--------------------------------------------- Юрьенен Сергей Фашист пролетел Сергей Юрьенен Фашист пролетел Роман ...Мне вдруг представилось одно странное соображение, что если б я жил прежде на луне или на Марсе и сделал бы там какой-нибудь самый срамный и бесчестный поступок, какой только можно себе представить, и был там за него поруган и обесчещен так, как только можно ощутить и представить лишь разве иногда во сне, в кошмаре, и если б, очутившись потом на земле, я продолжал бы сохранять сознание о том, что сделал на другой планете, и, кроме того, знал бы, что уже туда ни за что и никогда не возвращусь, то, смотря с земли на луну, - было бы мне все равно или нет? Достоевский, Сон смешного человека Часть первая ЗНАМЯ ЮНОСТИ За фабричной заставой, где закаты в дыму жил парнишка... Из кинофильма "Они были первыми" 1 В карих глазах вдруг вспыхивает огонь злорадства: - Смотри! Стенич снова в зеленых! Эти десятиклассницы произвели на него впечатление еще в первый день, когда, на общешкольной линейке, выбивали дробь из барабанов и поднимали свои красивые ноги по обе стороны от знаменосца Стенича. Сейчас, когда они обе снисходительно оглянулись на их притормозившую шеренгу, он, в ней крайний слева, даже обмер: не он ли привлек внимание? Увы, он остается в общей массе, а указательный с запретным маникюром направлен на Знаменосца - на его носки. Болотного цвета, носки отнюдь не бросаются в глаза: обычный ширпотреб, в любой галантерее... Но Стенич заливается вдруг краской - всем лицом. До самой ноздри с янтарными и черными точками угрей. До волевого подбородка. До самых корней своих кудрявых волос. Бежать ему при этом некуда. Затор. В дверях, открытых лишь наполовину, давятся бугаи из десятого. А сзади нажимает их девятый класс. - Похоже, у нас это становится привычкой? Они сестры, почти близнецы. Обе состригли косы, завитки каштановых волос ложатся на прямые плечи по-взрослому красиво. Прищелкивают низкие их каблуки; колени, облитые запретными чулками, нервно поталкивают полузастегнутые, свежеисцарапанные портфели зеркально-черной кожи с нездешним узором - крокодиловым. - Вызов бросаешь, Стен? - Дуры, думаешь, и книжки не читают? - Например, про Дориана Грея? Слезы брызгают, как из пульверизатора. Опрометью, чтобы скрыть, Стенич бросается на лестницу, плечом задевая многострадальную дверную створку; барабанщицы за ним. И снова по ушам звонок - последний из последних. Что уровень развития здесь выше, это предполагалось, но подобной сверхчувствительности он не ожидал, тем более, у здоровенного амбала: с чего бы это? Вопрос, проклюнув скорлупку, тут же растаптывается стадами прущих сзади классов и пропадает в гулком гаме еще одного сентябрьского дня, отмученного в новой школе. За порогом которой сестрицы, зажав портфели между ног, отстегивают друг дружке с черных шелковых бретелей комсомольские значки, их застает директор Бульбоедов: "Не стыдно? Батька краину представляет в ООН, а вы? И чтоб в капронах больше не являться!" Ему же, поднимаясь на крыльцо, подмигивает: - Выше знамя, Александр! Портфель за воротами расстегивается. Трофейный - Александр с детства его помнит. С этим портфелем отчим в Ленинграде проходил всю Бронетанковую академию. Ничего ты не понимаешь, это же не какой-нибудь там совремённый заменитель: свиная кожа! Баварской выделки! Память моя о Мюнхене! Далее, как обычно, следует рассказ о том, как в мае 45-го с хорошим другом они кинули в спортивный "хорх" пару автоматов и, забив на все болты, дали газу по маршруту Вена-Линц-Зальцбург, а там, перекрестясь, решили оторваться в Мюнхен, занятый американцами. Такого автобана, как Зальцбург-Мюнхен в жизни он больше никогда не видел. Прокатились с ветерком, пивка баварского попили, еще и с собой ребятам привезли, для чего он, кстати, и подобрал в развалинах портфель. И что ты думаешь? Все с рук сошло. Американцы только честь им отдавали, бросали в машину "кэмэл" с "честерфилдом", а особисты об этой вылазке на Запад не узнали никогда. Они сейчас все: Сталин, Сталин... А свои моменты были и у нас. Была свобода! Мюнхен не Мюнхен - Александр предпочел бы заменитель, шершавый и оранжевый. Как апельсины из Марокко. Школьники уходят вправо - к Центру. Неторопливо, широко, прихватывая проезжую часть, переговариваясь, как свои, как центровые - объединенные правым направлением. Одиночки шмыгают налево и сникают вниз. Крутая улица убыстряет вниз и Александра - к трамвайной остановке у газетного щита. Знаменосец, который, как выясняется, тоже не в Центре обитает, старательно не замечает очевидца слез. Отворачивается к газетам, потом в "семерке". Время от времени Александр бросает взгляд на кудрявый затылок, но Стенич не оглядывается. Держась за поручень, этот упрямый лицедей остается в трамвае и через полчаса - обитая, значит, где-то и вовсе у черта на рогах... * * * Английскую картину "Путь наверх" смотрели всей семьей, но отчим так и не понял, за каким лядом вся эта канитель: "В старую школу было пять минут, а теперь сколько киселя хлебать?" Мама осаживает просто: "А головы в мусорных урнах?" "Какие еще головы?" "Разные! Иногда отрубленные, иногда отпиленные. Не живешь ты жизнью своего района..." Ради новой школы и частичного перемещения сына в Центр мама принесла в жертву светло-серый отрез, подаренный баронессой, на которую она работала в Рейхе как угнанная "остовка". Но то ли между примерками клиент подрос, то ли напортачил каким-то чудом переживший оккупацию хваленый портной с фамилией Портной: стоило после каникул сесть за парту, как пиджак затрещал, а брюки обтягивали так, что отныне его сопровождало позорное ощущение жопастости. Не говоря о том, что сам по себе "кустюм", к тому же светлый, возбуждал классовые чувства в трамвае, которым Александр теперь был должен мотаться каждый день туда-сюда. А так хотелось думать, что сожжены мосты - как в том британском фильме с Симоной Синьоре. "Наверху" тоже: подавать пареньку из Заводского района руку дружбы центровые не спешили. В затеянный директором журнал никто писать не собирался. Цинично ухмылялись ему в лицо: "Стишата, что ли?" Автобазой он пренебрег, пошел учиться производству с девочками - в класс машинописи и стенографии. К тому же, однажды получив мячом по яйцам, уклонялся от футбола. По совокупности его уже решили бить, как вдруг он обошел всех в беге на длинную дистанцию. Девочки во главе с прыщавым комсоргом отбили ладоши на трибуне, так что сильный пол - угрюмо, неохотно - был вынужден смириться с его существованием. Но и только. Что делать, если в этой жизни ты один? Волю напрягать в борьбе с Онаном? Марать бумагу? Мечтать, как накачает он себе мускулатуру, превзойдет мировую философию, изучит в совершенстве три европейских языка... Записанный в пять библиотек, включая Ленинскую, он все уже прочел что можно и нельзя. Уже и Джойс отыскан - в тридцатилетней давности номерах "Интернациональной литературы". И даже раритет, опубликованный в голодном Петрограде: самоотцензурованная Достоевским глава "У Тихона". Вот портрет Александра в пятнадцать с половиной лет: в вывернутых руках, положенных на ноги, штанга, сработанная из лома и колес от вагонетки, на табурете перед ним раскрыт Федор Михайлович. Качая предплечья с целью нарастить их мышечную массу, он то и дело слабеет от приступа смеха, причем, не только от пиесы "Таракан" или таких образцов поэзии Лебядкина, как "Краса красот сломала член...", но и от перлов совсем неочевидных: Век и Век и Лев Камбек... Кто может разделить с ним эту радость? И все же, сколько ни глотай их, великих книг, о которых среди сверстников никто понятия не имеет, как ни лупи мешок и ни насилуй трицепсы облезлым чугуном - ничего не меняется. Главное, друзья не возникают - "at the top". Заметно стало даже отчиму: "Чего томишься? От одного берега отстал, к другому не пристал? Я ж говорил, сынок..." В одно из воскресений он не отказался даже съездить по грибы с родителями и их друзьями-ветеранами, которые, определивши своих "хлопцев" в Суворовку, Александра всецело не одобряли. За то, что "себе на уме". Что поднимает воротник рубашки, к тому же черной... "Нихилизм!" С дождями этот тягостный застой прорвало философской лирикой, потом, в больнице, куда он угодил с осенним обострением, произошел фатальный переход на прозу. Но тем, с ума сводящем бабьим летом, когда в наплыве новых лиц нарисовался Стенич (однако пока не Мазурок, не говоря уж про Адама), паршиво было. Очень. А дома повторяли: выиграл, дескать, "по трамвайному билету". Дуриком, мол. Отказываясь, как всегда, признавать очевидное: что перемена в жизни произошла как раз благодаря "чириканью". Глядя в бинокль Уж? Гадюка? Может, кобра? Потому что у нас есть все: субтропики включая. По дороге в столицу наших советских субтропиков (она же жемчужина Черного моря) на чумазой верхней полке под стук колес рифмовалось: Я не рад, я не рад ехать в город Ленинград. А хочу я очень ехать в город Сочи. Год 56-ой. Гадине отъехало хвост. С ужасом глядя на вензеля, которые выписывает по шоссе оставшаяся половина, стреляющая жалом, курортники в очереди на обочине высказывают: "Добить бы аспида..." - "Невинного ужа?" - "Оно же видно: ядовитая! И даже не советская какая-то: черт знает что!" - "То, може, уползло из шапито..." Обитатели самой макушки горы под названием Батарейка, которое не дает мне забыть про мечту о карманном фонарике, мы стоим за хлебом к автофургону. Створки закрыты на замок. Мама переминается с ноги на ногу, потом шепчет что-то по-немецки соседке по даче, та кивает головой в кудряшках: "Йа, йа... Зелбстферштендлих". Огибая перееханного гада, мы звонко сбегаем к месту, где лестница вниз возобновляется. Ступени в трещинах, зелено-желтых лишаях и лепестках жасмина. Южная растительностью сплетается над нами, и в уходящем вниз туннеле становится сумрачно и сыро: ночью была страшная гроза. Марш за маршем, серпантин за серпантином. Как слева вдруг железная ограда. Золотые буквы по черному стеклу: "Дом-музей Николая Островского". Мы входим за ограду, поднимаемся, толкаем дверь. Добрая мышка, понимающе кивнув, уводит маму. Передо мной библиотека. Из-под стекол по-старинному сияют золотом тома, среди которых двухтомно притерлись друг к другу "Мужчина" и "Женщина". Из взрослого издания Рабле, которое мне удалось перелистать в гостях, я почерпнул насчет веселого трения животного о двух спинах. Я пробую дверцы, но они опечатаны зеленым пластилином. Одновременно возникает чувство, что за мной следят. Заложив руки за спину, я поворачиваюсь, и в следующий зал. На огромной фотографии здесь не человек - живые мощи. Трупом лежит в орденоносном френче. Но труп живой, поскольку пишет. "Смотри-ка! - наклоняется мама к стене, где фото в рамке. - Даже французы у него здесь побывали... Андре Жид... не знала, что он лысый... Идем! А то останемся без хлеба!" Выйдя за ограду, бросает взгляд назад: "Здесь бы я жила! Дворец! Это ему Сталин подарил за книгу". - "За какую?" - "Как закалялась сталь". "Про Сталина?" - "Нет, про борьбу". - "С кем, с немцами?" - "Давай быстрей! Со всеми! За освобождение человечества!" Фургон закрыт, но люди разошлись. Кузнечики стрекочут. А на соседку надежды быть не может, потому что в руки только по буханке. "Ладно! Не хлебом единым..." Мама роняет на асфальт "вьетнамки", пальцами ног сжимает бледно-лиловые перепонки. Лестница все круче. Пожаловавшись, что эта дача ей угробит сердце, мама начинает прыгать к персику в листве: "Я его заметила, когда он... - Прыг! - Еще зеленый был". Отчаявшись, поднимает к персику меня. Все выше, и выше, и я уже касаюсь нежного пушка, как вдруг ступенька отбивает пятки. "Р-рру!" - Белые клёши с плетеным ремешком, бобочка на "молнии", соломенная шляпа украинского пасечника, но под нею - черные и хищные усы. "Вот они где!" "Напугал, - отталкивает мама. - Прям уссурийский тигр! Мы, пока ты спал, пошли за хлебом, а попали в музей". "Что за музеи на курорте?" "Николая Островского". "Чтобы, умирая, мог сказать: "Вся жизнь, все силы отданы за самое лучшее в мире - борьбу за освобождение человечества". Видал-миндал? Все помню, что в школе задолбил. Память, скажи?" "Лучше ты скажи, что будем есть?" "В доме, как я понимаю, ничего. А когда в доме ничего, что остается господам офицерам и членам их семей?" Мы спускаемся в Сочи. Из ресторана видно, как над парапетом взлетают ослепительные брызги. Погода отличная, море исключено. Дома они заваливаются: "Иди, поиграй!" Я качаюсь под алычей, когда возвращается немцы в одинаковых войлочных панамах. Тетя Эльвира показывает дяде Карлу на меня. Чтобы в них не врезаться, я торможу, давя при этом тонкими подошвами сандалий паданцы. Он протягивает изуродованную руку, чтобы погладить меня по голове, я уклоняюсь. "Сам-то ты знаешь, что родился в Германии?" - "Кто, я?!" "Неужели ты не знаешь свою историю?" - "Какую историю?" Я не подозревал, что такое огромное слово может относиться ко мне - маленькому и упертому в землю. "Твой папа был русский лейтенант. Когда ты еще находился в животике у мамы, его застрелили в Германии". Сжимая веревки, я пячусь от них назад. "Немцы застрелили?" - "Нет, не немцы", - говорят немцы с явным удовлетворением. "А кто?" "Свои..." "За что?" "Трагедия! - разводят руками немцы. - А товарищ полковник тебя усыновил". Мне все открылось в одно мгновение. Так вот почему! Вот почему, хотя уже был я, на свет явился пятикилограммовый Егор - Георгий-Победоносец, как называл его мой питерский дед. Не успев никого победить, младенец умер от дурного глаза, и, хотя есть я, не говоря об отрезанном ломте - Августе, Гусаров продолжает требовать от мамы: "Роди мне сына, Люба!" Я отступаю до отказа и резко отрываю от земли подошвы. Немцы отскакивают, но алыча продолжает их бомбить. "Под! - кричу я. - Подполковник!" Опустевшее сиденье начинает свивать веревки. "Арме юнге..." Сдерживая слезы, этот юнге спускается к замшелой лестнице и по крутым ее ступеням в самый низ, где кран. Накладывает руку и припадает к струйке, которая еле сочится здесь, на вершине горы. Оглушительно звенят кузнечики. * * * Глаза у мамы открыты, когда он входит в комнату. Он снимает с подоконника трофейный морской бинокль, большой и тяжелый. Наводит на море и на резкость. Еще вскипают красноватые барашки, но шторм пошел на убыль, и завтра будет можно. "Мама? - говорит он, не отрываясь от бинокля. - Почему Гусаров не напишет книгу?" "Во-первых, папа, а не Гусаров, - раздается из-под простыни. - А во-вторых, необходим талант". "У тебя что, нет?" "Ха! Был бы, я в армии бы не служил!" "А у меня?" "Что, книжку хочешь написать? Кроме таланта, жизненный опыт нужно для этого иметь. Свою историю. О чем можно людям рассказать. Вот поживешь с моё, а там глядишь и выдашь типа "Угрюм-река". Страниц на тыщу". Перевернув бинокль, он сводит фиолетовые стекла. Во внутренней дали он видит самого себя - маленького, но четко различимого. Оптика отличная. Карл Цейсс, Иена. Из-под бинокля он заявляет, что у него есть история. "Конечно, есть. Кормили соской". "История, - не обращает он внимания на оскорбление, - которая началась до моего рождения... - По мертвому молчанию он понимает, что овладел вниманием. - Немцы мне сказали". Маму как подбрасывает: "Что они тебе наговорили? Ах, немчура проклятая! Немедленно съезжаем! Что-нибудь найдем поближе к пляжу... Слышишь, Леонид?" - При этом мама вытаскивает из-под их кровати чемодан, бросает в него что под руку попало, а после отпадает на пол. Лежит во весь рост и как не дышит. "Они шпионы?" "Глупостей не говори!" - сердито оживает мама. "Но ведь немцы?" "Немцы, но наши". "Откуда у нас немцы?" "От верблюда! Страна такая! Какого добра тут только нет, и немцы тебе, и ненцы..." "Катька их пригласила", - говорит Гусаров из-под простыни, но мама его не слушает: "Куда, куда ты это тащишь?" Вместе с биноклем я прижимаю к себе пол-литровую банку с черными камнями и медузой в морской воде, засушенного краба, павлинье перо и шелковые трусы, которые она выдергивает, чтоб натянуть под свой цветастый сарафан: "Отвернись!" Расставив все обратно на подоконнике, я снова припадаю к окулярам, твердая резина которых выявляет обидную хрупкость моих глазниц. По морю разливается закат. "Адмирал Нахимов", который раньше назывался "Великая Германия", выходя из порта, оставляет за собой кроваво-красный след. 2 Думать он мог только на бумаге. И когда, ткнув в непроливашку с зелено-фиолетовым отливом, вытащив волосок из тугой расселины пера и оттерев ногти о розовую промокашку, Александр задумывался, уносило его в одну и ту же воронку - как тех норвежских рыбаков в рассказе "Низвержение в Мальстрём". Нет, но действительно? Откуда есть пошло все это? Я родился в Германии... Несмотря на значительность, зачин, по сути, ничего не значил. Никакой чужбины вспомнить он не мог, будучи увезенным оттуда младенцем, который в сознание пришел от стихов, которые читала мама: Это что за остановка, Бологое иль Поповка? А с платформы говорят: "Это город Ленинград. - Не Ленинград, а Град Петров, - сердился дед. - Пальмира Севера! Нордическое лицо бывшего кавалера "Святой Анны" сохраняло надменность только в левый профиль. Когда-то в жутких "Крестах" времен Зиновьева свирепая волчанка отъела деду полноздри. Красиво-безобразный, город был похож на деда, и жить бы Александру не тужить среди просторных площадей и каменных "мешков", мостов, дворцов и коммуналок, набитых злобными клопами и людьми, когда бы не чертом из табакерки! Самозванный папа - гвардии майор Гусаров. Слушатель Бронетанковой Академии, Гусаров ее "слушал", видимо, вполуха, почему и получил распределение, как в песне: "Дан приказ ему: "На Запад..." "В Германию?" - вскричала мама с радостью. "В Западный военный округ". "Меня в свое время, - сказал дед, - тоже хотели туда отправить. В Могилевскую губернию". "Кто, дедушка?" "Известно, кто... Сыновья Ноя, мягко говоря. Кто был ничем и стал, к несчастью, всем. Ты с ними, внучек, еще столкнешься: храни тебя Господь..." "Густавыч! - рыкнул Гусаров. - Не свертывай мозги ребенку!" И - как в Эрмитаже на картине "Похищение сабинянок" - схватил их с мамой и ночью с Витебского увлек в завьюженную бездну. Скитания по гарнизонам кончились тем, что Гусаров не угодил высокому начальству и был отозван в распоряжение Главштаба - вершителя судеб. В новом окне на жизнь появился Сталин в фуражке - семнадцать метров с постаментом. Гостиница для офицеров находилась в самом центре главного города краины - тоже нашей. Красный флаг здесь, правда, был подпорчен зеленью, а в уши Александру, который отчаянно пытался сохранить родной язык, целыми днями лилась отрава из радиоточки, начиная с утреннего гимна про столицу, которая атчувает русскую Надёжную, ласкавую Братэрскую рукУ... Александр закончил второй класс и ходил уже в третий, когда, вернувшись в номер, Гусаров сказал, что предложили ему Вюнздорф. "А ты?" - вскричали они с мамой. "Надо хорошенько всё обмозговать", - и, бросив на кровать охапку оперативных карт, достал из баварского портфеля свиток папиросной бумаги с минимумом немецких слов, обязательных для овладения. Светлое будущее кружило голову, как плотно-глянцевый запах журнала "ГДР" в читальном зале ОДО - Окружного Дома офицеров. От вида пионерок с синими галстуками, так идущими этим миловидным блондинкам, трепетали и ноздри, и то, чего трогать нельзя, пока не исполнится 16, и вообще всё существо: когда же к синим пионеркам? Большая и совершенно негодная для жизни половина Германии - Западная - нетерпеливо ждала освобождения, и он вел пальцы по стратегическим клиньям наших танковых ударов: когда? Когда Гусаров выучит свой минимум? Может, бледно пропечатались слова? Остро отточенной "Тактикой" он обводит ему, чтобы не напрягал глаза, все военные термины по-немецки. Но на досуге Гусаров предпочитает "расписывать пульки" и дуть с однополчанами коньяк "Клим Ворошилов-И-Наоборот". В номер вдруг доставляют ослепительную глыбу - холодильник "Днепр". Знак при всей своей современности недобрый. И дело не в том, что это не "Москва", на которую не хватило денег, и не в том, что отныне они перестанут губить здоровье по ресторанам и столовкам, а в том, что при этом появлении ХХ века в их быту Гусаров замечает: "Нет ничего более постоянного, чем временное жилье..." Однажды его разбудили вопли в соседнем номере. Капитан Зензин воспитывал дочь Диану, белокурую красавицу семнадцати лет. "За что ее так?" - подал голос он с дивана. Гусаров промолчал, а мама одобрительно и непонятно объяснила с их кровати: "За разврат". Наутро развратница, прелестная и хрупкая, присела рядом на крыльцо, задрала юбку и показала багровые звезды, отпечатанные на бедрах латунной пряжкой: "Сбегу от них!" "Куда?" "Радио слушаешь?" И убежала по зову партии на освоение целинных и залежных земель: Здравствуй, простор широкий! Весну и молодость встречай свою! * * * Гусаров мозговал, а время шло вразнос. На площади и на проспекте возникли невиданная молодежь: стиляги. Они пружинили на каучуковых подошвах, своей яркостью бросая вызов Сталину и обществу. Стриженные под бокс низколобые парни в сером вдруг разом надевали красные повязки дружинников, чтобы по праву отстригать им галстуки и коки. В один дождливый вечер вдруг по радио: "Бип-бип!" - наш Спутник положил начало новой эры - космической. Проклятый Кукурузник измывался над армией, как мог, распустил по домам миллион двести тысяч солдат, а у Гусарова отобрал тыщу из зарплаты, но на параде в честь Сороковой Годовщины Великого Октября к всеобщему восторгу вдруг выкатили новый род войск - ракетную артиллерию, способную снести с лица земли Америку, не то, что эту ФРГ, которую достаточно накрыть фуражкой... Но когда? "Вы чем тут занимаетесь?!" - врываются их мамы в полуподвал гостиницы, где обитал великовозрастный Караев, сын парикмахерши из Дома офицеров. Александр знал весь ужас слова "заниматься". Но занимались они совсем другим - в четыре руки пытаясь развинтить артиллерийский снаряд. В этот ненастный вечер был порван на клочки его отличный табель за третий класс, а сам он поставлен был на гречку. Высшую меру воспитания мама применила, предварительно насыпав в угол из пакета и содрав форменные брюки: "Руки за спину! И не горбись мне, а то!.." Гречка впилась. Невероятно, что эту кашу он любил - с тающим сливочным маслом и холодным молоком. Центр тяжести перенести нельзя, только буравить крупу коленями, чтобы достать до половиц. Но мама не дура - рывком за шиворот и снова подгребает под колени. "Становись!" В уютном свете настольной лампы с зеленым абажуром он отжимает за спиной себе запястья. Но даже прием джиу-джицу, назваемый "крапивкой", отвлечь не может. Остается только пойти навстречу боли, принять в себя и полюбить до самой последней крупиночки. Стук в дверь. "Кто там?" "Я", - отвечает избавитель. Мама ставит на ноги и не дает упасть. Крупа отчасти осыпается сама, остальное выбивается ее ладонями. Следы воспитания поспешно заметаются под диван. Она отпирает, и мышонком мимо Гусарова он проскальзывает в коридор. С ковровой дорожки сворачивает в умывальник. В фанерной уборной обнажает свои колени. Они все в дырках, как исклеваны. Огромной беспощадной птицей. Оглаживает, растирает. Колени в норму не приходят, но из места уединения пора назад, а то мама еще подумает, что снова он "взялся за свое". Номер задымлен папиросой, она в слезах: "В Германию не едем!" "А куда?" "Кончились, брат, странствия, - стягивает сапоги Гусаров. - Остаемся здесь на постоянно. Квартиру нам дают". "Мало что страна чужая, так еще у черта на куличиках!" "Не у черта. В Сталинском районе. А страна у нас одна: Союз Советских". "Да, но мы русские! А это не Россия". "И что с того?" "Не родина". "Заладила! - Сидя в галифе и размотавшихся портянках, Гусаров заносит с гневом и обрушивает с грохотом свой хромовый: "Родина там, где этот вот сапог!" Богатырского роста учитель Бульбоедов, у которого на лацкане бело-синий эмалевый значок парашютиста, сказал: "Лучших людей теряем! Грешил подсказками, конечно. Снаряд от гаубицы закатил в металлолом. Но стенгазету делал, братка, даровито. Еще немного, и стихами у меня бы записал... Бывай, Гусарчик!" Льет дождь. В плаще с капюшоном поверх ранца он себя чувствует карликом. Маленьким Муком. Освободитель города Т-34 на пьедестале отливает защитным цветом столь безнадежно, что зубы начинают стучать. От дождя ОДО весь почернел. Издали скалится "Студебеккер". Неизвестно почему состоящий у нас на вооружении американский грузовик подогнан кузовом к открытому окну. Солдаты принимают из окна белый холодильник и громыхают днищем. "Проклятая жизнь!" - ругается мама из-за казенной тумбочки, к которой привыкла за эти годы. Но Гусаров непреклонен: "Не позорь офицерскую честь!" В ботинках Александр ложится на матрас и накрывается сырым плащом. Просыпается он от того, что из уютного такси его выыставляют прямо в лужу. В свете фар "Победы" все кипит пузырями. Ливень лупит по капюшону. Внесенная в квартиру, мама роняет туфли, Гусаров фуражку, которую Александр настигает на кухне. "Это что?" Черная доска поперек раковины, на ней бутылка из-под водки и целлофан от колбасы. "Солдат угостил, чтоб по-людски". - "Доска, я говорю, откуда?" - "Со двора, наверное, принесли". - "Тут что-то нарисовано... Куда же я упаковала лук?" - "У нашей мамы богатое воображение. Идем-ка! побуждает рукой Гусаров. - Займемся мужским делом". То есть - распаковывать портрет. Потом на него смотреть. "Генералиссимус... Их было два". "А Чан-кай-ши?" "В России! Первый кто?" "Суворов". "Верно. Граф Александр Васильевич Суворов-Рымникский. Иосиф Виссарионович второй. А бог, он троицу любит..." Александр при слове "бог" автоматически смеется, но, легкий на помине, бог тут же возникает - рука поднята, пальцы щепоткой. На доске, расчищенной мамой. По щекам сбегают луковые слезы: "Что я вам говорила?" Гусаров отворачивается к Сталину: "Выброси во двор". "Это на счастье нам!" "Знаешь, Люба... Не впадай. Сказано: опиум для народа". Он просыпается в отдельной комнате. Пока он спал, в ней навели уют. Стену над раскладушкой украшает "Политическая карта мира". По центру страна СССР - огромный розовый динозавр на лапах и с маленькой головкой. По-доброму смотрит основатель государства Ленин с галстуком "в горошек", прикнопленный мамой над столом с зеленой лампой: уголок школьника. Они теперь отдельно тоже. Мебельными гвоздиками Гусаров прибил над тахтой трофейный ковер. По нему он собирается "пустить" свой арсенал ружья, кинжалы, кортики. Но мама, понимаешь, против... Расхаживает барсом. Носит перед собой портрет, прицельно щурится на стены - где Ему будет лучше? В вязаных носках появляется мама: "Лучше положи на шкаф". Гусаров отплевывает гвоздик: "Эт-то почему?" Мама хрустит газетой и зачитывает новость. С первого января их новый Сталинский район будет переименован в Заводской. "Здравствуй, жопа, Новый год..." Подавляя смех, Александр предвидит укоризну со стороны мамы: Леонид? При ребенке? Но, оставляя плохое слово без отпора, мама спрашивает: "Так кого зовем на новоселье?" "А никого! Все предали. - Гусаров поднимает Сталина в серебряной раме. - Наедине с Ним выпью свои сто фронтовых..." "Твое наследство", - напоминал в Ленинграде дедушка про альбом в обложке из ветхого картона, который Александр выпросил у мамы. Это трофей. Военный. Собирал марки какой-то немец, а победивший фашистскую Германию отец пришел и вытащил из-под руин. Вот ведь: бумага, а не сгорела в огне пожаров. Под прозрачными полосками блеклые марки. Аккуратными рядами. Он водит пальцем, читая по-немецки названия стран, которых и в помине нет. Россiя. Босния, Герцеговина. Монтенегро. Мемель. Свободный город Данциг... "Александр!" Он является на кухню. На столе распечатанное письмо, газета. С радостно-красным заголовком и фотоснимком радостной Лайки в скафандре. "Она погибнет?" "Наука требует жертв", - без чувства отвечает мама, глядя при этом на Гусарова, который садит "Беломор". "Так мне сказать?" "А я при чем?" Мама разводит дымовую завесу: "В новую школу пойдешь под фамилией Андерс". Александр открывает рот. "Я же Гусаров?" "Вот дедушка письмо прислал. Ты, мол, последний в их роду. Переведем тебя на Андерса - он сможет умереть спокойно". "Зачем ему умирать?" "Конечно, незачем. Но так он пишет". "Последняя воля, - говорит Гусаров. - Уважить надо". "Андерсом не хочу". "Чего?" "Не русская фамилия". "А Витус Беринг? По велению Петра Великого Америку для нас открыл. Датчанин, а в историю российскую навек себя вписал. Достойным сыном отечества стать. Вот главное. А там зовись хоть груздем!" "Ага, - кивает мама Гусарову. - А с папой моим как? Будто не знаешь, что было при Сталине с твоими берингами-херингами! Старорежимные не понимают - ладно. Но ты-то? Подполковник?" "Что - я?" "А то! Совсем от жизни оторвался. Парит себе в империях и эмпиреях. Эту проклятую фамилию я на своей шкуре испытала. Сколько порогов в Ленинграде я пооббивала? В любом отделе кадров откроют паспорт и волком смотрят. Не им жить, а ему. Старческой блажи потакая, загубим мы ребенку будущее." От этой перспективы Александр вскрикивает: "Хочу, как было!" Носитель хорошей фамилии уходит в дым. "Что тут поделаешь, сынок? Папа твой... Родной, как говорится. Жизнь за Родину отдал под фамилией Андерс". "Он не за Родину! Он просто погиб". Мама делает скорбное лицо. "Не просто, а трагически". "Да? - вскакивает Александр. - Я знаю, в чем трагедия! В том, что свои же и убили! Наверно, за предательство! К врагам, наверное, хотел бежать! В Американский сектор!" Гусаров хватается за голову: "Договорился!.." "Если бы к врагам, - говорит мама, - ты бы от государства пенсию не получал. Могу тебе справку предъявить. Техник-лейтенант товарищ Андерс Александр Александрович погиб при исполнении обязанностей. Папа твой был честный советский офицер. Товарищи его избрали делегатом партийной конференции Группы Советских войск в Германии. По пути в Берлин машину обстреляли". "Свои!" "Бывало! Артиллерия бивала по своим, не то, что... Сам Бог войны! И тот, брат, ошибался". "Недоразумение, - кончает мама разговор. - Трагическое. Понимаешь?" Дверь приморозило снаружи. Вышибив плечом, он вываливается в новый свой район. Вдох обжигает ноздри. Матушка-Зима! Снег на крыльце не тронут. Солнце слепит. Искрится воздух. Ломаются синие тени. Череп с молнией в глазнице скалится с двери трансформаторной будки. Ее плоская крыша вровень с высоткой, на которой закрепилась деревня со старорежимным названием Слепянка, оставившая в их дворе заснеженные яблони и груши ничейных садов. Но обрывать эти трофеи городу еще не скоро. Оставляя на ступеньках следы, он спускается, бросает коврики и ажурную выбивалку, сплетенную из разноцветных проводов. Снег пушист и рассыпчат, снежка не слепить. Во дворе никого. Новые друзья, обещанные мамой, дрыхнут. Через проезд такой же дом, их даже несколько, приставленных друг к другу - сплошная пятиэтажная стена с подъездами уходит в даль. И он уходит тоже, ступая в чьи-то ранние следы. Из одного следа торчит письмо, он поднимает. Разворачивает. Кто-то с грубейшими ошибками пишет своей маме, какая хорошая жизнь в городе, всегда есть хлеб, а дальше чернила расплылись. Квартал загибается под прямым углом, а дальше просто снег. Проваливаясь все глубже и глубже, он приходит к обрыву. Внизу сияние долины. Объясняя новое название района, долину окружают трубы и дымы. Розовые, голубые, сиреневые, зеленоватые - колонны нежно-ядовитых тонов, которые подпирают небо. Осыпая искры, слева по дамбе уползает в город красный трамвайчик с замороженными окнами. Этим новым видом он захвачен так, что не сразу понимает, что за звуки проникают в голову. Прикусив варежки, он развязывает свою солдатскую ушанку. Это визг. Нечеловеческий. Два мужика тащат свинью. Из деревни за околицу - в долину. Один тащит за уши, другой подпихивает в зад. За ними солдат - на ходу шлепает по своей ладони длинным немецким штыком. Свинья вырывается. Они догоняют и сбивают с ног. Опрокидывают кверху брюхом, розовым и в сосочках. Солдат замахивается. Но не втыкает. Снова замахивается, примеряясь. И всаживает по рукоять. Визг такой, что Александр зажимает уши. Разбросав их всех, свинья со штыком в брюхе пропарывает сугробы. Ее догоняют в бурьяне. Снова выворачивают. Кровь бьет фонтаном. Двое держат, а солдат, выдернув обратно штык, бьет сапогом. Его оттаскивают. Двое запрокидывает голову, а третий режет, уворачиваясь от крови, которая хлещет, дымится, застывает. Голова постепенно отпадает. Готово. Солдат вынимает красную пачку сигарет, и они закуривают, глядя на дело своих рук. Александр срывает шапку. В глазах у него яростные радуги. Пулемет. Машинен бы гевер! Ребята высыпали. Но чернеют как-то по-крысиному. С недобрым предчувствием он возвращается к крыльцу. Раскатывает на газоне коврики - бордовые с зелеными полосками. Набрасывает снег и выбивает его вместе с пылью прошлой жизни. Ребята подтягиваются. Обступают. Молча смотрят. Потом начинают футболить снег на выбитое, сводя труды насмарку. Он разгибает спину, и сумрачно: "Кончайте". - "А мы только начинаем!" Он откладывает выбивалку. Они оглядываются на главаря, который с дорожки перепрыгивает в снег газона. Он в драной шапке. В маневренном осеннем пальто. Мороз, похоже, не берет. Ростом меньше, но при этом жилист и готов на все. Об этом говорят не только прозрачные глаза. Под левым выцветает синяк, а на веснушчатом носу царапина. "Ну? Хули смотришь?" "Мессер, давай! - подначивает мелкота. - Пусти ему юшку, Мессер!" Александр переспрашивает: "Мессер?" "А тебе-то что?" "От "мессершмитт"?" "Чего-чего? Какой там Шмит?.." - и начинает приближаться, беря на испуг замахами. Гусаров учит: бей первым, если избежать нельзя. Так бей, чтобы не встал. И Александр бьет. Противник отлетает, но тут же вскакивает из сугроба. Вместе с ним на Александра бросается вся кодла... - О Господи! Кто тебя так? - Новые друзья, - гнусавит он. - Леонид, меняй район! - Поздно уже. - Как мог ты согласиться? - А я что, знал? В штабе Округа сказали: "Сталинский". Ну, думаю, приличный... - Одни амнистированные здесь! И их потомство! Вот, полюбуйся!.. - Мать, не кудахчи. Подумаешь, нос расквасили. Боевое крещение! Надеюсь, ты им тоже врезал? Он кивает, сжимая ноздри. - Молодец! В Ленинграде один наступил мне на сапог. Я его аккуратно переставил, он опять. Что делать? Врезал. Он из трамвая прямо на Литейный вылетел. Старушки мне в ладоши били: "Браво, браво, товарищ офицер!" Хуком, понял? Знаешь, что такое хук? Садись-ка, порубаем, потом я тебя научу. Давай, давай! Там, кто хочет, пусть себе витамин "Цэ", а мы с тобой сальцэ! А после с ними силами померимся... И придвигает дощечку со своей "заправкой". Мерзлое сало нарезано тонкими ломтиками. Алыми напросвет. Добиваясь этой алости, Гусаров предварительно оттачивает нож. - Не буду. - Как это не будешь? Александр втягивает носом, но кровь оттаяла, и без руки ее не удержать... На библиотеке имени автора романа "Как закалялась сталь" старое название района заклеено полоской бумаги с исправлением чернилами. Район отныне называется уныло - Заводской. Воскресенье. Читателей битком. Все взрослые. Металлическая пыль въелась в поры рук, которые выбирают книги про войну и про шпионов. Записывается он под новой фамилией, которая библиотекарше не нравится: "Из Аргентины, что ли?" Странное предположение. Странно и то, что все при этом замирают, косясь и глядя сверху вниз. В полной тишине услышав отрицательный ответ, постепенно возобновляют перелистывание. К полкам основного фонда не допускают. Но он находит пищу для ума и в ящике текущего оборота. " "СС" в действии"? От "Мюнхена до Нюрнберга"? Да тебе сколько лет?!" Отобранные книги летят обратно в ящик. Остаются три. И то хлеб... С улицы Долгобродской, обледенелой и пустой, доносится грохот. Неожиданный вид транспорта - гужевой. Такая у него страна. С одной стороны, победы в космосе, с другой - оглобли и хомут. Телега подлетает со страшной скоростью. Уперев ноги, в ней стоит и правит краснощекая старуха. Натягивает вожжи, хлещет битюга. Гнедая заиндевелость. Пар из ноздрей. В огромном глазу безумие. "Чтоб ты сдох, байстрюк!" Он слышит напутственный крик, он видит, как налетает кнут. Не увернуться. Удар. Ожог раскаленной спирали пробивает шапку и пальто. Рывком сбивает с ног и с толку. За что? Что значит "байстрюк"? По льду разлетаются книжки, которые он собирает на коленях: "За колючей проволокой". "По ту сторону". "Никогда не забудем!" "Ты глянь на себя в зеркало! Кто тебя так?" Рубец до глаза, который моргает и слезы льет помимо воли. "Сказал уже!" "Старуха на коне? Что за безумная фантазия! За что она тебя?" "А просто так". "Так просто не бывает. Говори?" Именно в тот момент он преисполнился невыразимым. И онемел. Как ни пытались вытрясти признание - ни звука из груди. Не потому что он постановил себе молчать, как сделал бы в гестапо. Просто голос ему отказал. Аппарат, который производит звук. При этом он совсем не отупел. Напротив. Что было на языке, то стало на уме. Внешний голос стал внутренним - и звучал в нем постоянно. Не только "устно". Внутренний голос умел и писать. Александру оставалось только читать самого себя - что можно и с открытыми глазами. Создавая целые картины, непрерывная строчка внутри него бежала из никуда вперед - как было в детстве, когда он задирал голову на световые и многоцветные рекламные вершины огромных зданий Северной Пальмиры. Дар речи потом вернулся, пусть не без некоторых нарушений, а на исходе того дня он приоткрыл под одеялом военный трофей лейтенанта Андерса, присланный деду с бабушкой из побежденной им Германии. Вот и страница с марками всех номиналов и цветов, но с одним и тем же портретом. Он вынимает одну. Лизнув, приклеивает к стене. В сиянии уличного фонаря сиреневый квадратик с надписью Deutsches Reich - под правым профилем. Фюрер в миниатюре такой же пасмурно-усталый, как на последнем в его жизни снимке, где - воротник шинели зябко поднят - он отдает свое последнее тепло, касаясь щеки мальчишки-верфольфа, которому уже не стать Сверхчеловеком. Веки зажимают прихлынувшие слезы. Приказ держаться. Выжить, чтоб отмстить за поругание страны. Доверен фауст-патрон. Но Александр знает, что под залпом тысяч батарей за слезы наших матерей, он, несмотря на фауст, обречен, волчонок-оборотень... Берлин ли осажденный? Ленинград? На "островке спасения" трамвая номер семь, что значит здесь-сейчас, вдруг начинают оседать и падать люди, в крови намокает лохматая авоська с хлебом, кто-то бросается бежать, но попадает в тень и опрокидывается, раскидывая руки. Тело еще теплое. Он переворачивает: "Мама? Мама?" Глаза отражают небо. И все это, как на репродукции из "Детской энциклопедии", том, посвященный искусству, как на картине, где художник, которого любил товарищ Сталин, живописал его, Александра - кулаком грозящим безответным небесам отчизны. Допустившей все это. Его не защитившей... "Сынуля, что с тобой? Приснилось что-то?" Он мотает ниткой слюны, он всхлипывает: "Фа-фа-а..." Переворачивает мокрую подушку, утопает и, не просыпаясь, сухо информирует: "Фашист пролетел". * * * В новой школе хулиганят не только мальчики. Две девчонки, глядя друг на дружку, хлопают в ладоши и попеременно выкрикивают явно нехорошую считалку: "...Три-четыре-пять: легли на кровать!" "Четыре-пять-шесть: он ей в шерсть!" "Пять-шесть-семь: засунул ей совсем!" Звонок. Он отрывает зад от батареи. Раскрасневшиеся девчонки преграждают путь: "Что делает мальчик, надев очки?" "Читает?" Они прыскают, зажимая рты, чтобы не расхохотаться ему в лицо, и с тем же вопросом к Мессеру, который отвечает не оглядываясь: "Ябёт! А новичок чего сказал? "Читает"? Га-га! Не знает! Новичок не знает!" При этом Мессер торопливо изводит мел, покрывая к приходу учителя классную доску свастиками. Мелок крошится, плечи дергаются - вместе с классом Мессер смеется над "читателем". Но если Александр и не знает, что делает мальчик, надев очки, он знает, что свастики, которые паучками усеяли всю доску, даром этому тупому классу не пройдут. "Чья работа?" Все они немеют. "Мессор, твоя?" "Что "Мессор"? Чуть что, так "Мессор"!" "Почему руки за спиной? А ну, покажь!" Учитель выволакивает Мессера к доске и, пенясь, ибо контужен на войне, колотит лицом об доску и размазывает свастики юшкой из разбитого носа: "Я кровь проливал! Мать вашу!.." Александр внезапно вскакивает: "Ефрем Григорьевич?" Учитель поворачивается, держа Мессера, как тряпичную куклу: "Ну?" Не успев придумать, он молчит. "Это ж не ты?" Он мотает головой. "Так и сиди". Истерзанный Мессер выбрасывается в коридор, откуда переходит в наступление: "Чтоб не являлся без родителей!" "Где я их возьму, когда они подохли?" "Ну, кто там у тебя... Чтобы пришли!" В конце последнего урока Александра толкают в спину и передают ответ от девочек, фамилии которых Легвант и Волкотруб. Малиновая промокашка. Чернила расплываются, но суть ясна. Вот оно значит как. Его настолько оберегали от преждевременного знания, что в свои десять лет он полагал, что это делается мужской рукой, и, когда Гусаров по хозяйству пилил или строгал, внимательно рассматривал, сравнивая со своей, ручищу, поросшую черным волосом и с выпирающими венами... Теперь он знает. Эстония. В этой омываемой Балтикой республике, освобожденной нами от гнета капитала, на одном из островков есть замок, превращенный в интернат. Сироты с пионерскими галстуками разоблачают там шпионское гнездо, которое свили в замке их учителя - фашистские недобитки, ждущие приказа по рации, чтобы подняться против Советской власти. Германское оружие, оставленное им для этого, ждет часа. Чистое счастье. Через стену доносится разноголосо: Майскими короткими ночами, Отгремев, закончились бои... Родители с друзьями отмечают День Победы. То и дело он проверяет оставшуюся справа толщину этой книги, где еще немало ненастных штормовых ночей, чреватых диверсантами, раздвижных библиотек и тайных ходов, которые приводят к целым залежам промасленных парабеллумов, шмайссеров и станковых МГ. Напившись и напевшись, гости начинают расходиться. Он вскакивает, гасит верхний свет - чтобы не ворвались. "Как пасынок твой, Леонид? Еще не дрочит?" - гремит в прихожей саперный полковник Громов, слывущий грубияном, за что дамы шикают и укоряют. Дочитав под одеялом, он выключает китайский фонарик. Слезы стягивают виски, когда, оплакав горько маму и Гусарова, геройски павших за Советскую Родину, он просыпается в полной панике. Вдруг он на самом деле круглый сирота? Убедившись на цыпочках в обратном, он возвращается на раскладушку с облегчением, а также неясным чувством вины. Будто у этих кошмаров, возникающих неведомо откуда, есть на самом деле автор - как у книг. Который в ответе за то, что ему, Александру, снится. За все эти ужасы, которые распирают стриженую голову... Откуда же они приходят, сны? Пять рейхсмарок - монета большая, как печать. Зачерняя орла, он получает необходимый оттиск, который, подняв крылья, глазом и клювом смотрит на восток. Готическим шрифтом изготавливает, магическим именем подписывает Совершенно Секретный Приказ: Para bellum! Готовься к войне! В шкафу мешок, набитый барахлом. Он запускает руку, на ощупь достает кусок дождевика, который носила в своем германском рабстве мать прозрачно-матовый. Меланхолично-голубой. В этот материал он зашивает Приказ. Закапывает в желтой от одуванчиков долине, где весело бурлят воды Слепянской помойной системы. С дамбы бросает Прощальный Взгляд. На горизонте насыпь железной дороги, полоской чернеет Ботанический сад. За спиной гремит трамвай, но мысленно он в этом мире совершенно одинок. Как "Человек со шрамом". Человек этот выбрасывает правую руку в пустоту. "Пиздишь", - отвечает дерзко Мессер. Но после уроков следует за ним. По пути они огибают толпу вокруг детской площадки, где, обливаясь яркой кровью, два мужика в одних рубахах дерутся топорами. Со стройки детского сада Мессер прихватывает лопату. Девятнадцать шагов от бурного потока, сорок пять от валуна под дамбой. Штурмбанфюрер снимает красный галстук, надевает на шею черный Железный крест. "Здесь!" Лопата вонзается и входит до черенка. Отлегают черные пласты, куда ужимают себя половинки червей. Мессер отбрасывает чуб и недоверчиво поглядывает. Как вдруг отбрасывает лопату и упадает на колени. Пакет! Нездешней голубизны. Обчистив, поднимает очумелое лицо в веснушках: "Мне лично?" "Из Имперской канцелярии". Сдирает стежки. Разворачивает лист из школьной тетрадки. Шевелит губами, разбирая по-готически. "Готовься к войне... Адольф..." Из-под косого чуба глаза, как свинцовые пули: "Всегда готов. Кого пришить?" "Пришить?" - выходит из роли Александр. "Хули ты лыбешься? Крест надел - играй всерьез!" И головой под дых. "Голая баба! Голая баба!" - вопит октябренок с огромным портфелем. "Где?" "В кино!" Класс несется к кинотеатру "Смена". Точно. Она на фото. Перед самой кассой. Где развернут фотостенд "Это было на нашей земле". Остальные жертвы немецко-фашистских оккупантов в одежде. Навалены грудами или, закрыв глаза, висят в петле с табличкой "Я был партизан". А эта голая. И ноги отрубили. Нет: просто чулки с нее сползли. Глянцево поблескивающее тело с серым мыском того самого места распростерто у сапог здорового карателя - рукав засучен, свисает рука с тяжелым солдатским парабеллумом. Кто-то восхищенно: "Парабел..." Прямым ударом Мессер бьет по стеклу, которое со звоном осыпается. Срывает фото, оставляя уголки на кнопках. И на улицу... Из кассы вслед: "Милиция! Милиция!" Мессер сдвигает предохранитель, под которым красное пятнышко: "Огонь". "По-немецки Feuer. Дай подержать..." Ах, эти ушки, за которые оттягиваешь кожух. Толсто-выпуклая ребристость рукояти. Прямой и честный ствол с насадкой мушки. "Махнемся?" "Можно. На что?" "На марки?" "На хер мне марки. На Железный крест". "Может, тебе Рыцарский? С Дубовыми Листьями, Мечами и Бриллиантами?" Все смеются, никто не понимает. Мессер выхватывает свой парабеллум. Об пол его и сапогом! По коридору разлетаются куски крашеной фанеры. "Зачем ты?" "Наплевать. Достану настоящий". "Где?" "В пизде! Так тебе и сказал..." "Учти, - говорит Александр. - В музее они просверлены". "Ты-то откуда знаешь?" Лизка добегает до площадки пятого этажа, где забивается в угол и накрепко сводит полы розового пальто. "Только попробуй! - говорит она вполголоса. - Только попробуй..." Он переводит дыхание. "Очень нужно..." Под стопкой постельного белья в шкафу мама прячет принесенные соседкой мемуары эмигранта Федора Шаляпина, который, подавая дурной пример, хвастает там, что мужчиной стал в двенадцать. Александру столько же, только он отступает. Вниз по лестнице. Лизка повисает на перилах: "Эй?" Он поднимает голову. "Аля в подвал?" Жизнь предлагает шанс сравняться с великим волжским басом, но вместо ответа он задом на перила и зигзагами вниз и на мороз. 5 Декабря. День Советской проституции. Содранные с гвоздей полоски жести хвостами вмерзли в лед. У задней двери булочной гора разбитых ящиков. К стене дома вплотную скамейка, которую близнецы Подколзины попирают ногами. "Ну как?" - "Никак". - "Чего ж так слабо? Светку мы зажали". - "Ага! Вовка за буфера, я за мохнатку". - "И как?"- "Тепло и сыро!" Близнецы смеются, выталкивая белый пар. "А вторичные?" - "Чего?" - "Ну, волосы?" - "Не разобрал". - "Должны быть", заверяет Александр. - "Может, и есть. Только рейтузы у них с начесом..." - Тихо! Они замирают. Через газоны прет кодла старшеклассников, среди которых слышатся враги. Брус скамейки под Александром перебит. Заранее он отрывает кусок с гвоздем. Но кодла проходит, не заметив. Близнецы отбивают подошвы. "Аля по домам?" "А дома что?" "Как что? Телик!" У кого телик, а у кого сибирский гость. И домой Александр намерен вернуться не раньше, чем Гусаров с мамой спровадят его на вокзал. "Посидим еще немного?" "Дубар..." "Девчонки вернутся, согреемся..." Этот гость у них зажился на правах родного отца Гусарова и как бы деда ему, Александру. Красный партизан в гражданскую, который бил беляков без промаха и до сих пор бьет белку в глаз, этот дед в виде ласки все норовил схватить лжевнука за яйца, а ел за столом с ножа - со своего охотничьего. И на все повторял: "Закон - тайга". Таежный "ндрав" свой дед покажет через полчаса, когда орава мальцов нарушит криками прощальный ужин. "Я мигом!" - скажет Гусаров, а старик ответит: "Пасынок дороже родного отца?" Соберет рюкзак и через всю огромную страну повезет смертельную обиду в город Ачинск. Вернувшись бегом и его не застав, Гусаров будет курить перед окном в шинели, а когда они с мамой доплетутся, скажет глухо: "Не увижу больше я отца". Мама станет подталкивать Александра к окаменевший серо-суконной спине с хлястиком на латунных пуговицах: "Ради тебя отцом пожертвовал! Скажи ему хоть что-нибудь!.." И не дождавшись ничего, кроме молчания, на выдавленное свое "спасибо", Александр почувствует всю силу кровной сыновней любви к таежному чудовищу, который за людей не признавал ни женщин, ни детей, брал на охоту вместо собаки маленького Гусарова и заставлял бросаться за подстреленными утками в холодный Енисей... И тем не менее! Соскочить сейчас бы со скамьи, сунуть "пять" околевшим близнецам, и нах хаузе! Может, все в жизни получилось бы иначе? Но возвращаются девчонки, зажатые и нет, и прямо перед ними начинают лепить на газоне снежную бабу. "Эй! Буфера приделайте!" - кричит близнец. Другой осекает: "Тихо!.." На свет подъездной лампочки выходят милиционеры. Плечом к плечу. Ушанки нахлобучены, кожухи подпоясаны. Мерно похрустывают валенки в галошах. Не в силах Александр сдержаться при виде ночного патруля. И вылетает слово, которое не воробей: "СС в действии..." Сразу разворачиваются. Будки без лбов. Как свеклы. Близнецы по-тихому соскальзывают. Александру неудобно столь наглядно унижаться, он остается с ногами на... "Ты - нас?" "Эсэссами?!" "При исполнении?!!" Он вскакивает, но за ним стена. Двойные рамы освещенных окон заклеены, к тому же праздник, все косые... Но он кричит. "На помощь!" - он орет. Наждак рукавицы затыкает рот. Его отрывают за ноги и отрубают от скамейки по запястьям. Он не отпускает. От удара по затылку все чернеет. Где-то вдали он слышит Лизкин крик: "Пустите его, дяденьки!" Он мог быть с ней в подвале, где тепло и сыро, а вместо этого - кто виноват? - его волочат мордой по снегу, осыпая сверху кулаками и пинками. Он уворачивает голову, взывая к свету, который исчезает: "Люди добрые!" Чего от себя не ожидал. Ни слов таких, ни криков. Вот уже сквер, который собственноручно "разбивал" со школой на "субботнике". Аллеей его протаскивают в центр, где ледяная горка. Была тут клумба с цветочками в бордюре из нарядных белых кирпичей. Теперь кирпичи разбросаны, торчат из льда. Углами. Над этими углами его - зачем? растягивают в четыре руки. "Сопротивление оказывать?" И начинают раскачивать. Ему неловко и смешно. Мелькают окна, люди празднуют... Как вдруг он вспоминает. Он читал! В "кирпиче", который приносил Гусаров. "Сказание о казаках". Казаки так и убивали - подбрасывая чужаков и не ловя. Александр взлетает, пытаясь в воздухе перевернуться, чтобы упасть, как кошка на четыре лапы. Удар об землю вышибает свет. Но только на мгновенье. Он вскакивает, и в кусты. Подсечка. Он пробивает руками ледяную корку. Галоша придавливает: "Бежать, гаденыш?" Опять хватают и раскачивают. Взлетев, он извивается с тем, чтобы не на кирпичи. Бух! Тьма. Подбирают, раскачивают. Сил извиваться нет. Он подлетает, как мешок. Удар вышибает из него сознание. Во рту вкус царских медяков. "Очухался?" Его ставят на ноги, которые подламываются. Тащить тяжело. Они за это мстят. Так волокут, чтобы разбить ему колени. "Да за такое мы тебя в колонию оформим!" - "Для малолетних!" - "Там тебя вафлями накормят!" - "С шоколадом!" Радостно-зло гогочут. "Там тебе сраку разорвут!" В доме под сквером горят все окна. Женское общежитие. Ребята ходят сюда подглядывать. Его втаскивают в фойе, бросают на стул. Комендантша уступает стол с телефоном, по которому вызывается машина: "Нет, с девчатами в порядке. За язык тут взяли одного... За язык, говорю! Ага. Так ждем!" Подходят любопытные. В халатиках и бигуди. Которым Александр со стула сообщает: "Ногами меня били!" "Заткнись! Никто его не бил". "Чего он натворил-то?" "Об лед бросали! На кирпичи!" Сидящий на столе себя сдерживает, другой, склонившись, обдает перегаром: "Заткни ебало, а то живым не довезем..." "Они пьяные!" Слезая со стола, мусор теряет равновесие. "Ишь! На ногах не стоит..." "И вправду, пьяный..." "Кого вы слушаете? Шпану, фулиганье? Знаете, что в лесопарке они над женщиной беременной проделали?" Работницы смолкают. С улицы открывается дверь. Мусора срываются навстречу. Все. Пиши пропало. Андерс-старший прожил двадцать девять, а я до тринадцати не дотянул. Застекленный тамбур наполняют клубы мороза. Мусора вдруг начинают пятиться. В фойе возникают близнецы, девонки, зажатые и нет, бледная мама, Гусаров с гранитными скулами, а за ними разгневанный сосед из квартиры прямо над ними - в пижамных штанах и милицейской шинели с капитанскими погонами: "Вы что, мать вашу?!!" "Давай поднимайся! В школу опоздаешь!" "Может, мне сегодня не пойти?" "Как это не пойти?" "Как-то мне..." "Снова живот? Кефиру выпей". Один вид бутылки, выставленной на холодильник, вызывает дурноту. Он уходит и ложится снова - вниз лицом. Эта сосущая тоска под ложечкой возникла, когда его отправили с Гусаровым на отдых в секретный гарнизон. На природе, разъезженной танками и тягачами ракетной артиллерии. С тоской он засыпал в дыму преферансистов и просыпался с видом на плац и строй солдат. С началом шестого класса тоска превратилась в ноющую боль. Однажды достало так, что, сбросив рюкзак и скорчившись, он стал кататься по палым сосновым иглам, по земле, изрытой войной. Далеко от дома. Заблудившись в осеннем лесу, куда, опоздав на электричку, он приехал один, чтобы догнать группу пионеров, отправленную "по местам боевой славы отцов" и неведомо куда пропавшую... "Прошло?" "Не-а". "Сейчас пройдет". Возвращается со стаканом, в котором что-то бурно шипит. "Что это?" "Пей. Мать отравы не даст". Он выпивает и слышит вопль. Свой собственный. В футболке и трусах вбегает отчим: "Что происходит?" "Карлсбадской соли ему дала, а он... Давай вызывать "скорую"". "Как вызывать-то?" "По телефону - как". "А где он?" "На углу, где кино. Сынок? Ты глазки не закрывай!" На войне, говорит отчим, раны в живот были самые опасные. Почти никто не выживал. Он сам задирает майку, когда рядом садится врач. Но сдержаться при нажатии не может. Кричит. "Надо на стол. Немедленно". Врач уходит за носилками, но, усилием воли зажимая рану внутри, Александр поднимается самостоятельно. Гусаров и мама поддерживают под руки героя Великой Отечественной войны - войны с подрастающим поколением Страны Советов. Листва с каймой желтизны. Свет октябрьского солнца выглядит прощальным. Он делает шаги по сухому асфальту, влезает сзади в машину и укладывается на брезент. Отчим остается, ему на работу. Рядом садится мама. Дверь хлопает. Сверху полоска стекла незакрашена, он устремляет взгляд наружу. Он знает, что шансы возрастут, если, выехав на улицу, "скорая" свернет направо - к спасительному Центру. Машина сворачивает влево. "Не закрывай, не закрывай глаза!" Больничка где-то на окраине. В два этажа. Лимонно-желтая. За ней, под обрывом, все грохочет и грохочет невидимый товарняк. С носилками навстречу не спешат. И должного не воздают, когда - сам, сам - он всходит на второй этаж. Ложится смирно, куда показывают. Подолы укороченных халатов обдувают лицо. "Брить его надо?" Мама, которая постоянно врывается, когда он в ванне, врет: "Откуда мне знать?" Медсестра стягивает с него спортивное трико с трусами и не скрывает разочарования при виде пушисто-золотистого предмета гордости. Скосив глаза, он наблюдает. Странно, что не стыдно. И не больно, когда бритва дергает. Велят подняться, дают в руки поллитровую банку. Среди всеобщей беготни он смотрит на свои руки с банкой, в которую опущен как бы вдруг младенческий отросток... "Ну?" - подходит медсестра. Мама виновато: "Сейчас мы..." От тщетных усилий выступает холодная испарина - предсмертная, быть может. Мама пускает воду в раковину, что помогает сдать проклятый анализ. Его уводят, и ведут, и помогают лечь на стол, откуда он слушает сестер: "Ну, где он, Резунков?" - "Звонили. Едет". - "Как он будет-то после вчерашнего?" - "А как обычно. Сто грамм примет, будет, как огурчик". Когда-то, в прежней жизни, в ужас приводило само слово "операция", а здесь, на столе, он ждет Резункова с нетерпением. Наконец в многоглазой лампе возникают отражения. В прорези белого живые глаза. "Сейчас будет больно..." Толстая игла протыкает живот. Еще раз. И еще. Боль от уколов растворяется. Блеск и красота скальпеля. Где бы такой достать? На халат хирурга брызгает кровь. Тупая, но терпимая боль от возни в кишках. "Какой, к черту, "острый аппендицит"? Аппендикс у него здоровый. Но удалим, раз так... Вот и всех делов. Штопайте, девчата. Пойду перекурю. Готовьте коктейль для общего наркоза..." Выразить протест девчатам, который штопают кое-как, он не решается в виду серьезной операции. Из коридора мамин голос, в котором слезы. Может быть, это рак? Хирург возвращается. "Отключайте". Лицо накрывает резиновая маска с хоботом. "Вдыхай. Глубоко. Вот так. Теперь считай вслух: раз-два..." - "Три-четыре", - с иронией подхватывает он. Голос растягивается, как пластилин. "Товарищ Резунков? Летального исхода я не боюсь, хотя мне далеко-далеко еще не шестнадцать мальчишеских лет, но я уже прорвался на "Америку глазами французов", где с жопы у нее купальные трусы сползают на бегу под влажной тяжестью. Товарищ хирург, хочу предупредить... Я так завидую Шаляпину, который одно время был спрятан под бельем, где нынче "Черный обелиск", прошу учесть, что женщину еще я не познал... "Чего он?" "Бредит..." Он делает попытку повторить и от усилий становится невесомым, целиком перетекая в голос, который подхватывает его и увлекает, раздвигая стены, прочь отсюда, все дальше и дальше, истончая память о маршруте возвращения, но вот и последняя забота рвется, как нить. Вокруг Вселенная. Космическая синева. Неизвестно, как удерживаясь в этой пустоте, вращаются гигантские шестерни - медленно, но верно. Зубец, на котором он лежит, как на карнизе, накреняется, он отползает все дальше, все дальше от края, вот уже некуда, а уцепиться не за что - гладкий металл. Плоскость продолжает крен, и если лежать и ждать, то скатишься. Нужно перелезать на следующий зубец. Что сверху. Он выползает из обреченной металлической норы, идет на четвереньках вниз, привстает и - спиной к вселенской пропасти - хватается за выступ над головой. Жирноватость стали. Он подтягивается, вылезает на зубец и плоско припадает. Момент передышки. Но вот и эта плоскость превращается в наклонную. Он перелезает выше, и еще раз, и вся эта мука в целом - Жизнь. В предчувствии срыва и падения, из-за которого продолжаешь совершать усилие, хотя всему телу, особенно пальцам, больше неохота вытягивать тебя на следующий зубец-карниз. Он твердит себе, что главное - карабкаться. Выползать. Но приходит момент, когда, повиснув, обнаруживает, что сил больше нет. Он еще держится, но пальцы соскальзывают, и он срывается в открытый космос, превращаясь в божью коровку, в букашку, в точку, испускающую свечение, а там пропадает и последняя мысль, что умирать не страшно... Бабьи вопли издает не женщина. На соседней койке голый цыган с иссиня-черной копной волос обеими руками прижимает грелку к пояснице. Вопит и корчится, а взрослый. С презрением он отключается... Открыв глаза на удивительно долгий грохот товарняка, он не сразу понимает, чья эта перед ним рука. Но эти пальцы повинуются ему. В вену вколота игла, сквозь которую вливается прозрачная жидкость - откуда? Глаза взбираются по трубке до самого горлышка бутылки, закрепленной донышком кверху. В искаженной гримасе узнает маму: "Никогда тебе не прощу!" Он закрывает глаза, но это не наваждение. Он слушает яростный шепот, пытаясь вникнуть. Не простит ему мама, если он будет выставлять ее причиной язвы, в которой повинен сам, поскольку перенапряг себя, уединяясь чуть ли не с колыбели. "Язва?" "Прободная! Не стыдно? Тринадцать лет, а заимел болезнь, как взрослый мужик! Что теперь людям скажем? Как будем им в глаза смотреть?" * * * Болельщики требуют: "Под дых ему! Под дых! Чтобы швы расползлись!" Но Мессер рыцарь. Метит в нос. По брызгам крови на паркете директрисса сворачивает за угол, где в раковине для уборщиц Александр, взведя очи, на ощупь отмывает шелковый пионерский галстук. Очная ставка в кабинете. "За что преследуете Андерса?" "А чего он такой?" "Какой?" Дебилы ищут слово. "А не родной какой-то", - находит Мессер. Все смеются - педсовет включая. В самую точку ведь, бандюга... * * * Ему объявлена тотальная война. Противник подстерегают, когда он выйдет с мусорным ведром. Блокирует в телефонной будке, когда, выскочив зимой в одной фланелевой рубашке, он вызывает "скорую" для матери. Поджидает за окнами читального зала, где он отсиживается до закрытия за жутким томом "Судебно-медицинская экспертиза" и пособием с малопонятными картинками "Самооборона без оружия". Держась ногами за батарею, он до одури качает пресс. В проеме его двери повешен (и снимается с крюка лишь на ночь) мешок, набитый тряпками. Он ставит себе удар. Правильный удар намного превосходит вес бойца. Джо Луис бил с силой в полтонны. Скрыв факт операции, записывается в секцию на стадионе "Динамо". Выгоняют за повышенную агрессивность. А как прикажете иначе? Человек, кормили соской или грудью, он растет и, случается, что начинает писать, отчего маленькое "я", бог весть куда заброшенное, обрастает мускулами. "Мартин Иден" - бесценная книжка. Он тоже начинает отправлять свои "писульки". Отзывы на бланках московских журналов раздувают "Я" настолько, что оно начинает мечтать уже о пишущей машинке. Преисполняется сознанием немаловажности. Ему совсем уже не улыбается утратить голову или быть обращенным в нерасчлененный труп из тех, что обнаруживают дети на местных свалках или в результате таяния Слепянской помойной системы. Стать идиотом от черепно-мозговой. Ни загреметь за превышение пределов самообороны. Проживая по месту прописки в районе повышенной угрозы всего этого, питает он надежду избежать, по возможности, подобного финала. Нескромно, разумеется. Где-то не по-нашему. И все же... Никто не хотел умирать - как вскоре дерзко скажет на весь Союз литовский маленький народ. Тем более если перед рождением Александра родное государство успело навалять черепов повыше пика Коммунизма, который с трудом находит указка в темно-коричневых кишках у динозавра. - А высота? - 7495 метров. - Можешь садиться... Пять! * * * Его притязания застают врасплох людей, с которыми он вынужден проживать на одной жилплощади. "Мне во дворе проходу нет! "Ваш сын решил заделаться поэтом? Новым Евтушенкой?" Мама, которая называет иногда себя "неотшлифованным алмазом", поначалу вообще подозревала, что строчит он не стихи с рассказами, а доносы "на деревню дедушке" - овдовевшей бабушке в Питер. И взломала единственный его запор - хилый замочек выдвижного ящика. К счастью, интимный свой дневник ведет он по-английски, в котором более чем успевает. Давно - вместе с ужасными фантасмагориями - отошел в прошлое немецкий. Французский остается несбыточной мечтой. English! Не столько потому что язык будущего, как говорит учительница, сколько потому, что сама она - копия героини фильма "В джазе только девушки". Ради своей "англичанки" - с волнистой прической и оживленно-ярким ртом - он даже взял в обыкновение ездить на Главпочтамт за газетами британских, американских и австралийских коммунистов. Их газеты не то, что "Правда". За ними огромный англоговорящий мир. Цивилизация. Понятия совсем другими. Что можно высказать, к примеру, на общедоступном языке по факту беспардонного нарушения прайвиси? Когда даже слово "личность" в данной семье воспринимается словно нерусское. И не как слово вообще - как дерзкий вызов. Он даже рассказы пытался писать по-английски. Один про то, как накануне Сорок Пятой годовщины лирический герой возвращался с почтамта. Он углублен был в "Daily Worker", когда осознал, что звук перевернутой страницы прозвучал громоподобно. В троллейбусе царила гробовая тишина. Все смотрели в окна левой стороны. Он повернул голову и не поверил своим глазам. Площадь Сталина была без Сталина. "Центральная площадь", - с отвращением сказал водитель новое название. Он протолкнулся, выскочил. Трибуны, портреты, море кумача. Но вместо бронзового Сталина в шинели и фуражке, которого он видел не далее, как неделю назад, посреди огромной серой площади синела огромная заплата. Все было хорошо подогнано, но торцовый камень в тон подобрать не сумели. Он обошел периметр утраты, вспоминая, как в первый день появления в этом городе отчим, взяв за руку, привел его к подножию: "Семнадцать метров в высоту!" Неудивительно, что отчим, не дождавшись праздника, выпил дома всю водку из холодильника. Первую бутылку молча, начиная со второй пошли ужасные подробности сокрытого от народа святотатства в ночь на 30-е: рванули, а Он стоит! Тогда, сынок, они Его за горло... тягачами... Танковым тросом! Не по-русски изложить не удалось. В попытке предотвратить растрату сил впустую Гусаров приводит эпизод из жизни. Про офицера, случайного попутчика, которого он до рассвета отговаривал от намерения пустить себе пулю в лоб после крушения надежд пробить в Москве роман, который назвался "Зима на Одере". В чтении автора Гусаров прослушал одну главу. Много правды было про наши военные дела, а как написано! Куда там вашему рязанскому учителю! А вот... И не какой-нибудь чувствительный невротик - боевой офицер чуть не дошел до ручки. "Это, сынок, как выиграть в лотерею. Один шанс на миллион. На математику, на физику налегай: оно вернее! И созвучней веку!" После восьмилетки ориентируют на техникум. На радиотехнический. Чем плохо? Но с дальним прицелом он предпочитает кончить десять классов. Хорошо бы при этом и школу сменить. Но только как? Лето в городе тихое. В кино идет и не проходит "Самый медленный поезд" Свердловской киностудии. Время стоит. Один он неустанно рыщет по библиотекам и книжным магазинам. Или выезжает на Комсомольское озеро слоняться по солнцепеку в попытках познакомиться. Будучи в плавках, непросто внушить мысль об исключительной серьезности намерений. Спина обгорела от вынужденной позы пребывания рядом с одинокими пляжницами. Все здесь привлекательны. Сомкнутые веки. На носу лист подорожника. Заведенные под ржаную бабетту ладони, голубизна выпуклых подмышек. Вытянутые ноги сомкнуты. Выпуклости бронзовых бедер с обеих сторон подчеркивают нагло-рельефный треугольник, в данном случае обтянутый темно-синим. Глаза приоткрываются. Ну, Люда. Ну, семнадцать. А вам? Что, тоже? Так... Верится с трудом... Кого? Нет, не читала. Какого автора? Не слышала такого. Почему "не люблю?" Литературу я люблю. Но нашу. Да, советскую! Кого? Ну, этого... Да ну! Я авторов не помню. Как про что? Да все про то же. Нет, не про удои. Нет, не про ударный труд, а про любовь. А вот представьте! Золотые волоски сверкают на впалом животе и ниже - пронизавшие искристо шерстяную ткань, явно лишенную подкладки. Так близко. Так невозможно далеко. "А можно, Люда, вас поцеловать в живот?" "Пошляк! Душа нейлоновая!" Зной. С трухлявой тумбочки он прыгает в темную воду. Бортики дощатые и с ржавыми гвоздями. Над ним трибуны фанерного амфитеатра. С фронтона смотрит лозунг, для разнообразия не политический: Здоровью моему полезен русский холод. А.С. Пушкин. Трамвай везет его обратно. Во дворе, как в штате Айова, даже газоны засеяны кукурузой. Пыльно и тихо. Кузнечики стрекочут. Одни недруги детства встали к станку, другие отбывают срока в колониях для малолетних - за мешок муки, украденный с элеватора. За взлом киоска. За драку с тяжелыми увечьями. За групповое изнасилование в проекторской будке кинотеатра "Смена". Или как Мессер - за вандализм в музее Великой Отечественной. Срока небольшие, скоро они вернутся по месту прописки. Уже отпетыми. И что тогда? * * * Книжные магазины Центра пусты и прохладны. Из очередного обхода он, среди прочего, привозит местный сборничек стихов с названием, подкупившем многозначностью, хотя, возможно, ненамеренной: "Родные побеги". Имя поэта тоже внушает доверие какой-то ван-гоговской правдой... "Бульбоедов? восклицает мама. - Не бывший твой учитель? Очень тебя любил!" "Д-директор, - читает Александр сведения об авторе в конце книжонки. Одной из центральных школ..." "Сходи попроси, чтобы взял к себе!" "Кто, я?!" Мама пошла сама. Поэт-директор изъявил желание взглянуть на бывшего ученика: "Я сказала, что ты тоже у нас чирикаешь". Он совсем не изменился, этот бывший десантник и партизан в тылу врага, а теперь признанный литератор Бульбоедов: "Ишь, вымахал! Усы еще не броешь? Рейсфедером, небось, выдергиваешь? А фамилию сменил зачем? "Гусаров" звучно было и по-нашему. И в смысле литературы легче. Вот книжку будешь издавать, поймешь". "Дед. Ум-мирая..." "В курсе", - говорит директор. Пауза. "Обратно, значит, хочешь?" Преодолевая сопротивление шеи, Александр кивает. "Что тебе сказать? Здесь у меня сыны и дочки. Слуг, понимаешь ли, народа. Элиты духа среди них - раз-два и обчелся. Зато фулиганья... Директор выдвигает ящик своего стола, который набит рогатками деревянными и проволочными под "пробой", трубками для стрельбы иглами, самопалами, кастетами, ножами, игральными картами и - Александр такое видит впервые в жизни - черно-белыми снимками голых женщин. - Видишь? Порнография. Отобрано у этих папуасов. Буду каждому вручать обратно вместе с аттестатом зрелости. Теперь так. По линии производственного обучения есть выбор. Машину будешь изучать или машинку? Пишущую?" "М-машинку". "Стихи, я слышал, сочиняешь?" "И п... прозу". "Добре. Случайно, не на мове? По-русски? Тоже хорошо: в семье единой, вольной... Еще не печатался? У нас и напечатаем. С нового учебного в планах у меня журнал. Будем издавать! В одном экземпляре, но машинописный и в переплете красном. "Знамя юности". Как тебе название? То-то. Двух журналов стоит. Я придумал, я в ГОРОНО пробил. А ты это "Знамя" понесешь. В качестве главного редактора. По петухам? Александр пожимает ручищу директора, который зычно возвращает его от двери: "Обожди! Книжку подпишу... - Уронив русый чуб, Бульбоедов надписывает. - Держи. Такую же тебе желаю. Помнишь, как я тебя продернул в стенгазете? Классе в третьем? "Ты, Гусарчик, не болтай, рот почаще закрывай". Говорун был! Что же приключилось, братка, с тобой за пятилетку? Глаза обжигают внезапные слезы. 3 Дождь колотит по крыше такси, ползет по стеклам. - Так больно? - сжимает мама ему руку на заднем сиденье. - Неужели снова прободение? Бог видит, я старалась! Белый хлеб по всему городу искала, когда даже с черным были перебои. Всегда был белый. И в Карибский кризис, и когда заводы бунтовали. Бутерброды маслом мазала... Мир оплакивает несчастную его судьбу. Льет крокодиловы слезы радиоактивные, наверно. "Дворники" напрягаются навстречу друг другу; на лобовом стекле все возникает и возникает отмытый треугольник, рассекаемый по биссектрисе каплей, которая сверкает. Порнографическим видом это не назвать, но Александра охватывает возбуждение - неуместное и несвоевременное. Что за мука, эта юность? В приемном покое мама продолжает: - Или я с тобою не боролась? Не говорила, потерпи хоть до шестнадцати? А ты? Санитарка говорит: - Пошли. Светло-зеленый студенистый взгляд медузы. Он обнимает чужую женщину и в шлепанцах уходит, не оглядываясь предположительно под нож. Однако решают лечить не скальпелем. Он давится бариевой кашей. Холодные руки в несгибаемой резине прижимают голой кожей к экрану, поворачивают. В свете смертоносных лучей его бьет дрожь. - А у меня от этого не будет... канцер? - Ох, мнительный... Канцер, знаешь, от чего бывает? От утраты интереса. Ты утратил? - Не думаю. - Вот и лечись спокойно. Обе поверх белья в одних халатах. Одна сжимает ему запястья и наваливается поперек грудями - твердыми, как кулаки. Не предполагал он, что бывают такие. Пока другая - треугольный между ног просвет - исторгает слезы, внедряя в глотку резиновую кишку, он напрягает свои грудные мышцы, проверяя. Никакой амортизации. Вот это буфера. Уложенный на бок, он наблюдает, как, меняясь консистенцией и цветом, пробирки наполняются мало приглядным содержимым желчного пузыря. Под одеялом при этом он кровенаполнен мучительно и безнадежно. Которая с ногами приходит снова забрать пробирки и выдернуть этот шланг. У нее не получается не больно красивая, но и жестокая. Полы халата приоткрыты. Нейлоновые чулки отсвечивают с нежной стороны ляжек. Трусов не видно. Только свет между ног. Безрадостный свет ноябрьского дня. Она ставит его в пример палате взрослых нытиков: "Пятнадцать лет, а держится, как настоящий мужчина!" Когда бы не соседи, он зарыдал в подушку. Ни для кого на свете он не представляет интереса. Кроме себя, любимого. Икроножные мышцы дрожат, когда, уступив себе, он возвращается в палату, заснувшую тяжелым сном. С одной стороны, легче, но морально... С тяжелым вздохом снова надевает он остывшие наушники. Радиостанция "Юность" продолжает передавать песни советских композиторов по заявкам и собственной инициативе: Проводов голубыми пальцами мы, девчата, тянемся к вам... * * * В сортире, в умывально-процедурном атриуме, желто-зеленый больной с резекцией желудка сообщает, что ночью в ванной застукал санитарку, которая брилась пластмассовым станком. Одни начинают недоверчиво смеяться: "Они ж не броются?" Александр проявляет осведомленный интерес: "Под мышками?" "Под кошками! Не понял? Машку себе брила!" - "Да ну-у?! - поражены больные. - Не может быть?" Очевидец ожесточается, входя в подробности интимной женской процедуры - невероятной, загадочной, волнующей. Учащая затяжки, больные нервно сплевывают в облезлые раковины и на пол с алогично выбитыми плитками. Дверь распахивается: "Кончайте перекур!" Зеленые глаза мерцают, странно неподвижные, в руках у санитарки клизма, за ней детина-бульдозерист - держится за штаны. Окурки слетаются к пепельнице, где шипят. Ходячий труп кивает Александру: "Она!" Взывая к маме, по коридору отделения бегает туда-сюда напуганный кем-то одноглазый монголоид по кличке "Глаз-на-жопу-натяну". Перед сном, приплюснув лоб к стеклу, он созерцает ливень. Жизнь, как она есть. Без флера. Без романтики. Данность голая и грубая. Чем бы она была без женщин и литературы? Или - без литературы и женщин? Можно и сократить - без интереса к этому? Таким образом, мы входим в зону мыслей осужденных и отброшенных. Идеализм. Крайний субъективизм. И даже, страшно подумать, солипсизм. Но чем бы все это было без него - без Александра? Ничем. Включая этот свет, который с холодным, с ртутным весельем дробится в лужах там внизу. Свет тусклой лампочки над моргом. Санитарка входит, берется за перекладину: "Идем?" "Куда?" Глаза, как у пришелицы со звезд. "Увидишь". Он закрывает записную книжку, вставляет ноги в шлепанцы. Крутозадость, обтянутая халатом, в котором звякают ключи. Отлетают и слетаются обратно двойные двери. Коридоры пусты. Обнять? Он не решается. Но обнимает, налетев в полутьме на повороте. Глаза ее мерцают. Она прикладывает палец к губам, вводит в застенок. Помогает снять куртку и рубаху. Ну вот! Стиснув зубы, он берет ее за бедра. Она усмехается. Разворачивает его. И выталкивает вместе с дверью на яркий свет. Перед ним целый амфитеатр глаз. Это аудитория. До потолка ряды забиты девушками в белых шапочках и халатах. -Рассмотрим ранний случай, - говорит голос с кафедры. - Опусти штаны. Ты слышишь? -Вы. -Не понял? -Вы. Не ты. -Пора выписывать, я вижу... Вас. Итак? Распоясывая чресла, он произносит со сцены слово, вряд ли известное и лектору: - Прошу прощения за эксгибиционизм. В ночь перед выпиской Москва передает вдруг экстренный выпуск последних известий. Он разрывает сплетенные под головой ладони. Срывает наушники. За стеклами холодный дождь. Палата спит. Никто ничего еще не знает. "Сволочи, - негромко говорит он. - Гады..." В коридоре, сидя за столом, спит санитарка. Та самая. Она вскакивает, когда он ее обнимает: - Тс-с... Кеннеди убили. - Кого? Она начинает плакать. Повторяя: "Такой молодой, жить бы да жить!" она всхлипывает, уткнувшись ему в плечо, потом напрягается: "Чего ты?" Он смотрит ей в глаза. "Ладно. Пошли..." Беготня в коридоре начинается, когда до трусов еще не дошло. Сидя на краю ванны, он пытается удержать, она вырывается: "Кого-то привезли!" Вправляет обратно груди. Застегивается. Обдергивается. Он остается в полутьме. Из душа капает. * * * - Обнимая небо голыми руками, летчик набирает высоту. Если б ты знала, если б ты знала, как тоскуют руки по штурвалу... Набулькав армянского в графинную крышку, генерал ВВС переходит на прозу: - Так за что же нам с тобою выпить? Единственный подросток в крымском санатории Министерства Обороны, Александр на эту провокацию не отвечает. Он читает письмо. Ветер громыхает кронами платанов и напирает извне на стекла. - Ладно... - опережающе снисходит генерал к банальности своего тоста. - Чтобы остались живы, чтобы только не было войны. Там во Вьетнаме пусть расширяют сколь угодно. Лишь бы за Даллас нас не ебанули. - Думаете, это мы? - А даже если нет? Обрушить могут сгоряча. И все, была страна Россия... Чтоб не случилось этого. Пошел! Достав из шкафа рукав своей шинели с голубой окантовкой, занюхивает в отсутствии закуси. И снова пристает с напрасной, раз не предложил налить, надеждой на коммуникацию: - Любимая, небось? - Комсорг. - Тоже дело... На белом свете парня лучше нет, чем комсомол шестидесятых лет. - Она не парень. - Так бы и сказал! Влупил уже или на подступах? - Что вы... Не тот случай. - А какой? - Тяжелый. - В этом деле, скажу тебе я, легких не бывает. Может, еще мне пропустить? Как полагаешь? Норд-ост пытается высадить окно, а перед Александром возникает заметенный снегом город, где не любит его никто, за исключением прыщавого комсорга женского пола, которая даже записалась в его секцию легкой атлетики. Но даже она, похоже, изменила. Взглянув на генерала, который раздумчиво держит в одной руке крышку, в другой бутылку, он начинает перечитывать: "Здравствуй, Александр! Во-первых, как ты себя чувствуешь? Все наши девочки передают тебе привет. Нам очень понравились твои стихи, рассказы и статьи в журнале "Знамя юности" (первый номер уже стоит в библиотеке на стенде). Мы печатаем почти уже не глядя на клавиатуру. Лично у меня скорость 145 зн/мин. Ты, конечно, быстро восстановишь свою. Преподавательница все время вспоминает твои изящные пальцы. Как там, в Крыму, зимой? Здесь всю дорогу сильные метели. Кажется, тебя впечатляли эти кривляки из выпускного класса? Так вот: со своим папашей, которого назначили в заоблачные сферы, сестрицы улетели по адресу Москва, Кремль. А у нас новичок. По имени Адам. Директор посадил его за твою парту, так что остановлюсь на нем подробнее. Ходят слухи, что его исключили из школы "для особо одаренных". Особых талантов, правда, пока не проявляет, ни с кем не общается, во время уроков читает под партой и взрывается дурным каким-то хохотом. Девчонки думали: "Декамерон" или что-нибудь в том же духе, но оказалось, представляешь? Ржет он с Достоевского! Этого автора я даже программного "Преступления и наказания" дочитать не могу, такая скука. Наши ребята собираются с ним "поговорить по душам". Не знаю, как это им удастся. Физически развит он неплохо, к тому же постоянно носит под пиджаком гантелю. Девчонки находят, что он похож на Рода Стайгера (особенно глаза). Вообще тип довольно-таки загадочный. Одевается, как взрослый. В костюме, как и ты, но только в темном. Рубашка всю дорогу черная. А главное, шляпа! Представляешь? Зимой-то? Морозоустойчивый товарищ. Кстати, фамилия Адама ему совсем не подходит: "Бодуля". А так особенных событий нет. Скорее поправляйся. Коллектив тебя ждет. С комсомольским приветом Екатерина Боёк". * * * - Пошел, летун! Влив и выдохнув, генерал подбирает вилку репродуктора, отключенного Александром, который пытается углубиться в последний том "Истории мировой философии". - Чего это я пою, пусть радио поет. Для того, едрит, Попов его и создал... О! "ЛЭП-500"! Обожаю! Седина в проводах от инея, ЛЭП-500 - не простая линия, и ведет мы ее с ребятами по таежным дебрям глухим... - Мороз там градусов пезьдесят. Не был еще в тайге? Ничего, все у тебя впереди... Нет невест у ребят отчаянных, только в песнях порой встречаемых. Проводов голубыми пальцами мы, девчата, тянемся к вам... - Товарищ генерал... - Чего? Повернув выключатель в комнате, вы о нашем зимовье вспомните... - Не могли бы вы через наушники? Товарищ генерал? Генерал убирает звук. - Понимаешь, Александр Батькович? Вот ты говоришь, мне - говоришь! Генералу! Через наушники, мол, слушай! Читать херню заумную мне не мешай! А у генерала этого - трагедия. Дочь моя, Светка... Единственная дочь, вот этими руками нянчил... А-а! Что там говорить! За негра замуж вышла. 4 Новичок укладывает на сиденье шляпу. Взрослую. С черной лентой. Ворс в капельках растаявшего снега. Под пиджаком не гантеля - половинка чугунного эспандера для рук. Засунутая под брючный ремень. Из портфеля этот Адам выкладывает на колени тюремно-серый том и, взявшись за голову, опускает глаза. Посреди урока анатомии начинает давиться от смеха и слез, повторяя вслух для собственного удовольствия: Гражданин кантона Ури висел тут же за дверцей. Парта - первая в среднем ряду. Никто не хотел садиться, потому что вплотную стол учителя. Но лицом к лицу - лица не увидать. Внимание учителя направлено не на них, а на класс, который у них за спинами. Поэтому по ходу учебного процесса Александр тоже позволяет себе отвлекаться в записную книжку. Строчки заносит. Рифмы. Новичок на творческую деятельность внимания не обращает. Но после уроков задает вопрос: - Стихи, небось? - Угу. Застегивая портфель, новичок неопределенно молчит. Потом впечатляет декламацией: Было время, когда из предместья Я мечтал по-мальчишески в дым, Что я буду богат и известен И что всеми я буду любим... - Т-ты тоже? - Ни за что! Александр разочарован. - Хватит того, что предок у меня письменник. Вот в чем, возможно, разгадка претенциозного имени: в тайной полонофилии родителя... - Твой отец - писатель? - Не Есенин, конечно. Так... По молодости, правда, Сталинскую отхватил. - Фимиамы курил? - Не так, чтоб очень. Премия третьей степени. Сейчас-то Сталина вовсю несет. Но, к сожалению, не в книгах, а когда нажрется... В понедельник сын писателя является опухшим и обдает доверительным перегаром: - Мамаша пизды дала. Понятия столь далековаты, что вызывают короткое замыкание. После звонка и на фоне нарастающего ожидания коварного учителя Александр слушает соседа: - Бутылку выжрали, пошли слоняться. В центре пусто. Чувихи по домам сидят. А старшой у нас боксер из общества "Динамо". На мастера идет. И если нет чувих, сюжет обычный: "Закурить не будет? Ах, не курим?" Хуяк - чувак с копыт. "Ребята, ваш..." Этак нехило послонялись, потом решили скинуться и нажрались в подъезде. Еле домой дотащился и сразу в ванную блевать. Она врывается в ночной рубашке, а я в пальто. "По стопам папаши? Лучше я сразу задушу тебя, гаденыш!" И сходу начинает душить, моим же, при чем, кашне. С трудом отбился. Она кобыла у меня здоровая. Бывшая партизанка. - Ты дрался? - Иначе б задушила на хер. - С матерью? Класс вскакивает с грохотом, они - с отставанием. - Садитесь! "Физик" со стуком бросает на стол кулак - крашенный под настоящий, но обитый до гипса. Открывает классный журнал, прищурясь, смотрит в сторону. Александр заранее прощается с жизнью, он понимает, что вызовут его, но физик тянет паузу, наслаждаясь сгущением ужаса. - Пожалуй, начнем с ярко выраженных... гуманитариев... Андерс! Дневничок с собой извольте. Ни слова из себя он выдавить не может, хотя урок учил. Шок онемения. И это - высшее общество? Там, внизу, откуда Александр ежедневно появляется, по крайней мере, с матерями не дерутся. Сопротивляться матери физически? Гусаров заявил однажды: "Мать - святое. Кто руку на мать поднимет, убью". Гипсовый кулак припечатывает дневник. - Итак? Александр молчит. - Долго будем играть в молчанку? Он не отвечает. - Ед-диница, - с оттяжкой произносит физик и возвращает изуродованный дневник. - Прошу, господин лирик! Кол. Невероятно... Адам утешает шепотом: "Переправишь на "четверку"". - Следующей жертвой будет польский классик... Адам Мицкевич! Никто не смеется. Весь в черном, Адам излагает закон, берет мелок. Опираясь о стол протезом, физик с прищуром смотрит. Покрыв доску формулами, Адам выпутывается из хитрожопых дополнительных ловушек. - От сына гуманитария не ожидал. Пять. А пожалуй, с плюсом! Тишину нарушает Стенич, начиная аплодировать. - Стенич! К доске... Совершивший подвиг интеллекта, Адам сжимает виски: "Осыпает мозги алкоголь..." На большой перемене исчезает. И на следующий день. И в среду тоже... Куда? * * * Александр подпирает стену. Чинными парами по коридору проходят девочки. Под фартуками круглятся груди; это особенно заметно в профиль. На ярком фоне снегопада. Разогнав в сортире "курцов", проходит директор Бульбоедов, подмигивая: "Выше знамя!" и далее бросая кому-то из младших: "Не надоело в "китайский биллиард"? Руки из карманов!" Из созерцания выводят "курцы" во главе с Колбенковым - самым сильным в классе. - Эй! - Колбенков берет его за голову, но смотрит дружелюбно. Начинает сгибать. - Шею качаешь? Не зная, что это наколка дня, Александр напрягает мускулы. Колбенков резко отнимает руки. Голова отлетает затылком в стену так, что коридор оглядывается на звук удара. Он упирается ладонями, чтоб не упасть. Хватает силача за ворот. Озарившись чистым счастьем, Колбенков срывает его руку. - Что, ярко выраженный? Жить надоело, или как? Но кулак застывает в воздухе. Плечом к плечу с Александром встает Адам - волосы мокрые от снега, рука под пиджаком на чугуне. - В пизду их, Колба... - спасают силача "шестерки". - Колба? Любимчики ж директора? На хуй сдались... С фиксацией презрения силач удаляется. Звонок. Адам поднимает крышку парты, отпадает на сиденье. - Сейчас что? - История. - Тогда на дно души. Хорошо, остаканиться успел у гауляйтера... - Где? - Тут рядом. Сходим как-нибудь... Еще во время незабвенной темы про восстание лионских ткачей "Историчку" плоско, но заслуженно прозвали "Истеричкой". Дама на грани сенильности, сегодня она упорствует с ударением на последнем слоге в слове "долл'ар". Все ложатся, давясь от хохота. Пока к доске не вызывают Стенича, который театральным своим голосом рассыпает перед Истеричкой и недоуменным классом целые груды этих орфоэпически фальшивых "долл'аров". Истеричка откровенно им любуется: - Спасибо, Стасик. Пять! Комсорг ему после уроков: - Стенич, это беспринципность! Чистой воды оппортунизм! Ты же со всеми вместе ржал? - Отчего не сделать приятное старушке? Андерс, ты на трамвай? Путь Александр себе выбрал иной. Момент неудобства, за которым, кроме комсорга, наблюдает еще полкласса. Но сам же Стенич его разряжает, как бы от имени Александра обращаясь к самому себе, делая ручкой, вихляясь и удаляясь, как Тони Кэртис, переодетый женщиной: Эй, моряк, ты слишком долго плавал! Я тебя успела позабыть. Мне теперь морской по нраву дьявол. Его хочу любить! - Не без способности фигляр, - произносит Адам, натягивая черную перчатку. Они выходят на Ленинский проспект. Конечно, кончится все тем же трамваем на окраину, но до перекрестка, который подведет черту, еще не скоро. К тому же Александр не спешит. Помалкивает и внимает. Говорит Адам, который знает жизнь изнутри. Не просто, как сын писателя. Как сын Члена. Ибо в большом Советском Союзе еще есть маленький Союз - Союз писателей. Бумагу можно портить хоть всю жизнь, но писателем государство тебя признает, только если ты станешь этого Союза Член. Слово, конечно, смешное, но возможности перед Членом открываются нешуточные. В смысле синекуры. Член не обязан работать с восьми до пяти, как вся страна. Ему не нужно являться в присутствие. Под предлогом отсутствия вдохновения он может сколько угодно бить баклуши. При чем не только дома, где, кстати, ему положен - и дать обязаны - отдельный кабинет в двадцать квадратных метров. Он имеет право на специальные Дома творчества, которые на карте страны не обозначены, но их не счесть. Название скромное и вроде бы обязывающее творить. Но что ты сотворил в этом Доме, об этом никто не спросит. Можно весь срок пить водку и Сталина ругать. Или Хрущева. При этом допускаются и член семейств Члена. Адам, например, из этих Домов не вылезает. Этим летом он был на Черном море - в Гаграх. Со всесоюзными знаменитостями загорал и купался. Видел даже, как звезды ебутся. - Как? - Как свиньи. Брюхатый Б*, к примеру, перед завтраком свою супругу ставил раком. Отъебет, по жопе хлопнет, и звезда валится набок, как корова. - Как ты мог это видеть? - не верит Александр, который звезд этих видел на общедоступном широком экране - в гриме, париках и блеске. - Окна были напротив нашего. Пьянка и разврат. - Они же в браке? - А что такое брак? Официальное разрешение на свинство, больше ничего. Особенного свинства со стороны своих родителей Александр не замечал, разве что перед выходом "в свет" Гусаров с одобрением шлепнет мама по заду: "Тохес у нашей мамочки!" Но ему импонирует критический подход. В Крыму он вспомнил и составил - в количестве 217 - список всех людей, кого он в жизни лично знал; так вот: никто из этих граждан, исключая разве что деда, данность мира критике не подвергал. Тем более такими словами - энергично, сильно, точно. Не хочется расставаться. Адам выдыхает себе в ладонь и сводит брови: - Надо зажрать кардамоном... - Прикусывает загадочный орешек, вынутый из сигаретного целлофана. - Перегар отшибает. А то учует, сука... * * * Увлеченный соседом по парте, он является на первый урок, забыв, что сегодня первым "мова". Как сын военнослужащего, он освобожден. В отличие от Адама, который готов рискнуть: - Шары не хочешь погонять? - Где? - У гауляйтера. - Которого взорвали, что ли? Вильгельма фон Кубе? - Ну. Смотрел "Часы остановились в полночь"? - Еще бы... "Мову" ведет директор, но, оставляя в школе пальто, они срываются. Самая жуткая картина детства, эти "Часы..." Из фильмов о покушениях Александр любит "Покушение" - которое на Гейдриха. Четко, чисто, по-мужски. Тогда как коварство этих лжеслужанок, которые стали Героями Советского Союза за то, что подложили гауляйтеру и генеральному комиссару "Вайсрутении" мину в постель, которую палач разделял с супругой на сносях... - Анита, кстати, осталась невредимой. А наших героинь Вильгельм ебал... - Ты думаешь? - Поэт ведь был. И даже драматург. - Фон Кубе? Подняв воротники пиджаков, руки в брюки, они бегут вверх по заснеженной улице Энгельса. Вслед за Адамом он сворачивает во дворик. - Здесь... Старинный особняк. В бывшей резиденции германского поэта-палача теперь клуб письменников. Реальность пропадает. Его охватывает чувство, которое невозможно передать, он как в бреду на стыке двух наваждений, двух фантасмагорий, друг с другом ничего не имеющих, но каким-то непостижимым образом взаимопроникающих. Оставляя навсегда одну в заснеженном дворе, где лукавый истопник помогал девчатам Осиповой и Мазанник пронести в полешках адский подарок из Москвы, он всходит на крыльцо и за тяжелой дверью погружается в другую... Советская литература! Дуб, бронза и хрусталь. Ковры, панели, люстры. Из-за гардин пыльные лучи пробиваются в салоны с кожаными креслами. "Что они здесь делают?" "Письменники? Водяру глушат и ругают власть. Которая их поит". Буфетчик уже на посту. Справившись у Адама о здоровье "папы", смахивает рубль в карман и наливает по полстакана: "Только по-быстрому, ребятки..." Водку Александр еще не пил. "Давай!" И он дает. Вместо немедленного прободения становится хорошо. Адам укладывает в рамку большие бильярдные шары. Подает кий. Подражая другу, Александр натирает мелом фетровый кончик и смеется: - Бильярд в половине десятого... Утра! Шар разбивает тишину. Они поглядывают на стоячие часы, потом забываются. Как вдруг знакомый бас c порога с нарастающим гневом начинает декламировать подрывные стихи Евтушенко: - Писатели Минска и Киева? играя весьма остро? Вооруженные киями, борются за мастерство? Вот где элита духа... Шары, понимаешь ли, гоняет! Бульбоедов, обычно добродушный, налит кровью. - С мовы родной срываться? Ну, этот ладно, освобожден как оккупанта сын. Спешит освоить литературные пороки, не напечатав ни строки... Но ты, Эварист Галуа? Надежда многострадальной нации? Вот я скажу отцу. Марш в школу! Кии остаются на сукне. Они выскакивают на мороз. - У самого, небось, башка трещит с похмелья, - говорит Адам. - Он вообще-то неплохой мужик. Не обращай внимания. - На что? - Ну, это... "Сын оккупанта". - А я и есть. Но только не родной. - Завидую. Но еще лучше быть круглым сиротой. После школы они уходят вместе не сговариваясь. - Она мне твердит, что я должен быть им благодарен. "Уже за то, что на свет произвели". А у меня они спросили? Ладно бы, в Париже. Я бы еще подумал. Но в данном времени и месте я лично наотрез бы отказался. Этот мороз, эта сталинская архитектура, эти "Слава КПСС", "Вперед, к победе коммунизма", "Коммунизм - светлое будущее всего человечества"... Да на хера мне все это? Я произведен помимо моей воли. Вот, где все заложено. В первоначальном насилии над личностью. - Точно, - разделяет Александр. - Обо мне и мысли не было, когда они еблись! Им и сейчас плевать, что сыну через стену слышен весь процесс. Вчера она сначала не давала. Рубашку, мол, ночную пачкать. Сними, он говорит. Хиханька да хаханьки, а после как пошла катать лауреата по ковру. Рычит при этом яко зверь. Никогда не скажешь, что в Академии наук. Александр молчит, подавленный столь яркой картиной родительской сексуальности. Что могут они ей противопоставить? Уединение в сортире? Тему онанизма Адам, при всей его откровенности, не поднимает. Что любопытно. - Вот так они живут на самом деле. Но молчат об этом. Роман "Мать" штудировать заставляют... Александр оживляется: - Горький еще куда ни шло. Алексею Максимовичу многое можно простить за мальчика... - Который "был ли?" - Есть у него и другой, из которого взрослые сапогами насмерть выбивают детский грех. Но зачем Горькому было основывать позорную литературу, которая молчит об этом? Проспект называется Ленинским. Расстрелянные снежками, над ними тянутся холщовые щиты наглядной пропаганды. Мускулисто и скуласто Страна Советов шагает в Коммунистическое Завтра, тогда как они, два злобствующих школьника, - неведомо куда... * * * Гусаров выбивает мозговую кость. Наливая разогретый борщ, мама говорит Александру: - Что-то поздно стал ты возвращаться. - Другим путем хожу. - Хлеб чесночком натирай... Приятельница появилась? - Приятель. - Кто у него родители? - Какая разница? Гусаров отрывается от кости: - Мать спрашивает! - Интеллигенция. - Нам с тобой, отец, не чета. Квартира, конечно, в центре? - Не в абсолютном. И машина старая. "Победа". - Машина исключительная, - отвлекается Гусаров. - А название Сам утвердил. Опытный образец ему представили в сорок шестом. Думаем, товарищ Сталин, назвать "Победой". Можно ли? Трубочкой попыхтел. Небольшая победа у нас получается - Он говорит. Ну, пусть будет... - А собой что представляет? - Парень как парень. Гусаров снова сводит брови: - Ты конкретней. - Конкретней? Развит в соответствии с Кодексом строителей коммунизма. Гармонически. Шестнадцати еще нет, а плечевой пояс развил себе - во! По всем предметам пятерки, иногда с плюсом. Хорошо начитан. Любимый автор Достоевский. - Нерусский писатель, - говорит Гусаров. Александр поднимает брови: - Чей же? - По происхождению, может быть, и русский. Но не для нас. - Это почему? - Потому что мы любим, когда доходчиво и ясно. А там одни извивы да изломы. Для извращенцев чтиво. Недаром его любит Запад. Раскольникофф, Раскольникофф! Помню, в Австрии одна дамочка... Мама перебивает: - А зовут-то как? - Не по-русски, к сожалению. Адам. - Адам? - Бодуля по фамилии. Писатель есть такой, так это его отец... Александр откладывает ложку. - Однажды они ехали по горной дороге над морем. В открытом "ЗИМ"е. Папаша за рулем, мать спереди, а на заднем сиденье Адам и мешок крымских яблок. - И? - Вдруг яблоки он высыпает, а освободившийся мешок отцу на голову. Гусаров округляет глаза: - Так тот же за рулем? - Да. И мамаша рядом. - Он что, того? - Вполне нормальный. - Тогда что за бзик? - Это не бзик. - А как назвать такое? - Внутренний голос повелел. Он не исключает, что то был голос Сатаны. Гусаров смотрит, как будто никогда не видел Александра. Поперек лба у него вздувается жила. Оттолкнув тарелку костей, поднимается и выходит. - Зачем ты его доводишь? - Кто доводит? Попросили дать отчет, я дал. - А он тебе подарок готовит на шестнадцать лет... - Ну да? Какой? - Сам увидишь. Сюрприз! Инесса Иосифовна влетает, как на крыльях. Отдельно от общей кипы, прижатой с классным журналом, в руке порхает его сочинение на тему "Что такое гуманизм?" - Прекрасно! Педсовет решил послать на всесоюзный конкурс. Прочтите, Александр, вслух. - Б-боюсь, что не смогу. - Читайте, читайте. Чтобы до них, в конце концов, дошло! - Нет, - возвращает он листок. - Не понимаю? - Ну, там... высокие слова. - Но ты же написал их? Ты что, успеха своего боишься? Или стыдишься лучшего в себе? Он опускает голову. - Ну, Александр... Даже не знаю, что сказать. Для меня ты какой психологический ребус. За спиной хихикают: "Ребус, ребус..." В порыве отчаяния он говорит: - Инесса Иосифовна? - Что? - Для себя я тоже. Класс ржет. - Что ж, садись. Опубликуй, по крайней мере, в школьном журнале. И чтобы все прочли! Потому что повода для смеха у вас нет. Скорее, напротив. В то время как ваш ровесник уже всерьез задумывается над тем, что значит быть человеком, подавляющее большинство из вас, к превеликому сожалению... "Литераторша" уходит к задним партам. Адам наклоняется: - Поздравляю. Только можно я читать не буду? Скучное слово "гуманизм". - Почему? - Резиной отдает. Бумагой... Александр молчит. - Так как сегодня? Штангу едем к тебе смотреть? Мама с порога: - Ф-фу! Несет козлищем! Форточку давай-ка настежь! Ты что тут делал? - Качались мы с Адамом. - Он был здесь? - Только что ушел. - Он не в шляпе ходит? - В шляпе. - Значит, это с ним я разминулась... Интересный, скажу тебе я, парень. - Ага. Как человек в футляре. - Глаза, как угли. Так и обжигают. - Я, может быть, порву с ним. - Почему? - Так... Пьет он по-черному. - Девчонку встретит, перестанет. - Я же не пью. - А наверно, пил бы. Как дедуля твой покойный. Иногда я думаю, а даже хорошо, что ты больной. Бодливой корове Бог рог не дает. Ах, не дает? * * * Новый костюм разошелся по швам, и, повторяя: "Голь на выдумки хитра", мама воскресила брюки из темно-синего армейского сукна - удлинив и наложив заплату, скрыть которую, по замыслу, должна была сама ее огромность. Может быть. Но, подпирая стену в коридоре, сам он заплату ощущает жгуче. Впрочем, у Стенича штаны намного хуже. Светлые не по сезону, только чудом они не лопаются на мускулистых ляжках. И обнажают носочки цвета застиранной сирени. - Что, Стен? - внезапно для себя он говорит. - Зеленое из моды вышло? И с ужасом видит, что попал в больное. Стен разворачивается всем корпусом. Весь красный, начинает надвигаться, сжав кулаки. Коридор замирает, предвкушая схватку - как выражается директор "звезд литературы и мастацва". Стен замахивается, но неумело, как-то по-женски отводя руку. Александр ныряет под удар, хватает за ногу. Рывок - и Стенич рушится, как статуя. Александр с силой прижимает его к натертому паркету. Зрители, их обступившие, не видят конфузливого взгляда поверженного Стена, который шепчет, жарко выдыхая прямо ему в лицо: "Пусти же, дурачок!" Распятый и прижатый к паркету, сопротивление оказывает Стен при этом только в одном неожиданном месте - железным напором в области кармана. Гантелю, что ли, носит в подражание Адаму? Вдруг он осознает. У Стенича стоит. Александра подбрасывает, как пружиной. В уборной Стенич задевает его, глотающего воду из-под крана: - Что, растиньяк с окраины? Своих не познаша? - Да иди ты... - Куда? Задай мне направление? Стен смеется, но, застегнувшись на шпингалет в кабинке, меняет голос на серьезный: - Андерс, я всегда к тебе испытывал симпатию. Нет, серьезно? - Поэтому не замечал в трамвае? - А мы надулись? Ха-ха-ха! Слышишь, Андерс? Ты еще там? - Чего? - Я в это воскресенье детей буду пытать. Я не шучу. Гестаповца играю в "Юных мстителях". Оставить контрамарку? * * * Волнистые кудри, широко расставленные фиолетовые глаза, выпуклые скулы, четко очерченный подбородок - внешность героя из народа. За свое будущее Стенич может не волноваться. Успех обеспечен на всех подмостках страны - в диапазоне от спартаков и оводов до молодогвардейцев и парубков с баянами. Он уже подрабатывает в ТЮЗе напротив школы, куда после уроков срывается на репетиции с места в карьер: - Адье, мальчишки! Адам замечает вслед: - Пегас наш далеко пойдет. - Если ноги не обломают, - проявляется из общей массы Мазурок. - А то эти нуриевы только об одном лишь думают... О чем? Что за нуриевы? Но Мазурок как в рот воды набрал. Облик при этом от сохи. Что интригует. Отныне краснощекий Мазурок гужуется на переменах вместе с ними, что отмечает и директор: - Четвертый мушкетер? А книгу кто напишет? * * * Отчим сдвигает защелку и снимает футляр. У пишущей машинки запах, как в романе "Прощай, оружие!" Опрятный. Зеркальный черный лак, рычажки с чистыми буквами дугой изгибаются от фланга до фланга, клавиатура поблескивает никелированными ободками. Трофей этот в Германии брали не для работы - за ради красоты. Резиновый валик девственно матовый, на отвороте тускло золотое слово IDEAL. Мама вдруг пугается: - А регистрировать ее не надо? Леонид? - Где? - Ну, там... У них. - Это зачем? - При Сталине нужно было. Номер записывали и снимали шрифт. - Не думаю. Другие времена... Мама все равно вздыхает. - И зачем она тебе, сынок? - Я же говорил. - Издавая рокот, он вворачивает чистый лист бумаги. Журналы требуют, чтоб было на машинке. - Что за журналы? - твердеет голос отчима. - Московские. - Не "Новый мир", надеюсь? - А что? - А то, что очернители там окопались. Помои, понимаешь, льют. - На все святое? - Вот именно! В армии у нас сняли его с подписки. Вместе, кстати, с твоей любимой "Юностью". - Во всяком случае, - перебивает мама, - с голоду он теперь не пропадет. Будет брать работу на дом, если что. Он же печатает вслепую. - Разве? - Не глядя на пальцы. Покажи отцу. Был в жизни Александра период изобразительного искусства, когда всюду ходил с альбомчиком, изображая батальные кошмары и гитлеровцев с засученными рукавами; отчим тогда просил пейзажи: "Видик бы нарисовал - на стену бросить!" Был период музыкальной муки, когда ему не только нанимали учителей с отвратительным запахом изо рта, но и сгоряча приобрели концертный рояль, непонятно как пролезший в квартиру и с тех пор отнимающий у них полкомнаты. "Ну-ка, сыграй нам что-нибудь для души", - говорили ему, навсегда застрявшему на этюде Черни. Столько лет с тех пор прошло, и вот опять! - За нее столько заплачено, что не знаю, как до зарплаты дотянуть... Давай! Левым мизинцем Александр выбивает "Я". - Последняя буква в нашем алфавите. Помнишь, как я боролась с твоим ячеством, чувство коллективизма прививала? Давай-ка дальше. - Давай, сынок. Продемонстрируй. Он бьет мизинцем. Я! Я! Я! Дзынь. Конец строки. Остальное - молчание. За спиной. Которое сгустилось так, что может разрядиться ударом по затылку. Но мама вздыхает. - Наверное, правильно немцы говорили про писателей: "Гадят в собственное гнездо". Идем, отец. Сказал бы хоть спасибо. - Спасибо. - Не за что, - говорит отчим, а мама: - Самоутверждайся!.. 5 "Паспортный" возраст решено отметить коллективным нарушением. Среди прочих "запрещается" на задней обложке дневников, где "извлечения" из правил поведения для школьников, утвержденных Министерством образования СССР, с годами все сильнее возмущал запрет на посещение ресторанов без сопровождения. Пора, друг мой, нам приобщиться взрослых тайн, предположительно реющих под лепными сводами родительских времен в угаре пьяном, в дыму табачном... Выдвигается стул, колени сминают накрахмаленную скатерть. Тяжелое меню ложится в руку. Они при галстуках; у Адама с янтарной заколкой. Такие же запонки на манжетах. Мазурок появляется в лыжном свитере. С мороза раскрасневшийся. - Над кем смеетесь? - Ты похож на любовницу Блока, - говорит Александр. Пятнадцатилетнюю. - А мне и есть пятнадцать. Шестнадцать только в апреле. Да. Водку пить не буду. - Cитро тебе закажем. Ты почему без галстука? Мы же договорились? - Мамаша подняла хипёж. Решила, что к Нинке иду женихаться. Адам кривится, как от боли: - Не надо про мамаш. - Лучше про Нинку, - просит Александр. - А что про Нинку? Запретили с ней встречаться. - Почему? - А из низов. - Домработница, что ли? - Почему? Отец милицейский генерал. Соседи-суки мамаше донесли. В подъезде застукали нас. А мы просто стояли. - В подъезде стояли трое. Он, она и у него. - Не буду отрицать, но мы при этом просто держались за руки. Чего смеетесь? Читайте Вильяма Шекспира. - Уильяма. - Вильяма! - Будем заказывать, мальчики? - выказывает нетерпение официант. Они оглядываются на колонны входа. - Где же танцор наш? - Вряд ли он придет. Во-первых, ему не в чем, - аргументирует Мазурок. - Во-вторых, какой интерес ему с пацанами яшкаться? - А сам он кто? - Якшаться, - говорит Александр. - Кто якшается, а кто яшкается. - Ладно, - решает Адам. - Берем закуску. Стенич появляется, когда на скатерть ставят селедку с луком, лимонад "Ситро" и бутылку "Экстры". Высок, красив и белозуб. Галстук на резинке подчеркивает не столько толщину шеи, сколько бедность школьной его "битловки" брусничного цвета. Адам разливает. - Ну? В жизни раз бывает?.. - Неужели дожили? - Кто дожил, а кто нет... - Ты дуй ситро. - За нас, мальчишки! Они с чувством выпивают первую в жизни ресторанную рюмку. - На фильмы до шестнадцати отныне с полным правом, - говорит Александр. - Как будто раньше не ходили... - Ха! Я еще в тринадцать прорвался на "Америку глазами французов". - Режиссер Раушенберг. - Адам берется за бутылку. - По второй? За оттепель? Ты наливай себе ситро. Самообслуживайся... - Никогда не забуду, как на Биг-Сюр с нее купальные штаны сползают. Полосатые. На бегу под мокрой тяжестью. - Вот оно, тлетворное влияние, - говорит Мазурок. - Нет, правильно Хрущева сняли. - Помнит. - Еще бы я забыл! Этой картине первой поллюцией обязан. - Впервые взялся, что ли? - Нет, Мазурок, это когда непроизвольно. Одно от другого я могу отличить. В отличие от своей матери. - Им бы курс специальный - у кого сыновья. - В смысле разбазаривания фонда она мне постоянно говорила: до шестнадцати хоть потерпи. Не знаю, почему, но, как ни посмотри на эту цифру, она есть рубеж и веха. - Боюсь, что это тост. - А ты не бойся, наливай! После третьей разговор о наболевшем разгорается. Стенич вынимает пачечку сигарет под названием "Фильтр". - Эх, вы, ребята-жеребята, ничего-то вы не понимаете... - Красиво затянувшись сигареткой с белым фильтром, Стенич опускает ресницы. Рассказать про афинские ночи? - Про финские? Мазурок, конечно, так и не открыл белого с золотом Платона полученного батей в порядке спецобслуживания, с неохотой одолженного Александру и уже возвращенного после ежедневного жлобского нытья. - А-финские, - снисходит Стен. - Только не в порочном древнем мире, а в нашем тихом омуте. Вообразите же себе ровесника, ну, скажем, вроде вашего покорного... Он тонкой струйкой выпускает дым, обнаруживая губастость, как у покойного Урбанского в картине "Коммунист". - Ну? - Не "ну", а антр ну. Договорились? В облезло-позлащенной раме стены напротив было тогда панно, уже, конечно же, исчезнувшее, как канули фаюмские портреты египетских провинций римской сверхдержавы. В "Детской энциклопедии" на репродукции был его любимый "Юноша в золотом венце" с глазами Адама, тогда как ресторанное панно на темы ГТО - Готов к Труду и Обороне - являло сводный образ физической культуры времен, когда страна была готова к штурму не только мировой цивилизации, но и самой Вселенной, - и очерняемых теперь в журнале "Новый мир". Он смотрел то на Стена, то на дискоболов и метателей копий, внимал бархатному голосу и представлял себе - в голубом почему-то свете кресло типа тронного, свисающие руки юного принца, в ноги которому так и валятся снедаемые извращенной жаждой сильные мира сего, которые, если ему верить, чуть ли не волками рыщут в Центральном сквере той тенистой аллейкой, что между бронзовым фонтаном "Мальчик с Лебедем" и писсуарным теремком на задах Драматического театра... The rest is silence. Не будем называть имен, они всегда в аншлаге... но мальчики! Достаточно выйти к итальянскому фонтану, чтобы понять, каким капиталом мы располагаем. Как можем повлиять на собственную будущность... - У нас с Адамом будущность в кармане, - говорит Мазурок. - Шнырять аллейками для этого не надо. - Рад за вас. - И с чего ты взял, что фонтан итальянский? - В центре живешь, и не знал? Работы скульптора Бернини. "Мальчику" скоро сто лет. - Самое время кое-что ему отбить. Стенич закатывает глаза. Мол, о чем тут говорить... Вокруг выпивают и закусывают. Пучатся, ужимаются рты с размазанной помадой. Поблескивают золотые коронки. В порядке назидания мама сообщила Александру историю "из жизни". Про его ровесника из Заводского района, совращенного дамочкой бальзаковского возраста. Как от боли в яичках изнуренный мальчик плакал по ночам, пока не признался своей маме, которая устроила скандал соседке, пригрозив привлечь за растление малолетних. Рассказать? Инициативу снова перехватывает Мазурок: - Моя мамаша... - Опять про мамаш! - берется за голову Адам. - Она подруге жаловалась, я подслушал: "Чем гонять в кулак, лучше бы брюхатил домработниц". А я считаю, Чернышевский в своем трактате прав. Не дам я поцелуя без любви. Сначала любви дождусь. - И не давай. Только не лезь в бутылку, - говорит Адам. - Из-под кефира. А также в пылесос. - Пылесос нам домработницы сломали. - Лучше в ванной в раковину. И смотри при этом на себя с любовью. - Не учи ученого, Адам. Как дальше, знаешь? - Почему нет? Рецепт небанальный. Все нужно испытать. Один раз - не порок, как говорит Вольтер. - А что? - А философия. От смеха Стен откидывается. - Четыре шницеля, ребятки? - склоняется официант. - Три. Мне, философы, на оргию... - Два! - говорит Мазурок. - Мне тоже. На поругание к мамаше. Но сначала тост... Адам, не водкой! Однажды по весне на крыше мы дрочили с пацанами. - Анапест или амфибрахий? - Амфибрахий, хотя, - отвечает Адаму Александр, - там сбой в конце... - Такой закат был, что едва я не упал с седьмого этажа. - Это он к чему? - Он родом из детства, - тонко улыбается Стен. - А потом мамаши нас застукали. И всех отпиздили поодиночке. Давайте, мужики, за коллектив! Залпом выдувает стакан ситро, рыгает и уходит, оставив трешку под нетронутой салфеткой. Стенич добродушно замечает: - О будущем ему не думать. Баловень судьбы... Ну что же? Двинулся и я. - Посидим? - Пора, мой друг. Пора! - Тогда на посошок? Покосившись на часы, на бедную свою "Победу", Стен дает себя уговорить... - За "Мальчика с Лебедем"! Выкладывает рублевую монету, одаряет сверху белозубой улыбкой и, огибая столики, уплывает в афинскую ночь. Адам хватается за лоб: - Ну, бестия! Обставил! Всех обошел в борьбе за это! - Берет бутылку. - Давай. - За девочек? - За жизнь! Александр орудует в горчичнице миниатюрной ложечкой. Под шницеля с картошкой и жареным луком они допивают бутылку и выходят в красноватый туман вывески ресторана "Арена". - Через год повторим? - Всенепременно. Натянув перчатки, Адам зачерпывает снег, и, обжимая, несет снежок в ожидании цели. Центр ушел в себя. Окна заморожены. Бульвар Дзержинского, улица Карла Маркса... Ни души. Фонари, что ли, бить? Не размениваясь на попытки опрокинуть, они проходят мимо заснеженных мусорных амфор сталинского образца. На Кирова сворачивают к школе, затемнившейся до понедельника. На крыльце серебряной краской мерцают из-под снега анатомически переразвитые статуи - Салютующая Пионерка и Пионер, Поднявший Горн. - Икры, как у Стена, не находишь? - говорит Адам, массируя снежок. Врубив Пионеру по первопричине всех наших мучений, снежок разлетается. Снова тишина. Вдруг скрип. Справа деревья школьного участка скрывают беседку. Оттуда тень, еще одна... Целая кодла "центровых". На ходу обтягивают кожей перчаток кулаки, а один, который не вышел ростом, со скрежетом вытаскивает из ножен под пальто длинный немецкий штык. Тускло просиявший желоб для стока крови приводит их в движение. Они вылетают на улицу. За ними центровые. Вверх по осевой. Справа сливается с ночью гигантский параллелепипед ЦК. В фойе там свет. Охрана. Искать защиты? Инстинкт подсказывает, что спасение в ногах. За сквером огни Центральной площади. Зайцами они прыгают по газонам, ботинки пробивают наст. Центровые жаждут крови. Не отстают. Лед ступеней. Ленинский. Направо под уклон. Мимо гранитных опор откоса, скрытого щитами наглядной пропаганды, мимо железных запертых ворот, мимо жилой громады, где в бельэтаже светится оранжевым торшером окно предусмотрительного Мазурка, который давно уже под теплым одеялом... Лоб заливает пот. Спуск к перекрестку - чистый лед. Расставив руки, они скользят на страшной скорости. Только бы не грохнуться, только б уйти... о боги! Боги! * * * Рассказы с трудом влезают в синий почтовый ящик, на интимном месте которого гордо выпирает герб. Перед тем как надеть перчатку, Александр оглаживает рельеф - переплетенные снопы колосьев. Звездочка. Серп и Молот, впечатанные в Земшар. Всегда хотелось оторвать и сохранить на память, но герб наш был припаян на века. С разбегу он перемахивает линию сугробов, перепрыгивает автоколею и рельсы. Еще один сугроб - и каблуками он впечатывается в снежный покров тротуара. Морозец. Дышится хорошо даже гарью. Свернув в проезд между домами, он замечает странную фигуру. Что за акробатика? Выбираясь из тьмы, которой уже накрылась доживающая свой век без электричества Слепянка, размахивая шапками, по одной в руке, человек на своем горбу выносит к свету ближнего. Зарезали, что ли... Он замедляет шаг. И узнает: - Мессер? Враг детства сбрасывает товарища в сугроб, напяливает ему одну из шапок, другой утирает пот, сует себе подмышку. Рука, как плоскогубцы: - Здоров. - Досрочно освободился? - На поруки взяли. Ну. В цех горячей обработки. Нет закурить? Давай тогда наших пролетарских... - Все нараспашку - пальто, пиджак. Галстук приспущен, клин нейлоновой рубашки белеет из ширинки. Вывернув карманы, заправляет их обратно. Заодно застегивает брюки. - Не обтруханный я, нет? Мы же со свадьбы, понял... Не куришь, что ли? И не пьешь? - Ну, почему. Случается. - С чувихами барался? - Пока не доводилось. - Все, значит, учишься. - Учусь. - Я в нашу школу заходил. Сказали, перевелся в центровую. Выше жопы хочешь прыгнуть? - Пытаюсь. - Ты неплохо прыгал в высоту. - Бегал я тоже хорошо. - От нас бы ты не убежал. Повезло тебе, что ты нам не попался. - В смысле? - Под Новый год мы центровых метелили. От Круглой до Центральной всех подряд. Скоро с арматурой на них пойдем, предупрежу тогда, чтоб дома пересидел... Эй, ты, стакановец? Живой? Пойду, не то он задубеет. Со свадьбы мы с ним, понял... - Под мертвой тяжестью товарища его заносит, но он остается на ногах. - Ох, набарался я! Три дня не вынимая. - Так это ты женился? - вдруг понимает Александр. - Я? Ты чего? Вот этого охомутали! - Мессер подбрасывает плечами свисающее тело. - А нам с тобой еще бараться да бараться, верно говорю, Сашок? Иди, живи! Приказ от Гитлера. Помнишь, как меня ты наколол? Через несколько шагов он останавливается. Ждет вполоборота. - Слышь? Когда мне дело шили, из Серого дома один меня ломал. Кто, мол, внушил любовь к регалиям заклятого врага, кто повлиял, и все такое. Тебя не потревожили? - За детские дела? - "Я родом из детства" - видел фильм с Высоцким? Но ты не бойся. Никто не потревожит. Понял? * * * Они стоят на "островке спасения". Выслушивая про очередной случай потери невинности, Александр пропускает очередной трамвай. - Ладно тебе, Адам. И мы лишимся. - С кем? - Найдем. - Где мы найдем? Мамаша давеча дала мне два билета на Гарри Бромберга, на органиста. Пригласи, говорит, подруги дочку. - Видишь? Неисповедимы пути. - Но кончилось по Федору Михайлычу. Скверным анекдотом. Сначала вдвоем внимали музыке сфер. В антракте шампанским напоил, у дома облапил. Она мне руками в грудь: "А ты веришь в Алые Паруса?" Ладно. Пришлось себя выдать за читателя журнала "Юность". Сосалась, надо сказать, отлично. - То есть? - Целовалась, - насилу произносит он "высокое" слово. Изобретательная стерва. Шарф с меня сорвала и шеи нам обоим обмотала, чтобы лицом к лицу. В подъезде уже под шубу допускает. Ну, все, я думаю. И начинаю расчехлять. Однако чувихе надо выяснить сначала по большому счету. Есть ли в жизни у тебя Мечта? С заглавной буквы? У человека яйца разрываются, ан нет. Сначала ты скажи. Ну, ладно. Стать членом Академии наук. Да, но для чего? Как, то есть? Во имя чего? Во имя блага человечества? Нет. Исключительно за ради статуса. Чтобы иметь возможность к стене младенцев прибивать. Но только безнаказанно. Она на меня шары. Каких младенцев, зачем их прибивать? А смотреть, как мучаются. Посасывая через соломинку сок манго. Оттолкнула и убежала с криком: "Лечить таких надо!" Права чувиха. Только от чего? Какой диагноз? При этом здоров, как бык. - Нетерпение - диагноз. И кстати - ананасовый. В первоисточнике. - А ты его пробовал когда-нибудь? - Манго тоже не пробовал. - Значит, не дошел еще до вашего района. У нас в гастрономе целые пирамиды из манго возвели. Северный Вьетнам расплачивается за бескорыстную помощь. Так что прости. Позволил себе осовременить. Из-за поворота выезжает "тройка", и на прощанье Александра осеняет: - Слушай, а давай на танцы сходим? Твист умеешь? - Перед зеркалом могу... * * * Дворец культуры профсоюзов. Субботний вечер. Они прорываются с заднего хода. Перед этим в Центральном сквере на шестерых распиты две бутылки липкого зеленого ликера "шартрез". С ними одноклассники Иванин, Басалаев и Кирпотин, здоровые коблы, которые после уроков "лажают" в ГУМе продавщиц: "Девушка, у вас есть трусы?" - "Синие и черные". - "А на себе?" Мазурок подпирает колонну. Озираясь, партнерши боязливо крутят задом. Они же твистуют, запрокидываясь так, что волосы на затылке прикасаются к паркету. Красные повязки вторгаются в кольцо зевак, чтоб обуздать зарвавшихся юнцов. Их разгибают - одного за другим. Прихватывают и Мазурка. Заламывают руки, уводят, вталкивают в кабинет директора. - Золотая молодежь? Они молчат. - Что же вы? Нарушили порядки нашего Дворца. Интеллигентные с виду юноши, а... - Нарушили не мы, - перебивает Мазурок. - А кто? - Ли Харви Освальд. Директор резко бледнеет. Под наглыми глазами Мазурка отеческое выражение сползает: - Отпустите. - А этих? - Тоже. На бегу Александр поднимает голову и видит бледное лицо над балюстрадой - издалека, но как бы стараясь запомнить каждого, директор смотрит, как двенадцать ног грохочут вниз по мрамору. На площади перед Дворцом они качают Мазурка: - Заступник! Избавитель! Потом приходят в себя: - А что за Освальд, кстати? - Тот самый, что ли? - Который чпокнул Кеннеди? Не может быть?.. - Мало кто знает, и прошу не разглашать, но выстрелы в далеком Далласе имеют отношение и к нашему зажопью... - Жест экскурсовода на белый фронтон Дворца с целой шеренгой статуй сталинизма. - Именно здесь, на танцах-обжиманцах, бывший морской пехотинец США, который выбрал у нас свободу, повстречал свою любовь по имени Марина. Он наслаждается молчанием. Он добавляет: - Недаром говорят, что наши кадры - лучшие в Союзе. - Так Освальд был у нас?!! - Что он тут делал?!! - Наших девчат барал. А в свободное время трудился на радиозаводе, знаете, на Красной? А жил на улице Коммунистической. Где Дом-музей Первого съезда РСДРП, так прямо напротив. Где ремонт часов. - Ну, дела... - Откуда ты все это знаешь? - Оттуда. - Почему ты знаешь, а мы нет? - Потому. Ребята озираются, родной город как бы в упор не узнавая. Сникают и расходятся без шума. Мутная луна призрачно озаряет привычный вид. Пришибленные откровением, они стоят посреди Ленинского проспекта на мосту, бесчувственно соприкасаясь рукавами. Возложив руки в перчатках на чугун. Вальяжный дом, где жил предполагаемый преступник века, выходит на реку, на широкую излучину льда, который местами истончился до полыней. Окна в доме кое-где еще горят. Горит ли свет у Освальда? Кто там сейчас прописан? Лучше бы не знать. Проклятый Мазурок. - И вправду, тихий омут, - произносит Александр. - Черт знает, что здесь происходит. - Лично я гордость испытал. И даже окрыленность. - Чем тут гордиться? Бежать отсюда без оглядки. Ноги делать. - Куда? В Париж? Весь мир есть место преступления. - Не знаю. Не был. - И не надо. Зачем? Вот город Эн, в котором проведем мы эту жизнь, единственную и неповторимую. Город, забытый богом задолго до нашего рождения. - Вот именно. - Но мы здесь не одни. - Втроем. С призраком Освальда. - Нет, нет! Есть Кто-то, кто за нас, - бормочет завороженно Адам. - Он помнит нас и бьет хвостом свирепо. Он нас зовет, сзывает под свои знамена, я слышу этот клич... - Типа "Ты записался добровольцем"? "Родина-Мать зовет"? Идем. Где пункт приема душ? - Никуда идти не надо, - говорит Адам, хотя они уже идут привычным маршрутом возвращения. - Потому что мы давно уже записаны. Ты Откровение читал? - Ну, перелистывал. У бабушки. - Дракон стал перед сей женой, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца. И родила она младенца мужеского пола. Которого Дракон пожрал. Но страшное не в этом. Задолго перед этим сожрал он и роженицу - Жену, облеченную в солнце. - Родину-Мать? - Мы вместе с ней уже внутри. И остается только осознать, что все мы переварены и хорошо усвоены могучим организмом. Поскольку, как верно сказано, свобода есть осознанная необходимость. Хе-хе. - Хочешь сказать, что все мы дети Сатаны? - А чьи, по-твоему? * * * Вперед, вперед! К вершине! На холм. К подножию обсерватории. Но разбежавшись, они бросаются к пожарной лестнице и влезают на самую верхотуру, где перемахивают запертую калитку. Внешняя галерейка, сваренная из железных прутьев, обледенела, дрожит и ощущается непрочной. При каждом шаге прутья осыпают сосульки, наст и снег. Под ними Парк культуры. За кронами деревьев в тумане тонут огни проспекта. Там, на мосту имени Ли Харви Освальда, их, мирно идущих с последнего сеанса, только что остановил патрульный "воронок", резко свернувши перед ними на тротуар. "В кино? А что смотрели?" К счастью, в карманах сохранилось алиби - свернувшиеся в трубочку надорванные синие билеты на "Затмение". Обыскивая, мусора даже приседали и обхлопывали икры над ботинками. Но в материальном смысле Александр давно разоружился. Он поднимает голову. Слабенько помигивают звезды. Моральный закон? Но никакого закона он внутри не ощущает, и это странно, потому что звезды, они все те же, что во времена... - В отличие от Канта, за которого ты пытаешься схватиться, как за соломинку, - говорит Адам, читая его мысли, - я лично всю жизнь дрочить не собираюсь. Тем более на звезды. - А что ты предлагаешь? - Что могу я предложить? Некоторым в этой жизни везет по-крупному. Вот наш старшой, на мастера идет. Я, правда, отошел сейчас от гоп-компании, но он доверяет мне по-прежнему. Его новая кадра, так она сама берет. Предположение пугает Александра: - Куда? - А в ручки в девичьи. "Можно с ним поиграть?" - "Ну, поиграй..." Сам руки за голову и наблюдает. Можешь себе представить? Везет же людям! - Старшому сколько? - Ну, двадцать, - неохотно признает Адам. - Четыре года разницы. - Да. Световых!.. Привилегированные кварталы за парком выходят на Круглую площадь, она же Победы. Над крышами торчит сорокаметровый Обелиск, озаренный до своего орденоносного шпиля. Адам сообщает про "наше дело Профьюмо", когда бригада вешателей флагов увидела в окне на Круглой забаву под названием "ромашка" - знаешь? Игры взрослых людей. Ставят своих чувих локтями на круглый стол, где банк, и понеслась. Лежит себе во зле сей мир и ловит кайф. А мы? - Любви мы ждем. - Любви я не хочу. Живую дайте! - Стратегия проста: попытки множить. Ходить на танцы. - Уже сходили. - Расширить радиус. Районные дома культуры, заводские. ДК камвольного. Там, говорят, элементарно. - Нож под ребра тоже. - Тогда по вузам. Университет. Пед. Мед. И все произойдет. - Как, как произойдет? - В том-то и дело, что предсказать нельзя. Я, например, однажды вышел к самой грани. Уже в одних трусах была. При обстоятельствах, которые до этого в кошмаре мне бы не приснились. - А вдруг до этого сосулька в голову? Или арматурой забьют, как одного из нашей гоп-компании? Когда я начинаю думать, что могу просто не дожить, мне хочется со всем этим покончить сразу! Он сотрясает галерейку, выдергивая из стены крепежные штыри. Осыпаясь, снег оголяет ржавые прутья, которые держат их на весу под самым куполом обсерватории. Исподволь противодействуя Адаму, Александр сжимает кулаки. Обледенелые перила протаивают, и в этом прикосновении железа он чувствует весну. - Т-товарищ, верь. Взойдет она. - Боюсь... - Взойдет. Пленительного счастья. - К тому времени, боюсь, произойдет утрата интереса к звезде как таковой. - Знаешь? - Ну? - Проверим чувства через год. 6 Воскресенье, день веселья, песни слышатся кругом... Он тоже слышит, но может быть во сне. С далекой поверхности доносятся звонки, они все громче, все настойчивей дырявят - др-р! др-р-р! Телефон. Недавно проведенный. На полочке отчим установил в прихожей. Странно, что мама не проснулась. Но следующий такой звонок ее разбудит. Он вскакивает и опережает. Адам сообщает сдавленным шепотом, что говорить не может... "На углу?" Бесшумно опустив эбонитовую трубку, он видит, что на нем не только брюки, но и галстук. Перекрученный. Пиджак на полу. Он нащупывает внутренний карман. Фу-у. Письмо из Москвы на месте. Но спал не раздеваясь. Почему? Изо всех сил зажмурясь, он пускает на голову холодный душ. Ах, да... Ресторан "Центральный". Адам снимает ленточку, под общий смех вручает Стену "Балерину". Трофейная фигурка в пачке с кружевами и отставленной ногой стояла у матери Адама, который, сказав, что идет на день рождения, в ответ был спрошен: "Без подарка?" И получил. Душевный подъем по поводу графина с водкой. Потом провал и черная дыра, не поддающаяся гидротерапии. Выходит он на цыпочках. Радиоточка, до конца не выключаемая, просачивает с кухни задушевный "воскресный" голос Марка Бернеса, с годами ставший тошнотворным: С добрым утром, с добрым утром И с хорошим днем! В трамвае окна заморожены. Он развязывает уши шапке, натягивает на мокрые волосы. Усевшись поудобней, достает конверт, а из него письмо: "...Обстоятельства, в которые вдаваться нет охоты никакой охоты, сложились так, что русский писатель должен жить в Москве. Иначе никто нас не услышит. Так что выбирайтесь Вы оттуда поскорей... Юрий Абрамцев". Лучший новеллист страны, Абрамцев заведовал прозой в журнале "Молодая гвардия" - либеральном, несмотря на название. Случилось чудо. Рассказы Александра, полученные "самотеком", он предложил к печати. Как вдруг подули ветра, в журнале сменилось руководство и круто поменялся курс. Абрамцев ушел на "вольные хлеба". Рассказы взял с собой. Не оставляет надежд пробить. Что может случиться со дня на день, и тогда... Большие дела в Москве у Александра. Большие там надежды. Об этом никто не знает. Даже Адаму не показал он зачитанное письмо, которое всегда на сердце. Сбудутся надежды или нет, но будущее решено бесповоротно. В Москву. Адама тоже убедил. Единственный шанс в жизни. После школы можно выбрать любой из вузов страны - от Калининграда до Петропавловска-Камчатского. Законная возможность сделать ноги. Конечно - в случае успеха. В противном случае забреют на два года - если не на три. Но об этом предпочитает он не думать. Еще долго протирать штаны на парте. При Брежневе школа снова стала десятилеткой, но им, жертвам хрущевского волюнтаризма, придется досиживать одиннадцатый класс. Год из жизни вон. Хотя, конечно, напечатал "Один день Ивана Денисовича"... Он соскребает иней со стекла и видит, что Адам уже на месте. Угловой дом на пересечении проспекта с Долгобродской скрывает от провозимых мимо интуристов позорное место в самом начале длинной улицы Александра. Плато обнесено забором, за ним металлический лес радиомачт. Это и есть глушилки. По радиоле, которую приобрели родители, не слышно ни "Свободы", ни "Голоса Америки", ни Би-Би-Си - один надсадный вой. Все же просочилось, что ровесник, одинокий герой из радиотехникума по имени Сергей Ханжонков отправлен в лагерь за попытку взорвать эти глушилки. Забор - чтобы отвлечь внимание - оклеен свежими газетами. Сцепив за спиной руки в перчатках, Адам изучает партийно-советскую печать. - Видел? Либеральная твоя Москва... Сердце падает, поскольку высшей меры требовал сам Шолохов: - Расстрел? Но Кремль гуманней Нобелевского лауреата. За пасквили, опубликованные на Западе, "перевертыши" отправлены в лагерь. Пять лет и шесть. Они выходят на Ленинский проспект. Звезда Победы на Обелиске сияет, вызывая озноб. - М-маразм крепчал. - То же и в нашем частном случае. - А что случилось? - Ох... Прихожу ночью, она ждет. "Где был?" - "Как где? На дне рождения". По морде мне хуяк. Пытала до утра, сама все уже зная до деталей. - Откуда? - Якобы в ресторане знакомые нас наблюдали. Потом позвонили ей. У ней полгорода знакомых - может, оно и так. Придется к Стену за "Балериной". Обратно требует свой мейсенский фарфор. Изволь вернуть подарок, раз дня рожденья не было. При этом, - говорит Адам, - во всем винит тебя. - Меня? - В порошок грозит стереть. Усмехаясь, Александр чувствует пустоту под ложечкой - и даже пропасть. - И за что? - Особенно за то, что приставал к американцам. - К американцам? Я? - Не помнишь? Он честно мотает головой, но через несколько шагов обжигает первая картинка: как целовал он руку гардеробщику, с которым боролся: "Нет, уж позвольте! Паче гордости!.." Исходя из убеждения, что эта мужицкая рука принадлежит графу Льву Николаевичу, которому от имени авангарда ХХ-го века он, Александр, обязан воздать за открытие внутреннего монолога и потока сознания. Позор, позор... Адам его волочит мимо кладбища, а он хватается за копья и, криво повисая, орет через решетку мертвецам: "Кто такие? Почему не знаю? А потому что и при жизни вы молчали, как сейчас!" И новый проблеск как из-за ограды гипсового завода тянет к ним руку Ленин, которого жалко до слез за то, что миниатюрный он, как Павлик Морозов, а вдобавок белый-белый: осадками завода, как мукой осыпанный... Тянет расспрашивать, но он боится о себе узнать такое, после чего жить станет невозможно. Преодолевая дрожь, шагает рядом с очевидцем его падения, который говорит: - Три рубля после вчерашнего осталось. Пару "Мицного" и к Мазурку? Увидишь его новые хоромы. - Ебал их видеть. В парке разопьем. - А заодно проверим, не он ли заложил. Из ресторана он свалил до Стена. - Стен, по-моему, первый? - Мазурок. Балетун после. До шампанского. - А было и шампанское? - А как же? На дессерт. До этого коньяк. А как вошли, с мороза ухуярили графин водяры. - Водяру помню... Недостающие осколки возвращаются. В сиянии хрустальных люстр полно клиентов. Костюмы, галстуки. Все чинно, сдержанно и скромно. Гудят лишь иностранцы да они - десятиклассники. То и дело поднимаясь с рюмкой, Александр берет слово. Что же он такое нес? По соседству, во всяком случае, не выдержал какой-то корпулентный гражданин. Ударил кулаком по столику, вскочил и опрокинув стул. Александр еще обернулся: что за шум, а драки нету? Оркестр как раз ушедши был на перерыв. А значит, это было еще до танго с американкой, которая, поднявшись из-за столика, оказалась выше его на голову и никак не могла расслабиться в его объятьях: Where are you from, ladies and gentlemen? Oh, USA? Can I invite you for a dance? Задолго до прощальной речи против бесполого соцреализма, которую закончил он стихами Федора Михайловича про таракана. После чего выпил и, пытаясь удержать, схватился за скатерть, которой и накрылся, приложившись затылком о ковровую дорожку: по ней, бордовой, как бы отнявшись, волочились за ним, утаскиваемым с поля боя посуды, собственные ноги в новеньких чешских штиблетах - узконосых и с узорами. - Одного не понимаю, - в винном отделе делится Адам. - Откуда мамаша знает, о чем мы говорили? Не под столом же у нас знакомые ее сидели. Может, Мазурок внесет нам ясность... Он внес. Но старший Мазурок. В олимпийских тренировочных со штрипками на босу ногу, вступивший в фазу тучности, но все еще здоровый мужик, он открывает и набычась смотрит на них - ссутуленных, чтобы бутылки не проступали. - Дружки? Входи. Давай, давай! На ловца и зверь, как говорится. Эй ты, гуляка? Собутыльники явились. Младший Мазурок в таких же олимпийских, но только зримо павший духом. - Очная ставка, что называется... Ну, сын, держи ответ. Кто превратил мою библиотеку в избу-читальню? - Я не превращал... - А Библию кому давал на вынос? Коран-Талмуд? Платона-Кафку? Гароди-не-городи? Прочих антисоветчиков сугубо для служебного употребления? Глаза Мазурка-младшего увиливают ото всех. - Мужества не хватает? - Но я же, - сипнет горлом Александр... - Я же всегда все возвращал? - Так. - Из кармана олимпийских чужой и грозный отец достает бумажку и дальнозорко взглядывает. - Андерс, значит, по фамилии. Александр молчит. - Но гражданин советский? Он опускает глаза. Ступни с мослами попирают светлый лакированный паркет. - Кафки, значит, почитатель? Ну, погоди... - Старший Мазурок уходит в глубь квартиры, а вернувшись, с размаху прибивает к мрамору знакомый черный томик. - Вот тебе Кафка. Только больше сюда не приходи. Хаусфербот! Хлопает дверь салона. Мазурок-младший крупно вздрагивает. - Б-батя тебя спас. Хотели дело шить. - Кто? - Комитетчики. - Какие комитетчики? - Не понимаешь? Чекисты. Их там был полный ресторан. - Так юбилей у них прошел. По-моему, в декабре? Сорок Седьмая Годовщина? - Если бы юбилей, тебя бы просто отпиздили в сортире и выкинули на проспект. Ты операцию сорвал им. - Я? - А кто? - выпрыгивает зверем старший Мазурок. - Кто против возникал? - П-п... против чего? - Основ! На чем стоим! Кто цэрэушницу на танец приглашал? При этом еще брал за жопу? Обер-шпионшу?! Кто нахлестался и устроил отвратительный дебош? Кто заблевал оперативное пространство? Сын мой долдон? Для этого он хорошо был порот в свое время! Этот тихушник? - Адам отступает, прикрывая шляпой грудь с бутылкой. - Или щелкунчик ваш? Мальчик с Гадким Лебедем? Нет! Все за зубами язык держали, ты один молол что на уме! Ты мне скажи, откуда? Откуда столько дури у сына отца, погибшего при исполнении? Мне пленку прокрутили, ушам не верил! Это же просто архискверный Достоевский! Про материальный ущерб не говорю. Скажи спасибо, что счет не предъявили. Жизни б не хватило расплатиться. Это же сколько денег государственных в трубу! А труд? А труд людей на страже? Бессонные их ночи? Так что не спрашивайте, кто? Вы, гражданин Андерс Александр Александрович, к вашему счастью по году рождения еще не совершеннолетний. Вы и убили-с. Да-да. Не ожидали? Мы тоже классиков могём. Только не старушку погубил ты, а собственную будущность! И пальцем к выходу. В зеркале лифта Александр себя не сразу узнает. Потом говорит: - Забыл путеводитель. - Какой? - По этой жизни... Кафку. "Мiцное" распивают, сидя на поваленном кресте. Алкоголь не согревает. От камня холод проникает прямо в сердце. В часовню сквозь выбитые витражи влетают снежинки. Сугробы изнутри до самых надписей, среди которых удивляет вдруг: Я избрала тебя, мой ангелок Именно так. Без восклицательного знака. Адам откашливается. - Не хотелось бы сейчас об этом, но... - Но что? - Видимо, в Москву я не поеду. Поперхнувшись вином, в кашле заходится Александр. Хлопнуть по спине товарищ верный не решается, поскольку под ночными пытками он сдался. Пошел на сделку с матерью. Он поступает здесь, она устраивает сдачу на аттестат экстерном. - Год сэкономлю. Представляешь? Как сесть в машину времени. - А потом? - Здесь тоже можно жить. Тем более с машиной. - Времени? - Вот, одарила, - вынимает он ключи. - Отцовская "Победа". - За пораженье сына? Тут, скорее, случай, когда пораженье от победы отличать не должно. Сам согласись? Москва проблематична - особенно при том двойном наплыве одиннадцатых и десятых, который будет через год. К тому же Москва, она для русских. В первую очередь. А тут верняк. Тут я - национальный кадр. Тут все свои. То есть - ее, конечно... Александр хмыкает. - Что? - Заголовок разоблачительной статьи. "В машину времени - по блату..." Не то, чтобы блат, просто возможности... Просто невозможно не воспользоваться. Основная нагрузка при этом, конечно, на него, Адама. К лету надо вбить в мозг программу за полтора года. Выпускные экзамены. Вступительные... К стулу себя привяжет. Видеться, конечно, так часто не придется... Но, конечно, если интересный фильм... Александр, допив, подавляет желание разбить бутылку. Оставляя ее в сугробе промышляющим на кладбище старушкам, он поднимается с креста. Отряхивается. - Куда ты? Воскресенье, посидим? - Чего там, жопу отмораживать. Все ясно... Надгробье на главной аллее вдруг показывает из-под снега нездешний шрифт. Он проваливается коленом, расчищает надпись: Член миссии ЮНРРА Ruth Waller Рут С. Уоллер Родилась 19 августа 1921 г. в США - Калифорния Умерла 4 августа 1946 г. в... Адам за спиной молчит. Не поднимаясь, Александр демонстративно снимает шапку. Через решетку на улицу он пролезает первым. И налево. Прочь от Центра! Идет и всхлипывает. Потом, продолжая думать о бедной Рут, которая не вернулась из зажопья, начинает повторять: - Спеши вниз... спеши вниз... За Домом культуры Стройтреста № 1 навстречу вырастают дымы, к ним добавляются трубы заводов и фабрик. Там, в районной библиотеке, тысячу раз попадался в руки этот переводной роман, который из-за названия он каждый раз отбрасывал: "Спеши вниз". Глаза у переезда отмечают на столбе иронию предупредительной жестянки "Сэкономишь минуту - потеряешь жизнь!" Пережидает, впрочем, он не товарняк и не дрезину. По шпалам с визгом пролетают две пэтэушницы в косичках и шинелях, за ними, работая локтями и выдыхая, как паровоз, проносится огромный мужик в овчинном тулупе нараспашку и с членом наперевес. Всюду жизнь. * * * Дверь военкомата тугая, как эспандер, к которому пристегнуты все шесть тяжей. Внутри битком. Шум, нервный смех. Одни заморыши в "битловках". Бледные лица. Угри, фурункулы. Длинные волосы жирно блестят. Пробившись к окошку, он сдает свой паспорт и повестку. Удар ладонью в плечо его разворачивает: - Кого я вижу? Мессер отрастил себе косые баки, которые рыжевато курчавятся. Дружелюбный оскал еще опасней, чему причиной надколотый резец - в драке или пиво зубами открывал. - Чего, Сашок? Отслужим сходим? Александр криво усмехается. Справедливо или нет, но он считает, что свое отслужил он в детстве, когда обожал все, связанное с армией. - Сашок? Ты девок уже драл? А то врачиха болты будет смотреть! Сразу увидит, кто с чувихой, а кто это... - Активный жест. На летних каникулах с бабушкой во глубине России Александр, опередив тем самым многих в классе (Стенича, конечно, исключая, но включая Адама с Мазурком), стал наконец мужчиной с семнадцатилетней пэтэушницей из Старой Руссы - и это подтверждал с ней многократно. Даже в коленно-локтевой уговорил Валюшу. Поэтому он снисходителен: - И как это можно различить, по-твоему? - А говорят, по венам как-то. Мне-то плевать, я лично бараюсь с детства. - А может, со дня рождения? - Не веришь? А за что меня с детсада выгоняли? Еще батя сковородкой хуячил по башке? - и расширяет круг внимания. - Ребята, слышь? На медосмотре главно, чтоб не это! - Кулак к плечу. - Не то подрубят! Мокрым полотенцем! Смех стихает. Пожилой майор. Под мундиром неуставной живот, но напускает на себя свирепость: - Что, волосатики? Распустились под юбками? Смех. - И если б материнскими! Гогот. - Ничего! Армия научит Родину любить, мать вашу! Кто там смолит в рукав? Иди садить во двор! Азёма, Александрович, Андерс... Вперед! Баранов, Белошеев, Белоус, Бордушко... Морально подготовиться. - Куда? - не отпускает Мессер, и Александр вспоминает, что бывший одноклассник избирательно глуховат - когда слышит, когда нет. Наверное, сковорода была чугунной. - Зовут. - Во Вьетнам просись, Сашок! К американцам перебежим и будем узкоглазых та-та-та-та-та!.. Первый номер тем временем разделся с сохранением трусов. Павлиньий выцвет гематомы на спине. Сведя лопатки, вступает в цинковый таз, расплескивает дезинфекцию. Замирает по стойке "смирно". Врачиха рявкает: "Трусы!" Выскочив из своих "семейных" черных, первый запрокидывает голову, будто высматривая что-то на низком потолке, - и остается в памяти таким вот: вознесенным. Упреждая окрик, Александр отстегивает боковую пуговицу сшитых мамой плавок - пчелки на палевом фоне - и вынимает из них ногу. Над Мессером он иронизировал, однако хозяйство его подобралось, а носитель сексуальной информации ушел в себя, являя полную невинность. - Андерс! Из тазика он выходит на заслякоченный линолеум. Волосы на затылке у врачихи стянуты в крендель. Таким он никогда не нравился, что тут же подтверждается: - Обнажи головку. При ней лейтенант: - Не понял, что ли? Залупи. От воздуха саднит. - Довольно. - Обрадовался... - Шрамов-то, - рассматривает врачиха. - Аппендицит? А это что - ножом? - Скальпелем... - Операция была? Можешь одеваться. Пойдешь на ВТЭК. - Ну, призывник пошел, - говорит ему вслед лейтенант. - Чем будем воевать? Что такое ВТЭК? Звучит, как втык, но только более коварно. Воткнули, в общем. Но куда? Листая затертые подшивки журнала "Советский воин", а затем многотиражек тракторного завода Александр предполагает худшее, пока не выходит Мессер, отправленный туда же - на Врачебно-Трудовую Экспертизу. - Что, штурмбанфюрер? Даже Красной Армии мы не нужны. Идем, возьмем биомицину... "Белое мiцное" бьет натощак по мозгам. Тлеют кучи палой листвы. Дым низко тянется по скверу. От этого запаха, от собственной негодности он еле сдерживает слезы. Они шагают напрямую - шурша, переступая через низкий штакетник. Серый день. Дощатые бараки. Послевоенные двухэтажки. Вот и желтая больничка, медчасть Тракторного завода, где когда-то его, как сумели, спасли - от Вооруженных сил, выходит, тоже... На виадуке их обгоняет "седьмой" трамвай, которым ездить в школу остается восемь месяцев. Мессер останавливается, угощает "примой". Красноватая пачка захватана рабочими руками. Он вынимает одну, левой рукой берется за перила. Внизу железная дорога в две колеи, дальше еще шире, с поворотами куда-то в депо. Откосы замусорены. Заборы с выбитыми досками ограждают заводские дворы, которые с высоты доступны обозрению. Внутри свалены в кучу транспаранты, с которыми рабочих скоро выведут на демонстрацию по случаю 48-ой Годовщины всего этого. Ржавь металлолома. Штабеля непонятной и грубой продукции. Из закопченных цехов доносится буханье штамповочного пресса. Под частично разбитым остеклением цеха, обращенного к улице, натянут кумач с надписью белым: "На заботу партии ответим ударным трудом!" Затягиваясь сигаретой, откуда выворачивается и дымит отдельно не размолотый сучок, Александр испытывает странную боль. Глядя вслед трамваю, с лязгом уходящему вниз по Долгобродской, он видит на снежной равнине между этими заводами себя в солдатской шапке, клубочек, который катится сквозь снегопад, подсвеченный цепочками лампочек, обычных и крашеных красным: пусть и разбитые частично, они складываются в слова, поздравляющие его с Новым - 1960-м! - годом. Приглушенные метелью тупые удары штамповки перекрывает из громкоговорителя отчаянный голос итальянского мальчишки: "Джама-а-айка! Джамайка!.." Идти было некуда, но было откуда уходить. Клубок катился дальше, а у виадука съехал по-суворовски к дороге, вылез на полотно и погнал по рельсе, исчезая в пурге... Сигарета не тянется. Тлеющий "дубок" выдергивается вместе с огоньком. Он обрывает лишнюю бумагу, наклоняется к огню, подставленному Мессером, и после затяжки всеми легкими начинает кружить на месте, сходит на проезжую часть, при этом всем своим врезавшим биомицина нутром ощущая, что именно он, Александр, несмотря, что Андерс, а может быть, тому благодаря... что он есть абсолютный центр Советской этой Вселенной с дымами, всесотрясающим бум-бум, летучими парами над водоемами технической воды, старыми лозунгами и новыми, ржавью и копотью, и гарью, а главное - с бесконечной далью железнодорожной его мечты. И он начинает надрываться не по-нашему, но чувствуя себе советским еще более, своим, совейским на разрыв аорты: "I am going! to get out!! of this town!!!" Втерев обратно слезы, сообщает сухо: - Уеду из этого города. - С чего вдруг? - А всегда хотел. - Куда? - Туда, - указует Александр на восток. И успевает напрягом брюшного пресса встретить дружеский удар: - Вали! Свободен! Мы же от армии, Сашок, от Армии отделались! Ребят заброют, все чувихи будут наши! А ля в "гастроном" за газом! Со стороны вокзала, выгибаясь, приближается, грохочет под подошвами международный. Нарастает мощь отрыва. Ощущая это всем своим неполноценным организмом, Александр круто разворачивается. Вырываясь из-под виадука, экспресс пропарывает насквозь рабочую окраину и улетает к горизонту, за которым наше все - Россия, Москва и Ленинские горы с могучим силуэтом МГУ... Пока без него. 7 Актовый зал. Праздничный свет. Он идет по проходу к своему месту. Одноклассники кивают на него своим ответственным родителям, которые бросают издалека опасливые взгляды. К финишу пришел он с репутацией, которую сформулировал зловредный физик: "Одержимый!" Что и говорить, последний год в школе прожил по безумной синусоиде: то взлет, по посадка на полную жэ. Он пережил фурор на литобъединении молодежной газеты, которая называлась так же, как школьный его журнал: "Знамя юности". Обсуждение прочитанных им работ вылилось в неожиданное чествование. Начинающие писатели, которые были старше на десять, двадцать, даже тридцать лет, доказывали куратору, что надо немедленно в печать, а озлобленного вида газетный волк в кожаной куртке, который говорил про "Бога детали", резюмировал: "Этот мальчик пойдет дальше всех нас. Вот увидите!" Но пошел Александр не далее "Дома мастацтва", в который переоборудовали старинный дом, где он, проживая рядом в гостинице, с дружком Караевым бил стекла, не помышляя быть писателем. В этот "Дом" его увезли на коньяк студийцы, инженеры и врачи по основной профессии, которые за сдвинутыми столиками наперебой читали ему, внезапному авторитету, свои стихи и юморески, а застенчивый майор милиции отвез домой на служебной "Волге" с шофером и мигалкой, попросив разрешения прислать роман. Дня через два пришло письмо на бланке газеты. Куратор извещал, что больше на студию он может не ходить: "Пока тлетворное влияние западных лжекумиров окончательно не овладело тобой, настоятельно рекомендуем, Александр, взяться за серьезную проработку классиков советской литературы, как-то: Горький, Шолохов, Серафимович". В отличие от писем Абрамцева (который не оставляет надежд пробить его в Москве), это письмо он широко демонстрировал в узких кругах, при этом издеваясь и глумясь. И тем не менее, а может, этому благодаря, был приглашен читать на радио, потом на телевидение, и, наконец, не без протекции, в редакцию литературного журнала на русском языке, где переживший сталинские лагеря редактор с суковатой палкой из принесенной папки отобрал одно и даже, подтверждая нешуточность намерений, дал указание фотографу запечатлеть возможного автора со вспышкой. Когда состоится эта публикация, состоится ли она вообще, никому неизвестно. Все зависит от "погоды". Но погоду делают не только в Кремле, как раньше он считал. Оказалось, что "общество" тоже не звук пустой. В мае по своему пригласительному билету Бульбоедов отправил его на местный съезд писателей, где Александр обнаружил силу сопротивления этого общества, когда при полной поддержке зала автор "Нового мира" Василь Быков врезал с трибуны "кремлевским надсмотрщикам" - как потом говорили в кулуарах. В тех же кулуарах с Александром завели разговор о первой его книжке - как о чем-то вполне сбыточном. После золотой медали Рубиной на сцену зовут его. Вручив ему аттестат зрелости, Бульбоедов задерживает руку в своей лапе: - Слагаешь "Знамя", значит? - Слагаю. Спасибо вам за съезд. За все... - Ладно, не прощаюсь. Первая книжка выйдет, не забудь мне подписать. Может, в Союз письменников еще тебя буду принимать. * * * Его родителей в зале, к счастью, нет. Отчим и так бы не пришел, не будь он на учениях. Мама отказалась потому, что "не в чем" и ожидает дома, пообещав накрыть ему с приятелями стол. Но по домам никто не спешит. После выпускной церемонии в Доме пионеров все возвращаются через улицу в школу. Неофициальная часть происходит в спортзале, где начинают хлопать пробки. С граненым стаканом клюквенного сидра Александр отходит к шведской стенке. В дверях появляется Адам. Опередив всех на год, он заканчивает первый курс университета. Бренчит в кармане брюк ключами от машины. Плечом к плечу с ребятами они подпирают стену, глядя как, изображая веселье, кружатся пары бывших одноклассниц. В ударе только Стенич; в алой шелковой рубашке с пропотевшими подмышками и витым пояском Стен под нарастающий аплодисман учительниц неистово вращается на стертом каблуке. Любовных историй в их классе не было (тогда в старой его школе одна из одноклассниц уже в седьмом без возврата ушла в декретный отпуск). Здесь же парни и девушки так и остались по разные стороны границы - без взаимных нарушений. Но в первую ночь Большой жизни расходиться никто не спешит. У всех парней с собой бутылки. Пить начинают на ходу, шагая по проспекту к Обелиску, где бывшие хулиганы класса под возмущенные крики сознательных девочек прикуривают от Вечного огня. Потом всем классом бредут в другую сторону - через весь город - на вокзал. В вагоне электрички ни Стена нет, ни Мазурка - зачем он едет? Кроме девочек, все в дупель пьяные, но в спортивных сумках еще звенят бутылки, когда класс высаживается на берег "моря" - водохранилища. Одни снимают туфли и засучивают брюки, другие уходят в воду прямо в костюмах и, остановившись по колено, запрокидываются. Бутылки улетают в белесую тьму. Некоторые по инерции плюхаются следом лицом вперед. Вытащив очень тяжелого ближнего, бывшего первого силача, он падает в сырой песок. Его поднимают. С горечью он задает вопрос: "Где же ты был, Адам?" Он даже не бывший школьный друг, он друг давно минувший. Плюсквамперфектум. Тем не менее закидывает его руку себе на плечо. В машине разит бензином. Несмотря на ухабы и буксующий мотор, Александр отключается. В себя он приходит на пороге дома: - Где ты был? Третий час ночи! При виде Адама ее голос отвратительно меняется: - А Стен ваш где, а Мазурок? Я уже убрала все в холодильник... Где это он так назюзился? - Почему же в третьем лице? - вступает в квартиру Александр. - И где поздравления, как это с чем? Закончен мой труд многолетний. Наш? Ладно. Пусть наш. Многолетний. Что ж непонятная грусть? - У себя в комнате он опрокидывает снятый пиджак со стулом. - Ну, и ужрался я, ну, и ужрался... Пружины кровати сбрасывают его на пол. Протянув руку, ищет, где включается радиола, продукт добросовестной, пусть и советской Балтии. - Что там творится у нас в СССР? - Под надсадный вой зеленый глаз впадает в безумие. - Глушите, суки, слово правды? Ничего... ужо вам! Входит Адам: - Этот? - В четыре руки! - поднимается Александр. Они выносят радиолу, которая выдергивает свой провод из розетки и растягивает антенну из медной проволоки - Гусаров ее долго мастерил, наматывая на карандаш, чтобы иметь возможность слушать мир, что помогло ему не очень, ну, да что уж теперь... - Подожди! Он отключает антенну, которая отпрыгивает, сворачиваясь на полу. Рассвет, но ей взбрело потанцевать: - Где наши пластинки? Он приносит и бросает на тахту - в драных обложках. - Чего ты хочешь? "Джонни"? "Мама йо кьеро"? "Чай вдвоем"? Еще не вся черемуха тебе в окошко брошена... Превозмогая дурноту, прерывисто вбирает воздух. Бросает на хер, открывает шкаф - как это "не в чем"? Полно нарядов! - и вынимает из-за них двустволку. С верхней полки рука прихватывает коробку патронов. Вернувшись к себе, разламывает. Забивает оба ствола. - Что ж непонятная грусть тайно терзает меня? Патроны смотрят всепонимающими зрачками медных капсюлей. - А впрочем, почему же "тайно"? Он защелкивает самовзвод и поднимает глаза на входящего Адама: - Ружье отца. Родного! На колени! Адам подтягивает складки брюк и опускается. Спаренные стволы поворачивают ему голову: - В пиджаке. Во внутреннем... Адам вынимает мятый авиаконверт. Стволы поднимают его и вталкивают в комнату родителей, где Александр, держа два пальца на спусковых крючках, отдает приказ: - Читай! Адам зачитывает вслух письмо, которое заканчивается так: - "... У Вас есть все, чтобы стать хорошим прозаиком. Зоркий глаз и точная рука, и, к счастью, много лет в запасе. Пишите, как можно больше, Александр. У нас в литературе счастливых судеб не бывает: желаю Вам просто писательской. Юрий Абрамцев". Молчание. - Это не тот ли, - говорит она, - что "Зеленое и голубое"? - Тот. - И что ты хочешь этим сказать? Да еще с ружьем? Надеюсь, не заряжено? На это Александр отвечает: - "Три кольца". Но только два ствола. Папе Хэму, впрочем, хватило... "Много лет в запасе"? Мэтр ошибается. Устал я. Может, мне судьба погибнуть на корню. Или это Андерс-сениор меня зовет? Ты как считаешь? Быть или не быть? Два кольца, два конца... посредине - гвоздик. Это что? Я спрашиваю? Адам угадывает: - Ножницы. - Германские! Которыми ты мне грозила... - Смеется и вынимает руку, чтоб показать ей пальцами. - Чик-чирик! А почему? - Потому что темная была. - Прозрела? - Благодаря тебе. - А я наоборот. Впадаю я в обскурантизм... Пардон! В сортире он ставит двустволку в угол, забрасывает галстук за плечо и поднимает деревянное сиденье. Пил он не только "мiцное", он пил еще и сидр, ром, коньяк, ликер, портвейн и вермут, однако, мотая головой, упорно повторяет: - Еб-баный биомицин... Как заново родился - таким он просыпается. Радиола на месте в изголовье. Крышу пятиэтажки напротив озаряет солнце. В соседней комнате все убрано. Мама глядит в окно. Одетая, причесанная - будто собралась куда-то. - Доброе утро! - с подъемом говорит он. - Друг мой ушел? - Ушел. Ты тоже можешь уходить. Он удивляется: - Куда? - Куда хочешь. Аттестат зрелости получил? - Мама, чего это с тобой? А, мам? Она локтем назад: - Отстань! * * * Из окружающей ночи вдруг возникает белокурая блондинка. Она бросает взгляд на палатку, которая ходит ходуном, но это ее не пугает: - Погреться можно у вас, мальчики? Мессер стаскивает свитер и накидывает на голые плечи с бретелями сарафана. Высокие скулы, серые глаза. Садясь и упираясь, она, как Русалочка, укладывает ноги с босыми изящными ступнями. Натягивает сарафан. Девушка без трусов. Успев заметить это, они переглядываются. Александра угнетает, что взволнован он больше, чем Мессер, который деловито споласкивает, наливает. Перед тем как протянуть, деликатно вынимает из кружки сдвоенную сосновую иглу. После чего беспокоит за плечо на пару слов: - Кадр в моем вкусе. - Владей. Он тяжело вздыхает: - Неудобно как-то... В городе ударник цеха горячей обработки оборудовал себе подвал для культурного отдыха. Там у него топчан, накрытый стеганым одеялом, а кирпичные стены заклеены вырезками из "Советского экрана" и обложками журналов стран "народной демократии". Отдых у Мессера не менее ударный, чем труд, поэтому Александр не понимает причины нерешительности: - Перед кем тебе неудобно? - Есть в городе одна. Зовут Аленка. С глазами она... Чего ты? - Ничего. Она же в городе? - Тоже верно. У нас ничего с ней не было? - Тем более. - Добро, значит, даешь? С новой бутылкой "зубровки" Мессер подсаживается к белокурой, которая смотрит через костер на Александра. В серых глазах вопрос. Что может он ответить?.. Раздается осторожный хруст земли, и на свет выходит иностранец - расы неожиданной в этих умеренных широтах. На неплохо выученном русском языке он обращается к напрягшейся блондинке: - Вера? Мальчики ждут. - Подождут. - Виктору скажу? - Говори... Мессер провожает пришельца взглядом. - Желтый чувак откуда? - Палатка у них там. За туалетом... - Сколько их там? - Слишком много. - Из каких джунглей занесло? Вера берет его "приму", прикуривает от поднесенной веточки. - Индонезия. "Морями теплыми омытая, слезами горькими покрытая". - Знаем такую. Там коммунистов режут. - Жаль, этих не дорезали. - А чего ты тогда с ними? Или наладилась туда? - Куда? Слез мне и здесь хватает. На ночь они меня купили. А Виктор продал. - Что за Виктор? - Официантом он в "Потсдаме". Вот он и сам. Не запылился... К костру официант не приближается. - Ну, показала себя и будет, - канючит он издалека. - Не позорь меня перед клиентами. Давай, чтобы все было по-хорошему... Верунь? Мессер накладывает руку на топор. Блондинка вскакивает и сникает во мраке, откуда официант просит прощения за беспокойство. - Девчат наших? - сжимает обух Мессер. - Суки, падлы, сейчас порубаю на куски всех и отправлю в Индонезию! Александр спешит налить. - Авиапочтой на хер! - Давай. Залей желание... - А нам для разгону! - кричит из палатки Боб под придавленный им смех девчонки. Поросшая золотистым волосом рука с часами, на которых полночь, принимает кусок "докторской" в целлофане и кружку с дозой на двоих. - Кого он рубать собрался? Красных? - Желтых. Для разнообразия. - Батька Махно... Возвращаясь с холода к костру Александр отмечает, как спало напряжение между мирами - его внутренним и этим внешним. Вернувшись из Германии от Гуссерля, Сартр сказал Симоне, что отныне для него даже стакан с коктейлем - философия. Тем паче эта вот кружка, в эмалированный темно-зеленый бок которой уперты костяшки его пальцев. Еще глоток. Чувство, что близок он к решению, над которым бьется мировая мысль в силу сугубой ее трезвости. В этой "зубровке" сейчас он растворится без остатка - субъектно-объектный конфликт. Он станет внешним миром. Этим деревом. Корабельной сосной, пережившей войну. А может быть им, Александром, станет этот носитель интеллигентной фамилии, которая из кишечника сталинизма, вынырнула на поверхность кличкой Мессер. Принять как данность и вобрать. Не осуждая и не рассуждая. Вбирать и возвращаться печатным материалом. Функцией стать пишущей машинки. Держа бутылку за горлышко, Мессер наливает, как из кулака. - Держи! За то, чтобы они приехали. Они ж из генеральского района... - Кто? - Алёна. Которая с глазами. - А еще? - Подруга. С буферами. Тебе понравится. Знаешь, как я с ними познакомился? Они с подругой брали "сухаря". В винном на Круглой, где Мессер заряжался на природу. Выходит, а к ним центровые пристают. За углом обоих вырубил, а девчонок проводил. На Коммунистической живут. В Доме под шпилем. Но подъехать обещали. Только предупреждаю! - В смысле? - В смысле: красивый больно. - Кто, я? - Бля, Пол Маккартни! Александр смеется, сжимает виски. Заодно вытряхивает иглы из волос. К костру прибивает еще двоих. Сначала дылду лет пятнадцати, которая сразу переходит в горизонталь: "А я из дому убежала". Подпирает щеку и больше о себе не говорит. Другая - стриженая брюнетка. На электричку опоздала. Профтех. С такими опыт есть. Он влезает к ней в спальник, который уступил друг Мессер. Целуется брюнетка так, что голова идет кругом. Кожа горячая и плотная. Стащив ей на бедра джинсы, он ищет резинку и обнаруживает закрытый купальник. Она в ответ смеется: "Чтобы труднее изнасиловать". Он оттягивает край, освобождая прижатость волос, средний палец скользко обжигает. "А может, не надо?" - "Может быть, не надо", - не возражает он. Вынимает руку и втыкает палец в хвойный наст. Уже различимы верхушки сосен. В палатке Боб перематывает маг, врубая все сначала: Опять от меня сбежала последняя электричка, и я по шпалам, опять по шпалам иду домой по привычке... "Куда?" - удерживает пэтэушница, не подозревая, что она со всем этим раскладом уже в далеком прошлом. Лицом в потухшем костре спит Мессер. Он сбивает пепел с заросших щек и баков: - Слышишь? Мне пора. - В город? - В Москву. Судьбу брать в руки. - Чувство такое? Он кивает. - Может, еще денек-другой? Кадры мои подъедут, по-настоящему тебя проводим... Алекс? Кадры с улицы Коммунистической подъезжают на природу отнюдь не в клетчатых рубашках. Замшевые мини-юбки, кофточки. Манжеты и жабо. Обе на год младше, обе кончили десять классов и будут поступать в иняз. На каблуках Алёна выше Мессера, но вровень с ним. Алёна шатенка с локонами - и то ли с зелеными, то ли с голубыми. Не глаза, а морская волна. Поступает на французское. Подруга Нонна темно-русая и с карими глазами. Хочет изучать немецкий. Нонна озабочена своими формами, она медлительна и первой не говорит, тогда как Алёна - вся порыв, и даже если молчит, глаза смеются: - А я вас где-то видела. Но где? Зрачки, как пара пистолетов. Солнце садится над водохранилищем. Нежно-алый песок. Девчонки садятся, они восходят на причал. - Как тебе ее подруга? Груди у подруги раза в два больше, чем у матери Александра, который отвечает дипломатично: - Все при ней. - Вот и займись. А на Аленке я женюсь. Чего ты? Знаешь, сколько у меня выходит чистыми? - Сколько? - Нам хватит. "Панонию" себе куплю. - С коляской? - Зачем? Сзади меня будет обнимать. Понял? Как в кино. - В каком? - В этом, как его? Забыл название. Да они в любом сейчас на мотоциклах сзади. Будем с ней Ангелами Ада. Они ложатся поперек. На теплые доски. Распугав мальков, со звоном Мессер вытягивает авоську, полную бутылок, с которых смыло ярлыки. - Они же пьют сухое? - Не было нигде. До самой станции дошел. Пусть привыкают... Девочки встают навстречу. - Я вспомнила! Вы по телевизору стихи читали. Мессер ревниво смотрит. - Это был не я. - Нет, вы! - Наверно, Евтушенко. - Вы! В белом свитере! На меня он произвел большое впечатление. - А стихи? - Что-то про старый город дымный? А что это за город? - Это город Ленинград. - А я подумала, Париж. Как интересно! Никогда в Ленинграде не была. - А в Париже? - Издеваетесь? Зато родилась я в Австрии. - Бывает. В Вене? - Не совсем, но в Вене я жила. Потом в Будапеште, когда папашу перебросили. - В Пятьдесят Шестом. - А вы откуда знаете? Они вступают в молодой сосняк, где душно. Кора истекает смолой, сверкающей на своих извивах. Наст пружинит, скользит. Воронки от разорвавшихся здесь снарядов заросли ольхой, траншеи обвалились, но сглаженный временем рельеф войны все еще сообщает какую-то общую тревогу. Они поднимаются к корабельным соснам. Длинные сильные ноги легко несут Алену. На подколенках напрягаются сухожилия. Крутые ягодицы попеременно натягивают юбку. Наполовину женщина, наполовину девочка, она оглядывается. Он отводит глаза. Вход в палатку с алыми отворотами. Проветривается... Боб строит костер. Валежник ему подтаскивают приблудные девчонки разной степени одичания. При виде Алены с подругой дикарки застывают на мгновение, потом, омрачившись, возобновляют труд. Стриженая пэтэушница, с которой Александр имел вчера интимный, можно сказать, контакт, поворачивается: " Это что за принцессы крови?" Мессер уводит принцесс по поляне. Место выбрал он не просто так, он горд диспозицией. Во время войны здесь стоял орудийный расчет. Снаряды были, где будут бутылки. - А вот отсюда херачило орудие. Ну! Дальнобойное! Алёна сгибается от хохота. - Мессер, ты следи за языком! - Боб понижает голос, обращаясь к Александру: - Кадров сегодня навалом, но из стоящих только одна. Согласен? - Девочка еще. - Семнадцать? Самый возраст всерьез заняться. С такими данными из нее выйдет классная чувиха. Если в хорошие руки попадет, конечно. - Вот и займись. - При этом психе? Мне жизнь дороже. А вот что будешь делать ты, не знаю. Она, по-моему, на тебя глаз положила. - Тебе так кажется? - Боюсь, что не мне одному. Смотри, смотри: так и стреляет. Чувствует, что говорят о ней. - Ничего не буду делать, - не без горечи решает Александр. - В Москву я уезжаю... Искры летят в темноту. "Зубровка" нагрелась. Пальцы в золе, картошка обжигает губы. Алёна сидит через пламя напротив. Длинные голени опалены до блеска. Мессер подносит сигареты, она берет. Рассказывает что-то, она хохочет. Эта смешливость раздражает - из центра все же девочка. Но ясно неразборчива. К тому же курит. "Слушай, тебе это надо? - толкает пэтэушница, которая зачем-то расположилась рядом. - Это же целка?" Он молчит и пьет. Отчаявшись, мстительная брюнетка выдает частушку про мальчика, который только пальчиком. Смех прерывает Мессер. Поздно. Скоро последняя электричка. Подруга Нонна уже давно стоит с озабоченным видом, но Алёна непрочь остаться на ночь. - В город! К экзаменам готовиться! Он хватает сзади Алену подмышки и ставит на ноги. Алёна упорствует, садится снова, что вызывает ропот приблудных, вслух осуждающих бесстыдство целки, и в этом шуме только Александр обращает внимание на странный звук извне. Где-то в лесах детонировала от старости мина? Самолет взял звуковой барьер? Над картофельным полем нервно пульсируют отсветы газосварки. Потягивает гарью. Чернеют силуэты - одиночки, пары, группы, которым цепь солдат преграждает путь к станции. Они останавливаются на мягких грядках. От станции по шоссе одна за другой срываются в город машины скорой помощи. Милицейские мигалки, прожектора и вспышки автогена озаряют катастрофу - с товарняком столкнулась электричка. "Битком была, - слышны голоса. - Двери заклинило, кровище хлещет..." - "А напишут: жертв не было". - "Ничего не напишут..." Повинуясь неслышной команде, солдаты начинают наступать. "Как немцы в кино", - произносит Алёна, не двигаясь с места. "Идем отсюда", говорит подруга. Алёна задевает его бедром, отчего на шоссе он всходит этаким Байроном - подтягивая ногу. Подруга в отчаянии, ей нужно в город, родители и так уже волнуются, а если слухи дойдут о катастрофе... Но транспорт сейчас только для жертв. Пешком? Дойдет к рассвету. Родители уже с ума сойдут. "Не знаю, - говорит он. - Может быть, такси?" - "В такое время? Здесь?" - говорит Алёна. "Писательский поселок, - показывает он во тьму. Богема приезжает ночевать..." Алёна резко поворачивается, сполохи автогена в гневных глазах. - Ты, - говорит она, - ты хочешь, чтобы я уехала? Да или нет? - Нет, - говорит он, - но... - Ах, нет? Начинает отстукивать каблуками обратно к лесу. Бросив его с подругой, которая садится посреди шоссе на корточки, хватается за голову. Мессер вытолкал обеих к последней электричке, после чего, празднуя собственное благородство, выпил полную кружку. После чего решил, что путь на станцию для девственниц еще опасней. Рванулся вдогонку, но был отброшен первой же сосной. Так он вставал, пытался прорваться сквозь стволы и падал, пока ударом в лоб его не вырубило под злорадный хохот приблудных, озверевших от заботы о чужой невинности. Тогда на смену павшему рыцарю поднялся Александр. Его хватали за штанины, он вырвался. На спринтерской скорости, в невероятном слаломе среди стволов, среди врагов, слившихся с ночью до полной неразличимости, пронизал лес, догнал, проводил и попал в ситуацию, которую осложняет к тому же беспощадная эрекция. Подволакивая ногу, он отправляется за Аленой, которая уходит, оставляя во тьме над асфальтом невидимый шлейф. Это не духи, не юный мускус гнева и азарта, этот невероятный аромат не разложить на составляющие. Пылкость! И он, вдыхая, упорно ковыляет за принцессой обоняния. Будь что будет. На все плевать. Подруга плетется следом. Вдруг шум мотора. Перед ними на шоссе выворачивает зеленый огонек. Подруга бросается в свет фар. Машина тормозит, шофер склоняется к открытому окну: - Я в город! - Мы тоже! Подруга втаскивает за собой Алену. Убирая ноги, она поднимает свои глаза: - Значит, несудьба? Александр захлопывает дверцу. Шофер газует. Все. Можно отлить, по крайней мере. Дожидаясь, когда отхлынет возбуждение, перекрывшее канал, он запрокидывает голову и смотрит на луну. Напор, который он содержит при этом в пальцах, нехотя отступает. Облегчение невероятное. Снова один. Опять свободен. Не перед кем не виноват. Шоссе перед ним, как путь в будущее. Прямо и вверх. По обе стороны поднимается еловый лес. Черные зубчатые стены. Между ними становится совсем темно. Слышит он только свои шаги. Но начинает казаться, что шаги глушат что-то. Он поднимается на гребень и останавливается, теперь слыша только удары сердца. Еще какой-то странный лепет. Прерывистый. Он оборачивается. Звук нарастает до различимости. По асфальту бегут босиком. Во рту пересыхает. Алёна, роняя туфли, с разбегу бросается ему в объятья. - Хочу быть с тобой! Они ударяются передними зубами. Нейлон облепил ее. Лопатки, ребра. Он выдергивает этот нейлон из-под обтяга юбки, купальник на ней с открытой спиной, он обнимает горячее и голое. В поцелуе их заносит, ведет кругами по асфальту перекрестка. Он успевает открыть глаза. Жужжание, свет фары. Резко и молча крутанув руль, их огибает ночной велосипедист. Они идут обнявшись. Молча, но как бы целеустремленно. Асфальт кончается автобусным кольцом. Отсюда только на дюну. Они взбираются. Одинокая телефонная будка освещает себя и осоку вокруг, интенсивно зеленую. - Родителям позвонишь? - Да ну! Он смеется. Луна зашла. Перед ними без предела тьма с чернотой. Полоса пляжа внизу едва различима - пепельно-сиреневая. Они сбегают с крутизны. Песок остыл. Он слышит, как она отстегивает крючочек на боку. Вертикальную краткую молнию. Глаза сверкают: - Купаемся без ничего? В землю у ног врубается топор. - Руби мне голову! Мессер бросается перед ними на колени, обнимает пень и притирается заросшей щекой. Волосы отросли до плеч. Глаз, как у зверя. Свирепый. - Ну? Приказывает группенфюрер? Кто-то произносит в отдалении из спального мешка: - Пропил девчонку... Не дождавшись декапитации, встает. - Иди. Палатка ваша. - Мессер... Топор взлетает: - Женщина ждет! Не заставляй ждать женщину! Утро. Заложив руки под голову, он лежит в сумраке палатки и смотрит на синюю ткань, которая просачивает свет переменной облачности. На разъятом спальном мешке. Пригвожденный образами. С пляжа возвращаются оживленные голоса. Не все. Только два. Алёна и Мессер, который говорит о том, как стать неуязвимым. От слов к демонстрации. Визги, хохот. Образы исчезают. Не отнимая рук от головы, как качают пресс, Александр садится. В треугольный проем он видит, как мелькают ее ноги. Она вскакивает. Волосы, шея. Прямые плечи. Еще девочка, уже женщина. Белый купальник с открытой спиной облип и, несмотря на сборки, не скрывает темной щедрости холма Венеры. Но уместен ли в данном случае высокий штиль? Мессер входит с ней в контакт, снова бросает через плечо. Как куклу. При этом настолько увлечен аспектом тренировки, что возбуждения на черных плавках не просматривается. Она бросается на него, который ее, босую, разворачивает. Теперь двойной нельсон. С подходом сзади. К крутой и круглой - которая так бы смотрелась на заднем сиденье, что все бы оборачивались вслед. Он борется с раздражением и ревностью, заставляя себя признавать, что пара выглядит неплохо. Мессер бы сделал из нее идеальную попутчицу своего будущего мотоцикла. Ангельшу ада, с которой скорость бы сдула пыльцу культуры и спесивые претензии в виде французского языка, возникшие не столько от занудной переводной литературы типа Флобера, сколько от "Фантомаса". Что же до расколовшей ему мозг расселинки, как только что романтично выражался он про себя, то сия увлажнится и под пролетарским пальцем - если, конечно, ударник цеха горячей обработки имеет представление о прелиминариях. С другой стороны, вскипает эта девочка и без воздействия извне. Пылкой влагой желез... Но взятый курс? Но цель? Каблучками она вспарывает хвойный наст. Пинает ржавые банки от консервов. Отлетая, банки скатываются в воронки, заросшие крапивой. День серый, вялый. - Не думай, что для меня это было просто так. Я не такая. - Я не думаю. - У меня был только один. И то против моей воли. По инерции ноги продолжают переступать. Он садится, прижимается к сосне, через футболку ощущая рельеф коры. - Кто? Она закуривает. Горелая спичка задевает крапивный лист - сочный, усеянный жальцами. - Какая разница... Он молчит. По сердцу царапают коготки убегающей поверху белки. - Теперь ты меня презираешь. - С чего ты взяла? Упирается каблуками, чтобы разуверить, но при попытке подняться его дергает за волосы, влипшие в смолу. От неожиданности боли глаза обжигают слезы. Он встает, она падает на колени: - Ангел ты мой! - Обхватывает за ноги, прижимается головой к пустому паху штанов. - Возьми меня замуж! Ноги буду тебе мыть, ту воду пить... Дает отнять лицо и смотрит снизу огромными глазами: - Не хочешь? Почему? Уступает усилиям себя поднять. - Ну, почему? Скажи? - Несовместимо со свободой. - Хочешь, как хиппи в Калифорнии? Давай, как хиппи. Только все равно... - Что? - Сердце мое разбито. Сквозь заросли орешника они выходят на шоссе. На остановке обсуждают вчерашнее событие. "Девятнадцать трупов, говорят..." - "Какие девятнадцать? Чтобы в Международный Красный Крест не заявлять, - объясняет мужчина, от сигареты которого отлетает несоветский по запаху дымок. - Если больше двадцати одного, считается международным бедствием. Землетрясение в Ташкенте, конечно, не скроешь, а так у нас всегда меньше. И все шито-крыто". Кто-то сплевывает. "Сволочи!" Он избегает зрачков Алены. Освещенный изнутри, тормозит автобус. Она поднимается последней. - Скажи, и я останусь. Еще только на ночь? На одну? - Хватается за дверцы. - Неужели это было просто так? Вдыхая выхлопные газы, он идет с поднятой рукой, но чувствует себя Иудой. Свет исчезает за поворотом с перекрестка, где занесло их в первом поцелуе. Бензиновый шлейф растворяется в насыщенном хвоей воздухе. Темно уже так, что шоссе различимо только лишь подошвами... * * * Мессер берет отгул, чтоб проводить. Догорает перистый закат. По расписанию приходит транзитный скорый на Москву. Проводник шутит, глядя на усилия: "Что, золотые слитки?" Чемодан с учебниками протаскивается коридором и в четыре руки забивается наверх - в багажное отделение. Мессер сует мятую десятку: "Бери-бери! Я аванс получил". Он стискивает железную руку. Спрыгнув, Мессер прикуривает сразу две, одну протягивает ему в тамбур. - Насчет Аленки... - Что? - Надеюсь, ты поступишь. Понял? Глаза его тверды. Сделав в ответ жест харакири, Александр свешивается сообщить прочитанное в "Комсо-молке": - В Японии с небоскребов прыгают. Когда проваливаются. - В Штатах? - В Японии! - Кто, джапы? С грохотом дверь отбрасывает его в непоправимое извне. С сигаретой во рту враг детства переходит на бег, а когда проводник уходит, возникает за немытым стеклом. Прикусив выдутую ветром "приму", пластается курчавым бакеном и выбритой скулой. За виадуком, на котором когда-то они стояли, оглядывается на заводы, подмигивает ему, отталкивает поезд и с неслышным прощальным криком отлетает со всей его окраиной - надеюсь, в прошлое... Часть вторая ДЕВОЧКА С КОММУНИСТИЧЕСКОЙ Рядом с девушкой верной был он тих и несмел, ей любви своей первой объяснить не умел. А она не успела Даже слова сказать... 8 Перед восходом солнца экспресс "Ост-Вест", включающий даже вагон до Парижа, выпустил на первый путь единственного пассажира и замелькал своими белыми табличками - в направлении мифа о загробной жизни. Прибывший волок чемодан по латаному перрону. Скрежет наугольников нарушал тишину зари, которая обещала прекрасный жаркий день. Линейная милиция глядела вслед. Он был в "ливайсах", поношенных, но настоящих. За месяц отощал, зарос и запустил усы с бородкой. Он глянул на свое отражение в киоске "Союзпечати" и стал столбом, прозрев сквозь смутного себя прижатую к стеклу обложку. Новый номер местного журнала на русском языке. Обложка выгорела, по незаметности сравнявшись с политиздатовской макулатурой, хотя проклятый месяц август все еще не кончился. - Закрыт, не видишь? Снимая руку со стекла, он оглянулся на блюстителя: - В этом журнале, возможно, я. - Не понял? - Как автор. - Разбей тогда и посмотри. Пятнадцать суток гарантирую. Что в чемодане? - Литература. Можно? - Смотря какую. Ну-к, пройдем... Киоск еще закрыт, когда он выходит на свободу. Протаскивает чемодан к телефону под новеньким плексигласовым козырьком, который за щегольство хватили по кумполу так, что накрывает он мутной паутиной трещин. По ту сторону площади солнце готово вспыхнуть в верхних окнах сталинских башен разъединенных близнецов. Он закуривает "Честерфилд". Имея ключ, звонить бы он домой не стал. Но ключа нет. И дома, к счастью, похоже, никого: гудки отсутствия. Тем лучше. Сдать багаж, и за город к воде. Захипповать. Трубку вдруг снимают. И в нее молчат. Что означает - отчим в отъезде, она в паранойе, объективных причин для которой, конечно же, нет - кроме истории СССР. Она родилась в год победы большевизма в гражданскую и помнит себя, начиная со дня смерти Ленина: и НЭПовский бандитизм, и людоедш-матерей начала эпохи Энтузиазма, и суровую доброту гэпэушников, которые позволили ее иностранному отцу с ней попрощаться, и паническое отступление с канализационными люками, забитыми расстрелянными наспех врагами народа, и внезапных немцев, и эшелон в Тысячелетний рейх, а потом возвращение в Союз - с ним, Александром, справкой о сданном "ТТ" его отца и алюминиевой урной с прахом. Первый ее муж, наверное, хороший парень, слесарь-лекальщик, выпивоха и трубач на летних танцплощадках, обуглился на Курской дуге, второй... Нет, хорошо, что не дожил отец до этого момента. "Мама?" "Ты в Москве?" "Нет, я..." "Вернулся? Надеюсь, со щитом?!!" Он поворачивается, обтягиваясь железной цепью со вплетенным проводом. Мало ей того, что, не будучи японцем, он предпочел остаться в живых. "Чего молчишь? Провалился?" Он вешает трубку. Имея на коленях журнал, открытый на рубрике "Новое имя", он смотрит в окно. Трамвай пустой, но добросовестная вожатая объявляет все остановки: - Наступная "М`огилки"! Что значит "кладбище".Что значит: здравствуй, Рут! После Москвы город съежился так, что совсем не удивляет, когда навстречу в таком же пустом трамвае на площадь с клумбой выезжает Адам. Александр машет рукой и, выведя пассажира из прострации, прижимает к стеклу развернутый журнал. Успев показать большой палец, Адам убывает из поля зрения. Откуда в такую рань? Не иначе, как от заводских девчат. В могучем лоне гегемона, значит, разрешил свои проблемы. Эти бы проблемы Александру... Чемодан вырывается, пересчитывает края ступенек и грохает об "островок спасения". Привычный вид без горизонтов. Он глубоко вздыхает, всеми легкими чувствуя, как закоптили воздух за ночную смену окрестные заводы. Что ж. При попытке к бегству не убит. Придется снова погружаться... Мемориальных досок на таких домах не вешают. Пыльные липы взбугрили тротуар перед пятиэтажкой. На языке района: "Дом, где аптека". В которой однажды лет в тринадцать попытался на спор приобрести презерватив, за что был изгнан с позором и доносом матери. Привычная тяжесть поднадзорности под взглядом трех окон. За стеклами, однако, только домашние растения и шторы, сцепленные деревянными прищепками. Но он не обольщается. Следит, наверное, в щель. За месяц марля в открытых форточках стала черной. В тенистом проезде, умно-отрешенно глянув, проходит мимо Ли - отнюдь не Харви Освальд. Худой, в опрятной прозодежде и тапочках на босу ногу. Выбрав в СССР свободу, китаец Ли в районе единственный рабочий, кто не пьет. Судачили, что он, имея с гулькин, не достаёт свою дородную славянку. Зато все до копейки мне приносит, отвечала дура, которая дохвасталась невероятным этим фактом до того, что мстительный двор ударил соразмерной молвой: Ли заслан и шпионит в пользу Мао. Может, и так. Не исключаю ничего. Поднявшись над трансформаторной будкой, солнце озаряет вид со двора. Облупленное крыльцо. Побитые ступеньки. Прикнопленное к фанере (вместо выбитой филёнки) объявление ЖЭКа, что горячей воды не будет до... Запах внутри на грани вони, от которой ноздри отвыкли за месяц в МГУ. Не только гниющих в подвале квашеной капусты с "бульбой". В соседнем доме нарсуд, сортир там только для народных судей, а родня осужденных облегчает душу в ближайшем подъезде, куда можно донести. Хорошо, если только по-малому. Сколько раз по пути к знаниям его останавливала непреодолимая лужа, в которой мальчик прозревал океан страданий своего угнетенного народа. Он открывает дверь на лестницу. Мимо ободранных до железа перил и пыльной батареи, в которую ночами затыкают менструальную вату и женские трусы, что в детстве пугало как нечто чудовищное и непонятное, он восходит на площадку первого этажа. Справа коммуналка, где сменилось немало жильцов, но в комнате с видом на улицу Долгобродскую безвыездно живет и смотрит в окно огромными глазами ужаса старушка, у которой в местном гетто расстреляли всех. Налево в однокомнатной квартире проживал карлик с головой Карла Маркса. В юности он снимался в "Острове сокровищ", где навек запечатлен во время пиратского разгула - стоящим на столе с кружкой пива. Стал Ефим Лазаревич, однако, не артистом, а тем более не алкоголиком: инженером-конструктором. Супругу имел обычную, только с искусственной рукой. Дочь у них была прелесть, хрупкая и сероглазая. Однажды, играя в прятки с детьми, приглашенными мамой по случаю его одиннадцатилетия, Александр задвинулся в нижнем ящике секретера вместе с этой Ирочкой, а вылезти обратно за ней не смог от неожиданной эрекции - первой осознанной. Оставив ему на память оттепельный сборник Бабеля, эта счастливая семья уехала куда-то, а в квартиру вселилась мать-одиночка, женщина интеллигентная, библиотекарша, но при этом невероятно большая - и с упорно не растущим сыном. Гора родила мышь - смеялся беспощадный двор. Но перестал смеяться, когда октябренок вдруг окрысился. Его художества - опаленный фотопленкой испод лестницы и потолок. Двери на площадке крашены стандартной охрой, буро-коричневой, только у них - которая по центру - почему-то желтая. Прямо "Подсолнухи" Ван-Гога. Цвет безумия. Почтовый ящик при этом сине-голубой. Будто живут тут шведы. Однако влюбленные в него соплячки на этой двери выписывали мелом: "Жид". Безошибочно. Ибо за ней произрастал поэт. Он заносит руку, уже выдвинув костяшку среднего пальца, как дверь сама начинает открываться, одновременно прикрывая маму - вооруженную туристическим топориком с обрезиненной ручкой, но может, и ружьем. Из сумрака прихожей сияет зеркало подвешенной аптечки. Постояв немного, он втаскивает мертвый груз школьных учебников через порог и прямо в свою комнату за белой дверью. Засохшую тряпку, втянутую чемоданом, пинком обратно на площадку. Закрывает по-тихому. Чтобы не щелкнуть, медленно, сдерживая, отпускает замок. Английским называемый. На каком, собственно говоря, основании? В квартире тяжелый дух субтропиков. Из-за бамбуковой занавеси, отделяющей прихожую от комнаты родителей, доносится не столько вопрос, сколько утверждение: - Бриться-стричься, значит, больше не будешь... Затем тоном выше: - Так что? Осуществил мечту? Он разнимает мирный вьетнамский пейзаж, изображенный на нитях занавески, которая с плеском смыкается за спиной. Совсем недавно в Третьяковской галерее он впал в ступор перед шедевром русского эротизма - "Девочкой с персиком". Здесь он обнаруживает, что жизнь продолжает разработку этой темы. Стоя у рояля в длинной ночной рубашке, взрослая девочка вынимает эти персики из дощатого ящика с кожаной ручкой. Отчим, стало быть, вернулся "из Сочей", куда впервые в жизни был отпущен в одиночестве. - Какую мечту? - Техасы на тебе... - Джинсы, - поправляет он. - Американские. - Не даром, значит, ездил... Персики выкладываются на рояль, концертная огромность которого напоминает, что и в музыкальном отношении не оправдал он расходов и надежд. - А папа где? Подгнивший плод с гримасой бросается обратно в ящик: - С каких пор он тебе папа? - Ну, отцовская фигура, - веско произносит Александр новый термин... Где? - Вернулась и снова укатила. На манёвры. - Что за манёвры? - Продался в Москве за старые портки? Что ж, доложи, Олег Пеньковский. Может, и новые получишь... Под кодовым названием "Березина". - А если без инсинуаций? Она хватает за горшок любимый кактус, на бирюзовой головке за время отсутствия расцвел цветок. Возносит и ба-бах с размаху об пол, где все это разлетается, хотя головку можно и спасти... - Провалился?!! - Нет. - Значит, поступил? - Нет. Не прошел по конкурсу... - А это не одно и то же? - Не одно. - Почему не прошел? - Балла не добрал. - Почему не добрал? - Потому что не доставили. Потому что им надо было принять другого. Потому что... - Какого другого? - У которого блат. - Ах, блат?!! Выбритость подмышки, с которой съезжают кружева, видеть ему как сыну неудобно, с болью также отмечает он неумелость жеста, которым она заносит руку с персиком. Тут же его опровегает удар. Сноп искр из левого глаза. Лопнувший персик скользит по половицам, оставляя след. В пятом классе в тот же глаз он получил антоновкой, но с возрастом трагедию сменяет фарс. Он ухмыляется - и получает удар туда, где он, увлекшись индуизмом, открыть себе и третий глаз. Для человека, утратившего над собой контроль, она бросает метко. Хотелось бы знать, кого еще в этот момент - не только в этом городе, а и во всем Союзе - в мире! - обстреливают персиками? Исполняясь чувством абсолютной уникальности, он сбрасывает слякоть с косточкой со своего высокого лба. - Может, хватит? - Не мог, как все! В Москву поехал! - И снова влажно-мазаным ударом по скуле. - Что людям я скажу? - Каким это людям? - Нашим! - Гримаса выражает, что, несмотря на подрывную его работу, она сохранила верность. - Обществу! Развернув журнал, он делает финт навстречу и припечатывает первопубликацию к роялю, который злопамятно гудит. - Можешь сказать, что сын - поэт. - Ах, поэт?!! - Даже не глянув, раздирает журнал пополам. Напрягаясь, рвет по частям, швыряет в лицо ему куски: - На! Н-на! Н-на весь город опозорил! Ну, ударь? Ударь? - толкует жест самозащиты. - Нет, ты не царь, ты раб! Он открывает глаза: - А это почему? - Потому что я все о тебе знаю, и ты знаешь, что я знаю, и это для тебя кошмар. А про меня не узнает ничего никто и никогда! Я в этой жизни, как ветер на просторе! А ты так и останешься рабом, пока я буду жить! Что смотришь? Хочешь мать свою... того? Как коллаборационист французский? В "Убийстве на улице Данте"? Вместе смотрели, что, забыл? Для этого с детства ты вооружался. Капитану Асадчему семью чуть не разрушил, похитив служебный пистолет. Ну что ж, попробуй! Будешь душить? Или двустволку достать, твое наследство? Так и стоит она заряженная, Чехова опровергая... Что? Право имеешь? Или тварь дрожащая? Вот тебе твоя литература! Вот тебе твоя поэзия! Он делает шаг назад. Бежать... Рвать когти. Пуповину. Красную нитку. Запилить прямо до конечной, что в результате Молодечно. Попуткой в Литву. Сойтись с "лесными братьями", с их новыми - коммунами хиппи. Завербоваться на сейнер - и с концами... Из тюрьм приходят иногда, из-за границы никогда. Спасибо поэту за подсказку! Но, строя планы, уводящие едва ли не в Америку, предощущает, что кишка тонка. Вот станция крушения. Не выдержав побега дальше, чем на двадцать километров, на следующей спрыгивает с электрички. Холщовая торба отлетает за спину. Он сбегает к дамбе. До горизонта блеск воды. С дальних пляжей тянутся навстречу горожане. Ни одного сверстника, семьи одни с детьми. Разнообразные сочетания загара и тупости. Что ж, мирный отдых ваш надежно защищен. Где-то у западных границ отцовская фигура бряцает броней, грозя цивилизованному миру. Тоже не подарок судьбы, но с ним хоть знаешь, где стоишь. Сейчас бы он, Гусаров, чья юность прошла в эпоху сталинский клешей, обязательно приёбся бы к "ливайсам" за то, что "задницу обтягивают": "И что вы помешались на этих техасах? Рабочая одежда ковбоев. А кто такие ковбои? Пастухи коров, по-нашему!" Отчим вряд ли уже помнит, кто такой Юл Бриннер, но ковбойская походка Александра, отработанная за годы после "Великолепной семёрки", тоже действует ему на психику: "Чего ты ходишь, как одесский фраер? Шаг должен начинаться от бедра". Слыша этот голос, он усиленно работает коленями, выбрасывая в поле зрения узконосость любимых туфель. Каблуки врезаются в песок. Окрашенная закатом полоса Первого пляжа, уже почти безлюдная, сужается перед нарастающим бором, и вот уже над самой кромкой нависают подмытые корневища корабельных сосен. Он бросает сумку. К уютной яме подкатывает валуны, оставленные тут самим Великим обледенением. Ну, вот и крематорий... Последняя сигарета из Москвы. Американская, конечно. Закурив, он той же спичкой поджигает первое в жизни стихотворение. Двенадцать было лет. Остров Свободы энтузиазмом преисполнил. А именно провал операции ЦРУ на Плайа Хирон. Так и рвалась из него рифмованная "лесенка" международной солидарности. Кончив, от перевозбуждения не мог заснуть. Пришлось нарушить данную себе любимому клятву никогда в жизни больше этого не делать. Именно тогда впервые эякулировал не только поэтической субстанцией. Охладев к Заливу Свиней и Кубе в целом, он перешел на чистую лирику, но сейчас, не перечитывая даже то, чем недавно гордился, он отправляет в огонь "всю эту дрочиловку"- страница за страницей. За поэзией туда же прозу. Кипу одобрительных отказов из московских редакций. В огонь летит и папка с грязными завязками. Остается только журнал, который он приобрел взамен растерзанного. С первопубликацией по блату: Адам подсунул папку отцу, который передал в редакцию тайному либералу... Журнала жалко. Как и трудно разгорающейся прозы. Одобренной в обеих как-никак столицах. Автор книжки рассказов "Мальчик на шаре" написал из Питера, что в смысле помощи (которой Александр не просил) он "ноль", зато лестно предсказал ему трагическую судьбу в "предложенных обстоятельствах". Трагедию он и готов был осуществить, когда бы не Абрамцев. Не найдя себя в списках, он вышел на черный московский солнцепек, на улице Горького купил с лотка сборник Абрамцева "Двое в ноябре", стал читать на ходу и в результате отменил японский вариант решения проблемы. Как будет с миром, неизвестно, но отдельно взятый неудачник спасен был красотой. Рассказы он выдергивает. Отбив отгоревшие уголки, прячет обратно в торбу. Пепел же поэзии заваливает на хер камнями, которые будут тут лежать, когда от "нового имени" и след простынет. Вот так оно и кончилось. Не "что-то" кончилось, а жизнь. В которой любил он Папу Хэма, Фиделя, Кеннеди. Но Кеннеди убили, Папа собственноручно снёс себе череп, а Барбудос, внезапно извратившись, взял курс на поцелуи взасос с кремлёвскими вождями. Вот вам и вся новейшая история. Был ещё Селинджер - Дэвид Джером. И где он, создатель Холдена и Эсме? Ушёл в свой бункер, в дзен-буддистский свой пупок, бросив на произвол судьбы таких вот разъебаев, как данный советский гражданин, у которого отныне ни богов и ни героев, и в восемнадцать с половиной лет на горизонте красное солнце заката... Прицепив большими пальцами к карманам кулаки (а лучше бы гранаты), Александр упруго шагает зализанным песком. Вдоль линии водорослей взблёскивают радужно гниющие рыбешки. Пятый пляж. Уютно отгороженный от мира сосняком и юным ельничком. Уронив сумку на место, где сидела Алёна, сбросив туфли, он начинает отстёгивать ремень, как вдруг прямо в одежде взбегает на причал и, разогнавшись по дощатому настилу, взлетает над водой. Отныне девиз - спонтанность. Безоглядный порыв. Почитав кое-чего в Москве, он себя "выбрал". Спонтанёром. Выныривает, отфыркивает тину. Выдавая изначальную свою ненатуральность, "море" зацвело. Он берет курс на островок - далёкий, тёмный и безлюдный. Верхушка холма, на самом деле. Насилуя природу во исполнение предначертаний, с затоплением пейзажа спешили так, что на дне здесь, слышал он, остались не только деревья в полный рост, но и деревни, включая колодцы и погосты. Смерть вторая. Он с силой разводит жуть перед собой. Но не выдерживает. Поворачивает. И сразу видит, что слишком далеко уплыл. Вода не держит. Раздается, как могила. Тем более в одежде. Ноги сводит. На причале знакомая фигура вытягивает сетку с выпивкой. - Эй! - захлебнувшись, он проваливается под поверхность, с открытыми глазами глубоко уходя в пронизанные мутно солнцем мириады бледно-зеленых ростков, цветочков, лепестков. Что ж, утопаем, Александр Батькович. В жидком кладбище сталинизма. И на чьих глазах? Кого оставляем любить глазастых? Мысль настолько невыносима, что ноги приходят в исступление. Выносят над поверхностью по грудь. Второе дыхание! Прет он, как торпеда. Вот и лесенка на причал. Вот нижний поржавелый арматурный прут. А вот и Мессер сверху простирает руку: - Кого я вижу? * * * - Ты чё, Сашок, купаться? Нельзя! Илья-пророк нассал в прудок! Отжимая бороду, Александр смотрит на приятеля, который щербато улыбается. Стянутый узел выгоревшей рубашки над плохо завязанным пупком. Промеж ключиц татуировка. Железный хищный крест. Нет, не наколка. Наслюнявили химическим. - Чувихи расписали, понял? Ты, говорят, наш группенфюрер. - Настоящий могу отдать. Где-то валяется. - Который на парабел не захотел махнуться. Думаешь, не помню? Ничто не забыто, никто не забыт... Александр сошвыривает мокрую рубашку, стаскивает джинсы. - Так как она, Москва? - Ударила с носка. - Но с небоскреба ты не прыгнул? - Как видишь. - Значит, не джап... - Нет. Русский. Критически оценив его мускулатуру, Мессер берется за жгут "ливайсов". Довинчивает оборот. Еще один. Последние капли пятнают доски. - Джины отпад. Откуда? - Раздел там в покер одного. - Американа? - Испанца. Анархиста из Парижа. - Померить можно? - Сбрасывает свои из грязно-белого брезена. Хлопает синими штанинами. Натягивает. Бьет себя по твердым ягодицам. - Класс... Стольник? Даю сразу? - Так бери. Махнемся... - Джины?! Спонтанёр, он подбирает самосшитые штаны, влезает с отвращением. И очень хорошо. Чем хуже, тем лучше - такая отныне установка. - Ты хорошо подумал? - А я теперь не думаю. Я делаю, - и возвращает вынутый из карманов ком денег и пропуск на тракторный завод. - Ну, это мы сейчас обмоем... Джины! Ну, мы сейчас дадим! Там телки, Боб...Он поступил. - Груши ж околачивал? - Педвуз. А кадры наши в инъяз. Алёнку уже видел? Сбежав от матери, весь день он околачивался по Коммунистической и окрест. В надежде на случайность. - Нет. - Скучала по тебе. Надеялась, провалишься. А я, не скрою, думал, все, с концами... Чего туча-то нашла? Если подумал что, то ничего у нас с ней не было. Хотя могло. Не веришь? - Да наплевать. - Вот это - молоток! По-нашему. Так и держись. И вообще, не ссы, Сашок. Прорвемся! Главное, в армию идти не нам! Ох, мы дадим сейчас, ох, влупим! Знаешь, как с Бобом мы гужуемся? Приблудных! Хоть гитлерюгенд создавай. Болты все стерли, понял? Группенсекс! С той ночи ничего не изменилось. Тот же бивак под соснами, та же палатка с отворотом, из которой вылазит Боб - уже студент. - Поздравляю. - С чем? Единственный инструмент на курсе, можешь себе представить? Неизвестно, кончу ли. Выбирай давай зверюшку на ночь. Любую можешь, теперь у нас общак... Малолетки другие, но кажется, что те же. Белокурая Вера с иностранцем, но только с черным. Громила-кубинец снисходительно молчит, она настаивает, что дед ее был шляхтич, а папу убили коммунисты: - Как в фильме "Пепел и алмаз". - Там не коммунисты убивали, там наоборот. Помнишь, - говорит он, вырывая на растопку из своего журнала страницу за страницей, - помнишь, как перед покушением на секретаря обкома Збышек хватается за "шмайссер", а он весь в муравьях? Мессер вскакивает, исходит в тряске: - Та-та-та-та-та! - Чего ты рвешь? Дай лучше почитать! - Коньо! - бьет по колену себя кубинец. - Читать она приехала! Ходер... Он вырывает ей страницу с "новым именем", все прочее сует под хворост. Она недоуменно смотрит на стихи. Пламя озаряет полонизированный сексапил. Прикладывает палец к фото, на котором он без бороды и в белом свитере: - Ты, что ли? Страницу вырывают. По кругу обойдя все руки, включая чёрные, захватанная страница возвращается к проститутке: - Так вы поэт? Я никогда с поэтом не встречалась... Кубинец ставит ее на ноги: - Вера! Ребята ждут! - Дай пообщаться с интересным человеком. - Тогда пусть Виктор нам отдаст капусту. Из нагрудного кармана кубинца она выдёргивает ручку: - Надпиши! - Страницу? - Ну, я прошу? Хотя бы пару слов? Ручка Made in Danmark. Под плексигласом с модели сползает чернота купальника. Подложив колено, он пишет, а все глядят, как на священнодействие: На память о родной природе. Из пепла, может, нам сверкнет алмаз? Отобрав свой шарик, барбудос без бороды уводит первочитательницу в ночь, откуда доносится: - Спасибо! Может, и сверкнет!.. Он протягивает кружку. - Лей с краями! Жаль, не спирт... * * * Звёзды, преувеличенно большие, то появляются в разрывах крон, то пропадают. Иногда срываются и падают. Он тоже. Сбиваемый стволами. Но, двух копеек из кулака не выпуская, из зарослей крапивы, воронок и траншей упрямо выбирается наверх: врешь, не возьмешь... Дюна на месте, будка тоже. Дверца упирается. Песку тут намело! Но трубку не сорвали. Чудо. Зажатой в пальцах монеткой ищет щель. Клик. Палец сам находит дырки, накручивая диск. Слушая гудки, он смотрит из будки прямо в черный космос. Звезд пропасть. Но интересны глазу только те, что падают. Сердце при этом стучит повсюду - в кончиках пальцев, в горле, в ушах, в штанах. "Аллё?" "Алёна", - говорит он, и голос ее меняется: "Вернулся? Где ты?" "Хотелось бы сказать, что в будке у Дома со шпилем. Но я, Алёна, далеко. Искусственное море наше с тобой, увы, накрылось. Теперь здесь снегопад, то есть, конечно, звездо, - начинает он смеяться, - звездопад... вот! Снова упала!" "А ты загадал?" "Вот если честно, да? То не успел. Пропил реакцию". "Сейчас на пару загадаем. Жди". "Сюда уже не ходит ничего. Месяц назад последний поезд потерпел аварию". "На крыльях прилечу. Забей в мешке мне место". "Забью. Ты захвати мне это..." "Сигарет?" "На чём писать. И чем!" * * * Доносится хриплое и бесконечно свое: Вот снова упала, и я загадал выйти живым из бою. Так свое счастье поспешно связал я с глупой звездою... Они лежат, на вдохе прилипаясь. Одежда далеко в ногах. Небо в алмазах. Вдруг голос: - Где поэт? Хочу минет поэту сделать! Смех у костра. Только одна из малолеток возникает, как на товарищеском диспуте "А если это любовь?". Нельзя такое, мол, мужчине делать. Мужчину это развращает. - Бутылку, Мессер, мне не суй, я от любви бухая. Поэт, ты где там затаился? Муза зовет! Своим горячим ртом! Алёна прижимает его к соскам. - Я твоя муза. Правда? - Нет. - Явись! - зовут. - Узнаешь неземное!.. - Как это нет? - А так. Пиздец поэзии. - Тогда я твоя глупая звезда. Согласен? Первые записи Из аэропорта город, откуда мы приехали на трамвае и троллейбусе, кажется таким далеким, что как бы уже и прошлым: будто улетаю навсегда. Но рейс откладывают. Мы спешили зря. Кресла в зале ожидания по новой моде, сиденья пружинят на гнутых никелированных ножках. - Ты куда, Александр? - В туалет. - Отвести тебя? Смотри. Не вступай в разговоры с посторонними. Похожий на отчима офицер - только без усов - сняв китель, мучительно бреет себя без мыла и горячей воды. На обратном пути я рассматриваю газеты - "Роте Бане", "Юманите". Немецкий и французский я изучаю самостоятельно, а со следующего года у нас английский. "Чего тебе, мальчик?" Я покупаю записную книжку, простой карандаш, точилку. Мама поднимается навстречу. - Идем чего-нибудь поедим. - Кресла займут. - Ну, займут и займут. Все на свете себе отсидела. Я беру чемодан. Поскольку улетаю на самолете, мне дали самый современный - в клетку и на молниях. В буфете сумрачно и старомодно от дубовых панелей и плюшевых занавесей. Мы отходим к мраморному столику на ножке. - Растешь не по дням, а по часам. В отца, наверно, будешь моего. В лопнувшей коробке из-под туфель я нашел карточку ее отца - в австро-венгерском френче, но уже с приколотым бантом. Цветной фотографии тогда в помине не было, но бант, несомненно, алый. Раз принял революцию, которая освободила его из лагеря военнопленных. Олеко Дундичем он, впрочем, не стал. Стал овцеводом в Приазовье. - Он был высокий? - Каланча. А может, просто так казалось. Я еще девочкой была, когда его забрали. - За что? - А ни за что. - Яйцо раскалывается о мрамор, ногти длинные и лакированные. - За то, что был культурный человек. Шпионы тоже люди культурные. - Может, он был шпион? - У них тогда все шпионы были. - Она показывает мне сине-зеленый желток. - По-моему, несъедобное? А ладно, помру так помру. Ты почему не ешь свой коржик, деньги заплачены? Коржиком этим гвозди заколачивать. Его даже не сломать. - Надо было ему бежать. - Куда? - Например, в Австралию. Если он так любил овец. - Вумный ты больно... - Может быть, он и убежал. Живет-поживает себе в Вене, а мы ничего не знаем. Ее глаза, как у змеи, голос снижается до шепота: - В какой еще Вене? - Ты рассказывала. - Ничего тебе я не рассказывала. - Что в Вену он обещал тебя увезти. Когда тебя дразнили "австриячкой". - Знаешь? Тут не место предаваться воспоминаниям. - И в знак протеста мама громко произносит, что это не кофе с молоком, а какая-то бурда. Буфетчице за выпуклой витриной наплевать. - Нет, это не Ленинград, конечно... - Она вздыхает. - Куда, сынуля, нас с тобой забросила судьба? Когда самолет набирает высоту, я выдвигаю пепельницу, чтобы очинить карандаш. Среди заданий на летние каникулы есть такое - поговорить со взрослыми. Взрослые вам расскажут много нового и интересного, читал на прощанье вслух учитель последние страницы пройденного в 4-м классе учебника истории нашей родины. "Помните, что то счастливое время, в которое вы живете, не пришло само собой. Оно было завоевано вашими дедами и отцами в упорной борьбе". Но что писать про вот такого деда? Был культурным человеком, но вместо того, чтобы вернуться из плена к себе в Европу, напялил красный бант, завел в Таганроге дочь, развел овец - и сгинул. Нелепая судьба. Маму, конечно, жалко, но какое отношение имеет все это ко мне, летящему на ТУ-104? Седой старичок кричит мне издали: - Добро пожаловать в Россию! Изгнанник наш!.. Бабушка стала еще толще, а дед мой исхудал, застиранную рубашку надувает пузырем. Пряча свой правый профиль, неловко, плоховыбрито целует в висок, сентиментально всхлипывает и все рвется отобрать мой чемодан, что заставляет сдержанно напомнить: - Мне же одиннадцать? При этом я не знаю, как его мне называть. Дед - слишком отчужденно, дедушка - по-детски... В лицо бьет теплый ветер. Даже сюда, на героические Пулковы высоты, ветер доносит соль и сырость - Неву, Залив и Балтику. С мамой отношения у них не лучшие, но, задерживаясь в аэропорту, они отправляют телеграмму о благополучном прибытии. Бабушка говорит так, что я сдерживаю смех: - Возьмем таксомотор. Дед сзади подсказывает мне, усаженному перед лобовым стеклом: - Московский проспект... Завод "Светлана" (и меня мимолетно охватывает тоска по однокласснице-смуглянке, у которой средний палец без фаланги). Поди забыл уж Град Петров? Счетчик набивает почти двадцать пять рублей к Пяти Углам. Бабушка расщелкивает кошелечек. - Оставьте себе на чай. Как странно оказаться в центре Ленинграда! Высоко надо мной мрачно-красивые дома. К нашей подворотне сбоку прирос какой-то каменный подосиновик. С вопросом в глазах я оборачиваюсь к деду, который отвечает: - Коновязь! Раньше вместо такси здесь стояли извозчики бабушкиного отца - твоего прадедушки. В Санкт-Петербурге он имел извоз. Ну, вроде таксопарк. А потом? Все потерял, кроме силищы. Приходя в гости к бабушке с дедушкой, тогда молодоженам, этот прадед раскачивался в дверном проеме между кухней и коридором. Вот так, раскачиваясь, он сверху остроумничал над островерхими буденовками, когда большевики пришли их уплотнять: "Кипит ваш разум возмущенный, а пар выходит через эти дырочки?" Я в восторге от рассказа деда. Надо записать. Не знал я, что буденовки имели шпили с дырками. Тоннель с облупленными стенами приводит меня во двор воспоминаний. Здесь появились мусорные баки из как бы заиндевелой жести. Они воняют сдержанно. По-ленинградски. Не как помойки там, где вынужденно пребываю я в изгнании. Над парадной дверью рядом с неразбитой лампочкой эмалированная табличка под заглавием "Лестница №5". Номера квартир на ней начинаются с нашей: "69". Далее следует: "27. 30. 52. 46. 64. 54. 50. 57. 56. 66. 67". Этот странный ряд я, не сходя с места, переписываю в записную книжку. Когда-нибудь на досуге попытаюсь раскодировать эту шифровку. Бабушка с дедушкой удивленно смотрят друг на друга, но терпеливо ждут. Все равно им нужно набраться сил перед подъемом на пятый наш этаж. Как будто и не высоко звучит, то начиная подниматься... Оставляя их перед дверью, я как бы по инерции поднимаюсь на шестой последний. Чердак на замке. Я налегаю на перила, смотрю на них, недоуменных, опускаю глаза в пролет. Дно, как в колодце. Дед рассказывал, что после революции какой-то господин добежал до места, где я стою, после чего бросился в пролет. Матросы, не догнавшие его, вниз уже не спешили. Деда с бабушкой уплотнили, откроив полквартиры и парадный вход, так что после Великой Октябрьской входят они к себе сквозь "черный". Это ход для прислуги. Как ни странно, она у них была. За первой дверью тамбур, где полки с консервами, запасы которых научила делать их Блокада. Вторая приоткрыта в ожидании меня. Я вижу, как тетя Маня, с головой уйдя в работу, раскатывает скалкой тесто. Подкравшись сзади, закрываю ей глаза - лоб под косынкой потный. Обнимает она меня локтями: - Ишь, вымахал... А я подумала, что новобрачные. - Какие новобрачные? - Не сказали тебе? Ты ведь на свадьбу подгадал. Инга пошла расписываться в Куйбышевский ЗАГС. Дочь ее Инга - моя крестная мать. Что это бы ни означало, я обескуражен: - Как так? - А так. Техноложку еще свою не кончила. Возьми и приведи... - Кого? - Из Мурманска русский богатырь. Штангист! И начинает беззвучно плакать, утираясь локтем, чтобы не капать в муку. Глаза у них в этом Ленинграде решительно на мокром месте. Дед тоже снова начинает, при этом пытаясь утешить свою сестру: - Маня! Помни, что написано в "Гранатовом браслете" на том перстне... Маня? Все проходит! В Большой комнате горит печка. Я сижу на прибитом листе железа и смотрю в огонь. Лицу, подпертому кулаками, опаленно жарко. Полено превращается в ничто, наглядно показывая мне, как "все проходит". Не я не верю, что "пройду". Мне, может быть, удастся не "пройти". Потому что я ближе к Будущему. В 2000 году, когда начнется Будущее, человечество, возможно, смерть победит. Конечно, до 2000-го года прожить мне надо ого-го. Но все равно лет мне будет меньше, чем сейчас деду. Я вдруг понимаю, как долго они живут! Дед хлопает по оттоманке. Я пересаживаюсь, он меня обнимает. Шкаф своим старым зеркалом снимает нас на память. - Да-а... Все проходит. Все и вся! Ты Куприна читал? - "Гуттаперчевый мальчик". - А "Штабс-капитан Рыбников"? - Еще бы! - "Суламифь" тебе, пожалуй, рановато, о "Яме" уже не говорю, но "Юнкера"... Или читал? - Нет. - Мало о чем мне это говорит. Другое дело - "юнкерсы". - Твой дед был юнкер. Обязательно прочти. У меня в собрании есть все. Ты знаешь, он в Россию ведь вернулся? Куприн. Из эмиграции. Я не особенно вникаю, но слушать деда мне приятно. И обонять махровый халат, пахнущий несильно, но по-мужски - табаком. - Впрочем, он тут же умер. А вот Бунин Иван Александрович, тот не вернулся. Всех пережил... Лепные листья огибают потолок. В прошлый приезд на зимние каникулы потолок подпирали неструганые балки. После ремонта здесь, как в музейном зале. Постукивает маятник стенных часов. Римские их цифры я выучил раньше арабских. За остекленной дверцей часов есть тайничок, где после революции он прятал браунинг, который непростительно утопил потом в Фонтанке по нашу сторону от Аничкова моста. Обыска боялся. Как будто нельзя было найти другой тайник! Обои новые, но все развешано, как было - фотографии моего отца в рамках, дедушкины акварели, картины маслом, за которые Русский музей предлагал ему тысячи, резное блюдо "Хлебъ да соль", а в правом углу иконостас. На мраморной доске буля, на этажерке, на буфете все те же коробочки, шкатулки, безделушки. Семь слоников, задравших хоботы - один другого больше. Барыня-крестьянка. Привезенные моим отцом овальные камни с черноморскими пейзажами конца 30-х: Новый Афон, Анапа, Геленджик. Отставившая ногу балерина Уланова. Навостривший уши - граница на замке! фарфоровый Джульбарс. Люстра - сталактиты хрустальных висюлек. Стол под ней раздвинут и накрыт. Дед надевает сорочку, отороченную узором в красный крестик, берет из ракушки прорезиненные проволочные зажимы и накатывает до локтей. Любуясь в зеркало на свой неповрежденный профиль, он начинает кашлять и утирает слезы. - Папироску выкурить... Тс-с! - открывает дверцу книжного шкафа и запускает руку за красные тома Лескова. - Умру, библиотека вся будет твоя. Для тебя и собираю, внучек... где же они? - Достает коробку "Три богатыря", а из нее папиросу, которую, подмигивая, осторожно скрывает в боковом кармане брюк: - Исподтишка в сортире. А ты иди бабёшкам зубы заговаривай. Сидящий на буле болванчик-будда, щелкнутый мной в знак приветствия, все еще качает лысой головой, когда я возвращаюсь с новобрачными. Ленинградские пироги, капустные и с саго, удались на славу, но из-за свадебного стола тетя Маня то и дело удаляется на кухню - переживать. Не потому что ей не нравится штангист, который не может удержать то нож, то вилку, и от этого краснеет, как будто его душит галстук. Скорее, наоборот. Потому что, наконец, им улыбнулось счастье в виде этого русского богатыря. Не то, что в городе Ленина, а вообще ей с Ингой не очень-то и полагалось жить - как маленькой, а все-таки семье врага народа. Я видел маленькое фото с испуганным лицом. Счетовод в ЦПКиО на Островах Центральном парке культуры и отдыха имени злодейски убитого товарища Кирова - муж и отец их пытался выдать город белофиннам, за что получил "десять лет без права переписки". Так, возвращая передачу, деликатно сказали тете Мане в Большом доме на Литейном, добавив, чтобы не ждала: "Устраивайте свою судьбу". Но устроили судьбу ей сами. Отправили за тысячу километров отсюда - в Кировскую область на лесоповал. Глядя на тетю Маню, вносящую за ручки самовар, мне трудно представить, как она могла валить деревья. Где была при этом Инга? Оттаскивала ветки? Как они сумели выбрались из этой Кировской области? Не знаю. Вокруг меня много белых пятен. Знаю только, что выжили они, благодаря деду, который незаконно поселил их у себя. Бабушка сводит брови, но дед выпивает со штангистом по последней. Ночью молодожены вызывают "неотложку". С кровати дед интересуется, что повидал я в Эрмитаже. Сверяясь с записной книжкой, я рассказываю. Он опускает веки - одобряет. Дышит он уже без кислородной подушки. На следующий день его сажают к супу. Любимому - из корюшки. Рыбешка эта из Невы спасла в блокаду Ленинград. Есть нужно с головой, и я пытаюсь. - Где был сегодня? - В музей-квартире Некрасова Эн А. - На Литейном. Знаю. Реставрировал. Вчерашний день часу в шестом Зашел я на Сенную. Там били женщину кнутом, крестьянку молодую. Ни слова из ее груди, лишь бич свистел играя... А дальше? - И музе я сказал, смотри: "Сестра твоя родная". - Молодец. - Двенадцать комнат! Представляешь? А в учебнике "Родной литературы" написано, что при царизме он страдал. - Эх, внучек, внучек... Кровать у них с бабушкой высокая и бледно-желтая. Палевая. Над выгнутым изголовьем в позолоченной рамке "венка" - писаные маслом ангелочки. Под ними к обоям пришпилена булавкой почтовая открытка, с которой я давно отпарил марку Российской империи. Крепко обняв друг друга, любовники прежних времен с решительным видом стоят на мостках перед прудом. Подпись: "Навеки вместе". Кружевное покрывало переброшено через отвал изножья, но лиловое стеганое одеяло еще накрывает огромные подушки: мы с дедом просто прилегли перед вечерним чаем. Мне хочется спросить про моего отца, которого я видел только на фотографиях. Но дед еще слишком слаб для этого. И я прошу рассказать "про Славку". Его ординарец Славка, взятый из деревни бабушкиного деда, отличался таким идиотизмом, что можно уписаться. Но не сегодня: - Ну его к бесу. Вся жизнь моя из-за него насмарку. - Почему? - Донес, мерзавец, на меня в Чрезвычайку. Еще в первом классе я был премирован книгой "Рассказы о Дзержинском" про то, как Железный Феликс любил пирожные эклер. - В ВЧК? - В нее, проклятую. - Тебя забрали в Большой дом? - Нет, на Гороховую. Два! Эх, внучек... Дедушка твой офицер был. С фронта! Но то, что ожидало его там... Не приведи Господь. Что ожидало его на улице с таким несерьезным названием, этого я себе представить не могу. Но оттуда он попал в "Кресты"... С моей стороны профиль деда надменно благороден. Седина со стальным отливом. Я глажу его и нюхаю с ладони запах бриллиантина из жестяной коробочки, которая на этажерке - зеленая и круглая. Мне хочется отвлечь его от молчаливых воспоминаний. Я прошу хоть что-нибудь смешное. - Как я в разведку ходил, не рассказывал? Юго-Западный фронт. Галиция. Август. Жара неописуемая. И вот посылают меня в разведку. Ночь черней сапожной ваксы. Прикусил я колосок и через рожь ползу. - По-пластунски? - В основном на четвереньках. Я смеюсь. - Как вдруг рука проваливается, как в болото. Бум! И обдает меня зловонной жижей. Выходит луна, и что я вижу? Рука моя по локоть в австрияке. - Как это? - А в пузе у него. Австрияки, они на солнце, как жабы, раздувались. - Между прочим, - говорю я. - Другой мой дед был тоже австрияк. - Папахен Любы? - Да. Тоже офицер. - Впервые слышу. - Она тебе не говорила? - Боюсь, что нет. Факт в высшей мере любопытный. И что же приключилось с твоим гроссфатером? Русские, как мне известно, умирают, но не сдаются. Поэтому не без стыда за нерусского деда я говорю, что он капитулировал в Галиции ("Сдавались целыми дивизиями", - кивает довольный дед). Но, поскольку гроссфатер был культурный человек и научился в Англии, то до своего внезапного изъятия из новой советской жизни он преуспел, создав на юге "миллионное" хозяйство по разведению овец. Во время НЭПа. - Повезло. Я пирожками торговал с лотка. Негероический период деда мне малоинтересен, я возвращаю его к первой мировой, которой, так выходит, я обязан своим возникновением: - Два деда, два врага... А если бы он тебя убил? - Скорей бы я его! Дотянувшись, я беру с этажерки твердую фотографию бравого прапорщика, который, конечно же, недаром получил Святую Анну и темляк на саблю. - Кто бы кого не убил, меня бы, - говорю, - на свете не было. - Это верно. Ради тебя империи мы наши и профукали... Меня охватывает чувство вины - неясной и безмерной. Шутка ли подумать! Издав предупредительное кряхтенье, начинают бить часы, которые старше нашей власти рабочих и крестьян. Я спрашиваю, помнит ли он революцию Великую Октябрьскую? - Откуда же мы знали, что она Великая? Мы с бабушкой думали, очередная заварушка в центре. Если бы мы знали, жизнь бы прожили иначе. - Как? - Совсем бы по-другому. Возможно, что вдали от милой родины. Что здесь мы пережили, знает один Господь. Но все в Его руках. Он покарал Россию, Он и простит. Жаль только, жить в эту пору прекрасную уж не придется... Но, может, тебе? - Целуй, целуй, - толкают меня в спину. Я поднимаюсь на застеленную чем-то табуреточку, с помощью которой бабушка обычно зажигает в углу лампады. В совершенно новом темно-синем костюме и при галстуке дед лежит в гробу. Нордический нос с облезлой ноздрей заострился и стал, как из воска. Под аккуратно зачесанными волосами лоб - холодный. Исполнив, я отшагиваю на пол, кто-то кладет мне ладони на плечи. Люди снизу озарены своими свечками. В комнате много еловой хвои, но запах смерти я чую, пока дым из кадила на цепи не забивает ноздри. - Благослови душу усопшего раба Божьего... Потом я ухожу на кухню попить воды. Напившись, а заодно намочив голову, я завинчиваю кран, но он пропускает струйку. Завинчиваю сильней. Капает все равно. Вдруг для меня в мире больше ничего не существует, кроме этой вот капли, она нарастает на ободке трубки, на краю, постепенно увеличивается, набирая сил для обрыва. Срывается в раковину. Шлеп. Маленькие брызги. А там уже новая возникла. Отрешась от этого мира, я перевоплощаюсь в каплю, проживаю ее жизнь, а потом вдруг не могу вздохнуть. Меня душат слезы. Потом я начинаю рыдать, где-то понимая в отдалении, что это не мужское поведение. Мужчины не плачут. Кто-то надо мной объясняет: - Нервный срыв. Оторвав меня от края раковины, уводят в Маленькую комнату, укладывают и накрывают махровым халатом с вылезшими нитками. Странно, что запах табака его пережил. Потом я совершаю путь, знакомый с незапамятных времен. Далекий. За Неву. Через железный мост с заклепками. Раньше я становился на колени лицом к окну, теперь, выросши, просто поворачиваю голову, чтобы увидеть слева судостроительные доки, где после института работал мой отец, который умер за одиннадцать лет до своего. Охта. Его отпевают в церкви, где я отказываюсь от просвирки плоти, но выпиваю черпачок крови, несут, сворачивая на кривые тропы, а потом хоронят рядом с моим отцом, чья могила от этого соседства приобретает несправедливо старый вид. Перед уходом из ограды я захожу за изголовье, чтобы никто не увидел и не начал умиляться. Целую оба креста - прикладываюсь губами к выкрашенным серебряной краской православным кулакам поперечин. Нервный срыв прошел, но слезы, под которые я подставляю кончик языка, время от времени сползают по щекам. У них был уговор: кто останется, тот уничтожит любовные письма. Пачка перетянута алой шелковой ленточкой от шоколадных конфет. Я отпариваю с конвертов марки с двуглавым орлом, а письма, каждое перед этим перечитывая, бабушка отправляет в печь. Дед имел двух кузенов. Один, финский подданный, но почему-то Василий, приехал туристом в Ленинград, где был арестован, пытан, расстрелян - "без права переписки". Эрик, наш гражданин, еще жив. В процессе жизни утратил всего лишь только пальцы на правой руке. Зато приобрел пробивную жену - продавщицу в продуктовом магазине. Души не чает в Эрике. Настолько, что, на всякий случай, перевела его на русскую свою фамилию. Меня отправляют в Большую Ижору. Дощатый дом в два этажа. У самого обрыва. Без гранитной оправы Нева страшновата. Скрипучей лестницей в три длинных перепада мы с Эриком спускаемся к мосткам. Лодка, которую неизвестно зачем подарила ему тетя Маруся, не крашена, но просмолена. Мы сидим на цепи. Правый берег лесист. Эрик сообщает, что там по ночам соловьи заливаются... -Кольцами! Выплывает угрюмая баржа. Мы долго глядим на нее. - На таких вот... Офицеров царских. Связывали колючей проволокой и в Финский залив... Я вынимаю руку из воды. - Шуре повезло. Отделался "Крестами". - Он там волчанку заработал. - Всё лучше, чем раков кормить... - Корюшку. - Да. Корюшку. Теперь в роду Андерсов, - говорит Эрик, - ты последний мужчина. Грести-то умеешь? - Конечно. - Покатал бы меня. Маненько, вдоль берега? - Могу и на тот. - На соловьиный? А хватит силенок? Я вставляю в уключины весла. - А ключ? - Вон под тем камнем. Наш берег уходит. Перед глазами все больше и больше черной воды. Лодку сносит течением. Я беру выше, налегаю на весла, но Эрик волнуется, ерзает. - Нет, давай-ка обратно. Там ужин, наверно, готов... В день отъезда я без спроса отмыкаю лодку и добираюсь до того берега. Соловьи не при чем. Мне надо было победить Неву. Обратный путь пересекает нечто невиданное - вроде ракеты на подводных крыльях. Новое чудо техники. Я даже встаю с сиденья. Спохватываюсь я, когда вижу черную волну. На меня идет девятый вал с картины Айвазовского. Я успеваю встретить его носом. Взмываю я, как на качелях. Сейчас меня выбросит из лодки, которую перевернет. Но выскакивают только весла. Выловив их и вставив на весу, я не узнаю берегов. Лодку уносит. Ладони стерты до сукровицы, хотя борьба только начинается... Скрежет песка под днищем. Я не верю, гребу. Весла за мной тормозят об траву. Отпустив их, вылезаю берег. Прямо вплотную к обрыву. Лезу в гору без помощи рук. Круто. Невысоко. По колено трава. Никого. Приседаю на камень. Все болит. Вместо ладоней - сырые котлеты. Мясной этот фарш угрожает заражением крови. Так и придется нести их - перед собой на весу. Несильно припекает макушку. Полдень. Скоро прощальный обед. Тетя Катя взяла выходной, чтобы напечь мне капустных оладий. Сад-огород: все свое. Накормивши бедного родственника, дав в город кошелку с картошкой, укропом и стрельчатым луком, провожают вдвоем. Остановка. Из дали времен вдруг приходит современный автобус на Питер. Отправив самого себя в дальний путь, я вдруг понимаю, что потерялся. Что треснувший камень подо мною - могила. Я оборачиваюсь. Нет. Это памятник. Полуразрушенный. Яти, твердые знаки. Князь Александр тут шведов разбил, за что прозван был Невским. 1240 год от Р.Х. Цедя воздух сквозь зубы и морщась, я вынимаю записную книжку". 9 - Ты где пропадал? - Прилегал к родной земле. - Что? Провалился, и с головой в разврат? - Я там работал. - Он работал. Принимай иди ванну, воду горячую дали. Он сбривает с горла трехдневную щетину, когда мама толкает его дверью. Пену окрашивает кровью. Красиво. Клубника со сливками. Она бросает что-то в ванну. - Что ты делаешь? - Защищаю себя. От бытового сифилиса! Хлопает так, что с двери срывается вешалка с китайскими полотенцами. Черным фиолетом распускаются кристаллы марганцовки. От ярости в глазах темнеет, он садится на эмалированный край, который под пальцами чугунно-колючий. Спускает на хер эту воду. Принимает душ. В своей комнате он открывает школьную тетрадку с новым рассказом. Вворачивает, стараясь не трещать, под валик машинки лист. Дверь отлетает: - Бороду почему не сбрил? Сжимая бока машинки, он смотрит на белую страницу. - Ладно. Одевайся - пошли. - Куда? - К сильным мира сего. * * * Их принимают на кухне. Сохранив зад, мать Адама лицо потеряла. Глаза, однако, живые и прожженные. Покорившийся ей Адам бросает сострадательные взгляды - с заоблачной высоты второго курса университета. Он стоит, прислонясь к косяку. Смотрит, как мама хватается за виски: - Ну, что нам с ним делать? За отчетный период семья Адама улучшила бытовые условия. Переехали в центр Центра. Дом не новый, но качественный. Немцы строили. Военнопленные. Из кухни новой квартиры Адама открывается вид на Центральную площадь, за сизым пустым пространством которой сталинский Парфенон - белый фронтон и десять колонн Дворца культуры профсоюзов - имени Ли Харви Освальда. Слева, за вороненой полосой проспекта, проглядывает лимонно-желтый с красной крышей Дом искусств: сзади купол, спереди шпиль. Не далее, как год назад там графоманы, наливая коньяк, заглядывали ему в глаза. Рядом здание в три этажа, а в нем окно, из которого некто по кличке Гусарчик, коленями поставленный на крупу, смотрит на то, во что он превратился десять лет спустя - длинноволосое и бородатое по фамилии Андерс. Сорокапятилетняя девочка, этого монстра породившая, хватается за сердце: - Остается профтехучилище. К станку! Детали пусть штампует! - Не будем преувеличивать, - вступает мать Адама. - Аттестат у парня замечательный. Характеристика... Смотрите! "Редактор школьного журнала... Увлекается поэзией, сам пишет хорошие стихи, с которыми выступал по радио, телевидению". Теперь и в толстом журнале напечатался. Можно сказать, что признанный поэт. - Вбил себе в голову! - Профессия, скажу вам, неплохая. - Если б еще писал, что надо... - Не беспокойтесь. Будет. Лауреат наш сталинский сначала тоже заливался соловьем. Да так, что на задницу натянуть было нечего. Сейчас он, правда, снова в творческих муках, но за это время я встала на ноги. Теперь и сына своего поставила. Нет, не в поэзии беда... - А в чем? - Поступай он у нас, никаких бы проблем. Говорили ведь друзья-приятели, а он свое: "Москва! Россия!" Головка от успехов закружилась. Так ведь, Александр? Руку на сердце? - Воды в рот набрал? Чего молчишь? - Осознал. Я вижу по глазам. - Ты осознал?! Врезавшись в спину, косяк разрубает его надвое. Обдавая духами и разбрасывая шнур, мать Адама приносит белый телефон и дорогую записную книжку: на черно-лаковой обложке палехской росписи Иванушка-дурачок держит за хвост Жар-птицу. - Сейчас сплетем интригу... Но на дневное поздно. Пробуем заочное? - Что ж делать, - скорбно отвечает его мама. - Одно условие. Придется где-то поработать. - Слышал?! - Главное, чтобы в университет поступил. А там устроим и дневное. Всемогущая чужая мать снимает трубку, вставляет палец и оглядывается, полная азарта: - Исчезните, мальчишки! В новой комнате Адама мебель позднего репрессанса. Александр раздвигает шторы. Вид на внутреннюю стену того же дома, но под прямым углом свернувшего на Ленинский проспект. Окна, балконы. Через квартал дом делает еще один угол, а где-то там каре замыкается. Исхода нет. - Смирись, - напоминает мудрость обитатель клаустрофобной этой комнаты. - Смирись, гордый человек. - Вот! - говорит и демонстрирует ему Александр. - Я лучше в баре блядям буду! Подавать. Шампань-коблер. Может, действительно податься в бармены? Модно, престижно, перспективно, прибыльно. А опыт из-за стойки... - Какие бары? О чем ты... На минувших каникулах Адам совершил попытку проникнуть в сферу обслуживания. Боем в отель для иностранцев. Куда там! Все схвачено ГБ. Чтобы стать Феликсом Крулем, нужны, по меньшей мере, лейтенантские погоны. - Не знаю. Тогда не знаю, - кружится Александр, уворачиваясь от углов. - Свалю на стройку коммунизма. ГЭС в Таджикистане строить. ЛЭП-500 через тайгу тянуть. Деклассируюсь. Уйду в низы. Джек Лондон, ранний Горький... - Эх, батенька... - Из-за Полного собрания сочинений В.И.Ленина, нависающего над рабочим местом, извлекается и булькает резиновая грелка. Свое возьмем всенепременно. Именно в этой перспективе следует принять сложившиеся обстоятельства. Чему нас учит Гегель? Компромисс есть признак зрелости. Давай за зрелость коньячку. Сосуды расширяет. Куда ты, ну, куда? И руку в дверной косяк - поперек портьер. - Не сходи с ума. Судьба решается? - Вот именно. Но на ваших кухнях. Пусти. - Но фурии меня же разорвут? - Сорвемся вместе? - Куда теперь? На стройки коммунизма? Ударом по локтевому сгибу он срубает руку друга. * * * Балкон пуст. Под ним листва. Под листвой на скамейке Александр. Она там борется за право на выход, а он сидит и ждет. В чужом дворе. Давно. Настолько, что незамеченным не остаётся. От компании взрослых парней, которые нешумно гужуются вокруг какой-то иностранной машины в дальнем углу, где служебный вход в магазин "Военная книга", отделяется один и совершает неторопливый разведподход. Он старше лет на пять и с виду спортсмен, вернувшийся на Родину, по меньшей мере, с серебром. В расстегнутых полукедах, американских джинсах и сетчатой майке атлет подходит с неспортивной просьбой закурить. На скуле красивый алый шрам, коротко стрижен, не отталкивает, но и симпатичным не назвать - глаза, как у снайпера. Спокойные, холодные. Не обидевшись отказом, извлекает пачку нездешнего "Лорда": "Тогда я тебе дам. Бери, не стесняйся. Ах, ты без спичек... - Щелкает невиданная зажигалка. - А хуй без яичек?" И подносит газовый огонь к бороде Александра, который успевает отдернуться, после чего ломает сигарету... "Зря, - не обижается атлет. - Немецкая". После чего удаляется. Такая рекогносцировка. Одновременно демонстрация превосходящих сил. Что делать? Район генеральский. Дом - со шпилем... На балкон выскакивает тощий мужчина, берется за перила и нависает в грозном ожидании. В полосатых пижамных, в обвисшей майке. Дверь подъезда распахивается. Она выбегает прямо под окрик сверху: - Немедленно домой! У нее подламываются каблучки. Отец тщедушный, но голосина на весь двор: - Сию минуту не вернешься, можешь вообще домой не приходить! Преодолев момент нерешительности, она переходит на бег. Цок-цок-цок. Выбегает из сферы влияния. За углом останавливается и закуривает. Параллельно пройдя под листвой, он догоняет ее в арке. Перед поцелуем она выдувает дым в сторонку и отводит руку с сигаретой, фильтр которой запачкан перламутровой помадой. Потом смеется. Вытирает ему губы кружевным платочком. В железных воротах арки дверь с высоким порогом. Переступая, они оказываются посреди Коммунистической. - Куда? - В постель. В отель. И шампанского в номер! Гостиница. На стойке табличка "Мест нет". Но если бы они и были, "места", для вселения необходимы паспорта, иногородние в них прописки и штампы о регистрации брака... - Здесь вам не Париж! Турникет выталкивает их по одному. - Зарегистрируемся, может? - А может, просто в Париж? Мадемуазель? - Мне больше нравится мадам. На фонарных столбах загораются пары белых шаров, освещая сверху отяжелевшую листву лип. Ленинский проспект превращается если не в Бродвей, то в Брод. Вздувающимся от корней асфальтом они бредут среди себе подобных пар. Навстречу проходит черноволосая девушка с лицом, как из мрамора. Удивительно правильным. - Красивая, правда? - Не знаю. - А ты мог в нее влюбиться? - Нет. - Почему? - Потому что влюблен в тебя. Она смеется. - Комедия! - Почему? - Есть кого, есть чем, но негде... Анекдот! За перекрестком заманчиво чернеет парк. - А там? - Опасно. Девчонку там одну недавно... Прямо при ее парне. Они возвращаются в ее огромный двор. Отсюда видно телевышку, ажурный силуэт возносит к звездам красные сигнальные огни. Они идут под деревьями, потом вдоль забора. Кверху чугунными лапами лежит скамья. В четыре руки они ее опускают. Подтянув юбку, она садится ему на колени, лицом к лицу. С интересом смотрит, как он на ней расстегивает блузку. - А этот знаешь? - и заранее смеется. - "Как ты находишь мои груди? С трудом!" Лифчик она могла бы не носить. Зато соски на небольших ее грудях, как ежевичины. Одну он берет губами. Она обнимает его за шею, и, выгибаясь, запрокидывает голову. Голая лампочка вдали освещает дверь ее подъезда. Никто уже не входит, не выходит. Ночь. Полоска просочилась посреди туго натянутой и шелковистой ткани. - Давай? - А вдруг ребята? - Ребята уже кончили и спят. - Нет, я боюсь. Ребята во дворе у нас ревнивые. - Я, между прочим, тоже. - Нет, я серьезно... За мной весь двор следит. Считается, что я тут первая красавица. - Но ведь не по ночам? - А кто их знает? Соседи свою овчарку выведут, а мы... Представь себе завал! И зажигает сразу две. От сигареты саднит. Время уходит. Она рассказывает анекдоты. - А этот знаешь? Первая брачная ночь. "Теперь ты можешь сделать, что тебе мама всегда запрещала". Он по нижней губе пальцем: "Бу-бу-бу!" Почему ты не смеешься? - Не смешно. - Хочешь историю из жизни? Однажды в девятом классе шла из школы, тип увязался. Звал в подвал. Ну что вам стоит, девушка? Я только что освободился, столько лет без женской ласки. Разочек, умоляю. Даже можете перчатку не снимать. Я убежала. Ничего тогда не понимала... - Несмело она берется за пряжку офицерского. - Могу предложить вам руку. - Только вместе с сердцем. - Ты сам когда-нибудь... - Что? - Ну, это?.. - Никогда. - Врешь, все мальчишки... Черт! Ноготь сломала об твой брезент... Рука у нее гибкая. - Только ты не подглядывай. - Он закрывает глаза, мысленно видя усилия по извлечению. - У-у, какие мы горячие... А это что? Ты что, уже? - Нет. Это слезы. - Какие слезы? - Первыя любви. - Это нормально? - В данной ситуации. - Все-таки странно. - Что? - Ты такой ангел, а он... - Диавол? - Нет, но... Вид фашиста. Знаешь, в каске? - Дуализм мужской природы познавала она собственноручно. - Умный ты... Я правильно? - Са ва... - Я не знала, что ты и по-французски говоришь. - Пока не говорю... - А почему он щелкает? - А соловей. - Соловей, ага. Разбойник! Он замирает на вздохе. - О-ля-ля... Ты знаешь? Это впечатляет. - Мерси. - Но все-таки лучше? - Чем ничего. Закурив, она затягивается и растягивается. - Да-а, верно сказано. Любовь не вздохи на скамейке... Кто это написал? - Не я. * * * - Зачем так унижаться? Причем, бессмысленно? Все равно уеду я отсюда. Действительно! Ведь чистый Достоевский! - Снова он за свое... Свет в окне уже только у них. Люди с чистой совестью спят, только у них: не горит - полыхает. Засвечивая их "семейный совет". Выдавая их с головой Заводскому району. В попытке замаскировать наличие проблемы мама сцепляет занавески деревянными прищепками. Снова садится за стол. - Знаешь, сынок... - Вздох умудренности. - Не кажи гоп, пока не перепрыгнешь. Нашему теляти да волка зьисти. Лучше синица в руке, чем журавль в небе. Мы - люди маленькие. Давай-ка по одежке начнем протягивать ножки. Иначе вообще останешься без высшего образования. Он припадает к струе, завинчивает кран. И обратно на стул, расшатанный за годы конфронтаций. Отчим, набивши трубку папиросным табаком: - Мать дело говорит. Пф! пф! Сейчас ведь как? Без диплома ты не человек. А где ты еще его получишь? - В МГУ. Имени Ломоносова. Который у себя в беломорском зажопье в свое время тоже выбрал журавля. - Следи за языком при матери. Пф! пф! На кой тебе Москва, не понимаю. Одно слово, что столица. Не город, а клоака. - Только б от матери сбежать. - Лично меня туда б не заманили даже генеральскими погонами. - А маршальским жезлом? - Ты это. Остроумия не выказывай. Ты месяц там варился, а я перед войной два курса Бауманки кончил. "За оборону Москвы" где-то валяется медаль. Слушай, что говорят. - Я слушаю. - Вот так. Хоть бы красивый город был! Так и того нет. Бабищей, понимаешь, развалилась посреди семи холмов. Если уж на то пошло, я предпочел бы Питер - Петра творенье. Здесь мама опровергает: - Питер бока повытер. - Вот именно, - поддакивает Александр. - Сейчас такая же дыра, как эта. - Наш город, по-твоему, дыра? - С каких пор он наш? - А чей же? Десять лет, считай, живем. - И все эти десять я лично чувствую себя чужим. То ли оккупантом, то ли эмигрантом. Поневоле! - Он "лично"... Со всего Союза сюда рвутся, да их не прописывают. Счастья своего не знаешь! Верно говорят. Слишком много стал о себе думать. Чтоб завтра же отнес документы. Сдавай, поступай, учись. Как все твои сверстники. Пора спуститься с облаков. - Dixi. - Что ты сказал? Мама спешит разрядить: - Возомнил! Писатель он. Граф Лев Толстой. Захотелось - в Париж. Расхотелось - в Москву. Не пришлось по ндраву - в Ясную. Нет, сынок. Времена те кончились. Знаешь наш паспортный закон? Каждый обязан жить по месту прописки. - Каждый имеет право на поиск счастья. Написано в американской конституции. - Мы тут не в Америке. - Она поднимает указательный к вентиляционной отдушине под потолком, откуда, как она считает, их прослушивают. - Советского закона тоже нет, чтоб гнить в болоте. Мама подхватывает чашки, чтобы отчим без ущерба смог врезать кулаком по столу: - Это кто в болоте? Я? Советской армии полковник? Коммунист с июля Сорок Первого? - А я с рождения. - Кто ты с рождения? - Свободный человек. - Ах, свободный?.. Отчим бросает через стол последний аргумент. Кулак. Но Александр недаром брал уроки у Джо Луиса. Промахнувшись, отчим вскакивает - вена поперек лба. Мама повисает на его руках. - С ума посходили? Четвертый час ночи! - Кого мы вырастили, мать? Это же кандидат за колючую проволоку? - Довел отца! Иди!.. За дверью своей комнаты сорвав рубаху, Александр ее вдавливает в щель - вместо запора. Рывком принимает штангу на грудь. * * * На солнце блестит стекло фасада. По ступенькам сбегает самая красивая из выходящих первокурсниц: - Бонжур! Куда идем? - В кино. - Про любовь? - Увы, - говорит он. - Про шпионов. - О-о-о... - Но какая разница? Сначала "Новости дня" - принудительный политпросвет. Под музыку энтузиазма исходит лучами пятиугольная звезда. Рука Алены влезает ему в пустой карман штанов (жаль, не отрезал на хер), его рука - под шелковую изнанку юбки. Взбираясь по нейлону, натянутому подвязкой. По нежной голой коже к тугому треугольнику ткани под жестким поясом. Работает его мизинец гладит вертикально, ощущая под тканью прижатость волос, пытается внедриться туда, куда ткань уходит - между. На экране возникает суровый чекан: "По заказу Комитета государственной безопасности..." Две серии. Из зала выходят последние зрители, когда он обретает возможность подняться на ноги. - Придумай что-нибудь. Ты же мужчина? - Что? - Чтобы по-быстрому... С многокрылым плеском голуби срываются с насиженных мест, когда, сорвав скобу с замком, он распахивает дверь. В лучах заката пляшет пыль. Она поднимается за ним на балку, перескакивает на центральную и прислоняется к опорной - подпирающей крышу мироздания. Он держит ее ногу, ощущая игру сухожилий и как она свисает - в натянутом чулке и туфле на высоком каблуке. Глаза ее смеются. Внезапно он разворачивается на балке, как матадор и акробат одновременно. Любопытная, она глядит. "Оля-ля..." - Не оля-ля, - застегивает он, - а сэ ля ви. Пять этажей вниз. Из чужого двора на улицу. Вид у Алены - будто схулиганила. - Сняли проблему? - Боюсь, она встает опять. - И что мы будем делать? Вокруг уже город. Полно людей на тротуарах. Трамвай стоит, пропуская троллейбусы на проспекте. Солнце справа озаряет радиомачты глушилок. - Были бы мы расписаны... Представляешь? Сейчас домой вдвоем, дверь на замок, и... до зари! 10 Предварительной волокиты, к счастью, не было, весь набор бумаг был привезен им из Москвы обратно. Аттестат, характеристика, автобио, медсправка номер 287, три фото 3х4. "А публикации? Хотя бы одна?" В киоске университета нашелся журнал, и он приобрел его в третий раз. Когда вернулся, на его месте перед столом уже сидел другой соискатель, который бесстыдно вывернул лысеющую голову на публикацию. Приемщица произнесла: - Стихи... - Но в каком органе! - поддержал его соискатель. - А статьи у вас нет? Заметочки какой-нибудь? Александр вывернул ладони. - Ладно. Будем надеяться, сойдет. Вызов на экзамены придет по почте. Еще нужна была справка с работы. Но справку не спросили. Наверное, сработал блат. Длинной и широкой лестницей он сбежал на площадь, пекинская огромность которой внушает отдельно взятому здесь индивиду сознание собственного ничтожества. Особенно в виду стоящего напротив шедевра советского конструктивизма - Дом правительства с черным Лениным. Соискатель его догнал и зашагал рядом, стягивая набок толстый узел галстука. Он был старше ниже, шире и уверенней. Загар крепко въелся в обветренное до одубелости лицо, глаза на котором выцвели. - Стихи, значит, пишешь, Александр Батькович? Зачем тогда лезешь в эту грязь? - Что вы имеете в виду? - Партийно-советскую печать, конечно. Только не надо мне про Хема периода газеты "Канзас Стар". Не имея за душой иных причин, Александр покраснел. - А вы зачем? - Я то? Кстати: Эдуард. Сейчас разопьем, и можно будет Эдик. Фамилию при первом знакомстве не сообщаю, чтобы не отпугивать. Теперь насчет грязи. В ней я уже по уши. А для дальнейшего погружения нужен, понимаешь ли, диплом... В старинном саду на задах университета Эдуард поставил короткую ногу на мокрую скамейку, вынул из портфеля бутылку "Вермут розовый", складной стаканчик и сплющенный сырок "Новость": - Новость, конечно, не сырок, - заметил он ухмылку Александра. Талант! Талант - единственная новость, которая нова. Сам из столицы будешь? - Что вы имеете в виду? - Единственной столицей этой страны для Александра была Москва, он искренне не понял, что речь о городе, который был вокруг. - В общаге, понимаешь, нет местов. Пожить на время сдачи у тебя нельзя? - У меня? - Вас понял. Папа, мама... А девушка, допустим? Куда ее приводишь? - Никуда. Некуда... - Ладно. Будем искать другие варианты. Пей давай, не держи. Александр отвернулся, чтобы не обидеть собутыльника гигиеническим недоверием к его стакану, край которого он упер под нижнюю губу - наука бывалой мамы. Вермут оглушил. Эдуард вновь наполнил и махнул, губами Александра совершенно не брезгуя. - Давай мы, знаешь что? Давай сейчас газу доберем и в Молодечно? - Вы оттуда? - Нет. - А что там? - Кто! - исправил Эдуард. - Останешься доволен. Когда мне случается упоминать о моих победах, которые, заметь, от поражений я не отличаю, собутыльник обычно задает вопрос: "А в рот брала?" Чувствуя, что краснеет, Александр ответил резко: - Я ни о чем не спрашиваю. - Могу сказать, почему. Потому что априори полагаешь, что берут только в развратной вашей столице. А вот я тебе скажу, что лучший в журналистской моей практике минет поджидал меня, знаешь, где? В такой лесной глуши, куда прорваться можно только с электропилой "Дружба". Мир, он един повсюду. Субстанциально. Остается, конечно, вопрос об акциденциях... Так насчет Молодечно: не убедил? Тогда разбежались до вступительных. Ты к папе с мамой, а я на вокзал через винный отдел. С чем в Молодечно есть проблемы, так это с благородными напитками. Еще стакан? И правильно, что нет. Много помоев мог бы я вылить на вторую древнейшую профессию, но главная беда, что в блядской этой работе нельзя не пить. Особенно в задупье. Где даже бормотуху начинаешь воспринимать, как кьянти или что там хлестал наш папа Хэм. Так что мой совет, которым ты, конечно, вправе пренебречь: пиши лучше стихи. Я пробежал своим наметанным: слова умеешь ставить. - Спасибо. Подтверждая свою оценку, Эдик кивнул, допил и приставил бутылку к львиной лапе садовой скамьи с налипшими листьями преждевременно облетающих тополей. - Тару бабулькам - и давай? До встречи на экзаменах? Подскажешь, в случае чего? * * * Когда он взойдет на более высокий уровень духовности, он, отрешаясь от земных страстей, возможно, будет созерцать пупок. Но на данном этапе развития для Александра, который распростерся в горячей ванне, объект располагается чуть дальше. Внешне это напоминает медитацию, но внутренний процесс являет собой своего рода замкнутый цикл, в котором происходит интенсивный взаимообмен. Кто кого здесь наполняет гордостью самоутверждения? Он ли, Александр, который прочитал, из какого корня является Поэзия? Не ведающий ни о каком Платоне этот, так сказать, корень? Который от благодарного, пусть даже чисто визуального внимания, заряжается столь крутой энергией, что несколько отпугивает даже обладателя, у которого невольно встает вопрос: что же должна испытывать отважная Алёна? Мама врывается без стука: - Ты документы подал? Он погружается под воду, оставляя наружу только рот и нос с глазами. - Чего молчишь? - Подал. - Ишь, отрастил! Как ни у всякого и мужика. Прикрыл бы срам при матери. Совсем обнаглел. - Для кого срам, а для кого шарм, - говорит Александр, отправляя вплавь раздувшуюся океанскую губку для маскировки сверху объекта разногласий. - Что ты там говоришь? - Ничего. - Друзья-товарищи телефон оборвали. Говорят, совсем пропал куда-то. - Еще не совсем, - и он, закрыв глаза, уходит под воду. Надолго, благодаря объему легких. Когда выныривает, мама еще в дверном проеме. - Марганцовку в ванну не забывай, когда купаешься. Поставлена специально. Нам с отцом не хватало только вензаболеваний. - Можешь не беспокоиться. - Как не беспокоиться? Вместе живем. - Во-первых, это ненадолго... - Эти угрозы мы с отцом уже слыхали. А во-вторых? - Флора, можно сказать, девственная. - Ах, девственная? Мазок, что ли, брал? Откуда тебе знать? - Богиня, - говорит он, - Флора... - Ах, богиня? - Цветущих садов. Не помнишь разве? - Что должна я помнить? - В Эрмитаже Рембрандта портрет? Сдержавшись, мама решает отступить. - Ладно. О твоей личной жизни поговорим, когда поступишь. Здесь-то не провалишься? * * * Справа жесткая стена туи, которую приходится тревожить плечом. Дорожкой сквера навстречу спускаются оркестранты с громоздкими футлярами. Они поднимаются на плоскую вершину холма. Черная листва деревьев, слишком редких. Скамейки попадаются, но недостаточно защищенные и слишком просматриваемые с улицы и из окон Суворовского училища. Справа гасит окна, погружаясь в свою грузную черноту, памятник эпохи монструозности. Вавилонская башня, возведенная до третьего уступа. Театр оперы и балета. Cо школьным культпоходом когда-то пришлось и ему побывать в этом сусальном царстве фальши: О дайте, дайте мне свободу Я свой позор сумею искупить... Они выходят за ограду. Газовые лампы озаряют Коммунистическую. Ни души. Сплошной фасад жилых домов обращен к улице, на противоположной стороне которой находится здание повышенной секретности. Тоже памятник сталинизма, только позднего. Этакий местный Акрополь - Главный штаб округа. За чугунной оградой, за сплошной стеной непроходимой туи, под листвой бесшумно скользят навстречу друг другу тени часовых. Не сговариваясь, идут к ее дому. Балкон ее на третьем этаже. Занавешенное мерцание от телевизора. Она переходит на шепот и сдерживает стук каблучков, хотя балкон и малопосещаем. Тремя этажами ниже само время припаяло к дому уникальную телефонную будку. Повсюду в городе прозрачные кабинки, за стеклами которых многого не позволишь. Но чудом недосмотра оставлен им этот сталинский гардероб. Он пропускает ее вперед. Внутри пованивает мочой десятилетий, что терпимей, когда свежей. Закрываясь, дверь издает надежный скрежет - фанерно-многослойный. С первой попытки не открыть. Снимая руку с железной скобки, он совершает действия по извлечению - бесхитростные, но трудоемкие. Просыхая много раз за вечер, отвердевшая полоска вновь промокла, но теперь не зря. Он стягивает край, находит, принагнув, и, утвердясь в горячем устье, перед броском вперед упирается плечом. Прочно подвешено тяжелое железо телефона-автомата. Подошвой туфли она шаркает по стенке и находит для своей ноги упор. Отсвет просачивается в окошко за спиной. Огромные глаза сверкают, зрачки расширены - по меньшей мере, она захвачена риском. Что испытывает он? Просто сразу все, что давит - "мир" - отваливается за плечи. Впечатление, что он вернулся. В то единственное место, где хорошо. Где горячо и тесно. Сопротивление, которое при этом приходится преодолевать, наполняет его предвосхищением. В ушах начинает бухать. Как вдруг по стеклу монеткой: - Скоро вы там кончите? Хохот кольчато сжимает его - не выйти. Осознав свою способность к мертвой хватке, она продолжает смеяться уже из чистого хулиганства. Но опускает глаза, когда он открывает дверь. И сразу за будку, чтобы не узнали. У тротуара белая "волга" - с радиатора срывается сверкающий олень. Водительша - пергидрольная блондинка в черном платье с блестками. Она демонстративно недовольна - одна рука на крыше машины, другая уперта в бедро. Несмотря на то, что Александр галантно оставляет дверь будки открытой, блондинка испепеляет его глазами брюнетки. Он догоняет Алёну, она возбуждена: - Ты понял, кто это? - Мегера. - Нет, Аида! - Из оперы Верди? - Из телевизора! Правилова Аида, заслуженная артистка. Она программу ведет по ящику. Ищем таланты. - Так вот, кто автоматы в городе ломает! На выпивку не хватает? Они уходят, не оглядываясь. Запущенные вслед им "двушки", обгоняя, скатываются с тротуара. - Вандалы! Хулиганы! Из открытого окна машины грозит кулак, унизанный перстнями. Телезвезда уносится вниз по улице. - Встреча с прекрасным. - Слушай, а действительно? Давай возьмем сухого. - На что? Она открывает сумочку. - Вот три рубля. Возьмешь? Винный на Круглой до одиннадцати. Когда он выходит с румынским рислингом в папиросной бумаге, от нее отскакивает прикадрившийся волосатик: - Привет, хипарям! Она открывает дверцу такси, они садятся на заднее сиденье, и Алёна, выдавая какой-то прежний опыт, говорит: - На кладбище. - Их много, - отзывается шофер-флегматик. - На Военное. Он берет ее за руку. Вечный огонь на мгновенье озаряет ее - устремленную на поиск ночных приключений. * * * - Можете поздравить... Взяв в руки новенький студенческий билет, мама фыркает, и он согласен: - Воняет. И не только клеем. - Чем бы ни вонял, а за него теперь расплачиваться. - Это с кем же? - вдруг не понимает отчим. - С теми, кто нам услугу оказал. - Ничего себе услуга! - возмущается Александр. - Завалить пытались по истории СССР. Как русского. Отчим возмущенно: - То есть? - Не нацкадр. Тут отчим смолкает, не желая вникать в подробности национального вопроса. Для него эта страна разделена не на республики, а на военные округа. - Скажи спасибо, что допустили к сдаче. За это нужно отблагодарить. - Так, - говорит отчим. - И в какой же форме? - Известно, в какой. Банкет! - Это что, за стол один садится? Я с этой братией в одном поле бы не сел! - Беден, но честен. Знаем. Потому имеем халупу, в которую людей не пригласить. - Да... При Сталине я в Бауманку! Без какой-либо протекции! Да что я, парнишка из Сибири. Когда супруга Его, Наталья Аллилуева, и та поступала на общих основаниях! Нет. - Как нет? - А так! - Большим пальцем вминает в трубочку пол-папиросы. - Погоны позорить я не стану. Александр решительно встает. Столкнув сковородку, на которой разогревается ему котлета, сует в голубое пламя студенческий билет. Мама хватает за рубашку так, что швы трещат. Отнимает. Дует на опаленную корочку. - С ума все посходили. Нельзя подходить к современной жизни с прежними мерками. - Это мы еще посмотрим, - недобро обещает отчим. - Жизнь изменилась. - Изговнилась - хочешь ты сказать. - Закон сейчас один. Рука руку моет. Ты мне, а я тебе. Семья подавленно молчит. - Пф! пф! Что ж, ты права. За все надо платить. Сними, мать, с книжки сколько надо и уплати наличными. - Издеваешься? - Не понял? - У нас там рубль всего. Один! - Разве? Отчим округляет глаза с таким простодушным изумлением, что она начинает задыхаться. Александр отстегивает клапан нагрудного кармана. Вынимает хрустящие пятерки. Три голубых бумажки. Выкладывает их на стол: - Мой вклад. Они поднимают на него глаза. - Откуда? - Заработал. - Чем? - Пером! За поэзию в этой стране, представьте себе, платят. - И насладившись паузой: - Но только за продажную. Первый и последний мой гонорар. Я с этим завязал. Они озаряются. - Слава-те Господи! А то во дворе меня совсем затуркали: "Вторым Евтушенко сын ваш хочет стать?" Отец, ты слышал? - Камень с души! Время-то идет такое, что... Не то, что на публике фрондировать, бумаге лучше бы не поверять. - Скажи ему, отец. На партсобраниях им информацию дают, которую в газете не прочтешь... - Там, наверху... на Самом! Реставрацию, похоже, начинают. - Это год назад ты говорил. - Это я говорил всегда! Еще на коленях к Нему приползут. - И что, все снова? - Что снова? Они смотрят друг на друга, и Александр решает не заходить с козырного туза: - "Кавалер Золотой Звезды" вместо Хемингуэя? "Свинарка и пастух" вместо "Затмения"? - Вот именно. Затмение... Кончается оно! - Я про фильм Антониони. - Сынок-сынок! Свихнули вам мозги. Что ж. Как-нибудь обратно вправим. Мать? Возьму я, пожалуй, сотню-другую в кассе взаимопомощи. И нос себе зажму. * * * Однажды случилось и в постели. Ярким воскресным утром он впускает ее, примчавшуюся на такси. Торопится отщелкать пленку, пока в квартире солнце. В перерывах он, курящий не очень, не может дождаться, когда можно будет снять с ее впалого живота хрустальную пепельницу с гравировкой по мельхиоровому ободку, в 1956 году подаренную деду сослуживцами из архитектурно-проектного бюро с улицы Росси. Последний раз особенно затягивается, будучи седьмым, она под ним даже смеется: "Идешь на рекорд?" Когда с отяжелело-мокрыми волосами он отваливается и раскидывает руки, на потолке догорает закат. На кухне горит свет, когда он выходит из трамвая, проводив: родители приехали. Дух в квартире такой, что он пугается с порога: ведь приоткрыл окно? Но то грибы, конечно. Выложенные на газеты сыроежки с присохшими иголками, скользкие маслята, губчатые подберезовики, подосиновики со шляпками, вызывающими пошлую ухмылку, крепкие боровики и белые, которыми отчим особенно гордится, обещая в следующее воскресенье набрать еще больше и подавая безумную надежду. Чудо не повторяется. Не по причине дождя. Просто переменчивы у взрослых настроения. Снова они на улице. * * * Центральный Ботанический сад основан в 1932-ом. Как и Парк культуры полузабытого, но характерного для той эпохи имени, которое лязгает и клацает: Челюскинцев. Сад от Парка отделяет стена, за которой оставлена Алёна. К этой стене он и бежит. Наперерез из темноты подлетает металлический свист. Взяв розу в губы, он успевает ухватиться - на опорной квадратной колонне кирпичи выступают через один. Эстетика сталинизма, который заботился об отдыхе трудящихся и радовал им глаз. Карабкаясь, он слышит удары лап по набеганной тропе. Над ней протянута проволока, по которой скользит карабинчик, пристегнутый внизу к ошейнику. Огромная немецкая овчарка, извиваясь, бросается за ним в полет. Но лязгают клыки вхолостую. Он на стене. По толщине ее отходит и сверху смотрит в Парк культуры. С розой во рту. Внизу Алены нет. Из-за сосен доносится разухабистый твист. Ушла на танцплощадку? Увели?.. Упорный цербер скулит и обдирает когти, следуя за нарушителем, который на недоступной высоте занимается бегом с препятствиями, перелезая архитектурные излишества - кубы надстройки. На фоне твиста начинает различаться странный шум. Ячеисто отзванивает нечто. Перемахнув очередной куб, он видит, как в аттракционе "Лабиринт" кто-то тяжелый озверело бросается на посеребренные сети. Туда-сюда мелькает блузка Алены. Спрыгнув, он влетает в "Лабиринт". Ноги сами находят путь среди сетей, и в глубине хитросплетений он хватает Алену за руку. Бычья тяжесть с утробным рыком бросается на сетку, но при попытке забросить ногу в сандалете, надетом на носок, срывается в загон обратно. Звук бутылки, лопнувшей в заднем кармане, омывает сердце чистой радостью. Вслед за ними рев: "Убью-у-у!.." С осколком в жопе он может моментально выбраться. Они бегут. Плечом к плечу несутся к свету. Вот и решетка. Копья разогнуты нечеловеческим усилием - возможно, тем же Минотавром. На постамент - и пролезают. Спрыгивают на газон. Здесь, далеко от центра, Ленинский проспект пустынен. По инерции они идут, потом останавливаются для поцелуя. Привкус крови. При посадке губы пробило колючками розы, которую Алене и вручает. - Черная? - Как черная? Я красную срывал. "Классическую красную"... - В свете фонаря осматривает. - По-моему, есть отлив... - Какой? - Да... В темноте не только кошки. Тебе не нравится? Роза анархии? - Примета плохая. Черная роза - роза печали... Стрелою отправляет в урну: - Идем за красной! Фронтальным наскоком "Ботанику" не взять. Копья решетки и ворот парадного входа - как шеренга псов-рыцарей. На большой высоте тускло поблескивают позолоченные острия. За углом решетка переходит в стену, тоже неприступную. Поверху натянута колючая проволока. Справа отходит ко сну жилой квартал, потом, за следующим углом, начинаются какие-то невнятные строения, за которыми спортивный комплекс. Асфальт под ногами сменяется землей, колючая проволока - поблескиванием битого стекла на фоне черных елей. С этой стороны стены тоже начинаются деревья. Они то ближе к стене, то дальше. Одно растет почти вплотную, можно перейти по ветке. "Подождешь?" - "Нет, я с тобой!" Она задирает на бедра юбку, отстегивает натянутые края чулок. Снимает и заталкивает в сумочку. Туфли он застегивает себе за пазуху. Ветви трещат, но держат. Забравшись по дереву выше уровня стены, он хватается за верхнюю ветку и, перебирая над головой руками, идет по нижней. Потом, раскачавшись, спрыгивает на стену. Выбивает каблуками вмазанные раствором осколки пивных бутылок. Подготовив посадочное место, принимает на стену Алену. Ели дальше, чем казалось снизу. В пустоте, которую не перепрыгнешь, поблескивает проволока для церберов. Их не видно и не слышно. Периметр огромный. Наверное, щелкают своими челюстями на парк Челюскинцев. Там - далеко - доигрывают шейк, и наступает тишина. Кончилось воскресенье. Завтра трудовые будни. Он спрыгивает, перекатывается через голову, встает и поднимает руки к силуэту на стене. Ловит в объятья, но не удерживает. Они откатываются под накрыв еловых лап. Встают и дальше. Перебежками. Тьма благоухает. Мокрые от пота и росы, они лежат за кустами, прислушиваясь к размеренному хрусту гравия. Их двое. Собака и усталый человек. Шаги приближаются. Они перестают дышать. От Алены исходит запах азарта, духов и косметики, но слегка подгнивший аромат розария забивает чутье овчарки, которая протаскивает мимо ночного сторожа. "Красную, значит?" Она не хочет никакую: "Зачем? Когда их миллион". "Может быть, орхидею?" "Нет". "А что?" Они отступают в заросли сирени. Сад огромный. Избегая аллей, полян и мало засаженных мест, вроде сектора флоры Средней Азии, они добираются до "Северной Америки". Он выбирает для привала калифорнийскую секвойею. Алёна перекуривает, пряча огонек в кулаке. Между деревьями мерцает озеро, где под звездами скользят два черных лебедя. - Чего они не спят? - А мы? - Он смотрит на фосфорные стрелки своих "Командирских". - Сколько? - Много. Наверное, в морг уже звонят. - И пусть звонят. Сашок вчера из салона меня выгнал. - Какой Сашок? - Прости, но папашу зовут, как тебя. Главное, что ни за что. По ящику война идет, а мне в рот попал... ну этот: смехуёчек. - Смешинка - хочешь ты сказать. - Если бы! Сестрица по спине стучит, а я все не могу остановиться. Он как разорется. "По следам старшего братца катишься!" Дрянью глумливой обозвал. Обиженно умолкает. Ночь. Американская природа. Пара бессонных лебедей анархии. Знать ничего не хочет он о том, что вокруг сада. Неохотно он задает вопрос: - А с братом что? - Сидит. - За глумление? - Точно не знаю. Но статья плохая. - Убийство? - Нет... А что это, глумление? - Издевательство над тем, что считается святым. В особо циничной форме. - В особо циничной... Ха! Ничего святого в фильме не было. Война, как война. Вернулись саперы из развалин и воткнули: "Проверено. Мин нет". - Ну, и? - Не понял? Вот и я: сто раз смотрела эту муть, и вдруг дошло. Задний ход в оранжерею через выбитый квадрат, заставленный фанерой, которую они задвигают изнутри. Кто-то при этом вспархивает и, трепеща крылышками, улетает вглубь. Тепло и сыро в микромире тропических растений. Никто не найдет их в темном благовонном хаосе, где сухо шуршат папоротники, жестколисто прикасаются к лицу и различаются на запах жасмины и магнолии, олеандры и лимоны, и что-то совсем уж изощренное - за пределами ботанических познаний. Что-то капает, шипит. Пробираясь в кромешной тьме сквозь джунгли, она шепчет: "А змеи тут не водятся?" Черт его знает, думает он, осторожно ставя ногу и отвечая, что не думает: "Но, возможно, крокодилы..." Под навесом пальм она ускальзывает из объятий, приседая и пропадая из виду. Он смотрит сверху, напрягаясь зрением. Тьма непроницаема. Закрыв бесполезные глаза, он ощущает, как из латунной пряжки тонкие пальцы неумело вынимают конец ремня. Ствол пальмы толст и волосат, он обнимает его сзади, прижимается лопатками. Он знает, что сейчас произойдет, поскольку все как-то уперлось в эту границу. Сейчас она падет. Он станет не тем, кем был. Страх? стыд? восторг? Он сам не знает, что, но что-то не дает этому маленькому писцу, невидимому хроникеру, который где-то в нем сидит и неустанно переводит жизнь на слова, как бы запасаясь для будущей литературы, входить в детали новых ощущений, которые уже вторглись за границу ранее возможного и расцветают дальше бессловесно. Есть общая невыносимость. Хроникер внутри хранит молчание. Строчка не бежит. Издавая сквозь ноздри первобытные звуки на "у", Александр Андерс, 18 с половиной, тупо катает затылок по древесной волосне, одновременно вцепившись в нее руками за спиной. Финик? Кокос? Банан тропического леса? Какая б ни была, под этой пальмой происходит то, во что поверить невозможно. Он напрягается. Задача при этом поелику возможно уменьшить объем неминуемого катаклизма. Он запрокидывает голову. Борется со стоном и распугивает птиц. Она не отпускает и потом. Непереносимо, но он честно мучается на волосатой пальме - попавши к людоедке на десерт. Воздух обжигает. Она вырастает перед ним с вопросом: - Кто твоя муза? Глаза мерцают неизвестно, от какого света. Он ее обнимает, она отводит голову, чтобы скрыть от него его же запах - вполне уместный в этих тропиках. - Я правильно? Авторитет на карте. Не будучи ни в чем уверенным, он глубоко кивает. - Я никогда еще... Он тоже. Теперь, по эту сторону границы, его тоже переполняют сомнения и вопросы. Но, в отличие от Алены, задавать их некому. - От этого можно забеременеть? * * * Дома он открывает словарь. Так оно и есть. Тропики от греческого "tropos". Что значит "изменение" и даже "поворот". Крутой... * * * С порога отчим проявляет светскость: - А где же, так сказать, глава? Хотя и объяснялось по пути на мероприятие, оплаченное ими, но устроенное на чужой жилплощади, что глава там - мать Адама. Которая в ответ разбрасывает руки: - Художник, знаете ли. Неуправляемая личность! Из комнаты Адама навстречу им выходит Стенич - гость еще более ранний и вполне непринужденный. Белая рубашка апаш и школьные брюки. Одет он более, чем скромно, но ему можно при такой победительной мужественности. Линия челюсти, как в кино, улыбка ослепительна. - Стасик! - восклицает мама. - Вас поздравить можно? - Нужно! - А с чем? - Театрально-художественный институт! - Есть и такой? - удивляется отчим. Прикладываясь к ручке, бывший одноклассник переигрывает ослепление изумрудным платьем ацетатного шелка, снисходительно кивает отчиму, который, отказавшись "позорить погоны", столбенеет в штатском, после чего входит в соприкосновение с Александром, обнимая его за талию: - Идем, мон шер, расскажешь нам московские шалости... За портьерой в руке Адама легально золотится коньяк, который наливается в три пузатых бокала, но Стен срывается на зов, требующий "грубой мужской силы". - Ветреник! Что ж?.. Поздравляю? - С чем? - Александр берет бокал. - Выебли меня по-крупному. - Не тебя одного. Закушав ломтиком лимона, Адам сообщает новость о том, что Мазурка невинности лишили - не в социальном смысле, а в буквальном. Причем, не домработница. - А кто? - Еврейка. Но какая! Будущий сексолог. Из семьи не просто состоятельной: богатой. Old money. Если можно так выразиться применительно к тем, кто пережил сталинизм не с пустыми руками. - Адам, тебя маман! - Стен расстегнул свою рубашку на пуговицу ниже для демонстрации растительности. - Как там наш Третий Рим-четвертому-не-быти? - Он допивает свой коньяк, по-хозяйски наливает снова и подмигивает. - Скверик у Большого посещал? - А что там? - Не знаешь? Как у нас "Мальчик с Лебедем"... И внезапно бросается с поцелуем, одновременно пытаясь прижаться выпирающим из тесных брюк бугром. Отталкивающе разит разгоряченным потом. Упирая ладони в могучую грудь внезапного неприятеля, который языком разжимает ему зубы, Александр уже готов коленом дать по яйцам. Стен отступает сам, увидев Адама, который вносит хохломской поднос с закусками. - Ну, чего ты? - Я? - Александр оттирает обслюнявленные губы. - Это ты - чего? - Из просвещенной Москвы приехал, а зажат, как девочка. - Какая, на хер, девочка? Совсем рехнулись в этом омуте? Из прихожей доносится голос новой гостьи: "Сколько лет, сколько зим!.." Стенич перестает смеяться. Мертвеет лицом и переходит на шепот: - Кто это? Адам отодвигает портьеру: - Госпожа Правилова Аида. Актриса и, можно сказать, телезвезда. - Что это за звезда, я знаю! Откуда она здесь? - Мамашина подруга боевая... А что? - Не мог предупредить? - Откуда же я знал? Мамаша список редактировала. Ты можешь сказать, в чем дело? Всем своим крупным телом Стенич бросается на пол, припадает к ковру но под диван ему не влезть. Убедившись в этом, вскакивает. Озирается. Балкон!.. Шторы еще не успокоились, когда со звоном украшений врывается тучная и очень ненатуральная блондинка - та самая ночная истеричка с улицы Коммунистической: "Здесь, говорят мне, ученик мой?" Не здороваясь, смотрит на них, молчащих, оглядывает комнату, и, увидев три бокала, уверенно идет к балкону. Раздвигает шторы, занавеси. Но за стеклами Стена нет. Она оглядывается, они молчат. "Ах, он, наверное, ручки моет!" И выбегает. - Комедия дель арте, - говорит Александр. - Надеюсь, что. Адам открывает балконную дверь. Тела на асфальте нет. Но рядом по стене - пожарная лестница. - Змей ускользнул. В цирке бы ему работать. - В качестве монстра. - Ну, какой он монстр? Парнишка просто хочет выйти в люди. Господь ему отмерил, согласись. - Весьма умеренно. - Как сказать? Девятнадцать сантиметров. И что еще важней - двенадцать в диаметре. Александр смотрит на Адама: - Ты откуда знаешь? - Разве ты не знал? В дверь звонят, когда уже зовут за стол. На пороге беглец с букетом белых хризантем: - А вот и я! За Высшее Образование уже выпито, когда появляется Мазурок розовощекий и набыченный, не говоря про отсутствие галстука. Но что значит власть: навстречу поднимаются и дамы. Отнюдь не первый из собравшихся красавцев; тем не менее, одна из не последних генеральш, в поисках "видов" приведшая горделиво пунцовеющую дочь, промокает влагу умиления, как бы про себя произнося: "Такого б нам орла!" Окрыленного бычка обнимает входящая с кухни мать Адама, она вбирает в свое объятье всю их компанию и произносит с прописной, как в классицизме: - Законодатель, Любомудр, Лицедей и Одописец... Друзья, прекрасен ваш союз! Отцы рассудительно гудят: - Что бы ни говорили, а и среди м`олодежи... - Есть, есть! Смена у нас вполне... - Будет, кому передавать бразды... - Запечатлеть их! Друзья ухмыляются, сплетаясь монументальной группой - той, что встречает посетителей местного музея изобразительных искусств: "Коммунисты перед расстрелом". Вспышка слепит. Юркий аспирант Адамовой мамаши, великовозрастный мальчик-чего-изволите, общелкивает и снисходительных отцов, предварительно развернув бутылки ярлыками к объективу. - За тех, перед кем в долгу мы неоплатном... За отцов за наших! проникновенно выступает с фужером Лицедей, о родителе которого, кстати, Александр никогда и ничего не слышал. Адресаты тоста впадают в скромность: - Нет-нет, положено сначала за прекрасных дам... - А также и не дам, - вставляет Мазурок, чем вызывает поощрительные хохотки, а также приливы новой крови к пунцовым щекам генеральской дочки, чей восторг по поводу себя и своего розана стыда не ведает. Но дамы отклоняют, все, как одна, единодушно поддерживая Стенича, который наглеет в лицедействе: - Тост пьется стоя и до дна! Он так и пьется. - Ну, а теперь за дам! До дна и не садясь! Отщелкав пленку, аспирант опрокидывает первый фужер, наливает второй, накладывает на тарелку гору и, перед тем, как взяться за вилку, таращит глаза и растирает руки. Перекур. Кто-то из Академии начинает аргументировано сокрушаться по поводу ихнего превосходства по части информатики: "Что с нами будет? А в 76-ом? А в 86-ом? Страшно себе представить..." Актриса Правилова не без оговорок, но в целом одобряет орган Домского собора в Риге, выдвигая при этом обнаженное плечо, на котором ходят мускулы от того, что под скатертью рука сжимает - будем считать - колено соседа, который выглядит понурым и даже вдруг небритым: это огненный-то Стен? Случайное соприкосновение между матерью и аспирантом вызывает электрический разряд с последующим комплиментом, от которого она заразительно смеется, сияя золотой коронкой. Прикусив папиросу и гоняя желваки, отчим энергично кивает местным реакционерам: да! в Сорок Пятом надо было врезать до Ла-Манша, не имели бы сейчас проблем с Заходней Яуропой - нет, это не он сказал, это они все хором... На блюде отрубленная голова с печально прикушенной петрушкой, потерявшей свежесть. Ненавистно все - с лиловым хреном вместе. Съеденного поросенка жалко вдруг до слез. Глаза теряют фокус. Все эти лица, персонажи мгновения, в котором заключен, тушуются и рвутся вместе с холстом отпущенного времени, в прорехи которого сквозит, когтисто сводит кожу жуть небытия: о боги? Неужели так и юность нашу? И меня? Ноги подбрасывают с опасной легкостью. По пути к телефону, который в коридоре, его заносит, но палец попадает безошибочно. Стенич грозит издалека и мимоходом, он отворачивается, плечом прижимая трубку, которая в одно и то же время разит тяжелыми духами благополучных дам и надрывается на грани истерики: "Лапа, нас на картошку отправляют! На месяц, представляешь? Лапа! Я без тебя умру!" * * * Слетая по лестнице, он сталкивается с алкашом в чернильно-синем прорезиненном плаще и круто возвращается, чтобы поднять засаленную кепку, которую вручает - отцу Адама... - А-а... потерянное поколение? Видел, видел я стишки в журнале. - Спасибо. - За что спасибо? - Поддержали... - Не за что нас благодарить! Школьный учитель из Рязани всех нас отменил. Нет среди нас, просравшихся, вам ни опоры, ни авторитета. Ну, да и хер с вами, Божьи сироты... сами давайте, ножками... топ-топ! Эй, куда ты? Хальт! Руссише швайн... С кем говоришь? Кого презираешь? Перед тобой герои рельсовой войны! Мы вам поезда их под откос пускали, а вы святыню нашу! Сбросили в пролет... В Москве! В гостинице "Москва"! Ах, мы не знает? Пьем водку и в упор не видим злодеяние? - Пытаясь вынуть из кармана бутылку "Столичной", сталинский лауреат соскальзывает, хватаясь за железные подпорки, от помощи отказываясь, грозит ему, как "сыну оккупанта", сползая на ступеньки бормочет про "незалежность": - А Москве своей вот это передай... - Хлопнув по сгибу локтя, вращает кулачком. - За Янку нашего Купалу! За все! О-так! И покрути! По конституции! И вплоть до отделения!.. * * * Предки выпустили под предлогом вынести ведро. По пути к мусорным бакам и обратно она клянется, что не поедет никуда. Отвертится! Еще есть пару дней, достанет справку. Под тусклой лампочкой подъезда отрывается от поцелуя: - По-быстрому? Бросив ведро, вслед громыхающее дужкой, по ступенькам вниз в подвал, до хруста под ногами, налево в темный проход, снова налево, где черней. Споткнувшись, хватается за озаренный кирпич стены и утверждает ногу в перламутровом резиновом сапоге между деревянными рейками обивки трофейного чемодана того типа, который называли во времена отцов "колониальным". Нетерпеливый взгляд через плечо - глаза сверкают. Спичка обжигает пальцы. 11 Мама резко срывает одеяло, которое спросонок он успевает ухватить, чтобы прикрыть эрекцию, называемую утренней, хотя за окном фонарь и ночь. - Иди ищи работу! Трудоустраивайся! Только и умеют - жизнью наслаждаться! Эрогенные зоны тешить! Не допущу, чтоб сын мой превратился в тунеядца! Кто не работает, тот не ест! Про питье в источнике не сказано, но даже чаю не дает. Выталкивает обеими руками. Темень во дворе, как три часа назад, когда явился с прощального свидания. Пытаясь завязать шнурок, он одноного скачет среди луж. Соображает использовать скамейку для упора. Сквозь вату в голову толкается: "Перекончал..." Он просыпается в трамвае и выходит, как сомнамбула. Пересекает привокзальную площадь и снова засыпает - в зале ожидания. Притеревшись к мешку, набитому хлебом, которым город кормит деревню в стране, что парадоксов друг... Рывком его ставят на ноги. "Документы!" - "Qui pro quo". "Чего?" Заламывают руки, и в отделение, где он уже бывал. На желтую скамью. Через полчаса лейтенант, тоже заочник, но с юрфака, возвращает ему студенческий билет: "Зла не держи, Сашок. Ну, обознались? Errare humanum est". Клочьями висит туман. За площадью среди деревьев просматривается здание университета. Там горят огни. Забор, которым огорожена университетская территория, оклеен объявлениями в жанре "Требуются..." Разнорабочие, строители, грузчики. Иногородним представляется общежитие, но ему не светит даже эта льгота. Две доски в заборе снизу выбиты студентами, сократившими путь к вокзалу. Он поворачивается боком - пролезает. Парк на задах университета облетел. Одна скамейка откинула лапы. Здесь он распивал "чернила" с Эдуардом П., который, убывая с победой, зазывал к себе в районную газету, обещая напечатать что-нибудь рубля на три. Поехать, что ли? Под ногами хлюпает листва. К глухой стене приткнулось несколько машин. Серая "Победа" среди них, как малый танк. Но с гофрированными занавесками. Доносится усиленное мегафоном ликование: "Партия решила - комсомол ответил: "Да!" Массовое мероприятие на площади. Выложенная бетонными плитами, как аэродром, площадь эта просторней привокзальной: мог бы позавидовать Пекин. Горизонт закрывает П-образный Дом правительства с гербом во лбу. Многооконный коллективный разум ведет и направляет, конечно, Ленин, который с высоты в семь метров взирает на прощальный митинг первокурсников. У тротуара перед университетом ожидают автобусы, давно уже снятые с городских линий. К заделанному фанерой заднему окну прикноплен ватман с образцом комсомольского "огонька": "Антошка! Антошка! Иди копай картошку!" С неприятным чувством Александр вспоминает, что он тоже член ВЛКСМ. Автоматически убудет в 27, но пока от обязательств состоять на учете никто его не освобождал. А он блуждает, не учтенный. Взносы не платит. Не голосует на собраниях, о которых давно забыл. Не осуждает гневно. Единодушно не приветствует. Картошку не копает, а хлеб - и преимущественно белый - ест втуне. Только название, что член... Он поднимается по ступеням, открывает высокую дверь. Студенческий билет, который он предъявляет на вахте, снаружи не отличается от тех, что у студентов дневного отделения - такая же серая корочка. Изучив расписание, находит пустую аудиторию. Гулко взойдя к стене, садится на последний ряд. Затем отваливается под пюпитр и переносит ноги на скамью. С лакированной панели пялится ощетинившийся циклоп, нацеленный художником промеж колен предполагаемых студенток. Червеобразно подтягиваясь, он вползает дальше по скамье, накрывается пальто и сразу засыпает. Пробуждает эхо голосов. Аудиторию наполняют второкурсники. Вот и Адам, которого с того позорного банкета он не видел. Солиден и с иголочки. Темно-коричневый костюм, рубашка, галстук, роскошный портфель пускает золотые лучики - по меньшей мере, аспирант. "Ибо надо же человеку хоть куда-нибудь пойти", заготавливает он вместо объяснения цитату, нисходит и садится рядом. Адам игнорирует. Александр задевает его локтем. Неприязненно глянув, Адам опознает. Слегка расширяет глаза, но остается верным принципу нихил адмирари: - Возник? - Как видишь. - Вовремя ты тогда пропал. Твои тебе не говорили? - Последнее время я дома почти не был, - уклоняется Александр, который, конечно, в курсе, ибо застал дебаты, в которых отчим решительно принял сторону алкоголика, а мама отстаивает правоту "бой-бабы". - В разгар торжеств поэт Бодуля пришел на четвереньках. Скверный анекдот с тех пор нон-стоп. - А у меня? В полшестого выгнали из дома. До этого полночи обретался в местах для счастья мало оборудованных. То есть, хуй знает, где... Не задавать вопросов - еще один хороший принцип. Вместо этого Адам отщелкивает заколку с галстука, расстегивает под ним пуговицы на бледно-желтой рубашке и вынимает из прорехи резиновую трубку: - Засоси. Натощак замечательно идет, хотя коньяк и отдает больницей. Впрочем, больница - не так уж плохо, чего грешить. Адам похлопывает потайную грелку, где плещется и булькает, и, наклонив свою большую голову, в свой черед сосет из кулака. Разом шум смолкает. Цок-цок - взойдя на подиум, лекторша в строгом костюме направляется к доске, берет мел и решительно пишет огромными буквами: AUFHEBEN = СНЯТИЕ Вместе с конспектами Адам извлекает черную тетрадь. - На пока, развлекись... Страницы усеяны бисерным почерком. - Литература? - Тс-с. Живая жизнь... Лекция начинается: - Владимир Ильич Ленин писал в "Философских тетрадях": "В собственном смысле диалектика есть изучение противоречия в самой сущности предмета". Что же является движущей силой, источником развития? Закон перехода количественных изменений в качественные, изученный нами в прошлый раз, не дает ответа на этот вопрос. Движущую силу развития выражает закон единства и борьбы противоположностей. Поскольку же всякое развитие есть определенным образом направленный процесс, эту сторону выражает диалектический закон отрицания отрицания... В тетради на первой странице эпиграф: Жил на свете таракан, Таракан от детства, А потом попал в стакан, полный мухоедства. Записки с х... в кулаке Папа получил премию от Сталина. Я сижу под праздничным столом. Мне хорошо, уютно. Ноги вокруг меняют положение, но они далеко, не достают. Рука мамы соскальзывает под скатерть, на ладони яблочко, которое я беру. Огрызок выбросить некуда, я съедаю целиком, а хвостик кладу на "чердак" поперечную доску, изнутри пыльную. Стол надо мной звенит хрусталем, переговаривается. Дерево резонирует. Я ложусь на живот. Паркет натерт мастикой. Когда ходишь на коленях, чулки потом рыжие, не отмыть. Подпираясь локтем, я ощущаю себя кудрявым мальчиком с картинки в большой тяжелой книге "Пушкин". Я вижу, как двери открываются, топ-топ-топ: бабушка вносит поросенка. Радостный гул. Я сажусь себе на пятки, достаю из кармана катушку суровых ниток. Отделив конец, наматываю на палец. От этого палец разбухает, в кончике начинает стучать сердце. Я разматываю палец - выпускаю сердце обратно. Штанишки на мне короткие, я задираю на себе штанину, выпуская наружу отросток. Он бледен, как росток у бульбы. Обматываю нитками. Странная гроздь пульсирует. Приятно. Сердце теперь здесь. Скатерь приподнимается, ко мне заглядывает мамино лицо, глаза вдруг страшные. Я пытаюсь размотать "мое хозяйство", но конца нитки нет. Мама становится на корточки, одергивает на мне штаны и, несмотря на протесты гостей, вытаскивает в папин кабинет. Ставит на письменный стол. В руках у нее вдруг огромные ножницы, она их раздвигает со страшным скрежетом. Концы сверкают, приближаются. Холодноострый конец поддевает и перерезает нитку. - Будешь трогать петьку, я его отрежу! - Она с усилием сводит эти ножницы, которые закрываются со звуком ц-цак! - Девчонкой станешь! Так это называлось. Петька. Твое хозяйство. Только бабуля, Царствие ей Небесное, употребляла веселое слово "распетушье". * * * - А НУ-КА, ПОКАЖИТЕ ВАШ КОНСПЕКТ! Под пюпитром Адам сует ему в руки ключи, которые он машинально берет, недоуменно поднимая глаза на лекторшу. - ДА, ДА - ВЫ! НЕСИТЕ СЮДА!.. Он поднимается. Аудитория смотрит, как он засовывает тетрадь под ремень, берет пальто и под вопли с кафедры - "Фамилия? Группа? Сегодня же в приказ!" неторопливо сбегает по ступенькам. И в дверь. Основоположник смотрит на пустую площадь. Хромированные части и серый лак "Победы" усеян мельчайшими каплями. Он подбирает ключ из связки. Бросает на заднее сиденье черную тетрадь, влезает сам. Захлопнувшись, нажимает шпенек замка. Невероятное чувство изоляции. На заднем сиденье уютно, как в детстве. Задергивает занавески, наталкивает в угол подушечек, вышитых "крестиком", прикрывается своим пальто и закрывает глаза. Потом со вздохом открывает Адамовы записки... * * * Однажды в кулуарах съезда письменников, которые после выступления Василя Быкова выпили и развязали языки, Александр услышал профессиональный разговор: "Пишу новую повесть..." - "Против кого?" Об этом он вспоминает, напрягая глаза над бисером - умышленным, по всей видимости, чтобы легко не прочитать. Изначальная частность "Записок" в том, что они тоже писались против - и если бы против Бога, мироздания, страны или существующего строя. Нет. Противник - всего лишь навсего конкретное лицо. Мать. Капитулировав перед ней внешне, отказавшись принять вызов неизвестного будущего, человек в футляре целиком ушел во внутреннюю оппозицию. ЛНТ, 90-томным обвинением нависающий над хронически бездействующей пишмашинкой, планировал прокричать своей жене из гроба "Ненавижу!" - и накрыться крышкой. Чтобы придать этому "ненавижу!" характер окончательный и необратимый: на вечность.Кричу то же самое в письменном виде, зная, что рано или поздно ты, исполняя роль домашнего ГБ, обнаружишь эти записки. Разочарую сразу: тайну моей тайны здесь ты не найдешь. Далее, страница за страницей, следовал перечень материнских злодеяний, сумма которых, по мнению автора, сформировала особенность его специфического развития, которое он описывал по аналогии с возникновением и развитием идеализма, цитируя, как ни странно, ботанический образ из "Философских тетрадей": про веточку, которая, отклоняясь от ствола, начинает развиваться путем девиации. Ничто не забыто?.. Что ж, маленький антигерой, он помнит тоже. Памятью сердца, так сказать. Как там сказано у ФМД: "Высек, и тем запечатлел"? Например, он помнит, как за в самый канун перелома его жизни, за мгновения до ты напрягала свои молодые недоебанные силы, чтобы сорвать тот ПРУТ, а он не давался, а ты выкручивала его, мочалила, рвала бледно-зеленые жилы, пачкаясь соком, а победив, одним молниеносным движением пропустила через свой кулак, оголив во всю карательную длину. Он помнит и то застывшее мгновение, как разлетались клейкие листочки мая, эти клочки веселой юной зелени так и застыли в воздухе... Ты навсегда лишила меня радости. Самой возможности ее! Когда? Именно в тот навечно запечатавшийся в конверте времени момент, когда из красивой, энергичной и защищавшей от мира мамы внезапно преобразилась в бешеную суку, поймавшую меня одной рукой, а другой начавшую хлестать тельце, одетое только в трусики и маечку, - но и это он бы пережил без последующей мутации, будь это антр-ну. Непоправимо было то, что это предельное унижение свершилось на глазах у девочки-соседки, заткнувшей рот большим пальцем. На тебя я не смотрел. Избиваемый, я глядел на нее, инициаторшу и соучастницу игры в папу с мамой. Сострадания я не видел. Завороженно и с затаенным наслаждением смотрели расширенные глаза обладательницы алой пипки. Так прямо из Эдема бедный Адам и ухнул в царство вечного Зла. Только как найти здесь Еву?" Действительно, как? Александр перелистывает страницы с отчетами об утехах самоистязательства, которые восходят от элементарных пощечин самому себе и самобичевания до громоздких экспериментов: Газетные сообщения о преступлениях американской военщины во Вьетнаме подсказали новую идею. Реостат. Несколько дней посвятил подготовке, наконец, палач и жертва в одном лице, наклеил медицинским пластырем клеммы к предварительно обритой сфере, от испуга спрессовавшейся. Опробовал. Но вместо вечного блаженства вызвал в доме короткое замыкание, а батя, как назло, смотрел по телевизору чемпионат по хоккею с шайбой: В хоккей играют настоящие мужчины Трус не играет в хоккей... Отдельная тема "Записок с х..." - возбуждение через самоуничижение, стыд и страх перед наказанием. Поскольку в жизни сплошь и рядом все это не идет, автор здесь выступает, как режиссер-постановщик сцен "предъявлений". В лесу по пути к писательскому поселку перед группой девушек это ему сходит с рук - если исключить довольно длинное развитие, поскольку одна из визуально пострадавших по фамилии Мамась преисполнилась сердоболием, каким-то образом достала его городской телефон и попыталась наставить на путь истинный (безуспешно). Первое затруднение возникло перед витриной ателье индивидуального пошива, когда за ним погналась целая стая разъяренных портних, вооруженных метрами - и если бы складными. Кажется, это и есть его основная цель - вызвать за собой погоню фурий и немезид, и чем многолюдней, тем эффективней (с точки зрения этого странного сладострастия). Вот товарищеская встреча девушек-гандболисток. Вот "голый" дамский пляж в Паланге, Литовская ССР. Вот винный отдел в Международный День женщин 8 Марта. А вот начало серии экспериментов особой опасности сопряженных с глумлением "над всем святым", начиная просто с традиционно чтимых мест, как-то библиотеки, выставки, музеи и кончая сакральными, где, среди прочего, оба кургана Славы, Малахов в Севастополе и Мамаев в Волгограде с титанической фигурой Родины-Матери, в священном гневе заносящей Меч - от которого он ушел каким-то чудом. И при этом считает себя трусом? Стоял в проеме балконной двери, качая плечевой пояс двумя по пять кг. Почувствовал взгляд. Этажом выше, облокотясь на перила балкона примыкающего дома, курила смуглянка в ярко-желтом сарафане и с копной волос, как груда живых и черных мелких змеек. Сделал вид, что не заметил. При этом выказывал мускулатуру. Потом, отступив в тень комнаты, но оставаясь в поле ее зрения, обнажился полностью, что было затруднительно из-за эрекции, безумной, как надежда. Сложил гантели в прозрачную сетку хозяйственную с плоскими пластмассовыми ручками, надел поближе к основанию и, присев, как борец сумо, начал работу с железом и кулаком. Смуглянка повернулась и ушла. Я чуть не обронил гантели. Она выволокла на балкон кресло-качалку и стала притворяться, что увлечена журналом. Боковым зрением я регистрировал замаскированный интерес. Возникло чувство, что на крючок попалась не обычная обидчивая дурочка, а родственная душа. Стало страшно, вдруг сорвется? В комнату ко мне вошла одна из студенток с тряпкой, пишущих диплом у матери и всегда готовых к роли домработниц. Объединенный вес гантелей чуть не отшиб мне ноги. Я схватил узбекский халат, подаренный папаше переводчиком. Глядя, как в панике я выбегаю на балкон, не попадая в рукава и одновременно сводя полы, смуглянка в открытую захохотала, раскачиваясь и прикрываясь последним номером журнала "Иностранная литература". Взлетали в воздух ноги - длинные и загорелые. Ноги покрыты вишневым лаком. Нашего поля ягодка? Ответа не было вплоть до последних страниц. Опять-таки адресованные матери, они в основном посвящались минувшему мероприятию, в рамках которого разыгрался сюжет, ускользнувший от Александра... На банкет, устроенный у нас в квартире малоимущими родителями моего отчаянного, но благонамеренного друга А***, ты пригласила - в паре с ее мамашей - облюбованную тобой невесту. Боюсь, уже не вариант... Был момент, тобой пропущенный, возможно. Когда суженая вышла из-за стола за малой нуждой. Незаметно я выскользнул за ней. Ватер-клозет и ванная разделены стеной, имеющей под потолком окно. Запершись в ванной, я снял туфли, влез в носках на ванну, потом на основание крана, затем на никелированную трубу сушилки и, ломая себе шею, прильнул к стеклу. Прелестная головка, замечательные плечи. Задравши юбки и по-деловому уперевшись в бедра, суженая мочеиспускала невидимо, но слышно. Белейшее исподнее при этом было сильно растянуто ниже колен. Обожаю писающих дам представляя себе при этом зрячим унитазом. Из притороченного к загибу водопроводной трубы мешочка, расшитого крестиком еще бабулей, гостья вынула листик из нарезанных специально к торжествам негазетных подтирок и стала растирать, смягчая бумажную грубость. Стоя на цыпочках, я чуть не выдавил стекло. Спустив бачок, она со вскидыванием юбок натянула трусики, оправилась и оглянулась на стеллаж, который предыдущие жильцы возвели позади унитаз и где - с ненавязчивым символизмом - ты разместила комплекты журнала "Америка" - начиная с 1957 года. Она протянула руку, любопытствуя, и вдруг заметила меня - намеченного в женихи. Расплющенного об стекло. Вывихивающего шею. Кровь бросилась ей в лицо. А я скорчил гримасу и нарочито слюняво принялся вылизывать лизать стекло, нас разделявщее. Сохранял равновесие при этом, держась, как за соски, за пару крючков-прилипал, присосавшихся к кафелю. Она выбежала. Но когда я вернулся за стол, ничем себя не выдала. Надо отдать должное. Особа хоть и юная, но социально благоразумная... В книжном магазине напротив КГБ увидел летнюю смуглянку. Несколько, правда, потерявшую загар. Жанна! Из Одессы-мамы. Переехала жить к тете, поступила в медучилище. Держалась идеально. Ни намека. Но глаза... Приобретенный ею "Анатомический атлас человека" в трех тома я доставил до самых дверей квартиры. На прощанье получил номер телефона... Жанна, Жанна. Представляя, как она листает атлас, не выдержал. Отправился звонить. Но телефон был оккупирован тобой. Уперев в стену кулак, ты слушала кого-то с гримасой брезгливости. Ты взяла трубку в левую руку и отвесила мне жгучую пощечину. После чего зажала мембрану, чтобы никто не узнал, что на самом деле ты о произведенном тобой отродье: "Саботажем занимаешься? Сортирный соглядатай!" Это было так неожиданно, что мой постоянный спутник и товарищ по несчастью в ответ раздвинул полы узбекского халата. Не стал препятствовать. Ни даже прикрывать. Цинично ухмыльнулся. Ненавистно-жгучие твои глаза скользнули вниз. Естественно, ты задохнулась от праведной ярости. Но Диавол, он в деталях - как не устаю я себе напоминать. Первый - самой первой! - твоей реакцией была оглядка. Да! На дверь кабинета. Ты мгновенно определила на лукавый свой глазок, достаточно ли плотно она закрыта, эта дверь, за которой твой состарившийся с сохранением наивности супруг сидел за машинкой, с большими паузами издавая шлепающие удары букв. Извинившись, пообещав перезвонить, ты осторожно опустила трубку и занесла карающую руку. Которую я перехватил! Подставлять другую щеку более не намерен. Христианство в этом доме кончилось на бабушке, кстати, матери твоей, которая наложила на себя руки, чтобы освободить тебе на старой квартире место, которого занимала малость и только по ночам, сворачиваясь на раскладушке в кухне. К этой трагедии я как-нибудь вернусь. Когда займусь вплотную темой советского язычества. Но на тебе оно и кончилось. Мы, вами поставленные на ноги, идем другим путем - как дети Сатаны. "Пусти! - взмолилась ты, почуяв превосходящие силы. - Послушай лучше, как честит тебя эта сука-генеральша. Ты же репутацию свою погубишь..." Я разжал свою мертвую хватку. Взял аппарат и унес к себе, чтобы договориться с Жанной о первой стрелке. Динаму Жанна крутить не стала. Предвкушая знакомство с будущим медработником и, стало быть, человеком конкретным, который станет, возможно, не только моей Евой, но и госпожой де Сент-Анж, совершаю эту запись наперегонки с батей, который разошелся от вынужденной трезвости и неустанно выстукивает за стеной, пытаясь перекинуть свой индивидуальный мост от "лакировочного" соцреализма к соцреализму "критическому" а ля Василь Быков, который верно сказал, что мертвым не больно. Но я живой. И жажду боли. * * * Лобовое стекло расплющивает капли. "Победа" мчится по окружной дороге. Мимо природы. Куцей и к тому же облетевшей. Голой, мокрой и несчастной. Надвинув шляпу, Адам глядит перед собой. Руки на руле в специальных дырчатых перчатках - беспалых. Навстречу сорокатонный самосвал "БелАЗ". Могучее надлобье кузова. Гора металла. Колеса выше человека. Кажется, сейчас раздавит. И останется только мокрое место, да черная тетрадь с ужасными признаниями. Кому? Грязные брызги обдают машину. Не изменившись в лице, Адам включает стеклоочистители. - Ознакомился? Вдавленный в сиденье тяжестью лишнего знания о человеке, который к тому же друг, Александр утвердительно кивает. - И как? - Отправь в журнал "Юность". Еще лучше в "Молодую гвардию". Адам хмыкает. - В литературном смысле... - На изящную словесность претензий не имею. - Тогда зачем? Зачем все это доверять бумаге? Попади это в руки вашей лекторше... Представляешь? Еще и в портфеле носишь. - Не оставлять же дома. - А если в аудитории забудешь? Под самосвал вдруг попадешь? - Ты прав, конечно. - Конкретных людей к тому же называешь. Бабушка, она что, действительно? - В страшных муках. Выпила бутылку уксусной эссенции. Они в форме треугольной призмы... - Сожги. - Ладно. Уговорил. Сам не знаю, зачем я все это пишу. Зачем Ставрогин вдруг предал себя огласке? Возможно, захотелось взглянуть в такое зеркало, где отразились бы рога. - Только я не Тихон. - Но на той же стороне. - На какой же? Адам произносит с ноткой гордости: - Не на той, что я. - Ошибаешься, - говорит Александр без особой уверенности, хотя приводит и расхожую цитату. - Пока не требует поэта к священней жертве Апполон, среди детей ничтожных света быть может всех ничтожней он... А может быть, для удовольствия? - Что? - Ты все это написал. Адам усмехается: - Проклятый психолог! Замкнув петлю, "Победа" возвращается в город, где каждый определяется дальше по месту прописки. 12 Дождавшись открытия, он до закрытия просиживает в Центральной библиотеке. Потом возвращается домой. На скамейке у подъезда Мессер. Джинсы, отданные сдуру, ветровка с мокрым капюшоном. Запах перегара. Рука, как плоскогубцы. - Чего такой грустный? - Не грустный. Озабоченный. - Скучаешь по Аленке? - Приоткрывает горлышко с золоченым станиолем. - Как насчет? Эй? Коньяк? - Нет настроения. - Скучный ты какой-то. Зайти-то можно? Культурно приму и ходу. При виде Мессера, который примелькался в доме, отчим начинает растирать ладони: - О! Человек труда явился! А я как раз картошечку в мундире отварил... Ну, как там, на заводе? - Аванс сегодня выписали. По этому поводу... - С рабочей гордостью Мессер выставляет на стол дорогую бутылку. - Не возражаете? - Ты как, сынок? Для профилактики простудных? Ну, а я, пожалуй, пропущу... Они усаживают пол-бутылки к приходу матери: - Вот, кто мне одолжит! - Вам? Всегда! - С комком бумажек Мессер выворачивает карман "левисов". - Сколько надо? - Десяточку? - Берите пятьдесят! - Весь район обегала, ни у кого перед зарплатой... Если можно, тогда двадцаточку? Но отдадим только шестнадцатого? Ничего? Спасибо тебе огромное. Что значит - рабочий человек! Александр, расставив руки, сомкнутые за головой, наблюдает с табурета, слегка качаясь. Это очень прочный табурет. Дубовый. Солдаты, сбивавшие эти табуреты в Пяскуве, в виде проверки бросали их с четвертого этажа на асфальт. - Трудоустроился? - В процессе. - Завтра снова подниму с утра. Представляешь? Вторую неделю ищет, ничего найти не может. Взял бы ты его, Мессер, в подмастерья... - Что вы все "Мессер, Мессер". У меня ведь имя есть, - куражится кредитор, хотя даже в школе по имени его не звали. - Да! Юлиан Вениаминович... И не "Мессер" моя фамилия, а Мессор! - Звучит по-венгерски, - оживляется отчим, вернувшийся живым и гвардии майором и, надо думать, не без опыта, из тех самых пяти соседних стран, в которых зарыты наши трупы. Удалившись, Александр от нечего делать в старой "Иностранке" перечитывает "Превращение", когда вваливается Мессер, совсем уже бухой, и выворачивает ему на ключицах фланелевую рубашку в клетку, производство ПНР: - Прости, друг, батю помянул с маманей, ну, и немного... Ты, конечно, друг, но за Аленку... понял? Если что, я пасть порву! Ты меня понял? Все! Продолжай образование. В окно он видит, как Мессер переходит трамвайные пути, поднимается на тротуар и пропадает в проезде между домами - чтобы минут через сорок возникнуть на пороге снова - без сознания и "левисов". Накрылись! Мессер в рваных и мокрых носках и ветровке, а также в красных плавках, на удивление наполненных. Волосы на поникшей голове разбухли от крови. Два доброхота держат его под руки. "Ваш?" Укладывают на линолеум в прихожей, ставят рядом ботинки. "Кого там еще нелегкая?" - в глубине квартиры проявляет недовольство отчим. Выскакивает мама: - Господи! Живой хоть? - Гы-вы, - подтверждает с пола Мессер. - Мы, значит, идем, а товарищ раком, - сообщают доброхоты, извиняемся, стоит. У старого продуктового. - А штаны? - Cняли, наверно. - Ага! - кивает другой. - Доставьте, говорит, по адресу. А штаны, их не было. Извините, если что не так. Александр отжимает кровь из губки в тазик, когда Мессер хватает его за ворот: - Женись! - Ты тихо, тихо... Юлиан Вениаминыч. - Падла, женись! Не то убью! Губка затыкает рот, но поздно. Схватившись за сердце, мама сползает по входной двери: - Леонид! Он женится!.. Усатым тигром отчим пробивает занавеску, но, видя поверженного собутыльника, успокаивается: - Который, этот? - Да не этот! Наш! - Наш? - свирепеет отчим. - Через мой труп! Ты слышал? - Обязан! - из-под ног выкрикивает Мессер. - Если рыцарь!.. Конечно, лежачего не бьют. Но очень хочется. Александр швыряет губку в воду. Мама начинает биться об дверь, обитую, впрочем, ватином-дерматином: - Обязан! Ты слышал? Он обязан... - Как это? - А так! что завтра нам с тобой в подоле принесут и скажут: "Нянчите!" Под дверь подложат!.. Поперек лба у отчима взбухает вена: - Мерзавец! Губишь мать! В упор перед глазами светлый кирпич, на совесть уложенный руками бывших гитлеровцев под дулами наших автоматов. Руки перебирают сырые прутья пожарной лестницы, ноги отталкиваются. Поднявшись вровень с балконом, дотягивается ногой - утверждает полступни на основе. Дотягивается рукой хватается за перила. Хорошо, что не пил, думает он, переваливаясь на балкон. Адам сидит за секретером. Обложившись темно-коричневыми томами Маркса-Энгельса. Александр производит шум по стеклу. Адам поворачивает голову. Никаких признаков удивления. Откладывает авторучку. Впускает. Запирает на шпингалет. Его родители дома. Несмотря на толстый стенной ковер и добротную стену сталинских времен, доносится шум ссоры... - Не обращай внимания. Пузатую рюмку в ладони Александра наполняет коньяк. Его сотрясает озноб. Он долго держит алкоголь во рту. - Театр абсурда продолжается. Теперь они решили, что я собрался жениться. Представляешь? - Вполне. Однажды я тоже чуть не расписался. С девушкой Мамась, которая пыталась вытащить меня из пучины порока. Подали заявление, а через месяц кого я вижу во Дворце бракосочетаний? Мамашу. На наших глазах заявление порвала, клочки мне в морду. Заранее все знала... - Воспоминание приятное, смеется. - А ты на ком? Если человек, как учат основоположники, есть субстрат общественных отношений, то отношениям, чувствует Александр, не следует пересекаться. Не понял бы Адам, расскажи он про Алену. - Ни на ком. Брак, тем более советский... Тошнит при мысли. Сто раз им это говорил, так нет же... Еще глоток. - Лучше скажи, как поживает твоя Жанна Д'Арк? - О, Жанна... Не белокурая, но бестия! Адам сбрасывает халат с рубашкой и горделиво заглядывает за свое могучее плечо. Треугольник хорошо развитой спины исполосован - и не ногтями, как оно случается в порыве. Рубцами. Вздувшимися. Александр ощущает на себе невольную гримасу сострадания. Вырывается бесхитростное: - Но ведь больно? Удовлетворенный смешок. - Не больно она не умеет. Но ты попал в самую точку. Жанна девственница. Орлеанская целка. Нашего брата ненавидит. - За что? - В девятом классе насилию подверглась. Брутальному. - Но ты же говоришь... - Насиловали с сохранением плевы. Анально и буккально. - Их что, было много? - Трое. Гнались от остановки. Догнали перед самой дверью. - А позвать на помощь? - Кого? Мать умерла, отец не просыхает. Соседи бы не вышли, но обо всем узнали. Жанна предпочла позору муки. - Так больно было? - Per rectum? Говорит - как раскаленным прутом. Поклялась отомстить мужскому роду. А я всегда готов принять страдания. Не только за чужие грехи, но даже, так сказать, альтруистично. Были бы идеальной парой. Ты говоришь, советский брак. Но даже советские, они бывают разные. Одни совершаются на небесах, другие... Нет, серьезно? Дай совет. Жениться мне на Жанне? - Нет. - Почему? - На нет тебя сведет. - А если и? Как вопрошает автор про папашу Карамазова: "Зачем живет такой человек?" Она и внешне ничего, хотя в мордашке нечто обезьянье... Адам допивает коньяк, ставит бокал на круглый столик, с нижней его полки достает французско-русский словарь, а из него фотографию. - Это выпускная. Постфактум... По красоте с Аленой не сравнима. Кружевной воротничок. Скромная улыбка. Мелкие черты. - С виду не скажешь. - Невероятно, да? Изнанка и лицо. На котором еще ничего не написано. Но стоит прозреть, как открываются горы горя. В восемнадцать! А впереди еще вся жизнь... На обороте от руки написано: "Моему ненавистному". Александр уважительно вкладывает фото в темно-коричневый словарь, который при возвращении на место выталкивает немецко-русский. Под наружной поверхностью круглого столика, вместе с неизменными тюремно-серыми томами Федора Михайловича, укрыты раритеты. Тронутые плесенью, они со штампом спецхрана Академии наук. "Venus im Pelz". Переплетенная в телячью кожу "La philosophie dans le boudoir". Александр даже присвистывает. Он бережно листает книги, понимает отдельные слова. Испытывает он при этом то, что в просвещенном мире называют комплексом неполноценности. Люди не только не страдают от своих особенностей, но выходят на экстремумы, при том не претендуя на писательство. А он, удостоверенный талант, который намерен превзойти по части прозы самого Абрамцева, теряет голову от первого минета, потом ее же, голову, морочит. И не только себе, но и возлюбленной подруге: можно ли? и если, да, то как? Не отступили ли от нормы? Стыдно ему за эту свою нормальность. - Глубоко копаешь, - откладывает он со вздохом раритеты. - Что делать? С головой сейчас бы закопался, но должен грызть гранит других первоисточников. Что в общем тоже форма мазохизма. Разложить кресло-кровать или предпочитаешь на диване? - В машине. Если можно. - Кроме бессмертия души, все можно, - говорит Адам, отстегивая запасные ключи от гаража и "Победы". - Выпьешь еще? В запертом изнутри гараже, в машине, одобренной Сталиным, уткнувшись лбом в правый угол сиденья, он ставит под сомнение свою нормальность. Откуда ей взяться в этой преемственности Зла? Стыдно должно быть не за якобы нормальность, а за неспособность погрузиться в себя достаточно глубоко. До уровня, так сказать, низости. Туда, где плохо все - кроме способности увидеть это. Что ему мешает? Соцреализм? Но он ведь знает, что человек звучит отнюдь не гордо. Не какой-то отвлеченный "человек" - именно он, Александр. Как он звучит? Довольно жалко. Так что не дает это признать? Поэзия? Кончено! Установку взял на правду. Но как пробиться к правде? Хотя бы даже малой? От запаха бензина нарастает, вытесняя все эти вопросы, сожаление, что не изучал он в школе автодело. Сейчас бы за руль, и вперед. По направлению к Алене. Но где она, отнятая партией, которая сказала, а комсомол ответил: "Да!" Район, колхоз? В голове возникает безадресный разлив фекальных масс до горизонта, где под дождем бессмысленно толкутся сиротливые фигурки, вытаскивая из чавканья резиновые сапоги, среди которых пара импортных, ало-перламутровых... - Спишь? Александр сомнамбулой выходит из машины во мглу, где слепо зажигаются окна, отливает на стену гаража и возвращается на заднее сиденье с головой под подкладку своего пальто. Мотор заводится, и от вибрации он резко съезжает в сон, где хорошо. Когда он просыпается, машина стоит и в лобовое стекло ей смотрит отсыревшая глухая стена. На переднем сиденье Адам оставил ему расписанный розами китайский термос, заводную бритву "Спутник" и бутерброд с ветчиной. Он разворачивает промасленную кальку. Чай отдает пробкой, но горячий. Друг. Извращенный, но настоящий. Он заводит бритву. Поворачивает к себе зеркало заднего обзора. Осторожно водит по щекам вокруг усов и по горлу под бородой, которую лелеет в знак солидарности с бунтующей молодежью мира. Приоткрывает дверцу, чтобы выдуть наружу порошок. Потом выходит сам. * * * Хмурое утро. Черный, как Мобуту, Ленин. Сотни еще не погашенных окон Дома правительства. В конце площади костел. Он темно-красный, будто содрали кожу. Возведенный, когда кино еще не родилось, сейчас костел набит алюминиевыми бобинами, являясь хранилищем киностудии, но внешне продолжает заявлять о чем-то - своей устремленностью ввысь и особенно этим цветом тревоги, которую храм Божий разделяет с другим, отсюда не видимым зданием, о существовании которого здесь, в центре города, Александр узнал в одиннадцать лет. Когда он возвращался из Ленинграда с летних каникул, совмещенных с похоронами деда, самолет, заходя на посадку, накренился так, что Александр прямо через иллюминатор заглянул в красно-кирпичное нутро тюрьмы, посреди которой стоит замок с решетками на окнах. Огромная и несуразная, площадь вливается в проспект, который, сколько не переименовывай, архитектурно остается Сталинским. Александр проходит мимо ресторана под названием "Первая отключка". Следующий квартал отлегает направо в излюбленной при Сталине форме каре, но только, архитектурно выражаясь, неразомкнутого. Мрачная неприступность. Вывесок нет. Входов с проспекта тоже, хотя один из домов с колоннами имеет лестницу. Но никто по ней не сбегает и не поднимается. Чувствуя, что квартал им недоволен, Александр прибавляет шагу. Он находит бордовую с золотом вывеску "Дом политпросвещения". Среди вывесок поменьше - "Бюро по трудоустройству". Как ни странно, в этом доме он уже бывал. Первый раз в третьем классе, когда им велели нарядно одеться: "Белый верх, темный низ!" и привели сюда с горнами и барабанами приветствовать какую-то партийную конференцию. Воспоминание почти полностью закрыто ярко-рыжим образом высокой девочки с веселыми кляксами веснушек. Как зовут, забыл. Но можно бы поискать в бумагах мамы газетную вырезку с фото, на котором эта рыжая есть вместе с ним и еще одним парнишкой в составе "Санитарного патруля", в обязанности которого входило следить за гражданами на Сталинском проспекте - чтобы не бросали окурки. На рукавах у них были красные повязки. Второй мальчик в патруле был в протертых на коленях лыжных шароварах, несмотря на месяц май. Александр предоставлял Скопцовой Насте (все можно вспомнить!) право преграждать дорогу нарушителям, она умела и любила пристыживать людей, игнорирующих урны. Второй раз, в двенадцать лет, он сюда явился добровольно. Отстояв очередь, которая начиналась на этой вот улице. На Всесоюзную передвижную выставку останков американского самолета-шпиона "У-2". Поднимаясь сейчас по лестнице, он проходит мимо входа в то фойе актового зала, где, кроме рваного и гнутого дюралюминия, оставшегося от "Локхида", было множество интересных вещей made in USA, но все ребята в городе, а может быть во всем Союзе, тогда мечтали выкрасть из-под стекла одну-единственную - газовый пистолетик Гарри Пауэрса. Распорядители в штатском не давали задерживаться посетителям, которые двигались витринами и бордовыми бархатными канатами на латунных стояках, но ребята, выйдя, занимали очередь по-новой, чтобы увидеть личное оружие пилота, несерьезное, но крайне притягательное. Мессер был раз пять, благо бесплатно. Но даже ему не удалось. Бюро на последнем этаже. Решимости хватает только на то, чтобы войти в приемную, но государство приходит ему на помощь: - Вам что, молодой человек? Работу ищете? Он кивает. - Что ж, безработных у нас нет. Документы с собой? Он хватается за внутренний карман пальто, где документы застегнуты на пуговку. - Свидетельство о квалификации, так... "Присвоена профессия машинистки-стенографистки". Шутка, что ли? Александр чувствует, что краснеет. Вступает служащая из-за другого стола: - Если у парня профессия такая. Как сказать иначе? Машинист? Они смеются. - Секретарши, конечно, требуются, но какой начальник станет себе парня брать? - Может, начальницу ему найти? Глазам жарко от пылающего лица. Между лопатками зудит. Он стоит столбом. Пошутив, государство открывает большую толстую тетрадь. - Серьезных работ хоть отбавляй. Землеройных, дорожных, погрузочно-разгрузочных... Он кивает. - А на стройку? - Пойду. - Есть еще трамвайное депо? Или лучше на автобазу? С направлением на базу и в депо он выходит в беспросветные будни. В правом кармане пятнадцать копеек, которыми он манипулирует, пока не соображает, что можно выпить кофе в "Лакомке". Стоя за мраморным столиком ко всему спиной. Первым посетителем он заходит в книжный магазин. Лет в 12-13, наведываясь сюда, он был неизмеримо богаче. Что называется, пауперизация пауперов... Потом в другой. В третьем свободный доступ к стеллажам. В глубине, где никому не нужная "Философия", вынимает новинку "Современный экзистенциализм" - серую и с черным корешком. Книга, конечно, против, но в ней цитаты. От одной возникает надежда, будто похлопали по плечу: Даже в тоталитарной массовидности бытия можно найти лазейку... Рубль 88. Он озирается, втягивает живот. Сует книгу под ремень, застегивает пальто - выходит. Сердце отчаянно колотится. Никто не преследует. В сквер у стадиона "Динамо", где он сидит над украденной книгой, вторгается грохот сапог. В это удаленное место армейские грузовики доставили музкоманду. Репетировать парад. - Под малые барабаны шагом... арш! Наступательная музыка, медь, чекан подкованной кирзы. Его начинает бить озноб. Начало простуды? Страх и трепет экзистанса? Книгу под ремень, и ходу. Массовидность налицо. Где же лазейка? Хоть какая-нибудь щель? Узкой улицей Комсомольской, идущей от проспекта, он спускается до кинотеатра "Победа", а потом еще глубже, где домишки становятся старыми, а под асфальтом, куда загнали реку, недобро упомянутую в "Слове о полку Игореве", город вообще проваливается в глубь времен: "У Немиги кровавые берега не добром посеяны - посеяны костьми русских сынов". Двадцать пять лет назад, когда немцы взяли город, сюда добавились кости евреев. На показательный расстрел сорока тысяч прилетал из Берлина Гиммлер. Ни о расстреле, ни о том, что здесь было еврейское гетто, ничто не говорит на этих узких улочках с перекошенными домами в два-три этажа. Никто ни о чем не знает. Существование продолжается. На ходу он трогает размокшую известку стен, заглядывает в окна с кактусами и завязанными марлей банками с целебными "грибами", которые пьют в надежде избежать онкологических заболеваний. В десятилетнем возрасте мама привозила его в Киев, где у нее жила подруга, он видел сверху Бабий Яр - овраг, заросший мрачной зеленью. Но там никто не жил и даже голос понижали, подходя. Возвращаясь в верхний город, он сворачивает на массовидный бульвар, застроенный сталинским ампиром. Справа над витринными стеклами вывеска "Потсдам". Небанальное название, хотя на первом плане возникает не полузабытая Постдамская конференция по денацификации с ее героем в мундире генералиссимуса, а фонетическая двусмысленность этого "поц". Заведение, открытое в честь дружбы с ГДР, задумывалось как бар с немецким пивом, но деградировало до уровня забегаловки с обычным пивом. Здесь, вспоминает он, работала его первочитательница. Всматриваясь мимоходом в стекла, он видит знакомое лицо. Но это не проститутка Вера, а Стенич. Он прибавляет шагу, но поздно. Заметив его, Стенич привстает. Призывно машет - несмотря на то, что разделяет столик с яркой девушкой. Вдали от своего театрального училища. Александр поворачивает назад, толкает дверь "Потсдама". - Мон шер, какими судьбами? - Так... Околачиваюсь. Занимаюсь городской феноменологией. - Как интересно! Идем, расскажешь! Выпьешь с нами "Бархатного"? Сейчас мы его по-мопассановски... Гарсон! Гарсон, кружку пива! Мы здесь укрылись от вездесущих глаз в попытке сплести, ха-ха... заговор обреченных, да, Нора? Мой бывший одноклассник. Нынешняя моя сокурсница и мастер пантомимы. Город Новогрудок. Представь, что есть такой, и даже очень просвещенный... Нора большерото улыбается, потом ее губы, морщинки на которых выявляют необычайность оранжевой помады, сходятся вокруг темной дырочки, медленно отпускающей струйку дыма. Глаза широко расставлены. В пальцах сигаретка с белым фильтром, на котором отпечаток этой губной помады. - Вижу, что сражен. Но ничего поделать не смогу: не любит Нора юношей... Нора, а бородатых? Богемных и мятежных? А ля Адам Мицкевич? Сородич ее, кстати... - Правда? Нора из Новогрудка в ответ подмигивает. - Я думал, он родился в Польше. - Продолжайте думать, - кивает Нора. - Польша и была. - Господа, ни слова об аннексиях и контрибуциях... - Стенич хватается за книгу, которую Александр положил на свободный стул и вниз обложкой. Что читаем? О, Ясперс, Жэ-Пэ Сартр... L'Etre et Le Neant. Браво, что не сдаешь позиций. Вот тебе твое "Бархатное". Давайте выпьем за безумство храбрых. Первый, Нора, был в нашей школе интеллектуал. Но не физик! Менестрель и трубадур. Даже по телевизору его показывали. - А тебя? - Представь себе, что нет. В нашей школе он единственный, кто сделал попытку вырваться из этого болота. И не куда-нибудь, а в МГУ. Девушка смотрит испытующе: - И как? - Мордой об стену, - ухмыляется от пива Александр. - Об массовидность бытия. - Саша, но что теперь? Ты ведь мне так и не сказал... - А ничего. - Совсем ничего? - Le Neant. Стенич пугается: - Что, в армию? - Нет. Le sursise. - Как, как? Этого слова мы еще не проходили... - Отсрочка. До войны... - Везунчик! - Но с работой не везет. - С какой работой? - Должен. Я же ведь заочник. - Ах, да! Ведь обмывали... - Стенич смеется. - Не могу не вспомнить по этому поводу Фому Кемпийского... Sic transit gloria mundi. - Воистину. - Не принимай, как говорится, персонально... - Стенич успешно подавляет смех. - А куда? - Экзистенциальный выбор. По-твоему, что лучше, автобаза или трамвайное депо? - Фуй... Чума на оба дома. Не хочешь за кулисы? - Я за кулисами и так. - Осветителем? В крайнем случае, рабочим, но сцены? Сцены, Александр? Могу оказать. - Серьезно? - Друзья, - поясняет Нора. - Влиятельные гомосексуалы. Стенич изображает, что скандализован: - Элеонора! От сапфистки слышу! Веселым смехом девушка отвечает на осторожный взгляд Александра. - Эспри у нее, понимаешь, маль турне. Слегка набекрень - по-нашему. Не слушай ты ее. Не автобаза все же. Будешь при искусстве. Нет, я серьезно? Ты подумай. - Ладно... Александр допивает, забирает книжку и встает - излишне резко. - Уже? А френомено... Хренология твоя? Обещал рассказать? - В другой раз. Приятно было познакомиться... Девушка небрежно вскидывает руку с сигаретой. - Ах, Нора, Нора, яблоко раздора... Тогда оревуар? Влезая за портьерой в рукава пальто, он слышит, как Стенич пытается обуздать свой голос: - Дело не в том, что шокинг, просто они - другие. В зажимах, в комплексах... Оставим, ладно. Возвращаясь! Так вот эта сука мне и говорит... * * * После ужина отчим набивает трубочку. С лукавым прищуром предлагает перечислить царей в хронологическом порядке. - Да ну... - А все же? Просто интересно, как вам преподавали в школе русскую историю. Когда он и всемирную считает историей, которую рассказывает идиот: много шума и ярости, но немного смысла - если вообще. - Ну, Грозный. Иван. Который убивает сына. - Кошмар, - поддерживает мама. - Верно. Первый и великий. - Бояр любил в кругу семьи вешать. Над обеденным столом вниз головой. - Ужас... - Опричнина, - списывает отчим. - Ты не отвлекайся. Дальше что? - Романовы. - Кто первый? - Михаил Федорович. - Век? - Шекспира, - говорит он не вдаваясь, тем более, что мама снова возвышает голос над мытьем посуды: - Мы-то в шкурах еще ходили! - Дальше? - Алексей Михайлович, Федор Алексеевич, Иоанн Алексеевич... - Верно. Иоанн Пятый. А потом? Императора Петра, который зверскими методами насаждал прогресс, отчим не оправдывает. Без комментариевони проскакивают Екатерину Первую, Петра Второго, Анну Иоанновну, Иоанна Шестого, Елизавету Петровну и Петра Третьего. По поводу Екатерины Второй мама говорит: "Великая женщина!" - Л-лярва! - энергично возражает отчим. - Образованнейшая... - Такой срамотой покрыла трон Российский, что Европа до сих пор смеется. - Знаешь? Европой тоже правили не ангелы. Александр доходит до конца Романовых: - Которых расстреляли. - Угроза реставрации была. - Да, но детей? Алешу? Девочек? - Вворачивает и про "слезинку", из-за которой Достоевский заранее отказался принять наше светлое будущее. - Идеализм... - А из наганов в упор - это что? Отчим окутывается дымом: - Что сделано, то сделано. Пути обратно нет. - После такого и вперед не будет. - Ты это... Думай что говоришь. - А ты не думай, что я не думаю. Вот именно, что думаю. А так же чувствую. В отличие от некоторых... - Накурил! - спешит вмешаться мама. - Аж кругом голова идет. Вытирает руки, вешает полотенце на гвоздик. - Со стороны посмотришь желваки катают, как враги. Семья мы или нет? - Мать! Дай поговорить нам, как мужчинам. Раскудахталась... - А я и есть наседка! Сын погибает, а он!.. С товарищами по преферансу обсуждай, кто лярва, а кто нет. Защита не устраивает Александра: - Это почему я погибаю? Его игнорируют: - Если погибает, то дело не в том, о чем ты беспокоишься. Тут, мать, намного все серьезней. Верно говорю? - Отчим поворачивает голову, но устремляет неподъемный взгляд свой мимо - под раковину, на трубу, подвязанную тряпкой, которая капает в подставленную супную тарелку. - Чего молчишь? Не прав? - Чего ж "не прав"... - Вот! Дело в дури, которую он вбил себе в упрямую башку! - Что значит "вбил"... Внушили. Под влияние попал. - Какое еще влияние? - Письма получает из Москвы. Абрамцевы там разные. Растлили. Александр отодвигает табурет. - Куда ты? - А чего ему нас слушать? Наверное, свиданка у него. Как они выражаются... - В сортир! Разрешения испрашивать? Мать горестно смотрит на клеенку, отчим, сведя брови, выбивает из трубки пепел. Он запирается на щеколду, пинает кверху стульчак. Ударившись, стульчак отлетает обратно, но стукнуться об унитаз не успевает: Александр перехватывает. Струя взбивает пену - переполнен, так сказать, любовью... - А если, - встречает мать в упор, - она нам ляльку принесет? - Не принесет. - Как же не принесет? Вдруг забеременеет? - Не забеременеет. Отчим удивляется: - Как можно в этом быть уверенным? - О-опытные, - натягивается голос мамы. - Правильно я подозревала... Этим его и держат! Отчим в недоумении: - Не понял? - Это чем же меня держат? - говорит Александр, чувствуя, что краснеет. - Сам знаешь! И где он нашел себе такую? Тридцать лет, наверно. - Какая тридцать? Восемнадцать будет девятнадцатого. - Девочек, значит, растлевать? - Ты обожди, - пытается отчим, но мама уже сорвалась: - Я виновата в том, что он такой! Я распустила! Потакала! Деньги на Достоевского дала! "Иностранную литературу" проклятую ему выписывала! Сама с повинной к ним пойду! Пусть забирают! Отчим поднимает чугунный взгляд: - Довел до чего мать: совсем у нас свихнулась. - Свихнулась, так в дурдом сдавайте! Руки себе развяжете! Будете марух на пару приводить! И бросается на шаткую крышку раскладного их стола. Плечи ее трясутся. Отчим превратился в камень. Поднявшись, Александр обходит рыдающую мать. Ящичек в белом серванте забит и выдвигается с трудом. Счета за электричество, за газ, рецепты, припадочные порывы экономии: "Масло сливочное - 70 коп. Хлеб-булка - 27 коп..." Письмо из Калуги от разыскавшей ее подруги по арбайтслагерю в Люденшайде, Северная Вестфалия, неразборчивые записи кошмаров, какие-то фото... Вот он, пузырек. Про себя он отсчитывает капли в зеленую рюмку, разбавляет из широкогорлого чайника: - Мам... Зареванно откидываясь, слабым голосом: - Что это? - Капли Зеленина. Она проглатывает. Слегка, возможно, переигрывает, но в целом они, конечно, абсолютно искренни, люди Великой тоталитарной эпохи... И что с этим поделать? * * * Он сидит за рулем и лихорадочно пишет, иногда подавая локтем звуковые сигналы и приходя в себя. Дверца "Победы" распахивается. - Стипендию дали. Едем? Он прячет записную книжку за пазуху. - Куда? - Ну, как ты в школе говорил: где чисто и светло. - Давай, где грязно и темно. Место мне среди отбросов вашего социализма. - Почему "нашего"? - Чьего же? Хозяева, блядь, жизни... Они выезжают на проспект. Если ехать прямо, то всего через каких-то 700 километров откроется Москва. - Поперли меня с автобазы, - говорит он. - С демонстративным разрывом направления. - Почему? - Попробуй сунься без блата. - Что, уже и там? Везомый чужими руками в замшевых митенках, он молчит. Направо Театр оперы и балета, налево Суворовское училище. Сердце сжимается при въезде в генеральский район. Немало пролито здесь слез и квинтэссенции. Угол Коммунистической и Красной. Укромная периферия Центра. Кафе "Театральное". Ценимое всеми, кто избегает публичности. Здесь перед отъездом Алены они выпили бутылку коньяка. За столиком у дорической колонны. Потом вернулись в ее подъезд и - на цыпочках мимо ее двери на третьем - поднялись на последний этаж, где перед чердачной дверью оказалась удобная площадка с запертым сундуком, на который были сброшены пальто, а также финальный загиб перил, за которые она решительно взялась. И эти ее броски назад и вниз, чтобы успеть. И эти ручки девичьи, бережность которых кажется излишне уважительной, пока за этим трепетом не открывается прозрение об иноприродности... "Они, как голубиные". - "Воробьиные еще скажи". - "Нет, но они такие нежные! Я бы даже сказала, кроткие... По контрасту? Понимаешь?" Столик у колонны не занят. Александр выдвигает стул, за которым она сидела. - К сожалению, я за рулем... - Заметил. - Стало быть, по "Бархатному"? Сгладим шершавость бытия. - Да уж, шершавость... Колодоебины. - Зато, я вижу, созидаешь. Что-нибудь особенное? - Так. Рассказец. - Про что? - Про пидарасов. - Для "Юности"? Для "Молодой гвардии"? - О чем бы ни писал, меня не публикуют. Так буду о том, что интересно самому. - В Центральном сквере знаешь домик-сказку? На задах у Драматического? - Сортир? - Там своего первого я вырубил. Одним ударом. Так и плюхнулся мордой в карболку. Не к обеду будет сказано... Давай! Они дают, берутся за приборы. - Кстати, я нашего недавно видел. Девятнадцать на двенадцать... - Где? - Тоже пиво пил. На пару с девушкой. Похоже, что единомышленницей. Если мысли у них есть... Адам вынимает новенькую десятку и, расплачиваясь за пиво и беф-строганов, щедро дает на чай. Гардеробщику, подавшему шляпу двумя руками, тоже отпускает рубль. Между пальмами открывается входная дверь. - Мальчики! Александр делает шаг назад, тогда как Адам снимает шляпу при виде решительной актрисы в черном шелковом тюрбане и каракулевой накидке. Суворовец в черной шинели и фуражке вносит и складывает мокрый зонт. - Сынуля мой... С непримиримым видом скуластый парень смотрит сквозь них. Со вздохом актриса берет Адама под руку: - На минутку? Включив в машине стеклоочистители, Адам сообщает: - Мечет икру мамаша. - По поводу? - Друг наш ее занятия прогуливает. Хе-хе: по мастерству. Просила проведать. - А позвонить? - Без телефона живет счастливчик... Обогнув кирпичные стены трамвайного депо, они пересекают проспект и покидают центр. Долгобродская давит на психику грузовиками. За переездом начинается Заводской район. - Твой дом. Александр оглядывается вчуже. Занавески на кухне отныне постоянно сцеплены прищепками, ибо что ни ночь, то семейный совет... - Что вздыхаешь? - Три взятых наугад окна... А что за миллионами других? "Победа" забрызгана до крыши, когда они выходят на улице под названием Радиальная. Далекая окраина. Рев самосвалов с магистрали. Пятнистая стена блочного дома крест-накрест расчерчена бетонным раствором, который выдавился и застыл навечно. Адам приводит Александра на последний этаж в однокомнатную квартирку, где тесно бархатному баритону: - Мальчишки! Либертины! А у меня, как назло, ничего нет пур вотр бон буш, для ваших красивых ртов. Не кефир же предлагать позавчерашний? - Мы отобедали. - Тогда, быть может, сплетемся в экстазе на десерт? Живыми вензелями? Александра вдруг сгибает. Он просит соды, которую Стенич приносит в алюминиевой ложечке. - Что с тобой? - Сезонное... - Александр прижимает к животу диванную подушку. Сейчас пройдет. - Чего я только не глотал, чтоб язву себе сделать... Не повезло! Признали годным без ограничений. Здоров, блядь, как сатир с картины Тициана. - За что тебя и любим. - Увы! Не только вы. - Кто же еще? - Адам... Но только антр ну? - Естественно... - Вина или беда, не знаю, но в общем получилось, что уступил я одной особе, в нашем мире весьма влиятельной. Вы догадались... Да. Правилова! Аида Михайловна была председателем приемной комиссии. Что делать? Изменил природе. Теперь старуха жизни не дает. Адам прочищает горло. - Что же, Аида Михайловна не знает о твоих, так сказать, преференциях? - Как ей не знать? Театралы друг про друга знают все. Выйди я к "Мальчику с Лебедем", завтра не только в театрах, до киностудии докатится. Не говоря про радио и телевидение. - Тогда не понимаю... - Чего тут понимать? Насилие и произвол. Чреватый очень херовыми последствиями. Если эта живоглотка попрет меня из альма матер, сразу же в армию забреют. - Допустим. Лямку ведь тянуть не будешь? Возьмут в Краснознаменный ансамбль. - Два года плясать в погонах гопака? Не мое представление о счастье. - Тогда, хе-хе... люби. - Твоими бы, Адам, устами... - Что? - То самое. О Господи! как верно сказано. Не родись красивой, а родись счастливой! - Стен, темперамент которого учительницы называли "огненным", шагает туда-сюда по блочной клетке, на поворотах с горькой обидой взглядывая в мамино трюмо. Потом, остановившись, хлопает в ладоши: - Эврика! У меня скоро день рождения. Организуем оргию? - Оргию? - не верят они своим ушам. - Ну да! - В буквальном смысле, что ли? - Свальный грех? - Зачем? Мы без греха. Дионисийскую! Но только чур без Мазурка. - Как же без него? - Нет-нет! С правящей властью отныне никаких сношений. - Сын за отца не отвечает. - Это смотря какой отец. А впрочем, как хотите. Воля ваша, как наш физик однорукий говорил... - Внезапным тигром прыгает на плечи Адаму, который гнется, но выдерживает. - Давайте летку-енку? Нет, без всяких задних? Раз-два! Туфли надень-ка! Как тебе не стыдно спать? Славная, милая, смешная енка Вас приглашает танцевать! * * * - В Злученных Штатах товарищ Мазурок. - А младший? - В тувалете. Проводив их в комнату, прислуга остается в дверях. Очередной экземпляр принятого здесь образца народной красоты: румяные щеки, груди и посадка. Подкравшись из коридора, Мазурок застает девушку врасплох. Вспыхнув до корней почти белых своих волос, она толкает его локтем: - Як батька, так и сын! Ведь люди ж смотрят? Смех переходит в школьный - утробный - хохот. Мазурок, откормленный системой спецраспределителей, бросается на Адама, валит на ковер, они перекатываются, имитируя демократическое мужеложство: то один сверху, то другой. Внезапно Мазурок встает и суровеет: - Что за регрессия, Адам? Ведь мы уже не дети. Кроме того, что не до смеха мне... - Случилось что-нибудь? - Проблемы. - Какие у тебя могут быть проблемы? Революция еще не завтра. Давай лучше выпьем... - Кабинет с водкой батя запер. - У нас с собой. Адам достает из портфеля бутылку армянского. - Разве вы не за рулем? - Шеф ГАИ - друг дома... - Шофер автобуса - мой лучший друг, - поддерживает Александр. - Что ж, пейте, если в радость. - А ты? Он скрещивает руки на груди: - Не буду. - Тогда прикажи подать граненые стаканы. - Вы что, при дворе короля Артура? Что значит "прикажи"? Кому? - Ну, этой... Идеалу? - У человека имя есть. Ядвига. Человек уроки учит. Да! Готовлю Ядвигу в ПТУ. Собственноручно Мазурок приносит на подносе три фужера. - Выпью и я, пожалуй... С горя. Много не лей, Адам! Нет-нет, - и отливает. - Ну, рад вас видеть. Со свиданьицем... - Так что за горе? - И не спрашивай. Даже сердце болит. - Икры, наверно, черной переел. - При чем тут икра... - Балык? - Нет, не балык. Любовь. - Так ведь не с кем же, а с сексологом! Какие могут быть у вас проблемы? Батя "Плейбои" с работы перестал носить? - При чем тут "Плейбои"? Люба, кстати, против картинок. Заставляет при этом концентрироваться на внутренних ощущениях. - Повезло тебе. - Да, но папаша у нее... Он, между прочим, скульптор. - Абстракционист? - Эрнст Неизвестный? Генри Мур? - Нет, с этим все в порядке. Академик. Помните, Сталин на площади стоял? Ленин в музее, Дзержинский в сквере - все он. - Богат, должно быть, баснословно? - Не без того... - Так и слейте капитал политический с финансовым. - Родители против брака. - Резус-фактор? - Хуже. Пятый пункт. К тому же Люба собирается в Израиль. - С папашей? - Он-то как раз против... Со мной. - В Израиль? Ты? От смеха они сползают на ковер. Адам утирает слезы: - Его лучшая хохма... - Это не хохма, - со скорбным видом возражает Мазурок. - Я настроен всерьез бороться за свою Любовь. - Отпусти на историческую родину. Любовей будет у тебя еще навалом. - Знаешь, почему в русском языке слово "любовь" не имеет множественного числа? Потому что в жизни она бывает только раз. - В "Плейбое" прочитал или в Талмуде? - Жалко мне тебя, Адам. - А мне тебя. В Израиль он собрался! Когда даже в Москву ты не рискнул. - Во-первых, на хер мне Москва? Я кадр национальный... - Так оставайся в рамках. Национальных по форме, социалистических по содержанию. - Ты тоже рисковать не стал. - Потому что мама кастрировала в детстве. С тех пор живу при ней. Как Юлиус Фучик в Моабите. Только с пуповиной, затянутой на горле. Кстати! Устрой мне рандеву с твоей подругой. - Это еще зачем? - Тему обсудить хочу. Специальную. - Можешь со мной. В чем, в чем, а в сексе я собаку съел... Что нас волнует? - Сексуальная асфикция. - Это что? - Искусство кайф ловить в петле. - Знаешь, Адам: иди ты в жопу. - Схожено... - Дело твое! О результатах можешь не докладывать. Друзья, позвольте мне разлить... Выпивают. - Александр? Ты чего молчишь? Микрофонов скрытых вроде нет. Думал, ты-то меня как раз поддержишь. До встречи с Любой я был, как этот казус. А сейчас мне кажется, что я на все способен. - Это на что? - С домашними порвать. А может быть, и с Родиной советской. - Это тебе только кажется. - Поживем-увидим. - Ладно, скатерью дорожка, - говорит Адам. - Давай на посошок. Когда в дорогу? - Когда ОВИР даст разрешение. Но сначала надо расписаться. А перед этим сделать предложение... - А мы тебе хотели сделать. Предложение. - Наверное, гнусное? - Гнуснее не бывает. Но что об этом говорить сейчас... - Интересно все же? - Хотели зазвать тебя на оргию. - На оргию? - Угу. - В каком составе? - Какая разница? Забудь. - А все-таки? Провожая их, Мазурок сообщает, что в последнем номере "Плейбоя", который показать не может, ибо батя перед Америкой все запер на замок, как раз есть очерк под названием "Моя первая оргия"... Они не реагируют. - С иллюстрацией? Чувак снимает полные радости штаны, а за ним там куча мала. Они молча одеваются. - За компанию, конечно, можно... Нет, не повеситься, Адам! Покувыркаться. А гондоны брать? Нет, что я... Это противоречит принципу единственности. - Который мы всецело уважаем. - Адам снимает шляпу с оленьих рогов. - Значит, в Иерусалиме? В следующем году? * * * Оргия не оргия, но по пути в трамвае Александр умеряет волнение задней мыслью, что он, во всяком случае, из ванны и в только что выброшенной на прилавок новинке made in Hungary - в белых трусах. Преподнесенной, кстати, мамой, отстоявшей очередь в "Галантерее". Приняв бутылку, Стенич снова лезет с поцелуем. "Ангина у меня!" "Волков бояться..." - и напирает чреслами, выказывая поразительную энергию заблуждения. Ударом самбо Александр освобождается из кольца рук, поднимает упавшее пальто, вытаскивает сверток, который Стенич тут же разворачивает: - Белые? - Прости за интим, но мама взяла пару... Не нравится? - Трусишки прелесть, прелесть! Однократные, конечно, но очень, очень кстати. - Соучастницы в сборе? Стенич убегает без ответа, а справа из кухни крашеная блондинка птичьего вида высовывает для рукопожатия локоть, голый и морщинистый: - Я - мама! В шлакоблочных стенах чувство многолюдности, хотя прекрасного пола, похоже, больше нет... - Штрафную! Из-за круглого стола, покрытого скорее новой простыней, чем скатертью, тянутся с разнокалиберными рюмками Адам и Мазурок. "Почему ты здесь, а не в Израиле?" - "Потому что человек - скотина". Адам смеется: "Зачем определения? Человек есть человек". - "И их уже четыре! Где девушки?" - "Зачем все портить? Хорошо сидим!" - "Нет, серьезно?" "Виновник пусть ответит! Да ты ее разрежь!" Но Стеничу жалко ленточку, и он ломает ногти. - Стен, где же дамы? - Дамы будут. - Когда? - Своевременно. Давайте посмотрим, что Адам мне подарил... - Стен вынимает статуэтку в виде двух матросов, которые танцуют в обнимку и вприсядку. - Ха-ха-ха! Вот чем сбил Сталин с толку Андре Жида! Не знаете? Французскому мэтру матросики наши понравились настолько, что стал он трубадуром сталинизма. Мерси, мон шер... Александр мотает головой: - Трубадуром не стал. Ты путаешь с Фейхтвангером. - Нет разве? - Совсем наоборот. - Тогда еще больше уважаю. Друзья? За Жида? В дверь стучат столь властно, что они отставляют рюмки, глядя, как Стен срывается навстречу. Рука не девичья, а для милиции как будто рановато? Стен пятится задом, простирая руки: - Ты просто эфиопская царевна... Черный шелковый тюрбан с камнем, блестящим, как третий глаз. Волосы из белых стали черными. Брылы, плечи, напудренный бюст, под черным платьем проступает тугой корсет. - Ба! Знакомые все лица... - Прошу любить и жаловать! Аида Михайловна! - Да никакая не Михайловна! Аида, мальчики. И баста! С виду она старше матери, которую Стен отрывает от плиты: - Маман, имею честь представить... Заслуженная актриса республики, причем не только одной! Скольких, Аида? - Считая автономные? Актрису усаживают во главе стола. Рядом садится Стенич, избирая себе по правую руку Александра который возмущенно шепчет на ухо Адаму: "Но это же семейный праздник?" На что Мазурок, который слышит, отвечает: "Зато верность сохраним" и поднимает первый официальный тост: - За маму! Любовница лихо опрокидывает, а мама, не садясь, клюет, и убегает, оставив рюмку. Проглотив разочарование вместе с водкой, Александр подцепляет в попытке свернуть бледно-розовый кружочек "докторской", когда виновник хватает его за руку. Вилка ударяет о край тарелки, но в общем шуме внимания никто не обращает. Лицом обращенный к своей любовнице, Стен, больно вдавливая ему часы в запястье, утягивает руку под скатерть-простыню, чему Александр противится с дружеским недоумением - вплоть до момента, когда ладонь его насильно накладывают не на зашитый в замшу свинцовый кабель - на живое! Выпустив под скатерть свои девятнадцать на двенадцать, коварный Стен пытается свести на члене, чужом и чуждом, пальцы Александра, который их разгибает, пытаясь выдернуть всю руку. Хватка мертвая, расчет на конформизм. Не прекращая отвлекать внимание актрисы и продолжая борьбу под скатерью, насильник, друг и юбиляр в одном лице смыкает пальцы на противоестестве, которое пульсирует, бесстыдно празднуя победу. Бросив нож, Александр хватает правой вилку. Но вонзить не успевает. Сорвавшаяся с хуя левая ударяет снизу по столу. Подпрыгивают тарелки и бутылка, которую подхватывает Адам: - Эй, вы чего там? Отвернувшись от любовницы, Стенич белоснежно улыбается: - Ничего мы. - Тогда берите. Они берут. - Или чего? - А если по зубам? - Переживем. Ты левую качай. Смотри сюда... Обеими руками Правилова обхватывает бицепс: - А поднять меня бы смог? Виски сжимает, как на глубине. Поднявшись, Александр плывет и огибает, как человек-амфибия, но вдруг прикладывается о косяк. Надолго припадая к холодной струе, он обнаруживает себя на кухне на пару с мамой, которая жалуется, что, такая сволочь, даже перевода не прислал на девятнадцать лет, потом начинает увещевать, что годится в матери и Александру, чего последний не отрицает, усаживая ее при этом на предварительно накрытую жирноватой крышкой газовую плиту и вклиниваясь между бедер с чулками, натянутыми на никелированные застежки. "Не стоит, - роняет она туфли на пол. - Лучше я вам десерт..." Вдруг отлетает кухонное полотенце, которым была забита дверь. Кем? Неужели мной? Стен улыбается, как фильме "Коммунист" - страшно, широко и белозубо. В одной рубашке, расстегнутой, с подвернутыми рукавами - весь в мускулах, мускусе и шерсти на груди, а на кудрях гармониста тают снежинки. Босая мама соскакивает на пол: - Что, уже зима? - Разве? Я даже не заметил. Там "волгу" Аиды облевали с шофером заодно. Здесь на святое посягают. Не пора ли, мама, кофе заварить? - А без кофе можно? - слышит Александр свой слабый голос. - Что с ними делать, мама? Отпустим, или... В трамвае Адам, который был всем доволен, начинает бурчать: - Тоже мне оргия. На четверых две матери, а вместо водки самогон. - Но пился хорошо. - Первач. Виновник не проказил? - А как же! Под столом, скотина, вынимал. - Его коронка. Несправедливая природа наделила так, что только на ярмарке показывать. - Если бы показывать! Дрочить пытался. При помощи моей руки! - Ну, так и что? - Как что? Рука писателя! - Смеяться будешь вспоминая. Однажды на заре брутальной юности из электрички мы вафлёра выбросили. Оскорбившись! Теперь же, по прошествии лет, фигура эта... - Что? - Спать иногда мешает, - говорит Адам, надвигая шляпу на глаза. Германикус Аргентинец молчал. Наверное, жалел, что проболтался. Под ногами потрескивал снег. Мы свернули на улицу имени какого-то партизана. Слева за территорией заводской столовой, откуда в школу приносили плохо пропеченные пончики, начиналась заводская же свалка - белое безмолвие до горизонта. Дома были только справа. Библиотека уже сменила вывеску, тоже бордовую и с золотыми буквами, но с новым названием этого района. Домой он меня не пригласил. Беседка во дворе напоминала пагоду, а все китайское я любил, я даже записался во Дворце пионеров в кружок интернациональной дружбы в надежде получить адрес пен-френда в КНР. Проваливаясь, я проложил к ней тропку. Внутри занесенная снегом скамейка шестиугольно огибала сугроб, из которого ножка стола поднимала снежный гриб. Я влез на скамейку, сел на борт и с ранцем за спиной стал раскачиваться на узком. Доски, пинаемые каблуками, издавали мерзлый звук. Свод беседки выглядел угрожающе, отовсюду прямо в глаза торчали незагнутые гвозди. Они были тронуты ржавью. Я представил, что со мной будет, если земля вдруг опрокинется. Я раскачивался, но ощущение угрозы не проходило. Нет, а вдруг? Внезапный ракетный удар? Дверь подъезда хлопнула. Я спрыгнул в снег и поспешил из-под гвоздей навстречу Аргентинцу. Пальто до пят. Ушанка завязана под подбородком. Одутловатый, бледный. Ничего иностранного, тем более южно-американского. Обычный белорусский хлопчик. Разве что уступчивей других. "Принес?" Он снял варежку. Монета на его ладони засверкала. Я взял ее за края. Republica Argentina. Un peso. "Где вы там жили, в пампе?" "В Буэнос-Айресе. Давай... - Пальцы у него дрожали. - Посмотрел давай". "Что за нее хочешь?" "Ничего. Верни мне мое песо". "Песо. Зачем тебе песо?" "Чуингам куплю. Жевательную резинку". "Ха! Где ты ее купишь?" "В Аргентине". "Вы же уехали оттуда? "А теперь хотим вернуться". "Это почему?" "Потому". "Слушай: с тобой нормально разговаривают". "Потому что жрать у вас тут нечего". "Как это, нечего?" "Бульба одна. Ни овощей, ни фруктов. Даже мяса нет". "А в Аргентине есть?" "В Аргентине все есть". "И кровавый режим в придачу? - Я положил песо в карман, откуда вынул бумажный рубль. - На. Купишь в школе пончик. Со сливовым повидлом". Он убрал руки за спину, а когда я сунул ему в карман, вытащил хрустящую бумажку и бросил мне под ноги. "Так, значит? С нашими советскими деньгами?" Он повернулся и пошел. Пальто, приобретенное родителями на вырост, лишало его возможности сопротивляться. "Ну и вали в свой Буэнос-Айрес!" Поджопник, который я ему дал, догнав, увяз в ватине. Он уходил не оглядываясь, и перед тем, как войти в подъезд, не сделал даже жеста отряхнуться. Дома я вынул присланную мне из Ленинграда тетрадь на спирали. Последний крик писчебумажной моды. Положил песо под первую страницу, обжал и, выявляя рельеф, зачернил мягким грифелем. Перевернул орлом и повторил процедуру. Потом над двойным отпечатком надписал название своей первой страны, удачно совпавшей и по алфавиту. Даже по поводу марок и совсем уж безобидных спичечных этикеток мама цитировала французского классика, который обличал капитализм: "Все большие состояния основаны на преступлении. Запомни, Александр!" Но я не мог сопротивляться. Напоминая слово "онанизм", нумизматика была намного сильней. Начав собирать "по странам", я стал познавать город, в который меня забросила судьба. Из района Немиги привозил "Новую Зеландию", из Кальварии - 25 сантимов с дырочкой: "Францию". В смысле географии экспансия была стремительной, и, добыв в районе Обсерватории монету с кенгуру, я стал обладателем всех материков, кроме того, где монету не чеканят. Впрочем, бонами я тоже не гнушался. Здесь и был первый раз обманут. Парнишка с Коммунистической всучил мне десятидолларовый дорожный чек с профилем римского легионера и четким автографом: Lee Harvey Oswald. Я тоже выдал чек за банкнот и получил свой первый раритет - серебряный рубль РСФСР. Старушка из соседнего подъезда призналась маме, что, боясь за сына, главного конструктора завода автоматических линий, всю жизнь скрывала благородное происхождение. Она подарила мне серебряную монету. Грузинскую! Почва пошатнулась под ногами. Я и представить себе не мог, что наша солнечная Грузия когда-то была настолько независимой. Меня так и втягивало в "историю". Старик, который получил от меня чек "Америкэн Экспресс", стал маячить у выхода со школьного двора. В шляпе, прорезиненном плаще и с вислым пористым носом он выдавал себя за нумизмата, хотя даже слова этого не знал. Одноклассники нехорошо смеялись и, проходя, кричали: "Не ходи с ним! Наебет!" Старик не обижался, заверяя, что все будет по-честному. Он зазывал на чай с трубочками, подмигивал и намекал, что располагает сокровищами. При этом озирался и переходил на шепот: "Знаете ли вы, юноша, что название данного города от слова "менять". Да-да! На этом самом месте, где мы стоим, когда-то пролегал великий торговый путь из Азии в Европу и наоборот!" Вдруг появилась мама. Несмотря на то, что старик приподнял шляпу, она отправила меня домой. "Мадам, ваш сын сам кого угодно обманет, - пересказывала мама объяснение с "грязным" стариком. - Вот какая о тебе молва. Ну, откуда в тебе это делячество? Низменная страсть к наживе? Частнособственнические пережитки? Не иначе, как по питерской твоей линии". На этой линии оставались только бабушка и тетя Маня. Сам же я с нее к концу года едва не сошел. В День советской конституции 5 Декабря, вернее, в жутко холодный и безлюдный вечер этого праздника меня убивали милиционеры долго и безуспешно. Впрочем, это имело отношение не к нумизматике, а к новому Указу о повышении ответственности за оказываемое сопротивление органам правопорядка, отчего мусора на радостях залили глаза. Питер меня поддержал, когда, воскреснув, я прибыл на зимние каникулы. Бабушка подарила железный ларец с узорами и потертыми синими подушечками изнутри. Вспомнила, что у ее кузена в хрустальных пепельницах полным-полно мелочи, недоистра-ченной в зарубежных гастролях. Предприняв путешествие с наших Пяти Углов на Петроград-скую сторону, вернулась, однако, ни с чем и, бормоча под нос: "Поделом тебе, старая дура", взошла на табуреточку для зажигания лампад и отшпилила с обоев "противного Сережку" фотооткрытку звезды Мариинского театра в роли принца из "Лебединого озера". Но ларец пустым я не увез. Благодаря тете Мане, которая однажды вернулась с потрясающей новостью: на Герцена есть лавка, где продают старинные монеты. За остановку до Адмиралтейства я выскочил на Невский, подал ей руку. Мы пошли назад, свернули. Улица кончалась той самой аркой, через которую в фильмах типа "Ленин в Октябре" толпы валят на невидимую Дворцовую площадь свергать самодержавие. Рядом со всемирно-историческим местом и свили себе гнездышко ленинградские нумизматы. Сквозь дождь светила маленькая витрина, у входа под зонтами мокли фигуры. Две ступеньки, дверь. Внутри толчея. Под стеклом в картонных коробочках были выставлены на продажу "наборы". В моем, приобретенном на тридцатку, выданную бабушкой, был "никель" с профилем индейца и бизоном, китайская бронза с квадратной дырочкой (чтобы связками носить на шее), пенго адмирала Хорти, алюминиевая монета Веймарской республики достоинством в один миллион марок, а также наша дореволюционная мелочь. "Ну, идем, - сказала тетя Маня, - скупой рыцарь!" Наутро я поехал на Герцена один. Все было бело, и тихо шла метель. Последний день года, последний день старых денег. Назавтра в обращение вступали новые, в десять раз меньше. В толпе у лавки, в подворотне и парадных внутреннего дворика заранее ругали Хрущева за обман трудового народа. Еще говорили, что за серебряные полтинники и рубли 1924 года, у кого сохранились с НЭПа, будут давать новые: один к одному. Меня охватило предчувствие конца эпохи. В тот день я купил "трехсотлетник". В идеальном - зеркальном состоянии. Новый, шестьдесят первый год начался ажиотажем денежной реформы. Всем не терпелось увидеть новые деньги, которые лично меня разочаровали своим размером, приближенном к юаням. Каждое утро мне заворачивали бутерброд, и, как в школу, я выезжал на Герцена. Я спешил, я торопился, был, как в лихорадке. Конечно, низменная страсть. Но подгоняла и угроза, которую я ощущал на самых пиках пароксизма. Дело было даже не в милиции, которую все боялись: в близости этой самой Арки, которая держала нашу суету под своим огромным жерлом. С трудом дождавшись весенних каникул, я снова приехал в Питер и в первый же день, соскочив с троллейбуса, шагал, разбрызгивая мелкие, цивилизованные лужицы. Отовсюду капало, сосульки распадались на тротуаре. Свернув на улицу, уходящую в дыру Арки, я сразу увидел катастрофу, озаренную ярким солнцем конца марта. Перед лавкой не было ни души. Вывеска исчезла. Я отразился в давно немытом стекле витрины. Внутри царила мерзость запустения. Как после погрома. Тетя Маня сказала: "Дело Рокотова". И вынула из-под клеенки газетную вырезку "Из зала суда". Хрущевская кампания против "валютчиков", подрывающих народное хозяйство, добралась до собирателей монет. Мне оставалось утешаться Рыцарским залом Эрмитажа, если бы не одна зеленая монета, подарок одного парнишки (как говорили в Ленинграде) с улицы Ломоносова. Его мать, родом из Керчи, отбыла в Третьем рейхе тот же "арбайтслагерь", что и моя. Бабушка дала мне старую зубную щетку, которую я обмакнул в круглую коробочку порошка "Мятный". Проступил античный профиль. В Эрмитаже, куда я обратился, сотрудник навел складную лупу: "Германикус". "Простите?" "Римский генерал. Первый век нашей эры, грубо говоря. Марка Аврелия читали?" "Нет". "Ничего, все у вас впереди. Только напрасно, молодой человек, вы стерли патину. Все же две тысячи лет". Я удалился, сгорая от стыда. Посреди пустынной Дворцовой разжал ладонь, которую мне жгло. Германикус сверкал непоправимо. Как новенький Линкольн достоинством в цент. 2000 лет! В нашем городе, где упрощалось все, нумизматов называли монетчики. Напоминая загадочное для меня тогда ругательство, слово охлаждало низменную страсть, но по инерции я продолжал. Коллекционеры собирались в центральном книжном магазине. На проспекте Ленина. Под самым боком республиканского КГБ. Впрочем, угрюмый бастион размером с целый квартал вывеской себя не афишировал, и я не знал, что в нем, а если б кто сказал, не понял. Трехбуквенной угрозы я еще не сознавал. Другое дело - мусора. Багровые от избытка кислорода, они внезапно вваливались в книжный - разгонять коллекционеров. Тогда я отступал к прилавкам, проявляя интерес к худлиту на белорусском языке. Мусора удалялись, коллекционеры снова сходились к радиатору под витриной. Так проводил я первую половину своих воскресных дней, иногда отправляясь со сверстниками по месту их жительства. Однажды в районе аэропорта я стал счастливым обладателем серебряного лепестка какого-то удельного русского княжества. Но, странное дело, я испытывал тоску. Ужасную! Рев самолетов, идущих на посадку и взлетающих, просто надрывал мне сердце. Это был первый приступ. Тоска локализовалась под ложечкой, а к концу года я чуть не испустил дух. Вернее, душу. Которая, согласно японцам, обретается в животе. Желудок. Прободная язва. Укладываясь на брезентовую койку "скорой помощи", я мысленно прощался с жизнью и, среди прочего, с коллекцией. С чем еще было мне прощаться в тринадцать лет? Через две недели меня привезли домой другим человеком. Человеком, способным полюбить рассказ Толстого "Три смерти". Иногда я перелистывал свою тетрадь на спиральке, переносную представительницу коллекции, неподъемной грудой лежавшей в нижнем ящике письменного стола. Ведь жизнь на самом деле (думал я при этом) не менее разнообразна, чем та же Германия периода раздробленности. Может быть, дело в стране? Может, нужно было мне родиться там, где на монетах птичка киви, а не эта жопа с серпом и молотом, взятая к тому же в клещи колхозных снопов? Мне пришло в голову, что я давным-давно не видел Аргентинца. Конечно, он был неприметный, но ведь не настолько! Тем не менее ни в школе, ни в районе я его не встречал, кажись, с тех самых пор. Исчез, как не было. Если бы не это песо, с которого все началось, я бы спросил - а был ли мальчик? Неужели, действительно, вернулся? За окном все стало белым-бело. Я затребовал зимнее пальто, и, как Раскольников, занялся в постели рукоделием. Приятель-хулиган оторвал мне кусок водосточной трубы. Потом пришел день, когда пинцетом для марок, которые я собирал когда-то в позапрошлой жизни, я вынул из чудовищного шрама черные от йода нитки. Перед первым выходом в мир я заперся в уборной и с грохотом опустил стульчак. Теперь нужно было не шуметь. "Ты что там делаешь?" - раздался голос с кухни, где мать с отчимом шуршали воскресными газетами. Я спустил бачок. Монетчики толпились на углу. Миновав главный вход, я воспользовался другим, менее оживленным. Внутри толпа месила опилочную слякоть. Угловая часть магазина была выше на три ступеньки. У витрины толклись филателисты, филуменисты и значкисты. Этих не очень-то преследовали, но сейчас - в свете борьбы с валютчиками конспирировались все, включая шушеру младшего школьного возраста. Я тоже не спешил себя обнаруживать. Между ребятами и взрослыми шнырял один тип по кличке Родимчик. Ему было лет шестнадцать, и был он двулик. Один профиль - как на талере германского княжества, а вместо другого - родимое пятно, от которого глаза сами отпрыгивали в ужасе. Сизо-багровые наросты дикого мяса. Человек, конечно, не виноват, что ему достался в одно и то же время облик аристократа и ублюдка, но Родимчик и вел себя, как подонок. Передо мной он навис профилем графа Монте-Кристо: "Сахара, Ифни, Фернандо-По? Отдам по двадцать". "Не собираю". Он повернулся диким мясом: "А хули топчешься?" "Марки, - уточнил я, - не собираю". И вынул записную книжку обменного фонда. Монеты оттягивали мне задний карман, а в книжке чернели грифельные оттиски. Нас стали обступать, к моей книжке потянулись любопытные руки, но Родимчик успел ее выхватить. Я было рванулся, но он передал мою книжку взрослому. Это был высокий тип в пальто с покатыми плечами и фетровой шляпе. Темно-зеленой. Под моим напряженным взглядом он перебрасывал странички. На одной задержался, остро глянул: "Рим?" "Он самый". "А точнее?" "Первый век. Германикус". "Откуда у тебя?" "Оттуда". Тип долистал книжку. Вернул. Взялся за полы пальто и присел на панель радиатора. "Античностью интересуемся?" Я отодвинулся. "Германикус, значит..." Я молчал. "Что за него хотите?" - перешел он на "вы". "А чем вы располагаете?" "Чем я располагаю. Бог мой... да всем! Все, что угодно!" "Русское серебро". "Интересует?" Я кивнул. "Тогда пошли". "Куда?" "Ко мне". Я вынул локоть. "Тут рядом, через проспект. Прямо напротив КГБ. Так что, ха-ха, не бойтесь... - Он встал, высокий и в шляпе. - Идем?" Я помотал головой. "Не хотите, найдем другое место. Омниа меа мекум порто..." Он отвернул полу пальто, запустил руку в брючный карман. Зазвенели большие тяжелые монеты. "Рубли?" "А что еще? Пошли!" В ожидании зеленого света я спросил - какие именно рубли? "А разные. Идем..." Мы перешли проспект. Поднялись на угол. На бульваре был бюст с козлиной бородкой и нахлобученной шапкой снега. "Может, все-таки ко мне? Вон, напротив?" "Можно в сквере". "Под Железным Феликсом? Нет уж, лучше сюда..." Прямо за углом в подвале был сортир. Я схватился за ограду. Он отпустил меня, но со ступенек оглянулся: "Смотримся или нет?" И хлопнул себя по карману. "Екатерина у вас есть?" "А как же без нее?" Стараясь не вдыхать, я вошел. Буравя карболку, по цементному желобу текла вода. В дальней кабинке спрыгнули подковы. Задом вышел колхозник и унес с собой мешок с батонами. "Ну, где там твой Германикус?" Откинув полу пальто, я запустил пальцы в задний карман - и руку мне сдавило мертвой хваткой. Он втащил меня в кабинку, вдавил щекой в стену. Монета, завернутая в целлофан, была у меня в руке, но двинуть этой рукой я не мог. А когда смог, выхватил ее (с Германикусом, которого впоследствии так на себе и не нашел). Крючок едва не соскочил, но он навалился и зажал мне рот. Прием джиу-джитсу соскользнул с его запястья. "Тихо, тихо. Будешь молчать, получишь рубль. Видишь?" Перед моим глазом появились пальцы, сжимавшие новенький рубль с гербом СССР - пущенный в обращение в первый день этого проклятого года. Удерживая меня корпусом, он сзади меня стал расстегиваться. Я расстегнулся тоже, взялся под пальто за рукоять. "Тихо, т-тихо", - повторял он. Совершая усилие, он отставил зад. Я выхватил кинжал, ударил назад. "Ой!" - сел он на унитаз. "Ой-ой! Гаденыш..." Рукоять венчалась никелированным металлом со шпеньком - типа гайки. Этим металлом я ударил его снизу в подбородок. Шляпа с него слетела. Он отпустил ногу, кровавыми руками схватился за лицо. Я ударил по крючку и вылетел наружу. Дзержинский смотрел мимо - на здание без вывески. Набирая скорость, я летел по бульвару вниз. Потом стал скользить, и осознал в руке кинжал. За углом я огляделся, потыкал сугроб. Вложил в ножны и побежал к стадиону "Динамо". По лестнице вниз. Налево по Красноармейской. Трамвай меня обогнал, но за мостом остановился на остановке "Мост", и я успел вскочить. Я с грохотом опустил стульчак. Задрал свитер и, разогнув жесть, снял свою кольчугу. Потом бесшумно открыл дверцу, за которыми была шахта с влажными стволами чугунных труб канализации. Слева по стене изгибалась тонкая водопроводная. За ней была заткнута новая моя коллекция - лезвиями книзу. Я вынул из штанов кинжал и перед тем, как спрятать, приоткрыл, чтобы полюбоваться широким лезвием и готической надписью, которую в свое время перевел со словарем: Mehr sein als scheinen. Будь больше, чем кажешься. "Ты что там делаешь?" - раздалось с кухни, куда уходила в стену эта труба и где мать с отчимом дочитывали воскресные газеты. 13 - "Введение в психоанализ"..."По ту сторону принципа наслаждения"... "Очерки по психологии сексуальности"... А это что? Снова какие-то неврозы и перверзии... Зачем вам это, молодой человек? Веки ощущают, как пылают щеки. - Д-для общего развития. - Вы что, издеваетесь над нами? Это же Спецхран! Только для научной работы! - и все заказы, кроме одного, в разорванном на глазах очереди виде отбрасываются в мусорную коризину. Вместо буржуазного пансексуалиста Фрейда из недр Библиотеки имени Ленина приходит роскошно изданный, с золотым тиснением по телячьей коже, трактат по гигиене столетней давности, в котором швейцарский автор, переведенный на русский с ятями, сообщает, что у содомитов член делается длинным, тонким и заостренным на конце... Отнюдь не случай Стена. * * * Отчим жарит колбасу. - О! А я уж думал, в одиночку рубать придется. Сейчас навернем мы это дело по-мужски... - Мне не надо, - говорит Александр в момент раздачи. - Чего? (Не "Почему?") Он прикладывает ладонь к вместилищу души, которая болит. - Яичко, может, тогда свари? Ну, сам смотри... Под взглядом Александра отчим начинает наворачивать. - Чего ты такой? В твоем возрасте я гвозди мог переварить. В войну раз, помню. Вторые сутки не жрамши. Наступаем натощак всем Третьим Украинским, прем так, что кухни полевые нас догнать не могут. Тут танк на что-то наезжает. Выглядываем. Труп - но только лошади. Осколком ее свалило. И что ты думаешь? Поскольку это фигура речи, пасынок молчит. - Нарубили мерзлятины, огонь развели по-быстрому, зажарили, кинули за милую душу и вперед: "За Родину, за Сталина!" Даже изжоги не было. Вот так-то. - Богатыри - не мы. - Я хотел высказать другое... - Заранее согласен. Ты Голиаф, а я Давид. - Не понял? - Ты сибиряк, я - с питерской гнильцой. Ты продукт тысячелетия России, а я - советской власти. После ваших завоеваний и побед, естественно, что мы слегка недомогаем. Все наше поколение. С мозгами набекрень... Отчим, дожевав, проглатывает. - Давай не будем - а? В кои-то веки по-мужски сидим. Александр заглядывает в заварной чайник. - Вот чайку - это я понимаю. Покрепче сделай мне в мой фирменный... То есть - в подстаканник с медальоном, в котором старческое личико Суворова в голубом парике. Глядя, как ему наливается черная заварка, отчим говорит: - С коммунизмом в башке и с наганом в руке... Хорошая чья-то строка! Что бы мне ни говорили там про лагеря, а я останусь при идее. Нашей! - Главное, по-моему, человек. - А что такое человек? Это и есть идея. Александр мотает головой. - Что нет? - Человек, он больше. Может быть, меньше человечности, но больше любой идеи. Нашей, в том числе. - Слова! Нет идеи, нет и человека... Отчим сотрясает коробок, опаляя бесчувственные пальцы, раскуривает трубочку - дешевую и с совершенно неуместным Мефистофелем. - Пф-ф... Вот тебе из жизни случай. Начальник штаба у нас тоже язвой страдал. Кроме молока, организм ничего не принимал. Корову за собой возил. От Москвы довез до Сталинграда. А после Сталинграда - на мясо ее отдал. Язву сняло, как рукой. Зарубцевалась! В процессе окружения и полного разгрома Шестой армии фельдмаршала Паулюса. Спросишь, почему? А я отвечу! Потому что как вся страна, так и каждый отдельно взятый организм максимально мобилизовал все силы. Один народ, один Вождь, одна цель. Победа! А сейчас? Смотрю я на тебя. Восемнадцать лет, а уже хроник. Почему? А потому что время на дворе больное. Гнилой либерализм - это ведь не просто слова для оскорбления. Думаешь, отец - тупой, бесчувственный ретроград? Сталинист, как вы говорите? Да у меня, сынок, может быть, сердце кровью обливается. Разложили они вас. Потерянное вы поколение. - Кто разложил? - Известно кто. - А все же? - Не стану пальцем тыкать. Сам ведь знаешь? Оттепель, сынок, не для России. Воленс, как говорят, неволенс, но судьба тебе такая: не в педерастической какой-нибудь Италии родился. Родился ты внутри народа, который от "оттепелей" этих гниет и разлагается. А вместе с ним держава наша. Хлюпики вроде вас ее, конечно, не удержат. Надеюсь только, что до полного крушения не доживу. - Ты же говорил про ресталинизацию? - А-а... Не верю, сынок, я больше никому. Кишка у них тонка. Только Он, грузин, но русский, но православный человек, мог взять на себя, как Святогор, если ты помнишь сказку. Ну, и что? Ушел с фуражкой в землю... Знаешь? Приму-ка я, пожалуй, если ты не возражаешь, грамм сто пятьдесят. Он открывает холодильник. - А где она? Неужто выпил? Повода вроде не было, но похоже на то... Ладно. Недоешь, как говорится, - переспишь. Задавлю минут на двести сорок. Откроешь тогда матери. Газету он уносит, приходится идти по пятам. Сколько раз Александр говорил ему, укройся одеялом, что ты, как американский безработный? А он: "Американские безработные толк в жизни понимают. В газете свинец, а свинец, он греет лучше женщины". Накрывшись "Литературкой" с головой, он продолжает рассуждать из-под газеты: - Все относительно, конечно. Даже и Вселенная, настанет час, остынет, как в этой вашей "Науке и жизни" разные сахаровы рассуждают, прививая пессимизм. Но все ж таки национальная идея наша существует больше тысячи лет. - И в чем она, эта идея? - Как, то есть, в чем? - Ну, сформулируй? В двух словах? - Ты вот что... ты не думай, что в Пятьдесят Третьем идея умерла. Может, чудо? Может, как говорим мы, ответный термоядерный удар? Как ни крути, а дело наше - правое. А наше - левое, противоречит молча Александр. - Па? Пару страниц с тебя сниму? - Снимай, сынок. Только смотри... - Что? - Не останься на свалке истории. В снятых страницах как раз сатирический литературный портрет пребывающего на этой свалке (у озера Леман в Швейцарии) русского, эмигрантского, американского писателя - сноба, порнографа и "литературного щеголя", уроженца еще - представить невозможно - Санкт-Петербурга... * * * В ожидании посадки он приобрел пачку сигарет "Орбита". Уронил в урну картонный стаканчик с бурдой, распечатал. Ущипнул за фильтр и сразу услышал отчима: "Увижу с папиросой, с губами оторву!" После двух затяжек голова закружилась, но он счел должным еще раз ободрать дыхательные пути. Каким-то образом это сближало с Алёной. Автобус, забрызганный грязью по самые стекла, открыл заднюю дверцу. Втолкнутый мешками с хлебом, он был "обилечен". Сел к окну и закрыл глаза, чтобы не видеть этот город, где утром мама с бритвой рвалась к его бороде. Чем дальше, тем легче становилось на душе. Через размокшие совхозные поля зашагали мачты высоковольтной передачи. В девятом классе их вывезли на свеклу - на бураки. Неизвестно почему Адам схватился с пожилым бригадиром. Они держали друг друга за грудки. На убитой земле, в тени огромной скирды соломы, при съезжании "с горки" отчасти разбросанной классом. Было страшно подступаться, но они разняли их. Весь багровый, колхозник схватился за тяпку: "Сосать у меня будете, щенки!" Тогда он думал, что такие выражения суть сотрясения воздуха, отношения к реальной жизни человека не имеющие. Пошли леса. Еловые, сосновые, угрюмо-отчужденные, реакционно-романтичные и замкнутые в себе объективации его мимоедущего состояния. Никакой природы, субтропики включая, не любил он так, как эту. Чувствуя себя здесь в то же время эмигрантом поневоле. Собственно, эта страна за вычетом отдельных лиц и вот таких пейзажей почти не просматривалась сквозь то, во что была превращена - в плацдарм сверхдержавы, грозящей Западу бронированным кулаком. Крепким не только ракетами, укрытыми в таких вот лесах и болотах, но и мозговой непробиваемостью, здесь возведенной в культ. Даже под стенами Кремля, и это он почувствовал за свой провальный месяц, дышалось легче и свободней - как ни парадоксально... Районный центр под названием Узда. На двухэтажном здании, перед которым гулял милиционер, уже вывесили флаги, готовясь к встрече Сорок Девятой Годовщины. В ожидании хозяев, осаждавших сельпо, на немощеной площади переминались лошади, при виде которых возникло местное слово забрюханные - рыжие бока в грязи. В одной из телег, сидя на сене и любуясь новыми ботиночками, девочка лет пяти вдохновенно задирала юбку, будучи без трусов. Он не удивился тому, что редакция местной "правды", помещалась в амбаре, правда, на цементном полу. Тут все было вместе - типография с редакцией. Наборные машины и прессы выглядели, как в музее 1-го съезда РСДРП. Не похмелившегося вида человек оторвался от древнекитайского романа "Сон в красном тереме": - Зачем таком молодому борода? А впрочем, личит. Стихи? - Нет, я к товарищу... - Нехаю? Короткевичу? - Нет, украинская фамилия? - Если к Педенко, то Эдика больше нет. - Как это нет? - Сябры, что ль? - На журналистику сдавали вместе... - Да. Он Москву все штурмовал, три года подряд. А в этом одумался и сходу поступил. Пили на радостях месяц. Еще стану, говорил мне, разгребателем грязи. В американском смысле, то есть. Как этот, Линкольн Стеффенс... До подноготной доберусь! Редактор посмотрел в окно, надел дождевик, фетровую шляпу и взял портфель. - Поехали, раз сябр! "ГАЗ-69" остановился у кладбища. Ботинки отяжелели от грязи, когда следом за редактором он дошел до свежей могилы. Пирамидка со звездой, в еловом венке рамка с подтекшими словами гимна газетчиков: Трое суток не спать, трое суток шагать Ради нескольких строчек в газете. Если б снова начать, я бы выбрал опять Бесконечные хлопоты эти... - Как это случилось? - Стихотворение Евгения Александровича "Нигилист" знакомо? Носил он брюки узкие, читал Хемингуэя? Так вот. Увлекся чудик наш Испанией. - Так ведь не Америкой? - Тоже, знаешь... Страна-участница. Агрессивного блока НАТО. Франко там, то да сё. На райбюро Эдуарду обо всем было говорено. По поводу одной его скандальной публикации. Ему б угомониться, а он, понимаешь, будучи под банкой на задании в совхозе Едемский, взял переходящее Красное и на скотный двор. Бык у них там был. Краса и гордость, понимаешь, по кличке, извини, Балун. И потеряли мы редактора отдела сельского хозяйства и промышленности. Извлеченный из портфеля пластмассовый кружок путем встряхивания превратился в стаканчик: - Держи! Редактор вынул бутылку, выдернул затычку и, сведя белесые брови, пролил на хвою немного самогона. В нос ударило картофельной сивухой. - Откуда у хлопца испанская грусть? Кто теперь скажет? После чего налил Александру, который мог бы высказать предположение, откуда у Педенко была грусть и почему испанская. Опрокинув стакан, он выдохнул и вонзил зубы в подставленную антоновку, которая с готовностью раскололась, врезав по сивушным маслам своей неповторимой кисловато-сладкой сочностью. Остатки коллега вылил на могилу: - Ладно, Эдуард. Давай. Царствие, как говорили в старину, небесное. Только кому теперь газету делать? - Мне, - ответил Александр. - Шутки шутишь? - Нет. - Бумаги в порядке? - В порядке. - Судимости нет? - Пока нет. - Тогда что? Пред очи государевы? Нет, ты на эти флаги не смотри, сказал он, проезжая площадь. - На лесопункте они сегодня. Выездное заседание... Шоссе. Проселок. И через сосняк, вцепившись в поручень... Начальство сидело на хуторе под лосиными рогами, ружьями и патронташами. Керосиновая лампа озаряла допитые бутылки без этикеток, чугунок с картошкой, миски с жареным мясом, чёрным хлебом, солёными огурцами, яблоками, мёдом в сотах, поникшую лысину начальника поменьше, могучий подбородок капитана милиции и секретаря райкома, чья круглая голова была острижена под бокс - с зализами и чубчиком. - Что за христосик? - А мы сейчас поброем под Котовского, - пошутил капитан. Мундир растегнут, из-за выреза голубой майки занимается татуировка в виде солнца светлого будущего. - Педенко нашего готов сменить. Вот, с одного факультета сябры... Документ секретарь отстраняет: - Ты, Кузьмин, не гони... Газета не только коллективный организатор, но и пропагандист. Кто сказал? - Известно... - А все же? - Основоположник. Старик в телогрейке внес мутные бутылки: - Первачок, таварыш кирауник! - Обожди, Петрович, кандидатуру обсуждаем... Белорус? Александр мотнул головой. - Яурэй, что ль? - Русский. - Тем более стесняться нечего. Сплотила навеки великая Русь. Стакан ему. Не этот. Как великороссу! Не вынимая папиросы из зубов, капитан налил двухсотграммовый. Который Александр взял не глядя. И выпил. - Огурчиком! - сказал редактор. - После первой не закусывает, - понял капитан. - Как в том кино... - Второй ему. И нас не забывай. Выпив, взялись за мясо, сплёвывая крупную дробь. - Кабанятины! - заботился редактор. - Давай налегай! Вкуснятина!.. Ноги сами подняли Александра и вывели во двор, где, держа коня за гриву, в проёме амбара стоя писала старуха, которая перекрестилась, когда он упал. Поднявшись, он пошёл кругами мимо конуры со спрятавшейся жучкой, обречённой питаться из ржавого германского шлема, которых много, целых и дырявых, надето на забор облетевшего яблоневого сада, а вот и банька, за оконцом старый хитрован по капли гонит первач, мимо распоротого кабана, висящего клыками вниз и капающего в таз, мимо колодца и старухи, которая не перестает креститься и мочиться в грязь промеж белых тонких ног в галошах, но наконец и выход, он открыл калитку и пошёл между заборами, имея справа поле из-под картофеля, а слева огород, а в самом внизу, сливаясь с сумерками, пруд, который он пересекает по мосткам, переходящим в хлюпающие жерди посреди голого ольшаника, куда и втолкнула Александра всеочищающая рвота. Пытаясь удержаться за хилые стволы, в перерывах он взывает к непроглядному небу: "Алёна, где ты?" Провалясь с головой, он дышит через сено. - Дубику ты понравился. Пусть, говорит, поброется и пишет заявление. Оформим литсотрудником. Девяносто рэ плюс гонорар. - Бриться не стану. - Зря. Рот у тебя, как говорится, чувственный. Небось, целоваться любишь, а? По мне-то, хоть и не стригись. Только Дубик упрям, как дуб. Упрям. Тебе не дует? - Нет. - А то давай ко мне? У стенки омуток уютный... Слышь, Сашок? Ау-у? - Да нормально мне. - Ты, может, чего подумал? Александр? Да пошло все на хер. Думать... - Заснул, что ли? Ладно тогда. Приятных сновидений. Утром он завернул за угол. На бревенчатую стену отливал шофёр, который ночевал в высокоосной "волге" своего хозяина. Он стал к нему спиной, от струи повалил пар. - Не духарил Кузьмин? - Нет. Шофёр засмеялся. - Раз он мне: "Возьми вафлю, Василёк". Не, говорю, я человек женатый. Но дать могу. По пьяни, понял? Апполон Иванович и взяли. Так-то мужик серьезный, но когда выпьет... Духарной! По брезентовой крыше барабанил дождь. Молча вернулись в Узду, где редактор спросил: - Не будем, значит, бриться? - Нет. - И правильно. Чего у нас спиваться? Кончишь, пойдёшь в большую прессу типа "Знамя юности"... Давай! Тиснул руку, а когда Александр уже сидел в автобусе, взбежал, махая газетенкой: - Скандальный-то наш номер!.. Обязательное "Пролетарии всех стран...". Непременный Ленин в профиль, превращённый местной типографией в слепого лысого дебила с приторной улыбкой. "Галерея передовиков района". "Задания - досрочно". "Отличникам награды". "Открытие сезона". "Интересная встреча"... И среди этих заголовком - под рубрикой "Мы - интернационалисты" - вдруг рассказ, где много солнца, апельсинов и обутых в ортопедические ботинки малолетних жертв телефонного террора, детей испанского коммуниста, который за кадром сидит в мадридской тюрьме. Автор, судя по врезке, при этом не испанец, а "молодой московский писатель" с фамилией ещё более странной, чем у Александра. Любопытно, что, имея счастье проживать в столице СССР, по иному миру автор тоскует не меньше, чем Александр по Москве, которая все же даёт возможность не погибнуть таким вот - нарочно не придумаешь - казусам советского мира, как этот Юрьенен Сергей. Навстречу автоколонна. Автобус заваливается набок. Оторвавшись от газетки, Александр провожает взглядом пятитонные ЗИЛы "защитного" колера кабины и кузова с ребристо натянутым брезентом, из-под которого ровесники в гражданском, но выбритые под ноль-ноль, пугливо смотрят в никуда. 14 Мама открывает с победной улыбкой: -Угадай, кто у меня в гостях? Не может быть... Но польские духи "Быть может". Но дым "БТ". Но этот элегантный зонт, упертый в собственную лужицу. По пуговице расстегивая свое влажное пальто, он смотрит из-за косяка на сигаретный дым, слоями выплывающий из кухни. Она. Алёна. На табурете, который может выдержать любые конфронтации. Светлый каштан волос. Срез темно-зеленой юбки над коленом. Палец, бьющий по дорогой сигарете с фильтром. Нога на весу покачивается, пускает зайчик носком туфли. Мама неумело показывает большой палец. Видимо, искренне: кофе в золоченых чашечках и даже вынесена пепельница, та самая, которую Алёна в промежутках ставила себе на живот, и впадина столь выпукло ваяла роскошный монс венерис. Но, зная мать, тревожно то, что много в ней окурков. За это время из доверчивой курильщицы немало можно было выпытать... Когда он входит, Алёна принимает надменный вид, что, к счастью, выявляет еще и обожаемый им хрупкий сбой на линии хрящика. Отец белорус, мать украинка, старший брат сидит - откуда это лицо, при виде которого он думает о Вене, а после папу бросили на Будапешт, когда ей было только пять. Осунулась так, что втертым гримом не скрыть. Затяжка втягивает щеки, обозначает высокие скулы. Накрашенные тушью ресницы подрагивают, будто сейчас смигнет. Но смотрит Алёна не мигая. Пистолетными зрачками невероятной своей сетчатки, которая меняет выпуклую студенистость с зеленого на голубой, но так неуловимо, что словесный портрет под силу только маринисту, хотя когда-нибудь он просто посадит ее напротив, а сам за машинку Ideal. По непонятной причине глаза отчуждены. - Я думала, меня здесь ждут... - Ты даже не знаешь, как. - Где же ты был? - Примерно там же, где и ты. Вас отпустили раньше срока? - Они отпустят... Сорвалась! К тебе сбежала. Ты не рад? - Что же вы даже не поцелуетесь? - говорит мама, которую он обнаруживает у себя за спиной... Он бросает взгляд на губы, которые выдувают сизый дым. - Еще успеем. Он торопится, зная по количеству окурком, что она и так уже выдала себя с головой - иначе чем объяснить эту улыбку торжества? Прикусив зубную щетку, он намыливает голову. Запальчивая нервность голоса, который доносится с кухни, меняет угол эрекции, которую он, оскальзываясь, то и дело выводит из-под болезненного душа. Он натягивает белые трусы, когда заглядывает мама: - Отец играет в преферанс, а я могу уйти. Он отворачивается, размещая, щелкает резинкой. - Зачем? - А как же... - Мы уйдем. - На ночь глядя? В дождь? Заднее сиденье в множественных порезах и заштопано по-разному, но преимущественно редкими стежками, которые говорят не столько о наплевательстве, сколько об отчаянии. Она отвязывает пояс, расстегивает свой новый черный плащ. Зная, что сегодня их больше не наденет, стаскивает трусы без заботы о соприкосновении с каблуками, оставляет их в руке, которой берется за поручень, глядя во все глаза на явление, а после только исподлобья, потому что голову откинуть некуда. Правой ногой она упирается в перекрестье никелированных поручней, оно выпуклое, туфля соскальзывает. Хорошо. Он придерживает левую, которая стоит над ним, можно сказать, готически - такие чувства он испытывает, когда, притершись бородой к нейлону, взглядывает вверх и вдоль - к сверкающему шпилю оттянутого носка. Дождь заливает окружающие стекла, и все сияет в свете газовых ламп и отражается в ее глазах. Она подставляет трусы, но потом устремляется ртом. Вынести он не может, вырывает... - Твой вкус! - Перекури. - Он же хочет еще? - Подождет. - Нет, я потом... И закидывает руки за спинку сиденья. Спинка проминается под напором его кулаков. Между ними голову ей мотает - выпуклые веки подведены, ресницы накрашены. Рот приоткрыт. Вдруг вместе с трусами брюки выпадают из-под пальто на ботинки. Задница чувствует холод троллейбуса. Есть риск, что накроют тепленькими, но, к счастью, припускает ливень, а потом по крыше внезапно начинает колотить, наверное, это град, ниспосланный разбомбить последние сторожевые центры - точно! Теперь перед ним заднее стекло, он видит, как по проезжей части бьют ледяные яйца. Хорошо! И чем хуже, тем лучше! В полете взвивается жидкий жемчуг. Носовой платок под пальто, в боковом кармане пиджака. Развернув, недоверчиво нюхает. Так и есть, мать опять надушила украдкой... "Не дыши говорит. - Прикоснусь к тебе "Красной Москвой"..." Утирает ей щеку. И ногу. Нейлон начинает искриться влажным блеском. И туфлю тоже. Снова по крыше дождь. - Хорошо тебе было? - Нет слов... - К чему, если наглядно все и так. - А тебе? Если верить, всегда ей хорошо - когда она с ним. Она начинает рассказывать про картофельную эпопею, давая затянуться в сильных местах. - Сволочи, - резюмирует он. - Как тебе моя мама? - Понравилась. Только она такие вопросы задает, что... - Про семью? - Про все. Про Вену, про Будапешт. Знаю ли, как предохраняться, почему выбрала французский, знаю ли, что значит французский поцелуй... - Про брата ей сказала? - Про кого? Нет... Только про сестренку. Вдруг он замечает широкие темные окна в здании за стеной через улицу. Радиозавод. - Ли Харви Освальд здесь работал. - Кто? - Один американец... Ей уже смешно: - Который засунул палец? - В общем, да. Только в такую жопу, что не отпустила. Втянула с головой... - Еще одна "БТ", окурок которой она придавливает на деревянной решетке пола. - А жил на вашей улице, - заканчивает он. Пора. Они встают. Он засучивает рукава пальто и, сводя руки, как фокусник, пробивает пальцами резину, внедряет в щель. Но двери, которые он перед этим развел одним движением, наружу не разжимаются. Его охватывает паника, которую он подавляет, мысленно произнося: "Клаустрофобия". Напрягая грудные мышцы, он прилагает усилия. Но дверцы как спаяло. Разбирает смех: - Похоже, я резко ослабел. - С чего бы? - В том-то и дело... Поднимается по ступенькам, берется за поручни, бросает себя каблуками в стекло. Как бронированное. Может быть, лучше лобовое? Из кабины? - Чего-нибудь тяжелое, - озирается он по пустым сиденьям. - По-моему, входили мы с передней. - Разве? Он срывается. Гремят каблуки. Передняя разжимается. Он выглядывает - направо, налево. Никого. Спустившись по ступенькам, она подныривает под руку, соскакивает на бордюр, перешагивает проволоку ограждения, хрустит на газоне тающим градом, а на тротуаре раскрывает зонт. Он смотрит на нее, удерживая дверцы. Плащ ей великоват. В нем она похожа на девушку из "Шербургских зонтиков". Потом они смотрят из-под зонта на свой обливаемый ливнем троллейбус, внешне не отличимый от всех других, сложивших до утра свои электрические рога. Мама сидит на кухне, рядом "Медицинская энциклопедия". - Ты ей понравилась. - Она мне тоже. Бедняжка... Коварные переходы неизменно застают врасплох: - Почему бедняжка? - Лечиться надо. А то будет, как Надежда Константиновна. - Кто? - Крупская. Супруга Ленина. У нее тоже базедка была. - Что за базедка? На хер? - Базедова болезнь. Отсюда и глазищи эти. А также повышенный интерес... - К чему? - Сам знаешь. - Меня это как-то не пугает. - А зря. Высосут из тебя весь интеллект, и ничего ты в жизни не добьёшься... - Ленин добился. Она вздыхает и, опираясь на спинку стула, слезает на пол. На всякий случай он отстраняется. - Жаль мне тебя, сыночек. Спокойной тебе ночи... Энциклопедия остается на столе. На обложке змея с раздвоенным языком обвивает чашу познания. Он отводит глаза от книги. Потом вздыхает, разворачивает к себе и открывает. Так. Усиленная функция щитовидной железы, избыточно выделяющей в кровь гормоны - тироксин и трийодтиронин... до того незаметная, становится видимой и ясно проступает на поверхности шеи... сердцебиение, пучеглазие, желудочно-кишечные расстройства, похудание, потливость, дрожание пальцев вытянутых рук, бессонница, повышенная нервно-психическая возбудимость... Горло перехватывает. Он скрещивает на страницах руки, утыкается лбом. Квартира спит. Мудрая змея добилась противоположного эффекта. Рыдает он самозабвенно, но бесшумно. * * * Отходя от кассы, они стоят в ожидании перед спинами едоков, которые торопятся перед работой заправиться порцией сосисок с пивом. Подносов им не хватило, бутылку он сунув в карман пальто, а металлические судки держит за отвороты сонными, бесчувственными пальцами. Она роняет стакан, но мойка с раздаточной грохочут так, что никто не оглядывается, и она отфутболивает осколки под низкий радиатор. С витрин "Сосисочной" еще не стерли праздничное оформление, только изнутри эти красные слова "Слава Великому Октябрю", эти красные цифры "49" перевернуты, и на мгновение кажется, что он еще не проснулся, пребывая в превратном мире, где пишут наоборот, а любовные свиданья назначают спозаранку. Места у стоячего столика освобождаются, их судки с лязганьем сдвигают по мрамору оставленную грязную посуду. Первым делом он наливает себе пива, и шум после стакана теряет болезненную остроту, а этот невыносимый свет перестает резать глаза. - Налей мне. Он берется за бутылку со вздутым пузырем: - Не уснешь на лекциях? Она выпивает залпом, после чего вынимает из кармана и дает ему квадратик папиросной бумаги, во много раз сложенный лист, который насквозь пробит свинцовыми знаками препинания. Копия Приказа по институту... За грубое нарушение учебной дисциплины, выразившееся в самовольной отлучке с селькохозяйственных работ, ОТЧИСЛИТЬ: Студентку 1 курса АЛЕХНОВИЧ Елену Александровну. Он поднимает голову. Едок напротив смотрит в упор. Запавшими глазами. - Что? - резко спрашивает Александр. - Извиняюсь, конечно, но, - говорит едок, пытаясь скрыть отсутствие зубов, - вы кушать будете? Мне надо много кушать, мне легкие отбили, потом туберкулез развился... там... Они придвигают ему судки. Она закуривает, и с раздаточной сразу начинают кричат: - Это для кого там закон не писан? Запрещено у нас, запрещено!.. Алёна затягивается еще раз, ищет глазами, куда ткнуть и виновато отдает сигарету едоку, который, благодарно кивая, осторожно гасит ее прямо в пальцах. Они выходят на Круглую. Прожектора выхватывают в центре площади из мглы огромный конус дождя вместе с квадратным Обелиском, который сходится на конус, увенчанный Орденом Победы. На углу улицы, где ее институт, круглые электрические часы, самоосвещаясь, показывают, что занятия уже начались. Они успевают в отходящий троллейбус. Через несколько остановок, когда они уже сидят на заднем сиденье, она опускает голову ему на плечо. Нависающие над ними пассажиры скандализованы, но, защищая ее сон, он отбрасывает эти взгляды своими - исподлобными. "Обсерватория". Конечная. Он перекладывает ее голову на спинку сиденья, еще раз отрывает билеты, и оба они возвращаются в этот мир уже на другом краю города, где в сумерках рассвета ревут взлетающие самолеты. - Улететь бы сейчас куда-нибудь... Троллейбус стоит. Они одни. - Твои уже знают? - Что ты! Сашок меня убьет. - Называй его как-нибудь иначе, а? Папаша, батя, предок... - Ладно. Прости... - Или по званию. Он кто, полковник? - В отставке. В министерстве он работает. - В каком? - Просвещения... Но делать ничего не будет. - Почему? - Принципиальный. Пользуясь отсутствием водителя, Александр срывает очередную пару билетов. Когда он возвращается, она кивает на небрежно зашитое сиденье: - Наш... * * * С одышкой от авосек, но их не отдавая, мама с порога: - Где отец? - Спит. - Когда-нибудь впадёт в летаргический сон. Во сколько он пришел? - По расписанию. - Ну, а ты как? Не нашел работу? - Нет. Свалив тяжесть в кухне на пол, она показывает ему ладони, продавленные ручками авосек. - Мне обещали тебя трудоустроить. - Кто? - Девочки. Передают тебе привет. - Какие еще девочки? - С которыми ты учился в нашей школе. - Ты отваживала как "преждевременно созревших". Слышать этого она не хочет: - Все устроены, работают. Кормунина Оля из заводской столовой в булочную перешла, теперь мукой мы обеспечены. Зойка в "Прозодежде". Польские джинсы ожидают, отложит тебе пару. А Волкотруб в отделе пылесосов стоит, в "Хозяйственном". Хорошая девка стала! Муженек ее за длинным рублем погнался на остров Ямал. Сейчас бы гулять да гулять, так ребенок на ней. Пусть, говорит, заходит. В подсобку может тебя устроить. Холодильники распаковывать. - Гвоздодёром? - Что? Он выбирает промолчать. Она начинает чистить картошку. - В молочном встретила - помнишь, когда мы ездили на водохранилище, лодка перевернулась, а потом ты глаза все пялил на даму в розовом белье? - Не помню. - Сынок ее на поросенка похож, ты еще говорил: "Как маленький Хрущев". Так тоже ездил поступать в Москву. В самый, говорит, престижный вуз. Как он там, МГИМО? МИМО? - И мимо? - Поступил. На внешнюю торговлю. Мать прямо светится от счастья. Ездить у меня будет, говорит. - Будет. Но не у нее. У государства. - А что в этом плохого? - Я на государство работать не собираюсь. - В концлагерь готовишься? Там заставят. - Почему в концлагерь? У меня будет свободная профессия. - Свободная... Ленин что сказал? Жить в государстве и быть от него свободным... Ой! Порезавшись, мама подставляет палец под кран, сообщая, что раньше любая ранка на ней мгновенно заживала, а теперь... - Давай почищу? Мама отказывается, но он убеждает, ссылаясь на отца Маяковского, и, заклеивая пластырем, она уступает: - Глазки только вырезай. Цинически он ухмыляется, прозревая, что в ее уме ударение перепрыгнуло на "глазки". Они стоят плечом к плечу, спуская ленточки очисток в раковину, но ухо держит он востро. - Как там твоя... Она мне знаешь, кого напоминает? Цирковую лошадку. Лошадку так лошадку. Лучше, чем Надежда Крупская... - Нормально. - Не расписались еще? - В ближайших планах нет. - В дом-то уже вхож? - Случай не представился. - Что ж, семья не бедная, - говорит она с осведомленным звучанием. Понавезли из-за границ. Но счастья там большого нет. - Ты откуда знаешь? - Говорят... Вот он, "Man sagt". Слухи, сплетни, пересуды. Молва. Категория неподлинного бытия, описанная Хайдеггером (в критическом пересказе товарища Ойзермана). Он полон экзистенциального презрения: - Кто говорит? - Люди. - Где? - Например, в гастрономе. Она ведь в Доме со шпилем у тебя живет? Там гастроном хороший. Снабжение нам не по чину... - И что говорят в гастрономе? - Папаша ихний раньше в штабе округа работал. Не только работу потерял, пришлось из армии уволиться... - Почему? - А то не знаешь... - Про что? - Что братец старший у нее в тюряге. - И что с того? - За изнасилование. Все пустеет в Александре, включая пальцы, которые прерывают ленту кожуры. Мама бросает издырявленную белую картофелину в кастрюлю с водой. Отставляя раненый мизинец, берет облепленную землей. Грязные брызги так и отлетают. - При чем тут она? - Конечно, не при чем. Разве я что-нибудь сказала? - Так почему ты против? - Я против? Я не против. Я все прекрасно понимаю. Первая любовь... Тургеневская интонация вызывает у него назальный звук протеста. - Только ты, сыночек, у нее не первый... Он слышит свой голос: - Какая разница? И пропускает завершающий удар: - Она в десятом классе гуляла с офицерами. Ну, и на какой-то вечеринке один сынок большого генерала... Он пытается устоять, роняет нож, картошку. Упирается ладонью в чернеющую стену, косо роняет чуб. - Сынуля? Что с тобой? Если любишь, люби! Разве я против? Гуляй, раз гуляется... На, понюхай! - сует пузырек. - Чего нос-то воротишь, мать отравы не даст! Слезы глотая, он начинает смеяться. Стоит и хохочет. Потом, завершая с русской классикой, ныряет под кран, макушкой под холодную воду, струящую волосы... Хорошо! * * * Из кабинета, где на портретах Ленин и Брежнев, вид на школу, в которую он ходил до девятого класса. Плюсквамперфектум. Отброшен назад. Начальник КБ отправляется в командировку в Италию, лишнего времени нет: - Что ж? Пусть погоняет юноша рейсшину. Если у партии нет возражений? Парторг держит паузу. Выходящие на Долгобродскую стекла дрожат. Полированный стол отражает гнусность этого дня плюс крепкий подбородок, выбритый до синевы. - Говоришь, восемнадцать? - Восемнадцать. Указательный палец: - А зачем борода? * * * Машинку загнать? Путь в будущее. Она же мотор. Двигатель внутреннего сгорания по дороге отсюда... Книги? Макулатуры не держим. Да и сколько дадут? Но вернулся с успехом. Потому что к "Женщине в белом" и прочим излишествам, сданным по рублю, в последний момент приобщил альбомчик с марками, обветшавший настолько, что отпали уголки. Случайный филателист, плохо выбритый и отечный, вынул из правого глаза черную лупу и вытер слезу: "Четвертной?" Заодно и оружию скажем: "Farewell!" Арсенал уложился в баварский портфель с рваной подкладкой. Через улицу и дворами, к дому, за которым свалка кокса, а в подвале Юлиан Вениаминович, он же Мессер, отпирает наглухо заделанную дверь под странным номером "88": - Бункер мой... Жестяной абажур сделан с помощью дрели, в дырчатом свете бабетты, культуристы и ангелы ада на мотоциклах - свастики и кресты вермахта. Хозяин садится и хлопает: - Мой станок! Ну, чего там? Изучая, откладывает на стеганое одеяло по одному. Клинки, вылезая, сияют. Большой палец с грязным и покореженным ногтем проводит по готике: - Что тут написано? - Будь больше, чем кажешься. - Ясно. А этот что хочет сказать мне? - Meine Ehre heist Treue. Мою Честь зовут Верность. - Ясно. Жалеть-то не будешь? - Не буду. - Жениться решил? Смотри, не медли. Уведу. Сотни хватит? - Спасибо! - А обмыть? Если телки не выжрали... Во! Джамайка! - Не буду. Мне надо успеть до закрытия. - Посошок? Только ради ярлыка. "Веселый Роджер", черная красавица с улыбкой до ушей - клипсы, груди торчком. Ром ямайский made in Budapest. Глотнув, Александр вытягивает из-за пазухи сыромятную черную нитку, нацепляет на гвоздик: - В придачу! Железный крест брякает о нарезанные из печатной продукции маленьких, но позволяющих себе немало братских стран социализма губки, грудки и даже попки, которыми сплошь обклеена фанера двери, утепленной хозяином бункера. * * * Снег, может, и не самый первый, но первый настоящий. Приземляясь, превращается в грязь, но метёт и заметает поверх... - Куда с утра пораньше? - По делам. - Сердечным, что ли? В парикмахерскую не забудь. И с бородой домой не возвращайся. Спортивная сумка предусмотрительно спрятана в подвале за детскими лыжами и ржавым велосипедом. По пути на Комаровский рынок он никак не может решить задачу: с одной стороны, нужно обеспечить четное, с другой - обязательно нечетное. Восемнадцать или девятнадцать? Грузин, не успевающий стряхивать кепку под названием "аэродром", сбывает весь товар: - Дорогой? Мама-папа у дэвушки есть? Им по одной, что родили красавицу! - А эту? - Двадцать одын! В лацкан вставишь на счастье! Будешь гордиться-ходить! Соскакивает на Круглой, забивает баки "Советским шампанским" и на финишную - за угол дома, где жили Ли с Мариной, и по Коммунистической вверх - всего четыре дома, но как бьются они, длинные, в горле - мимо телецентра о восемь колонн, мимо ступеней Дворца сочетаний, и вот он, Дом со шпилем - углом за метелью открывшись в два розовых цвета, как ягодный торт, клубнично-малиновый... Приостановившись за марш, обнажает букет. Кальку, скомкав, под горячий уже радиатор, к которому припадали, как к верному другу, за который, находя в этой жизни опору, брались... Отдышавшись, негромко стучит. Не сразу, но выходят босые шаги. Она открывает дверь, продолжает завязывать поясок на когда-то зеленом махровом халатике, надетом поверх шелковой бледно-розовой рубашки до щиколоток, не узнать без косметики, очень бледная, только глаза, и глаза поднимаются на классически красные розы... - С Днем рождения! Ужас вдруг на любимом лице. Крутопопый разворот к себе в комнату, что налево. Белая дверь закрывается. Александр переступает порог. Пространство, где обитает любимая, ею не пахнет. Сквозит по-чужому. Снежный свет падает из-за дальнего угла прихожей, за которым, наверное, кухня, свет просачивается из "замороженных" стекол двустворчатой двери направо, где, должно быть, гостиная. Он поворачивается, чтобы закрыть. Английский замок с предохранителем - чтоб не открыли снаружи. Он защелкивает. Звук негромкий, но белая дверь открывается: - Не смотри на меня! Пряча милое лицо, лишенное косметики, проносится мимо, отщелкивает предохранитель: - Они всё поймут! - Но врасплох не застанут. - А чем ты собираешься здесь заниматься? - Праздновать! Она всхлипывает. Лицо в руки и удаляется за угол. Он вносит сумку в ее комнату, ставит у постели, шампанское тоже, розы кладет на подушку, растаявшее пальто на стул у письменного стола, под стеклом которого с удивлением видит свой фотоснимок. Бодуля щелкнул "Сменой". Когда занимались с ним штангой. В девятом классе. Штанги, кстати, не видно, только шейный мускул и снисходительный вид. Откуда у нее? На кухне от снега светло. Спиной у горелки: - Кофе будешь? - Я лучше шампанского. Когда хлопает пробка, она начинает рыдать. Отставив бутылку, он обнимает ее, разворачивает лицом, она утыкается в горло, омывая слезами: - Почему, почему мир такой ужасный? Он гладит ее по лопаткам сквозь махровую старую ткань. Усаживает за кухонный стол. Берет чайный стакан. - Подожди, есть фужеры... Он их наполняет. - За тебя! Она хмыкает с горечью, но выпивает до дна. Берет пачку, закуривает. Передвигает ему коробок. - В общем, отцу сообщили. Был жуткий скандал. Я тебе говорила... Мать упрашивала, он ни в какую. Уперся. "Только трудом! К станку! На завод!" - На какой? Она кивает, стряхивает пепел в нежно-розовую океанскую раковину. - Не на станкостроительный, к счастью. - На радио-? - На "Горизонт". Не знаешь? Завод телевизоров. Предприятие будущего, так просто туда не устроиться. Но он позвонил. Попросил, чтобы взяли на перевоспитание. Послал в отдел кадров. Взяли. Перед этим нужно было пройти медосмотр... - Ну? - У гинеколога тоже. - Ты беременна? - Нет... Милый! Это было так ужасно, так унизительно! Он берется за горлышко, наливает по полной. - Нашу любовь распяли на голгофе гинекологического кресла. Фраза эта, звучащая а ля Вересаев, произносится так, что ему за нее стилистически стыдно. Он слышит, как сверху нисходит: жизни не будет у вас. Несудьба. Но она закрывает лицо. Слезы бегут между пальцами. - Врач был мужчина? - Я выбрала женщину, дура. Дали заполнить анкету. С каких лет, мол, живете. Написала, что еще не жила. - Почему? - Стыдно стало. Живу, а не замужем. На осмотре врачиха как стала орать. Медсестру позвала. "Полюбуйся на это... Строит невинную деву, а дерут, как козу!" Оказалась вся в ссадинах. - В ссадинах? - Там... Спички ломаются. Он закуривает. Она тоже. Деревья во дворе пышно белые. Снег продолжает валить. - Между прочим... Он вскакивает и уходит. Вносит за белую ручку и ставит на стол новенький рижский транзистор. - Мне?! Садится к нему на колени, восторженно глядя на пластмассу цвета слоновой кости, отделку под золото и нерусскую надпись "Spidola". Он выдвигает антенну, включает, бурлит напролом по волнам и находит созвучное: Tombe la neige Tu ne viendras pas ce soir Tombe la neige Tout est blanc de desespoir - Понимаешь? - "Падает снег..." - Песня правильная? Она начинает его целовать. Уклоняясь, он прикуривает от окурка. - Прости, - говорит. - Кроме песни, все было неправильно. - У нас? - Вообще. И у нас, в том числе. Она входит, когда в ее комнате, у стола, он раскручивает проволочную оплетку на бутылке номер два. - Нравится фотка? Ты здесь, как ангел... Наклоняется и целует над фоткой стекло. - Откуда она у тебя? - Мессер дал, когда ты в Москву уехал. Чтобы не скучала. - Заботливый. А откуда у него? - Не знаю. Вы же друзья? - Таких друзей... Внезапно повернувшись, он проводит прием, оба влетают в постель, рассыпая букет, он на ней, ее руки распяты, упруги округлости, на которых он частично приподнят, она говорит в одеяло: "Вдруг сестренка из школы придет?" Потом, глядя глазом, смущенным, но горячечным шепотом: - А ты мог бы меня изнасиловать? - Запросто. Пойдем! Поднимает за руку, ведет в гостиную. Занавешенное окно и дверь балкона (под которой незабвенная будка) выходят прямо на здание штаба Западного военокруга. Чем занимаются штабисты, неизвестно, тогда как он - через пространство улицы Коммунистической - усаживает на бордовый диван свою девочку, успевшую прихватить со стола пепельницу зеленого стекла и сигареты. В сине-зеленых глазах недоумение, когда, подтянув школьные брюки из защитного сукна, он, отражаясь в огромном телевизоре "Горизонт", встает перед ней на колени. Заворачивает ей на бедра подол. Лицом, головой раздвигает, прижимается бородатой щекой, его волосы мягче, жмурясь, обминает лицо, ловя этот запах апреля в лесу, а потом, помогая носом, зарывается, разнимает и придавливает, чтоб не сходилась обратно. Язык онемел. Но при этом орудует что есть сил, как бы пытаясь скрыть бесчувственность яростным шквалом этих ласк - по которым решение принято. Принципиальное. Чтобы по совести. Делай то, что ты хочешь себе. Только страх - изначальный - достает изнутри, не подключает он эти присоски, как их, в школе еще проходили - рецепторы вкуса. Если совсем объективно обалденного вкуса ранней весны. Там, где затылок, в калейдоскопе мозгов мелькает что-то из детства, искажённое гневом родное лицо Медузы-Горгоны, свежемытая хною корона волос, извивающихся, как медянки.... доносятся грязная брань... свинцом наливают затылок мама, семья, школа, двор, друзья... всё, что было с ним до, все, что превратило его в разновидность отбойного молотка. Язык своевольничает, устремляется, но на пределе новой, еще не изведанной боли, дальше его не пускает уздечка, возвращая восвояси, поскольку короток и без костей, этот орган насилия. Ошалело она смотрит. Потом убирает ладони, которыми зажимала свой рот: - Неужели мы в СССР? * * * - Нос красный, - говорит он. - Может, сбрить? Наполняется ванна. Вставляется новое лезвие в папин тяжелый станок. Заодно сбривает ему бороду. Розы положены в раковину, срезами в воду, с плиточного пола поет "Спидола", среди прочего, и про то, что "в жизни раз бывает восемнадцать лет", заводя руку за борт, он ставит туда же шампанское, донышком, осторожно. Принимает сигаретку. Прикасаясь пальцами к своему подбородку, к губам, чувствует он себя постыдно оголенным. Сделав затяжку, он возвращает сигарету, и встает из воды, где плавают волосы и алые лепестки, чтобы достать из раковину очередную розу. В этот момент открывается дверь. Школьница в светлом пальто на ватине и с воротником "под мех", в расстегнутом так, что виден кружевой воротничок на коричневом форменном платье, поверх которого черный передник с комсомольским значком, держит торт на руках и глядит на него. Ей закрывают глаза и выводят из ванной. Незнакомая толстая женщина с бородавкой и усиками прихлопывает дверь, слоновой тяжестью подпирая, чтобы удержать от отца, который рвется к ним в ванную в полной истерике: - Что с ней? Вены вскрыла? Может, можно еще спасти?.. Ее сразу поставили в ночь. Он соскакивает с трамвая, она на "островке спасения". Без косметики. Нежное лицо, горячий рот. Сразу о главном: - Если бы ты знал, как колется... - Пройдет. Как дома? - Не говори... Ну, лажанулись! - Неужели сошло? - Даже накрыли стол. Отец, тот вообще не въехал. Ничего ему не сказали. Сестренка, правда, смотрит на меня, как Ленин на буржуазию, а мама даже смеялась. Когда посуду мыли. Ты, говорит, мне все: "Писатель он, писатель..." Я себе, говорит, Константина Симонова представляла с трубкой. "Жди меня, и я вернусь". Открываю, а в ванне нашей мальчик голый. - Значит, не понравился? - Подарок твой понравился. Но я никому не даю слушать. Даже в туалет с собой ношу. - А про меня что говорит? - Не обидишься? Женилка, говорит, конечно, выросла, но он тебе не муж. Не Чкалов. - Чкалов? - Так она сказала. Не знаю, кто такой. - Герой был такой при Сталине. Полярный летчик. - Зачем мне летчик? Сказала бы, космонавт. - Космонавтов любишь? - А кто не любит? "Я в деревне родилась, космонавту отдалась. Ух, ты, ах, ты, все мы космонавты!" - При Сталине, - говорит он, - космонавтов не было. - Лапа, ну, чего ты? Я только тебя люблю. - Права твоя мама. На героя не очень я тяну. Скорей, антигерой... - Но моего романа! Наезжает трамвай, и под прикрытием Алёна припадает к Александру. Люминесцентный свет завода, который через улицу, ярко освещает сугроб у стены и девушек, скрипящих на ночную смену. Он провожает до проходной, но здесь уже не поцелуешься. Смотрят критически... 15 - Они принимают ванную! Множественное число оказывается отнюдь не формой рабского подобострастия. Сидя, как при парной гребле, Адам и Мазурок одновременно поворачивают головы: - А борода где? Он смотрит в зеркало, которое, при таких размерах ванной, совсем не запотело. Оглаживает голый подбородок. - Временное отступление. На работу не брали. - Это в подсобку-то? - Почему? В КБ. - В КГБ? - Конструкторское бюро. Завода автоматических линий. - И что ты там конструируешь? - Чертёжник я. - Чертишь детали? - Детали деталей. - Осторожно! В деталях Диавол! - Не только... - Кончай метафизику! - начинает бурлить Мазурок. Он, как ребенок непомерно разросшийся, розовый и с отростком, болтаемым под водой. Адам сидит, держа спину, как юноша с картины эпохи Возрождения. Плечевой пояс на зависть, спина - треугольник. - Залезай к нам, мальчишник устроим! - Что вы пили? - Еще ничего. Сессию сдали, теперь разлагаемся... Парень с дзеукой, музыки не надо! - Он хватает Адама как бы за буфера - за пару выпуклых грудных мышц. - Новую жизнь начинает, - объясняет Адам. - В Израиль любовь улетела. - Ну да? - Перед Новым годом. Кажется абсолютно невероятным, что можно покинуть этот скованный морозом город-остров. В миллион прозябающих душ. - Ничего, - говорит Мазурок. - Отомщу. Стану позором этой семьи. Вроде тебя, Александр. - Чем же это я позор? Зарплату домой приношу. - Агенты доносят: с фабричными крутишь. - Фабричные тоже умеют? - Не хуже домработниц. - Даже по-французски ? Смотри, краснеет! Твоя мамаша говорит... Адам топит Мазурка с головой. Но поздно. Ясно теперь, откуда ветер дует... С предварительным стуком горничная, вносит телефон и стоит с ним, деликатно косясь в зеркало, пока Мазурок беседует, предварительно вытерев руку о льняной передник, расшитый национальным узором. - Ладно, - говорит. - Перезвоню, мы в ванне тут лежим. Нет, с мужчиной... А представь! Отдав трубку: - Стенич приглашает. - Опять на оргию? - Нет, но красавиц обещает... * * * Они встречаются после работы. Кино. Домой. На последней площадке ее подъезда садятся на свой сундук. Откатывается пустая бутылка. - Кто сюда повадился? Но по звуку бутылка длинногорлая. - Наша. Не помнишь? С зарплаты распивали. - Давно это было... - Как на работе? - Конвейер... Засыпаю. - А коллектив? - Какие-то грубые они. Типа: "Ну, девки, какого я в субботу с танцев увела! Ну, всю пизду разворотил!" Ударившись об стены, один за другим отлетают окурки, разбрасывая искры. Тепло радиаторов снизу не достает. В щели чердачной двери дует морозным холодом. Не снимая пальто, он встает в темноте на колени. Ладони скользят по шероховато-скользкому нейлону, по нежной голой коже. Лопнувшие резиночки подвязки торчат наощупь, как рожки испуганных улиток. Свистящий звук боли. - Что? - Паяльник уронила... Сначала он дует на ожог. Висячий замок, на который заперт этот сундук, полный скрытых сокровищ, имеет тенденцию брякать. Что раздражает. Как и тщетные усилия любви. - Наверное, я больная. Алка мне говорит... - Ты что, обсуждаешь с подругами? - Ты тоже с друзьями, наверно. - Нет. Я - нет. - Она же медик. "Ты, наверное, фригда". Говорит. Он не верит: - Вообще ничего? - Ну, как ничего... Во-первых, интересно. Благодарна, конечно, тебе. Столько внимания мне уделяешь. - Дело не в этом. Тебе хорошо? - Хорошо. - А как, нормально хорошо или с переходом в другое измерение? - Нормально. Ты не беспокойся, милый. - Но земля не плывет? - А что, должна? * * * В фойе театрального института с нездешним видом курит Олег Табаков. Больше нет никого. Вместо обещанных красавиц встречают их гардеробщицы в синих халатах. Зал детей вскрикивает, когда Волк врывается к Бабушке. В этой роли актриса Аида Правилова вполне убедительна. Однако, проглоченная Волком, она появляется на сцене снова - в роли Красной Шапочки. Насилу они удерживают хохот. Закрываются ладонями, сгибаются, чтоб спрятаться за спинками. Волк грозно смотрит со сцены. После спектакля дети и матери уходят, они остаются. Стена нет и нет. Они поднимаются на сцену за кулисы. По лестнице и в пустой коридор артистических уборных. На паркете тени оконных рам. Тихо. Дровосеки разошлись. Мазурок неожиданно толкает Адама на дверь. Грохот. Но открывается не ударенная дверь, а через две. На них хмуро смотрит Стен. До пояса голый, а ниже в костюме Волка. Издали Мазурок начинает: - Бабушка, а Бабушка? Почему у тебя такой большой хвост? Без улыбки Стен скрещивает руки на груди. Смотрит на них, но говорит не им: - Аида, не сейчас! Аида, ко мне друзья пришли! Он резко бледнеет, когда в уборной раздается грохот, звон, обвал осколков. В коридор выбегает Правилова. На руке норковая шуба. Волосы, как у Мерлин Монро. Черное платье перетянуто в попытке подчеркнуть талию. Держа за спиной розу, Адам почтительно здоровается, но его в упор не замечают. Правилова смотрит на Стенича, он на нее. Ярко-красный рот кривится, свистит и шипит: - Смотри, козлоюноша... Допрыгаешься. Заслуженная актриса республик удаляется, отстукивая каблучками сапог. - Зеркало разбила... Голые лампочки ярко освещают фанерный испод, а зеркало разлетелось по всей уборной и хрустит под ногами у Стенича. Переодеваясь, он затягивается сигаретой, которую каждый раз пытается устроить на черный осколок пепельницы. Вдруг он хватает нож и начинает бить по столику, будучи бутафорским, нож резиново сгибается: - Ненавижу! Ненавижу! Ненавижу! Мазурок делает глаза: - Чего это он? - Любовь, - объясняет Адам. - На, выпей! Стенич пьет из горлышка, отрывает бутылку во гневе: - Бешенство, а не любовь! И если бы только матки!.. - Волк, успокойся! Ему вручают ему розу в целлофане. - Мерси... - Стас! Ты был бесподобен. - А сами смеялись. - Кто смеялся? Полный успех! Детишки весь зал обоссали от ужаса. Когда ты голосом Бабушки: "Кто там?" Ясное небо над проспектом. Морозец. Заведение на четыре столика. Спящая стоя буфетчица просыпается. Лазурной эмали глаза. Изразцовые. Кружевная наколка в спутаных волосах. Вспухшие губы. Отпустив им шампанское, это чудо за стойкой, груди подперши, начинает бороться с зевком, запрокидываясь к полке с бутылками. Красные пятна на шее: то ли душили, то ли засосы оставили в ночь на субботу. - Общепитом увлекся? С усилием отрывается он от лазури. Под колченогим столиком добавляют в фужеры коньяк. Выпив, Стенич взвывает: - Мальчики, пропадаю... Из института попрет. Не в курсе один Мазурок: - Кто? - Красная Шапочка. - За что? - За невнимание. - Инстинкт выживания есть? Обеспечь невынимание. - Есть другой человек... - Совмести. Тетка видная. Нет, ну, давай объективно? Уж получше, чем наши мамаши. Адам не уверен: - Как сказать... - Никакого сравнения! - говорит Александр. - И моя никакого! Только в обратную сторону, - говорит Мазурок. Крокодил! Как мой батя ее, не пойму. - А я понимаю, - говорит Александр. - Выражаясь инцестуозно. - Слова из спецхрана... Где ты подковался? - Мальчики, что мне делать? - Ну, попрет. Армии боишься? - Хуже. Грозит посадить. - Брось... - В лагерь, что ли? - Не на кол же, - говорит Мазурок. - На каком основании? - По новой статье, говорит. Что за статья? - Есть такая. Диверсантов от литературы распространял? - Каких диверсантов? - Роман Пастернака? Бредни Тарсиса? Синявского с Даниэлем? "Что такое социалистический реализм"? "Говорит Москва", "День открытых убийств"? - Обижаешь. Что я вам, книжный червь? - Трепался? Анекдоты травил? Стенич повинно молчит. - Значит, слушай сюда, пацаны. Статьи, о которых она говорит, появились в УК не случайно. Комитет настоял. Андерс? - Весь внимание. - Помнишь, как ты выступал в ресторане? Твое счастье, что обратной силы закон не имеет... - Стекленея глазами, Мазурок шпарит, как на экзамене: Систематическое распространение в устной форме заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, равно изготовление или распространение в письменной или иной форме произведений такого же содержания, наказывается лишением свободы на срок до трех лет, или исправительными работами на срок до одного года, или штрафом до ста рублей. Сто Девяностая-Прим. - В устной форме? - Стенич хватается за голову. - Подпадаю... - Dura lex, sed lex. Суров закон, но это закон. Отныне язык за зубами держать. - Мальчишки... Мои вы красивые... СОС! Адам, вдруг заикаясь: - М-может быть, ее... - Нет! - пресекает Стенич. - Нет. Никаких фантазий на темы русской классики. Разве... разве что по картине "Три богатыря", чтобы заткнуть не только рот... Непонимающе они глядят, как этот бедняга допивает, ставит фужер на бледно-салатовый пластик, обнесенный по периметру алюминием, наваливается, отчего три ножки подскакивают: - Соблазните Аиду! * * * Он приходит в себя на бордовом диване. На спинке стула зеленый пиджак "букле". Что по-французски, сказала она, означает "колечками". Но пиджак швейной фабрики "Комсомолка". Двадцать пять рублей вложено, чтобы было в чем ходить на работу, с которой в минувшую пятницу он уволился по собственному желанию. Извлеченный из бокового кармана платок он использует, сворачивает и сует обратно в пиджак. Берет со стула недопитую чашку и, обоняя свежевытертый запах на пальцах, выпивает стылый кофе до гущи. - Красивая чашка. - Из Австрии. Сварить ещё? - Давай доиграем. Они снова садятся за стол. - Как ты думаешь, что с нами будет? Так ты останешься без королевы... Он возвращает фигуру: - Пардон... - А так тебе мат. - Разве? Она очищает доску. - Нет, серьезно? Что у нашей любви впереди? Он пропускает пальцы сквозь длинные волосы своего, как выражается отчим, "загривка", руки сцепляет за головой. Закрывает глаза, чтобы лучше вглядеться. - Не знаю. Даже солнце остынет. - А пока не остыло? - Два варианта. Ради тебя я останусь. Перейду на дневное, ты снова поступишь в иняз. Две стипендии, семьдесят рэ. Уйдем от родителей, будем снимать. До диплома. Пять лет. Конечно, я буду писать, пробиваться. Под стук машинки родится ребенок. Бабушкам не отдам. А если командировка? Я ведь газетчик. С болью в сердце придется. Одноклассники будут во всем обгонять, не скрывая от этого гордости. Квартира? Годам к сорока, может быть, достоюсь до отдельной. На окраине. Она к тому времени будет подальше, чем та, где сейчас. - Повеситься можно... А второй? - Я уеду. - Без тебя я погибну. - Будем летать. Ты ко мне, я к тебе. Летом на Черное море поедем вдвоем. - Все пять лет? - Почему? Я вернусь за тобой. Как только опубликуют. - А когда это будет? - Не знаю. Приложу все усилия. - Мама говорит, что в твоем возрасте Шолохов уже издавался. А теперь у него даже свой вертолет. И открытый счет в Государственном банке. А Симонов... Она вскакивает, услышав замок. Гасит сигарету, накрывает местной газетой, где телепрограмма вперед на неделю основательно проработана от руки красным цветом. Из прихожей одышливо: - Елочка? На работу не опоздаешь? В проеме мать с авоськами. - Добрый день! - поднимается он. - Вам помочь? Не отвечая, его осматривают с ног до головы, уходят, появляются налегке: - Снова купаться пришли? Что, у вас в Заводском перебои с горячей водой? * * * Стенич матерится шепотом, смотрит на часы. Окна выходят на Драматический театр. Фонари освещают деревья Центрального сквера. На концертном рояле фотографии в рамках. Главные роли. Получение премий, наград. А вот она в первой шеренге, на партизанском параде в разрушенном городе. Кубанка с лентой. Грудь, обтянутая гимнастеркой, демонстрирует новенький орден. Руки на автомате ППШ. - Дивчина красивая. - Кто спорит? Двадцать три года назад. А где же фотка с волюнтаристом? Никак убрала? Хозяйка входит, как на сцену. Слой грима такой, что лучше бы смотреть с галёрки. Ярко-пшеничные волосы. Вся в черном, а в стратегических местах полупрозрачном. Встают навстречу. Поздравляют. Хрустит целлофан, снимаемый с мимозы. - Водка уже теплая. К столу! Стенич держится хорошо, только под мышками рубаха потемнела. - За наших возлюбленных! На множественное число ему грозят тяжелым перстнем, но Стенич тут же наливает снова: - Вторую каждый пьет молча! - Ты мальчиков не спаивай. Сегодня должно им быть во всеоружии. А то девчата подъедут, а они... Это вымысел Стена - студентки из общежития. После третьей он за ними отправится - без возврата. Зная об этом, Мазурок говорит: - А зачем девчата? Лично я уже привык без них. Аида Михайловна, ведь хорошо сидим? - Лучшие наши актрисули! Отборные красули! Поиграем, попоем, пошутим, потанцуем. Целоваться захочется, робеть не надо! Как говорится, жилплощадь позволяет. - А нам уже хочется! С вами! Стенич бросает взгляд на Мазурка. Не гони, мол, картину. Толкуется, как ревность: - Опасные, Стасик, у тебя друзья... - И не говори. - На комплимент ответим классикой... Она другому отдана и будет век ему верна. Я чую что-то или... - Вповалку обожает со времен партизанских зимовок, - заверяет Стенич, когда Аида выходит "проведать гуся". - Все будет, как по маслу. Только наливайте ей побольше. - Всё-таки подло, - говорит Мазурок. - В Женский день... И она мне действительно нравится. - Тем лучше. Ну: ни пуха! - К черту! Они слышат из прихожей: "А ну-ка, кашне мне надень! Не задушит! А то разбежался..." - Из Варшавы мохер привезла, а он: "Душит!" Мазурок, зажимаясь атласной подушкой, упадает с дивана на шкуру медведя, разбросавшую лапы. - Неужели готов? - Что вы! Меньше литра его не берет... - Адам хлопает Мазурка по рыдающей спине. - В папу, значит, пошел. А чего это он? - Хохотун разобрал. - Кто? - Смешинка! По-моему, глухая, - говорит он ей вслед, - хотя жопа вполне. - Но лицо! - говорит Александр. - Лицо женщины - жопа. - У Сада написано? - Мать моя говорит. Она своей жопой гордится. - Моя тоже. - У твоей и лицо ничего. - Повезло вам, - говорит Мазурок. - Аида Михайловна! Не возьмете меня в сыновья? - Взяла бы, да папа тебя не отпустит. Голодные, мальчики? Кажется, гусь удался. Сейчас потомим его, и... Где же Стасик, девчата? - Неужели с нами вам скучно? - Нет, но... Мазурок наливает в фужеры. - Аида Михайловна! Поскольку Женский день раз в году, позвольте еще раз за вас! И в вашем лице за Женщину с большой буквы! Оставайтесь всегда такой же очаровательной и, не скрою, желанной! Вы покорили и наши - что там скрывать - довольно циничные сердца... Они бросили взгляд - не переусердствуй. Но глаза увлажняются: - Спасибо, мои хорошие! Радиокомбайн заранее распахнут. Адам опускает иглу на пластинку "Танцующие эвридики" и, подтянув галстук, выступает вперед: - Вы позволите? - Не рановато ли? Но подает руку. Церемонно начинают вращаться, с виду - мать и сын. - Вы в одной школе учились со Стасом? - В одном классе. - Девчонки, наверное, были без ума от него? - От Стаса? Не сказал бы. Александр, - кивает он, - куда был популярней... Актриса оглядывается, как на пустое место, не зная, что одним этим взглядом, хотя, возможно, просто близоруким, разрешает сомнения, превращая его в спонтанёра: место у рояля немедленно пустеет, а затем - под предлогом отлить - вся гостиная, и вот уже Александр, прижимая к себе пальто, шарф и шапку и оступая на площадку, медленно притягивает "богатую" дверь, утепленную ватином-дерматином... На улице гололед. Предчувствие весны исчезло. Глядя на анонсы трагедии Софокла он входит в Центральный сквер, огибает Драмтеатр, к служебным задам которого приставлены бутафорские задники с приблизительными концлагерными видами и грозными "Verboten", и от публичного сортира в виде сказочного теремка скользит выпуклой аллейкой к фонтану, из которого поднимается забитая на зиму досками скульптура, которую утонченные ценители бронзового мальчика, стоящего в обнимку с лебедем, приписывают - почему нет - Бернини, хотя могли бы и самому Микеланджело Буонаротти... Что там происходило, когда он двигался через обледеневший праздничный город по направлению - куда еще - к Коммунистической? Толком он никогда об этом не узнал. Не очень и хотелось. Адам отвечал традиционным: "Скверный анекдот", прибавив, что не случайно снятый в Москве фильм по этому рассказу лег на полку: сажают просто за анекдоты, тем более - там Федор Михайлович или нет - за скверные. Со временем кое-что просочилось, но сведения были разноречивы как "Расёмон", хотя самураев было только двое. Или все же трое? Ясно, что Правилову они недооценили. С одной стороны, нарастало отсутствие Стенича и "красуль", с другой - тяжелел флирт. Собирались ли Адам с Мазурком перейти к прямому действию? Сомнительно. Как и то, что в какой-то момент Правилова появилась не с тушеным гусем, а с пистолетом-пулеметом ППШ образца 1941 года и передернула затвор: "На колени, байстрюки! В глаза смотреть! Где этот козлоюноша? По девкам побежал? К щелкунчикам своим?" Стенич говорил, что дома у Правиловой оружие имелось, среди прочего именной Вальтер П-38, который она называла "гестаповским", тогда как автомат он видел лишь на фотографии, но Мазурок уверял, что ППШ был именной, с гравировкой на латунной таблички, врезанной в ухоженное ложе. Что он прекрасно помнит своим виском косой срез ствола. Но был ли заряжен круглый магазин на тридцать пять патронов? Скорее всего, нет, а значит, Мазурок ничем не рисковал. Расколоться же он в принципе не мог, поскольку не знал тайны отсутствия Стенича, которому необходимо было быть на вечере у "кадетов" - в Суворовском училище. Еще один непроясненный момент - связывание бельевыми веревками. Действительно ли, по приказу и под дулом, Мазурок вязал Адама, который от этого то ли обоссался, то ли кончил, в связи с чем участия в последующем проявить не мог. Именно в этот момент будто бы вернулся Стенич расстроенный и этого не скрывающий. Девочек не будет, сказал, наливая и обслуживая заклятую подругу: "За тебя, моя непобедимая!" От волнений у актрисы закружилась голова, она была уложена на диван, Стенич подсел рядом, а освобожденные гости, глядя на это, взялись за гуся, Адам деликатно, с приборами, Мазурок решительно, руками, после чего ему пришлось их оттирать салфетками. Так было или нет? Правда ли, что один из участников дошел до того, что, как выразился Мазурок, "наступал" на себя черными лаковыми туфлями на высоких каблуках? Они переглядывались и уклонялись, как будто речь шла не о свободном и, можно сказать, дионисийском действе свободно собравшихся людей, а о каком-то жутком кровосмесительстве. Но независимо от того, стала Правилова их общей матроной или нет, именно тогда, Восьмого марта, из уст ее прозвучало: "Проклятая двустволка! С лица земли сотру!" Он в это время замерзал на расчищенном краю скамейки. Глядя на балконные стекла ее комнаты. Свет так и не включился. В арке он наткнулся на взрослых парней, которые как раз входили со стороны Коммунистической: двое в штатском с чемоданами сопровождали старшего лейтенанта, в котором он опознал атлета, поджигавшего ему бороду. "Побрился? Молодец. Но если я тебя еще раз в нашем дворе увижу..." - "То что?" Старлей усмехнулся и прошел вперед, а один из штатских задержался: "Он с одного удара убивает. И не таких, как ты, а смертников. Ты понял? Найти себе письку по месту прописьки". По пути домой он фантазировал и мучался, но тайны их с Алёной были просты. На следующий день она сказала по телефону, что взяла ночную смену и весь Международный День женщин отработала с паяльником: "Этот праздник я не праздную". "С каких пор?" "С прошлого года". "А что было в прошлом году?" "Ты забыл? Меня взяли силой в этот День. У них это называлось: возвести в ранг женщины". "У кого, у них?" - он хочет спросить, но вопрос, как говорится, застывает на губах. 16 Перерыв на обед. Припекает. Огибая здание архива, он выходит в задний двор, давит ноздреватый снег, еще оставшийся вокруг хилых деревьев, обмякшей землей подходит к обрыву. Вот моя жизнь. Всю зиму самосвалы разгружали в долину детства снег, который теперь растаял, но мусор города, спекшийся, как кокс, лежит, расстилаясь причудливыми черными кружевами. Под ясным небом вид на Заводской район, на все, среди чего тянулись, до бесконечности растягиваясь, десять прожитых лет. И вдруг они исчезли. Мускул груди при вдохе напирает на записную книжку. Он сглатывает слезы. Трубы, дома, дымы - все уже только бутафория. Скоро сгинут и эти декорации. Окраинный задник жизни, отыгранной с его участием в заглавной роли. Тем не менее, он чувствует вину. Предчувствует. Заранее. Как будто бы своим самоизъятием все это он убьет. Убытие. Убитие... Он так себя и чувствует - убийцей. И на миг все это, привычно ненавистное, становится любимым... Он вынимает записную книжку, которая разбухла и лопнула по корешку от частого открывания. Из окна, жуя хлеб с колбасой, на него смотрит, пересмеиваясь, весь отдел справок - и среди них полная красавица Файнгольд, близорукая заочница Московского архивного. Роскошные волосы. Золотое руно. Бесподобное чувство юмора. Вполне мог бы влюбиться в нее по-настоящему, тем более, что отчасти уже влюблен. Как и в Вербицкую, которая в хранилище имеет обыкновение расставлять свои ноги высоко над ним, вынужденным поднимать глаза, чтобы принять единицу хранения. Он мог бы влюбиться в любую из этих сослуживиц отнюдь не архивных крыс. Почему случилось все иначе? * * * Автобус закрывает двери и уходит дальше по плохому шоссе. Следуя за Мазурком, они сворачивают на хорошее, которое ведет их сквозь корабельный бор. В спортивных сумках звякают бутылки. Из еловых сумерек замаскированный темно-зеленой краской проступает высокий забор. Они поднимаются к воротам. Мазурок свистит, грозится выгнать, стучит в стекло, за которым, наконец, возникает и сразу просыпается охранник. С извинениями и приветствиями впускает - бодрый, скуластый, в форменной фуражке. Ворота запираются за ними. По обе стороны пустые дачи. Холм. На стволах догорает закат. Закрытая зона отдыха называется "Бобры". - Роскоши, как видите, особой нет. - Жаль, - говорит Адам. - Обязаны себе позволить. Пионерлагерь какой-то. Где кинозал? Где сауна с гаремом? - Мы что, в Узбекистане? В нашем домике, видишь? Террасу еще не застеклили. Не хочет работать сволочь. - Бобры где? Дочери бобров? - Сезон еще не наступил, - отвечает Стенич, пиная бадминтонные мячик с драным опереньем. - А вообще они здесь водятся? Нет, я не в социальном смысле, - говорит Александр. - В биологическом? - Умники! Идите грибы сажать! Среди елочек у вершины холма они зарывают в мох бутылки, оставляя наружу станиолевое горлышко - то красное, то серебряное. Игра такая. Портвейн розовый = сыроежка. Четвертинка "Московской" = белый. - Власть, она, конечно, от Бога, но... - Стенич стряхивает иглы. Тебя не возмущает? - Что? - Да все. - Случилось что-нибудь? - Баркана Левку с матушкой встретил. На премьере "Царя Эдипа". Выпили крюшону. Помнишь, как он Гамлета сыграл в ДК железнодорожников? Ты тогда в школьном журнале написал: В тринадцать лет подросток не по годам речист, потом начнутся звезды, спиртное и Шекспир! - Ну и? - В театральный его провалили. Успел поступить в мед. - Он и в этом не без таланта, - говорит Александр. - Я с ним на пионерском слете был. Когда нам было по тринадцать. Он уже тогда по "Справочнику фельдшера" шпарил наизусть. И про фаллопиевы, и про бели. Знал даже про колпачок Кафки. - Франца? - Видишь... А он знал. - Не знаю, почему, но гинекология меня никогда не волновала. Но дело не в этом. Левка уезжает. - Куда? - Отсюда. Почему мы не евреи? - Уехал бы? - Без промедления. В чем есть. Если уж сама дочь Сталина... - И что бы ты там делал? - С моими данными? Уж не пропал бы. В крайнем случае, нашел бы, как Рудик, лорда-содержанта. Э-эх... Ладно, пошушукались и будет. Время власть имущих развлекать. Эй, грибники! Грибники-и!.. То, обо что он спотыкается, звякает железом. Это кольцо. Стенич подхватывает и открывает люк. Посреди комнаты. - А подпол им зачем? Власть уже взяли. - Бомбоубежище. На случай третьей мировой. Отсель грозить мы будем шведу. - Нет, это могила. Братская... - Александр выходит на террасу, где все заготовлено к остеклению. Возвращается с большим листом стекла в расставленных руках. Они накрывают дыру. - Теперь капкан. - На бобров... Отпадая на кровать, от смеха они ударяются затылками. Новый приступ хохота. - Ло...ло... - Но душит смех. - Ловушка для Золушки! Входит Адам, в руке стакан. Наступает и, не меняясь в лице, проваливается. Звон. Грохот. Черная дыра. И тишина. Которую нарушает Мазурок: - Убил. - Кто, я? - трезвеет Александр. - От тебя не ожидал. - Я сам не ожидал... - Лучшего друга. А? Рука над полом поднимает стакан водки. Вылезает Адам, осыпая осколки. Без единой царапины. - Трехчлен на месте? Командор? Адам глядит в стакан. - Не расплескал. Но лучше процедить. Есть марля, Мазурок? Крошево сверкает в лунном свете. Стенич резко садится, надевает туфли и приносит водку. - Рабочий класс, он тоже не дурак. Не только в смысле выпить. Однажды ночью я дежурил в театре с истопниками. Выпили все, что можно и нельзя, а после... Мазурок перебивает: - Это ты к чему? - К тому, - говорит Александр, - что советский наш алкоголизм имеет орально-инфантильную природу. - Но проблему дефицита, если кто страдает, всегда возможно разрешить своими силами. Мальчишки? - Всех не опидорасите, - отвечает Мазурок. - Вас только полтора процента. Спи! - Мальчики... - Ужо тебе! - Я только хочу сказать... Делать пипи не выходите босиком. Бобры, согласно Мазурку, выходят поутру - подпиливать корни сосен под обрывом. Бобров не видно, но плотина производит впечатление. Они смотрят с высоты. Вниз по настилу срывается вода, далеко внизу вскипая пеной. Вдоль перил со стороны реки протянута железная труба водопровода, питающего закрытую зону. - Переходим на руках! - предлагает Мазурок. Раздевшись догола, они вылезают из-под перил, с прыжка хватаются за трубу. Вода внизу грохочет так, что шуток не услыхать. Перебирая железо руками, они добираются до центра. - Висим на время! Стенич и Адам, лидеры в области плечевого пояса, висят активно, выделывают фигуры. Мазурок свисает молча, тяжелобедрый, длинноногий - но цепкий, как горилла. Силы экономит. Приспустив взгляд, он смотрит на пленку воды, которая покрывает дощатый настил ската, с виду гладкий и скользкий... В поле зрения - в левом углу - что-то пестреется. Луг, полный желтых одуванчиков. Девчонки перестали собирать цветы и глядят из-под ладоней. - Девчонки! В попытке прикрыться Адам срывается со страшным криком. Удар и брызги. "Дорогой!" Стенич летит за ним. - Андерс... - Ну? - Я знаю, почему ты покушался на Адама. Думал всю ночь... Сказать? Чего молчишь? Я все равно скажу. Считаю до трех... Раз. Два. Два с половиной. Три! Мазурок срывается с утробным криком, шлепается задом, и, крутясь, уносится в воронку. А он так и остается - подвешенным. И в голову не сразу приходит, что победил... * * * - Вместо свиданки приятеля бы навестил. - Которого из них? - Адама твоего. - А что с ним? - Говорят, попал в больницу. Центр. Без вывески. Охрана. Снимает трубку, проверяет... "Третий этаж. Палата номер шесть". Блеск. Заложив руки за спину, по коридору гуляет угрюмый сановитый старик. Сестра стреляет глазками. Цок-цок. Халатик напросвет. Пронизывая зеленый дым тополей и тюль, солнце заливает одноместную палату. Адам поспешно задвигает верхний ящик письменного стола. Он в шелковой пижаме, горло забинтовано. Принимает сизые тюльпаны, наливает воду в хрусталь. У него тут даже телевизор "Горизонт". - Хорошо лежишь - Омуток еще тот. Марина здесь работала. - Какая Марина? - Миссис Пруссакова. До знакомства с Освальдом. Александр раздвигает шторы. Сквозь зеленый дым видно крышу их бывшей школы. - Что с тобой, ангина? - Да все в порядке. В пятницу выпишут. С подругой заигрались мы в Ставрогина. - То есть? - Диагноз интересует? "Бесов" открой с конца. Первая фраза предпоследнего абзаца... - Адам выдвигает ящик, в котором знакомый том раскрыт на главе "Прелюбодей мысли". - Это же "Братья Карамазовы"? - "Братья"... Я, может быть, поеду по святым местам. - И что с ним? - Члена он лишился. - Что-о?! - Результат экспериментов со стеклотарой. - Язык без костей? Смотри, дошутишься!.. * * * На премьеру "Шайки бритоголовых" в кинотеатре "Новости дня" (бывший "Детский", как по привычке все его и называли) собрался, кажется, весь город. В кассе билетов не было. С рук тоже не достали, вернулись к последнему сеансу. Над улицей Карла Маркса, куда они свернули с Центральной площади с гранитными трибунами, светили фонари, и в этом тусклом свете было ясно, что надежды нет. Бывший "Детский" осаждал не только Центр, подтянулись дальние окраины. Толпа была такая, что стояли даже на проезжей части. Спасая вечер, Алёна сразу предложила в гастроном на Ленинском: - Возьмем "БТ", сухого... Но он стоял столбом. Что изменилось? Не было случая, чтобы в детстве не прорвался - на "Овода". Еще был "Друг мой Колька": Встань пораньше, встань пораньше, пораньше! Только утро замаячит у ворот Ты увидишь, ты услышишь, как веселый барабанщик В руки палочки кленовые берет! От этого отчаянного детского призыва перехватывало горло. Почему? Вдруг Александра развернуло. Дружеским ударом: - Кого я вижу? В газовом свете выбритые черепа отливали синевой, поблескивали шрамики - то ли домашних побоев, то ли уличных драк. Представители Заводского района заранее обрились под ноль-ноль, а с челкой впереди щербато улыбался Мессер. Не самый из них накачанный, но самый выразительный. Джинсы, черная рубашка, на шее - сыромятно подтянутый к ключицам - Железный крест. - Привет, Аленка! Чего вы приуныли, билетов нет? Сейчас билеты будут! У нас закуплен целый ряд. - Мы не в кино, - нашлась Алёна. - Другая программа. - Последний ряд закуплен. Последний! Куда ты его тащишь? - В гастроном. Закроется. - У нас рюкзак поддачи! Идем, ребята! ДЕФА-фильм? Ну как хотите... Эй! - догнал. - А на природу когда? А то мне эти асфальтовые джунгли... Постреляем. - Из чего? - А вот увидишь. - Ладно. Созвонимся, - и Александр легко касается сердцевины Креста. Снял бы, право. - Ты что, Сашок? Двадцатое апреля? - Повернувшись к ребятам, Мессер выбросил руку. - Хайль Гитлер! Плечи бритоголовых так и хрустнули: - Зиг хайль! * * * Он еще спал, когда она позвонила в полной истерике. Там на асфальте кровь. Черемуха и кровь. Идем, мы тоже наломаем... - Какая кровь? О чем ты? - Юлика застрелили! - Какого Юлика? - Ну, Мессера. Там... Прямо перед "Детским"... Он слушает рыданья. - Кто? - Мусор какой-то. Ветераном оказался... * * * Заведение на углу Коммунистической и Красной постепенно превращается в шалман. Напивается он так, что выйти без ее помощи не может. Он видит их сразу в красноватом свете вывески. "А-а, - приветствовал он их, опознав в табачном дыму при возвращении из сортира. - Опора режима? С одного удара убиваем? А если мы отменим смертную казнь?" Все трое отталкиваются навстречу ему от барьера уличного ограждения. Неожиданно для себя, пропившего реакцию, он уходит от первого удара. Что наполняет безумной радостью. - Что? - кричит он. - Смертники перевелись? Неизвестно от кого, но сзади такой удар, что все взрывается. Тормозя, он свозит ладони. Пытается вскочить, но высоты набрать не успевает, получая под ребра. Он отбивается руками, одновременно пытаясь защитить бока. - На помощь! Убивают! Кричит она, он удивляется. Кого? Меня? Свет гаснет от удара анфас. Колено над ним, выдавливаясь из нейлона, пялится незряче, как слепой циклоп. С балконов, из окон глядят жильцы. Он хватается за барьер, встает на колени. Блюет. Чувствуя себя Юрием Власовым, выжимает свой вес. Попытка улыбнуться ужасом отражается в ее размазанных глазах. - Что с тобой сделали... Усилия горлом, чтоб не проглотить. Носовой хрящ - или только кажется - следует за пальцами набок слишком далеко. Во рту новый порядок, язык его не хочет принимать. Пытается сказать пардон, но чувствует, что захлебнется, и, криво усмехаясь, на асфальт Коммунистической отплевывает кровь с осколками зубов. * * * Мессер отсюда уволок лопату, а сам он потом играл в войну на стройке этого детсада. Няня ведет его мимо детей в чулочках, которые умолкают и таращат на него глазенки. Стекло замазано белилами. Крашеная блондинка с птичьим лицом и польской фамилией отсидела за частную практику. Чулки там набивают кашей, рассказывала она на кухне маме. Блат тех, кто внизу. Он садится в детское кресло, открывает рот. - Работы на месяц... - Ме адо быстро. Уеаю. - Тогда держись. Наркоза нет... Он сжимает края сиденья. Звякает по эмали. Он приходит в себя. - Ну? Будь мужчиной! - Сейчас буду, - обещает он. - Сейчас... * * * В конце июня все разъехались. Мазурку досталась путевка в международный студенческий лагерь на Золотых песках, что в БНР. В нелепой на нем куртке стройотряда Адам уехал куда-то к Белому морю. "По святым местам, - и на прощанье хмыкнул. - В порядке трудотерапии". Убыл и Александр - куда грозил весь этот год. Но сначала проводили Стенича. Куда, так и не узнали. На вопрос о маршруте беглец подмигивал и напевал, что людям снятся иногда голубые города у которых названия нет. Делал ноги он в полной тайне, даже мать его не знала. Чемодан должны были доставить к отправлению. Не сегодня-завтра в институте обнародуют приказ об исключении "за поведение, несовместимое с моральным обликом артиста советской сцены". Не исключалось и того, что дело передадут в прокуратуру. Филеры заслуженной актрисы ходили по пятам, чтобы накрыть с поличным, или, как щегольнул он мертвым языком, in flagrante delicto. На перроне нервничал, то и дело воспарял на пуантах. Шпиков не было. Но и человека с чемоданом. "Хуй с ним, уеду налегке!" Каждого обнял, расцеловал в отдельности. Когда он схватился за поручень, они торопливо утерлись. Стен повернулся с площадки - одет по-школьному, но совсем уже мужчина. Высокий и плечистый. В глазах стояли слезы. - До свидания, мальчики? И в этот момент отрыва увидел кого-то в толпе за ними - кто оказался юношей в черной форме и сбитой на затылок фуражке с малиновым околышем. Толпа расступалась, он бежал, выставляя вперед чемоданом, к которому Стен, улыбаясь, тянул руку... Адам сказал: - Все хорошо, что хорошо кончается. Пошли! На привокзальной площади, известной всему бывшему Союзу парой разомкнутых проспектом близнецов, могучих башен сталинизма, была мало кому известная забегаловка. Даже Александр, в этом городе отбывший десять лет, не знал, что в правой башне можно культурно отдохнуть. Они поднялись на второй этаж, сели за столик у балюстрады. Высоченные окна выходили на площадь и вокзал. Было и пиво, но взяли покрепче. Бутылку венгерского рому. Черная красавица на ярлыке - кольца в ушах. Чокнулись. Мазурок, как всегда, до конца не допил. - Кадет-то? Они молчали, он настаивал: - И это будущее наших Вооруженных Сил? - Замнем, - сказал Адам. - Для ясности. - Нет, Правилова права. Сажать их надо. - Гитлер сажал... Мазурок смотрел на Александра, как, отставив стакан, он подавляет спазмы, вызванные то ли ожогом, то ли уходящим куда-то вглубь подсознания расстройствами речевого аппарата. - Жалко мне тебя. Ходу таким, как ты, у нас не будет. - Почему? - А не дадут. Ссышь против ветра! - Мазурок возвел глаза на низкий потолок отреставрированной и заново побеленной лепнины с бело-голубыми рельефными лавровыми листами. - Тогда уеду. - Куда? Ты уже раз уезжал. - Еще раз уеду. Туда же. Стекла вокзала пламенеют вдалеке. Главное, сумел дожить до девятнадцати. И даже зубы починил. - Там думаешь, дадут? - Не дадут, уеду дальше. Оба ужаснулись: - Куда? 18 После Москвы осталось три копейки. Как раз на трамвайный билет. Оторвав, он садится к окну. Он налегке. Чемодан в общежитии на Ленгорах. Но больше могучей сталинской высотки его в столице России поразил плакат: Я отвергаю установленный порядок В музее Льва Толстого. Город такой маленький. Почему он так его стыдился? Даже мысленно назвать не мог. А ведь лучше звучит, чем, скажем, Харькiв. Населения уже за миллион. Скоро метро пророют. И не какой-нибудь Детройт: тысяча лет прошло в неподвижном пути из Азии в Европу. Заштатность? Но именно здесь в подполье состоялся первый съезд той самой партии, которая до неузнаваемости обезобразила страну и мир. Еврейское гетто омыло кровью берега реки, от которой осталось летописное название. ГБ здесь с грохотом разнес гауляйтера, а потом втихую умертвил Михоэлса. До того как прогреметь на весь мир, здесь тихо работал над собой Ли Харви Освальд. И это только верхушка айсберга. Что вообще он знает об этом городе тайн, кроме своей в нем маленькой истории? "Семерка" съезжает под уклон мимо бетонных стен "Динамо", а справа на росистом радужном лугу пасутся коровы, фоном же буренкам - индустриальный горизонт. Слева направо, справа налево из пустого трамвая он перебирает виды: больница для сильных мира сего, где выходили вынутого из петли Адама, станкостроительный завод, реку Свислочь, парк, военная прокуратура и тюрьма, ателье индпошива "для господ офицеров", как говорил отчим, возвращавшийся оттуда в идеально подогнанных мундирах. А во всех окнах этого бастиона без вывески один и тот же портрет во френче и с козлиной бородкой, а справа "Лазня", которую баней никто не называет. Гастроном и кладбище, где успокоилась на веки бедная американка Рут. А дальше переезд, блочные дома, заборы, автобаза, маргариновый завод, и гипсовый, из-за ограды которого все так же тянет руку Ленин, маленький, как октябренок в кепке, предмет насмешек и оскорблений для пролетариев, с которыми столько лет Александру было по пути: за то, что глашатай светлого будущего указует на решетку, что самого за решетку посадили, как городского сумасшедшего, что выкрасили золотой краской, что занесло гипсовой пылью, как мельника... сейчас этот бедный карлик почти невидим за тяжелой августовской листвой. Архив, последнее место работы, и вот трамвай выезжает на дамбу, с высоты которой видно, как на горизонте долина, заросшая бурьяном, восходит к элеватору, похожего на мертвого слона. На склоне долины он пионером сажал липки, они принялись, и это куцее зеленое пятно отмечает возвращение в район заводов и фабрик. Раньше был Сталинским. Отчим пророчил - придет время, обратно переименуют, тогда как он, пятнадцатилетний почитатель "Ивана Денисовича" с запальчивым историческим оптимизмом доказывал, что оттепель необратима. Хрущева сняли, но и району имя Сталина не вернули. С отчимом они пока по нулям. А впрочем, как поет Высоцкий: Живите, как хотите, Я уехал навсегда! * * * - Счастье ты мое! Гордость моя! У меня что, пахнет изо рта? А почему ты устраняешься? Хоть бы предупредил... Папа, как телеграмму получили, закричал: "Ну, теперь утру я нос однополчанам!" Кофейку? Мне девочки достали в зернах. Подумать только! Так и вижу тебя маленького у радио. Только объявили, что распахнул двери храм науки на Ленинских горах, как ты сразу: ""Вырасту и тоже буду там учиться!" Любимая песня твоя была: Друзья, люблю я Ленинские горы... А однажды в театре, в летнем, в Ораниенбауме, там дальше запретная зона была, заключенные подземные заводы строили, а я тебе снимала дачу, на сцену ты выбежал с косынкой: "Я - Игорь Мэй! Я - Игорь Мэй!" Артист такой известный был. Всегда ты рвался вперед, как будто больше других было надо. Когда Сталин умер, ты сказал: "Ленин умер, стал Сталин. Сталин умер, стал Маленков. А когда умрет товарищ Маленков, буду я!" И вот! Уже студент МГУ! Может, и вправду будешь? Каким-нибудь этаким? Шишкой на ровном месте? Ванночку? Да не смотрю я, не смотрю! Спинку потереть? Исхудал... Сейчас на рынок, откормлю перед Москвой. Попочка красивая. Так я боялась за тебя в детстве! Дело прошлое, но ты мне скажи... Тот старик, с которыми менялись вы монетами. Все у школы тебя караулил. Не изнасиловал тебя? В Москве, говорят, сексуалистов этих... Откуда в нашей стране вся эта грязь? Не иначе, как с западной литературой завелась. Начитались, и ...в жизнь воплотим! Ты в Москве ничего не подхватил? Возьмешь с собой туда мои вьетнамки - в душевую ходить. Полотенчико вот чистое. Пошла. Чего бы тебе хотелось? Яблочек, груш? Отдыхай, сыночек. Заслужил! Да! что у нас тут случилось! Кошмар! Мальчонка этот, из квартиры, что налево. Представляешь? Старушку зарезал. За рубль с мелочью. На вторую бутылку им не хватило: в подвале распивали. Он, еще один, а с ними соплячка-семиклассница. Как не помнишь? Сын библиотекарши? Солженицына нам читать давала? Большая, а сынишка маленький был, во дворе еще смеялись: "Гора родила мышь". А вот как обернулось. Ужас! * * * - Я же просил! - возвышает он голос на стук. - К тебе гости... Дверь заперта на полотенце, он открывает. В красный свет к нему протискивается Алёна. - Что случилось? - Ничего... Садится на край ванны. Тесно. От ее болгарской сигареты режет глаза. Наводя на резкость, он ощущает, как перегрелся увеличитель. - Что за порнография? - Не узнаешь? - Я? - удивляется она. - Где это было? - В этой ванне. Когда мои уезжали по грибы, не помнишь? Она всхлипывает. На эмалированном краю они, как старик со старухой на разбитом корыте. Дверь распахивается. Мама смотрит сквозь дымный красный свет. И закрывает со словами: - Думала, вы в кино ушли... Он пинает каблуком чугун. - Идём отсюда. - В кино? * * * Горячие и голые. Нагие, но живые и прекрасные. Среди безбрежной блистающей воды. Дева облечена в солнце. Откинувшись на ребристую скамейку гидровелосипеда. Ноги расставлены неподвижными педалями... Ржавое железо обжигает ступни, которые обхватывают самый нос понтона. Готовый к прыжку, он застывает. Запрокинувшись, глядит на искру самолета. - Если меня бросишь, я умру. Ты слышишь? * * * В кассах "Аэрофлота" очередь, но в ней знакомый: - В Москву поступил? Ну, повезло! Там все бурлит. Демонстранты, подписанты. Письмо Солженицына передавали по "Свободе". Не слышал? Съезду писателей, против цензуры. Мы тоже туда, а это, между прочим, мама, заслуженный врач. Но потом дальше, к сожалению... - Куда? - Когда сверху ломят десять лет за анекдот, а снизу начинают праздновать рождение Адольфа Алоизовича, не спрашивай, куда. Откуда! - Лёва. - Да, мама! Лёва девятнадцать лет молчит. - Так помолчи еще немного! * * * Дома оставлять нельзя. Хранить в общаге невозможно. Далеко за городом он разводит на холме костер. Вокруг ни души. Сначала глянцевые фото. Потом бумаги. С опаленным лицом читает, и в огонь. Всеочищающий! Последними летят страницы о первых проблесках - еще город Ленинград, еще никто не умер, даже Сталин... Спасибо - Артиста! - кричат они. - Артиста! Сдерживая меня, мама открывает яркую щель: "Плохо просите, товарищи!" Они начинают бить в ладоши: - Ар-тис-та! Ар-тис-та! Свет распахивается. Мне поддают сзади: "Вперед!" Я вылетаю на паркет, сгибаю пальцы ног в сандаликах и торможу. Бабушка восклицает: "Наш ты ангелок!" Требуя тишины, я поднимаю руки. В правой у меня вуаль, я чувствую себя неотразимым. Взмахиваю тканью. Сумев не врезаться в буфет, я круто разворачиваю и - вуаль натягивает ветер - несусь навстречу отражению в огромном зеркале шкафа. Наглаженные черные штанишки на лямках. Рубашка с алым бантом. Едва не врезавшись в себя, я торможу и вхожу в пируэт. Согнувши ногу, устремившись ввысь, вращаюсь на пуанте и вдруг замираю с выбросом руки: "Спасибо Ленину!" И весь направо: "Спасибо, Сталину!" И простирая к застолью руки: "За счастливое детство наше!" Аплодисменты утихают, я требую тишины, но Гусаров командует: "Вольно!" потом: "Разойтись!", потом, сверкая плетеным золотом погон, встает, большой и сильный, и усатый, с хрустально-радужным бокалом водки, и все, включая дедушку, спешат подняться, потому что знают, за Кого он будет, первый тост, а мама выставляет меня за дверь, нежно толкая пядью пальцев в лоб и тьму кромешную: - Иди теперь, играй! * * * Глотая слезы, он плетется к самолету. За спиной такой крик, что подошвы прирастают к бетону. Алёна перемахивает через ограду. Милиционер отстает, с досадой машет рукой. Перевалив через чугун, мама пытается догнать. - Возьми меня с собой! - Она обливается черными слезами, и просит "Христом-Богом", и лепечет что-то неожиданное, неожиданно-древнее, особенно под дюралевым брюхом "ТУ-124", куда уходят с трапа пассажиры, и глаза красны от туши и прощальной ночи. - Девонька, - отдирает мама, - не губи себя. Ты его не знаешь, это гений, развратник, бессребренник. Кандидат за колючую проволоку. Возомнил о себе. Я во всем виновата, я! Что в ПТУ не отдала, а доучила до аттестата зрелости. Натворит теперь делов. Брось его, забудь, он мужем тебе не будет, на панель заставит пойти, будет членам подставлять, чтобы напечатали, фанатик он, на все способен ради славы, он и мне-то сыном не был, злоумышлял с трех лет... - Продай! Убей! Но только увези! Стюардессы таращат глаза. - Дай ему кончить, от нас никуда не уйдет. Пять лет всего, что это рядом с вечностью любви? Судьбой вам послано как испытание, а я тебя тем временем всему научу, как под контролем его держать, обстирывать-обглаживать, как имитировать оргазм... - Подмигивает яростно, чтоб отрывал от груди, чтоб вырывал из сердца, и улетал отсюда поскорей, неся уже тотальный абсурд: вот ты бутылку из-под молока, что вы распили ночью, горячей водой, я обратила, а чтобы начисто, надо холодной, тогда и очередь, и приемщица тары, общество в целом будет уважать, идем отсюда, девонька, пусть убирается в клоаку, в котел свой инфернальный, в бурлящие миазмы космополитизма, туда и дорога ему, в Москву, в Париж, в Америку... И шепотом: - Беги! С трапа он оглядывается, и снова видит их в иллюминатор, бредущих в обнимку не к положенному выходу, а куда-то к ангарам, к дальней ржави, уже не по бетону, а по выгоревшей за лето траве... Он сжимает подлокотники. Взмокши от перенапряжения, стремится вызвать аритмию в нарастающем могучем реве. 19 Провожая искру самолета, мальчик прикладывает ладонь ко лбу. Потом снова налегает на заступ, обкапывая нечто большое - то ли снаряд от нашей гаубичной сто пятьдесят два миллиметра, то ли противотанковую мину. Может быть, оно взорвется, может быть, нет, об этом он не думает, вонзает, дожимает до соприкосновения, отваливает землю с корешками и напевает песню из старого фильма: "Мало видел он света, добрых слов не-е слыхал..." Это про парнишку, который, с девушкой не объяснившись, за рабочее дело ушел воевать, и, порубанный саблей, он на землю упал, кровь ей отдал до капли, на прощанье сказал: Умираю, но верю: Наше солнце взойдет... Неподалеку положен велосипед "Орлёнок" - сквозь спицы распрямились кустики брусни-ки, бледно-зеленые их бусинки. Армейская фляжка, налитая дома из-под крана. В ржавом германском шлеме, который разворочен в области виска, добытые сокровища. Осколки, гильзы, пряжки с истлевших ремней, где звезда пятиугольная, где "Готт мит унс". А вот и зажигательная с погнутыми стабилизаторами и чешуей на удивленье свежей алой краски. А вот отцовский пистолет "ТТ", вот язвы по металлу, длинноствольный скелет, лишь отчасти прикрытый на рукояти бакелитовой ребристой щечкой, расколотой по центру так, что только домыслить можно неполную звезду, а вкруг нее родных четыре буквы пропавшей аббревиатуры. А вот и крест, тот самый Крест за доблесть. За доблесть на Восточном фронте. ____ Париж. Мюнхен. Прага