёсельных ударов. Хорунжий полулежал на скамье, вытянув разутые обмотанные портянками ноги: — Определённого решения нас убивать у них не было. Это у того, в кепке, у лопоухого зачесалось — пострелять нас. Я почувствовал по его морде — как он глядел шакалом. Они поехали — он у вожака спросил, и тот согласился... Заново переживая случай, Байбарин давал выговориться счастливо отпустившей тревоге: — Лопоухий-то думал: мы мимо поплывём радостные, что живы, — и он нас от души пощёлкает... — Прокл Петрович хотел ветрено всхохотнуть, но смех вышел не совсем приятным, что он и сам заметил, возвращаясь к прежней рассудительности: — Когда мы разгадали, встали и объявили — стрелять в открытую стало не того, вроде как стеснительно... Изумление избегнутого конца ушло в возглас: — На каком тонюсеньком волоске держалась наша жизнь! — хорунжий вспоминал, словно любуясь: — Этот за вожаком следил-ждал... Крикни он: “Ну?!” Или просто махни рукой? кивни? Хех-х-хе-еее... * * * Баркас шёл серединой реки, обгоняя мелкие частые волны, под округло-заострённым носом бежал низенький вал. Справа по отлогому угорью раскинулась пашня. Добавляя к ней свежечернеющую борозду, пара лошадей тянула плуг, один мужик налегал на него, другой размеренно шагал обочь, погоняя упряжку. Прокл Петрович, поглядывая, мыслил: правильно ли, что в решающие минуты не открыл он огня? Короткая тужурка прикрывала на спине заткнутый за брючный ремень револьвер... Когда красноармеец Трифон рылся в имуществе, хорунжий ждал: “Захочет обыскать меня — выхвачу револьвер и хотя б этого убью!” Но Трифона нацелили на шубу Варвары Тихоновны, до настоящего обыска не дошло. “Если б они решили нас убить под конец, — размышлял Байбарин, — то оказалось бы, что я зря не стрелял в красного, пока он был в лодке. Возможно, при крупном везении, успел бы снять и вожака с лошади, но это — вопрос. А там нас изрешетили бы...” Он приходил к тому, что не стоит упрекать себя в нерешительности. “Я была начеку, а всё остальное — воля Божья!” Проверку вещей предвидел и нарочно, чтобы сразу нашли и удовлетворились, припрятал немного денег в баул. Гораздо больше сохранилось за пазухой. Когда более суток назад он, предупреждённый прапорщиком, прибежал к хозяину снятого домишки: “Нельзя ль нанять лодку?” — тот, любитель-рыболов, регулярно промышлявший осетра, повёл к баркасу. Момент был такой, что приходилось платить, сколько ни запросят (и хозяин не поскромничал). Однако поспешное согласие могло навести на подозрение, и Прокл Петрович недолго, но энергично поторговался. Хозяин послал гребцом батрачившего у него парня. Плыли весь вчерашний день, ночевали на берегу в пастушьем шалаше — паренёк двух слов не выговорил. Теперь, спустя не менее получаса после избавления, он перестал грести, как бы понукая себя, вдохнул и выдохнул воздух и обратил на Байбарина блестящие смеющиеся глаза-точки: — Ну-у-уу, взял меня страхолюка! Ка-а-к пуля-то, мол, долбанёт — чай, побольнее, чем кнутом стегнут! — Внезапно он захохотал во всё горло и не утихал минут пять. Затем сказал значительно, с суеверным трепетом: — А вы, дяденька, их на храбрость взяли! — тут смех снова стал душить его: — Пуля-то, хо-хо-хо-о-оо... побольнее, чем кнутом... Хорунжий сменил его на вёслах. Варвара Тихоновна, считая в душе, что они спасены благодаря самообладанию мужа, тем не менее смотрела сурово в его лицо, упрямо собранное и порозовевшее в пригреве крепкой нагрузки: — Грех ведь — поклялась. Спаситель сказал: “Не клянитесь!” Занятый греблей Прокл Петрович выговорил, разрывая слова усилиями дыхания: — Не согреши...ла! Пра...вду сказала! К кому... едем? К дочери. И... разве мы — белые? Нет! 32 Совсем недавно, стремясь в штаб повстанцев, он уповал, что там будет при месте, на него и жену выделят какое-то содержание. Он был бы доволен и должности штабного писаря. В неуёмном сердце раскалялись честолюбивые поползновения: постепенно влияя на передовых офицеров, внушить уверенность в единственном, чем можно одолеть красных с их заразными приманками, как то: “декрет о мире”, “декрет о земле”... Надо пропагандировать, что большевики — это, во-первых, во-вторых и в-третьих: красный Центр-деспот! Именно его власть как раз и есть, вопреки сладкой лжи коммунистов, — самая хищная, самая опасная для трудового народа тирания! Дутовцы должны объявлять: они борются за то, чтобы не было никакого назначенчества сверху, а власть свободно бы избиралась на местах — при подлинном, а не на словах, равноправии наций, народностей и вероисповеданий. Увы, старому хорунжему не повезло на слушателей. Попадись ему более терпеливые, они услышали бы то, что могло заронить искру в сердца заядлых монархистов. “Господа, ваши взгляды, возможно, и восторжествуют! — заявил бы Прокл Петрович. — Когда народ опрокинет большевицкий Центр, когда вслед за гнилью аристократии выбросит вон всех сатрапов, всю назначенную сволочь, тогда, отнюдь не исключено, народ захочет избрать и монарха — вышедшего из гущи народной россиянина!..” Прокл Петрович затаённо блаженствовал, устремляясь раздумьями дальше... Кто более всего подошёл бы народу, как не отрочески чистый верующий человек, о чьей нравственности могли свидетельствовать схимники?.. И виделся сын Владимир: доброе одухотворённое лицо, обрамлённое чёрными, на прямой пробор расчёсанными волосами до плеч. Был Владимир донельзя худ и очень высок — уже в шестнадцать лет на полголовы выше отнюдь не низкорослого отца. Учился в Оренбурге в классической гимназии — оставил. Ушёл прислужником к старцу-старообрядцу: жить по-Божьи. Через четыре года благословился у старца и у отца: отправился на север в скит. Однажды пришло письмо с берега Белого моря, из Сумского Посада: Владимир коротко сообщал, что для него счастье — жизнь послушника. Прокл Петрович не сказать чтобы умилился. Сам он нередко по полгода “забывал” говеть. Упрекая себя в легкомыслии, легкомысленно же оправдывался: “Неужели внешняя традиция столь важна, что я не могу надеяться на Твоё терпение, Боже?” Полагался на собственную связь с Господом, каковую ткал из самостоятельного осмысления святых книг, из размышлений над старинными иконами, над росписью храмов... Религиозность сына считал “чересчур повышенной” и предпочёл бы видеть его примерным независимым товаропроизводителем на своей земле, а не монахом. Перед германской войной зажиточный, ревностный в вере казак Никодим Лукахин отъехал в поморские скиты на богомолье. По возвращении пришёл к хорунжему. Беспрестанно пасмурный, никогда из близкой родни никого не похваливший, Лукахин расщедрился да как! У Прокла Петровича и Варвары Тихоновны так и зашлись сердца. Проясняя скупо мигающее лицо, но не в силах изменить привычно ворчащий голос, Никодим поведал об одном из святых мест: “Идёшь туда средь кедрача, и что же так благоухает? Кустарники! Тишь такая, и темновато — ну, будто и дня нет. Церковь маленькая стоит. Перед дверьми священник беседовает с молодёжью. Самый-то высокорослый повернись — гля, сынок хорунжего!” По рассказу Лукахина, Владимир, несмотря на полутьму, тотчас его узнал. “Как, мол, дома-то? здоровы ли? Выслушал — грит: слава Вседержителю! Входим в церковь — это и есть скит. Из кедровых брёвен воздвигнут в старину. Изнутри — белая резьба с позолотой, иконостас голубоватый. Снаружи воздух духовит, а тут и вовсе благость”. Никодим описывал: священник служил молебен, “Владимир и такие же юноши запели “Христос воскресе из мертвых” — и что за отрада вошла в душу! Ну, наново родился”. Лукахин повествовал о Владимире с неутихающей ласковостью: “Живёт он в таких трудах и смирении — праведным на меня веяло. Моление питает его. Окромя чёрного хлеба и супца с горохом, ничего не знает. Похлебал пресного — и сызнова на молитву. Огород мотыжит, коровье стойло чистит, дрова рубит на зиму, помогает тесать из гранита крест... Я его спросил: не устаёте, дескать, от такого житья? А он грит: здесь место — намоленное , и кому даден талан , тот здесь душой веселится...” * * * В пасмури закатилось солнце, что стало заметно по тому, как угас сочившийся сквозь облака ток рыхлого света. Тем временем разлив реки намного сузился: слева теснил косогор с бедным посёлком на нём, а правый берег и до того был всхолмленный. Течение убыстрилось. Парень, он опять взял вёсла у Байбарина, сейчас лишь чуть-чуть шевелил ими, направляя ход баркаса. Саженях в двух от него сильно всплеснуло, через минуту всплеск повторился за кормой. Парнишка жадно глянул на то место: — Таймень! Зда-а-р-рровый! Прокл Петрович улыбнулся: — Не сом? — Не-е! — гребец убеждённо, с лёгкой укоризной напомнил: — На быстринах-то таймень шарахает за чехонькой! Байбарин подумал: вот ведь взял в себя, живёт с этим и с этого не сойдёт... Мысли опять занял сын, который никак и родился со своим таланом . Прокл Петрович угнетённо признал в себе некоторую зависть. Смущала неотвязность соображения, что если бы не жена, не её нужда в заботе, он хоть сегодня подался бы далеко-далеко — в намоленное место . “Но привёл ли бы туда Бог? — усиливался почувствовать хорунжий. — Господи, дай знак !” Баркас плыл и плыл вниз по Уралу; в стылой полутьме по правому берегу тянулся чернеющей зубчатой стенкой лес. По левому — распростёрлась низменность. Откуда-то издалека, из пропадающего в потёмках залитого водой займища, долетали еле слышные призывы дикого селезня. Сырость от реки стала гуще, улеглась ночь. Варвара Тихоновна, легонько пристанывая, жаловалась на колотьё в сердце и на то, что “в поясницу вступило”. Лодка обогнула гористый мыс, и впереди зажелтели в темноте огоньки хутора. С хозяином баркаса было обусловлено, что батрак сплавит их до этого места. Причалили к неструганым сосновым мосткам, парень побежал на хутор — раздобыл опорки разутому пассажиру. Прокл Петрович и парнишка, поднатужившись, помогли Варваре Тихоновне взобраться на причал. В ближнем дворе путники упросились на ночлег. На другой день они попрощались с гребцом и на нанятой повозке начали беспокойный путь к Баймаку. В дороге, занявшей не одни сутки, дважды возбуждали интерес красных разъездов. В первый случай среди красноармейцев оказался знакомый возницы: обошлось разговором между земляками. Но в другой раз поворачивалось так, что впору подержаться за сердце. От полуденного солнца слезились глаза. Под колкими лучами выпаривались весенние лужи, и дорога извилисто убегала к Баймаку подсушенная, исчерна-коричневая, изморщиненная начинающими черстветь колеями. До посёлка оставалось вёрст двадцать. Поворот уводил за расплывчато-серый массив голого кустарника, а там и открылась — будто их и поджидала — стоянка красных. Один, верхом, отделился от дюжины товарищей. Он с видом невозмутимого в чванливом равнодушии бека покачивался на иноходи высоконогого савраски, драгунская трёхлинейка висела на передней луке седла. Человек усиленно сжимал губы, чтобы не сказать слова — не повредить производимому впечатлению. Те, что были невдали, посматривали угрюмо-любопытно, и Прокл Петрович ощущал скобление тупым ножом по нервам. Взяв тон незаслуженной обиды, со стариковской слезой в голосе сообщил, что не чужой в этом краю: в Баймаке проживает дочь. А едут они к ней с пепелища: от постоя пьяных казаков сгорел дом. Всадник спешился и оказался низеньким. Нахраписто схватив пристяжку под уздцы, другой рукой махнул Байбарину: вон с подводы! Но неуверенность в могуществе жеста подгадила. — Ничо не знаю! Слазь! — прервал он кичливое безмолвие. Хорунжего окатило дерзновенное исступление жертвы, полыхнув удавшейся угрозой: — В Совете Баймака разберут ваш произвол. Красноармеец зыркнул исподлобья и вдруг разразился бранчливым многословием. Суть сводилась к тому, что он делает как надо. — Теперь так! Теперь поверь кому! Прокл Петрович, при острие риска у горла, отдался инстинкту дерзости: — Совет на то и поставлен, чтобы проверять! И вас — в первую голову! Красный, словно задумавшись, неторопливо взял в руки винтовку и, всем видом показывая, что сейчас направит её на Байбарина, спросил со зловещей вежливостью: — Ваша дочь за кем будет замужем? Вопрос — а не враг ли его зять красным? — лишь сбивал порыв, не суля чем-то помочь. Прокл Петрович призвал мысленно Бога и в чувстве броска с высоты в воду ответил: — За инженером Лабинцовым. Красноармеец принял ремень ружья на плечо, повернулся к своим и, воздев руку, прокричал дважды: — К Лабинцову едут! К Семёну Кириллычу! Хорунжий, в натянутой недоверчивости к происшедшему, теперь имел перед собой лицо не только не злобное, но даже дружественное. — Родня Семёна Кириллыча? — сказал человек с симпатией и фамильярностью. — Давай, ехайте! Можно! Возчик, сгорбленный, внешне хранивший смиренное бесстрастие, потянулся, сжимая вожжи, к красноармейцу и осторожно уточнил: — Пропускашь, благодетель? Тот властно и лихо указал рукой: — Вези-ии! Торчащий из глины камень дал искру о копыто коренника; запряжка трусила мелкой рысью, поблескивая отбелёнными подковами. Прокл Петрович смахнул с носа капли пота и, качнувшись от тряски телеги, заглянул в лицо жены. Она казалась рассеянно-спокойной, но когда заговорила, дребезжащий голос выдал смертное изнурение: — Нельзя Бога гневить — а хоть бы уж один конец... Близкая встреча с дочерью, переживания: что там у них? — вскоре, однако, оживили её. Между тем погода сгрубела, как говорят в народе. Вечером, когда въезжали в Баймак, солнце чуть виднелось, запелёнутое в тучи. Повозка встала у палисадника с сиренью, одевшейся пухлыми налитыми почками, за нею голубел штукатуркой фасад каменного дома. У путников после жгучести приключений и от неизвестности впереди сохло во рту. Прокл Петрович, храбрясь, сказал жене с деланной непринуждённостью: — Так бы и выпил бадью клюквенного морса! 33 Запив морсом полтораста граммов водки, Юрий насладился тем, как кровь плеснула жаром в виски и щёки. Нещадная похмельная подавленность улетучилась. Он босиком потрусил по плюшевому ковру к окну и приотворил створку. Ворвавшийся ветерок колыхнул край скатерти, что свисала со стола до самого пола. Вдохнув весенней свежести, пахнущей городским садом, омытым дождём, Юрий поморщился от нелёгкого душка в номере. Благоразумно остерегаясь простуды, надел свитер и пиджак и распахнул окно настежь. Незаведённые карманные часы встали, но тикавший на буфете гостиничный будильник показывал без восьми двенадцать. Начав вчера вечером, Вакер и Житоров “добавляли” всю ночь. В пять Марат грянулся наискось на кровать — Юрию пришлось, страдая и матерясь, искать удобного положения в кресле. Незаметно для себя он сполз с него и уснул на полу. Растолкал поднявшийся около восьми Житоров — больной, придавленно-лютый после пьянки. Стоило оценить, что в таком состоянии он заставил себя побриться и притом с тщанием. Ушёл он, не произнеся ни слова, страдая жестоким отвращением ко всему окружающему. “Служба зовёт, службист! — мысленно злорадствовал Юрий, ложась на освободившуюся кровать. — Премиленькое самочувствие для хлопот дня!” Расслабленно уплывая в сон, он приголубил мысль: ах, жить бы да поживать в не стеснённой сроками творческой командировке, какие полагаются членам Союза писателей, этого круга избранных, в котором кое-кого недостаёт... Не будь же близорукой, партия: нужен, пойми, нужен тебе писатель Вакер! Проветрив номер, Юрий нажал кнопку электрического звонка — появившейся горничной было велено сказать официанту, чтобы принёс суп харчо и бутылку “хванчкары” (винную карточку здешнего ресторана гость знал наизусть). Аппетит отсутствовал напрочь, но Вакер, убеждённый в живительности горячего, упрямо съел суп, немилосердно наперчив его. Теперь можно было в полноте интереса призаняться вином... Вспоминалось, как давеча Марат, донимаемый выспрашиванием о пытках, опускал расширенные подёрнутые слизью зрачки: — Исключено! В советском государстве этого нет! (Через год с небольшим, начиная с июля тридцать седьмого, пытки, перестав быть привилегией следователей-энтузиастов, найдут своё постоянное применение в органах — согласно особой секретной директиве). — Эхе-хе! — с шутливо-показной горечью вздохнул Вакер. — Куда мне, верблюду, знать плакатные истины? — сменив тон, сказал с циничной простотой: — В колхозе ты ему на морду наступил привычно. Житоров искоса полоснул каким-то дёрганно-вывихнутым взглядом: — Есть категория нелюдей, которым нет места в социалистическом государстве! Они не должны его законы использовать для прикрытия. Убийцы из белых, из кулаков, поджигатели кулацких восстаний... К этой категории применимы все целесообразные средства... “Ого, весомо!” — взыграла журналистская жилка у Юрия. Он был уверен “на семьдесят процентов” (оговорку всё же считал необходимой), что, по меркам высшего руководства, Житоров злоупотребляет должностной властью. “Подбросить в Белокаменной кому повыше — глядишь, и дед не вызволит...” — за стаканом вина он разжигал в себе возмущение садизмом Марата: “Разнуздался, субчик! Перерождаешься в палача”. Кстати, вот о чём бы написать рассказ! Воображение дарило сцены, которые, вне сомнений, потрясли бы читателя... Но к чему думать о том, что никогда не дозволят воплотить? Не полезнее ли решить вопрос: пойти на прогулку или позвать горничную, которая посматривала вполне обещающе? Рассудив, что гостиница без горничных не живёт, а проветриться — самое время, — он поспешил на улицу. Энергичным шагом, похожим на бег, шёл под высоким, в таявших облачках небом, и было приятно, что весенний свет нестерпим для глаз, а деревья скоро обымутся зеленоватым дымком. Отдавшись звучащей в нём легкомысленной мелодии чарльстона, Юрий завернул в библиотеку. Его всегда влекли хранилища книг, где можно рыться с шансом напасть на что-либо малоизвестное, но примечательное — стилем ли, постройкой ли вещи. На библиотеках страны сказывалась партийная забота об идейности, и Вакера заняло, что Есенин, которого пролетарская критика оярлычила как “реакционного религиозника”, присутствует на книжной полке. Только что на улице Юрий видел театральную афишу, свежеукрасившую тумбу. Объявлялось: по драматической поэме Сергея Есенина “Пугачёв” поставлен спектакль. Режиссёр — Марк Кацнельсон. Заметим, что первая попытка поставить “Пугачёва” относится к 1921 году, в котором поэма увидела свет. Мейерхольд задумывал сценически воплотить произведение в своём Театре РСФСР I — но всё так и окончилось проектом. 34 Наутро, в воскресенье, Житоров позвонил в гостиницу и пригласил приятеля к себе домой. Жил в десяти минутах ходьбы. Встретил он Юрия, облачённый в белые вязаные подштанники и в футболку. Ткань обтягивала развитые округлые мышцы ног, скульптурный торс. Марат выглядел выспавшимся. — И у такого занятого начальства выдаются выходные! — располагающе улыбнулся гость. — Я свидетель редчайших минут. — Ничего смешного — в самом деле, замотан. И сегодня свободен только до восьми вечера, — слова эти были произнесены со снисходительным дружелюбием. Житоров занимал трёхкомнатную квартиру в доме, где обитали исключительно ответственные лица. Жена — спортсменка, инструктор ОСОВИАХИМа по управлению планёром, — не пожелав бросить работу, осталась в Москве. Супруги решили “пожить двумя домами” — учитывая, что Марат назначен в Оренбург не навечно. Вакер прошёл за другом в гостиную. Полы, недавно вымытые приходящей домработницей, поблескивали бурой, со свинцовым отливом краской, что не шла к весёленьким золотистым обоям. Не под стать им был и тёмно-коричневый — по виду неподъёмно-тяжёлый — диван, обитый толстой кожей. Кроме него, в комнате стояли два кресла в чехлах, голый полированный стол, пара стульев, сосновый буфет (точно такой, как в номере Вакера) и тумбочка с патефоном на ней. — Ну-у, мы на финише? Можно поздравить? — шаловливо и в то же время торжественно обратился гость к хозяину. По недовольному выражению догадался: поздравлять-то и не с чем. Тем не менее Житоров произнёс с апломбом: — В любую минуту мне могут позвонить, что признание есть! — встав перед усевшимся в кресло приятелем, брюзгливо добавил: — Сегодня пить не будем. Хватит! И-и... не знаю, чем тебя угощать... — Угостишь чем-нибудь! — неунывающе хохотнул Юрий. Хозяин, будто никакого гостя и нет, прилёг на диван, отстранённо развернул областную газету. Друг внутренне вознегодовал: “Смотри, как козырно держится, скотина!” Стало понятно — его пригласили из самодовольного, показного гостеприимства: “А то скажешь — ни разу в дом не позвал”. Он, однако, не пролил вскипевшей обиды, а, закинув ногу на ногу, задал тривиальный вопрос: — Что интересного пишут мои местные коллеги? — Да вот гляжу... производственные успехи, как обычно, растут... Ага, отмечается успех другого рода: самогоноварение из зерна изжито. Но из свёклы, картошки — продолжается... — пробегая взглядом столбцы, Марат подпустил саркастическую нотку: — Критика в адрес милиции, прокуратуры... куда смотрят органы на местах? Он уронил газету на пол: — Вот что я скажу. Какие ни будь у нас достижения, но и через сто лет самогонку будут гнать! — Интересное убеждение чекиста! — поддел Юрий и, забирая инициативу, “поднял уровень” разговора: — Я вчера перечитывал Есенина — он бы с тобой согласился. Но я не о самогонке, хотя он в ней знал толк. Его поэма “Пугачёв” — вещь, примечательная прозрачными строками... Между прочим, место действия — здешний край. Ты её давно читал? Помнишь начало — калмыки бегут из страны от террора власти?.. Начальство, продолжил он пересказ, посылает казаков в погоню, но те — на стороне калмыков. Казаки и сами хотели бы уйти. Он процитировал по памяти: — “Если б наши избы были на колёсах, мы впрягли бы в них своих коней и гужом с солончаковых плёсов потянулись в золото степей...” — Читал дальше умело, напевно — о том, как кони, “длинно выгнув шеи, стадом чёрных лебедей по водам ржи” понесли бы казаков, “буйно хорошея, в новый край...” Житоров слушал без оживления, покровительственно похвалил: — Память тебе досталась хорошая. Друг, считавший свою память феноменальной, обдуманно развивал мысль о поэме: — Есенин начал писать “Пугачёва” в марте двадцать первого, когда вспыхнул Кронштадтский мятеж. На Тамбовщине пылало восстание... Он выдержал паузу и произнёс в волнении как бы грозного открытия: — В связи с этим создана антисоветская поэма! Воспето, по сути, крестьянское, казачье... кулацкое, — поправил он себя, — сопротивление центральной власти! Я тебе докажу... — проговорил приглушённо от страстности, с суровой глубиной напряжения. Его лицу сейчас нельзя было отказать в подкупающей выразительности. — Во времена Пугачёва, ты знаешь, столицей был Петербург, из Петербурга посылала Екатерина усмирителей. А в поэме, там, где казаки убивают Траубенберга и Тамбовцева, читаем: “Пусть знает, пусть слышит Москва — ... это только лишь первый раскат...” Он был сама доверительная встревоженность: — Ты понял, какое время имеется в виду? Марат понял. Понял, но не дал это заметить. Мы же заметим относительно фамилии Траубенберг, что уже упоминалась в нашем рассказе. Жандармский офицер, который носил её, не придуман. Возможно, Есенин знал о нём и нашёл фамилию подходящей для поэмы. Или же мы имеем дело со случайным совпадением. Однако вернёмся к нашим героям. Житоров, скрывая, насколько он впечатлён важностью того, что слышит, сыронизировал в притворном легкомыслии: — Шьёшь покойнику агитацию — призыв к побегу за границу? “Индюк ты! — мстительно подумал Юрий. — Будь я в твоей должности — анализом и дедукцией уже вывел бы, кто прикончил отряд!” Его так и тянуло явить этой помпадурствующей посредственности, как он умеет добираться до сердцевины вещей. — Есенина хают, — сказал он, — за идеализацию старого крестьянского быта и тому подобное, но никто не сомневается, что он — патриот, что он влюблён в Русь. Так вот, этот русский народный, национальный поэт призывает массы обратиться к врагам России как к избавителям... Превозносит Азию, восхваляет монголов. Его Пугачёв упивается: “О Азия, Азия! Голубая страна ... как бурливо и гордо скачут там шерстожёлтые горные реки! ... Уж давно я, давно я скрывал тоску перебраться туда...” Юрий замер, всем видом побуждая друга внутренне заостриться, обратить себя в слух: — У Есенина Пугачёв заявляет, что необходимо влиться в чужеземные орды... — “чтоб разящими волнами их сверкающих скул стать к преддверьям России, как тень Тамерлана!” — с силой прочёл он. Глаза Житорова ворохнулись огоньком, точно сквозняк пронёсся над гаснущими углями. Полулёжа на диване в хищной подобранности, он смотрел на приятеля с въедистым ожиданием. Тот, как бы в беспомощности горестного недоумения, вымолвил: — Чудовищно! Другого слова не подберёшь... Поэт, — продолжил он и насмешливо и страдающе, — поэт, который рвался целовать русские берёзки, объяснялся в любви стогам на русском поле, восторгается — мужики осчастливлены нашествием орд: “Эй ты, люд честной да весёлый ... подружилась с твоими сёлами скуломордая татарва”. Гость угнетённо откинулся на спинку кресла и вновь подался вперёд с мучительным вопросом: — А?.. Ты дальше послушай, — проговорил гневно и процитировал: “Загляжусь я по ровной голи в синью стынущие луга, не берёзовая ль то Монголия? Не кибитки ль киргиз — стога?..” Вакер простёр руки к окну, словно приглашая посмотреть в него: — Он уже так и видит на месте РСФСР новое Батыево ханство! Замечая, как всё это действует на друга, сказал с нажимом язвительности и возмущения: — Пугачёв выдан сподвижниками из трусости, они купили себе жизнь. Они — предатели! Ну, а кто тот, кого подаёт нам Есенин под видом Пугачёва? Нарисованный крестьянским поэтом крестьянский вождь — призывает вражьи орды на свою родину! Житоров, знавший лишь есенинскую “Москву кабацкую”, подумал с невольным уважением: “Какие, однако, достались Юрке способности! В двадцатых-то никого не нашлось, кто бы нашим глаза открыл... Шлёпнули б Есенина как подкожную контру!” Он сказал укорчиво: — Стихи ещё когда написаны, а ты до сих пор молчал? Вакеру не хотелось признаться, что он раньше не читал “Пугачёва”. Он читал у Есенина многое, но не всё: поэт, казалось ему, опускается до “сермяжно-лапотной манеры”, а это “отдаёт комизмом”. — Ты же знаешь, — ответил он с извиняющейся уклончивостью, — я люблю Багрицкого, Светлова, Сельвинского... А на выводы, — произнёс твёрдо, с серьёзным лицом, — меня навели решения партии — о том, как опасна произвольная трактовка истории. Он говорил о постановлениях середины тридцатых, когда была отвергнута так называемая “школа Покровского” — за то, что прошлое страны рассматривалось лишь под углом зрения классовой борьбы, с позиций “экономического материализма”. Сталин нашёл, что упускаются сильнейшие средства воздействия, связанные с национальным чувством. Прежний подход был заклеймён как “вульгаризация истории и социологии”. Согласно новым принципам воспитания, делался упор на то, что любовь русских людей к родной земле со времён Ильи Муромца закономерно развилась в советский патриотизм. Татарское иго предоставляло возможность усиленно напоминать о священной ненависти народа к иноземным захватчикам. — Народ шёл и, если понадобится, пойдёт на любые жертвы, защищая отчизну... — произнеся ещё несколько подобных фраз привычно-гладким слогом, Вакер зловеще понизил голос: — Но отравителям хотелось бы иного... Мы воспитываем любовь и уважение к фигуре Пугачёва, а у него на уме якобы — разящие волны нашествия! Тень Тамерлана — желанный союзник. — Ставка на басмачество! В начале двадцатых хлопотно было с ним! — сказал Житоров с категоричностью, как бы выявив самую суть поэмы. Юрий кивнул и, словно в удовлетворении, встал с кресла. Открыв дверцу буфета, он обернулся к хозяину со словами: — Ты, безусловно, прав! Но кончилось ли на том? — запустив, не глядя, руку в буфет, выудил бутылку “зверобоя”. — А-аа... это... Шаликин как-то принёс, — пояснил Житоров, пряча нетерпение: что ещё поведает ему гостенёк? Тот задумчиво переложил бутылку из руки в руку и поставил на стол. Давеча хозяин, объявляя, что сегодня они пить не будут, непроизвольно отклонил взгляд к буфету: это не прошло незамеченным. 35 Марат знал: приятель мнётся-мнётся, а расскажет всё, с чем пришёл, — и не желал, чтобы тот упивался своим значением. Не ясно ли, что Юрка пробует его выдержку, говоря с умиляюще-нахальной просительностью: — Я посмотрю на кухне? Он не отвечал, сохраняя холодное спокойствие. Гость принёс из кухни хлеб, электроплитку и найденную в шкафу банку говяжьей тушёнки. Предупреждая вероятное неудовольствие, произнёс многозначительно: — Ты уже всё понял, но я скажу... — подойдя к дивану, на котором боком полулежал друг, наклонился к нему: — В поэме — калмыки бегут со всем своим скотом в Китай. Представитель центральной власти обращается к казакам: “Нет, мы не можем, мы не можем, мы не можем допустить сей ущерб стране: Россия лишилась мяса и кожи, Россия лишилась лучших коней”. “Россия лишилась мяса и кожи... — впечаталось в мозг Житорова, — какая антисоветская подначка!” — Ну? — срываясь, поторопил резко и хмуро. Юрий передвинул на столе электроплитку, поискал взглядом розетку. — И что услышал представитель Москвы? — проговорил вкрадчиво, косясь на Марата. — Что ответили казаки о калмыцком народе? — Вакер продекламировал: — “Он ушёл, этот смуглый монголец, дай же Бог ему добрый путь. Хорошо, что от наших околиц он без боли сумел повернуть”. Хозяин, всё ещё стараясь выглядеть непроницаемым, показал, что ему не надо разжёвывать: — Национальной интеллигенции адресовано — башкирам, татарам. Подливается масло в их мечту — о расчленении страны. — Провокация, — в тон ему договорил гость и достал из буфета, в котором рюмок не оказалось, чайные чашки. Он вынул из кармана пиджака складной нож, оснащённый для походов, откупорил бутылку, затем вскрыл и поставил на электроплитку банку с тушёнкой. Распространился соблазнительный аромат разогреваемого говяжьего отвара с пряностями. — Мне не наливай! — Житоров махнул рукой слева направо, будто отсёк что-то. — А я и не наливаю, — приятель наполнил свою чашку настоянной на траве зверобой водкой, отломил ломтик хлеба и опустил в банку с тушёнкой, напитывая его бульонцем: — Пробовал так — корочку с соусом? Марат глянул с небрежным любопытством, ноздри его дрогнули. Поддавшись, протянул руку к буханке, чтобы тоже отломить хлеба, но друг остановил: — Вот же готовенький... — подцепил лезвием разбухший ломтик и так, словно сам с удовольствием съел его и сейчас облизнётся, сказал: — Из поэмы у вас в театре спектакль сделали. Глаза Марата засветились такой впивающейся остротой, что показались заворожёнными чем-то сладостным. Юрий поднёс к его губам свою чашку, говоря: — Как произнесут со сцены: “Россия лишилась мяса и кожи...” “Произнесут! — ухватил Житоров, в оторопи отхлёбывая из чашки. — А если б уже произнесли?” Внутри черепа будто ворочалось что-то твёрдое невероятной тяжести. Едва не сорвалась с языка фамилия сотрудника, который контролировал культуру в крае. “У-ууу, Ершков, дармоед подлый! Попью я из тебя крови...” Юрий, захваченно-участливо, словно лекарство больному, налил водку во вторую чашку. — Да дай заесть! — взвинченно и грубо бросил Марат. Приятель доставил к его рту кусок мяса на лезвии, при этом не уронив ни капли сока. Прожёвывая, хозяин спросил как бы между прочим: — Когда премьера? — Завтра. В мысли, что с мерами он не запоздает, Житоров приказал смягчённо-барственно: — Слетай за вилками, что ли. Когда Юрий вернулся из кухни, оба дружно налегли на выпивку и тушёнку. Безвыразительно, точно отпуская замечание о чём-то будничном, Вакер сказал: — Представителя Москвы, Траубенберга, и второго... их убили, совсем как... — он замолчал, цепко глянув в глаза приятелю, чьё мускулистое лицо сжалось от глубинного озноба, вызванного прикосновением к застарело-болезненному узлу. “Тешится! — отравленно думал Житоров. — А как же — вон что раскрыл!.. Параллели тебе, сравнения... Демонстрирует себя!” Подхватив вилкой порцию тушёнки, Марат закапал стол жиром: — А ведь хотел бы, чтоб условия изменились, а? — он вдруг расхохотался полнокровно и добродушно. Рассмеялся и Вакер. — Какие, ха-ха-ха... условия? — сказал беспечно, словно едва справляясь со смехом, а на деле усиленно скрывая насторожённость. — Ну, чтобы стало возможным поафишировать себя в печати, а не только здесь, передо мной... Разобрать поэму, показать всем, как умно ты до того и до сего дошёл... Душа у Юрия остро затомилась. Друг оказался так близок к истине! Хотя, если глядеть трезво, сопоставляя с минусами все выгоды его, Вакера, положения... — Ты меня подозреваешь в антисоветчине? — он постарался передать клокотание еле сдерживаемой обиды. Высказанное, казалось, возбудило в хозяине угрюмую радость. — Если б подозревал — то неужели сидел бы тут с тобой и пил? — произнёс он с удивлением и приподнятостью. — Наверно, нет, — гость счёл нужным это сказать, убеждённый, что подозрения и не только они никак не противоречат задушевности совместной выпивки. “Гадюка!” — было самым мягким из слов, которыми он мысленно одаривал друга. — Пей, — мирно пригласил тот и, когда чашки опустели, продолжил растроганно-успокаивающе: — Мне ли не знать твою преданность советской власти? Если бы не она, — заметил он несколько суше, — кто бы ты был? Какой-нибудь судебный репортёришка, писака третьего разбора. Впереди тебя были бы многие-многие — те, кто сбежал за границу, и те, кого мы вытурили, пересажали, перешлёпали... — лицо Житорова дышало сладкой живостью. — А в литературе что тебя бы ждало? Ты ж не Есенин, хо-хо-хо... — заключил он жёстким дробным хохотком. — Ну о чём ты написал бы роман? О трудной судьбе обрусевшего немчика, сына захолустного фельдшера? Ой, как кинулись бы покупать эту книгу! — опьяневший друг, откровенно паясничая, захлопал в ладоши. Потом стал нахмуренно-серьёзным: — Тему для романа, положение — в награду за роман по теме — тебе может дать только наше государство, и ты это знаешь. Марат опять не дал промаха, и, хотя на сей раз это успокаивало Юрия, а не пугало, всё равно было неприятно. Убрав со стола руки и сидя с видом чинным и оскорблённым, он высказал с прорывающейся злобой: — Говоришь со мной, как с кем-то... кто со стороны прилип! Я с девятнадцати лет — коммунист, я — сын коммуниста! Житоров смотрел с ледяной весёлостью: — Что ещё у тебя новенького? Коли уж я подзабыл — кто ты и с какого года? — назидательно подняв указательный палец, сказал с безоговорочной требовательностью, как подчинённому: — Романа я от тебя жду и яркого! Чтобы героизм воспевался с максимальным накалом! Вакер оценил удачный миг и с охотой отыгрался: — Самого основного факта, ради которого я, по твоему вызову, приехал, — выговорил елейным голосом, — ты что-то не можешь мне представить. Друг протрезвел от ярости, череп болезненно распирало: “Ишь, ехидная сволочь!” Готовый хлынуть мат сдержал редкостным волевым нажимом — дабы приятель не торжествовал, как метко и глубоко воткнул булавку. — А на тебя я не трачу время? — рука хозяина простёрлась над столом, растопыренные пальцы мелко подрагивали. — Не говорил я тебе — сегодня не пьём?! Над тобой же сжалился — и... благодар-рр-ность получаю! Юрий, как бы в приступе стыдливой тоски, понурил голову. — Умолкаю, умолкаю, умолкаю... — проговорил с раскаянием. — Водочка тебя утопит, — со злым наслаждением предсказал Житоров. — Ну, по последней — и я в управление, чтобы из-за тебя день не терять! Простившись с гостем, он сквозь дверь послушал, как удаляются его шаги, и устремился к телефонному аппарату. * * * Житоров лёг ничком на диван, прижал к его прохладной коже лицо, осыпанное жаром азарта. Возбуждённый ум подсказывал, что услышанное от Вакера надо оформить как собственные анализ и выводы. И направить не только непосредственному начальству, но и деду. Тот может — подвернись какой-нибудь вопрос, касающийся литературы, — пристегнуть к нему докладную внука, и она попадёт к Сталину... О, был бы фарт, окажись, что не только в оренбургском, но и в других театрах — в самой Москве! — ставят спектакли по поэме “Пугачёв”! Тут уж Сталин оценит чекиста, который просигналил, когда все остальные деловито моргали... У Марата намечалось свидание вечером. Девушкой в своё время обеспечил Шаликин, обладавший не только страстишкой, но и умением отметиться. Наедине, с тем тактом, который внушает уважение к делу и к пристойности, показал фотокарточку из служебной папки: “Новый секретный сотрудник. Хорошо бы вам самим с ней побеседовать...” Квартира, предназначенная для уединённой передачи сведений, скромно помогла знакомству. Студентка мединститута не стала ценным источником информации, но в ином проявила себя вполне достойно. Однако у Житорова выветрилось желание убедиться в этом в очередной раз: ревниво звало дело. Он вызвал автомашину и скоро был у себя в управлении. Девушка, отперев заветным ключом квартиру, никого в ней не застанет. Зазвонит телефон, и она услышит: встреча откладывается. Падёт ли на её лицо тень? Марату было мало убеждения, что он нравится женщинам и весьма. Он хотел, чтобы каждая переспавшая с ним только о нём и думала, безраздельно покорённая. Реальность же не уставала иронизировать. “Отдавалась мне так самозабвенно! А через два дня — с недоноском...” — узнавая об одной, другой, третьей, он беспомощно перекипал неистовством. Он не женился на неотразимой девушке, которую отбил у Вакера, ибо воспалённо-трепещущее “я” не выдерживало терзания: рано или поздно такая породистая, изысканная красотка изменит ему, мужу, и он не сможет жить, не убив её и того недоноска ... Судьба будет скомкана. Остановил выбор на девице, влюблённой в планёры: в свои двадцать три она и впрямь оказалась девицей. Работавшие с нею мужчины давно привыкли, что ухаживаний она “не понимает”, и видели в ней товарищески-симпатичное бесполое существо. После его женитьбы оставленная красавица вышла замуж за сравнительно молодого отличаемого руководством работника внешторга. Марат возобновил с нею близость. Ревнуя её к мужу, черпал своеобразное утешение в том, что не ему изменяют, а с ним, не он унижен, а наоборот. Он захлёбывался в омуте душевных искажений, пока не приспел отъезд из столицы в Оренбург. 36 Вакер, в отличие от друга, не мучился тем, что приятная ему женщина может оказаться благосклонной к кому-то ещё. Он ценил упоительность мига самого по себе, безотносительно к прошлому и к грядущему. С завидным мужеством Юрий преодолел путь, изобиловавший терниями, и сделался мужем прославленной молодой поэтессы, чей отец, литературный критик, носил военную форму, демонстрируя воинствующую идейность. Он возглавлял журнал, который, насаждая пролетарскую культуру, с избирательностью особого рода указывал на сорняки и рьяно призывал к прополке. Вакер со стойко приветливой миной выносил угловатость сердитого человека, подкатываясь к дочери, воздавая в печати хвалу её стихам. Однажды в доме отдыха железнодорожников, на вечере после её выступления, он отменно танцевал с нею официально осуждаемый шимми, и потом в отведённой ей комнате оба разделили бурный наплыв радости. Однако чувственная дочь твердокаменного марксиста вовсе не собиралась выделять Юрия из среды своих спутников. Это не загнало его в плен смущению. Обуздывая внутреннюю дрожь, он зимой отчаянно тратился на цветы и с букетом дожидался возлюбленную у подъезда её дома, зная, что к себе она вернётся не одна. В конце концов, взглядывая на него, она стала как-то задумываться — чем дальше, тем теплее. С неуклонностью укореняющейся привычки это привело к тому, что был зарегистрирован брак. Когда появился сын, радость Юрия не была трескучей, но и известного рода сомнения докучали не слишком. Болезненный ребёнок в двухлетнем возрасте умер от инфлуэнцы. Минула ещё пара лет: кремлёвский хозяин, давно замечавший, что ретивые сторожа на литературном подворье стучат в колотушку больше себе в интерес, чем из радения о хозяйском добре, вызвал приказчиков. Служителя идеи, что назначил себя председателем литревкома, свели с поста. Известие грянуло утром, а в полдень — работники загса не успели уйти на обед — Вакер уже подал на развод, процедуру которого в то время не отягощали сложности. * * * Итак он был свободен и обогащён опытом, мужчина, который мартовским вечером направлялся в театр — подхлёстываемый охоткой попробовать, что за блюдо приготовил товарищ Кацнельсон? Будут ли в спектакле те соль и перец, коими Есенин сдобрил своего “Пугачёва”? Солнце зашло за городские крыши, и в той стороне, меж окрашенных в шафран облачков, непередаваемо утончённо сияло зеленоватое, политое косым светом небо. Юрий шёл через сад и с удовольствием обонял чуть внятный аромат набухших соком кленовых почек, погружаясь в лирические воспоминания о том, как Марата встряхнула и распалила его, Вакера, расшифровка поэмы... Две встретившиеся девушки взглянули на него сбоку, он полуобернулся — ещё немного, и мы имели бы случай рассказать о прелюдии к некой пьеске. Но девушки уронили смешок и вольно убыстрили лёгкий шаг. Юрий с напускной скукой подошёл к театральной кассе и прочитал объявление, что премьера переносится, а билеты действительны на послезавтра на пьесу А.М.Горького “Сомов и другие”. “Марат резину не тянет!” — подумалось со смешанными чувствами. Отчасти взыграло самодовольство: какого нагнал переполоха! Но и кусало сожаление: постановку Кацнельсона уже никогда не удастся увидеть. Резонная мысль, что следовало посмотреть премьеру, а потом потрясать начальника, вызвала кислый вздох: попробуй утерпи... Настроение оживлялось тем, что у него припасено кое-что. Адрес старца, сообщённый на днях Житоровым, не позабылся. Журналист посетил продовольственный магазин и продолжил путь по улицам, на которых, в отличие от Москвы, автомобили одиночествовали, тогда как лошади мелькали то и дело. “Всё больше — чалые... да нет — сивых поболе... а вон снова — мухортая”, — замечал Юрий, гордившийся, что владеет тем особым богатством русского языка, которым точно определяется разнообразие конских мастей. Вопрос, а сколько было бы лошадей, если б не колхозы, тронул воображение, и оно невольно запрудило мостовую упряжками... Вечер между тем всем мастям предпочёл тёмно-серый тон, отчего пешеход, усиленно приглядываясь к полустёртым номерам домов, нашёл, что у арочного хода очень кстати стоит дворник. — Скажите-ка, — требовательно обратился к нему Вакер, — вам известен Маненьков Терентий Пахомович? Дворник успел изучить броскую внешность прохожего до того, как прозвучал вопрос, и ответил с готовностью: — И-ии... эт-та-аа... идёмте проведу! Он двинулся мерным шагом в полутёмную глубину хода и, оборачиваясь, спросил осторожно и любопытно: — Э-эт-та-а... по какому делу? Вакер отрезал с приструнивающей насмешкой: — По воспоминаниям! Собеседник, однако, не вывалился из седла. — Пахомыч вспо-о-омнит! — протянул с уверенной свойскостью налаженных отношений. — В этом доме, — указал рукой на свод арки, — при нэпе жил и владел нэпач... После его ареста товарищи всё приходили и долбили стены... И каждый-то раз, видать, чего-то находили... “Да ты под мухой!” — догадался Юрий по словоохотливости человека. Пересекая двор, озаряемый светом из окон, они приближались к одноэтажному, с жилым полуподвалом, флигелю. — Пятнадцать годков, как я перенял от Пахомыча... он был тут дворник, — мужчина взялся за дверную ручку и встал подле входа так, будто сейчас поклонится: “Пожа-алте!” Начав сгибаться, вдруг выпрямился и, ребячливо хихикнув, распахнул дверь. Юрия обдало застарелым душком рухляди, квашеной капусты, гниющего дерева. Он пошёл было по лестнице вниз — провожатый ухватил за локоть: — Не, не-е, вон туда!.. Дощатые ступени вели наверх в коридор. Дворник постучал кулаком в первую же, слева, дверь, на которой сохранялись клочья овчинной обивки. Открыла упитанная старушка в пёстреньком ситцевом платке. Секнув незнакомца смекалистыми глазками, выслушала дворника: — Встречай человека, Мокеевна! Это к Пахомычу. 37 Комната оказалась побольше, чем представлял себе Вакер. У чистой белёной стены на топчане сидел, упершись рукой в подушку, знакомый старец. Сейчас он выглядел благообразно. К совсем белым расчёсанным волосам шла светло-серая холщовая толстовка, перехваченная ремешком, штанины были заправлены в белые вязаные носки. Опрятное облачение деда, в особенности же мягкие домашние туфли из цигейки удивили Юрия, который определил в этом привычку к удобству и вкус. Настроенный на самое жалкое зрелище, он повеселел от подогретой любознательности. — Здравия желаю, дорогой мой Пахомыч! — произнёс с иронически-медовой экспрессией, которую хозяин, смотревший не сказать чтобы внимательно, по-видимому, не оценил. “Пень трухлявый — не узнал”, — подумалось гостю. У другой стены, напротив топчана, помещалась кровать, и хозяйка обтирала её спинку махоткой, стоя с видом совершенной беспричастности. “А эта непроста...” — заключил Вакер, попутно отметив, что плотной старушке ещё далеко до немощности. Он вновь обратился к старику: — Мы встречались у вас на службе! — последнее слово выговорил с почтительной важностью. — Я к вам в сторожку заходил... Товарища Житорова знаете? — продолжил доверительно. — Это он дал мне ваш адрес. Истрёпанные веки старца, из-под которых глаза едва виднелись, дрогнули и ещё больше наморщились. — Пальто у тебя верблюжье, — сказал он неожиданно деловым, рассудительным голосом. Юрий решил, что перестанет себя уважать, если за этой фигурой не окажется многотрудно-богатого прошлого. — Отец товарища Житорова был комиссар. Вы ведь знали его? А я пишу книгу о войне с белыми, — пояснил он. — Книгу... — задумываясь, повторил старик. — Хорошее дело! Гость удовлетворённо кивнул, снял свой красивый реглан, шапку и повесил на вешалку сбоку от двери. Давеча он купил четушку (четвертьлитровую бутылочку) водки и сейчас, перед тем как поставить на стол, дал её хозяину подержать. Тот, к разочарованию Юрия, не стал её разглядывать, а бесстрастно вернул: — Мои года уже не на питьё. — Упираясь руками в топчан, поднялся на ноги: — Давайте с нами картошку есть. Вакер восторженно зажмурился и тряхнул головой, будто поесть картошки было его самой вожделенной целью. Старик кивнул на хозяйку: — Устинью угостите. А то не станет картошку варить... — и вдруг поперхнулся сухим подкашливающим смехом. Хозяйка обмахнула тряпкой клеёнку перед гостем, севшим за стол: — Почему не выпить, когда закуска есть? Дед поместился на табуретке рядом с Юрием, и тот почувствовал тщательное внимание в его вопросе: — Вы, стало быть, писатель будете? — Писатель и журналист. Московский! — произнёс с нажимом на конец фразы Вакер. Старец следил за ним спокойно и неприятно: — Сколь в Москве отоваривают хлеба по карточкам? “Ум, жаждущий сравнений”, — внутренне усмехнулся гость, говоря: — Смотря по какой категории. — А вы про себя скажите, ну, там насчёт дворника, и возьмём неработающего по старости. Юрий дал ответы с терпеливой любезностью. — По низшим категориям — не богаче нашего, — отозвался дед, предоставляя гостю самому решить, огорчён он или обрадован. Хозяина интересовала цена на постное масло в магазине и на базаре, а также — всегда ли оно есть в магазине и длинны ли очереди? Вопросы того же рода не иссякали, нагоняя впечатление давно копившегося обдуманного запаса. “Кащей въедливый! — восклицал мысленно гость. — А речь, между прочим, какая развитая!” — В удивление начинало ввинчиваться неудовольствие, которое обычно вызывает привязчивая помеха. Свои ответы Вакер уже не перегружал правдой, предпочитая лакировку. Как только приспела еда, журналист, наметивший этот миг для перехода к натиску, поднял стаканчик и обрушил на хозяина стремительный пафос тоста: — Вечная память пламенному борцу товарищу Житору! Дед был сбит с мысли, и гость, спешно съев кислой капусты, воскликнул, дожимая его неукротимостью торжества: — Вы верили тому, что говорил комиссар Житор! — он опустил на стол сжатый кулак, накрепко утверждая сказанное, а затем спросил на горячем выдохе: — Почему вы верили? Старец стал словно бы рассеянным и в то же время озабоченным. — Как было не верить, если... — он примолк, будто намагничиваясь воспоминанием, и проговорил, — если сама его душа, само сердце выражались? “Вот это произнесено!” — мысленно приветствовал Юрий схваченное, что так и заиграет под его пером. Он тут же копнул золотоносную породу: — О чём вы сказали сейчас... вы это по нему видели? чувствовали? Старческое лицо с впалыми щеками было отрешённо-угрюмо. Хозяин с томительным упорством глядел мимо собеседника, говоря как бы самому себе: — И увидел, и почувствовал. — И пошли бы без страха за комиссаром Житором? Старик подумал, в какой-то миг гостю показалось — усмехнулся чему-то своему. Впрочем, это впечатление погасила сумрачная обстоятельность, с которой было сказано: — Вслед за ним и мне? Ну так и пошёл бы. “Слова-то, слова! А сам тон! Обезоруживающая естественность! — в Юрии вовсю пел задор искателя. — Вроде и огонёк мелькнул в глазках? В романе — мелькнёт! И выигрышный же будет момент. Старик из самых низов, с которым поговорил коммунист, возглавивший губернию, готов идти за ним на смерть”. — Вы просились в его отряд? — Да куда мне? Товарищ Житор меня бы не взял. — По возрасту — понятно, — догадливо заметил Вакер. — Вам и тогда уже сколько было-то? — Шестьдесят, видно... память плоха. — Память у вас — хо-хо-о! — гость пылко потряс поднятой рукой. — Вы понимали характер комиссара, — продолжил с миловидно-уважительной миной, — он был полон решимости, отваги... Как бы вы от себя об этом? — Пощады не знал, — сказал Пахомыч кротко. Вакер, на мгновение затруднившись, перевёл это в том смысле, что слышит саму бесхитростность. Старик всей душой за непримиримость к классовому врагу. Вот он, мудрый-то народный опыт! Переданный со всей правдивостью — так, как открылся сейчас, — он станет солью романа... Что ж, пора подобраться и к одной наизанятной неясности. — Мы говорили с товарищем Житоровым, с Маратом Зиновьевичем, — приступил вкрадчиво Юрий, — говорили о том, что-о вы сторожите... — он сжал губы, показывая мысленное усилие выразить нечто, требующее особо осторожного внимания. — До вас сторожами были... люди нечестные. Нехорошие. Копались в яме, обыскивали трупы, раздевали... Вы... — проникновенно вымолвил гость, — ничего такого не делаете... — он замер, будто приблизился к птице и боялся вспугнуть. Пахомыч взял из миски очищенную горячую картофелину, подул на неё, посолил и стал есть. — Не делаете... — повторил Вакер ласковым шёпотом и выдохнул: — Почему? Голова, плечи старца затряслись, изо рта вырвались хрипящие, скрипучие звуки. Юрий засматривал в глаза, блестевшие в окружении глубоких, собравшихся одна к одной морщин: “Смеётся?..” Да! Пахомыч — невероятно забористо для своих немощных лет — смеялся и даже, бедово мотнув головой, уронил слезинку. “Что такое?” — неприятно огорошило гостя. Странно-искромётное веселье утихло, дед пару раз кашлянул, перхнул и вдруг поучающе произнёс: — Вы спрашивайте у того, кто всё видит. Гость, цепко поймав сказанное, сообразил: “Это об НКВД!” Нацелившись на то затаённое, что было за словами, Вакер испытал привычную гордость за свой талант к инженерии душ. Опыт убедил старика — от НКВД проделок с трупами не укрыть. Он смеялся над теми, кто хитрил, — до поры, до времени, — смеялся, что я мог предположить и в нём такую же глупость. Итак, Марат-дорогуша, вот почему чист твой любимец. Страх! Страх разумного, умеющего представлять неотвратимое человека... Ни в какой бой за твоим отцом он добровольно бы не пошёл! В романе, безусловно, этого и следа не будет, как и ямы с расстрелянными. Но мысли о всевидящем контроле, о страхе перед справедливым возмездием не пропадут. Их можно прирастить к образу какого-нибудь изобличённого врага. Гость оживлённо готовил в уме новые вопросы хозяину, расположенный засидеться за столом. 38 За столом засиделись. Анна, дочь Байбариных, и её муж Семён Лабинцов в острой скорби сопереживания слушали Прокла Петровича и Варвару Тихоновну. На ресницах Анны, шатенки с наивными глазами, задрожали слёзы, когда мать рассказала — красные перехватили их лодку, старший закричал: “А ну, поклянись Богом, что вы — не белые и к дочери едете?” Анна протянула руку, сжала запястье матери: — Бедная ты моя! — и расплакалась, представляя, как та, целуя нательные образок и крестик, была на волосок от смерти. Лабинцов, симпатичный слегка курносый мужчина, порывисто запустил пятерню в шевелюру замечательной гущины: — Происшествие... — он с трогающим участием качал головой. Рассказчики добрались до момента, когда красные остановили их уже недалеко от Баймака. Прокл Петрович передал, как придирчивый красноармеец тотчас переменился — лишь услышал имя Семёна Кирилловича. Инженер в приятном смущении провёл ладонью по каштановой, без сединки, шапке волос: — Тут славный народ! Я давно с рабочими занимаюсь — внеслужебно... Местные, — заговорил краснея, в терпеливой готовности к возражениям, — большевики местные — люди отнюдь не злонамеренные. Байбарин скрыл пытливость недоумения и осторожно поинтересовался: — А вы — не большевик? Семён Кириллович ответил с натянутостью: — Я принципиально против того, чтобы инженеры, обобщённо говоря, технические интеллигенты участвовали в партиях. У нас имеется собственная — надклассовая — задача... Тесть непринуждённо выказал такт: — Вы дружественно беспристрастны. Как того требует европейский взгляд на прогресс... Однако разговор политической окраски не пришёлся под настроение согревающего родства. Варвара Тихоновна продолжала расслабленно делиться, сколько они “лиха нахлебались”. Анна то промокала платком глаза, то обнимала мать, то принималась потчевать уже сытых родителей десертами. Разгорячённо-ласковый интерес стариков обратился на внучек: старшей было лет восемь, младшей — шесть. Обе, нашли дед с бабушкой, больше походят на мать, чем на отца. — Аннушка, а ну возьми на руки Василису! — вдруг расхлопоталась Варвара Тихоновна. Дочь посадила младшую на колени, девочка бойко повернула к матери голову, рассыпав обильные локонцы. Анна прижала её к себе, застенчиво-умилённая. Бабушка с затаённой праздничностью, словно опасаясь сглазить, прошептала: — Одно лицо! *** На другой день гости поднялись в десятом часу. Пили чай без Лабинцова, ушедшего на завод. Дед и бабушка навестили внучек в детской, после чего те отправились с бонной кататься на качелях. В открытое окно гостиной плыла теплынь, заглядывало солнце — разноцветные узоры обоев играли мягкими световыми тонами. Прокла Петровича потянуло прогуляться. С крыльца, запрокинув голову, он стал смотреть в глубокое небо, не шевелясь, побледнев от чувства: “Господи, дал же передышку, дал!..” Сознание, что вокруг посёлка, всюду, вширь и вдаль, неотвратимо происходит хаотически страшное, сливалось с ощущением в себе чего-то родственного лучистому спокойствию неба. То, что недавно для него едва-едва не потух этот мир, представало в обаянии таинственного, как намёк и благословение: живущее в нём, Прокле Петровиче, знало иные миры и будет знать и далее. Он растрогался, усиливая яркость изумления тому, что чудесное чувство бессмертия не кажется обманом. В потребности находить в окружающем благорасположение, поглядел по сторонам: над заводскими трубами разной высоты и толщины не было “лисьих хвостов”. Далеко, за горбящимися крышами отдельных корпусов, вытянулось реденькое белое облако-веретено. Воздух сохранял прозрачность благодаря тому, что завод не жил своей жизнью. Проклу Петровичу подумалось: крах и запустение не обоснованы ли тем, что люди должны заново оценить быт созидания, радуясь, если в дереве, изуродованном осколками, бегут соки и оно залечивает тяжёлые раны? Он прошёлся по садику перед домом, прикоснулся пальцами к стволу яблони, подёрнутому бурым бархатистым налётом. Когда они с Варварой Тихоновной приезжали в Баймак в прошлый раз, стояла нещадно холодная зима; по сторонам дорожки, расчищенной от крыльца, поднимались сугробы вровень с плечом... С тех пор убыло немало лет. Тогда Анна только-только обвенчалась с Лабинцовым, родители приехали по приглашению зятя. Хорунжий знавал его старшего брата, тоже инженера, жившего в Оренбурге. Анна училась в частном пансионе с дочкой Лабинцова-старшего, иногда гостила у неё: как и та, бывало, гостила у Байбариных. В доме брата Семён Кириллович и познакомился с Анной. Тесть и зять стали на “ты” без затруднений, они понравились друг другу. Но вчера Прокл Петрович отчего-то сконфузился, говорил Лабинцову “вы” и теперь сетовал на себя за это, направляясь к заводу. День был будний, но посёлок рассеянно отдыхал, повсюду виднелся спокойный народ. Мужчины постаивали группками и в одиночку перед приоткрытыми калитками, за которыми в ином дворе маячила старуха, наблюдающая за курами, в ином — цепная лохматая дворняга спала, свернувшись на земле. Старики посиживали на завалинках изб с солнечной стороны. Женщины, казалось, шли из дома по делам, но, встретившись одна с другой, забывались в захватывающей беседе, не переставая лузгать семечки. Дюжина мальчишек, любопытствуя, толпилась вокруг пожилого человека с винтовкой. Он был в серой козьей папахе и в солдатской шинели, правую руку выше локтя охватывала широкая красная повязка. Байбарин прикинул его возраст: для фронтовика староват. Стало быть, получил оружие, вступив в Красную гвардию. Мужчина с безмерным увлечением показывал зрителям “приёмы”. То брал винтовку “на руку”, как часовой при приближении постороннего, то эффектно прицеливался в заводскую трубу. Прокл Петрович тоскливо ждал — воин привяжется. Тот азартно разъяснял мальчишкам о штыковой атаке: — Ты кинулся — и он на тебя! Поспей наперёд него крикнуть, чтоб он про...ся! Красногвардеец глянул на Байбарина как на вовремя подвернувшуюся фигуру и с наслаждением продемонстрировал устрашающий вопль. Голос был тонкий, вышло похоже на предсмертный заячий крик. Хорунжий изобразил дикий испуг, прянув в сторону и осчастливив человека. Затем, словно запоздало поняв, в чём дело, перевёл дух и воскликнул с рвущимся из души восхищением: — Твой верх, товарищ! Твоя победа! Мужчина с винтовкой отдался тихому торжеству, и Прокл Петрович беспрепятственно пошёл своей дорогой. Дом из тёсаного известняка, сам за себя говоривший своей внушительностью, был заводоуправлением. К нему вела аллея кедровых сосен, называемых на Урале кедрами. Байбарин увидел идущего навстречу зятя, оба издали обрадованно приветствовали друг друга. — Хотел поглядеть, что тут у вас делается, — сказал тесть. — А я домой. Выдались свободные часы, — сообщил Лабинцов. — Так ты без работы не остался? Зять обернулся к заводоуправлению: — Там ныне — совет рабочих депутатов. Я в нём состою. Байбарина разбирала любознательность: — И какую же ты играешь там роль? Лабинцов с задумчиво-приветливым выражением, предваряющим рассказ, пригласил тестя пройтись по парку заводоуправления. Они приблизились к маленьким миловидным ёлочкам, позади которых дымчатые стволы тополей перемежались серовато-меловыми стволами берёз. Землю здесь сплошь покрывала прошлогодняя листва, уже подсохшая после снеготаяния. Кое-где над нею расправил ветки кустистый чистец, что в свою пору пустит “петушьи головки”. — На нашем заводе и прилегающих рудниках — семь тысяч рабочих. Как видишь — цифра! Разруха парализовала работу — к концу прошлой осени нечего стало есть, — повёл речь Семён Кириллович, и хорунжий уловил в себе чувство некоего начинающегося действия, когда он не останется только зрителем. Но, однако, прежде, чем продолжать, мы приведём сведения о Лабинцове, лице немаловажном в нашем повествовании. Семён Кириллович родился в Сибири, куда сослали когда-то его отца. Тот происходил из рязанских разночинцев, в молодости вступил в тайное общество революционных демократов “Земля и воля”, из-за чего подвергся аресту. В Сибири он занялся предпринимательством, в чём обнаружил завидные способности, и нажил состояние. Семён окончил Томский технологический институт, учился в Берлине, за границей же приобрёл и практику. Был он книгочеем и театралом, читал не токмо родную литературу, но и английскую, немецкую в подлинниках. Увлекался всемирной историей. В особенности же его захватывали социальные учения. У него выработалась собственная система взглядов, которая в нынешнее время, при опыте “народного капитализма” и иных форм отношений, никого не удивит, но тогда она выглядела передовой. Так, Семён Кириллович полагал: наряду с государственной и частной, должна развиваться “групповая” собственность. Предприятие, на котором трудятся пятьдесят, сто, полтораста человек, может управляться своим коллективом — принадлежа ему. Но для этого нужно вырастить сознательных, образованных рабочих. Вот нравственный, исторический долг интеллигенции! Владельцы крупных заводов “должны быть взяты под законный контроль культурного слоя общества”. “Прямым требованиям цивилизации отвечал бы”, к примеру, закон: наследовать предприятие может лишь человек с высшим техническим образованием, выдержавший экзамен на управление. В противном случае, получай какую-то часть дохода, а управлять заводом будет группа специалистов — сотрудничая с наиболее развитыми представителями рабочих. Семён Кириллович, инженер отменный, не мог не цениться хозяевами, к нему прислушивались. Он убедил компанию открыть бесплатную техническую школу. Учащихся-сирот и тех, кто не имел отца, бесплатно же и кормили, одевали. Лабинцов находил время преподавать в школе некоторые предметы. Помимо того, организовал воскресную школу для взрослых: читал рабочим лекции о природных богатствах Урала, осторожно касался экономических и политических вопросов. В 1917 на маёвку в Баймак приехал большевик — агитатор из Екатеринбурга, — броско наговорил вещей, трогательных для неимущей публики, и по его отбытии осталась свежеоформленная партийная ячейка из трёх рабочих. К Октябрьскому перевороту она выросла до двух десятков. Семён Кириллович знал, что люди это незлые. Их привлекало большевицкое требование — немедля выйти из не нужной народу войны. С этим и Лабинцов был всецело согласен, порадовался декрету о мире. Что до дел внутренних, то, мыслил Семён Кириллович, новая власть, дабы устоять “при эдаком всеобщем разброде и колыхании”, должна будет во всём блюсти умеренность и искать опору в самоуправлении на местах. 39 Мы оставили Байбарина и Лабинцова в весеннем парке, полном щебетанья воробьёв, писка трясогузок и других свежих проявлений жизни в погожую полуденную пору. Семён Кириллович рассказывал о том, как споспешествовал превращению обиженного человека в исторически необходимого свободомыслящего созидателя. Когда осенью завод, где столько народа зарабатывало на хлеб, встал, Лабинцов увидел, что не может смириться с бессмысленностью социальных отношений, загнавших массу жизней в ловушку. Владельцы завода постоянно в Баймаке не жили, управляя из неблизкого большого города; теперь же они хранили молчание — вероятно, готовясь убыть или уже убыв куда подальше. В пустые заводские корпуса врывался сквозь разбитые стёкла холодеющий день ото дня ветер, колёса вагонеток и рельсы схватывались яркой влажной ржавчиной, и для Семёна Кирилловича становилось всё невыносимее, что нет — и сколько ещё времени не будет? — возбуждённой толкучки, очередей у касс. Крестьяне перестанут привозить на базар продовольствие, ибо здешнему заводскому люду нечем платить за муку, за крупную перловку, прозываемую “шрапнелью”, за топлёное молоко и говяжьи ноги. Семён Кириллович представлял множество унылых изб посёлка в зиму, в долгую немилостивую уральскую зиму, когда скоро будут съедены картошка и капуста с огорода, исчезнет домашняя птица. Небольшое хозяйство здесь только подспорье — до сего дня жили-то заработком. То же топливо, чтобы в неотступную стужу жилища не заросли изнутри льдом, требовало отчислений из получки: на себе из лесу дрова не привезёшь. Лабинцов проникал мысленным взглядом на месяцы вперёд, и “противочеловечность положения” причиняла ему страдания, для многих непонятные. Сами баймаковцы — те, кому не миновать было потери детей, и те, чья собственная жизнь навряд ли протянулась бы до весны, — не разделяли душевных мук Семёна Кирилловича, защищённые умеренностью воображения. Семён Кириллович же всё более желал восстать против “хищной абсурдности установлений”, но какое-то время сопротивлялся себе, называя побуждение “соблазном стихийного разрушительства”. Внутренняя распря влекла к тому надламыванию жизни, когда из жестокой борьбы отрицания и утверждения рождается истина. Сокрушение и притом неотложное, сказал себе, наконец, Лабинцов — позитивно, ибо только отчаянное дерзание созидает права и обычаи. Он заинтересовал совет посёлка мыслью созвать собрание рабочих — повод был исключительно заманчивого характера... Таким образом, Семён Кириллович пришёл любящим усилием к мигу, когда, почувствовав поток чужих ожиданий, произнёс в теснившуюся толпу: — Товарищи, наш завод, прилегающие рудники, Бегунная фабрика, а также земля, на которой это находится, есть собственность рабочих! Заметим, что ещё только перевалил за середину ноябрь семнадцатого, а заводы и фабрики стали конфисковывать в восемнадцатом году летом. И потому народ в банкетном зале заводоуправления обнаружил незрелость отсутствием слитно-могучего “ура!” Благо бы — то, что они услышали, провозгласил приезжий человек властной наружности и с вооружённой свитой. Семён Кириллович и сам был не свободен от робости, осознавая себя безоглядно-рисковым коммунистом, но ему помогало ощущение, что его душевный ритм диктует текущую минуту. Он обратился к местному большевику, председательствующему на собрании: — По Карлу Марксу я говорю, товарищ? Председатель, осведомлённый инженером об ожидающем сюрпризе, придал себе ещё большую степенность и ответил фальшиво-невозмутимо: — Следовает по Карлу Марксу. Лабинцов налил в стакан воды из графина, бегло отхлебнул и, поставив стакан на стол так, что вода расплескалась, объявил народу: — Мне, по моей должности, известно: на Бегунной фабрике имеется запас добытого золота. Семь пудов тридцать восемь фунтов! Толпа то ли раздалась в обширном помещении, то ли, наоборот, стало ей особенно тесно — такое множество людей сгрудилось здесь. Там и там голоса враз зазвучали приглушённо и невнятно, и с силой разнёсся один, перехлёстнутый нестерпимым желанием удачи: — Почти восемь пудов? Семён Кириллович счастливо подтвердил и добавил в порыве: он знает, где именно хранится драгоценный запас. — Это ваше достояние, товарищи! — произнёс он, тяжело задышав в блеске крайней выстраданной решимости. В массе рабочих ёжились служащие администрации, коллеги Лабинцова, и он уловил то, что испытывают к отступнику. Раззадоривая себя вызовом — да, отщепенец! — он преподал массе: эти пуды золота — лишь толика счёта, который население Баймака должно предъявить капитализму, обрёкшему его на смерть от голода и холода. Семёну Кирилловичу виделось, что он строит мост, взойдя на который, приниженное существо должно будет пойти к осознанию своей возвышенной созидательской роли. Председательствующий товарищ одобрил речь инженера отчётливым тоном руководителя. Этот человек был из рабочих, посещавших воскресную школу, теперь он имел перед собой тетрадь, ещё какие-то бумаги и записывал “тезисы”, распоряжался с таким видом привычности и понимания, будто собаку съел на подобном занятии. Кто увидел бы его в эти минуты впервые, наверняка посчитал бы одним из тех малых, о которых говорят, что они родились с пером за ухом и с чернильницей в кулаке. — Значит, в результате, — авторитетно продолжил председатель, — в результате следовает выдать товарищу Лабинцову мандат под расписку. И надо избрать уполномоченных, чтобы дело было при их подписях. Руководящий человек, из уважения к достоинствам Семёна Кирилловича, скромно уступал ему первенствующую роль — и с нею отдавал главную долю ответственности перед лицом весьма в то время неопределённого будущего. Логический ум и кроткая душа Семёна Кирилловича покорились любви и вере, слегка дрожащая рука подняла факел, и за ним пошли потрясённые и пробуждающиеся... Золото было перевезено в заводоуправление, в полуподвал, чьи окна оберегали решётки, кованные из первосортного железа. Народ раздобыл четыре армейских винтовки, нашлось в Баймаке и малое количество принадлежащих прошлому веку однозарядных берданок. Вооружённая дружина из четырнадцати человек начала учения под окнами совета рабочих депутатов: “Заложи патроны, приготовьсь!” У входа в полуподвал стояла на часах охрана, важничая от новизны своего назначения. Лабинцов же, организовав обмен золота на рубли, озаботясь закупками муки, солонины и дров, стал наижеланным в Баймаке лицом, особенно любимым многодетными матерями. Гревшиеся вокруг него помощники не упускали случая обмануть его, но если кто попадался — Семён Кириллович бывал гневен и беспощаден. Жулика судил избранный жителями суд, краденое отбиралось, и виновного лишали всякого пособия. Уважение к Лабинцову, который “на пуды золота не позарился”, крепчало, подпитываясь неосознанным удивлением и глубиной искренности. Встречая восхищённые и ласковые улыбки, он, не отличавшийся ростом, незаметно для себя приобрёл ту осанистость, которая, как говорили древние, сопутствует щедрости благородно мыслящего. 40 Однажды, возвращаясь в заводоуправление из поездки за партией сухого гороха, Семён Кириллович подумывал, не хлопнуть ли рюмку коньяку — по случаю удавшейся торговой операции, а более потому, что мороз доставал и сквозь енотовую шубу... Обметая в холле снег с обуви, он увидел расположившихся на дубовых диванах незнакомых вооружённых людей. Старик-швейцар прошептал в ухо: — Из Оренбурга. За золотом приехали. Лабинцов в тяжёлой сосредоточенности взошёл на второй этаж и в помещении руководителей совета застал, помимо них, нескольких приезжих. Один стоял у изразцовой печи, грея протянутые к ней руки, на боку у него висела, к ошеломлению Семёна Кирилловича, шпага в никелированных ножнах. Человек горделиво притронулся к эфесу: — Как оно вам? С барона снята! Хватит ей ходить по обедам — пускай теперь здеся! — и прищёлкнул ногтем по рукояти. Остальные присутствующие заседали за столом, и Лабинцов встретил взгляд, до неестественности внимательный и тягучий. Маленькие глаза смотревшего, казалось, не имели ресниц, что производило страшноватое впечатление. Инженер про себя назвал незнакомца “гологлазым”. Тот небрежно окликнул мужчину со шпагой, обнаружив своё начальническое положение: — Займи место! Человек пошёл к столу, и Лабинцов увидел, что он украшен не только холодным оружием: на другом его боку висела бутылочная граната. Местный большевик, уже знакомый читателю, сидевший с чернильным карандашом в руке, пригласил Семёна Кирилловича тоном обходительного официального лица: — Присаживайтесь, товарищ Лабинцов. — Бывший пролетарий, теперь именовавшийся по должности председателем рабочего исполнительного комитета, объяснил: — Требуют золото в Оренбург... — далее он говорил, уже смотря на гологлазого и как бы пробуя пункт для полемики: — Требуется забрать от нас золотой запас, то есть ценность трудового Баймака. Семён Кириллович понял, что предрика никак не сочувствует желанию губернской власти. Живо представились многолюдные революционные учреждения Оренбурга — как там, при вести о пудах золота в Баймаке, до судорог взыграл аппетит. Отделы и подотделы уже азартно готовятся к делёжке, подводя основания под запросы финотчислений, прокладывая желоба, побежав по которым, золотые ручейки будут споро превращаться в дополнительные пайки для советских служащих, в сахар, в сливочное масло, в не менее жирные, чем оно, оклады. Жизнелюбие новорождённой бюрократии лихо затмило претензии прежней, избалованной изобилием: примета, которую успели оценить весьма многие, в их числе и Семён Кириллович. — Губернское руководство чем-то помогло Баймаку в его бедственном положении? — сдержанно-упрекающе обратился он к вожаку оренбуржцев. — Губерния может поручиться, что в ближайший срок завод заработает и рабочим будут выдавать жалование? Предрика вставил с выражением косвенной поддержки: — Так и запишем! Оренбуржец с неприятными глазами сказал Лабинцову без раздражения: — Эти знают, а вы ещё нет. Я — особоуполномоченный губкома и губернского военно-революционного комитета! — он указал взглядом на лежащий на столе документ. Инженер понял, что должен с ним ознакомиться. Напечатанные на машинке строчки читались с невольно заострившимся вниманием. Предъявитель мандата был “облечён правом прибегать к любым революционным мерам, вплоть до расстрела виновных в срыве его задания особой важности”. В ту пору подобные документы и персоны с неограниченными правами были явлением, можно сказать, обязательным на просторах бывшей Российской империи, к этому привыкали, и всё же у Семёна Кирилловича на минуту опустились веки от болезненного гула крови в висках. Он укротил заплясавшие нервы. — Мне доверились тысячи и тысячи рабочих семей, — усиливался говорить так же спокойно, как гологлазый, — и я обязан довести до них о цели вашего приезда. Немалая часть населения до весны вымрет — без того, что может дать золотой резерв. Люди, которых жизненно касается вопрос, должны и решать его. — Запишем! — предрика сладковато глянул на приезжих и стал старательно работать карандашом. — Запишем о местной революционной инициативе... — добавил он со значением. Вожак оренбуржцев спросил Семёна Кирилловича по-прежнему флегматически: — А ваш долг коммуниста-большевика? — Я — не член партии большевиков! — ответил Лабинцов зазвеневшим голосом. Особоуполномоченный помедлил и перевёл тягостно-привязчивый взгляд на председателя: — Кто у вас у власти? — бесстрастие теперь выглядело деланным, и за ним угадывалось тихое ледяное бешенство. Предрика обладал лицом, выразительно-подвижным до невероятия: в течение пяти секунд оно могло быть прокурорски требовательным и ехидно-слащавым. Сейчас оно выражало конденсированное глубокомыслие. — На текущий момент — не состоит, а в другой момент будет коммунист. Как и учит нас по диалектике Карл Маркс, — философски разъяснил он приезжему. — Мы с вами как с представителем губернии, — продолжил поучающе, — должны учитывать местный характер обстановки — раз! И революционную волю местного рабочего класса — два! Депутаты баймакского совета подхватили с прорвавшимся возбуждением: — Само собой так! — Оно действительно! — Именно что надо учитывать! Один из активистов бросил оренбуржцам, обернув злорадство в шутейность: — Во-о, знали бы наши бабы сейчас про ваше дело!.. Успели б вы смыться, нет? — он потускнел и закончил с тоскливой язвительностью: — Правда, можно огонь открыть — по бабам. Особоуполномоченный переглянулся со своими людьми: с тем, что при шпаге, и с двумя другими. Пристальные, без ресниц, глазки вперились в инженера: — А убедиться, как хранят золотой запас, губернская власть тоже не вправе, гражданин р-рабочий р-радетель? — проговорил он с внезапной резкостью, ядовито-яростно. Семён Кириллович не мог и представить столь пронзительной, безграничной ненависти, сконцентрировавшейся на нём. Его оглушило чувство словно бы горячечного сновидения, когда в сумеречной неподвластности выделилась черта совершенно чёрная — воздействие, оказанное гологлазым и оправдавшее его расчёт. Натура Лабинцова не позволила ему ничего иного, как ответить: — Да, убедиться вы можете... Он не видел, каким взглядом сбоку угостил его предрика. Взгляд сперва выразил сожаление и снисходительность, а затем — презрение. Семёна Кирилловича раньше не занимало, как он ходит, но сейчас, направившись к двери, он взволнованно следил за тем, чтобы ступать крепко и неторопливо. Длинный, просторный, с высоким лепным потолком коридор имел выход на лестницу, что вела вниз, к месту хранения золота. Лабинцов, слыша за собой шаги и дыхание оренбуржцев, чувствовал, будто нечто невообразимо тяжёлое, из металла, неумолимо нагоняет его, вот-вот подомнёт и расплющит. Самоосуждающе изгоняя из себя это мозжение, сосавшее каждый нерв, он услышал: — Стойте! — Слово было произнесено за ним в такой близости, что затылок ощутил колебание воздуха. Особоуполномоченный обошёл инженера и встал на его пути к лестнице. Идти дальше, приближаясь к караулу в полуподвале, он находил нежелательным. Человек застыл, сжав губы, и его безмолвие было для Семёна Кирилловича чем-то сжато-испепеляющим, отчего сердцебиение выпило все силы. — Подойдём к посту, и вы распорядитесь, чтобы нам передали запас, — произнёс с безраздельной нутряной злобой вожак оренбуржцев. Отуманенный возмущением, Лабинцов инстинктивно поспешил опередить миг, когда страх достигнет убеждающей полноты, и прошептал громко, как мог: — Какое свинство!.. — Играетесь... хорошо! — оренбуржец бросил руку на кобуру, точно замыкая этим движением истину в её стальной категоричности. Прозрачная ясность секунд отбивалась в голове инженера бешеным пульсом. От ступней поднимался, сделав ноги вялыми, тянущий книзу смертельный груз. Тонкое остриё стыда, стыда за желание кричать: “Да, да-а! Всё сделаю!” — прошло сквозь закрутевшее страдание, и Лабинцов, содрогаясь, выхватил из кармана маленький плоский пистолет, быстро снял его с предохранителя. Гологлазый, вынимавший кольт, моментально толкнул его назад, как-то странно смачно прохрипев: — Не беситесь... Его спутники вспомнили о своих кобурах, и инженер в высшей жизненной точке, о которой будет помниться почти как о прорыве в безумие, прокричал: — Кто двинется — стреляю в вашего! — рука резко и прямо протянула пистолет к переносице оренбуржца — его глаза без ресниц скошенно свелись к дулу. Семён Кириллович в остром томлении, в котором его тело как бы беспомощно исчезло, осознал, что не выстрелит — чего бы ни было, — и изо всей силы выкрикнул несколько раз: — Товарищи — нападение! В коридор стали выходить один за другим депутаты совета, что до сей минуты, дружно занятые, оставались в комнате. Предрика, словно видя нечто ребячливое, сказал с выражением простоты и несерьёзности: — Что тут такое? Инженер опустил пистолет, продолжая крепко сжимать его: — Меня хотели... угрожали... убить. Предрика сухо заметил: — Оружие у вас только в руках. Снизу взбежал по лестнице караул, и Лабинцов, которого трепало ощущение тошнотворной зыбкости, обратился к рабочим в автоматизме сдающегося усилия: — Угрожали — чтобы я распорядился передать им запас... Рука его, будто не вынося больше того, что она держит пистолет, как-то крадучись вернула его в карман, и через мгновение в руке гологлазого был кольт. Предрика судорожно отшатнулся, прижал спину к стене и стремительно скользнул по ней вбок, к двери в комнату. Семён Кириллович же не чувствовал ничего, кроме грома в сердце, и в безучастности перенапряжения будто перестал присутствовать здесь. Мягко треснула сталь — рабочий, передёрнув затвор винтовки, прицелился в голову оренбуржцу. — В сторону! В сторону! — кричал караульный инженеру. Пространство спёрло ожиданием, что сгустилось в осязаемую душную силу. Оно вылилось в медленные и лёгкие шаги гологлазого — прочь от дула винтовки, в другой конец коридора, откуда сходили в холл. Спутники последовали за вожаком, теснясь к нему и, казалось, удерживаясь, чтобы не обогнать. Надо было понимать, что сейчас они вернутся — вместе с теми, кто оставался внизу, — и рабочий, давеча целившийся в уполномоченного, отрывисто сказал: — Чёрным ходом послать кого... за подмогой! Предрика высматривал из комнаты с таким видом, что в любой миг отскочит внутрь и захлопнет дверь. Остальные, обратив себя в слух, сосредоточились в неком тщательном онемении, будто оно, а не решение действовать, было теперь единственно важным. Наконец один из активистов пробежал сторожко, на носках, к лестнице в холл и возвратился с возгласом: — Уехали! Это означало, что особоуполномоченный ухватчиво оценил положение. Одолеть со всеми своими людьми караульных он смог бы — но при кровопролитии. Перетаскать золото в сани, может, и удалось бы. Но как затем удалиться из густонаселённого Баймака? У кого-то из жителей наверняка имелись револьверы и уж, конечно, — охотничьи ружья. От накатившего облегчения у Лабинцова заломило виски. Отрывочные фразы караульных зазвучали освежающим волнением: — Не посмели силой! — Такого указу Оренбург бы не дал! — А полезли б в наглянку — мы бы влепили! Было ясно, что это только начало предолгих всепоглощающих обсуждений. Предрика, уже уверенно-деловой, объявил тоном победителя: — Наша позиция коммунистов — учёт местных нужд! Он подошёл к инженеру, улыбкой разливая пересахаренное дружелюбие: — Покажите вашу пушечку... Семёну Кирилловичу стало как-то противно-жарко, он протянул пистолет рукояткой вперёд. Председатель взялся цепко его осматривать, поворачивая так и эдак и едва не нюхая. — Английская вещь? — Бельгийская. С неохотой возвращая пистолет, человек проговорил вкрадчиво-осуждающе: — Оружие с собой носите... 41 Семён Кириллович рассказывал обо всём этом тестю, а тот, обладая воображением и опытом, дорисовывал эпизоды. Устремления зятя, обстоятельства его деятельности стали для Байбарина волнующим открытием. Он увлекался разговорами с Лабинцовым, и когда у того выпадал часок для прогулки, и дома, за вечерним чаем. Хорунжий с острым трепетом сочувствовал революционному пылу зятя — хотя непременно опроверг бы любого, кто его самого назвал бы революционером. Для Прокла Петровича было непреложным право земледельцев на землю, на её урожай, он всегда без колебаний ответил бы, что признаёт частную собственность. И, однако, присвоение рабочими золота, принадлежащего заводчикам, нашло в его сердце горячее одобрение. Он ни за что не захотел бы “понять”, что этим золотом должна распоряжаться компания, тогда как работавший на неё посёлок остался без продовольствия и топлива. Особенно же задушевный отклик вызвало у Прокла Петровича неподчинение губернскому центру. Его так и захватывало — что же было дальше? В дождливый вечер, когда он расположился в кабинете зятя, тот в своём рассказе дошёл до появления на сцене новых участников: — В конце зимы к нам прибыло башкирское правительство. — Правительство? — Это была делегация из девяти человек, с небольшой охраной. Руководство, как они представились, автономного Башкурдистана. То, что описывал Лабинцов, относилось к занятным попыткам национально-освободительных сил найти взаимопонимание с советской властью. Поскольку большевики провозглашали священным право наций на самоопределение, некоторые борцы за независимость склонялись видеть в них союзников. Совет Баймака, примеряясь к унылой и буйной обстановке в крае, заподозрил, естественно, малоприятные для себя цели визита. Всякая мысль о приехавших растворялась в нервирующей озабоченности тем, насколько кипуче настроены башкиры, которых представляет делегация, как много их — тех, кто готов явиться сюда с винтовкой? Актив посёлка не без суетливости собрался на заседание и в зудящем чувстве опасности и любопытства следил, как они входят в комнату: семеро офицеров-башкир царской службы, канувшей в Лету, и два сельских учителя. Военные были при саблях на поясной портупее и наганах, погоны отсутствовали, а в петлицах сияли ярко-красные розетки — по моде, взятой либеральным офицерством после Февраля семнадцатого. Предрика, чьё лицо сейчас было — сама напряжённая осмотрительность, — встал из-за стола и любезно произнёс: — Товарищи делегаты, примите наше уважение! И... прошу! — он сделал плавный жест рукой, приглашая гостей расположиться в креслах у стены. Вопрос задал сидя: — Какой будет ваш... это самое... ультиматум? Офицер Карамышев, чьё имя сохранится в истории края, начал с того, что они приехали не с ультиматумом. Он заявил о желательности союза: — Мы признаем за вашими рабочими право на завод и рудники, а вы могли бы выделить людей для наших общих вооружённых сил. Мы формируем красные дружины, — слово “красные” гость произнёс с подчёркнутой доверительностью. — Красные дружины, так, так... — повторил председатель сочно, округляя рот: изображал ласковую участливость. — У нас тоже советы, как и у вас, — продолжил Карамышев, — мы, как и вы, против монархистов и всех, кто хочет восстановить великую и неделимую. Башкурдистан находится в войне с реакционным казачеством. Предрика солидно кивнул: — Сколько у вас уже набралось народу? Карамышев со сдержанной гордостью ответил, что большинство башкир “безусловно и убеждённо стоят за автономный Башкурдистан” — но мешает недостача оружия. Глаза баймакского руководителя заблестели и скользнули по лицам депутатов, среди которых был и Лабинцов. — Да завод-то у нас не оружейный, — простодушно объяснил председатель гостям и, словно осенённый догадкой, высказал: — Вы, это... чтобы золото вам выделить? то есть деньги на оружие? Заговорил гость по фамилии Магизов, учитель, которого Лабинцов со своего отдалённого места принял за студента, а потом мысленно определил этого пожилого человека как “юношески старого”. — Деньги у нас собственные есть, — делегат взял из рук сидящего рядом коллеги большой, раздувшийся от содержимого портфель лакированной чёрной кожи и поместил у себя на коленях. Слова своей неожиданностью встряхнули руководителей Баймака. Все смотрели на портфель остановившимися глазами, и эта заворожённость выражала предчувствие многообещающего делового пункта. Предрика привстал из-за стола: — Товарищи, переходите сюда! чего вам там у стенки-то... Гости уселись за столом с депутатами совета, и Магизов похлопал ладонью по портфелю: — Деньги мы сами можем предложить — на покупку оружия. Карамышев подтвердил и многозначительно упомянул Орск. В этом городе, расположенном к югу от Баймака на важной железнодорожной линии, торговля оружием сделалась бойким промыслом тамошней власти. Совет солдатских и рабочих депутатов скопил запасы винтовок, гранат, патронов, которые отбирались на станциях у фронтовиков, что тянулись с захлебнувшейся войны. Губернское руководство взимало с Орска свою долю прибылей, при этом грозно требуя, чтобы оружие не продавалось “подозрительным, кто мог быть от белых партизан”. Карамышев пояснил мысль: если рабочие Баймака и башкиры начнут создавать общие красные дружины, орский совет продаст для них винтовки без затруднений. Предрика сжимал карандаш и расправлял перед собой листки бумаги. Казалось, он производит в уме какой-то математический расчёт. — В Орск мы могли бы послать наших, там и знакомые есть... но наши должны одни ехать! — он почесал тупым концом карандаша переносицу. — Если от вас тоже поедут — ничего нам не продадут. Невозможное дело! — вздохнул он огорчённо и сожалеюще. Башкиры обменялись взглядами. Затем Магизов как бы поделился размышлением вслух: — Если бы совет рабочих подписал с нами документ, что мы вместе держимся... Дали бы нам удостоверение, чтобы формировать общие красные дружины... — И вы бы с ним поехали в Орск? — опередил предрика и закрыл один глаз, отчего другой сделался по-особенному насмешливым. — А мы покамесь должны идти в дружины без винтовок? Какие же это будут военные силы? Только обман на бумаге. Нам надо сперва вооружиться, а тогда и вступать. Переговоры продолжились. Эти дела впрямую не касались Семёна Кирилловича, и без того загруженного, и он не присутствовал на совещаниях, которые актив Баймака проводил отдельно от башкир. Лабинцов узнал, о чём в конце концов уговорились обе стороны. Делегаты Башкурдистана выдали совету двенадцать тысяч рублей на покупку ста винтовок и запаса патронов: рабочие и башкиры должны были поделить оружие пополам. Посланцы Баймака с дюжиной пароконных саней отправились в Орск... По уговору, ко дню их возвращения делегация опять прибыла в посёлок. Девятерым руководителям отвели дом, где прежде жил управляющий заводом, а охрану поселили в двухстах метрах, во флигеле при заводоуправлении. 42 * * * Проснулся Лабинцов от дальних, но ясных и частых выстрелов. В смятении зажигал лампу: до конца февральской ещё долгой ночи было далеко. Поднялась Анна в своей комнате, он пошёл к ней: сильная стрельба, которую они слушали впервые в жизни, дёргала воображение жутковатыми вероятностями. Дочки не просыпались, и Анна в тревожной суетливости плотнее укутывала их одеялами. Вдруг снаружи послышался топоток по накатанно-звонкому снегу. Глухо зазвучал стук в дверь, донеслось движение из комнаты прислуги, но Семён Кириллович поспешил к входу сам и, не отпирая двери, спросил: — Кто? Знакомый голос кого-то из рабочих ответил приглушённо: — Башкир убивают! — человек не стал ждать, когда дверь откроется, и побежал с крыльца. Анна стояла перед мужем, и в ней чувствовалась такая внутренняя дрожь, будто она вот-вот несмолкаемо закричит. — Ты куда идёшь? — прижмуриваясь сказала она и вдруг расширила зрачки: — Ты подумал о нас? ты подумал?! Он, теряясь, трогал её за плечи, успокаивающе пробормотал было, что никуда не пойдёт, но надел шубу и пошёл скорым шагом. По сторонам, за домами, ломалась густая и спешная пальба. Темноту высоко над Лабинцовым визгливо прошивали словно бы тонюсенькие свёрла. По пустой улице катились отголоски смутного напористого рокотанья, будто множество людей в отдалении преследовало кого-то. Везде лаяли собаки. Держась заборов, Семён Кириллович приближался к дому, где поселили делегацию, и завидел метавшиеся на подходе к нему фигурки. Решившись, побежал по открытому пространству и узнал одного парня. — С кем бой? На парне была чёрная сплющенная шапка, залихватски надвинутая на правое ухо. Он сжимал в руке револьвер и, отвечая, направил его дулом вниз: — Мы промеж двух попали! Вон с той стороны красные заходят, — показал он револьвером, — а оттуда прут беляки! А наши поселковые окружили башкир — охрану ихнюю, — чтоб они вгорячах не сунулись куда! А мы-то здесь, — докончил он торопясь, — делегацию поведём спасать... Парень помчался к дому, откуда выходили, застёгиваясь, люди. Один из них приметил Лабинцова и словно бы с какой-то настойчивой надеждой поздоровался. Инженер знал его фамилию — Изильбаев. Гость запомнился нездоровым цветом лица — сейчас он потянулся к Семёну Кирилловичу и, силясь обратить страдальческую гримасу в усмешку, сказал: у него язва желудка, “вот как огонь внутри сидит”. Собрались местные красногвардейцы с берданками. Был тут и предрика. Раздражённо-просительно обращался к делегатам: — Товарищи, идёмте скорее в безопасное место! Лабинцов пошёл со всеми в заулок; избы остались позади, слева глухо высилась заводская ограда, справа стоял непрерывный забор. За ним темнели мучные, пустые теперь лабазы и начинавшие разрушаться сараи, где в былую пору держали уголь, бочки с дёгтем, скобяной и прочий товар. Изильбаев шёл трудно, сгибался от мучивших болей; он оступился с тропинки в глубокий снег, и Семён Кириллович взял его под руку. Карамышев и другие делегаты были впереди, перед ними по левую сторону оказалась заброшенная будка заводского сторожа. Дальше ограда обрезалась углом. Из-за него выбежали люди, плохо видные в темноте, выехали конные. — Р-рруки в гору! — рубанул шалый, куражливый голос. Люди с чем-то возились на снегу: наводили пулемёт. Делегаты, не подымая рук, искали взглядами предрика, а он отскочил на правую сторону и закричал резко, со скандальной нотой: — Башкиры, разоружайтесь, ну-уу! К забору же отпрянули и рабочие, наставили на гостей берданки. Семён Кириллович стоял с делегатами, держал под руку Изильбаева, и волнение сбивало мысль. Было смутно, нехорошо. Карамышев что-то крикнул по-башкирски и побежал назад по заулку. Рабочие вели за ним стволы ружей, но никто не стрелял. Конный поскакал за офицером, паля по нему с седла. Семён Кириллович сморщился от стегавших хлопков и красноватых вспышек, а Изильбаев вырвал руку и, с перекошенным лицом, с ввалившимися щеками, возмущённо бросил ему какую-то фразу на своём языке. Бегущий обернулся и ударил по верховому из пистолета. Лошадь шарахнулась, из ноздрей вылетел грудной храп; она пятилась и, взмахивая мордой, дёргала поводом руку седока — мешала целиться. Карамышев ухватился за верх забора, подпрыгнул и перекинул через него тело. Конник встал на стременах, распалённо крича своим: — Р-ррежь их из пулемёта! Семён Кириллович в чувстве бьющего со всех сторон набата услышал себя, как чужого: — Не стреля-а-ать!!! Люди сдаются! Он потянул Изильбаева книзу, повалил и сам лёг рядом. Делегаты подняли руки. К ним бросились и стали снимать кобуры, обшаривать одежду. Верховой, бранившийся и глядевший туда и сюда, нашёл калитку. За забором, недалеко от того места, где через него перескочил Карамышев, чернел дверным проёмом сарай. — Ага-ааа!!! — закричал со сладкой яростью верховой, и вслед за ним почему-то решили: офицер не побежал дальше, а затаился в постройке. Подъехали ещё конные, но первый замахал рукой: — Назад — постреляет сука! Пешие, низко пригибаясь, окружили строение; то, что они делали, было им жгуче интересно... Сарай стоял щелястый, без половины крыши. Над ним меж облаков проблескивали звёзды. Спешившийся предводитель прокричал с отдаления: — На сда-а-чу — выходи-ии!! Подождав, картинно вытянул руку с револьвером и, целя в дверной проём, выстрелил три раза. Сарай стали обвально расстреливать со всех сторон, пули учащённо-жадно садили в дерево, будто кто-то многорукий неистово забавлялся колотушками. Потом предводитель подозвал одного из своих и почему-то шёпотом, на ухо, отдал ему приказание. Тот вёртко пополз к сараю, зашвырнул в него гранату и, вжавшись в снег, прикрыл голову руками. После взрыва от постройки потекли дым и пыль, тёмные клубы сверху медленно оседали внутрь. К сараю кинулись переполненные нетерпением — но обнаружили там лишь размётанный мусор и нечистоты. * * * * * * Семён Кириллович добивался у предрика: что делается? Тот, с видом вконец заверченного тяготами, изнемогающе обнял инженера: — Это не наши! Лабинцов понял так, что “не наши” относится к конникам и к тем, кто был у пулемёта, и означает: красные, но не местные. — Зачем на башкир таким враждебным образом? — спросил он, смягчая гнев. Председатель с жалобой и досадой выдохнул ему в лицо: — Ну как? ну как? Мы их от расправы уводим! Подъезжали розвальни, запряжённые парой коньков, что заинели от кусачего мороза. В санях стоял, расставив ноги, возчик в тулупе, приземисто-прочный, как тумба, держал ременные пахучие вожжи. Подоспели ещё розвальни и ещё. Предрика, размахивая руками, приказывал башкирам “садиться”. Поселковые с увлечённым видом подталкивали их к саням, потом человек пять завалилось в задние. Над передней парой лошадок взвился и разрывно щёлкнул махорчатый кнут, полозья круто вычертили полукруг на снегу — Семёна Кирилловича, застигнутого разворотом, чуть не сшибло запрягом. Сани одни за другими уносились по заулку. Лабинцов спохватился, что нигде не стреляют, и перенял заспешившего было прочь председателя: — Что — белые? Отбиты? Тот не стоял на месте, глядя мимо и показывая, что его ждёт неотложное: — Есть такое дело! — он побежал и смешался с уходившими поселковыми. 43 Поутру Лабинцов шёл в совет в состоянии мучительного умственного нытья. События ночи возбуждали саднящий пессимизм, будто Семён Кириллович заглядывал в сырой и тёмный ход. То, что довелось вскоре узнать, представило ему окружающую среду в образе взбаламученной стихии, где путаются кривые пути чужих соображений и поступков, чьи истоки пугают. Оказалось, что таинственное стало завариваться в ночь первого визита делегации. Предрика и другие большевики, словно в посёлке стоял враг, конспиративно встретились в здании школы. Затем они отправились на телеграф, но не по улице, а дворами, перелезая через заборы. Позже об этом будут рассказывать с сурово и отчаянно загорающимися глазами: “Башкирская охрана могла патрулировать...” Охрана же в это время безмятежно почивала. Коммунисты передали телеграфом в оренбургский губком всё, что знали о делегации и её планах. В губкоме помнили, как Баймак принял посланных за золотом, и двадцать минут аппарат молчал. Но вот лента побежала: “Всякое формирование автономного Башкурдистана является контрреволюционной националистической бандой. Появившийся в Оренбурге башкирский совет целиком арестован как безоговорочно контрреволюционный. Завтра получите приказ номер пять”. В губернском центре решили отложить вопрос о драгоценном металле — ввиду намечающегося подарочка: согласия Баймака с башкирами. При телеграфисте по очереди дежурили поселковые большевики, пока не поступил обещанный приказ — “беспощадно бороться с зелёнознамёнными беломусульманскими бандами”. В заключение аппарат отстучал: “...заслуга в обезвреживании будет высоко оценена”. Это было то самое яблоко, что соблазняло предрика, обременённого заботой: как, не отдав золота, отвести карающую десницу. Он телеграфировал, что для захвата банды сил нет, но предложил манёвр, не вызвавший возражений Оренбурга... Люди, что выехали в Орск с деньгами башкир, были секретно проинструктированы. Они закупили сто с лишним винтовок, тридцать тысяч патронов и отправились назад окольной дорогой. В глухой деревушке неподалёку от Баймака их поджидали оренбуржцы, что просочились сюда неприметно, порознь, чтобы не вспугнуть башкир. Среди баймакского актива, наряду с лицами посвящёнными, которые знали всё, имелись и те, кому, опять же с наказом хранить тайну, было сообщено: на посёлок совершает рейд белопартизанский отряд. Он будет врасплох атакован красным полком. Задача поселковых дружинников — “в боевых условиях эвакуировать башкир”. В начале ночи, которую мы описали, более ста рабочих скрытно, малыми группками, вышли из посёлка и собрались на замёрзшем болоте, где уже сгружали подвезённые винтовки. Оренбуржцы разделили вооружившихся людей на четыре взвода, которые обложили свой же спящий Баймак и, по команде, стали пулять поверх крыш... Последующее известно. Когда делегация была “эвакуирована”, оренбуржцы, по уговору совета с губкомом, убыли, дабы своим присутствием не напоминать о распре из-за золотого резерва. Башкир, под охраной местных красногвардейцев, совет поместил в бараке на ближнем руднике. * * * * * * Семён Кириллович, которому не давали покоя эмоции идеалиста, чьё мировоззрение пошатывалось, проникал в душу среды, ища примирения с собой. Он говорил друзьям-рабочим: — Приехала делегация с дружескими предложениями, с ней стали сотрудничать — и вдруг... посадить под арест? Ему отвечали с благодушной покорностью, к какой побуждают настырные, но любимые дети: —  Не наши они, а хотели попользоваться. Видели вы их знамя зелёное? Ни красной звёздочки на нём. — Традиционное — то есть по стародавнему обычаю — мусульманское знамя, — начинал Лабинцов с преподавательской дотошностью в разъяснениях. — О чём и разговор. Бело-зелёные они! — непринуждённо прерывали его с симпатией людей, уверенных, что они понимают то, до чего не дойти этому приятному, образованному, но не настоящего труда человеку. — Хорошо ли — взять их деньги, а потом так поступить? — упорствовал Семён Кириллович. — Деньги взяты на общее дело, — слышал он в ответ. — А давали они их из своего расчёта: чтоб нашими руками оружие заиметь. Против нас бы и повернули. — Но они с белыми воюют. — Так на то и банды! Они ль друг с дружкой ладят? — отвечали ему с вежливой иронией превосходства. Баймак тем временем окружали башкиры: спасшийся Карамышев собрал возмущённых из четырнадцати волостей. По телеграфу пришло требование исполкому: сложить оружие и отпустить захваченных. Председатель связался с Оренбургом, после чего глядел соколом. Депутаты, узнав от него, передавали рабочим посмеиваясь: “У башкир на один дозор не наберётся ружей. Вся толпа — с самодельными пиками. Всыпят им горячего!” Предрика телеграфировал Карамышеву, что “доводит до его сведения губернский приказ номер пять”, к которому и присовокупил ответ исполкома: “Только через трупы рабочих вы можете взять оружие и арестованных”. Башкиры перерезали провода, но не атаковали. Прошло три дня, стала доноситься редкая перестрелка. Потом красногвардейцы-разведчики крадком вынырнули из посёлка и прибежали назад, подбрасывая шапки: противник ушёл. Ходили в деревню по соседству, где встал красный карательный отряд: более шестидесяти запряжек, бомбомёт, станковые пулемёты. В поповском доме, натопленном до банной духоты, командир накрылся одеялом над горячим чугуном с травяным настоем и вдыхал целебные пары: изгонял лёгочную хворь. Он открыл мокрое лицо и, моргая слезящимися глазами, сказал, что “уже поработано” по башкирским волостям и будем, мол, продолжать “без роздыху”, не заходя в Баймак. А Лабинцов при каждой встрече с предрика спрашивал об арестованных. Тот отвечал наигранно-вольно, почти панибратски: — А важный они народ! ой, ва-а-жный, а? — Но тут же добавлял уже совсем с другим выражением, понижая голос в смирении перед возложенной на него ответственностью: — Серьёзные фигуры. Очень-очень серьёзно мы к ним... В перерыве заседания он, как обычно, занимался бумагами за столом, и Семён Кириллович присел подле: — Я уже говорил... Изильбаев страдает язвой желудка. Предрика поглядывал любопытно и кротко: — Это не секрет. Лабинцов кивнул и постарался произнести потеплее, как бы заранее благодаря: — Он получает молоко? — Решался вопрос. — Решили? — слабо улыбался Семён Кириллович. Черты председателя выразили глубокую горечь, точно он услышал от уважаемого человека нечто кощунственное: — После исполнения приговора вопрос не стоит, — было сказано отчуждённо-замкнуто. Оно отозвалось в Лабинцове невыразительно и тупо, будто стук по толстому дереву. Так остро было то, что рассекло сознание. Предрика расстроенно-сердито точил карандаш и заполнял собою мир. Семён Кириллович, чувствуя сквозяще холодный перерыв в мыслях, бесцельно спрашивал: какой приговор? кто судил, когда? — Принести вам приказ номер пять и все телеграммы? — щёки председателя стали сизоватыми от напиравшей крови. — Я говорю о местных решениях... — меркло пробормотал Семён Кириллович. — Как же у нас, при нашей власти, может быть без местных решений? — произнёс предрика укоризненно и сокрушённо, с видом оскорблённого, который не желает ссориться. Лабинцов обнаружил отсутствие в себе воли, точно исчезли формы, в которых она могла проявиться, и ему стало нечем определять своё поведение. Он понёс было домой всепожирающее чувство душевного разора, но его остановили по делу. В сёлах, зная о золотых пудах в Баймаке, подняли цены на продовольствие, и требовалось решить: соглашаться или ехать в дальние деревни? Семён Кириллович, конвульсивно стряхивая с себя надсаду момента, жадно прильнул к своевременной трудности, окружил себя знакомым, привычным. 44 Симпатия к зятю подвигала Прокла Петровича мысленно вступаться за него. “Он по своей природе — крайне поддающийся внушению!” — в эту точку нацеливал размышления хорунжий. Обобщая, их можно передать так. Чуткий к хищности жизни, Лабинцов боится отчаяния, безверия, апатии, и всякий внушительно звенящий хрип кажется ему окрыляющим мотивом. В беседах с зятем Прокл Петрович подбирался к вопросу веры и однажды высказал припасённое: — Нравственный закон внутри нас. Ведь это конкретность, сигнал решениям, которыми мы обязаны... — он хотел сказать “Творцу”, но Лабинцов опередил, закончив с вопросительной интонацией: — Аду? Нет, — продолжил он прочувствованно, — я верю в нравственность, которая существует вне страха перед адом. Моё убеждение: у истоков сущего стоит Высший Разум. Но, создав Жизнь, Бог вряд ли входит в подробности посёлка Баймак. Они прогуливались ранним утром и сейчас были за окраиной, на дороге, вблизи которой сохранились редкие клёны — раскидистые, в свежих маслянистых листочках; по сторонам расстилалась молодая зелень щавеля, лебеды, крапивы. Байбарин огорчённо думал, что жизненная линия зятя, видимо, пролегает в обход Божьего поступка . На месте зятя Прокл Петрович проклял бы здешнюю власть за расстрел башкир. Но Лабинцов не знал молитвы , он слушал иные внушения. Какой шаг он ни делай, делает его он — плюс те, кто имеет над ним власть совместных увлекающих забот. Инженер и заговорил о них, о хлопотах, о затруднениях, благодаря которым в нём нуждается масса людей. Это превращало его жизнь в широкоохватное положительное действие, что оказывалось таким ценным теперь, когда время перестало быть производительным трудом. Он сетовал, какие открываются “случаи жульничества с умопомрачительно дорогими солью и мылом”. Говорил с переживанием в голосе, что лгут не только те, на кого приносят ему слёзные жалобы, но и сами жалобщики. Он признавался тестю, что запутан, задёрган и полон раскаяния — “зачем связался...” Но Прокл Петрович понимал: общность с воспалённо-суетливой средой для Лабинцова — ни что иное как защита в её, скорее, не прямом, а психологическом значении. Низкое, ничтожное, с чем ему нужно разбираться, помогает не останавливаться на гораздо более мрачном, что выбрасывает побеги там и сям. Байбарин спросил о предрика: мешается он в дела? — Он? — недовольно переспросил зять. — Как сказать... У него своих разбирательств достаточно. Исполком берёт суммы немаленькие, распределяет, и, я думаю, не обходится без... без неурядиц. — На что же идут суммы? — полюбопытствовал Прокл Петрович. — Больше всего, полагаю, на военные нужды... Баймак теперь располагал своей боевой единицей: отрядом в сто с лишним красногвардейцев. Несколько недель назад он поступил в распоряжение Оренбурга и использовался против белых партизан. Хорунжего интересовало: что же, оренбуржцы отступились от золота? — Да осталось-то совсем незначительное количество, — словно бы с облегчением сказал Лабинцов. — Вся надежда на кустарные промыслы. Байбарин хотел подковырнуть: “А на губернскую рабоче-крестьянскую власть не надеетесь?” — но сдержался. — С вашим советом, выходит, губерния поладила. А как они к тебе? — спросил он. Лабинцов ответил с неохотой к теме: — Не трогают. Прокл Петрович напомнил, что ему было рассказано об эпизоде с гологлазым, когда миг отделял зятя от удара пули в грудь. — Они без крови-то не могут. Однако зять, после того как “впечатления отстоялись”, уже не верил, что уполномоченный действительно решил убить его. — Беда нашего времени — невероятная поспешность, — начал объяснять Семён Кириллович. — Неожиданности так и сыплются, и мы делаем выводы в жаркой спешке. Действительность, бесспорно, тяжела, но в нашем сознании она принимает совсем уж уродливые образы. Надо понимать, что разгулялась не какая-то небывалая жестокость, а на нас налетает шквал поспешек . За ним всё придёт в равновесие. Прокл Петрович раздражённо безмолвствовал, не давая себе возмутиться. Зять почувствовал неудобство. — Но ты же не обольщаешься насчёт белых? — сказал обеспокоенно. — Или мы всё-таки... идейно — в разных лагерях? У хорунжего во все эти дни как-то не легла душа открыть о разгроме красного отряда, о своей роли. Зять знал только, что Байбарины спасались, ожидая: красные сожгут их усадьбу. Это вполне отвечало духу той поры: усадьбы горели, и их владельцы не всегда оставались в живых. По рассказу тестя, беженцы добрались до белоказачьей станицы, но там “получилось несогласие”, “поворачивалось довольно худо”, и они, презрев дальнее расстояние и опасности, направили стопы к дому дочери и зятя. Сейчас, после обращённых к нему вопросов, хорунжий ощутил готовность рассказать, в чём он “не согласился” с белыми, углубиться в это, развить выношенную идею. Он приступил к тому, что уже знакомо читателю: как фон Гольштейн-Готторпы присвоили фамилию вымерших Романовых и втёрли народу очки, будто они — русская династия. Лабинцова нимало изумила погружённость тестя в историю, он остановился на дороге и, полузакрыв глаза, улыбался недоуменно и снисходительно. Прокл Петрович объяснил, что не один год собирал сведения, вёл переписку со знающими людьми, заказывал у книготорговцев нужные издания, занимался в библиотеках. Он стал разворачивать перед зятем своё понимание Февраля и его последствий — “прорвавшегося народного возмущения чуждым, искусственно насаждённым порядком”. Рассуждая, доказывая, Байбарин напоминал о том, что сообщали историки, высказывали писатели. Однако он был лишён возможности узнать немало того, что подкрепило бы его точку зрения, и мы придём на помощь нашему герою. Читатель наверняка встретит кое-что знакомое, и мы просим нам это простить: знакомо-то оно знакомо — но в более или менее устоявшемся освещении. Почему бы не примерить иной взгляд? 45 Оправдан ли риск вызвать приговор: это отступление, добавляясь к тем, что уже были, “окончательно убивает” действие? Допустимо ли — уже слышим мы раздражённое — так “нашпиговывать” роман историческими справками, публицистикой, пояснениями “лекционного характера”? В то время, когда хочется знать, что было с героями дальше, всё это отвлекает, мешает и в итоге отбивает интерес к чтению. Да, но если без добавляемых фактов нельзя оценить то, что думают и что делают герои? Если оно не может не проситься на свет: всё отличающее главного героя, хорунжего, от людей его эпохи? Убеждения, которые ведут его этим, а не иным путём, требуют и рассказа о том, на чём они зиждятся. Точно так же, как, сказав о зажжённом ночью фонаре, надобно упомянуть и о предметах, выхваченных его светом из тьмы. Не менее уместно и знание, взял ли путник с собою в дорогу запас съестного? Или нет — но зато он несёт соль, без которой живут в тоске многие, имеющие вдосталь муки и картофеля... Итак мы продолжаем разговор о той соли, которая разъест заблуждения относительно прошлого — откуда не удалить камень преткновения: эрцгерцог Карл Петер Ульрих фон Гольштейн-Готторп занял российский трон в качестве Петра Третьего Романова. Императрица Елизавета, которой он наследовал, не имела детей, эрцгерцог же был сыном её умершей сестры. Сестры Анны, которая вместе с отцом Карла Петера Ульриха эрцгерцогом Фердинандом отказалась, под присягой, за себя и за своё потомство от всяких притязаний на российский престол. Такова была воля Петра Первого. Елизавета нарушила её, назначив Карла Петера Ульриха своим наследником, — превратила в ничто присягу. Это обстоятельство, как и то, что он не родился Романовым и был привезён из-за границы, делало его весьма зависимым от российской верхушки, а если шире — дворянства. Оно, составляя офицерский корпус, являлось костяком вооружённых сил, и его настроение могло многое определить. Исстари дворянство несло государственную повинность: оно должно было служить — и именно поэтому владело крестьянами. Целесообразность крепостного права состояла в том, что крепостные содержали дворянина, дабы он мог исправно служить государству. Не только на мужике, но и на барине лежала обязанность и тяжёлая. Освобождение от неё дворян — ход, само собой разумеющийся для “правителя со стороны” , чьё положение в одном немаловажном пункте условно и вообще зыбковато. Правда, как мы знаем из исторических работ, монарх был туг на соображение, но имелись же советники. Скорее всего, по подсказке немцев его окружения и заинтересованных русских (Ключевский говорит о Воронцовых, Шуваловых “и других, которые, спасая своё положение” при троне, “хотели царскими милостями упрочить популярность императора”), Пётр Третий — не минуло и двух месяцев после его вступления на престол — издал Манифест о вольности дворянства. Всем служащим даровалось право уходить в отставку и, по-прежнему владея землёй и крестьянами, вести частную жизнь. Дворянин теперь даже мог уехать за границу и, по своему выбору, поступить на иностранную службу — русские же мужики оставались его собственностью, трудясь на него. Екатерина Вторая, свергнув супруга с помощью русских вельмож, ещё более него нуждалась в расположении господствовавшего в России сословия. Политика его ублаготворения и отход от старорусских традиций продолжились. Жалованная грамота дворянству закрепила освобождение дворян от военной и гражданской службы, от податей, телесных наказаний, провозглашала их право полной собственности на землю, недра, воды, леса — на всё, что есть в имении. Подтверждалось исключительное право дворян на владение населённой землёй. Ещё Екатерина предоставила помещикам власть уже не только ссылать своих крестьян в Сибирь, но и “за дерзости” отправлять в кандалах на каторгу — не уведомляя судью, в чём состояла “дерзость”. Кроме того, помещик теперь мог во всякое время, не дожидаясь рекрутского набора, отдать крестьянина в солдаты. И это всё — в придачу к давно имевшемуся праву сечь крепостных. Указом Екатерины крестьянам отныне запрещалось жаловаться на господ, а если кто “дерзнёт”, того следовало наказывать кнутом. Екатерина не упускала и другие способы утвердиться на захваченном троне. В то время довольно ещё значительная доля крестьянства жила на государственных землях и оставалась незакрепощённой. Императрица принялась нарезать из этого резерва имения и, обращая свободных людей в рабов, раздаривать тем, в ком была заинтересована: русским вельможам-любимцам, ну и, конечно, гостям, которых влекла Россия. За тридцать шесть лет царствования Екатерина раздала в частное владение около миллиона душ. Сын её Павел, своей матери не любивший, что иное, а эту её практику продолжил с размахом. За четыре года правления он раздарил более полумиллиона крестьян — “скоровременно и безрассудно”, как с землёй, так и отбирая у них земли “даже из-под пашен и огородов” (Державин). Но уже и ранее того Екатерина Вторая сделала крепостное право таким нещадным, каким оно не было до воцарения фон Гольштейн-Готторпов, хотя начало ужесточаться ещё при господстве временщика Бирона в правление Анны Иоанновны — правление, которое историки именуют периодом “немецкого засилья” (словно бы позднее такового уже не бывало). Полагая, что спина русского мужика не должна быть в разлуке с плёткой, Екатерина оказалась безупречной немкой в её сочувствии собственному народу, хорошо знающему, что такое безземелье. Благодаря ей многие германские жители, которым, как и их потомкам, судьба судила мыкаться в нищете, превратились чудесным образом в российских землевладельцев. Было бы странно, если бы немец осуждал за это Екатерину, и автор решительно возражает против попыток приписать ему что-либо подобное. Отражая сделанное императрицей, мы всего лишь не исключаем, что русский читатель может иметь свой взгляд на её деяния... Начиная с декабря 1762, посланцы русского правительства стали частенько появляться на площадях германских городов. Барабанным боем созывалась публика, и ей зачитывали манифесты с приглашением в Россию. Они начинались словами о том, что императрица дарует переселенцам “материнское благословение” и берёт их под покровительство. Приглашённым предоставлялась полная свобода вероисповедания. Они могли выбирать из перечисляемых местностей ту, где желали бы поселиться, и наделялись изумительным для России правом: самостоятельно управлять своими поселениями . Каждая семья получала в полное владение тридцать десятин земли: бесплатно, с правом передачи по наследству, но без права продажи. Переселенцев ждала беспроцентная ссуда. Они освобождались от воинской и прочих повинностей, от любой государственной службы, в течение тридцати лет не платили налогов и, кроме того, десять лет могли торговать беспошлинно. Тех, кто откликался на приглашение, российские чиновники и офицеры (главным образом, с немецкими фамилиями) собирали в партии и препровождали в портовый город Любек. Здесь в январе 1764 была открыта контора переселенческой службы, которую возглавил Кристоф Генрих Шмидт. Представители русского правительства (комиссары по делам переселения) обосновались и в других германских городах. В Ульме поставил дело на широкую ногу Карл Фридрих Майснер, во Франкфурте-на-Майне — Йоганн Фациус. Русская казна безвозмездно оплачивала проезд колонистов от российской границы до места жительства. Им выдавали, помимо “кормовых денег”, суммы на разнообразные мелкие надобности. Прочие издержки записывались в долг. Приезжали не на пустошь: переселенцев ожидали дома. Каждая семья, оделённая весьма крупной ссудой в двести рублей, получала по две лошади и по корове (лошадь стоила семь-девять рублей, корова — пять-семь рублей). Представители власти отвечали за обеспечение прибывших орудиями труда, семенами, предметами домашнего обихода: столами, лавками, кухонной утварью — включая ложки. В первые с начала переселения четыре года казна израсходовала на колонистов более пяти миллионов рублей серебром: огромнейшие в те времена деньги. Впоследствии часть долга переселенцы вернули, остальное было им прощено. (21) Екатерина Вторая с немецкой честностью соблюла то, что обещала. Её материнское попечительство о приглашённых не обернулось зазывной уловкой. Не всем россиянам приятно признавать это, однако оно так: их императрица не забыла, что была германской принцессой... Нас призовут “снять с глаз шоры” и увидеть в предприятии Екатерины заботу о благе российского государства: немцы-колонисты якобы несли в страну культуру земледелия — каковую должно было перенять русское крестьянство. Домысел без доли серьёзности! Трогательно “просветительская” сказка. На переселение чаще решались батраки, решались те, кто, не имея собственной земли, не имел и должных навыков хозяйствования (кстати, тогдашние мелкие германские государства не могли похвастать культурой земледелия — в отличие от Голландии, от Англии). К тому же, люди перебирались, главным образом, в степи, в края с иным, чем у них на родине, климатом, и потому им самим приходилось присматриваться: как местный народ добывает воду, копая глубокие колодцы, как возделывает поля, разводит скот. “Пусть так, но заселение края полезно государству, — не сдастся читатель из упрямых, — не через десять, не через двадцать лет — позднее, — но плоды явятся!” Не станем спорить, однако же заметим: Екатерина, в противоположность мысли: “Народ для края!” — следовала правилу: “Край для народа!” После разделов Польши к Российской империи отошли земли, на которых жило немало евреев. Для них императрица в 1796 ввела черту оседлости , дабы евреи, оставаясь там, где были, помнили: переезд в незаселённые края — не про них. * * * Разборчивость в симпатиях ни в коей мере не противоречила коренному интересу царицы: самозваная династия должна была избежать участи известных временщиков и удержаться — ради чего одних следовало приносить в жертву, а других возвеличивать. Почему служивому до того дворянскому сословию и было даровано право на праздность, на разгульное самовластие. Ключевский пишет о нередких случаях, когда барин совершенно обезземеливал своих крестьян, сажал их на ежедневную барщину, выдавая им месячное пропитание. “Крепостное русское село превращалось в негритянскую североамериканскую плантацию времён дяди Тома” (обличающий рабство роман Г.Бичер-Стоу “Хижина дяди Тома” вышел в русском переводе в 1858 приложением к журналу “Современник”). Помещик торговал крестьянами как живым товаром, не только продавая их без земли, но и отрывая от семьи. Крепостных проигрывали в карты, меняли на охотничьих собак. Тургенев в “Дворянском гнезде” упоминает, что дед его героя вешал мужиков за ребро. Между тем как ранее, при Петре Великом, считает историк Сергей Платонов, в положении главных сословий существовало, во всей силе, равновесие. Равновесие — совершенно и окончательно нарушенное Петром Третьим и Екатериной Второй. То есть, уточним, голштинской династией. В обмен на власть, на её сохранение она превратила “крепостных ради державы” в рабов частных лиц, чьё небокоптительство столь выразительно запечатлено в русской литературе, вспомним ли мы Гончарова, показавшего нам Обломовку и Илью Ильича Обломова, возьмём ли Гоголя с его Маниловым, Ноздрёвым, Плюшкиным... В то время когда Обломов лежал на диване, а тысячи его братьев по классу развлекались в своих имениях, освободившиеся должности занимали иностранцы, хлынувшие в Россию. Голштинский Дом был в этом прямо заинтересован, ибо не только немцы, но и шведы, французы, венгры скорее станут за фон Гольштейн-Готторпа под фамилией Романов, чем за подлинно русского претендента, если таковой наметится. * * * Своеобразно (а как же иначе?) складывались отношения Голштинского Дома с церковью. Определённый в наследники Карл Петер Ульрих, приняв православие, во время церковной службы передразнивал священника и вообще задорно щеголял пренебрежением к православным обрядам. Сделавшись самодержцем и по закону став и главой Русской Православной Церкви (а это: право назначать епископов и обер-прокурора Святейшего Синода, менять, по усмотрению, его состав), он вознамерился, сказано у С.М.Соловьёва, “переменить религию нашу, к которой оказывал особое презрение”. Собирался уничтожить иконы в церквях, хотел обязать священников бриться и одеваться, как пасторы у него на родине. По словам Ключевского, монарх публично дразнил русское религиозное чувство, в придворной церкви во время богослужения принимал послов, “высовывал язык священнослужителям, раз на Троицын день, когда все опустились на колени, с громким смехом вышел из церкви”. Словом, слишком уж переходил за рамки и, хотя и облагодетельствовал, к своей выгоде, русское дворянство, его сменила благоразумная, дальновидная и расчётливая супруга. Она оставила в покое иконы, бороды и облачение священников, но, как и её муж дотоле, стала с истым уважением к прямой силе возвеличивать шпагу в ущерб рясе. Пётр Третий успел утеснить духовенство и имущественно — Екатерина же пошла тут гораздо дальше. Она последовательно отнимала у монастырей угодья и крестьян (отняла сотни тысяч) и награждала военачальников (не в последнюю очередь, иностранцев), фаворитов, немецких родственников, а когда митрополит Ростовский Арсений в своём послании к ней выступил против, его по её повелению расстригли и заточили пожизненно. Екатерина закрепила запрещение Петром Третьим домовых церквей, хотя в этом было, замечает С.Платонов, “принципиальное неудобство: выходило так, как будто православный государь воздвигал гонения на церковь”. По обычаю, который вёлся из глубокой старины, домовая церковь была всегдашней принадлежностью всякой зажиточной усадьбы, даже городского богатого двора и представляла собой отдельную маленькую избу с бедным иконостасом, деревянной утварью. Приглашался нанятый на площади на одну службу, или на одну требу, полуголодный “безместный” священник и надевал облачение из домотканого небелёного холста. Он же исповедовал и причащал немногочисленную паству, крестил младенцев, соборовал отходящих в мир иной. Чем легче было завести, читаем мы у Платонова, и чем дешевле было содержать “свою” церковь, тем сильнее и распространённее было стремление именно к “своей” церкви. “Против этого глубоко вкоренившегося в быту стремления и встал Пётр Третий”. Послужила ли тому его вздорность, мелочность, как полагают историки? А если предположить, что меру ему подсказали? Недаром её оставили в силе Екатерина и кто царил за нею... Священник “при месте”, имеющий приход, был связан клятвой верности царю и обязывался нарушать тайну исповеди “во всех случаях, когда относилось ко вреду Августейшей Особе”. “Безместный” же пастырь выпадал из-под постоянного надзора. Он мог разносить по домовым церквям нежелательное, ту же истину, что на престоле — немец: оттого и притеснения, и непосильные поборы. Оттого и не дают народу выбраться из нужды — тогда как немцам почёт, живут они своими сёлами на русской земле, свободные и богатые. Голштинскому Дому было определено опасаться такого рода просветительства и ужесточать “оказёнивание” религии, даром что вера обрекалась на угасание. В самом деле, не относиться же всерьёз к чувствам рабов, лишённых даже права пожаловаться. Сергей Аксаков в “Семейной хронике” рассказывает, как в екатерининские времена помещик, переселяя крепостных, оторвал их от церкви, в которой они крестились и венчались. Они, читаем, обливались “горькими слезьми” — им предстояло жить в местах, “где, по отдалённости церквей, надо было и умирать без исповеди и новорождённым младенцам долго оставаться некрещёными”. Крестьянам это “казалось делом страшным!..” Вот тут-то бы и спасла своя домовая церковь! Что церковь “казённая” была не совсем своей , показывает Толстой в “Хаджи-Мурате” (это уже правление Николая Первого). Солдат Авдеев умирает от раны в крепости (заметим, она не осаждена, в ней течёт обыденная армейская жизнь) — а полкового священника возле умирающего нет. Пришли друзья-солдаты, и Авдеев произносит фразу замечательной смысловой нагрузки: “Ну, а теперь свечку мне дайте, я сейчас помирать буду”. Толстой добавляет деталь, столь же заострённо-глубокую: “Ему дали свечу в руку, но пальцы не сгибались, и её вложили между пальцев и придержали... фельдшер приложил ухо к сердцу Авдеева и сказал, что он кончился”. Вот так — без исповеди! без слова Божьего. Зато семье отписали, что солдат погиб, “защищая царя, отечество и веру православную”. * * * * * * Монархи-голштинцы в роли ревнителей православия — пикантно?.. Если Пётр Третий хотел обязать священников бриться и одеваться, как пасторы у него на родине, и вознамерился “переменить религию нашу”, то его сын (22) Павел Первый стал гроссмейстером католического Мальтийского ордена. Александр Первый, будучи наследником, имел в духовниках православного протоирея, который действительно брился — одеваясь, правда, не как пасторы: он предпочитал носить светское платье. Александр, заняв престол и в письме делясь с другом мечтой поселиться на берегу Рейна, молился то католическому Богу, то протестантскому. Он пригласил немецкую баронессу Крюденер проповедовать в России иллюминатство, осуждаемое православным духовенством; правда, впоследствии к иллюминатству охладел. Обладая характером мистического склада, Александр, между прочим, не оставлял без внимания и земные средства, призванные к охранению его власти: ту же тайную полицию. Название её было: Особая канцелярия министерства внутренних дел, она имела свою сеть в гвардии и армии. Возглавлял канцелярию фон Фок, непосредственно за дела отвечал Густав Фогель. При Николае Первом важной фигурой на поприще, о котором речь, стал граф Бенкендорф, предложивший ещё основательнее следить за состоянием общества, поощряя доносы, перлюстрируя частные письма. Царь сделал его руководителем преобразованного ведомства, которое было названо 3-м отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии. Бенкендорф отличился тем, что поставил под пристальное наблюдение печать, литературу, образование, ужесточил цензуру. Его правой рукой стал Дубельт, по чьему личному приказу был установлен тайный надзор за Пушкиным, Некрасовым и другими литераторами. Не жалея денег на охранительные меры, сделав, кстати, небогатого Дубельта весьма состоятельным господином, Николай Первый настолько верил в возможности полиции, что одного из её чиновников назначил профессором Харьковского университета. Император посчитал нужным покончить с традицией Петра Первого, запретив российским студентам учиться за границей. А как пройти мимо такого эпизода, добавляющего ещё одну чёрточку к портрету царя Николая? Лев Толстой пишет, как царь распорядился перевести несколько тысяч государственных крестьян в свои удельные, и об этом сообщила газета. Монарх тут же велел отдать редактора в солдаты. Служба же, богатая розгами и мордобоем, длилась двадцать пять лет. Заговорив о солдатчине, упомянем, что Николай Первый ввёл для евреев натуральную рекрутскую повинность : в солдаты забирали еврейских детей, начиная с восьми-девятилетнего возраста. Герцен в “Былом и думах” описывает встречу в ненастный холодный день с толпой этих новобранцев, о которых командовавший ими офицер сказал: “Сначала было их велели гнать в Пермь, да вышла перемена — гоним в Казань (выделено Герценом)... беда и только, треть оставили на дороге (и офицер показал пальцем в землю). Половина не дойдёт до назначения, — прибавил он”. Герцен передаёт свои впечатления: “Привели малюток и построили в правильный фронт. Это было одно из самых ужасных зрелищ, которые я видал — бедные, бедные дети! Мальчики двенадцати, тринадцати ещё кое-как держались, но малютки восьми, десяти лет... Ни одна чёрная кисть не вызовет такого ужаса на холст. Бледные, изнурённые, с испуганным видом, стояли они в неловких толстых солдатских шинелях с стоячим воротником, обращая какой-то беспомощный, жалостный взгляд на гарнизонных солдат, грубо равнявших их; белые губы, синие круги под глазами показывали лихорадку или озноб. И эти больные дети без ухода, без ласки, обдуваемые ветром, который беспрепятственно дует с Ледовитого океана, шли в могилу”. Автор “Былого и дум”, рассказавший и о многом ещё, характерном для тридцатилетнего правления этого монарха, замечает: “Какие чудовищные преступления безвестно схоронены в архивах злодейского, безнравственного царствования Николая! Мы к ним привыкли, они делались обыденно, делались как ни в чём не бывало, никем не замеченные, потерянные за страшной далью, беззвучно заморенные в немых канцелярских омутах или задержанные полицейской цензурой”. К этим словам весьма идёт эпитафия, которой отозвался на смерть царя Тютчев — а он был не только поэтом, но и государственным деятелем. Эпитафию переписывали тайком, и начиналась она строкой: “ Не Богу не служил ты, не России ...” Совсем с иными чувствами восприняли кончину Николая Первого, монарха, который доверял лишь двоим людям — Бенкендорфу и прусскому послу фон Рохову, — в Германии. Берлинские газеты писали: “ Умер наш император ”. (23) Унаследовавший трон Александр Второй, вспоминает фрейлина его супруги, дочь Тютчева Анна Аксакова, “смотрел на русское платье как на неуместное проявление вольнолюбия”. Среди многого, что осталось в литературе о его правлении, приметим: принижение, “оказёнивание” православия оборачивалось тем, что в конце шестидесятых, начале семидесятых годов (XIX век) сокращалось число приходов, в некоторых сёлах закрывались церкви. Сын этого монарха Александр Третий “не усмотрел тревожного омертвления в состоянии православной церкви, не дал импульса к оживлению церковного организма, не протянул помощи униженным сельским священникам в их бедственном положении, оставил церковь — а с ней и народное православие — в тяжёлом кризисе, хотя ещё не всем ясном тогда” (Солженицын). Но ведь и то сказать: почему он должен был поступить иначе? Любя заявлять о своей “истой русскости”, он, ещё будучи наследником, вступил в Копенгагене под руководством датского короля, будущего тестя, в масонское Всемирное братство. Датский король позднее заботился о ложе мартинистов “Звезда и крест”, открытой в Петергофе уже с соизволения Николая Второго. Царя приняли в ложу, и для него вызывали дух его отца. Об увлечении Николая Второго спиритизмом написано достаточно; напомним только, что вызывание духов, занятия магией осуждаются православием как тяжкий грех. Зато какую последовательность явили Гольштейн-Готторпы в гонениях на старообрядчество, сохранявшее силу веры, укоренённость в национальное! Лесков в “Соборянах” описывает, что — в просвещённом девятнадцатом веке — доводилось выносить старообрядцам, которых тщились принудить к отречению от веры. О событии в царствование Александра Второго рассказывает Гиляровский: когда войска и полиция стали врываться в скит, старообрядцы, запершись в особой избе, сожгли себя, как их единоверцы во времена Аввакума. И ещё факт. Епископ официальной церкви Мефодий причастил умирающего старообрядца. Так вот, Николай Второй — который и в ложе мартинистов членствовал, и питал пристрастие к магии и колдовству — счёл поступок епископа грехом, не заслуживающим снисхождения. Мефодия заковали в кандалы и погнали в Сибирь, но ему было семьдесят восемь лет, одолеть путь пешком он не мог. Тогда его водрузили на лошадь и привязали к ней; но всё равно достичь места ссылки ему не довелось, он умер в дороге. Старообрядцев не допускали к государственной службе, чего никак не скажешь о католиках, лютеранах, кальвинистах, лицах англиканского вероисповедания. Примечательно или не очень, но в России до 1833 года роль национального гимна выполнял английский гимн “God, save the king” (“Боже, храни короля”), написанный, по заказу англичан, немецким композитором Генделем. (24) В Отечественную войну с её Бородином национальный гимн — английский! И какая уж несообразность в том, что упоминавшийся Карл Роберт фон Нессельроде-Эресгофен, с 1816 по 1856 — министр иностранных дел (с 1845 — ещё и госканцлер), не научился говорить по-русски? (Кстати, последний российский император Николай Второй и тот говорил по-русски с акцентом). Однако не столь просто расстаться с Нессельроде — уж больно любопытны его фигура и удавшаяся карьера. Происходя из германского графского рода, принадлежа к англиканской церкви, он учился в гимназии в Берлине и позднее поступил на русскую службу. По воспоминаниям князя П.В.Долгорукова, он “был отменно способным к ведению обыденных, мелких дипломатических переговоров. Но зато высшие государственные соображения были ему вовсе чужды... его страстью были три вещи: вкусный стол, цветы и деньги”. Он так чтил австрийского канцлера Меттерниха, находился под столь сильным его влиянием, что Долгоруков написал о нём (о Нессельроде): “Этот австрийский министр русских иностранных дел”. Долгоруков отмечает, что Нессельроде “не любил русских и считал их ни к чему не способными, зато боготворил немцев”. Таков деятель, что сорок лет (при Александре Первом и Николае Первом) ведал внешней политикой России. Семидесяти шести лет уволенный в отставку, он умер в восемьдесят два года — возглавляя Комитет финансов и оставаясь членом Государственного совета. Нессельроде Карл Роберт (для русских он был Карлом Васильевичем) владел землями и крепостными крестьянами в разных краях империи (имел 5373 души; в частности, 274 души — в Оренбургской губернии). Он удостоился всех высших российских орденов и похоронен на лютеранском кладбище. Коли мы коснулись владения русским языком, скажем, как свободно им пользовался, к примеру, Пётр Андреевич Клейнмихель, ставший главноуправляющим путями сообщения и публичными зданиями империи. Когда он слышал имя министра финансов Вронченко, то сразу же заявлял: “Скотина!” Статского советника Игнатова называл так же: “Позвать сюда скотину Игнатова!” Клейнмихель, до того никогда не видавший ни паровоза, ни вагона, был назначен Николаем Первым руководить строительством железной дороги между Петербургом и Москвой, благодаря чему нашёл своё место в поэме Некрасова “Железная дорога”. У Анны Аксаковой (Тютчевой) читаем: “Клейнмихель вызывает всеобщую ненависть, ему приписывают большую часть наших неудач, благодаря ему у нас нет ни шоссейных, ни железных дорог и в этой области администрации совершаются невероятные злоупотребления и хищения”. Клейнмихель не раз уличался в “расточительстве” казённых денег, которые, были случаи, “неизвестно куда девались”. Только на содержание занимаемого им дома он получал из средств своего ведомства от ста пятидесяти до двухсот тысяч рублей ежегодно. (Вспомним, помещик Илья Ильич Обломов считался небедным при доходе восемь тысяч рублей в год). Заимев девять тысяч четыреста крепостных душ, беспрестанно украшая дом новой мебелью за счёт казны, Клейнмихель не давал из её средств ста рублей семье несчастного мелкого чиновника, которого не на что было похоронить. Этот деятель, возведённый Николаем Первым в графское достоинство, тоже получил все высшие российские ордена, включая орден Св. Апостола Андрея Первозванного с бриллиантовыми знаками. * * * Можно перечислять и перечислять сановников, схожих с Нессельроде и Клейнмихелем тем, чем они столь привлекали фон Гольштейн-Готторпов, но мы лишь окинем взглядом кое-что из встречающегося о немцах в русской литературе. Для начала подходит цитата из Мамина-Сибиряка: “Красный короткий затылок и точно обрубленное лицо, с тупым и нахальным взглядом, выдавали в Майзеле кровного “русского немца”, которыми кишмя кишит наше любезное отечество”. Помня о подчёркнутой распространённости типа, взглянем на отдельные портреты. В рассказе Толстого “Божеское и человеческое”, основанном на фактах, читаем о генерал-губернаторе Южного края: “здоровый немец с опущенными книзу усами, холодным взглядом и безвыразительным лицом”. Его прототип Тотлебен в 1879 отправил на виселицу троих народовольцев, обвинявшихся в подготовке покушения на Александра Второго. У Толстого есть слова, которые стоит перечитать и задуматься. Утвердивший приговор немец вспомнил “чувство подобострастного умиления, которое он испытал перед сознанием своей самоотверженной преданности своему государю”. Тургенев тоже взял подлинный случай из жизни и написал повесть “Постоялый двор”. В ней фигурирует помещица-немка, владеющая крепостным человеком Акимом, который трудами-стараньями построил постоялый двор, и дело пошло очень хорошо. Но помещица отняла двор и продала, а Акиму велела вынести три рубля, да и тех ему не передали. В рассказе Гаршина “Из воспоминаний рядового Иванова” капитан Венцель, убеждённый, что есть только одно средство быть понятым русскими солдатами — кулак, — избивает их до полусмерти, выделяясь лютостью среди офицеров. Солдаты, переделав его фамилию на свой лад, за глаза зовут его “Немцевым”. Не пронзителен ли тот же мотив в явлении русской классики — рассказе Григоровича “Гуттаперчевый мальчик”? Кто так жесток с мальчиком-учеником (рабом фактически) и заставляет его выполнять цирковые смертельные трюки — до того, последнего?.. Акробат-немец. У Куприна в “Конокрадах” немец-колонист отрубил у попавшегося незадачливого вора пальцы на обеих руках, приговаривая: “Не воруй, коли не умеешь”. Это — в конце девятнадцатого века! Эпизод поразителен тем, что предоставляет поразмышлять не столько о жестокости немца (уже читали), сколько о том — кем он осознавал и чувствовал себя в Российской империи. И ведь не обманывался — о его наказании и мысли не было. Как не было бы у него самого мысли в Германии учинить подобный самосуд — за него пришлось бы отвечать по закону. Так чем возразить на то, что немцу в России было вольготнее?.. Имел, имел Прокл Петрович основания горячиться, говоря о русской смуте и Голштинском Доме. 46 Мысли тестя заставили бы Лабинцова воспринять их иначе, будь они преподаны человеком, принадлежащим к учёному миру. Но то, что “идеи” высказывал “доморощенный философ”, не располагало инженера к глубине размышлений над ними, не побуждало отвлечься от значимости собственного понимания вещей. Он, однако, не мог не замечать нового, меткого и бесспорного в рассуждениях отставного хорунжего, и это подспудно смущало, хотя Семён Кириллович ни в коем случае не согласился бы, что задевается его самолюбие. Взяв позу доброжелательно-иронического внимания, он выслушивал очередной довод и, участливо кивнув, произносил: — Интересно подмечено, да только за деревьями не видно леса. Прокл Петрович, вскипев, преподносил что-нибудь особенно убедительное, но зять отвечал всё с тем же мирно-обезоруживающим упрямством: — Не спорю. Но, прошу прощения, ты повторяешься. — Дождавшись момента, Семён Кириллович выдвигал свою систему взглядов: — Наша история, с её чудовищным смешением противоречий, намного сложнее, чем можно себе представить при недостаточном изучении... Вопиющее самовластие укоренено у нас во времена Орды, и потому наши города развивались не как узловые промышленно-торговые пункты, а как цитадели власти над окрестным людом, власти насилия и произвола. Они, города, так и остались, по сути, гнездовьями чиновничества, и в них не выработалась сознательная сплочённость населения. У тех же немцев и поучиться бы, как бюргеры завоёвывали свои свободы и давным-давно добились, чтобы верховная власть относилась к ним не без уважения... — Немцы-колонисты не могли пожаловаться на неуважение царской власти, — вставил Прокл Петрович; он и зять чаёвничали вдвоём. — Колонистов у нас — два миллиона, а полтора века назад не было и десятка тысяч. Скажешь — это не колонизация? Ну тогда скажи: возможен в России такой порядок, когда русская деревня получила бы те права, те условия жизни, которые имело у нас немецкое село? Лабинцов помешал в стакане резной посеребрённой ложечкой и отхлебнул чаю: — Ты так и видишь национальные пристрастия! Это держит тебя в плену. Как же, однако, быть с тем, что царь не воздержался от войны с Германией? Байбарин кивнул, как кивал на его доводы зять: — Войны бывали и между германскими государствами и не столь уж давно. Внутрисемейная борьба за главенство! И к этой большой войне, не сомневаюсь, подтолкнули семейные счёты, но здесь надо ещё покопаться... Как бы то ни было, они свою роль сыграли, но главным явилось другое. Царь почёл выгодным подыграть национальному чувству в обществе. Хорунжий поднёс к губам стакан чая, с выражением внимательности сделал глоток и причмокнул, словно от необыкновенного удовольствия: — Почему наша образованная и полуобразованная публика — от профессоров и думских ораторов до школьных учителей и почтовых служащих — так воспылала противогерманским возмущением? Где был её патриотизм в войну с Японией? Питерские студенты, по случаю японских побед, даже поздравление отправили микадо... Зато уж с Германией — брать Берлин и никаких! В Питере, в Москве беккеровские рояли выбрасывали из магазинов со второго этажа! Сторожа-старика, что в германском посольстве был оставлен, забили дубинками, о чём газеты сообщили с гордостью. Ты же сам наблюдал это, — продолжал Прокл Петрович, лишая зятя повода для несогласия. — Патриоты, куда ни глянь, клокотали яростью, как горшки в печи. А допрежь того: как приветствовалось сближение с Францией — Германии в пику? Те же французы и англичане Севастополь у нас забирали, и об этой их славе напоминает в Париже Севастопольский бульвар. Наполеон Москву навестил — а когда к нам вторгались немцы? Последняя война с ними была при Елизавете — да и то далековато от русских земель. Хорунжий взыскующе взирал на Лабинцова: — Как и откуда оно произрастало — стойкое озлобление на немцев? Чем Германия уедала Россию да так, что ни одна страна, считая и побившую нас Японию, не вызывала эдакого бурления страстей?.. Умолкнув на миг, Байбарин проговорил с печальной укоризной: — Разве же не понятно, разве не очевидно, что Германия расплачивалась за наших , за российских немцев? Они из поколения в поколение говорили в сёлах только на своём языке — германские собственники нашей земли, жители германских оазисов. Они гордились своими колбасами и ветчиной, пивом и тминной водкой, открыто кичились перед русскими тем, что они — немцы. Как же было не оскорбиться русскому национальному чувству? Возмущение обратилось на Германию, откуда текли и текли к нам её ухватистые детки... В силу этого, считал хорунжий, укрепилось представление о Германии как о вселенском Зле, распространилась убеждённость в роковой немецкой угрозе, в том, что Германия готовится подмять Россию, уже разведанную, облюбованную и обжитую немцами. Прокл Петрович присовокупил: общий настрой обостряло застарелое негодование из-за того, что немцы особенно отличаемы в армии и на флоте. Русские генералы и честолюбивые, стремившиеся к власти деятели Думы понимали: война с Германией окажется дорогой в западню для монарха голштинской династии. Вот что делало эту войну Великой необходимостью! Царь, при поощрительном воодушевлении близких ему лиц, не менее умных, чем он, решил, что блестяще выиграет, неопровержимо доказав свой русский патриотизм, — ежели поплывёт на волне. И поплыл — словно щука в плетёный вентерь. В февральские часы он оказался один перед тем, чем сделался выпущенный из бутылки джинн: ненависть к немцам. Царю предложили: или отречение, или будет обнародовано, что он — фон Гольштейн-Готторп. В этом случае генералы-русаки арестовали бы и его, и немцев свиты... (25) Слушая тестя, Семён Кириллович думал: “Одно втемяшилось колом, и всё остальное на привязи, от кола — никуда”. — Ты себе же противоречишь, — сказал он устало. — Войну прежде осуждал и теперь ура-патриотизм выбранил, кажется, — а с тем и оправдал. Прокл Петрович, осерчав, помотал головой: — Я не оправдываю войну! Я объясняю, что к ней вёл всё тот же обман с династией! Если бы не он, народ знал бы — виноваты не Германия и даже не наши российские немцы. Не будь веры в то, что на престоле — русский царь-батюшка, россияне давно бы поднялись на борьбу против коронованных иноземцев. Семён Кириллович, внушительно отчеканивая слова, произнёс: — Сегодня страну раздирает классовая борьба. — До неё бы не дошло, да и не совсем она — классовая... к Февралю привела национально-освободительная борьба! — настырно продолжил своё тесть, но скоро оба обескураженно присмирели. То, что творилось сегодня, слухами затеребило нервы до той степени, когда ничего так не хочется, как сделать действительность сном. Вокруг из края в край разливалась плотоядная непримиримость проклятия. Бои становились кровопролитнее, картина — страшнее и страшнее... Красные предприняли из Оренбурга карательный набег на станицы повстанцев, но оказались отброшены назад в город. Уходя, они дотла сожгли станицу Павловскую. Чехословацкий корпус, чьи эшелоны занимали огромную протяжённость Самаро-Златоустовской и Сибирской железных дорог, восстал против красных, захватил Самару, Уфу, Челябинск, другие города, и это поддержало повстанцев Оренбургского края. Главное командование чехословаков расквартировалось в Самаре, здесь же организовался противобольшевицкий Комитет членов Учредительного Собрания, и казакам были посланы оружие, боеприпасы. Противнику приходилось теперь уходить в оборону, но отбивался он упорно, располагая броневиками, которых казаки не имели. Красные превосходили их и количеством пулемётов, пушек. Атаман Дутов, с небольшими силами державшийся против Советов в Тургайской степи, начал наступление на Оренбург. Станицы встречали его хлебом-солью, а то и крестным ходом, служились благодарственные молебны, войско его росло. Большевики двинули ему навстречу по Орской железной дороге отряд с бронепоездом. Дутов лично руководил боем: под огнём с бронеплощадок атаки казаков захлёбывались, но в конце концов бронепоезд получил повреждения, и после новой атаки, стоившей жизни десяткам лучших дутовских партизан, красные откатились и с гораздо большими потерями. В эти июньские дни Баймакский отряд в составе одной из большевицких частей оборонялся на недальнем расстоянии от посёлка, а в нём тем временем подумывали: что станется, коли придут казаки? В любой час могли нахлынуть и башкиры, которые, надо полагать, не забыли дела с делегацией. Сосущая неопределённость отозвалась в доме Лабинцовых побуждением, навеянным тем, что инженер услышал от знакомых. Красные ли, белые — сказали ему — нынче все расстреливают за хранение оружия. Семён Кириллович дорожил привезённым из Германии нарезным ружьём, искусно украшенным гравировкой с надписью готическими буквами “Stuzer”. В его магазине помещались четыре патрона, столь мощных, что одной пули было довольно, чтобы свалить на месте слона. Имелась ещё двустволка, почему Лабинцов уверенно причислял себя к охотникам, хотя, подстрелив в молодости зайца и увидев, как стекленеют его глаза, ни разу более на охоту не собрался. — Я думаю кое-что надёжно спрятать... ты понимаешь — что... — с видом взволнованной осторожности сообщил он тестю. — Где было бы лучше: на чердаке? в подвале? Вопрос не касался теории, и совет старика стоил внимания. — В доме — ни в коем случае! — отрезал хорунжий. Наступала ночь, которая, судя по облачности, не обещала ни звёзд, ни луны. Мужчины приготовились к делу, взяли нужное и через заднюю дверь вышли в сад, густой и немалый. Из его глубины потягивало прохладой и моментально нанесло комарья. Решив обойтись из предосторожности без фонаря, двое с ношей, посвечивая себе зажигалкой, направились по дорожке к укромной, среди ветвистых акаций, беседке. Комары с писком влипались в кожу. Отмахиваясь, тесть и зять отодрали несколько досок в полу и спрятали обёрнутые промасленной ветошью ружья, пистолет Лабинцова, спасший ему жизнь, револьвер хорунжего, коробки с патронами. Вернув доски на место, гвоздей не забили. — Вдруг перепрятывать? Так чтоб не возиться, — предусмотрел Прокл Петрович. Зять потоптался в каком-то рассеянном удовлетворении, а потом тоскливо сказал: будь у них подлинная действенная местная власть — не пришлось бы красться в ночи. — Ведь какая сила рядом и вокруг! Но она не осознала себя силой... Он жаловался на “отсталое”, на “серое”, что “до обидного мешает и должно уйти”, высказывал уверенность, что “свинец всё-таки расплавится...” Имел в виду “скованность”, которая не даёт сознанию заводского люда воспринять, что классовые интересы “не мыслятся вне таких вечных понятий, как честность, уважение к истине, братолюбие”. — Я чувствую, меня пока слушают предвзято, будто я говорю умозрительную отсебятину... Хотя я стремлюсь донести то, что выработал цвет человечества. — Ты только дуешь на зудящее, а большевики энергично почёсывают, где у народа зудит, и даже когда расчёсы до крови — люди испытывают нечто болезненно-сладострастное, вовлекаются всё более, — прибегнул к образности Прокл Петрович. — Людей развращают скопившиеся уродливые искажения. Но душа народа выправится, если ему будет открыта истина... — О немецкой власти? — безысходно заскучал Лабинцов. Хорунжий не сбился: — Истина, что россияне как жили в обмане, будто цари у них — свои , Романовы, — так и теперь не знают сути о большевицкой верхушке. Кто он доподлинно — этот Ленин?.. — Байбарин в темноте смотрел в лицо зятю: — Господствующий Центр останется притоном обмана — пока не выйдет на свет история последних полутора веков. * * * 47 День-два спустя у Лабинцовых обедал заезжий деятель союза кооператоров. В разгул войны с её голодом, мором, расстрелами и всеобщей ломкой, кооперация и то, что ею называлось, охватывало страну, расчленённую и гиблую, неуничтожимой жизнеспособной сетью. Фронты фронтами, а союзы кооператоров, связанные не только с красными и с белыми, но и с заграницей, обеспечивали движение товаров, и там, где ежедневно разрушались великие ценности, ежечасно росли доходы. Гость наведался в посёлок, привлечённый возможностями, какие сулило кустарное производство котелков, зажигалок, пуговиц, проволоки и других изделий из меди. Он возбудил у руководства Баймака завистливое любопытство своими брюками: белыми в серую, с крапинкой, клеточку. Нестарый человек, собранный и общительный, с начёсанными на лысину чёрными волосами поведал Лабинцову, деликатно приглушая голос, что слышал о нём превосходные отзывы и хотел бы засвидетельствовать готовность к сотрудничеству. Инженер ответил радушным приглашением. В доме гость, прежде всего, восхитился дочерьми хозяина и с улыбкой обратился к бонне: они, несомненно, очень способные и некапризные девочки. Молодая женщина подтвердила это, глядя на него с приятной живостью, как если бы он сказал ей удачный комплимент. Девочки пошли развлечь бабушку, которая пока так и не оправилась после пережитых мытарств, и ей был прописан постельный режим. Приглашённая к столу бонна появилась со слегка подкрашенными глазами. Кооператор, завязывая с инженером деловой разговор, стал рассказывать, какой товар на чёрном рынке “рвут с руками”. — Ну, сахарин в таблетках, понятно — нарасхват. Иголки, нитки, обувные подмётки... А ещё на что, вы бы думали, огромный спрос? Не догадаетесь. На замочки к кошелькам! Это показалось, в самом деле, странным. — Чтобы теперь — кошельки и непременно с замочком... — выговорил гость насмешливо и задумчиво. — Забирают-то их, на замочки не глядя: была бы пухлость. Вернулись к кустарным промыслам в посёлке, и кооператор предупредил: — Без связей с губвластью товара не вывезти. От вас я прямо в Оренбург. Лабинцов понурился и заметил вскользь: — Разоряют взятками? — Ваши слова — не мои! — гость холодно рассмеялся. Затем как бы ушёл в отвлечённые рассуждения: — Общество, где не будет собственности, должны строить люди практические. И наши марксисты, чуть что до капитальца — замечательно скрупулёзные практики. Знают и толк, и вкус. — Обогащаются? — мрачно сказал Лабинцов. — А как же быть с идейностью? Гость, остановивший на нём взгляд, очевидно, не так понял: — С идейными — что?.. Был, знаете, в Оренбурге кооператив: выздоравливающие раненые создали, для прокормления. И отказываются... смазывать... наотрез! Приходят от них в ЧК: оградите! по идее-принципу взяток не даём! “Взяток? — их спрашивают. — А кто требует? Посидите — выясним”. — Рассказчик принял мину добродушно-досадливого осуждения: — Выясняли недолго... Провели в дворик внутренний — и к Богу. — Прошу прощения, — начал Семён Кириллович каким-то странно-увещевательным тоном, — но я не верю, что просто так и расстреляли. Наверняка кооператив оказался не без греха, открылось что-то дурнопахнущее... Гость тотчас заявил: он совершенно так же считает! — и стал хвалить чекистов за решительные меры против мешочников. Ночевал он у Лабинцовых, а наутро поспешил в Совет: после полудня уезжал. Перед хозяевами предстала бонна — в вуальке, по-дорожному одетая — стянула с руки перчатку и, комкая её, попросила расчёт. — Это необходимо! Я еду вместе... с Лукьяном Ильичом, — назвала она имя кооператора. Происшествие соответствовало пестроте и изменчивости обстановки, когда ретиво теснили впечатления и одно сбивалось другим. Вскоре, было перед ужином, от прислуги, выходившей к огороднику за редиской, женщины обстоятельной и толковой, стало известно: в посёлке — комиссары. — Снова, значит, за золотом! Сейчас они у предрика на дому. Семён Кириллович занимался с дочерьми математикой: услышав через неплотно прикрытую дверь, вышел из детской. В коридоре уже стоял хорунжий, который выразительно посмотрел на зятя, как бы говоря: “Памятливые люди, а?” Тот отвёл глаза, словно замыкаясь на чём-то сложном, понятном лишь ему. Он ждал — вот-вот позовут в заводоуправление... Сели ужинать, и было видно — Семён Кириллович не замечает, что ест: овсянку ли, селёдку, оладьи... Лицо трогала неопределённая, какая-то бессознательная улыбка, он переставал жевать, уголки рта приподнимались, точно человека тянуло зевнуть. Варвара Тихоновна, которой сегодня полегчало и она вышла в столовую, взглянула на него раз-другой и не сдержала дрожь руки — разлила чай с молоком. Ночь подползала к окнам с ленцой; зажгли висячую лампу. Мужчины направились было в кабинет хозяина, но тут донеслось: в калитку входят люди. 48 Лабинцов щёлкнул пальцами, будто вспомнив, что нужная ему вещь находится в гостиной, и прошёл туда; тесть последовал за ним. Опередив прислугу, которая хотела доложить, в комнате оказалась группа людей. Трое, с винтовками на ремне, в одинаковых солдатских шароварах из бязи, были, очевидно, рядовыми красноармейцами. В других фигурах хорунжий признал начальство. Мужчина, в чьём выражении сквозила некоторая манерность, взял руку Лабинцова и, пожимая её обеими руками, глядя ему в глаза с какой-то заискивающей пытливостью, сказал: — Принимайте по неотложному заданию... Прокл Петрович подумал, что это — не кто иной, как тот самый предрика, чьё присутствие неизменно отмечало рассказы зятя. Зять между тем сказал проворному мужчине “здравствуйте” и повторил остальным. — По заданию, говорите? Чьему? — спрашивал он пришельца без видимой приязни. — Товарищи выполняют, — тот обернулся к двоим подошедшим. Первый походил на сельского ухаря в недавнем прошлом, его легко было представить с баяном. Поношенное лицо, крупные губы напоминали как о поцелуях, так и о полной стопке, но сейчас человек хранил в облике холодную уравновешенность, за чем угадывались уважение и охота к службе. На нём хорошо сидел китель со споротыми погонами, линяло-зелёный, — вне сомнений, с чужого плеча. Второй комиссар, в пиджачной паре с выпущенным воротом рубахи, выглядел моложе; карман пиджака оттопыривал револьвер. Человек этот вошёл в комнату с застывшей высокомерно-язвительной полуулыбкой, будто непоколебимо зная, что ему встретятся лишь подвохи, лишь бесполезные попытки обмануть его. Старший встал перед инженером: — Предъявите всё золото, какое в доме. Лабинцов чуть наклонил вперёд голову: — То есть? Комиссар молчал в пристально-враждебном ожидании, и Лабинцов, озабоченно достав из кармана носовой платок, обмахнул лицо стеснённо-округлым движением: — Украшения жены? кольца? У меня — хронометр позолоченный... Один из красноармейцев заговорил от двери: — Ничего вашего не возьмут, Семён Кириллыч! Но пусть увидят, что у вас нет другого. — Другого?! — воскликнул инженер, обратив гневное изумление на комиссара; затем повернулся к предрика: — Меня подозревают в... в присвоении?.. Чекист, что помоложе, окликнул сбоку: — Добровольно не сдадите — вам же хуже! — Да что за дичь! — Лабинцов взглядывал на одного-второго, третьего, говоря с суетливо-повышенной интонацией: будь он “то, с чем его путают”, так “с самого начала поступал бы иначе”, он “мог вообще не открывать рабочим о золоте...” — Вилять умеете! — похвалил, подтрунивая, молодой; в лице читалось: “Кто ж из вас признается, пока не припечёшь? Удивил!” Старший сказал, что они приступают к обыску... Семён Кириллович казался больным, сейчас вставшим с постели: сухой нехороший румянец, шевелюра завидной гущины в беспорядке. — Местная власть приняла ответственность? — спросил он председателя затравленно и угрожающе. — Не из чего беспокоиться. Почему же я здесь? — сказав и отвернувшись, предрика шагнул к Байбарину, стоявшему в безмолвии: — Вы будете тесть Семёна Кирилловича? Хорунжий, ощущая в себе и знобкое и горячащее, ответил: — Абсолютно так! — А ведь мы только это и знаем... — сказал председатель с подозрением и как бы сожалея, что вынужден подозревать, — только это. Нашего гражданина, — полуобернулся он к инженеру, — мы знаем досконально. А вас — совсем нет. Вы можете быть из бежавших помещиков. Тоску, остро трепавшую Байбарина, перебивал зуд риска. — Я принесу документы, которые всё категорически удостоверят, — сказал он, подаваясь ощупью в неизвестность: с надеждой отдалиться от известного другим и определяемого ими. В это время Лабинцов воскликнул, адресуя душе местного актива: — Завтра весь Баймак возмутится вашим произволом и пресмыкательством перед... — он оборвал фразу. — Никакого вопроса не будет, и вы сами заберёте ваши слова обратно, — предрика так весь и отдался вниманию к Семёну Кирилловичу. — Если ничего не найдут, а мы за то поручились, — что же за неприятность? — разливался тёплый и рассудительный голос. — Вы так беспокоитесь, как будто что-то есть... — Что вы сказали?! — Пистолет не вздумайте вынуть, — произнёс предрика уже другим тоном, — сразу будет точка! Инженер захлебнулся вздохом. — Вы ворвались в мой дом, как... а я безоружен! — он порывисто, будто предлагая обыскать его, раскинул руки, но смутился и опустил. Старший из комиссаров велел красноармейцам: — Мебель сдвинуть! Прокл Петрович пошёл тихим шагом к двери в столовую, меж тем как впечатления, мысли в убыстрённом темпе выявляли ожидающее. Выходя, оглянулся: предрика и комиссар в пиджачной паре стояли поодаль от Лабинцова, а он, опустив голову, уставил взгляд в пол, словно усиливаясь высмотреть букашку между дощечками паркета. 49 За дверью хорунжий натолкнулся на Анну, снедаемую тревогой. Зашептав ей: — Где дети? Все будьте у матери! — обнял и прошёл с нею в комнату Варвары Тихоновны. Та лежала на кровати; лицо в свете несильной керосиновой лампы было желтоватым, как картофель. Она сжала отечно-пухлыми пальцами чётки, и её приподняло на подушках — немощь не дала броситься к мужу: — Что им нужно? — Потише, мать! Страшного нет. Дочь заглядывала ему в глаза: — Будут обыскивать? Оскорблять? Семён не вынесет!.. Он обратился к внучкам, что жались к кровати бабушки: — Никуда не выходите, умницы! Мама с вами. Анна схватила его за руку: — Папа, у нас есть деньги! Дать им ? Он вытер ладонью наплывшую на брови испарину: — Ничего не делайте! Ждите! Я найду помощь... — взгляд был странный, как бы рассеянный не к моменту, с упрятанностью в себя. Анна не понимала: “Помощь в чужом ему посёлке?” Но растерянно послушалась. Он, выйдя, бесшумно притворил за собой дверь и шёпотом попросил прислугу, чтобы дала ему нож для разделки мяса и выпустила через кухню в сад. Из окон гостиной сквозь лёгкие летние шторы сеялся в темноту свет, и листва деревьев недвижно дымилась в нём, словно осыпанная серовато-стеклянной пылью. Байбарин крадучись устремился к беседке, всунул нож между досками пола и, торопливо выворачивая одну, отщепил край. Все чувства были так обострены, что ноздри уловили потёкший из щели смолистый запах лиственницы. Он извлёк из-под досок оружие, стал раскрывать коробки с патронами, а узнанное от зятя и то, с чем пришли и как вели себя гости, взрезало сознание неумолимо-характерной простотой: сжимаются клещи, из которых нельзя выскользнуть, а можно лишь бешено рвануться... Он зарядил двустволку жаканом и вложил в магазин штуцера увесистые патроны. Подбираясь к открытым окнам, слышал, как дышит: нервное усилие давило и, будто прессом, выгоняло из груди воздух. На плече висела двустволка дулами вниз, в руках он держал штуцер, и по стволу зазмеился свет, падавший меж неплотно сдвинутых штор. Хорунжий, невольно отпрянув в тень, задел ветвь, — у него завело дыхание: в гостиной должны были услышать шорох... Кровь замерла в артериях, и перед глазами поплыло... — Пистолет где у вас всё-таки? — раздался в комнате голос предрика. — Нет его, сбыл за ненадобностью, — ответил инженер с той конфузливой нотой, которая на свой лад развеивала сомнения в истине. — Заявлено в трезвом уме и твёрдой памяти! — узнал хорунжий властный голос того, что в кителе. Голос предрика напомнил уверенный бег к близкому финишу: — Вам сделали предупреждение, красноармейцы слышали. А за неправду — строго к ответу, невзирая на лица. Из комнаты доносился шум решительно перемещаемых предметов. — Нет ничего! — сказал, показалось хорунжему, красноармеец, что давеча успокаивал Лабинцова относительно его имущества. Раздалось короткое невнятное приказание, и стало слышно, что прошли в столовую. Её окна были тоже открыты, и Байбарин притаился у одного, прильнув к стене. Судя по редковато-беглым шумам, искали в этой комнате уже с прохладцей. — Полы вскроем! — прозвучал голос старшего чекиста. — Совсем лишить мою семью сна-аа?! — полоснул оторопью голос зятя. — Вы же вот их и тревожите, — огорчённо сказал предрика. — Сами создаёте трудности... Советскую власть судите в разговорах. — Сужу-уу? — Зачем же делать вид, что это не так, — зачастил предрика в терзании обиды. — Сколько людей слышали вашу панихиду по мусульманам, по контре! Что их расстреляли злодейски, с хитростью, обманом. Инженер ещё не собрался с ответом, как донёсся голос молодого: — Говорили или нет? — Я говорил не против власти Советов, а в том смысле... — Советы без коммунистов! Эсеровский лозунг! — сказал молодой с радостью поимки. — Я не против комму... — Если говорили, — перебил Лабинцова старший, — то это — агитация! — Вражеская агитация! — подхватил второй чекист. — Подрывная работа! Прокл Петрович увидел мыслью дальнейшее, и его хлестнуло по глазам. На венце представления устремило в кухню: там была прислуга, и он, с отчаянно исказившимся лицом, кивнул на дверь в столовую. Гримаса подействовала, как должно: женщина скользнула к двери, взялась за скобу и, повернув назад голову, впилась взглядом в Байбарина. Он тихо приблизился и бережно поставил штуцер к стене, слушая, что происходит в столовой. — Пойдёте с нами и дадите объяснения! — чуть повысился на последних словах голос комиссара. В то время как хорунжий снимал с плеча двустволку, инженер за дверью запальчиво говорил: — За шиворот схватите? Я пойду только при свете дня! Вы не нашли ни одной улики... — Не хотите, чтобы полы вскрывали? Товарищи отменят... — напомнил о себе предрика лаской подходца. — Мы вместе пойдём, вы дадите подписку... Байбарин мигнул женщине, подкрепив это движением головы, и взвёл курки — она с силой распахнула дверь. Он увидел шагах в двух перед собой красноармейца, подальше был обеденный стол, и на его краю сидел, свесив ногу, молодой, в пиджачной паре. Но нужен был старший — он стоял за дальним торцом стола, ближе к выходу в гостиную, и, при виде ружья, лапнул кобуру, бросая тело вниз. Рывок руки к кобуре съел секунду, и не успелось присесть так низко, чтобы скрыло столом, — хорунжий послал пулю и тотчас выпалил в молодого, что вскочил, выхватывая из кармана револьвер. Чекисту полыхнуло в лицо, револьвер упал на пол — в следующий миг Байбарин бросил двустволку и подхватил штуцер. Один из красноармейцев вцепился в затвор винтовки, другой второпях выстрелил — хорунжий, не донеся приклад до плеча, упёр его в локтевой сгиб и нажал на собачку: руку мощно рвануло отдачей. Удар выстрела отозвался жалобным дребезжанием стекла в буфете, пуля, метнув в стороны крошево извёстки и камня, ушла глубоко в стену. Настигая топот могуче сорвавшихся с места ног, Прокл Петрович вбежал в столовую и пальнул туда, где упал комиссар в кителе... Трое один за другим, но точно единым моментом, вымахнули в гостиную и понеслись дальше, сотрясая дом. Краем глаза уловив движение справа, он с разворота поймал цель и шумнул в спину скакнувшему к выходу предрика: — Наза-а-д!!! Тот, резко встав, переломился в поясе вперёд и закинул пятерни на затылок. Ближе к Байбарину, справа же, боролись зять и чекист, не задетый, оказалось, жаканом. Он старался закрутить Лабинцову руку за спину и заслониться им, а тот натужливо вырывался, глаза его словно вспухли на налившемся кровью лице. Хорунжий, заходя сбоку и доставая штуцером комиссара, сказал, как стукнул железом в висок: — Убью-у! Тот отпустил Лабинцова, и Семён Кириллович, шатнувшись в сторону, протянул к тестю, как бы желая упереться ими, узкие небольшие ладони: — Не стреляй в него! Чекист оттягивал руками книзу полы пиджака, лицо с налётом копоти на щеке как-то подсохло и заострилось. Прокл Петрович глянул по сторонам: предрика, вполоборота к нему, удалялся неслышным шажком, готовый выскочить в гостиную. — Вернись! — приказал Байбарин, уже увидев и комиссара в кителе, мёртво лежащего на полу. Велев предрика и второму поднять руки и встать к стене, посмотрел на убитого. Жакан попал ему в верх лба, под кромку волос, голова была изуродована. Пуля из штуцера угодила в плечевой сустав трупа — там обнажилась кость, изувеченная рука вся лежала в крови, которая продолжала сочиться, и лужа ползла от кисти и дальше. Приблизившийся Семён Кириллович смотрел с мучительным изумлением, рот приоткрылся, придав лицу выражение детски-первозданного ужаса. Вдруг его ноздри дрогнули от остро-тяжкого запаха — он отпрянул, отворачиваясь и отчаянно удерживая рвоту. Байбарина тревожило, нет ли чужих в доме, и он позвал прислугу. — Убегли! Я двери замкнула, — сказала она. — Замечательно, Мокеевна! — назвал он женщину так, как она иногда отзывалась о себе в третьем лице. Он поднял с пола револьвер чекиста, обыскал его владельца и забрал складной нож, затем снял с предрика кобуру с наганом, которую хозяин в решающий миг оставил в покое. Подошёл зять: — Теперь пусть уходят. — Ну уж нет! Они обеспечат нашу безопасность! — хорунжий повёл ружейным стволом от одного к другому. Глаза предрика съёжились, взгляд стал, как цепко хватающая пятерня: — Человек не может всё время держать руки кверху... — Опустите... — сказал Лабинцов и со страхом взглянул на тестя, который, словно что-то взвешивая, наблюдал за двумя. Чекист не раскрывал рта и выглядел так, будто его предельно измучила жажда, и он, не замечая окружающего, грезит о далёких полноводных озёрах. Зато предрика разбирала словоохотливость: — Семён Кириллович, вы не можете в этом участвовать, у нас с вами общее де... — он смолк: в живот ему вдавилось дуло штуцера. — Погреб — или... — сказал Байбарин и опустил веки: палец охватывал спусковой крючок. * * * К кухне примыкала кладовая, откуда спускались в погреб, глубокий и вместительный, выложенный камнем. Хорунжий запер в нём предрика и комиссара. Мокеевна уже успела закрыть ставнями окна в сад, как были закрыты те, что выходили на улицу, и Прокл Петрович присел в коридоре на стул. Он опустил штуцер прикладом на пол и в изнеможении обеими руками держался за ствол. Тело было затёкшим и будто связанным, бельё уже не вбирало пот, и капли, щекоча, сбегали по ложбине груди. Ступни распухли — нестерпимо хотелось сбросить жавшие ботинки. Лабинцов тоскливо-тихо стоял сбоку и проговорил в убитости необратимого краха: — Что-о ты наделал... я не хотел при них, а... а ведь это — конец! Проклу Петровичу стало жутко, но по-иному, чем давеча: не было порыва к действию, и грузно навалилось, сгибая спину, холодное безнадёжное уныние. — Они пришли увести тебя и пристрелить, — сказал он, в то время как череп наливался монотонным гулом. — Солдаты, те трое, мне симпатизировали, это наши рабочие, они... — Вступились бы и силой оружия предотвратили... — опередил зятя Байбарин. — Ты забыл — а тебе было показано, как оно бы произошло . Там, куда бы тебя привели, один спросил бы: “Осуждали нас за расстрел башкир?” Ты не смог бы сказать “нет”, ты стал бы объяснять — и вот оно, как давеча, но уже приговором: “Агитация!” И кто-то из этих двоих хлопает тебя в упор. А возглавитель ваш тут же бы зачитал приказ губкома: борьба с контрреволюцией, с агитацией, беспощадные меры... Семён Кириллович с непроизвольным телодвижением, будто отстраняясь, выдохнул: — А-а-аа... — и пробормотал севшим голосом: — Могло быть и не так! но что — что будет теперь? — Ты возьмёшь револьвер, и будем защищать дом! — с твёрдостью произнёс хорунжий. — Безумие — против вооружённого отряда. — Ты уверен, что отряд — в посёлке? — возразил тесть. — Я думаю, их силы откатываются, и сюда заскочила группа: за остатками золота и чтобы хлопнуть тебя. Вожаки выключены — а без них как? Взывать к Оренбургу, ждать указаний... и они поступят. Но телеграммой погнать на приступ, под пули — трудновато. Слова были рождены не столько верой, сколько обязанностью подняться над непрочностью положения, что, по ту сторону прочных стен, говорила о себе всё явственнее. Возбуждённо — пока ещё на расстоянии — роились голоса, и нет-нет да различался крик: кто-то вопрошал, проклинал, приказывал... Подступал тот сущностный перелом, перед которым так важно безрассудство наития и столь вредно воображение. 50 Воображение работало бодро, и в голове Юрия Вакера, в то время как он беседовал с дедом Пахомычем, обретала всё новые краски сцена “Комиссар Житор и истопник”. Комната, фигура хозяина, подробности, при которых протекал разговор, — всё это было тем вкусным тестом правды, что сделает и начинку вкусной в её пряной правдивости. Юрием подкупающе-бойко овладевала задумка — заменив себя незабвенным комиссаром, перенести сцену в прошлое, художественно преобразовывая её в один из эпизодов романа. — Когда вы были истопником в губкоме, — начал он с почтением к названной должности, — у вас имелась... ну, какая-то каморка? Старик отозвался не сразу: — А зачем вам? “Щука тебя с хвоста не заглотнёт!” — подумал Вакер. — Мы с вами должны так показать товарища Житора, чтобы читатель получше представил и больше понял, — сказал он в чуткой искренности, как говорят с ценным, уважаемым сообщником. — Товарищ Житор любил простых людей, жил для них и за них погиб. И, наверно, могло быть так: однажды, после важного выезда, возвращается он в губком — усталый, идёт к лестнице и видит вас. Приветливо жмёт руку и спрашивает: “Что скажешь о жизни, Пахомыч?” А вы: “Картошечка у меня поспевает. Не попробуете горяченькой?” И приглашаете его в каморку, которая тут же рядом... Старик обмакнул хлебный мякиш в блюдце с подсолнечным маслом и держал над блюдцем, пока масло не перестанет капать. — И вот сидите вы с ним, как сейчас со мной, — продолжил Вакер в захваченности тем, что ему рисовалось, — и он говорит: да, мол, Пахомыч, сейчас нужда и разруха, ибо идёт смертельная борьба за счастье трудового человека. А прежде было посытнее, и, конечно, тебе помнятся те же куличи на Пасху. Так ответь мне честно: хотел бы ты, ради калачей-куличей — того прежнего с его бесправием, с его темнотой, с поповским обманом насчёт ада и рая? — Обман был большой! — сказал старик убеждённо. — О! И что бы вы ему по этому поводу? — прицелился уцепить Вакер. Хозяин взглянул на его тарелку: — Картошка остыла. — Э-э... — он взял картофелину и надкусил, — а там у вас картошечка горяченькая... Ну и... — не выдерживая, стал помогать, — вы, наверно, сказали бы, что было чувство, была мечта и надежда: должна, мол, явиться и явится сила, которая поведёт... — И ведёт, и тащит, — согласился дед. — Тащит? Дед съел вобравший масло хлеб: — Как рыбу на нерест. Речка сверху бежит-бурлит — а рыбу, наперекор, будто кто тащит вверх. — Отлично! — поощрил Юрий. — И так же народ пошёл за партией... — он зорко примолк, точно бильярдный игрок, чей шар коснулся нужного шара. — У порогов кипит, а рыба сигает через них; её об камни бьёт, и зверь её выхватывает, а она идёт... выше, выше... — Из бесправия, из темноты — народная масса, — вытаскивал Юрий деда, утопающего в сравнении. — Что рыбе темнота? — сказал тот не посмотрев, как если бы ему стало немного совестно за человека. — Она вон прыгает в воздух, где ей дышать нельзя. — А могла б оставаться в воде и дышать, — непринуждённо подыграл Вакер. — В бесправии и дышат, — сказал старик трезво, будто и не думал тонуть. — Рыба у нас разная, — продолжил тоном продавца, предлагающего товар, — много её... — Миллионы тружеников, — мешал отвлекаться Вакер. — Мощь! — Снулая, — говорил старик, как не слыша, — а иная всё же бьётся... Да вы наливайте себе, — указал он глазами на четушку с остатками водки. Гость, проследив его взгляд, не проронил слова, не протянул руку к бутылке. — Непокорство, как нерест, — сказал Пахомыч, — дышать, не дышать, а бьются... Было и будет. Юрий извострился в озадаченности. — Нерест рыбы? — Её, — подтвердил старик, и гость подумал: “Лукавая штука — язык! В его шутках скользнёт, что хозяину-то и невдомёк — а творческий ум откроет”. Тут же он вспомнил самокритично: а мой тоже ляпнул — “нерест рыбы”. Самолюбие с лихвой вознаграждалось тем, что он заполучил-таки “каморку”, в которой истопник своим собственным образным языком говорил с комиссаром Житором. Не помешала бы ещё пара запоминающихся чёрточек, и Юрий провёл карандашиком по пунктиру... Хозяйка подала картошку очищенной, а истопник и комиссар будут сами снимать кожуру с горячих картофелин и бережно посыпать их считанными крупинками соли. Некрупные тощие руки старика не то чтобы не нравились Вакеру, но навязчиво останавливали на себе взгляд, пока беспокоящее не обратилось, наконец, в мысленный сладкий причмок. Ногти истопника будут обкуренными, цвета охры, на вид твёрдыми, как металл. Они снимают кожуру будто выверенными касаниями, и картофелина остаётся гладенькой, как яйцо. Гость осмотрелся ещё раз-другой: не сгодится ли что в придачу, но всё уже было перебрано, а поздний час напоминал о приличии. Он поблагодарил притомлённых хозяев и, когда протянул Пахомычу руку, глаза у того как будто бы заинтересованно прояснились: — Вы не завтра уезжаете-то? Вакер ответил, что нет, пока ещё не завтра. 51 В последующие дни он поездил с работником обкома по колхозам и оправдал командировку, заглянув в достаточное число хозяйств. В очерках будет рассказано, как здесь осваивается техника, как школьник, который жадно читал о тракторах, — впервые забравшись в машину, правильно называет все части управления... Пресыщенный ездой по сельским дорогам с их постоянством в неожиданностях, как то: болотца, озерки и неубывающая мелочь препятствий рода кочек — журналист, употребим просторечие, без задних ног спал в гостинице, положив себе встать не ранее девяти, но стук в дверь поднял его с рассветом. Оказалось, в гостиницу позвонили и сказали, “чтобы товарищ корреспондент был к восьми в здании, которое он знает”. Часовой посмотрел в его удостоверение и, не спросив, как раньше “к кому?”, посторонился. Тут же за дверью ожидал дежурный, который произнёс: — Подождите, пожалуйста! — и приглашающе сделал два шага в направлении скамьи у стены. Юрий, который прежде проходил сразу в столовую, узнал типичную принадлежность исто казённого учреждения: скамью-ящик, в каких хранятся сапожные щётки, баночки с кремом, тряпки для стирания пыли. Присев, он представил серьёзных людей в форме с тряпицами в руках. Дежурный по телефону доложил начальству и, выслушав, отчётливо кивнул пространству, как если бы стоял перед руководителем. Он быстро пошёл к гостю и, не замедляя шага, проводил его до широкой лестницы: — Второй этаж, дверь — две створки, одна открыта. Вакер оказался в приёмной, где стояли в кадках филодендрон и пальма, а у окна за столом с пишущей машинкой сидел прямоплечий, в гимнастёрке с кубиками на петлицах: его руки молотобойца над клавишами ундервуда производили трогательное впечатление. Секретарь привстал и показал пятернёй на вход в кабинет. Вакер миновал двойные двери, обитые с обеих сторон коричневым дерматином, и слегка прищурился: в окно косо ударяло встающее солнце, отчего стена сбоку от окна сияла густо-восковым напряжённым блеском. Житоров, сидя за столом, читал бумаги в раскрытой папке, и мы на секунду-другую оставим его в этом положении, чтобы сказать о любопытном предмете обстановки — о его служебном столе. Обширный, основательный, он, конечно, сработан из дуба, имеет две тумбы и отличается массивностью. По одной ножке проходит вверх прибитая дужками резиновая трубка: из неё у края стола выведены провода к трём телефонным аппаратам, они стоят по правую руку начальника. К другой ножке пригнана латунная трубка, врезанная в столешницу снизу: сверху, над этим местом, в поверхности утоплена пластинка полированной стали, из неё выступают разноцветные кнопки — при их посредстве можно вызвать секретаря, сотрудников отделов, поднять тревогу. Имеется и деталь иного характера. В край, обращённый к сидящему, вделан стальной вкладыш, как у столиков в вагонных купе: вкладыш со специальной выемкой, чтобы откупоривать, удерживая в ней головку, бутылки с нарзаном, с ситро. Остаётся добавить, что на столе помещалась мраморная доска с углублениями, в которых стояли круглые чернильницы с никелированными крышечками. Посреди доски возвышался эбонитовый четырёхгранный кубок с выпуклым силуэтом Спасской башни Кремля на каждой грани; из кубка торчали перьевые ручки, заточенные карандаши и линейка из плексигласа. Посетитель заметил от двери, что раскрытая папка лежит не прямо перед Житоровым, а немного смещена, и тот смотрит в неё вкось. “Притворяется, будто читает. Ждал меня, но хочет внушить, что это — не главное!” — был сделан вывод. — Не помешал? — сказал гость с самой малостью насмешливого умиления. Житоров взглянул исподлобья: — Здравствуй, Юра. Присаживайся, — и опять опустил глаза к бумагам, слегка наклонив к плечу голову, остриженную под бокс: по сторонам волосы сняты, а от лба к затылку оставлена “щётка”. Вакер обратил внимание, что у стены выстроены обычные стулья, а напротив стола стоит мягкий. Он сел на него, занимаемый двумя возможными ответами на вопрос: почему Марат вызвал его прямо в кабинет и притом в форме какой-то натянутой вескости? Первая мысль была: “Не мог же он не предстать передо мной в ореоле положения! Приберегал эффект”. А вторая: “Хочет повнушительнее преподнести признание, которое выбил из полутрупов”. Не исключалось, что верно и то, и другое. Глядя в папку, Житоров спросил: — Истекает командировка? Юрий ответил, что как ни лиричны пейзажи Оренбуржья, но Белокаменная зовёт. Марат закрыл папку чуть поспешнее, чем требовал характер сцены. — Ну что же, Юра... я тебя не подвёл — но меня подвели! От этого — будь ты семи пядей во лбу — не застрахуешься. Такова моя работа! — начал он угнетённо, а закончил сурово и даже горделиво. Друг в многообещающем предчувствии, боясь, что его выдаст лицо, отвернулся к окну, в которое рвалось солнце, и сощурился. — А моя работа? — сказал огорчённо и жалобно, тем выражая солидарность. — Намотаешься по районам, доберёшься до человека, напишешь о нём красиво, а он на другой день, в пьяном виде, с трактором в реку — и очерк в ж... Марат выслушал, суровость чуток уступила мягкости: — Я хотел тебя посвятить сразу после ЧП, оно было трое суток назад, но ты, — и он дружелюбно обыграл выражение Вакера, — мотался по районам. Тот, откинувшись на спинку стула, беспокойно перекладывал ноги с левой на правую и наоборот, и не стерпел: — Что было-то? — Давить надо котов, которые при мышах спят... — проговорил Житоров затруднённо от прилива неутолимо-безмерной лютости. Ему виделся в этот миг один из стражей внутренней тюрьмы: сельский парень, бывший милиционер. Тот последнее время страдал чирьями и поморщивался, когда движения причиняли ему боль, — что заметил Савелий Нюшин, которого конвоир водил “на помывку”. Нюшин углядел и бинт, когда парень расстегнул ворот, чтобы почесать под повязкой. Помывочная находилась в части здания, которая на своём веку не однажды меняла облик и назначение. Так, внутри появилась стена, отделившая пространство, каковое и стало помывочной. Строили стену сразу после Гражданской войны, в разруху, и употребили бросовый кирпич разбираемых руин. Скрепляющий раствор качеством не уступал кирпичам. Нюшин, ногтями соскребая слизь с заплесневелой стены, обнаружил, что один можно вынуть... В то время как узник омывал себя под душем, страж покуривал, прохаживаясь по предбаннику. Когда положенное время истекло и конвоир открыл дверь, чтобы отвести подопечного в камеру, — кирпич сделал своё дело. Нюшин сорвал с упавшего гимнастёрку, снял бинт, свернул в жгут и привязал его к креплению, что держало трубу душа. Затем он намылил петлю и, оседая, удавил себя. Конвоир же с тяжёлой травмой черепа был доставлен в госпиталь, долго оставался без сознания, но вчера врачи сообщили: опасности для жизни нет. — Он попросил и принял пищу — мне передали, — брезгливо сказал Житоров, и выражение у него стало такое, что Вакер представил, как он заталкивает суповую ложку в горло пострадавшему. — В глазок не глядел... ну так ответит! — было произнесено без крика, но с резкостью, осязательной, как свист плётки у самого лица. Житоров заговорил с угрюмым пафосом: — Я продолжаю считать, что очные ставки двоих дали бы полную размотку! “Бы!” — сказал про себя Вакер, купаясь в особенного рода волнении. Друг был оставлен с носом, и истинное чувство дружбы обернулось в душе Юрия честной и пылкой похвалой узнику: “Так дерзко выразить свою индивидуальность!” — Попробовать бежать он не мог? — спросил гость в остром сожалении о несбывшемся. — Ты что себе навоображал?! — прозвучало апофеозом презрительного возмущения: — У меня побег невозможен! Конвоир, согласно правилу, которое делает честь предусмотрительности властей предержащих, оружия не носил, и у Нюшина, когда он свалил его, на дальнейшее имелся бы только тот же кирпич. Меж тем в коридоре караулил надзиратель, а выход из коридора запирала решётка, за которой стоял вооружённый охранник. Позади него, за запертой опять же дверью, находился двор, откуда можно было выйти лишь через охраняемый проход сквозь здание. — Переодеться мог... — сказал Вакер, чтобы услышать, почему форма конвойного не выручила бы Нюшина. — У меня не работают — кто своего не отличит от зэ-ка! — произнёс Житоров с прокалывающей усмешкой. Юрий представил, каким должно быть лицо арестанта после допросов, и согласился. Марат заговорил об Аристархе Сотскове: — Я могу применить к нему средства ... довести его до нижайшей точки — и тогда он скажет всё . Я могу это получить и без очных ставок! Но память отца, идеалиста-ленинца, — глаза его загорелись надменно-сладостной скорбью, — не позволяет мне ковыряться в падали. Юрий кивнул с истовостью благоговения — испугался, что переборщил, и, засуетившись, ущипнул себя за переносицу. Помолчал. — В чём ты твёрд, так в том ты твёрд! — произнёс он затем с непререкаемой уверенностью. Меж тем перебирал в уме: что мог его друг испробовать на Сотскове? Загонял ему иголки под ногти? Уродовал гениталии? Пытал электрическим током? А арестанту, скорее всего, нечего было скрывать. Он действительно не знал — кто истребил отряд Житора... Вакер ошибался, но не в главном. Марат применил способ пытки, неизвестный журналисту. Сотскова с умеренной силой ударяли по голове гирькой, завёрнутой в слой ваты нужной толщины. Средство вызывало нарушения мозговой деятельности и, как слышал Житоров от тех, кого считал знатоками, пытаемый утрачивал самоконтроль, говоря абсолютно всё, что удерживала память. Способ, однако, не был достаточно опробован и, вне сомнений, требовал незаурядного мастерства, ибо существовал риск обратного результата: память могло “отшибить”. Так и случилось: Сотсков помнил своё имя, немного рассказывал о детстве, но когда ему задавали вопросы о войне, заговаривали на другие темы — молчал с бессмысленной улыбкой. Он совершенно ничего не помнил о семье, не понимал, где и почему в настоящий момент находится. Врачи удостоверили, что это не симуляция. Житоров не стал перегружать разговор такими подробностями. — Отпустишь его? — спросил Вакер невинно. — Он не подпадёт под “вышку”! — сказал Марат холодно. — Но отпускать виновного? За ним — антисоветские разговоры, это вскрылось. И на следствии проявил себя выпадами... Пойдёт в ссылку! — он опустил то, что ссылку Сотскову предстоит отбывать в лагерном лечучреждении, в бараке для душевнобольных. Марат обратился к изначальному: — С книгой как теперь быть? — он не скрывал расстроенности. — Я, конечно, буду и дальше копать во всех направлениях, но сколько это продлится? Юрий который день думал о собственном, о “чисто художественном” раскрытии тайны. Сейчас, в чувстве словно бы завоёванного права, заговорил свободно и даже с оттенком небрежности: — От меня требуется — что? Роман! А у литературы — истина доказанная! — есть свои способы устанавливать правду и делать её нетленной . Чутьё художника, художественный поиск... Тут главное — чтобы найденное имело плоть и кровь живой жизни. — Видишь ли, — продолжал он со скромным видом и самоуверенной интонацией, — я владею тем, чего нет... нет у следствия, — уточнил он. — На отряд твоего отца мог предательски напасть другой — тоже как бы красногвардейский — отряд. Он состоял из анархистов, уголовников и кулаков. Сделав гнусное дело, банда опять замаскировалась под красных и выявила своё истинное лицо лишь, скажем, в двадцать первом году, восстав против советской власти. Житоров, слушавший снисходительно, мгновенно навострился: “А не так ли и впрямь? Красные части восставали, это задокументировано. Оренбуржье помнит мятеж кавдивизии Сапожкова в двадцатом. Но чтобы учинили в восемнадцатом — и ничего не всплыло... Маловероятно — но допустимо ли исключать? И потом, почему это должен быть отряд, впоследствии восставший? Он мог рассыпаться, раствориться...” На лице Марата чуть заметно отразилось усилие. — Ты знаешь что... ты мне черновики присылай, чтобы все концы были увязаны и не было наива, — сказал он тоном заботливости. Мысль приятеля годилась для разработки, а уж тем более подходила роману. Юрия задело слово “наива”. — Не доверяешь моим возможностям? — Почему же... но вот сам смотри: хорунжий Байбарин. У анархистов и — хорунжий? — Мы подправим чуть-чуть. Сделаем — Хозяин-Барин. Вполне уголовная кличка! “Что значит — писательский дар!” — оценил, не показывая этого, Житоров. Закругляя встречу, вспомнил: — Пахомычем ты доволен? Полезное знакомство? Мне доложили: он к сотрудникам пристал — пусть товарищ московский литератор ещё зайдёт, не всё было рассказано. Разговорчивый оказался дед? “Я бы не сказал”, — подумал Юрий, но удовлетворённо, с достоинством улыбнулся: — У меня подход! Попрощавшись, увидел мысленно, как прощался с дедом и тот спросил, когда он уезжает из города. Собрался что-то поведать? Почему не сделал этого сразу? Присматривался?.. И тут Юрий поймал догадку: старик соображал, как заарканить его просьбой — к примеру, похлопотать о прибавке к пенсии... “Хитрец старый! — подумалось весело. — Что может быть хитрее нехитрой приманки?” 52 — Приманка! — остерёг Прокл Петрович зятя. С улицы, откуда доносился сквозь ставни торопливый тяжёлый топот, кричали: — Выходи-и на переговоры!!! Байбарин приоткрыл дверь и, держась сбоку, напрягся и крикнул: — Полезете — убьём ваших! Снаружи всё чутко примолкло. Вдруг саданул выстрел — со стены над входом, куда стукнула пуля, осыпалась штукатурка. Тут же послышалось выразительное ругательство — явно по адресу того, кто стрелял. Хорунжий со штуцером вгляделся через щель приоткрытой двери, приметил суету таившихся извне забора. Отступив в прихожую, приложился и спустил курок — темноту рассёк белый разящий блеск: там, куда он кинулся, вскричали пронзительно, щемяще-протяжно. — В живот? — крикнул кто-то другой с прорвавшимся ужасом. — Не задело его ни ...я! так обоср...ся! — осадили громко и озлобленно. Жёсткие хлопки посыпались со стороны улицы, пуля попала в дверную щель — и тонко прозвеневший удар сказал о конце зеркала. Прокл Петрович, прижимаясь к стене, закричал, надсаживая грудь: повторил о заложниках. Стало так тихо, что стук крови слышался, будто шаги. Но тут же долетел суматошный перебой голосов: совещались, спорили. Затем раздалось: — Даём пять минут! Выпускайте товарищей и по одному — выходи-ии!!! Байбарин пальнул с колена и отклонился от щели — стегнула пара выстрелов, темнота насторожилась молчаливым беспокойством. Он запер вход. — Живы ли? — донёсся возглас Мокеевны из глубины коридора. — Живей живого! — отозвался хорунжий и сказал зятю, который стоял у стены: — Перед дверью не окажись — пробивает пуля! Они ушли в коридор, и Семён Кириллович проговорил болезненно-надтреснутым голосом: — Сейчас подберутся и... — мгновения пекли, доводили до боли ожога, будто он и тесть из последних сил подпирали горящим шестом что-то огромное, шаткое: вот-вот шест треснет — и повалится криками, грохотом безудержное... — Станут ломиться, чтобы получить гостинец сквозь дверь?! — сказал Байбарин с ободряющей уверенностью. То, что могло случиться — не с ним, а с близкими, — было так жутко, что рассудок заслонялся от представления терпеливо-мрачной злостью к тем, в кого нужно стрелять. Стрелять — думая лишь о том, чтобы попасть. Инстинктивное усилие жить только этим привело к странному и неосознанному: точно кто-то чуть-чуть отодвинул реальность и оберегает его свободу понимать, решать, действовать. — У них — разброд! — знающе сказал он Лабинцову. — Одни пуляют — другие не дают. Не хотят быть виноватыми, если мы их начальство убьём. Семён Кириллович поднял руку к лицу и словно бы осторожно смахнул соринку: — Но они так не оставят... — Им нужно, чтобы кто-то взял ответственность! — заявил тесть. — Они будут ждать телеграмму из Оренбурга: брать дом, не считаясь с угрозой жизни дорогих товарищей... чего-то в этом роде. Семён Кириллович как-то весь подтянулся и сказал с выражением благодарности: — Да, да-а... а такой телеграммы не будет. Предрика — это как-никак предрика. И другой — облечён их доверием, их коммунист! Да и неизвестно им — не жив ли и третий? Жертвовать тремя жизнями... — Ты прав, — одобрил тесть, не сомневаясь в убеждённости большевиков, что меч должен карать, а над павшими товарищами должны звучать клятвы и залпы. — Может быть, перерезаны провода, — добавил он о том, на что и в самом деле надеялся, — или губкому сейчас не до Баймака. — Я пойду к нашим, — Лабинцов измученно улыбнулся. Тесть пошёл с ним, но тут же остановил его: — Всё-таки им может взбрести, и они сунутся... Ты будешь глядеть за окнами в сад. Полезут — стреляй сквозь ставни! Лабинцов давеча получил от Прокла Петровича револьвер комиссара и свой бельгийский пистолет, оружие оттягивало карманы. — Могут попытаться дом поджечь... — он замолчал тревожно и выжидательно. — И тем опять же вызовут, что мы убьём заложников: они понимают! — парировал Байбарин. — Ты убедился, что их — не отряд? — спросил он с лихостью в голосе. Семёну Кирилловичу хотелось, чтобы был не отряд, и ещё обострённо-волнующе вспоминалось то, как зимой он направил пистолет между глаз оренбуржцу. Тесть произнёс: — Плотность ружейного огня... я сужу по нему, — он словно бы забыл, что сказал перед этим: стреляли отнюдь не все красноармейцы. — Их десятка два, не больше! Лицо Лабинцова напряглось; он объяснил паузу тем, что мысленно подсчитывает, сколько может быть в запасе патронов. — Для пистолета, в коробке, — с полсотни. Вошли в комнату, в которой подрагивал бледно-жёлтый свет слабой керосиновой лампы. Кровать Варвары Тихоновны была отодвинута от окна, а к нему прислуга и Анна прислонили тяжёлый добротный платяной шкаф. — Три раза ставень пробило, а в шкафу пули-то завязли, во второй стенке, — сказала Мокеевна, — вон одна выглядывает. Анна вскочила со стула: — Папа, Семён! ну что? что-оо?.. — глаза были круглы, недвижны, и в них искрились слёзы. Семён Кириллович, вспыхнув той же нервностью, как-то испуганно обнял её: — Их сдерживает, что двое в наших руках... Байбарин, кивнув дочери, глядел на жену, которая не шевельнулась на кровати, дыша мелко и осторожно, словно боялась причинить себе боль. Она, казалось, просила потускневшим взглядом не отвлекать её. Поодаль за креслом, будто спрятавшись, сидела на подушке старшая из девочек, вторая лежала на постели, устроенной на полу. — Маме совсем плохо! — Анна прикусила нижнюю губу и беззвучно зарыдала. У Прокла Петровича рванувшей тоской сжало горло, и он ничего не говорил, чтобы не выдать себя голосом. Мнилось ли или и вправду так: вблизи дома и дальше стоит разлив ровного топота, будто коварно скапливаются полчища. А то вроде бы это — сплошной шёпот, опять же из тысяч уст, непрерывный и ненавидящий. Он взглянул вопросительно на зятя, на Мокеевну и понял, что они этого не слышат. Подойдя к кровати, наклонился над лицом жены, и она, видимо, узнала его, хотела тронуть рукой — распухшая рука соскользнула с постели и бессильно повисла. Он взял её, уложил поверх одеяла — кисть отекла до остекленения, мякоть безымянного пальца глубоко всосала обручальное кольцо. — Мать! скажи словечко, мать... Она опустила веки, дыхание стало маятно-медленным. — Без памяти, — прошептала у него за спиной Мокеевна, — икону бы поставить... Женщина помогла ему установить в изголовье Варвары Тихоновны икону, прислонив её к спинке кровати. Это была Богородица всех скорбящих радости, взятая из дома в бегство. Дева, облачённая в одеяние пурпурного и чёрного цветов, держала правой рукой скипетр, а левой протягивала хлеб страждущим. “Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененнии, и Аз успокою вы”, — мысленно произнёс Прокл Петрович. Старшая девочка встала из-за кресла и, замерев, не мигая, смотрела на икону. Анна подошла к дочери, прижала к себе её голову. — Мамочка, не мешай — я молитву читаю, — сказала девочка с предостерегающей серьёзностью. Потом прошептала: — Хорошо Василисе, что она сейчас спит. Младшая, лежавшая на постели на полу, открыла сонные глаза: — Я слышу, что вы про меня говорите... Семён Кириллович сказал страдающим голосом: — Спите, дорогие, надо спать. От его покорно-жуткой улыбки Байбарину стало невыносимо трудно, жалость напрягла до слезы. Он наклонил голову, будто проходя в низкий ход, и поспешил по коридору к наружной двери. Было чувство, что её жадно караулят с той стороны, целятся. Поставив штуцер к ноге, прислушался. Не у самой двери, а подальше — вероятно, стоя в калитке, — переговаривались приглушёнными голосами, речь перемежали паузы. Он представил в темноте несколько фигур: как затягиваются самокрутками, огоньки озаряют лица... Его беспокоили комнаты с окнами в сад. Мокеевна, когда запирала ставни, зажгла везде свечи, и сейчас он присматривался, переходя из одной комнаты в другую. Зять с пистолетом в опущенной руке стоял в детской и указал свободной рукой на окно. В свете свечи Байбарин увидел, что стекло расколото пулей, пробившей ставень. — Когда давеча стреляли, и сюда выстрелили, — сказал Лабинцов ожесточившимся голосом. — Мерзавцы! А если бы здесь были девочки? Прокл Петрович молча подошёл, чтобы подтолкнуть его к стене. Подчиняясь, зять сказал: — Сейчас тихо. Исподтишка ударили и скрылись. Снаружи что-то ворохнулось, тут же — жгуче треснуло. Пуля прошила ставень, оконную крестовину и ковырнула стену против окна, рядом с дверью. — Вниз! — резко бросил Байбарин и лёг на пол. Зять сделал то же. — Словили?! — крикнули из-за ставней; голос был высокий, и в нём глумливо переливалось злорадство. Хорунжий толкнул Лабинцова, выдохнув чуть слышно: — Бей! — Сам он не хотел стрелять из штуцера, чтобы не разнести вдребезги ставни: они пока что мешали нападающим вскочить в комнату. Семён Кириллович, лёжа на полу и поддерживая левой рукой правую, прицелился в окно из пистолета: — Прочь — или я стреляю! Тесть в сердцах ударил лбом ружейное ложе. За окном шумно двигались, с силой задевая кусты; хлобыстнуло раз-другой, третий... Стёкла мелкими осколками повыпали внутрь, пули подёргивали воздух над лежащими и слышно вонзались в стену. Байбарин подполз под самое окно: — Ваших убью-у-у!!! — А сам не попадёшься? — крикнули из сада. Другой голос, низкий, с сипотцой, мрачно посулил: — Ждите хор-р-рошего! — и сорвался в ярящийся крик: — Кар-р-ру предателям!!! Семён Кириллович встал на колено: — Подлецы! — и выстрелил в сад через изрешечённые ставни. Там зашелестели кусты, никто не ответил. Издали донёсся невнятный призыв, в той стороне во весь опор проскакала лошадь. Вблизи различался сыпкий шорох шагов. Лабинцов, с пистолетом наготове, сидел на полу и глядел на окно исступлённо-негодующим взглядом. Сбоку от подоконника, на тумбочке у стены, расплывался огарок в подсвечнике, рядом торчала незажжённая свеча. Прокл Петрович, не вставая на ноги, подобрался, зажег её и дунул на огарок. * * * Оставив зятя в детской, он пошёл послушать у выхода на улицу. Доносило лай собак; вдалеке прокукарекал петух, ещё дальше — второй. Потом по дороге прогромыхала подвода. “Боже святый, Боже крепкий, помози... Агнец Божий, взявший грехи мира, помилуй нас...” — неожиданно для себя начал молиться Прокл Петрович. Он сопротивлялся дикому изнурению, что звало повалиться на пол и не вставать. Покалывало веки, в затылке тяжелела боль. Прислонившись к двери, простреленной в нескольких местах, он забылся стоя. Очнувшись, насторожился, подождал и выглянул наружу: в неверной серой полумгле были видны открытая калитка, пустая дорога, за нею очертания дома. Следовало поглядеть, что в саду, и, пройдя на кухню, он с предосторожностями приоткрыл дверь. Птичий щебет, близкий, переливчатый, вольно грянул в уши, словно отчаянно спешил возвестить: нет тревоги. Байбарин не опускал ствол ружья. Светало на глазах; на ближней клумбе зияли глубокие следы сапог, полегли стебли пахучей медвянки. Он обернулся на шаги — Мокеевна, застёгивая телогрейку, смотрела на него с выражением степенной скорби. — Пойду за доктором! — А если они рядом? — сказал он изумлённо-растерянно. — Теперь время не ночное — так-то не стрельнёшь! А взять с меня чего? Он был тронут: — Нет-нет, выходить опасно... Мокеевна выслушала это как благодарность учтивого человека. — Без доктора нельзя! — заключила с убеждённостью, что дело хотя и бесполезное, но достойное, и пошла в прихожую. Прокл Петрович нагнал её и сперва выглянул сам: улица по-прежнему была безлюдна, низко нависало скучное небо. Он проводил Мокеевну до дороги и вернулся. Ноги подкашивались, коридор показался утомительно длинным. В комнате, где лежала Варвара Тихоновна, караулило давящее молчание. Анна, заплаканная, сидела на стуле около кровати, спёкшиеся губы приоткрылись с больным выражением: — Папа, она не приходит в себя... Его оглушило окаменелой беспамятностью пустоты. Жена, укрытая одеялом до подбородка, закрывшая глаза, казалась неживой. Он перекрестился на икону, что стояла у неё в изголовье, взялся рукой за лоб и зажмурился. Девочки крепко спали на постланных на полу постелях. Ему подумалось об удобном, мягком кресле — а он уже полулежал в нём в мёртвом сне. Это длилось недолго, но поддержало. Прокл Петрович услышал разговор зятя с Мокеевной в коридоре. Они вошли, и женщина сказала деловито: — Доктор следом будет! — А эти, — Лабинцов кивнул на окно, блестя глазами, — эти ретировались! Мокеевна перекинулась словом с прислугой доктора, заглянула к знакомым и принесла то, что уже передалось по Баймаку, как обычно и передаётся подобное: удивительно, мгновенно и безотказно. Красные ночью в самом деле телеграфировали в Оренбург. Что им ответили, да и поступил ли какой ответ — осталось неизвестным. Но из посёлка Преображенск, который расположен в десяти верстах от Баймака, телеграфист отстучал: к ним входят казаки в большом числе... Решили красноармейцы принять в поле неравный смертный бой, а может, был у них другой план — но они стремительно выступили из Баймака. 53 Байбарин был один с доктором, который осматривал Варвару Тихоновну. Лицо врача выражало пристальную озабоченность. — Печально, — он закончил осмотр, но вновь наклонился над больной. — Да-с... — дружески-участливый, повернулся к Проклу Петровичу: — Одним только могу утешить — она без сознания и не страдает. Кровоизлияние в мозг. Удар, как в быту говорят. Паралич. — Надежд на улучшение... — Байбарин не договорил. Доктор отрицательно помотал головой. — Чудес не бывает, — он нахмурился и со вздохом развёл руками. Прокл Петрович остался возле жены. Пришла Анна, осунувшаяся, с синевой вокруг глаз. А доктор в коридоре остановился с Семёном Кирилловичем. Выразив ему соболезнование, вдруг весь изменился и, нетерпеливый, срывающимся шёпотом спросил: — Как вы отбились? — Кошмар! — ответил тоже шёпотом, но с тягостным видом инженер. Он потёр пальцем висок и болезненно поморщился: — Их старший, комиссар из Оренбурга, убит... — Что вы говорите?! — с жаром выдохнул доктор. — Нельзя взглянуть? Пропустив его в столовую, Семён Кириллович остался у порога, бледный, загнанно-изнемогающий. Доктор, сказав: — С вашего позволения... — открыл ставни и в хлынувшем свете оглядел труп с разных сторон. — Кобура расстёгнута. Что он хотел? — Их пришло шестеро, все с оружием, — начал рассказывать инженер. — Стали рыться, обвинять меня, хотели увести... — Шесть человек? — в глазах доктора скользнуло сомнение. — Как же вам удалось?.. — Это тесть. Он в прошлом военный. Гость двинул губами, словно воскликнул: “Хоп-ля!” — Решительный человек, однако! Полюбопытствовал, из чего стреляли. Лабинцов сказал, на что гость заметил: — Двустволочку вашу я знаю, а штуцера не видел. Семён Кириллович принёс ружьё, и доктор, оттянув затвор умелой рукой охотника, вынул патрон. — Штука-с! — произнёс уважительно. — А этот получил своё! — указывая похолодевшими глазами на труп, сообщил: вчера вечером был убит бывший полицейский урядник. Его кто-то предупредил, что лучше бы ему срочно скрыться из Баймака, но запряжку перехватили на выезде. Говорят, распоряжался комиссар из Оренбурга. Урядника отвезли на недалёкое кладбище и застрелили. Лабинцов слушал неспокойно-задумчиво. “Тесть-то как в воду глядел...” От этой ясности он почувствовал себя тверже. — Двое у меня в погребе сидят, — сказал оживившись. — Шутите? — остро, в подмывающем интересе воскликнул гость. А узнав, что в погребе — предрика, едва подавил смешок: — Вития влип! Гм, а вы были с ним товарищи... — Этот товарищ привёл ко мне в дом убийц! — сказал Семён Кириллович с обидой и на предрика, и на доктора. — Ну так пусть готовится к последнему слову, перед казаками блеснёт красноречием! Лабинцов промолчал. Выйдя из дома вместе с доктором, он повернул к заводоуправлению и возвратился на подводе с заводскими кучером и двумя сторожами. Мокеевна вынесла им поесть, не зовя в дом, где лежал убитый. Прокл Петрович не отходил от жены, и приблизившийся зять сказал с некоторым трудом, будто через силу прося извинения: — Я отпущу этих... На что тесть невнимательно кивнул. Первым поднялся из погреба предрика, напоминая смертельно заморённого кота. Пришибленно рыскнув туда-сюда взглядом, он словно бы ощутил наличие мясца где-то неподалёку. Лабинцов, хотя и с пистолетом, стоял перед ним один. — Ваши бежали, а в Баймак вступает казачий полк! — с усиленной строгостью произнёс инженер. Предрика отшатнулся, будто тот хватал его за нос, и затрясся в кашле. — Вы насмерть простудили меня... — Через минуту сказал звучным, без признака хрипа голосом: — Такого и жандармы не делали — в ледник запереть! Оренбуржец стоял сбоку и чуть позади него: ворот мятого пиджака был поднят, мужчина горбился, вздёргивал плечи и походил на страдающего с похмелья, который только что встал, чтобы сходить по нужде. — Эх, Семён Кириллович! — предрика распустился в нудящей, близкой к истерике обиде. — Все наши совместные дела вы посылаете... не скажу нехорошего слова... а я, вас уважая, до моего нагана не докоснулся... — Вы оба, — прервал инженер, — должны вынести труп вон! Тогда, возможно, я вас отпущу. — Н-ну-уу!.. — предрика в мгновенном порыве потянулся к двери. Его спутник метнул на Лабинцова красными суженными глазами и так и облил цепкой трусливой хищностью. Семён Кириллович указал им идти впереди него, и они, почти вбежав в столовую, схватили мертвеца за ноги, потянули в коридор. Подошедшая Мокеевна осерчала: — Это что же волоком? А нести сил нет? Мужики! Инженер молчал, и они не остановились. Когда сторожа помогли им поднять труп на телегу, они обернулись к Лабинцову, который уже не держал пистолета в руке, взгляды молниеносно вздрогнули ненавистью. — Уходите! — приказал он. Кучер повернулся всем телом на козлах, чтобы удобнее было глядеть, как они уносятся по улице, а оба сторожа, захваченные моментом, дружно подбоченились. 54 Посёлок изнемогал в сосуще-пугливом ожидании; кое-где жители из-за заборов, словно украдкой, поглядывали на телегу, увозившую труп в мертвецкую. Откуда ни возьмись возникла бесцеремонная стайка мальчишек и, увеличиваясь, сопровождала запряжку. Потом опять стало неприятно тихо; хозяева не выпустили кур копаться, как обычно, в полных мусора дорожных колеях. Солнце едва показывалось из-за облачков, но было душновато; недвижный воздух передал отдалённое мерное трепетание, которое перешло в дрожь земли, и вскоре перед окнами Лабинцовых замелькали всадники в фуражках с синими околышами. Мужчины вышли на крыльцо, приблизились к калитке. От рысивших мимо лошадей наносило запах пота и кожаной сбруи, дребезжали лафеты свежевыкрашенных зелёной краской трёхдюймовых пушек, лязгали зарядные ящики. Двое стояли как бы в задумчивом оцепенении. Их спас приход казаков, однако белых наверняка должна была заинтересовать роль инженера в недавнем прошлом Баймака. Прокла Петровича же могла ожидать встреча с офицерами, знакомыми по станице Кардаиловской. Но теперь, когда умирала его жена, мысль об опасности не переходила в заботу о спасении. Состояние, в котором он не пытался разобраться, было глубоким, напряжённым чувством, что за него уже всё решено, что судьба предопределила ему нечто и не надо рваться из покорной подавленности. Они ушли в дом, и Прокл Петрович, доверчиво свесив голову с угрюмо запавшими щеками, выслушал Мокеевну, которая предлагала съездить за священником-старообрядцем. Лабинцов торопливо дал ей денег подрядить дрожки, после чего она обратилась к нему не без требовательности: — Надо б позвать плотника, чтобы в столовой поднял полы... крови натекло под низ — нельзя будет так! Хозяин, словно спохватившись, с готовностью согласился. Всё это было третьестепенным в сравнении с его тревогой. Четверть часа спустя он предстал перед женой и тестем траурно-строгим в тёмном костюме, даже несколько чопорным: — Я должен встретить новую власть, где мне положено по долгу... если за мной придут, я — в Совете... — не выдержав тона, Семён Кириллович как-то рассеянно сник, потом встряхнулся, поцеловал Анну в губы и, надев шляпу, ушёл. Когда спустя время скрипнула калитка и постучали в дверь, Анна вбежала в комнату, где Прокл Петрович сидел у постели умирающей, и устремила на него плачущий взгляд, комкая в руке носовой платок. Он молча поднялся. На крыльце оказались старик-плотник и паренёк лет четырнадцати: видимо, внук. Показав им, что нужно, Байбарин постелил себе на полу подле кровати жены и без сил лёг. То, что Варвара Тихоновна ещё жива, обнаруживали только трудные, гнетуще редкие вздохи. Прокл Петрович держал окно распахнутым настежь, не воспринимая шума от войска, что переполняло посёлок. По улице катили пулемётные линейки и двуколки с патронами, спешаще топотали пешие по сухой твёрдой земле, проезжали верховые... Байбарин спал и не слышал, как инженера доставил к дому лёгкий рессорный, на резиновом ходу шарабан. Анна, на кухне кормившая девочек, встрепенулась от приветливо-уверенного голоса мужа в прихожей: — Прошу, господа-а! С Семёном Кирилловичем были два спутника. Один — очень молодой, похожий на переодетого гимназиста-переростка казачий офицер с долевыми белыми полосками подхорунжего на погонах. Второй, в серой военного покроя куртке, не особенно крепкий на вид, не имеющий в облике ничего угрожающего, явно желал производить обратное впечатление. Расправляя плечи, поводя ими, он держал руки в карманах брюк и будто разминал там комки теста. — Анна! — громко воскликнул, передавая жене обрадованность, Лабинцов. — При войсках — Викентий Георгиевич Булкин! Вот эти господа от него... он направил их посмотреть, что тут у нас произошло. Анна знала от мужа о Булкине как об отчаянно боровшемся против царизма эсере, с которым Семён Кириллович встречался за границей и, конспиративно, в России, оказывая ему некие значительные, революционного характера услуги. Оказалось, что теперь Булкин — представитель самарского Комуча при белых силах Оренбуржья. Человек в серой куртке был эсером-боевиком из окружения Викентия Георгиевича. Кланяясь хозяйке, гость лишь на мгновение вынул из кармана сжатую в кулак руку и затем взглянул по сторонам так зорко и жёстко, точно обитателям дома сейчас тут угрожала опасность и он желал её устранить. Семён Кириллович пригласил спутников к двери в столовую, указал кивком внутрь: — Вот здесь всё и решалось, как я рассказывал... В комнате доски пола были отодраны, плотник с помощником усердно продолжали работу, и эсер, широко расставивший ноги, напугал их. Паренёк смотрел на него не моргая, так, будто вот-вот жалобно закричит что-то в своё оправдание, а старик, бросив гвоздодёр, виновато вытер ладони о рабочие пестрядинные штаны. — Требовали золото... — начал Лабинцов о красных и замолчал, омрачённый воспоминанием. — Да! — удовлетворённо произнёс человек в куртке, по-прежнему ворочая руками в карманах. — Эта партия нашла своё призвание в грабеже! А ведь были, были в ней действительные революционеры... Тем безобразнее, — закончил он с подчёркнутой гадливостью, — такая дикая утрата идеалов! Инженер предложил гостям выпить вина, и молодой офицер, который старался добросовестно выказывать озабоченность, нашёл момент подходящим, чтобы обратиться к Анне: — Если в чём-то нужда — пожалуйста... я передам командиру. Она поблагодарила без улыбки, отвернулась, а Семён Кириллович, уводя гостей в кабинет и думая об умирающей Варваре Тихоновне, сказал: — Я воспользуюсь вашей любезностью... 55 Вечером, когда Прокл Петрович после тяжёлого сна мучился головной болью, Мокеевна привезла священника. Черноволосый, отчего измождённое лицо казалось особенно бледным, он выглядел закоренелым постником: в ввалившихся от худобы глазах сквозила как бы некая многоопытная убеждённость, что всему следует быть горше и горше. Он опустил руку на плечо недвижной в беспамятстве Варвары Тихоновны и, после глухой исповеди, дал отпущение. Ночью она перестала дышать; время смешалось в хлопотливой тягостности похорон. С поминок Байбарин, извинившись, скоро ушёл и в пустой комнате стал ходить взад-вперёд неверными длинными шагами. Горе ело его, жизнь представлялась зияюще-беспризорной; бичуя себя и не задумываясь, сколько искренности или неискренности в его мыслях, он жадно повторял вопрос: почему длань судьбы не развеет его никому не нужное существование? Ближе к ночи его позвали: приехал сам Булкин. Лабинцов расположился с ним и его людьми у себя в кабинете — войдя, хорунжий увидел здесь также и доктора. Тот встал и сочувственно пожал Проклу Петровичу руку. Представитель Комуча, с видом занятости и беглого любопытства, поднялся из-за стола и произнёс с учтивой грустью: — Рад познакомиться с вами, хотя, увы, и при столь несчастливых обстоятельствах... На его нервном правильных черт лице примечательной была узенькая переносица, которую, казалось, долго сдавливало пенсне. Но ни пенсне, ни очков Булкин не носил; его взгляд незаметно и разом охватывал вас с головы до ног. В своё время этот человек успешно провёл четыре теракта. Семён Кириллович несколько раз снабдил его деталями для, как тогда говорили, “боевых снарядов”, а однажды скрыл на заводе, устроив их конторскими служащими, сподвижников Булкина — террористов, которых усиленно разыскивали. При этом инженер сохранял о себе мнение как об убеждённом противнике террора. Семён Кириллович помогал борьбе за справедливое мироустроение — то есть, как он себе объяснял, участвовал в движении столь грандиозно-многозначном, что оно было бы немыслимо без заблуждений и ошибочных метаний. Перед приходом хорунжего Булкин высказывал наболевшее, чего он в последнее время не мог удерживать: теперь, заявлял он, когда “большевики покатились”, с каждым часом становятся опаснее “те, вместе с кем мы воюем и посему очутились в рискованнейшей близости — подобно тому, как при наводнении на одном острове оказываются волки, рыси и олени”. Под хищниками подразумевались “монархиствующие офицеры” и “все осознанные и неосознанные российские бонапартисты — у кого текут слюнки от диктаторских вожделений”. Прокл Петрович занял место за столом, и высокопоставленный гость продолжил: — Они подставят нам ногу, вонзят в бок кинжал — и примутся воздвигать тюрьму деспотизма пострашнее прежней! Наши наполеончики и доморощенные бисмарки припрягут православие, идею имперского величия, а молодая демократия опять будет загнана в подполье... — Вы говорите о каком-то новом деспотизме, — тихонько, с приятно-вежливой миной вставил доктор, — а господствует покамест московско-петроградское комиссародержавие: ничего ужаснее и вообразить было нельзя. — То, что вы изволили заметить, — с покровительственной мягкостью сказал Булкин, — именно и отвлекает внимание от возни реакции, помогает ей организоваться... Господству же большевицких комиссаров, — произнёс он назидательно-раздражённо, — срок отпущен короткий! Их планы чужды корням русской жизни, чей исток — неиссякаемое свободолюбие! Вандалы марксизма, — употребил выражение гость, — эксплуатируют самое тёмное в инстинктах толпы, превозносят насилие и по-настоящему верят только в него. Но это противно культурному товаропроизводителю, крестьянину-собственнику, сознательному горожанину. Приманка “Грабь награбленное!” скоро перестанет привлекать, народу откроется обман — в котором чересчур, явно чересчур низменного и примитивного... Байбарин мог бы заговорить об обмане, что всё ещё не открылся народу, а те, кому бы и просветить обманутых, к этим трудам нимало не тяготеют. Но Прокл Петрович лишь замкнуто посматривал поверх головы гостя, болея немощно-горьким молчанием. Викентий Георгиевич продолжил о том, что видеть в комиссародержавии не “выверт”, а нечто долговременное — значит быть, с одной стороны, пессимистом, а с другой — страусом, который прячет голову в песок, дабы не замечать гораздо более гибельной опасности... За столом слушали и ели принятые на поминках блины с мёдом, пока доктор, пригубив из рюмки густо-красного кагора, опять не возразил: — Многим, разумеется, противно и больно, что над ними вытворяют — ну да ведь терпели и потерпим... — он вдруг приосанился и проговорил глуховато от взволнованности: — Тирания красных не рухнет, если не станут постоянными решительные и отважные поступки, — при этих словах доктор повёл глазами на Прокла Петровича. Булкин, тоже смотря на него, медленно приподнял брови: — Вы показали быстроту мысли и безупречное умение её исполнить, — заявил он непритворно уважительно. Семён Кириллович тут же с живостью обратился к доктору, приглашая поддержать: — Вы видели штуцер после дела — от него порохом пахло! Так вот... — Лабинцов повернулся к Булкину и к тем, кто был с ним, и стал с новыми подробностями описывать, как тесть, действуя двумя ружьями, первым же выстрелом свалил главаря, обратил команду наглецов в паническое бегство, а главных обезоружил и “взял на месте!” Булкин, которого инженер ознакомил с острым сюжетом сразу при встрече, терпеливо помолчал несколько минут и произнёс недовольно: — То, что большевики обречены, не означает прекраснодушного к ним отношения. Я уже заметил вам... вы не должны были отпускать этих двоих. Семён Кириллович покраснел и вдруг обрадованно покосился на Мокеевну, подававшую смену блюд. — Покорно прошу прощения, что я за столом о таких вещах... — попытался ответить он гостю с ветреной иронией, но вышло это ненатурально, — вот тут подтвердят, во что был превращён погреб... — Лабинцов с надеждой глядел на Мокеевну. Та, в негодовании на узников, прямодушно осведомила: — Отхожее место сделали! А там припасы, вино разных сортов. — Вина много выпили? — спросил доктор хозяина. — Им — и думать о вине? Вы только представьте их положение... — начал тот отвлечённо, но Мокеевна упростила: — От рябиновой штоф пустой до капли остался. И четыре окорока изъели, ровно крысы. Нет чтобы за один приняться и есть. Семён Кириллович не одобрил осуждения. — Мы не дали им хлеба и даже воды, — сокрушённо поведал он гостям, — дом в осаде — нам было не до того... — Перестаньте благодушествовать! — распекающе произнёс Булкин. — Можно было потерпеть до нашего прибытия — мы получили бы от них сведения. Лабинцов задирчиво оттолкнул тарелку с киселём: — Ну, знаете ли! — к удивлению присутствующих и, более всех, тестя он сделался неузнаваемо дерзким. — Тогда судите меня военно-полевым судом! — бросил инженер в лицо представителю Комуча. Люди Булкина оскорблённо-тяжело посуровели, всё зазвенело нервно-магнетическим звоном, предшествующим молнии, но Викентий Георгиевич заговорил без гнева, с тем достоинством, которое так идёт сознанию огромной власти: — Не забудемте, по какому поводу мы собрались... — он выдержал полную укора паузу, а затем, извинившись перед Проклом Петровичем за “неуместные выяснения”, зачерпнул ложкой поминальную кутью. Впечатление было сильное. Лабинцов пристыжённо потух и тоже стал есть кутью. Доктор, словно только теперь заметив, отличил одну из стоявших на столе бутылок: — Джанхотский лафит! У вас что же — запасец? — Последняя, — с виной в голосе сообщил хозяин. — А я дюжину сберёг! — воскликнул доктор довольно и без нужды громко. — Господа, выкроите время — прошу ко мне! 56 Утром, когда хорунжий шёл на кладбище, небо уже было пекуче жарким. За посёлком взгляд привлекло картофельное поле; бледно-зелёная цветень картофеля не скрадывала правильно нарезанных рядов, и сейчас, когда местностью владела война, живописно-аккуратный пейзаж казался странным и трогательным. Несколько женщин пололи, коротко взмахивая тяпками, и Байбарина так и потянуло свернуть с дороги, погрузить руки в очищенную от сорняков рассыпчатую сухую землю... Земля могильного холмика была глянцевито-сырой, но споро подсыхала, попахивая тягуче, жирновато-плотски. Прокл Петрович бросил на траву пиджак и прилёг в грызущем переживании из-за посещавшей не столь давно думки: если бы не жена — отправился бы в даль и глушь, в намоленное место ... Он словно выпросил освобождение — и теперь кожей, колкой пустотой в груди чувствовал стыдящее присутствие умершей. Он потянулся к ней с уверениями, что мысленно стремился в скит к их сыну — в исступлении ужаса: скит разорён красными, а Владимир застрелен... Всё его существо съёжилось и помертвело от скалящего зубы представления, он взмолился, чтобы этого не было. Свет бил с бледно-голубого неба, воздух знойно перекипал, контуры реденькой кладбищенской изгороди дрожали и волновались в струистом мареве. “Стрелки жизни, передвиньтесь! воцарись — вместо войны со всем её отвратительным — мирный предполуденный час, ликующе-солнечный и изобильный!..” — мольба требовала обаяния священно-трепетной серьёзности — и Прокл Петрович силился вызвать в себе это состояние, думая о том, какими духовными подвигами созидаются островки исключительной близости к Богу, слывущие намоленными местами . Виделся синий сумрак келий, пропахших ладаном и свечной гарью, представлялись страстотерпцы в лохмотьях, истлевающих на костлявых иссохших телах. Эти люди вымолили дар: после конца их земного пути — там, где будут покоиться их останки, — сохранится присутствие невидимого света , останется энергия Божьего благоволения. Придя сюда, обретёшь утешение, просветление, обретёшь... Прокл Петрович не мог назвать точнее, какое благо он связывал с намоленным местом . “Это то, что будет не менее прекрасно, чем красота, чем любовь, — произносил он мысленно, внушая себе благоговение перед тем, что недоступно словам, — это значит — чудесным образом перемениться... — и тут словно кто-то внутри закончил фразу: — перемениться и стать средством Бога ”. Прокла Петровича очаровали два последних слова. Не ради ли этого блага и дано ему жить? Не о том ли говорило ему напряжённое чувство, что он ведом судьбою к чему-то заветному и единственному? Все его устремления, решения, труды, смертельно-рискованные поступки оказывались теперь целостным усилием — сделаться средством Бога . Непростая, пёстрая и как будто бы раздробленная жизнь Прокла Петровича связывалась в неровный, но верный путь к намоленному месту . Погружаясь в это осознание и осваиваясь в нём, Байбарин обратился к Небу: “Сердечный Свет! блаженный Свет небес, очищающий нечистое, исцеляющий поверженных! Всели в меня упованье твёрдое, что умягчится жестокое и обновится лик земли — к вознаграждению невинно убиенных, ибо у Тебя нет мёртвых, но все — живые”. То будоражащее, что он испытывал, останется в памяти сопряжённым с простором луга за кладбищем и с плавными очертаниями большой горы, которая поднималась перед глазами далеко ли или совсем близко. Меж могильных холмиков обильно росла полевица с верхушками, полными выспевающих семян, а на лугу преобладала клеверная отава, и всё богатое разнотравье переливалось в солнечных бликах молодым зелёным сиянием. В нём и над ним дышала та вольно-кочевая, размётная пылкость, которая делает столь прелестным южноуральское лето. Закраину луга отсекал просёлок, выгибаясь и пропадая за горой. С противоположной стороны, от Баймака, наплыл гулкий дробно-осадистый ропот — хорунжий обернулся. На дорогу вынеслась ходкой рысью казачья сотня: сухой кочкарник просёлка звенел под копытами, на солнце взблескивали, подскакивая, головки шашек. В безветрии пыль лениво вытягивалась хвостом — сотня уходила за гору. Там с красивой отчётливостью хлестнул выстрел из винтовки, следом стукнуло поглуше — из маузера; и посыпало... Пальба, раскатываясь, перемещалась вдаль, потом стала неохотно замирать: лишь только угрюмо угасал отголосок последнего, казалось, выстрела, как щёлкал ещё один и ещё... Байбарин подходил к посёлку, когда его нагнала возвращавшаяся сотня. Он посторонился и, взглянув на казака с двумя белыми лычками урядника на погоне, спросил с уверенной свойскостью: — Как обошлось-то? Урядник придержал лошадь, ронявшую шмотья пенного мыла, она засеменила тонкими ногами, и всадник, вполоборота к старику, чьё лицо внушило расположение, крикнул: — Сделали им, отец, чтоб не размножались! Казаки только что перебили человек тридцать красных: в основном мадьяр Интернационального полка и латышей. Их отряд, двигаясь через башкирскую волость, был окружён, но часть его сумела вырваться, долго ускользала от преследования увёртливым махом, пока загнанные лошади не пали близ Баймака. Белые, получив сообщение, выслали сотню... Прокл Петрович, таким образом, пришёл домой с новостью, а там Мокеевна, со своей стороны, рассказала, как в посёлке зашалили уголовные. Утром, когда лавочник торговал в лавке, во флигель позади неё влезли через окно двое. Хорошо — соседка закричала: “Караул!” Воры убежали, не успев цапнуть ничего ценного. А ещё случилось: приехавшие на базар крестьяне опознали среди белых солдат молодца — ещё недавно лихого красноармейца, что с товарищами был у них на постое. Парень рассмеялся мужикам в лицо, развязно убеждал офицеров: “Поклёп!” — и хотел улизнуть. Его, однако, словили, “взяли за жабры”, и он сознался, что “в некотором роде” служил у красных, а при старом режиме похлебал дармовые щи “за экспроприации” — так он выразился о кражах со взломом, ограблениях. Суд под председательством Булкина признал его засланным лазутчиком, хотя был он, скорее всего, банальным уголовником, не очень внимательным к цвету знамени, под которым оказывался по воле своенравных волн времени. Приговор привели в исполнение без проволочек. 57 Дни шли нескучные. В посёлке узнали, как оренбургские большевики, нагрузив эшелоны награбленным, стали прорываться по Ташкентской железной дороге на юг, к Актюбинску. Атаман Дутов и войсковое правительство въехали в Оренбург. На Форштадтской площади архиепископ Мефодий совершил торжественное молебствие, после которого состоялись смотр войскам и парад. Новости имели свои особенности. Придя домой встрёпанно-хлопотливым, Семён Кириллович стал рассказывать о доверительной беседе с Булкиным. — У него сведения, что не сегодня-завтра приедут хозяева завода, сейчас они в Сибири, под крылышком у чехов... — Сев обедать с женой и тестем, Лабинцов держал над тарелкой ложку, не погружая её в суп: — Меня притянут по поводу золота... между прочим, остатки, всё подчистую, красные увезли, — он улыбнулся как-то вкось. — М-да-а... И, разумеется, мне вменят участие в делах Совета. Семён Кириллович, точно остерегаясь посторонних, перешёл на шёпот: — Булкин нашим мильонщикам не сочувствует и... это я по секрету — не осуждает меня за конфискацию. Однако оградить — не в его власти. Рекомендует нам уезжать и поскорее! У Анны затрепетали губы: — Господи, всё бросить и из дому с детьми... Муж виновато согласился, пробормотав: — Хоть то хорошо, что не зима. Он начал о своём брате, который жил в Челябинске, недавно занятом белыми. — Брат приютит. Осмотримся... А потом, очевидно, не миновать отъезда за границу... вряд ли в России теперь сыщется место инженера. Прокл Петрович высказался в том отношении, что уехать, в самом деле, необходимо, и, внимательно глядя на хлебницу, добавил: — А я осяду в Оренбурге. — Ты не едешь с нами? — вырвалось у Анны с досадливым недоумением. — Суп остывает, — заметил он, стал есть, усердно показывая аппетит и торопливо говоря: — Я думаю о Владимире... в Поморье — тоже война. Вероятно, громят монастыри... и он вернётся на родину. Лабинцов удивлённо возразил: — Мысль малоосновательная. Скорее — он взял оружие и воюет... — инженер чуть было не сказал: “на той или иной стороне”. — Папа! — Анна оперлась локтем в стол и прижалась виском к ладони: — Ты говоришь невозможные вещи... — Совершенно невозможные! — Лабинцов смотрел на тестя жалостливо-удручённо. — Если ты думаешь, что обременишь нас, то я тебя уверяю... Лицо хорунжего стало замкнуто-нетерпеливым. Он был захвачен тем, что если ему суждено вымолить у Бога благостыню, то это свершится здесь, в родном краю, где в последнее время ему не раз даровалось чудесное спасение. — Я не могу уехать из этих мест, — сказал он, недовольный, что приходится оправдывать намерение, — я ничего не решал: оно так, потому что так! Мне так написано. “Смерть жены сразила его, — подумал зять, — да и упрямства, религиозности в избытке”. Анна растерянно засуетилась: — Но мы не можем оставить тебя одного, папа! Когда она это говорила, Мокеевна стояла подле с миской творога, будто ожидая момента поставить её на стол. — Я могу с ними быть. Все трое обратили на неё взгляды. Она сказала с обычной рассудительностью: — Мне так и так не след удаляться от Оренбурга: одна дочка там живёт, вторая — около, в станице Сакмарской. — Я вас очень прошу за папу! — воскликнула Анна, настоятельно-ласково улыбаясь женщине. Смутившийся Прокл Петрович повёл перед собою рукой, словно ему досаждал комар: — Нет-нет, ни к чему... Мокеевна, вполне одобряя, что он и должен был так отозваться, произнесла с горделивой скромностью: — У меня ещё не те года, чтобы без дела доживать... — налив в творог сметану, принялась его размешивать ложкой. — Вы — самостоятельные и проживёте, — обратилась она к Байбарину истово-почтительно и отчасти робко, — а всё-таки стирка, глажка, подлатать одёжу — надобны ещё руки... И то ведь... — она, в свою очередь, смутилась, — что ж мне — наниматься к чужим людям? Прокл Петрович, смотря в сторону с глубокомысленно-беспредметной строгостью, сказал: — Ну зачем же... Лабинцов с женой, выйдя и коротко переговорив, предложили Мокеевне плату за полгода вперёд. О дальнейшем предполагалось, что когда они устроятся, то изыщут возможность помогать. 58 Для хорунжего, после того что произошло в станице Кардаиловской, было бы неблагоразумием явиться в Оренбург под своим именем. Мокеевна и тут оказалась кладом: её муж Маненьков Терентий Пахомович скончался восемь лет назад, надорвавшись на каменоломне. Был он на два года моложе Прокла Петровича... Поутру инженер ушёл с метрическим свидетельством Маненькова и вскоре принёс бумагу, которая удостоверяла: её предъявитель Терентий Маненьков служил в Баймаке при заводоуправлении сторожем с 1910 года по сей день. В Оренбург снаряжался обоз: отправляли раненого офицера, которому ампутировали ногу, и возвращались, по их желанию, домой двое добровольцев, вчерашних гимназистов, заболевших дизентерией. Булкин удовлетворил просьбу инженера, велев обозным взять с собой Прокла Петровича и Мокеевну. Отставной хорунжий приоделся поплоше: Мокеевна раздобыла для него мужицкие самотканые штаны и такую же ношеную рубаху из бумажного холста, столь любимого в народе за дешевизну. Лабинцов с семьёй уезжал в этот же день, но несколькими часами позже. Прокл Петрович расцеловал внучек, дочь, обнял и поцеловал зятя. Тот, опередив, подхватил его дорожный мешок и понёс на улицу к телеге. Мокеевна уже поместилась в ней. С собой везли только самое необходимое в быту, несколько икон и харч. — Трогай! — сказал хорунжий возчику, но на подводу не влез. Железные колёса скрежетнули, давя мелкие камешки, он пошёл рядом и встал — повернулся к дочери, к внучкам, к зятю и вскинул, не поднимая локтя, правую руку. Ему махали, махали... Он нагнал подводу и на ходу, перевалившись через грядку, забрался в неё. Была жгучая пора перед макушкой лета, когда рожь, там, где её не потравили, выколосилась и развернула серо-зелёные полотнища, когда готовился выкинуть колоски ячмень и лопушилась гречиха. Старики и бабы боронили поля, оставленные на пар, а уже поторапливали с покосами вымахавшие травы. Часто дорога брала в гору, а то бежала под уклон, тогда обступали причудливо искривлённые дуплистые вётлы, и за ними виделась только холмистая степь. Прокл Петрович, в чувстве некоего прозрения, которым он жил с недавнего времени, глядел вокруг мягко, боясь за хрупкость душевного равновесия. Он не старался вникать в слова “стать средством Бога ”, дорожа приятно-своеобразным настроением маячащей необъяснимости. На второй день пути привал на обед был у заросшего рогозом озерца, в чьём берегу сидели могучие, в бархате лишайника камни. Солнце с высоты зенита затапливало всё таким острым блеском, что едва замечалось пламя костра. Из задымленного котелка скользнула через край пена, всхлюпнула на углях — Мокеевна всыпала крупу в кипяток, бурливший ключом, и бульканье прекратилось. Прокл Петрович по-крестьянски точил складной ножик о голенище сапога, собираясь нарезать ломтиками старое желтоватое сало, но Мокеевна протянула за ним руку: — Не стоит вашего беспокойства. Он, однако, сало не отдал, сказав тихо, чтобы не слышали у соседних костров: — Надо бы нам, Устинья, перейти на “ты” — а то незачем было документ выправлять. Она быстро и прямо глянула ему в глаза, взялась протирать полотенцем миску и, подавая её, степенно проговорила: — Бери, что ли, Пахомыч. Пока ехали, он узнал её судьбу. Отец её служил конюхом у владельца нескольких мельниц и пекарни. Девочку-подростка взяли прислуживать его жене, смотреть за детьми. Она выучилась готовить по купеческим вкусам. Под венец пошла против своей воли: отец-мать упрямо стояли за Маненькова. Он был человек шустрый, оборотистый, скупал по деревням коноплю, пеньку, а больше — подсолнечную золу, которую выгодно сбывал на фабрику, где вырабатывали поташ. Терентий снимал в большом селе дом, старался-откладывал в кубышку. — Плохого, Бог упас, я не видала от него, — бесцветно, как бы нехотя говорила Мокеевна, — не дрался. Пить, конечно, попивал, но знал свою меру. Меж тем недремлющий враг рода человеческого не упустил Маненькова из виду, попутал. Кромешной ночью Терентий сбил замки с чужого лабаза, украл воз мануфактуры и вскоре погорел. До тюрьмы не дошло, но он лишился нажитого и был замаран. Теперь приходилось браться за самый тяжёлый, чёрный труд. — На работу стал жадный — прямо зверь каторжный! — с восхищением и вместе как бы с ожесточённостью сказала Мокеевна. Нужда, однако, не послабляла Терентию. — Носил сапоги с заплатками, и нанимали мы избёнку с сенями-плетушками — за полтора рубля в месяц. В квас натолчёшь сухарей, солёных огурцов накрошишь и счётом — чайными ложками — замаслишь конопляным маслом. Вот нам обеды. — В лице Мокеевны были неутолённая обида и неловкость. Когда муж безвременно умер, вдова и подросшие дочери подались в люди. Старшая батрачила на зажиточных казаков в станице Сакмарской, там приглянулась парню-бедняку, и он позвал её замуж. Живут в ладу, но несытно. Другая дочь пошла за вдовца-мастерового. У него дом с огородом в Оренбурге, в предместье под названием Форштадт. Муж чинит швейные машинки, охотничьи ружья, примусы, замки, лудит посуду, выполняет прочие работы по металлу, жена справно хозяйствует: козы, гуси, куры есть. 59 Поздним утром путники сгрузили с подводы поклажу на сельской по виду улице. За сплошным забором стоял дом, крытый жестью, которая в своё время была покрашена, но сейчас имела неопределённо-грязноватый цвет; выцвела, облупилась краска и на умело покрытых резьбой оконных наличниках. На крыльцо вышла молодая женщина, повязанная платком, всмотрелась поверх забора и с подавленным вскриком кинулась к калитке. Обнимая, целуя мать, воскликнула волнуясь: — Радости-то, радости! не случилось чего? — Здорова, не прожилась, а только перехожу на новое место, — заявила Мокеевна. Дочь с искренним любопытством смотрела на Прокла Петровича и — не успел он представиться — сказала приятно-переливным голосом: — Добро пожаловать с дороги! — Была она белолицая, пригожая, глаза так и лучились. Прокл Петрович поблагодарил её с поклоном — церемонно, как оно держалось в народе у старшего поколения. Подошёл хозяин — средних лет мужчина с тёмными, не тронутыми сединой волосами, подстриженными в скобку по обычаю староверов. Хорунжий знал, что зовут его Евстратом, а дочку Мокеевны — Олёной. В доме к бабушке подвели внука лет трёх с половиной. Затем мать и дочь вновь обнялись. Пока не исчерпалась радость встречи родных, Прокл Петрович — с видом смущения и любезности — сидел на стуле около русской печи. Хозяин, говоривший басом, бережно и радушно задал тёще вопросы о здоровье, о дороге и, переставив табурет к стулу гостя, присел. Наступил своим чередом момент, когда следовало сделать то, что Мокеевна и сделала, — указала на спутника: — Хороший, такой хороший человек! Через чего и страдает. Уж уважьте меня... надо его звать по имени-отчеству отца покойного — царство ему небесное. Дочь с зятем переглянулись, помолчали, а затем кивнули: сперва он, следом — она. Оба как бы согласились, что пожелание матери — самое обыкновенное дело. Они ни о чём не спросили — очевидно, поняв своё о её отношениях со спутником. * * * *** Хозяйка, перед тем как пригласить к столу, покрыла его вынутой из сундука скатертью. Передний угол просторной чистой комнаты занимал киот с потемневшими образами в бумажных цветах. По крашеному полу расстилалась до порога широкая серая дорожка. У стены за отдельным столиком примостился мальчик — ел из деревянной миски варёное мясо и давал кусочки мохнатой, очень по виду старой собачке. Евстрат указал взглядом на иконы: — Бога я чту, но к богомольству — не любитель, молитву не читаю. Про себя помолился — и будет. Олёна сноровисто достала рогачом из печи немалый горшок: — С дороги-то щей горячих — с варку! Над полными тарелками закурился парок, щи огненно лоснились круговинками бараньего жира. Хозяин вынул из пузатого графинчика стеклянную пробку, произнёс солидно: — Самогоночка у меня — как делают понимающие с коньяком — настояна на тминном листу! — твёрдой рукой налил зеленоватые толстого стекла стаканчики. — С приездом! И будем здоровы. Женщины только пригубили. Неторопливо заработали ложки. Налив по второй, Евстрат сказал с приветливой торжественностью: — Чтобы, дай-то Бог, установилось прежнее! — и выжидательно посмотрел на гостя. — Правда, милый землячок, не знаю вашего взгляда... Бывший хорунжий с наслаждением вкушал щи и приостановился не сразу. — Я вам скажу... — он увидел на блюдце стручки горького перца, положил один в тарелку и, топя его ложкой, объявил: — Коммунисты — гнусь! Учение красных — стряпня для кизячных людей! Хозяин был явно доволен, особенно ему понравились “кизячные люди”. Он повторил выражение и подтвердил удовольствие, подняв кулак с оттопыренным большим пальцем: — Из чего кизяк делается, с каким духом горит — вот и есть их портрет! Сами негодны на мысль и помогают душить у других то же сравнение жизни. До германской войны за три рубля я брал барана. А в эту весну, при красных, фунт старой муки стоил три рубля. Гость подхватил: — В прежнее время, в буфете вокзала, налимью уху получал за сорок копеек. — Зато подарили нам права-аа! — разжигаясь и играя голосом, насмешливо растянул конец фразы Евстрат. — Пришли ко мне, угнали моих коз и на память оставили бумажку с печатью. — Коз забрали? — всполошилась Мокеевна. Олёна кивнула, жалостливо посмотрела на мальчика: — Не стало Феденьке молока. А уж козла мы откормили — сала в нём было, как в борове. — Я им показываю мозоли на руках, — тягуче басил хозяин. — У кого забираете? У пролетария?! А они : козы есть — выходишь не пролетарий, а собственник! Без коз, может, и будешь пролетарий, и то мы ещё посмотрим... Олёна указала на мужа: — Он их и матернул! — с уважительной гордостью добавила: — Чуть-чуть не увели его. — Чтоб им пропасть! — Мокеевна тряхнула головой, что-то невнятно бормотнув: в сердцах помянула нечистого. — В Баймаке кто вылез в красное начальство? Один, предводитель-то: бывало, за гривенник говно съест. Человек простой — близко постой: карман будет пустой. Занявшись щами, оторвалась взволнованно: — Инженер, у кого я работала, он обдумал за весь посёлок — когда голодуха лезла за пазуху. И пережили зиму-то! Кабы не он — сколько детишек перемёрло б. Матерям взять было нечего — а он, Семён Кириллыч, добился. Дак что после этого? Хотели его тащить на казнь... — и полился живой рассказ о треволнениях, о стрельбе в ночи. — А наш-то, — не без задора взглядывала она на хорунжего, — одно ружьё при нём и другое, как ахнет! Прямо открыл войну на них! Кто бежать — да от него поди убеги... Мальчик за своим столиком испуганно и мечтательно слушал, дыша открытым ртом. Наевшаяся собачка спала рядом на полу, точь-в-точь скатка войлока. Евстрат, не пропуская ни слова, тихо велел Олёне налить гостю добавки в опустевшую тарелку. После обеда повёл его в огород. — Неплоха бывает у меня чёрная редька, — проговорил с расстановкой, помолчал, глядя гостю в глаза, и произнёс ласково-доверительно: — Пахомыч... — Затем продолжил: — Должна хорошо уродиться... редька-то. Попробуете — со студнем. По рыхлой перегнойной земле стелились, местами скрывая её, плети тыкв с колокольчиками жёлтых цветков. Горох, пышно завиваясь вокруг натыканных рядами хворостин, молодо зеленел весёлой чащицей. От вида ухоженного участка душа Терентия Пахомовича (будем и мы так именовать героя) исполнилась каким-то трезвым теплом. — Укропом пахнет. Хозяин не взял эти слова во внимание, уронил намекающе, подразумевая, что гость при белых имеет нужду в чужом имени: — И эта, теперь-то, власть — не та. Пахомыч вдумчиво смотрел на капустную грядку. — Сказана истина: внизу — власть тьмы, вверху — тьма власти. — Помешкав, произнёс: — Зависимость русских от лжи не даёт что-либо изменить... От дальнейшего, впрочем, воздержался, и заговорил Евстрат: — Видели вы, чтобы утка сама пришла на кухню к поварам? А рабочие, нализавшись лжи, попёрли к красным. Не понимали, что обозначают тем самым: “Жарьте нас для будущего пира!” Те, конечно, всемерно довольны и, не зарезав, принимаются у живых выщипывать перья. Мастеровой будто дал выход ущемлённой хмурой силе: — При царе я господ не любил. Начальство — ненавидел. Полицию, за глаза, хаял. Налогообложение — проклинал! А теперь... — говорил почти надрывно, — теперь и за то, и за другое, и за третье, за всё тогдашнее я не устал бы землю целовать! Тогда к нам были несправедливы, но потрошить — не-е-ет, не собирались! — Ну, так тогдашнее теперь наладится, — отозвался Пахомыч с чуть уловимой улыбкой в голосе. — Счастливых надежд! — сказал с тоскливым сарказмом Евстрат. — Слыхали о законе “Реквизиции для военных нужд”? Он имел в виду приказ, дававший военным, к примеру, право конфисковывать у спекулянтов грузы, что занимали необходимые для снабжения фронта вагоны. Мера обеспечила начальство винами и коньяком, провозимыми с Дальнего Востока. Прочие же товары, после жирной “подмазки”, благополучно оставались в вагонах. — Взятки и при царе брали, но чтобы так похабно... — Евстрат сжал кулак и притиснул к груди. — Вот тут бурлит и гложет — спасу нет! Рассказал, как у сукновалов ремесленной артели была конфискована шерсть и продана хозяевам фабрики. И разве это единственный случай? Чины военно-хозяйственного управления за казённые деньги вовсю скупают хлеб, чтобы вызвать его нехватку и нажиться на распродаже, как уже наживаются на торговле дровами, для чего реквизируют у лесорубов лес. Начальники, большие и малые, знают одно: искать поживу, роскошествовать, кутить по ресторанам — искалеченные же на фронте солдаты и семьи погибших не получают никакого пособия. А при царе — получали! — И разве тогда, — продолжал Евстрат в неотпускающем злом азарте, — поутру встретишь офицера под мухой? А теперь ходят с красными рожами — хоть прикуривай! Почему они не на фронте? Отродясь в нашем городе столько офицеров не было. Обсели тыл, как лягушки болото. 60 Пахомыч и Мокеевна, как и подобало их летам, обвенчались тихо и нашли квартиру в крепко строенном флигеле близ Конносенной площади. По нонешним временам, повторяла Мокеевна, перво-наперво надо беречься от голода. Она водила Пахомыча на базар, где неправдоподобно дёшево продавалась свежая мелкая рыбёшка. В это лето она заполонила Урал, поминутно всплёскивала у самого берега: рыбаки таскали её бреднями, “зачерпывали” наметками — большими сетчатыми кошелями на шестах — и торопились сбыть. Маненьковы носили её с базара пудами. Незаменимая спутница бывшего хорунжего по случаю запаслась солью и управлялась с посолом рыбной мелочи ловко и вдохновенно: — Не дай Бог бесхлебицу, но если что — у нас будет и похлебать, и пожевать. На базаре услышали о расправе с отрёкшимся монархом. Поговаривали: и вся его семья беспощадно побита красными. Люд, однако, более склонен был верить, будто царские дети, как заявляли большевики, “содержатся в надёжном месте”. В Пахомыче ожили недавние захватывающие беседы с Лабинцовым. Помогая Мокеевне потрошить рыбу, он поинтересовался её мнением об убийстве царя. — За Богом не шёл, старую веру гнал, — послышалось в ответ. — Ну, а будь он старой веры, была бы у бедноты лучше жизнь? Женщина поглядела на него с выражением: “А как же иначе? Ишь, проверить меня решил!” Он спросил, каким она хотела бы видеть царя. — Мне его видать не надо. Пусть бы себе сидел, где ему положено. Только б от него шло, чтобы в местностях не умирали от голода. — Как же он из Петербурга за каждым местом уследит? — Если царь уместный, — убеждённо сказала Мокеевна, — то от него будут по местам, кто и уследит, и обдумает, и не допустит никого до голодной смерти. Пахомыч, под впечатлением этих слов, обрадованно осваивался с тем, что перед ним женщина непростая — мыслящая . Спросил, знает ли она, что царь обманывал, будто его фамилия Романов? Ведь был-то он немецкого рода... Мокеевна, разумеется, не знала — однако любопытство в ней не возбудилось. Она стряхнула с пальцев в лохань прилипшие рыбьи внутренности: — Ну и если б он был русский, а за Богом бы не шёл?.. — в её глазах проглядывала отстоявшаяся опытность. — Кто в Баймаке при красных верховодил? Кто хотел убить Семёна Кириллыча? Русские. Простота умозаключения была восхитительна. У Пахомыча едва не вырвались похвалы — но он смекнул: с Мокеевной так не годится. Она в них увидит либо несерьёзность, либо снисходительность. На ночь он читал Библию, а на другой день ноги понесли в публичную библиотеку. Снаружи стена её вдоль всей панели была оклеена известиями о победах белых воинов. Лубочные Илья Муромец и Добрыня Никитич поддевали пиками паукообразных человечков, чьи физиономии имели отдалённое сходство с Лениным и Троцким. Сообщалось, между прочим, что кайзер Вильгельм распорядился приготовить “ферму под Берлином” для красных правителей, которые “уже пакуют чемоданы”. В библиотеке Терентий Пахомович встретил вопросительный взгляд девушки, державшейся чинно-официально, её цвет лица намекал на слабость к папиросам. Она услышала, что посетителя интересует рассказ Льва Толстого “Божеское и человеческое”. Со вчерашнего дня это произведение напрягало память хорунжего. Барышня, которая видела перед собой, если судить по одежде, крестьянина, решила, что это — опростившийся толстовец. Она принесла второй том издания “Круг чтения” за 1906 год, и Терентий Пахомович увидел здесь нужный рассказ. Расположившись с книгой в пустом, с запахом сырости и прелой бумаги зале, нашёл эпизод, где старик-раскольник, умирая в Красноярской тюрьме, попросил позвать другого узника — революционера Меженецкого. Хорунжий, читавший рассказ довольно давно, убедился, что описываемое время помнилось ему верно. Это было царствование Александра Третьего, 1886 год. Раскольник поведал революционеру пророчество о царях. Хорунжий перечитывал слова старца: “А ты понимай в Духе. Цари область приимут...” Меженецкий не понял: “Какие цари?” Ему было объяснено: “И цари седмь суть: пять их пало и един остался, другий ещё не прииде, не пришёл, значит. И егда приидет, мало ему есть... значит, конец ему придёт... понял?” Это были слова из Апокалипсиса, и хорунжий, казалось ему, со всей ясностью понимал, почему они вложены Толстым в уста старца, умирающего в царствование Александра Третьего. Лев Толстой взял выдержку из Библии, чтобы указать на фон Гольштейн-Готторпов. Если исключить Екатерину Вторую — она была как-никак не царём, а царицей, — то вот пять царей: Пётр Третий, Павел Первый, Александр Первый, Николай Первый и Александр Второй. Слова “един остался” относятся к шестому — к тому, кто правит в описываемый момент: к Александру Третьему. А седьмой царь, которому должен был прийти конец, — это расстрелянный Николай Второй. Мне возразят, представлял привычное Терентий Пахомович, что Толстой мог вовсе и не иметь в виду голштинскую династию. Но тогда цитата из Библии оказывается не связанной с Россией. А старец-то говорит о ней! Он перед смертью передаёт понятое им о царях — владетелях России! Если Гольштейн-Готторпы не подразумеваются, то число “семь” повисает в воздухе. Царей — считать ли с Ивана Третьего или с Михаила Романова — было больше. Размышляя над обоснованностью своего вывода, Терентий Пахомович сказал себе: писатель не мог не видеть того, что стало явным для отставного хорунжего. Лев Толстой вывел на свет столько несносного в русской жизни, так основательно проследил, как оно накапливалось и привело к Первой русской революции, что вполне мог предвидеть конец главного виновника — династии, державшейся на обмане. 61 Терентию Пахомовичу иногда встречались знакомые по довоенной поре. Его вид если и удивлял, то не особенно: делалась поправка на переживаемый момент, полный нежданного. Бывший хорунжий с грустно-насмешливой покорностью судьбе произносил: “Увы-с, погорелец!” — и не продолжал разговора — как правило, к удовлетворению собеседника. Однажды отставной столоначальник в старомодном галстуке кручёной верёвочкой предложил “вспомоществование” — и Терентий Пахомович взял, кивнув в благодарность. Мокеевна, стараясь тратить поменьше из денег, полученных от Лабинцова, жарила рыбные котлетки и торговала ими с лотка. Вязала на продажу носки из собачьей шерсти: Пахомыч, по примеру другого старика, научился подманивать бродячих собак и стричь их. Он ходил со стариками и ватагой мальчишек за город, в поля: ловить силками перепелов. Потом ему подфартило: дворника, на чьём участке проживали Маненьковы, скрутил ревматизм, больной перебрался к дочери, и Пахомыч получил освободившуюся должность. Ему удалось более или менее очистить двор от мусора, но общая обстановка мало располагала к порядку. Город, продуваемый жарким пыльным ветром, выглядел сутолочно-взъерошенным. Под солнцем гудело многолюдье: атаман Дутов сумел обеспечить разовый подвоз большой партии сапог и обмундирования, сёдел, другой амуниции, и из станиц нахлынули те, кто пока что задерживался с выступлением на фронт. Перед зданиями комендантского управления и воинского присутствия стояло скопище телег, заморённо томились кони; с уходящими воевать понаехали жёны, матери, отцы. По слухам, семьям должны были “выделять” ситец. Писари, перекрывая гомон, надсаживали горло: выкликали фамилии казаков. Офицеры выстраивали в ряды тех, кто уже надел новенькие гимнастёрки и шаровары с лампасами. Войско строилось перед собором, и с колокольным звоном, под пение хора, выносилась предшествуемая хоругвями икона; сверкали золотом ризы, длиннополые стихари. После молебна оркестр исполнял “Коль славен наш Господь в Сионе...” — выбранный временем государственный гимн. Члены войскового правительства произносили зажигательно-патриотические речи — назначенные от казаков выступали с ответными, по написанному, речами, с клятвами сокрушить вероломного врага, “вырвать с корнем жало у ненавистников святой Руси и казачества!” Публика — хмельная более ли от выпитого или от веяния вселенского торжества — рукоплескала, махала шляпами, разражалась вскриками, восторженными взрёвами: полк уходил на войну. Вскоре, однако, многие из этих конников, что запаслись снаряжением и получили денежное пособие, оказывались в родных станицах. Люди нетрусливые, умеющие воевать, они не знали, что такое — большевицкая власть? Положим, знали уже и неплохо — да только не могла не загораться в них внутренняя усмешечка при виде осанистых господ, которые, не говоря уж о том, чтобы рисковать головой, не собирались и толику состояния пожертвовать на армию. Те, кто спас свои деньги, и те, кто сейчас снимал жатву там, где не сеял, уступали вождям заботу об изыскании средств для победы. Имущие люди и их выхоленные дамы и барышни отмечали, что ныне гораздо дороже деликатесов стоят свиные отбивные, жирная баранина, копчёная колбаса и под разудалую мелодию “Чёрных гусар” поторапливали разгром большевизма как дело естественное, само собой разумеющееся, — закономерно возложенное на других. Комиссары же упрямились, насаждали у себя в армии жёсткий порядок, расстреливали уклоняющихся от боя, гнали массу вперёд. И вот уже занята Казань, вроде бы так недавно — и столь впечатляюще лихо! — захваченная белыми. На юге Оренбургского края — тоже разочарование. Станичники никак не выбьют противника из взятого в клещи Орска. В очередной попытке, наступая двумя полками, потеряли целый батальон и откатились. Оренбургские госпитали, лазареты полнились ранеными, и негде было класть; воцарилась антисанитария, лёгкое ранение оборачивалось гангреной. Тех же, кого судьба миловала и они начинали выздоравливать, выпроваживали на улицу, где они могли искать приюта сколько угодно душе. Приезжая в город по надобностям службы, боевые офицеры — обносившиеся, зачастую в разбитых сапогах — посматривали на гостиницы, заселённые чиновниками и спекулянтами, и шли ночевать в битком набитую, смрадную, с клопами и вшами, комнату бывших номеров. Фронтовики всюду видели упитанное, одетое во всё новое офицерство, что разместилось в реквизированных квартирах, сорило деньгами... Вопрос не в том, какое настроение фронтовики привозили в свои части, вопрос — кого они больше ненавидели: красных или собственных собратьев в тылу? Те успешно добивались страстного чувства и от других сословий. Здоровые, жизнелюбивые люди особенно охотно пополняли аппарат контрразведки, а она всё большее значение придавала облавам. Утром рабочие, идя в железнодорожные мастерские, забегали в буфет вокзала за хлебом — тут их прихватывали и требовали паспорт. Рабочие жили рядом и паспортов в мастерские не брали — за что следовало уплатить. Тех, кто не желал или не мог, доставляли на улицу Воскресенскую в отделение контрразведки — в здание с закрытым двором, которое в народе лаконично называли “сыск” и откуда можно было выйти с раздавленными дверью пальцами или не выйти вовсе. Тыловая деятельность обретала разнообразие. Ввиду подступающей зимы началась реквизиция тёплых вещей для армии. На шубы господ и котиковые манто их дам никто не посягал, но у ремесленников и рабочих, у извозчиков и грузчиков изымали малахаи, овчинные полушубки, из дедовских, обитых цветной жестью сундуков забирали оренбургские пуховые платки, шарфы козьей шерсти, носки. Всё это поступало на местный рынок, где давно уже сбывалось зимнее обмундирование со складов. Замечательно, что торговали не только реквизированными вещами, но и — хотя и не на толкучке — ордерами на реквизиции. Жители сельской местности наведывались в город купить нужное и обогащались свежими впечатлениями для обстоятельных рассказов дома. Распутица раскиселила дороги, густая липкая грязь смолой наворачивалась на колёса: из станиц везли картошку, арбузы, тыквы, стремительно дорожавшую муку. На базаре, нервно теснясь, толкли слякоть модными, но в плачевном состоянии ботинками дамы, чьи мужья спасти имущество не сумели. Казачки в добротных глянцевых кожанах не без презрительного злорадства смотрели на этих барынь, что страдальчески приценивались к творогу, к каймаку, к яйцам и ссорились, стараясь перехватить одна у другой курицу. Небо, холодея и холодея, глядело со сквозящей апатией: красное войско возвратилось в Оренбуржье, проникая всё дальше несколькими клиньями. У красных уже были Бугуруслан и Бузулук. В столице края расхристанная взбалмошность состязалась с чутко-ехидным глухим ожиданием. Людям в шубах вызывающе нехорошо улыбались люди в заплатанном. Но к кухням гостиниц подвозили и подвозили мороженых уральских осетров, гардеробные лакеи подобострастно принимали манто и шубы, и, когда в ночь распахивалась дверь ресторана, оттуда со снопом света, со жгучей волной музыки рвался ни с чем не сравнимый задор: * * * Она была курсистка И шила гладью, Но выбилась в артистки И стала... * * * Перед последним словцом певица коварно смолкала, и его, неспетое, с пьяной размашистостью выдавал какой-нибудь звучный мужской голос, а то и несколько сразу. 62 Хорунжий, ожидая вести от родных, ходил через день-два на “главпочту”, куда, по уговору, ему должны были писать на имя Маненькова. В середине декабря, когда столбы дыма над крышами обваливались от порывов морозно-раскалённого ветра, а беспрестанно отворяемая дверь почты закуржавела изнутри, Пахомыч вместо обычного “вам ничего!” — услышал: — Извольте паспорт. Этим документом, мысленно произнеся пару весьма выразительных слов по поводу заломленной цены, Маненьков обзавёлся ещё летом. Почтовый служащий, астматик, чья шея была так утеплена, что голова не ворочалась, подержал паспорт перед глазами, дыша с однообразным присвистом, и вручил получателю конверт с напечатанным на машинке адресом. Там, куда наклеивают марку, на машинке было отстукано: “Воинское”. Хорунжий отошёл к белёсо-сизому обмёрзшему окну, вскрыл письмо и обнаружил купюру — радужную старую добрую “катеньку”: сторублёвку. В тогдашнюю пору “керенок” и подобных скороспелых дензнаков царские ассигнации весьма почитались властями всех цветов и оттенков. Письмо было от Лабинцовых, и из него следовало, что семья вместе с братом Семёна Кирилловича ещё в начале осени переехала из Челябинска в Омск, столицу белой Сибири. Лабинцова временно приняли консультантом в некий военно-промышленный комитет. Маненькову было отправлено, оказывается, уже с десяток писем, и в каждое вкладывались деньги. Не имея ответа, семья беспокоилась, Семён Кириллович поделился с коллегами, и ему посоветовали придать очередному письму вид служебного отправления — благодаря этому работники почты не решились поступить с ним, как с прежними. Анна писала, что девочки переболели ангиной, но теперь со здоровьем у них, кажется, благополучно. “А вокруг, увы, видишь какое-то общественное нездоровье. Нравы опустились, некоторые дамы доходят до неслыханного”. Чувствовалось, как Анна сдерживается, сообщая: “Везде расклеивают портреты нового правителя Колчака, эсеров больше не любят, много разговоров о благе железной диктатуры”. Затем следовала фраза: “Семён не в настроении”. Семья собиралась в Харбин. Лабинцов рассчитывал устроиться в Китае на медеплавильный завод американской или шведской компании. У окна возле Терентия Пахомовича стоял священник — тоже с письмом. Согретый его содержанием, батюшка проникся словоохотливостью: — Ваше не со скорбями? — доброжелательно улыбнулся он Пахомычу, который засовывал своё письмо за пазуху. Тот дружественно кивнул, и оба вышли на улицу разговаривая. Священник рассказал, с какими трудами достал билеты супруге и детям и отправил их в Омск. Теперь он знал, что они добрались и “Бог послал кров”. — Место в Омске я себе выхлопотал, но пока не еду. Раненые и отходящие к Отцу Небесному — на моём попечении, — сообщил священник с тоскливо-нудящей озабоченностью. Он направлялся в госпиталь, и ему было по пути с Пахомычем. — Ждут меня с надеждой... кто — чтобы Бог дал поправиться, кто — чтобы принял с прощением. Хорунжий понимающе посмотрел в бородатое добродушное лицо, и батюшка остановился: — А от людей маловато внимания к раненым, маловато. Не жертвуют на них. А кто к ним призван долгом — пренебрегают. Мы вот с вами разойдёмся, больше не увидимся — и я вам скажу... Между живыми лежат мёртвые сутками, а вынесут — так складывают покойников под лестницы, даже на чердак. Простите, в сортиры кладут. Он заговорил тише и так, будто с тревогой объяснял собеседнику, как обойти угрожающую тому опасность: — Вы думаете, вывезти и предать земле — рук не хватает? Другого не хватает, сударь, другого , и не след нам заблуждаться — что будет. Хорунжий с интересом спросил: — Как же быть? Лицо батюшки отразило нетерпение, он сказал уже другим тоном: — Верить надо. — Попрощавшись, произнеся: — Бог вас храни! — пошёл в госпиталь. 63 Красные надвигались с запада, с севера и с юга. На фронт уезжали, промаршировав под взглядами публики к вокзалу, неукомплектованные части совсем юных солдатиков-добровольцев — в большинстве вчерашних гимназистов и реалистов с детски-гордыми, отчаянными, бесстрашными лицами. Публика, в разъедающей страхом взбулгаченности, поддерживала себя толками об ожидаемой помощи — о каких-то отборных ударных батальонах. А налетали известия, как в снегах в степи, под ледяным ветром замерзают целыми взводами плохо обмундированные юнцы. Нарастало бурление спешки, когда клич “Эвакуация!” означал для кое-кого желание не только вывезти своё, но и прихватить из казённого. В необоримой неразберихе не уронило себя военное чиновничество, отбыв на восток в протопленных, с запасом снеди пульмановских вагонах. Январь девятнадцатого мёл полотно железной дороги мёрзлыми космами буранов. Когда, казалось, уже не могло быть холоднее, когда выгоняющий слезу воздух замутился от такой густо-тяжёлой стужи, что бледно расплывались все очертания, Оренбург опять сделался красным. На рельсах стояли двадцать восемь исправных паровозов и двести пятьдесят вагонов с товарами — которые у стольких лиц возбуждали аппетиты и достались подарком тем, кто и не помышлял о подобной награде. В чумоватой атмосфере задышал праздник не праздник, но что-то вроде. По накатанному нечистому городскому снегу затоптался высыпавший отовсюду оборванный народ — бездельно-занятой и ужасно говорливый, — и уж не верилось, что по этим улицам совсем недавно рысаки, всфыркивая, несли сани, в которых привставал разгорячённый, в расстёгнутой шубе, с бутылкой коньяка в руке барин. Частную торговлю провизией прикончили, а по карточкам выдавали столько, что и мышь не облизнётся, — но взяла силу, слышась на каждом шагу, упрямо-лучезарная присказка: “Сегодня как-нибудь, а уж завтра — блины!” Терентий Пахомович, постояв в очереди положенные часы, получал как дворник порцию овсяной крупы. Мокеевна была ближе к счастью. Вступив по купленной справке в профсоюз работников нарпита, устроилась поваром в столовую комсостава гарнизона. К весенним сырым метелям порции пшена чахоточно ужались, но Мокеевна приносила со службы коровьи и конские кости с остатками мяса. Горожане мёрли от тифа и от голода, свозить покойников на лёд Урала запрещалось — а свозили. Мокрые снежные хлопья застилали сложенные наподобие поленниц трупы, но снег стаивал, и зрелище коробило непривычных — каковые, правда, стали редкостью. Весна устанавливалась гнилая, с туманцами, изморосью, гололедицей. И с новостями иного, чем давеча, характера. Красные выдохлись — с востока наступали войска Колчака, нацеливаясь и на Оренбург. По нему проходили и проходили группками мобилизованные рабочие с тощими мешками за спиной. В одно мутноватое утро шёл и Терентий Пахомович, но только не с мешком, а с внушительной вязанкой хвороста, который получил от конторы коменданта района — с тем, чтобы изготовить мётлы на лето. По дороге, обгоняя, проезжал воз, и кучер, накренясь с козел, позвал негромко: — Эй, добрый человек! Пахомыч, клонившийся под тяжестью ноши, выпрямился, увидел окладистую соломенно-седую бороду, широкую фигуру и узнал Никодима Лукахина из станицы Изобильной. Глянув по сторонам и не обнаружив подозрительных лиц, сказал с впивающимся вниманием: — Встреча-то неслучайная, Фирсыч? — Хочу вас подвезти. Вон туда вам? — произнёс Лукахин так, как если бы они вчера только расстались, и показал рукой на видневшееся через квартал здание с арочным ходом во двор. — Как есть туда. На гружёном возу нашлось место и для хвороста. Пахомыч поместился на козлах рядом с кучером, который поведал: — Как красные в город зашли — я вослед сюда ж. Служу по развозу фуража со станции. Ну и из мастерских шорных вожу сбрую в конный полк. — Похвально, — выжидательно и с иронией сказал хорунжий. — Я тут проезжал и видал вас... то снег гребёте, то лёд скалываете, — сердито, будто осуждая, сообщал Лукахин, человек нелюдимого, тяжеловатого нрава. — Сегодня еду — вас нету. Значит, по делу пошли. Я во вторую ездку крюк сделал на вашу улицу: может, мол, уже трудится... — А я как раз и иду. — Ага. Вон, мол, идёт. Запряжка поравнялась с арочным ходом, и возчик остановил лошадь. Терентий Пахомович понимал, что земляка побудило к встрече не просто дружеское желание повидаться. В прошлом у них имелось то, что сегодня разговорами бы их не развлекло: зная — это очевидно и для Лукахина, — хорунжий испытывал не столько беспокойство, сколько подъём напряжённой любознательности. — Зайдём ко мне? — сказал он. Никодим этого и ждал и молча согласился. Он сделал попытку понести хворост, но хорунжий перехватил вязанку, предостерегающе прошептав: — Это когда за дворника носили? Лукахин шёпотом же ответил: — Да я бы и не взял... так только — чтобы вы не обиделись. Терентий Пахомович от восхищения крякнул: звук пришёлся на миг, когда хворост очутился у него на спине. Сгибаясь под грузом, покряхтывая и оборачивая голову к спутнику, Пахомыч провёл его через двор к флигелю. Когда вязанка была заперта в кладовке в полуподвале и оба поднялись в комнату, чистенько выбеленную, с деревянным топчаном и железной койкой, Лукахин протянул большущую мослаковатую, будто выделанную из дуба и пропитанную морилкой руку: — Теперь-то уж со свиданием... — ещё не улыбаясь, но помягчев, старый казак произнёс одними губами: “господин хорунжий”. — Со свиданием, со свиданием, Никодим Фирсыч! — После рукопожатия они обнялись. Хозяин собрался сказать о смерти Варвары Тихоновны, но гость опередил: — Знаю я про вас. Мне знакомы здешние староверы — ну и был разговор. Дескать, обвенчались приезжие вдовец с вдовой... Тот, кто теперь навроде вам зять, сказал: человек, мол, с умом и очень крепкого характера... И мне что-то вы на ум... Поспрошал я, где вас можно увидеть. Думаю, а коли и не он — авось мне подойдёт с таким характером-то... Терентий Пахомович словно бы пропустил последние слова мимо ушей: — Хозяйка моя на службе — управлюсь сам. Супу поедим. — Благодарствую! — произнёс с достоинством Лукахин. — Лишку времени нет — хватятся меня. Я — два слова сказать... Хозяин, однако, заставил его сесть на табуретку. — Тут вот что... — покашляв в кулак, приступил гость. — Дело-то не я придумал, а есть у нас один... — держа в руках шапку, он смотрел на неё и будто решал, что с нею делать. — Сговорились люди: когда наши к городу подступят, а красные, известно, теперь будут стоять крепко... так надо нам подняться и красный комитет перепластать! “Как память о деле в Изобильной его горячит!” — подумал хорунжий. — С нами будете? — спросил гость. Хозяин ничего так не желал, как падения большевиков, но, зная уже достаточно, что такое белые, задавался вопросом: не обманывается ли Лукахин насчёт того, о чём говорит? Что представляют собой участники? Гость словно собрался кашлянуть, но вместо этого неожиданно улыбнулся в бороду: — Хорошо, что не даёте ответ сразу. Вы так и должны. Днями приду узнать. Хорунжий кивнул. Подмываемый впечатлением, которому ещё надо было отстояться, провожал взглядом через окно фигуру, что удалялась по двору широкими шагами. 64 В небе, в восточной стороне, тяжело хлопнуло, возник белый клубящийся шарик и стал нехотя таять. Город обстреливали шрапнелью. Казачьи корпуса Дутова, по слухам, ещё вчера были на ощутимом расстоянии; очевидно, они произвели редкостно стремительный бросок... Вскоре, однако, стало известно, что в пятнадцати верстах к востоку от Оренбурга, в посёлке Благословенном, — восстание и это восставшие, подойдя к городу, ведут огонь из захваченных у красных пушек. Пахомыч не уходил с улицы — приглядывался, прислушивался; изнывал в тревожно подогревающем воспоминании о встрече с Лукахиным, которая произошла несколько дней назад. Разве не улыбался сейчас задор неба знаменательной схожестью названий: Благословенный и Изобильная? То, что было совершено прошлой весной, возвращалось как бы в образе нового вдохновляющего деяния, и хорунжий, в возросшем уважении к Лукахину, томился нетерпением соучастия. Придя со службы, Мокеевна передала разговоры красных командиров в столовой. Восставшие перебили роту рабочего полка, завладели снаряжением, которое было отправлено из Оренбурга на фронт, перерезали восточную линию железной дороги. — Я в миски наливаю и слушаю... один тишком начал, — сообщала Мокеевна шёпотом, хотя утеплённая дверь их с Пахомычем комнаты речь глушила надёжно, — начал, что, мол, будет отбита телеграмма самому Ленину. Будто просят, сколько их ни есть, здешние рабочие. Соберите, дескать, нам помощь — а то Оренбург возьмут, и всему конец! Пахомыч, сидевший на топчане, выпрямился и ещё более повеселел, представив, сколько подобных телеграмм поступает Ленину из узлов смертельного натяжения. В следующий визит Лукахина, улыбаясь шире, чем подходило к случаю, он сразу сказал о согласии участвовать в деле. Так не хотелось тоски сомнений и до того была по душе возвратившаяся новизна минувшего. Лукахин рассказал, как летом прошлого года пошёл добровольцем в казачий полк и оказался в нём не самым старым: были там два казака семидесяти без малого лет. А молодёжь разочаровывала Никодима Фирсовича, как и прежде. — Нету нам племени на замен! — отнёсся он о ней убеждённо. Сыновей он не имел — Бог дал трёх дочерей, да племянника воспитал Лукахин, взяв мальцом у вдовой многодетной сестры. Домовитого, скрупулёзного во всём, сурово верующего Никодима не восхищали зятья. Один, мобилизованный красными, дезертировал, как и подобало, — однако он хотел было уклониться и от мобилизации, объявленной Дутовым. Посметь не посмел, но как воюет — про то славы не слыхать. Другого зятя ранило в ногу на германском фронте, и лишь только ехать на сбор к красным ли, к белым — в перебитой кости начиналось воспаление. С третьим вроде бы выходило на особицу: едва ли не с первых боёв воюет в белопартизанском отряде. Однако ж недавно привелось услыхать: никакой это не отряд, а шайка пройдох и выжиг, которая прячется в лесу то у одной, то у другой станицы, где есть родня, и сжирает зараз свинью, а коли обломится — корову. Что до племянника, то — пробормотал гость в бороду — о нём он ещё скажет. Вернулся к тому, что полк, куда записался летом, воевал под Орском. Красные держались, не давая взять город в кольцо и получая помощь с юга, от своей Актюбинской армии. В эту пору прослышал Лукахин о человеке, который ловким угрём проник к красным, выведал секретное, чем якобы помог вышибить, наконец, коммунистов из Орска. Бог привёл, что потом Лукахина отрядили отвезти этого человека в санях в штаб дивизии. Ездок разговоров не чурался — “такой разлюбезно-хитрый: иголки не подпустишь!” Лукахина он, видать, “умно понял”, потому как кое-чего доверил: сказал, что хотя и пресмыкался до войны чиновником в уездной управе, но всегда знал в себе большую способность к обману врага. Никодим откликнулся признательно-самолюбиво: ежели-де Господь приведёт быть дома, а сударю — проезжать недалече, — то пусть не побрезгует завернуть на пироги. За словом дело. Занедужил старый стеснением в груди и “от немоготы служить” был “списан” домой. Отлежался, продышался — а сударь вдруг и наведайся. И пирогов поел, и в бане попарился, две ночи переночевал. Доверил — “опять его путь во мраке”... то есть по-секретному едет в Оренбург, который вот-вот займут красные, укоренится там и будет нащупывать у них становую жилу ножичком. Высказал Лукахину, что посети того “желанная мысль” — место в белой организации ему готово. Вот теперь-то не миновать словца о племяннике. Лукахин дал ему выучиться на счетовода — малый вышел не промах: без утюга выгладит, без аршина обмерит. С появлением в крае Советов пристроился к красным на должность по провиантно-вещевому снабжению. Приезжал к дяде просить прощения “за вольность своим интересом пожить”, становился на колени, говорил, что хлеб-соль не забудет и — “коли какой-никакой случай” — может толикой пользы пригодиться. Когда коммунисты забрали Оренбург, племянник прибыл туда в вагоне при начальстве; он и сам теперь был в интендантстве небольшим начальником. Найдя его, Лукахин убедился, что память у воспитанника не свернулась, как молоко: помог устроиться возчиком службы снабжения. Зачем это дяде понадобилось, спрашивать не стал, сказав: “И дитя на пожар — из блюдца плескать!” Потом добавил: “Дальнейшей услуги от меня нет. Я, дяденька, вас не знаю — вы меня не знаете!” К тому дню Никодим уже повидался с “сударем”, застав его воскресным утром в загодя обговорённом месте — цирюльне недалеко от собора. “Сударь” велел его звать Дудоладовым и дал задание: обжившись, присматривать “людей борьбы”. В завершение своего рассказа Лукахин смутил хорунжего гордым: — Пусть узнает, кого я к нему привёл! 65 Они шли на встречу в час, когда потрудившийся народ торопился домой, опасливо и крепко прижимая к себе свой пайковый хлеб. Дудоладов — знал от Никодима хорунжий — служил в военно-санитарном управлении и проживал в доме за углом бывшего кинотеатра “Люкс”. Лукахин и державшийся чуть позади Пахомыч прошли мимо дома по другой стороне улицы. — Ну — фортка открылась. Значит, увидел нас, — тихо сказал Никодим. Он продолжал идти — медленно, как бы с трудом, — и вскоре их обогнал человек в поношенном сюртуке, какие прежде носили низовые земские служащие; штаны же, заправленные в сапоги, были армейские. Лукахин, глядя под ноги, сказал спутнику: — Он! Повёл закоулками, дворами... Вышли около кинотеатра и опять оказались на той же улице, напротив дома. — Фортка открыта и теперь занавеска задёрнута. Значит, всё выглядел, вернулся, — и можно идти. Они поднялись на второй этаж, и вдруг Пахомыч заметил: дверь на полутёмную площадку чуть-чуть приотворена, кто-то за ними наблюдает. Впрочем, дверь тут же закрылась. — Угу, — удовлетворённо кивнул Лукахин, стукнул в неё костяшками пальцев дважды, а после ещё разок. Вновь щёлкнул замок, и человек, уже знакомый хорунжему, посторонившись, пропустил их в прихожую, за которой оказалась комната с непокрытым столом посредине. Хозяин — он сейчас был без сюртука, в гимнастёрке, перехваченной солдатским ремнём, — глядя пристально-строгими глазами, назвал себя хорунжему: — Дудоладов Антип Иванович. Гость представился Маненьковым. — Да... Маненьков Терентий Пахомович! — произнёс хозяин замедленно и преувеличенно утвердительно, давая понять, что знает об условности имени. — Прошу располагаться. Гости сели у стола, а хозяину явно не сиделось, он замаячил по комнате. Был он нерослый, поджарый, с бритым лицом и ещё мог считаться молодым человеком. Заметным внутренним усилием заставив себя приостановиться, задал Пахомычу вопрос: — Вы понимаете, что, вступая в организацию, берёте обязательства? Тот заявил, что берёт обязательства лишь в том отношении, насколько они отвечают цели разгрома красных. Дудоладов успокаивающе вытянул руку. Выражение у него было важно-любезное, как если бы он услышал ожидаемое и желательное. — Для полной надёжности исполнения... — подойдя к столу, он через него наклонился к Пахомычу, — нам не хватает ещё одной пятёрки. Я имею в виду боевые пятёрки. Никодим лукаво-ласково и как бы исподтишка проговорил: — Человек этот стоит дорогого... Хорунжий возразил в неловкости: — Возраст у меня какой... не любое дело будет по силам. Дудоладов, взмахнув кистью руки от себя прочь, произнёс, как мог бы произнести монарх, милующий виновного: — Я знаю, что вы сможете! — Он взялся за спинку стула, словно решив сесть, но не сел. — Люди пожилого вида как раз и нужны. Подъедете на телегах к штабу, наружной охране скажете, что посланы для нужд эвакуации... старики охрану не насторожат. Огонь из револьверов в упор — а тут вступят в дело молодые. — В штабе будет план эвакуации, там будут знать, кто её обеспечит, — критически отнёсся хорунжий. Дудоладов встал боком: — И вы думаете — это не обдумано? — его лицо выразило учтивую досаду, а затем подобрело. — Охране надо будет сказать — возможно, мы поручим это вам — сказать, играя дубинноголового: “Давай выноси москательный товар!” — “Какой товар? Не видишь, куда тебя, старого, несёт?! Тут штаб!” — “Рази? А нам сказывали...” И огонь в упор из револьверов! У Пахомыча засосало под ложечкой. — И надо бы легче, да некуда, — сказал тоскливо. — А у меня мнение, что можно успеть наперёд них пульнуть! — заговорил со страстью Лукахин. — Хоть одного комиссара убью, а там пусть меня... — голос пропал в сдавленно-тугом выдохе ненависти. — До комиссаров ещё надо будет добраться. Внутри тоже охрана, — напомнил хорунжий. Дудоладов заметил ему, что достаточно поработал в Орске, который был в том же положении, в каком скоро окажется Оренбург, и попросил “большего внимания” к своему плану. Итак, в штабе, услышав стрельбу, бросятся вызывать подмогу. Но часть, в которую поступит сигнал, не явится, ибо в ней успешно проводится работа. Там много мобилизованных, очень недовольных коммунистами. — Понятие ор-га-ни-за-ция, — с неумолимой отчётливостью произнёс Дудоладов, — вмещает в себя детали, каждая из которых должна быть серьёзно взвешена. Правила организации требуют, чтобы свой человек был и в самом гнезде врага... Такой человек появился! — он внезапно сел на стул. — Под моим влиянием он стал нашим. То, как это было сказано, передало хорунжему мысль о женщине, и он невольно глянул на кровать у стены. Хозяин, уловивший взгляд, слегка, со сдержанной приятностью улыбнулся. — У меня есть все основания для доверия! — сказал с некоторым вызовом, как бы предупреждая нападки на упоминаемую особу. — Я получил доказательства. Человек работает в штабе, но признался мне и в тайном сотрудничестве с ЧК. “Поди ж ты! шёл сюда и не ожидал весёлого”, — подумал Пахомыч. Определённо не любя сейчас тех, кто воспевает романтику приключений, и тех, кто это читает, поинтересовался: — Можно спросить — из-за линии фронта кто-то... — чтобы не сказать “вами руководит”, договорил: — помогает вашей деятельности? Дудоладов произнёс с невозмутимой вескостью: — Мои сообщения доставляются на стол Александру Ильичу, — назвал он имя, отчество Дутова. — Со мной, через службу разведки, согласует действия Андрей Степанович Бакич. Генерал-майор Бакич командовал 4-м армейским корпусом белых, который должен был прорвать оборону Оренбурга с севера. — Это мне доставили буквально недавно... — вскочив, Дудоладов вынул из платяного шкафа плетёный чемоданчик, положил на пол и присел на корточки. — Дополнительно получил... — приподняв крышку, выхватил из-под неё пачку купюр не глядя, как если бы чемоданчик весь был набит деньгами. — Сейчас я выделю вам средства, — обратился заботливо и раскованно к хорунжему, но тот заявил, что начинать с получения денег не желает. Хозяин согласился — с увещевающей оговоркой: — Знайте, что для вас предусмотрена сумма! — Заглянув под крышку чемоданчика, извлёк маленький плотный бумажный четырёхугольник и развернул перед собой довольно большое письмо: — Вот последние... полагаю, предупреждать излишне — секретные! — уведомления из штаба командования. Читаю: “Приказом за номером 016 поставлена задача 4-му армейскому корпусу: к 26 апреля ликвидировать группы противника, действующие в районе города Оренбурга, и по овладении городом продолжать наступление на Нижне-Озёрную. В Оренбурге выделить в резерв один полк 2-й стрелковой дивизии...” Дудоладов, приглашая проникнуться впечатлением от услышанного, перевёл взгляд с одного гостя на другого. — Для быстрого приведения города в порядок, — стал читать далее, — комендантом Оренбурга назначается поручик Васильчиков... Лукахин, чья житейская основательность вязала воинственное рвение, проговорил с заминкой: — Спешат... Поболе бы подумали, как город взять. Дудоладов, держа указательный палец на письме, сказал со спокойствием человека, скрывающего закономерное нетерпение: — Всё, что они могли обдумать, они обдумали. Остальное возложено на нас! Приказы, которые кажутся скороспешными, — это знак уверенности, что мы сделаем наше решающее дело. — Он убрал письмо в чемоданчик и шагнул к столу. — Судьба оставляет нам пять-шесть дней до удара... Обезвредив верхушку, мы посеем панику у красных и облегчим нашим рывок к Волге. — Верхушку-то — это правильно, — тут же оживился Лукахин, — надо дочиста перепластать! Пора было прощаться: в темноте мог задержать патруль и заняться выяснением — куда, откуда идёте? зачем ходили?.. На улице Лукахин сказал Пахомычу: — С какими командирами он в договоре! То-то хват! Хорунжий размышлял над тем, что нынешняя война часто сходит за авантюрное, чтобы не сказать — жульническое — предприятие. Но можно ли исключать, что кто в разыгравшемся хаосе к ней соответственно относится, тот и выигрывает? Сарказм отчаяния приносил странное удовлетворение... Нет ли, пошаливала мысль, некоего закона колебаний в том, что зимой белые были отогнаны на сотни вёрст, а теперь они опять совсем рядом? Почему бы маятнику не качнуться дальше? Пряча устремление к созвучному, Пахомыч принуждённо усмехнулся: — Как полагаться-то на его план? Никодиму не хотелось рассуждений на эту тему. — А я положусь. Всё одно не нами решится. Человек предполагает, а Бог располагает! Как часто, подумал хорунжий, случалось, когда он мог бы сказать то же самое. — Так пойдёте с нами на их гнездо? — спросил Лукахин. — А куда я денусь? — вырвалось у Пахомыча. Он удивился, как беспечно сказал это, а потом понял, что иного ему и не оставалось. 66 К 20 апреля белые взяли Оренбург почти в кольцо. С юга, от Илецка, наступал 1-й казачий корпус. 2-й корпус приближался с востока, двигаясь вдоль железной дороги Орск — Оренбург. В сорока километрах к северу от города сосредоточился 4-й армейский корпус, которому предстояло переправиться через реку Салмыш, взломать оборону красных и западнее Оренбурга перехватить их отступающие части. Разлившийся Салмыш мчал свои воды не только по главному руслу, но и протоками, непроходимыми вброд, постоянные мосты поблизости отсутствовали. Солдаты сколотили плоты, собрали по деревням лодки, и, несмотря на артиллерийский огонь красных, 2-я стрелковая дивизия переправилась на западный берег. 21 апреля она заняла станицу Сакмарскую и посёлок Майорский менее чем в двадцати километрах от Оренбурга. В нём на стенах домов, на заборах и столбах появились спешно размноженные воззвания: “Будем стоять насмерть!” Для искушённых горожан это было признаком того, что красная рать вот-вот пустится в дорогу. Автомобили начальников носились по городу, сигналя с каким-то надрывным ожесточением, походка же совслужащих, которые передвигались пешим порядком, сделалась характерно шмыгающей. В этот дрожащий от весеннего возбуждения час организация Дудоладова подразбухла, раскинутые сети принесли даже больше той пятёрки, на которую он рассчитывал. От Лукахина хорунжий знал: в любой момент может состояться сбор “в надёжном месте”, откуда будет нанесён удар по большевицкому штабу. “Я за вами заеду. Ждите меня и чуть свет, и на ночь глядя”, — предупредил Никодим. Пахомыч сказал Мокеевне, что, верно, придётся ему “ещё маленько повоевать”. Она молча поглядела жалостно-непротивящимся взглядом и вздохнула, как бы говоря: “Эхе-хе...” Когда он, поработав во дворе, вошёл в комнату, Мокеевна молилась перед иконой и, прежде чем обернуться к нему, утёрла слёзы. Он устал тревожиться о предстоящем, повторяя про себя: “Хоть бы скорее! скорее...” При этом воцарившееся глубоко внутри чувство кануна было недурно. Представлялся беспорядок отхода красных, мысленно виделись конные сотни белых на марше к городу... Действительность, однако, выказывала норов и гнула своё. В день, когда 2-я дивизия белых пыталась продолжить наступление, 5-я стрелковая дивизия, оставаясь позади неё, бездействовала и даже не начала ещё переправу через Салмыш. Наступающие войска не получали провианта. Ведя более двух суток почти непрерывный бой, солдаты 2-й дивизии питались лишь сухарями из заплечных мешков. Оказавшись и без поддержки и без сухарей, стали расходиться по деревенским избам — похлебать горячего. Вмешивались боги и в отношения между другими частями белых. 7-й Хвалынский полк армейского корпуса имел задачу наступать совместно с 42-м Троицким казачьим полком вдоль железной дороги Орск — Оренбург. В будке стрелочника, где был устроен командный пункт, собрался офицерский состав двух полков. О наступлении договаривались почему-то в самых общих чертах, а затем неожиданно командир 7-го Хвалынского вместе со своими офицерами удалился из будки. Казаки увидели, что цепи хвалынцев двинулись на противника, который встретил их редкими выстрелами. Тогда и командир 42-го Троицкого приказал своим пластунам начать движение. Красные открыли пулемётный огонь, наступающие залегли. Пришлось озаботиться артиллерийской поддержкой (а если бы с артподготовки и начать?) Пока пушки вывозились на позиции, к красным подоспели пять рот и эскадрон, снятые с участка, где приморилось наступление 2-й дивизии. Были уже сумерки, когда завязался бой. Ночью эскадрон красных проник в тыл к хвалынцам и казакам, оба полка попали в клещи. Белых прижали к реке Сакмаре, и тут мобилизованные Колчаком крестьяне Кустанайского уезда — а их оказалось немало в 7-м Хвалынском полку — стали перебегать к противнику. Добровольческое ядро полка сохраняло твёрдость, одна из рот с отчаянным “ура!” бросилась в контратаку — и встретила весьма плотный огонь: не только неприятеля, но и перебежчиков. Разбитым белым оставалось лишь спасаться вплавь. Командование красных тут же перебросило силы по железной дороге на участок 2-й дивизии. Натиск на неё был подкреплён огнём с бронепоезда. 5-я дивизия не помогла ей и теперь — она ещё только переправлялась через Салмыш. В последующие несколько суток, нанося удары по разрозненным частям дивизий, красные оттеснили их обе за реку. Ставка белых обеспокоилась “топтанием на месте”, требуя скорейшего взятия Оренбурга, и генерал Бакич приказал вновь начать решительное наступление — произведя переправу вторично. Проводили её не на широком фронте, а на узком участке всего двумя паромами, артиллерия не прикрывала её огнём: удобные позиции были найдены, когда бой уже шёл. А красные собрали тут силы в ощутимый кулак, сняв части с южной и восточной полос обороны, где в это время казачьи корпуса умерили активность, чтобы, как сообщали их командиры наверх, заняться разведкой. Не давая солдатам Бакича закрепиться на берегу, красные поливали их огнём с возвышенности, нажимали не только с запада, но и с севера, продвигаясь вдоль реки. Бой длился почти целый день. Бакичу доносили, что “многие мобилизованные перешли на сторону противника, расстреливая своих. К ночи части 2-й и 5-й дивизий были опрокинуты в реку Салмыш. Незначительное количество стрелков успело переправиться на пароме, другие сбрасывали обмундирование и плыли. К утру остатки шести полков, выбравшиеся на левый берег, оказались почти без оружия и одежды”. Артиллерия была потеряна, погибло три четверти офицерского состава, к красным попала вся документация штаба 2-й дивизии. Уцелевшие солдаты отошли на тридцать километров к северо-востоку от места разгрома. Корпус Бакича, который неделю назад был смертельной угрозой для Оренбурга, таковую уже не представлял. 67 Яркость рассвета, какой предварялся ясный тёплый день, не соответствовала настроению Пахомыча, шедшего через двор с тем, чтобы заняться уборкой на улице. Он ступил в арочный ход, когда проём впереди, заливаемый солнцем, закрыла тень и фигура, что показалась сейчас какой-то непомерно широкой, двинулась навстречу. — На ловца и зверь бежит! — сказал Лукахин, подходя к хорунжему вплотную. — Неужто на дело? — спросил тот. Узнав от Мокеевны об удаче красных, он понимал, что теперь нападение на штаб обречено. — Еду с грузом на склад, — сообщил Никодим. — Езжайте со мной — по дороге расскажу... Бородатое лицо Лукахина не казалось выразительнее обычного, голос звучал мрачно, но таким он бывал почти всегда. Пахомыч с видом усердного дворника, который отправляется по делу, поспешил к подводе, влез на облучок вслед за кучером; тот дёрнул вожжами, лошадь пошла. — Дудоладова... этой ночью убили, — Никодим добавил: — Н-но! н-но! — понукая без причины лошадь. Помолчав, хорунжий заметил: — Сытая кобыла. Что значит — когда возчик фураж возит! Лукахин с коротким мычанием выдохнул воздух: — И сильны вы характером! Поправив на голове выгоревший дозелена картуз, стал рассказывать: — Я у него был вечером... от него только-только вышла полюбовница, ну, которая в штабе на машинке печатает. Он мне передал про её разговор. Она ему: белым город теперь не взять, пустое ваше дело, нам с тобой надо с деньгами скрыться... А он ей отвечает и этот ответ мне изобразил. Свобода, говорит, — алтарь, а это — и показывает себе на грудь — моя жизнь! И я, мол, глазом не моргну перед жертвой. Хорунжий, чувствуя, что от него ждут отклика, сказал: — С первого взгляда на такого я бы не поверил. А с такими, между прочим, как раз и бывает. Никодим тряхнул вожжами: — Н-н-но! — Душевное движение выплеснулось возгласом: — А какой был хват! Затем рассказ продолжился: — Ну, он мне толкует, что она, мол, на него глядела во все глаза, а под конец кинулась на грудь... Ладно. Стали мы с ним о деле. Он сказал — наши днями опять начнут наступать, и мы сделаем налёт. Вышел я от него и не успел далеко отойти — стрельба. Побежал я в обратку... Черти эти рыщут перед домом, а внутри перепалка — как из решета сыплется... Вынесли его, покойника, и кинули наземь, пока подъедет колымага. Хорунжий в мысли о слежке извострил зоркость. — У него были списки? — Всё в голове держал! — уважительно произнёс Лукахин. — И баба не вызнала у него о других. — Он заметил внимание спутника к улице: — Глядеть и я гляжу... нет, не следят! Да они бы сразу и взяли. “Много ли минуло?” — угрюмо сказал про себя хорунжий, представляя, как в ЧК исследуют всё добытое при обыске. Никодим с ненавистью и отвращением сплюнул в сторону: — Выдала сатана блудливая! Вертихвостки — надо им — и схимника улестят. “Ну тут-то сатане особо изощряться не пришлось”, — подумал хорунжий, отдав вместе с тем дань мужеству убитого. Подъехали к складу. Пахомыч подождал у ворот, когда Никодим вернётся с порожней телегой. Тот вёз его назад к дому, и хорунжий, пощупывая взглядом фигуры прохожих, мыслью упирался в одно: ничто уж теперь ему так не поможет, как молитва. — Вы бы что сказали, если бы вас просить на место Дудоладова? — обронил Лукахин. “Боже, пронеси мимо чашу сию...” — подумалось Пахомычу. Он заговорил устало, но настойчиво: — Людей ваших я не знаю. Что можно теперь путного сделать — не знаю тоже! Но если и впрямь без меня некому — приму. Лукахин повернул к нему лицо — Пахомыч увидел обмяклые в красноте бороздки у глаз, горящих каким-то строгим, твёрдым умилением. — Неотступный вы человек! — сказал Никодим вдохновенно. — Я зачем спросил... чтобы уж ни в какую не сомневаться! Пустая подвода глухо погромыхивала по мостовой, мокрый круп лошади серо лоснился. — Я некоторых знаю и спрошу, — говорил Лукахин, держа вожжи, — если будут согласны действовать, я за вами приду. А если нет... — он, казалось, забылся, а потом произнёс: — Не стоит село без праведника! — А если порушилось, то и правду поднять некому, — в тон ему вставил Пахомыч. — Ой ли? — будто кому-то третьему насмешливо бросил Лукахин. — Что упало, то поднимется... — произнёс с выражением таинственного намёка. — Человек, который много раз с жизнью простился и в любой миг её за дело положит, должен жить. Черти будут тешиться, что все обиженные, какие не на небе, сидят в покорстве, а он будет всё знать и оставаться недоступным... Хорунжему представился то ли Никодим, то ли он сам в образе неистового в терпении ветхопещерника: на сухой с натянувшимися жилами шее — цепочка с большим тяжёлым крестом, свалянные волосы спускаются до середины груди. “Благословением Твоим пройду невредимо перед львом, сниму с плеча скорпиона, перешагну через змия...” — Отсюда вы уже сами до дома дойдёте, — сказал Лукахин голосом трезвой деловитости. — А мне теперь особенно надо поспевать в срок — чтобы было доверие. Они расстались. Для Пахомыча потянулись часы, когда он ждал прихода чекистов то с холодной решимостью, то в нестерпимо-горячечном нетерпении, то с душевной судорогой восторга. От раза до раза хватка приступа приотпускала, тогда он слушал в себе: “Всегда радуйтесь, непрестанно молитесь, за всё благодарите: ибо такова о вас воля Божия”. Не щадила бессонница; он открывал фортку и вдыхал ночной воздух с такой жадностью, как если бы все дни сидел взаперти. В третью подобную ночь приметил во тьме над крышами шевеление каких-то отсветов, там, куда они не доставали, мгла казалась особенно густой, загадочно-караулящей. Постаравшись не разбудить Мокеевну, оделся; ноги несли из дому. Со двора он увидел суровое зарево в полнеба. На улице слышался безостановочно-дробный стук колотушек: так оповещали сторожа о пожаре и при царе Николае, и при Екатерине... Проехал, тарахтя, грузовик с красноармейцами, следом пробежало не менее роты. Пахомыч пошёл к месту пожара, то и дело обгоняемый резвыми людьми, чей вид намекал на предвкушение поживы. Зарево угрожающе колебалось; снизу взмывал раскалённый свет, смолисто вскипали клубы дыма. Пылали огромные хозяйственные строения, кувыркаясь, отлетел в сторону багровеющий лист кровельного железа. Пахомыч увидел, что напротив, на взгорке, окна советского учреждения словно налились кровью. Толпился народ, ближе не пускали военные; на огненном фоне вскидывалась струя воды из слабого насоса. Пахомыч остановился рядом со стариком, одетым в кафтан с блестящими пуговицами и высокой талией: при царе в таких ходили приказчики из отставных, продавцы сбитня или товара с тележек. — Водовозов надо больше! — поделился с ним мыслью Пахомыч. — Водово-о-зов... — пропел слово мещанин, смерив собеседника хитро-усмешливым взглядом. — Сено порохом горит! На глазах запасы корма для гарнизонных лошадей ушли дымом. Не удалось спасти от огня и сарай с попонами, сбруей. На другой день Мокеевна рассказала услышанное в столовой: пожар устроил возчик, который доставлял фураж и был знаком охране. Одного охранника он зарезал, а потом, чтобы поджечь сараи с разных концов, застрелил из револьвера ещё двоих. Когда поднялась тревога, стал стрелять из захваченной винтовки в команду, которая приехала тушить. Она потеряла несколько человек убитыми и ранеными, его, наконец, достали пулей — да было поздно. Хорунжий, с ночи молившийся за раба Божьего Никодима, спросил, не выяснено ли чего о личности возчика? Мокеевна, подумав, не припомнила, чтобы его личность больно-то занимала красных командиров. Ненавистник советской власти, какие то тут, то там поднимают восстания. По виду, сказали, вроде бы раскольник. Стрелял-де, старый бирюк, метко. За вред, какой он нанёс, с него б, мол, с живого кожу лентами поснимать. — Стало быть, Господь его в рай определил! — заключила Мокеевна. * * * Вскоре Пахомыча и её пригласил в гости Евстрат. Лучшим, чем смог он попотчевать, была квашеная капуста: ядрёная, сочная, приятно сладковатая. Когда встали из-за стола, хозяин — хотя Олёна, а от неё и Мокеевна всё уже знали — повёл гостя в уединение в огород. Сообщив, что на грядках высажен лук, тихо продолжил: в общине староверов известно, какой человек спалил фуражные запасы красных. Казак из станицы Изобильной. Община посылала людей к кладбищенскому сторожу — выкупить тело, чтобы перезахоронить по обряду в подобающем месте. Да сторож побоялся риска. — Цена его привлекает, буркалы от жадности маслятся — а страх поперёк лёг! — передавал Евстрат. — Если б, говорит, кого другого, я бы со всей душой. А этого они так люто кляли, когда закапывали! Узнают, что отдал — самого живьём зароют. 68 Корпуса Дутова сделали ещё несколько осторожных попыток овладеть Оренбургом. Красные немного поддались, но дальше не пускали. Тогда белые отдали предпочтение самому решительному из обсуждавшихся замыслов — плану “внезапного налёта на Оренбург двумя полками после двухчасовой артиллерийской подготовки”. Однако командиры корпусов так и не договорились о проведении этой лихой операции. В то время как уделом белых стало раздумье, Москва требовала от своих инициативы. Оренбург принял подкрепления: не только стрелковые и кавалерийские полки, но также отряд бронеавтомобилей и, как тогда называли авиачасти, “воздухоплавательный отряд”. Особенно же заметно ряды красных пополнялись молодыми женщинами с санитарными сумками на боку. В нескольких местах города можно было увидеть перед дверями учреждений длинные очереди сплошь из девушек: они желали записаться в санитарки, в медсёстры, в армейские прачки. Остро встал вопрос жилья для них: в женском монастыре было уже тесно, и тогда, как недавно монашки, отправились за ворота жилицы бывшего царского приюта для неимущих вдов. В общежитиях боевой молодёжи — это наименование в противовес иному, стихийно возникшему, настойчиво употребляла газета “Коммунар” — распространилась нужда в постельных принадлежностях. “Коммунар” оповестил о “Молодёжной неделе”, и девушки в гимнастёрках отправились группками собирать по домам тюфяки, подушки, простыни. Если хозяева артачились, одна из девушек, подойдя к фортке, кричала на улицу: “Коля!” Появлялся Коля с добродушно-удивлённой ухмылкой на лице, с винтовкой в руках, и имущество меняло владельцев без дальнейших затруднений. Пахомыча выручило то, что, впуская во двор золотаря на телеге с бочкой для нечистот, он углядел приближавшихся визитёрок. Пока они обходили квартиры четырёхэтажного дома, Пахомыч во флигеле успел перетаскать скарб вниз в кладовку. Гостьи, стайкой заполнившие комнату, были раздосадованы: — Так и спите на голых досках? — Подстилаем верхнее, во что одеты, — с гордостью нищего отвечал Пахомыч. Самая гладкая из девушек, которой была тесна юбка защитного цвета, уселась на кровать и, пробуя её крепким задом, сказала знающе: — Такую койку старикам не продавить — и у нас бы постояла! Не отдашь, дедушка? — Этого сделать никак нельзя, — сокрушённо начал Пахомыч, — кровать мне выделил в награду комендант. Я выгребную яму содержу как похвальный образец, каждая проверка обязательно заверит. Выгребными ямами советский актив занялся в “Неделю чистоты”. Затем была объявлена “Неделя фронта”, когда принялись собирать гостинцы для “родных фронтовиков, которые в окопах страдают без самого необходимого”. Над окопами в напирающем жаре солнца крепчал дух испражнений, и обычный гость этих краёв суховей не мог его разогнать. Горячие порывы проносились по жёлто-бурой прошлогодней стерне, по осыпающимся хлебам. Время от времени отстукивал своё послание пулемёт — и перед окопом красных или траншеей белых протягивалась над землёй кисейная ленточка пыли. Но цепи не поднимались в атаку ни с той, ни с другой стороны. Оренбургское начальство телеграфировало требовательной Москве, что “все силы сосредоточены на задаче обороны города любой ценой”, и не высылало войск занять даже те посёлки, из которых белые ушли без боя. Фронтовики тянулись в Оренбург на побывку. Имея первоочередную цель — постирать обмундирование, — они спешили в армейские прачечные, которые хотя и не работали из-за отсутствия мыла, но были полны тружениц. Охотно посещались общежития боевой молодёжи, откуда с вечера слышались баян, гитара или мандолина, пение, смех. Правда, тут самыми ценимыми гостями были не фронтовики, а обосновавшиеся в городе пилоты воздухоплавательного отряда. Ночь принадлежала и гостям незваным, которые в квартирах простукивали стены и топором расщепляли подоконники, ища тайники. Хотя таковых они не обнаруживали, хозяев тем не менее сажали в кузов грузовика, а потом грузовик доставлял на кладбище груду тел, раздетых, окровавленных. ЧК очищала город от уцелевших “прихлебателей царизма”. Люди имущие покинули город при белых, и теперь ЧК забирала бывших служащих присутственных мест, адвокатов, мелких домовладельцев, всех тех, кто, по воспоминаниям соседей, ещё недавно носил шинель с меховым воротом или люстриновое пальто. Поскольку у белых в это лето сохранил воинственность только Отдельный Сакмарский казачий дивизион, состоящий из бородачей-старообрядцев, ЧК проявила интерес к староверам Оренбурга. Пахомыч узнавал от Мокеевны имена старожилов общины, за чьи души надо молиться. Община сплачивалась теснее, и Евстрат, который прежде не слишком проникался её заботами, теперь был одним из тех, кто продолжал переговоры с кладбищенским сторожем о выкупе убитых. Наконец сторож не вынес искушения мздой и занялся торговлей. Тело то одного, то другого расстрелянного единоверцы тайно выкапывали из общей ямы и перевозили на старообрядческое кладбище. * * * В конце августа войска Колчака, разбитые на других участках, тронулись в отступ и от Оренбурга. Крепнущая советская власть расширила штаты ЧК, пристраивая тех, кого ранее отвлекала оборона города. Аресты, расстрелы участились. Рядом с Евстратом оставалось всё меньше людей, кто ночами вместе с ним брал в руки лопату. Хорунжий попросился в помощь, несколько раз принял участие в секретных ходках — а потом расстреляли сторожа. Оказалось, что, помимо предложенного ему, он имел и свой собственный промысел: откармливал покойниками свиней в сарае на слободской окраине. Скороспелые свиньи сальной породы, чьё наличие владелец тщился скрыть, были учуяны обострённым, по-пролетарски голодным чутьём соседей, и ЧК получила сигнал. Той же судьбы не избежал, пойдя проторённым путём, и новый сторож. А жизнь продолжала искушать соблазнами, прежде неслыханными. В двадцать первом году народ до того очумел от голода, что то одна, то другая мать останавливала на ребёнке долгий, особенной внимательности взгляд, после чего дитя исчезало... Истина страшная, а глаза на неё не закроешь: спрос разнообразит предложение; очередной кладбищенский страж принялся продавать пирожки, начинённые фаршем из покойников. Когда стало известно о его расстреле, Пахомыч навестил Евстрата. День был на исходе: в небе на западе чуть держалась выстуженная блеклая алость, а очертания предметов уже начинали рассасываться в ранних осенних сумерках. Хозяин во дворе сжигал опавшую листву тополей и пригласил гостя присесть у костра на поставленный стоймя чурбан. Разговор пошёл о том, насколько оно действительно нужно — с такими ухищрениями сопряжённое перезахоронение убитых, когда свою смерть катаешь на собственных плечах. Говоривших обволакивал, напоминая о ладане, аромат жжёных листьев, Евстрат стоял, опираясь на палку, которой время от времени “кочегарил” в костре. — Я не верю, что это их душам надо... — он чуть поморщился, словно в расстройстве от своего неверия. — Но делаю в пику красной нечисти: так моей душе легче... Я по прежней жизни переживаю, — сказал он тоскливо-жалко, — и когда мы э... везём, чтобы упокоить, как положено, прежнее мне в душу заходит. Пахомычу вспомнился, как уже не раз вспоминался, священник, с которым перед уходом белых довелось повстречаться на почте. Тот сокрушался, что в госпитале умерших складывают под лестницы. “Вы думаете, — спрашивал, — вывезти и предать земле — рук не хватает? Другого не хватает, сударь, другого , и не след нам заблуждаться — что будет”. Не первый день видится это самое “ что ”... Сочувствуя Евстрату и откликаясь на собственные мысли, Пахомыч сказал рассуждающе: — А если наше дело поможет тому, куда разуму не проникнуть... В памяти осталось, как он спросил священника, что же делать, и тот — словно опомнившись и не желая углубляться, — ответил без воодушевления: “Верить надо”. Не сказало ли небо его устами о том, что они и исполняют: рискуя головой, по-христиански погребают невинно казнённых? Хозяин ворошил концом палки костёр, чтобы листья лучше прогорали: — Душа вусмерть заголодает — всё видеть и терпеть измывания. Она тоже требует подкормиться. — Требует! — охотно согласился хорунжий. — Но с кем приходится дело вести... — добавил он с отвращением, имея в виду сторожей. Евстрат скрипнул зубами и быстро перекрестился: — Прости меня Бог, но красные правильно их шлёпнули! Они помолчали. — Я чего хотел-то, — начал Пахомыч голосом, отразившим трудно давшуюся обдуманность, — попытаться мне самому в сторожа... Евстрат стоял недвижно, вникая в услышанное. — Если бы вышло, — сказал хорунжий, — сколько бы сбереглось денег. С негодяями не надо было б договариваться. — И то ведь! Не ждал только я, что вы это предложите... Они потолковали, что в мысли есть явный резон и она могла бы прийти и раньше. Правда, при всеохватной безработице не больно-то пристроишься даже кладбищенским сторожем: тем более что должность показала свои выгоды. В связи с этим у ЧК определилась стойкая недоверчивость к кладбищенской жизни. Однако небу угодно, чтобы полезное прорастало и на склоне огнедышащего вулкана. Евстрат стремился душой к Богу, плодами же его трудов завладевал Вельзевул — не было ли это обстоятельство плодородной вулканической почвой на краю кратера? Недавно мастеровой стал небесполезным человеком для нового начальника губчека. Тот, рыболов и вообще поклонник выездов на природу, хотел иметь большую по тем временам редкость в провинции: лёгкий моторный катер. Евстрат соорудил его, приспособив к лодке мотор от заграничного мотоцикла. — Попрошу-ка я за вас, — сказал хорунжему, утверждаясь в надежде, — пойду проверить мотор и попрошу. * * * Мотор служил исправно, начальник собирался на пикник и рыбалку, столь желанные в преддверие ледостава, — и Пахомыч без проволочек заполучил ключи от домишки на кладбище. До чего же оно раздалось за последние годы! Не так давно, кажется, не доходило до оврага, а и овраг уже превратился в огромную братскую могилу — но кладбище раскидывалось дальше и дальше. Над ним по временам с разрывным всеобъемлющим, из края в край шумом подбрасывалась к небу тьма ворон, ястребов-стервятников и прочей прожорливой птицы — то вносили тревогу грузовики похоронной бригады. Недолго повисев низкой ненастно сотрясающейся тучей, мрачный легион вновь оседал наземь. По кладбищу рыскали, с лаем, с рычанием бросаясь в грызню, стаи диких собак. Пахомыч попугивал их пальбой из доставшейся ему по должности берданки. Его фигура стала пробуждать вопрос у опекающего ведомства, чьё недреманное око ничего не упускало. Чересчур уж старик отличался от предшественников: никакой живности не откармливал (хотя бы кладбищенской травой), ничем не приторговывал. Но должна же была быть какая-то лазейка у корыстолюбия! Однажды чекистов взял задор: они оставили неподалёку от домишки пиджак, положив в карман часы. В следующий приезд пиджак нашли на прежнем месте, и даже часы не пропали. Что за эдакой вызывающей совестливостью крылось? По-видимому, богобоязнь. 69 Между тем подошло лето, Евстрат ремонтировал мотор лодки, принадлежащей главному чекисту губернии, и тот вспомнил: — Ваш знакомый или родственник... по твоей просьбе он в сторожах — религиозный фанатик? В ту пору религиозные люди, тем паче фанатики, советскую власть не боготворили, и определение (да из чьих уст!) обещало последствия маловесёлые. Мастеровой, побледнев, сказал, что “богомольства” за Пахомычем не знает. Вечером разговор был передан хорунжему, и тому стало очевидно: до разрешения вопроса уже не уйти из-под невидимой лампочки. Тайные перезахоронения исключались: их прекратили ещё раньше и, как оказалось, не напрасно. Совершая обходы вверенных ему пространств, осматривая однообразный намозоливший глаза ландшафт, хорунжий знал, что в его домишко заглядывают — пошарить по углам, запустить щуп под гробовые доски пола, — и размышлял над положением. В мороз ранней зимы, когда крики воронья кристально отчётливо разрезали стеклянную стынь воздуха, в домишко вбежал парень в шинели с малиновыми петлицами ГПУ (разросшейся недавней “чрезвычайки”). Пахомыч узнал в нём шофёра одного из грузовиков, чьи рейсы способствовали расширению кладбища. Парень смотрел с нехорошим цепким лукавством: — Погреться я, — и уселся на табурет у печки, с развязной щеголеватостью вытянув ноги в яловых сапогах. Пахомыч, учтя, что в кабине грузовика, нагретой мотором, не холодно, понял: шофёру скучновато ждать в одиночестве, когда привезённая бригада завершит своё дело. — Что, дед, вымаливаешь царствие небесное? — парень хохотнул натянутым горловым смешком. — Надеесся из могилы туда скакнуть? — Сапоги от печного жара отпотели, шофёр игриво подёргивал ногами. Хорунжего проняло трепетом того решающего момента, когда надобно откликнуться на тихий зов наития и, положась на волю Божью, сорваться в риск. Он открыл дверцу печи, лопаткой отправил в жерло порцию угля: — Вот что я скажу тебе, молодой человек. Когда я занимался истопкой, товарищ комиссар Житор Зиновий Силыч надо мной насмешкой не баловался. Лицо парня стало глуповатым от неожиданности: — А?.. Он знал тебя? Первый вожак красного Оренбурга был чтимой легендой, а Пахомыч произнёс его имя и отчество с такой убедительностью родства. — Знал он меня серьёзно и внимательно — как я протапливал печи в его кабинете и заседательном зале, — проговорил растроганно хорунжий. — И какой он из себя был? — копнул шофёр в желании услышать общие разглагольствования. Ему было бы приятно, обнаружься, что старик привирает о знакомстве с прославленным комиссаром. — Какой из себя? — хорунжий задумчиво улыбнулся, видя запечатлевшееся в памяти. — Ростом в меру, на ногу лёгкий, скорость у него во всём... Взволнуется, заговорит... и возле рта — морщинки. А видом — моложавый. Опускаясь на табуретку, Пахомыч качнул головой, словно в ожившем восхищении тем, о ком рассказывал: — Втолковывать умел горячо — аж на подбородке жилочка дрожит! Он руку к тебе вытянет: “Я прошу вас поня-а-ть...” — К тебе? И чего — понять? — вырвалось у парня с досадливым изумлением. — А то, что мы, старые люди, можем беспримерно помочь заре нового, то есть освобождению сознания. Гость оторопело шмыгнул носом: “Старику таких слов не надумать — слыхал вживую! Набрался около комиссара политграмоты, ухват печной”. Пахомыч сидел на табуретке напротив, глядя мимо пришельца, будто в дальнюю свою даль: — Если мы, старики, при нашей долгой жизни в обмане, его, обман-то, выведем на свет — как тогда и молодым не освободиться? Именем Бога сколько попы ни прикрывай подлог и фальшь, сколько ни делай святых — а убеждение стариков будет бить метко. Надо только понять весь вред фальши — как от неё шло и обострялось разделение, умножалась несправедливость, делалась тяжелее отсталость... — Это перед тобой Житор такие речи держал? — воскликнул шофёр в недоумевающей искренности. — Надо очень понимать важность его жизни и как он не мог , чтобы само его сердце передо мной не выразилось, — проговорил хорунжий со значением, словно в строгой почтительности к памяти комиссара. “Ещё б не важность жизни, если весь митинг был в его руке! — подумал шофёр, подростком запомнивший навсегда митинги революции. — Ему и минута служила в угоду: видать, делал репетицию, когда старик печи топил”. Пахомыч будто заглянул в мысли гостя: — Да... бывало, так же с ним сидим друг перед дружкой, и он мне втолковывает — надо, дескать, вопреки внушениям попов возмутиться на обман всем своим нутром, и через это придёт вера в зарю... “Пламенная вера в зарю новой жизни”, — вспомнилось шофёру повторяемое на политзанятиях. У него возникло к старику подобие симпатии: из-за того что дед, оказавшись “правильным”, ему первому поведал то, чем теперь можно будет впечатлять слушателей. Гость склонился на табуретке слегка набок, положил ногу на ногу; сапоги просыхали в тепле, и домик наполнился приятным душком дёгтя. Настроенный душевно-пытливо, шофёр намеревался обогатиться занимательным для слушателей. — Вы вот скажите, — перешёл он на “вы”, — как товарищ комиссар стрелял из маузера? Хорошо? — Этого я не видел и не знаю, — ответил Пахомыч с твёрдостью человека, крайне щепетильного в отношениях с правдой. — Верхом он ездил хорошо — было на моих глазах. Сказал мне, что выучился в ссылке, в деревне. — А шашка у него была? Рубился? Гостю не дали услышать ответ — снаружи разнёсся призывно-раздражённый крик. Похоронная бригада возвратилась к грузовику. Парень, махнув Пахомычу рукой на прощанье, выскочил из домика так поспешно, что и дверь не затворил как следует. Когда старший бригады, недовольный его отлучкой, влез в кабину, шофёр незамедлительно начал с услужливой улыбкой: — А старика этого я размота-а-л!.. Он у Житора, у Зиновия Силыча, — имя, отчество постарался произнести привычно, как Пахомыч, — у товарища комиссара в обслуге служил истопником... Храня вид презрительного равнодушия, слушатель, на самом деле, был развлечён рассказом: — Я деду запустил про религию, а он её, религию, как пошёл крыть в душу, в мать!.. Я сам матершинник, но таких скверностей и похабства не слыхал. Во-о смехота-аа... — С чего он так расходился? — не стерпел собеседник. — От злости, что вся его жизнь, как он в церкву ходил, ушла в обман. А товарищ Житор, говорит, мне открыл глаза, старому дураку. К ночи от дел освободится, комиссар-то, и сядет разутый — ноги к печке, — я ему портяночки чистые, и он мне втолковывает... Во-о человек был! Выезжал на фронт и после просит ему шашку поточить. Я гляжу — на ней кровь присохла. Он мне скажи: водил эскадрон в атаку, пришлось показать ребятам рубку на скаку. Семь беляков порубил... 70 Хорунжий понимал, что ГПУ в силах выяснить, разводил ли он огни в печах губкома. Хотя и то учесть: просто ли отыскать бумажку, в которой мог числиться истопник? Притом что с бумагами не первой важности вообще вопрос: сколько их пожгли при скоропалительной эвакуации, когда город почти на год отходил к белым... Можно, по-видимому, направиться путём розыска свидетелей: помнят ли, нет — такого истопника?.. Да, но по какому поводу производилась бы вся эта работа? Проверить, не врёт ли старик, кладбищенский сторож, о том, что его одарял парой слов комиссар Житор? Большую для того надобно иметь склонность к анекдоту — а анекдот без запаха трупа был для ГПУ не анекдот. В чём оно увязло по холку — и, похоже, увязнуть ему глубже — так это в делах о трупах. В крае глумливо буйствовал бандитизм — вернее, антисоветское сопротивление новой окраски. Милиция с ним не справлялась, да и за самой милицией требовался глаз и глаз: до того её ряды изобиловали взяточниками, алкоголиками, психопатами, людьми, расположенными к дружбе и сотрудничеству с бандитами... В круг всех этих вопросов следственный аппарат ГПУ не внёс проверку стариковской правдивости. Не внёс — и Пахомыч определился в разряд несерьёзных, занятного характера фактов, каковые находят своё местечко в жизни даже таких тяжеловесных учреждений, как ГПУ. Здесь оценили достоинства образа: кладбищенский сторож — богохульник! О нём стихийно распространилось и, при общем благожелательстве, устоялось: “Слово “церковь” скажи — и какие посыплются маты! Вот кто любому похабнику сто очков вперёд даст! Хоть в женский монастырь вези и любуйся, что с монашками будет...” О том, как и почему безбожие приняло у старика столь непристойные формы, рассказывали: “Это ещё когда комиссар Житор выступал в зале заседаний... выступает, а дед — он истопник был — печь топит и слушает... Особенно, если про опий для народа. Кладёт в печку уголь и: “В огонь попов! В огонь попов!” Матерка подпустит. И так, по малости, свихнулся. Положи ему перед порогом золотые часы, а он: “Поповна бы сцапала! Попадья б схватила! Поп бы взял. А я — не трону!” И действительно не тронет”. Последнее неминуемо вызывало снисходительно-забористый ретивый смех, который выражал приблизительно то, о чём сказано пословицей: “Научи дурака Богу молиться — он и лоб расшибёт”. Когда, таким образом, истоки стариковского бескорыстия выявились с подкупающей ясностью прибаутки, можно было бы осторожно возобновить то дело, ради которого Пахомыч обратил себя в столь любопытно-бедовую фигуру. Помешало, однако, необратимое обстоятельство — некуда стало перевозить казнённых. Кладбище старообрядцев закрыли. При вести об этом хорунжий направил внутрь мысленное око, следя за началом смертельного вихря тоски: подобное пережил пять лет назад, знойно-кипящим днём, на могиле Варвары Тихоновны. Где и каким оставался теперь для него — и оставался ли? — путь, который говорил бы нечто душе? В том дне, на далёком кладбище, ему привиделся единственный уголок, куда бы он устремился и бегом и ползком в желании жить — намоленное место . И вот сейчас, в домишке кладбищенского сторожа, то же переживание подтолкнуло его, и он словно перешагнул препятствие к осознанию самого себя — войдя в смысл молитвы: “Всели в меня упованье твёрдое, что умягчится жестокое и обновится лик земли — к вознаграждению невинно убиенных, ибо у Тебя нет мёртвых, но все — живые”. Он дерзнёт сделать намоленным местом это кладбище с тысячами бессудно убитых... Перед тем как отправиться сюда на службу, он в своей квартирке во флигеле стал доставать сбережённую икону “Воскрешение Лазаря”. Она была мало того что стародавняя, но и редкостно необычная. На других подобных — значимой подробностью выступала тёмная пещера. На иконе же, перед которой замирал Пахомыч, Лазарь, восставший из гроба, стоял в огромном луче света. Хорунжий понимал этот поток сияния как Божье благоволение: мгла пещеры должна смениться светом близости Бога , гроб и воскрешённый Лазарь явятся среди свинцово-давящей действительности невидимо-действенным, живым узелком небесных энергий... Он вызывал в себе ощущение открытости Божьего неба и шёл на кладбище, чувствуя под одеждой на груди другую, совсем маленькую иконку. На чёрном шнурке, вместе с серебряным крестиком, она была с ним всегда. Он, прежде всего, обходил свежие братские могилы, прося у Бога за убитых прощения, напоминая о принятых ими страданиях, и прижимал руку к тому месту на груди, где ощущалась иконка. Он обращался к Никодиму Лукахину, чьи останки истлевали здесь, затерянные среди таких же останков, и память повторяла слова Никодима: “Не стоит село без праведника!” Выходило так, что уж не оказывалось ли тем самым селом это страшное кладбище?.. Как ни гляди — но оно помогло ему сжиться с состоянием постоянного общения с Богом, когда словно бы небесная музыка говорила ему, что в его жизни был и есть смысл, что теперь душа очищается — он становится средством Бога . * * * Меж тем росту кладбища сопутствовало появление новых административных единиц, кладбищенской конторе стало тесно прежнее помещение, и домишко сторожа был освобождён от старика, которого спровадили на пенсию. В ГПУ, однако, не расставались без нужды с полюбившимися привычками. На дальний край кладбища пригнали зэков, и они соорудили будку для Пахомыча, в придачу получившего ещё и старую шинель. Жизнь шла, по-советски матерея — подсекая жизни. Управление процессом принял молодой начальник Марат Житоров. Ему рассказали о неповторимом в своём роде характере — о знакомом его отца, — и Марата Зиновьевича, эффект понятный, взяло за ретивое. Он не стал откладывать встречу. Привезённый Пахомыч, нимало не оробев, так описал внешность Зиновия Силыча, что у сына не могло быть сомнений: старик видел комиссара вблизи. Причём в минуты глубокого и яркого самовыражения души... Расчувствовавшийся Марат жарко обнял (соответствующим порыву воображённым движением) памятливого человека, который донёс до него дорогое, и с внушающей уважение проникновенностью спросил, как тому живётся? К сему времени Мокеевна давно уже не служила в столовой, заменённая гораздо более молодой, с белыми пухлыми локтями и с румянцем на щеках поварихой, пенсии старикам хватало перебиваться с хлеба на воду. Пахомыч врать не стал, что возымело своим последствием открытый ему доступ в столовую НКВД. Пора приспела такая, что старый не на даровщинку питался горячим. Появившийся здесь московский журналист не промахнулся в догадке: дед мешал бродячим собакам разрывать совсем уж наспех присыпанные землёй тела и растаскивать их части по округе. 71 “Части круга не всегда образуют круг”, — Юрий Вакер пытался отвязаться от этой втемяшившейся в голову дурацкой фразы. Раздражённый ею, ступил он в знакомый арочный ход, направляясь к жилью Пахомыча. Обдумываемый роман можно было начать с дней нынешних, когда московский журналист берётся расследовать, кто погубил легендарного комиссара Житора. Затем перед читателем должна была предстать сумрачно-яростная, дымная весна восемнадцатого года. Завершало бы круговую композицию разоблачение врага в нашем сегодня. Сегодня — накалённом обострившимся сопротивлением недобитков... В другом варианте предполагался “огненный” зачин. Комиссар Житор в седле, за ним вытянулся по степи отряд, покачиваются в такт шагу сизые штыки, отпотевшие в весенних лучах, на лицах красногвардейцев — печать суровой жертвенности. И вдруг — частота малиновых вспышек, певучие веера очередей... Исход боя скрыт траурным занавесом, который срывают в наши дни. Первый вариант сразу погружал читателя в близкую ему обстановку, создавая эффект присутствия, чем обеспечивалось общее — и от дальнейшего — ощущение достоверности. Плюс немаловажный. Зато второй вариант взвихривал воображение динамикой, завораживал эпической зрелищностью... Размышляя над тем и над другим, Вакер вошёл во флигель, и тут его развлекло мелькнувшее в голове. Приехав в Оренбург, он увидел старца — и теперь перед отбытием увидит, опять же, его. Круг! Пахомыч стоял перед гостем — внимательный, странно не производивший впечатления ветхости. Распушившиеся пегие усы в сочетании с длинными седыми волосами сейчас придавали ему вид старчески-воинственного благообразия. Как и в прошлый раз, он был в светло-серой холщовой толстовке, перехваченной ремешком. Вакер, ожидая просьбы похлопотать в столице о какой-либо нужде старика, улыбнулся без особой теплоты, произнося строго и не без развязности: — Передали, передали мне ваш призыв! Ну что? что-нибудь ещё расскажете о комиссаре? — Да вы раздевайтесь, — сказал хозяин, стоя недвижно и глядя в самые глаза гостю. Тот заметил, что хозяйки в комнате нет, а на столе курится парком самовар. “За водкой послал... чего раньше не позаботился? Час поздний...” — предположение было опровергнуто словами Пахомыча: — Мы с вами теперь одни побеседуем. Устинья Мокеевна ночует у дочери. — Он вытянул руку к столу: — Прошу! Жест и это “Прошу!” — носили характер некой барственной внушительности. Будь Вакер не Вакером, у него вырвалось бы: “Хм...” Перед ним был никак не бывший истопник или дворник. Думая о себе: “Ни один мускул на лице его не дрогнул!” — гость, уколотый подозрением о чём-то горячеватом, сел за стол и остановил взгляд на своём отражении в самоваре. — Чаёк, значит, — сказал он, дабы что-то сказать в щекочущем азарте интриги. Рядом с самоваром стояла миска, прикрытая полотенцем. Пахомыч удалил его: в миске возвышалась горка масляно лоснящихся пончиков. — С начинкой? — полюбопытствовал Вакер. — С яблочным вареньем. — Пахомыч налил в чашки заварку и жестом пригласил гостя самому долить себе кипятку. Быстро проделав это, Юрий взглянул на старика вопросительно и как бы с затруднением, будто тот был неясно виден. Сидя напротив, хозяин в старомодно-светской манере повернул руку ладонью вверх и указал на пончики: — Попробуйте. Вакер взял один и стал жевать, улыбаясь улыбкой, от которой его заинтересованно-жёсткий взгляд не помягчел. Хозяин не опустил глаз, они поблескивали из-под старчески-морщинистых век неярким твёрдым блеском. В лице выражалось высокомерие. — Вы что для вашей книги ищете? Никак, правду? Вакер на сей раз хмыкнул. — Почему же — “никак”? — встречный вопрос не затронул старика. — Комиссара Житора я видел не в губкоме, — проговорил он с какой-то сухой односложностью. — Комиссара Житора я видел в станице Изобильной. Вот так, как вы теперь, он был передо мной. Но не сидел, а стоял. Упал на колени... Я велел его казнить! У Вакера напружились лицевые мускулы, выражение любопытства сделалось откровенно грубым. Мысль о старческих причудах, о сумасшедшей тяге к россказням не вязалась с тем впечатлением, которое сейчас производил Пахомыч. Однако Юрий изобразил полноту сомнений: — Вон даже как!.. Казнить велели... — он издевательски усмехнулся и доел пончик. — Лошадь его убило, — тоном формального отчёта продолжил старик. — Он остался лежать, думая: авось примут за мёртвого... Но кто же такого комиссара без осмотра оставит? Подвели его ко мне, и он стал убеждать, чтобы ему сохранили жизнь. Его, дескать, можно выгодно обменять: в Оренбурге среди арестованных есть важные персоны. Если этого мало — убеждал меня — то он готов объявить, что переходит на нашу сторону... Вакер смотрел с нарочитым презрительно-мрачным неверием, словно говоря: “Не хватит комедиянничать с трагедией?!” Пахомыч ушёл в себя, словно щепетильно стремясь передать всё возможно точнее: — Я не отвечал, и он упал на колени. Призывал: живой — он будет нашим козырем! Его имя знает весь край! — старик повернулся на табуретке вполоборота к гостю и простёр руку вперёд и вверх: — Вот так он руку протянул ко мне... убеждал, как будет нам полезно, что он — на нашей стороне, какое это воздействие на массы... В глазах — жгучая мольба, на подбородке жилка бьётся, и сколько задушевности в голосе: “Я прошу вас поня-а-ть!” “Было!” — полоснуло Вакера, который, впрочем, уже ощущал, что слушает не вымысел. Так и подмыла едкая, относящаяся к Марату ирония. Расчувствовавшись за выпивкой в гостинице, тот живописал, сколь трогательно-бережно хранит в себе образ его отца Пахомыч. Говорил Марат и об этой запомнившейся старику жилке на подбородке комиссара. И те же самые слова отца повторил: “Я прошу вас поня-а-ть!” Впоследствии Юрий не раз повеселится над тем, как ему объяснил отцовский возглас Марат: “Имелось в виду понять, что жизнь при социализме — это ни на что не похожая заря”. Пахомыч не спеша собрался с мыслями. — Не могли мы его обменивать. Отряд наш образовался только на момент. Да и не пошли бы коммунисты на обмен. У них... у вас, — уточнил он не без ехидцы, — незаменимых людей нет. Окружили бы и прихлопнули нас — пусть Житор и умри. Вакер, боясь помешать рассказу, окаменев во внимании, молчал, и Пахомыч продолжил: — Славу свою комиссар приукрасил. Кто бы её простил ему, хоть и объяви он себя, из страха, на нашей стороне? Слава-то у него была такого убийцы кровавого и глумливого, какого и не знал наш край. Потому я сказал ему: “Сейчас вас казнят!” Он повёл себя, как такому убийце и подходит: заюлил, с колен не вставая, заметался — к одному нашему, к другому, к третьему... за одежду хватает, вымаливает жизнь... Тут рассказчик сделал отступление: — А у нас старшой их конной разведки был. Житор впереди отряда разведку в станицу направил. Наши старики, с непокрытыми головами, встретили её — пригласили выпить и закусить. Четверти с самогоном в руках. Разведчики не отказались. А как вошли во двор: попали под дула. — Пахомыч развёл руки и изобразил объятие. — Вот так — со всех сторон — взяли мы их на мушку. Сдались они без лишнего слова. Вакер услышал, как командир разведчиков и один из его людей — в обмен на жизнь — согласились выехать с казаками к своим и издали просигналить: в станице безопасно, можно входить! Далее последовал рассказ о том, что уже известно читателю... Юрий воспринимал открывавшееся перед ним как удачу, от которой он буквально “очумел” (позднее в мозг впилось это слово). Всё его существо испытывало такой восторг, что даже коже передалось ощущение торжества. Кипятком дал бы себя обварить, лишь бы старик не замолчал! Пахомыч довёл повествование до эпизода, с которого начал. — Житор перед нами ползает, а старшой его разведки — тут рядом, под присмотром. Я обещал ему жизнь, но какая мерзость на нём: человеку руку отсёк. Не мог я... — в глазах старика мелькнуло неутолённо-мучительное, — не мог я просто так его отпустить . Я велел, чтобы он казнил Житора . — И-ии?.. — не стерпел Вакер. — Дали ему карабин... руки у него тряслись... Стал садить в комиссара, всю обойму расстрелял... Убил. Я велел труп закопать. А бой ещё шёл, поехал я его докончить... Потом узнал: труп не зарыли, а сволокли к реке и в прорубь... — Вот ведь как! — неопределённо высказался Юрий, отдавая должное постулату римлян: “Горе побеждённым!” — Разведчику тому дали мы отсидеться у нас до темноты, а там отпустили, — поведал Пахомыч. — А другие, люди-то его, — нарвались. Они были в амбаре заперты, но как следует не обысканы: у кого-то оказался револьвер “бульдог”. Когда начался бой, они решили воспользоваться заварушкой, караульного убили. Но не удалось им разбежаться — положили их всех! — Всё это о-о-очень интересно! — воскликнул Юрий с честностью, столь непривычной, что возглас окрасился оттенком фальши. Рассказчика это не отвлекло: — Много позже — я уже на кладбище обжился — вдруг вижу этого человека, старшого разведки. Бывшего. Огрузнел, брюшко несёт с одышкой... Супругу он хоронил. Меня не узна-а-л... нет. А я на могильной тумбочке фамилию покойной прочитал: “Маракина”. Сколько-то лет прошло, гляжу, на свежей могиле — памятник, а на нём: “Маракин”. Было дано ему умереть своей смертью... — произнёс Пахомыч тоном философского раздумья. Вакер приступил к тому, что стояло в сознании завораживающим вопросительным знаком: — Скажите, а куда ваши... кто бой выиграл, — подобрал он выражение, — скрыться сумели? Ведь никого из участников не нашли! Лицо старика стало загадочно-отсутствующим. — Секрет взял вас за живое, а? — сказал он так, что Юрий с нехорошей явственностью ощутил себя под зорким, прицельным наблюдением. — Когда мы ваших крошили, — произнёс рассказчик, — они, может быть, в нас заметили странность... — Какую? — в чувстве, будто его щекочут между лопатками холодным пальцем, прошептал Вакер. — Да старики были-то мы! Самым молодым — за сорок пять. Вакер узнал, как казаки призывных возрастов, сытые войной кто на германском, кто на австрийском, кто на турецком, а кто — и на персидском фронтах, не захотели “вдругорядь от порога плясать”. Вопреки доводам отцов и дедов, несмотря на вести о том, что красные учинили в станице Ветлянской, собрание молодых казаков порешило: “В нас большевики не стреляли — а мы первыми не станем!” Но и старики не отступились от своего: “Костьми ляжем, а казацкую честь отстоим!” Две стороны сошлись на таком уговоре: молодёжь уедет в станицу Буранную, где будет устроено гулянье, и потом свидетели смогут удостоверить, кто во время боя гулял в Буранной и перед красными чист. А старики отправили по ближним станицам и хуторам посыльных созывать подмогу. Немало откликнулось — из пожилых казаков. Так и возник стремительно отряд “на момент”. Покончив с красными, старики разъехались по домам. Понимали, что неминуемо явятся новые силы коммунистов — мстить. Но пусть-де сперва докопаются, кто изничтожал их братву... Не сжился ещё народ с революционным, с небывалым — закоснело судил по прежним порядкам. О молодёжи, к примеру, полагали: коли руки кровью не обагрены и очевидцы — не один, не двое, а станица вся! — подтвердить это могут: какой спрос с невинных? Держалось ещё упование на стародавний, не одним веком проверенный приём: “Меня там не было — а потому знать ничего не знаю, ведать не ведаю!” Молодые казаки обязались на том стоять. Некоторые из стариков, кто в бою особо на виду был, подались, как хорунжий, в другие края спасаться. Но большинство положились на Божью волю. Надеялись, как велось у старообрядцев: свои не выдадут. Пришедшие в станицу каратели заставили вспомнить другое: и не подлежащие дани платят имением, и не подлежащие ярму склоняют выю под нож... Уж, казалось бы, станичный-то атаман должен был потревожиться о своей участи. Но, видать, держало его убеждение, что он “в стороне”. Благословив уговор молодёжи и стариков, он во время дела оставался дома с семьёй: кто опровергнет это? Красные, однако, согнав на площадь перед церковью народ, расстреляли атамана с сыном — и с ними священника, мельника и шестерых самых зажиточных казаков Изобильной. Четверо из них действительно участвовали в истреблении житоровского отряда — но никто их вины не открыл, а сами они не признались. Должно быть, многие из молодых казаков теперь пожалели, что не выступили против красных. Во всяком случае, когда каждого седьмого из тех, кто провёл день в Буранной, избивали и штыками кололи перед тем как пристрелить, — ни словечка у них о стариках не вырвалось. 72 Вакер, до конца жизни запечатлевший в памяти каждую детальку рассказа, более всего обжигался мыслью: “И Нюшин, и Сотсков были в Буранной! Оба, они оба знали — кто истребил отряд Житора, кто убил его самого! И, однако, Марат — при всём его неистовом упрямстве, при его бешенстве напора — не смог расколоть их”. Юрия приводило в восхищённо-недоумевающее беспокойство: они молчали и теперь — после столького, что пережили с того дня Святого Кирилла в Буранной! после столького, что должно было научить их... скептицизму — выбрал он слово. Молчали, чтобы не подвести под расстрел стариков, какие ещё жили? Он с бесцеремонной быстротой упёр в Пахомыча вопрос: — Вас не тревожит, что участников боя теперь найдут? Кому тогда по сорок пять было — им шестидесяти пяти нет. Могли бы пожить... — Могли бы, — согласился хорунжий, — да только никого их не осталось. Я к старообрядцам принадлежу, — напомнил он гостю, — и знаю: мои единоверцы давно собирали имена всех тех, кто выступил против Житора. Немало потом ушло с Дутовым. А других социализм поел. Выделялись они мнением, поведением: брали их и до коллективизации. А она уже окончательным триумфом прошлась. Но за мёртвых братья молиться не перестали, каждое имя поминают. “Религиозный опий я когда почуял?! спросил Марата о старце: он верующий? — отдал Юрий должное своей прозорливости. — Однако этим ли только они были крепки? Старики, на вере свихнутые, — понятно. А молодые казаки? Что-то ещё другое их держало, что-то глубинно-древнее и детски-дикарское... Общинно-земляческая круговая порука!” — нашёл он формулировку. — Могу я спросить... — обратился к Пахомычу со старанием соблюсти “беспристрастную”, “чисто деловую” манеру, — я о молодых казаках... Они до боя, на митинге, — вы говорите — кричали: “За кого-то чужую и свою кровь проливать надоело!” Наотрез отказались восставать против советской власти. Выразили явное несогласие со старшим поколением. — Явное, — подтвердил хорунжий. — Но потом они с необычайной преданностью спасали стариков своим молчанием. Я понимаю — дали слово молчать. Но одного убеждения, что слово надо держать, — мало! Должно быть и крайне сильное чувство. Должна быть всепоглощающая страсть — чтобы выдержать э-ээ... суровое обращение... не отступить перед угрозой расстрела. То есть, — продолжал Вакер с ожесточённым увлечением, — они были в плену у чувства местнической спайки, которое восходит к родо-племенным отношениям. На него наложилась вспыхнувшая ненависть к советской власти... — Вам угодно моё мнение выслушать, — терпеливо сказал хорунжий, — так вот. Обида у них была! Они на разделение с отцами и дедами пошли — чтобы против красных оружия не поднимать. Уверены были, что и те к ним мирно отнесутся. Уважали их за то, что они с германской войной развязались. А красные наплевательски их обидели. — Вон оно что. Обиженными ваши себя почувствовали, — проговорил Вакер осторожно, прикрывая мнимым участием иронию. Ему доводилось писать репортажи со строек, где зэки-уголовники “перековывались” в трогательно самоотверженных тружеников. Имея, таким образом, некоторый опыт общения с блатными, он знал их поговорку: “На обиженных х... кладут!” Фраза-плевок вызывала представление о ничтожествах с выбитыми передними зубами, о существах безвольных, заискивающих и презренных. Сидящий перед ним старик так и не понял за свою жизнь, что такое обида . Да, поначалу она озлобляет, возбуждая страстишку отомстить, нагадить, напакостить обидчикам. Но если обиду наносит сила непреодолимая — обиженный превращается в живую падаль. Вакер объяснил это Пахомычу с подчёркнутой — от сознания своего превосходства — любезностью. Тот не промешкал с ответом: — Быть задетым тем, что тебе наносят обиду, — это одно. Ваши слова к этому идут. А к другому — нет! Другое — уважать в себе что-то и почувствовать себя в этом уважении обиженным. Вопрос и простой и тонкий. У Юрия приподнялись брови, губы слегка скривились. — И что же такое они в себе уважали? — Жертву. — Жертву? — вырвалось у Вакера раздражённо-недоумевающее. Хорунжий сплёл пальцы рук, что, казалось, стоило ему усилия. — Они своим отцам возразили, всему возразили старшинству! В лицо отцам и дедам бросили “нет!” Это ль не жертва? Принесли её коммунистам, а те на неё нас...ли! Обида и поднялась. И ещё то стало обидно молодым казакам, — произнёс Пахомыч с мрачной значимостью, — что старики правильно предупреждали их, а они оказались в дураках. Только и оставалось им себя отстаивать — перед палачами не смущаться. “ Не смущаться!” — потрясённо подумал Вакер. — Сказано, однако... И как сумел обиженность подать высоко-трагедийно...” — он ощутил восхищение и зависть и при этом не поверил объяснению, сохранив приверженность собственной трактовке. Спорить не имело смысла: бесценный случай следовало использовать — вызнавая и вызнавая подробности, уточняя те и другие моменты... Близился рассвет, когда гость, наконец, нашёл уместным вопрос, который уже несколько часов держал под спудом: — Ещё одну правду хотелось бы узнать... Почему вы мне сделали это признание? Пахомыч одобрительно кивнул: — Дельно! Дельно, что напоследок приберегали — когда и по амбарам поскребли, и по сусекам помели... А теперь подавай вам непременный колобок! Оно и то: как же без такого колобка? Вакер ждал. И когда старик заговорил — увиделся прошлый визит. Тогда с той же сумрачной обстоятельностью хозяин отвечал на вопрос, пошёл бы он без страха за комиссаром Житором? “Вслед за ним и мне? Ну, так и пошёл бы”. Юрий спрашивал о готовности к смертному бою за новую жизнь и ответ понял соответственно. А старик-то говорил о другой готовности: пойти туда, куда он отправил комиссара. Вакера поразила тогда обезоруживающая естественность, с какой Пахомыч высказал свои слова. Он и сейчас отвечал с той же естественностью. Отвечал... “идя за комиссаром Житором”, — произнеслось в сознании. Вакер слегка передвинул плечами, словно бы зябко пожимаясь. — Много вы рассказали, но работать с этим нельзя, — он вздохнул, закрыл глаза и тряхнул головой, будто сбрасывая сонливость. Потом молниеносно глянул на Пахомыча: — Ничем не подкреплено. Если бы я самое главное записал, а вы бы подписались... — Подписано уже, — хозяин устало, тяжело поднялся, обеими руками снял с посудного шкафа деревянный ящичек и поставил на стол. Сдвинув скользящую крышку, стал извлекать тетрадки одну за другой. — Всё тут найдёте. Писано моей рукой. И заявление есть, что в доподлинности я — Байбарин Прокл Петрович, в старорежимное время — отставной хорунжий. — Так я беру... — поспешно сказал Вакер, уже завладев стопкой тетрадей. В верхней, на которую указал хозяин, он нашёл заявление. Прочитав, достал карандаш, попросил старика поставить сегодняшнюю дату и — по правилу: “Кашу маслом не испортишь!” — расписаться ещё раз. Хорунжий сделал это молча и аккуратно и холодно сказал: — А сейчас извините — силы вышли. Мне бы соснуть... “...перед тем как придут!” — продолжилась фраза в уме Вакера, отчего ему стало неприятно. Впервые он конфузился перед человеком, который не представлял никакой власти и силы. Гость застегнул пуговицы реглана. Хозяин стоял рядом, было видно: ноги едва его держат. Уйти, ничего не сказав, не годилось — а врать почему-то претило. — Что я могу обещать... — он умолк в недовольстве собой: “Зачем я это?” — Будет донесено, и ладно, — сказал хорунжий. Юрий почувствовал, что брошен на лопатки. Всё существо его так и взвилось, он вывернулся: — Донесено до читателей! Донесено до потомков! Задача достойная. — Он был готов взглянуть в глаза старику, но тот, отвернувшись, смотрел на окно, за которым светало. — Приятного сна... — пробормотал Вакер и вышел. 73 На улице он ощутил себя уравновешенно острым и точным в мыслях и невольно возникавших представлениях. Вообразился старец, вытянувшийся на топчане, уверенный, что журналист спешит к горчичному зданию НКВД. А тот идёт к себе в гостиницу, удовлетворённый тем, что он хищник с бархатисто-ласковой повадкой, который совершит изящный прыжок на спину раздувающего ноздри буйвола. Момент будет подготовлен, всё — безукоризненно рассчитано... Но сейчас положить клад к копытам необузданного животного?! Какой надо быть угодливо-придурковатой тварью, чтобы испытать радость, отличившись доносом (и отдав в чужие руки невероятное сокровище!) Разумеется, Марат не вернул бы записи старика. А смирился ли бы с тем, что другу теперь известно, как герой-отец, легендарный несгибаемый комиссар Житор ползал на карачках перед хорунжим и его подручными? Зная Марата, стоило подумать, увидел ли бы Юрий Белокаменную?.. Бандитское нападение, несчастный случай (скажем, самый непритязательный: отравление колбасой). Положение Житорова не очень стесняет его в выборе... Запершись в номере, Вакер с нервной стремительностью разделся догола и открыл дверцу платяного шкафа с зеркалом на внутренней стороне. Игриво переступая с ноги на ногу, покачиваясь и извиваясь, он сгибал в локте руку и, демонстрируя зеркалу непристойные жесты, мысленно бросал Марату: “Вот тебе! вот тебе! А не моё открытие!!! ” Затем он лёг в постель. Московский скорый отправлялся в тринадцать двадцать: можно было пару часов поспать. Возбуждение, однако, не желало отступать, и сознание в дремотной рассеянности склонялось к размышлениям высшего порядка. Юрию казалось, он понял то, о чём думал не раз. Русские — это железный народ-младенец, которому свойственно наивно-молитвенное благоговение перед словом — олицетворением правды . Старец чутьём самородка узнал в госте носителя художественного слова — и потому была ему открыта тайна, которая не далась ничем не стесняемому государственному насилию с его пытками и казнями. Мысль эта топила в сумасшедшей усладе гордости... Воображение занимал таинственный старик-хорунжий. Так сверхъестественно-великолепно играть выбранную роль! Вот кто поистине легендарное, почти мифическое существо... Безусловно, он видел в Юрии врага. И принёс себя в жертву ради того, чтобы он, Вакер, из его записок создал неумирающее творение . Осознавал, что у писателя-коммуниста всё прозвучит не так, как хотелось бы? Осознавал, несомненно! Но пересилила вера в магию слова, в то, что талант неминуемо выразит в нём непреложную, самодовлеющую, доступную посвящённым правду... Приятное убаюкивало Вакера, но перед тем как сон поглотил мысли, прогорела последняя: “И тщеславный же старик! Всё одно вот-вот умирать — ну и пусть, мол, помогут. Зато в книге останусь!” ...В это время Пахомыч давно уже спал — и сном таким глубоким, какого не бывало много лет. На топчан укладывался спокойным. Он знал, что такое Марат Житоров, и понимал: московский журналист его тоже знает. И потому не донесёт. По крайней мере, теперь. * * * Вакер прощался с Маратом: сидел на мягком стуле напротив служебного стола, который был нами столь детально описан. Сам начальник, стоя у дальней стены, отпирал вделанный в неё сейф, откуда затем достал бутылку коньяка. — На работе не держу! Исключение — для тебя, — положив на середину стола лист бумаги, поставил на него бутылку. Юрий распустился в улыбке, словно несказанно облагодетельствованный. Друг пренебрежительно, “размашисто”, будто минеральную воду, налил ему в стакан коньяку; себе плеснул чуть на донышко. — Хоть десять капель добавь... — сказал Юрий шутливо-моляще. Марат долил в свой стакан. — Был у дедухи? Чего он хотел-то? Вакер представил, что сталось бы с другом — услышь тот правду. Внезапно, принуждённо расхохотался б! Осатанело застыл. Бешенство обнажило бы белки над зрачками... — Беспокоился старик, — уронил Юрий бегло-равнодушно, как о пустяке. — О чём? — с вниманием спросил Житоров. — Давай, что ли, выпьем... — Вакер поднял стакан. Закусывали шоколадом, и Юрий рассказывал: — Говорит, хотел в отряде с твоим отцом пойти, но тот не взял его из-за возраста. Сокрушался дед передо мной. Эх, мол, выпало бы мне руководить! И попались бы те, кто комиссара Житора убил. Как я велел бы их казни-ить!.. сперва б заставил на карачках ползать и вымаливать пощаду... Житоров улыбнулся. — Дедуха свой с потрохами! — сказал с симпатией. — Представь, это было отнюдь не смешно — как он сумел произнести: “Я велел казнить!” Старичишка — сторож кладбищенский... — А что, — благодушно сказал Марат, — если бы не старость, он под влиянием... под влиянием революционеров мог бы подняться из истопников... “Ну да — восприняв талантливое партийное слово из талантливых уст!” — повторил про себя друг однажды слышанное. Он мстительно наслаждался игрой. — Так о чём он беспокоился? — напомнил Житоров. — А догадайся! — как бы невинно шаля, воскликнул Юрий. — Что там такое? — притворно укорчиво спросил Марат. — Хотел, чтобы ты о нём в книге написал? Вакер почувствовал задрожавший в глазах издевательский смех и изобразил восторг: — Как шпильку из дамской причёски вынул! — Окидывая друга взглядом умилённым и завидующим, проговорил: — Так моментально определить... — То же мне загадка, — проявил скромность приятель. — Но ты, в самом деле, удели ему место. — Ещё как уделю! — с чувством заверил Юрий, сладко-глумливо презирая начальника. Тот благосклонно подтвердил обещанное: сообщать другу новые сведения, какие могут помочь в работе над книгой. Затем оба встали и обнялись. Начальник нажал кнопку. — Машина ждёт. Шаликин подвезёт тебя к гостинице — возьмёшь вещи, и он доставит тебя на вокзал. Юрий поблагодарил с трогающей сердечностью. — Коньяк забери — в поезде допьёшь, — Марат был сама доброта. 74 У Вакера сложился план, которым он мечтательно любовался на досуге в купе спального вагона... Однажды, когда Житоров окажется в столице, Юрий пригласит его в любимое литераторами кафе и закажет царский ужин. К тому времени завершённая рукопись уже станет известной корифеям Союза писателей. Облечённые доверием вождя, они будут испещрять страницы замечаниями. Оставят или удалят комиссара, который обнажил свою мелкобуржуазную сущность троцкиста, пытаясь предательством купить жизнь? Гадать покамест рановато. Важно, что за ужином Юрий расскажет Марату правду... И прелестная же будет картинка!.. Тот позеленеет. Взбеленится. Смахнёт со скатерти рюмку? Двинет по столу кулаком?.. Фантазия играла неудержимо, и Вакер “отрезвлял” себя: он представляет Житорова совсем уже спятившим... Так или иначе — но тот непременно что-нибудь отколет! И это заметят ужинающие в кафе писатели. Позднее с ними можно будет разговориться и пролить свет на причину сцены... Рассказ произведёт эффект. Он, Вакер, выделится. Ну, а что сможет Марат? Обратиться наверх? Чем же виноват перед центральной властью, перед вождём журналист, нашедший обличительный документ о карьеристе и подлом трусе, которого вознесла волна первых месяцев революции? Эпизод далёкой весны восемнадцатого года... Болезненно нервировать он может только родственников. Да, дед Марата сидит весьма высоко. Но и внук и он служат вождю, а не вождь им. Хорошему же хозяину всегда пригодится любая, а тем более такая правда о родне его служащих. В угоду им с их понятной озабоченностью — наказывать за находку журналиста? Желательные выводы давались Юрию без заминки, поскольку рассуждения не покидали область воображаемого. Через несколько недель упоительных упражнений ума он до того свыкся со “сценой в кафе”, что порой забывал о её принадлежности к будущему. Наиболее реалистичным “выглядело”, как Марат в исступлении сбрасывает со стола снедь... И вдруг излюбленный эпизод зловеще канул во тьму. Будто в кафе выключили электричество. Мысленному взору явилась не отварная, под белым соусом индейка, а баланда с перловкой. Был август 1936, когда жирной чернотой газетных заголовков грянуло: “Иуды!”, “Диверсанты!”, “Бешеные собаки!” В Москве начался процесс по делу об “Антисоветском объединённом троцкистско-зиновьевском центре”. Среди подсудимых фигурировал дед Марата — и был приговорён к расстрелу. Вакер почувствовал себя, будто заразившимся серьёзной болезнью. Внуку теперь не миновать перемены места, и не пахнет ли новое сыростью и гнилью? Неотступно-методично рисовалось: Марат, арестованный, налитыми кровью глазами уставился в миску с баландой. Не так давно Юрий баловался мыслишкой просигналить наверх о “перегибах”, которые позволяет себе Житоров, впадая в палаческий раж. Предвкушение кары, могущей нависнуть над другом, помогало сохранять, после нанесённых им обид, душевное равновесие. Но далее вдохновенных прикидок о “сигнале” Вакер бы не пошёл. Вредить карьере друга не следовало — это могло сказаться на задуманной книге. И сейчас именно её судьба, судьба начатой и столь многообещающей рукописи, мучительно тревожила Юрия. Он уехал в командировку на Дальний Восток. Там, в местном райисполкоме просматривая центральные газеты, замер над статьёй в “Правде” о перерожденцах. Засорённость ими аппарата власти, говорилось в статье, особенно велика в местах, где к руководству органами НКВД подобрались враги народа. Как пример была названа Оренбургская область. Вернувшись в Москву, Вакер пришёл на редакционную летучку осунувшийся, с настроением предельно сжатой и готовой лопнуть пружины. Зам главного редактора, который был и секретарём партийной организации, взглянул на него раз-второй: с “деланно-отстранённым любопытством”, — определил Юрий. По окончании летучки зам пригласил его в свой кабинет. Когда они оказались наедине, Вакер спросил принуждённо-независимо и, вопреки намерению, развязно: — У вас новость для меня? — Оренбург... — произнёс парторг тихо и мрачно, посматривая на Юрия каким-то боковым, шарящим взглядом. — Житоров — перерожденец и самодур! — начал Вакер неожиданным для него странно гортанным голосом. — Помпадур! — прибавил со страстью как нечто необыкновенно бранное и гневно перевёл дух. — Вы были с ним дружны... — Как я мог с ним дружить, — зашептал Юрий, оправдываясь и негодуя, — если мы работаем в совершенно разных структурах?! И уровни — абсолютно разные?! Парторг сделал вывод о манёвренности коммуниста и не счёл нужным цепляться. — Нас в горкоме собирали, секретарей, ориентировали на бдительность... поставили в известность о выявленных врагах... Житоров расстрелян. Юрий с тяжёлой тщательностью готовился к тому, что услышит это. Настраивал себя на нужную реакцию — настраивал с тех минут, когда прочитал статью в “Правде”. И всё равно теперь коробяще стянуло сухостью лоб, холодок внезапно побежал под ворот рубашки. Отчаянно и скандально-легковесно вырвалось то, что он хотел произнести сурово: — По делам и наказание! Придя в свою квартиру на Неглинном проезде, он присел на табуретку у двери, будто проситель в учреждении. “Я деморализован. Так нельзя!” — повторил в себе несколько раз, прежде чем, наконец, встал. Пора было ужинать, но мысль о пище претила. Пропустить стопку?.. Он чувствовал, что в нынешнем состоянии “вибрирующе-критического натяжения” уже не окоротит себя... идти утром на работу в мёртво-тошнотном похмелье? Надо подтянуться, взять себя в руки. Эта внутренняя команда обернулась желанием прибрать в комнате. Он стал вытирать пыль: с книг — сухой тряпкой, с мебели — влажной. Затем вымыл пол. За делом казалось, что скребущие на сердце кошки притупили когти. Сев за письменный стол, достал рукопись. До глубокой ночи он прибавлял бы фразу за фразой — несмотря на усталость от дневной беготни корреспондента... Понимание, что всё пошло насмарку, что его могут и арестовать, — нахлынуло вдруг, будто в первый раз, с неукротимостью, от которой мурашки забегали по телу. “Бац — и вдребезги!” — повторялось в уме как бы с удовлетворением полного краха. Он зачем-то выключил настольную лампу — и включил снова. На рукопись больно было смотреть... Весна восемнадцатого в Оренбуржье, история с истреблением отряда неминуемо выведут на фигуру Зиновия Житора. Неважно, каким он там показан: достаточно того, что вспомнят — его сын и автор были дружны... Юрий, по всей вероятности, и так уже “проходит в связях Житорова”. Рукопись окажется жерновом на шее. На миг в сознании затлело: а что если отнести записки хорунжего в органы? Каким, мол, дерьмом был отец Житорова! А яблочко от яблони, известно, недалеко падает!.. Нет — на этом-то как раз шею и сломишь. Марат расстрелян, и что даст органам факт об отце? А вот лицо, которое принесло занятный документ, враз получит прописку в казённой папке: а они так любят пухнуть! Уничтожить рукопись и тетрадки хорунжего — дабы, припоздав, локти не кусать. Изорвать листы в мелкие клочочки и порциями спровадить в канализацию... Он мысленно проделывал и проделывал это — и с этим болезненным, почти “осязательным” представлением лёг на кровать. Сон пожалел его не ранее, как за час до звонка будильника. Подобное повторилось на следующий день. И на следующий... На работе Вакер терзался тем, что его могут арестовать, — и как тогда повредят ему найденные чекистами и рукопись, и написанные непримиримым антисоветчиком воспоминания! Но когда, вернувшись домой, он вынимал то и другое — начатую книгу и записки Байбарина видел уже не боящийся ареста жизнелюбивый мужчина Юрий. Их видело иное, некоторым образом, “я” — оно жило лишь тем, что создавалось им “для бессмертия”. Живучесть этого второго “я” выдерживала страхи, что так томили дорожащего жизнью Юрия, и он — вопреки им — возвращал бумаги в ящик стола. Следовало хотя бы унести их из дома и спрятать у кого-то. Но не имелось ни одного знакомого, мысль о котором воодушевила бы на такой шаг. Поместить их во что-то водонепроницаемое и закопать? Ум говорил на это: какое безлюдное, укромное местечко ни ищи, как ни таись, а кто-нибудь да увидит. Душа противилась ещё решительнее — поёживаясь, как от чего-то пошло-истерического, бездарного, навеянного шпионскими историями. Мало-помалу страхи притёрлись в некое скользко-тревожное постоянство, и Юрий стал похож на того, кто, идя по льду, избегает резких движений и поддерживает себя тем соображением, что не упал же он до сих пор. Пробирал сквознячок слухов, сделавшийся всегдашним: арестован командарм, врагом народа оказался нарком... И Юрий, зная, как держал себя Житоров — не забывавший, чей он сын и чей он внук, — освоился с представлением: “Происходит выборка зазнавшихся”. Может ли быть отнесён к ним Вакер — благоразумный газетчик, человек, не обладающий властью? Ни кто иной как он сам испытал на себе — что такое зазнайка во главе карательных органов. Если отвлечься от того, что ход роману закрыт, что жестоко пострадал он, Вакер, — можно ли, положа руку на сердце, сказать, будто с Маратом поступили не как должно? Ответом было ощущение жгучего уязвления. Тогда, в поле, Марат ударил его по лицу. Ударил не только друга юности — надругался над коммунистом, приехавшим по служебному заданию. Сделал это безобразно-легко, ибо сознавал свою безнаказанность. Он забылся, он недооценил вождя, воображая, будто может бесконтрольно пользоваться властью, расходовать государственные средства, время подчинённых на семейное, личное дело — загадку гибели отца. Как будто у НКВД нет насущных, неизмеримо более важных задач! Скользнул ли сигнал наверх или вождь, раскусив деда, предположил, что за штучка — внук? “Скорее — последнее”, — размышлял Юрий. Он думал, что Зиновий Житор, не пожелавший героически умереть за революцию, вряд ли был исключительной редкостью среди плеяды пламенных революционеров. Ему не повезло — и пришлось раскрыться, ползая на карачках перед казаками, хватая их за полы. Но на других подобных ему типов не нашлось хорунжего — и эти люди, став новоявленными ханами и беками, принялись баловать себя вкусным пловом привилегий и самовластия. Сведения кое о ком поступали к вождю, он интуитивно воссоздал обобщённый образ Зиновия Житора, представил картину масштабно — и занялся прополкой. 75 Теперь всё время кого-то сдёргивали с колеи, отправляли в лагеря, постреливали. Но другие из-за этого колеи своей не бросали — делали карьеру, интриговали, любили. После работы ходили в кино. Справляли праздники. Убывали в отпуск. С началом лета Вакер стал на выходные выезжать в подмосковную деревушку близ села Бирюлёво. Деревню облюбовали столичные интеллигенты средней обеспеченности, в их числе — писатели, ещё не выслужившие собственных дач, журналисты. Это было улыбкой судьбы для жителей, которые понастроили времянок и перебирались в них на весь сезон, освобождая дома постояльцам. Им продавали парное молоко, топлёные сливки, творог, с огорода — редиску, молодую картошку. Из лесу отдыхающим приносили ягоду. Они и сами ходили за нею и по грибы. Вакер останавливался у вдовы агронома, средних лет женщины, в чьих рыжих волосах, однако, седины не замечалось. С первого взгляда было видно: в свою пору Галина Платоновна вызывала у мужчин интерес требовательный и неотступный. Вдова работала в колхозе бухгалтером, её дети, уже взрослые, жили отдельно, и она одна “владела хоромами”, как со смесью зависти и почтения выражались деревенские. Бревенчатый дом делился на три комнаты, что встречалось нечасто. Юрию отводилась комнатка с низко расположенным, но широким окном, и он, назвав её светёлкой, незабываемо польстил хозяйке. Иногда она смотрела на него так, что он читал в её глазах затаённо-горькое волнение. Наверное, никогда ещё она с такими жадностью и страданием не воображала себя лет на десять моложе... В то время у него была юненькая подруга, находил он игривое радушие и у других молодых женщин. Но любовь Галины Платоновны могла иметь некоторое немаловажное преимущество. Как-то, когда она брала воду из колодца, Юрий вышел из дома и поднял вёдра. Она, с испуганно-заботливым выражением, схватилась за дужку: — Зачем вам?! Я — привычная! Он с обаятельно-смешливой непринуждённостью отстоял вёдра, отнёс их на кухню, и Галина Платоновна улыбнулась ему томительно-грустной, с влагой на глазах улыбкой. Юрий, приезжая каждую неделю, ухаживал в манере основательной, доброй постепенности... Шёл на убыль июль, и шли в рост, густели ночи, когда поздним вечером он обнял женщину, и она остро прервала вздох, закусила губу, как бы подавляя смущение. * * * Ей было известно, что он журналист, а это означало для неё принадлежность к городскому начальству. Юрий сказал — когда другие после работы отдыхают, он пишет книгу. И достал из портфеля папку. То была не прежняя, а иная рукопись. Рассказывалось опять же о военных событиях в Оренбуржье — но происходили они весною не восемнадцатого, а девятнадцатого года, когда уже без комиссара Житора, возглавляемые другими вожаками, большевики-оренбуржцы покрывали себя неувядаемой славой. Галина Платоновна смотрела на портфель с взволнованной гордостью за любимого человека: в те годы портфель указывал на особое положение владельца, которое народ связывал не только с образованием, но и с властью. А то, что Юрий ещё и пишет книгу , погрузило женщину в благоговейную робость. Он, стоя, стал читать, а она, сидевшая на кушетке, почувствовала себя так, будто ей протянули предназначенный другому подарок и ошибка сейчас обнаружится. “Колчаковцы двигались к Волге, — читал Вакер, — Оренбург был почти окружён: осталась одна отдушина в сторону Самары...” Фразы предваряли эпизод с истопником. Им был высокий, с седыми усами старик, который всю жизнь проездил машинистом на паровозе. В каморку к истопнику зашёл давний товарищ — моложе годами, тоже из машинистов. Ныне он командовал бронепоездом, отправлявшимся в бой. Командир был озабочен положением, находя его тяжеловатым. Старик же расправил на столе газету “Коммунар” и неторопливо, с трудом и тщательностью, зачитал: “Рабоче-крестьянская Россия встрепенулась. Она мобилизует своих лучших сынов. Честные, стойкие, справедливые люди борются не за личное счастье, а за весь народ. Солнце должно светить всем одинаково”. Истопник поставил на стол горшок со свежесваренной картошкой. Он и командир снимали кожуру с горячих картофелин, бережно посыпали их считанными крупинками соли — молчаливо вникая в смысл газетных строк. Затем старик проговорил с горделивой убеждённостью: “Буржуи рублями, а мы — людями!” Он проводил товарища на станцию и растроганно осмотрел бронепоезд, надёжно защищённый листами высококачественной стали. Две трёхдюймовых пушки и шесть пулемётов установлены на бронеплощадках. По-комариному попискивает пар, с брызгами воды вырываясь из тоненькой трубки... Неожиданно командир меняется в лице — ему сообщили, что машинист заболел: тиф. Кто поведёт бронепоезд в уже начавшийся бой под Сакмарской? И тогда истопник, превозмогая страшную усталость от прожитых трудовых лет, ступил на подножку. Кочегар подал ему руку. Весёлый парень выскочил из толпы провожающих, хлопнул себя по коленям. “Вот они — оренбургские старики! — крикнул он. — Пусть Антанта не смеётся, а плачет, глядя на них!” * * * Вакер говорил хозяйке, до чего ему нравятся яблоки её сада! как сладки малина и крыжовник и как мило ему работается у неё. — Разбаловала ты меня, — сказал он однажды с ласковой ленцой, приятно позёвывая, — только у тебя и пишется с настроением... Тебе не помешает, если я мои работы буду тут оставлять? А он уже оставлял здесь кое-что из одежды. Разумеется, не помешали и работы. Галина Платоновна поместила под своей кроватью чемодан: в нём, под стопками чистой бумаги, лежала первая рукопись, которой не суждено было вырасти в роман. На самом дне чемодана хранились тетради хорунжего. Юрий, приезжая, убеждался, что они на месте, потом в светёлке собирался с мыслями и посвящал себя сочинению о старике, ведущем бронепоезд... Между тем воздух становился по-осеннему прозрачен, потом повалил пухлый, рыхлый снег. Когда Вакер и Галина Платоновна, попарившись в баньке, пили чай с вареньем, как-то по-особенному уютно пахло вениками, которые бережливая хозяйка забирала в дом. Зимой приезды Юрия стали редкими: ревниво держала газетная работа. А какое выдалось время: будто везут в “чёрном вороне” по ухабам, и чем далее — тем разухабистее трясёт. В марте после процесса по Антисоветскому правотроцкистскому блоку расстреляли Бухарина, Рыкова и ряд других именитых людей. С грозной неизменностью звучали призывы к бдительности. Оказалось, что великого пролетарского писателя Горького, его сына Максима, партийного деятеля Куйбышева, председателя ОГПУ Менжинского отравили подлые враги. В сердце Юрия впивался холодок потрясённости: вождь, пропалывая поле, выказывал себя художником с живым воображением, которое засевало необозримые края уверенностью в непреложной правде... Размышлять о её сотворении было щекочуще-интересно и страшновато. Юрий заключал, что живёт в эпоху тайного чёрного романтизма — когда так важна зримая светлая романтика. Пришёл срок, и его приверженность к ней оценили: столичный журнал напечатал повесть Вакера “Вечная молодость пламени”. Запоминалась фигура старого машиниста в паровозной будке бронепоезда. Полированную сталь рычага сжимала рука — не по-стариковски сильная; обкуренные, цвета охры ногти казались твёрдыми, как металл. 76 Тот, кто столь оригинально помог в создании образа, однажды вновь овладел мыслями Юрия. В Оренбургской области осваивалось недавно открытое месторождение нефти, и газета направила Вакера к нефтяникам написать очерк. Путь лежал через Оренбург, где журналист побывал на приёме у руководящих лиц. После семи вечера он оказался свободен — утром ему предстояло отправиться на север края. Было преддверие зимы, которую отметит в истории “финская война”... В Оренбуржье бураны разгулялись с начала ноября. Вот и теперь, когда Вакер шёл по скупо освещённой улице, снег падал полого и так густо, что того и гляди заблудишься. Как только он узнал о предстоящей командировке, сознание принялось рисовать встречу с хорунжим. Юрий себя урезонивал: встреча совершенно ни к чему! Но любопытство подзуживало неукротимо: как будет держаться старец? Неужели ничем не проявит интереса к тому, почему Вакер его не выдал?.. А о расстреле Марата упомянет или нет? Если да, то с каким видом? Позлорадствует? Угостит какой-нибудь мудростью? “Всё это, — говорил себе Юрий, — не стоит риска! Вдруг старика разоблачат? Он вспомнит наведавшегося журналиста, которому давно известна его тайна...” — “Да кому дело до этого дряхлого, немощного деда? кто принимает его всерьёз?” — сопротивлялась страстишка, которая, возникнув при однажды защекотавшем вопросе, сама собою не затихала. “Его, может, и в живых нет”, — убеждал себя Вакер с тем, чтобы отменить визит. “Так вот и проверишь!” — отзывалась страстишка. Не без блужданий вышел он, наконец, к помнившемуся арочному ходу. Во дворе, тёмном, глухом, тропку к флигелю занесло снегом. Вакер, взойдя по ступенькам в коридор, холодный, освещаемый лампочкой, свисающей с потолка, остановился перед дверью, что закрылась за ним более трёх лет назад. Отгоняя от себя некоторую нерешительность, он без надобности посмотрел на часы и осторожно постучал. За дверью спросили: “Кто там?” — Я — знакомый Терентия Пахомовича! — произнёс он раздельно и внушительно. Минула минута-вторая, дверь приоткрылась — на Вакера смотрела старушка-хозяйка, которую он и помнил такой: коренастой, с цепкой живостью взгляда. Вдруг он заметил, что платок на ней тёмный — и догадался... — Не стало его... ещё в прошлом году летом не стало. Юрий, с соболезнующе-печальным выражением, вздохнул. Ему показалось, старушка раздумывает, и он не уходил, выжидательно помалкивая. — А какое у вас к нему было дело? — спросила она. — Я здесь проездом — и хотел проведать. Хозяйка приоткрыла дверь пошире, быстро глянула, нет ли кого позади пришельца, и сняла цепочку. — Заходите, коли о нём помнили... В комнате было, как прежде, чистенько. У выбеленной стены стоял знакомый топчан, застеленный с той праздничностью, которая говорила, что на нём не спят. На подушке, пышной, в кипенно-белой наволочке, лежало маленькое вышитое полотенце. Гость присел к столу, за которым в свой последний приход пил с хозяином чай. Сейчас самовар отсутствовал, стояла лишь хлебница с четвертинкой буханки. Вакера донимала загадка: старушка узнала его? Он чувствовал, что да — однако она ничем этого не показывала. “Та ещё штучка! — он ненавязчиво наблюдал за нею. — Интересно — старик ей рассказал, что передо мной открылся?” Она достала из кухонного шкафа графинчик, рюмку, отрезала ломтик хлеба, поставила солонку. — Помяните мужа моего, добрый был человек... — и отвернулась, скрывая слёзы. — Простите, что пришёл, вас расстроил, — проговорил Вакер, выражая голосом и видом огорчение и сострадание. Она вытерла глаза платком. — И себе налейте, что же так-то... — сказал он со скорбной теплотой и посолил кусочек хлеба. Хозяйка выпила свою рюмку стоя. — Болел Терентий Пахомович? — вежливо поинтересовался гость. — В его года-то какое уж здоровье? Но чтобы очень болеть — нет. На Троицу Бог послал такое жаркое воскресенье — истинное пекло, как в печи! А в понедельник, в Духов-то день, заветрило... Он вот тут за столом сидел, собрались мы гороховую кашу есть. А стекло в окне так и звенит от ветра. Тут ложка об пол звяк. Уронил он ложку-то. “Ох, — говорит, — не дойти мне до топчанчика...” Голова на грудь опустилась — и замычал, замычал... — хозяйка, плача, закрыла лицо платком. — Тут через два дома фельдшер живёт, старичок. Я к нему. Пришёл он — поглядел его, потрогал... говорит: “Мне бы такую смерть. Он и не почувствовал”. Мокеевна перекрестилась, слёзы текли по лицу. — Я говорю: он, бедный, стонал-мычал... А фельдшер: да нет, его уже не было. Это не стон, это воздух выходил... Юрий степенно-горестно кивнул головой: — Человек прожил долгую жизнь... и умер — не мучился. Затем он спросил: — Видимо, до последнего ходил на кладбище... э-ээ... дежурить? — Всё время ходил! — сказала с тихой гордостью Мокеевна. — В последний раз — на Троицу, на самом накануне, ходил. — Словно отвлекшись, она повела взглядом по полу и проговорила: — А туда к ним , в столовую — вы, чай, знаете, где это, — последние года не ходил. У Вакера вырвалось: — Потому что начальника сменили? Она взглянула на него: — Ещё раньше не стал. “После того, как всё мне рассказал!” — откликнулся мысленно Юрий. Он окончательно уверился: хозяйка отлично его помнит. И знает о беседе старика с ним. Теперь следовало встать и распрощаться, однако страстишка неугомонной любознательности подбила его заглянуть дальше, чем позволяла осторожность. — Две рюмки и тогда стояли... — сказал он с задумчивой грустью, — когда я к вам... к вашему мужу пришёл... — Не велел себе ставить, — с простотой отозвалась старушка. — Так вы не забыли меня? — уже в открытую спросил Вакер. Она произнесла тоном заученного извинения: — Вы уж не обижайтесь, коли с кем путаю... “Под стать деду бабушка! И на пальце петельку не затянешь!” — оценил Юрий. Поблагодарив за “уделённое время”, он произнёс слова утешения и по дороге в гостиницу перебрал в уме весь разговор... Итак, старые наверняка не один раз толковали о московском писателе — знакомом начальника НКВД. Любопытно: муж сказал ей, что решил открыться?.. После того как встреча состоялась — сказал, это вне сомнений. “Она меня в дом впустила, предложила помянуть мужа из признательности, что я его не выдал”, — заключил Вакер. Он отметил, что она не могла и не поделиться с ним гордостью за покойного: на кладбище к убиенным ходил до последнего — а в столовую (“вы, чай, знаете, где это ”) не ходил! Юрий изумлялся: “Незаметнее незаметного люди — а, однако же, с вызовом... И к КОМУ, к ЧЕМУ — с вызовом?! ” Вспомнилось, как Пахомыч, подразумевая своё, рассуждал об идущей на нерест рыбе, когда она прыгает в воздух, где ей дышать нельзя. Нарисовал картину и безукоризненно-ладненько связал нерест с непокорством . “Дышать, не дышать, а бьются... Было и будет”. 77 К этим мыслям, к этим сопоставлениям Юрию суждено было вернуться — и не где-нибудь, а всё в том же Оренбургском крае, — когда запад обозначался словом “Война”. Но поначалу Вакер побывал на ней. В конце июня сорок первого газета направила его военным корреспондентом в Псков. По правому берегу реки Великой спешно создавалась полоса обороны. Отступавшие советские части должны были удержаться здесь. Ночью, когда они отходили к линии укреплений, поступил новый приказ: начать наступление и немедленно... Всё захлебнулось сумятицей. Одни подразделения продолжали отход, другие затоптались на месте, третьи пытались перегруппироваться, чтобы атаковать противника... Он не упустил подаренного момента — ударил и вышел к реке Великой, где остановить его оказалось некому. Форсировав реку, части 1-й танковой дивизии вермахта вступили в город Остров. Вакер несколько суток назад приехал сюда из Пскова и успел отправить в Москву две корреспонденции. Написал о том, как дружно и самоотверженно население роет противотанковые рвы, валит лес, возводит оборонительные сооружения, “охваченное решимостью, которая читается в глазах этих женщин, этих пожилых мужчин: “Врага не пропустим!” Было оно так или нет — Вакер знал о другом: люди едва пробавлялись взятыми из дома сухарями. Местные советы, начальство торговых и пищевых предприятий уже дёрнули в эвакуацию: не осталось никого, кто порадел бы о доставке хлеба согнанным на работы. В другой корреспонденции рассказывалось о зенитно-артиллерийском дивизионе, сбившем за день шесть германских самолётов. Нет, Юрий не приврал. Но он не сказал и не мог сказать, что столь успешное действие орудий более невозможно за неимением боеприпасов. Из тыловой службы сообщили: снарядов нужного калибра нет. У каждого свои заботы, и Вакера всецело поглощала собственная: как предельно отличиться яркими материалами с фронта, извлечь максимум полезного из того, что совсем рядом разрываются бомбы и свистят пули. Погожим июльским утром он стоял во дворе здания, где недавно функционировал исполком города Острова, и ждал машину со штабным работником. Тот собирался поехать в расположение гаубичного полка и обещал взять военного корреспондента с собой. Юрий посматривал на улицу, по которой тяжело и мрачно проходили беженцы, гоня исхудавших коров, взглядывал на небо в мохнатых облачных полосах: с запада могли показаться убийственно-нежеланные железные птицы... И они показались. Он поспешил в дом, располагавший глубоким подвалом. Работники политотдела пехотной части, что заняли здание горсовета, уже спускались в укрытие. Самолёты промчались низко над городом, садя длинными пулемётными очередями. Потом сделалось сравнительно тихо. Вакер, проверив, что небо излило свой гнев до следующего раза, вышел на опустевшую улицу. Она протянулась на юг, полого сбегая к реке. В том конце быстро вырастала клубящаяся дымная громада, наваливалась на крыши. В набиравшем силу шуме Юрий различил звук двигателя и успел подумать, что это не автомобиль, — прежде чем увидел на дороге танк. Пушечный ствол казался непривычно коротким, таких Вакер не видел у советских танков. Тот, что, вздымая пыль, приближался сейчас, был германским. Завораживающее любопытство не дало моментально броситься с улицы прочь. Юрий, подавленно съёживаясь, впивался взглядом в чётко нарисованный крест на башне, чуть сбоку от пушки. Но вот ужас тела, которое пронзительно ощущало открытость удару, толкнул в бег. Вакер понёсся через двор горсовета и оказался среди других бегущих, ухо ловило матерную ругань на фоне хлынувшей позади и где-то в стороне трескотни выстрелов. Кто-то крикнул протяжно, начальственным сорванным голосом: — Вон туда-ааа!!! Вбежали в другой двор, потом в переулок, и вдруг воздух сотрясся от певуче-тугого гудения, раскололся недалеко слева чередой взрывов. Юрий, сигнув вбок, упал ничком под изгородь. Мимо по дороге мчался армейский обоз — с криками людей, со жгуче-громкими щелчками кнутов, с громыханием, лязгом железа. Прильнувший к земле возле Вакера батальонный комиссар кричал: немцы бьют из миномётов... А обозные лошади неслись и неслись, вытягивая шеи, в ужасе прижимая уши, раздувая кровавые ноздри. Пуля сочно шлёпнула кол изгороди. Комиссар, вскочив, низко сгибаясь, побежал, Юрий и другие бросились за ним. Над головами с влажно-фырчащим звуком: флы-флы-флы... пролетела стремительная тяжесть и впереди за домами саданула так, что под ногами у Вакера дрогнула земля — дрожь мучительно-страшно отдалась в груди, в голове. Опять льнули к сухой, заклёклой земле, опять кидались в бег, миновали северо-восточную окраину, и Юрий — как вожделенно-спасительную надежду — увидел лес. На дороге к нему грудились друг на друга армейские фуры, возы беженцев, обезумевшие лошади бились в дышлах, вставали на дыбы. Вдоль запруженной дороги, переваливаясь, двигались к лесу грузовые машины, броневик пёр полем, по лоснящейся ржи. Группа, в которой держался Вакер, припустила через поле, а позади в городе упруго-кругло бултыхали орудийные удары, хлопали мины, стервозно-спешно частило: та-та-та-та... В лесу дорога была закупорена так, что не объехать. Меж сосен осталась брошенной противотанковая пушка с обрубленными на вальках передка постромками, валялись зарядные ящики. Тут же рядом солдаты, с деловитой торопливостью орудуя ножами, сдирали шкуру с убитой коровы. Масса военных суетилась вокруг застрявшей техники: что-то спрашивали, приказывали, ругались... от живой запруды напирал напряжённо-мятущийся гвалт. Вакер заметил знакомого штабного работника — подошёл, окликнул, и тот, повернув распаренно-блестевшее потное лицо, сказал так, будто встречу вполне предвидел и подготовился: — Вот и вы... В гаубичный полк ходу нет! Юрий, забывший и думать про полк, произнёс, однако, словно нечто немаловажное: — Я ждал вас у горисполкома. — Напрасно не учли обстановку! — сказал штабист, как одёрнул. — Должны быть приняты меры... — продолжил он поучающе, как бы помогая разобраться в обстановке, и указал на легковую машину: она уткнулась в упавшее дерево и была покорёжена буфером бронеавтомобиля, что стоял за нею. Вакер тут же отвлёкся от неё. Внимание его обратилось на нескольких красноармейцев из тех, вместе с кем он бежал из города. Сейчас они направились куда-то лесом. Решив, что лучше удаляться от опасного места, нежели на нём задерживаться, он последовал за ними. Лес оказался не безлюдным, к группе присоединялись солдаты, и в ней стало уже человек сорок, когда на просеке их остановил старший лейтенант с расстёгнутой кобурой нагана, нервный, в очках. — Куда торопитесь? — крикнул он с усталой злостью. Сразу было видно: эти слова он сегодня произносит не во второй и не в третий раз. Солдаты стали отвечать, что разыскивают свои подразделения, а Вакер предъявил документы и спросил, где находится “ближайший командный пункт”. — Танковая бригада — отсюда в двух километрах, — лейтенант кивком указал к востоку и заговорил с ожесточённым упрямством: — Необходимо расчистить дорогу для танков! Они выбьют немцев из города. Помогите собрать людей на расчистку! Вакер заявил, что у него собственное задание. — Ну хоть побудьте с ними, чтобы не разбежались! — нервничая, потребовал лейтенант. — У меня тут недалеко ополченцы собраны. Я — за ними! Через пятнадцать минут буду! — поправив очки, он, словно для убедительности, показал Юрию циферблат наручных часов. Вакер выдвинул условие: — Провожатого в штаб танкистов дадите? Лейтенант пообещал. Едва он пропал за деревьями, группа стеснилась вокруг двоих энергично, но тихо говоривших красноармейцев. Юрий почувствовал — его сторонятся — и, сочтя за лучшее подождать, что будет, сел на пень. Ноги отяжелели, ощущая, будто разбухшую, кожу сапог, желудок напоминал о желательности плотного обеда. Представлялась походная кухня, в чьём котле заманчиво побулькивает каша для танкистов, заправленная мясными консервами. “Не к питательному ли пункту подались?” — было первым, что пришло в голову, когда толпившиеся красноармейцы вдруг пошли вглубь леса. — Командир приказал ждать его! — крикнул Вакер без особой настойчивости. Один из солдат обернулся и, глядя молча, с недвижным напряжением, поправил на плече ремень карабина. Кто-то в середине группы опасливо-дерзко выкрикнул: — Приказал — и что? Неподалёку от Вакера остался красноармеец, расставивший, словно для устойчивости, ноги в ботинках с обмотками. Поплёвывая на пальцы, он раскуривал самокрутку. — Эти двое их увели? Куда? — требовательно спросил Юрий, не поднимаясь с пня. Солдат посмотрел вслед ушедшим и промолчал. Вскоре вернулся старший лейтенант, за которым тянулись вереницей ополченцы в гражданской одежде, в кепках. Вакер шагнул навстречу, выражая видом сдержанность и как бы сожаление. — Вы их отпустили? — с отчаянием вознегодовал лейтенант. — Они не пожелали выполнить ваш приказ. Я им повторил его! — Повторили?! А почему не задержали их?.. — у лейтенанта пресёкся голос: оттого что гнев был силён, однако власти не прибавлял. Вакер невозмутимо и сухо заметил, что он военный журналист, но не командир. — У вас — воинское звание! Вы должны были действовать... — Вооружённая группа, — прервал Вакер, — приняла своё решение и не подчинилась. Есть свидетель, — он подозвал жестом красноармейца. Лейтенанту было недосуг задавать вопросы, которые мало что обещали дать, он произнёс угрожающе: “Разберёмся!” — и добавил: далеко в тыл дезертирам не уйти, их перехватит заградительный отряд. Красноармеец попросил разрешения “доложить”. — Они не в тыл... — он встал перед командиром навытяжку и как-то сдавленно сообщил: — К немцам они пошли сдаваться. “Однако... рисковали те двое, — подумал Юрий, — но, кажется, выиграли. То, что целую группу приведут, — им наверняка зачтётся”. Среди остро волнующего, что закипело в нём, проглянуло неистребимое любопытство: насколько натурально возмутится лейтенант? Но того заботило уже лишь, как бы не подтаяло число ополченцев, и, пока он приказывал им “держаться кучнее”, Вакер выяснил у красноармейца весьма интересовавшее. — Вы показали себя достойно, что не поддались на агитацию, — для начала похвалил он дружественно и значительно, а затем спросил в упор: — Почему вы с ними не пошли? Солдат отвёл глаза. — Мы должны за родину жизнь отдать... вот что. — Должны! Но они-то пошли. Все — кроме вас. Красноармеец, было заметно, несказанно боялся попасться на ответе. — Многодетный? — спросил Вакер. — Трое детей. — А те, какие ушли, — молодёжь, кажется? — Молодняк! — солдат от чего-то внутреннего и сильного невольно махнул рукой. В этом жесте, во всей фигуре Юрий прочитал безнадёжно тоскливое: “Мне бы их заботы...” 78 Старший лейтенант не дал провожатого, и Юрий самостоятельно выходил в расположение танковой бригады. Он успел представиться командиру и поговорить с ним, перед тем как танки двинулись в бой. — Свою задачу я выполню! — сказал командир с поразившей журналиста странно горькой лёгкостью. — Разведка меня обеспечила данными: у немцев сил здесь пока мало. А наших — довольно! достаточно наших, чтобы закрепиться и держать оборону! — повысил он голос. — Но это уже не моя задача... — вдруг оборвал разговор так, будто спохватился: зачем он его ведёт? Вакер, получив место в автомашине ремонтной мастерской, отправился следом за боевой колонной и с опушки леса наблюдал, как танки, кроя ожесточённым огнём город, действительно вошли в него. Юрий замечал движение пехотных частей близ Острова, видел, что за боем следят из леса командиры. Однако стрелки в город так и не вступили, артиллерия тоже не подтянулась, и немцы беспрепятственно свозили под Остров огнемёты и пушки, а также зенитные орудия, которые умело приспособили для стрельбы по танкам. К исходу дня бригада, потеряв почти треть машин, город покинула. Отступление стремительно набрало темпы, и на другой день Вакер уже прощался с Псковом, где бушевали пожары, шайки разношёрстного люда разгульно грабили квартиры руководства, а начальник бензосклада поджёг столь нужное для эвакуации горючее и скрылся — в то время как артиллерийский склад с массой снарядов и патронов, склады с обмундированием и провиантом были оставлены новым распорядителям. Человек, пустивший Юрия в автомобиль, говорил с терпеливо-покорной измученностью: — Плана эвакуации нет. Представителей тыла в городе нет. Я вам расскажу, а вы, по вашей журналистской линии, доведите до сведения тех, кто повыше... Почему оказалось так, что связь с госпиталями возможна лишь с помощью посыльных? Мы отправляли их от военного коменданта, но они не вернулись. Нельзя даже приблизительно сказать — сколько раненых поступило в госпитали за последние десять суток. Машина объезжала заторы, Юрий торопил её с немо-испепеляющей страстью, а человек, сидевший рядом с ним на заднем сиденье, продолжал: — В дивизии, где я был с проверкой, у медсанбата отсутствует медицинское и хозяйственное имущество. Заметьте: оно не потеряно в бою. Его просто не было! Перевязочные средства — индивидуальные пакеты — выданы лишь двум процентам бойцов. И что это за пакеты? Достались нам в двадцатом году — с имуществом разбитой Белой армии. Американцы ими белых снабдили. Бинты в этих пакетах уже не могут быть стерильны! Автомобиль, заехав на деревянный тротуар, обошёл артиллерийскую запряжку, оставил слева участок мостовой в воронках от бомб и, после нескольких подобных манёвров, вырулил на полевую дорогу. Шофёр увеличил скорость, машина катила в тыл, и Вакер теперь уже с неподдельным вниманием слушал говорившего: смугловатого мужчину, интеллигента, которому шла военная форма. Он был военврачом первого ранга, уполномоченным санитарной службы Северо-Западного фронта. Рассказы яснее и яснее напоминали Юрию как будто бы нечто знакомое... Стемнело; на горизонте горел, видимо, после авианалёта, какой-то населённый пункт. В небе громоздились тучи, их края багровели и словно шевелились от пожара. — Заночуем в поле, — сказал военврач. Шофёр свернул с дороги, движение по которой не затихало, на луг и подъехал к скирде. Он и ординарец уполномоченного навытаскали из скирды сена, устроили для всех постели и после походного, всухомятку, ужина уснули. Но военврача не отпускала потрясённость от увиденного в последние дни. Он, укрывшись шинелью, лежал боком на подстилке из сена и с изнурённой горячностью обращался к Юрию: — Вы, по журналистской линии, просигнальте — кому только можно... В небе не замечалось звёзд, но глухой тьмы не было, бледно поблескивал корпус автомобиля; ветер порывами нагонял отсыревший запах дыма. Пространство к западу раздражающе-тревожно роптало. Вакер беспокойно размышлял о своём, о неотвязном, и слушал военврача: — Откуда у нас такое невнимание к самым простым требованиям человечности? Я столкнулся с фактом... госпиталь для перевозки раненых, для доставки питания и остального необходимого пользовался автомашиной транспортной конторы. И вдруг машину отобрали. Оказалось, госпиталь не внёс оплату. Но нет у него на это средств! — Что творится... — дипломатично высказался Юрий. — И ведь советская транспортная контора, а не частная лавочка! — вырвалось у военврача с угрюмой растерянностью. — А возьмите вопрос похорон. Никто, кроме руководства госпиталей, им не занимается. Комендант города обязан выделять транспорт, похоронные команды, средства на похороны — но он совершенно от этого отказался! А горсовет — вы только представьте! — требовал от госпиталей плату за места на кладбище. Широкие полузасыпанные ямы когда-то виденного кладбища, старец с седыми в зелёный отлив усами, одетый в изношенную шинель, тетрадки на дне чемодана в уютной комнате Галины Платоновны — всё это мелькнуло в сознании смертельно уставшего Вакера, перед тем как его глаза слиплись. 79 В редакции Вакера ждала благодарность за “боевитость, оперативность и живой показ ратного труда защитников Родины”. Ради подобных плюсов он был готов и далее пересиливать страх ранения и смерти, продвигаясь по изрытому воронками дымному полю войны к венцу личной удачи: к руководящему положению, к известности, к славе. Его командировали под Ельню, где советские войска наносили противнику контрудар, и, хотя наступление в конце концов захлебнулось, он успел дать в газету несколько репортажей о первоначальных успехах. В августе выехал в Одессу — написать о том, как Красная Армия срывает попытки германо-румынских захватчиков подойти к этой военно-морской базе. Маршрут корреспондента пролегал через Саратов, чем Юрий и воспользовался, чтобы, сделав здесь остановку, навестить отца и мать в недальнем городе Энгельсе — столице Автономной республики Немцев Поволжья. К особнячку родителей подходил вечером, когда садящееся солнце ещё продолжало жечь лицо каким-то пыльным, утомительным светом. За калиткой рванулась, лязгнув цепью, собака, разразилась басовитым яростным лаем. Заглянув за ограду, Юрий увидел, что это не овчарка, которая знала его, а другой крупный, но беспородный пёс. По цементированной дорожке спешила мать. Она загнала кобеля в конуру, воскликнула по-немецки: “Боже, мой сын!” — обняла и поцеловала Юрия в обе щёки, после чего он тоже поцеловал её в щёку и полюбопытствовал, а что с прежней собакой? Мать объяснила: отец, дабы “показать пример”, отдал овчарку военным. “В караульный полк”, — догадался Вакер. Он посмотрел по сторонам, стараясь подметить связанные с войной изменения... Как и в прошлое лето, из поливального устройства побрызгивала веером вода, орошая розарий под окнами; поодаль от боковой стены дома тянулись рядки вьющейся спиралями фасоли; на ступенях крыльца лежали резиновые коврики, а на самом крыльце занимал своё всегдашнее место половик. В доме, предварительно осведомившись у матери, одни ли они, Юрий спросил многозначительно: какой стала теперь жизнь? — Всё хуже и хуже. Русские нас ненавидят. Так было и в прежнюю войну, — отвечала мать с безотрадной интонацией. — И что толку, что у нас своя республика? Слышно много нехорошего. Говорят — если германская армия подойдёт близко, русские нам отомстят... — на её замкнутом лице появился странный румянец. — Не надо так беспокоиться, — утешающе сказал Юрий, — отец — большой начальник! Паёк у него, конечно, генеральский, а? Этого мать не знала. — Молочных поросят теперь и для него нет, — заметила, как и прежде, по-немецки и всё тем же тоном суровой угнетённости. — Но Волгу у нас ещё не забрали: есть стерлядь, есть икра. Вакер не замедлил отдать должное и тому и другому. * * * Принимая душ, он услышал, как на улице остановилась машина. Накинув отцовский халат, вышел в коридор навстречу возвратившемуся домой Вакеру-старшему. На сей раз тот не просто обнял сына, как делал обычно в его приезды, а положил ему руку на голову — словно собирался было взъерошить волосы, но раздумал. — На какое время ты к нам? — спросил он по-русски. — Мы завтра вместе позавтракаем или, возможно, и пообедаем? — Только позавтракаем, — Юрий со вздохом развёл руками. — Ты сильно загорел и похудел, — одобрительно проговорил отец. — Даже бабы не могли сделать тебя худым до такой степени. Вакер-старший и сам не отличался дородностью. Объёмистое в торсе тело оставалось жилистым в неполные шестьдесят; лоб, однако, прорезали глубокие морщины, и педантично подровненные “проволочные” усики были, как и виски, не тёмными, а серебристо-серыми. Юрий прошёл за ним в его комнату, где отец опустился в дорогое почерневшее от времени кресло красного дерева. Сын сел в другое, попроще. — Как тебе служится? — с пытливым интересом спросил Иоханн Гугович. Юрий справедливо считал отца человеком весьма неглупым, с детства ставил себе в большую заслугу, когда удавалось его обмануть или что-то скрыть от него. Сейчас, однако, разговор требовал определённой откровенности. — На фронте не каждый суёт нос во все мои документы, — начал он тихо, с расстановкой, — а по фамилии необязательно признают немцем. Скорей, принимают за еврея. Но я-то ни на миг не забываю, каким взглядом на меня могут посмотреть — узнав, что я немец. Я чувствую себя уязвимым. Служить стараюсь, но постоянно давит — какая я удобная мишень для завистников, для любого, кому будет не лень куснуть меня. Небольшие напряжённые глаза отца выразили понимание. Иоханн Гугович подумал и высказал: дело всё же не столь уж плохо — он ожидал, что сына уже кусали и кусают. — Ты жалуешься на судьбу, а поможет только терпение, — сказал он с не совсем удавшейся уверенностью. — Надо не упускать ничего, что можно сделать в нашем положении. Я отдал Рекса, прекрасную собаку, в часть внутренней службы. Немцу теперь не к лицу держать немецкую овчарку. Мой заместитель узнал и тоже свою отдал. Один наш сотрудник, немец, имел не овчарку, а эрдельтерьера — пожертвовал фронту. Собаки очень нужны службе связи... У Юрия было ощущение, что отец, медля, ходит около главного. То, что в последнее время путало, морочило, терзало, — подтолкнуло к вопросу: — Папа, ненависть к немцам растёт и поощряется... насколько это затронет нас? Иоханн Гугович не вздрогнул от неожиданности. Много бы он дал, чтобы ошибиться в ответе. Спешить с ним не стал. Поинтересовался фронтовыми впечатлениями сына. Тот, подлаживаясь под методу отца смотреть на вещи, заговорил с обстоятельностью: — В армии нет должного учёта и контроля. Начальство не знает, сколько у него в автобатальоне исправных машин. К автомобилям иностранных марок обычно не хватает запчастей: и никто не удосужится узнать — каких именно. Везде, где я побывал, не укомплектованы обозы. Даже когда достаточно лошадей — нет упряжи и повозок. Часто видишь двуколки, какие остались с первой мировой войны. Обеспечение боеприпасами, техническими материалами сплошь и рядом срывается. Командиры не хотят посылать машины за необходимым — они, как правило, назад не приезжают. Вакер-старший заметил с вялым сожалением: — Нелюбовь к порядку — не секрет. Но была надежда, что помогут строгость, страх. — Помогают слабо, — возразил Юрий. — Дезертирство процветает. Я слышал — командиры спарывают знаки отличия и бегут с поля боя. Я знаю достоверно — полк почти в полном составе сдался противнику... Иоханн Гугович, размышляя, усмехнулся: — Русских надо знать и хорошо знать. Все они не сдадутся, нет! Беспорядки, нерадивость, бестолковщина у них были всегда — но всегда была и храбрость. Сын вставил, что о храбрости русских он и сам может рассказать. Дело в ином... Решившись, едва не привстав с кресла, он прошептал: — А если они не хотят драться за эту власть, за эти порядки? Отец, хотя никто их не слышал, потемнев лицом, погрозил ему пальцем: — Они будут драться! Они не потерпят чужой силы. А Гитлер действует только силой. — Он — тип районного масштаба, — ввернул Юрий, зная, что отцу это понравится. — Можно и так сказать. Он судит однобоко о непростом. Думает, что если Россией правили цари-немцы, если её армиями командовали немцы-генералы, её флотом распоряжались немцы-адмиралы, то... — Иоханн Гугович запнулся, достраивая фразу; получилось не очень гладко: — то этот народ самой судьбой подготовлен для германского хозяина. — Но это было бы слишком просто! — продолжил он, возмущаясь наивностью Гитлера. — А Россия — о-ооо, как непроста! Никакие простые решения не подходят к русским. Им надо показать хитрость и тонкость, чтобы вызвать их уважение. Над тем, кто просто силён, кто просто свиреп, они посмеиваются. С ними нужно уметь заигрывать, нужно уметь угодить им. Но Гитлер всё видит с одного боку! Есть на Волге республика немцев? Да, есть. Немцы живут здесь на своей земле — на той, которую им дала русская императрица Екатерина. Она дала им землю, а российская власть, которая свергла царей, дала немцам республику! Так — несмотря на междоусобицы, несмотря на революцию, — в России были признаны право и положение немцев. Вот о чём кричит Гитлер... — Иоханн Гугович сокрушённо покачал головой. “Странно было бы, если бы Гитлер об этом молчал”, — хмыкнул про себя Юрий. — В Германии внушается, что, идя вглубь России, германская армия идёт к немецкой земле, — мрачно сказал отец. “А разве это не так?” — вырвалось бы у Юрия, не будь обстановка столь малоподходящей для иронии. Отец, казалось, угадал его мысль: — Самое страшное, что это — правда... Если смотреть с одного боку! — строго сделал он оговорку. — Но как ни смотри: Немреспублика есть Немреспублика. В прошлом Россия не могла без немцев-царей, во всей своей жизни не обходилась без немцев — и после революции не обошлась без нас. В войну с Германией эта правда очень опасна... очень обидна для России. Поэтому нас заставят заплатить. Хотя мы и невиновны... — он так растрогался, что его глаза повлажнели. Юрий был весь внимание. —  Он ... — произнёс отец с глубоким почтением, и сын понял, что это о Сталине, — он — разумный администратор и потому не оставит нас на нашей земле. Это — обязательное, чем Москва должна ответить Гитлеру. Без нас Москва всё равно не обойдётся, но на нашей земле она не может нас оставить, — Вакер-старший, словно покоряясь судьбе, потупил взгляд. — И — второе... — сказал он морщась, ибо говорить было неприятно, — в войну народ должен ненавидеть врага так сильно, как только можно. Если всем объяснять, что немец-фашист — злейший враг, но советский немец — друг, ненависть не будет столь крепкой. Само слово “немец” должно вызывать в народе злость, как слово “фасс!” вызывает ярость служебной собаки. Юрий всё это знал и сам и мог бы прочесть отцу лекцию о методах психологической обработки. Он спросил о том, что его мучило: — Так... когда? — Не сегодня-завтра! — тотчас понял Вакер-старший. Он и сын пристально смотрели в глаза друг другу. — Не делай этого... — угрюмо-намекающе сказал отец. — Я говорю не потому, что мне предъявят счёт... — А тебе не предъявят? — не сдержал злого задора Юрий. — Наверное, да. Но не надо преувеличивать, какой будет счёт. Ты давно уже взрослый человек, я не вожу тебя за руку... — Иоханн Гугович произнёс с выражением прямоты: — От того, что ты задумываешь, тебе будет много хуже, чем мне! — Не понимаю твоих догадок, — счёл нужным уклониться Юрий. — Хорошо. Я буду говорить, а ты слушай. Германия понесёт поражение, как и в ту войну! — Ты не видел, что делается на передовой! Между соединениями нет связи. У командиров нет карт местности. Нет доверия и взаимопомощи между родами войск. Нет спасения от германской авиации. Германцы окружают целые группировки... — Зато русским есть куда отступать, есть куда эвакуировать промышленность. И есть из чего производить всё нужное для войны. Сколько здесь одних только металлов! А нефти? Здесь всё — своё, и его много. А что есть у Германии? Она мала и она природно бедна. А бедность никогда не победит богатство! Да, у русских дело идёт через непорядок, через бестолковщину — но идёт. Недаром Бисмарк говорил: “Русские долго запрягают, зато быстро едут!” — У германцев — организованность, боевая выучка, каких не было при Бисмарке, — сказал Юрий. Вакер-старший не смутился. Никакая выучка, наставительно произнёс он, не заменит материальных ресурсов. И не защитит от такого врага, как Великобритания с её богатейшими колониями. Германия не смогла вторгнуться в Англию, не может защитить Берлин от налётов англичан. Какой абсурд — надеяться, что Германия разобьёт и Великобританию и исполина-Россию. — Пусть победа германцев, — как бы соглашаясь, начал Юрий, — окончательная победа... маловероятна. Но практичность учит действовать по данной обстановке. Как она складывается для тебя? для меня?.. Иоханн Гугович потускнел. — Наших немцев и в... и в других местах, — выговорил он, — надо будет организовать на труд, управлять ими, проверять. Кто это сделает лучше, чем такие, как я? Разумная администрация, когда столько людей требует война, когда для всякого дела не хватает знающих, не откажется от нас. Меня не поспешат отправить на пенсию, — он несколько оживился. — Да, — сказал с сожалением, окидывая взглядом комнату, — такого дома у меня уже не будет. Но без квартиры, без колбасы не оставят. — Значит, я могу не беспокоиться за тебя? — спросил сын с тонкой иронией. Отец её почувствовал. — Давай за тебя побеспокоимся... — казалось, он усмехнётся, но он не усмехнулся. — Можно ли исключать, что ты... — он помедлил и закончил наивно-изумлённо, горестно, — попадёшь к германцам? Вот ты едешь на фронт, и это может случиться... — глаза его остро блеснули. — Германцы учтут, что ты немец, тебе предложат работу. Какую? Юрий, внешне никак не реагируя, смотрел мимо него. — Ты недостаточно знаешь немецкий язык, чтобы работать германским журналистом, писать для германской публики, — хмуро-серьёзно, как о досаждающей правде, сказал Иоханн Гугович. — Тебе остаётся работа только в русской среде. Да, германцы будут ставить тебя выше русских. Но любой германец, слыша твой акцент, будет смотреть на тебя сверху вниз. А когда Германию разобьют, ты окажешься не просто пленным, как германцы, — ты разделишь участь русских изменников. — У меня нет в мыслях того, о чём ты говоришь, — Юрий улыбнулся недоумевающе-снисходительно, как улыбаются, слыша странность, — но о моей участи, — продолжил он невесело, — участи здесь, я думаю. — Надо выслуживаться, как... — отец прибегнул к образу, — как вставать на цыпочки, когда под тобой накаляется железо. Надо во всём — и в мелком! — показывать свою преданность, свой патриотизм! Надо быть патриотом и работником заметнее остальных. Тогда тебе могут, как исключение, изменить национальность. Я знаю — это редко, но делают. И ты, парень способный, добьёшься немало от войны. *** Мать, легонько постучав, внесла на блюде открытый пирог с клубникой, называемый “кухэн”, молча поставила на стол и, показывая всем видом уважение к разговору мужчин, ступая торопливо и старательно-тихо, вышла. Иоханн Гугович встал и, взяв с блюда нож, отрезав от пирога кусочек, на широком лезвии протянул сыну: — Ешь. Когда ещё ты попробуешь наш кухэн, — впав в сентиментальность, он вспомнил пирожки с тыквой, другие народные немецкие кушанья. — Во мне живёт национальное, — проговорил прочувствованно, — а в тебе, наверное, уже почти нет. Юрий попытался не согласиться, но отец прервал: — Не надо неправды. Тебе не по вкусу наша свинина с кислой капустой. Сына в самом деле не приводило в восторг это жирное яство. Иоханн Гугович, удовлетворённый своим удачным доводом, перешёл к предмету рассуждений: — Как я, любя наше немецкое, могу быть на стороне России против Германии? Историческая судьба! — он поднял указательный палец, после чего устало расположился в кресле. — Судьба делает наши жизненные интересы такими, какие они есть. Если я поеду в Германию, то разве — как бы я ни нуждался — хоть какой-то германец уступит мне что-то против своего жизненного интереса? Совершенно так же и мы не можем поступать иначе. Юрий сказал себе, что отец, при всём его уме и сметке, не стесняется предельно доступных суждений. — Когда мы раскулачивали немцев, ты думаешь, сердце оставалось как камень? — со строгой грустью спросил Иоханн Гугович и, закрыв глаза, отрицательно помотал головой. — Но жизнь даёт тебе задание, и знаешь одно: сделать лучше других. Русский может не всегда усердно раскулачивать русских. Но немец должен быть к немцам беспощаднее, чем начальник другой нации. К этому очень внимательны наверху. Юрий услышал рассказ о том, какое особенное, даже на взгляд отца, рвение в раскулачивании соплеменников показал некий Мецгер. На него обратили внимание и, как истого, опытного службиста, направили в русский район. — Так что он там сделал? — отец усмехнулся. — Усыновил ребёнка тех, кого проводил подыхать, где... где раки зимуют. — Уполномоченный по раскулачиванию и — усыновил... — сказал Юрий с сомнением. — Представь себе! — Иоханн Гугович слегка порозовел от возбуждения. — Кто узнал про это, ждали — он сам полетит туда, куда Макар телят не гонял. А его — что ты думаешь? — повысили! Если бы немец усыновил ребёнка кулаков-немцев — было бы нехорошо. Но что немец усыновил русского ребёнка, там понравилось, — отец указал большим пальцем вверх. — Мецгера взяли в Москву! “Вот уж кому, — подумал Юрий, — переменят — если уже не переменили — национальность”. Он похвалил себя, что в своё время не посчитал за ненужную мелочь позаботиться, дабы у него в паспорте стояло не “Иоханнович”, а “Иванович”. В ту ушедшую пору он, наверное, употребив усилия, сумел бы и устроить запись в графе — “русский”. Сейчас, обострённо досадуя, вспоминал, почему не попытался это сделать? Во-первых, тогда он знал немало видных немцев, чьей карьере национальность не помешала. Во-вторых, было известно: его отец — один из руководителей Немреспублики, семья немецкая; и то, что сын, оказывается, “русский”, возбуждало бы вопросы. 80 Вопрос национальности лихорадил Юрия в изнурительно-нервозные сутки после его возвращения в Москву из Одессы. Только что был опубликован Указ Президиума Верховного Совета СССР от 28 августа “О переселении немцев, проживающих в районах Поволжья”. Придя в редакцию, Юрий остался там на ночь, чтобы заслужить похвалу, дав утром готовый очерк о подвигах черноморских моряков на суше. Принимая материал, ответственный секретарь — пожилой, покашливающий, не выпускавший изо рта папиросу, — посмотрел на Вакера особенным, утрированно-соболезнующим взглядом. То же выражение Юрий заметил в продолжение дня ещё у двоих-троих коллег. Остальные поглядывали на него с еденьким любопытством. Вечером с ним беседовал секретарь парторганизации газеты. — У вас, кажется, родные в Поволжье? — сказал так, будто не знал достоверно, кто отец Юрия. — Родители, брат... — Опубликовано, что поволжские немцы укрыли фашистских диверсантов... — парторг не сводил глаз с Вакера, и тот с невольно-виноватой угодливостью сказал: — Да-да, я читал... — Читали... — и парторг словно бы задумался, перед тем как сообщить: — Газете нужен такой, как вы, собственный корреспондент в Красноярском крае. Решено вас перевести. — Но там же Норкин! — вырвалось у Юрия. — Норкин, — секретарь кивнул и сказал с похвалой: — Способный, очень способный журналист! Заслужил повышение. — То есть... его на моё место? — Юрий посерел лицом. — Товарищ Вакер, — парторг демонстрировал голосом и выражением, как старается быть терпеливым, — у нас с вами — разговор коммунистов! Партия на время войны, — сделал он ударение, — посылает вас, в интересах победы, туда, куда считает нужным! Юрий, извинившись, спросил, “на каком уровне” принято решение? Ведь в Указе говорится только о немцах, проживающих в Поволжье. — Имеются необходимые дополнения, — произнёс секретарь тихо и внушительно. — Мне поручено разъяснить вам: вас не выселяют. Вас переводят. Вакер, пришибленный и взвинченный, едва не спросил о возможности обратиться наверх — по поводу перемены, в виде исключения, национальности. Потянул в себя воздух, но... не решился заговорить. В голове мелькнуло, что он ныне не единственный немец, озабоченный тем же вопросом, и вряд ли наверху это приветствуется: исключение должно быть исключением. Не разумнее ли — попытаться найти отклик в Красноярске, присмотревшись к тамошнему руководству? ...Оно само пожелало увидеть Вакера через несколько дней после его приезда. Новый собкор был вызван в краевой комитет партии. Дождавшись своей очереди, Юрий ступил в кабинет, где за столом сидел угрюмоватый человек в куртке, отличавшей руководящих лиц: синяя, однобортная, с форменными пуговками на карманах куртка именовалась “директоркой”. Юрий, нервничая, сидел на стуле и ждал, когда начальник, перебирающий бумаги, прочтёт их. Тот поднял глаза. — Юрий Иванович Вакер, коммунист со стажем, журналист... — в лице выразились сосредоточенность и важность, словно только он и мог вникнуть в нечто замысловатое. — Вам направление в районную газету, — протянул бланк с напечатанным на машинке текстом. — Тут какая-то ошибка... я — собственный корреспондент центральной газеты... — оглушённо начал Юрий. — Вы думаете — мы этого не знаем?! — пресёк партийный начальник. — Мы здесь работаем, а не в бирюльки играем! — заявил он ещё резче. — И вы покажите качественную работу в районе! Мы будем интересоваться, — заключил с угрозой и взглянул на дверь, показывая, что ожидает следующего посетителя. 81 В районной газете Вакера приняли с дежурной любезностью и осторожной приглядкой. Редактор, лет пятидесяти пяти, с простонародно-хитрым лицом, посиживал, выпячивая брюшко, и улыбался, будто говорил: “Стелить, дружок, я буду мягко, а уж как тебе спать придётся — не обессудь”. — Хорошее пополнение, — произносил приветливо, с сипотцой. — Не забывает, значит, нас Москва. Помогла. Вид его так подкупал радушием, что не раскусишь: тонкая ли насмешка за словами или первозданная непосредственность? — В такое время, сами поймёте, трудностей у нашей газеты под завязку, не до перекуров, — говорил редактор, не то жалуясь, не то укоряя. — Но, так и быть, о вашей работе мы сейчас не будем. Надо сперва вас устроить. Что же, окружим заботой... Выразилось это в том, что редактор назвал хозяев, которые, возможно, пустят приезжего “на квартиру”. В избе, куда пришёл Вакер, жила престарелая пара; ему сдали “комнату” — клетушку, отделённую от остального помещения перегородкой, не доходившей до потолка. Хозяин попивал, где-то в избе была спрятана кадка ароматной бражки; щедро распространяла душок всегда полная помоев лохань. Хозяева берегли тепло, фортку держали запертой, и Юрий ночами изнемогал, засыпая только с открытым ртом. Вскоре же спохватился в удивлении, что перестал замечать зловоние: организм свыкся. Собирая материал для газеты, Вакер ездил по обширному району: попутные автомашины попадались нечасто, обычно он подсаживался в плетёную “коробку” — нечто вроде укреплённой на тележном ходу корзины, которую влекла мохноногая сибирская лошадка. Осенняя пора не затянулась, разом налегла стужа, и газетчик стал путешествовать на санях. Когда тайга расступалась, вдаль убегала белизна поля, кое-где помеченная извилистыми полосками тропок. За полем вырастал ельник, и в неясный морозный день опушенные снегом ветви выглядели повисшими в воздухе — сливаясь с низким безучастно-слепым небом. Сдав очередную корреспонденцию о бригаде колхозниц, что ударно трудится под девизом “Всё для фронта! Всё для победы!” — Вакер поздним вечером шёл к местной девушке, наборщице типографии. Иногда заглядывал в избу-читальню. Её едва топили, и пожилая библиотекарша из сосланных ещё в начале тридцатых годов ходила по избе в тулупе, в бараньей шапке. Юрий не нашёл здесь ни одной непрочитанной книги — но теперь стало потребностью в тягостный час перед сном перечитывать и то, что хорошо помнилось. К нему приходило иное, чем прежде, понимание книг. Он вдумывался в них с острой чуткостью российского немца, который страдает из-за своего происхождения. Всё его существо жаждало доказательств, что немцы не должны страдать в России. В романе Гончарова “Обломов” он с жадным удовольствием оглаживал взглядом фразу: “Немец был человек дельный и строгий, как почти все немцы”. Это заявил русский писатель! “ Дельный! — повторял Юрий мысленно. — Дельный, как почти все немцы! ” Если бы не это, если бы не деловой Штольц — русские горлохваты обобрали бы Обломова до нитки. А взглянуть вообще? Не будь Штольцов, вся страна оставалась бы ленивой, захудалой, недвижной Обломовкой. Россия испытывала сильную нужду в немцах, и потому судьба здесь так благоприятствовала им. Некий Рейнгольд, который вместе с отцом Штольца пришёл пешком из Саксонии, нажил четырёхэтажный дом в Петербурге. Краткое упоминание, но — принадлежа классику, — который ничего не скажет случайно, о сколь многом оно говорит! Лёжа на кровати в своей клетушке, освещённой слабой лампочкой, Юрий, воодушевляясь, думал, что фраза говорит о собранности, об основательности, о пристрастии к порядку — о чертах, которые малораспространены среди русских и потому стоят четырёхэтажных домов, земельных угодий, паровых мельниц и фабрик... Тут ему вспомнилось прочитанное в тетрадках хорунжего о том же романе “Обломов”. Хорунжий указывал на упоминание иного рода. Подростком Андрей Штольц однажды отсутствовал дома неделю. Потом родители нашли его преспокойно спящим в своей постели, “а под кроватью лежало чьё-то ружьё и фунт пороху и дроби”. Мать Андрея, русская, засыпала его вопросами: “Где ты пропадал? Где взял ружьё?” А немец-отец спросил лишь: готов перевод из Корнелия Непота на немецкий язык? Узнав, что не готов, он вытолкал сына из дома: “Приходи опять с переводом, вместо одной, двух глав”. О ружье же отец не сказал ни словечка, не потребовал вернуть его владельцу. Других немцев поблизости не проживало, ружьё могло быть украдено только у русских — а это обстоятельство нисколько не тронуло старого Штольца. Полезное недешёвое приобретение осталось дома. Хорунжий записал в тетрадке вывод: немцы, известные честностью, строго преследовавшие воровство, на отношение к русским своего нравственного закона не распространяли. Ныне Вакеру с особенно досаждающей навязчивостью приходили на память подобные замечания из тетрадок, ссылки на примеры в русской литературе. Помня, что написал хорунжий о романе Тургенева “Накануне”, Юрий взял в избе-читальне эту книгу. Зная, как её восприняли революционные демократы, а затем объяснили советские учебники, он видел в том, что высказал о романе Байбарин, оригинальное предположение и не более. Сейчас с неодолимостью тянуло убедиться, насколько предположение надуманно... Болгарин Инсаров, чья родина страдает от турецкого владычества, живёт в Москве одним всепоглощающим стремлением: вернуться в Болгарию и в рядах патриотов бороться за изгнание турок. Считалось, что Тургенев, выбрав такого героя, выразил полный горечи вопрос: а где же русские деятельные, цельные натуры, которые видят перед собой единственно пленительную цель — бороться против крепостничества, против бесправия? То, что Тургенев коснулся национально-освободительной борьбы болгар, преподносили как намёк: а когда же в России начнётся борьба за освобождение — социальное освобождение? В тетрадке хорунжего, напряг память Юрий, было записано примерно такое. Тургенев создал немало вещей, где внимание заострено на социальной несправедливости. Те или иные относящиеся к ней вопросы отражены с исчерпывающей выразительностью — и она ни в коей мере не проиграла оттого, что автор не сказал ещё и о судьбе другого народа, не сопоставил социальный гнёт с национальным. Почему же в романе “Накануне” русский классик заговорил о турецкой вотчине Болгарии? Неужели затем, чтобы перейти к рассказу о крепостных, затюканных российскими помещиками? Но ничего подобного мы в этом произведении не находим. Зато перед нами предстаёт замечательная по необыкновенно ярким подробностям сцена, где главные фигуры — немцы... Вакер, перечитывая эпизод, не мог не признать правоту хорунжего. “Гурьба краснорожих, растрёпанных” пьяных немцев, которые в подмосковном Царицыне привязались к русским дамам, впечатляла куражливо-хозяйской бесцеремонностью. Чего стоил “один из них, огромного росту, с бычачьей шеей и бычачьими воспалёнными глазами”, который “приблизился к окаменевшей от испуга Анне Васильевне” Стаховой, русской дворянке, и проговорил: “А отчего вы не хотел петь bis, когда наш компани кричал bis, и браво, и форо?” — “Да, да, отчего?” — раздалось в рядах компании. Лишь один из мужчин, сопровождавших даму, шагнул вперёд: Инсаров. Но его остановил Шубин и попытался выговорить немцу. Тот, презрительно склонив голову на сторону и уперев руки в бока, произнёс: “Я официр, я чиновник, да!” — и отстранил Шубина “своею мощною рукой, как ветку с дороги”. Он требует от барышень “einen Kuss”, “поцалуйшик”, остальные немцы поддерживают его, не чувствуя ни малейшей опаски. И лишь Инсаров оказался для них неожиданностью, обойдясь с их собратом решительно и энергично: тот “всей своей массой, с тяжким плеском бухнулся в пруд”. Как только собратья, опомнившись, вытащили его из воды, он, чин русской службы, начал браниться: “Русские мошенники!” Далее следует не менее красноречивая, наводящая на размышления подробность. Немец кричит “вслед “русским мошенникам”, что он жаловаться будет, что он к самому его превосходительству графу фон Кизериц пойдёт”. Юрий оказался в затруднении. Напрашивалась мысль: уж не хотел ли Тургенев сказать, что русским надо бы, по примеру Инсарова, побросать “своих” немцев в воду? Искушённым взглядом литератора Вакер схватывал и схватывал “упоминания”, которые случайными счесть не удавалось. Помещик Стахов, чьей жене принадлежит конный завод, тайком дарит лошадей любовнице-немке Августине Христиановне. А она в разговорах с немцами отзывается о русском барине “мой дурачок”. Преуспевающий обер-секретарь сената, которого Стахов прочит в мужья своей дочери, достаётся опять же немочке... Между тем Елена предпочла русским молодым людям Инсарова, и это находит понимание у Шубина: “Кого она здесь оставляет? Кого видела? Курнатовских да Берсеневых... Все — либо мелюзга, грызуны, гамлетики, самоеды, либо темнота и глушь подземная”. В самом деле, Берсенев был при дамах, когда к ним привязались немцы, и не вступился. Не занятно ли сопоставить это с упоминанием в конце романа: Берсенев едет в Германию учиться и пишет статью о преимуществах древнегерманского права, о цивилизованности немцев? Юрий подчинился странному побуждению найти в книге все штрихи, которые подчёркивали бы мысль о немецком засилье. С неожиданной серьёзностью повлекло превзойти хорунжего доказательствами, что Тургенев снова и снова предлагает читателю сравнить Россию со странами, в которых господствуют иноземцы... Инсаров и Елена в Венеции идут по берегу моря, и позади них раздаётся властный окрик на немецком: “Aufgepasst!” (“Берегись!”). Надменный австрийский офицер на лошади проскакал мимо их... “Они едва успели посторониться. Инсаров мрачно посмотрел ему вслед”. А вот они проходят мимо Дворца дожей. Инсаров “указал молча на жерла австрийских пушек, выглядывавших из-под нижних сводов, и надвинул шляпу на брови”. “Тургенев подчёркивает в своём герое чуткое, глубокое негодование при виде унижения одного народа другим”, — Вакер остался доволен этой родившейся в его голове фразой. Он мысленно взялся за перо... В Москве Инсарова возмутила наглость немцев, уверенных в своём праве унижать русских. В Венеции его скребёт по сердцу от поведения австрийского офицера, от вида австрийских пушек... Казалось бы, продолжал мысль Юрий, то же, что и Инсаров, чувствует навестивший его русский путешественник, восклицающий: “Венеция — поэзия, да и только! Одно ужасно: проклятые австрияки на каждом шагу! уж эти мне австрияки!” Не отсылает ли высказанное к эпизоду в подмосковном Царицыне? Перечитывая восхитительное описание Царицынских прудов, как не произнести слово “поэзия”?.. добавив: “Одно ужасно: краснорожие бесчинствующие немцы!” Русский путешественник, однако, о немцах не вспоминает. Он восхищён войной славян против турок, тем, что Сербия уже объявила себя независимою, он сообщает, что в нём самом “славянская кровь так и кипит!” После его ухода Инсаров произносит полные горького значения слова о “славянских патриотах” России: “Вот молодое поколение! Иной важничает и рисуется, а в душе такой же свистун, как этот господин”. Юрия будоражило изощрённое, жгучее чувство: в какое оригинальное, щекотливое положение сумел он мысленно себя поставить! Немец, он разъясняет русской публике (пусть пока в воображении) противонемецкую нацеленность романа, до сих пор не понятого Россией! Сейчас, когда немцы подступили к Москве, когда патриотическая пропаганда важна, как порох, как динамит, имя Тургенева, известное каждому красноармейцу со школьной парты, здорово бы добавило паров. Если германское племя так унижало россиян при царях-немцах, прятавшихся под русской фамилией, то что будет с народом — начни открыто властвовать германский фашизм? Гитлер? Юрий представил свою брошюру с новой трактовкой романа “Накануне”. Брошюру зачитывают, разъясняют политруки в ротах, выдержки из неё перепечатывают газеты от дивизионных до центральных, её текст звучит по радио... Взыгравшему воображению явился плакат... плакат с портретом Тургенева в верхнем правом углу; посередине же — Инсаров, эффектно поднявший в воздух дебёлого, с выпученными глазами немца, который сейчас полетит в пруд... Но одного Инсарова мало. Вакер опять схватился за книгу. В конце её Шубин пишет из Рима своему апатичному приятелю Увару Ивановичу в Москву: будут ли в России “люди” — те, надо понять, люди, которые не потерпят национального унижения? Увар Иванович “поиграл перстами и устремил в отдаление свой загадочный взор”. “Вот, вот что надо будет сказать...” — окрылило Юрия: на плакате представились политрук с наганом в поднятой руке, устремившиеся за ним на врага бойцы, у них грозные лица, руки крепко сжимают автоматы ППШ. “Это они — те самые люди, которых так жаждал увидеть русский классик! Сегодня их — целая армия. Какою тоской по ним дышат строки романа “Накануне”! Но только Советская Родина смогла дать их — мужественные, сознательные, они ненавидят поработителей святой ненавистью...” Вакер стал прикидывать, какой срок, при загрузке газетной работой, понадобится ему, чтобы сделать дело. Дело, которое вознаградит и переменой национальности, и возвращением в Москву; вознаградит возможностями, какие открыты перед публицистом с именем. Надежда на перелом судьбы трепала его не слабее лихорадки; он кутался в одеяло, ворочался, потел, пока, наконец, сонное забытье не снизошло к нему. Когда же он вышел в белесо-серое, обдавшее морозом утро с розовой полосой над дальним лесом, — пристукнула сухо выстудившая трезвость. В ночном хмельном возбуждении рисовалось, как кому-то наверху придётся по душе пример коммунистической сознательности: немец сумел увидеть в русской литературе ещё неизученные предостережения о немецкой опасности! Собрал, систематизировал доказательства того, что его соплеменники, его предки отнюдь не чувствовали благодарности к принявшему их народу... Коммунист, который нашёл в себе силы преподать такое открытие, заслуживает особых отличий. От свежего ли воздуха, но теперь мышление обрело строгую ясность: а если наверху решат, что его работа должна принадлежать перу публициста, писателя с уже прославленным русским именем?.. Оно и впрямь оказалось бы гораздо действеннее. Много ли могла сказать массам неизвестная, да ещё и немецкая фамилия? Меж тем как чтимое имя сделало бы работу сразу же бьющей в цель. Ну, и само оно, разумеется, запламенело бы в ещё большем почёте... От представления, что его лавровый венок водружает себе на голову литературный корифей, Юрий вдруг до костей замёрз и пришёл на работу с сильным насморком. 82 Зима неохотно, мало-помалу сдавалась; по утрам лучи быстро съедали бахромчатый иней на густохвойных ветвях. Санный путь испортился, к полдню ухабы наполнялись грязно-жёлтой водой. В такой день расправляющей крылья весны Вакера вызвал по телефону районный уполномоченный НКВД. Не приглашая сесть, дал вопросительно-кротко улыбающемуся Юрию повестку о явке на лесозаготовительный участок. На вопрос, а как же с работой в газете, ответил отчуждённо ровным голосом: — Есть постановление Государственного Комитета Обороны. Все немцы — независимо от партийной принадлежности, воинского звания, выборных партийных и советских должностей — мобилизуются в рабочие колонны на время войны! По берегу Енисея теснились палатки; бараки из свежесрубленных сосен ещё не были выведены под крышу. Пейзаж, однако, уже получил категорическое завершение в колючей проволоке, вышках с часовыми, в насторожённых овчарках. Вакер, обрубая с поваленных стволов ветви и волоча их за сотню и более метров, по-новому оценил всю задушевность когда-то читанного стихотворения: “Отмотались мои рученьки, ломотой налились ноженьки...” После ледохода начался сплав леса. Работая на плоту, который течением ударило о затопленное дерево, Юрий сорвался в тяжело клокочущую ледяную воду. Вытащили его чуть живого. Охрана позволила двоим лагерникам под руки отвести его в больничный барак. Лекпом (лекарский помощник) дал аспирину, а в спирте отказал. Мольбы Юрия, чтобы его растёрли сухим полотенцем, тоже не имели успеха — его выпроводили. Но через сутки он вновь был в больнице, врач определил острое воспаление почек. Не один день пролежал Вакер посинелым, хрипя туго, надсадно. Выкарабкался. Когда его выписали, лицо оставалось землистым. Лесным воздухом подышать не привелось: ждала дорога. Он был внесён в список немцев, которых отправляли в Оренбургскую область, где для нужд нефтедобычи формировался один из отрядов Трудармии. В конце пути за дверным проёмом скотного вагона поплыла знакомая южноуральская степь. По прошлогодней щетинистой стерне мчался низовой ветер, кое-где пространство сияюще зеленело прошвой пробившихся всходов, увалы по горизонту угольно чернели пятнами свежераспаханного пара. Со станции конвой погнал прибывших дорогой, обсаженной тополями, с их веток капал сок; над палой подгнившей листвой доцветали ландыши. Потом глазу открылся сизоватый, в ряби от ветра пруд, который лежал на плоской, без кустика, равнине. За прудом врос в землю серый деревянный домик. Перед ним была произведена перекличка. Стройный с седыми висками мужчина, державший в руках тетрадь, назвав фамилию Вакера, приостановил на нём взгляд, а после поверки спросил: — Вы в газете не печатались? Он помнил кое-какие выступления Юрия и, оказалось, знал разницу между репортажем и очерком. Человека звали Аксель Киндсфатер, до выселения он преподавал русский язык в Саратовском университете, а теперь состоял помощником начальника колонны (колонной именовалось рабочее формирование). — Вы ведь сын Иоханна Гуговича? — заинтересованно и уважительно спросил Киндсфатер. — Где он теперь? В лагере на Енисее Юрий получил письмо от отца. Его с матерью выселили в Зауралье, и отец сообщал: мобилизованный в Трудармию, он назначен начальником коммунально-бытовой службы строительного треста. Огромный трест был в ведении НКВД. Киндсфатер выслушал Вакера с серьёзностью человека, делающего определённые выводы. — Распределение на работы лежит на мне, — сказал он. — Хотите на маслозавод? Там подсолнечное масло вырабатывают. В конвое — парень сговорчивый: дадите ему жмыха и с собой принесёте. Подсобная работа на маленьком заводике не шла в сравнение с каторгой лесоповала, и тоска Вакера стала ровнее, порой окрашиваясь в светлые тона надежд. Вечерами он приходил в землянку к Киндсфатеру и, пока тот ещё корпел над отчётностью, разживлял печку. В жестяном дымоходе взрёвывал раскалённый вихрь, и хлопотную занятость вытягивало из тесного, похожего на нору жилища. Юрий приноровился жарить жмых, который они с Киндсфатером проворно поедали, облизывая замасленные пальцы. — Я говорил о вас с Юстом, — сообщил однажды Аксель Давидович. — У нас как заведено... я не могу постоянно заниматься бумагами, ибо по идее... — он усмехнулся, — мы все должны выполнять тяжёлые физические работы. Возможно, вас возьмут на моё место. Юст, начальник колонны, ранее заведовал свинофермой в самом крупном совхозе Немреспублики. Плечистый мужчина с размеренными жестами имел то спокойно-лихое выражение, с каким начальники, без лишних слов, угощают подчинённых пинком. Юрию он сказал, что знает его отца “как требовательного руководителя”. — Напишите от меня привет! Предупредил, что быть или нет Вакеру его помощником, решает “опер”. Ему надо просительно улыбаться, но сразу же рассказать о “деятельности в московской газете”, упомянуть “больших деятелей”, с какими встречался. Оперуполномоченный НКВД Милёхин был местным уроженцем, держался с немцами просто, как деревенский с деревенскими, отличался склонностью к шутке — и при всём при том перед ним дрожали мелкой дрожью. Говорили, что до назначения в трудотряд он “своих русских рабочих” отдавал под суд за социальную пассивность (умеренность в увлечении общим делом). Вакер ждал, когда Юст представит его, но Милёхин вечером вдруг сам зашёл в землянку к Киндсфатеру. Тот вскочил так резво, что керосиновая лампа на столе покачнулась. Юрий мгновенно отвлёкся от шипящей сковороды и встал навытяжку. На Милёхине форма сидела мешковато, но сапоги были начищены. Он обзыркал помещение тёмными юркими глазами и указал пальцем на сковороду: — Ещё раз увижу — заведу дело о покраже жмыха! — Повернув голову к Киндсфатеру, добавил высоким крикливым голосом: — А завтра на строительство плотины пойдёшь, потаскаешь камни, Давыдыч! — он по-сельски питал слабость к “ы”, которое произносил с нажимом. Сев на табурет, заговорил с Вакером: — Вы от газеты приезжали в наши края? Тот, подтвердив, сказал, что написал повесть о Гражданской войне в здешних местах. Милёхин тут же достал из планшетки записную книжку: — Ну-ка — название! Юрий указал и журнал, в котором повесть была напечатана. Опер смотрел с откровенной любознательностью: — Золотое перо, значит? Повидал я ваших, — и привёл в виде всеобъясняющего довода: — Мой отец — мастер в типографии района! — Затем поведал с незлобивой насмешливостью: — Начальник мой называет ваших — златоперники! — Помолчав, сказал с вкрадчивостью понимания: — Дневничок ведёте? заметочки какие-нибудь себе записываете? Вакер знал запрет на подобное и покамест не пытался его нарушать. — У меня и карандаша нет, — сказал честно и горько. — Верю и хочу убедиться! — воскликнул опер с видом своего в доску мужика и принялся за обыск в землянке. Завершая, перебрал служебные бумаги на столе Киндсфатера, после чего велел ему и Вакеру вывернуть карманы, а затем разуться и “потрясти” обувь. — Запомнили? — произнёс с многообещающей угрозой. — Найду что-нибудь записанное — поздно будет жалеть! 83 Милёхин разрешил “подержать” Вакера на месте Киндсфатера, и утро теперь начиналось у Юрия с котелка каши, принесённого вестовым в землянку. Потом приходил народ, и Юрий Иванович, глядя на заявки и в список, объявлял, где кому сегодня работать. Большинство отправлялось на буровые установки; другие шли копать траншеи под газовые трубы, обжигать кирпич, плотничать. Не без самоуважения держались перед Вакером шофёры. Их русских коллег повытребовал фронт, и они были в цене: обретя привилегию работать бесконвойно. Колхозницы, собравшись на базар и поджидая на обочине попутную машину, с чувством отрады смотрели на молодое мужское лицо... Подвозить пассажиров запрещалось, но кто нынче мог уследить? С каждой ездки шоферам доставалось то с мешочек муки, то с десяток яиц, то с литр сметаны. Они приносили дань Юсту, и тот ревниво следил, чтобы помощника не разобрало желание приобщиться к священному праву... В колонне было немало женщин, их направляли, главным образом, в цех, где валяли валенки, или на прополку картофельного поля. Юрий взглядывал на хорошеньких, и ответное гордо-занозистое выражение говорило ему: эта снискала расположение Юста. Доставало, впрочем, тех, кто расположение уже утратил. С Вакером начальник колонны обращался покровительственно-любезно. Однажды он его “посадил на контору” — уступил комнатёнку в домишке у пруда. Юрий должен был “оформлять распределение” телогреек и рукавиц. Однако то, что груз прибыл, Юст и Милёхин держали в секрете — помощник получил от них соответствующее предупреждение. Начальник колонны составил список, и вызванный народ собрался перед домиком. Юст произнёс устрашающую речь: наверху недовольны их трудом! меж тем рабочая сила требуется за Полярным Кругом... — Кому здесь слишком тепло, я тех отправлю! — зловеще прозвучало в заключение. После этого людям предложили по одному входить к Вакеру. Тот, проинструктированный, холодно смотрел в забито-безвольные лица вчерашних пахарей, свинарей, конюхов: — Получи рукавицы! — и указывал на кучу рукавиц в углу. Человек, потоптавшись, робко брал пару. — Распишись, что получил! Неверной от напряжения рукой ставилась подпись. — А телогреек на всех нет! — объявлял затем Вакер. — Ты телогрейку не получил? Труармеец глядел в испуганной растерянности и отрицательно мотал головой. — Распишись тут, что не получил! — пододвигал бумагу Юрий, и непривычная, будто одеревенелая, рука снова выводила каракули напротив фамилии. Они удостоверяли, что телогрейка человеку выдана, как и рукавицы. Юст появился, только когда процедура окончилась, и забрал документы. Поскольку взгляд у помощника был вопросительно-злой, сказал успокаивающе: — Не обидим! — На мне какая ответственность! — нажал Юрий. — Отказался бы! Землекопом было бы тебе лучше! — Юст подчёркнуто произнёс “тебе”. Власть шла ему, как прирождённому наезднику идут шпоры. Он умел прикосновением хлыста пощекотать самолюбие и подтянуть. Взглядом на подчинённых он напоминал псаря, который “до нутра” знает своих гончих, борзых и норных. В массе рабсилы он приметил тех, с кем стоило считаться. Им и в самом деле достались телогрейки. Подавляющее же количество их, новеньких, на вате, в мгновение ока обрело хозяев на стороне — которые смогли достаточно заплатить. Вакер получил приглашение прийти, как стемнеет, к начальнику “на дом”. Юст занимал просторную землянку, разделённую дощатыми перегородками на приёмное, “рабочее” и спальное помещения. Ещё на подходе Юрий услышал патефон; крутилась пластинка с записью Лемешева: “Паду ли я, стрелой пронзённый...” В торце стола сидел по-хозяйски Милёхин и курил папиросу. Юст расположился справа; не вставая, протянул пришедшему руку. Здесь уже были несколько шоферов, буровой мастер и пара его людей, недавний майор авиации с планками медалей, с орденом Красного Знамени на кителе, а также Киндсфатер. Опер кратко велел сидевшему слева от него майору: “Пересядьте!” — и кивком пригласил Вакера занять место. — Прочитал я ваше... “Вечная молодость пламени” — хорошее название. Здорово вы описываете сознательность старика! Юрий поблагодарил. Вестовой хозяина стал подавать миски с кашей, и Вакер возбуждённо потянул носом воздух. Пшённая каша была со шкварками: чадно-приторный запах жареного сала казался бешено соблазнительным. По рукам пошли фляжки с водкой, гости наливали себе сами. Милёхин, двинув пальцем, велел Вакеру приблизить ухо. — Я вам сочувствую как творческому человеку, который сейчас не может работать по профессии. Вот вам и самому, — он подпустил подначку, — пригодится сознательность... для хорошего дела нехороших мест нет! Пейте, ешьте, пожалуйста. Кому только тело греть — тому телогрейку, а вам надо больше! — он не сводил с Юрия глаз; тот, чувствуя, что унижение почему-то мало его задевает, выпил стакан и стал жадно носить кашу ко рту полной ложкой. С этого вечера, который позднее украсили своим присутствием женщины, Юст стал регулярно одарять Юрия фляжкой водки. Подсчитывая, однако, в уме, сколько примерно огребли начальник и опер, Вакер заключал в безысходности переживания: его держат на доле не выше одного процента. А ведь именно он — мишень для жалоб, и, в случае чего, вряд ли ему удастся потянуть за собой распорядителей в лагерь строгого режима. Однажды, терзаемый непреходящим беспокойством, он сказал Юсту: народ-то увидел, что на некоторых появились телогрейки. Как бы не привелось воскликнуть: “К нам едет ревизор!” Начальник взглянул с презрительным удивлением. — Бумагу написать и отослать? Для них было бы легче в мине ковыряться, — он будто протиснул слова сквозь челюсти, которым не дал труда разомкнуться. Юрий должен был сказать себе, что человек, хотя и не творческий, преподнёс определение — выразительнее не подыщешь. В самом деле, стоило попытаться вообразить, как эти люди потупленного взора с фамилиями Бауэр, Крепель, Захер, Липс задумываются над листом бумаги... Вспомнилось, с какой отчуждённостью, хотя и снисходительно отец говорил о них, — тех, кто не руководил, но кем руководили. Они умели копить деньги и устраивать добротные жилища, варить хорошее пиво, делать вкусную колбасу — постоянно чувствуя необходимость власти над собой. Коренящаяся в них потребность была неотторжима от нужды в домашнем порядке, в устойчивом доходе. Если их этого лишали, то улучшения (вольно или невольно) они ждали, опять же, исключительно от власти. Вакер усмехался: что за глупость верить, как верит низовой расейский народ, будто эти немцы прятали заброшенных к ним германских парашютистов. Какая, по сути своей, похвала — эта варварски-примитивная вера! За укрывательство, по законам войны, расстреливают. Мыслимо ли, чтобы колхозники, которые послушно выслуживают трудодни, поглощённые заботой, как бы откормить свинью на продажу, не обомлели при мысли о “чёрном вороне”, о людях в форме? Германский парашютист никак не оказался бы для них представителем силы: ведь он появился бы тайно, прося укрыть его. И потому был бы непременно выдан. Воодушевляться тем, что Германия сильнее, что она, победив, оценит твою помощь — на то требовалось воображение. Люди же эти обладали совершенно плоским сознанием. Они должны были своими глазами увидеть, как русская власть умаляется, уходит. Начальники спешно садятся в машины, уносятся на восток. Торопливо отступают войска... Нужно было проводить взглядом последнего солдата. И когда затем задрожала бы земля и появились бы германские танки, мотоциклисты, автоматчики, — только в эти минуты в головах перевернулись бы песочные часы. Из калиток, широко улыбаясь, вышли бы старики, заговорили по-немецки. Выскочили бы девушки, из самых бойких, со жбанчиками домашнего пива, с “кухэн”, с цветами. Теперь (и только теперь!) местным немцам явилось бы непреложной истиной: они принадлежат Германии! они бесконечно любят её — победоносную, родную. Любовь будит движения души: миг — и посыплются доносы. У этой женщины муж — русский офицер! А тот старик, что проворно зазвал в дом танкистов, — в молодости служил в ЧК и ещё недавно щеголял значком “почётный чекист!” На плоскости нет углубленьица, где отложилось бы: а если через месяц, через полгода русские возвратятся? Дабы представить, что новые доносы высветят доносчиков и должки неминуемо будут взысканы, — много ли воображения нужно? Но его не имелось нисколько, почему поиск манёвра был немыслим. Вермахт крушил Красную Армию, тыл лихорадило, что было для уголовников и пролаз всех мастей как дождь на грибы. Обвинённые же немцы после Указа о выселении не разбежались, не попрятались, а дружно пошли к скотным вагонам. И в долгом пути никто не отстал от эшелона — а попробуй власть вот так, при ничтожной охране, перевозить карманных воров? сколько бы их прибыло к месту назначения? Воришек бы не довезли — а людей, которые якобы прятали вражеских парашютистов и готовили вооружённое восстание, благополучно доставили куда надо. Доставили — и они по-воловьи трудятся не ради благополучия, а потому что велено. Вакер думал, что вождь, разумеется, всё это знал заранее. Знал, что один народ безоговорочно поверит: да! опасные враги, поделом наказанные. А другой, обращённый в невольничий табун, будет приносить пользу, выживая на мизерной пайке. Как вода рыбе, ему необходима власть — а, значит, и обижающая, — она сладка, и он завещает детям не обиду, а любовное почтение к советской власти. 84 По-осеннему синеватой стала поверхность пруда, перезревший рогоз устало гнулся над зарослями осоки. Вакера оторвали от стола с чернильницей-непроливайкой: копать картошку или, по-газетному, “убирать второй хлеб” считалось занятием, для всех трогательно желанным. Налегая на лопату, ощущая, как тело изливает пот через все разверзшиеся поры, он поглядывал на тыквы: их семечки посеяли, когда сажали картошку. Заманчиво-полновесные — тыквы лежали на земле, будто разбросанные с воза. Вечером одну, наверное, удастся унести в землянку и испечь. После распределения телогреек он оказал Юсту и Милёхину другие услуги того же рода, и опер разрешал, без посторонних, называть его Александром Афанасьевичем. От него Вакер знал, что германские войска подошли к Сталинграду, овладели кубанским черноземьем и проникают всё дальше на Кавказ. Опер говорил рассудительным голосом секретаря сельсовета: — Смотри сам, Юрий Иваныч: был бы ты, прикинем, комбатом при таком нашем отступлении. Как тебя отстаивать от разговоров: командир, мол, немец — потому и бежим... Сознательность у солдат простая, каждому не докажешь, что ты не сам приказал отходить, а исполняешь приказ. Ну и смог бы ты чувствовать себя уверенно? наказывать и внушать: твоя воля — закон для подчинённых?.. На то ваш брат собран отдельно, и вот тут-то в командиры путь не закрыт. Погляди, как Юст командует! Кто из ваших может на него шипеть? Вакер не возразил, но и не подал вида, что башковитый опер высказал его мысли. А тот добавил: — Юрий Иваныч, ты — с высшим образованием человек, а война ещё не завтра кончится... при первой возможности я тебя выдвину. Угнетало: до чего обстоятельства понизили его требования к жизни — для него судьбоносно обещание лейтенанта! В голову лезли слова мыслителя: возможности стать счастливым выпадают каждому, но не каждый умеет ими воспользоваться... Виделся, точно это было только что, крест, чётко нарисованный на башне танка... танк, вздымая пыль, приближался, а Юрий был так заворожён, что не сразу бросился с улицы прочь. Позднее он думал: “Песочные часы хотели перевернуться!” Если бы он дал внутреннему кипению вырваться действием: перешёл бы к немцам... часы отмеряли бы совсем иное время! Время вне прозябания в сибирском селе, вне каторги лесоповала. Какая бы малая ни досталась ему должность у немцев в русском отделе пропаганды, он, по выражению блатных, “не лишился бы полздоровья” и не копал бы ныне картошку, тешась предвкушением праздника: сварить и съесть её полный котелок. * * * Поблизости таилась пища — суслики, — и это разжигало в народе страсть. Пока большинство рыло картошку, кого-то отряжали на болотце за водой; её таскали вёдрами к припасённой бочке, а затем заливали нору, карауля миг, когда покажется мокрый, как губка, зверёк. Юрий обычно ходил за водой с Киндсфатером. За болотцем земля ощетинилась изжелта-серыми щётками жнивья, на межах засел репейник, силой спорил с ним матёрый овсюг. Стрекозы челночили в воздухе, прогретом сентябрьским солнцем. Вдали на равнине прочно стояли хлебные зароды с ровным, будто литым верхом. Вакеру помыслилось о скрытой в них могущественной энергии, которая способна, вопреки ненастьям, в любую погоду сохраняться и год, и второй, и третий. В какие может она воплотиться пиршества с калачами, блинами, пирогами, с вёдрами самогонки... Воображённое сменилось сквозяще-страшным: сколько в нём самом убыло жизни!.. Невыносимо тоскливо было чувствовать в осенней степной вольности запах дымка от костров, разведённых трудармейцами. Вакер ощутил себя пронзительно заболевшим некой странной памятью кочевий, мысль одержимо повторяла строку Есенина: “Если б наши избы были на колёсах...” Не та ли же надрывная неукротимость владела поэтом, когда в 1921-м, в год самых отчаянных крестьянских восстаний, он написал: “Пусть знает, пусть слышит Москва — это только лишь первый раскат”? С корёжащей внутренней усмешкой думалось: а что если бы творческая сила могла обратить запечатлённую Пугачёвскую войну в энергию — и обернулась бы пиршеством сокрытая в хлебных зародах жизнь? Теперь, когда вермахт раскачивает исполинскую постройку и из края в край разносится скрип устоев, почему бы, в самом деле, не проснуться тому непокорству, о котором говорил и писал хорунжий Байбарин? Если есенинский Пугачёв так желал прихода чужеземных орд, то вот оно: нашествие западного Тамерлана! его загорелые, покрытые пылью, с засученными по локоть рукавами солдаты дошли до Волги, егеря водрузили знамёна на вершинах Кавказа... О-оо, рухни режим — он, Вакер, нашёл бы местечко на пиру!.. Всплеснуло: ведром зачерпнувший воду Киндсфатер обернулся. — Почечные боли мучают? Отечность у вас под глазами... — Ночью бывает — хоть на стенку лезь! Но в больнице не полежишь... У Юрия, неожиданно для него самого, вырвался вопрос: верит ли Киндсфатер в Бога? — Я вас не провоцирую, Аксель. В нашем положении, сами знаете, за религиозность не накажут. Продолговатое с седыми висками лицо чуть оживилось. Они сели на порыжелую траву, в которой трещали кузнечики. — Что-то есть... — Киндсфатер глянул из-под бровей в небо. — Но не надо смешивать с суевериями... хотя и они небезосновательны. В любой здешней деревне вам расскажут про выходящих из могил покойников, про домовых, про духов, которые живут в овине, в баньке, в хлеву... — И за этим есть основание? — Да! Само то — что эти образы живут! Пусть только в сознании — но в коллективном, в массовом сознании. Они являются его структурой и влияют на материальную жизнь. Вот вам пример. Знакомый мне шофёр завёл в деревне женщину, ей посчастливилось разжиться рыбой, и в канун его визита был испечён рыбник. Ночью женщину разбудило жутко громкое мяуканье. Раздавалось из пустого хлева: хлев под одной крышей с избой. Бабушка этой крестьянки объясняет: “Это не кошка мяукает, это... не буду поминать — кто... Надо ему рыбник отдать — не то плохо будет, всё может сгореть”. Хозяйка: нет-нет, как можно? завтра Оскар приедет! Он знает, что будет пирог. — У меня слюнки потекли, — сказал Юрий как бы в шутку. — У меня тоже. Мяуканье — а оно уже казалось не мяуканьем — не смолкало, и бабушка нудила: “Пирога хочет! Не отдашь — дому конец!” Женщина отнесла рыбник в хлев — стало тихо. Утром заглянула: пирога нет, а сидит котище с раздувшимся брюшком и облизывается. Юрий засомневался, что кот мог сожрать целый рыбник. — Если очень голодный — съест! — возразил Киндсфатер. — Итак, приехал шофёр и был страшно обижен, что его пирог скормили коту. Женщине пришлось услышать, что она невежественная и тёмная. Это ей не понравилось, и она заявила: то вовсе был не кот, а под видом кота! Он не дозволил, чтобы рыбником кормили немца! Немцы пришли с войной, убивают, жгут, насильничают... Потому невидимые, кто оберегают дома, овины, хлевы, не выносят, чтобы немца пирогом угощали. И был шофёр наш площадно обруган, назван проклятым фрицем и выгнан. — Но баба-то знает, что её рыбник сожрал кот, — заметил Вакер. — Пройдёт время, и она будет непоколебимо уверена: не кот! Таково обыденное сознание: невероятное приживается в нём скорее! Уже сейчас вся деревня вам скажет: домовой целую ночь мучил бабу за то, что с немцем спуталась, она немцу пирогов напекла — а домовой съел! Они помолчали, соглашаясь в невысказанной мысли: нечистая сила стала глубинной, надёжной структурой патриотизма. 85 В последующие месяцы Вакер и Киндсфатер служили в помощниках у Юста, поочерёдно возвращаясь к физическому труду. Крещенские морозы пришлись на время, когда Юрий сидел за конторским столом; срок работы в тепле должен был окончиться не раньше марта, что просветляло ожидания от жизни. Она, однако, своенравно сгримасничала. Вакера вызвали к начальнику, который сказал жёстко и ободряюще: — Поедешь в степь! Срочно нужны рапорты о трудовом отличии. Бригада будет готовить площадку под буровую — побудь с ними неделю. Подадим так, что руководящий состав личным примером того-сего... на самых тяжёлых участках... ты понял. “Спасибо за доверие! Причислили меня к руководящему составу!” — издевательски, хотя и мысленно, воскликнул Юрий. Вслух же он сказал: — Значит, неделю только — ваши слова! На степь студёно дышало серо-каменное небо. Грузовики, постреливая моторами, везли к месту назначения с рассвета до сумерек, и кругом было снежно и мертво. На другой день машины уехали. Вакер, группа трудармейцев и два солдата-конвоира остались в палатках. Конвой, понятно, занял ту, что получше. Вакеру и его людям досталась палатка с обгорелым возле печной трубы верхом, со сбитой из досок, укреплённой на низких столбах дверью. В железной печке жирно горел мазут, вдоль брезентовых стен стояли скамьи, были устроены сборные нары. Солдаты в белых нагольных полушубках, в серых армейских валенках неохотно выходили наружу, где трудармейцы — кто в истасканных пальто, кто в стёганках с торчащими клочьями ваты — расчищали снег до земли. Её предстояло долбить: от мороза твёрдую, как гранит. Юрий, выдержав полсмены, почувствовал: хватит. Заиндевелый от стужи, толкнул схваченную наледью дверь, подошёл к печке и присел на корточки. Вошёл ефрейтор с неподвижно-злым лицом, по-командирски отрывисто произнёс: — Идите работать! Время не вышло. — У меня хронический нефрит: воспаление почек, — сказал с видом доверительности Вакер, — и потом, я здесь в качестве распорядителя работ. К концу второго дня ефрейтор уведомил: — Нерасчёт вышел. Печки столько жрут мазута — запаса ещё на пару дней хватит. А за нами приедут через пять. Теперь, когда люди уходили трудиться, печку едва топили. Юрий, возвращаясь в палатку, напрасно прижимался к чуть гревшему железу. В теле сидела стылость, и от неё ноющей болью наливалась поясница. Появилась одышка. Когда он шёл по нужде, его покачивало, перед глазами волновалась мутная зыбь. Никогда не отпускавшее чувство голода пропало. Однажды за ужином он повозил ложкой в котелке и отставил его. Вызвало отвращение то, как трудармейцы крошили хлеб в баланду лоснящимися, словно проросшими грязью руками, потом хищно поедали кашу с подсолнечным маслом: оно блестело на щетинистых подбородках. Какое довольство было на лицах! Его тянуло на рвоту. Если бы он не коченел от холода, то бросился бы на воздух из этой вони, исторгаемой раззадоренными утробами. Остатки мазута догорали в печке, а палатку заметало снегом, сильный буран не давал машинам добраться сюда. Трудармейцы порубили скамьи в щепки, порциями жгли их и, заведя очерёдность, обхватывали печку руками: пытались впрок насытить тело теплом. Грузовики подъехали с трёхдневным опозданием. Шофёр, в чью кабину подсадили Вакера, был уверен, что довезёт труп, однако Юрий сам вышел из машины. Полубеспамятное устремление довело его до больничного барака. * * * Когда доводилось очнуться, он видел, что лежит на кровати у стены; она была не оштукатурена, и перед глазами двоились слоистые линии, трещинки, сучки струганого дерева. Пахло карболкой и мочой, на соседних кроватях сипло дышали, всхрапывали. Но то, что он чувствовал в самом себе, повелительно отвлекало от всего постороннего. Он представлял свои почки: воспалённые, они делаются меньше и меньше, сморщиваются, приходя в негодность, отчего кровь наполняется шлаками... Иногда он совсем плохо видел, иногда ему становилось лучше — он поднимался, ходил, узнавал, как долго уже тянется этот сумеречный больничный срок. Схватывали припадки с судорогами, и он, от боли не слыша себя, исходил криком неутоляемого кошмара. Потом организм вытребывал у болезни часы сравнительно щадящего режима, и тогда Юрий погружался в состояние любопытствующего ужаса... оно напоминало о минутах, когда он спросил Киндсфатера, верит ли тот в Бога?.. Киндсфатер навещал его, и, если Юрий мог, они выходили в коридор, беседовали. Аксель передавал услышанное от Милёхина. Немцы после Сталинградского разгрома опять полезли на рожон и небезуспешно: возвратили себе отбитый было Красной Армией Харьков. Вакер думал: сколь многое ещё может “переиграться”, если с чужеземными ордами окажется новый Пугачёв... Волнение от этой мысли бывало смертельно щемящим — за ним караулило оцепенение: не всё ли тебе равно? Он чувствовал в себе как бы некое разграничение неяркого, но света и — тумана. Хаос воспоминаний и будто бы обрывков сна о будущем увлекал его в туман, и болезненно отчётливо проявлялось в нём лицо Аристарха Сотскова, проявлялись другие лица, никогда не виданные. То были обиженные , о которых говорил хорунжий. Свобода, немыслимая до недуга, соединяла сознание с недостижимым берегом, и хотелось воскликнуть: почему бы им не выйти из могил?! Остро-требовательным смыслом наполнялась фраза, прочитанная в тетрадках хорунжего: “У Бога нет мёртвых, но все — живые”. Он думал о возможности сделать нечто применительно к этим словам — дабы они могли бы быть отнесены и к нему самому... В очередной приход Киндсфатера он начал: — Аксель, а вы ведь пробовали себя в литературе? Тот не поспешил с ответом, предположение ему понравилось. — Но ведь пробовали же! — сказал Вакер. — А-ааа!.. миниатюры о природе... — с нарочитым пренебрежением уронил Киндсфатер. — Должна была выйти книжечка, но тут война... В глазах Юрия стоял горячечный блеск, синева под глазами пухло выделялась на лице, необратимо тронутом желтизной. — Как человек литературы, вы понимаете... — голос прервался, и он измученно повторил, — вы понимаете... — чтобы скрыть раздирающую тоску, рассмеялся принуждённо и жалко: — Я прошу вас стать моим восприемником, Аксель... Тот хотел было ободрить больного, но только спрятал взгляд. Вакер рассказал: в Подмосковье у близкой ему женщины хранятся рукописи — “выношенное, но, увы, незаконченное, а также документальные материалы, добытые с невероятным трудом”. — У меня есть фотокарточка этой женщины... я отдаю вам на сохранение... Киндсфатер смутился, и Юрий повторил: — На сохранение! — Он торопливо-отчаянно произнёс: — Вы скажете, что я испустил дух у вас на руках, отдадите фотографию, сообщите — с моих губ срывалось... — он шепнул на ухо Киндсфатеру интимное слово, каким называл Галину Платоновну, — скажете, я просил, чтобы она отдала вам рукописи. Аксель Давидович, сконфуженно хмурясь, возражал: неизвестно, что будет с ним самим. — Я говорю на случай, — прошептал Вакер, настаивая. — Может быть, так сложится, что записи не только будут у вас, но вам удастся их и опубликовать. 86 Киндсфатер ушёл с чувством тягостного смирения, а также симпатии к больному. Тот был в неведении, что Юста ожидало повышение в должности и на его место предполагались два кандидата: Аксель Давидович и Вакер. Опер стоял за Вакера, но болезнь уготовила ему иную участь — отчего Киндсфатер испытывал потребность в тёплом отношении к умирающему. Сейчас было не до того, чтобы всерьёз думать о просьбе, но Аксель Давидович её запомнил. Разговор о рукописях оставил у него, человека рассудка, впечатление их важности и ценности. Ныне же его занимали мысли о перемене положения и об ужине, который обещал в скором времени дать Юст по случаю служебного успеха. * * * Март между тем прогонял зиму, вокруг кучек золы, высыпанной перед землянками, появлялись рябые лужи. Юрий, лёжа на кровати с полузакрытыми глазами, замечал, что в окно проникает больше света, чем раньше, однако теснившиеся представления затягивала пепельная, будто рассветная марь... Однажды он услышал около себя голос врача, произнёсший: “Отёк мозга” — и почувствовал, он сам говорит что-то, в то время как ему видятся деревенские постройки под соломенными крышами. Внутри, на фоне щелястых стен, шевелились косматые существа — это были духи-овинники, духи-гуменники, духи хлевов и банек... Они уверяли Юрия, что завязывают с патриотизмом, что будут подбивать народ на непокорство, и ему виделся поток, который с грохотом устремлялся в море: наперекор бурливой силе шли на нерест рыбы — выпрыгивая из воды, они перескакивали через пороги и поднимались всё выше и выше... Разум напрягался в тяге к ясности — видения пропали, Вакер увидел сбоку от кровати тёсаное дерево стены, заметил, что света маловато, и спросил: утро сейчас или вечер? Ему ответили: вечер, около семи; показалось, будто кто-то сказал ещё: “ Вот когда оно... ” В ужасе перед болями думалось с завистью, как легко умер хорунжий — человек, который не у одного и не у двоих отнял жизни. Вакер помнил внутреннее щекотание, с которым задал ему вопрос: вы-де верите в Бога — так как вам заповедь “не убий”? Байбарин отвечал: надо внимательно перечитать Евангелие. Христос сначала говорит о законе Моисея “око за око, зуб за зуб”, — доступном пониманию людей. А затем добавляет, что заповедь “не убий” была бы лучше... Была бы — если б все-все люди одновременно последовали ей. До тех же пор, пока это остаётся только идеалом, приходится следовать закону Моисея. Юрий думал: хорунжий не был обижен в смерти и не доказывает ли это, что его мысль справедлива? Обиды ему нанесли люди: причём не большевики, от которых он и не ожидал ничего, кроме зла, и сам первым выступил против них. Его обидели белые. Он попытался передать им то, что открылось ему в судьбе России, — и принуждён был спасаться. Вакер жадно повторил себе, что сделал посильное, дабы записи хорунжего сохранились. Он растрогался и желал пафоса. “Я исполнил... — подумал он, — чтобы было донесено...” От кого, кому и что? От тех, кто уважал в себе что-то и почувствовал себя в этом уважении обиженным , донесено до тех... И тут пришло простое: “...до тех, кто тоже обижен! ” Но как? Так, как понимал хорунжий, или так, как оно следует из известной поговорки?.. Вот оно, то самое, что должно быть донесено. Мысль: ты обижен. И вопрос: как именно? Донесённое до тебя пронзительно обидно осознавать — но попробуй задуматься и не увидеть, что на тебя положили ... ? что над тобой есть Юст? есть те, кто берёт твоё, оставляя тебе возможность успокоения: не признавать твоё твоим. Для этого ты — на кого положили, кладут и будут класть, — должен быть достаточно туп. И ты таков, если засыпаешь, не думая об утре тех, вместе с кем просыпаются лучезарные женщины и кого ожидает ещё многое — из-за чего стоит сравнить с их утром твой ранний подъём... Ночной темнотой наливалось окно. Будоражило громкое сердцебиение, и Юрий не мог остановиться на некой мысли. Наконец он ухватился за неё: “Я не обижен!..” Всё оказалось устроено так, что он не выдал хорунжего, — и тот, прожив, сколько жилось, оставил жизнь без мучений. Это не было его, Вакера, заслугой. Вина обошла его — и то, что она его обошла, означало заботу судьбы. В этом выводе почувствовалась то ли ирония, то ли некая трогательность... Волнение растворило мысль, заставило забыться в нём, безудержно захотелось потянуться всем телом... оно агонизировало ещё некоторое время. Пришедшему Киндсфатеру сказали о смерти Вакера. Аксель Давидович вспомнил, что тот был моложе, и невесело подумал о собственном невечном здоровье. Обходя колдобины, переступая по комьям мёрзлой грязи, он направился на ужин к Юсту. * * * *** В землянке царила степенная сдержанность, которая обычно предшествует первому тосту. Лампочка висела в клубах табачного дыма, свет от неё был красновато-жёлтым. Играл патефон. Аксель Давидович поприветствовал Милёхина и хозяина, кивнул остальным и обратил взор на плиту. В огромной чугунной сковороде жарилась яишница с картошкой. Вестовой вскрывал банки консервов. Киндсфатер подошёл к сидевшим рядом друг с другом оперу и Юсту и сообщил, что умер Вакер. Так... — сказал Юст, насупливаясь, — ты отцу и напишешь. Милёхин велел майору с планками медалей, что поместился слева от него, пересесть и кивком пригласил Киндсфатера занять место. Затем взмахнул рукой в направлении патефона — с пластинки убрали иглу. Вестовой, вопросительно посмотрев на опера и хозяина, поставил сковороду на стол; народ потянулся к стаканам. Милёхин, подняв свой, помолчал, перед тем как произнести: — Помянем творческого человека. Ссылки и примечания (1) Автор — немец Поволжья, чьи предки перебрались из Германии в Россию при Екатерине II. Предки по линии матери жили в колонии Бальцер (Голый Карамыш), ныне Красноармейск. Предки по отцовской линии, приехавшие позднее, поселились в колонии Куккус (Вольская), после 1941 — Приволжское. Отец автора Алексей Филиппович Гергенредер, родившийся в 1902, пятнадцатилетним подростком вступил в Народную Армию Комуча (антибольшевицкого правительства в Самаре), был дважды ранен, попал в плен к красным, отбыл наказание. Позднее ему удалось скрыть прошлое. Он окончил Литературный институт имени Горького (1940), в тридцатые годы публиковался в “Орловском альманахе”, в хрущёвскую “оттепель” (1956) вышла повесть. Почти всю войну отец автора провёл в Трудармии, сформированной из выселенных немцев, был старшим бригадиром, а затем начальником колонны N 1 Трудового Отряда треста “Бугурусланнефть” (Оренбургская область). Здесь познакомился с матерью автора, также мобилизованной в Трудармию, Ирмой Яковлевной (урождённой Вебер). Её дед Лукиан Вебер основал хлеботорговую компанию “Вебер и сыновья”, которой в начале XX века принадлежало пять тысяч десятин земли близ станицы Усть-Медведицкая (ныне Серафимович). Компания владела также конным заводом, паровыми мельницами, доходными домами в разных городах, двумя — в Москве. При советской власти мать автора из-за своего происхождения была лишена права на высшее образование. Автор Игорь Алексеевич Гергенредер родился 15 сентября 1952 в городе Бугуруслане Оренбургской области, до 1956 вместе с родителями состоял на комендантском спецучёте с запретом покидать место жительства. В 1976 окончил с отличием факультет журналистики Казанского университета, работал корреспондентом и завотделом в газетах, проза публиковалась в альманахах, журналах, коллективных сборниках, в 1993 вышла книга. С лета 1994 И.Гергенредер живёт в Германии, где вышли три его книги. На недоуменное: к лицу ли немцу, чьим предкам так хорошо жилось при царях, писать о немецком засилье, автор готов ответить — к лицу! Первую основательную работу о “России, захваченной немцами”, увидевшую свет в 1844, написал немец Филипп Вигель, друживший с Пушкиным известный в своё время русский путешественник и литератор. (2) В.И.Федорченко. Императорский Дом. Выдающиеся сановники: Энциклопедия биографий: В 2 т. — Красноярск: БОНУС; М.: ОЛМА — ПРЕСС, 2000. — Т. 1, с. 183. * * * (3) А.И.Уткин. Первая мировая война. — М.: Алгоритм, 2001, с. 99. * * * (4) А.И.Герцен. Былое и думы. Глава LVII: Немцы в эмиграции. “Руге ... писал мне (а потом то же самое напечатал в “Джерсейском альманахе”), что Россия — один грубый материал, дикий и неустроенный, которого сила, слава и красота только оттого и происходят, что германский гений ей придал свой образ и подобие. Каждый русский, являющийся на сцену, встречает то озлобленное удивление немцев, которое не так давно находили от них же наши учёные, желавшие сделаться профессорами русских университетов и русской академии. Выписным “коллегам” казалось это какой-то дерзостью, неблагодарностью и захватом чужого места”. * * * (5) Смотрим, к примеру, энциклопедический словарь Брокгауза (Brockhaus Enzyklopaedie. F.A.Brockhaus, Mannheim, 1986): “Pjotr II. Aleksejewitsch, Kaiser (seit 1727), Petersburg 23.10.1715 — Moskau 29.1.1730; Sohn des Thronfolgers Aleksej Petrowitsch, folgte Katharina I. am 17.5.1727 auf den Thron. Mit ihm starb das Haus Romanow im Mannesstamm aus”. (“Пётр II Алексеевич, император (с 1727), Петербург 23.10.1715 — Москва 29.1.1730; сын наследника престола Алексея Петровича, наследовал трон за Екатериной I 17.5.1727. С ним вымер Дом Романовых по мужской линии”). * * * (6) В вышеупомянутом энциклопедическом словаре Брокгауза в сведениях о Елизавете Петровне (Москва, 28.12.1709 — Санкт-Петербург, 5.1.1762) читаем указание на книгу: Kazimierz Waliszewski: La derniere des Romanov., E (Paris 1902). Переведём с французского: Казимир Валишевский: “Последняя из Романовых, Е” (Париж, 1902). То есть с Елизаветой Петровной, не имевшей детей, вымерла и женская линия Дома Романовых. Смотрим у того же Брокгауза о Петре III: “Peter III., Kaiser (1762), als Herzog von Holstein-Gottorp (seit 1739) Karl Peter Ulrich, Kiel 21.2.1728 — Ropscha (bei Petrodworez) 17.7.1762”. (“Пётр III, император (1762), герцог фон Гольштейн-Готторп Карл Петер Ульрих, Киль, 21.2.1728 — Ропша, 17.7.1762”). Посмотрим о Петре II и о Петре III в немецком “Народном лексиконе” Бертельсманна: “Peter II. (1715 — 1730), Kaiser 1727-30; letzter Romanow im Mannesstamm. Peter III. (1728 — 1762), Kaiser 1762; Herzog von Holstein-Gottorp Karl Peter Ulrich”. (Пётр II (1715 — 1730), император 1727-30; последний Романов в мужской линии. Пётр III (1728 — 1762), император 1762; герцог фон Гольштейн-Готторп Карл Петер Ульрих”). C.Bertelsmann Volkslexikon, Verlag Guetersloh 1956, 1960, S. 1386. * * * (7) В.И.Федорченко. Императорский Дом. Выдающиеся сановники: Энциклопедия биографий. Т. 2, с. 563. * * * (8) Там же, с. 567. * * * (9) А.И.Уткин. Первая мировая война., с. 236: Министр иностранных дел Германии фон Ягов в меморандуме на имя кайзера от 2 сентября 1915 писал, что “русская раса, частично славянская, частично монгольская, является враждебной по отношению к германо-латинским народам Запада” — “несмотря на влияние западной цивилизации, открытое для неё Петром Великим и германской династией, которая последовала за ним”. (Выделено мной — И.Г.). * * * К портрету первого монарха германской династии на российском престоле: “герцог голштинский, известен в нашей истории под именем Петра III” (В.О.Ключевский). Далее у него же: “Не оплакало ее (умершую Елизавету — И.Г.) только одно лицо, потому что было не русское и не умело плакать: это — назначенный ею самой наследник престола — самое неприятное из всего неприятного, что оставила после себя императрица Елизавета /.../ на русском престоле Петр стал еще более голштинцем, чем был дома”. “Он не знал и не хотел знать русской армии”. “Он боялся всего в России, называл ее проклятой страной”. “Он завел особую голштинскую гвардию из всякого международного сброда, но только не из русских своих подданных: то были большею частию сержанты и капралы прусской армии, “сволочь, — по выражению княгини Дашковой, — состоявшая из сыновей немецких сапожников”. “Сбродной голштинской гвардии Петр отдавал во всем предпочтение перед русской, называя последнюю янычарами”. “Прусский вестовщик (информатор — И.Г.) до воцарения, пересылавший Фридриху II в Семилетнюю войну сведения о русской армии, Петр на русском престоле стал верноподданным прусским министром”. Тотчас по воцарении облачившись в прусский мундир, он не снимал пожалованного ему королём ордена Чёрного Орла на ленте. Уже и до этого носил в перстне портрет Фридриха II, другой портрет держал над постелью. При всех набожно целовал бюст короля, а во время одного парадного обеда во дворце встал, в присутствии иностранных министров, на колени перед его портретом и назвал Фридриха “своим государем”. Тот при Елизавете был приведён в отчаяние победами русских, но Пётр, заключив с ним 5 мая 1762 мир, не только отказался от всех завоеваний, в том числе от Восточной Пруссии, уже принявшей русское подданство, но и присоединил свои войска к прусским, чтобы действовать против австрийцев, недавних союзников России. Населению Пруссии возмещались убытки, понесённые из-за присутствия русских войск. Прусские офицеры, отпущенные из плена, получили щедрое денежное вознаграждение. * * * (10) Историк Евгений Тарле в своей монографии “Наполеон” касается вопроса: какие коренные преобразования требовались феодально-крепостнической России “для того, чтобы обратить рыхлую полувосточную деспотию, вотчину семьи Гольштейн-Готторпов, присвоивших себе боярскую фамилию вымерших Романовых, в европейское государство с правильно действующей бюрократией, с системой формальной законности” (Выделено мной — И.Г. Цитирую по изданию: Тарле Е.В. “Наполеон”. Ростов-на-Дону, “Феникс”, 1996, с. 306). Преобразования, о необходимости которых пишет Евгений Тарле, осуществлены не были, но в цитате для нас особенно важны слова “...семьи Гольштейн-Готторпов, присвоивших себе боярскую фамилию вымерших Романовых”. * * * (11) Герцен даёт портрет немца на русской службе: А.И.Герцен. Былое и думы. Глава XXVI. “Директор наш, как я сказал, принадлежал к тому типу немцев, которые имеют в себе что-то лемуровское, долговязое, нерасторопное, тянущееся. У них мозг действует медленно, не сразу схватывает и долго работает, чтоб дойти до какого-нибудь заключения. Рассказ мой, по несчастию, предупредил сообщение из III Отделения; он вовсе не ждал его и потому совершенно растерялся, говорил какие-то бессвязные вещи, сам заметил это и, чтоб поправиться, сказал мне: “Erlauben Sie mir deutsch zu sprechen” (“Позвольте мне говорить по-немецки”). Может, грамматически речь его и вышла правильнее на немецком языке, но яснее и определённее она не стала”. * * * Портрет губернатора-немца у Ф.М.Достоевского: “Андрей Антонович фон Лембке принадлежал к тому фаворизированному (природой) племени, которого в России числится по календарю несколько сот тысяч и которое, может, и само не знает, что составляет в ней всею своею массой один строго организованный союз. И, уж разумеется, союз не предумышленный и не выдуманный, а существующий в целом племени сам по себе, без слов и без договору, как нечто нравственно обязательное, и состоящий во взаимной поддержке всех членов этого племени одного другим всегда, везде и при каких бы то ни было обстоятельствах. Андрей Антонович имел честь воспитываться в одном из тех высших русских учебных заведений, которые наполняются юношеством из более одаренных связями или богатством семейств /.../ учился довольно тупо /.../ карьера его устроилась. Он все служил по видным местам, и все под начальством единоплеменников /.../ умел войти и показаться, умел глубокомысленно выслушать и промолчать, схватил несколько весьма приличных осанок, даже мог сказать речь, даже имел некоторые обрывки и кончики мыслей, схватил лоск новейшего необходимого либерализма”. (“Бесы”. Часть вторая. Глава четвертая). * * * Российские немцы чувствовали себя на месте и в среде казацкого начальства. Так, М.А.Газенкампф был с 1895 по 1903 наказным атаманом Астраханского казачьего войска. П.Ф.Унтербергер с 1905 по 1910 — наказной атаман Приамурского и Уссурийского, А.Е.Эверт с 1912 по 1914 — Забайкальского казачьих войск. * * * (12) Об этом пишет, в частности, Брайан Мойнехен. Григорий Распутин: святой, который грешил. /Перевод с английского/, Смоленск: Русич, 1999, с. 10. * * * (13) В 20-х числах мая 1915 толпы москвичей поджигали дома владельцев с немецкими фамилиями. Разъярённые люди разграбили и разгромили магазин крупного коммерсанта Мандля, торговавшего готовым платьем, из лучших музыкальных магазинов выбрасывали немецкие рояли и пианино “Бехштайн” и “Блютнер”. 27 мая людское скопище на Красной площади взорвал слух о том, будто сестра императрицы Елизавета, вдова великого князя Сергея Александровича, “печётся о пленных раненых немцах”. Говорили, что она посетила госпиталь, где вместе с русскими ранеными лежали немецкие. Палаты были переполнены, и Елизавета якобы приказала положить русских на пол, а немцев на кровати. “Немцы привыкли к культуре и комфорту, а русским всё равно”, — будто бы сказала она. Это была ложь; в госпиталь, который посетила великая княгиня, не поступал ни один раненый германец. Однако вдобавок к этой сплетне пустили слух, что Елизавета укрывает своего попавшего в плен брата эрцгерцога Эрнста Гессенского. Громадные толпы устремились к монастырю Марии и Марты, который основала Елизавета после убийства эсерами её мужа. Выйдя к людям, она клялась, что никогда не навещала раненых германцев, и просила желающих обыскать монастырь. В ответ раздалось яростно-непримиримое: “Долой немку!” В Елизавету полетели булыжники. Подоспевшие полиция и военная часть едва спасли её от растерзания. Массы рассвирепевших напирали на солдат, принявшись теперь поносить императрицу. Люди скандировали: “Царица — немецкая шлюха!” и требовали заточить её в монастырь. Многие раздирали на груди рубахи, истерически крича военным: “Стреляйте! На немцев патронов нет, а на русских — хватит?!” Не сумев расправиться с Елизаветой, толпы долго вымещали злобу на немцах-лавочниках и ремесленниках. Полиция не вмешивалась. /В частности: Брайан Мойнехен. Григорий Распутин: святой, который грешил., с. 367 — 368/. (14) Директива о целесообразности пыток поступила в аппарат НКВД в июне 1937, тогда как размышления Вакера относятся к марту 1936. * * * (15) Сотник имеет в виду Декабрьское вооружённое восстание 1905 года в Москве. Полковник Г.А.Мин (1855 — 1906) командовал Лейб-гвардии Семёновским полком, когда им в ночь на 16 декабря был окружён район Красной Пресни. В приказе Г.А.Мина о штурме говорилось, что “арестованных на сей раз не будет”, — и около тысячи человек было убито, включая 86 детей. Затем Г.А.Мин направил отряд под командованием полковника Н.К.Римана (1864 — 1917) на Казанскую железную дорогу, отдав приказ: “Пленных не брать, пощады не давать!” Марк Твен писал: “Если такое правительство нельзя свергнуть ничем, кроме динамита, тогда хвала Господу, что на свете есть динамит”. (Цитируется по книге: Брайан Мойнехен. Григорий Распутин: святой, который грешил., с. 147). * * * (16) С.С.Ольденбург. Царствование императора Николая II. — Ростов н/Д.: Изд-во “Феникс”, 1998, с. 9: “Кроме России, только Турция и Черногория из европейских стран вовсе не имели в то время парламентов”. Там же, с. 11: “Право издавать законы нераздельно принадлежало царю ... В области исполнительной полнота царской власти так же была неограничена. Людовик XIV, после смерти кардинала Мазарини, заявил, что хочет отныне быть сам своим первым министром. Но все русские монархи были в таком же положении”. Там же, с. 13: “Но русский царь был не только главой государства: он был в то же время главой русской православной церкви, занимавшей первенствующее положение в стране”. Там же, с. 20: “При отсутствии представительных учреждений, организованной политической деятельности в России не было, и попытки создать партийные группы немедленно пресекались полицейскими мерами. Печать находилась под зорким наблюдением власти”. Там же, с. 46: “В своей речи 17 января 1895 г. к земским депутациям государь сказал: “Мне известно, что в последнее время слышались в некоторых земских собраниях голоса людей, увлекавшихся бессмысленными мечтаниями об участии представителей земства в делах внутреннего управления; пусть знают все, что я, посвящая все свои силы благу народному, буду охранять начала самодержавия так же твёрдо и неуклонно, как охранял его мой покойный незабвенный Родитель”. * * * Высказывания, которые дают представление о стране под неограниченной властью фон Гольштейн-Готторпов. А.В.Сухово-Кобылин: “Глухая Ночь при зловещем рембрандтском освещении... Рак Чиновничества, разъевший в одну сплошную Рану великое тело России, едет на ней верхом”. “Богом, правдою и совестью оставленная Россия, — куда идёшь ты в сопутствии твоих воров, грабителей, негодяев, скотов и бездельников”. Князь В.П.Мещерский (что примечательно, убеждённый монархист): “Россия давно стала сортиром при полицейском участке” (1904). Леонид Андреев: “Вид России печален, дела её ничтожны”. (Из письма Горькому, 1911). В.В.Розанов: “Душа плачет, куда же все русские девались?.. Я ужасно плачу о русских, ибо думаю, что погибает само племя, что вообще попирается всё русское” (1911). * * * (17) Н.В.Гоголь, описывая дом помещика Собакевича: “...посреди виднелся деревянный дом с мезонином, красной крышей и темносерыми или, лучше, дикими стенами, — дом вроде тех, как у нас строят для ... немецких колонистов”. (“Мёртвые души”. Выделено мной — И.Г.). * * * Смотрим, в частности: Igor Pleve. Einwanderung in das Wolgagebiet: 1764 — 1767. Goettingen: Goettinger Arbeitskreis, 1999, S. 44 — 45: “С ранней весны 1764 г. в местах, определенных под первые пять колоний, работали бригады плотников из различных близлежащих русских сел. Так, на строительстве домов в колонии Шиллинг (Сосновка) было задействовано 60 плотников из государственных крестьян села Новые Бурасы. Дома в колонии Антон (Севастьяновка) строили 27 человек из Керенского уезда /.../ к 1768 г. было построено 3453 дома, и в течение этого же года еще 998 домов”. * * * Г.П.Данилевский. Беглые в Новороссии; Воля; Княжна Тараканова. М., Правда, 1983: Колонист, Богдан Богданович Шульцвейн, из-под Орехова, из колонии Граубинден, имеющий тридцать тысяч десятин земли, рассказывает: “Мой дед, видите ли, переселился при графе Сперанском, около сорока лет назад; мы пешком пришли сюда, с котомками, дед и отец мой несли старые саксонские сапоги за плечами (с. 29) ... на днях купил я землю, вот что неподалёку от Николаева, близ поместья герцога Ангальт-Кеттен: съездил потом на Дон принанять степи для нагула овец ... места стало уже нам, колонистам, мало. Так-то-с, не удивляйтесь! Наши кое-кто уже в Крыму ищут земель, на Амур послали депутатов присмотреться насчёт занятия земель под колонии (с. 25 — 26) ... У меня семьдесят пять тысяч голов овцы в разных местах (с. 26) ... У меня и свои корабли теперь тут есть. Два года уже, как завёл. Сам на своих судах и шерсть с своих овец прямо в Бельгию отправляю” (с. 29). Роман “Беглые в Новороссии”, откуда приведены выдержки, впервые опубликован в журнале “Время” в 1862 году. * * * Во время Первой мировой войны Германия не оставляла вне поля зрения немецких колонистов в России. Сотрудники министерства иностранных дел подготовили для министра фон Ягова доклад, в котором два миллиона немцев-колонистов были выделены как этническая группа с самым высоким уровнем рождаемости в Европе. (А.И.Уткин. Первая мировая война., с. 222). * * * (18) В частности: В.И.Гурко. Устои народного хозяйства России. СПб., 1902, с. 56: По выводам В.И.Гурко, низкая культура земледелия не позволяла развить все производительные силы страны, тогда как европейские соседи “на таком земельном пространстве и при таких климатических условиях, при наличности которых мы не в состоянии добыть от природы необходимое для удовлетворения наших ограниченных нужд, /.../ извлекают достаточное количество ценностей для удовлетворения своих развившихся потребностей”. * * * А.И.Уткин. Первая мировая война., с. 33: “В начале XX века валовой национальный продукт на душу населения в России был в пять раз меньше среднеевропейских показателей”. * * * В.И.Гурко. Наше государственное и народное хозяйство. СПб., 1909, с. 1: В работе отмечается, что Россия, проигрывая во всемирном соревновании, и до революции 1905 “занимала последнее место среди других мировых держав”, а после революции “ее экономическое положение проявляет грозные признаки ухудшения: количество многих производимых страной ценностей уменьшается, удовлетворение главнейших народных потребностей понижается, государственные финансы приходят все в большее расстройство”. В 1905 — 1906 годах страну в очередной раз охватил голод. Говоря об утрачивании Россией позиций в Европе, Гурко отмечает: “В то время как русский крестьянин ежегодно десятками тысяч переселяется в далекие тундры Сибири, наши западные окраины /.../ наводняются немецким пришельцем, мирно, но стойко и неуклонно отодвигающим наши этнографические границы к востоку”. (Устои народного хозяйства России. СПб., 1902, с. 56). Нелишне вспомнить, строил ли кто-то дома для русских крестьян, переселявшихся в Сибирь? Предоставлял им лошадей, коров? В те времена по сорок тысяч россиян в год (это были, главным образом, старообрядцы) вообще уезжали из России, навсегда. (19) Барон Меллер-Закомельский Александр Николаевич (1844 — 1928), генерал от инфантерии с декабря 1906, отличился во время Первой русской революции, руководя карательной экспедицией. Продвигаясь со своим отрядом по Сибирской железной дороге и чиня расправу на месте, он усмирял солдат запасных частей, что требовали срочного возвращения в Центральную Россию “по домам”. Назначенный позже временным Прибалтийским генерал-губернатором, барон “проявил большую энергию и жестокость в подавлении революционного движения в крае”. С.Ю.Витте писал: “если бы Меллер-Закомельский не был генералом, то по своему характеру он был бы очень хорошим тюремщиком, особенно в тех тюрьмах, в которых практикуются телесные наказания; он был бы также очень недурным полицейским и хорошим обер-полицеймейстером”, был “человек, не брезгающий средствами”. Среди высших российских наград, которых удостоился Меллер-Закомельский: орден Белого Орла (1906), орден Святого Александра Невского, полученный в 1909, бриллиантовые знаки к ордену даны в 1912. (В частности:В.И.Федорченко. Императорский Дом. Выдающиеся сановники: Энциклопедия биографий. Т. 2, с. 44). Ренненкампф Павел Карлович (1854 — 1918), получив чин генерал-лейтенанта, в конце 1905 — начале 1906 “возглавлял экспедиционные войска, направленные на подавление революционных выступлений в Забайкалье” и весьма преуспел. Граф А.А.Игнатьев писал о нём: “он оказался таким, каким я его себе представлял — обрусевшим немцем, блондином богатырского сложения, с громадными усищами и подусниками. Холодный, стальной взгляд, как и вся его внешность, придавал ему вид сильного, волевого человека. Говорил он без всякого акцента, и только скандированная речь, состоящая из коротких обрубленных фраз, напоминала, пожалуй, о его немецком происхождении”. (Там же, с. 302). * * * (20) А.И.Куприн. Поединок, XI: “Овечкин вскакивает и (отвечая на вопрос, кто внутренние враги в стране? — И.Г.) радостно кричит: — Так что бунтовщики, стюденты, конокрады, жиды и поляки!” * * * Элизабет Хереш. Николай II. Ростов-на-Дону: “Феникс”, 1998, с. 142: “Столыпин /.../ в этом разошелся с царем, занимавшим по отношению к евреям твердую (без уступок) позицию /.../ Неприязненное отношение царя к евреям объяснялось не только их ролью в революционном движении /.../ Нетерпимость Николая к еврейству имела более глубокую основу”. * * * Брайан Мойнехен. Григорий Распутин: святой, который грешил., с.433: “Антисемитизм императора был как бы непреднамеренным, так глубоко было его врожденное презрение к евреям. Война стала предлогом, чтобы ужесточить уже существующие ограничения. Все издания на иврите были запрещены, так же как и переписка на идише. Александра разделяла взгляды мужа. Когда в 1910 году она приехала в Германию, чтобы подлечить сердце, брат порекомендовал ей ведущего специалиста в этой области, проживавшего во Франкфурте. Однако императрица не пожелала лечиться у еврея, пускай и известного специалиста”. Там же, с. 10: “Французский посол жаловался, что не проходило и дня, чтобы в зоне военных действий не был повешен по обвинению в шпионаже какой-нибудь еврей”. (Речь о Первой мировой войне — И.Г.). * * * С.С.Ольденбург. Царствование императора Николая II., с. 477: “Было предпринято массовое выселение евреев из Галиции и из прилегающих к фронту русских областей /.../ Десятки тысяч, а затем и сотни тысяч евреев из Галиции и Западного края получили предписание в 24 часа выселиться, под угрозой смертной казни, в местности, удаленные от театра военных действий /.../ русское командование способствовало массовому исходу населения на восток, причем деревни сжигались так же, как и посевы, а скот убивался на месте”. * * * Д.В.Лехович. Белые против красных. Судьба генерала Антона Деникина. — М.: “Воскресенье”, 1992, с. 36 — 37: “Главное командование (русских войск в 1915 — И.Г.) стремилось опустошить оставленные неприятелю земли. То, что проделал с Россией Сталин при отступлении во время второй мировой войны, не было внове /.../ Военное начальство (в 1915-м — И.Г.) насильно гнало от наступающего врага миллионы людей внутрь России, с запада на восток /.../ большинство людей выселялось по приказу военных властей. На глазах у них поджигали жилища, оставшиеся запасы и имущество. Среди этих беженцев — поляков, русских, белорусов, украинцев — было много евреев. Их доля оказалась чрезвычайно печальной /.../ патриотическое рвение с примесью юдофобства дошло до абсурда: началось выселение в глубь России не только своих, но также австрийских евреев из Галиции. Тысячи этих несчастных, попав в чужую страну, двигались на восток с толпой беженцев, встречая на своем пути недоброжелательство и злобу местного населения”. * * * (21) Igor Pleve. Einwanderung in das Wolgagebiet: 1764 — 1767. Goettingen: Goettinger Arbeitskreis, 1999, S. 45: “В Манифесте говорилось о том, что государство берет на себя все издержки от русской границы до места поселения /.../ Практически все колонисты доставлялись из мест сборов в Бюдингене, Рослау и др. до порта отправки Любека за государственный счет. Затраты на транспортировку одной семьи составляли 15 — 20 рублей. /.../ В Ораниенбауме, помимо “кормовых денег”, колонисты получали ссуду на различные мелкие надобности в размере 12 — 18 руб. на семью. “...при приеме в колонисты русское правительство нередко брало на себя выплату имевшихся за ними долгов на родине. Так, русский комиссар Ребиндер погасил долги Фридриха Шварца, Франца Губера, Георга Петерса, Михаэля Цильке и др.” (32). “Все заботы по обеспечению первых колонистов всем необходимым для обустройства на новом месте были возложены на представителя Канцелярии в Саратове Ивана Райса. В начале марта 1764 г. Райс отправил в Москву на закупку необходимых для колонистов семян сержанта Минаева и колониста Будберга. Кроме этого, закупались различные сельскохозяйственные орудия. Поселенцам колонии Антон, где имелись благоприятные условия для разведения садов, выдавались саженцы садовых деревьев”. (46). * * * Напрашивается сопоставление: а кто пёкся о русских землепроходцах, в их пути на восток преодолевших великое таёжное пространство? Кто помогал им строить корабли, на которых они доплыли до Аляски? Не в память ли о том, как они её осваивали, там сохранилось православие? Коренные жители переняли его от русских и на земле, проданной царём, остаются православными доныне. * * * (22) Доводится слышать, что Екатерина, возможно, родила Павла не от мужа Карла Петера Ульриха, а от любовника (называют то ту, то иную знатную русскую фамилию). Назначение подобных разговоров — потрафить задеваемому самолюбию: начиная-де с Павла, русские цари не были “такими уж немцами”. Если это и принять на веру, у династии никак не прибавляется прав на фамилию Романовы. А во-вторых, если в Павле говорил голос русской крови, то не слишком ли своеобразно? Цесаревич, как и Карл Петер Ульрих, рос преисполненным пронемецких симпатий. Особенно это “касалось Пруссии, короля которой Фридриха II цесаревич безгранично почитал” (В.И.Федорченко. Императорский Дом. Выдающиеся сановники: Энциклопедия биографий. Т. 2, с. 195 — 196). Павел устроил себе в Гатчине особый мирок, где царил немецкий язык и окружение, интимно-льстиво намекая на сердечную привязанность наследника, вместо “Гатчина” произносило звучащее отдалённо-похоже: “Hat Schoene” (“имеет красивую” — нем.). “Гатчинская армия” цесаревича — несколько батальонов, отданных в его распоряжение, — выглядела и обучалась так, словно была прусской. Став императором, Павел переодел российские войска в мундиры прусского образца и ввёл прусскую систему как образец обучения и тактики. Недовольный этим Суворов попал в опалу. Явно предпочитая запугивание угождению, Павел приказывал сечь и дворян и русское духовенство. Он запретил частные типографии и ввоз книг из-за границы (дабы оттуда не просачивалось, что “Романовы” — это Гольштейн-Готторпы?). Павел ликвидировал городские думы, закрыл приказы общественного призрения и управы благочиния (прообраз органов социального обеспечения). Издав указ о трёхдневной барщине, то есть запретив принуждать крестьян к работе на барском поле в воскресные дни, Павел в целом, указывает Ключевский, “не только не ослабил крепостного права, но и много содействовал его расширению”. * * * (23) А.И.Уткин. Первая мировая война., с. 12, 14. * * * (24) Либретто оперы Глинки “Жизнь за царя” (впоследствии “Иван Сусанин”) написал Г.Розен, марш “Прощание славянки” написал Тотлебен (не тот, который отличился в обороне Севастополя, был главнокомандующим в русско-турецкую войну 1877-78 гг., а позднее — генерал-губернатором Южного края). Примечательна и история создания исполненной героики песни “Гибель “Варяга”. Напомним о воспетом событии. В начале русско-японской войны 9 февраля 1904 произошёл неравный бой крейсера “Варяг” с японскими кораблями. В то время симпатии Германии были на стороне России, а не Японии, и германский поэт Рудольф Грейнц (1866 — 1942) написал стихотворение “Варяг”, опубликованное 25 февраля 1904 в журнале “Jugend”. Вскоре его напечатал российский “Новый журнал иностранной литературы, искусства и науки” (номер 4 за 1904), поместив вместе с немецким оригиналом русский перевод Е.Студенской. (Издаваемые ныне в России песенники лгут, осведомляя: не “перевод Студенской”, а якобы — “слова Студенской”). Что до автора музыки, то он остался неизвестным. * * * (25) Если написанное о Февральской революции, об отречении Николая Второго уподобить огромному стогу, то иголка, до сих пор в нём не отысканная, наведёт на мысль о шиле в мешке. Почему монарх, столь упрямо отстаивавший самодержавие, вдруг, казалось бы, безвольно отдал империю — “будто эскадрон сдал”? В 1905 размах вскипевших страстей был пошире. Восстания на нескольких боевых кораблях, солдатские бунты, возникновение советов рабочих и солдатских депутатов и провозглашение вдоль Сибирской железной дороги Читинской, Иркутской, Красноярской “республик”, поджоги помещичьих усадеб по всей стране, всероссийская стачка, забастовки, когда перестали ходить поезда и министры добирались к монарху в Царское Село морем, баррикады в Москве... В то время Николай отнюдь не противился энергичным мерам, не запрещал войскам открывать огонь. А что же в Феврале? Сложившаяся ситуация существенно отличалась от предыдущей. Отличалась тем, что стало совершенно очевидно и для иностранцев. Английский посол Джордж Бьюкенен в канун революции сказал Николаю напрямую: между императором и русским народом выросла стена... В 1905 не было войны с Германией — и Мин, Риман, Меллер-Закомельский, Ренненкампф могли действовать так, как действовали их предшественники в Санкт-Петербурге 14 декабря 1825. Тогда генерал Карл Толь предложил Николаю Первому очистить Петровскую (Сенатскую) площадь от мятежников артиллерийским огнём, царский адъютант Адлерберг передал Толю дозволение — и картечь споро разрешила вопрос. Точно так же шрапнель и пули спасли голштинскую династию в 1905-м. Но в Феврале Семнадцатого достигли накала волнения, вызванные не только потерями в войне, но и ролью, положением, привилегиями немцев в России — то есть тем, что Амфитеатров назвал “германским владычеством”. В этих условиях Государственная Дума, желавшая отобрать власть у императора, имела козырного туза. Непосредственным обстоятельством, которое заставило Николая отречься, стала угроза разоблачения. Государственная Дума могла бросить в разъярённые массы: “Вы возмущены тем, что царица — немка и при дворе процветает прогерманская камарилья. Но вы не знаете, что и царь — вовсе не Романов, а фон Гольштейн-Готторп! Его предок занял престол вопреки воле Петра Великого, перед которым родители Карла Петера Ульриха под присягой — за себя и своих потомков — отказались от притязаний на Российскую корону!” Николаю нетрудно было представить, что произойдёт. Он знал, как уже и без того настроены люди, ему докладывали: “В семьях, мало-мальски затронутых политикой, открыто и свободно раздаются речи опасного характера, затрагивающие даже Священную Особу Государя Императора”. Его уведомляли, что в столице по ночам появляются надписи на стенах: “Долой династию Романовых!” Министр внутренних дел Протопопов докладывал ему о недовольстве венценосцем в армии, о том, что “оппозиционно настроены высший командный состав и низший”. То, что царь и царица чувствовали над собой дамоклов меч, следует из фактов. В целях конспирации чета пользовалась в переписке только английским языком и стала зашифровывать фамилии: Протопопов фигурировал как “Калинин”, Керенский — как “Кедринский”. Когда Николай выехал в Ставку и туда начали поступать телеграммы о беспорядках в столице, ему 26 февраля, во время воскресного богослужения, стало плохо (это при его всем известном крепком здоровье). Он записал: “Сегодня утром, во время службы, я почувствовал мучительную боль в груди, продолжавшуюся четверть часа. Я едва выстоял, и лоб мой покрылся каплями пота”. В Петрограде 25 февраля, во время митинга на Трубочном заводе, поручик Госсе застрелил агитатора, угрожавшего ему кулаком. Поначалу толпы рассеивались — чтобы вскоре собраться вновь. Появились красные флаги и плакаты: “Долой самодержавие”! Председатель Государственной Думы Родзянко телеграфировал царю и всем командующим фронтами: “В столице анархия. Правительство парализовано. Транспорт продовольствия и топлива пришел в полное расстройство. Растет общественное недовольство. На улицах происходит беспорядочная стрельба. Части войск стреляют друг в друга. Необходимо немедленно поручить лицу, пользующемуся доверием страны, составить новое правительство. Медлить нельзя. Всякое промедление смерти подобно. Молю Бога, чтобы в этот час ответственность не пала на венценосца” (выделено мной — И.Г.). Николай не может не ощутить, как уверенно, с сознанием, что за козырь у них в руках, его берут за горло. В неменьшей тревоге и царская свита: министр Императорского Двора Фредерикс, герцог Лейхтенбергский, граф Граббе, Дрентельн, Штакельберг, Цабель... (Позже станет известно, что особняк Фредерикса в Петрограде оказался первым сожжённым толпой в начальный день революции). 27 февраля на завтраке у императора было мало приглашённых, Николай, обычно любезный, больше молчал. Комендант императорского поезда полковник Герарди, беспокоившийся за семью в Царском Селе, попросил отпуск на несколько дней и получил его. На место Герарди был назначен подполковник Таль. Обстановка меж тем накаляется, Дума усиливает давление на царя. Получена телеграмма от Родзянко: “Положение ухудшается. Надо принять немедленно меры, ибо завтра будет уже поздно. Настал последний час, когда решается судьба родины и династии”. Николаю, таким образом, дают поразмыслить над словами “завтра будет уже поздно”. Императрица, дети, больные корью, — в Царском Селе: не скрыться, не убежать! Зная, как в Москве едва не разорвали сестру жены Елизавету, Николай видит, что разыграется в Царском... Уже не толпа, швыряющая булыжники, а масса солдат с винтовками рванётся во дворец: лишь только упадёт последняя капля, грянет правда о том, что царь — фон Гольштейн-Готторп. За обедом монарх и окружение несколько приободряются: им так хочется верить в проблеснувшую надежду. Генерал Иванов, слывший “поклонником мягких действий”, рассказал, как ему удалось успокоить волнения в Харбине при помощи двух полков без единого выстрела. После обеда царь сказал Иванову, что посылает его с фронтовыми полками в столицу, назначив главнокомандующим Петроградским округом. Иванов доложил, что он уже год стоит в стороне от армии, но полагает, что далеко не все части останутся верны в случае народного волнения, а потому лучше не вводить войска в город, пока положение не выяснится, — чтобы избежать междуусобицы и кровопролития. Николай ответил: “Да, конечно”. Всё, на что он счёл возможным решиться: послать против восставших — причём с условием “избежать междуусобицы и кровопролития” — генерала с русской из русских фамилией Иванов. Самым надёжным подразделением, выделенным Иванову, считался батальон Георгиевских кавалеров. Однако назначенный командовать им генерал Пожарский тотчас объявил офицерскому составу: в Петрограде он не отдаст приказа стрелять в народ, даже если этого потребует генерал-адъютант Иванов. (Чего же можно было бы ожидать от Пожарского — узнай он ещё и всю правду о династии?) В столице тоже имели место попытки опереться на надёжные войска. Брат царя Михаил Александрович и участники экстренного совещания наметили привести часть пехоты и матросов, которые ещё их слушались, в Петропавловскую крепость и занять там оборону. Однако помощник коменданта крепости барон Сталь, вызванный к телефону, сообщил, что на Троицкой площади стоят броневые автомобили восставших и орудия, а на Троицком мосту — баррикады. Обер-гофмаршал Высочайшего Двора граф Бенкендорф телеграфировал из столицы в Ставку, что гвардейский Литовский полк убил своего командира, а преображенцы убили командира батальона. Бенкендорф спрашивал, не желает ли его величество, чтобы императрица с детьми выехала ему навстречу. Николай велел передать, чтобы ни в коем случае не выезжали, что он сам приедет в Царское Село. Императорский поезд отправился из Могилёва ранним утром 28 февраля, на станциях следования к нему выходили урядники и губернаторы и угощали “жареными” слухами из Петрограда: убиты управляющий министерством путей сообщения Кригер-Войновский, градоначальник Балк, его помощник Вендорф, уполномоченный по хлебообеспечению столицы Вейс... Положение в Петрограде и в самом деле стало таково, что военный министр Беляев и его секретарь Шильдер принялись жечь секретные документы. Новым органом власти провозгласил себя Временный комитет Государственной Думы. Толпы громили аптеки и магазины, чьи владельцы удостоились чести быть поставщиками двора. Теперь с их заведений сбивали деревянных двуглавых орлов, императорские монограммы, топтали их и сжигали. В Кронштадте матросы убили адмирала Вирена и десятки (по некоторым публикациям — более ста) офицеров, чьи трупы сложили штабелем. Вечером 28 февраля царский поезд прибыл на станцию Лихославль, где к нему вышли начальник Николаевской железной дороги Керн и начальник жандармского управления генерал Фурс, от которых стало известно о захвате толпой Николаевского вокзала в Петрограде и о распоряжении по всем железным дорогам: эшелон с монархом задержать. На станции Бологое свита, следовавшая впереди, получила известие, что Любань занята революционными войсками, которые могут не пропустить дальше. В Малой Вишере к свитскому поезду вышел офицер железнодорожного полка, сказавший, что в Любани ждут две роты с орудиями и пулемётами. (Позднее выяснится: это было не так. Местная запасная часть разграбила на станции буфет, вот и всё). Когда прибыл императорский поезд и Николай услышал “новость”, он без разговоров приказал повернуть назад. Не понятно ли, что его страшила вероятность стычки революционных солдат с охраной? Лишь только прольётся кровь, думские деятели решат: он перешёл к наступательным действиям. И тысячами листовок извергнется: “Доколе немцы будут безнаказанно лить русскую кровушку?!” На станции Дно поезд остановился. Приближённые Николая, делавшие свои выводы из обстановки, с облегчением встретили решение ехать в Псков и были за то, чтобы пойти на уступки Временному комитету, сторговаться с ним. Монарх и не думает спорить, протестовать. От его имени из Пскова телеграфируют Иванову: “Надеюсь, прибыли благополучно. Прошу до моего приезда и доклада мне никаких мер не предпринимать. 2 марта 0 ч. 20 м.”. Генерал Иванов прибыл в Царское Село вечером 1 марта. Полковник Гротен доложил, что гвардейская рота перестала подчиняться и ушла в Петроград. К Иванову поступили и другие сведения, из которых следовало, что выход не в вооружённой борьбе, а в соглашении с Временным комитетом. Прибежавший начальник станции принёс весть, что приближаются восставшие тяжёлый дивизион и батальон первого гвардейского запасного полка... Генерал, предполагая, что, “если пойдет толпа, тысячи уложишь”, распорядился уходить. Покинув с батальоном Георгиевских кавалеров Царское Село, он выехал в Вырицу. Позже решил проехать по соединительной ветке через станцию Владимирскую, что между Гатчиной и Царским Селом, на Варшавскую дорогу и посмотреть выделенный в его распоряжение Тарутинский полк, но на станции Сусанино (в других публикациях: Семрино) железнодорожники загнали эшелон в тупик. (По некоторым источникам, они повалили на пути товарные вагоны). Генерал составил шифрованную телеграмму на имя начальника штаба Верховного Главнокомандующего: “До сих пор не имею никаких сведений о движении частей, назначенных в мое распоряжение. Имею негласные сведения о приостановке движения моего поезда. Прошу принятия экстренных мер...” Иванов послал подполковника генерального штаба Тилли с текстом в Царское Село, чтобы тот по прямому проводу передал телеграмму в Ставку. Вскоре Тилли доложил по телефону, что задержан, а затем Иванова известили, что выделенные ему войска с соизволения государя возвращаются в места дислокации. Ещё до “соизволения” генерал Рузский своей властью (пишет С.С.Ольденбург, выделено им) распорядился не только прекратить отправку войск в подкрепление генералу Иванову, но и вернуть обратно в Двинский район уже отправленные с Северного фронта эшелоны. Главнокомандующий Северным фронтом Николай Владимирович Рузский, в чью ставку в Псков прибыл царь, оказался хозяином положения. (Императрица, узнав, что царский поезд в Пскове, записала 2 марта: государь в западне). Встречая на станции приехавших, Рузский до разговора с Николаем объявил его свите: придётся сдаваться на милость победителя. Под “победителем” он подразумевал Временный комитет Государственной Думы, но только ли его?.. Николай Владимирович не отличался знатностью происхождения, и ему не могли быть чужды слова Ермолова, обращённые к Александру Первому: “Произведите меня в немцы!” В продолжение своей карьеры Рузский насмотрелся на удачливость “фаворизированного племени” в России. Человек он был, по воспоминаниям Брусилова, “очень самолюбивый, ловкий и старавшийся выставлять свои деяния в возможно лучшем свете, иногда в ущерб своим соседям, пользуясь их успехами, которые ему предвзято приписывались”. Добившийся популярности, он знал, что, слегка переиначивая его фамилию, о нём произносят с национально-патриотическим пафосом: “ Русский генерал!” Неудивительно, если он увидел перст судьбы в том, что ему досталась столь важная (если не решающая) роль в свержении немца с российского трона. Вскоре в интервью газете, отвечая на вопрос, не ему ли обязана Свободная Россия предотвращением ужасного кровопролития (имелся в виду приказ вернуться посланным в Петроград войскам), Рузский заметит с улыбкой: — Если уж говорить об услуге, оказанной мною революции, то она даже больше той . Я — убедил его отречься от престола. (Цитирую по статье Александра Солженицына “Размышления над Февральской революцией”. Выделено Солженицыным). 63-летний сутуловатый болезненного вида генерал вечером 1 марта вошёл в царский вагон, чтобы превратить самодержца в послушное существо. Вошёл представителем всех тех обиженных, кому выпало на протяжении полутора веков видеть, что не они — родные дети монархов-голштинцев. Рузский сознаёт выгоды своего положения, свою силу; он получил достаточно телеграмм от Родзянко и от начальника штаба Верховного Главнокомандующего М.В.Алексеева. Тот с отъездом Николая из Ставки оказался у власти над всеми фронтами, над семимиллионной армией. Михаил Васильевич имеет не меньший, если не больший счёт к династии, нежели Рузский. Происходя из семьи солдата-сверхсрочника, дослужившегося до чина майора, Алексеев обязан карьерой исключительному упорству, терпению, невероятной трудоспособности и усидчивости — тогда как некие иные обласканы и без того. В русско-турецкую войну 1877-78 гг. Алексеев одно время состоял офицером для поручений при генерале Скобелеве, известном ненавистью к российским немцам. Существует историческая версия, что Скобелев готовил заговор, дабы совершить переворот и занять престол в качестве истинно русского монарха — вместо Александра Третьего. Не тень ли Скобелева была с Михаилом Васильевичем, когда 28 февраля по его приказанию генерал Клембовский телеграфировал из Ставки главнокомандующим фронтами: “Частные сведения (“ частные сведения ”: примечательный зачин, не правда? — И.Г.) говорят, что 28 февраля в Петрограде наступило полное спокойствие, войска примкнули к Временному Правительству в полном составе, приводятся в порядок. Временное Правительство под председательством Родзянко заседает в Государственной Думе; пригласило командиров воинских частей для получения приказаний по поддержанию порядка”. На самом деле в столице в это время народ и войска буйствовали, толпы громили полицейские участки, а Временное Правительство ещё и не было провозглашено. Рузский, заботясь о том, чтобы надёжнее затянуть удавку на шее Николая, перед его приездом в Псков велел передать в Ставку, что “просит ориентировать его срочно, для возможности соответствующего доклада, откуда у начальника штаба Верховного Главнокомандующего сведения, заключающиеся” в его телеграмме. За Алексеева, который “нездоров и прилёг отдохнуть”, ответ подписал генерал Лукомский. В ответе сообщалось, что сведения “получены из Петрограда из различных источников и считаются достоверными”. Потом историки напишут, что М.В.Алексеев позволил создать у себя ложные представления о событиях в Петрограде, дал “сделать себя орудием свержения” царя. Будто у Михаила Васильевича и у самого не имелось стимулов для той бурной деятельности, которую он развил. Рузский беседовал с царём с глазу на глаз, когда в вагон доставили телеграмму Алексеева с образцом манифеста, предлагаемого Николаю для подписания. Главное здесь — написанные за царя слова “я признал необходимым призвать ответственное перед представителями народа Министерство, возложив образование его на председателя Государственной Думы Родзянко”. То есть монарху предложено скрепить своей подписью передачу власти в другие руки. Не церемонится Михаил Васильевич! Ибо знает, что сделают с царём и его семьёй в случае разоблачения, — как знает и то, что и самому Николаю это известно. Тому уже дали понять, что распорядители на балу настроены серьёзно. Когда Николай велел сопровождавшему его дворцовому коменданту отправить Родзянко телеграмму, Рузский вырвал её из рук придворного, заявив, что здесь он сам отправляет телеграммы. Все переговоры по телефону и по телеграфу со Ставкой и с Петроградом генерал взял на себя. С.С.Ольденбург пишет: “Государь не мог сноситься с внешним миром; он, видимо, не мог, помимо желания ген. Рузского, покинуть Псков. Фактически он как бы находился в плену”. После длительной беседы с Николаем генерал передаёт Родзянко по прямому проводу: император выразил окончательное решение — “дать ответственное перед законодательными палатами министерство, с поручением Вам образовать кабинет”. Телеграф отстукивает в ответ: “...то, что предполагается Вами — не достаточно и династический вопрос поставлен ребром”. Генерала уведомляют: “Очевидно, что Его Величество и Вы не отдаете себе отчета в том, что здесь происходит ... народные страсти так разгорелись, что сдержать их вряд ли будет возможно; войска окончательно деморализованы: не только не слушаются, но убивают своих офицеров”. Теперь Рузский знает цену тому, что передал Алексеев (“в Петрограде наступило полное спокойствие, войска примкнули к Временному Правительству в полном составе...”). Но так ли неожиданно для Николая Владимировича, что открылась ошибка? Поверил ли он с самого начала в “ частные сведения” ? Не знал ли, для чего они — именно такие — нужны? Нужны же они, дабы осуществить главное: то, что пока не доведено до конца. Генерал спрашивает у Родзянко, “в каком виде намечается решение династического вопроса”. Родзянко телеграфирует: “грозные требования отречения в пользу сына, при регентстве Михаила Александровича, становятся определенным требованием”. Некоторые думские деятели сознавали, как будет зыбко положение нового правительства — утлое судёнышко легко может утонуть, — и посему хотели сохранить каркас прежней империи. Сторонниками конституционной монархии были, к примеру, Гучков, Милюков. Несовершеннолетний Алексей на престоле и брат Николая как регент (не имеющий власти), — служа фасадом, придавали бы новорождённому правительству видимость легитимности. Главное: немцы лишались покровителя-самодержца, и с их преобладанием можно было покончить без оглядок и оговорок. Вот что важно для Рузского и для Алексеева, которому разговор с Родзянко передали незамедлительно. Михаил Васильевич не смущён тем, что распространённые им “сведения” из Петрограда, которые “считаются достоверными”, оказались ложью. Не ему ли более, чем кому-либо, известно их происхождение? Что его сейчас интересует в сказанном Родзянко, так это сигнальная фраза — “ненависть к династии дошла до крайних пределов”. Алексеев срочно посылает Лукомского передать по прямому проводу в Псков: необходимо разбудить государя и сейчас же доложить ему о разговоре генерала Рузского с Родзянко. “Переживаем слишком серьезный момент, когда решается вопрос не одного Государя, а всего Царствующего Дома и России, — читает в Пскове с ленты генерал Данилов, начальник штаба Северного фронта. — Генерал Алексеев убедительно просит безотлагательно это сделать (разбудить царя и доложить. — И.Г.), так как теперь важна каждая минута и всякие этикеты должны быть отброшены”. Вот как нетерпелив, как напорист Михаил Васильевич. Не отстаёт от него и Лукомский — в стремлении к цели, столь желанной для обиженных. Он телеграфирует Данилову: “...а теперь прошу тебя доложить от меня генералу Рузскому, что, по моему глубокому убеждению, выбора нет и отречение должно состояться. Надо помнить, что вся Царская Семья находится в руках мятежных войск, ибо, по полученным сведениям, дворец в Царском Селе занят войсками, как об этом вчера уже сообщал вам генерал Клембовский. Если не согласятся, то, вероятно, произойдут дальнейшие эксцессы, которые будут угрожать Царским детям, а затем начнется междуусобная война, и Россия погибнет под ударами Германии, и погибнет династия”. Данилов, как и Лукомский, разделяет мысль, что царь должен покинуть трон: “едва ли можно рассчитывать на сохранение” государя во главе страны “с ответственным перед народом министерством”. Вместе с тем Данилов не уверен, удастся ли Рузскому склонить монарха к отречению. На это следует весьма аргументированное пожелание Лукомского, “чтобы генералу Рузскому удалось убедить Государя. В его руках теперь судьба России и Царской Семьи”. Алексеев, спеша и опасаясь, что Рузский не добьётся желаемого, направляет Главнокомандующим фронтами телеграмму, так охарактеризованную Лукомским, — она “по своему содержанию ... вполне определенно подсказывала Главнокомандующим ответ, который начальник штаба желал, чтобы они сообщили Государю”. Суть телеграммы та, что обстановка, по-видимому, не допускает иного решения, кроме отречения царя от престола в пользу сына при регентстве Михаила Александровича. Одним из фронтов, а именно Кавказским, командует двоюродный дядя императора великий князь Николай Николаевич. В своё время он был Верховным Главнокомандующим, пока царь не сместил его и сам не занял этот пост. Вряд ли Николай Николаевич с этим всею душой согласился, и обошлось без обиды. Как бы то ни было, он ещё и видит размах, мощь нависшей над династией угрозы. Он не верит, что Николай способен выкарабкаться, и отнюдь не расположен в довольно вероятной кровавой свистопляске заодно с ним терять всё. Тем более когда есть выход, который, как кажется, лично его не затрагивает. Удивительно ли, что великий князь призывает монарха к отречению? А в какую облекает это форму! “Я, как верноподданный, считаю, по долгу присяги и по духу присяги , необходимым коленопреклоненно молить Ваше Императорское Величество спасти Россию и Вашего Наследника” (выделено мной — И.Г.). Интересная трактовка присяги. Ею верноподданный как будто бы обязывается хранить верность именно венценосцу Николаю. Ан нет! Оказывается, “ долг присяги ”, “ дух присяги ” побуждают склонять царя к отречению — которое не предусматривается законами страны. Не предусматривается — ну и что? Какие законы, какая присяга, когда страна-то — вотчина! Вотчина, через обман и нарушение присяги, данной Петру Великому, доставшаяся чужим, укоренившим в ней несправедливость: каковую русские генералы, наконец-то, могут устранить... Среди Главнокомандующих один носит иностранную фамилию: Алексей Ермолаевич Эверт. Ему известно настроение войск Западного фронта, которыми он командует, обстановку он оценивает трезво и никакой возможности противостоять разбуженному движению, думским деятелям и русским коллегам не видит. Узнав мнение других Главнокомандующих, Эверт подписывает телеграмму Николаю: “На армию в настоящем ее составе при подавлении внутренних беспорядков рассчитывать нельзя ... Я принимаю все меры к тому, чтобы сведения о настоящем положении дел в столицах не проникали в армию, дабы оберечь ее от несомненных волнений. Средств прекратить революцию в столицах нет никаких”. Алексеев передал ответы Главнокомандующих в Псков в 2 ч. 30 мин. 2 марта. Поступила туда и ещё одна телеграмма — “незапланированная” — от генерал-адъютанта Хана Гуссейна Нахичеванского, командира отдельного Гвардейского кавалерийского корпуса: “До нас дошли сведения о крупных событиях; прошу вас не отказать повергнуть к стопам Его Величества безграничную преданность гвардейской кавалерии и готовность умереть за своего обожаемого Монарха”. Потом окажется — телеграмму от имени Хана Нахичеванского, который отсутствовал, отправил его начальник штаба полковник А.Г.Винекен. В воспоминаниях генерала Н.А.Епанчина “На службе трех Императоров” сказано, что “когда Винекен доложил эту депешу Хану, то последний настолько ее не одобрил, что Винекен после доклада ее ушел в свою комнату и застрелился”. Получивший депешу Рузский не счёл нужным показывать её царю. Ещё чего доброго отвлечётся от того, что телеграфировал Родзянко и что генерал повторил монарху, как нож к горлу приставил: “Ненависть к Государыне Императрице дошла до крайних пределов”, “ненависть к династии дошла до крайних пределов...” Можно представить, как пристально, с какими чувствами следил Рузский за Николаем, когда тот читал с поданной ему ленты: “весь народ, с кем бы я ни говорил, выходя к толпам и войскам, решил твердо — войну довести до победного конца и в руки немцам не даваться”. Выходило — при сказанном о ненависти к династии — народ и войска понимают так, будто царь-то и хочет сдать их в руки немцам. Далее следует более прозрачное высказывание: “В то время, когда народ в лице своей доблестной армии проливал свою кровь и нес неисчислимые жертвы — Правительство положительно издевалось над нами”. Правительство — то есть Вы, самодержец Николай Второй. Вот какой огонь горит. А выплеснись в него ещё и бочка масла: “Чего ж ему не издеваться над русскими, когда он — фон Гольштейн-Готторп”?.. А из Ставки уже и так нажимают: твои дети во власти взбунтовавшихся — и некому вызволить! Некому! Николай Николаевич заклинает спасти отречением жизнь Наследнику. Царь читает телеграммы Главнокомандующих, добавленную к ним — от Алексеева, чьё мнение уже достаточно известно (но кашу маслом не испортишь). Везде суть одна: отрекись, или... Подоспела и депеша от адмирала Непенина, командующего Балтийским флотом: присоединяется к “ходатайствам” о “немедленном принятии решения, формулированного председателем Гос. Думы” и тоже предупреждает о “катастрофе”, если “решение не будет принято в течение ближайших часов”. С утра 2 марта Николай знает о присланной в штаб Северного фронта телеграмме Клембовского: “Известно ли вам о прибытии сегодня конвоя Его Величества в полном составе в Государственную Думу с разрешения своих офицеров и о просьбе депутатов конвоя арестовать тех офицеров, которые отказались принять участие в восстании?” Отборная охрана, обласканные, наделённые привилегиями гвардейцы: и те — против! Теперь. А что будет после разоблачения? Рузский, Алексеев, верхи армии, Родзянко куда как настоятельно дали и дают понять: не сделаешь по-нашему — станешь убийцей твоих детей! Монарх перед очевидностью: упорство приведёт только к одному. Рузский скажет ему об аресте, и народу объявят: принёсший России столько несчастий царь-немец, прятавшийся под русской фамилией, взят под стражу. Каким шквалом это отзовётся, неотразимо подкрепив и приумножив слухи о разгуле шпионажа, о германских пособниках, что до сего дня везде и всюду безнаказанно творили своё чёрное дело... Николаю, который не может не быть во власти впечатлений, вручён полученный из Ставки образец манифеста об отречении. Рузский вызывает в вагон генералов своего штаба: Болдырева, Данилова, других. Все они — за немедленное подсказываемое царю решение. В 15 ч. 2 марта императором подписаны манифест, который в этом варианте обнародован не будет, и тексты для двух телеграмм. Первая: “Председателю Государственной Думы. Петроград. Нет той жертвы, которую я не принес бы во имя действительного блага и для спасения родной матушки России. Посему я готов отречься от престола в пользу моего сына с тем, чтобы он оставался при мне до совершеннолетия, при регентстве брата моего Великого князя Михаила Александровича. Николай”. Вторая: “Наштаверх Ставка. Во имя блага, спокойствия и спасения горячо любимой России я готов отречься от престола в пользу моего сына. Прошу всех служить ему верно и нелицемерно. Николай”. Позже Лукомский напишет, что “Государю, выходившему из вагона в 15 ч. 10 м., было доложено о выезде в Псков депутатов” Гос. Думы А.И.Гучкова и В.В.Шульгина, уполномоченных говорить с ним об отречении. “Государь, — пишет Лукомский, — приказал телеграмму на имя председателя Государственной Думы задержать до прибытия депутатов, а телеграмму на имя генерала Алексеева взял обратно; в 15 ч. 45 м. Государь потребовал возвратить ему и телеграмму на имя М.В.Родзянко о согласии отречься от престола в пользу сына”. По иным источникам, Рузский не вернул телеграммы Николаю, но и не велел их отправлять — ожидая Гучкова и Шульгина. Официальный историограф Николая II генерал-майор Д.Н.Дубенский оставил запись в дневнике, что царь, отрекаясь, уже знал об ожидаемом приезде депутатов. Он потому и подписал телеграммы, “дабы не делать отказа от престола под давлением Гучкова и Шульгина”. Дубенский отмечает: придворные “выражали сожаление, что государь поспешил, все были расстроены, насколько могут быть расстроены эти пустые, эгоистичные в большинстве люди”. По словам историографа, через полчаса после отречения он стоял у окна вагона и плакал, в это время мимо окна прошёл царь с герцогом Лейхтенбергским, весело посмотрел на военного писателя, кивнул ему и отдал честь. Дмитрий Николаевич полагает: “Тут возможна выдержка или холодное равнодушие ко всему”. Он замечает также о царе, что после отречения “у него одеревенело лицо, он всем кланялся...” Не понять ли так, что Николай, когда ему показали: его армия — против него, — оказался сражён, морально убит? “Перед Царем, — позднее напишет Дубенский в книге “Как произошел переворот в России”, — встала картина полного разрушения его власти и престижа...” То есть он почувствовал полную беспомощность, увидел, что власти у него уже нет и лишь одно от него зависит: спасти семью от расправы. Она предстала столь вероятной и близкой, что он не мешкая подписал телеграммы об отречении. Затем в сознании, что у него не имелось выбора, что это — Судьба, — почерпнул облегчение. Облегчение оттого, что избегнута катастрофа: разоблачение и, как следствие, неминуемое убийство жены, детей, его самого. Чувством избавления и можно объяснить то, что он сохранял хорошую мину при диктуемой ему игре. Он “наивно думал, — записал Дубенский в дневнике, — что может отказаться от престола и остаться простым обывателем в России (“обывателем”, заметим, весьма обеспеченным. — И.Г.)”. В разговоре с лейб-хирургом С.П.Фёдоровым Николай обмолвился: “Неужели вы думаете, что я буду интриговать. Я буду жить около Алексея и его воспитывать”. Фёдоров, говоря о болезни Алексея гемофилии, в то время неизлечимой, заключил, что наследник вряд ли доживёт до шестнадцати... После этого, обсуждая положение с Фредериксом, Николай заплакал. Когда в девять вечера приехали депутаты Гос. Думы, он услышал от Гучкова, что с сыном ему придётся расстаться, ибо “никто не решится доверить судьбу и воспитание будущего государя тем, кто довел страну до настоящего положения”. На это Николай ответил, что расстаться с сыном не может и передаёт престол своему брату Михаилу Александровичу. Взяв привезённый для него текст отречения, он вышел и примерно через час вернулся с перепечатанным на машинке подписанным актом. Это была насмешка над правом, запрещающим такие немыслимые вещи, как отречение за несовершеннолетнего наследника. Но что поделать, коли царя отличала простота отношения к законам, к стране? О свершённом он оставил в дневнике несколько простых фраз: “Вечером из Петрограда прибыли Гучков и Шульгин, с которыми я поговорил и передал им подписанный и переделанный манифест. В час ночи уехал из Пскова с тяжелым чувством пережитого. Кругом измена, и трусость, и обман!” Поборники монархической идеи охотно повторяют, что были, однако, достойные сыны Родины, желавшие во главе верных войск доказать преданность императору. Указывают на командира 3-го конного корпуса, вызвавшегося повести своих гусар, драгун и казаков на Петроград. Генерал-лейтенант, узнав об отречении, отправил на имя царя телеграмму: “3-й конный корпус не верит, что Ты, Государь, добровольно отрекся от Престола. Прикажи, Царь, придем и защитим Тебя”. То, что депешу генерал послал в обход своего начальства, это одно. Но заслуживает внимания и другое обстоятельство. Он собрал представителей эскадронов и казачьих сотен, заявил им, что не верит в добровольный отказ царя от трона, — и тогда зачитал посланную телеграмму. Хотя надо было бы, кажется, собрать и выслушать представителей прежде , чем телеграфировать: “3-й конный корпус не верит...” Происшедшее напоминает случай с телеграммой, которую от имени Хана Нахичеванского отправил полковник Винекен. Не мешает сравнить и фамилии отправителей. Командира 3-го конного звали граф Фёдор Артурович Келлер. Пишут, что его телеграмму передали Николаю лишь после того, как тот был арестован. Отсюда проистекает соблазн гипотез: а какой поворот событий имел бы место, получи царь депешу до ареста и решись дать Келлеру свободу действия... По воспоминаниям В.В.Шульгина, — он ссылается на мнение барона Врангеля — можно было с помощью “кавалерии, которая сохранилась”, “не была разложена ... навести порядок”. Дабы развить гипотезу, нужно для начала оспорить слова С.С.Ольденбурга о положении монарха в Пскове: “При той позиции, которой держались ген. Рузский и ген. Алексеев, возможность сопротивления исключалась”. (Выделено Ольденбургом). Но предположим, что Рузского, Алексеева и генералов, которые им помогали, поразил приступ бездеятельности, охватило состояние безволия. Допустим также, что в Николая вселился дух Павла Первого, кричавшего заговорщикам, которые на него бросились: “Умру вашим императором!” Короче говоря, Келлер получает повеление “навести порядок”. Согласимся и с тем, что его кавалерия в самом деле “не была разложена”. Гусары, драгуны, казаки 3-го конного корпуса двинулись на Петроград, готовые усмирять бунтующих и клинками и пулями. Эта решимость представима лишь до момента, пока конникам не открылось, что им приказано привести русских в повиновение... фон Гольштейн-Готторпу. А как дадут думские деятели сигнал и застучат телеграфные аппараты — разнося гвоздящие фразы об историческом обмане?.. Типографии извергнут тысячи листовок: “Кавалеристы! Граф Келлер ведет вас убивать ваших русских братьев, чтобы на троне усидел немец под краденой русской фамилией!” Сколько понадобилось бы времени, дабы разоблачение проникло в эскадроны, в казачьи сотни? Как отнеслись бы к нему русские офицеры? Неуж и они и подчинённые остались бы глухи? глухи настолько, что в анналы истории вошло бы: “3-й конный корпус не верит, будто Ты, Государь, — не Царь Русский Романов, а...” Не дальновиднее ли Келлера оказался генерал Эверт, телеграфировавший царю: “Я принимаю все меры к тому, чтобы сведения о настоящем положении дел в столицах не проникали в армию, дабы оберечь ее от несомненных волнений ”? (Выделено мной — И.Г.). Допустим, сведения, о которых говорит Эверт, на конников не влияли. Неужели не повлияло бы и разоблачение?.. К слову сказать, через год Эверта, который после Февраля, будучи отрешённым от должности, поселится в Смоленске, солдаты всё-таки убьют. Убит будет и Келлер — на Украине петлюровцами. Смута, хаос. А ведь, по мнению знающих дело, всё это вполне можно было предотвратить в самом начале. Решительный-де приказ царя перекрыть железные дороги на Петроград — и восставшие, без подвоза продуктов, через три дня сдались бы... Или: государь мог-де уехать в “верное место: в армию Гурко, в гущу расположения своей гвардии, на передовую линию, — из этого твёрдого верного окружения сохраняя возможность проявить свою волю стране” (Солженицын). Если принять на веру, что ещё существовала гвардия, могущая служить “твёрдым верным окружением”, то — опять же — осталась бы она таковой, узнав, кого именно окружает?.. И какие войсковые части согласились бы морить голодом столицу затем, чтобы продолжал царить фон Гольштейн-Готторп?.. Кажется, почему это не увидеть тому же Александру Исаевичу? Ведь увидел же он “всеобщее состояние”, которое в годы войны “ещё усилилось ложными внушениями: что государственная власть не выполняет национальной задачи”. (Так и сказал Александр Исаевич: “национальной задачи”). Ему, а не иному принадлежат слова: “главнокомандующие генералы телеграфно столковывались, как стеснить” царя “к отречению, и всем им это казалось полным исчерпанием русских проблем”. Вот тут бы и дойти до подробностей “ложных внушений”, до истоков того, что убористо названо “русскими проблемами”. То есть заговорить о том, а не была ли Россия поднемецкой страной?.. Не обижая никого подозрением об обиженности, извинимся за вопрос, убедительно ли объяснено Александром Исаевичем поведение тех же русских генералов? О М.В.Алексееве сказано: “Всегда такой оглядчивый, сдержанный, терпеливый Алексеев — не в ночном бреду, но в утренней ясности, не проверив никак: а что на самом деле происходит в столице? не задумавшись: что будет с армией, если неподчинение разжечь на самой её верхушке? — подписал фантастическую телеграмму, призывающую генералов переступить свою генеральскую компетенцию и судить о судьбах императорского трона”. Что же такое нашло на Михаила Васильевича? Отчего — оглядчивый и, не в бреду находясь, — не задумался? “В помрачение утянулся”, — вот она, причина. Утянулся, “не видя, что совершает прямую измену своему воинскому долгу”. Столь же исчерпывающе растолковано, почему и другие генералы поспешили “изменить собственной присяге!” Александр Исаевич проникает в самую суть: “Такое единое согласие всех главных генералов нельзя объяснить единой глупостью или единым низменным движением, природной склонностью к измене, задуманным предательством”. Чем, однако, объяснить можно, так “только элементом всеобщей образованной захваченности мощным либерально-радикальным (и даже социалистическим) Полем в стране”. Под “Полем”, которое “струилось сто лет”, подразумеваются антигосударственный радикализм, умствования интеллигенции, настроения “городской общественности”. Силовые линии Поля “густились — и пронизывали, и подчиняли все мозги в стране, хоть сколько-нибудь тронутые просвещением, хоть начатками его”. Поселялись в мозгах мысли о вреде самодержавия, об отсутствии свобод, о социальной несправедливости... А мысли о преобладании немцев — не поселялись! Будто и не говорил никогда Достоевский о фаворизированном племени. Не произносил своей знаменитой фразы-просьбы Ермолов. Не проклинал немцев Скобелев. Не видели русские военные, из поколения в поколение, — кому неизменно и верно удаётся карьера. Не носила в 1914 половина командующих армиями немецких фамилий, не составляли одни только прибалтийские немцы четверть русского офицерства... Не было ничего подобного. “Поле”, которое включало в себя разные оттенки недовольства, возмущения порядками, — при всей своей всеохватности — противонемецкую тенденцию, однако же, не вобрало. Силовыми линиями могли быть и были радикальные, социалистические устремления, а национально-освободительные — нет! Будто вовсе и не то, что принято ими называть, послужило единому согласию генералов, согласию, которое претворили в действие Алексеев и Рузский... Другой вопрос, что далее дело пошло не так, как они рассчитывали. Власть им не досталась. Но она стала воспоминанием и для людей фаворизированного племени. Разговор о нём с падением монархии, похороненной подписью Михаила Александровича, сделался утратившим серьёзность разговорчиком вчерашнего дня. Насущным было уже иное. Владевшие массами побуждения быстро меняли направление и характер. Однако то, что двигало восставшими в Феврале, запечатлелось в фактах. Ярость избирала людей с немецкими фамилиями. В Петрограде был убит граф Штакельберг. В Луге закололи штыками лейб-гусара поручика В.К.Клейнмихеля, конно-гренадера полковника Н.Н.Эгерштрома, генерал-майора Г.Г.Менгдена, графа, чей предок был магистром рыцарского Ливонского ордена. В Твери толпа растерзала губернатора Н.Г.Бюнтинга. Видя скопление людей вокруг дома и зная об убийстве чиновника-немца, Бюнтинг предугадал свою участь, успел связаться с находившимся в Твери викарным епископом и исповедаться. И... наподобие послесловия К началу XXI века полтора с лишним миллиона бывших советских немцев переселилось на свою историческую родину. Не похоже, что когда-нибудь будет восстановлена Немреспублика. Но немецкие автономные районы есть в Новосибирской и Омской областях, в Алтайском крае. Любопытно, что какая-то толика уехавших в Германию немцев вернулась. Губернатор Свердловской области Эдуард Россель выступил с призывом о возвращении, обещает помощь при обустройстве. Другое весьма влиятельное в России лицо патриарх Алексий II (Ридигер) немцев как будто не приглашает. Он пригласил возвратиться на родину протоиерея Александра Киселёва, проживавшего в Америке. Отец Александр в своё время был духовным пастырем РОА — армии, которую возглавлял генерал Андрей Власов. Есть фотоснимок, где рядом с флагом Русской Освободительной Армии видно знамя со свастикой (РОА входила в СС). На другом снимке улыбающийся Геббельс, обходя строй власовцев, одному из них пожимает руку. Есть фотография, запечатлевшая священника Александра Киселёва в момент его выступления в Доме Европы в Берлине 18 ноября 1944 года. От лица Русской Православной Церкви (зарубежной) отец Александр благословил власовцев на борьбу с Советской Армией. Он произнёс: “Дело наше должно быть чистым, белоснежным, а не грязно-серым”, “чем чище, чем белее будут дела наши, тем меньше будет пролито братской крови”. Приглашение Алексия II, который продемонстрировал, что церковь выше политики, Александр Киселёв принял и, переехав в Москву, получил квартиру при Донском монастыре. Незадолго до смерти протоиерей сказал мечтательно, что думает — пройдёт ещё немного времени, и в Москве будет поставлен памятник Андрею Андреевичу Власову. (Н.Коняев. Два лица генерала Власова). В некоторой связи, пусть и не прямой, вспоминается начертанное на одном надгробье: “У него была мечта...” Была она у человека, которого звали Мартин Лютер Кинг, он защищал права чёрных американцев, за что его и убили. Но мы отвлеклись. Надобно вернуться к теме романа. А вернувшись к ней, как не представить раздражение, упрёки, обиду, обвинения?.. Отчего не ответить на всё это вопросом, простым и конкретным? Насколько реальна мечта о правительстве в России, которое заботилось бы о русских селянах так, как Екатерина Вторая заботилась о немецких колонистах? Беспроцентная ссуда... Освобождение от налогов на тридцать лет... Или, вспомним: “Поселенцам колонии Антон, где имелись благоприятные условия для разведения садов, выдавались саженцы садовых деревьев”. Почему бы мысли о подобном не прижиться наверху — но уже в отношении русских крестьян? Не достойно ли это надежд, планов? Во всяком случае — мечты и прекрасной? Список использованных работ, помимо упомянутых Аксакова (Тютчева) Анна. Честь России и Славянское дело. Дневник, воспоминания. Подлинники на французском языке хранятся в Российской национальной библиотеке (Санкт-Петербург), в фонде И.С.Аксакова (ф. 14, ед. хр. 533а, 534). Перевод с французского Людмилы Гладковой. Аксаков С.Т. “Семейная хроника”, “Детские годы Багрова-внука, служащие продолжением “Семейной хроники”. — Избранные сочинения. М.: Современник, 1984. Beratz G.: The German Colonies on the Lower Volga. Their Origin and Early Development. (Lincoln 1991). 348 — 353. Бильбасов В.А. История Екатерины II. Т. 1 — 2. Берлин, 1900. Блок Александр. Последние дни старого режима. — Архив русской революции, изданный Г.В.Гессеном. В 22 томах. Переиздание — М.: “Терра”: Политиздат, 1991. IV, с. 5 — 55. Богданович А.В. Три последних самодержца. Дневник. Изд-во Л.Д.Френкель. М. — Л., 1924. Болдырев В.Г. Директория, Колчак, интервенты. Новониколаевск, 1925. Борьба за Урал и Сибирь. Воспоминания и статьи участников борьбы с учредиловкой и колчаковской контрреволюцией. М. —Л., 1926. Будберг Алексей, барон. Дневник — Архив русской революции., тт. XII — XV. Валишевский Казимир. Преемники Петра. М., книгоизд-во “Современные проблемы”. 1912. Валишевский Казимир. Сын Великой Екатерины. СПб., 1914. Wallner, E.: Die kreissaessigen Reichsterritorien am Vorabend des Luneviller Friedens. Mit einem Anhang ueber die uneingekreisten Reichsterritorien soweit die Reichs — und die Kreisstimmterritorien. Insbruck 1929. Волкова Н.Б. “Странная судьба” (Из дневников А.В.Сухово-Кобылина). — Встречи с прошлым. Выпуск 3. М., “Советская Россия”, 1978, с. 19 — 49. Воробьёв В.Ф. Оборона Оренбурга. М., Госвоениздат, 1938. Гергенредер Алексей. Никиша Голубев /Рожденные в пламени/. Оренбургское книжное издательство, 1958. Гордеев А.А. История казаков. Со времени царствования Петра Великого до начала Великой войны 1914 года. — М.: “Страстной бульвар”, 1992. Гордеев А.А. История казаков. Великая война 1914 — 1918 гг. Отречение государя. Временное правительство и анархия. Гражданская война. — М.: “Страстной бульвар”, 1993. Гражданская война в Башкирии. Воспоминания участников. Уфа, Башкир(ов)ское гос. изд-во, 1932. Гражданская война в Оренбургском крае. По воспоминаниям участников гражданской войны и документам. Чкалов (Оренбург), Чкаловское областное издательство, 1939. Гражданская война в Оренбуржье (1917 — 1919 гг.). Документы и материалы. Оренбургское книжное издательство, 1958. Данилов Юрий. На пути к крушению. Очерки последнего периода Российской монархии. М.: ЗАО Издательский дом “XXI век — Согласие”, 2000. Дитц Я.Е. История поволжских немцев-колонистов. М.: Готика, 1996. Дубенский Д.Н. Как произошел переворот в России / Тайна власти. Харьков: “Фортуна-Пресс”, 1997. Епанчин Н.А. На службе трех императоров. М.: Наше наследие, 1996. Esselborn, K.: Die Auswanderung aus dem Gebiet des ehemaligen Grossherzogtums Hessen nach Russland. In: Wolgadeutsche Monatshefte 2 (1923) Dez., Nr. 23/24, S. 328 — 329; 3 (1924) Jan., Nr. 1/2, S. 17 — 19; 3 (1924) Febr., Nr. 3/4, S. 42 — 43; 3 (1924) Maerz, Nr. 5/6, S. 67 — 68. “За власть Советов”. Воспоминания участников гражданской войны в Оренбуржье. Оренбургское книжное издательство, 1957. Записки белогвардейца — лейтенанта N.N. — Архив русской революции. X, с. 5 — 56. Искюль С.Н. Год 1762 — СПб.: Информационно-издательское агентство “ЛИК”, 2001. Карнович Е.П. Родовые прозвания и титулы в России и слияние иноземцев с русскими. СПб., изд. А.С.Суворина, 1886. Ключевский В.О. Лекции LXXII — LXXXVI. Русская история. В пяти томах. Том 3, М.: “РИПОЛ КЛАССИК”, 2001, с. 171 — 483. Ключевский В.О. Императрица Екатерина II (1729 — 1796). Там же, с. 507 — 565. Koebler, G.: Historisches Lexikon der deutschen Laender. Die deutschen Territorien vom Mittelalter bis zur Gegenwart. 6. Auflage. Muenchen 1999. Коняев Н.М. Два лица генерала Власова. Жизнь, судьба, легенды. — М.: издательство “Вече”, 2001. Красовский Ю.А. Зинаида Райх о Сергее Есенине. (План книги воспоминаний). — Встречи с прошлым. Выпуск 2. М., “Советская Россия”, 1976, с. 168 — 172. Кузнецов В.В. Русская Голгофа. — СПб.: Издательский Дом “Нева”, М.: Издательство “ОЛМА-ПРЕСС”, 2003. Lippert, A.: Die Auswanderer aus Anhalt-Dessau in den Jahren 1764/68. In: DPO 9 (1937) H. 10, 23 — 25. Loens, G.: Auswanderung aus dem ehemaligen Fuerstentum Solms-Braunfels um 1766 ins Wolgagebiet. In: DPO 11 (1939) H. 8/9, 32 — 35. Лукомский А.С. Из воспоминаний. — Архив русской революции. II, с. 14 — 45. Документы к “Воспоминаниям” ген. Лукомского. Там же, III, с. 247 — 271. Meyer K. Theodor Schiemann als Publizist. Frankfurt, 1956. Набоков Влад. (отец известного писателя). Временное Правительство. — Архив русской революции. I, с. 9 — 97. Платонов С.Ф. Лекции по русской истории. Петрозаводск, издательство АО “Фолиум”, 1996. Плеве И.Р. Немецкие колонии на Волге во второй половине XVIII века. — 2-е изд. — М.: Готика, 2000. Родзянко М.В. Госуд. Дума и февральская революция. — Архив русской революции. VI, с. 5 — 81. Скрытая правда войны: 1941 год. Неизвестные документы. М.: Русская книга, 1992. Солженицын А.И. “Русский вопрос” к концу XX века. — Сб. “Ленин в Цюрихе. Рассказы. Крохотки. Публицистика”. Екатеринбург: изд-во “У-Фактория”, 1999, с. 661 — 741. Сопротивление большевизму. 1917 — 1918 гг. М.: ЗАО Изд-во Центрполиграф, 2001. Schirren C. Livlandische Antwort auf Herrn Juri Samarin. Leipzig, 1882. Stumpp, K.: Die Auswanderung aus Deutschland nach Russland in den Jahren 1763 bis 1862. (Stuttgart 1985). Татищев С.С. Император Николай I и иностранные дворы. Исторические очерки. СПб., 1889. Труайя А. Александр I, или Северный Сфинкс. ЖЗЛ. М., изд-во “Мол. гвардия”, 1997. Тютчева (Аксакова) Анна Федоровна. При дворе двух императоров. Воспоминания и фрагменты дневников фрейлины двора Николая I и Александра II. М., изд-во “Мысль”, 1990. Fischer F. Germany’s Aims in the First World War. 1967. Hehn V. De moribus Ruthenorum. Zur Characteristik der russischen Volksseele. Stuttgart, 1892. Hoffmann, H.: Auswanderungen nach Russland im Jahre 1766. In: Mitteilungen der Hessischen Familiengeschichtlichen Vereinigung 1 (1927) H. 4, 109 — 123. Чарторижский А. Мемуары и переписка с императором Александром I. М., 1912. Шилов Д.Н. Государственные деятели Российской империи 1802 — 1917. Биобиблиографический справочник. Издание второе, исправленное и дополненное. СПб., издательство “Дмитрий Буланин”, 2002. Шильдер Н.К. Император Павел I. СПб., 1901. Шмурло Е.Ф. ЭПОХА ПЯТАЯ. 1725 — 1855, ЭПОХА ШЕСТАЯ. 1855 — 1917. В книге “История России. 862 — 1917”. М.: “Аграф”, 2001. Роман “Донесенное от обиженных” опубликован в журнале “Литературный европеец”, NN 48 — 51, 56 —58 за 2002, NN 63, 64 за 2003, Frankfurt/Main, ISSN 1437-045-X.