--------------------------------------------- Джек Линдсей ГАННИБАЛ От автора Характер этой истории так разительно напоминает слишком хорошо известный нам стиль современной политики, что читатель может заподозрить, будто я выдумал ее или, по меньшей мере, подтасовал исторические факты, чтобы создать аналогию. На это я могу лишь возразить, что взял факты такими, как они излагаются в истории Карфагена, и читатель должен винить не меня, а неизменную природу правящих классов, по милости которой события в Карфагене 196—195 годов до нашей эры наводят на мысль о Европе тридцатых годов с ее пятыми колоннами. В самом деле, перед нами классический пример того, как легко правящие классы предают свою страну в момент, когда в ней берут верх демократические силы. В иные времена давление демократической ситуации нейтрализуется разразившимся военным конфликтом; но когда правящие классы попадают в отчаянное положение и не видят возможности разрешить внутренние противоречия путем внешней войны, они без колебаний отдают свою страну во власть врага, предпочитая погубить родину, лишь бы не идти на уступки народным массам. Подобную картину мы все снова и снова наблюдаем в наши дни, то же самое с большой силой проявилось и тогда, когда Ганнибал предпринял попытку возродить родную землю. Если даже читатель усомнится в моем утверждении, что я ни в коей мере не извратил этот эпизод, нет нужды пересказывать античных авторов, описавших мужественную борьбу Ганнибала. Пусть читатель обратится к кэмбриджской «Истории древнего мира», том 7, глава XV, — к труду, который никак нельзя заподозрить в демократической направленности. Романист не может писать о древнем Карфагене, не почувствовав себя обязанным высказать свое отношение к единственному великому роману, посвященному этой теме, — к «Саламбо» Флобера. Я менее всего допускаю мысль о каком-либо сравнении моего сочинения с «Саламбо» в художественном плане. Не приходится подчеркивать и то, что поистине великолепно в этом произведении, — описание огромного варварского мира, разрываемого внутренними противоречиями и увлекаемого вперед в условиях неимоверно напряженной борьбы, и яркое изображение живописных деталей. Но вопрос о точности исторического видения Флобера — другое дело, и об этом я беру на себя смелость высказаться. О Карфагене мы знаем еще сравнительно мало, хотя заступ археолога открыл нам много частностей, которые Флоберу не были известны. Однако не за описание частностей хотел бы я критиковать «Саламбо», а за общую историческую перспективу, данную в этой книге, за выраженную в ней историческую позицию. После тщательного изучения документов я не могу согласиться, что Карфаген, изображенный в «Саламбо», вообще имеет какое-либо отношение к подлинному Карфагену. Это произведение представляется мне просто фантазией с претензией на историчность, которая должна оправдать лирическое искусство Флобера, так и не достигшее полной свободы, ибо он никогда не мог найти «point d'appui» — точку опоры для своей веры. Мир, изображаемый в «Саламбо», — это мир, где единственные движущие силы — стяжательство и исступленность вожделений; поэтому конфликт в романе — конфликт кошмара. Эта концепция родилась из неистового отвращения Флобера к миру наполеоновской империи, и чтобы обмануть самого себя и получить стимул к написанию большого полотна, в котором он мог бы выразить это неистовое отвращение, Флобер обращается к античному миру. Почему именно к Карфагену? Ответить на этот вопрос нетрудно. В годы, когда творил Флобер, французский империализм, вышедший наконец на большую дорогу, после того как в 1848 году он утопил в крови демократические идеалы парижского пролетариата, стал быстро распространяться на территории, бывшей когда-то карфагенской империей. Карфаген для Флобера — только символ мира Наполеона III; живописные детали — это лишь частицы странного мира фантазии, дающие ему смелость развертывать широкую, хаотическую картину жестокой борьбы, которая была бессмысленной и ужасала его. Что придает фантазии Флобера совершенно искаженный, нереальный характер? То обстоятельство, что он выбирает только одну половину своего собственного мира и потому воссоздает только одну половину античного мира. В своем собственном мире он мог осознать лишь силы, направленные на разрушение; он видел революционное движение масс только как обратную сторону разрушительного и хищнического империализма, господствовавшего в стране. Поэтому в «Саламбо» он изобразил борьбу, длящуюся бесконечно и прерываемую лишь временными передышками, которые сменялись новыми жестокостями. Величие души Флобера проявилось в том, что он не видел никакой надежды для человечества, если оно по-прежнему будет вкладывать в понятие человечности лишь категории классового общества. Это тот элемент бескомпромиссности, который отличает Флобера от обыкновенного эстетствующего краснобая, возвышает над его собственными теориями и делает его учеников неспособными оценить глубины ума своего учителя. В действительности же во Франции его времени существовали силы обновления, силы, которые столь же решительно противились видениям его кошмарного мира, как и он сам; но со своей позиции он не мог воспринять этот факт и поэтому не мог достигнуть той свободы творчества, которую беспрестанно и с тщетностью, свойственной только истинно великим, мучительно и страстно искал. Силы обновления действовали также и в древнем Карфагене, и история событий 196—195 годов до нашей эры [1] . — Это история о том, как величественно поднялись и утвердили себя эти силы и как потерпели крушение не по своей вине. Почти все сведения о народе Карфагена исходят из враждебных ему источников. Поэтому историки, которые едва ли руководствовались критическим чувством, ограничивались тем, что воспроизводили клеветнические измышления. Верно, конечно, что при отсутствии карфагенских первоисточников очень трудно представить встречные доказательства. Но не так трудно, как об этом принято думать. Народ, если он состоит из мрачных, одержимых жаждой наживы филистеров, — какими хотят изобразить карфагенян историки, — не способен создать человека, подобного Ганнибалу; не может проявить столь блестящих качеств в мореплавании и в смелых исследованиях, — качеств, в которых нельзя отказать карфагенянам; не может дать столь мужественных первооткрывателей обширных земель, каких дали карфагеняне; не может так любить землю и земледелие, как карфагеняне, несомненно, любили, о, чем свидетельствует трактат Магона [2] , из которого римляне извлекли для себя столь большую пользу. Такой народ не может завоевать расположения к себе местных племен, какое, несомненно, завоевали карфагеняне к концу их господства в Северной Африке. И ни один народ, если бы он состоял из филистеров, не смог бы сражаться с такой беззаветной храбростью, как сражались обреченные карфагеняне в течение трех лет, до того как плуг прошелся по их городу [3] в 146 году до нашей эры. В самом деле, сплошь и рядом измышления о Карфагене не выдерживают критического анализа. Например, римляне всячески старались изображать карфагенян вероломными и даже передали потомству выражение «пуническое вероломство» [4] . Однако даже из свидетельств об отношениях между Римом и Карфагеном, дошедших до нас через Рим, явствует, что карфагеняне были очень добросовестны в выполнении своих договорных обязательств, а о римлянах повсюду говорилось, что бесстыдное предательство и вероломство были их самыми характерными чертами. Вот простой пример, как люди с нечистой совестью приписывают свои грехи тем, к кому сами были несправедливы. Далее, Карфаген обвиняют в отсутствии у него самобытной культуры. Разумеется, это так. Ну а как же насчет Рима того периода, тем более что ему благоприятствовали его тесные связи с этрусской цивилизацией? И Карфаген и Рим — оба были молодые государства, они в то время только еще укоренялись в почву, и совершенно естественно было их обогащение культурными ценностями других народов. Остается обвинение карфагенян в чрезвычайной жестокости по той причине, что в Карфагене совершались человеческие жертвоприношения. Но это обвинение рушится, как только мы посмотрим на Карфаген в сравнении с остальным античным миром. Даже в Афинах были принесены две человеческие жертвы искупления во время Таргелий [5] . Несомненно, человеческие жертвоприношения существовали и в Риме вплоть до последнего века до нашей эры. Страшные рецидивы этого случались и во время гражданских войн при цезарях; затем огромное распространение получили бои гладиаторов, которые по зверствам и жестокостям оставили далеко позади Карфаген, как и любое другое государство древности. В кельтских странах Запада, у друидов, в течение столетий после описываемого периода все еще продолжались человеческие жертвоприношения, причем в таких крупных масштабах, которые не идут ни в какое сравнение с тем, что было у карфагенян. Едва ли кто-нибудь скажет, что я идеализировал своих карфагенян; надеюсь, я обрисовал как хорошие, так и дурные их качества. Жизненность их культуры была доказана тем, как они перенесли два страшных бедствия, обрушившихся на них. Во время первого — которое здесь описано — они показали, что обладают большой потенциальной силой возрождения. Во время второго, закончившегося разрушением Карфагена в 146 году до нашей эры, они обнаружили неисчерпаемые источники мужества и стойкости. Наконец, мы должны отдать должное культуре народа, который сумел сохранить элементы своей самобытности — язык и религию — и не поддался обезличивающему влиянию Римской империи, а в третьем и четвертом веках нашей эры сыграл большую роль в формировании западного христианства. Ибо учения североафриканских отцов церкви, от Тертуллиана до Августина, бесспорно, придали западному христианству его существенные черты. Несколько слов о названиях, встречающихся в тексте. Карфаген — искаженное латинское Картаго, что является искаженным греческим Кархедок, что в свою очередь — искаженное семитическое Кар-Хадашт (Новый город). Я считал невозможным заставлять народ именовать свой город столь чужеродным названием, как Карфаген, и потому вложил в его уста подлинное название. Гадир [6] (латинское Гадес) — это Кадис, очень старая финикийская колония. Читателю, возможно, интересно будет узнать, что Ганнибал через два года после своего бегства подплыл на пяти судах к побережью Африки и высадился в Киренаике, «чтобы попытаться склонить карфагенян к войне [7] , вселяя в них надежду и веру в Антиоха, которого побудил отправиться со своей армией в Италию» (Непот). Но в Карфагене олигархи снова все прибрали к рукам. Ничего не вышло. Шофет (римляне произносили «суфетес») — термин, обозначающий судью в Ветхом завете. За использованные мною материалы я весьма обязан Стефену Гзеллу, автору четырехтомной «Древней истории Северной Африки» (1920—1924). Джек Линдсей Часть первая «Призыв» 1 — Подай им лучшего вина и скажи, что я выйду через несколько минут. Келбилим низко поклонился с повисшими руками и исчез между колоннами; Ганнибал остался один в саду. Осеннее солнце скупо золотило каменную стену, облетевшие кусты роз и статую атлета, затягивающего ремешок на запястье. Статуя больше не радовала Ганнибала. Его снова охватило смутное ощущение огромного пространства, которое надо преодолеть. Зато радовали голые кусты роз, унылые в этот предзакатный час, под потоком негреющего бледного золота. Что это — усталость? — спросил он себя, весь во власти тревожного сознания предстоящего ему великого и мрачного пути. Поглаживая чисто выбритый подбородок, он посмеивался над своей жаждой покоя. Ибо не покоя он так желает. И не в том мире, где обитают бессмертные. Это было лишь приятие наступающей зимы. Воробей порхнул сверху, отважно пролетел мимо его головы, чуть не задев ее, сел на ветку росшего поблизости мирта, хвастливо чирикнул и сам же испугался произведенного им шума. Все еще поглаживая подбородок, Ганнибал смотрел, как он взлетел и скрылся за кустом. Неужели прошла моя пора? — подумал он и сразу же увидел всю бессмысленность этого вопроса. Вот моя пора — ветка умирающего года. Оба мы — и розовый куст и я — укоренились в здешней почве, но не этот красивый, глупый греческий юноша из пентеликского мрамора — имя Мирона начертано там слева, на подножии. Впрочем, зачем надпись, ведь у человека есть глаза, а? Он улыбнулся про себя, снова обретая уверенность и вместе с тем чувствуя странную неохоту двигаться. На кого это он вздумал произвести впечатление? Он выплеснул на статую остаток хиосского вина и поставил кубок на мраморный стол. Вино стекало по красивому, наивному лицу, на котором как будто даже отразилось удивление тем, что столь оскорбительно пренебрегли его восхитительным и все-таки скучным бессмертием. Ганнибал чувствовал себя беззаботным и в то же время более одиноким, чем когда-либо. Ты лжешь, — сказал он себе. Но кого же он хотел обмануть? Что-то ускользало от него. — А я думал, не на что больше уповать и нечего опасаться: медленный огонь все выжег в моей душе. Как, однако, мягок воздух! А далеко на севере уже собираются тучи. Из нижнего сада донесся приглушенный смех. Кто-то из рабов болтал с этим малым, Сфарагом, мать которого, несомненно, была гречанка. Этот смех вызвал у него вздох сожаления. Я могу вырвать у человека сердце и вдохнуть в него презрение к смерти, но не могу заставить его так смеяться со мной; в моем присутствии они заговорили бы о другом. Они, да и все прочие. Раздвинув ветки миртового куста, он вышел на усыпанную гравием дорожку. Вода в каменном бассейне порыжела — пора было ее менять; на бедре мраморной нимфы блестел серебристый след, оставленный улиткой. Ганнибал резко остановился. В голове его не возникло ни одной мысли. Он медленно протянул руку, осторожно, как слепой. На миг закрыл глаза, потом пошел дальше. Он хотел услышать, о чем говорят те парни, хотя знал, что их болтовня покажется ему пустой и скучной. Нет, он не был в нерешительности. Он уже сделал свой выбор; тогда откуда же это пронизывающее чувство отчужденности? Если бы я был в таком состоянии, когда пришел в Италию, то проиграл бы все сражения, — подумал он. — Это дурное предзнаменование. И все же пусть будет так. Я такой, какой я есть. Он снова почувствовал свою отчужденность от всего, как жрец, который очистился от мирской суеты и ждет священного мгновения. Выйдя из-за лаврового дерева, Ганнибал вспугнул двух о чем-то шептавшихся юношей. Занятый своими мыслями, он совсем забыл о них. Они стояли с красными, глупыми, юными и лукавыми лицами. Тот, которому не полагалось здесь находиться, первый увидел хозяина и, испустив сдавленный крик, согнулся почти до земли и побежал. Другой принялся с ожесточением рыхлить мотыгой землю. — Ты подрубишь корни, Сфараг. Сфараг еще больше раскраснелся. — Прости меня, я не слышал, как ты подошел. Пробормотав что-то, он стоял перед Ганнибалом с опущенными глазами и полуоткрытым упрямым ртом. Он не знает, — подумал Ганнибал, — дерзко он вел себя или нет; он не может вспомнить; но в действительности это было скорее ребячество, дурашливый смех и отзвук его мыслей; ему хотелось их скрыть, поэтому он пришел в ужас, когда увидел, что выдал себя. И все же, — лениво и равнодушно думал Ганнибал, — если бы даже я велел его высечь, он смеялся бы, а кто-нибудь все равно целовал бы шрамы на его плечах. Но неужели я так горько завидую его молодости? — Придешь ко мне после ужина, Сфараг, — сказал он, — и я распоряжусь об отпущении тебя на волю. Он пристально смотрел на очаровательное лицо юноши, смуглое, с маленьким тонким носом, на свободно рассыпавшиеся кудри и красивый рот, который, пожалуй, слишком мал и с годами станет жестким и злым. Он наблюдал, как меняется выражение этого лица, словно хотел увидеть на нем отражение своих собственных мыслей. После первого потрясения, после смутного предчувствия, что эти невероятные слова наконец будут сказаны, Сфараг испытывал не столько чувство благодарности, сколько боязнь провиниться в чем-нибудь, — тогда обещание наверняка будет взято назад. Чтобы скрыть свои опасения, он бросился ниц перед Ганнибалом, обхватил его ноги и облобызал сандалии. — Ты еще не свободен, — сказал Ганнибал сухо. — Продолжай работу. Он повернулся, чтобы уйти, и Сфараг, испугавшись, что все испортил, нехотя поднялся и взялся за мотыгу, шепча что-то с мрачным видом. — Придешь ко мне после ужина, — бросил ему Ганнибал. Чем-то, по крайней мере, будет отмечен сегодняшний день; если это и не будет настоящим поводом для ознаменования, то, тем не менее, достаточным поводом. Сфараг не заслуживал того, чтобы его отпустили на волю; намерение освободить его как-то унижало самую идею свободы, и все же кто мог бы противостоять этой идее? Ганнибал вдруг снова преисполнился снисхождения и устыдился такой мысли, вспомнив переходы своей армии по римским дорогам. В его памяти возникли далекие годы. Как молод был я тогда, о Мелькарт [8] , как молод был я, когда с вершины горы глядел вниз сквозь клубящийся туман; а теперь я стар, пятидесятилетний старик и неудачник. Он ощутил пустоту меж руками, и ему страстно захотелось вновь упиваться надеждой и страхом. Шагая по дорожке к дому, он любовался узорчатой тенью, падавшей на стену от листьев и ветвей, и думал о том, что опять идет в западню, и был рад этому. Сейчас ему не терпелось поскорее оказаться на пороге дома, и он прибавил шагу. Расправив плечи, он глубоко вздохнул. Нет, он не неудачник, он в самой счастливой своей поре, и он готов. Тело его напряглось; он уже не презирал красивого греческого юношу, затягивающего ремешок и так явно дрожащего от нетерпения, что вся его атлетическая выучка сошла на нет. Пусть звучат трубы. О добрый глас опасной зари! Его мышцы напружились, ноздри нетерпеливо раздулись в жестком изгибе, глаза сузились с затаенной страстью. Минуту он стоял на пороге, не замечаемый гостями. — Я здесь, господа! Мгновенно воцарившаяся тишина казалась ему той бурей, которой он жаждал, сопротивление придавало ему силы для новой борьбы. Это было уже кое-что, но не все. Он принял решение, и все же не мог побороть чувства презрения к людям. Какие еще могут быть у меня дела с ними? Он хотел было крикнуть: Мелькарт! Освободи меня от безнадежного бдения! Однако его голос звучал холодно, вызывающе, уверенно. Гости вскочили — не из вежливости или раболепия, а словно его приход подействовал на них, как удар бича. Секунду он стоял, слегка откинув голову, и высокомерно молчал; затем скрестил руки на груди и спокойно устремил на собравшихся холодный, пронзительный взгляд. Его ноздри вздрагивали. Он видел, что они растерялись и не знают, как ответить на его слова; но в эту минуту он хотел оставить их в состоянии замешательства и неуверенности. Надо испытать, проверить их, составить о них суждение. Надо чтобы его слова нашли у них отклик. Гостей было семеро; он знал шестерых, седьмой стоял в тени, немного поодаль и как будто был ему незнаком. Своим испытующим оком Ганнибал не намеревался проникнуть в мысли этих людей — они и так были ему известны. Его занимал сам их приход, их выбор, кризис — все, что было воплощено в этих встревоженных лицах; и, может быть, ответ на вопрос: какие у меня еще дела с людьми? Ближе всех к нему стоял Эсмуншилен, коротышка с помятым лицом, смуглой кожей в пятнах и холодными глазами, небогатый корабельщик, у которого год назад умерла жена, оставив ему кучу дочерей. Возле него стоял Герои, стеклодел, худощавый человек с горбатым носом, ввалившимися глазами и опаленными бровями. Поодаль — Азрубал, земледелец с красным лицом, выпуклыми глазами и короткими руками, а рядом с ним — Герсаккон, молодой патриций с тонкими чертами лица и длинными ресницами; затем — Балшамер, с круглым энергичным лицом, тщательно одетый, живущий на ренту с нескольких земельных участков и побывавший в Афинах, где читал книги афинских ораторов, и особняком от всех — Хармид, сицилийский грек, чья небрежная элегантность затмевала наряд Балшамера. Седьмой гость, стоявший в тени, скромно одетый и с простым лицом, был неизвестен Ганнибалу. — Прошу вас сесть, — произнес Ганнибал, вступив в зал, и добавил более любезным тоном: — Нравится ли вам вино? — Он положил руку на плечо Азрубала. — И ты здесь? Хочу обсудить с тобой способы консервирования гранатов, Ты ведь знаешь, я теперь всего только сельский хозяин. Гости продолжали стоять, и лишь когда Ганнибал сел и принял от мальчика-слуги бокал вина, они заняли свои места. Ганнибал продолжал: — Что ж, господа, я не буду толковать о погоде с Азрубалом. Вы пришли по другому делу. Давайте начнем. Он бросил быстрый взгляд на неизвестного ему седьмого посетителя, который слушал его с бесстрастным лицом. Остальные откашливались, скрипели стульями, щурили глаза и в конце концов обратили взоры на Эсмуншилена, самого богатого из делегации. Эсмуншилен прочистил горло, уставился в свой бокал и резко заговорил: — Нам всем известна цель этой встречи. Мы ждем твоего ответа, господин. Согласен ли ты выставить свою кандидатуру на выборах шофета? — Ты сразу берешь быка за рога, Эсмуншилен, — сказал Ганнибал мягко, — благодарю тебя. Благодарю всех присутствующих здесь. Но я просил вас собраться не только затем, чтобы дать вам ответ на этот вопрос. Я хочу услышать, что вы скажете о положении в Кар-Хадаште. Все вы знаете, что большую часть жизни я провел вдали от родного города; немногие годы, прожитые мною здесь, тоже не дали мне полной возможности получить ясное представление о том, что тут происходит. Я хотел бы, чтобы вы высказались об этом. Наступила мертвая тишина. Эсмуншилен сидел, упираясь руками в колени; вид у него был внушительный, мрачный и грозный. — Ну что же, тогда я еще скажу, — вымолвил он, не глядя на других. — Страна плохо управляется, господин, надо навести в ней порядок. И никто не сможет навести здесь порядок, кроме тебя. Это легко сказать. И к этому нечего прибавить. Но делать придется тебе. — Он поднял руку, словно взвешивая дела Кар-Хадашта, затем сжал кулак. — Будет нелегко. Но мы не допускаем мысли, что ты можешь отвернуться от нас. — Он вдруг вскочил и с жаром воскликнул: — Мы обременены непосильными тяготами, наши спины стерты в кровь! — Овладев собой, плотно сжал губы и сел с таким видом, словно снимает с себя всякую ответственность. — Я кончил. — Наша империя погибла, — сказал Ганнибал мягко. — Нам едва ли удастся сохранить потерянные рынки. — Не в этом дело. Вернее, не только в этом, — возразил Эсмуншилен хрипло, словно с усилием. — Мой сын погиб при Заме [9] , и не в этом дело. Но мы не можем больше терпеть унижения. — Сдается мне, — проговорил Ганнибал, — никто не жаловался на унижения и высокомерие в те времена, когда рынки расширялись, а золото и серебро текло к нам рекой. И все же ты говорил как мужчина. Эсмуншилен что-то пробормотал и закрыл глаза. Ответил Азрубал: — Человек много может снести такого, чего он вовсе не должен сносить. Но есть грязь в глине, из которой мы сотворены, и трудно человеку, находящемуся в неведении, понять, несет ли он несправедливую кару или она ниспослана ему небом в наказание. Однако наступит час, когда он не сможет более гнуться, не сломавшись; полагаю, что именно это хотел сказать мой друг. — Все ясно. Что тут еще говорить, — устало произнес Эсмуншилен. Азрубал медленно продолжал: — Мне не на что особенно жаловаться. Мои богатства множатся. Боги улыбнулись мне. Земля ежегодно приносит мне сто зерен на одно. У меня три сына, и я редко теряю теленка. Но чувствую, что не могу больше мириться с положением, которое сложилось у нас. Я все еще помню свои юные годы, когда свирепствовал голод и тягот было не меньше, чем теперь. Тогда мы говорили лишь, что должны удвоить жертвоприношения Танит пнэ Баал [10] и Ваал-Хаммону [11] . Теперь мы говорим, что жизнь стала совершенно невыносимой. И каждый объясняет это по-своему. Ганнибал улыбнулся ему: — Ты хорошо говорил, Азрубал. Благодарю тебя. Сколько тебе лет? После минутного замешательства Азрубал ответил, понизив голос: — Скоро пятьдесят, господин. — Как и мне, — улыбнулся Ганнибал. Но он снова чувствовал себя молодым. Взглянув на Герона, он знаком предложил ему говорить. Герои встал, прислонился спиной к стене, потерся плечом о камень и заговорил очень громко: — Разумеется, наша торговля упала. В западных морях нет места для двоих — Рима и Кар-Хадашта. Нас вытесняют особенно после того, как мы потеряли серебряные рудники в Испании. Либо мы будем и дальше катиться вниз, либо найдем средства ответить ударом на удар. Но мы не можем бороться, пока знатные пьют нашу кровь. Они выжмут из нас все соки, а потом нагрянут римляне или нумидийцы. Если вместе с нами погибнут и кровопийцы из знати, это будет плохим утешением. Мы должны уничтожить знать, чтобы выжил Кар-Хадашт, чтобы мы могли набраться сил и возобновить войну против Рима. — Вам нужно хорошо организованное государственное управление, — сказал Ганнибал. — Да. И это означает уничтожение Сотни, — резко выкрикнул Герои и вдруг умолк, прислушиваясь; глаза его забегали по залу. — Ты видишь, господин, — воззвал он к Ганнибалу, — я доверился тебе. — Ты хочешь сказать, что, если я не скажу «да», ты подвергнешь свою жизнь опасности? У тебя вовсе не такой уж расчетливый ум, как ты хочешь показать, верно, Герои? Ты смелый человек. — Я не хвастун! — гневно крикнул Герон, ударив себя кулаком в грудь. — И не намерен пускаться в споры о том, что такое судьба человека. Я в хороших отношениях с богами — по крайней мере, так считаю. Но, просыпаясь на заре, я начинаю думать, и все кажется мне ясным, пока меня не терзает пустота всего и это наше упорство в заблуждениях. Не думай, пожалуйста, будто я виню других за собственные ошибки. Мой зять рассчитывает заключить договоры с Косом и Родосом… Короче говоря, я отдал себя в твои руки. Да, да, — закончил он нерешительно, — я согласен: значение для нас имеет то, что человек может вынести. Он со страхом и вместе с тем вызывающе окинул взглядом зал. Балшамер, нетерпеливо ожидавший, когда ему можно будет начать говорить, воскликнул полупрезрительно-полусочувственно: — Ты не единственный, Герон. Не нужно быть таким гордым и… таким пугливым. Я присоединяюсь к твоим словам, хочу лишь добавить, что им недостает политической теории. Что толку служить хорошему делу, если не умеешь убедительно обосновать его? Все мы здесь демократы, и все единодушны, по крайней мере в том, против чего боремся, — заключил он, искоса взглянув на Азрубала. — Так выслушаем же обоснование твоих доводов, — сказал Ганнибал. — Нет, нет! — воскликнул Балшамер, взмахнув рукой. — Пусть этим занимаются другие. Я не настолько самоуверен, чтобы пытаться убедить такого человека, как ты, господин. Мы пришли сюда лишь затем, чтобы услышать твой ответ. Что мы можем сказать? Ты сам уже все взвесил и рассудил. Однако его тщательно подготовленную длинную речь неожиданно прервал Герсаккон, который не встал с места, а лишь умоляюще поднял руку. — Да простит нам Танит пнэ Баал, — произнес он быстро и отрывисто. — Мне горестно было слушать… Да, мы грешили. Пока мы в этом не признаемся, не может быть надежды. Мы грешили, говорю я, и если не раскаемся и не исправимся, мы обречены. Следы крови на руках у всех нас, и их не смыть никакими приношениями, никакими очистительными жертвами, если их будет приносить каждый в отдельности. Мы грешили все как один и все как один должны спастись или погибнуть. Мы встречаемся в братствах, словно мы братья, вместе сидящие у очага согласия, в то время как вокруг себя видим алчность и слышим раскаты лживого хохота. Он остановился, и его красивое лицо выразило смущение. — Пусть будет так. Я столь же грешен, сколь и другие, ибо мой ум помрачен. Ганнибал, к тебе мы взываем: просвети нас, укажи нам путь! Все беспокойно заерзали, кроме улыбающегося Хармида и приземистого человека в глубине зала, так же бесстрастно слушавшего Герсаккона, как и других. Земледелец протестующе забормотал, что урожаи, которые он собирает, не дают ему оснований для жалоб, корабельщик искоса бросил на Герсаккона долгий взгляд, а стеклодел язвительно усмехнулся. Балшамер упомянул было о том, что он поборник греческого просвещения и хотел даже изложить обществу учение Эвгемера [12] , но снова вернулся к политике: — Мы должны признать, что постигшее нас бедствие становится все более страшным, — сказал он. — Выступавшие здесь, стремясь доказать свое материальное благополучие, отклонились от существа дела. Наш город с высокого положения империи пал сразу до положения вассала. Нам отказано в праве вооружаться и защищать себя. Римляне с присушим им вероломством, которое мы всегда считали их характерной чертой, оставили нас без помощи и отдали на растерзание нумидийцам. А если мы поднимем руку для защиты, они воспользуются этим, чтобы уничтожить нас. Наши правители думают лишь о том, как бы захватить побольше и удержать в своих руках те немногие источники богатств, которые еще остались у города. Нужда увеличивается. Налоги растут чуть ли не день ото дня и неизменно ложатся на плечи неимущего люда: на небогатых землевладельцев, ремесленников, мелких торговцев. Балшамер говорил с большим достоинством и вдруг горячо воскликнул: — Мы пришли сюда не просить, Ганнибал! Мы пришли требовать то, на что имеем право. Мы, народ Кар-Хадашта, в течение многих поколений беззаветно поддерживали Баркидов. Мы призываем величайшего из Баркидов продолжать свое дело! Ганнибал склонил голову. Его сердце было исполнено счастья, но время говорить еще не наступило. Мелькарт подаст ему знак тогда, когда он окончательно вступит в общение с миром. И снова возродятся великая схватка и великое единение. Не напрасно он вернулся на родину. Балшамер сел с невольным вздохом. Хармид, поняв, что очередь теперь за ним, сказал небрежным тоном: — Находясь здесь лишь в качестве наблюдателя, ограничусь несколькими словами, чтобы не испортить впечатления от блестящей речи моего друга. В той мере, в какой я могу позволить себе говорить от имени живущих здесь эллинов, одобряю всей душой цели этой делегации. Полагаю, что один я из здесь присутствующих бывал в Риме. Это базарный город выскочек, мужланов и ростовщиков. Я грек и друг вашего города и не могу не приветствовать любые усилия подорвать могущество Рима. Смею еще добавить, что меня, ученика стоиков, как сказал бы мой друг Балшамер, глубоко интересуют возможности сочетания демократия с имперской экспансией. И посему — мои наилучшие вам пожелания! Ганнибал дружелюбно кивнул ему и пристально взглянул на приземистого человека: — А ты, мой добрый друг, чьего имени я не знаю? — Что? — ошеломленно отозвался тот. — За тобой слово, Намилим, — сказал Балшамер. Намилим подумал немного и встал. — Мы пойдем за нашим господином Ганнибалом на смерть! — сказал он резко и внезапно умолк. — Это все, — добавил он, понизив голос. — Говорит Намилим, хранитель святыни и зеленщик, секретарь Братства Котона [13] , в некотором смысле представитель всех торговых людей Кар-Хадашта. — Он тяжело сел. Час настал. Ганнибал поднялся и, повелительным жестом руки дав понять, чтобы его подождали, быстро вышел из зала. Он был так взволнован, что не мог там больше оставаться; ему хотелось расправить члены и побыть одному. Он провел по лицу ладонью и, пройдя короткую галерею, вернулся в сад. Люблю ли я этот город? — спросил он себя. Ведь он прожил в Кар-Хадаште лишь годы своей ранней юности. Нет, только людей он любил, узы верности, связывающие его с ними. Но люди, среди которых прошла вся его жизнь и которых он вел за собой, не были его соотечественниками — то были кельты из Испании, ливийцы, лигуры, нумидийцы и греки. Куда бы ни увлекали его эти узы, он пойдет. Центр тяжести переместился. Теперь он снова в своем родном городе, и здесь он снова сможет созидать; он разрушил и сокрушил бы все до основания и на развалинах зла воздвиг бы новое здание. Закрыв глаза, Ганнибал протянул руку к колонне и прислонился к ней. Он представил себе спускающийся уступами склон горы, рыбачьи хижины на сверкающем побережье, пятна пшеничных полей на отлогих скалах, и совсем близко оливы — низкорослые, крепкие деревца с искривленными стволами и скрюченными ветвями, и тропу, ведущую на плоский гребень горы, и темные массивы сосен. Он вдыхал их аромат, а глубоко внизу волны набегали на янтарные скалы. И вдруг, на прибрежной дороге появляются воины его авангардных частей, усталые и запыленные, со слипшимися от пота волосами; они не подозревают, что он стоит на склоне холма, устремив на них взор. Но вот один воин заметил его и указал рукой вверх. Весть облетела все ряды, ускорила их шаг, выпрямила спины… Мне не было тогда еще и тридцати лет, — подумал он, — теперь мне пятьдесят, а мир не изменился. Скольких из моих воинов теперь уже нет в живых, сколько искалечено, пропало без вести, а мир все продолжает свой торг. Ему слышались отголоски трубного зова, доносившегося из окутанного туманом прошлого; отогнав от себя видения, он вернулся в зал. — Не хочу оставлять вас в неизвестности, друзья мои, — сказал он. — Я принимаю ваше предложение выставить свою кандидатуру на пост шофета. Члены делегации, которые тихо и взволнованно разговаривали друг с другом, встали, шумно выражая свою радость. Балшамер хотел даже упасть в ноги Ганнибалу и поцеловать край его одежды, но вовремя вспомнил, что полководец не одобряет подобных знаков поклонения. Вместо этого Балшамер откашлялся и попытался восстановить в памяти, какая из греческих муз была покровительницей истории; он хотел сочинить эпиграмму по поводу знаменательного события. Между тем Ганнибал продолжал: — Я позволяю предать мое решение гласности. Отныне чем скорее будут развиваться события, тем лучше. Смысл моих действий, несомненно, поймут в тех кругах, которые незачем называть. — И он по-мальчишески расхохотался. — Благодарю вас всех. Азрубал! Сдается мне, ветер дует с северо-запада. Надеюсь, ты уже собрал свой виноград и маслины? — Завтра я должен закончить пересадку миндальных деревьев из питомника, — ответил Азрубал. — Я сегодня распорядился вырыть для них ямы. — Он самодовольно улыбнулся. — Они любят солнце и легкий грунт и не хотят расти во влажной и жирной почве. 2 Гости расходились порознь. Хотя борьба против знати теперь должна была пойти в открытую, они старались не привлекать к себе излишнее внимание. Сначала из дома выскользнул зеленщик; за ним отправились земледелец и корабельщик; после безуспешных попыток завладеть вниманием Герсаккона откланялся и стеклодел. Балшамеру не терпелось рассказать какую-то историю из своей студенческой жизни в Афинах, но, боясь слишком засидеться, он заторопился и опрокинул столик, а потом многословно объяснял домоправителю, что это случилось не по его вине. Хармид задержался, чтобы сопутствовать Герсаккону, который после недавнего возбуждения впал в уныние. — Дорогой мой, — начал Хармид, взяв Герсаккона под руку и выходя с ним на улицу, ведущую к городским воротам. — Что на тебя нашло? Когда мы в последний раз так сердечно беседовали с тобой, ты интересовался главным образом старинной керамикой моей страны. Правда, это было три месяца тому назад. Но сегодня ты поразил меня. В самом деле, ты говорил то же, что мне доводилось слышать в грязных закоулках портовых кварталов в канун празднеств. — Да, я изменился, — произнес Герсаккон. — Но зачем нам говорить об этом? Кто я такой, чтобы тратить на меня слова? — А, значит, ты несчастлив в любви? — улыбнулся Хармид, стараясь вспомнить все, что он слышал о друге. Красивое лицо Герсаккона, похожее на чуть треснувшую от времени, но прекрасно вылепленную живую маску юности, на мгновение омрачилось, а затем вновь обрело свое обычное очарование. — Хорошо еще, — продолжал Хармид, — что Ганнибал живет не в такой дали, как Магара [14] . Ненавижу носилки, двуколки с осликом или эти колесницы из расписной кожи, которые так грохочут, чуть только заставь их двигаться быстрее черепахи. Не могу ли я чем-нибудь быть тебе полезен? Я имею в виду твою несчастную любовь. — Он сжал руку Герсаккона. — Ты вышел из дому без слуги? — продолжал он, ища глазами своего мальчишку-слугу. Не поднимая опущенных глаз, Герсаккон ответил с усмешкой: — Быть может, ты и прав, мой сицилийский друг, но часто бывает так, что когда мы правы, мы дальше от истины, чем когда ошибаемся. Нет, я не страдаю из-за бессердечия возлюбленной или от неверности в любви. — И все же ты несчастлив. Когда они подошли к воротам, Герсаккон спросил: — Каковы будут последствия решения Ганнибала? Я хотел бы узнать твое мнение. — Никаких последствий не будет, — отозвался Хармид с живостью. — Мир не меняется. Даже такой великий человек, как Ганнибал, не в силах его изменить. Лишь в искусстве видим мы обновление. Время от времени возникают новые, великие произведения искусства, и только изредка совершаются человеческие подвиги, которым присуща незыблемость и завершенность произведений искусства. Вот к чему, надеюсь, приведет решение, о котором мы только что узнали. Герсаккон остановился и глухо проговорил: — Какая же тогда польза от него? Мне теперь все безразлично, единственно, чего я хочу, — это перемены. Почему ты так уверен, что ее не будет? Есть много любопытных взаимосвязей между символом и действительностью, у них много общих признаков. Я представляю себе, как они сходятся, сливаются, да, даже соединяются. Он дико огляделся, и глаза его загорелись при виде священного знака Танит, начертанного красной краской над возвышавшимися перед ними воротами. Минуту он стоял неподвижно, полуоткрыв рот, потом вздохнул с тоской. — Не могу тебе этого объяснить, — сказал он. Лицо его вдруг просияло, и он впервые взглянул Хармиду прямо в глаза. — Но что-то обязательно случится. — Этот негодный мальчишка опять куда-то пропал, — заворчал Хармид и свистнул. Мальчик тотчас же прибежал. — Мне хотели дать белого щенка с двумя черными пятнышками, — затараторил он. — Ты знаешь, что я говорил тебе про людей, у которых есть щенки с двумя черными пятнышками! — крикнул Хармид и ущипнул его за ухо. — А теперь марш вперед, чтобы я видел тебя! Мальчишка заревел от боли и быстро засеменил впереди них. Они прошли мимо стражника в шлеме с облезлым плюмажем, бранившегося со старой глухой крестьянкой из-за корзины с луковицами. Один из негров, несших пурпурные с золотом носилки, споткнулся, женщина, сидевшая внутри носилок, взвизгнула, и ее локоть показался между парчовыми занавесками. — Позволь! — воскликнул Хармид и, подняв с земли гребень из слоновой кости в виде птицы, протянул его за занавески. — Как хороша! — сказал он Герсаккону. — Но я слишком стар для любовных приключений, пусть продолжает путь с моим благословением на своих пышных плечах. — Он глядел, как носилки двинулись дальше. — Вот оно там внутри, неизведанное наслаждение! Ее улыбка как награда. Я чувствую себя словно свидетель преступления; моя жизнь уносится вперед, опережая меня, утерянная навсегда, и я ничего не могу поделать. Но куда же опять девался этот проклятый мальчишка? — Он свистнул, и мальчик, ухмыляясь, выскочил из-под его локтя. Вокруг них бурлил пыльный водоворот городской жизни. Грузчики с тележками наезжали на опасливо озирающихся по сторонам кочевников с юга, которые, трепеща, отважились ринуться в эту ревущую западню. Негры в красных набедренных повязках расталкивали низкорослых финикийцев; мавры с хищным видом крались между палатками; пахло кожей, горячим маслом, чесноком, мочой и смолой. Несколько родосских матросов искали публичный дом, но не знали этого слова, и какой-то лоточник пытался всучить им ларец с инкрустацией из кусочков дерева или культовую фигурку, двигавшую руками и ногами. Один из матросов купил где-то страусовое яйцо, раскрашенное в зеленый и желтый цвет, а кто-то нечаянно разбил его, пятясь, чтобы пропустить осла, нагруженного мешками с сильфием [15] . Матрос свалил обидчика наземь, и началась потасовка. Хармид стиснул руку Герсаккона, увлекая его вперед. — Я вырос вблизи Гимеры [16] , моя юность благоухала медом. Мне до сих пор не по себе в городах! — кричал он, стараясь, чтобы его было слышно среди стоявшего кругом шума. — Мне все еще кажется, что я рискую жизнью, когда вхожу в городские ворота. Виновата в этом моя кормилица; она только и делала, что шептала надо мной заклинания. Лишь необычайная сила духа спасла меня от ипохондрии. Ты заметил взгляд того синеглазого кочевника? Он раздумывал, бежать ли ему отсюда или всадить кому-нибудь нож меж ребер. Так же и я себя чувствую всегда. Геракл! Что опять случилось с этим малым? Теперь я совсем потерял его. Надо было мне догадаться, что он не сможет не поглазеть на драку. — А я здесь! — вскричал мальчишка с гордостью. — Я видел драку, Моряк напал на него, а он укусил его за лодыжку. — Ты, видно, что-то скрываешь от меня, у тебя, надо думать, страшное преступление на совести, — сказал Хармид, ущипнув его за ухо. — Уж больно хорошо ты себя сегодня ведешь. — Он повернулся к Герсаккону: — Ты, разумеется, пообедаешь со мной у Дельфион? Герсаккон мгновение колебался, потом сказал: — Как тебе угодно. Хармид сразу почувствовал разницу в ритме, в гуле голосов, в пульсе города — может быть, потому, что он тосковал по прозрачному горному воздуху, аромату сосен и горных роз, по пастушеской свирели, с которой может соперничать разве только жаворонок. Он всегда воспринимал звуки городской жизни как нечто единое — громыхание и жалобный вой огромного голодного чудовища; так слепой моряк узнает состояние моря по изменению его шума. Казалось, будто валы на мгновение отступили в океанские глубины, а затем, вздуваясь, вновь понеслись вперед, еще более могучие и неукротимые. Все настойчивее становился стук молотка ювелира где-то поблизости — словно раздавались частые удары смертельно больного сердца города; треск и грохот упавшего с задка повозки бочонка прозвучал как сигнал бедствия. Из окна высунулась женщина с обнаженной грудью и что-то крикнула через дорогу; ребенок пухлыми слабыми кулачками колотил в запертую дверь; собака лаяла под повозкой. Хармид видел обыденные, не имеющие глубокого смысла подробности жизни города, освещенные необычайно резким светом, слышал случайные шумы, распадавшиеся и снова сливавшиеся в общий гомон. И он был уверен, что имя было произнесено. — Мы сейчас придем, — сказал он. Из разбитой амфоры на повозке, остановившейся у ворот, в щель между досками медленно сыпалось зерно; нищий с кольцом в носу небрежно подставил под струю руку, точно ему было невдомек, что зерна падают ему на ладонь. Бронзовые кувшины задребезжали на подносе, когда бородатый торговец перегнулся через край повозки. — Ты что, хочешь разорить меня? — взревел он. Мимо прошла девушка, позвякивая браслетами на лодыжках. Сверху, из окна кто-то бросил кожуру от граната. Шестиэтажные многоквартирные дома высились по обе стороны улицы, штукатурка с них местами обвалилась, а кое-где была засижена голубями; из одного окна свешивалась вниз плетеная клетка с перепелкой, из другого — желтое платье. У двери дома, на которой свисала миртовая ветвь, человек с волосатой грудью выкрикивал: «Горячее вино и жареные осьминоги!» — и почесывал под мышками. В переулке кувыркалась девочка с голубой лентой по талии и стеклянным браслетом на ножке. С задворков доносились запахи красильни. — Благородный господин, — шепнул какой-то человек, искоса взглянув на Хармида, — моя жена лежит дома на полу в родовых муках. Молю тебя, дай мне хоть самый маленький шекель [17] . Изменился ли все-таки мир? Ошибается ли он? Его вдруг охватила уверенность, что он услышал имя Ганнибала. Человек перегнулся через бочку, нащупывая бирку; у него была болячка на верхней губе. Ганнибал. Это он сказал. Женщина подошла к двери, зевнула, вернулась назад по галерее и снова появилась, тяжело дыша. Она перебежала улицу и заговорила с человеком, грузившим на тележку грубо вылепленные фигурки Танит. Головы женщины и мужчины сблизились, они что-то зашептали друг другу. Девушка с ровно подрезанной челкой и зелеными глазами выставляла поднос с медовыми пряниками; она выпрямилась, посасывая большой палец. Кошка на подоконнике вытянула задние лапы; в доме взвизгнула девочка, которой прокалывали ушки. Из дома вышел человек, вытирая губы; он украдкой посмотрел вверх и вниз по улице и скользнул в узкий проход между домами. Кто-то сзади произнес имя. Ганнибал. Хармид быстро обернулся, но не увидел, кто это сказал. И снова ясно услышал имя. Возле стола снаружи лавки, где продавались лопаты и серпы, стоял курносый человек; он тыкал вниз растопыренными пальцами и судорожно вскидывал голову, словно стараясь что-то проглотить. Он разговаривал с толстым лысым человеком на втором этаже. — Это правда — насчет Ганнибала! — крикнул он. Хармид и Герсаккон свернули в боковую улицу и вышли на тихую площадь. — Она будет рада тебе, — сказал Хармид. — Да, — отозвался Герсаккон. Внутри дом походил на греческую виллу, насколько этого удалось достичь без слишком дорого стоящих переделок. Возможно, то была тоска по родине; возможно — просто профессиональный инстинкт. Посетителю-греку приятно было оказаться в привычной обстановке, посетителю-пунийцу хозяйка такого дома представлялась изысканной афинянкой. В сенях Хармида и Герсаккона встретила стройная девушка в высоко подпоясанном хитоне из тонкой ткани; она ввела их в покой, где на подушках возлежали хозяйка дома и двое гостей. — Я как будто знала, что вы придете. Дельфион, высокая и тонкая, с волосами светлого, теплого оттенка, поднялась навстречу вновь прибывшим. Хармид даже подозревал, что среди ее близких предков была какая-нибудь пленница-галатка [18] — у нее было типично праксителевское лицо, круглое и безмятежно чувственное, хотя и одухотворенное светившимся в глазах умом и легкой насмешкой. — Как мило, что ты привел с собой Герсаккона. Он последнее время пренебрегал мною. Когда мы в последний раз с тобою виделись, чудовище ты этакое? — Обычные фразы она произносила с легким оттенком надменности. — Три месяца назад, — ответил Герсаккон с холодной учтивостью. — Представьте себе, — продолжала Дельфион, — одна из моих девушек только что прибежала с вестью, будто Ганнибал выставляет свою кандидатуру на выборах шофета! Это правда? — Я бы не удивился, — заметил Хармид, обернувшись и взглянув на других гостей. — А, Лизитель! — воскликнул он приветливо. — Ты уже успел скупить все оливковое масло нового урожая? Лизитель, грек средних лет с резкими чертами лица, отпил вина из своего кубка. — А ты, Хармид, — незлобиво отпарировал он, — ты все еще не бросил привычку соваться в чужие дела? Я кое-что слышал о тебе. — Ты расскажешь мне обо всем этом, когда будешь чуточку пьянее, мой добрый беотиец, — сказал Хармид. — Это чрезвычайно интересно. Но куда девался мой мальчишка? Герсаккон, ведь он пришел сюда вместе с нами? — Боюсь, что мы потеряли его, когда свернули с главной улицы, — ответил Герсаккон хмуро. — Я пошлю кого-нибудь за ним, — предложила Дельфион. — Нет, нет, я сам разыщу этого маленького негодяя, — сказал Хармид быстро и вышел, помахав у дверей рукой. — Вы меня не ждите. Герсаккон обернулся и тогда только увидел второго гостя. — Да ведь это Барак! — воскликнул он, выйдя из оцепенения; радостно бросился к несколько робкому на вид, загорелому юноше и схватил его за руки. — Я не знал, что ты уже вернулся из имения. — Я всего несколько дней как приехал, — сказал Барак. Это был сильный человек с широким открытым лицом, которое очень красила улыбка. — Я в самом деле сегодня впервые вышел из дому. Столько всяких счетов и отчетов, с которыми надо было разделаться! — И он любезно согласился сопровождать меня к нашей восхитительной хозяйке, — сказал Лизитель, бросив косой, но почтительный взгляд на Дельфион. — Все это вздор, что Хармид болтал тут о масле. Я охотно покупал бы масло, но его не так много, чтобы вывозить. Однако через несколько лет оливкового масла будет, наверно, достаточно, если дело наладят как следует. Ведь вы знаете, года два назад Ганнибал заставлял свою армию сажать масличные деревья. Решил получить от воинов хоть какую-то пользу. — Лизитель говорил это со снисходительным видом, словно считал, что карфагеняне ничего не узнали бы о своей собственной стране, не расскажи он им о ней. — Во всяком случае, сейчас я занимаюсь продажей глиняных горшков и покупаю губки. — Но эта новость о Ганнибале, — снова заговорила Дельфион, сделав знак одной из прислуживающих девушек. — Ты слышал об этом? — Да, — ответил Герсаккон, садясь и вытягивая ноги, чтобы девушка могла снять с него сандалии. Она подставила под его обнаженные ноги серебряный таз, из высокого кувшина обмыла их ароматным вином с водой и вытерла полотняной салфеткой. — Вижу, тебе в самом деле что-то известно, — заметила Дельфион, бросив на него испытующий взгляд. — Так что я должна избавить тебя от необходимости отвечать на мой вопрос. Интересно, что же все-таки стряслось с этим забавным Хармидом! Барак, оправившись от смущения, охватившего его при встрече с Герсакконом, сел теперь подле него. — Какое счастье встретить тебя здесь! — Он понизил голос. — Сказать по правде, я согласился прийти сюда только потому, что видел, как этот торговец горшками действует отцу на нервы, и решил спровадить его из дома. И еще я хотел напиться без помехи. Это была первая представившаяся мне возможность. Ты считаешь это варварством, да? — Он пристально взглянул на Герсаккона, который сидел отвернувшись. — Я докучаю тебе? Я всегда надоедлив. — Мне нездоровится. — Герсаккон заставил себя улыбнуться. — Но у тебя просто цветущий вид. — Он взял полотенце, протянутое ему девушкой, погрузил пальцы в воду, затем вытер их. — Очень мила! — сказал Барак о девушке и снова понизил свой звонкий голос. — И хозяйка тоже; кстати, что ты думаешь о ней? Я немножко боюсь ее, но она необыкновенно хороша. Откровенно говоря, я не могу отвести от нее глаз. Дружище Герсаккон, если бы ты знал, как часто я думал о тебе! А кто этот смешной старикан, с которым ты пришел? Похоже, он завивает волосы. И какой у него благородный нос — словно он спал, держа его в литейной форме. Видя, что оба молодых пунийца хотят побеседовать друг с другом, Дельфион опустилась на подушки возле Лизителя, и тот принялся рассказывать ей смешные истории. Внесли столы, и гостей начали обносить салатом и вареными яйцами. — Да, — продолжал Лизитель с грубым смехом, — он так прожорлив, что в бане полощет горло чуть ли не кипятком, хочет закалить его, чтобы глотать яства, не дожидаясь, пока они остынут. Притворяясь, что он хочет достать рукой лист салата, Лизитель придвинул свою подушку вплотную к Дельфион, и она сразу же встала, заметив, что ей надо распорядиться на кухне. Герсаккон смотрел, как она плавной походкой, полной мягкой величавости и неги, выходила из зала. Барак, проследив за взглядом друга, подтолкнул его локтем: — Она, кажется, интересует тебя. — Нисколько, — яростно отрезал Герсаккон. — То есть не в том смысле, как ты думаешь. — Ты очень раздражителен сегодня, — произнес Барак, немного обиженный. — Я хотел лишь дать тебе понять, что если ты считаешь ее своей, я не буду мешать. Только не бесись, пожалуйста. Я рад, что ты не притязаешь на нее. В ней что-то есть, может быть, это просто цвет ее волос… Знаешь, коли уж наши женщины высоки, то они слишком высоки. Я люблю крупных женщин, но мне хочется, чтобы они были и грациозны. Это вино превосходно. Если бы ты только мог себе представить, какую дрянь мне приходилось нить… Вошел Хармид с мальчишкой на плече. Он опустил его на подушку шафранного цвета и хорошенько шлепнул пониже спины. — А теперь сиди тут, у меня на глазах, и чтоб тебя не слышно было… Хармид обратился к Герсаккону: — Он смотрел непристойное кукольное представление и сосал вредные для желудка леденцы, которые дал ему какой-то глупец! Куда ушла Дельфион? Ну-ка, Пардалиска, сними с меня сандалии… 3 Весть о том, что Ганнибал выставил свою кандидатуру на пост шофета, разнеслась по всему городу. Люди толковали об этом в узких улочках с высокими домами, в лабиринте палаток, где продавалось все — от драгоценностей до плохо прокопченной рыбы, — на трех главных улицах, поднимающихся с Площади к Бирсе [19] , в больших внутренних доках, где когда-то жизнь била ключом, в садах и виллах, тянущихся на северо-запад за городскими стенами, в бесчисленных маленьких мастерских ремесленников. Этой новостью поспешили обменяться воины на крепостных валах Бирсы, в тени зубчатой башни. Жрецы в великолепном храме Эшмуна на холме, передавали ее друг другу по секрету, шествуя в прохладной тени колоннады. Плакальщицы на обширном кладбище к северу от города, забыв о причитаниях, собирались у ворот и спрашивали друг друга, что случилось. Проталкиваясь через уличную толпу, Герсаккон смутно чувствовал растущую напряженность в бурлящей жизни города; но он был слишком занят собственными заботами, чтобы обращать на это внимание. В нем поднималось раздражение: он чувствовал, что плохо вел себя с Бараком. Они были закадычными друзьями до отъезда Барака на юг, в животноводческое хозяйство его отца. Пуническое воспитание сыновей состояло в том, чтобы рано приучить их к труду, сделать уверенными а себе и толковыми в делах, и даже самые богатые юноши должны были вкусить трудовой жизни. Герсаккон размышлял о том, не был бы ли он счастливее, если бы отец не умер и не оставил его хозяином своей судьбы — только с дядей, легкомысленным сластолюбцем, жившим в Тунете [20] , и матерью, на которую легла обязанность следить за его воспитанием. Дело не только в том, что он грубо обошелся с Бараком, дав понять, что ему скучно с ним, да ему вовсе и не было скучно. Просто он был расстроен и не хотел ни с чем соглашаться. Меня убивает моя нерешительность, — сказал он себе. Но в чем проявлялась его нерешительность? Если бы он мог ответить на этот вопрос, решение было бы найдено. Встреча с Ганнибалом его глубоко взволновала, он всегда испытывал воздействие демонической силы, исходившей от этого человека. Но это ему не помогало. Герсаккон остановился на минуту, прижатый к стене толпой прохожих. Перед ним на лотке в беспорядке лежала куча ярких безделушек, с другой стороны к лотку прижался молодой парень со своей возлюбленной. Он обхватил девушку рукой, ласково гладя ее по спине. Стоя неподвижно у стены, Герсаккон вдруг почувствовал какую-то опасность; спешащая куда-то толпа представилась ему хищным зверем, готовым вцепиться в его горло; ощущение слепящего света увлажнило его ресницы, затуманивая сцену, на мгновение запечатлевшуюся в его сознании в причудливо преображенном виде: двое влюбленных, склонившихся над грошовыми безделушками, движение пальцев юноши и упругое тело девушки, небольшая бахромчатая прореха в ее платье и пятно над левой грудью, чем-то напоминающее скорпиона, сосок под тонкой тканью, такой тугой и острый от ласки любимого, что кажется, вот-вот прорвет покров и принесет то богоявление, которого он жаждет, — Танит, перевоплотившуюся в потаскушку, с луной на месте груди; а позади склонившейся пары зигзагообразный гнойник — повседневная суетность мира, принявшая очертания геометрического узора, смердящего бесчестьем. Я должен, должен узнать грех, — подумал Герсаккон. И это было единственное заключение, которое он вынес из мига познания. Ему стало легче, но как-то не по себе, будто у него начиналась тошнота. Он снова окунулся в людской поток и продолжал свой путь, чувствуя теперь, что все это его близко не касается, по крайней мере пока, что ему дана еще одна передышка. Он, как всегда, испытывал страстное желание молиться, и не было никого, к кому он мог обратить свою молитву; даже Танит отвернула от него свое лицо с серповидными глазами. Я должен найти ее в другой обстановке, — подумал он, пытаясь вспомнить то, что говорил Динарх. Динарх занимал несколько комнат в задней части тихого дома на одной из боковых улиц. Герсаккон добрался до перекрестка и быстро пошел вперед, стараясь отделаться от мучительной мысли, что Барак, быть может, находится сейчас наедине с Дельфион. Я не хочу ее для себя, — подумал он, — и все же не могу вынести мысль, что она принадлежит другому, тем более Бараку, пребывающему в столь добрых и счастливых отношениях с миром. Однако как раз потому-то он и оставил Барака у Дельфион, полупьяного и явно очарованного этой прелестной златовласой женщиной; Барак теперь уже, конечно, совсем захмелел и найдет в себе достаточно храбрости, чтобы обнять ее, властно ласкать… Эта мысль была для Герсаккона пыткой. Он спрашивал себя, не лучше ли купить одну ночь с Дельфион; может быть, это уничтожит власть, которую она имеет над ним, превратит ее в ту, кем она в сущности и была, — в эллинскую куртизанку довольно высокого разряда. Герсаккон достиг входа с ветхими колоннами (капители их были украшены головой Гатор [21] с ушами телицы и высокой прической — признак того, что этот квартал столетие назад был фешенебельным) и прошел в сени мимо слабоумного раба, с высунутым языком подметавшего пол; вниз сходила женщина, занимавшая передние комнаты второго этажа, с тростниковой корзинкой в руке и пузырем на голове — чтобы не растрепались волосы. Герсаккон отдернул занавесь, спустился по сырому проходу и постучал. Он чувствовал, что весь мир отступает от него куда-то на задний план, как море отступает в час отлива. Послышалось шарканье мягких туфель и легкое покашливание — Динарх открыл дверь и, посторонившись, пропустил его. Комната была с низким потолком, полутемная, свет падал только у окна, где стоял стол, заваленный свитками, папирусами и камнями с выдолбленными письменами. Несмотря на скудную обстановку, здесь царила атмосфера вдохновенности. Динарх указал Герсаккону на скамью. Герсаккон сел, обхватив руками колени, а Динарх вернулся на свое место у стола. — Ты все еще полон сомнений в правильности пути, — уверенно произнес Динарх низким голосом. Солнечный луч поблескивал на белых волосах и бороде старика; в сравнении с его сединами патриарха гладкая, теплого оттенка кожа казалась кожей юноши. — Ты сделал еще один шаг по стезе заблуждений. Он говорил мягко, без тени осуждения, словно хвалил Герсаккона. — Ты сам сказал мне, что заблуждения неизбежны, — воскликнул Герсаккон в отчаянии, — и что тот, кто всегда прав, даже и не начинает быть правым. — Я так сказал, — согласился Динарх. — Но заблуждения человека должны исходить из глубины его существа, иначе он никогда не обретет истину. — Мои заблуждения — я называю их заблуждениями только для ясности — исходят из глубины моего существа, но они не приносят мне ни истины, ни чего-либо другого, кроме страданий. — Может быть, ты боишься стать искренне заблуждающимся, боишься ошибиться в той любви к иллюзиям, о которой я тебе говорил. Ты боишься открыть свои объятия, и потому нет конца твоим сомнениям. Герсаккон вскочил. — Ты правду сказал, отец мой! Он повернулся, чтобы уйти, но Динарх поднял руку. — Нет, нет, мой духовный сын, ты не должен превратно истолковывать мои советы, или я вынужден буду запретить тебе посещать меня. То, что ты намерен сделать, возможно, правильно, а возможно — неправильно для тебя в нынешних твоих поисках Пути; но торопиться на этот Путь под тем предлогом, что якобы я приказал тебе это делать, было бы ошибкой, и тебе долго пришлось бы ее искупать. Ты хотел использовать мои слова для ослепления глаз своей души, а не для того, чтобы сорвать покровы и допустить в свою душу великий свет. Герсаккон со стоном снова опустился на скамью и уронил голову на грудь. Динарх продолжал спокойно читать, потом взял со стола скарабея [22] и начал рассматривать на свету начертанную на нем надпись. Его тусклые глаза стали острыми, как у сокола, и сосредоточенными, с лица исчез юношеский румянец, оно стало как бледное изваяние. Казалось, он забыл о своем госте. Герсаккон почувствовал, как тихий покой нисходит на его встревоженный ум, его дыхание становилось ровнее и глубже. Ему казалось, будто он вдыхает мир, как смешанный аромат теплого молока и тертого миндаля. Однако теперь его мысли приняли другое направление — он испытывал чувство острой непримиримости к Динарху и его учению. По дороге сюда у него было одно лишь желание — покориться Динарху, излить ему все свои душевные муки, признать, что нет надежды в мире. Но теперь, охваченный новой мыслью, которая, как он чувствовал, возвращает ему столь желанное умиротворение, он ощутил необходимость получить подтверждение ценности и смысла деяний, от которых он бежал. Те юные возлюбленные были правы, желая друг друга, Ганнибал был тысячу раз прав, сделав свой выбор. Смиренно я принимаю их мир. Он встал, и Динарх опустил скарабея. — Ты придешь, когда у тебя явится потребность в этом, — сказал он. — Да благословит тебя Тот, которого ты ищешь! Герсаккон не мог говорить. Он склонил голову, его снова разрывали противоречивые чувства. Он подошел к двери и открыл задвижку. Кто-то приближался по проходу. Герсаккон вышел, и таинственная фигура, скрытая под плащом с капюшоном, посторонилась, чтобы уступить ему дорогу. Была ли то женщина? Или мужчина хрупкого сложения? Герсаккон испытывал непреодолимое желание узнать это, его душу раздирали ревность и ненависть. Но он медленно продолжал идти по проходу, надеясь, что незнакомец постучит. Он хотел услышать его голос, услышать голос Динарха, приветствующего нового посетителя. Найти хоть крошечный ключик к разгадке взаимоотношений влюбленных. Но стук не раздался. Ему пришлось уйти. Он откинул лоскутную занавесь и вышел в сени. Его взгляд упал на знак Танит на косяке двери, но это не вызвало отклика в его душе; он возликовал, вспомнив о Ганнибале. 4 Имя, которое шептали и выкрикивали на улицах, окольными путями достигло и домов великих мужей Кар-Хадашта. Фракийский раб, ходивший на базар за провизией, принес эту новость на кухню, и от младшего поваренка она дошла до ушей главного повара, а от него ее узнал домоправитель. И домоправитель после надлежащих поверганий ниц и предосторожностей против дурного глаза поведал эту чудовищную гнусность могучему господину с тяжелыми веками. Трое великих встретились в лавке менялы Ятонсида, и известие сообщил им рыжеусый человек, у которого судорожно подергивались руки; несмотря на это он занимался государственными поставками клея и булыжника и умудрялся с респектабельной степенностью избивать свою жену до полусмерти. Озмилк, отец Барака, получил эту весть от жреца храма Ваал-Хаммона. Жрец терпеливо ждал, пока Озмилк закончит свои денежные дела и подойдет к ступеням храма. Широкие ноздри Озмилка уловили тяжелый запах крови зарезанных баранов, когда он, поглаживая на груди свою искусно расшитую одежду, слушал жреца. После первой вспышки гнева он улыбнулся присущей ему кислой, высокомерной улыбкой, подумав: и это тоже можно обратить в свою пользу. Его ум быстро взвесил все возможные последствия: впечатление, какое новость произведет в Риме и Нумидии, шансы вновь завладеть промыслами пурпуровых улиток и добиться сбыта запасов эспарто [23] (он не мог надеяться на прибыльные государственные договоры теперь, когда уничтожен весь военно-морской флот Кар-Хадашта) и главное — непредвиденный случай использовать ситуацию, чтобы подставить ножку Гербалу, которого он ненавидел жгучей ненавистью. — И все это из-за падения благочестия, — возвестил жрец, шевеля руками под своей подпоясанной широким поясом мантией. — Люди жалуются на дороговизну, жертвоприношений, они становятся все более жестокосердными… Если бы не ревностные сыны Ваала, как ты, господин, услаждающие ноздри бога, мир распался бы на части… Озмилк мысленно уже наметил свой первый шаг: он предложит Гербалу забыть прошлое. Два самых богатых человека Кар-Хадашта должны объединиться перед лицом общей опасности, невзирая на те незначительные разногласия, которые были между ними прежде, и так далее. Озмилк усмехнулся. Жрец удивленно наблюдал за ним, восхищаясь им и что-то обдумывая. — Я принесу в жертву быка! — объявил Озмилк с внезапной решительностью. Выпростав руки из-под мантии, жрец воздел их к небу. — О господин! — воскликнул он, ослабев от избытка почтительности; затем он очнулся и засуетился. — Сюда, пожалуйста. Окажи мне честь, позволь проводить тебя! Он побежал вниз по лестнице, взмахивай подолом мантии, точно подметая землю на пути великого человека. Они подошли к загону для скота в ограде храма, где содержались предназначенные для продажи жертвенные животные. На большой известняковой плите были начертаны составленные чиновниками тарифы с указанием цены за каждый вид жертвоприношения. Богомольцы, приносившие в жертву собственное животное или птицу, должны были платить налог; но те, кто покупал животных у жрецов, были освобождены от налогового обложения — его компенсировала прибыль от продажи. — Быка! — рявкнул жрец с важным видом, махнув рукой надсмотрщику загона (расположенные по соседству храмы Танит и Ваала имели общий загон и одного надсмотрщика). Жрец был взбудоражен и крикнул это, когда надсмотрщик находился слишком далеко и не слышал его. Тогда жрец сам направился к дальнему концу загона, где содержалась домашняя птица. — Быка! — завопил он в страхе, что Озмилк сочтет себя оскорбленным. Надсмотрщик повернул голову и ждал, чтобы они подошли. Он, видно, не узнал Озмилка, так как недовольно заворчал: — К чему столько шуму? Я вовсе не оглох, а лишь отошел покормить петухов. Им уже время получать ячмень. И я обязан соблюдать правила, а не быть на побегушках. Быка? Да, у нас имеется несколько превосходных быков. Вчера только получили, уже совсем было истощился запас. — Он облизнул губы. — Уверяю вас, бог получит удовольствие. Кровь в них так и играет! Он кликнул своих помощников, и они начали загонять за ограду большого сонного быка. — Десять серебряных шекелей, — подобострастно пролепетал жрец. Озмилк внимательно посмотрел на быка. — Позаботься о жертвенном камне, — проговорил он почти мечтательно. — Ты знаешь, что начертать на нем: обычные благодарения Танит пнэ Баал и Ваал-Хаммону за блага, в должное время ниспосланные ими. Не забудь поставить раб [24] перед моим именем и упомянуть, что я был шофетом. — Господин, — укоризненно бормотал жрец, — неужели я могу забыть об этом? Неужели я могу забыть бесчисленные благодеяния, за которые Кар-Хадашт благословляет тебя денно и нощно? Там, под навесом, сидят резчики по камню на случай срочных работ. Какой рисунок ты предпочитаешь, господин? Колонну с гранатовым деревом? Или священный знак и пальму? Или просто лунный серп с бордюром из розочек? У нас заготовлены все рисунки, оставлено лишь место для имени. — Проследи, чтобы имя было высечено разборчиво, — сквозь зубы процедил Озмилк, лениво разглядывая величавую тушу быка, которому так скоро перережут горло. Вот она стоит, живая плоть, могучие кости, сухожилия и мясо, соединенные воедино, и не пройдет и нескольких минут, как ударом ножа будет уничтожено все ее жизненное назначение. Мгновенный блеск лезвия и фонтан крови — и вместо живого существа с собственной волей и собственными побуждениями останется лишь слуга Озмилка и бога. Смертельный удар передаст Озмилку и богу всю эту страшную силу, направит ее в темное пламя хлещущей крови; и после того, как мясо будет поделено между жрецом и клиентом, согласно второму пункту установления о жертвоприношениях, остатки, неотъемлемую собственность бога, похоронят в ограде храма и над ними положат плиту, вечный памятник выгодной сделке, заключенной между божеством и смертным. Озмилк на мгновение отвел от быка тяжелый взгляд и посмотрел на таблицу расценок. «Третий разряд жертвоприношения: вся жертва целиком сдается…» Нет, то процедура искупительного жертвоприношения, а Озмилку нечего-искупать. Вдруг рассердившись, он сделал шаг к известняковой плите. Тут раздался рев быка, на которого прислужники накинули веревки, и Озмилк невольно бросил разгоряченный взор на метнувшийся вперед величавый корпус, на эту стремительную, полную сил жизнь: послушный его воле нож превратит ее в поток крови, чистый поток мощи, в котором его собственная жизнь будет обновлена, наполнена силой, слита с богом… 5 — Герсаккон не сказал, куда он пошел? — спросил Барак. Молодая рабыня метелкой из пальмовых листьев сметала со стола крошки и рыбные кости; он смотрел на ее худые смуглые ноги и забыл о Герсакконе. Подняв глаза, он встретился со спокойными голубыми глазами Дельфион и зарделся. Подошла девушка с венком из мирта и роз, перевязанных синей лентой, и возложила венок ему на голову. — Что это? — невежливо спросил он и тут же рассмеялся. — Один из недостатков этого города, — говорил в это время Хармид, — в том, что здесь не бывает драматических представлений. У римлян и то есть грубое подобие эллинского театра. — Зато здесь немало красивых, выразительных танцев, — заметила Дельфион, из чувства долга защищая город, в котором она более или менее обосновалась и добывала средства к жизни, но в ее тоне слышался легкий оттенок эллинского превосходства, раздражавший Барака. — И довольно забавные марионетки. Очень недурны и певцы в храме Тацит — они учились в Эфесе. А празднества просто великолепны. — Нельзя иметь все сразу, — проговорил Барак, сдвинув набок свой венок. — Нет в мире богаче города, чем наш, и даже Александрия не сравнится с ним. В мореплавании у нас нет соперников. Наши люди плавали на юг по океану, в страны, где у мужчин и женщин все тело покрыто волосами, а также на север, в края бесконечных туманов. И за сотни лет было всего два истинно великих полководца — Александр и Ганнибал. Лизитель хотел сделать какое-то язвительное замечание, но в разговор вмешался Хармид. — Существует прямая аналогия между Александром и Ганнибалом, — сказал он серьезно. — Я не говорю о стратегическом таланте, который каждый из них проявил во время походов. Нет, я имею в виду их человеческую сущность, как бы различны ни были характеры этих двух людей. Александр с его мечтой об уничтожении расовых преград и объединении Востока и Запада, мечтой о человеческом единении — она так подходила к его великолепно очерченной голове в винных парах дионисии [25] . Ганнибал не предается подобным мечтам, но его ум одержим теми же идеями. Вот почему он смог завоевать столь пылкую преданность к себе. Он не один раз, как вам известно, говорил своим воинам в Италии, что, если они победят, он отменит все привилегии в Пуническом государстве и примет ливийцев, кельтов, нумидийцев, назамонов, лотофагов и всех прочих как соотечественников… В конце концов вполне возможно, что предприятие, на которое он теперь решился, — величайший шаг на его жизненном пути, независимо от того, что ждет его, удача или поражение. Теоретически, как космополит, я его одобряю, но практически, как эстет, приделаю еще один запор к двери своего дома. — Что ты хочешь сказать? Не понимаю, — пробормотал Барак, мотая головой, чтобы стряхнуть с себя хмель. — Что он намерен сделать? — Если он достигнет цели, — произнес Хармид, глядя на мягкий янтарный свет, отраженный на желтом стекле его бокала с хиосским вином, — он найдет твердую опору, чтобы сокрушить Рим, то есть опору для преобразования мира. Таково мое мнение, сложившееся после долгих размышлений. Но будь я проклят, если начну метать бисер моих идей перед компанией пьяных олухов… — Мне кажется, я поняла твою мысль, — произнесла Дельфион, положив руку ему на плечо. Она подняла золотой кубок с цветочным орнаментом и отлила немного своего неразведенного вина, как бы принося жертву. — За счастье Ганнибала! — Это прекрасно! — воскликнул Барак, вскочив с места. — Но что вы говорили тут о Ганнибале? Послушайте, мечтой моей юности было бежать в его армию, в Италию. А когда я вырос и моя мечта могла осуществиться, война окончилась позорно, полным разгромом для нас… — Он с унылым видом упал на подушки. — Не люблю об этом думать. — Давайте послушаем игру на флейте, — предложил Лизитель, зевая. — И что это за вздор насчет единения человечества? Хармид, ты похож на киника, ораторствующего на перекрестке. Я ожидал, что ты кончишь восхвалением бедности и обойдешь нас с протянутой рукой. — Разумеется, вздор! — сказал Хармид. — Ты меня неправильно понял, и вдобавок ты сильно отстал от жизни. Ведь ты не на Марафонском поле, и я не сомневаюсь, что ты очень этому рад. После Александра — философия стоиков. Благородный жест теперь должен быть сделан именно в их духе. Для меня лично благородный жест, историческое решение, так же как и благородные линии и пропорции тела нашей прелестной хозяйки, представляют чисто эстетический интерес — не так ли, Дельфион? Хоть ты меня понимаешь! — Твой юнец хлещет вино, в то время как ты разбираешь свинство с эстетической точки зрения, — сказал Лизитель. Мальчишка Главков, спрятавшись за подушкой и оказавшись вне поля зрения своего хозяина, принялся за вино. Услыхав, что о нем говорят, он попытался разом допить вино, оставшееся в его кубке, и пролил половину на свой полотняный хитон. Хармид вскочил и схватил его за ухо. — Как всегда, никакого уважения к моим счетам за стирку белья, юное ты чудовище! — кричал он. — Давай зададим ему порку, — предложил Лизитель. — Я сделал бы это, будь он мой. Главков захихикал. — Ты пьян! — прошипел Хармид, тряся его. — Ведь ты умер бы от скуки, если бы не с кем было возиться, — усмехнулась Дельфион. — Но я бы не сказала, что ты хорошо следишь за ним. — Я буду водить его на цепи, — огрызнулся Хармид. Флейтистка начала играть на двуствольной флейте. Дельфион вышла, и Барак, воспользовавшись тем, что два других гостя были поглощены беседой о Главконе, выскользнул вслед за нею. Дельфион услышала его шаги и остановилась. — Там! — указала она на другой боковой проход и вопросительно подняла брови; стоя рядом с ним, она казалась еще более стройной и непонятной со своей теплой бледностью и ироническим спокойствием. Он опять растерялся. — Ты красивее… — начал он дерзко, чтобы превозмочь свою робость, но громкий звук его голоса снова сделал его нерешительным. Он умолк и не мог вспомнить, что хотел сказать. Тогда он подзадорил себя: ведь она всего лишь коринфская куртизанка, пусть даже и дорогостоящая, — и отбросил сомнения. Он-то знает толк во всем, что касается купли-продажи. Он протянул к ней руку, но спьяну не рассчитал расстояния, которое их разделяло, и вместо того чтобы обнять ее и крепко прижать к себе, лишь неловко поймал ее руки. Она легко вырвалась. — Нет, вернись туда, — сказала она. — Мы, может быть, побеседуем в другой раз. Но оскорбленное тщеславие подхлестнуло его желание, а также укрепило уверенность в том, что он может заплатить любую цену. — Они дураки. Я шутя мог бы купить их всех вместе взятых. В два счета. — Он щелкнул пальцами. — Я сын Озмилка. Я уезжал в имение отца, прожил там почти год. Ты не представляешь себе, что значит после жизни там увидеть такую женщину, как ты. Там не было никого, кроме нескольких неумытых туземных девок с сальными волосами. Я никогда еще не видел такой женщины, как ты. Это просто поразительно… — Лучше вернись к другим, — спокойно сказала Дельфион и хотела уйти. Он грубо схватил ее руку, не замечая, что причиняет ей боль. Дельфион поморщилась и попыталась сбросить его руку; но он продолжал ее держать, сжимая все крепче, чувствуя, что должен отстоять свое мужское достоинство. Он был уверен, что Дельфион не может не восхищаться его силой. — Я заплачу тебе, сколько спросишь, — проговорил он хрипло. — Я сын Озмилка! — Пусти меня, — сказала она сердито. — Я не позволю, чтобы со мной так обращались в моем собственном доме. Ты делаешь мне больно. Пусти! — Я куплю тебе кучу вещей, — упорствовал он. — Я не из тех скупцов, что вначале обещают золотые горы, а потом жалеют гранатовое зернышко. Я не какой-нибудь жалкий эллин. Я плачу за то, что беру. Дельфион не слушала его, чувствуя боль в руке. Она ударила его по запястью. Он рассмеялся и еще сильнее сдавил ее руку; в отчаянии она взяла его за подбородок и оттолкнула его лицо. Барак был так изумлен, что отпустил ее. — Что такое? Начинаем злиться, а? Ты слишком много себе позволяешь. Я сын Озмилка, а ты только гулящая девка… Дельфион ударила его по губам. — Помни, что это мой дом! Она быстро повернулась и, прежде чем Барак опомнился, исчезла за дверью в конце прохода. В бешенстве он сделал несколько шагов за нею. Показать сейчас же, что ей не пройдет даром такое обращение с сыном Озмилка? Или пойти собрать своих рабов и разгромить этот дом? Сколько бы она потом ни жаловалась, ее жалобы будут отклонены Сотней. Но взрыв чувств привел его в изнеможение. Он потерял власть над своим затуманенным вином разумом. Очнулся он лишь в столовой, расстроенный поражением и пылая яростью. Подойдя к столу, где девушка размешивала вино в чаше, он молча взял кувшин с неразбавленным вином и начал пить. Затем бросился на ближайшее ложе и уснул. 6 Ганнибал обедал один. Он вытер пальцы кусочком хлеба и омыл их в чаше, которую держал перед ним молодой раб. — Келбилим, — проговорил он, не поднимая глаз, — я сказал Сфарагу, что дам ему вольную. Пришли его ко мне. Келбилим поклонился и исчез; через несколько минут с важным видом вошел Сфараг; его развязность мгновенно превратилась в раболепие. Он пал ниц на пергамский ковер. — Я сдержу свое слово, Сфараг, — сказал Ганнибал мягко, — хотя нет причины именно тебе оказывать предпочтение перед другими. Как ты воспользуешься своей свободой? Сфараг поднял голову — к нему вернулась его уверенность в себе. — С помощью моего господина я стану кондитером. — А ты не хотел бы получить маленький участок земли? Ведь ты занимался садоводством… — Нет, господин, я ненавижу земледелие и если смею высказать моему милостивому господину свою сокровенную мечту, — сказал Сфараг, нахально осклабившись, — то я почел бы себя счастливейшим человеком на свете, коли бы мне был дарован маленький капиталец, чтоб открыть кондитерскую. Совсем маленький капиталец, господин. Самый что ни на есть крохотный для такого богатого и благословенного небом господина! — Он сплюнул. — Прости, что я плюнул в твоем присутствии, господин, — сделал это для отвращения дурного глаза. Моя речь была дерзкой, но мог ли я сказать меньше? — Да, из тебя вышел бы отличный лавочник, — проговорил Ганнибал с улыбкой. — Ты делал бы первоклассные пирожные, целый день грыз бы сладости и стал бы толстый, как беременная слониха. — О нет, господин! — вскрикнул Сфараг, горделиво подняв голову. — Но я каждый день посылал бы лучшие пирожные, чтобы украсить стол моего господина. Меня вдохновляла бы мысль… — Ты получишь деньги, — прервал его Ганнибал, делая ему знак уйти. — Мы уладим это дело завтра утром. Передай, Келбилиму, что я сказал. Сфараг, снова полный смирения, выполз из зала. Что это за свобода, если она употребляется на столь никчемные цели? — размышлял Ганнибал. Раб может стать образцом духовной дисциплины и посрамить жизнь свободных, и тем не менее рабство есть зло. Только в товариществе нашел я добродетель, а товарищество — только в моей армии. В этой мысли была парадоксальность, которую он сначала не заметил. Для того ли обещал он Сфарагу свободу, чтобы проверить самого себя в тот миг, когда принял новое решение, чтобы увидеть, как далеко простирается его презрение и его доверие? Каковы же ценности, которые я стремлюсь обрести? — думал он. — Мир в войне; и товарищество в узах, которые несут разрушение. В том-то и заключается парадоксальность. Он видел солдат, достигающих единения и верности путем насилия и смерти, и это имело смысл и значение только как сила, снова превращающаяся в жизнь, преобразующая жизнь и добивающаяся мира. Но это еще не конец. Он слышал споры философов разных школ, воздвигающих триумфальную арку мудрости; однако из всех этих споров он вынес лишь ощущение того, что необходимость приходит в столкновение со свободной волей. Арка сломлена и завершена в вечном круговороте жизни. Мы свободны теперь или никогда не будем свободными. И, будто поборов искушение и отделавшись от чего-то дурного, Ганнибал почувствовал, как поднимаются в нем силы, словно торжествующий взлет песни, почувствовал устремленные на него десятки тысяч глаз, в которых он отражался. И этот миг, этот взрыв песни, этот мерный шаг боевых колонн был рождением нового мира, был преображением. Он встал и легкими, быстрыми шагами вышел в небольшой боковой зал. Неугасимая лампада горела перед нишей, где стояла бронзовая статуя Мелькарта. Величественный бог стоял там во всем своем могуществе. Ганнибал почувствовал, что его мысль получила нужную ему определенность. В товариществе, — произнес он тихо, молитвенно подняв руку. Он ощутил елей помазания на жизнь. Мир отступил, оставив лишь апофеоз могущества силы, и его жизнь была отдана этой силе. В душе его был покой. Часть вторая «Выборы» 1 Хармид чувствовал, что нужно объяснить кому-нибудь, почему он остается в городе, который упорно называет Кархедоном, даже в разговоре с местными жителями; не было никого, кому бы он мог излить душу, кроме Дельфион, — ее ватрушки и вино всегда были превосходны. — Ведь ты не занята по утрам, дорогая? — спросил он. — Ты не возражаешь, чтобы товарищ по изгнанию коротал с тобой время? Для праздношатающегося странника, чье сердце ноет, всего хуже сознавать, что проклятая тоска еще больше усилится, если ему вдруг взбредет в голову шальная мысль вернуться домой. Почему я здесь? Ты должна помнить, что еще полгода назад со мной был Симий. Какой он замечательный парень! Смеется, как кентавр! И все же я считаю, что мне правильно посоветовали остаться здесь. Этот ход Ганнибала чрезвычайно интересен, если ты имеешь вкус к подобного рода вещам. — К каким вещам? — спросила Дельфион, опустив на стол свиток со стихами Филета [26] . Она убрала локон, выбившийся из-под золотой сетки на ее волосах. — К этим драматическим инсценировкам, разыгрываемым Судьбой; к охватывающему тебя волнению, когда ты видишь праведного мужа, которого собираются распять, как говорит Платон [27] ; к испытываемому тобой потрясению, когда обнаруживаешь, что миф вдруг воплотился в человеке, с которым ты обедал… — Я думаю пробыть здесь только до конца будущего года, а потом уеду в Сиракузы. — Да, это правильно. Я хотел бы так много показать тебе там. Люблю этот город больше всех городов на свете. Но я уже говорил, что потерял веру в способность нашего народа к духовному возрождению. Ближайшее будущее принадлежит варварам. Существуют всего два серьезных соперника: Рим и этот город, Сципион и Ганнибал. Подумай, какое измельчание и показной блеск мы видим у римлян и какую глубину и деловитость у здешних людей. Это меня утешает и убеждает в том, что под руководством Баркидов тут мог бы развиться новый принцип государственности. Народ глубоко любит свой город и беззаветно предан ему. Отрицательные черты его — грубость вкусов и недостаточная развитость художественных ремесел. Но все изменится, когда изменятся устои жизни. Разумеется, это звучит малоубедительно, если подумать о Пергаме и Египте. Однако же я наполовину уверен… Вбежала Пардалиска, стройная девушка лет пятнадцати. — Хармид, твой мальчишка вытащил стремянку из сарая и залез на крышу. Дельфион, глядя вслед убегающему Хармиду, спрашивала себя, почему он так заботится о своей прическе и о чем, собственно, он толковал. Хармид ей нравился. Она попробовала читать, но почувствовала отвращение к этим стихам. Гораздо приятнее самый обыкновенный простонародный мим [28] или стихи любого из старых лирических поэтов. Да, она поняла, что сказал Хармид; ее вдруг стала раздражать жара, пустота и пыль этого города, который не унаследовал никакой поэзии, кроме храмовых литургий и заклинаний против укусов скорпиона. Она вздохнула и отбросила свиток. Почему не признаться, что душа ее полна горечи? Она начала тихо плакать. Страх мучил ее. Так было и так будет. Уверенность она обретала лишь в те минуты, когда погружалась в обдумывание своих денежных дел. Если и это не помогало, оставалось искать утешения в вине. Ее кожа грубела с каждым днем, а дремлющий ум был способен трудиться над чем угодно, только не над подведением домашнего баланса. И дальше — скатывание в бездну неряшества и запоздалого раскаяния. Она смахнула слезы, мягкими движениями пальцев помассировала кожу в уголках глаз и подошла к нише, где на столике лежало серебряное зеркало этрусской работы с выгравированным на тыльной стороне рисунком, изображавшим дико мечущихся Ареса и Афродиту [29] . Она повернула зеркало к свету и принялась рассматривать свое лицо. Хармид, возвратясь с вымазанным грязью, но ликующим Главконом на спине, подумал о том, какой безмятежный у нее вид. 2 Бараку было стыдно. Хармид и другие греки разбудили его в тот вечер и отвели домой; наутро вспомнив сцену с Дельфион, он покраснел и почувствовал, что никогда больше не сможет показаться ей на глаза. Он гнал от себя мысли о ней, но они упорно возвращались. Он то решал сходить к ней и извиниться, дать ей понять, что молодые пунийцы вовсе не так невоспитанны, как она, наверно, думает; то, поддаваясь приступам ярости, клялся выказать ей полное пренебрежение и хорошенько проучить ее. В конце концов, она всего-навсего товар, предназначенный для продажи, снабженный вместо этикетки интеллектом. Однако у Барака были и другие заботы. Его смущали политические события, которые приняли такой неожиданный оборот, пока он отсутствовал. Отец язвил насчет того, что произойдет с Ганнибалом до конца года, если он и дальше будет вести себя столь же безрассудно, но в чем заключалось его безрассудство — об этом Барак имел лишь смутное представление. Почему-то боготворимый им герой стал грозой аристократии Кар-Хадашта. Барак и не думал спорить с отцом и все же не мог отказаться от того образа, который хранил в своем сердце. Он мучился такой половинчатостью, и хотя эти мучения на долгие часы отвлекали его мысли от Дельфион, все же когда на него находили приступы стыда и жгучего желания, они были тем более сильными и непреодолимыми. Прежде всего надо было заставить эту гордую гречанку признать, что она глупо поступила, отвергнув сына Озмилка, что на самом деле она восхищается его высоким положением, его деловыми способностями, его физической силой. Когда отец поручал ему какие-нибудь финансовые расчеты, Барак думал о ней с бешенством: видела б она меня сейчас — она пожалела бы о нанесенном мне оскорблении. Или, вспоминая, как он работал на ферме, он загорался жаждой мщения и говорил себе: ей невдомек, что я могу без труда справиться с целым стадом быков. — Тебе придется на некоторое время отложить поездку в Гадир, — сказал ему отец. — Сначала надо покончить с создавшейся неопределенностью политического положения. — Он зловеще усмехнулся, опустив одно веко ниже другого. — С этим будет покончено… и не к нашей невыгоде. Барак понял, что отец имел в виду не только Ганнибала, но и Гербала, человека, который вот уже тридцать лет был его соперником. Озмилк и Гербал были конкурентами в производстве пурпура и вели длительную судебную тяжбу из-за земли, лежащей между их поместьями вблизи Нараггары [30] ; они добивались одних и тех же государственных постов и возглавляли две главные купеческие группы в Сенате. То, что началось как случайное недоразумение, обострилось судебными процессами и вылилось в беспощадную борьбу одного против другого. Теперь между противниками было заключено перемирие «перед лицом общей опасности для Кар-Хадашта», как выразился Озмилк, когда они оба обнялись в портике Сената перед статуей Победы, вывезенной много лет назад из какого-то сицилийского города. Барак прекрасно знал, что это объятие скорее походило на последнюю схватку в смертельном бою, чем на примирение; но оно отвечало их цели — укреплению оппозиции против Ганнибала. В этом смысле оно было достаточно искренним с обеих сторон. И Барак снова впал в уныние. Он с превеликой радостью согласился бы на любой план уничтожения Гербала; по первому слову отца он собрал бы отряд рабов и сжег бы дом его врага. Но злодейские планы против Ганнибала повергли его в безмолвную печаль. Зачем понадобилось Ганнибалу вступать на арену государственной политики и смущать всеобщее спокойствие, когда все так хорошо складывалось? Разумеется, победа Рима над Кар-Хадаштом, особенно после долгих лет головокружительных триумфов Ганнибала в Италии, явилась страшной катастрофой. Самым худшим была потеря военно-морского флота и договор, запрещающий строить новые суда. Но со временем, несомненно, можно будет найти способ преодолеть это препятствие. Почему же тогда Ганнибал ввергает город в такое смятение и раздоры? Однако, несмотря на свою ненависть к раздорам, Барак не мог не радоваться все усиливающемуся возбуждению в городе с приближением выборов. После года отсутствия он особенно остро ощущал на себе воздействие деловой жизни города, которая виделась ему теперь совсем в ином, свете и приводилась в движение импульсом и вихрем. Он хотел глубже окунуться в водоворот событий, откликнуться на случайный смех, услышанный за стеной, оказаться втянутым в свалку на улицах, не угождая никому и не требуя угождения, и выйти из этого круговорота с новыми идеями, над которыми можно было подумать в постели, прежде чем уснуть. Он любил ходить по базарам и улицам с рядами лавок, наблюдать торговца приправами, безмолвно и презрительно заводящего глаза перед покупателем, который сначала хулил его товар, а затем расхваливал, как пищу богов; девочку в трепетной тени — неся на ладонях два кувшина кислого молока с плавающими в нем кусочками масла, она проворно проталкивалась сквозь толпу; — молодых крестьянок с рожками заплетенных в косы волос и коралловыми ожерельями, унизанными монетами, камешками и раковинами; менялу, медленно и бесстрастно взвешивающего шекели; моряка, насыпающего бобы в свой пропахший потом войлочный колпак; надменного ливийца с поясом из красной кожи, выискивающего что-то, как собака, потерявшая след; сидящего на корточках кочевника в остроконечном тюрбане с болтающимися спереди и сзади концами — он вертит в руках монету, словно в ней заключена разгадка тайны городской жизни. Барак чувствовал, как из его размышлений вырастает какая-то бескорыстная любовь к Кар-Хадашту, и это еще более усиливало его замешательство. Ибо как связать любовь к родному городу с его бьющей ключом жизнью и борьбу Сотни против Ганнибала, в которую он был вовлечен? Разразилась зимняя гроза. Дождь налетал порывами, словно его бросали пригоршнями, потом начался стремительный ливень, образуя маленькие водовороты, и внезапно стих. Барак побежал ко входу в военную гавань. Он ожидал увидеть по обе стороны ворот стражников, которые занимали его воображение, когда он был мальчиком; но их не было. Смотритель удрал, ища укрытия от дождя. Впервые Барак осознал, что значило для города поражение при Заме. Это было для него как удар хлыстом средь отдававшегося эхом стука дождевых капель. В обширном, окруженном стеной порту, куда даже он, сын Озмилка, раньше мог попасть лишь с особого разрешения, причем его сопровождал рослый ливиец в начищенных до блеска бронзовых доспехах, ныне царило запустение. Он увидел лишь широкое кольцо заброшенных причалов и доков, где глухо барабанил дождь, — мавзолей утраченного величия, существующий лишь на утеху пауков, крыс и ящериц. Не обращая внимания на дождь, Барак прошел через главный вход в порт. Кто-то окликнул его слева из окна, но он не повернул головы. Да и что тут теперь можно было украсть? Заплесневевшие канаты и паруса, смолу, капающую из растрескавшихся бочек и баков, покоробившиеся доски и гвозди, красные от ржавчины, словно из них сочилась кровь Кар-Хадашта? В торговой гавани, где стояли купеческие корабли, все еще царили деловая сутолока и шум; но долго ли так может продолжаться, если мощный военный порт, корабли которого изгоняли ниратов из западной части Средиземного моря, был предан полному забвению? Барак подошел к мосту, ведущему на круглый остров, где находилось здание адмиралтейства; оно тянулось ввысь рядами колонн и завершалось стройной башней, с которой можно было обозревать торговую гавань и далекие морские просторы. Когда-то здесь на высоком шесте развевался яркий вымпел и оружие сверкало на стенах верхних валов; с вышки доносился звук трубы глашатая, возвещавшего о приказах адмирала. Теперь там не видно было никаких признаков жизни, только тюфяк свешивался из окна нижнего этажа. Барак повернулся и стал оглядывать вымытый дождем бассейн, казавшийся большой круглой колоннадой; вокруг него образовали фасад здания два яруса ионических колонн. В нижнем ярусе между каждыми двумя колоннами располагались причалы. В былое время почти все двести двадцать причалов заполнялись кораблями, там их ремонтировали, нагружали продовольствием, чистили, оснащали. Там прилежно трудились тысячи маляров, такелажников, носильщиков, на суда доставлялись связки блестящих копий, огромные амфоры с вином и ящики с зерном; часть его просыпалась на каменные плиты и, когда переставали сновать люди, его клевали голуби. Теперь здесь слышно было только завывание ветра да плеск воды между сваями и слипами. Вход в гавань был прегражден только одной цепью, другие, заржавленные и спутанные, болтались на сваях. О, тут все же еще стоят пять кораблей. Барак сначала не заметил их, запрятанных в дальнем конце огромной гавани. Но что это были за корабли! Вид их удручал, наводя на мысль о прошлом. Было бы лучше, если бы великолепные доки совсем опустели, сохранив по крайней мере величие отрешенности. Договор с Римом разрешал сохранение десяти трирем [31] . Возможно, еще пять трирем были скрыты от взора островом и зданием адмиралтейства или находились в одной из гаваней на побережье. А может быть, они просто потонули никем не замеченные, изъеденные крысами, лопнув по швам, и никому до этого не было дела. Да, кому было дело до этого? Этот вопрос преследовал Барака. Разве его отец и другие старейшины Сотни о чем-либо тревожились? Они беспокоятся лишь о своих доходах, они боятся исходящей от Ганнибала угрозы их привилегиям; но беспокоятся ли они о самом Кар-Хадаште? Да и он сам до сих пор ни о чем не печалился. Но сейчас его новое восприятие города как чего-то независимого от его собственных стремлений, нужд и требований заставило Барака взглянуть в лицо фактам; и он был испуган и несчастлив. Вдруг он услышал свист за спиной и обернулся; какой-то человек кивал ему из дверей дома. Барак медленно пошел к дому, все еще не замечая дождя, хлеставшего его по лицу и стекавшего по широкому плащу. — Что с тобой? — спросил человек. — Почему ты стоишь под дождем? Я подумал — ты решил утопиться; ты так странно смотрел на воду. Удивительное дело: если теперь кто идет топиться, то всегда бросается вон с того моста. — Человек закрыл левый глаз и в упор взглянул на Барака. — На, хлебни глоток, — сказал он, вынув из заднего кармана маленькую флягу. Барак с радостью стал пить, а человек продолжал свою болтовню. Вино согрело Барака, он теперь лишь почувствовал, как сильно озяб. — Так-то лучше, — сказал его новый знакомый, почесывая нос и все еще с любопытством разглядывая Барака. Он закрыл оба глаза, открыл левый, закрыл его и открыл правый, словно каждый глаз помогал ему определять различные черты характера Барака. — Я вот что скажу, — продолжал он. — Тебе нужно одно — хорошенько согреться. Есть у меня малютка — я впускаю к ней только самых близких своих друзей. Плата идет только ей. — Он ткнул пальцем в лестницу, ведущую на верхнюю галерею, где прежде находились склады боеприпасов для военного флота. Барак покачал головой и пошел прочь. Ничего более отвратительного нельзя было придумать, чтобы завершить осквернение военного порта: смотритель сдавал его помещения проституткам. Барака охватило яростное возмущение против этого человека, он хотел его ударить. С мрачным видом он шагал под дождем. Однако холодные капли не доставляли ему удовольствия. Ему захотелось еще разок приложиться к фляге. В конце концов, никому не станет хуже, если он махнет рукой на то, чего не в силах изменить. Он поддался слабости — плотнее завернулся в плащ и пошел назад, хлюпая башмаками. — Ладно, — сказал он, — дай хлебнуть еще глоток, а там пойдем взглянем на твоих девушек. — Сам я ни гроша не имею от этого, — заюлил смотритель. — Я только сделал как-то одолжение нескольким приятелям и по доброте душевной не мог отказать им во второй раз. Трудно жить на свете человеку с добрым сердцем. Главное — не надо жениться. Я женился и по сей день в этом раскаиваюсь. Ступай, я покажу тебе дорогу, тут темновато на лестнице. 3 На этот раз ни одна из партий, выставивших своих кандидатов, не собиралась давать бесплатные обеды. Предвыборная борьба в Кар-Хадаште, как правило, не была ожесточенной, исключая случаи, когда возникало соперничество между ведущими семьями. Обычно подготовка к распределению постов проходила спокойно, за кулисами; посты должностных лиц открыто, но с соблюдением предосторожностей продавались тому, кто больше даст; затем Сенат рекомендовал кандидатов Собранию, и Собрание, как полагается, путем голосования, утверждало их в должности. Для избирателей устраивалось несколько обедов в братствах, и таким образом все формальности бывали соблюдены. — Собрание, должно быть, когда-то обладало подлинной властью, — сказал Карталон, один из немногих знатных, преданных делу Баркидов. — Иначе трудно объяснить то обстоятельство, что народ все еще имеет так много формальных прав. Герсаккон, хотя его этот вопрос не особенно интересовал, кивнул в знак согласия. Непосредственные результаты выборов — вот что его волновало. Все же нельзя было отрицать справедливость доводов Карталона. Ясно, что Кар-Хадашт был основан как сообщество равноправных людей, и Народное собрание фактически сосредоточило в своих руках всю власть — законодательную и исполнительную. С ростом влияния земельной аристократии, финансировавшей кораблестроение и торговые экспедиции, у Народного собрания была отнята власть, хотя формально оно все еще обладало правами управления государством. — Все хроники, которые я раскопал, так скучны и сухи, — жаловался Карталон, — а традициям, охраняемым жрецами, нельзя доверять. Я просмотрел решительно все в библиотеке храма Эшмуна. Не кто иной, как Карталон, вовлек Герсаккона в демократическую партию, и Герсаккон замещал его на совещании в доме Ганнибала: Карталон тогда болел лихорадкой после поездки в свое имение вблизи Аббы. Он был серьезный, трудолюбивый человек, но никуда не годный земледелец, ибо он всегда носился с какой-нибудь несбыточной идеей и упорно пытался провести ее в жизнь. Пока Кар-Хадашт успешно осуществлял торговую экспансию, на народ не оказывалось давления, не делалось попыток отнять у него те полномочия, которыми он формально продолжал обладать. Это давление началось, когда отец Ганнибала предпринял первую попытку укрепиться в Испании. Патрициям не нравилась деятельность Абдмелькарта (Гамилькара); они понимали, что она приведет в движение силы, которые будут угрожать их замкнутой олигархии; однако постоянная поддержка, оказываемая Баркидам народом, играла решающую роль, и этот союз Баркидов с народом, пусть даже и не вполне осознанный, не допускал вмешательства олигархии в дела Абдмелькарта в Испании. Начались великие войны Ганнибала в Италии; медленно, но неуклонно простой народ Кар-Хадашта стал проявлять интерес к политическим событиям. Знатные еще не пытались помериться силами с Баркидами, ибо патриции, хотя успехи Баркидов им не нравились, не могли сколотить оппозицию, пока Ганнибал оставался во главе своей победоносной армии за границей. Таким образом, прочные узы, правда не закрепленные прямыми политическими связями или соглашениями, связывали Ганнибала с простыми людьми города, большинство которых никогда не видало его в лицо. А теперь эти узы были всенародно скреплены. Окруженный группой соратников, Ганнибал провозгласил в Народном собрании свою политическую программу. Он объявил громовым голосом: — Друзья мои, если я буду избран, сделаю все, что необходимо для обеспечения общественной безопасности и процветания. Эти слова передавались из уст в уста. Через несколько минут они проникли в здание Сената, находившегося напротив Народного собрания. И несколько сенаторов, которые в тот момент собрались там — не для выполнения своих общественных обязанностей, а как группа акционеров, участвующих в каких-то экспортных спекуляциях, — гневно поджали губы и сощурили глаза, склонив друг к другу головы. «Общественная безопасность и процветание». Это звучало революционно, как один из политических лозунгов неустойчивых эллинских городов-государств, где обычным явлением были конфискации и погромы, устраиваемые то одной стороной, то другой. Кар-Хадашт — образец политической устойчивости для всего мира, Кар-Хадашт, который, по признанию даже самих эллинских теоретиков, превзошел Спарту своим умением уравновешивать классовые силы и распределять прибыли среди узкого круга правящей клики, разумеется, Кар-Хадашт не собирается стать жертвой царящего в мире хаоса! Ганнибал ушел. Карталон и Герсаккон вместе с несколькими другими патрициями, приверженцами Баркидов, стояли, беседуя, в портике, тянувшемся внутри ограды храма Ваал-Хаммона. Герсаккон все еще был одержим идеей всецело отдаться делу Ганнибала; он жаловался лишь на то, что на него не возлагают достаточно трудных задач. И все же он не мог совсем забыть Динарха, этого загадочного философа из Тарса [32] ; он произвел на Герсаккона сильнейшее впечатление, когда на празднестве в честь Танит между ними случайно завязалась беседа. У Динарха был такой вид, словно он во всем чувствует уверенность, словно ему доступны сверхъестественные источники познания, и Герсаккон тщетно пытался рассеять эту уверенность доводами разума, насмешкой, пренебрежением, безразличием. Что-то соблазнительное было в подсказанной ему Динархом мысли об открытом им пути жизни, хотя Герсаккон не мог сказать, что именно, ибо он никогда не мог вспомнить ни одного высказывания мистика, проливающего свет на это. Однако личность философа завладела его умом, будила в нем новые вопросы. Динарх как будто всегда был готов дать ключ к раскрытию какой-то тайны. Герсаккон называл его в душе шарлатаном, обманывающим самого себя глупцом, а то и просто болтуном; но он возвращался к нему, чтобы в этом удостовериться. Герсаккон стряхнул с себя оцепенение, в которое поверг его разговор с Карталоном. Неподалеку, между колоннами, стоял Барак и мрачно на него смотрел. Герсаккон помахал рукой и подошел к нему. — Я надеялся встретить тебя где-нибудь. — Чего добивается Ганнибал? — спросил Барак, хмуря брови и забыв поздороваться. — Наверно, ты знаешь. Герсаккон задумался. — Он хочет начать все по-новому. Мне кажется, это именно так. — Но есть разные пути начать все по-новому, — сказал Барак с раздражением. — Если, например, судовладелец узнает, что во время шторма потонули его корабли, он начинает все по-новому на один манер. А если корабли возвращаются, принеся ему большие барыши, то он начинает все по-новому на другой манер. Быть может, Ганнибал лишь вызовет бурю, которая потопит наши корабли, вернее, то, что от них осталось? — Боюсь, твое сравнение ничего мне не говорит, — произнес Герсаккон, всматриваясь в лицо Барака и чувствуя какую-то унылую отчужденность. — Это, скорее, как… — Он подыскивал метафору. — Скорее, как… произвести на свет ребенка: новая жизнь со всеми ее возможностями, новое устремление в будущее. Барак поморщился. — Тысячи детей рождаются здесь ежегодно, ежемесячно… Не вижу в этом никакого нового начала. Между тем доходы, о которых я говорил, могут дать возможность совершать великие дела, плыть в неизвестные моря, построить чудесный храм, сокрушить Рим. Они стояли молча, не в силах установить душевный контакт друг с другом. Брешь, образовавшаяся между ними, ощущалась как ненависть. Барак сдался первый. Он отвернулся и, глядя на переполненную народом площадь, с жалобной ноткой в голосе воскликнул: — Да, я люблю этот город! Я стал бы на сторону Ганнибала, будь я уверен, что он даст нам единение и могущество. Я знаю, что дела наши плохи… — Он сдержался, жалея о вырвавшихся у него словах, готовый взять их назад. Он вовсе не хотел открыть так много и не был уверен, что правильно выразил то, что думал. — Послушай, Барак, — проговорил Герсаккон дружески, — я как-нибудь возьму тебя с собой и познакомлю с Ганнибалом. Тогда ты проверишь свои чувства. — Да! — пылко согласился Барак, но тут же забеспокоился: — Только чтоб не было других. Не хочется, чтобы отец узнал… — Ему было стыдно, но он не удержался и огляделся вокруг — нет ли поблизости его отца. — Уж если я решу, то буду стоять на своем. А я хочу этого, клянусь Ваал-Хаммоном. Но я еще не уверен. — Понимаю, — сказал Герсаккон. Он чувствовал себя примиренным с Бараком, таким несчастным тот выглядел в эту минуту. 4 Братства в далеком прошлом возникали на основе родовых союзов, заняв место прежних общин, связанных главным образом родственными узами. Возвышение патрициев низвело братства до объединений граждан, находящихся в зависимости и под покровительством различных богатых и знатных родов Кар-Хадашта. Собрания членов братства, встречавшихся для участия в пиршествах и в религиозных обрядах, уже не служили скреплению уз родового братства, а превратились в своеобразные органы власти, при помощи которых богатые семьи держали бедных в подчинении, время от времени бросая им подачки в качестве платы за покорность. Кроме того, братства обеспечивали знатным большинство, голосуя за них во время выборов. После беспорядков, происходивших на протяжении целого столетия, когда род Магонидов [33] стал главенствовать в государстве и неоднократно приходил в столкновение с богатыми, положение стабилизировалось. Волнения, вызванные Магонидами, дали городу необходимую встряску. Торговая экспансия Кар-Хадашта стала неуклонно увеличиваться, и каждый, кто хотел трудиться, мог быть уверен, что найдет применение своим силам. После длительной экономической депрессии последовало возвышение Баркидов и новый подъем предпринимательства. Затем произошел раскол; власть богатых над гражданскими общинами начала ослабевать. Положение было неясное; если бы Ганнибал победил, братства возродились бы и в большой степени восстановили бы былую силу. Намилим, старшина избирательного округа, прилегающего к военным докам, понимал, какие перемены произошли в политической жизни города. Вот уже двадцать лет он устраивал ежегодные жертвоприношения Ваал-Хаммону и Танит пнэ Баал, Мелькарту и Эншуну и получая распоряжения от группы сенаторов, считавшихся попечителями округа. Его отец и дед делали то же самое. Эти занятия ни у кого не вызывали восторга. Только пиршества во время выборов имели еще значение для граждан. Намилим наблюдал за чистотой и порядком в местном маленьком святилище и, кроме того, проводил время, сплетничая у прилавка овощной лавки, которую он содержал на паях со своим шурином, огородником. Теперь люди думали и поступали не так, как раньше. Они, правда, приносили пожертвования на святилище, но хотели поговорить и о себе как о членах районного братства. В день выборов придется, наверно, кое-кого из них осадить. Приятель Намилима, человек с рыжеватой каймой бороды под подбородком, зашел в лавку купить овощей. — Что-то уже происходит, — доверительно прошептал он, дыша в ухо Намилима запахом перца, кунжутного семени и дешевого вина. — Еще вчера сборщик налогов так стучал мне в стену, что штукатурка сыпалась, а сегодня он приходит и говорит: «Ничего, мы немного подождем». Можешь себе представить, что я ответил. «Подождем?» — сказал я и подумал: отчего бы и не подождать? Разве я виноват, что меня сглазили? Думаешь, я сам убил своего племянника? Через три года он стал бы лучшим стеклодувом в Кар-Хадаште. Разве я виноват, что у моего тестя скот околдовали? Колдуна-то он поймал, да было уже слишком поздно. И ты еще удивляешься, что я обозлен? Он ушел, унося купленные овощи в сумке, сплетенной из травы эспарто; жена Намилима вернулась домой от своей подруги, роженицы. — Я так устала, — сказала она и пошла наверх. Намилим прислушивался к звукам, доносившимся сверху, когда она двигалась по комнате. Потолок был низкий, неоштукатуренный. Намилим любил прислушиваться к скрипу половиц, угадывать, что она делает, где стоит, что передвигает. Она была его второй женой, ей всего семнадцать лет, и он еще не совсем привык к ней. Временами, ловя звуки сверху, он забывал, что его первая жена умерла, и вздрагивал, когда появлялась Хотмилк. Он чувствовал себя виноватым, когда видел ее круглое личико с маленьким шрамом под левым ухом. Ее большие глаза как будто чуть-чуть косили; во всяком случае, ему всегда так казалось, и когда она на него смотрела, ему хотелось податься то влево, то вправо, чтобы попасть в поле ее зрения. К чему бы это привело, он не знал; возможно, она спросила бы: «Кто этот человек?» Он не считал свою семейную жизнь вполне устроенной; может быть, ему не следовало жениться второй раз. Вот она делает что-то там наверху, как раз над его головой. Он поднял глаза, словно хотел увидеть сквозь доски ее стройное, крепкое тело под шуршащей туникой. Проскользнув к лестнице, он украдкой посмотрел вверх, хотя прекрасно знал, что не увидит внутренность спальни. Но что же она там делает? Может быть, ему надо было жениться на той вдове с маленькой шапочной мастерской? Оглянувшись, он заметил, как мимо лавки прокрался местный осведомитель, толстяк с отвислой губой. Обратив свои думы от домашних забот к жизни города, Намилим медленно побрел к двери и выглянул на улицу, щурясь от яркого солнца. Не забыть бы починить навес до наступления весны. К тому же он еще не составил счетов за последний месяц для своего придирчивого шурина. Наплевать, — подумал он, — скоро выборы. Он мысленно рвался в бой, ему хотелось разругаться с кем-нибудь в пух и прах, обругать весь свет, каждого, кто топтал и презирал его. Ах, вы удивляетесь? Вы думали, я всего-навсего червь? Так вот, теперь вам придется выслушать меня, впервые за всю мою жизнь… И странное дело: образ первой жены, сливаясь с дрожащим солнечным светом, заставившим его прикрыть глаза, казалось, одобрял его и подбадривал, говоря: я всегда знала — у тебя достанет на это смелости. 5 У Хармида был приступ невралгии, и это в корне изменило его взгляды на вселенную и, в частности, на Кар-Хадашт. Главкон тоже хворал; он спал неспокойно, как в лихорадке, с открытым ртом, и единственный эллинский врач в городе, родом из Коса, объявил, что у него глисты. Главкон был в ужасе, он вообразил, что весь наполнен червями, которые быстро поедают его внутренности, и что в любую минуту он может оказаться пустой оболочкой. Хармиду, занятому собственными болями, было не до сочувствия. Напротив, он, казалось, находил удовольствие в том, чтобы доводить Главкона до слез страшными рассказами о страдальцах, которые проглотили змеиное яйцо и вывели змей в своих желудках. — Твои взгляды, видимо, полностью зависят от состояния плоти, — сказала Дельфион, к которой он пришел со своими горестями. — Ну еще бы, — проворчал Хармид. — Не знаю, можно ли мне выпить немного твоего золотистого хиосского. К дьяволу всех докторов! Попробую найти знахарку где-нибудь на задворках. Что ты сказала? Разумеется, мои воззрения меняются в зависимости от того, как чувствует себя моя печень. Да и у всех так, только я ненавижу притворство. В мире царит полный хаос. Все в этом проклятом городе пожирателей собак помышляют только о том, как бы заграбастать побольше денег. Здесь нет никого, с кем уважающий себя человек мог бы поговорить, кроме тебя, моя дорогая. — Но я тоже зарабатываю себе на жизнь, — возразила Дельфион, — и это очень часто заставляет меня задумываться. — Ну и что же, — сказал Хармид внушительно, вперив в Главкона нездорово блестевшие глаза. — Ты дитя Афродиты, воплощенный упрек торгашескому духу мира. Деньги — тьфу! Само это слово оскверняет ум. Я всецело за республику по образцу платоновской [34] , только я добавил бы четвертый класс, в котором, смею сказать, сам занял бы не последнее место, — класс поклонников красоты. И сказал бы всем: я великодушно отказываюсь в вашу пользу от всякой тяжелой работы, от борьбы, от науки, от общественных дел, а взамен только прошу оставить меня в покое и обеспечить мне условия для наслаждения красотой. Право же, дорогая, мы с тобой слишком утонченны для этого нелепого и недостойного мира. — Ой, — заорал Главков, — я слышу, как они рычат на меня! Урчание в желудке испугало его. Он подбежал к хозяину и схватил его руку. Хармид поморщился и высвободил пальцы. — Нечего впадать в панику, пострел ты этакий! — сказал он с каким-то злорадством. — Они не так уж быстро тебя съедят! — Не пугай бедняжку, — проговорила Дельфион с отсутствующим видом. У нее были свои заботы, однако она не собиралась о них говорить. В ее заведении было шесть молодых девушек, кроме прислужниц (единственным мужчиной был вифинский раб [35] , он выполнял всю тяжелую работу по дому и ежедневно ходил на базар). Редкий день девушки не заводили ссор или интриг, но Дельфион уже привыкла к этому. Она умела поддерживать порядок, оставаясь от всего в стороне и сохраняя душевный покой. Она почему-то вспомнила грека с Кипра, посещавшего ее, когда она еще жила в Коринфе, худощавого человека, погружавшегося в неприятное молчание, когда он лежал возле нее после горячих, торопливых объятий. Но начав говорить, он, как в трансе, произносил какой-то бессвязный монолог, и его слова захватывали ее сильнее, чем ласки. Он говорил о сбрасывании всех покровов с души, стремящейся к предельной простоте; его идеалом была та ясная сущность чистоты, которую не может нарушить шум и мирская суета. Его доводов она не понимала, но эмоциональный смысл его тихо горевших слов глубоко ее волновал, смешиваясь с первыми проблесками сознания ее смелости, ее независимости. Она теперь понимала, что он ей дал то, в чем она больше всего нуждалась в тогдашнее трудное время; но он был для нее всего лишь чудаковатым парнем, хотя и желанным, а когда исчез — оставил после себя пустоту, пугающее чувство неуверенности. Она предполагала тогда, что он уехал в Боспор Киммерийский [36] . Он привил мне чувство собственного достоинства, — сказала она себе, и ее сердце переполнилось жгучим чувством одиночества. — Чего я стою? Чего вообще стоит каждый? Она мысленно представляла свой образ: нежная, царственная, целомудренная, невозмутимо величественная, несущая дары любви благодарным беднякам. Сексуальная сторона дела не тревожила ее грез. Она была лишь средством, при помощи которого Дельфион стремилась осуществить свою мечту, лишь символом более глубоких переживаний, сил, бушующих и ломающих, разрушающих и воссоединяющих во всей вселенной; это было не более унизительно, чем оргии на празднествах в храмах Великой Матери [37] , чем многие формы священной проституции в Сирии, Анатолии, даже в ее родном Коринфе, чем обрядовые процессии во время дионисии и священные бракосочетания во время мистерий [38] . До пятнадцати лет Дельфион воспитывалась у богатой вдовы, которой она полюбилась, и та учила Дельфион грамоте, чтобы девушка могла читать ей вслух по вечерам. Дельфион оказалась способной к наукам, и ее стали учить другим предметам — математике и поэтике. Вдова умерла от болезни сердца, и ее племянник унаследовал Дельфион вместе с другим добром. Халин был распущенный, но добродушный малый. Дельфион нравилась ему давно, когда еще вдова была жива, и он не замедлил с неким подобием чувства сделать девушку своей любовницей. Он не то в шутку, не то всерьез — Дельфион никогда не могла этого понять — поощрял ее литературные занятия. Три года спустя он обанкротился и покончил с собой, надышавшись угарным газом. Дельфион была куплена спекулянтом, который промышлял рабынями высшего класса, и стала гетерой. С тех пор как она начала вращаться в более высоких кругах общества, где остроумные и образованные гетеры окружались восхвалением и лестью, она не почувствовала особых перемен в своей жизни. Ее последний владелец явился мостом между спокойной утонченностью дома вдовы и фешенебельностью публичного дома, куда она попала потом; ее жизнь изменялась постепенно, и она ни разу не ощутила толчка или потрясения. Халин придавал их отношениям полушутливый, полустрастный характер, соединяя несомненный любовный пыл с интеллектуальным любопытством. Даже минуты самых жарких объятий они ощущали как шутку; они были зрителями своего собственного мима. В довершение всего, уже под конец их совместной жизни Халин ввел в дом юношу, своего лучшего друга, и они, не таясь, делили Дельфион между собой. Втроем они разыгрывали — в танце и в импровизированных стихах — эпизоды из мифологии, которым можно было придать неприличный характер. В Дельфион, только что посвященной в Элевсинские мистерии [39] и — эта поездка была одной из прихотей Халина, — мимы возбуждали длительный чувственный экстаз, смешивая эмоции, на первый взгляд совершенно противоположные: явно непристойное веселье и ревностную религиозность. Ей стоило только перечитать какое-либо из произведений, которые она в свое время выучила почти наизусть, например «Вакханки» Еврипида, «Эдоны» [40] Эсхила или некоторые оды Вакхилида [41] , к которым Халин придумал сопровождающие мимы, наполовину пародии, наполовину откровения, — и ритмы и образы становились чрезвычайно яркими и вызывающими. Созданный ею идеальный образ самой себя ни в коей мере не был искажен тем, что Хармид назвал бы прозаической стороной ее профессии. Наоборот, он прочно сросся с нею. Но чего она совершенно не могла выносить, так это всяческую грубость, все, что носило характер оскорбления и унижения. В прошлом она по большей части была избавлена от всего этого. Вот почему поведение Барака так глубоко ее задело, тяжелым воспоминанием осев в ее памяти. Я стала слишком привередлива, — говорила она себе. С тех пор как Дельфион приехала в Кар-Хадашт, она все время посвящала устройству небольших представлений, которые ее девушки показывали после обеда избранному кругу богатых пунийцев, начавших посещать ее дом. Она была достаточно искусна, чтобы направить эмоции своих гостей не на себя, а на девушек. И вот теперь она вдруг обнаружила, что ее охватывает чувство какой-то потерянности, страха перед опасностью, которая таилась в грубости Барака. — Что ты сказал? — спросила она Хармида. По ее тону Хармид понял, что она его не слушала. В его глазах мелькнул злобный огонек, и он насилу заставил себя сложить губы в любезную улыбку. Дельфион с трудом подавила желание закрыть лицо руками, боясь выдать себя. Вначале она никак не могла сообразить, что говорит ей Пардалиска; девушка вошла на цыпочках — дерзкая маленькая вострушка. — Разумеется, пусть войдет! — ответила она, лениво откинувшись на подушки. Хармид заторопился: у него назначена встреча с врачом, который должен осмотреть Главкона. Мальчишка тянул его за руку, умоляя не мешкать. Выходя, они столкнулись с Герсакконом, и Хармид попытался насмешливо улыбнуться Дельфион через плечо, но почувствовал боль под лопатками и только состроил гримасу возвышавшейся перед ним колонне. — Он вылечит меня? — спросил Главков с оттенком самодовольства; вот, мол, сколько хлопот с его болезнью. — Конечно, нет. Ему лишь бы получить денежки, — твердо сказал Хармид и сразу повеселел. — Очень рада видеть тебя, — сказала Дельфион. Она не встала с ложа, а лишь подняла руку, приветствуя Герсаккона, затем указала на подушку возле себя. — Я ждала тебя. Герсаккон молча сел. Пардалиска налила ему вина и удалилась, стройная, босоногая, в мальчишеском хитоне. Герсаккон следил взглядом за девушкой и с минуту глядел на дверь, за которой она исчезла. — Она тебе нравится? — спросила Дельфион сонным голосом. — Да. — Ее цена не так уж высока. — Она откинулась на подушку. — В этом доме все имеет свою цену. — Но цена одних вещей выше, чем других. Она мгновение обдумывала его ответ, потом сказала: — Конечно. Он тоже помедлил с ответом: — Я не хочу этой девушки. Мне нравится ее гибкость и жестокие глаза. Вот и все. — А мои глаза? — Они не жестоки. Снова пауза, затем Дельфион сказала: — Боюсь, что и в твоих глазах есть жестокость, но не такая, как у Пардалиски. Герсаккон закрыл глаза рукой и сказал: — Ты мне желанна. — Да, — проговорила она мягко. — Как жаль, что ты не делаешь попыток сблизиться со мной. — С легкой грацией она растянулась на ложе. — Плохо для нас обоих. Герсаккон не пошевелился, и она продолжала: — Дай мне высказаться. Я никогда раньше не говорила такого. У меня не было в этом потребности. Мое тело хочет тебя. Не пойми меня ложно. Если я овладею твоим телом, я овладею и всем тобой. И снова буду Ледой [42] в своих снах. Герсаккон, ты обеднил мои сны. — Я не пришел бы сегодня, если бы не хотел поговорить с тобой откровенно. Ты это знаешь. Как я люблю тебя! — прибавил он горячо. — Это славно с твоей стороны. Какой ты милый! Ты знаешь, какой ты милый? — Она приподнялась и стала развязывать свою тунику. — Ты единственный мужчина в этом городе, у которого бог в чреслах. — Она сбросила с себя одежду. — Так лучше. Мое нагое тело под взглядом твоих ужасных глаз, Герсаккон. Он на мгновение смутился и снова закрыл глаза рукой. Потом взглянул на нее: — Как ты прекрасна! — Взгляни, — сказала она нежно, — ты увидишь дождь Данаи [43] . Правда, я вся золотая? Ты удивился бы, узнав, как давно ни один мужчина не обнимал меня. Я вся твоя. Делай со мной все, что хочешь. — Нет, — крикнул он в отчаянии. — Это моя мука! Она сделала вид, что не поняла его. — Уверяю тебя, ты можешь. Все. Гляди, как золотисты мои волосы. Гляди, я вся цвета Леды, и солнечный свет льется сквозь распростертые крылья лебедя. Гляди. Обнимая меня, ты узнаешь тайные имена богов! — Боюсь, — тихо сказал он. — Конечно, — ответила она. — И я тоже. — Боюсь, что, овладев тобой сейчас, я потеряю тебя потом. Боюсь, что, овладев тобой, я не потеряю тебя. — Нет… ты боишься другого. Он склонил голову. — Не знаю, что это. — Видишь, ты снова пришел ко мне. И все равно придешь опять. Зачем сопротивляться тому, что нам обоим необходимо? Говорю тебе: мне нужны не объятия твои, а то, что ты можешь мне сказать только после объятий. Он поднял к ней руки и снова опустил их. — Я очень ревнив. Боюсь, что буду слишком много требовать от тебя. Ты сказала — я жесток. Мое чувство к тебе слишком сильно, я слишком люблю тебя, чтобы не быть к тебе жестоким, коли найдется к этому повод. Ты позволила бы мне запереть тебя в уединенной комнате? — Возможно. — И в то же время невозможно. Она закинула руки под голову и глубоко вздохнула; ее великолепный, тонкий стан слегка затрепетал. — Почему же ты пришел? — Я не имел права приходить! — воскликнул он горестно. — Я пришел только потому, что был слишком слаб, слишком несчастен, чтобы оставаться вдали от тебя. — Видишь, ты не обидел меня. Меня обидело бы только, если бы я почувствовала, что не желанна тебе. — Да, да, ты права. Я хотел обидеть тебя. Хотел быть в силах презирать тебя. И теперь знаю, что никогда не смогу. Он вскочил, крепко обнял ее и бросился вон из комнаты. Она продолжала спокойно лежать, подвернув одну ногу под другую. Слезы медленно потекли из-под ее ресниц, но на душе у нее стало светлее; ей представилось, будто в лиственном сумраке своего воображения она видит смутные очертания светящихся фигур, движущихся в ритме танца. Я не ошиблась в нем, — сказала она себе. 6 Ганнибал жил очень скромно; он ненавидел всякую пышность и не хотел давать повод своим врагам обвинять его в намерении завести личную свиту и собственную армию. Но когда он появился на арене политической жизни, молодежь собралась вокруг него, предлагая свои услуги, и были приняты меры на случай, если правящие семьи попытаются устроить ночью нападение на его дом. Хотя патриции, потрясенные решением Ганнибала выставить свою кандидатуру на выборах, не скупились на угрозы, не было похоже, что за угрозами последуют действия. Они разослали своих агентов с целью любыми средствами оказать нажим на избирателей, запугивая их или подкупая дарами; но так или иначе, они в сущности были деморализованы. Их беспокоило сознание того, что народные массы выказывали теперь глубокую враждебность существующему порядку. Знать была бессильна уничтожить необычайную популярность, какой пользовался Ганнибал даже после крушения всех его планов против Рима. Более всего их удручало и сковывало отсутствие достаточно мощного гарнизона из наемников, который в критическую минуту можно было бы бросить на подавление недовольства среди граждан. Предчувствие гибели нависло над Сенатом и Советом Ста четырех; Советы Пяти почти бездействовали. Только внутренний комитет, или Малый сенат, еще сохранял хладнокровие. В него входило ядро правящего класса: владельцы крупных поместий, судов и капиталов, прямо или косвенно контролировавших торгово-промышленную жизнь города. Эти люди каждую ночь встречались в храме Эшмуна, пытаясь выработать линию поведения, способную отвести угрожающую их классовым интересам опасность. — Они парализованы, — заявил Карталон, который был выставлен кандидатом на выборах второго шофета, коллеги Ганнибала. Карталон был горбоносый серьезный человек; он много лет изучал греческую теорию политики и вечно носился с идеей перевести «Историю» Фукидида [44] на пунический язык. — Возможно, — ответил Ганнибал. Он не был намерен недооценивать противника. — Возможно также, они выжидают подходящий момент для фланговой атаки или засады. — Он улыбнулся. — Скорее всего именно засады. — Мы возродим Афины в Кар-Хадаште! — с энтузиазмом воскликнул Карталон. Он был главой эллинистов в городе. Уже несколько столетий греческое влияние преобладало в культурной жизни Кар-Хадашта, основательно видоизменив первоначальные финикийские основы и египетские тенденции пунической культуры первых веков. Греческие обычаи оказали влияние на торговую и промышленную жизнь Кар-Хадашта, греческие предметы роскоши служили образцом великолепия и пышности для богачей. Но подражание грекам было по большей части поверхностным, чисто внешним; творческие импульсы греческого мира проникали сюда лишь в очень незначительной мере. Однако за последние пятьдесят лет Кар-Хадашт как бы постепенно пробуждался, и видимыми результатами этого пробуждения явилась деятельность Баркидов в Испании и италийская кампания Ганнибала; неудовлетворенность достигнутым возрастала; унаследованные от предков грубые традиции стали быстро исчезать, невзирая на консерватизм жрецов, охранявших их. Столетия торговой активности финикийцев, этрусков и греков в Западном Средиземноморье стали давать свои плоды. Объединительные тенденции быстро растущих городов создали такое положение, когда неизбежно должна была возникнуть проблема римской или пунической гегемонии. Карталон представлял группу просвещенных пунийцев, которые сознавали, что Кар-Хадашт в долгу перед Элладой, и желали обогатить гражданскую жизнь Кар-Хадашта достижениями эллинской цивилизации. — Я знаю, что наши промышленные изделия грубо обработаны в сравнении с эллинскими, — продолжал Карталон. — Но в известном смысле мы находимся лишь на начальной ступени развития. И теперь достигли точки, когда можем сделать большой скачок вперед. Самое главное — восстановить демократические основы нашей конституции и уничтожить торговую монополию, представляющую собой внешнюю сторону правления олигархии в государстве. Ганнибал улыбнулся. — Эта монополия уже уничтожена. Этому помогло наше поражение! Карталон заговорил с таким жаром, что брызгал слюной. — Да, но наша политика должна показать, что мы не стремимся возродить эту монополию. Наш возрожденный город Кар-Хадашт должен занимать свободную позицию в торговле, как и во всем другом. Тогда силы, вызванные нами к жизни за последние несколько столетий, расцветут пышным цветом. Я в этом убежден. Когда Афины были на вершине своего величия, их искусство почти целиком создавалось трудами иностранцев, живших в этом городе. Мы должны превратить Кар-Хадашт в Афины Запада. Ганнибал задумался на мгновение, затем наклонил голову в знак согласия. — Ты прав, по крайней мере в главном. Монополистические методы были частью системы олигархии. Возможно, в свое время они и были полезны, они помогали воздвигнуть и укрепить этот город. Однако я согласен с тобой: это продолжалось слишком долго, как слишком долго немногие семьи правили государством. Несомненно одно: судьба Кар-Хадашта зависит от того, своевременно ли мы выступаем против этих порядков или опоздали. Это мы узнаем еще до конца года, Карталон. — Ты не сомневаешься, что мы будем шофетами? — Нет, не сомневаюсь. Ганнибал стоял, устремив взгляд на горную цепь вдали, следя за игрой света в облаках. Орлом он казался сейчас Карталону, орлом, стоящим прямо, сурово и недвижно, почти не связанным с человеческой жизнью. Карталон испытывал благоговейный трепет и легкое головокружение, находясь под впечатлением только что сказанного; он опустил глаза, будто желая удостовериться, что знает почву, на которой стоит. У него было ощущение, словно он находится на колеблющемся утесе и сквозь рокот студеной воды к нему доносится эхо резкого крика какой-то птицы. Мысль об умерших возникла в его голове; о струе фимиама, успокаивающей, как большая, спокойная рука на теле дрожащего ребенка. Из страха рождается мир, — размышлял он. — Да хранит меня бог от осквернения крови! Карталон помнил, как он стоял с Ганнибалом под пальмами в Народном собрании, ожидая, когда объявят результаты выборов. Враг был в полной растерянности; патриции сделали лишь слабые попытки фальсифицировать подсчет голосов. Квартал за кварталом подавал большинство голосов за Ганнибала и его коллегу. Не оставалось никакого сомнения, что Ганнибал пользуется твердой поддержкой ремесленников, мелких торговцев и промышленников, земледельцев, даже части аристократии — той части, которая состояла из нескольких истинно просвещенных людей, вроде Карталона, а также тех недовольных, которые почему-либо были вытеснены из прибыльных сфер деятельности, потеряли свои владения или делали ставку на Ганнибала, под чьим руководством надеялись победить Рим. Из провинции верхом на маленьких, но сильных лошадках прибывали группы мелкопоместных землевладельцев и молча голосовали за Ганнибала. Энергичные меры, принятые аристократией с целью обеспечить себе перевес в избирательных округах, оказались тщетными перед лицом столь сильной оппозиции. Ганнибалу было особенно приятно видеть, как мелкие землевладельцы прибывали пешком или верхом на ослах за десятки миль, чтобы отдать ему свои голоса; ведь обычно они вообще не затрудняли себя участием в выборах. Несколько человек, имевших право голосовать в Кар-Хадаште, приехали сюда даже из дальних городов, расположенных на побережье. — Итак, победа! Я знал, что мы победим! — в волнении вскричал Карталон. Ганнибал сдержанно кивнул. Ликующий клич толпы нарастал, восторженный гул приветственных возгласов разносился по улицам города. В ушах знатных, скрывшихся в своих дворцах, он звучал как рев черни, жаждущей крови; ворота и двери запирались на засовы и задвижки, загораживались мебелью. Но насильственных действий не было, хотя шум все продолжался. В народе жило глубочайшее убеждение, что Ганнибал примет все необходимые меры. Настали новые времена. Оратор, выступивший перед толпой на площади у храма Мискара, заявил, что эти события были предвещены чудесными знамениями — необыкновенными родами в Тезаге. У доков одноглазый человек разглагольствовал перед слушателями о странных вещах, совершающихся в звездных мирах, о том, что Дева-Мать, явившись народу при удивительных обстоятельствах, предсказала приход Ганнибала, царя-воина, который возвестит царство мира. Меньший успех имела доктрина о том, что мир, как доказывают неоспоримые признаки, стоит на пороге второй гибели — очищения огнем. Однако все соглашались, что настали новые времена. Часть третья «Схватка» 1 Победа Ганнибала доставила Бараку радость — он и сам не знал почему. Это чувство не было обусловлено политическими причинами, ибо он еще не определил своего отношения к программе Ганнибала как шофета; восторгаясь человеком, который неуклонно шел к своей цели, упорно отстаивал свои взгляды, смело вторгался в хаос противоречий мира, Барак как-то связывал с Ганнибалом свои терзания и разочарования. Он хотел лишь одного: найти способ отделаться от мучивших его сомнений и неудовлетворенных желаний. После деятельной жизни в имении его раздражало праздное времяпрепровождение в городе. Отец намеревался послать его на год в качестве агента в Гадир, на Атлантическом побережье Испании; но решив отложить на время эту экспедицию, он не мог придумать для сына другой работы, кроме мелких поручений по делам, которыми занимался он сам. Бараку надоели эти мелкие дела, суть которых была от него скрыта. В довершение всего Бараку не удавалось забыть Дельфион. Он несколько раз ходил в гавань к девушкам, просто потому, что это было легче, чем искать какое-либо другое место. Хотя чисто физическое обладание женщиной и давало ему некоторое облегчение, оно не могло погасить огонь, который Дельфион зажгла в его крови, — сложное сочетание враждебности и страстных желаний. Она не выходила из его головы все равно как, скажем, выгодная рыболовная концессия, которую конкурент перехватил бы у него в тот момент, когда он, Барак, уже прикидывал будущие барыши. Он считал себя материально пострадавшим, его чувство собственного достоинства было унижено. То, что Дельфион — человек более высокой культуры, он воспринимал как оскорбление, хотя и не сознавал этого. Барак стал разыскивать Герсаккона, желая предложить ему вместе навестить Дельфион. Один он не решался предстать перед нею, и это еще больше бесило его. Чтобы Барак, сын Озмилка, краснел, терялся и чувствовал себя беспомощным перед обыкновенной бабой! Нет, это ей так просто не пройдет! Видя, что сына надо чем-то занять, Озмилк давал ему задания, которые обычно поручал своим мелким служащим. Таким образом Барак приобретал ценный опыт, столь важный для будущего наследника и распорядителя имуществом семьи. Озмилк, разумеется, желал иметь наследника расчетливого и ловкого, который преумножил бы перешедшее к нему состояние, но в то же время весьма неохотно посвящал Барака в тайны своих дел. Всякий случай, когда Бараку представлялась возможность заменить его, Озмилк воспринимал как угрозу своей власти. Поэтому он находился в двойственном положении: с одной стороны, он побуждал Барака к деятельности, а с другой — сдерживал его. Барак видел во всем этом сварливость, мелочность, раздражающую несправедливость и недоумевал, почему ему не удается угодить отцу, как он того хотел. Временами он винил в этом себя и тогда бушевал и возмущался. Так в мелких делах проходило время; он взыскивал долги, занимался торговлей, проверял накладные, угрожал должникам лишением права выкупать векселя. Он выполнял все эти обязанности с должной добросовестностью, но настоящего доверия между ним и отцом не было. Его попытки проникнуть в существо финансовых дел отца и выяснить, как ведутся сложные интриги, которые, как он смутно догадывался, лежат в основе торговых операций, неизменно встречали отпор. Особенно его занимал вопрос, каким образом отец собирается победить Ганнибала и сокрушить своего соперника Гербала. Наиболее интересными из его деловых посещений были те, которые давали ему возможность изучать различные способы производства в мастерских. Стоя в дверях мастерской стеклодела и разговаривая с хозяином, Барак внимательно следил за действиями подмастерьев, работавших в помещении с закопченными, растрескавшимися стенами и маленькими земляными горнами, из которых то и дело вырывалось ослепительное, переливающееся всеми цветами радуги пламя. — Мы не можем больше ждать… — говорил Барак, и хриплый голос хозяина, срывающийся на визг, когда он молил и жаловался, отвечал ему: — Подумай, какие настали тяжелые времена. Я прошу дать мне всего месяц отсрочки. Я уверен, что до тех пор получу деньги. Подмастерья всовывали прутья в огненную массу, вытаскивали их и, ловко орудуя длинной лопаткой, быстро придавали шарообразную форму прилипшему к концу прута кусочку расплавленного стекла. — Ты должен понять, что мой достопочтенный отец не имеет желания быть жестокосердным, но он тут ни при чем. Во всем виноваты политические демагоги, которые подорвали основы общественного кредита; он должен вернуть свои деньги… Прут снова полетел в горн, затем вынырнул оттуда, и с помощью другого прута был вытянут круглый кусок стекла нужного размера. — Как ты окрашиваешь стекло? — спросил Барак, обнаруживая свою заинтересованность, и стеклодел воспользовался случаем переменить тему разговора. — Нет, нет, красители не добавляются после, они сразу смешиваются в горне. Взгляни сюда, господин. Эй, ты, быстро покажи господину, как ты прибавляешь краску! Загляни, господин, в этот тигель. Эй, ты, я переломаю тебе ноги, ничего другого ты не заслуживаешь!.. Хозяин показал Бараку кольца и браслеты, разложенные на подносах для охлаждения. Барак перестал докучать ему уплатой долга, он старался узнать все, что мог, о его ремесле. — Почему вы, стеклоделы, не умеете создавать такие же изделия, как александрийцы? Или в этом повинно более низкое качество песка и щелочи? Если дело только за этим, то материалы можно будет ввозить. Ты говоришь, нет мастеров? Но их тоже можно привезти. Беда в том, что вы укрываетесь за нашими торговыми монополиями. Я думаю, вы разленились за последние несколько столетий. Стеклодел постарался увести его из мастерской, где рабы могли подслушать их разговор. — Тебе надо подкрепиться, господин! Окажи мне милость. Да, мы грешили. Мы плохие производители. Мы противны господу. Но все же позволь моей недостойной жене поднести тебе наименее отвратительное из моих вин. У Барака зарождались собственные честолюбивые планы. Ему хотелось создать в Кар-Хадаште художественные мастерские и вытеснить с рынка Александрию, Пергам и другие крупные центры Востока. Зачем злобствовать, устраивать заговоры и вести себя так, словно наступил конец света, только потому, что все должно развиваться и изменяться? Он иронически подумал об отце. Кто сейчас нужен, так это такой человек, как он, Барак, — с широким кругозором, с ясным представлением о том, что необходимо Кар-Хадашту, если он хочет восстановить свою гегемонию на Западе. Шагая по улицам, Барак чувствовал в себе более чем достаточно сил для осуществления этих идей. Ему нужна лишь свобода действий, денежные средства и чтобы сварливый отец не держал его в узде. Барак репетировал проникновенные речи, в которых доказывал Озмилку, как тот отстал от времени, финансируя множество мелких, ни на что не годных мастерских и путем интриг пытаясь восстановить монополию, канувшую в вечность. Мы не можем больше контролировать крупный транзитный рынок, действуя отжившими свой век методами торговых монополий, мысленно объяснял он отцу; нужно добиваться этого, поставляя на рынок продукцию высшего качества. Это путь, по которому шли Афины, путь, по которому идет сейчас Александрия. Пока мы не улучшим промышленное производство, у нашего судоходства тоже не будет перспектив развития. Но когда Барак очутился в доме отца, в этом столь превосходно организованном доме, где даже сени, казалось, дышат благоговением и требуют приглушать голос, он сник. Стоя перед отцом, он чувствовал все могущество его власти и незыблемость укоренившейся уверенности в своих силах. У Озмилка были деньги, авторитет, земля, корабли, у Барака — одни лишь идеи. И нерешительно сделанные им предложения были встречены холодным молчанием, которое хуже, чем любые возражения. Отец был явно против того, чтобы принять сына компаньоном в свое дело. Да, разумеется, он желал, чтобы Барак продолжал развивать свои деловые способности, но без малейшего проявления собственной инициативы. Озмилк глядел на сына из-под полуопущенных век, выпятив губы; большим и указательным пальцами левой руки он медленно крутил подвижную печатку в форме скарабея, вставленную в перстень, который он носил на правой руке. Удовлетворенный растерянностью Барака, он бросил взгляд на печатку и с треском повернул драгоценный камень в оправе. Несмотря на свое замешательство, Барак был убежден, что он один знает, как взяться за разрешение экономических проблем Кар-Хадашта. Его бунтарские планы не давали ему покоя. У него не было никого, кому он мог довериться, и он уповал на то, что Ганнибал начнет наступление против олигархии и сломит могущество Сотни. Если будет произведена необходимая чистка, то, несомненно, наступит время людей с идеями. Когда ему приходилось присутствовать при политических спорах, его так и подмывало вмешаться и защищать Ганнибала; но осторожность и сомнения вынуждали его молчать. Внезапно овладевший им скептицизм заставлял его критически относиться к любым идеям, кроме его собственных. Ганнибал, наверно, один из тех стариков, которые хотят все захватить в свои руки, — больше ничего. Никому нельзя доверять. Однажды вечером он проезжал верхом через Магару, возвращаясь после осмотра имения, которым интересовался Озмилк. Поровнявшись с домам, принадлежавшим Ганнону, политическому главарю антибаркидов, Барак услышал стук молотков, взрывы грубого смеха и пронзительные вопли. Барак остановил лошадь и увидел, что за оградой сада Ганнона медленно поднимаются вверх два деревянных столба с распятыми на них рабами. Один столб был плохо укреплен и завалился набок. Распятый на нем человек издал ужасающий крик, а когда столб снова подняли, Барак увидел, что он мертв. Этот несчастный оказался счастливее своего собрата, в котором все еще теплилась жизнь. Бараку были видны крупные капли пота на щетине над верхней губой и зеленовато-серая бледность напряженного лица, искаженного предсмертной судорогой. Он поехал дальше, оставив позади два столба, торчащие посреди гранатовых деревьев фруктового сада Ганнона. Рабы становились непокорными в такие беспокойные времена. А хозяева были напуганы и становились более подозрительными. Неделю назад три раба умертвили своего господина на одной вилле в Тении, держа его голову в наполненной водой ванне. Неудивительно, что после этого события каждый замечал странное выражение в глазах своих рабов. Продолжая свой путь через город, Барак повернул на север и вскоре оказался на улице, где находился дом Дельфион. И прежде он не однажды проезжал мимо ее дверей, но никогда ее не встречал. Он никогда не задумывался над тем, что стал бы делать, столкнувшись с нею. Так и на сей раз — почти не думая о ней, он по привычке сделал крюк и направился этой дорогой домой. Барак был расстроен, но все еще надеялся, что ему в конце концов удастся убедить отца благосклонно принять его планы. Он заметил Дельфион лишь когда оказался рядом с нею. Она была в плаще из тонкой шерстяной ткани, голову ее покрывал капюшон; позади шла одна из ее девушек, молодое существо с оливковой кожей, большим ртом и кошачьими глазами. Барак увидел девушку раньше, чем Дельфион, и злорадно улыбающееся кошачье личико вызвало у него смутное воспоминание; потом он узнал Дельфион и неловко соскочил с лошади. Дельфион вздрогнула и быстро подняла правую руку, как бы защищаясь от удара, затем откинула капюшон. Барак остановился, и мгновение она глядела на него. Ей было досадно, что у нее вырвался этот испуганный жест. Тем, что он заставил ее так глупо вести себя, Барак вызвал в ней еще большую неприязнь, чем даже своим поведением в ее доме. Поэтому она бросила на него ледяной взгляд и прошла мимо. Девушка-кошечка слегка склонила головку и показала Бараку язык, с вызывающим видом проследовав за своей хозяйкой. Когда Барак поглядел вслед удаляющейся паре, девушка сложила руки за спиной и одной рукой сделала ему пригласительный знак. Барак остолбенел. Он был так изумлен неожиданной встречей, что даже не успел напустить на себя достойно-безразличный вид. Он хотел поздороваться с Дельфион, взять примирительный тон, улыбнуться и попросить вновь допустить его в круг ее друзей. В нем в эту минуту не было влечения к ней; ему только хотелось возместить свою неудачу и получить возможность показать, что он ровня просвещенному эллинскому обществу Дельфион. Но то, что она так холодно отвергла его намерения и, как ему казалось, не обратила внимания на его исключительную любезность, вызвало в нем бешеную ненависть. Дельфион олицетворяла собою в ту минуту всю его оскорбленную самоуверенность, задушенные жизненные силы; и он чувствовал, что задохнется от злобы, если не сможет отплатить ей соответствующим образом. — Милостыню во имя самой Танит… — затянул нищий со скрюченной рукой, преградивший ему путь; Барак вскочил в свое красиво расшитое седло и молча вонзил шпоры в бока коня. Нищий с воплем откатился к стене, сжимая ногу здоровой рукой. 2 От богатых и до рабов все в Кар-Хадаште ожидали драматических перемен, которые — все были в этом уверены — не преминут произойти в момент, когда Ганнибал вступит в должность. Людей волновали разные чувства — от восторга до ненависти, — однако никто не сомневался в том, что будет свидетелем необыкновенных событий. Но ничего такого не произошло. — Сначала надо осмотреться, — сказал Ганнибал Карталону, предложившему внести на утверждение Народного собрания новые законы, тщательно разработанные им с использованием всех перлов красноречия греческого права. Ганнибал занимался текущими делами — спокойно и основательно проверял деятельность различных государственных учреждений и их методы работы, а также рассматривал те жалобы граждан, которые почему-либо привлекли его внимание. Советы Пяти, оправившись от полученного на выборах первого удара, всячески ставили ему палки в колеса. Стоило Ганнибалу затребовать какой-нибудь документ, как ему отвечали, что он либо затерян, либо уничтожен, либо никогда не существовал; какое бы дело ни захотел он расследовать, ему отвечали, что этим делом занимался чиновник, который недавно скончался. Если шофет не верит, он может пойти на кладбище и посмотреть воздвигнутый на могиле чиновника надгробный камень. Как отвечать на вопросы, если единственного человека, который что-либо знал об этом деле, теперь уже нет в живых? В довершение всего оказалось, что за последний год было несколько пожаров и ограблений, в результате чего исчезли почти все важные документы и счета; только этим должностные лица объясняли полную невозможность представить желательные шофету сведения. Каждое должностное лицо, от великих мужей из Советов Пяти до мелкого таможенного инспектора, делало все от него зависящее, чтобы препятствовать и мешать начатым Ганнибалом расследованиям. У них были для этого основания. Но несмотря на саботаж, Ганнибал стал проникать во все части системы управления. Он подозревал, что обнаружит коррупцию и, как следствие этого, полную непригодность всей системы управления, но он никак не думал, что государственный аппарат до такой степени превращен в орудие власти и обогащения правящих семей. Он, так же как и его отец, был очень мало связан с внутренними делами Кар-Хадашта, его общение с правителями города ограничивалось почти исключительно вопросами, касающимися внешней политики. А теперь ему стало ясно, что коррупция разъела весь государственный аппарат снизу доверху. Главкон целью Сотни было сохранение господства правящих семей и обеспечение такого порядка, при котором все налоги и подати ложились бы на плечи мелких торговцев, промышленников, земледельцев и ремесленников. Для того чтобы создать столь выгодное положение правящим семьям, требовалась обширная сеть государственных агентов и должностных лиц; и все они были крепко спаяны, ибо каждому предоставлялись широкие возможности для хищений и взяток. Эта система, очевидно, была постепенно усовершенствована в течение последних столетий, со времени создания Совета Ста четырех. Вот почему этот Совет должен быть уничтожен. Ганнибал сразу принял это решение. Труднее было найти правильную исходную позицию для атаки, подходящий момент для ее начала. Он не обсуждал этого вопроса с Карталоном, который разом потерял бы голову и начал бы с того, чем, по убеждению Ганнибала, следовало кончать. Начать с призыва к народу, принять закон о лишении Совета Ста четырех полномочий означало бы сыграть на руку богатым; они подняли бы обычный крик: «Остерегайтесь злоумышленного тирана!» Нужно было поступить иначе: осторожно маневрировать, довести общественное мнение до крайней степени накала, вызвать взрыв негодования против Совета. Тогда тактика богатых провалится и закон о лишении Совета полномочий представится необходимым ввиду создавшегося положения. Чиновник казначейства Балишпот, патриций, использовавший свой пост для того, чтобы на следующий год пройти в Сотню, был одним из самых отъявленных саботажников. «Проведи специальную проверку его счетов, — приказал Ганнибал вольноотпущеннику Келбилиму, исполнявшему теперь обязанности его домоправителя и секретаря. — Не сомневаюсь, что откроются упущения и разные злоупотребления». Через несколько дней Келбилим, в ведении которого находились писцы шофета, доложил, что Балишпот не только был преступно небрежен в контролировании работы сборщиков податей, подчиненных его ведомству, но и, несомненно, присваивал себе немалую часть налоговых поступлений, предназначенных для уплаты контрибуции Риму. Ганнибал улыбнулся, кивнул и распорядился послать Балишпоту официальное извещение с приказом предстать перед судом шофета. 3 Весна приближалась. Герсаккон поднял глаза на далекие фиолетовые горы, и его сердце переполнилось отчаянием. Ему казалось, что он сел на мель в океане жизни и бессмысленно на ней толчется. Он прошел к молу и стал глядеть на море, на первые корабли, входившие в отливающие зеленым блеском прибрежные воды; но стоило ему вернуться домой, как им снова овладела какая-то скованность. Как быть с Дельфион? Он будет терзаться ревностью, если сойдется с нею, зная, что она доступна ухаживаниям других, что он пришел к ней после стольких других. Ревность, которая мучит его и теперь, станет еще более невыносимой, если он сделается любовником Дельфион. Однажды ночью, перед тем как уснуть, он вдруг принял решение жениться на ней; но утром эта мысль показалась ему безумной. Он никогда не сможет забыть, отогнать подозрения и сомнения, если не будет держать ее взаперти и сам караулить у двери. Да и фамильная гордость все еще была достаточно сильна в нем, чтобы яростно воспротивиться такому соблазну. Даже если бы они уехали куда-нибудь далеко, в Гадир например, то не прошло бы и нескольких месяцев, как все вокруг начали бы перешептываться о ее прошлом. Но хотя Герсаккон приводил самому себе все эти доводы, чтобы удержаться от любовной связи с Дельфион или от женитьбы на ней, он подсознательно понимал, что существовали более глубокие и сложные причины, которые удерживали его от этого. В действительности он использовал все доводы за и против связи с Дельфион лишь для того, чтобы заглушить в себе какой-то непонятный страх. Он испытал этот страх в ту ужасную минуту, когда Дельфион сказала ему, что у него жестокие глаза, а потом снова, когда она сказала, будто он пришел к ней, чтобы обидеть ее, но ему это не удалось. Едва ли Дельфион сама ясно представляла себе смысл этих слов. Она говорила полушутя, отзываясь на что-то в нем, чего она боялась и, быть может, желала, но едва ли понимала. Герсаккон снова отправился к Динарху. Остановившись перед дверью, он услышал доносящийся из-за нее звук голосов и отворил ее, не постучав. Ему стало стыдно, что он так сделал, но все же он вошел. Динарх стоял, прислонившись спиной к узкому подоконнику, и беседовал с двумя женщинами, сидевшими перед ним на табуретах. Его глаза были закрыты, он говорил не спеша и выспренне. Герсаккон тихо затворил за собой дверь, отказавшись от намерения извиниться. Он отошел к стене и стал слушать. — …Так я начал проповедовать людям красоту благочестия и познания Бога. Я сказал им: слушайте, люди, порожденные землей, предавшиеся пьянству и спящие в своем неведении Бога. Пробудитесь к трезвости. Вы отупели от крепкого напитка своих страстей, вы убаюканы дремотой, которая является смертью Разума. Так я говорил. И те, кто услышал, пришли и окружили меня с сияющими глазами. И я сказал им: увы, люди, почему вы отдали себя смерти, когда вам была дарована власть стать бессмертными! Раскайтесь, вы, что блуждали в грехе и прелюбодействовали с невежеством. Совлеките с себя ветошь мрака и примите свет. Вкусите вечности. Это — познание того, кто громко молился на рыночной площади; дай мне силу, чтобы я мог обрести благо, о котором прошу, и просветить тех из моего рода, кто пойман в сети обмана, моих братьев и ваших сыновей. Его голос мягко замер; не открывая глаз, он сделал женщинам знак удалиться. Они встали. Старшая, с немолодым смуглым лицом, склонила голову, пробормотала что-то и направилась к двери. Лишь после того как она вышла, вторая, худощавая, бледная и очень молодая девушка, тоже склонила голову и повернулась к выходу. Проходя мимо Герсаккона, она бросила на него испытующий взгляд из-под длинных ресниц; ее большие глаза на изможденном лице горели желанием. Динарх подождал, пока затворилась дверь, затем открыл глаза и обратился к Герсаккону. — Ты дурно поступил, войдя сюда так, как ты это сделал. Если бы тебя влекла жажда высшего познания, это не было бы дурно. — Свет слабо мерцал на его щеках. — Однако ты несчастлив. Я ожидал тебя. — Я не знаю, зачем пришел, — сказал Герсаккон злобно. — Ты пришел, гонимый желанием, чтобы я вывел тебя из греха, окружающего тебя. — Динарх сделал знак рукой, и Герсаккон присел на табурет, где до него сидела худенькая девушка. — С той минуты, как я узрел твое лицо в последнее твое посещение, — продолжал Динарх, — я стал сомневаться, смогу ли тебе помочь. Мне кажется, ты скоро должен либо совсем погибнуть, терзаемый плотью, либо тебе станут доступны такие ступени откровения, которые недоступны мне. Могу лишь сказать тебе: сорви прилипшую к тебе паутину, бессмысленную пелену смерти, смерти при жизни. Беги от содрогающегося трупа, от посещаемой призраками могилы, от грабителя в доме, от врага, подмешивающего яд в твою повседневную пищу. Могу ли я предложить тебе сострадание? — Все равно, говори! — промолвил Герсаккон упавшим голосом. Динарх обернулся и задернул занавеси. В комнате стало темно. Герсаккон слышал, как Динарх нащупывал табурет у стола. У него началось головокружение, и он покачнулся. Динарх заговорил; под влиянием его спокойного голоса тревога Герсаккона улеглась. — Слова приобретают другое значение во мраке. Чем могу я помочь тебе, сын мой? Слушай, формы необходимы для того, чтобы мы могли выходить за пределы форм; и в конце концов мы выходим даже за пределы разума. Поколение привязано к вертящемуся вслепую кругу, но тот, кто никогда не вкладывал свое семя в трепетное чрево, никогда не примет Матерь Божию и не узнает потустороннего мира. Ты — душа, которая была вынуждена пропустить несколько остановок на своем пути превращений, и поэтому ты испытываешь головокружение от быстроты полета. Было бы так легко отступить назад, снова упасть в первозданные глубины. В наступившей тишине Герсаккон почувствовал, как цепенеет его ум. Шелест папируса заставил его очнуться. — Отец, — пробормотал он напряженным голосом. — Да, я могу называть тебя так, ибо ты открываешь мне Путь… Я кое-что хочу поведать тебе. Это правда, что я несчастлив. У меня нет желания отличаться от других людей. Я хотел бы поселиться в усадьбе с женой — может быть, эллинкой. Я извожу себя из-за того, чего не существует, — это действительно так. Я даже спрашиваю себя, какие доходы ты имеешь. Кто эти твои женщины? Видишь ли, меня это нисколько не интересует. И все же я любопытствую о том, что меня совершенно не касается. Знаю, что умышленно разжигаю в себе эти чувства. Разжигаю, отец. Я пришел к убеждению, что я одержим дьяволом. — Ты отклоняешься от сути, — донесся до него из темноты голос Динарха. — Верно. Но я не знаю, уместно ли говорить о том, что случилось, когда мне было тринадцать лет. Мой отец скончался через десять дней после того, как мне сделали обрезание. Помню, моя кормилица сняла повязку и сказала: «Гляди, зажило». Ты скажешь, что это было не ее дело. Это должен был сделать жрец или но крайней мере домашний врач, если не мой отец, а его, как я сказал, уже не было в живых. Но меня всегда пестовали женщины. — Он задохнулся от волнения и замолчал. Затем внезапно крикнул: — Прекрати это, будь ты проклят! Динарх сидел безмолвный, невидимый. Герсаккон не мог вынести гнетущей тишины и снова заговорил лихорадочно, бессвязно: — Может быть, пьяная девушка-рабыня во сне придавила меня, когда я был младенцем. Я задумывался над этим в последние дни. В моем уме словно раскрывается что-то и все больше будит во мне прошлое. Люди мне кажутся холодными движущимися тенями. Его голос стал громким. — Нет, я не могу тебе объяснить. Глаза Герсаккона были крепко зажмурены. Когда он раскрыл их, то увидел, что Динарх отдернул занавесь. От яркого света Герсаккон растерялся. — Что я говорил? Динарх печально покачал головой и произнес самым вкрадчивым, декламационным тоном, как бы заканчивая беседу: — Вот почему те, кто прозрел, ненавистны толпе и толпа ненавистна им. Да, да, они кажутся безумцами и становятся всеобщим посмешищем. Их клянут и презирают и даже предают смерти. Но богом вдохновленный человек все снесет, беззаветно веря в свет своего познания. Ибо для такого человека все хорошо, даже то, что оказывается дурным для других, и когда против него замышляют дурное, он оценивает это, исходя из своего знания, из ниспосланного ему откровения, и он один превращает зло в добро. — Но как ты можешь называть меня богом вдохновленным? — вскрикнул Герсаккон. — А ты все выносишь? — спросил Динарх, бросив на него пронзительный взгляд. Герсаккон почувствовал, как на него нисходит покой; но в то же время его мятежный ум сравнивал последние слова Динарха с тем, что философ говорил женщинам. Неужели прозвучавшие в потемках последние наставления Динарха обеим женщинам неожиданно коснулись и его? Однако он был спокоен. Он даже почел себя в моральном долгу за что-то перед Динархом. 4 Последние зимние ливни обрушились на холмы и наполнили извилистые водосточные канавы, сбегающие с Бирсы, потоками воды. Великолепные ступени храма Эшмуна сверкали под лучами выглянувшего из-за туч солнца; подметальщик на Северной улице, ведущей к Площади Собрания, поднял оброненный кем-то впопыхах мешочек для денег и сунул его за пазуху со словами молитвы к Танит; воробьи и девушки щебеча выпархивали из своих убежищ под карнизами домов. Весенний ветер расстилал по небу, под золотыми щелями в облаках, свежий слой голубой краски; она капала с неба и затвердевала в радужных оттенках моря. Рыбаки в лодках с темно-красными парусами тянули за собой на веревках самок осьминогов, чтобы ловить одурелых самцов. На улицы высыпали, покачивая бедрами, благочестивые блудницы; молодые ливийцы забегали в палатки, где им заостренным клинком наносили на руку выбранный ими рисунок, царапины заполняли сажей, жиром и сурьмой, «чтобы приворожить желанную». Акация тянулась к солнцу своими великолепными желто-красными цветами. Мелочные торговцы расхаживали с подносами, на которых лежали отлитые из бронзы и вылепленные из глины скорпионы — их клали под порог дома для отвода дурного глаза. Голуби кружили над башенками с оконцами, забранными решетками на особый пунический манер. В полях виднелись цепочки рабов, работающих мотыгой и распевающих свои печальные песни. Я верно рассчитал удар, — размышлял Ганнибал; около него не было никого, кому он мог бы высказать свои мысли. Он мог бы поговорить с Келбилимом, но это было бы все равно, что говорить с самим собой. Последнее время у Ганнибала было такое ощущение, словно он снова уходит в одиночество своего духа, подобно волнам, которые, гордо завихряясь, в своем безрассудном белопенном неистовстве обрушиваются на скалы Фароса [45] , а затем с могучим отливом отступают назад, в пучину. Не то что двадцать лет назад, когда каждое движение его души было как любовное объятие, как зов и отклик, взрыв буйного хохота, на который откликались все горы мира. Однако даже тогда под его челом таилось это мрачное, тягостное ощущение одиночества, проявлявшееся, может быть, только в непоколебимости и в неизменном безразличии. Думы о двух убитых братьях тяготели над ним всю жизнь, сжимая сердце смутной тоской. Пройдя через летнюю столовую в заднюю часть дома, Ганнибал отворил дверь в маленькую комнату, еще не прибранную. Он запретил кому-либо входить сюда и все медлил приняться за уборку сам, хотя ненавидел всякий беспорядок. Он нашел то, что искал, под какой-то узорчатой тканью и самнитским мечом [46] . Это был миниатюрный портрет на слоновой кости — женское лицо, удлиненное, с широко расставленными, серьезными глазами; в ушах — кольца, тяжелые ожерелья ниспадают с шеи на широкую, не полную грудь. Иберийка из Кастуло [47] , на которой он был женат. Он вспомнил ее прощальный взгляд, руки, расстегивающие пряжку его пояса, ее спокойные движения. Это было все; этого было довольно: она жила. Он поставил портрет на столик. Хотел было взять его с собой, но вместо этого достал самнитскую бронзовую статуэтку воина в доспехах, в высоком, украшенном пером шлеме. Грубоватая работа, но выразительная. Ганнибалу нравилось, как тяжело стоит воин на своих босых ногах: это давало ощущение земли. Ганнибал усмехнулся. В конце концов, это была именно та твердость, которую он хотел получить от портрета своей иберийки жены. Но поблекшая миниатюра не давала живого представления об образе этой женщины, о ее крепком торсе и животе. Бронза была ближе его разбуженной памяти. Он верно рассчитал удар. Толки об этом шли одновременно с приготовлениями к принесению в жертву первых плодов. Ганнибал хотел, чтобы наступление пришлось на ту пору, когда оживает природа. Первые зеленые плоды, сорванные с деревьев, первые неспелые колосья пшеницы будут принесены в жертву среди возрастающего возбуждения и трезвона об этой его новой войне. Он завершит удар, когда умы будут очищены и разгорячены шествием бога. Пробуждением Мелькарта. Огромный погребальный костер раскладывался, согласно ритуалу, в открытой местности, на склоне холма. Процессия двигалась по городу, останавливаясь в определенных местах, где под тоскливый напев флейт и рожка, сопровождаемый боем барабанов, произносились заклинания. Голуби Танит стенали; жрицы с позолоченными сосками двигались по спиралям вечности, и глаза их, горящие зелеными изумрудами, были обведены чернотой, чтобы отвратить окружающих демонов. Голуби Танит стенали. Звучали кимвалы с невидимых башен в небе, обновляя жизнь солнца, и влюбленные лежали среди розовых вьюнков. Толпы на улицах, у окон, на стенах и крышах омывались волнами тишины и шума. Казалось, острия зеленых побегов весны вот-вот уколют ноги; где бы кто ни стоял, он стоял на священной земле. Верховный жрец Мелькарта торжественно шествовал под колпаком в виде львиной головы и с суковатым жезлом в руке. Позади него восемь юношей в пурпурных мантиях несли похоронные носилки; слышались вздохи флейт и всхлипывания женщин. Бог умер. [48] Бог, который умер, проследовал через безмолвный Кар-Хадашт. Все огни погасли. Ворота жизни захлопнулись, стенание голубей ушло за пределы жизни. Только спирали танца не переставали плести нить жизни, сохраняя надежду для рода людского. Только паутина солнечного света и тени пены. Не следует ли и людям вернуться назад, к изначальным истокам, исчезнуть за пределы человеческой значимости, подчинившись извечному свершению смерти бога? Юноша лежит на похоронных носилках. Жизнь истекает кровью под ласковое журчанье флейт. Процессия приблизилась к погребальному костру, монотонно прозвучали ритуальные слова, рука тяжело поднята, трепетные звуки флейт, сопровождаемые эхом из хаоса, возвысились угрожающе, поднялись на грань отчаяния, рассыпались смехом и успокоились в трехдольном ритме. Спирали танца вдруг стали сходиться в одной точке. Глаза-изумруды оттаивали и распускались цветами. Невнятное гнусавое пение вознеслось ввысь вместе с поднявшимся над толпой телом бога. Факел брошен в кучу деревянных стружек вокруг бочек со смолой позади щитов, расписанных соснами и звездами. Бык на жертвенном камне мертв; мертва коза; и баран мертв. Языки пламени вздрагивали от громких взвизгов рожка. Ярко-красный дракон пламени вступил в смертельную схватку с богом и проглотил его, почив вместе с ним. Дым устремился ввысь, приняв формы деревьев, дев, снопов пшеницы. Орел взвился прямо к солнцу. Голуби хлопали крыльями над оживающим городом. Ветер подул с северо-востока. Небо было того же цвета, что и золотые искорки. Люди пожимали друг другу руки и смеялись. Светильники и факелы зажигались от углей потухающего погребального костра. По всему городу несли новое пламя, зажигая от него очаги и лампады. Свежий ветер разносил по всей стране пепел с погребального костра. Его собирали в кувшины и горшки, им посыпали пашни, корни деревьев в садах, загоны для овец. В храме Мелькарта завеса была разодрана, и в отблесках большой, изумрудного цвета колонны из таинственной мглы выступил бог, улыбающийся и вечно юный. Женщины почувствовали, как отяжелели и потеплели их чрева внутри обогащенных тел. Девятилетние девочки, голые, с обритыми головками, танцевали под арками из взлетающих лепестков. Барабаны громыхали и бухали под отрывистый вой рогов-раковин, и звуки рожка были болезненны, как уколы любви. Бог воскрес! Я верно рассчитал удар, — думал Ганнибал в ту ночь, оставшись один в покое, где он хранил свитки и таблицы. Отдернув красно-зеленую шерстяную занавесь, расшитую кусочками хрусталя и нефрита, он вступил в свою собственную молельню. В ней не было ничего, кроме культовой статуи, подаренной ему жрецами в Гадире, на маленьком острове, где он постился перед тем, как выступить в поход на Италию, — простой статуи, высеченной из красного гранита, и лампады перед нею. И он громко сказал богу: «Только правда дорога для меня. Только правда в людях. Жизнь — это борьба, будь то схватка демонов или стихий. Поэтому правда — это борьба. В душе у меня нет презрения и жалости». Он стал на колени, сложил руки и опустил голову. Мир плыл перед его глазами в судорожных узорах крови, угасая. Он тоже скоро умрет, и безвозвратно; и все, кто горел в солнечной купели этого дня, тоже безвозвратно уйдут в небытие, забытые навеки. Старая горечь поднялась у него к горлу. Я становлюсь жестче с годами, — подумал он и почувствовал себя вдруг тем неуклюжим бронзовым воином, который вцепился в землю пальцами ног, сильно давя на нее пятками. Ему казалось, что теперь он уже не может так просто доверять своим порывам. Было время — словно орлы взлетали с его чела, когда он ополчался против сил тьмы. — Теперь я похож на крестьянку: подсчитываю, сколько снесено яиц, проверяю закрома и запасаюсь на зиму. Но сквозь путаницу его мыслей пробивалось ясное сознание необходимости. Мои отношения с богом неправильны или, во всяком случае, не совсем правильны, ибо мне не хватает истинного счастья. Возможно, наступает час, когда наш аппетит становится столь ненасытным, что только смерть в силах его удовлетворить. Но я должен умереть, пронзенный копьем при последнем звуке флейты. И все же я иду верным путем. Три часа стоял он коленопреклоненный, а когда поднялся, к нему пришло знание, непреклонное, как застывшие линии культовой статуи. Казалось, бог раскрыл ему свои объятия и он вошел в бога, в застывшие линии. Это нельзя было выразить словами. Звучание хора голосов, слияние многих красок в одну, разгадка многих контуров при вспышке света. И во всем этом растворилось его одиночество; прямо через дверь бога он прошел на другую сторону, вошел в жизнь своего народа и соединился с ним воедино. В стройной гармонии слились голоса, и краски открывали так много оттенков, и от шара света ритмически расходились лучи. Это было больше чем любовь, это было движение времени и удары молотов в кузнице. В конце галереи зашуршали покровами тени, и Келбилим поднял к нему свое озабоченное, невопрошающее лицо. — Разбуди меня на заре! — приказал Ганнибал и стал подниматься впереди Келбилима по лестнице. — Ах, мой друг… — Он обернулся и на минуту положил руку на плечо Келбилима, опираясь на него всей своей тяжестью. Келбилим легко выдержал эту тяжесть, глядя на своего господина снизу вверх, с озабоченным, ни о чем не вопрошающим лицом. 5 У них эти празднества проводятся лучше, чем у нас, — думала Дельфион, возвращаясь домой после Пробуждения Мелькарта. Даже Элевсинские мистерии, которые так сильно волновали ее в юности, представились ей теперь безвкусными: так, дешевое старье, к которому верховные жрецы относятся, скорее, как к достопримечательности. А этот праздник показал, что символы совершавшегося во время него обряда понятны и близки простому народу. Придя домой, она почувствовала сильную головную боль и приняла горячую ванну. Просидев в ней слишком долго, она прилегла на ложе, расслабленная, рассеянная. А тут еще бесконечные неприятности. Одна из девушек забеременела и винила в этом Пардалиску, «Она меня сглазила, — твердила бедняга. — Иначе этого не случилось бы. Я все время пила травы и шептала заклинания. Но Пардалиска побежала к колдуну. Она втирала мне, когда я спала, какое-то вонючее зелье, вот почему это случилось!» У другой девушки появились нарывы на теле, и она не могла участвовать в мимах, а повариха запила и лила вино не только в себя, но и во все блюда, которые готовила. Не люблю я мирскую суету, — решила Дельфион. Эта суета нарушала покой, нарушала всегда. Придя с улицы, Дельфион никогда не могла сразу восстановить душевное равновесие. Она много лет жила уединенно у вдовы, да и впоследствии редко выходила за стены просторного прекрасного дома с большим садом, принадлежавшего ее первому любовнику. В Коринфе она тоже почти не покидала дома, лишь изредка ходила на празднества или в храм и жила столь бережливо, что за пять лет скопила довольно большую сумму и откупилась на волю. Ее светлое представление о себе самой и о своей жизни становилось ничтожным, блеклым и мелким, как только она входила в сколько-нибудь длительное соприкосновение с бессердечным торгашеским миром. Однако горе ее было глубже, чем она сама себе признавалась, хотя она несколько раз посещала храм Деметры и Коры [49] , где совершались греческие обряды, и давала обеты. Суету улиц и вечные перебранки в доме еще можно было не принимать близко к сердцу, а при некоторой настойчивости и вовсе изгнать из своего внутреннего мира. Ее тревожило совсем другое — растущая неспособность сохранить душевную гармонию, на которой основывалось ее представление о себе. Теперь, когда она попыталась разобраться, какое воздействие оказало на нее празднество в честь Мелькарта, то с мучительным беспокойством поняла, как сильно она сама изменилась. Ее ум работал отчетливее, чем когда-либо, но томили тревожные мысли, и волнение в ней все усиливалось. Более всего она ценила в себе дар интуитивного отражения своих переживаний, способность подчинять свои индивидуальные порывы общей цели, способность познавать мир не умозрительно, не втискивая события в заранее заготовленные формы, а путем интенсивного восприятия ритма танца, движений, когда обрывки жизни соединяются в систему равновесия, которая сочетается с духом в познании совершенства. В следующее мгновение это исчезало, но это было. И так же, как дух низводился до уровня материального круговорота жизни и излучался в исчезающих очертаниях нового видения, так изменения материи, изменения форм поднимались, вращаясь до вспышки, в мир высшего единения и предопределенных гармоний. Прощальный взмах руки в танце; взлет пронизанного судорогой тела, песня на эолийский лад [50] , услышанная в некий миг, когда ширококрылая чайка снимается с пенистого гребня волны и свет кажется зеленым сквозь грань воды; сверкающее сходство девственной груди с лилией. Но извлечь эту символику из жизни можно только сочетая покорность и независимость. Мужчина, вошедший в ее тело, — это была движущая сила Адониса, отраженная в золотистых глазах Афродиты. До тех пор пока он не пытался разрушить эту иллюзию, она была ему благодарна, и выражалась эта благодарность в ее ласковой покорности. Если бы вдобавок он смог увлечь ее остроумием или ученостью, тем было бы лучше; это было бы приятным сюрпризом. Но главное — чтобы он только не препятствовал ей отрешиться от него в божественный момент, в момент, когда она во власти дум о себе, как о Пеннорожденной [51] . Непристойность шутки или мима была всего лишь показом в форме сатировской драмы [52] разобщения и соединения плоти, которая открыто доходит до экстаза в трагическом общении. Вожделение становится чистым духом через возрождение в жертвенном козле. Ее решение искать счастья в Кар-Хадаште, хотя оно и окупилось в материальном отношении, изменило ее взгляды на жизнь. Теперь она направляла внимание посетителей на девушек, не желая участвовать в представлениях в какой-либо роли, исключая роль устроительницы увеселений. Ее потребность ясного мышления, а также склонность к рачительному ведению хозяйства немало способствовали тому, что она стала бояться давать волю чувствам, игре воображения. Но она не сознавала, что в ней жил страх до тех пор, пока Барак не оскорбил ее. После этого она несколько недель заставляла себя, несмотря на чрезвычайно сильное внутреннее сопротивление, принимать ухаживание троих посетителей, вместо того чтобы искусно направить их на Пардалиску или Клеобулу. И в результате это только усилило, а не уменьшило ее недовольство и сомнения; обеты, данные Деметре, не помогли. У дверей послышалась возня, и вошла Архилида с красным, мокрым от слез лицом и задранной до плеч туникой. За ее спиной показалась хихикающая Пардалиска. — Войдите обе! — сказала Дельфион резко. Эти домашние дрязги, которые прежде позабавили бы ее, теперь вызывали лишь раздражение; и чем больше она раздражалась, тем больше возникало дрязг. Пардалиска становилась сущим демоном; в этой девушке было чертовски много жизненных сил, которым можно было бы найти гораздо лучшее применение. Архилида глотала слезы; ее лицо распухло, глаза почти исчезли между вздувшимися щеками, покрытыми пятнами. — Это она во всем виновата! — крикнула Архилида, указывая пальцем на ухмыляющуюся Пардалиску. — Это она сделала меня беременной, а вовсе не мужчины! Она заколдовала меня! Я разорву ее на части! — Не надо так волноваться, дитя мое, — сказала Дельфион, стараясь сохранить спокойствие. — Ты право же могла бы еще некоторое время участвовать в зрелищах. Но я буду вызывать лишь одну из вас, а другая пусть отдыхает, сколько хочет. Я найду другую девушку на твое место. — А я не хочу, чтобы на мое место взяли другую девушку! — взвизгнула Архилида. — И я не могу работать больше! Уже заметно! Взгляни! — Пока еще совсем незаметно. — Нет, заметно, и это убьет меня. Раз она могла наколдовать мне ребенка, она может и заставить его убить меня, когда наступит время. Моя мать так умерла. — Ты хочешь сказать, что я заколдовала твою мать, — надменно произнесла Пардалиска, — а ведь я даже не знала о ее существовании. В ответ Архилида снова принялась рвать на себе одежду и бухнулась на пол. — Поднимается, как тесто, — рыдала она. — Мне приснилось прошлой ночью, что меня закрыли в печке. Пардалиска меня закрыла. — Разве я не умница? — глумилась Пардалиска. — В следующий раз ты скажешь, я виновата в том, что ты родилась со свиным рылом вместо носа. — Веди себя как следует, — сказала Пардалиске рассерженная Дельфион. — Зачем ты ее мучаешь? — А когда я вижу, что она кладет гвозди в мою постель, тогда я ее тоже мучаю? — Пардалиска выпрямилась и сложила руки за спиной. — Вот что она делала! Вомбакс говорит, что она просила его принести ей лягушку. Зачем, спрашивается, ей понадобилась лягушка? — заключила она с насмешливым торжеством. — И подумать только, что как-то раз я дала ей свое коралловое ожерелье, — стонала Архилида, скрипя зубами, — и свой лучший милетский амулет! Дельфион вздохнула. В конце концов ей все же придется отправиться на невольничий рынок, хотя уже одна мысль об этом внушала ей отвращение. Правда, самой ей не пришлось, когда ее продавали, проходить через все эти страшные унижения, она не стояла голая, с побеленными ногами [53] и с ярлыком на шее и покупатели и другие любопытные не щупали ее и не проверяли ее зубов. Ее поставили в особый сарай вместе с кучкой невольников высшего класса — красавиц рабынь и рабов, обученных медицине и инженерному делу. Но невольничий рынок остался в ее памяти как что-то зловещее, и она предпочитала держаться от него подальше. Хлопнув в ладоши, Дельфион призвала Клеобулу, ласковую девушку с кроткими карими глазами, казавшимися незрячими, и велела ей взять Архилиду на свое попечение. — Последи, чтобы ей дали к обеду жареной куропатки, — сказала Дельфион, вспомнив, что Архилида любит куропатку. Пардалиска медлила уходить, лениво вертясь на пятке; затем своей гибкой, вызывающей походкой подошла к Дельфион. — Я знаю одну девушку, она живет в переулке позади нашего дома, — сказала она, с самоуверенным видом усевшись возле Дельфион и обняв ее за плечи. — Я думаю, она подойдет. Ты так красива сегодня, честное слово! Ну разве Архилида не дурочка? Ты позволишь поцеловать тебя под ушком? — Что это за девушка? Ты думаешь, ее семья согласится? Я ее видела? — Это очень милая девушка, у нее есть брат, — они близнецы, представь себе! Их почти нельзя различить. Я спросила, чем они отличаются, а она сказала, что и сама не знает… Или что-то в этом роде. Не помню точно, что она сказала, только это было очень смешно, и мы обе хохотали так, что нам пришлось держать друг друга, чтобы не упасть, — вот почему она мне так нравится. Она моя большая поклонница. Она называет свою кошку Пардалиской вместо Облибобли — так, кажется, она ее раньше называла. Она и твоя большая поклонница, конечно. — Где же она меня видела? — На улице два-три раза. Она прошла мимо нас на углу, когда мы выходили в последний раз. У нее еще была капуста в руках. — Нет, я что-то не помню. Но все равно, можешь привести ее, если хочешь, и я посмотрю, если только ее мать согласна. Приведи и мать тоже. — Ее мать противная, — сказала Пардалиска, презрительно фыркнув. — Но я скажу ей, что она может прийти. — Она живо вскочила. — Я мигом вернусь. Дам только бедняжке помыть ноги. Разумеется, она пока еще ничего особенного собой не представляет. Но из нее можно кое-что сделать. Главное, у нее стройные ноги. Дельфион вздохнула и откинулась на подушки. Какое, все-таки облегчение, что не придется идти на невольничий рынок. Хотя Дельфион было всего двадцать четыре года, она вдруг почувствовала себя старой и как-то выбитой из колеи. А все эта Пардалиска. Дельфион приподнялась, намереваясь пойти посмотреться в зеркало, по снова легла, недовольная собой. Через несколько лет у нее будет достаточно денег, чтобы купить маленькое имение где-нибудь в Аттике или Арголиде. Она стала размышлять о своих планах, о юридических формальностях, о способах защиты от оскорблений, о том, как наладить новое хозяйство. Всякий раз, когда она думала о будущем, неожиданно возникали досадные препятствия; она не может успокоиться до тех пор, пока не обдумает заранее все возможные затруднения. За дверью раздался голос запыхавшейся Пардалиски. Она что-то быстро говорила, убеждая кого-то войти. Занавеси раздвинулись, и вошла Пардалиска, таща за руку девушку. Другую руку девушки держала почти лысая женщина, что-то бормотавшая себе под нос. У девушки были голубые глаза ливийки и правильные черты лица; она казалась испуганной и немного рассерженной. — Это Хоталат, — сказала Пардалиска, подталкивая девушку вперед. — Ей надо надушиться, разумеется; и ее серьги ужасны. — Затем, переходя с греческого на пунический: — Не бойся, Хоталат! Девушка подойдет, если она не глупа. Дельфион с усилием встала и приступила к переговорам. Ей было лень говорить на пуническом, который она не очень хорошо знала. — Ей придется научиться нашему языку, если я возьму ее. Она достаточно смышленая? — Конечно, — ответила Пардалиска. — Она уже знает несколько слов. Я научила ее. Поздоровайся с госпожой, Хоталат, — обратилась она к девушке на пуническом. — Хайре, о деспойна! [54] — сказала девушка слабым, монотонным голосом. Пардалиска в восторге ударила себя по ляжке: — Ну-ка, повтори! Но Хоталат была не то слишком робка, не то слишком обижена. Зато ее мать разразилась тирадой, которую ни Дельфион, ни Пардалиска не могли понять. — Что она говорит? — спросила Пардалиска девушку. Хоталат ответила не сразу. — Деньги. Она хочет денег. Ее мать снова что-то яростно затараторила на своем непонятном языке, и Хоталат наконец перевела на пунический: — Деньги. Она хочет денег. И она объясняет, что это из-за воды в источнике, в Утике, у нее вылезли волосы. — Но я еще не решила, возьму ли девушку, — сказала Дельфион. — Возьми, возьми ее! — вскричала Пардалиска. — Гляди, какие у нее славные ушки и круглые колени! — Она приподняла тунику девушки. — У нее маленькая родинка здесь, на спине, но совсем бледная и похожая на козлиные рога. Ну разве это не замечательная примета? Право же, нельзя упускать такую чудесную примету. Она слишком хороша. — И Пардалиска нетерпеливо потрясла сжатыми кулачками и погладила Хоталат по лицу. — Сними с нее тунику, — сказала Дельфион. Пардалиска проворно взялась за дело, но ей помешала мать девушки; она отпустила руку дочери лишь после того, как договорилась о цене. Наконец Пардалиска отступила на шаг, любуясь своей подопечной. — Я ведь говорила, что она хороша, — заявила она, склонив голову набок. Да, девушка была хороша. — А она действительно хочет, чтобы ее купили? — спросила Дельфион. — Разумеется, хочет, — воскликнула Пардалиска с негодованием. — Ты думаешь, она сумасшедшая? Я ведь сказала тебе, что она моя подруга. Она ждет не дождется, чтобы ее купили? — А как отец? — Он умер, отравившись тухлой рыбой, — бойко ответила Пардалиска. — Уже давно. Уверяю тебя, Дельфион, голубушка, я все уже разузнала. — Пусть девушка сама скажет. — И Дельфион обратилась к Хоталат по-пунически: — Ты поняла? Ты хочешь, чтобы я тебя купила? Девушка энергично закивала. — Если только я могу взять с собой свою кошку. Договорились, что завтра сделку скрепят законным договором, где будет предусмотрен особый пункт, строго запрещающий матери являться в дом, после того как она получит деньги. Хоталат не хотела уходить. Она всхлипывала и цеплялась за косяк двери, но мать ни за что не желала отпустить ее руку, пока не будут уплачены деньги, и Хоталат пришлось отправиться на ночь домой. С этим покончено, — думала Дельфион, в то время как Пардалиска сжимала ее в объятиях и обещала за месяц сделать Хоталат презентабельной и пригодной к исполнению своих обязанностей. — Придумай для нее какое-нибудь эллинское имя, — сказала Дельфион. — Мы не можем называть наших девушек варварскими именами. Надо будет представить ее как девушку из Македонии. Дельфион уже придумала для нее подходящую одежду, украшения для волос, позы Афродиты, в роли которой она будет специализироваться. — Ее можно использовать и в ролях Ганимеда [55] в качестве твоего дублера, — проговорила Дельфион, сжав губы. — О, какая ты умница! — вскричала Пардалиска, обнимая ее. Хотя Дельфион почувствовала облегчение и даже приятное возбуждение, беспокойство вернулось; и вдруг она поняла его причину. Держа в одной руке зеркало и взяв другою гребень, частый с одной стороны и редкий с другой, она увидела на банке с нардом отпечаток своего пальца и внезапно ощутила, как ее тело холодеет от страха, словно охваченное порывом ледяного ветра. Случилось так, что в самой сущности абстрагированного ритуала возникло понятие личности, настойчиво утверждающей совершенно новое средоточие жизненного опыта. Несомненно, в какой-то период жизни Дельфион, как и в прошлом человека вообще, этот ритуал был самой могучей силой для нового осознания личности, свободы; но наступило время, когда внешние формы стали слишком тесны и превратились в препятствие для стихийного проявления личности и свободы. Требовались новые формы, а возможно, и старые формы, но видоизмененные, нужна была другая фаза развития; иначе внутренний круговорот жизни становится уничтожающим себя вихрем. Она не могла бы так продолжать. После этой ночи она стала видеть вещи яснее. Да, она снова соприкоснулась с действительностью во время обряда пробуждения Мелькарта. Поэтому она еще не совсем погибла, старые вехи направляли ее не только в пустыню. Постепенно приходящее к ней сознание того, что на ее жизнь воздействуют могучие силы, выражающиеся в жестах благословения, и страха, и обновления, было связано с памятью о Герсакконе. Что предлагал он ей? У нее было такое чувство, будто она предала его, уничтожила нечто драгоценное, проявила жестокую бесчувственность в обращении с ним. Не принес ли он ей нечто новое, еще неведомое вселенной, но уже возникающее в этот самый час в деяниях богов? А она в ответ предложила ему только затхлый хлам, старые уловки распутства, ритмы истощившейся поэзии. Она терзалась, падая в пропасть смирения и самоунижения, что было ей чуждо. Ей хотелось целовать его ноги, хотелось, чтобы ее топтали и надругались над нею в каком-то новом месте. У нее было ощущение бесконечной агонии и жертвенного подвига. На какое-то мгновение, когда она металась при тусклом мерцании светильника, вся в поту, кусая руки и чувствуя глубоко в груди гложущую боль, она вообразила себя умирающим богом — Адонисом с кровоточащей раной в боку, Аписом, распятым на Древе проклятия [56] , Мелькартом, претерпевающим смертные муки в огне, Осирисом, растерзанным в клочья. И вдруг пришел покой, голуби взлетели из глубины глубин ее существа, вспыхнул благодатный свет — и она погрузилась в сон. 6 Слухи о том, что Ганнибал вызвал на суд Балишпота, казначея, распространились еще накануне празднования воскресения Мелькарта; утихнув на время, толки об этом оживились, едва окончилось празднество. Ощущение неминуемой схватки усиливалось самим ритуалом празднества, в котором было все: смерть и воскресение, сон и пробуждение юного бога-героя Мелькарта, избавителя от злых чудовищ, странника, проникающего в неведомое в поисках новых источников жизни. Весенние костры, вливая силы в землю, воодушевляли сердца людей, вселяли мужество и надежду. Ритуальные единоборства на равнине вокруг озера подготовили почву для ожесточенных социальных битв: две команды молодых девушек боролись и фехтовали палками, пока-одна команда не сдалась и девушки не бросились врассыпную. Пляски и любовные объятия в зеленых кущах обещали гармонию по окончании борьбы. Город выжидал. Ганнибал, заседавший в судейской коллегии шофетов перед зданием Сената, вторично послал Балишпоту вызов. На этот раз Балишпот прислал письмо, в котором просил извинить его: он, мол, слишком занят, чтобы уделять внимание всяким пустякам. Ганнибал перешел к слушанию других дел, а на следующее утро послал к Балишпоту в третий раз. Балишпот ответил, что у него важное свидание с цирюльником. При огромном стечении народа, заполнившего всю Площадь Собрания, Ганнибал поднялся со своего места, сорвал пурпуровую кайму с мантии и объявил, что правосудию нанесено оскорбление. — Пока это пятно не будет смыто, город останется оскверненным! — воскликнул он звонким голосом. — Арестовать осквернителя города! Служители коллегии шофета, взяв в подмогу ветеранов последней армии Ганнибала, направились в дом, где находился Балишпот. Подняв эмблему шофета, они вошли и объявили Балишпоту, что он арестован. Его отвели на Площадь Собрания. Невзирая на страшную давку, толпа расступилась, образовав проход; Балишпот и его охрана проследовали к трибуналу, где, склонив голову, сидел Ганнибал. — Город осквернен! — воскликнул Ганнибал, когда перед ним предстал Балишпот. — Решение суда осквернено. И не безвестным бедняком, а одним из власть имущих. Блюститель исполнения присяги — сам лжец. Человек, облеченный властью следить за чистотой нравов, — осквернитель, Страж народа — предатель. Толпа ответила громким ревом одобрения; Ганнибал повернулся к Балишпоту, невысокому человеку с тяжелой челюстью и квадратной курчавой бородой, спрятанной в красный холщовый мешочек. — Тебя вызывали трижды, и каждый раз ты отказывался явиться на зов. И все же ты здесь. — Как будто так, — ответил Балишпот резко и сухо, пожав плечами. К чему вся эта комедия? Он прекрасно знал, что в конце года пройдет в Совет Ста, куда поступают на утверждение все приговоры суда. Он виноват не больше или ненамного больше, чем любой член Совета, который существует лишь для того, чтобы защищать правящий класс и терроризировать другие. Обвинять его глупо и смешно, это бессмысленное заигрывание с народом. В самом деле, это даже небезопасно: толпа может выйти из повиновения. Но Балишпота успокаивало сознание несправедливости выдвинутого против него обвинения. Почему к нему придираются больше, чем к другим? К тому же он страдал от несварения желудка и был в крайне дурном расположении духа. — Приступаем к суду над Балишпотом, старшим казначеем, по обвинению в лихоимстве, насилии и измене! — провозгласил Ганнибал. — Признает ли обвиняемый себя виновным? — Я отвергаю этот суд, — ответил Балишпот вне себя от ярости. — Я не признаю за ним права судить меня. Я взываю к конституции. Пусть меня судят, если это необходимо, по истечении года моего пребывания в должности, но пусть судят те, кто имеет на это право, — Сотня. — Мы продолжаем слушать дело, — объявил Ганнибал, — оставив пока в стороне вопрос об оскорблении подсудимым государства, олицетворяемого шофетом. Балишпот фыркнул. Спокойно и неторопливо были перечислены улики, тщательно подобранные и подготовленные Келбилимом под надзором Ганнибала. Сначала выступили свидетели, раскрывшие последствия безграничной жадности таких чиновников, как Балишпот, для простых людей: земледелец, лишившийся своей земли; вдова мелкого торговца, покончившего с собой; лавочник, представивший доказательства, что его дважды обложили налогом. И так без конца — доведенные до отчаяния, разоренные, разрушенные семьи. В толпе поднимался гневный ропот. Балишпот слушал с презрительным и отсутствующим выражением лица, однако он делал усилия подавить обуявший его страх. С каждой минутой все более вероятной становилась угроза народного возмущения. Быть может, Ганнибал нарочно хочет бросить его на растерзание черни, для того чтобы вызвать неминуемый разрыв между правящими семьями и народом. Но почему он выбрал именно меня? — хотел крикнуть Балишпот. Затем начались свидетельские показания о взяточничестве, Балишпот не стал более слушать. Его глаза были прикованы к дверям Сената позади Ганнибала. Он не мог поверить, что Сотня покинула его. Неужели они не понимают, что, бросая меня на съедение волкам, они обрекают и себя? — Взываю к Сенату! — вскричал он. — Подсудимый будет ждать, пока не закончатся свидетельские показания, — ответил Ганнибал. Изложение материала о продажности в казначействе продолжалось. Балишпот не мог не признать, что обвинительный акт составлен блестяще, ему даже стало интересно. Он начал внимательнее слушать разоблачения. Тут было много такого, чего он не знал. Кто это мошенничал? Он был страшно возмущен тем, что ему приписали несколько не особо значительных растрат, которые, очевидно, были делом рук подначальных ему чиновников. — Не виновен! — заорал Балишпот, услышав, что к нему снова обратились с вопросом. — Взываю к Сенату против шофета, я имею на это право по конституции! Что же касается всей этой лжи и фальсификаций, сфабрикованных моими бесчестными врагами, то я отказываюсь на них отвечать! Я настаиваю на своем конституционном праве! Ганнибал дал знак отвести Балишпота в сторону. Толпа разразилась дикими криками, требуя его крови. Ганнибал выждал, пока оглушительный шум заполнил всю Площадь Собрания, перекатываясь эхом из одного конца ее в другой: не мешает нагнать страху на богатые семьи. Этот гвалт испортит сегодня много роскошных обедов в Кар-Хадаште. Его не скоро забудешь! Балишпот вдруг потерял самообладание; он завопил и сорвал мешочек со своей блестящей курчавой бороды, которая была его гордостью, и выдрал из нее несколько завитков. Но его вопли потонули в общем гаме. Ганнибал поднял руку, и толпа постепенно затихла. Балишпот, как-то странно задыхаясь, застонал. Внезапно наступившая тишина казалась зловещей, чреватой рвущимся наружу насилием. Для многих сенаторов, случайно оказавшихся в здании Сената, в храме Ваал-Хаммона, в банковских конторах над портиком и наблюдавших судебный процесс, внезапно воцарившаяся тишина была таким же неприятным доказательством власти Ганнибала, каким до этого был неистовый шум. — Принимаю обращение к Сенату, согласно конституции, — объявил Ганнибал. Толпа издала протяжный вздох. Отчасти это означало, что напряжение ослабло, отчасти — что толпа была сбита с толку и не понимала смысла происходящего. Неужели это судебное разбирательство затеяно лишь для того, чтобы превратить дело в предмет политических споров? Когда народ стал медленно расходиться, разбиваясь на кучки возбужденно спорящих людей, многие ораторы выражали сомнения и тревогу. Другие твердили, что они доверяют Ганнибалу; что бы он ни делал, все к лучшему. Сам Ганнибал ушел с Площади Собрания со своей немногочисленной охраной. Если народ еще не мог разобраться в происходящем, то друзья Балишпота отнюдь не были обрадованы результатом процесса. — Ты не должен был этого делать, — сказал Балишпоту Гербал, пожилой человек с серым лицом и холодной яростью в глазах. — Ты не должен был позволять ему превращать этот процесс в конституционный спор. — Это не был конституционный спор, — пробормотал Балишпот, нервно ощупывая бороду в тех местах, где были вырваны волоски. Когда он увидел, что Ганнибал принимает его обращение к Сенату, то вообразил, будто необыкновенно ловко выпутался из трудного положения. Он стоял, окруженный обезумевшей чернью, жаждущей его крови, и, сохранив хладнокровие, нашел единственный путь спасти себя. Он ожидал горячих поздравлений от своих собратьев из правящих семей. Но они вовсе не были расположены оценить его усилия. Они, видимо, считают, что ему следовало скорее отдать себя на растерзание, чем позволить Ганнибалу превратить дело в открытую распрю между шофетом и Сенатом. Ибо, согласно конституции, когда между шофетом и Сенатом возникал спор, народ созывался для осуществления своих законодательных функций и последнее слово принадлежало ему. Эти функции никогда не осуществлялись народом по той простой причине, что никто не мог вспомнить, чтобы когда-либо возникал серьезный конфликт между Сенатом и шофетом. Казалось, не было никаких оснований отнимать у народа право, которым он никогда не пользовался. Гербал сжал бескровные губы и взглянул на Озмилка, своего соперника, с которым они теперь публично помирились. Озмилк кивнул. Балишпот, безусловно, проявил эгоизм. Он явно сыграл на руку Ганнибалу. Будь у Балишпота хоть капля преданности своим братьям по классу, он скорее дал бы себя разорвать на куски, чем навлек бы на них беду. — Во всяком случае, было бы хорошо, — проворчал Балишпот, потеряв всю свою классовую сознательность, — если бы кто-нибудь из вас вышел к этой орущей черни… Заверяю вас… Лично… — Он щупал бороду, донельзя расстроенный тем, что слева в ней образовалась плешина. — Все, что теперь нужно, — это твердая позиция. Твердая позиция. Он всего только демагог… Гербал и Озмилк переглянулись. Никто из них и не думал недооценивать Ганнибала. Теперь дело шло о жизни и смерти; в Кар-Хадаште нет места для Ганнибала и правящих семей. Что ж, Ганнибал не глупец; но и они не глупцы. Время покажет. — Ведь вы не выдадите меня черни? — проговорил Балишпот с опасением, перехватив взгляд, которым обменялись Гербал и Озмилк; он так нервничал, что забыл о всякой осторожности. — Нет, нет, — раздраженно ответил Озмилк. Им, конечно, придется теперь защищать Балишпота, хотя им вовсе не улыбается апеллировать к народу. — А нельзя ли подослать к нему убийц? — спросил Балишпот, стоявший ошеломленный, с открытым ртом. Гербал щелкнул языком. Право же, этот Балишпот рехнулся. Как будто убийство не было тем средством, о котором они подумали в первую очередь! Но Ганнибала слишком хорошо охраняли; кроме того, убийство в такой момент только разъярило бы чернь, и она бросилась бы поджигать их дворцы. — Пойди лучше проспись, — сказал Гербал резко своим тонким, дребезжащим голосом. — Помимо всего прочего, ты, видно, забыл, что у нас нет войска! — И вдруг он тоже забыл всякую осторожность; от ненависти у него засосало под ложечкой, он скрючился, ловя воздух перекошенным ртом, и сухой старческой рукой ударил по витой колонне: — И все-таки неужели ты думаешь, что он проживет больше года? 7 Барака не раз брало искушение обратиться за финансовой помощью для осуществления своих планов к магнатам Кар-Хадашта, даже к конкурентам своего отца. Но он прекрасно знал, что едва они разведают о его идеях, как используют их в собственных интересах, а затем бросят его. Он посетил несколько гончарных мастерских, расположенных в северной части города вдоль ограды обширного кладбища Кар-Хадашта, и побеседовал с одним родосцем, который сообщил ему много ценных сведений о лучших видах современной керамики и о районах наибольшего спроса на нее. Воодушевленный беседой, Барак прихвастнул немного и дал понять родосцу, что ворочает крупными делами. Гончар проникся к нему уважением, и Барак туманно обещал свое влиятельное содействие. — В горах в окрестностях Тунета есть несколько хороших месторождений керамической глины, — сообщил родосец. Он попытался связать Барака обещанием финансировать его проект и, уговаривая юношу, взволнованно носился по своей маленькой мастерской с сушильными печами из сырцового кирпича и опущенным в землю горном эллиптической формы. — Нам нужна большая гончарная мастерская; тяга воздуха здесь совсем плохая. Стоявший посреди мастерской столб поддерживал сводчатое перекрытие над горном, который соединялся трубами с двухъярусной, цилиндрической формы топкой. В поде верхнего яруса над топкой были отверстия для прохода кверху горячих газов. Рабы приготовляли горшки для обжига, ставя более грубые изделия прямо в топку, а более тонкие — с таким расчетом, чтобы пламя не касалось их непосредственно. На полках стояли ряды необожженных ваз; под навесы у стен ставили готовую продукцию, вынутую из печи; возле двери лежала большая куча глины, в нее была воткнута лопата; повсюду на полу валялись черепки разбитых горшков. — Никто из моих работников не умеет как следует накладывать краску, — жаловался родосец. Он уныло показал пальцем на неуклюжие горшки однообразной формы из красноватой и серой глины с белой или бледно-желтой полоской. — Грубый, ломкий товар, плохо обожженный — все это верно. Но у нас все время был устойчивый рынок. — Хорошо, мы все это изменим, — сказал Барак, стараясь не терять энтузиазма, которым он был полон в начале беседы. Барак оставил родосца с его мечтами о большой, современной гончарной мастерской, изделия которой вытеснили бы Родос и Кампанью с западных рынков, и в подавленном настроении отправился домой. Он еще более помрачнел, когда по пути зашел к одной женщине, занимавшейся перевозкой торговых грузов по морю, чтобы обсудить некоторые транспортные вопросы. Она была незаконной дочерью патриция и пользовалась большей свободой, чем женщины ее сословия. Будучи очень умной и гораздо опытнее Барака, она относилась к нему несколько снисходительно. Его возмутила ее манера обращаться с ним, но в конце концов он решил, что его идеи, может быть, и в самом деле не столь уж блестящи, как он предполагал. Барак так привык делать крюк по дороге домой, чтобы пройти мимо дома Дельфион, что и сейчас почти машинально пошел этим путем. Когда он поворачивал за угол возле улицы, где жила гречанка, на него наскочила какая-то девушка. Он пробормотал извинения, полагая, что сам по рассеянности толкнул девушку, но через несколько шагов она снова наскочила на него и расхохоталась. Он узнал ее. — Да мы кажется знакомы, — сказал Барак. Он остановился, затем, нахмурившись, хотел пройти мимо. Но она преградила ему путь. — Мой господин Барак, наверно, не так уж занят, чтобы не мог потерять минутку с преданной ему служанкой, известной бесчисленным своим поклонникам под именем Пардалиски из Лемноса? Барак колебался, но, взглянув на ее зовущее и насмешливое лицо, улыбнулся: — Где же мы можем поговорить? — Иди за мной, — бросила ему Пардалиска. Она побежала вперед и вскоре свернула в узкую улочку. Барак увидел, как она шмыгнула в боковую дверь кабачка, и последовал за нею со смешанным чувством сомнения, недоверия и ожидания. Пардалиска приподняла занавесь у входа в одну из комнат вдоль галереи, и он поспешил туда. — Прежде всего купи кампанского вина и инжира в меду с фиалками. Пардалиска казалась чрезвычайно довольной; она только что посетила три из тридцати различных лавок, где могла получать товары даром, заходя лишь на несколько минут за занавеску. Она была в обиде на Дельфион, которая задала ей взбучку за то, что она положила в суп этой несчастной Архилиды крепких мочегонных трав. Архилида подняла шум, только чтобы выставить себя в выгодном свете и вызвать всеобщее сочувствие. Барак заказал молодому слуге вино и инжир, уселся и взглянул в лицо Пардалиске, желая понять, что у нее на уме. — Почему ты больше не навещаешь нас? — спросила она, выплюнув черенок инжира. — Я видела, ты что-то начал, но не кончил. Барак был так поражен, что потерял всякое самообладание и грохнул кулаком по столу. — Вот как! Я что-то начал и не кончил, а? Я для тебя дурак, трус, презренный шут? Человек, у которого в голове полно идей, но он не может их осуществить! — Он стал жадно пить красное вино, зло глядя на девушку. Пардалиска с любопытством смотрела на него, вдруг решив изменить свой первоначальный план. Она, собственно, заманила его сюда просто потому, что он красив, богат, молод, потому что ей очень хотелось вмешаться в личную жизнь своей хозяйки и потому что ей доставляло удовольствие заводить интрижки вне дома Дельфион. Но видя, как исказилось лицо Барака, она подумала, нельзя ли использовать чувства юноши с большей пользой, чем для мимолетной встречи в грязном кабачке. — Нет, я только думаю, что ты ее боишься, — сказала Пардалиска, зондируя почву. — Я боюсь ее? Я не боюсь ни одного человека на свете, будь то мужчина или женщина. У меня просто нет времени, чтобы как следует осадить ее и поставить на место. Вот и все. Я занят планами переустройства всего производства в нашем городе. Только сегодня я разговаривал с одним человеком, которого намерен поставить во главе крупного гончарного предприятия. Мы будем делать настоящую посуду, не такую дрянь. — Он швырнул на пол чашу с водой и тупо уставился на черепки. — Пошел вон! — крикнул он прибежавшему слуге, который смотрел на него вытаращенными глазами. — Я заплачу. Я могу заплатить за все горшки в этом доме и не замечу, что денег у меня стало меньше. Мой отец — Озмилк, сенатор, раб и все такое… — Он повернулся к Пардалиске: — Что ты сказала? — Только то, что я восхищаюсь твоим носом. Барак пощупал свой нос и выпил еще вина. — Ты милая девушка, в самом деле, ты очень, очень мила! Я когда-нибудь приищу тебе шикарное место, только дай срок. — Я дам тебе все что угодно, дорогой! Он взял ее руку. — Послушай-ка, могу ли я действительно уважать тебя? Сколько ты стоишь? — О, моя цена состоит из крупных цифр. Она обозначена в обычном месте, где проставляются клейма и цены. Взгляни. — Ты удивительно милая девушка, — сказал Барак, теряя всякую осторожность. — Больше того, ты понимаешь меня. Больше того, я собираюсь устроить твою судьбу. И самое главное — я ненавижу эту женщину. — Она ужасно заносчива. — Как раз это я и хотел сказать. Она заносчива. Я порицаю ее за многое. Я подумывал нанять мальчишек, чтобы они бросали скорпионов в ее окна. В общем, я хочу, чтобы ты мне помогла. Пардалиска приблизила к нему свою головку, коснувшись лбом его лба. Он почувствовал ее нежное дыхание. — Разве это не счастье для меня, что мы встретились? Давай обсудим это дело как следует… — проговорила она. Три ночи спустя засовы на маленькой боковой калитке в ограде сада Дельфион были отодвинуты с легкостью, показавшей, как хорошо они были смазаны, и стройная девушка, высунув голову на улицу, шепотом позвала: — Барак! — Я здесь! — отозвался Барак не совсем уверенно. Он подошел ближе, и Пардалиска, схватив его за руку, наклонила к себе его голову и обнюхала лицо. — Ты обещал мне не пить. Беда с вами, пьянчугами: вы никогда не замечаете, как сильно шумите. — Я выпил самую малость, — проворчал Барак; и это была правда, ибо неуверенность в его голосе объяснялась скорее волнением. Пардалиска чмокнула его в подбородок и ласково погладила; затем она потянула его в сад, прижала к ограде и тщательно заперла калитку. — Дай руку, — прошептала она, — и только не спеши. Она повела его по галерее, где стоял запах роз и мяты; затем велела нагнуть голову, и они прошли через низкую дверь. Ступени лестницы заскрипели, когда они стали медленно подниматься. На верхней площадке Пардалиска постояла немного, прислушиваясь. — Как она хрипло смеется, эта Клеобула, — процедила она сквозь зубы. Несмотря на громкое биение сердца, Барак услышал девичий смех за стеной. У него было такое ощущение, будто он что-то забыл; он хотел попросить Пардалиску остановиться, пока он соберется с мыслями и вспомнит, что он забыл захватить. — Подожди минутку, — прошептал он, но Пардалиска, не обращая на это внимания, только крепче сжала его руку своей маленькой сильной ручкой. Он вспотел и хотел вытереть ладонь. Его не оставляло ощущение, что он что-то позабыл и все будет испорчено. Он хотел повернуть назад. Я не боюсь, — подумал он, — но я не подготовлен, я что-то позабыл. Однако пойдет ли он дальше или отступит назад — все равно он поставит себя в дурацкое положение. Будь она проклята, эта женщина! Будь они все прокляты! — Она читает внизу, в библиотеке, — сказала Пардалиска, презрительным шипением подчеркивая слова «читает» и «библиотека». — Все в порядке. Она заглянула за занавесь и, сильно дернув руку Барака, втащила его в комнату. Он споткнулся о тигровую шкуру на полу и тяжело бухнулся на кровать. — О боги, как ты шумишь, пьянчужка ты этакий! — набросилась на него Пардалиска. Оба они в страхе прислушались, но с парадной лестницы не донеслось ни звука. — Ты не заслуживаешь своего счастья, — продолжала Пардалиска, потрепав Барака по щеке. В избытке воинственных чувств он сделал страшные глаза и сказал, надувшись: — Ты растрепала мне волосы. Пардалиска схватила его за руку и заставила подняться. — Живей! — сказала она и потащила его через всю комнату в угол, где вышитая драпировка закрывала маленькую гардеробную. — Здесь есть дырочки, через них тебе все будет видно, — шепнула она, показывая на вышивку. — Я знаю, потому что скрывалась тут, когда мы играли в прятки. Только не кашляй, не чихай и не вздумай петь. Ты здесь в полной безопасности. Сегодня я буду готовить ее ко сну. На лестнице послышались шаги. Пардалиска расправила складки драпировки и подбежала к туалетному столику. Вошла Дельфион, в руке она держала свиток; вид у нее был утомленный. — Почему ты подняла здесь такой шум? — Какой шум? — спросила Пардалиска, широко раскрыв глаза; в ее очаровательно невинном голосе звучало скрытое озорство. — Я только убирала тут. Это просто ужасный дом; как здесь отдаются эхом все звуки, правда? Нельзя повернуться в постели, чтобы не было слышно на весь дом. Клеобула совсем не благородная девушка, она все время хихикает. Однажды я даже подумала, что у нас провалился потолок, а это Архилида слетела с задней лестницы — помнишь, в тот день, когда она пыталась уверить всех, будто у нее перелом позвоночника. А на самом деле она просто умирала от зависти, вообразив, будто ей не дали того чудесного пирога, который получила Софоклидиска, а ее кусок все время лежал на столе, только эта неуклюжая Клеобула нечаянно накрыла его шарфом — ты ведь знаешь, как она всегда разбрасывает свои вещи, когда раздевается второпях. — Какая ты, однако, болтушка, дитя мое, — сказала Дельфион, садясь на край постели и положив свиток на колени. — Разве? Но большинство людей достаточно учтивы и мне говорят, будто им нравится моя болтовня. Мне самой нравится. Хармид говорит… — Помоги мне раздеться, — прервала ее Дельфион. — Я хочу лечь. — Конечно. Ты так прелестна в постели. Горячая вода уже готова. Дельфион закрыла глаза, в то время как ловкие пальцы Пардалиски развязывали, расстегивали, стягивали ее одежды с плеч и через голову и наконец сняли сандалии. Налив воды в чашу, Пардалиска обмыла ноги своей госпожи. Дельфион зевнула и нагая откинулась на подушки. Какое блаженство лежать так, какая легкость и покой! Она слушала пустую болтовню Пардалиски, не вникая в смысл. Слушать было приятно, именно не разбирая слов, — Пардалиска щебетала звонко и весело, словно птичка. — Нет, я не хочу этой ерунды сегодня, — сказала Дельфион, отмахиваясь от нарда, ассирийских притираний и мазей, сделанных, судя по этикеткам, из молока сказочных зверей и пахнущих миндалем. — Но ты можешь помассировать меня немного. У меня сводит руки и ноги от долгого сидения на месте. — Да, ты ужасно много сидишь, правда? Тебе придется больше следить за своей фигурой. Знаешь, Клеобула всегда приходит в ярость, когда мы ей это говорим. Но что верно, то верно… Дельфион задремала. Ей не удалось удержать промелькнувшее перед нею новое видение, которое даровали ей празднества Мелькарта. Лишь слабо мерцающий свет остался как воспоминание о том, что произошло с нею, да не покидало все усиливавшееся внутреннее недовольство. Хорошо, что ее донимали заботы о деньгах, о доме — они служили как бы болеутоляющим средством. И еще эта новая девушка, которую надо обучить. Способная ученица, действительно смышленое существо, обладающее чувством танцевального мима. Мне следовало бы стать учительницей, — подумала Дельфион и вздохнула; она грезила о Сапфо, о зеленых лужайках Митилены [57] , о море, сверкающем, как драгоценный камень, меж кипарисов, о юной девушке, сияющей белизной кожи, с полуоткрытыми устами и с гирляндой из шафрана и укропа на прекрасных распушенных волосах; в этом райском уголке роса рассыпает свои брызги, чтобы влить новые силы в розы, гибкие травы и цветущий клевер; но печально бродит она, вспоминая Аттиса, некогда ее возлюбленного… Просторы посеребренного луной, далекого, бурного моря… Ее пронизала такая глубокая тоска по родине, какой она еще никогда не испытывала. Она застонала и заметалась, испугав Пардалиску. — Милая ты моя! — Ты все еще здесь? — глухим голосом спросила Дельфион, приподнявшись с ложа. — Я думала, ты ушла. Иди ложись. Погоди… В лампаде достаточно масла? Да, все в порядке. Можешь идти. Пардалиска подбежала к ней, охватила ее колени и, всхлипнув, расцеловала ее, затем отпустила и выбежала из комнаты. Дельфион удивил этот взрыв чувств. Что происходит с девочкой? Внезапные бурные излияния — это нехорошо, нездорово. Как девушки ссорятся из-за пустяков… Ее мысли стали путаться. Она сознавала, что глядит на пламя лампады, различает желтые и золотые оттенки, прислушивается к шипению горящего масла. Ей хотелось как следует улечься в постели, хотелось еще почитать, но она не могла пошевельнуться. В ней все усиливалось ощущение опасности, но опасности внутри себя, медленного, неуклонного нанизывания сомнений, грозивших овладеть ее душой. Боги, спасите меня, — взмолилась она, — ведь не схожу же я с ума! Казалось разум покидает ее — какая-то смутная, туманная тень, будто остов разбитого бурей корабля, промелькнула по потолку; и в то же мгновение она заметила на потолке маленькие паутинки и подумала, что завтра сделает выговор служанке. Она вдруг очнулась от полудремоты, положила голову повыше, накрылась простыней. Запах горящего масла был неприятен, но она не могла спать без света и не хотела, чтобы в ее комнате спала одна из девушек. Уединение стало для нее настоятельной потребностью, да и не стоило создавать новые причины для зависти между девушками, их и без того было достаточно. Ремни под матрацем скрипнули — один из крюков расшатался, надо велеть починить его. Дельфион села и стала искать глазами свиток. Он скатился на пол. Как поднять его, не вставая? Эта мысль привела ее в изнеможение. Она оглянулась вокруг, ища, чем бы зацепить свиток, хотя знала, что ничего не выйдет. Тогда она стала медленно перегибаться над краем кровати и почувствовала, как кровь прилила к голове и груди стали приятно прохладными. Но до свитка нельзя было дотянуться. Позвать Пардалиску? Нет, девушка, наверно, уже спит; да если ее теперь и позвать, то уже не отделаешься от нее. Она сделала последнее усилие дотянуться до свитка и вдруг упала на пол. От падения Дельфион совсем проснулась. Она сидела на маленьком индийском коврике, наслаждаясь своей прохладной наготой, чувствуя необычайный прилив бодрости и энергии. Заглянула под ложе… Затем поднялась, потянулась, зевнула и прыгнула в постель; ей хотелось читать. Она прочитала комедию до конца — это был «Третейский суд» Менандра [58] . Затем улеглась поудобнее и стала думать о прочитанном. «Я докажу, что сам ты в такой же западне…» Да, это очень тонко сказано. О, на свете есть еще добро и тонкий ум. Жалеть и все же превозмочь жалость; видеть с суровой ясностью, что всколыхнуло глубочайшие бездны жалости. Она вдруг сказала себе: он знал меня, он для меня это написал. «То удел наш человеческий». И все-таки она еще в западне; никакое взаимное прощение грехов не помогло бы ей. Однако, читая пьесу, такую утонченно ясную, она почувствовала успокоение. Она нашла свой жизненный путь. В ней бурлили родники любви, из которых никто еще не пил; она желала нежного, благородного взаимопонимания, осознания любви как отрадного воздаяния. Теперь она крепко спала. Барак был в этом уверен. Сколько раз ему хотелось чихнуть, кашлянуть, упасть на пол. Его глаза так устали, пока он глядел сквозь крошечные дырочки в ткани, что ему стоило большого труда сосредоточить их на Дельфион. В довершение всего ему очень хотелось лечь на пол и уснуть. Сон казался ему гораздо более желанным, чем любая женщина. Его удерживала не столько ненависть к Дельфион, сколько страх быть высмеянным Пардалиской. Но ненависть в нем осталась, поднимаясь горячими волнами желания. Он отдернул драпировку и шагнул в комнату. Ничего не произошло. Лампада зашипела и продолжала гореть ровным пламенем. Он слышал глубокое, спокойное дыхание Дельфион. Она повернулась на бок, накрывшись с головой простыней. Это придало ему смелости — смелости, вызванной внезапным бурным желанием. Он на цыпочках подошел к лампаде, накрыл рукой пламя, не испытывая даже боли от ожога. В темноте он почувствовал, как она повернулась к нему и раскрыла объятия, чтобы принять его. Часть четвертая «Кризис» 1 Намилим, хранитель местного святилища на второй улице позади здания Сената, купил раба, одноглазого сардинца, отзывавшегося на имя Карал. Во всяком случае, так расслышал его имя Намилим; парень заикался и поэтому стоил дешево. Хотмилк сначала довольно критически отнеслась к покупке, но скоро смягчилась, обнаружив, что Карал, хотя он, бесспорно, был полоумный, недурно выполнял поручения по хозяйству и правильно давал сдачу в лавке. Иногда, впрочем, он раздражал покупателей своей медлительностью в подсчетах. Хотмилк должна была признать, что та половина его ума, которая у него осталась, была не так уж плоха; самым большим недостатком Карала были его манеры за столом и привычка спать не на кровати, а под нею. Намилим последнее время был слишком занят, чтобы стоять за прилавком. Многолюдно стало не только в его святилище — оживление царило также в торговых союзах и в похоронных обществах; ключом била политическая жизнь на избирательных участках. Люди должны были где-то встречаться, чтобы обсуждать свои дела и организовать поддержку Ганнибалу. В Кар-Хадаште все еще было много свободных ремесленников. Самыми красноречивыми ораторами в квартале Намилима были грек из Олинфа [59] , сириец египетского происхождения, чей отец был из Библоса, ливиец шести футов ростом с Большого Сирта [60] и торговец благовониями, отец которого, иберийский воин, прижил его с дочерью негритянки и сицилийского грека. Сам Намилим считал себя чистокровным финикийцем: какую-нибудь ливийку среди его отдаленных предков можно было не принимать во внимание. Велик был энтузиазм народа, когда разнеслась молва о том, как Ганнибал встал в Сенате со своего места и объявил, что не может признать решения Сената по делу Балишпота. «Ввиду того, что я, шофет, нахожусь в решительной оппозиции к Сенату, у меня нет другого выхода, как обратиться к высшему органу власти — Народному собранию». Вот что он сказал. Все словно видели, как он произнес эти слова, оглядываясь вокруг со своей спокойной улыбкой, которая так ободряла его приверженцев и приводила в ярость противников, убежденных в том, что она прикрывала дьявольскую гордость: «Пусть народ соберется на Площади и решит, где истина. И да сгинет ложь!» То-то нагонят на них страху эти слова! На перекрестке двух улиц грек из Олинфа, владелец канатной мастерской, взобравшись на камень, произнес речь. Он рассказал, как его город лет двести назад призвал к созданию союза городов Северной Греции; этот союз в дальнейшем должен был объединить всю Элладу и покончить со страшными распрями между городами. «Все члены союза имели равные права. Но богатеям Эллады это не понравилось… Они начали интриговать с царем Македонии, который жаждал расширить свои владения. Так распался наш союз, погибла последняя надежда Эллады». — Нет, не последняя, — сказал высокий, могучего телосложения моряк, — последняя надежда — это Набис. Он теперь воюет против Рима. Спорящие запутались в деталях политики Греции, толпа перестала их понимать; олинфянина стащили с камня, на его место влез торговец благовониями. Он начал с басни о зверях, в которой говорилось о преимуществах единства. Делая вывод из того, что сказал олинфянин, торговец воскликнул: — Да, в этом наша последняя надежда! Если мы не победим теперь, Кар-Хадашт обречен. Но чего нам бояться, пока мы дружно стоим за Ганнибала? Богатые семьи струсили, потому что у них отняли солдат и они больше не могут держать нас в страхе… Служитель храма, которому было присвоено звание Божьего куафера, пытался прервать оратора, но его прогнали. Условия развития пунического государства способствовали тому, что участие в выборах на протяжении многих поколений было доступно и семьям, которые не могли бы доказать свои конституционные избирательные права. Любой арендатор земли или владелец дома, любой лавочник или свободный ремесленник, каким-нибудь образом связанный со знатным покровителем или уплативший небольшую мзду должностным лицам, легко мог стать избирателем. Богатые, ревниво оберегавшие свои торговые монополии, не стремились ограничивать рост числа избирателей из мелкого люда, которые раболепствовали перед ними. После победы олигархии над Магонидами были приняты жесткие законы о регулировании государственных расходов, тут же нарушавшиеся теми, кто их установил; вместо открытой государственной политики и свободных дискуссий начались тайные интриги, борьба за власть. Между тем население Кар-Хадашта и соседних пунических городов становилось все более ливийским по составу, хотя большей частью перенимало пунический язык. Теперь богатые жалели о том, что не заботились об ограничении гражданства на расовой основе, и Сенат тщетно выносил решения по этому вопросу. Такие решения не удавалось превратить в указы, так как шофет использовал свое право вето, а пытаться превратить их в закон путем обращения к народу было бесполезно. Богатые вынуждены были заняться делом Балишпота в связи с апелляцией его к Сенату. Ганнибал созвал Народное собрание на другой день после празднеств Танит пнэ Баал; он продолжал свою политику использования религии народа, которая была тем фокусом, где сосредоточивались революционные чувства масс. Соседка Намилима, жена башмачника, с гордостью уплетала кашу из белой глины, оливкового масла и древесного угля; это месиво считалось магическим средством для облегчения первых месяцев беременности, а также для ослабления родовых мук. Хотмилк, помогавшая ей в стряпне, довольно бестактно завела речь о жене булочника, которая пухла в течение девяти месяцев и все продолжала пухнуть, ничего не производя на свет; ее явно соблазнил и надул ветряной демон. — Лекари чего только ни делали, но не могли заставить ее выпустить ветер! К счастью, жена башмачника была совершенно уверена в себе и не боялась дурного глаза; она улыбнулась, глядя на статуэтку Бес, веселого коротышки, танцующего карлика в львиной шкуре, и Бес, казалось, подмигнул ей в ответ. Намилим на другой стороне улицы разговаривал с торговцем пеньковыми циновками. На окне не было занавесок, и Намилиму было видно, как Хотмилк движется по комнате. — Для горлиц не делают отверстий в стене. Только для голубей, — говорил торговец циновками. — Насесты надо ставить на скобу. Не давай птицам летать — от этого они теряют жир. Я покажу тебе сети, в которых их держат. Ничего не значит, что ты сам не любишь голубей. Человек должен знать все, что он может узнать. Узнанное тобой можно передавать другим. Не забудь, что я твой сосед и мои цены умеренны. Факт, ты можешь заработать пятьдесят процентов в день на голубях, если хорошо поставишь дело. Знаешь, какая работа, по-моему, самая легкая? Быть жевальщиком в голубином питомнике. Только и дел: разжевывать белый хлеб для голубят. Лучше всего сломать птицам ноги, пока они еще птенцы: им больно всего лишь два дня, от силы три, зато они начинают бешено жиреть, и ты экономишь кучу денег. Намилиму не хотелось заходить в дом торговца и смотреть на голубей. Он разговаривал с ним лишь потому, что отсюда удобно было глядеть на Хотмилк. Его мучила мысль, что ему надо пойти домой и перебрать кунжутные семена, вода уже кипела и было приготовлено полотнище, чтобы выложить семена для просушки после второй промывки холодной водой, которая смыла всю солому. Он так долго откладывал это дело, что семена того и гляди заплесневеют. Пожалуй, он все же ошибся, не женившись на той вдове, пусть даже у нее была волосатая бородавка на носу. Он никак не мог добиться, чтобы Хотмилк смотрела прямо на него; она тихо напевала, когда поднималась по лестнице; у нее было слишком много подруг в дальнем конце города, которые все время рожали детей, и он-застал ее однажды вдыхающей какие-то курения из маленького горшочка с бычьими головами вместо ручек. Все его тревоги сосредоточились теперь на этом горшочке с курениями. Хотмилк была явно смущена, когда он ее застал, и пыталась спрятать горшочек под кровать; затем она сказала, что это всего лишь средство против блох. Но он ясно видел, как она что-то вдыхала и бормотала заклинания. С тех пор она всякий раз, замечая, что он смотрит на нее, начинала чесаться и жаловаться на блох. Она даже расстегивала тунику, чтобы показать ему красные следы от блошиных укусов. И стоило ей почесаться, пожаловаться или показать новое пятнышко, как его подозрения усиливались. Неужели у нее такая плохая память и она забыла, что однажды хвалилась, какая у нее нежная кожа — сразу же краснеет, если даже просто потереть ее? Все эти ссылки на блошиные укусы — наглая ложь, тут дело не в блохах, а в нечистой совести. Какого дьявола она держит этот горшочек? Когда Хотмилк ушла из дому, Намилим принялся за поиски и нашел горшочек на верху шкафа. Из него шел сильный запах анисового семени и коровьего помета; несомненно, она употребляла много этой дряни в его отсутствие. Поэтому, когда Хотмилк, вернувшись от благодушной жены башмачника, сказала мужу, что пойдет навестить свою подружку Аматмелькарт, он почувствовал, что его подозрения правильны. Хотмилк так преувеличенно вздрогнула от удивления, когда он встретился взглядом с нею, стоя в дверях лавки, хотя наверняка заметила его через окно. Строит из себя невинное дитя — это уж чересчур! Нет никакого сомнения — она пыталась околдовать его содержимым горшочка, и его добрый гений вовремя привел его сюда, чтобы помешать ей и рассеять ее чары. Намилим сердито фыркнул и подождал, пока она не отошла на некоторое расстояние вниз по улице. Потом быстро схватил самый старый плащ, в котором Хотмилк его никогда не видала, и приказал сардинцу, разинувшему рот от удивления, стеречь дом, а сам побежал вслед за своей бедовой женой. Хотя его пинали и обзывали обидными словами в уличной толчее, он не терял ее из виду. Хотмилк шла быстро, слегка покачивая бедрами, лавируя в сутолоке улицы. Намилим никогда прежде не замечал, что у нее такая восхитительная походка; но при его нынешнем настроении ее походка служила только лишним доказательством ее дурных наклонностей. После того как он прошел за нею с полдюжины улиц, не сводя глаз с ее покачивающегося зада, у него закружилась голова от странного ощущения, что этот зад его гипнотизирует. Казалось, было по нескольку демонов в каждой части нежного тела этой проклятой женщины. С неожиданной ловкостью он избежал столкновения с подносом, уставленным дрянными позолоченными вещицами, предназначавшимися для захоронения вместе с покойником в могилу в качестве дара умершему, и вовремя успел заметить, что Хотмилк завернула за угол. Она обернулась и поглядела назад, но он наклонился, и это спасло его от разоблачения; кроме того, Хотмилк никогда я в голову не пришло бы, что он мог надеть такой старый, залатанный плащ с прорехой на каждой стороне капюшона как бы специально для того, чтобы продевать в эти дыры ослиные уши. Он поспешно обогнул угол, толкнув человека, несшего кипу войлока, и успел заметить, как Хотмилк проскользнула в дверь какого-то дома в конце узкой улочки. А она-то сказала, что пойдет навестить подружку в Какабе! Он приблизился к дому, но тут вся его храбрость улетучилась. Кто знает, что там? Лучше подождать, пока она выйдет, и как следует ее отчитать. А вдруг она выйдет каким-нибудь другим путем? Он взглянул поверх низкой изгороди сбоку дома. Недавно здесь был пожар, два дома сгорели, вернее, их снесли, чтобы не дать распространиться огню. В развалинах кто-то жил: он слышал пронзительный крик ребенка, хотя никого не было видно. Намилим перелез через изгородь и стал пробираться к задней части дома, в котором скрылась Хотмилк. Немного выше его головы было окно, занавешенное циновкой. Он с трудом приволок большой камень. Став на камень, он мог посмотреть в окно. Но он не хотел отодвигать циновку, а единственная дыра в ней была примерно на локоть выше уровня его глаз. Он соскочил, нашел другой камень, забрался на него и посмотрел через дыру. Ему послышались какие-то непонятные звуки, вроде «о-о-о-о» или «о-у». Их издавала женщина. Он увидел Хотмилк. Да, это была его жена, она стояла совершенно голая и делала какие-то странные движения. Однако прежде, чем он успел еще что-нибудь разглядеть, он услышал какое-то шуршание позади себя, и в стену возле его головы ударился камешек. Намилим соскочил с камня и увидел, что ватага мальчишек смеется над ним и явно готовится обстрелять его камешками. Ему надо было куда-то скрыться, пока Хотмилк и ее любовник не обнаружили его. Но он не мог уйти, и мысль о его неизбежном разоблачении придала ему безрассудную смелость. Присутствие мальчишек и успокоило и смутило его и побуждало действовать. Он подбежал к задней двери дома, отворил ее, вскарабкался по нескольким полусгнившим ступеням, стукнулся головой о перекладину, споткнулся, выругался, увидел луч света в замочной скважине, распахнул дверь в комнату и застыл на месте, уставившись на Хотмилк. Хотмилк тоже вытаращила на него глаза. На ней действительно не было никакой одежды; кроме нее в комнате находилась беззубая старуха, с явным удовольствием хлеставшая Хотмилк пучком крапивы. — Что тут происходит? — зло спросил Намилим. — Убирайся отсюда! — взвизгнула старуха, наступая на него с крапивой. — Это почтенная госпожа. Не суйся тут со своими гадостями. — Это моя жена, — сказал Намилим не очень уверенно. — За кого ты меня принимаешь? Что все это значит? Хотмилк, сейчас же оденься! — Пусть сначала она мне заплатит! — крикнула старуха. — Самые высокие особы нашего города оказывают честь моему бедному дому, и я не допущу, чтобы меня провела какая-то мелкая сошка. Хотмилк, плача, принялась быстро одеваться. — Я только хотела, чтобы ты любил меня, — всхлипывала она. Намилим стоял изумленный. Оттолкнув старуху, он подошел к Хотмилк. — Что ты тут делала? — Я думала, ты меня не любишь, потому что у меня нет детей, — говорила Хотмилк, рыдая у него на груди. — Ты так странно глядел на меня, и я решила, что нужно что-то сделать… — Ну, ну, — успокаивал ее Намилим, сжимая в объятиях. Он почувствовал к ней нежность. Он должен проявлять к ней больше чуткости. Ему уже было совершенно безразлично, верна она ему или нет. Он хотел вернуться в свою лавку, к святилищу, к политическим спорам, а также перебрать наконец эту груду кунжутных семян. Весь пыл его растроганного сердца принадлежал Ганнибалу. — Моя дорогая женушка! — сказал он и поцеловал ее. 2 Дядя Герсаккона приехал погостить из своего имения в Тунете, и так как у него не было собственного дома в Кар-Хадаште, племяннику пришлось принять его к себе. Акборам был добродушный и любопытный человек, очень любивший давать советы. Не прожив и двух дней в доме племянника, он в отсутствие Герсаккона распорядился переставить всю мебель. — Я хотел сделать тебе приятный сюрприз, — сказал он. — Теперь обстановка выглядит несравненно лучше, чем раньше. Герсаккону понадобилась целая неделя, чтобы почувствовать себя как дома в собственных покоях; в любимой комнате, где он имел обыкновение читать, писать и размышлять, он вскоре обнаружил работающих штукатуров. — Я заметил, что ты особенно любишь эту комнату, — сказал Акборам, хваля себя за проницательность, — и потому решил сделать ее действительно уютной. Счета, разумеется, оплачивал Герсаккон. Акборам хотел принять участие в празднике Танит пнэ Баал и выведать всю подноготную о Ганнибале. — До меня дошли ужасные слухи. И я решил отправиться в Кар-Хадашт, чтобы узнать все самому. Ты только изложи факты, мой дорогой Герсаккон. Когда я узнаю факты, я сам сумею сложить два и два и получить из них пять, а? К счастью, он не был способен слушать кого-либо больше нескольких минут. Да и Герсаккон ни с кем не желал обсуждать действия Ганнибала и менее всего хотел это делать со своим дядюшкой. Однако Акборам начал отпускать фривольные замечания насчет своей сестры, матери Терсаккона, и это было уже чересчур. — Она, разумеется, живет за городом. Это недалеко. Почти в Магаре. Почему бы тебе не съездить к ней, если ты хочешь узнать новости? — Как раз Это я и хочу сделать, мой дорогой мальчик. Через день-два. После того, как я наведу у тебя порядок. Ты, право же, не обладаешь ни малейшей способностью к созданию домашнего уюта. Между прочим, эта девушка у тебя там, в бельевой, очень мила. Ну и хитер же ты, а? — Кто? Что? — спросил Герсаккон, смутившись. — Ах, эта девушка. Это жена привратника. — Мы в самом деле слишком добры к нашим рабам, — сказал Акборам игриво. — Возможно ли представить себе, чтобы варвары вроде римлян или такие эгоисты, как греки, считали для себя обязательным признавать законность брака своих рабов? Но мы, граждане Кар-Хадашта, мягкосердечные люди. Я уверен, что римляне презирают нас за это. Он взял в руки танагрскую статуэтку танцовщицы и уронил ее на пол. — О, гляди-ка, эта проклятая штука разбилась. Но таких ведь много, правда? Почему ты не украсишь свой дом более ярким убранством? Позволь мне достать для тебя несколько действительно очаровательных фарфоровых блюд и александрийское цветное стекло. Знаешь, я никогда не прощу тебе, если ты не посетишь меня в моем сельском уединении. Ты увидишь необыкновенно оригинальную виллу, построенную египтянином. Сплошь башенки, балкончики, выступы и всякая всячина, шесть флагштоков и позолоченный гусь. Люди приходят из дальних мест, чтобы полюбоваться ею. Герсаккона опечалила гибель статуэтки, которую он очень любил. Но он не дал волю грусти и стал подсмеиваться над собой; надо научиться быть свободным от всех внешних уз; надо постепенно отрывать нитку за ниткой. От чего мне теперь прежде всего следует отказаться? — подумал он. Разумеется, если бы он хотел изобрести для себя орудие самобичевания, то не мог бы придумать ничего лучшего, чем своего дядю. На другое утро дядя купил молодого лигурийского раба с каменным лицом, который слыл хорошим волынщиком. Всю следующую неделю дом беспрестанно наполнялся печальным, но лишенным какой-либо мелодичности писком. Вскоре Акбораму самому надоел этот шум, и он отослал парня в Тунет. — Он говорит, что может заставить козла делать всякие штуки, — сказал дядя. — Как скучно ты живешь. Я сделаю все, чтобы внести немного веселья в твой дом. Он привел с собой пятерых приятелей-пропойц и компанию акробатов, которые украли несколько ложек и светильников и вдобавок набезобразничали под лестницей. — В молодости я был такой же серьезный, как ты, — сказал дядя в утешение Герсаккону. — Точно такой же. Но не унывай! Я это преодолел, так что и для тебя есть надежда. Он похлопал Герсаккона по спине и вдруг начал икать, вышел, зовя своего слугу, упал и загремел вниз по лестнице. Его подняли мертвым. Это был венец всему. Герсаккон смотрел на труп со странно изогнутой шеей и выпученными глазами и не мог отвязаться от мысли, что дядя сделал это умышленно. Врач-египтянин, белополотняный, бритоголовый, велеречивый, объявил его жизнь угасшей и с достоинством назвал сумму гонорара. Два раба, которых Акборам привез с собой, лежали на полу и вопили об утрате снисходительного хозяина. В конце концов Герсаккону пришлось отправить их в чулан над кухней, откуда их крики были менее слышны и где, как позднее обнаружилось, они утешились, съев два окорока и несколько плохо просоленных рыб. Герсаккон некоторое время ходил ошеломленный несчастьем. Потом он послал извещения нескольким людям, которые, как он знал, были друзьями покойного (по крайней мере, Акборам говорил о них в последние дни). Наконец он написал короткую записку матери — он едва ли мог этого избежать. Вскоре явились пятеро друзей. Первый был дородный человек, который, казалось, прилагал все усилия, чтобы не заснуть, а когда бодрствовал, его явно мучили подозрения, что здесь дело не чисто; он потребовал, чтобы измерили ступеньки лестницы, а затем удалился в сад для размышлений. Второй дядин приятель лишь воскликнул: «Я не могу этому поверить! Ведь я только вчера его видел!» Даже оказавшись лицом к лицу с очевидностью, глядя на выпученные глаза трупа и скрюченную шею, он, по-видимому, все еще был склонен думать, что произошла какая-то ошибка. Напротив, третий, сильно надушенный человек, пролепетал только: «Это так похоже на милого, безрассудного Акборама» — и нежно поглядел на труп, с шутливой укоризной погрозив ему указательным пальцем. Четвертый попросил вина и часом позже во всеуслышание стал делать весьма воинственным тоном такого рода замечания: — Ну-с, мы все когда-нибудь умрем, не так ли? Однако пятый, человек с холодными глазами, торговец подержанными вещами, деловито потянув носом, сразу перешел к практическим вопросам: — Я был свидетелем при составлении его завещания. Оно сдано на хранение в храм Ваал-Хаммона. — Затем он еще раз торжественно и почтительно поклонился Герсаккону. Терсаккон не возражал против того, чтобы этот человек взял на себя все дела по похоронам, в которых он, конечно, лучше разбирался. Жрец, ведающий архивом, услышав, кто такой Герсаккон, тоже был весьма почтителен, и все формальности, связанные с вскрытием завещания в присутствии законных свидетелей, были быстро улажены. — Он единственный наследник, — сказал жрецу всезнающий дядин приятель, кивнув на Герсаккона. — Почти без ограничения какими-либо условиями. Старик был чудовищно скуп и оставил кругленькую сумму, будьте покойны. Он был мне должен десять шекелей, но я не взял с него расписки, так что мне остается только молчать. Герсаккон немедленно вызвался уплатить эти деньги, хотя прекрасно видел, что тот лжет. Он хотел только, чтобы его освободили от хлопот по устройству похорон. Он не знал даже, следует ли похоронить тело в Кар-Хадаште или отправить его в Тунет. Но Мелькартмашал, торговец подержанными вещами, не хотел и слышать о Тунете. — Он все же был гражданином нашего города, и здесь он составил свое завещание. Его дух будет преследовать тебя, если ты не похоронишь его вместе с другими членами семьи. Послушай-ка, не было ли у него при себе денег наличными или других ценностей? Это все пропадет. О чем мы думали, оставляя всех этих стервятников возле тела? — И он во всю прыть помчался к дому, таща за собою Герсаккона. Они застали сонливого друга Акборама за неожиданным занятием: он устроил перекрестный допрос слугам, выясняя, что ел Акборам за завтраком. — Я никого не обвиняю, — сказал он с жестким, хитрым взглядом. — Я только спрашиваю. — Мы и тебя кое о чем спросим, Цибдбаст, — произнес Мелькартмашал, подмигнув Герсаккону. — Что это у тебя под плащом? — И он ловко вытащил из-под плаща Цибдбаста серебряный кубок. — Это улика! — заорал Цибдбаст. — Отдай! Он попытался схватить кубок, но Мелькартмашал ударил его по пальцам, отдал кубок Герсаккону и принялся выталкивать Цибдбаста из дома. Герсаккон разглядывал кубок, но не мог вспомнить, чтобы видел его когда-либо. — Не думаю, что кубок мой, — сказал он в тревоге, когда вернулся Мелькартмашал. — Как бы то ни было, он его стащил, — возразил Мелькартмашал. — Может быть, он украл его в покоях твоего дяди, а может быть, твой дядя взял его еще у кого-нибудь. — Но Акборам не был вором, — сказал Герсаккон, начиная злиться. — Я и не говорил, что он вор, — ответил Мелькартмашал с невозмутимым видом. — Но он имел обыкновение надоедать человеку до тех пор, пока тот не отдаст понравившуюся ему вещь. У каждого свой метод, мой добрый господин. А в конечном счете все преследуют одну и ту же цель. Зато мои метод — это прямота и честность. Если я облюбовал вещь, то спрашиваю цену и кладу деньги на бочку. Никаких долгов. Такова моя система. В прошлом году я продал свой дом, чтобы иметь наличные для большого дела, в котором имел преимущественные права на покупку при условии внесения задатка. Я мог бы покупать в кредит, но не захотел. Нет. Я продал свой дом и все, что в нем было, и велел жене переехать в наемные комнаты и взять с собой только корзину с одеждой. Ей это не понравилось, но она сделала, как я хотел. Вот какой я человек. А результат? Полгода спустя я купил дом вдвое лучше прежнего. И купил своей жене ожерелье из карбункулов, такое тяжелое, что она сгибается чуть ли не до земли, когда его надевает. Вот какой я человек. Послушай, Шатофбал, — обратился он к надушенному бездельнику. — Ты получишь приглашение на похороны. Незачем тебе здесь околачиваться. А кто это там в саду? Ах, да, этот идиот! Вели слугам дать ему графин самого плохого из твоих вин и не впускать его, если он снова появится со своими бреднями. У твоего дяди были довольно сомнительные знакомства, не так ли? И все же он мог бы преуспеть, будь он трудолюбив. Как я сказал, у него был особый талант тратить чужие деньги. Ты слышал, что твой дядя уговорил одного человека построить виллу на клочке земли, который он сдал в аренду этому человеку, и ввернул в договор пункт, позволивший ему три года спустя потребовать назад и землю и дом? Как бы то ни было, устройство похорон было в умелых руках. Мелькартмашал оказался прав. Все свое имущество Акборам оставил Герсаккону при условии, что Герсаккон поставит памятник на его могиле и наймет сторожа, который ухаживал бы за ней. Кроме того, в могилу должно было быть положено несколько бутылей с вином и статуэтки обнаженных танцовщиц. На выполнении этого пункта Акборам особенно настаивал; он явно боялся вечности без тепла. Герсаккон возложил все заботы на Мелькартмашала, а сам отправился заказывать надгробие. Недалеко от его дома была мастерская скульптора; Герсаккон зашел туда и спросил мастера. Сооружение памятника займет некоторое время; он должен быть весьма массивным, пирамидальной формы. До того как он будет готов, можно положить на могилу обыкновенную стелу. Ваятель повел Герсаккона в мастерскую и показал ему готовые стелы разных видов. На каждой плите было выдолблено углубление, в котором стояла грубо вылепленная мужская или женская фигура; правая рука поднята в молитвенном жесте, в левой — баночка с фимиамом или флакон с благовониями. На более дорого стоящих камнях фигуры были в архитектурном обрамлении; все без исключения модели были малохудожественными копиями с греческих оригиналов. Герсаккон пришел сюда, намереваясь приобрести что-нибудь художественно ценное, чтобы увековечить память о дяде, и был разочарован, увидев скучные ряды надгробий, такие же, как во всех других мастерских могильных памятников в Кар-Хадаште. Он вспомнил самодовольное равнодушие дяди, когда тот разбил танагрскую статуэтку, этот маленький шедевр глубоко впечатляющего ритма. Его сердце ожесточилось, и он потерял всякий интерес к тому, зачем сюда пришел. — Хорошо, это подойдет, — сказал он, указывая на стелу с затейливым бордюром и банально-вычурным барельефом. — Ты выбрал самое лучшее, — заметил мастер, очевидно сам веря в это. — Посмотрим статуи, — сказал Герсаккон. С возрастающим почтением зодчий повел его по мастерской, где рабы стучали молотками и работали резцами, отделывая свои копии; их лица и волосы покрывала серая известковая пыль. Мастер показал ему ряд статуй, стоявших под длинным навесом, высеченных большей частью из серого известняка, — творения самой унылой посредственности, совершенно бесталанные. Герсаккон двигался вдоль ряда, выискивая самую скучную статую там, где все казались одинаково скучными. Не было никакой необходимости подбирать статую, похожую на покойного, — об этом никто и не думал. Все статуи были сделаны заранее и не притязали на сходство с усопшими мужчинами и женщинами, память о которых они должны были увековечить. Однако в дальнем конце двора стояло несколько статуй не так уж плохих. Подойдя ближе, Герсаккон нашел, что они даже довольно привлекательны, во всяком случае по сравнению со всеми другими. Несомненно, все они были творением одного мастера. Их создатель, конечно раб, не мог удержаться, чтобы не придать своим скульптурам индивидуальные черты — легкий намек на архаическое эллинское искусство. Эти статуи были более строги, чем остальные, выполненные по рецептам вялого реализма. В сущности, они не были очень хороши; просто их выгодно отличала от других какая-то структурность. Герсаккон, несмотря на свою решимость подобрать дяде памятник в возможно более отвратительном вкусе, не мог не выбрать одну из этих статуй. У него было такое чувство, что он обманет ожидания раба, вложившего проблеск индивидуальности в свою работу, если не выберет какое-нибудь его творение; что он обманет самую жизнь, ее причудливые чередования света и мрака, ее отклики на песни птиц, раздающиеся из полного одиночества. — Я возьму эту, — сказал он, зная, что сразу упал в глазах мастера. — Что ж, разумеется, если тебе угодно эту… Но у вас имеется еще несколько статуй на той стороне двора, которые мы очень высоко ценим, — работы лучшего нашего ваятеля… Впрочем, как тебе будет угодно… Герсаккон был непреклонен. Мастер сдержал свою досаду и снова стал подобострастен. Герсаккон старался вспомнить, в каком углу обширнейшего кладбища Кар-Хадашта ему пришлось видеть действительно прекрасный памятник, одну из немногих сохранившихся еще скульптур, которым было четыреста или пятьсот лет; статуя почти в египетском стиле, но отмеченная ярким своеобразием. Он решил поговорить об этом с Карталоном. — Ты упомянул о пирамиде, господин, — сказал мастер с благоговением. — Разрешишь мне показать тебе модель? Смею ли я также предположить, что потребуется утварь для могилы? Мы сами не поставляем ее, но я могу порекомендовать господину почтенного поставщика, который исполнит все к твоему полному удовольствию. Назови только наше имя, и они приложат особые усилия… Вернувшись домой, Герсаккон убедился, что Мелькартмашал уже закончил все приготовления. Он был особенно доволен покупкой непристойных статуэток. — Имея их у себя под боком, наш старый друг будет чувствовать себя отлично, — сказал он. Статуэтки были необычным добавлением к принятому у пунийцев убранству могил; возможно, что Акборам позаимствовал эту идею из Египта. Как правило, в могилу клали плохонький набор туалетных принадлежностей, глиняные фиалы, раковины, наполненные самыми дешевыми мазями, дрянные светильники, конические кувшины, гротескные терракотовые маски, побитые страусовые яйца, бабки, кучу дешевых амулетов и несколько фальшивых драгоценностей — грубо позолоченный свинец со стразом вместо драгоценных камней. Туда клали также несколько фигурок божеств из тех, что кое-как отливались в грубых формах или лепились из самой простой глины. Уже много веков назад пунийцы усвоили весьма трезвый взгляд на смерть и отказались от обычая хоронить с покойником что-либо действительно ценное. — Не знаю, быть может, ты предпочел бы бальзамирование, — сказал Мелькартмашал. — Это совсем недорого, если будет сделано экономно: вынуть внутренности, положить тело на ложе из смолы кедра и терпентинного дерева, прибавить индийской смолы, листьев чебреца и мяты, чтобы был приятный запах. Но, на мой взгляд, это ни к чему. Поэтому я все приготовил для сжигания. Все-таки лишь тогда чувствуешь по-настоящему, что человек умер, когда ты его сжег. Особенно если ты наследник, а? Герсаккону хотелось, чтобы со всем было покончено по возможности скорее, а потому похороны были назначены на следующее утро. От матери никаких известий не было; она, наверно, была слишком пьяна и не поняла, что случилось. Не приехала она и с наступлением ночи; Герсаккон заставил себя не думать об этом и действительно забыл о ней в суматохе похорон. Мелькартмашал упивался своей ролью: он всем приказывал, всех подгонял, призывал плакальщиц не жалеть голоса. Потребовалось приложить некоторые усилия, чтобы заставить погребальный костер разгореться; наконец он запылал, и Акборам унесся в небо в копоти, желтом дыму и омерзительном зловонии. Несколько обуглившихся щепок с костра сошли за пепел от покойного; они были положены в урну, а урна вставлена в большой гроб из серого известняка с двускатной крышкой наподобие кровли храма. Затем гроб на веревках спустили в склеп; туда же сбросили всю утварь для могилы и сверху насыпали курган. Герсаккон оглядел огромное кладбище. Кругом виднелись тысячи могильных камней и редкие кипарисы, вдали на востоке синело сверкающее море. Рядом хоронили двух младенцев в одной могиле, головка к головке, и рьяно спорили с кладбищенским сторожем, требуя снизить стоимость погребения; немного подальше предавали земле красный гроб. Все могильные камни и статуи были безымянны; имя не увековечивало личность умершего. В этом есть что-то хорошее, — размышлял Герсаккон. На некоторых из урн, запрятанных глубоко в могилы, возможно, и были нацарапаны тростниковым пером или углем какие-либо надписи, но на поверхности земли мертвые открыто признавали, что они существуют лишь как символы, серые, бесцветные знаки, как пустынная равнина, время от времени напоминающая о своем существований живым, ничего не требуя. Герсаккон был выведен из задумчивости шумом и заметил быстро приближающуюся к месту погребения Акборама группу людей. Он повернулся со смутным предчувствием беды и ужаснулся, увидев во главе процессии свою мать. Он перешел на другую сторону кургана и с беспомощным видом глядел на нее. — Почему ты не подождал меня? — спросила она с жалобным упреком. — Ты должен был знать, что я приеду! Мой бедный, дорогой брат! Как это случилось? Нанятые плакальщицы, поняв, что наконец появился кто-то, видимо способный оценить их усилия, разразились пронзительными воплями, заглушив последние слова Аббал. Герсаккон пристально посмотрел на мать. Она казалась очень похудевшей, глаза глубоко запали, и в них горел беспокойный огонь; на голове у нее был фиолетовый парик с локонами. — Где он? — спросила она, как только плакальщицы затихли, чтобы перевести дух. — Там, внизу, — учтиво ответил Мелькартмашал. Аббал издала громкий крик и бросилась на только что насыпанную, рыхлую землю, мешая могильщикам. Парик сполз ей на лицо. Получив такую поддержку, плакальщицы подняли еще более громкий визг. Среди вновь пришедших Герсаккон увидел Хашдана, раба, которого он считал виновным в падении своей матери. Его кулаки сжались. Шатофбал, надушенный приятель покойного, подошел своей ленивой походкой и поднял Аббал. Мелькартмашал в эту минуту был отвлечен другими заботами: он заметил позади, за небольшим кипарисом, осторожно крадущегося Цибдбаста — того самого, что пытался похитить серебряный кубок. — Прочь отсюда сейчас же! — крикнул Мелькартмашал тоном оскорбленного достоинства. — Здесь не место ворюгам! Аббал, исполнив свой долг перед братом, была рада, что ее подняли. Она бросила на сына один из своих томных, укоризненных взглядов, которые выводили его из себя, и с неумеренной пылкостью начала благодарить Шатофбала. Мелькартмашал, обратив Цибдбаста в бегство, вернулся, чтобы наблюдать за работой могильщиков; он приветствовал сестру усопшего несколькими изысканными замечаниями о погоде и о ее цветущем виде, затем предложил обществу принять участие в тризне по умершему. — Для меня это не было неожиданностью, — говорила Аббал всем и каждому. — Я видела позапрошлой ночью сон и знала, что меня ждет. Для Герсаккона было пыткой перейти на другую сторону кургана; он чувствовал себя спокойнее, пока между ним и его матерью находилась могила. Но траурная процессия двинулась к выходу. Он бросил несколько монет рабам, заканчивавшим насыпать землю. На одном из кипарисов запела птица; ее нежное пение заполнило тишину, воцарившуюся, когда перестали шуметь люди. Герсаккон с трудом превозмог охватившее его на мгновение непреодолимое желание покончить с собой. Он отдал изумленным могильщикам все оставшиеся у него деньги. — Будьте добры к вашим женам, — сказал он. — Помните, что вы носите бога в себе. — И последовал за остальными, которые, казалось, и не заметили его задержки. Мысль о самоубийстве странным образом успокоила его; он словно впервые понял, что смерть навсегда развязывает узел страстей человеческих. Один выход по крайней мере оставался открытым. Никто не обращал на него особенного внимания во время пиршества, и он имел возможность оставаться в тени. Мелькартмашал перенес всю свою заботливость на Аббал, которая напускала на себя печальный вид и жеманно улыбалась. Надушенный Шатофбал тоже порхал вокруг нее и был вознагражден кокетливыми взглядами и звяканьем браслетов. Единственным утешением для Герсаккона было то, что Хашдан наблюдал все это с безмолвной яростью, сидя со скрещенными на груди руками в конце зала. В сущности, Герсаккон был обязан Хашдану тем, что Аббал жила в полном уединении в своей вилле; Хашдан не мог бы удержать свою власть над нею вне домашнего круга. Эта власть начала проявляться несколько лет назад, незадолго до того, как Герсаккон достиг совершеннолетия. Его мать вдруг опустилась, стала тайно пить и то начинала злоупотреблять косметикой, то становилась неряшливой и впадала в оцепенение. Только теперь Герсаккон понял, что она переживает тот климактерический период, который тяжело переносят все женщины. Он догадался об этом, когда кто-то стал отпускать при нем шутки по адресу других женщин, находящихся в таком же состоянии. С внезапным ужасом он понял, что это относится и к его матери. Много раз она позорила его перед другими и вызывала в нем глубокий стыд. Он, который изучал греческих философов и называл себя эпикурейцем, дошел до того, что хотел вызвать из храма Эшмуна заклинателей. Он стал верить, что его мать одержима демоном, который пьет ее кровь и делает ее бесстыдной. Потом она подпала под влияние раба Хашдана и уединилась в своем сельском доме. Сегодня Герсаккон увидел ее впервые за много лет, а до этого дня только его старая кормилица Лоубат сообщала ему новости о матери. Лишь с Лоубат он мог говорить на рту тему. Теперь он содрогался от душевной боли при каждом звуке голоса Аббал; каждое движение ее тела отзывалось в нем жгучим страданьем. Она чавкала, когда ела, как будто ее рот был полон слюны. В глубине его души поднималось неистовое возмущение, раздиравшее словно зверь его внутренности. Я никогда не открывал душу ни одному человеку на свете, — подумал он, пронзенный острой болью одиночества. Но что именно он утаил от всех? Ах, это было нечто, чего он никогда не узнает сам, пока не выскажет. Взаимные отношения создают новые истины, новые глубины, новые гармонии. — Я же никогда не выскажусь, — повторил он про себя. Мир бушевал вокруг него, мир был слепым зверем в его чреве, раздиравшим его, чтобы выбраться наружу. Почему мы так жестоки друг к другу? — спрашивал он свое сердце. В конце концов, ему безразлично, что она делала, что делает и что будет делать. Но звук ее голоса убивал его. Если бы мы только могли понять друг друга, — размышлял он. И, казалось, нашел ответ на крик своей души о жестокости людской. — Это страха я боюсь, и она тоже объята страхом. Герсаккон был не в силах слушать то, что говорилось вокруг. Он был оглушен; действительность распалась на части. Ему чудилось, что один только огромный раб Хашдан с его мрачно поблескивающими белками глаз существовал в сфере возможного общения; но и он был вне круга вселенной. Очевидно, он сделал бы все, лишь бы удержать Аббал дома, но потрясение, вызванное смертью, и разверстая могила вновь придали ей уверенность. Ее парик сполз ей на лоб, тощая грудь была увешана золотыми ожерельями, нитки жемчуга скрывали шею. Она смеялась, как молодая девушка, впервые опьяневшая от вина. Почему не могу я быть твердым? — вопрошал себя Герсаккон. Любой другой мужчина из тех, кого он знал, просто взял бы и навел порядок в доме, а затем законным путем принял бы на себя управление семейным имуществом и без всякого стеснения посадил бы эту женщину под замок, запер бы ее с несколькими старухами, чтобы утихомирилась. — Да, ему пора жениться, — говорила она, и он с ужасом понял, что речь идет о нем. — Я позабочусь об этом. Вдруг какое-то видение пронеслось перед его мысленным взором. Это страха я боюсь. Много лет назад, одним ярким летним утром в горах, когда сквозь сосновый лес доносился звон колокольчиков на шеях мулов, он прислушивался к кудахтанью и нежным призывам куропатки, сидящей над его головой. У троих его товарищей на запястьях, защищенных кожаными перчатками, сидели ястребы — большие птицы, приученные к охоте на куропаток и вальдшнепов. Лошадей оставили на привязи у сломанного дуба возле дороги; рабы бежали по склону холма, ударами палок и гиканьем вспугивая птиц. Герсаккон пытался уверить себя, что он получает удовольствие от этого развлечения, и, возбужденный, болтал вдвое больше других. Быстрым движением ястреб был сброшен с запястья, взмыл вверх, ринулся вниз и ударил птицу. Герсаккону показалось, будто треснула земля, будто с неба упал камень. Ястреб пролетел немного дальше, оставив мертвую куропатку распростертой на каменистой земле, и сел. Раб с криком подбежал к нему, снова посадил его себе на запястье, снял с пояса нож и перерезал куропатке горло. Затем поднес к ней ястреба, и тот стал пить кровь прямо из перерезанного горла птицы. О этот дьявольский глаз ястреба, пьющего теплую кровь! О эти согнутые лапки красноногой куропатки и кровь, капающая на грудку! О это кудахтанье затравленных птиц, отдающееся эхом над головой! Его товарищи надеялись поймать несколько газелей. Какое великолепное зрелище! — лихорадочно повторял про себя Герсаккон. — Ястреб, прижимающийся ко лбу газели, закрывая ей глаза своими крыльями, чтобы мы могли подбежать и схватить ее! Герсаккон скрылся за выступом горы, лишь бы никого не видеть и не слышать. В расселине он нашел зайчонка с прижатыми к голове ушами, трепетавшего от страха. Он бросился к нему и вцепился в его горячий мех обеими руками, как одержимый сдавливая пальцами горло зверька, страстно желая, чтобы он скорее умер. Заячья жизнь обвиняла его… Все находящиеся в зале смотрели на него. Он ощутил страшный гнет, как будто что-то пытается войти в него или выйти из него — он и сам не знал. Весь мир кружился водоворотом вокруг него, он видел раздувшиеся лица с глазами, полными ужаса. Сознание оставило его. Он очнулся в постели, мать склонялась над ним, тихо его баюкая. Мгновение он был безмерно счастлив; годы понеслись вспять. Когда он был ребенком, она была преданной матерью для него и двух его сестер, которые потом умерли. С нею дурно обращался муж… Герсаккону хотелось, чтобы она положила руку ему на лоб, спела бы песню о водяных лилиях, ему хотелось, чтобы она смочила водой его губы. Вдруг он все вспомнил и быстро закрыл глаза, делая вид, что еще не пришел в себя. — Герсаккон, — шепнула она, увидев, что он посмотрел на нее. — Герсаккон! В ее голосе звучала мольба. Казалось, этот голос потерял все интонации, так оскорблявшие его. Но Герсаккон не посмел поверить надежде. Он крепко сжал веки, дрожавшие, словно какая-то сила пыталась разомкнуть их. — Герсаккон! — Ее голос щемил ему сердце. Через некоторое время мать умолкла. Он подумал, что она ушла, и вздохнул с облегчением. Он чувствовал, что Хашдан находится рядом, и хотел воззвать к нему о помощи. И впал в забытье. На заре он проснулся и убедился, что в комнате никого больше нет. Он поднялся, быстро оделся, сошел вниз и стал отпирать входную дверь. Было слышно, как рабы что-то делали на дворе, шепотом препираясь между собой. Он отодвинул засовы и вышел на улицу. Лихорадка его сменилась большой слабостью. Он глубоко вдохнул воздух нового утра и зашагал вниз по улице. На востоке просачивались нежные серо-зеленые краски рассвета; петух прокукарекал хриплым крещендо. Герсаккон услышал вздох города, переходящего от сна к пробуждению. Новый день — старый день. Он медленно направился к дому Карталона и пришел туда как раз к завтраку. Вопреки всем своим греческим вкусам Карталон ел обычную пуническую овсяную кашу, свежий сыр и мед. Они заговорили о Ганнибале и стоической философии. После завтрака Герсаккон, внезапно решившись, взял у Карталона табличку и набросал на ней скорописью записку Хашдану: «Немедленно увези свою госпожу в Неферис, в противном случае я продам тебя». Один из слуг Карталона был отослан с письмом, и Герсаккон вновь углубился в беседу с Карталоном о Массиниссе, царе Нумидии. Вошла Аришат, жена Карталона, и присоединилась к ним. Она принадлежала к одному из знатных родов Кар-Хадашта, которые давали дочерям такое же превосходное эллинское образование, как и сыновьям, и все еще продолжала заниматься науками. Только что от нее ушел александрийский грек, под руководством которого она изучала высшие разделы геометрии. У Аришат было худощавое, открытое, умное лицо; ее стройную фигуру облагало одеяние из тончайшего мальтийского полотна, столь тонкого, что на изготовление его ушли, вероятно, долгие годы, — с каймой, украшенной вышивкой из темно-красных пальмовых веток. Она внимательно слушала, нетерпеливо раскрыв полные губы, и время от времени вставляла несколько слов, не спеша, но четко излагая свою мысль. Ее присутствие, как всегда, смущало Герсаккона, почти лишало дара речи. Он несколько раз перехватывал взгляды, которые она искоса бросала на мужа, и ему казалось, что все сказанное имеет совсем другой смысл, чем тот, который он ему приписывал. У него было такое ощущение, будто он здесь лишний, будто эти люди исключают его из своего круга. Аришат ему нравилась, и он уважал ее, но в тот миг, когда он думал о ней как о жене, возникала пропасть между ним и ею, Карталоном, вселенной, и его слова, обращенные к Карталону, приобретали другое звучание. Гранатовые серьги Аришат, когда она наклонялась, качались и рдели в огнях, отраженных серебряной вазой с ручками в виде лебедей и алебастровым кувшином, все еще слабо пахнувшим миррой. После ухода Герсаккона, когда замерли отзвуки прощальных приветствий, Карталон и его жена остались вдвоем. Карталон был погружен в свои мысли. Он думал о завтрашних торгах, где хотел купить привезенных из-за моря жеребца и кобылу, и о давно мучающем его вопросе — писать ли ему свои труды на греческом или на пуническом языке (на греческом — чтобы приобрести мировую известность, на пуническом — чтобы способствовать национальному возрождению города, необходимость чего доказывали его теории). — В кого он влюблен? — спросила Аришат, вернув его к действительности. — Кто?.. Ах, Герсаккон… Не знаю. Не имею ни малейшего представления. Он пристально взглянул на жену, вдруг ужаленный ревностью; но его глаза лишь на миг задержались на ее худощавом одухотворенном лице. Ему стало стыдно и уже не верилось, что он когда-нибудь в самом деле примется за свой шедевр. Ему хотелось, чтобы Аришат встала и вышла из зала, но он знал: если она это сделает, он пойдет за нею. Ему хотелось заставить ее в чем-то уступить, но в чем именно? — Ты считаешь, что литература и политика несовместимы? — спросил он, хватаясь за новую идею и чувствуя себя поэтом, отказывающимся от своего искусства ради спасения страждущей отчизны. Но по сосредоточенному, обращенному внутрь взгляду ее глаз он понял, что она думала об Алкее [61] , Архилохе [62] , Аристофане [63] . — Нет, я не то хотел сказать, — быстро прибавил он. — Я сравниваю слишком разные вещи. В его голосе была нерешительность. Почему же на людях он чувствовал себя уверенно, а наедине с женой оказывался в положении чиновника, пытающегося объяснить причину недостачи вверенных ему денег? Он встал и подошел к Аришат. Она отвернулась, вытянув на ложе свои длинные тонкие ноги. — Это необходимо? Много ли она понимает? Вопрос, который не мог быть выражен словами, больно давил его мозг. Нет, не так разумел он счастье. Он не мог прийти домой из мира, полного обид и несправедливости, чтобы получить поддержку у любящей жены и вновь обрести покой. Вся его жизнь, думалось ему сейчас, была попыткой доказать, что ее мнение о нем неверно. Однако он и в самом деле не знал, каково было ее мнение. — Что ты имеешь в виду? — пробормотал он. — Видишь ли, мир изменился. Искусство стало психологическим. Ему представилась статуя, купленная им на прошлой неделе у торговца. Лицо ее состоит из ровных плоскостей, переходящих одна в другую под острыми углами, — последнее слово в искусстве. И он почувствовал облегчение. И все же его беспокоило, что Аришат была именно такой, она воспринимала мир как соотношение плоскостей и углов. Как это сказал тот торговец, юркий человечек из Смирны? Выбирай: глубокие, залитые слезами глаза и влажный рот, эмоциональный внутренний трепет жизни пергамской школы или эта строгость драпировок, удлиненных для того, чтобы создать плоские или трубчатые складки простого профиля и резкие переходы к углублениям? — Аришат, — сказал он мягко, почти с обожанием. Теперь она улыбнулась и раскрыла объятия. — Я думала… — произнесла она, но не призналась, о чем думала. В ее объятиях он чувствовал себя защищенным, благодарным и немного растерянным; однако он все еще ничего не объяснил. Или то были спокойные глаза Ганнибала, которым он завидовал? 3 Азрубал был одним из тех граждан Кар-Хадашта, которым не приходилось принимать близко к сердцу совет Магона в его знаменитом трактате о сельском хозяйстве: «Тот, кто приобрел земельное владение, должен продать свой городской дом, а то может получиться, что он предпочтет жить в городе, а не в деревне». Ни у Азрубала, ни у его отца никогда не было городского дома. Он принадлежал к многочисленному, но раздробленному классу мелкопоместных землевладельцев, которые с давних пор были вытеснены купеческой олигархией с арены активной политической жизни города. Между купцами и земледельцами существовала постоянная вражда, выражавшаяся главным образом во взаимном презрении; но неожиданно созревшая уверенность, что богатые ведут государство к катастрофе, заставила Азрубала и других земледельцев решительно стать на сторону Ганнибала. Пунические земледельцы занимались главным образом садоводством, выращиванием маслин, разведением скота; заботу о зерновых они предоставляли местному населению, которое платило им дань частью урожая, а остальное зерно обменивало на промышленные товары, получаемые из пунических приморских городов. Со своей стороны Кар-Хадашт гарантировал им безопасность от набегов кочевников из пустыни или от пиратских вторжений с моря. Но что переполнило чашу терпения Азрубала, так это налет небольшой группы кочевников на усадьбу одного из его друзей, находящуюся южнее его имения. Если могут происходить такие дела, значит, государство прогнило насквозь! И когда он пришел к этому выводу, его ненависть к горожанам-стяжателям, шайке чиновников-кровопийц и их прихлебателей вспыхнула с такой силой, что оказание поддержки Ганнибалу представилось ему единственным смыслом жизни. — У него есть голова на плечах, — сказал Азрубал младшему сыну, когда они ехали верхом по глинистой горной дороге, испещренной отпечатками козлиных копыт. — Он разбирается в земледелии не хуже меня! — Азрубал никогда не признал бы этого за кем-либо другим. На парня слова отца произвели немалое впечатление. — Он не стал бы сажать маслины возле дубовой рощи! — заметил он, зная, что отцу понравится его шутка. — Как сделал этот дуралей Йомилк, этот горожанин, шут гороховый, — ехидно рассмеялся Азрубал. — Он вообразил, что понимает больше, чем его управляющий. Уж пусть лучше эти горожане остаются на своих вонючих улицах и не суют нос в имение. А то приедут раз в год на несколько недель и прикидываются земледельцами! — Он сажал виноградные лозы рядом с капустой, — прибавил сын, хотя эта подробность была плодом его фантазии. Но если Йомилк такой невежда в разведении маслин, несомненно, он профан и в виноградарстве. Поджарые, выносливые лошади с короткими ногами и короткой толстой шеей медленно тащились, обмахивая хвостами широкие бока. Азрубал, как обычно, объезжал свои владения. Он любил неторопливый, осторожный ход лошадей, поднимающихся по довольно крутой дороге, любил просторы своих земель, открывавшиеся ему над вершинами сосен. Он вспомнил слова из трактата Магона, который даже греки признавали лучшей книгой о земледелии: «Земля должна быть слабее земледельца; в противном же случае, если в этой борьбе она однажды одержит верх, земледелец погиб». Да, земледелец должен победить в борьбе, он должен обладать силой, но и земля должна обладать силой, иначе не будет соков в плодах, не будет радости в борьбе. Выражением этого были, сельские праздники, когда парни и девушки предавались любви в бороздах и целые роды сражались в ритуальной игре в мяч. Он чувствовал эту землю, твердую и податливую землю, с которой сросся навеки всем своим существом. Он вспомнил запах виноградных выжимок; смешанных с навозом, — их кладут в ямки при посадке виноградных лоз. — Кто-то спускается к источнику Крылатой кобылы поить лошадь, — сказал его сын. Азрубал остановил коня и, обернувшись, оперся рукой о его крестец. Да, какой-то всадник свернул с большой дороги и направился к источнику. Что ж, он не жалеет глотка воды ни для человека, ни для животного. Вдруг он резко выпрямился: — Это Махарбал, — сказал он хмуро. — И мне так показалось, отец! Азрубал мгновение колебался, затем повернул лошадь и поехал назад по крутой, более короткой дороге, вниз по склону горы, мимо голой скалы, где рос карликовый горицвет. Его конь привык к крутым спускам. Через несколько минут Азрубал, сопровождаемый треском и грохотом скатывающегося гравия и падающих камней, достиг подножия горы. Его сын, скользя, спускался следом за ним. Обогнув вечнозеленые дубы, они опять увидели Махарбала, продолжавшего свой путь проезжей дорогой. Азрубал, снова поколебавшись, хлестнул по боку лошади и помчался вперед. Выехав на проезжую дорогу, он галопом понесся следом за Махарбалом, своим соседом, с которым он долгие годы враждовал и судился. Этой весной Азрубал выиграл тяжбу и запретил Махарбалу поить из источника своих коз. Вражда продолжалась. Махарбал, человек со смуглым лицом и сросшимися над переносицей бровями, услышал стук копыт и остановил коня. Узнав Азрубала, он поднял кнут в знак приветствия и прежде, чем Азрубал успел окликнуть его, спросил: — Ты тоже держишь путь в Кар-Хадашт? Я так и думал, что ты не пропустишь праздника в этом году. — Я отправлюсь завтра на заре, — ответил Азрубал, растерявшись. — Мы поскачем во весь опор и поспеем вовремя. — Ну а я поеду не спеша, — сказал Махарбал, потрепав по шее коня, беспокойно перебиравшего ногами. Он что-то еще хотел добавить. Азрубал видел, что слова готовы сорваться у него с языка, и крепче сжал кнут. Одно дерзкое слово — и он ударит его по лицу. Сын подъехал рысцой и остановился позади на почтительном расстоянии, не зная, что будет. Наконец Махарбал заговорил: — Один мой друг обещал взять меня с собой к Ганнибалу. Азрубал уловил радостные нотки в голосе Махарбала еще прежде, чем до него дошел смысл его слов; эти нотки предвещали злобное торжество, вызов. Он заерзал на спине коня. О чем говорит Махарбал? — Так ты встретишься с Ганнибалом? — Не одному же тебе встречаться с ним, — ответил Махарбал, и теперь в его голосе прозвучала открытая насмешка. Он просто смеется над тем, что Азрубал гордится своим знакомством с Ганнибалом и всем говорит об этом. Азрубал повернул лошадь, готовый принять вызов; его загорелое лицо приблизилось к врагу. Он весь напружился. Он не хлестнет Махарбала кнутом, а направит лошадь прямо на него; было слышно, как сын медленно подъезжает сзади, прикрывая тыл. — Так, — произнес он и напряг мускулы, готовясь бросить лошадь на коня Махарбала; своей широкой грудью она ударит его в бок, отбросит в сторону, и Махарбал упадет в красную пыль. Махарбал почуял опасность. Он не успеет вовремя повернуть коня, чтобы встретить врага лицом к лицу. Если не удастся сбросить его с коня, подумал Азрубал, сын сделает это за меня. Это хорошо. И тут только он понял, что сказал Махарбал; не тон, которым были сказаны слова, а их смысл. Итак, Махарбал отправляется в город как сторонник Ганнибала и примет участие в шествиях, которые состоятся во время праздника Танит; и, как видно, он ревностный приверженец Ганнибала, если добился обещания познакомить его с вождем. Может быть, отчасти его рвение вызвано желанием не быть опереженным Азрубалом, ну так что же из этого? — Меня радуют твои слова, — медленно начал Азрубал. Его левая рука, сжимавшая густую гриву лошади, разжалась. — Все хорошие люди должны поддерживать Ганнибала. Все те, кто чтит землю. — Он радушно поднял руку. — Я видел, ты повел коня к источнику. Это правильно. Верю, ты никогда больше не проедешь мимо, не утолив своей жажды и жажды твоего коня и не сказав доброго слова водяному духу. Дерзкое выражение исчезло с лица Махарбала. Он провел рукой по лицу, отвернулся и взглянул в ту сторону, где над горизонтом вырисовывались очертания города. Наконец сказал медленно: — Мне приятно это слышать. Может быть, на этот раз я и не сказал доброго слова духу, но не премину это сделать, когда вновь приеду сюда. — Он искоса поглядел на Азрубала. — Мы с тобою не становимся моложе, Азрубал… — Он кивнул ему и повернулся, намереваясь продолжать свой путь. Повинуясь внезапному порыву, Азрубал остановил его: — Я вот что хочу сказать тебе, сосед! — Трудно было произнести это дружеское обращение, но теперь ему стало приятно. — А почему бы тебе не поить своих коз в источнике, если тебе это удобно? — Конечно, почему бы мне этого не делать?.. — подхватил Махарбал, и на мгновение старая вражда вспыхнула меж ними ярким пламенем. Махарбал первый совладал с собой и продолжал шутливым тоном: — Раз никто из нас не становится моложе… — Ему тоже хотелось выказать дружелюбие. — У меня есть одышливая лошадь, невозможно брыкливая. Хорошо, если б ты взглянул на нее и посоветовал мне что-нибудь. Я пробовал пускать ей кровь, давал ей шафран и белый перец с медом… — Охотно посмотрю, что можно сделать, — ответил Азрубал. — Прекрасно. Так мы еще встретимся на празднестве, — сказал Махарбал и, подняв кнут в знак прощального приветствия, тронул коня. — Благодарю тебя… — У него есть свои достоинства, — заметил Азрубал, следя вместе с сыном за верховым, который мчался, взбивая пыль между низкими каменными стенами, тянувшимися по краям дороги. Ему было немного не по себе; он боялся, как бы сын не стал осуждать его. — Помню, как-то раз — это было еще до того, как ты родился, — один его бык вырвался из клетки. Его собирались кастрировать и только завели в клетку, как она почему-то сломалась. Махарбал стоял у клетки, и бык бросился на него. Я в то время проезжал этой дорогой. Как видишь, Махарбал остался в живых. Сам я считаю, что кастрировать надо телят, тогда все ограничивается простым сдавливанием — и никакой раны. Я против такого унижения достоинства быка, когда действуют щипцами; я никогда не думал, что земля это одобряет… — И он поднял руку, словно взывая к богам. Летний зной висел над землей в дрожащих клубах пыли на дороге и в гулко отдающемся эхо, будто звенели едва ударяемые кимвалы. Свет казался бронзовым на листьях. Азрубал почувствовал, что земля его одобряет; он почувствовал также свое стареющее тело. 4 Голуби Танит жалобно стенали. Кар-Хадашт был городом Матери. Ваал-Хаммон, и Мелькарт, и Эшмун, и Сакон, и Аршуф, и Сид, и Ариш, и Шадрафа, и Мискар, и боги в образе камней и столбов, боги в образе вод и неба — все они могли притязать на свое божественное положение; Ваал-Хаммон был могущественным, Мелькарт — спасителем; однако Танит пнэ Баал была матерью и царицей города. Имя ее произносилось первым при посвящениях и клятвах. Ее знак уберегал людей от страха; начертанный повсюду — на стелах, столбах и косяках дверей, он отвращал несчастье. Ее благословляющая длань, простертая над всем городом, ниспосылала на него покой. В ее храме цветы обвивали колонны жаром благоухания, мерцало священное покрывало и сверкали драгоценные украшения, похищенные у драконов. Фимиам поднимался трепетным золотым облаком. В святилище, куда могли входить только жрицы, совершалось торжественное облачение богини; ее губы подкрашивались красной краской, ее чресла омывались розовой водой, волосы расчесывались гребнем из слоновой кости. Нескончаемый хвалебный гимн, сливаясь со звуками труб и барабанов, создавал стройную гармонию в саду милостивицы. Песнопения об обетованном-изобилии словно благословляли политическую борьбу. Простой народ проникся глубокой верой в то, что боги на их стороне, и прежде всего Танит пнэ Баал, излучающая свое тепло на бородатого Ваала с прической цилиндрической формы, сидящего на охраняемом сфинксами троне, — Блюстителя Клятвы, поднявшего правую руку в знак вечного ответа и держащего хлебный колос жизни в левой руке. Каждая статуя Танит пнэ Баал светилась лучезарной улыбкой. Ленты тянулись через улицу. Булочники усердно пекли традиционные ритуальные пироги. Каждая женщина в Кар-Хадаште съедала по гранату. Барак пребывал в состоянии тоскливой неудовлетворенности. Отец отказывался посвящать его в тайные интриги Сотни против Ганнибала и не открывал ему секретов своих коммерческих замыслов и дел. У них в доме гостили два купца — один из Гадира, другой из Милета, старые друзья дома Озмилка, сына Барака, сына Баалшилака (Барак, согласно обычаю, был назван по деду). Гость-друг имел право ожидать гостеприимства, когда посещал город, в котором жил друг его семьи; по его протекции и под его защитой он мог участвовать в торговой жизни города и в свою очередь должен был оказывать такие же услуги ему или его представителю в своем родном городе. Таким образом создавались возможности оживленной торговли между городами, не имевшими юридических договоров, которые обеспечивали бы безопасность сношений и регулировали бы разногласия в соответствии с нормами международного права. Присутствие купцов из Гадира и Милета с их сопровождающими и багажом сделало дом отца еще более постылым. Бараку даже не позволяли участвовать в доверительных беседах между Озмилком и гостями. Его снова стала терзать мысль о Дельфион. В сущности, его отношения с нею по-прежнему были неопределенными. О ночи, проведенной в ее комнате, он неизменно вспоминал как о каком-то кошмаре. Когда он в ту ночь обнял Дельфион, ему не оставалось ничего другого, как настоять на своем — удержать ее и овладеть ею. Это была дикая борьба во мраке, ее молчание страшило его. А когда он добился своего, его единственным спасением было не ослаблять объятий, продолжать обладать ею, и он не отпускал ее, он был одержим страхом оказаться слабым и попасть в полную ее власть. Она не произнесла ни единого слова, она ожесточенно боролась, потом сдалась и лежала покоренная и затихшая. Его злобный триумф угас от сознания, что стоит ему ослабить объятия, как он окажется безоружным перед клокочущей в ней местью. Наконец он уснул, не выпуская ее далее в тяжелом сне оцепенения. Он проснулся на заре, почувствовав, как она вырывается из его рук. — Ты?! — только и произнесла она, и глаза у нее были страшные. Она молча свела его вниз и распахнула дверь. Барак сделал робкую попытку узнать, что у нее на уме. — Будем друзьями, — сказал он, запинаясь и ненавидя ее в эту минуту. Она не ответила. Барак вышел на сырую, призрачную улицу, слыша позади себя скрежет задвигаемых засовов. Выпив в кабачке вина, он рассмеялся и почувствовал себя отлично. Но это продолжалось недолго. У него возникло ощущение, будто мир рушится изнутри; чудилось: прислонись он к одному из шестиэтажных домов — дом обвалится. И прохожие представлялись ему пустотелыми, с холодными лягушечьими душами; они делают вид, что говорят, а на самом деле только квакают. Он хотел спросить их, что они о нем думают, но все они как будто над чем-то смеялись втайне от него. Казалось, ткни в них пальцем — и палец пройдет насквозь. И все же он им отчаянно завидовал. Звуки песнопений, обращенных к Танит, стали отчетливы, как биение его собственного сердца. Музыка легкой дымкой нависла над городом — розовый мираж желания. Ему хотелось останавливать всех встречных и говорить им: «Это все не настоящее…» Азрубал, земледелец, остановился на ночлег в доме своего друга Эсмуншилена, корабельщика. Эсмуншилен был в прекрасном расположении духа, он выдал замуж всех своих дочерей. — Преобразование государственной финансовой системы снимет огромное бремя с нашей торговли, — продолжал он начатую беседу. — Мы станем в десять раз богаче прежнего. — Тогда мы снова начнем гнить, — возразил Азрубал. — Ты хочешь, чтобы все стали земледельцами, — расхохотался Эсмуншилен. Он был убежден, что теперь наступила пора вечного благоденствия. Правящие семьи почти побеждены, и ничто уже не помешает Кар-Хадашту исполнить все, что было задумано. Но Азрубал с сомнением покачал головой. Относительно деревни у него не было сомнений, но городские пути-дороги так извилисты и запутанны, и никто не может быть уверен, что здесь обойдется без мошенничества и грязных трюков. — Мой старший сын убил льва на охоте в горах в прошлом месяце, — сказал он. — Его шкура будет свадебным подарком твоей старшей дочери. Еще они поймали двух львят и отдали в ближайший городок, чтобы их распяли на воротах во устрашение других львов. Настроение Эсмуншилена испортилось. Воспоминание о сыне, убитом при Заме, леденящим холодом сковало душу. Он нащупал висевший на шее малахитовый амулет со знаком Танит. Сердце его щемила печаль о дочерях. Поблизости кто-то наигрывал любовную песню на лютне. Барак отказался от приглашения принять участие в увеселительной прогулке на барке по озеру и теперь жалел об этом. Он представил себе барку под ярким навесом, украшенную флагами, скользящую между камышами и цветущими водяными ранениями; бульканье вина в бутыли смешивается с плеском воды, бьющей о переброшенные через борта красные полотнища; звуки песни доносятся с резного носа судна; занавешенная клетка с шестью девушками в масках пантер не будет отперта, пока барка не станет на якорь для полуденной трапезы. Упустив возможность развлечься, Барак пошел в храм на покаянное богослужение. Здесь его сразу одурманили голоса певчих, которые пели, держа друг друга за руки, движения жриц с повязанными поверх бровей широкими фиолетовыми лентами, отрывистые, вихрящиеся клики «Йу-йу!»; смешанный запах цветов, фимиама и разгоряченных женских тел. Да, мы грешили, и все же наступит лето; богиня подымет край своих одежд, даруя доброту, и месяц выплывет из ее хрустальной тиары. Мы грешили, но богиня прольет пот своего плодородия на наши поля; она погрузит руку в чрево наших жен, и они преисполнятся радости. Она оставила следы своих ног в бороздах, и ветерок от ее облачения вздымает воды. Но мы грешили: мы бежали единения и сострадания, мы предавались всем семидесяти семи известным грехам и греху, не имеющему названия; мы подняли руку на родного брата; мы обвешивали; мы мочились там, где ударила молния. Для нас нет надежды, мы уповаем лишь на милосердие Танит пнэ Баал, ибо она выше нашего понимания. Звезды — это блестки на ее развевающейся одежде, месяц возвращается в тайник ее тела. Сжалься над нами, о Танит! Мерцающий отсвет воскурений влажно блистал на покрытых глазурью изразцах. Жрецы поднимали жезлы, увенчанные кругом и серпом луны; фиолетовые столы свешивались у них с левого плеча. В полумраке неясно вырисовывались добрые, веселые чудища-хранители. Колонны уходили ввысь; бог стоял на верхушке каждой из них и озарялся слабым блеском, будто от зарницы, брызнувшей в странную голубизну неба. Барабаны звучали, как голоса из преисподней, где сидят закованные в цепи драконы. Поднялась священная рука. Под дребезжащие звуки кимвалов голоса кричали: «Йу-йу!», и жрица все быстрей и быстрей кружилась по кругу в вихре своей наготы; медленно заструились назад занавеси. Толпа застонала в муках раскаяния, унижения исповеди. Мы грешили. Из этого отчаяния родится новая надежда, решимость, временное очищение. Меж струй фимиама над порфировой лампадой возник милостивый лик. Жрица с обнаженными пурпуровыми сосками на закрытой груди исчезла за скользящим покрывалом. Песнь взметнулась вверх на невыносимо долго звучащей ноте. Бараку казалось, что груди богини струят молоко на весь мир. На мгновение он вообразил себя быком, скачущим по пажитям неба; вдруг пение оборвалось и снова раздался крик из преисподней. Она никогда не простит меня, — подумал он. — Мне следовало бы унизиться до слез, предложить ей деньги; слезами и золотом можно добиться любой женщины. Он стал выбираться из толпы. Женщину легко было бы достать в такой день: даже самые порядочные сочли бы похвальным для себя отдаться незнакомцу при условии соблюдения тайны, а уж о менее порядочных и говорить нечего. Правда, отцы семейств из имущих классов, не желая рисковать, запирали своих незамужних дочерей на ключ. Говорили, что когда-то женщины обязаны были в этот день отдаваться любому мужчине, который касался их кончиком пальца между грудями; так устранялись все узы и все препятствия и люди обретали потерянный рай полного единения; в этот день боги и богини были воплощены в разгуле плоти, и в этом не было греха, но один лишь отец небесный изобильно оплодотворял вспаханную землю. Однако уже давным-давно Танит ослабила потребность плоти покоряться и позволила женщинам вместо этого жертвовать всего только клочок волос. И все же чувство освобождения от обычных уз продолжало жить в сердцах людей. По крайней мере супружеские пары из низших классов считали, что обеспечили себе счастье на весь год, если в этот день обнимались на виду всех под кустом в саду, за надгробьем на кладбище или (после того, как солдаты ушли) в каком-нибудь уголке у зубчатой городской стены. Но как раз потому, что было слишком много женщин, готовых по малейшему знаку со смехом бежать за мужчиной в ближайший закоулок, Барак не мог сделать выбора. И тут он увидел Герсаккона. Он был, как всегда, без слуги, хотя, если верить молве, стал много богаче прежнего. Барак перешел улицу, ступая по хрустящей миндальной скорлупе. Что-то влекло его к этому человеку; к тому же он кое-что надумал. Герсаккон, склонив голову набок и сжав губы, равнодушно посмотрел на него. — Хочу поговорить с тобою, дружище, — сказал Барак. У него было такое чувство, будто он и Герсаккон поссорились, и все же он не мог вспомнить ни одной настоящей размолвки. — Как ты решил относительно Ганнибала? Барак смутился. Ганнибал? Он уже давно не думал о Ганнибале. Тут он вспомнил, что когда он в последний раз виделся с Герсакконом, то был крайне взволнован запустением, царящим в военных доках, и отказом отца обращаться с ним как с равным. Он хотел ответить, что Ганнибал его вовсе не занимает, но решил вместо этого сказать что-нибудь приятное Герсаккону. — Да, да… Но все так сложно у меня дома. Я разрываюсь между противоположными чувствами, однако, думаю, скоро найду выход. Хотя мы с тобою очень давно не беседовали, излишне напоминать тебе, что в моих глазах ты как голос моей совести. Я непрестанно спрашиваю себя: «А одобрил бы это Герсаккон?» Но не об общественных делах хочу я сейчас говорить с тобой. Сегодня неподходящий день для политики. — Он кивнул на двух девушек, улыбавшихся им из-за угла. — Наверно, вылезли из окна дома, они непохожи на потаскушек, правда? — Похожи, — ответил Герсаккон, бросив на девушек мимолетный холодный взгляд. — О нет, — настаивал Барак, почему-то обидевшись. — Ты слушал пение гимнов в храме? Сегодня они впервые взволновали меня. Как будто я никогда не получу прощения. Герсаккон посмотрел на него с интересом. — Пройдемся к морю, — сказал он. — Мимо Эмпория и мола. Мне хочется подышать морским воздухом. — В городе было бы совершенно немыслимо жить, если бы не полуденные бризы с моря, — болтал Барак, шагая в ногу с Герсакконом. Он чувствовал себя бездумным, почти женственным, будто частично был поглощен богиней. Они прошли по узкой улице, где от обычной дневной суеты остались лишь гранатовая кожура и ослиный помет, красный каблук от женской туфли, торчащий из грязи, рассыпанный ячмень… Внезапно перед ними открылось море, сверкающее и рокочущее, словно жизнь после приступа парализующего страха. Парни в коротких туниках удили рыбу с утесов, мальчишки выкапывали им наживку. В тени скал, в кустах скрывались влюбленные пары, девичий смех и птичий гомон, доносившийся из расщелин, смягчались успокаивающим шумом моря. Семьи бедняков в своих лучших нарядах прогуливались по прибрежной тропе, окликая отставших ребятишек. Юноша и девушка под сосной пили из кувшина с широким горлышком и пели: «Малютка, твое тело нежнее плеча барашка…» — Сюда, — сказал Герсаккон и направился к скале, которая не привлекла к себе внимания рыболовов и была слишком открыта даже для самых бесстыдных любовников. У ее подножия неугомонная кружевная пена вилась, и разрывалась, и снова вилась; даль застилалась голубовато-розоватым туманом, который солнце испаряло из застывшей тучной земли. Барак никак не мог начать разговор. — Мне нужна твоя помощь… — Он осекся. — Я всегда готов помочь в добром деле, — ответил Герсаккон с иронией и, помолчав, прибавил: — Поэтому ко мне редко обращаются за помощью. — Он поднял ракушку и швырнул ее в пенистый прибой. — Мы так мало знаем о земле, правда? — Я думаю, мы знаем довольно много, — ответил Барак неприязненно. — Разумеется, неузнанного еще больше. Некоторые красители в красильном производстве никуда не годятся… Воцарилось долгое молчание, затем Барак снова заговорил с отчаянием в голосе: — Я хочу твоей помощи… Речь идет о женщине… — В таком случае ты не мог выбрать более неудачного советчика, — произнес Герсаккон, задрожав. — Я не могу тебе помочь. Его голос замер. — Нет, нет, я говорю о Дельфион! — Вымолвив имя, Барак стал многословен. — Я хочу рассказать тебе все. Я уверен, ты сможешь мне помочь. Эти песнопения в храме убедили меня, что дальше так продолжать невозможно. Я утоплюсь! — закончил он с жаром — и он действительно верил, что может утопиться, если каждый, кому вздумается, будет его терзать. — Что ты хочешь? — Прошу тебя пойти и поговорить с нею обо мне. Скажи, что я по ней с ума схожу. Я не в силах жить без нее. Ты не можешь сказать больше, чем есть на самом деле. — Но почему ты просишь меня пойти к ней? Почему не сходишь сам? — Я вел себя по-идиотски… Мне стыдно. Я не могу показаться ей на глаза, пока не узнаю, что она меня простила. Мне некого просить, кроме тебя. Помнишь, мы были с тобою большими друзьями? Ты часто помогал мне. Кроме того, я видел, когда мы вместе обедали в ее доме, что она уважает тебя. О, каким я был дураком! Если бы я не напился пьян, ничего бы не случилось. — С чего ты взял, что она уважает меня? Барак вовсе и не думал этого; он сказал просто так, чтобы польстить Герсаккону. — Я видел, как она смотрела на тебя. Но ты сказал, что между вами ничего не было. Ведь и теперь нет ничего, верно? — спросил он вдруг подозрительно. — Не больше, чем между мной и морем, — ответил Герсаккон, снова бросив ракушку в кружевную вязь пены. — Но прежде, чем ответить тебе, я хочу знать, что за глупость ты совершил. Снова наступило долгое молчание, и Герсаккон уже хотел заговорить, думая, что Барак задремал. Он повернулся и увидел его искаженное лицо. — Было два случая… один хуже другого. Будь она проклята! Он разразился яростными проклятиями, в то время как Герсаккон, отвернувшись, безмолвно взывал к морю и небу, прося опустить сверкающие покрывала стихий между ним и родом человеческим. Барак начал рассказывать свою историю. Он бросал отрывистые фразы, делал долгие паузы и, почти задыхаясь, бил рукой по скале. — Все! — воскликнул он наконец и в изнеможении упал на спину. — И после этого ты хочешь, чтобы я пошел к ней? — Да! — раздраженно сказал Барак. — Неужели ты не видишь, что я люблю ее? Признание так расстроило его, что он теперь уже не знал, хочет ли он еще, чтобы Герсаккон пошел к Дельфион. Выраженное в словах, пережитое казалось гораздо более тяжелым, чем оно было в действительности. Впервые он почувствовал себя запятнанным и еще более удрученным и обиженным. Ладно, он все сказал; он не собирается снова просить Герсаккона. Решение остается за ним. Вдруг у Барака стало легче на душе. Он сел и начал глядеть, как рыболов на соседней скале вытаскивает из воды бьющуюся рыбу. — Сегодня великолепный день для рыбной ловли, — заметил он. Ему теперь все было безразлично, будь что будет. Он сбросил свое бремя на плечи Герсаккона. Герсаккон вздрогнул и рукой закрыл глаза; может быть, его глазам стало больно от ослепительного солнца. — Хорошо, — сказал он. — Я поговорю с ней. Барак сжал ему руку. — Я знал, что на тебя можно положиться. В его голосе звучала искренняя благодарность. Герсаккон с отвращением почувствовал прикосновение его руки, но не отнял свою. — Опустись, сверкающая завеса неба и моря, между моим телом и ненавистным прикосновением; очисти меня. Накажи меня беспредельным одиночеством. Голуби Танит стенали. Во мраке храма, в лучах зеленого света ритуальные движения оплодотворения, казалось, сливались с воплями покаянной исповеди. 5 — Я ознакомился с твоим рекомендательным письмом, — сказал Ганнибал, — и видел ссылку на купца Плесидиппа. Должен сказать, что я сразу составил мнение о тебе. Но когда несешь большую ответственность, нельзя просто доверять своему чутью, следует принять все формальные меры предосторожности. — Ты знаешь все, что я имею доложить, — ответил рослый грек, державший на коленях морскую шапку. — Готов ли ты действовать заодно с Набисом? Ганнибал кивнул и перегнулся через стол: — Заодно? Этот вопрос интересует меня столь же сильно, сколь и тебя. Прости, если я буду говорить о себе, хотя со мной это редко случается. Совершенно верно, что у меня нет политических идей. Но я прекрасно вижу, что всякая человеческая деятельность, включая войну, в конечном итоге подчиняется политике. Я не отступник, надеюсь; знаю, что не может быть действий без цели и не может быть великих действий без великих целей, как не может быть жизни без созидания. Теоретически я согласен с целями, которые ставят перед собой как стоики, так и киники. По моему мнению, ни одно общество не является вполне здоровым, если в нем нет взаимно согласованных свобод; я принимаю законы природы; я верю в справедливость… — Он крепче сжал в руке свой кубок. — Я не наскучил тебе? Грек ничего не сказал, он глядел прямо в глаза Ганнибалу. Ганнибал продолжал: — Мало рождалось бы детей на свет, если бы матерям не терпелось, чтобы кости младенцев образовались на первом же месяце. Грек ответил, не моргнув глазом: — Мало рождалось бы детей на свет и в том случае, если бы матери перевязывали себе ноги на девятом месяце. — Тоже верно. Рассчитать время — это все. Вождь тот, кто знает, когда наступит пора образования костей и когда начнутся родовые схватки. Он не примет за колики боли, наступающие при рождении новой жизни, и не воспротивится наступившим переменам. Я осторожен, как и полагается быть тому, кто много лет вел армию по вражеской земле. — И скор на решения, о чем говорят многочисленные победы. — И конечное поражение. Рим победил меня, потому что его корни оказались глубже, чем я полагал. А теперь этот твой Набис — не начнет ли и он с многочисленных побед и не кончит ли поражением? — Возможно. Но разве Ганнибал сожалеет о решении, приведшем его в Италию? Ганнибал опять кивнул. — Ты прав, что борешься под знаменем Набиса. Это знамя всей Греции. Но я пуниец. Я должен исходить из положения, создавшегося здесь. Должен строить там, где почва тверда, а не там, где мне понравился вид местности. Должен сломить преграды и дать жизни хлынуть потоком. — А если возникнут новые преграды? — Если они возникнут в мое время, я возглавлю борьбу за их уничтожение. Хочу пояснить тебе это. Допустим, время созрело для мировой республики или для союза республик, о чем мечтает Набис. Тогда его действия вызовут бурю, которая вовлечет в общий поток все другие государства и общества. В этом случае мой Кар-Хадашт, устранив все нынешние препятствия, сделает первый необходимый шаг в направлении союза с Набисом. Но ты должен понять мою точку зрения: вы, эллины, слишком эгоцентричны. Я служил и воевал в Испании; мне приходилось считаться с интересами Северной Африки, ее племен; я прошел через Галлию и видел галльские племена; я потратил долгие годы, пытаясь выковать общий италийский фронт сопротивления Риму; я встречал много эллинов и многому у них научился; и как гражданин Кар-Хадашта, как шофет и Баркид, я по-своему воспринимаю восточные города и проблемы восточных империй. Мое суждение должно быть многосторонним. У меня две цели: создание свободного и сильного Кар-Хадашта и организация самого мощного сопротивления Риму. Грек минуту молчал, затем, усмехнувшись, сказал: — Ты просто поставил бы свой сильный Кар-Хадашт на место Рима — один империалистский город вместо другого. Ганнибал добродушно улыбнулся и покачал головой. — Нет, пока мое слово кое-что значит, этого не будет. Борьба перешла в новую стадию; осознание этого тоже ново. Я достаточно долго прожил среди своих воинов и знаю: уважения достойны только те ценности, которые возникают непосредственно из отношений человека к человеку, — узы совместной деятельности, создающие собственные нормы поведения и руководства. — Он гордо поднял голову. — Подумай, сколько лет я вел свою армию, представителей всех народов и званий, по землям, где за каждым кустом таилась опасность, и ни разу в ней не раздался мятежный ропот! Грек поднял руку. — Отдаю тебе честь, Ганнибал! Какое счастье, что мир одновременно дал двух столь великих людей: Ганнибала и Набиса! — Пусть исход войны, войны человечества против Рима, приблизится к своему страшному концу, — проговорил Ганнибал низким, резким голосом. — И наступит пора освобождения рабов. Когда рабов призывают под знамена, они не могут оставаться рабами. Грек склонил голову над своим кубком и глубоко вздохнул. — Мучительный мир, мучительный путь, — сказал он и отвел глаза. — Сколько смертей, сколько крови, сколько боли… — Да, — произнес Ганнибал спокойно. — Из зла рождается добро, но только если не делаешь вид, будто зло — это добро. Только если в порыве познания ты отрываешься от этого зла в тебе, из которого родилось добро. — Много зла на свете, — продолжал он. — В человеке больше зла, чем кажется. Но и много добра. В человеке больше добра, чем кажется… — Ганнибал услышал доносящийся с горного склона трубный глас, весть о его решении. Теперь перед его мысленным взором пронеслись шеренги воинов. — Передай Набису мое крепкое рукопожатие, — заключил он. — Остальное принадлежит воле времени. И он стиснул руку посланца Набиса из Спарты. Грек склонил голову. 6 Она была удивлена, когда Пардалиска влетела в комнату и сказала, что Герсаккон хочет ее видеть: у Дельфион редко бывали гости по утрам. Хармид завел других друзей, и хотя Дельфион была в хороших отношениях с толстой верховной жрицей храма Деметры, вокруг которой группировалась греческая колония, у нее не было особенно тесных отношений с этой колонией. — Его глаза мрачны и зловещи… — трагикомически протянула Пардалиска. Дельфион ответила холодной улыбкой. С той ночи, когда Барак спрятался в ее спальне, она не могла больше относиться к Пардалиске по-прежнему дружелюбно, но и не имела оснований подозревать ее. Она мечтала лишь об одном — навеки изгладить эту ночь из своей памяти, притвориться, будто ничего не случилось. Она и думать не хотела о том, чтобы кого-то наказать. Возможно, если не поднимать разговора, то и Пардалиска — или кто бы то ни был — будет молчать. И все же Дельфион не сомневалась в виновности Пардалиски. Недаром девушка на другое утро спросила ее нарочито невинным тоном: «Надеюсь, ты хорошо спала, голубушка; ты была сама не своя, когда я раздевала тебя». — Введи Герсаккона, — сказала Дельфион, стараясь скрыть удивление и смущение. Она давно не думала о Герсакконе, однако мысль о том, что сейчас она его увидит, глубоко ее взволновала. Он вошел, скромный и изящный, как всегда; его тонко очерченное лицо осунулось и носило следы страданий. Он казался более хрупким, чем обычно. Вспомнив их последнюю встречу, Дельфион почувствовала, что краснеет. — Рада снова увидеть тебя, — сказала она нежно, решив не допускать никакой напряженности в отношениях с ним. Герсаккон поклонился и сед в кресло, на которое она ему показала. — Я пришел по поручению, — сказал он резче, чем хотел. Он запнулся: — Я неучтив. Я тоже счастлив снова увидеть тебя; но я не тот, кому боги ссудили много счастья. — Мы сами куем свое счастье, — мягко сказала она. — Тогда на свете слишком много плохих кузнецов, — ответил он с грустной улыбкой. Она зарделась. Разве настолько хороша была ее собственная жизнь, что она так беспечно могла наставлять судьбу? — Все же мы очень легко виним богов за наши собственные ошибки! — Дельфион слишком хорошо знала великих трагиков, чтобы питать симпатию к культу астрологических предсказаний. Герсаккон подождал, пока прислуживающая девушка налила ему вина, затем произнес серьезно: — Я пришел по неприятному делу. Но я взял его на себя и должен выполнить… Сердце у нее упало в предчувствии беды. — Если оно так неприятно, как можно предполагать по тону твоего голоса, я предпочла бы, чтобы ты не говорил мне о нем. Он пропустил ее слова мимо ушей, и его лицо выразило еще большее волнение. — То, что неприятно, часто, очень часто хорошо для нас. Все мы несчастные создания. Иногда я думаю, что лучше жить со своей постоянной мукой. Так страшно очутиться вдруг на краю бездны… Но я уклоняюсь от сути дела. Я пришел просить за друга. — Он с усилием произнес имя: — За Барака, сына Озмилка. Она взглянула на него и увидела, что он все знает. Впервые ее охватила бешеная ненависть к Бараку. Она поистине почувствовала ненависть, и поистине впервые в своей жизни. Потрясенная этим открытием, Дельфион вскочила с единственным желанием: бежать из комнаты, найти своего врага, выцарапать ему глаза — и спрятаться от Герсаккона. Герсаккон поднял взгляд и только теперь по-настоящему понял, что сделал Барак. Его пронзила жгучая ревность, он вдруг даже почувствовал тошноту. И он тоже был во власти ненависти. Бешеной ненависти к Бараку, заставившему так страдать эту благородную женщину. — Предоставь его мне! — воскликнул он глухо и бросился вслед за Дельфион. — Что ты хочешь сделать? — спросила она, оборачиваясь. Посмотрев на него, она стала спокойнее. Герсаккон и сам этого не знал. Ему было стыдно, что он оказался свидетелем страданий Дельфион. Ему не приходило в голову, что, согласившись выполнить поручение Барака, он доставит ей такие мучительные минуты. В этом тоже виноват Барак. — Да, ты не можешь простить его! — крикнул он с яростью. — Я просто сошел с ума! Дельфион села на складной стул без спинки и принялась мотать шерсть. Повелительным жестом она указала Герсаккону на кресло. — Изложи его поручение в точности, как он тебе его давал. — Он умоляет о прощении. Говорит, что был одержим злым духом. Говорит, что умирает от любви к тебе. — Что ты думаешь об этом? — Не знаю. Похоже, он говорил искренне. Я хочу быть справедливым даже к нему. Помолчав некоторое время, Дельфион холодно произнесла: — Помнишь, что я сказала в последний раз, когда ты хотел обидеть меня и тебе это не удалось? Полагаю, это твоя месть. — Ты в самом деле считаешь меня подлецом, — сказал он покорно. — Неужели ты ожидал, что доставишь мне удовольствие? — Нет… Дай мне попытаться понять самого себя… Может быть, я хотел передать тебе свои страдания, положить им конец тем, что увижу их отражение в твоих глазах. После того как он рассказал мне все, я стал его соучастником, разве ты этого не понимаешь? Мог ли я просто отказаться? Я попал в ловушку. Постарайся понять меня, — закончил он неуверенно. — Я могла бы понять, — сказала она, и глаза ее сузились от напряженной мысли, — если бы между нами была какая-нибудь связь. Если ты почувствовал, что его просьба снова связала нас с тобою, ты должен был иметь какое-то представление о существующем или возможном между нами родстве чувств. — Это верно, — согласился Герсаккон, совсем сбитый с толку, и после паузы продолжал: — Но действительно ли я чувствую родство наших душ? Отказываясь от тебя, я испытал самую глубокую горечь, какую жизнь мне когда-либо уготовила. И все-таки не вижу, как мы могли бы соединиться, не изведав еще большей горечи. В Ганнибале я тоже вижу свое одиночество, но в нем, кроме того, есть зажигательная неизбежность действия. Глубокая и одинокая любовь в его душе может объединить миллионы людей для целей, ради которых стоит умереть. В тебе и во мне одиночество дремлет… Воцарилось долгое молчание. Из сада доносилось пение Пардалиски под аккомпанемент лиры. Герсаккон не сводил с Дельфион темных, горящих глаз. Она не смотрела на него, продолжая мотать шерсть; только уголки ее рта вздрагивали. Вдруг она проговорила: — Ты сказал, что попал в ловушку. Это были твои собственные слова, твое собственное признание. Я принимаю твое объяснение, но я могу принять его лишь при условии, что решать будешь ты. — Решать?.. — Он не мог понять ее мысль. — Я пошлю этой скотине мое прощение, раз ты меня об этом просишь. — Нет, нет! — крикнул он с отчаянием. — Ты уже ответила ему. Ты назвала его скотиной. — Я беру назад это слово, — вспылила она. — Я была неправа. Или ты хочешь, чтобы я простила этого мужлана только потому, что он вел себя как мужлан? — Ты не должна взваливать на меня это бремя, — горячо запротестовал он. — Если ты не причастен к этому, как причастна я, тебе не следовало мешаться в это дело. Если ты причастен, то видишь ответ не хуже меня. — Нет! — он вскочил. — Я не могу этого сделать. И то и другое — измена. — Что вся твоя жизнь, как не измена? Одной изменой больше, одной меньше — не все ли равно? — Отвергни его, отвергни его! — Хорошо, я его отвергну. — Нет, нет, я не могу допустить, чтобы ты заставила меня решать за тебя. Это меня больше всего ужасает. Я мечтаю о мире, в котором нет насилия над волей… С тобой более чем с кем бы то ни было вынужденные узы немыслимы. — Но с тех пор, как мы встретились с тобою, ты не перестаешь навязывать мне свою волю. Если ты заставишь меня отвергнуть его, ты возьмешь на себя ответственность за этот исход — перед ним и передо мной. — Это чересчур! — Герсаккон застонал и протянул руку, словно для того, чтобы оттолкнуть ее, хотя она не шевельнулась. — Тогда прости его. — Хорошо. Я прощу его. — Нет, нет… — вскрикнул он и закрыл лицо руками. Неужели из этой ловушки нет выхода? Она беспощадна, если возлагает на него ответственность. Он понимал, что, принуждая ее отвергнуть Барака, он сознательно создает пустоту, и она вправе будет требовать, чтобы он заполнил эту пустоту. — Ты обращаешься со мной так, словно я девственница, которую изнасиловали во время факельного шествия, — презрительно воскликнула она. — Может быть, тебе легче будет решиться, если я скажу, что эту ночь провела с Бодмелькартом? В конце концов, Барак ему доверился. Может ли он вернуться и посмотреть ему в глаза, если заставит Дельфион отвергнуть его? — Что бы ты сказала, — проговорил он медленно, — если бы я признался тебе: мне придется убить Барака, если ты простишь его по моему совету. — Может быть, потому-то я и заставляю тебя принудить меня вернуть его. — Значит, ты хочешь его! — крикнул он, бросаясь к двери. — Ты обманываешь меня! — В выражении ее лица появилось что-то очень неприятное. Он угрожающе поднял палец. — Прекрасно. Тогда я согласен. Возьми его! Возьми его! Возьми его! Я вижу это в твоих глазах. Возьми его! — Он сознавал, что ждет от нее попытки разубедить его, но она молчала. Та же неприятная усмешка кривила ее губы. — Это мое последнее слово! Возьми его! Он выбежал из комнаты. Дельфион продолжала мотать шерсть, кусая губы. 7 Ганнон был единственным сенатором, у которого хватило смелости выступить перед Народным собранием. Он сделал все возможное, чтобы обеспечить себе поддержку: несколько наемных банд еще до восхода солнца заняли стратегические позиции на Площади Собрания. Кроме того, мелким чипам, приспешникам и прихлебателям было приказано явиться на Площадь: Ганнибал-де угрожает их материальному благополучию. Демократы тоже не зевали. Большие группы их провели всю ночь на Площади, ели и пили на ступенях храма и под аркадами. Солнце взошло на розовом небе, с которого быстро исчезли прозрачные барашки облаков. Над Площадью еще нависала тень, но на ней уже было полно народу. А людские массы все лились рекой. Владельцы домов и торговых помещений, окна которых выходили на Площадь, сдали их по баснословно высоким ценам. На лестнице храма уже давно толпились люди; то и дело кого-нибудь сталкивали со ступеней или через балюстраду, украшенную каменными зверями-хранителями с оскаленными клыками и женской грудью. Даже на стенах зданий, хотя с них вряд ли что-нибудь можно было услышать, лепились запоздавшие, надеясь по крайней мере увидеть, что происходит. Мальчишки первые залезли на крыши портиков, их примеру последовали матросы и докеры, которые незамедлительно втащили туда и своих подруг. Мальчишки и матросы забрались даже на высокие пальмы и бросали на толпу ветки. Перед зданием Сената служители шофета с помощью полиции оцепили ту часть Площади, где будет происходить суд. Постепенно нарастающий гул разносился по улицам, возвещая о приближении Ганнибала. Когда толпа на Площади заволновалась и зашумела, как лес при первом порыве бури, стал виден Ганнибал, поднимающийся на трибуну в фиолетовой мантии его сана. Его руки в длинных широких рукавах были свободно сложены на груди. Он стоял и мгновение спокойно смотрел на народ, затем приветственно поднял руку. Один из служителей побежал доложить сенаторам, что шофет находится в трибунале и призывает их предстать перед народом. Через несколько минут из бронзовых ворот здания Сената, украшенных пальмами и лошадиными головами, вышли, волоча ноги, первые сенаторы. Их просторные туники, не подпоясанные, но повязанные пурпуровыми лентами, доходили им до пят. Они расположились позади трибуны, отнюдь не стремясь оставаться на виду, и бормотали что-то в свои напомаженные бороды, цветными платками вытирая пот с толстых бритых щек. Только Ганнон, таща за собой упирающегося Балишпота, выступил вперед. Ганнибал не спешил обернуться, заставляя этим злиться Ганнона, стоявшего за его спиной. Наконец Ганнибал снова поднял руку, водворяя тишину, и обратился к народу: — Народ Кар-Хадашта, явившийся в верховное законодательное собрание, ты призван развязать узел разногласий. Между твоим верховным судьей и членами Сената создалось полное расхождение во мнениях. Наши предки, в своей благочестивой мудрости, помня об исконном единстве, издали закон, обеспечивающий излечение подобного недуга государства. Если между представителями власти возникает спор и равновесие сил, на основе которого достигается гармония, нарушено, то кончаются все полномочия, кончаются все притязания на власть и привилегии, кончаются все права, позволяющие государству принуждать к повиновению. Ганнибал сделал паузу, и Ганнон свирепо откашлялся, напоминая о себе, и приосанился, пытаясь хоть внешне поддержать свое достоинство. Балишпот попробовал было отойти назад, к ряду сенаторов, стоявших вдоль стены Сената, но Ганнон заметил это и резким жестом преградил ему путь к отступлению. Балишпот вернулся на свое место возле старинной ионической колонны. Будто ветер пронесся по необозримому полю спелой пшеницы — все головы склонились в сторону Ганнибала. — Но Кар-Хадашт не прекращает свое существование. Нет, полномочия, привилегии, звания и права уничтожены, но они возвращаются к своему первоначальному источнику, из которого они приводятся в действие, преобразованные для удовлетворения новых нужд. Я провозглашаю народ Кар-Хадашта хранителем исконного единства и своих традиций. По воле народа рождаются новые отношения, восстанавливающие полномочия, звания, права и обязанности. Глубокое, раскатистое «Верно!» донеслось от толпы, качнувшейся к Ганнибалу. Сенаторы, ворча, отодвинулись к фасаду Сената. Только лишь Озмилк, хотя и не привычный к публичным выступлениям, считал ниже своего достоинства находиться в компании таких трусов; он прошел вперед и стал возле Ганнона. После короткого колебания мертвенно бледный Гербал тоже вышел из ряда сенаторов и, сделав несколько шагов вперед, стал рядом с Озмилком. Еще один сенатор, молодой человек с гневно вздрагивающими ноздрями, присоединился к ним. Получив таким образом подкрепление, Ганнон решил, что он должен восстановить свое достоинство. — Мы здесь! — рявкнул он. Не оборачиваясь, Ганнибал сделал быстрое движение рукой, призывая Ганнона к молчанию. — Между сенаторами и мной, шофетом, а также моими коллегами, которые поддерживают меня, возник спор по существенно важному вопросу конституции. Вы услышите обе стороны, и вы будете судить. Сущность разногласий — в вопросе, имею ли я, шофет, верховный судья, право расследовать факты продажности и притеснений, совершенные должностными лицами, или их проступки должны быть скрытыми от всякого контроля, кроме контроля Совета, состоящего из соучастников их преступлений и нарушений законов. Оглушительный шум был ответом на эту речь. Нанятые сенаторами бандиты и жалкая часть чиновников разразились бешеной бранью, но так как Ганнон не давал сигнала, не было сделано никаких попыток начать свалку; между тем основная масса людей громкими криками выражала свое одобрение. Сам Ганнон вопил до хрипоты, что Ганнибал исказил суть вопроса. Наконец Ганнибал водворил тишину и тогда только обернулся, чтобы взглянуть на Ганнона. — Сейчас выступит представитель сенаторов и изложит свои доводы. Ганнибал сошел с трибуны и сделал знак Ганнону занять ее. Тщательно расправив складки своего одеяния, Ганнон прошел вперед и поднялся на трибуну с важным и осанистым видом. Снова начался гам, по по мановению руки Ганнибала сразу же прекратился. Ганнон громко откашлялся, сверкнул унизанной драгоценными перстнями рукой и, сдвинув брови, наклонился вперед. — Граждане Кар-Хадашта, я протестую против каждого слова в изложении шофетом существа разногласий между ним и сенаторами. Он предрешил дело своим определением. Он заклеймил Балишпота из Казначейства как уголовного преступника, прежде чем была установлена обоснованность приговора, и не счел даже нужным спросить мнение Совета Ста четырех. Уже это плохо. Но значительно хуже, значительно более пагубной является попытка опозорить сам Совет, высший орган правосудия в нашем государстве, неоспоримый орган, под управлением которого Кар-Хадашт в течение столетий поднялся на вершину мирового могущества. Без всяких доказательств, без всяких подтверждений, руководствуясь только своей фанатической яростью, он бесстыдно запятнал честь Совета! Раздались возмущенные крики, но люди следили за Ганнибалом, и так как он стоял неподвижно и безмолвно на ступенях храма, они готовы были выслушать Ганнона. Ганнон снова откашлялся: — Я изложу существо действительных разногласий. На одной стороне стоят Сенат и Совет, испытанные органы, под руководством которых наш город достиг величия; на другой — демагог, стремящийся стать тираном нашего города и уничтожить все органы управления, которые препятствуют исполнению его честолюбивых замыслов. Берегитесь, люди Кар-Хадашта! Берегитесь, или вскоре вы будете бить себя в грудь и посыпать головы пеплом запоздалого раскаяния! Прекрасны слова демагога, щедры его обещания до того, как он наложил руку на средоточие власти. Но стоит ему положить руку на предмет своих вожделений, как он немедленно сбросит покров скромности и гирлянду праздничных обещаний и открыто пойдет по пути несправедливостей и угнетения. На протяжении веков сенаторы охраняли вас от тирании. В то время как эллинские города погрузились в пучину усобиц, раздоров и разрушений, Кар-Хадашт оставался сильным и сплоченным. Почему? Потому что преданная забота сенаторов оберегала город от порождающих одна другую крайностей. Демократия сегодня означает тиранию завтра. Только правление Сената может спасти вас от метания вслепую на краю пропасти. Берегитесь! Берегитесь! Берегитесь! Его страстный голос, раздававшийся над площадью, на мгновение завладел вниманием толпы. Почувствовав уверенность, Ганнон обернулся и, показывая пальцем на Ганнибала, пронзительно крикнул: — Взгляните на будущего тирана! Его приверженцы, предусмотрительно расставленные в толпе группами, ответили оглушительным криком «Долой тирана!», возымевшим действие благодаря рассчитанной заранее согласованности. По сравнению с этим поднявшийся снова шум и гам среди народа, поддерживающего Ганнибала, казался бессмысленным буйством. Однако Ганнибал, вместо того чтобы согнать Ганнона с трибуны, стал рядом с ним и лишь потеснил его в сторону. Теперь оба стояли на трибуне. Ганнибал поднял руку, требуя тишины: — Люди Кар-Хадашта! Вы выслушали жестокие взаимные обвинения обеих сторон в споре. Судите не по словам, а по опыту вашей жизни, по страданиям и лишениям, по оскорблениям и унижениям, которые вы испытывали, кто из нас тиран, а кто поборник свободы! Ганнон попытался заглушить голос Ганнибала: — Все шло прекрасно в нашем городе, пока Баркиды не нарушили отеческого отношения Сената к народу, не так ли? Кто навлек беду на наш город? Кто вел Кар-Хадашт по гибельному пути? На трибуну упал камень. — Хватайте смутьянов! — крикнул Ганнибал. — Но соблюдайте порядок! Ганнон поднял правую руку, давая знак своим приспешникам. Те принялись вопить и кидать камни. Нависла угроза паники. Кто-то свалился с крыши. Визжали женщины. Ганнибал, взбешенный, схватил Ганнона за горло. — Если твои головорезы сорвут собрание, — прохрипел он, — я брошу тебя на растерзание черни! Ганнон побледнел, но не перестал кривить рот в глумливой усмешке. Слева от трибуны, где его бандитов было меньше, порядок вскоре был восстановлен, но находившимся справа буянам, к которым присоединились молодчики с дубинками, прибежавшие из-за храма Ваал-Хаммона, казалось, вот-вот удастся создать панику. Тогда матросы спрыгнули с крыши портика и нанесли удар сбоку. Несколько вооруженных бандитов было схвачено, остальные обратились в бегство. Ганнибал послал своих служителей проверить, крепко ли связаны арестованные, и снова повернулся к толпе. — Попытка сорвать Народное собрание провалилась! — воскликнул он. — Вам судить, кто ее предпринял. Если эта попытка не удалась, то вы знаете почему. В распоряжении ваших любящих «отцов» нет больше наемной армии, чтобы с ее помощью заставить вас оценить благодатные плоды их правления. Судите сами, люди Кар-Хадашта, кто в этот час угрожает вам тиранией? В ответ раздались громкие крики: — Ганнон! Сенаторы! Сотня! Ганнон хотел удрать с трибуны, но Ганнибал схватил его за руку. — Народ высказался против тебя? — спросил он. Ганнон протестующе забормотал: — Это чернь. Добрых граждан прогнали, обманули… — Но он не осмелился возвысить голос. Ганнибал отпустил его. Спотыкаясь, Ганнон сбежал с лестницы и бросился к возвышению перед входом в Сенат, где теснились напуганные сенаторы. Они все-таки сообразили, что им лучше всего по возможности скорее и незаметнее убраться отсюда под укрытие стен Сената. — Трусы! — крикнул Ганнон, давая выход душившей его злобе. Ганнибал слишком сильно сдавил ему горло. Кто-то заплатит за это. Озмилк и Гербал тоже смешались с рядами сенаторов, поняв, что ничего не достигнут, выставив себя напоказ; один лишь Бодмелькарт, молодой патриций, выступивший вперед, чтобы поддержать Ганнона, по-прежнему стоял, прислонившись к колонне, презрительно глядя на море поднятых лиц. — Граждане Кар-Хадашта, — продолжал Ганнибал, — дело не может ограничиться осуждением сенаторов и Совета Ста, которые держат в страхе всех, кто не принадлежит к их сословию. Недоверие народа лишает Совет его прав. Поэтому я призываю вас и формально упразднить этот орган в его нынешнем составе. Я предлагаю преобразовать Совет. Члены Совета должны избираться всем народом и только на один год; ни один человек не должен избираться в Совет два года подряд. Его слова были встречены бурей одобрительных криков. Не было никакой необходимости начинать публичное обсуждение; согласно конституции, самый бедный гражданин города имел право подать голос и выразить свое мнение. Но в эту минуту никому не хотелось говорить и тем более слушать чужие речи. Хотелось лишь одного — поскорее одобрить предложение Ганнибала. Счетчики голосов выстроились на мостках, наспех сооруженных вдоль здания Сената, готовясь раздавать избирательные бюллетени и распределять избирателей по их братствам. Сенаторы удалились. Несколько матросов у Морских ворот затянули популярную песенку: Слон не остановится на полпути, Почему же это должен сделать я?.. Часть пятая «Развитие» 1 Балшамер основал дискуссионный клуб, куда приглашал третьеразрядных греческих ученых читать лекции о конических сечениях и об отсутствии смысла в языке. Развенчанный киник, изгнанный из Сиракуз, произвел фурор среди слушателей своим блестящим полемическим талантом, выступив на тему: «Какова этическая разница между близостью трижды с одной женщиной и по одному разу с тремя?». Это, разумеется, не значило, что все дискуссии были столь же несерьезны, но Герсаккону они очень скоро наскучили. Он вернулся к Динарху и был встречен мягкой укоризной. — Я глубоко скорблю о тебе, — сказал Динарх. Герсаккона обидело это сочувствие, но он сдержался. Много ли Динарх знает? — спросил он себя. Из споров, которые Герсаккон вел с Динархом, постепенно выяснялось вероучение последнего. Оно было связано с учением орфиков [64] и вообще с культами мистерий, в центре которых был образ Спасителя. Этот образ сливался с безгрешным человеком стоиков, распятым за праведность, и богом Аттисом, умершим, истекая кровью, на Древе и вознесенным из мрака терзаний на небо. Побуждаемый вечной волей Отца, он сошел сквозь небесные сферы и каждую из них завоевывал, как архонт [65] , могучий воин, которому предстояло быть побежденным; в глубочайшей бездне смирения, унижения и осквернения он спас Падшую Деву, Душу, Премудрость, Жемчужину. Для Герсаккона во всем этом не было ничего ему неизвестного, хотя в изложении этого вероучения заключалось много новых возможностей постижения его сущности. Но Герсаккон не прекращал попыток прижать Динарха к стене вопросом, представляет ли собой сказание об искуплении миф, обряд, аллегорию или действительность. — Меня пугает потребность в искуплении, — сказал он, — я глубоко чувствую внутренний смысл того, что символизируется в ритуалах умирания и воскресения Мелькарта, Деметры, Исиды. И все же я остаюсь неудовлетворенным. — Потому что твоя потребность истинная. — Хочу пояснить тебе. Эта неудовлетворенность двоякого рода. С одной стороны, она заставляет меня вмешиваться в политическую борьбу, терзающую сейчас наш город. Я жажду победы Ганнибала, как дитя — молока матери. Однако когда я присутствовал на Народном собрании и увидел его, торжествующего над Сенатом и Советом Ста, и людей, ликующих и обнимающих друг друга от радости, моя душа размягчилась и жалость, как острый нож, рассекла мне сердце. Я чувствовал только ужас утраты и отчаяния, которое последует за новой надеждой. Казалось, Динарх не слушал. Но вдруг он поднял свои по-детски кроткие глаза и спросил: — А с другой стороны? — Я не могу удовлетвориться одной лишь обрядностью, как бы полно она ни отвечала моим переживаниям. Я не могу молиться богу, который является только тенью значимого жеста. Я устал от аллегорий. Я хочу непосредственного участия, и мой разум не приемлет символа, который выше человечности. Скажи мне правду, твой Помазанник — философский термин или он действительно существует? — И то и другое, — ответил Динарх со своей кроткой, уклончивой улыбкой. — Как так? — Он существует. — Как мы с тобой? — Как мы с тобой. Вдруг легкая назидательная нотка, звучащая в голосе Динарха, перестала вызывать ярость Герсаккона. Он был скован немым благоговением. Кто-то третий, присутствовавший здесь, коснулся его, взмахнув крылом, задел волосы, дохнул откровением, затем исчез. Он не знал, было ли это лишь следствием отчаяния, напряжения нервов или действительно ответом на крик его души. А если это был ответ, что тогда? Какой путь был ему предначертан? Как всегда, сомнения вызвали в нем слепую ненависть к Динарху. Он вскочил, завернулся в плащ и сказал: — Я ухожу. Однако в дверях остановился и обернулся. Динарх ласково кивнул ему: — Одни ищут и обретают, а другие бросаются очертя голову в объятия, которых хотели избежать. Герсаккон хлопнул дверью. 2 Когда Барак получил от Герсаккона короткую записку: «Она простила тебя, иди к ней», он сразу помчался. Но, добравшись до дверей дома Дельфион, остановился и, пройдя дважды вверх и вниз по улице, ушел. Он решил, что не может явиться к ней без подарка — и ценного подарка. Подарок был бы знаком его готовности к примирению, освободил бы от необходимости упоминать о неприятном прошлом, дал бы тему для беседы и помог сгладить неловкость первого визита. Кроме всего прочего, дорогой подарок покажет без грубого хвастовства, что Барак — сын Озмилка и наследник весьма значительного состояния. Но когда он вошел в лавку ювелира, возникло новое затруднение. Барак знал, что Дельфион обладает изысканным вкусом, и боялся купить украшение, которое покажется ей вульгарным. Он не заблуждался относительно своего умения разбираться в предметах искусства; но если прежде он немало гордился тем, что больше понимает в быках, чем в скульптуре, теперь он желал, чтобы в нем было кое-что от эллинизма Герсаккона. — Я хотел бы приобрести украшение, которое понравилось бы весьма утонченной эллинке, — сказал он ювелиру. Ювелир, расплывшись в улыбке, которая не соответствовала его холодным расчетливым глазам, заверил Барака, что все вещи в его лавке отменного вкуса, но, разумеется, некоторые затмевают своим великолепием остальные. Иначе откуда взялась бы разница в цене? Барак нашел этот довод вполне резонным и дал себя склонить на покупку золотой тиары с изумрудами. Во всеоружии он вернулся к дому гречанки. Дельфион и девушки сидели в саду среди белых и красных роз. Девушки, обнаженные, играли в мяч на зеленой лужайке и охлаждались, обливая друг друга водой из лейки с дырками на донышке и сложным приспособлением для наполнения. Барака провели в сад, и он смутился от такого изобилия женственности. Дельфион встретила его ленивой улыбкой и движением руки пригласила сесть рядом с собой на мраморную скамью. Девушки, воодушевляемые присутствием молодого человека, снова принялись за игру в мяч, а он, нервничая, стал рассматривать изящный египетский фиал темно-синего стекла с инкрустацией, оставленный одной из девушек в разветвлении ствола мирта. — Я получил записку, — начал Барак, вовсе не желая этого говорить, но не будучи в состоянии придумать что-либо другое. — Как здесь прелестно! Дельфион не ответила, и он уже готов был сделать тот ложный шаг, которого поклялся не делать, — попросить прощения за случившееся, но ему помешала одна из девушек, прибежавшая пожаловаться на нечестную игру Пардалиски. — Она хотела толкнуть меня в куст роз! — Да, Это верно, я видела! — раздалось откуда-то с балкона. — Некоторые всегда пытаются свалить вину на других, когда проигрывают, — отрезала Пардалиска, подбоченясь и перегибаясь назад, как бы желая проверить свою гибкость. Стоявшая возле девушка хлопнула ее сзади по коленной впадине, и Пардалиска упала. — Ой, кто это? Я чуть не откусила язык! — вскрикнула она, подымаясь, и началась потасовка. Дельфион велела всем уйти в дом, и Барак, робевший в присутствии девушек, после их ухода почувствовал себя еще более неловко. — Мне здесь очень нравится, — пробормотал он. — Ты должен приходить почаще, — сказала Дельфион любезно. Все было совсем не так, как он ожидал. Она задала ему несколько вопросов о его делах, и он с готовностью рассказал о своих подвигах на юге, о том, как он справлялся там с быками, с кочевниками и со слонами, пока она не зевнула и не потянулась всем своим великолепным телом, так что он почти ощутил его сквозь тонкую ткань одежды. — Спасибо, что навестил меня, — сказала Дельфион. — Надеюсь скоро снова увидеть тебя! И вдруг он оказался у выхода, так и не отдав ей подарка. Вдобавок ко всему он сильно подозревал, что ювелир его все-таки надул и тиара вовсе не изысканного вкуса. Правда, она стоит огромных денег и, значит, должна быть хорошей. Он сунул коробку провожавшей его рабыне: — Отдай это своей госпоже. Скажи, что это просто вещичка, которую я увидел по дороге сюда. Я не успел даже разглядеть ее толком. — Но, вспомнив об уплаченной цене, он не мог заставить себя умалить достоинства тиары: а вдруг Дельфион ничего не понимает в стоимости золотых вещей и подумает, что он принес ей какой-нибудь хлам, раз сам он так скромно отзывается о тиаре. — Скажи, я надеюсь, что она ей понравится. Он ушел с облегченной душой: не так трудно будет снова прийти. Дельфион улыбнулась той неприятной улыбкой, которая так поразила Герсаккона. Ей хотелось швырнуть эту уродливую, претенциозную вещь на землю. Неужели он вообразил, что она будет ее носить! Но в то же время она прикинула ее вероятную стоимость на рынке, где массивное золото и настоящие камни значат больше, чем тонкость вкуса оправы. На ее лице отразилась решимость, улыбка стала жестче. В Бараке было что-то мальчишеское, что привлекало ее, не уменьшая ее ненависти к нему. И кроме этих двух чувств — ненависти и признания его мальчишеской привлекательности — была еще одна (в данный момент более важная) сторона их взаимоотношений, которая ее взволновала. В ее глазах он был олицетворением насилия в мире; ей ничего больше не оставалось, кроме как найти какой-то смысл в насилии, в покорности. Так мечта о страждущем боге унизила ее до грубого вожделения, до признания, что этот неотесанный мужлан — единственный, кто мог возбудить ее и дать ей удовлетворение, которого она жаждала со стиснутыми зубами. Той ночью ей было стыдно прежде всего оттого, что она сдалась, уступила при первых же десяти ударах сердца; даже борясь изо всех сил, она не хотела победить в этой борьбе. Нападение во мраке придало неведомость объятиям — пусть даже ценой ее попранного достоинства. И хотя она страстно ждала рассвета, чтобы увидать лицо этого человека, ответное чувство и огромное облегчение, испытываемое ею, запечатлело его в ее чувствах как единственного возможного соучастника позора, которого она теперь желала. Выражение именно этого чувства Герсаккон увидел на ее лице, смешанное с ненавистью к нему за то, что он не спас ее, за то, что его так легко можно было бы обманом заставить согласиться на измену, которая довершила бы ее падение. Она знала, что лихорадочно ожидает следующего утра, когда Барак — в этом она не сомневалась — придет снова. Уж завтра-то она не будет терять даром время. 3 В доме было невыносимо жарко. Хармид переехал сюда прошлой осенью. Во время зимних бурь он обнаружил, что потолки в двух комнатах протекают, но воспринял это философски и перебрался с Главконом в большой зал с окнами на улицу, заняв также одну из комнат нижнего этажа; помещения же, где протекали потолки, были отведены двум рабам, и там же хранился багаж, которому не могла повредить сырость. Но подули знойные летние ветры, и весь город принялся проклинать их, от землевладельцев, с волнением смотревших на сохнущие виноградные лозы, до бедняков в битком набитых домах с дешевыми комнатами, где встревоженные матери успокаивали хныкающих детишек. Даже Хармид в изысканных выражениях проклинал их, заметив, что банка его лучшей освежающей мази прокисла. — Вот что получается, когда пытаешься помочь друзьям, — сказал он Главкону. — Как будто Сталинон не мог просто нарушить договор об аренде, когда ему пришлось удирать в Утику. Никогда не вздумай помогать друзьям, Главков, а также врагам, конечно. Это глупо и ведет к невралгии… — И к глистам? — Главков произнес это с содроганием. — Разумеется. А теперь ступай вниз и посмотри, что там делает Пэгнион. Постарайся только, чтобы он тебя не видел. Спрячься за дверью и гляди в щелку. Проверь, жарит ли он рыбу или опять вертится вокруг этой грудастой девки. Главков вскочил и убежал, а Хармид продолжал размышлять вслух, чувствуя себя, словно актер на сцене. — Право же, я начинаю желать, чтобы были приняты какие-то меры в смысле уничтожения рабства, о чем мы так много слышим и в кругах возвышенных философов и в кругах низких заговорщиков. Рабы доставляют больше хлопот, чем они того стоят. — Он насмешливо улыбнулся невидимой публике. Чрезвычайно неприятно, что он до сих пор не получил деньги. Никогда еще управляющий Сикелид так не задерживал высылку денег. Мысли Хармида витали, в голове путались строчки буколических стихов, воспоминания о свете и тенях облаков над холмами, разорванных обнаженными скалами, о трепетно мерцающих каплях воды на цветах адиантума, когда единственное, что мешает увидеть белую наяду, дремлющую на дне источника, — это крошечный водопад, непрестанно покрывающий рябью его поверхность. Там был пастушок, пасший своих овец по правую сторону дороги, идущей от ложбины Дикой яблони, пастушок с самой веселой на свете улыбкой. Я собирался возвратиться назад на другой же день, — подумал Хармид. — И не вернулся совсем… Такова жизнь. Хрупкое очарование, исчезая, оставляет долгое сожаление. Пастушок, конечно, простой деревенский парнишка. Но оттого, что он жил в памяти лишь как милый образ с лучезарной улыбкой полного счастья, он преследовал сознанием утерянных возможностей, недосягаемой красоты. Чем была моя жизнь? — спросил себя Хармид, соображая, можно ли отложить покупку новых сандалий до будущей недели. — Моя жизнь, — размышлял он, — была отдана бескорыстному желанию наблюдать за душами молодых. Я боготворил идею стихийного роста; я был садоводом, выращивающим молодые деревца. — Эта фраза утешила его, а он нуждался в утешении. Ибо что получил он в награду? Червоточину, гниль, побеги, упорно растущие там, где им не следует расти; вместо цветов, грациозно раскрывающихся навстречу ласковым солнечным лучам, что-то непонятное, с отвратительной личинкой внутри. Надо перечитать «Менон» [66] Платона, чтобы восстановить свою веру; и потом в поисках вечных истин сделать новую попытку исследовать Главкона. Хармид подозревал мальчика в двуличии — он наверняка бесстыдно рассказывает о своем хозяине мальчишке из пекарни. Прогрохотав по лестнице, прибежал, задыхаясь, Главкон. — Да, он с нею обнимается! — крикнул он, широко распахнув дверь, так что покачнулась на своей подставке древняя аттическая ваза с черными фигурами, одно из сокровищ Хармида. Хармид подскочил, чтобы подхватить ее, хотя ей не угрожала никакая опасность, и по неловкости смахнул ее на пол. Он стоял, глядел на осколки, затем машинально поднял самый крупный из них; на осколке можно было прочитать подпись — Экзекий. Хармиду показалось, что, если задержать дыхание или на миг закрыть глаза, если очень сильно захотеть или притвориться, что ничего не случилось, амфора снова станет целой и вскочит на свою подставку. Красоту невозможно разрушить. Его ум лукавил перед лицом случившегося. — Не мы первые научились ценить красоту, — пробормотал он, внезапно почувствовав, что обладает даром ощущения скользящего времени, забвения и разлуки и вместе с тем исчезновения времен, дыхания Экзекия на своем лице, восторга требовательного мастера, когда он поворачивал перед собой только что созданную им амфору. Хармид поднял второй осколок. Хо пайс калос [67] — было начертано на нем. — На этих старинных аттических вазах, — назидательно сказал он Главкону, — все фигуры вначале покрывались черным лаком, но для разнообразия обнаженные части тела женщин перекрывались белой краской, а то и гравировались, и затем все обжигалось на слабом огне. Хармид чувствовал, как утихает его гнев и боль. — Белая краска применялась также для изображения седых волос, полотняной одежды, блестящих металлических предметов и других вещей. — Да, — сказал Главков с сомнением. — Будь добр, повтори, что я сказал, — продолжал Хармид сурово. — Ты становишься очень невнимательным. Я никогда не упускаю случая расширить твой кругозор, вложить ценные сведения в твою неблагодарную голову. Я уже говорил тебе это и раньше. Долго так продолжаться не может. Боюсь, что мой неприятный долг — подвергнуть тебя наказанию, если ты не сможешь повторить то, что я сейчас объяснил. — Ты сказал: «Ступай вниз и погляди, не обнимается ли Пэгнион с толстой поварихой». А он обнимался. И что-то пригорало. Хармид грустно покачал головой. — Ты вынуждаешь меня к этому, негодный мальчишка. Я вижу, что без порки никогда не сделаю из тебя образованного человека. В конце концов мне придется продать тебя. Я не могу терпеть невежду около себя. — Ну ладно, побей меня! — завопил Главкон. — Я не буду больше невеждой! Только не продавай меня! С раболепно семенящим за ним следом Главконом Хармид побрел к докам. Он обошел огромное прямоугольное здание, через которое проходила большая часть прибывающих и отправляемых грузов, и продолжал путь среди снующих носильщиков, ослов, повозок, таможенников, писцов с письменными принадлежностями, повешенными на шею, и каких-то горланящих во всю глотку людей. К восторгу Главкона, привезли для отправки за море слона и двух пантер. Слон мелкой африканской породы, с большими веерообразными ушами скорбно трубил, а пантеры рычали, когда носильщики поворачивали клетку, чтобы поставить ее на большую телегу. Кругом стоял густой запах пряностей. Во внешних доках не видно было никаких признаков того запустения, какое царило в военном порту. Здесь было почти так же оживленно, как и в прежние времена. У причала едва ли нашлось бы хоть одно свободное место. Несколько судов стояло на ремонте; на палубы других были перекинуты сходни, по которым бесконечной вереницей перебегали носильщики в одних лишь набедренных повязках, с мешками или тюками на плечах. Воздух оглашали проклятия на всех языках, известных на побережье Средиземного моря. На пунических судах дальнего плавания, вернувшихся из отважных рейсов за океан, с носами, украшенными лошадиными головами или пузатыми карликами, шла разгрузка железной руды. По покрытой мусором дороге, переступая через канаты и снасти, Хармид направился вдоль мола, построенного из огромных, массивных каменных глыб. — Беги вперед и спроси, прибыл ли «Лебедь» из Сиракуз, капитана зовут Стратилакт, — сказал он Главкону. — Я знаю, знаю. Капитан Стратилакт! — Главкон понесся вприпрыжку, полный желания угодить. Хармид смотрел, как он бежал, перескакивая через толстенные бревна. В конце концов, он молод и ему следует предоставлять некоторую свободу; и у него все же имеются зачатки вкуса. Может быть, на этот раз в столь тщательно лелеянном цветке не окажется обычной червоточины. Чего я не выношу, — подумал Хармид, — это усмешки, появляющейся у мальчиков лет четырнадцати, после того как их оторвали от игры с товарищами. Хармид решил купить Главкону по дороге домой любое пирожное, какое он захочет, хотя бы оно было противным и неудобоваримым. Собственно говоря, желание есть ужасные пирожные было признаком невинности, которую он так высоко ценил. Он с грустью наблюдал ее исчезновение с первыми угрями зрелости и пошлостями «опыта». Хармид немного повеселел. В этой части порта почти каждый говорил по-гречески, хотя чаще всего с ужасными ошибками и своеобразным произношением гласных звуков. Он испытывал братские чувства ко всем этим мускулистым морякам. Что он делает здесь, в этой чужой стране? Надо уехать обратно в Афины, жить среди учащейся молодежи. Он теперь имеет все возможности проявить себя как знаток Кар-Хадашта. Это значительно увеличило бы удовольствие от застольных бесед о грамматике, древностях и рецептах соусов. Но тут он вспомнил, что в Греции все так неустойчиво; он может оказаться на пути все опустошающей армии, а то и двух. Что ж, времена теперь очень занятны, пока сам ты в безопасности. В нем снова возродился интерес к Ганнибалу; может быть, следует собрать побольше материала и через год написать изящный научный труд о конституционных изменениях в Кар-Хадаште. Теоретически я всегда был демократом перикловской школы, — размышлял он. — Ганнибал обладает величием, равно как и неистовством. Если бы только период его правления увенчался драматическим концом, я написал бы поистине яркое маленькое сочинение, в котором был бы сделан намек — ну, может быть, и не слишком прозрачный, — что Ганнибала вдохновлял некий высокообразованный грек, житель Кар-Хадашта, создавший перикловскую атмосферу в окружении Ганнибала. В сущности, это было бы вовсе не так уж неверно: разве у него не было с Ганнибалом несколько весьма приятных бесед в прошлом году? Не нужно быть слишком суровым к человеку действия, решил он. И он снова услышал в воздухе Кар-Хадашта флейты и голоса трагического хора; почувствовал воздействие великой личности, с неукротимым ритмом сосредоточенной воли бурно поднимающейся к кульминационному жертвенному жесту. Восхитительно. Главкон вернулся бегом; он так запыхался и разволновался, что не мог говорить. Кивая, он схватил Хармида за руку. — В чем дело? — спросил встревоженный Хармид. — Когда ожидается прибытие корабля? — Корабль уже прибыл! — вскричал Главкон. — Вон он стоит. Сердце Хармида упало. Почему капитан не известил его? Но, вероятно, нет никаких оснований беспокоиться. Капитан мог умереть или что-нибудь еще могло случиться. Судно принадлежало солидным владельцам; ценности, доверенные им с соблюдением необходимых формальностей и надлежащим образом застрахованные, не могли пропасть, даже если капитаны напивались пьяными и падали за борт. Таща за собой Главкона, Хармид поспешил к стоянке судов, обругал носильщика с тележкой, загородившего проход между двумя грудами тюков, и подошел наконец к кораблю, который, по словам Главкона, и был «Лебедь». Да, это действительно был «Лебедь». Хотя Хармид ничего не смыслил в судах, он узнал нос корабля. Капитан Стратилакт стоял на пристани, разговаривая с писцом, у которого туника оттопыривалась от засунутых под нее кусков папируса. Хармиду показалось, что капитан его заметил и хотел улизнуть. Однако от писца не так-то легко было отделаться. Он схватил капитана за рукав и потребовал более полных сведений относительно каких-то горшков. Стратилакт смущенно кивнул Хармиду. — Подожди минутку. Я должен сначала закончить с этим малым. Великолепная погода, а? — И Хармиду пришлось ждать в шумном, пыльном доке, где становилось все жарче и противнее, в то время как писец, почесывая затылок своим тростниковым пером, твердил, что, судя по документам, чего-то не хватает. Наконец Стратилакт разделался с писцом. Хармид подошел к нему, скрывая свое раздражение под глупой улыбкой. Ему почему-то казалось, что он должен расположить к себе капитана. — Рейс, как всегда, удачный? — спросил он неестественно громким голосом. — Да, не плохой, — согласился капитан, бросив быстрый взгляд на корабль, и невнятно выкрикнул какое-то приказание морякам под палубой. — Ну-с, надеюсь, ты в добром здравии… Хармид никак не мог начать разговор о главном. — Отойди, сорванец ты этакий! — сказал он Главкону. — Если ты свалишься в воду, я не буду тебя спасать. — Крыса! Крыса! — ликовал Главков. Хармид кашлянул и в ярости убил муху, жужжавшую вокруг его головы. — Разумеется, ты привез мне все, как обычно… капитан, — начал он голосом, который словно прервался у него в желудке и никак не проходил в горло. Он хотел сказать, что болен, что несколько недель дурно спит, что виноват в этом его бессердечный друг, уговоривший его взять на себя аренду дома, что уже много дней его отвратительно кормят, что Главков испортил ему нервы… Капитан Стратилакт ответил не сразу; он сплюнул в воду и еще более строго и невнятно выкрикнул приказание морякам под палубой. — Я не люблю приносить дурные вести, — сказал он наконец. — Для тебя ничего нет, я специально отправлял посыльного узнать, чем вызвана задержка. Точнее говоря, до меня уже дошли кое-какие слухи. Дело в том, что управляющий тайком заложил твои владения. Ты как будто предоставил ему слишком большие полномочия, закрепленные составленным тобой документом. Во всяком случае, он скрылся с деньгами, и Гай Маллеол завладел всем имуществом. — Гай Маллеол! — воскликнул Хармид, и последняя его надежда рухнула. Нечего и думать затевать судебный процесс о возвращении имущества. Маллеол, богатый италиец, был в хороших отношениях с римскими властями и что ни год захватывал все новые владения. — Боюсь, для тебя все потеряно, — сказал Стратилакт, чувствуя облегчение от того, что худшее осталось позади. — Но если хочешь вернуться на «Лебеде» с обратным рейсом, я возьму тебя даром. С владельцами я договорюсь. И все-таки особенно обнадеживать тебя не хочу… — Благодарю, — сказал Хармид, совершенно убитый. — Что значит несчастье, если оно открывает нам благородное сердце? — Он пожал руку капитана, и две слезы скатились по его щекам. Растрогавшись, он на миг как бы перестал сознавать постигшую его беду. — Пока мне еще неясно, что я предприму. Но что значат превратности судьбы для такого человека, как я? Абсолютно ничего, уверяю тебя. — Он снова пожал руку капитана, и ему не хотелось отпускать ее. Ему казалось, что, отпусти он руку, он упадет на пыльную землю и разрыдается. Главков, не догадываясь о том, что рухнули основы вселенной, как бы невзначай пододвигался к группе моряков, поглощавших огромные апельсины. 4 Самым непосредственным и очевидным результатом победы Ганнибала в Народном собрании было исчезновение из Кар-Хадашта шпионов и осведомителей, состоявших на службе у Сената. Сотни их, не дожидаясь наступления следующего дня, покидали свои жилища и устремлялись в места, где их никто не знал. Несколько человек, не успевших удрать, были схвачены на улицах и нещадно избиты. Троих обнаружили где-то в закоулках мертвыми, с перерезанным горлом. Последнее орудие, при помощи которого правящие семьи поддерживали свою власть, было уничтожено. Наиболее непримиримые из сенаторов, как, например, Ганнон, тайно создавали и обучали отряды из своих приверженцев, но менее знатные патриции отказались от борьбы, надеясь сохранить богатство ценой малодушной покорности. Почти все пунические города и колонии последовали примеру Кар-Хадашта, и бразды правления взяли в свои руки местные демократические руководители. Ганнибал и Карталон со своими помощниками сразу же принялись за реорганизацию государства. Все чиновники были смещены; оставили лишь тех, кто на деле доказал свою полезную деятельность в аппарате управления. Группе квалифицированных экспертов, хорошо знакомых с организацией государственной торговли острова Родос, с кредитной системой Птолемея [68] в Египте и с устройством гражданской службы в царстве Атталидов [69] , было поручено разработать наиболее простые и современные методы управления и применить их к условиям Кар-Хадашта. — Греки далеко превзошли нас в разработке системы финансовых операций, — сказал Ганнибал Карталону. Наша банковская система примитивна. Карталон, чья теория государства не была связана с экономическими проблемами, согласился, а затем заговорил о Законе Природы, о взаимоотношениях между городом и деревней, о затруднениях некоего сельского патриция, человека большого ума, который прошлой ночью высказал идею осуществления обширнейших ирригационных работ, а также возможности перевода греческой ритмической прозы на пунический язык. Карталону нездоровилось: он вздумал было заставить своих поваров приготовить несколько блюд по рецептам из греческой книги о диетическом питании, но, как видно, не точно перевел рецепты — названия трав так трудны, — и кончилось тем, что он расстроил пищеварение и был вынужден вернуться к овсяной каше, а поварам позволить вернуться к употреблению чеснока. — Мы выпустим воззвание, — сказал Ганнибал, — и объявим, что первым результатом финансовых реформ будет возможность отмены всех особых налогов, введенных Сенатом под предлогом необходимости уплаты контрибуции Риму. Как бы ни была тяжела эта контрибуция, мы будем в состоянии выплачивать ее из обычных источников государственных доходов — теперь, когда государство избавилось от паразитов. Намилим был занят более обычного. Он наполнил в сарае несколько кувшинов чечевицей и велел сардинцу отнести их в лавку; сардинец понес их, как обычно высунув язык, — когда-нибудь он поскользнется и откусит кончик языка, какая же будет ему тогда цена? Но Карала невозможно было от этого отучить. — Я сейчас подстригу его, — сказала Хотмилк, входя в сарай с большими ножницами и с самшитовой гребенкой; она добровольно взяла на себя обязанность стричь Карала: волосы у парня росли так быстро, что расходы на цирюльника были бы непомерны. Сардинец с блаженным видом сел на чурбан, а Намилим вышел в лавку, чтобы разложить на виду артишоки. Вскоре туда вбежал Карал, как всегда возбужденный после стрижки волос, а за ним следовала Хотмилк, критически обозревая дело своих рук. — Немножко неровно, — призналась она. Исполненная сознанием долга, Хотмилк принялась собирать отрезанные волосы, чтобы зарыть их в землю; нехорошо будет, если по ее небрежности какой-нибудь недруг Карала найдет завиток его волос и заколдует сардинца. Кроме того, придется ухаживать за Каралом, если демон начнет пожирать его душу. Намилим дал Каралу указания относительно артишоков. Брат Хотмилк собирался выращивать их в большом количестве, если это будет выгодно. В святилище, выходящем на улицу, вымыли маленький каменный алтарь с выемками в углах. Намилим бросил на него последний взгляд и затем без всякой надобности поднялся по скрипучей лестнице и заглянул в спальню, где постель была уже прибрана и свежей цветок был поставлен перед глиняной фигуркой Танит; почему-то был оставлен открытым круглый свинцовый ящичек с нардом. Ноздри Намилима задрожали. Так ли уж необходимо пользоваться этой дрянью с утра? Он сошел вниз. Хотмилк занималась на дворе стряпней и напевала песенку: У прибоя, где растет тамариск, В алых туфельках пришла ты ко мне… В лавке Карал усердно дышал на гранаты и обтирал их краем туники. Когда он замечал пятнышко грязи на гранате, то слизывал его. Намилим вышел из дому. За последнее время деятельность братств значительно оживилась, они превращались в чисто политические организации, если даже и группировались вокруг местных святилищ. Союзы ремесленников порвали последние нити, связывавшие их с патрициями, и объединились с братствами. В братстве Намилима кто-то предложил занять подземные стойла, расположенные в ближайшей части укреплений; и после того, как оттуда вымели весь слоновий навоз и заплесневелые остатки запасов зерна, там устроили нечто вроде клуба. Намилим отрядил Карала в помощь чистящим помещение, и сардинец проявил необычайное старание, особенно когда среди хлама на полу нашел несколько медяков. Накануне вечером в клубе состоялось собрание, прошедшее с огромным успехом. Главными ораторами были сириец с большим хеттским носом [70] и греческий проповедник-киник. Сириец поделился своим богатым опытом организации ремесленников и стачечной борьбы в промышленных городах Востока, — опытом, пришедшимся как нельзя более кстати, так как на протяжении последнего месяца в Кар-Хадаште было несколько стачек. «Используйте в политической борьбе любого союзника, — сказал сириец, — но не забывайте, что, когда дело идет о жалованье, никто вам не поможет, кроме вас самих». Он говорил о том, что в Кар-Хадаште в производстве занята сравнительно большая часть свободной рабочей силы; на Востоке, а в конечном счете и в Греции, главная трудность состояла в том, что там были большие излишки рабочей силы невольников, и это приводило к значительному снижению жизненного уровня населения. После сирийца встал киник, тощий человек с коротко подстриженными пепельными волосами и с сумой странника на боку. По его словам, он прибыл с Кипра. Странные люди эти киники! Питаются тем, что им подают, или дикими ягодами и отказываются от денег. Киник затронул вопросы, которые сириец постарался затушевать. Намерены ли ремесленники бороться против рабов или же они будут бороться плечом к плечу с ними? «Короче говоря, осмелитесь ли вы выступить против самого рабства? Я призываю вас к братству с людьми. Поработив своего брата, вы порабощаете собственную душу». Тут было над чем подумать. Намилим разыскал старого сторожа, — он стоял посреди самого большого помещения клуба и потирал подбородок. — Не отрицаю, что вы хорошенько почистили здесь, — сказал старикан, — но вы убрали кормушки без официального на то разрешения. Его больше всего беспокоило, что он не знал, кому об этом доложить. В такое смутное время не поймешь, кто находится у власти или, того хуже, кто завтра будет у власти. Однако он по-прежнему получал свое жалованье, хотя писари в Казначействе бросали на него косые взгляды. — Я возьму ответственность на себя, — сказал Намилим, недавно избранный секретарем клуба. — А не можешь ли ты дать мне об этом бумажку? — спросил сторож. — И с какой-нибудь печатью на ней. — Разумеется, — ответил Намилим, который как раз заказал гравированную печать для Секции. Ему сделали ее по дешевке из куска низкокачественного малахита, и он надеялся, что этот расход не вызовет возражений. — Я еще хотел спросить тебя о светильниках. Их кто-то украл. Посмотри, вот рычаг для поднятия их, а вот кольца в потолке. — Я могу доказать, что они исчезли до моего вступления в должность, — дрожащим голосом произнес сторож. Но в конце концов он заявил, что несколько светильников, может, были убраны на склад в дальней части крепостной стены, находящийся в его ведении. Намилим отправился домой в наилучшем расположении духа. Приблизившись к лавке, он заметил человека с большим свертком под мышкой. Намилиму показалось, что этот парень вертелся здесь, когда сам он уходил из дому. — Как с артишоками? — спросил он Карала. Во дворе Хотмилк напевала ту же песенку, но уже другой куплет: Я хотел бы быть твоей алой туфелькой, Первой вещью твоей по утрам… Тут человек со свертком под мышкой вошел в лавку и сказал хриплым голосом: — Хочу кое-что показать тебе, хозяин. Новый сорт овощей. — Он повел бровями в сторону Карала, который с великим удовольствием лакомился зеленым горохом. — Ступай вымой еще раз алтарь козьим молоком, — приказал ему Намилим. В человеке со свертком было что-то крайне неприятное, и Намилим решил выяснить, в чем дело. Когда Карал ушел, незнакомец, осторожно оглянувшись по сторонам, начал разворачивать сверток, продолжая бормотать что-то о чудесном новом сорте, овощей. — Да ведь это обыкновенная капуста! — воскликнул Намилим. Правда, кочан был очень крупный, но в общем ничего особенного. — А кочерыжка? — ухмыльнулся незнакомец, передавая кочан Намилиму. — Взгляни! Намилим взял кочан и чуть не уронил его. Он был тяжелый, словно каменный. — Что такое? — спросил он, прижимая кочан к животу и разворачивая листья. Кочерыжка была вынута, а вместо нее засунут мешочек, судя по весу и выпуклостям, набитый золотыми монетами. — Для чего это? — Удивительная капуста, — сказал незнакомец, придвигаясь ближе. — Некоторые твои друзья хотели бы подарить ее тебе в награду за твою добрую волю. Вот и все. В огороде, где она выросла, таких кочанов хоть отбавляй. — Он захихикал. — Ты только должен отплатить доброй волей… Намилима наконец осенило: — А, подкуп… Кто тебя послал? Впрочем, что спрашивать… Но почему ты подумал, что меня можно купить? Теперь не старое время… — И тут он понял, что в старое время не посмел бы отвергнуть попытку богачей купить его, даже если бы мешочек содержал всего лишь несколько медяков с обрезанными краями. Но прошли те времена, теперь человек может иметь чувство собственного достоинства! Намилим возвысил голос, однако лишь отчасти по адресу этого хихикающего негодяя, пытающегося подкупить его; своим криком Намилим выражал возмущение тем человеком, каким он сам был в проклятое старое время. — Нечего шуметь, — прошипел агент, хватая кочан. В эту минуту вернулся Карал, который, услышав громкий голос хозяина, решил, что его зовут. Вбежав в лавку, он увидел, как незнакомец отнимает у Намилима кочан. — Караул! Грабят! — заревел Карал и кинулся на агента. Он выбил из его рук кочан, но агент вырвался и побежал вниз по улице, преследуемый пронзительно орущим сардинцем. Со двора прибежала перепуганная Хотмилк; видя, что Намилим цел и невредим, она обхватила руками его шею и всхлипнула. Ему приятно было вдыхать нежный запах ее волос; непокорный завиток щекотал его ноздри; одна из ее спиральных сережек расстегнулась и упала на пол. Он обнял Хотмилк и приподнял ее лицо. — Ну будет, будет… — успокаивал он ее. Карал вернулся, тяжело дыша. — Его укусила собака, но он все же удрал. — Молодец, — похвалил его Намилим и, отстранив от себя Хотмилк, взял гранат и протянул его Каралу; сардинец принял гранат с подобающей скромностью и явно колебался, съесть его или сохранить на память. Тут только Намилим вспомнил о кочане. Как быть? Ему было противно даже прикоснуться к деньгам, словно они могли околдовать его и против воли сделать предателем. Но не выбрасывать же деньги на ветер! И вдруг он нашел выход. Да, конечно, он передаст деньги в братство. «Дар неизвестного друга». Эти деньги будут очень кстати! На них можно обставить все помещение клуба. — Слушай, жена, — сказал он, следуя за Хотмилк во двор. — Зажарь-ка курицу к обеду, и давай купим целый поднос пирожных в лавке Масилута — тех самых, которые ты так любишь. — И увидев ее радостное лицо, он решил, что должен еще что-нибудь сделать для нее. Да, он купит ей красивый эмалированный ящичек для нарда вместо того уродливого свинцового. 5 Она, разумеется, ничего не говорила, однако Барак считал необходимым делать ей все новые подарки. Возможно, он сам был виноват, начав строить их взаимоотношения на таких началах. Не имея, возможности каждый раз приносить столь дорогую вещь, как та тиара, он боялся оказаться в ложном положении, то есть не на должном уровне царской щедрости, если придет с пустыми руками. Что касается всего прочего, то он был ошеломлен полнотой чувств, которыми его обволакивала Дельфион. Он никогда не подозревал, что может существовать такая женщина. Дельфион казалась тысячью женщин и была более недосягаемой, чем когда-либо; она погружала его в утонченное очарование и возбуждение, которое одурманивало и переполняло его. В иные минуты его охватывал страх и он хотел бежать. Как он мог удержать эту тысячу женщин, если каждая из них любила по-своему? Да, он тонул, но не мог ничего с собой поделать и продолжал тонуть. Представление о бегстве для него было связано с Дельфион как пламенной целью этого бегства. Но как только он продумывал эту мысль до конца и воображал себя убежавшим от нее, он чувствовал только опустошительные ветры одинокой жизни. Он не мог бы жить без нее. Его не тревожила опасность умереть от непомерности ее требований, но он страшился, как бы в конце концов не оказаться лишь высушенной оболочкой мужчины. Его тревожило также отсутствие денег. Он вытянул, сколько мог, у домоправителя Озмилка; затем стал брать кредит в лавках, под конец начал брать в долг. Сыну Озмилка не так уж трудно было получать кредит и займы. Но рано или поздно кто-нибудь из его кредиторов, несомненно, шепнет о его долгах Озмилку. Барак предпочитал об этом не думать. Он старательно избегал отца, и это было нетрудно, так как со дня Народного собрания Озмилк целиком ушел в какие-то таинственные дела. Он и Гербал встречались с некоторыми другими членами Сотни в верхних помещениях Сената, над главным портиком, а дома у него всегда был какой-то отсутствующий вид. Все же Барак нередко чувствовал на себе пристальный взгляд отца, и это отнюдь не было ему приятно. Мать Барака, Батнаамат, в последнее время зачастила в храм Танит пнэ Баал и молилась о том, чтобы злые люди были наказаны, а добрые (то есть те, у кого много добра) прощены. Но, сколько Барак ее помнил, она никогда не играла в доме никакой роли и даже не протестовала, когда ее муж приводил в дом наложниц. Пока она могла всласть бранить прислуживавших ей девушек, она была вполне довольна; она знала, что может положиться на Озмилка в отношении уважения ее законных прав, и Барак был склонен думать, что она всячески подстрекала девушек на проступки, чтобы потом их жестоко наказывать. В сущности, Барак уже много лет почти ничего не знал о том, что происходит на женской половине дома; до него доходили лишь кое-какие сплетни от рабов. Однажды утром, когда Барак уже собрался ускользнуть из дому, чтобы пойти купить перстень для Дельфион, отец окликнул его. Он вернулся в приемный зал. Отец, мрачно сдвинув брови, стоял между двумя старинными египетскими колоннами, держа в руках какие-то бумаги. — Да, господин? — спросил Барак. — Ты редко бываешь дома в последнее время и не являешься за поручениями. — Холодный взгляд отца пронзил Барака; он хотел уже покаяться, упасть на изразцовый пол, обхватить колени отца. Но Озмилк продолжал: — У меня есть дело для тебя. Следуй за мной. Они прошли мимо статуи Гермеса Скопаса (в далеком прошлом похищенной из Сицилии) в рабочую комнату Озмилка. — Я намерен доверить тебе важную миссию, — сказал Озмилк уже менее сурово. После того как Барак пробормотал благодарность, отец добавил: — Ты отвезешь письмо в Сиракузы. Барака охватили противоречивые чувства: облегчение от того, что отец ничего не сказал о Дельфион и о покупке драгоценностей, и отчаяние при мысли, что он уедет из Кар-Хадашта, от Дельфион, на долгие недели, а может быть, и месяцы. Ему пришла в голову шальная мысль: тайком взять с собой в путешествие и Дельфион. Тут он заметил, что Озмилк внимательно за ним наблюдает. — Твои слова для меня закон, — только и осмелился вымолвить Барак. Озмилк, казалось, несколько смягчился. — Ты хорошо говоришь, как и должен говорить сын, послушный сын. Барака снова обуял ужас, что сейчас все раскроется; и от этого мысль о поездке в Сиракузы не казалась уже столь страшной. Все ничего, лишь бы Озмилк не узнал о его долгах и ничего не говорил о Дельфион. Барак никак не мог понять, известно ли что-нибудь Озмилку или он просто считает сына бездельником. Однако когда отец приказал сделать все приготовления и через два дня отплыть в Сиракузы, а затем отпустил его, Барак почувствовал себя глубоко несчастным. Как сможет он столько времени оставаться вдали от Дельфион? Если он лишится ее, жизнь потеряет для него всякий смысл. Он как безумный бросился рыскать по всем ювелирным лавкам, где пользовался кредитом, и набрал целую сумку драгоценностей. Остатки здравого смысла он употребил на то, чтобы подсчитать, сколько без риска можно взять у каждого ювелира, и выбирал украшения, не интересуясь их художественными достоинствами. Его интересовало лишь количество и реальная ценность. С полной сумкой в онемевшей от непомерной тяжести руке он отправился к Дельфион. Она была наверху, в спальне, и ожидала его. — Это ты? — спросила Дельфион. Она лежала спиной к двери и читала свиток. — Да, — сказал он низким, напряженным голосом, но она, казалось, этого не заметила. — Я хочу сначала кончить! — и она продолжала читать, не обращая на него внимания. Барак тихо поставил сумку на пол и принялся выкладывать из нее драгоценности. Он уже разложил на ковре половину их, как вдруг обнаружил, что Дельфион повернулась и в изумлении уставилась на него. Вместо того чтобы расставить на ковре остальные сокровища, он высыпал их сверкающей грудой. Звон металла заглушил ее восклицание. — Это для тебя! — промолвил он беспомощно. — Все, что я мог достать. На нее напал смех. Этот смех ужаснул его, он отказывался понять, как можно смеяться при виде такого богатства. Можно, конечно, смеяться от счастья. Но Дельфион смеялась совсем не так, как смеются от радости. Барак не знал, как назвать этот смех, но он был не радостным. — Неужели ты этого не хочешь? — спросил он, подавленный. — Конечно, хочу, — ответила она, садясь на край ложа. — Ты слишком очарователен, этого не выразить словами. Неужели все это настоящие драгоценности? — Были минуты, когда она видела в нем лишь мальчишку, и тогда она его любила. — О да, — пылко заверил он. — Ведь ты не думаешь, что я могу принести тебе фальшивые, правда? Здесь нет ни крошки страза. У меня чуть руки не отвалились, пока я донес этот груз. — Он согнул правую руку. — Поверь, не многие могли бы тащить такую ношу. Понимаешь, я не мог нести сумку на плече: это было бы неприлично здесь в городе, где каждый знает моего отца. И я остерегался наклоняться в сторону — это вызвало бы у людей ненужное любопытство… — Но почему надо было нести именно золото, серебро и драгоценные камни, чтобы испытать силу твоих мускулов? Несколько больших кирпичей сослужили бы ту же службу. — Что ты хочешь сказать? — спросил он, сбитый с толку. — А тебя бы обрадовало, если бы я принес кучу кирпичей? — Поди же сюда, — сказала она, и Барак, переступив через свои сокровища, заключил ее в объятия. Тут только он вспомнил, что не сказал ей о предстоящем ему путешествии в Сиракузы. Он был так глубоко несчастен, что ему казалось — все знают об этом, и он не стал рассказывать о своем горе Дельфион. Теперь, когда он обнимал ее и она была так нежна с ним, нежна более, чем когда-либо, он был не в силах нарушить чары и дать выход своему отчаянию. Но от действительности никуда не уйдешь. Он будет сослан в Сиракузы на много недель. После часа, проведенного в попытках забыть об этом, притвориться, что ему удастся уговорить отца послать кого-нибудь другого, он застонал и спрятал лицо на ее груди. — Я умру… — сказал он. — Почему? — спросила она спокойно, играя его волосами. Ее тон задел его, но он не хотел усложнить положение своими упреками. Стряхнув с себя оцепенение, он поднялся и сказал более или менее обычным голосом: — Отец посылает меня в Сиракузы по важному делу. — Что ж, это очень приятное путешествие. — Ты хочешь сказать, что поедешь со мной? — вскричал он с жаром. — О чем он говорит? — сказала она и снова вытянулась на ложе, откинув волосы на плечо. — А ты не хотела бы поехать со мной? Это можно было бы устроить. — Не сомневаюсь. Но едва ля это меня устроит. — Ты меня совсем не любишь? — спросил он жалобно. — Праздный вопрос! Я буду здесь, когда ты вернешься. Тогда и спросишь. — Вот этого-то я и боюсь. О Дельфион, ведь ты не забудешь меня? Ты не бросишь меня ради другого? — Если бы я решила это сделать, то сделала бы независимо от того, здесь ты или нет. — Обещай мне быть… — он не мог произнести слова «верной». Это всколыхнуло бы в нем невыраженное сомнение в том, верна ли она ему теперь, когда он рядом. — Обещай, что все будет по-прежнему, когда я вернусь. — Как я могу обещать тебе это? — сказала она терпеливо, словно отвечая упрямому ребенку. — Я уже буду другая. И ты будешь другой. И мир будет другой. — Я буду тем же! — Он стал ее умолять. — Не терзай меня, скажи, что мне можно будет прийти к тебе, когда я вернусь. — Ты воображаешь, что я запру перед тобой двери? — Я принесу тебе еще много драгоценностей, — сказал он, махнув рукой на груду золота. — Думаю, тебе лучше взять все это обратно, — сказала она холодно. — Я не хочу этого, я ничего не хочу от тебя, если ты считаешь, что из-за своих даров можешь ставить мне условия. Собственно говоря, я никогда у тебя ничего не просила… Барак не мог этого отрицать. И все же в глубине его души таилась весьма не лестная для него уверенность, что он никогда не добился бы ее без подарков, которыми он, кстати, очень гордился. Он снова стал ее умолять, требовать обещаний, которые она отказывалась дать. В конце концов ему пришлось уйти, удовлетворившись теми жалкими крохами надежды, которые она ему оставила. По ее тону он должен был заключить, что, само собой понятно, ничего не изменится и его путешествие просто на время прервет прочно установившиеся отношения. Если б только он мог быть уверен, что по возвращении достанет новые кредиты, ему стало бы легче. Его вдруг охватила такая ярость против отца, что он бессильно приник к стене и стоял так, меж тем как прохожие толкали и бранили его. Если бы только отец его умер! 6 Известие об отъезде Барака глубоко взволновало Дельфион, хотя она старалась не показать ему этого. До отъезда у него был еще более печальный разговор с нею, во время которого она сохраняла свой дружелюбно-упрямый тон. Она не давала ему никакого повода для отчаяния, но и для надежды тоже; она лишь обращалась с ним, как с неразумным ребенком, пристающим с вопросами, на которые не так-то просто ответить; в подобных случаях ничего не остается делать, кроме как запастись терпением и отвлекать его внимание. И вот Барак уехал, она осталась одна, и вокруг образовалась пустота. Ненавидит ли она его еще? Если и да, то, во всяком случае, не совсем так, как прежде. Ее давнишний замысел — побудить его к ссоре с отцом — казался ей теперь низким и недостойным; она давно об этом забыла. Нет, он ей нравился; в нем было много хорошего. Он был щедр, смел, энергичен, так же как, впрочем, и избалован, и жаден, и жесток, когда не исполнялись его желания. Но какая-то ее часть презирала его, как она презирала и себя, за то, что нуждалась в нем. Благодаря ему мир сохранял для нее еще некоторый смысл. Даже презрение к себе оживляло ее ум все новыми восприятиями. Она теперь была в полном разладе с собой и как бы говорила себе: очень хорошо, обостряй этот разлад, сколько можешь. В мыслях она отделяла от себя свою чувственность как осознанный порок. Но с какой целью? Чтобы одолеть его и освободиться от него или чтобы дать ему одолеть и поработить себя? Она начала бояться, что у нее нет выбора, что эта вторая возможность из двух стала ее судьбой. В основе ее возбуждения лежало чувство оскорбленного достоинства. Облегчение наступало лишь в те минуты, когда он усиливал в ней ее нестерпимый стыд. Я все же ненавижу его, — думала она. Прошла неделя после отъезда Барака, и ее беспокойство нашло определенное выражение. Она поняла свой страх перед жизнью, и этот страх стал невыносим. Однажды вечером она вышла на улицу в сопровождении Фронезион — это имя Пардалиска дала новой девушке, взятой вместо Хоталат. Они были в старых плащах, чтобы не привлекать к себе внимания. Ничего особенного не случилось, если не считать того, что какая-то компания гуляк сделала нерешительную попытку прижать их к стене. После этого Дельфион хорошо спала, и ее беспокойство несколько улеглось. Она чувствовала: что-то происходит в глубине ее души. Мир, представлялось ей, становится другим, пусть даже совсем незаметно, и она поняла, что сама меняется. Она попросила Фронезион рассказать ей о своем детстве, ее начала интересовать политическая жизнь города. У Дельфион теперь было с кем поговорить о политических событиях. У нее в качестве квартиранта жил Хармид с Главконом (он, разумеется, не платил за квартиру, хотя беспрестанно уверял, что когда-нибудь обязательно заплатит). Хармид пришел к ней после постигшего его несчастья весь в слезах. — Сами деньги не имеют для меня никакого значения, — жаловался он. — Но я потрясен и уничтожен вероломством людским. Это единственное, с чем я не могу примириться. Он сказал, что у него нет ни гроша, однако, как Пардалиска позднее узнала от Главкона, у Хармида осталась некая сумма, вырученная от продажи двух рабов, и различные безделушки, которые он хранил в желтом лакированном шкафчике. Это, конечно, было немного, и нельзя было винить его за то, что он хотел отложить кое-что про черный день, хотя, думала Дельфион, он мог бы и не врать ей. Столь же лживыми были и другие его выдумки. Например, он сказал, будто после своего несчастья пришел прямо к ней потому, что она единственная из всей греческой колонии в Кар-Хадаште может понять его переживания и проявить к нему душевную чуткость. Но потом она узнала, опять-таки через всеведущую болтушку Пардалиску, что Хармид сначала толкнулся к купцу Калликлу, с которым часто пировал, когда был платежеспособен, а Калликл указал ему на дверь. Говорили также о неприятной сцене в храме Деметры, когда Блефарон, ведавший финансами храма, оскорбительно приставал к Хармиду, требуя обещанного денежного пожертвования. Дельфион не могла скрыть улыбки, когда Хармид стал распространяться о ее чуткости и тактичности, ибо она действительно проявила немало тактичности, слушая его россказни. А ведь ничего не стоило бы вскользь заметить, что ей известно, как отзывался о ней Хармид в доме Калликла. «Никто, кроме прогоревших шлюх, не станет приезжать из Коринфа в такой город, как Кар-Хадашт», — сказал он. И еще: «Она, должно быть, была довольно красива в молодости. Единственное, о чем она думает, это деньги». И так далее в том же духе. Все это оскорбляло ее, вероятно, не столько само по себе, сколько потому, что Пардалиска смаковала эти сплетни, пересказывая их, но, по правде говоря, она не особенно удивлялась: ей было хорошо известно, что Хармид принадлежал к типу людей, которые ради красного словца не пощадят и друга, особенно отсутствующего. Он и ей рассказывал всякие гадости про других. И все же он был страшно расстроен, по крайней мере в этом он был вполне честен. А в данный момент он был подавлен и потому искренен в своих изъявлениях благодарности. — Пока у меня есть дом, я всегда буду рада приютить тебя, — сказала Дельфион. — И Главкона тоже, разумеется. Хармид, в избытке скромности, настоял на том, чтобы ему отвели самую маленькую каморку в дальнем конце дома, и только всех обеспокоил этим: комнатку занимал единственный в доме раб, которого пришлось выдворить оттуда, и так как для него не нашлось другого помещения, в конце концов над кухней соорудили еще одну комнату, с наружной лестницей. Однако все это прошло мимо внимания Хармида. Он черпал утешение лишь в том унижении, которому подвергалась его душа. — Навязался я вам на шею, старый лодырь, обуза для всех, фигляр, которого едва терпят, — говорил он с грустной улыбкой. — Для людей вроде меня, презирающих деньги, нет больше места в мире. Может быть, свинопас Деметры [71] умрет от чесотки, и тогда ты сможешь устроить меня на его место. Самое подходящее занятие для отверженного Изгнанника. Ведь ты знаешь, что ни пунийцы, ни коренные жители не едят свинины, так что все свиньи в стране принадлежат нашей эллинской богине. Не забудь замолвить за меня словечко, когда освободится место… Говоря так, он потуплял глаза, голос у него начинал дрожать, и он выглядел старым и несчастным. Однако в другое время он забывал свою роль, особенно за трапезой или когда шутил с девушками, и становился беспечнее и веселее, чем был прежде. В такие минуты даже казалось, что он сбросил тяжесть с плеч и чувствовал себя легче, чем когда-либо, а спустя некоторое время он вспоминал о своем горе и снова впадал в уныние, испытывая столь неподдельное удовлетворение от разыгрываемой роли покинутого старца, что это вряд ли было притворством. Когда у девушек бывали гости, он держался в стороне. В доме стало спокойнее. Сблизившись с Бараком, Дельфион перестала принимать других и устраивать пиршества. Единственными посетителями дома были люди, поддерживавшие более или менее постоянные отношения с кем-нибудь из девушек. У Дельфион вошло в привычку, незаметно выйдя из боковой калитки сада, бродить по городу после наступления темноты. Она больше не боялась мрака. Близилось полнолуние, и бледный молочный свет луны омывал улицы и оштукатуренные стены домов. В портовом квартале лунный свет сливался с огнями домов и кабачков. Мир был не менее светел, чем днем, но это был другой мир. Ее часто окликали, но она уже привыкла не обращать на это внимания. Однажды ночью она стояла в тени у входа в кабачок, глядя на сидевших за столами. Она и раньше заглядывала во многие кабачки, но на этот раз один из посетителей заинтересовал ее. На нем была грубая одежда моряка, в руках он сжимал войлочную шапку. Это был человек мощного телосложения, уже не молодой — его виски посеребрила седина. Но и не старый; ему, вероятно, было немногим более тридцати, и он, видно, уже многое перенес в жизни. У него было греческое лицо, ясно очерченное, с прямым носом; губы, когда-то полные и мягкие, как будто затвердели после схваток с судьбой, глаза — насмешливые и дружелюбные. Что-то в нем привлекало ее. Ей вдруг представилось, будто вся ее жизнь рушится, и она спросила себя, хватит ли у нее сил начать жизнь снова. Лицо моряка, повернутое к улице, к ночи, словно спрашивало ее об этом. Ей казалось, что он видит ее, хотя она знала, что это невозможно. Она смутилась и покраснела, как молодая девушка. Дельфион вошла в кабачок, но не осмелилась сесть к столу моряка, хотя место напротив него было свободно. Она не решилась даже сесть лицом к нему за другой стол. Она прошла на заднюю половину кабачка и села там, не зная даже, заметил ли он ее. Ей принесли скверного вина, и пока она пила, ей стало ясно, что если моряк ее и не заметил, то трое сидевших между ним и ею мужчин, безусловно, обратили на нее внимание. Они перешептывались, подталкивали друг друга локтями и улыбались ей. Один из них поманил ее пальцем. Она покачала головой и отвернулась. Но через некоторое время он встал и подсел к ее столу. — Ты одна, красотка? — сказал он, крутя пальцами бороду. Нехорошо быть одной. Дельфион не испугалась бы, встреть она его в другом месте и в другой обстановке. Но оттого, что греческий моряк сидел так близко, оттого, что он наверняка услышал бы ее, если бы она подала голос, Дельфион совсем растерялась. Она пробормотала, что зашла мимоходом, и поднесла к губам стакан с кислым вином. В замешательстве она почувствовала, что все в кабачке уставились на нее, все, кроме греческого моряка, спокойно сидевшего спиной к ней. От лампады в нише шел горячий запах прогорклого масла — она, вероятно, месяцами не чистилась. — Только пальмовое вино здесь годится для такой красотки, — сказал подсевший к ней мужчина и положил руку на ее руку. Вошел пьяный человек в кожаном плаще и запел нетвердым голосом: Эй, Барабан, приди, эй, Барабан, приди, Эй, Барабан, приди, Сын Мириам! Приди и насладись барабанным боем, Сын Мириам! Главный барабанщик, мы молим о прощеньи… Он тяжело сел на скамью и крикнул: — Я пришел из-за гор. Я трижды умирал. Сколько стоит вино в этой вонючей дыре? Дельфион принесли пальмового вина, и она не посмела отказаться. Она хотела лишь одного — не привлечь внимание греческого моряка; лучше покориться чему угодно, только б он не обернулся и не посмотрел на нее. Она поцарапала ногтем по кувшину — местное подражание кампанской керамике с отслаивающимся дешевым черным лаком. Длинная полоска лака отскочила под ее ногтем, и она оглянулась — не заметил ли хозяин. Золотая прядь упала ей на глаза. Человек, сидевший рядом, издал смачный звук поцелуя. — Я буду любить тебя грозовой любовью, — сказал он. Только теперь Дельфион разглядела его. Это был смуглый человек с рассеченной верхней губой; должно быть, он неделю не брился: щетина покрывала его шею и скулы. Певец со спутанными волосами все тянул и тянул: Мы знаем, что бить в Барабан трудно. Мы молим о прощеньи. Сын Мириам, Маленький барабан следует за Отцом барабанов, Сын Мириам, Барабан, перетянутый пополам, как оса, следует за Отцом барабанов. Мы молим о прощеньи. Сын Мириам, Круглый барабан следует за Отцом барабанов… Он стал пальцами выбивать такт на столе. С улицы донесся чей-то хриплый хохот. К Дельфион, качаясь, подошла неряшливо одетая женщина, схватила ее за волосы и потянула ее голову назад. Сосед Дельфион ударил женщину по лицу, она вцепилась в него ногтями и пронзительно закричала. Дельфион встала и хотела незаметно выйти из-за стола. Но другие двое преградили ей путь. — Нет! Нет! — вскричала она исступленно, забыв на мгновение свой страх перед греческим моряком. Краем глаза она увидела, что моряк вскочил. Он перепрыгнул через стол и ударом в ухо сшиб с ног одного из пристававших к Дельфион. Повернувшись к другому, он рассмеялся громко и радостно и так хватил его под подбородок, что, казалось, у несчастного голова скатится с плеч. — Еще кто? — крикнул грек. Пьяный все еще барабанил пальцами по столу: Сын Мириам, мы молим о прощеньи. Слушайте, мир распадается на части… Барабаны… Какая-то девица кинула в Дельфион стаканом, он разбился о стену у самой ее головы. Моряк схватил Дельфион и вынес из кабачка. Он быстро побежал по улице, все еще держа ее и ласково смеясь. Завернув за угол, он остановился и мгновение стоял молча. Затем осторожно поставил ее на ноги. — Куда тебя отвести? — спросил он. — Я пьян, но тебе нечего бояться. — Я не боюсь. Наступило молчание. Луна блестела над крышами домов. Откуда-то из мрака доносился плач ребенка. — Все же я пьян, — повторил моряк с настойчивостью, доказывавшей, что он говорит правду. — Какое это имеет значение? — Ах, да… Какое это имеет значение? — спросил он, прислонясь спиной к стене. — Почему твои волосы такие золотистые? Ты знаешь, что они золотистые далее при луне? Кто ты? — Меня зовут Дельфион. Он нетерпеливо махнул рукой: — Не все ли равно, как тебя зовут? Повторяю, я пьян… — Мне некуда сейчас идти. Возьми меня к себе. — Там есть кровать, — сказал он. — Да, там есть кровать. Разумеется, говоря по правде, там есть кровать. Он взглянул на небо, затем повернулся к ней и взял ее под руку. — Мы оба эллины. Скитальцы. Ты почти такая же высокая ростом, как я. А ты знаешь город Корону у Мессенского залива? Я оттуда. Прости меня, если я говорю бессвязно и не то, что надо. Это моя первая прогулка в полночь с богиней. Ее милостивое обращение, ее стан, ее платье, словно огненная дымка, тепло струится и мерцает… Как это говорится в стихах? Золотой месяц мерцает на ее груди… Нет, это все-таки не ты… Не держат ноги… Упаду вот-вот… Когда б со стаей алкионов вольных Беспечно я парил над пеной вод, Я не знавал ни горя, ни забот И птицей бирюзовою привольно Весной стремился в радостный полет. Когда я думаю о Короне, я вижу бело-зеленый блеск моря и старого бога из смоковницы с жиденькой бородкой. Мудрый и добрый, он смотрит на море… Не называй мне своего имени, я сам хочу его вспомнить… Уже десять лет я не был на родине, и все же я часто видел ее отблеск, когда плавал по заливу в Левктры [72] . А сейчас мне кажется, что отчий дом здесь, за углом. Дельфион пыталась разобраться в своих чувствах. Ей казалось, что она на грани самого важного решения своей жизни; а страх все продолжал замедлять его принятие. Хотелось не сопротивляться, не думать, поддаться силам, которые, она чувствовала, притягивают ее к этому человеку, и в то же время сохранить возможность возвращения к старой жизни как надежному убежищу на случай, если ее постигнет разочарование. Но другая часть, ее существа взывала к перемене, к полному обновлению. И тогда первый голос отвечал: «Ты просто зачарована могучим телом и зовом родины. Не доверяй этому чувству — оно через день или ночь, через неделю или месяц оставит тебя подавленной и опустошенной. Ты погибнешь, сломленная, потерянная и всеми презираемая». Поглощенная тем, что происходило у нее в душе, Дельфион не смотрела, куда они идут; едва ли она даже слышала бессвязные, ласковые слова человека, державшего ее под руку. Он остановился перед высоким домом, свирепо крикнул что-то мужчине, вышедшему, покачиваясь, из тени открытой двери, и потянул Дельфион внутрь — по коридору и вверх по скрипучим ступеням. Он на ощупь считал двери, пока не дошел до седьмой, и открыл ее. В комнате было темно, лишь полоса лунного света пробивалась сквозь задернутые оконные занавески. Он подошел к окну и сорвал занавеску. «Лунного света для любви и радости!» — рассмеялся он. Комнату теперь заливали бледные лунные лучи. В ней были только кровать, стул и вешалка. — Вот кровать! Он снял с вешалки толстый плащ и бросил его на пол перед дверью. — Ложе для кентавра! — Он коротко расхохотался, но сразу овладел собой, ударяя лишь кулаками по груди от полноты чувств. — В такую ночь веришь в Геракла… и в Елену, скользящую по неровной дороге судьбы и умиротворяющую даже злых стариков… Он стоял и глядел, как она раздевается и ложится в постель. — Здесь есть место и для тебя. — Я спал на более жестком ложе, чем этот пол, — ответил он и лег на пол, не раздеваясь. Некоторое время она тихо лежала на спине, стараясь обдумать свое положение, уверенная, что не уснет. Рядом слышалось его глубокое, ровное дыхание. Вскоре и она уснула крепким сном без сновидений. Утром она проснулась и увидела над собою его глаза. Он стоял у кровати. Несколько мгновений они спокойно и пристально вглядывались друг в друга, и воспоминание о прошедшей ночи хлынуло между ними мягким и ясным потоком. Казалось, прошли годы — так глубоко ушли корни их близости; цветы колебались и трепетали на ветвях их сливающихся мыслей. Хотя он до сих пор даже не ласкал ее и не произнес ни слова любви, она чувствовала, что безраздельно принадлежит ему, как и он принадлежит ей. Кто-то свистел в коридоре; где-то поблизости варили овсяную кашу. Все было хорошо. Те, кто когда-либо знал полное счастье, приобщились его тайны и уже не могут быть побеждены. Я не могу теперь умереть, — подумала Дельфион, — и ей хотелось жить, хотелось, как никогда раньше. Его суровое смуглое лицо осветилось мягкой улыбкой. Через его левый висок шел шрам, ночью она этого не заметила. Она раскрыла объятия, он наклонился и поцеловал ее. Некоторое время они лежали неподвижно. Ей приятно было чувствовать рядом с собой тяжесть его отдыхающего тела. — Ты мне мил, — сказала она, откидывая локон с его лба. — Ты тоже мне мила! — Он встал и ласково отвел ее руки. — Но не мила эта комната. — Какую же ты хотел бы комнату? Он раздумывал минуту. — Дня два назад я был на озере. Я хотел бы взять тебя в один из домиков там на берегу, в нескольких милях к западу от города. Такой домик можно снять. Ты можешь поехать со мной? — На сколько? — На неделю. Потом я возвращаюсь в Элладу. — Да, могу. Он весь бурлил от избытка жизненных сил; его тело как будто дрожало от нашедшей выход энергии. Дельфион показалось, что он стал выше, сильнее и мускулистее. Его лицо похорошело от наплыва чувств. Он нагнулся, поднял ее высоко над головой, словно принося в жертву богам любви и радости, и опустил на пол. Она стояла обнаженная, он не сводил с нее глаз. Он коснулся ее рта, ее груди, ее колен, затем отступил назад. — Оденься, — сказал он прерывающимся от нежности голосом. — Уедем на озеро, только там я осмелюсь обнять тебя. Она хотела отправиться сразу же. Ей ненавистны были мысли о доме, о девушках и вообще о всех делах, связанных с ее хозяйством. Но нельзя было бросить все на произвол судьбы. Надо заставить себя вернуться туда. — Я встречусь с тобой в полдень у храма Деметры, — сказала Дельфион. Он взял ее за плечи и глубоко заглянул в глаза, проверяя ее. После этого он успокоился. Он знал, что она придет. Отстранив ее немного от себя, он прижался лицом к ее лицу. Его суровый и страстный поцелуй заставил ее дрогнуть, задохнуться от полного счастья. Вернувшись домой, Дельфион сразу созвала своих девушек, сказала им, что уезжает на неделю к друзьям, и назначила Пардалиску и Клеобулу ведать всеми делами по дому. Заодно она решила собрать несколько платьев и туалетных принадлежностей, чтобы взять с собой, и поднялась в свою комнату. Вскоре к ней зашел Хармид. — Я слышал от девушек, что мы лишимся тебя на неделю или больше? — Да, — ответила Дельфион, продолжая укладываться. — Как печально для нас! Но я рад, что захватил тебя. Можно мне сказать тебе несколько слов наедине? — Конечно! Дельфион кивнула помогавшей ей девушке. Та вышла, и Хармид плотно прикрыл за нею дверь. — Когда человека постиг такой удар, какой обрушился на меня, такое жестокое открытие подлости и полной развращенности мира, — сказал он, снова впадая в роль нищего старика, — он более не считает себя вправе рисковать. Самое тяжелое в моих переживаниях то, что они лишили меня веры в собратьев, заставили мыслить на языке этого чудовищного извратителя всех ценностей — золота… Собрав все свое терпение, Дельфион ждала, когда он доберется до сути дела, и продолжала укладывать вещи. — Конечно. — Я знаю, что мои замечания не стоят того, чтобы их слушали, хотя они исходят из глубины моего кровоточащего сердца, — продолжал Хармид с большим удовлетворением. — Я всего только бедный, старый, дряхлый эстет, разорившийся из-за доброты своей души. Даже Главков против меня… Ну ладно, не буду тебе надоедать рассказами о своих бедах. У меня к тебе маленькая просьба, но для меня это дело не маленькое. Как тебе известно, я лишился всех своих предметов искусства, составлявших прежде мою коллекцию на родине, — коллекцию, возбуждавшую зависть и алчность многих куда более знаменитых любителей искусства, чем я. Теперь все потеряно, расхищено, растеклось по рукам этих свиней римлян. Так вот, как я уже говорил, от всех этих предметов у меня осталось всего несколько, случайно оказавшихся со мной благодаря тем чувствам, которые меня с ними связывают. Хармид вытащил из кармана три вещички: перстень со скарабеем и два гравированных овала из ляпис-лазури. — Они принадлежали моей матери. Будь так добра, спрячь их. У тебя, несомненно, есть где-нибудь тайное местечко, где ты хранишь свои ценности. — Разумеется, — сказала Дельфион. Она взяла вещички и, так как торопилась, попросила его: — Помоги мне. Дельфион держала свои драгоценности в шкатулке из кедра, спрятанной в верхней части стены над ее кроватью, в углублении за балкой. Обычно она принимала все меры предосторожности, когда снимала шкатулку: запирала дверь на замок, чтобы никто не вошел, а затем пододвигала к стене сундук и ставила на него табурет. — Принеси тот столик. Он выдержит мой вес. — Она бросила на столик старое платье. Хармид подал ей руку, помог взобраться на столик и поддерживал ее, пока она, стоя на цыпочках, дотянулась до шкатулки. Ей удалось приподнять немного крышку и бросить внутрь перстень и камни; затем она спрыгнула на пол. — А теперь поставь столик на место. Брось это платье на пол. Я не то что не доверяю девушкам, но лучше не вводить их в соблазн. — Ты благоразумна не по возрасту, — пробормотал Хармид. — Поражаюсь твоей житейской мудрости. Ах, если бы у меня было ее хоть немного, я теперь не был бы всеми презираемым нахлебником, бродячим рассказчиком избитых анекдотов. Но это неважно. Ты сняла бремя с моего сердца. Теперь я знаю, что по крайней мере эти единственные реликвии более счастливой жизни в безопасности от все оскверняющего мира. — Слезы блеснули на его все еще красивых ресницах. — Можно старику поцеловать тебя, мое любимое дитя? В знак глубокой благодарности! — Он целомудренно поцеловал ее в лоб и в губы. — Мне как-то стало легче на душе. Мир, может быть, не так уж низок. Помни всегда, мое очаровательное дитя, что ты скрасила последние часы несчастного, но не вовсе недостойного человека… Дельфион кончила собирать свои вещи. — Я рада, что сослужила тебе службу. Проси Клеобулу обо всем, что захочешь. Не стесняйся и ни в чем не ограничивай себя и Главкона… Я вернусь через неделю. Она окинула комнату прощальным взглядом. Все казалось ей нереальным. И в то же время трезвая, деловая сторона ее натуры безошибочно подсказала ей, как Пардалиска сумеет воспользоваться ее отсутствием. — Присматривай за Пардалиской, — сказала она Хармиду напоследок и сошла вниз. 7 Герсаккон снова почувствовал выросшую между ним и Динархом преграду. В общении между ними слова потеряли силу и не вызывали ответного отклика. Жизнь Герсаккона опять стала блужданием в потемках. Однако его вера, что это больше, чем слепое повторение пережитого, не ослабела; он просто винил себя в том, что ему не удавалось понять сущность бытия. По временам он поднимался над своими терзаниями и начинал воспринимать город как единое целое, как поток темной и сверкающей мощи, в котором полные глубокого смысла перемены были созвучны именам богов. Я стремлюсь к Логосу [73] , — решил он. Герсаккон совсем не считал, что политическая борьба отображена и сосредоточена в Ганнибале безотносительно к его собственным духовным и религиозным сомнениям, однако он знал, что не мог бы принять участие в борьбе только из-за возникновения обыденных конфликтов. Он считал борьбу необходимым и все же несовершенным средством. Несовершенным не потому, что она была не закончена, но потому, что ей не хватало одного главного условия. Какого? Этот-то вопрос и мучил его. Был ли это только упущенный стратегический момент, не постигнутая социальная перспектива? Или это был орган, не развитый до состояния активного действия? (Но если так, почему это меня терзает?) Дитя во чреве матери имеет зачатки глаз, но не обладает зрением и не страдает от этого, движимое всей своей волей, всем существом к тому мигу решающего изменения, когда глаза станут видеть. Или это были лишь его собственные неуравновешенность и несовершенство? Как только он доходил до этого тупика, куда заводили его общие вопросы, он обнаруживал, что отброшен назад, к своим личным проблемам. Перед ним возникал образ Дельфион, в ее глазах то таилась злорадная измена, то была глубокая страсть. Внезапно вернулась давняя мысль: я должен узнать зло, чтобы преодолеть его; я должен умереть, чтобы возродиться. Чары стали более могучими, и он сознавал, что в душе призывает все образы жестокости и насилия. Он посещал храмы и наблюдал жертвоприношения. Холодный ужас, требующий мужества, чтобы увидеть и познать все, чередовался с судорожным признанием поражения, в котором знать — означало страдать. В сменяющихся образах он видел себя одновременно жрецом и жертвой, убийцей и убиенным, ножом и агнцем. Чувство беспощадной жестокости вздымалось в нем как доля чувства бесконечной жалости. Он не мог отделить одно от другого, и как двуединое это было для него действительностью. Жертва разрезала надвое и воссоединила вселенную. Некоторое время он думал стать жрецом, чтобы самому иметь в руках жертвенный нож. Может быть, таким путем обретет он мир. Его сновидения наполнились кошмарами льющейся потоками крови, бесконечных преследований, объятий, переходивших в смертельную схватку. Однажды вечером он столкнулся в темном проходе своего дома с одной из молодых рабынь. Она прижалась к стене. Он увидел страх в ее глазах. На него напало слепое безумие, и он обеими руками схватил ее за горло. Девушка не вскрикнула, и, может быть, это спасло его. Казалось, он стоял бесконечно долго, сжимая большими пальцами ее горло, не в силах отпустить ее; вся его воля растворилась в усилии не нажать сильнее. Возможно, это продолжалось всего несколько секунд. Он отпустил ее и пошел дальше. Его сновидения стали еще более страшными. Он знал теперь, почему боялся объятий Дельфион. Внезапно вся его ненависть обратилась против Барака. Он почувствовал, что Барак — это и есть преграда на его пути. Злые голоса нашептывали ему, что испытание его смирения заключается в его подчинении животному импульсу убийства, который правит человеческим обществом. Он видел, что это общество не что иное, как организация для убийства, и, чтобы избежать хаоса, оно ловко отводило и направляло страсть к убийству в определенные, общепризнанные каналы. Таким образом люди были в состоянии спасаться от правды о своем мире. Они убивали, они покоряли нежные тела женщин, чтобы совершать над ними насилие, они проливали кровь невинных, зверей и птиц, которыми они пресыщали свои грешные тела, и сжигали мозг безумием. Принесение в жертву животного стало главным отображением человеческой жизни, ибо только в этом заключалась истина. Таким образом для заурядных людей смогла восторжествовать ложь. Исполненные злой воли к удовлетворению алчности и отстаиванию своих притязаний, они могли убивать, насиловать и жить в роскоши, насыщаясь кровью зарезанных ими невинных. Но для Герсаккона завеса была сорвана. Он не мог создать взаимосвязь, как это делали другие, однако острая тоска по миру, томившая его день и ночь, как будто требовала, чтобы он воссоздал распадающуюся связь или умер. Но как он мог воссоздать ее теперь, когда завеса спала? Единственно только, шептали ему голоса, убийством. Тогда он будет как все другие люди и в душе его будет мир. 8 Он стоял спиной к ней; он не знал, какой дорогой она придет. Ей нравилась широкая мощь его спины. Он не замечал, что она тут, пока она не толкнула его тихонько. Он обернулся и сошел со ступеней храма, где ожидал ее, глядя поверх голов прохожих. Она дала монету мальчику, несшему ее сумку, и Диний — это было его имя — легко поднял сумку, и его восторженная улыбка превратила суровое спокойствие его лица в пылкую нежность. Они направились к ближайшим городским воротам, наняли там коляску и поехали к Южному озеру. Они почти не разговаривали. Слова были излишни, и это тоже делало ее счастливой. Так мало нужно слов, чтобы понять друг друга; и его сдержанное «ты мне нравишься» трогало сердце сильнее, чем самое горячее признание. У причала было много лодок, сдававшихся напрокат, и Диний сам захотел грести. Дельфион стояла на берегу, наслаждаясь ветром, солнечным светом, шорохом воды в камышах. Поодаль виднелись роскошные загородные виллы Тэнии с прекрасными садами, спускающимися к берегу озера, голубятни, статуи, домики лодочников и пристани вдоль всего берега. Перед нею расстилалась бескрайняя гладь озера, усеянная увеселительными судами и рыбачьими лодками. Она почувствовала вдруг отвращение к затворнической жизни, какую до сих пор вела; теперь она хотела, чтобы ее жизнь ничто не стесняло, она жаждала безграничных просторов света и воды. — Пойдем! — позвал ее Диний. Он получил лодку, оставил залог и навел справки о сдаваемых внаем летних домиках. Бросив сумку в лодку, он обнял Дельфион за талию, осторожно приподняв, перенес ее в лодку, к восхищению лодочников, и сел на весла. Лодочники проводили их веселыми прощальными криками. Она сидела на носу, держа руку в воде, а Диний умело работал веслами. Приятно было смотреть, как с ритмичной легкостью раскачивалось его тело — назад, а затем снова вперед, к ней. Да, он всего только несколько раз поцеловал ее, а ей казалось, словно она принадлежит ему давным-давно. Он называл ей различных водяных птиц, выпархивавших из тростников, и каждое название казалось новым знаком земли, новым выражением ее восхищения богатством вселенной. Все это было и раньше, но раньше она жила как в тюрьме и ее интересы были другие. Она едва могла вспомнить, что прежде являлось движущей силой ее жизни. Но что бы это ни было, теперь только настоящее имеет для нее значение. Она зачерпнула рукой воды, словно желая завладеть всеми столь изменчиво-яркими ее оттенками, ее переливами и журчанием. И не было грусти утраты, когда вода убегала между ее пальцами. Кругом было очень тихо; здесь всегда будет тихо. Единственно важным теперь было сохранить эту свободную связь между своим телом и далекими горизонтами света и воды. Диний выгреб далеко на середину озера, где они могли бы почувствовать себя совсем наедине — только светлая водная ширь вокруг. Он на минуту перестал грести и потянулся к ней, а она к нему. Лишь губы их соприкасались. Так они сидели, слившись в поцелуе, рот ко рту. Ей показалось, словно это их свадебный обряд; он женится на ней среди ветра, воды и света, вдали от всех, в слегка покачивающейся лодке. Снова на нее снизошел покой оттого, что не надо было ничего говорить и объяснять. Она откинулась назад, и он снова взялся за весла. Обогнув густые заросли камыша, он повел лодку к берегу. Как говорили лодочники, здесь в деревне жил торговец, сдававший внаем летние домики. — Ты умеешь плавать? — спросил Диний, привязывая лодку. Дельфион отрицательно покачала головой. — Тогда выходи! — Он поднял ее и поставил на мостик. — Жди меня на берегу, дорогая. Махнув ей рукой, он быстро зашагал по дороге, а Дельфион пошла вдоль берега. С правой стороны виднелись три домика. Она надеялась, что один из них, с башенкой, не сдан; он как будто пустовал. Она разглядела в саду кусты роз. Какая-то водяная птица, безусловно не из тех, которые называл ей Диний, выплыла из-за камышей, глянула на нее и взлетела в воздух. Дельфион нарвала полевых цветов. Вскоре появился Диний. — Я нашел этого плута! — воскликнул он. — Сейчас он придет. Диний обнял ее; они сидели на мостике причала и болтали ногами, ожидая хозяина. Наконец тот появился, громыхая связкой огромных ключей. К радости Дельфион, домик с башенкой был свободен, и Диний, поторговавшись, снял его. В домике было две комнаты — одна внизу, другая наверху — и башенка, почти пришедшая в ветхость. Получив деньги, хозяин стал рассказывать длинную и мрачную историю о прежнем жильце, который как-то раз устроил в доме пирушку, полез на башенку, чтобы полюбоваться полночным видом, и сломал себе шею. Комнаты были скудно обставлены и хранили следы частых попоек. На заднем дворе был маленький очаг. Когда от хозяина удалось отделаться, Дельфион спросила с беспокойством: — А что же мы будем есть? — Я купил еду и вино в деревне, — ответил Диний. — Женщина скоро принесет все. — Они помолчали, а потом он взял ее за подбородок и сказал: — Я думаю, мы достаточно долго ждали, а? В ответ она лишь положила руку ему на плечо и, нагнувшись, принялась развязывать ремешки сандалий. — Я хочу обмыть ноги в озере, — улыбнулась она. Но он не мог больше ждать. 9 Барак получил бы огромное удовольствие от путешествия, если бы поехал на полгода раньше. В то время он испытал большое разочарование, оттого что поездка в Гадир была отложена на неопределенный срок; ему всегда хотелось увидеть греческие города в Сицилии, и прежде всего Сиракузы. Даже в нынешнем состоянии его духа бывали минуты, когда он в разъездах, беседах и делах забывал обо всем. Он не упускал случая изучать искусство кораблевождения, разговаривал с моряками и знал теперь о канатах, парусах, якорях, пробоинах в судах и о морских чудовищах столько же, сколько знали они. Он узнал многое о предсказании погоды, об опасностях, таящихся в море, если, например, свистеть или бросить за борт свои отрезанные волосы. Он даже научился вести судно по Полярной звезде и обсуждал рыночные цены со своими спутниками — купцами. Он играл в бабки и в кости и часто стал выигрывать, после того как вывел на чистую воду хитрого торговца бронзовыми изделиями из Тарента. Но ничто не могло спасти его от периодических приступов отчаянной ревности, когда он представлял себе Дельфион изменяющей ему с молодыми патрициями, у которых не было цербера в образе старого отца. «Беда с женщинами та, — поведал ему как-то ловкач из Тарента, рассказывая одну из своих бесчисленных историй о том, как женщины умирали от любви к нему, — что если они верны, то не могут как следует воспламенить мужчину, а от тех, кто это может, разумеется, нельзя ожидать верности, лишь только повернешься к ним спиной». Это ужасно, но это так, — подумал Барак и с трудом подавил готовый вырваться у него стон. «Другая беда заключается в том, — продолжал всезнайка из Тарента, — что мужчина всячески старается сделать из своей возлюбленной виртуоза любви, и чем больше он в этом преуспевает, тем более может быть уверен в ее измене». Барак не мог его больше слушать. Он ушел на нос корабля и, чтобы забыться, стал себя гипнотизировать, кивая головой в такт качающейся вверх и вниз палубе. Забывшись, он запутался в каких-то снастях и едва не свалился за борт. В Сиракузах было то же самое. Мгновение приятного возбуждения, свободы от мучительных страхов и их неизменное возвращение. Сиракузы имели две гавани, как и Кар-Хадашт. Город был расположен на полуострове и застроен прочными каменными домами. Барак стремился изучить способы кирпичной кладки, применявшиеся в Сиракузах, и выяснить, более ли они совершенны, чем те, которые практиковались на его родине. Но все, что осталось в его памяти об этой исследовательской экспедиции в Сиракузах, были плавающая в водоеме Аретузы рыба и отражение в воде желтоволосой девушки, напомнившей ему Дельфион и заставившей сильнее забиться его сердце. Все же Сиракузы произвели на него сильное впечатление. Городу была присуща какая-то устойчивость; казалось, он возник на основе более слаженной общественной жизни, чем Кар-Хадашт. Тем не менее, — думал Барак, — наследие Сиракуз не имеет особенно большой ценности, а в Кар-Хадаште остались источники молодости, которые могут дать поразительные плоды. Барак восхищался дверьми храма Афины из золота и слоновой кости, внутри храма он с удовольствием созерцал стенную живопись, хотя некоторые батальные картины вызвали у него раздражение. Он бродил по городу, глазея на храмы и укрепления, поднимался на холмы, чтобы любоваться панорамой, и не переставая считал по пальцам дни, остающиеся до отплытия домой. Данное ему поручение было несложно. Он должен был разыскать виллу важного римского купца и, удостоверившись, что разговаривает с самим купцом, передать пакет, который Озмилк повесил ему на шею и запечатал собственной рукой. Римлянин принял Барака очень любезно, но он дурно говорил по-гречески, и беседа не клеилась. Однако он казался весьма расположенным к Озмилку и «добрым гражданам» Кар-Хадашта, то есть к противникам Ганнибала, и, подчеркивая каждое слово, просил Барака передать отцу, чтобы тот не унывал. Барак предполагал, что в пакете был крупный вексель, а также несколько драгоценных камней. Относительно камней он не сомневался, так как тщательно прощупал пакет. Однако осторожный римлянин так и не открыл его в присутствии гостя. Барак был приглашен на обед, и за трапезой все много говорили, много пили и уединялись с уступчивыми флейтистками. Но они большей частью говорили по-латыни, и поэтому Барак чувствовал себя стесненно. Ему казалось, что если он позволит себе что-нибудь с одной из флейтисток, Дельфион сразу же об этом узнает и он потеряет последнюю надежду. Наконец наступил день отплытия. С гнетущим чувством пустоты и безразличия Барак смотрел, как на северо-западе исчезают из виду очертания города. Вначале сознание того, что корабль с каждым часом сокращает расстояние между ним и Дельфион, давало ему какое-то утешение. А через некоторое время мысль, что он все приближается к ней, делала разлуку еще более невыносимой, и ему казалось, что судно движется нестерпимо медленно. Налетел шквал, и Барак решил, что настал его последний час. Он принес клятвы Танит и написал эти клятвы на клочке бумаги, чтобы быть уверенным, что богиня их услышит. После этого, вконец измученный морской болезнью, он уже не обращал внимания на происходящее вокруг и о последних днях путешествия не помнил ничего, кроме того, что его тошнило и он испытывал страшную слабость. Ему стало лучше, когда на горизонте появилась земля, и он был готов поверить в любое доброе предзнаменование. Он еще раз взглянул на бумажку с написанными на ней клятвами, чтобы богиня знала: он о них не забыл. У него появилась надежда, что с Дельфион все будет хорошо, и он даже стал сожалеть, что так плохо использовал возможности веселого времяпрепровождения в Сиракузах. У него было там несколько приглашений, от которых он отказался, и он почти ничего не узнал о применяемых в этом городе методах производства. Теперь Барак старался наверстать потерянное время: он обсуждал проблемы мировой торговли зерном с купцом из Византии, направлявшимся в Лизос, на Атлантическом побережье; а также с одним фракийцем, видимо чрезвычайно интересовавшимся золотом. Фракиец был весьма сдержан на язык, невзирая на все попытки Барака вызвать его на откровенный разговор. Когда корабль приблизился в портовым укреплениям Кар-Хадашта, у Барака поднялось настроение. Он стал строить планы, как бы сразу же, не заезжая домой, отправиться к Дельфион. Только заглянуть к Дельфион на несколько минут — это принесет ему успокоение, и не беда, если и придется вести себя благоразумно и отложить любовное свидание на завтра. Ему даже взбрела в голову сумасшедшая идея, что Дельфион узнала о прибытии корабля и будет встречать его на пристани. Сердце у него упало, когда он увидел на пристани не Дельфион, а Магарсана, домоправителя, ожидающего прибытия корабля. — Последние три дня я приходил сюда каждое утро, — пояснил Магарсан. — Господин твой отец с нетерпением ждет тебя. Барак что-то пробормотал о том, что ему сначала необходимо повидать старого друга, всего лишь на несколько минут, но Магарсан не стал его слушать. — Господин твой отец желает видеть тебя немедленно! Барак не успел больше ничего придумать; его втолкнули в коляску, и она загромыхала по дороге к дому. Отец оказал ему необычайную, но не оцененную сыном честь, выйдя навстречу к самому порогу, чтобы приветствовать его. Он схватил сына за руку и ввел его в дом. — Сначала о письме, Ты вручил его? Что тебе велели передать мне? Барак, запинаясь, передал ему слова римлянина, и Озмилк некоторое время что-то соображал, выискивая в них какой-то скрытый предательский смысл. Он велел Бараку повторить слова римлянина и в конце концов решил, что все в порядке. — Ты хорошо себя показал, мой сын, — сказал он не без гордости. Бараку приятна была похвала отца, и он осмелился промолвить: — Во время плавания мы попали в шторм. Позволь мне сходить в бани и отдохнуть. — Завтра! — твердо сказал Озмилк. Он передал Барака Магарсану, который препроводил его наверх, в спальню, где уже были разложены его праздничные одежды. Молодой раб помог ему переодеться; вскоре снова появился Магарсан и повел его вниз. Барак чувствовал себя словно пленник. Однако ни слова не было сказано о Дельфион или о долгах, сделанных им в лавках ювелиров и золотых дел мастеров. Озмилк и его жена ждали в приемном зале, облаченные в богато вышитые одежды, на голове у Озмилка был конический головной убор, который он надевал только по праздникам. Барак стал позади родителей, а Магарсан позади него, и так, в сопровождении десятка рабов, они вышли из дому. Барак был слишком подавлен, чтобы о чем-либо спрашивать даже у Магарсана. Он сел во вторую коляску с Магарсаном и мрачно стал смотреть в окно. Какое бы это могло быть празднество? Его терзал страх, как бы Дельфион не узнала о его прибытии и не подумала, что если он к ней сразу не явился, значит, он ее забыл. Барак представил в своем воображении печальную картину: до сегодняшнего дня Дельфион не подпускала к себе какого-то настойчивого поклонника, но теперь, узнав, что Барак приехал домой и не повидал ее, она со злости отдается другому. Коляски катили по одной из главных дорог Магары, среди великолепных садов, разделенных вечнозелеными изгородями или каменными стенами и орошаемых каналами. Вдруг коляски остановились. — Где мы? — спросил Барак. — У дома Бостара, — ответил Магарсан. Выйдя из коляски, Барак увидел Бостара, его жену и дочь, которые вышли встретить семью Озмилка. Бостар был одним из богачей Кар-Хадашта. У него были капиталовложения в испанские серебряные рудники и торговый флот, хотя сам он теперь в значительной степени отошел от дел. К удивлению Барака, жена и дочь Бостара, очень толстая девочка лет одиннадцати, сели в его коляску, и к ним присоединилась также его мать. Магарсан пересел в первую коляску. Тут только Барак заметил, что в первой коляске находится маленькая девочка лет трех; но была ли она там все время или ее только теперь туда посадили, он понятия не имел. Он учтиво вызвался уступить свое место женщинам, но ему ведено было остаться, а дочку Бостара, которую звали Элишат, посадили рядом с ним. Она застенчиво ему улыбнулась. Коляски снова двинулись в путь. Барак был так изумлен поведением Элишат, что не мог даже думать о Дельфион. Девочка прижималась к нему, хотя ее мать сидела напротив, а когда он отодвинулся, насколько мог, в угол коляски, Элишат снова к нему прильнула. — Ты любишь фаршированных сонь? — спросила она. Звук собственного голоса так смутил ее, что она захихикала, а ее мать, вместо того чтобы сделать замечание этой дурочке, добродушно улыбнулась. Но Барак до того отупел от мысли о своей несчастной любви, что никак не мог принять причину такого странного поведения Элишат. Мать Барака нагнулась к нему, подмигивая и кусая губы: — Мы так рады, что ты снова с нами! Без всякой нужды она поправила складки его одежды. Коляски мчались теперь по большой дороге к холмам. Барак догадался, что они направляются к расположенному в ложбине храму Ваала. Пыль поднималась столбом, в закрытой коляске было нечем дышать. Элишат была сильно надушена и напомажена, вокруг нее непрестанно жужжали мухи. Барак увидел, как губы его матери снова зашевелились, словно она собиралась что-то сказать; он молился, чтобы коляска скорее остановилась. Ему хотелось отделаться от этих женщин. Трудно было поверить, что эти три существа, сидевшие в коляске, были одного пола с Дельфион. Наконец коляски остановились. Барак поспешно вылез и помог женщинам выйти. Только сейчас он догадался, что празднество посвящено осенним жертвоприношениям Ваалу. Он слышал, что в прошлом в Кар-Хадаште, как и в Финикии среди ханаанеев, довольно часты были человеческие, жертвоприношения Ваалу. Но уже давным-давно государство приняло меры к ограничению таких жертвоприношений до двух в год, хотя во времена больших бедствий — поражения в войне, засухи или чумы — жрецы требовали принесения в жертву большого числа первенцев. Но все это было в прошлом, задолго до того, как родился Барак. Даже на эти два ежегодных жертвоприношения теперь смотрели как на пережиток варварства, и многие предлагали вместо людей приносить в жертву баранов или телят. Барак даже предполагал, что в последнее время людей всегда заменяли животными, — после Замы он ни разу не присутствовал при этом обряде. — Как чудесно! — сказала Элишат Бараку, когда все общество двинулось к двери храма. Магарсан взял на себя заботу о болезненной на вид маленькой девочке, находившейся в первой коляске. Он вел ее за руку впереди всех и говорил о чем-то с двумя жрецами. Жрецы низко поклонились Ормилку, который остановился побеседовать с ними; остальные проследовали вперед. Храм Ваала представлял собой довольно внушительное прямоугольное строение из камня с размытым дождями фронтоном и головами чудовищ на желобах. Внутри храма стоял смешанный запах бойни и литейной мастерской. Здесь не делали обычных воскурений фимиама и ладана, чтобы забить запах крови. В глубине виднелась бронзовая статуя бога, сидящего на троне, — грубо отлитая фигура, во мраке храма выглядевшая особенно зловещей. Вздрагивающий, мерцающий свет поднимался кверху из лона бога, придавая его лицу мрачное, демоническое выражение. Храм был уже почти полон, но для Озмилка и сопровождающих его, по-видимому, были оставлены места. Барабанная дробь, сначала медленная и глухая, стала частой и громкой, и зазвенели кимвалы. За завесой в глубине храма женщина запела странно резким голосом в такт с барабанной дробью. Когда она монотонно тянула бесконечно повторяемую фразу, слегка подымая и понижая голос на полутонах, а затем резко переходя на высокие ноты, казалось, будто сердце перестает биться. Вступили другие голоса и большие кимвалы, звенящие, как молот о наковальню, но не звучали ни флейты, ни рожки. Огонь бросал тусклый отблеск на лицо Ваала. Будто кровь стекала у него но лицу, выливаясь из темной впадины широкого рта. Пение перешло в вой и вопли, резало ухо, сталкиваясь в дисгармонии с шумом ударных инструментов. На дверь опустилась черная занавесь, закрыв дневной свет. Теперь свет лился только из лона Ваала. Из его чресел вырывались языки пламени. Вдруг среди лязга ударных инструментов и завываний певцов к Ваалу приблизился жрец с младенцем на руках. Рядом шла мать. Жрец положил младенца в бронзовые руки бога, а мать успокаивала ребенка: богу не понравится, если он будет плакать. Затем жрец отступил назад, за алтарем включили механизм, бронзовые руки подняли младенца, и он скатился в утробу бога. Под грохот и вопли, которым пронзительно вторили флейты, из чресел бога вырвалось пламя и дитя возвратилось к Отцу. Звон и стенания было затихли, но затем поднялись вновь, завихрились. Теперь жрец нес на руках девочку лет трех. Барак сначала не узнал ее — она была без одежды, но потом он увидел, что Озмилк сопровождает жреца. Пока совершалось первое жертвоприношение, у девочки были завязаны глаза, но она знала, что произойдет что-то страшное. Ее быстро подняли и положили в бронзовые руки, Озмилк прикоснулся к ней, и через несколько секунд она исчезла в огненном лоне. — Кто эта девочка? — спросил Барак Магарсана, как только шум начал стихать. — Она была удочерена господином Озмилком месяц назад, с гордостью сообщил Магарсан. — Он купил ее у бедных родителей, чтобы удочерить и получить награду от бога, принеся ему в жертву члена своей семьи. Мгновение Барак ничего не чувствовал; он отупел от всего пережитого. Все это показалось ему отвратительным — нелепое зрелище, рассчитанное на низменные инстинкты толпы. Он все еще был слаб после морской болезни и хотел выбраться на свежий воздух. Он чувствовал, что задыхается под гнетом отцовской воли, как в удушливом воздухе храма, и возмущался всем на свете. Люди правы, когда говорят, что это безобразие пора прекратить. Это правящие семьи, закосневшие в консерватизме, сохраняли ужасный обряд; это они приносили в жертву детей из собственной семьи — добровольно или по жребию. Чувство покорности, во власти которого Барак находился с той минуты, как Магарсан взял его под свою опеку, сменилось гневом и возмущением. А что это за чепуха с Элишат? Почему они навязывают ее ему? Теперь он понял: это заговор, чтобы его женить. Девочка придвинулась к нему и шепнула: — Как было красиво, правда? — Она хихикала и похлопывала пальцами по одной из маленьких золотых спиралей, которыми были заколоты ее волосы. Барак промолчал. Если он ответит, то не удержится и выскажет все, что у него на душе, и навлечет на себя непоправимое несчастье. Сознание этого вызывало в нем ярость и ощущение физической слабости. Так эту Элишат хотят выдать за него замуж? Он разглядывал ее с омерзением. Ее маленькая рыхлая фигура станет еще рыхлее. Он представил себе ее короткие толстые ноги, ее бесформенное туловище… Что ж, может быть, все это не так страшно, если женитьба увеличит его состояние и даст ему больше свободы, чтобы встречаться с Дельфион. Ведь жену можно игнорировать, поселить в отдаленной части дома и забыть о ее существовании. С двери подняли занавесь. Когда народ стал выходить, Барак увидел невдалеке от себя Герсаккона, который пристально глядел на него. Барак был потрясен, он задрожал от страха, не понимая его причины, — возможно, то была всего лишь случайная игра света, однако глаза Герсаккона показались ему такими странными! И тут же он потерял Герсаккона из виду. Барак видел, как пыжится его отец от важности и самодовольства, и в нем росло отвращение к нему. Озмилк, по-видимому, убедился, что все идет хорошо; принесение девочки в жертву Молоху [74] , Царю, было последним испытанием и вселило в него уверенность в том, что в мире действуют непреложные законы и боги, как всегда, на стороне имущих людей, добрых людей. Теперь он, Озмилк, находился в особых отношениях с высшими силами, покровительствующими городу, и потому спокойно глядел в будущее. Вернувшись домой, Озмилк после обеда заговорил с Бараком о брачном договоре. Он уже заранее обсудил главные пункты с Бостаром; приданое за Элишат тот даст богатое. Девочка была двоюродной сестрой Барака, и это делало союз еще более благоприятным (браки между братьями и сестрами когда-то были обычным явлением как среди финикиян, так и среди египтян; но в последнее время если они и не были запрещены, то совершались лишь в редких случаях, когда отвечали имущественным интересам). Часть земель, отдаваемых за Элишат, прилегала к главным владениям Озмилка, и он уже строил планы переустройства своих имений на более рациональных началах. — Обширные зерновые хозяйства, обрабатываемые рабами, восполнят то, что мы потеряли, лишившись Сардинии… — сказал он. Барак слушал и угрюмо соглашался. Он не намерен был восставать против женитьбы или чего бы то ни было, пока мог рассчитывать на возможность продолжать свои отношения с Дельфион. Он уже начал думать, что Озмилк так ничего и не знает о Дельфион или же решил закрыть на это глаза, но вдруг грянул гром. — Твоя женитьба будет означать, что теперь ты будешь почти сам себе хозяин, — произнес Озмилк медленно. — Я намерен передать в твои руки больше капиталов и возложить на тебя большую ответственность… Но прежде чем это сделать, я хочу получить уверенность, что ты вполне возмужал и покончил с мальчишескими безрассудствами и мотовством. Во многих отношениях я тобою доволен. Я лучше знаю твои способности, чем ты думаешь… — Он остановился и вперил в Барака тяжелый, холодный взгляд, опустив одно веко ниже другого. — Но есть нечто, чем я недоволен. Однако я оставлю это без последствий, если буду уверен, что отныне с этим покончено навсегда. Верю, что во время поездки в Сицилию ты имел достаточно времени обдумать свое поведение… освободиться из ловушки, в которую тебя заманила коварная женщина. Барак остолбенел. Он смотрел прямо в глаза отцу. Его первым побуждением было принять спокойно-невинный вид, но это ему не удалось, и он только упорно таращил глаза; его челюсть отвисла. — Нет… Нет, — пробормотал он наконец, запинаясь. — То есть… я… — Его ум оцепенел от испуга. — Не станем ворошить прошлое, — сказал Озмилк, полный сознания своего великодушия. — Обратимся к настоящему и будущему. Я буду считать, что ты понял необходимость не иметь больше ничего общего с этой чужеземкой. До меня дошли твои многочисленные счета. Я наводил справки в твое отсутствие. Может быть, оно и к лучшему, что тебя здесь не было, ибо я был изумлен, увидев, как сильно эта тварь запутала тебя в свои сети и как жадно она поглощала твое состояние — вернее, мое. Несправедливость обвинений, возводимых на Дельфион, так взволновала Барака, что он запротестовал: — Ты ошибаешься, достопочтенный отец! Если я заблуждался, то вина лежит только на мне. Она никогда ни о чем меня не просила. — Но брала то, что ты ей давал? — съязвил Озмилк. — Ты несправедлив к ней! — вскричал Барак, не находя слов, чтобы выразить свою убежденность в порядочности Дельфион. — Она не такая, как ты думаешь… — Ты хочешь сказать, мой сын, — саркастически усмехнулся Озмилк, — что она не просто чужестранная шлюха, приехавшая сюда, чтобы жить за счет глупцов и развратников Кар-Хадашта? Барак не знал, что ответить. Отец продолжал говорить, и он слушал; но, осмелившись возразить отцу, он почувствовал себя увереннее. Нет, он не намерен полностью сдаваться. Он готов подчиниться отцовской власти, но есть вещи, которых он не потерпит. Он дождался, когда отец замолчал, и упрямо сказал: — Я буду тебе послушен во всем, кроме этого, достопочтенный отец. Я женюсь на Элишат. Буду следовать твоему руководству во всем, что касается дел и государства. Не попрошу больше, чем ты сам мне дашь. Но я не могу отказаться от этой женщины. Я не логу жить без нее, — закончил он, и в его голосе зазвучали одновременно мольба и вызов. Стиснув зубы, Озмилк схватил Барака за руку. — Ты сделаешь то, что тебе приказано. Слышишь? Или я закую тебя в цепи. Слышишь? Барак умолк, но не сдался. Он был испуган, но внутреннее его сопротивление лишь окрепло. В нем медленно поднималась ненависть к отцу. — Достопочтенный господин… — невнятно произнесли его губы. Он чувствовал, как у него подергиваются мускулы лица. Приняв его замешательство за изъявление стыда и покорности, Озмилк отпустил руку сына и отвернулся. — Мы еще поговорим об этом завтра утром. Надеюсь, ты будешь в лучшем расположении духа. — И он неторопливым шагом ушел к себе. Оставшись один, Барак начал ходить взад и вперед по комнате. Он был не в силах думать о беседе с отцом и ее возможных последствиях. Сейчас имело значение лишь одно: как выбраться ночью из дому и пойти к Дельфион? Он был целиком погружен в свои мысли и не заметил прихода матери. Когда она притронулась к его руке, неслышно приблизившись по толстому шерстяному ковру, он вздрогнул и сделал инстинктивное движение, как бы готовясь защищаться от удара; его мускулы напряглись. На мгновение возникло чувство радости: он представил себе, будто поверг отца наземь. — Чего тебе надо? — грубо спросил он. — Мой дорогой сын, — прошептала она, — единственный плод моего чрева, не отнятый смертью… Зачем ты сердишь этого доброго и великого человека, твоего отца? Разве он не был всегда полон любви и терпимости к тебе? Как сможешь ты держать ответ перед богами с таким ужасным грехом на душе, как сыновняя непочтительность? Я буду молиться Танит о ниспослании тебе прощения и об очищении твоего сердца. Какое безумие нашло на тебя? Невозможность объяснить ей все усилила его раздражение. — Не трогай меня, мама, — сказал он, оттолкнув ее руку. — Ты не поймешь. Я люблю ее. — Это моя вина, — продолжала она уговаривать его. — Мне следовало попросить моего достопочтенного супруга купить тебе несколько наложниц, когда я увидела, что ты достиг зрелости. Нельзя было ожидать, что он сам об этом позаботится, будучи столь обремененным делами. Разве Э-лишат тебе не нравится? Помни, она принесет тебе приданое, на которое направлены все помыслы твоего отца. А если она не в твоем вкусе, ты сможешь купить себе сколько угодно наложниц… Оставь только эту обольстительницу, которая думает лишь о том, как бы вытянуть из тебя золото. — Ты несправедлива к ней! — вскричал Барак. Когда приводились другие доводы, он чувствовал, что слабеет, но несправедливость по отношению к Дельфион была невыносима, она задевала его за живое. Он считал, что если не опровергнет наговоры, то будет проклят богом и осужден людьми. И как ни странно, если, встречаясь с Дельфион, он полагал необходимым произвести на нее впечатление своими подарками, то теперь знал, что эти дары не имели никакого отношения к его любви. В его чувстве к Дельфион было нечто такое, что полностью отрицало мир этих людей — его родителей и им подобных, — которые видели в Дельфион лишь распутницу, обирающую молодого глупца. — Я не могу быть несправедливой к ней, — проговорила его мать, впервые выказывая чувство собственного достоинства. — Даже если бы я плюнула ей в лицо или вырвала у нее глаза, то и тогда я, жена раб Озмилка, не была бы несправедливой к такой женщине. Барак отпрянул от нее. Страшная злоба к родителям вспыхнула в нем. — Оставь меня! — вскричал он, не помня себя от гнева. Мать бросила на него умоляющий взгляд и вышла. Барак снова принялся шагать по комнате, а затем поднялся в свою спальню и отослал слугу. Но он не разделся. Он подождал еще с час, неслышно спустился вниз и осторожно пошел через приемный зал, в котором горел один только мраморный светильник. Когда он приблизился к входной двери, перед ним выросла фигура привратника с кошкой на плече. Барак почувствовал запах дыни, которую тот ел. — Я выйду на несколько минут, — сказал Барак. — Отопри дверь. Потихоньку, чтобы никого не разбудить. — Прости меня, молодой господин, — сказал привратник, выплюнув кусочек дынной корки; кошка на его плече зевнула и спрыгнула на пол, царапнув когтями его тунику. — Я получил распоряжение никого не выпускать. Барак достал золотую монету. — Всего только на несколько минут. Мне нездоровится, и я хочу пройтись по воздуху. Раб с жадностью поглядел на монету. — Не могу, молодой господин, — прошептал он. — Мне строго приказано. Они распнут меня… — Никто не узнает. Я сейчас вернусь. Раб смотрел, как Барак шарит в кармане, ища новые монеты. Он умоляюще протянул руки. — Не предлагай мне денег, молодой господин, я не смею их брать. Меня бросят на съедение воронам, если я выпущу тебя. — Он повысил голос. — Уходи и не искушай меня, или я закричу! Да, я закричу! Барак отступил. Он поднялся к себе и попробовал заставить себя заснуть. Но как только его нервное напряжение несколько ослабло, начал мучить ревнивый страх, гнетущее сознание трусости и утраты. Он снова сошел вниз, решив толкнуться в боковые выходы. На одних дверях висел замок — нечего было и пытаться открыть их. Он пошел к задним дверям, которые оказались запертыми только на засовы. Но не успел Барак отодвинуть первый из трех засовов, как откуда-то прибежал раб. — Нет, нет, молодой господин! Тебе нельзя выходить! — Замолчи и отправляйся спать, — зашипел на него Барак, отодвигая второй засов. Раб схватил его за руку, и Барак попытался отбросить его в сторону. Всхлипывая и издавая сдавленные возгласы, раб исступленно боролся с Бараком. На тесной площадке Барак не мог справиться со своим противником. Испуганный раб повис на нем сзади и обхватил рукой его шею. Раздался быстрый топот ног. Появилось еще несколько рабов. — Пусти меня, — прохрипел Барак. Рука раба больно сжимала ему горло. Через минуту еще три раба прибежали по коридору, один из них с фонарем. — Он не должен выходить, — всхлипывал первый раб. — Особое распоряжение… Им не хотелось быть грубыми с молодым господином. Они сбились в кучку и глядели на Барака, предоставляя первому рабу справиться с ним. — Пусти! — с трудом выговорил Барак. — Ты меня задушишь. Сзади раздался спокойный голос Магарсана. — Попроси молодого господина не отказать в любезности подняться в комнату отца — он желает говорить с ним. Раб, державший Барака, отпустил его, а сам упал на пол, издавая стоны и моля о прощении за то, что осмелился совершить насилие над господином. Барак, как в тумане, переступил через него и протиснулся мимо остальных рабов. Ему было больно дышать. Магарсан со смиренной настойчивостью взял его за руку и повел к главной лестнице. Постучавшись в дверь спальни и услышав хриплый приказ войти, Барак встал возле отцовской постели и взглянул в красное, взбешенное лицо, которое его больше не страшило. — Что все это значит? — заорал Озмилк. — Ты пытаешься подкупить привратника и хочешь улизнуть через задний вход, как трусливый вор? Так-то ты платишь мне за доброту? Какой отец стал бы терпеть такое поведение сына? А я даже не упрекнул тебя. Напротив, хотел выгодно женить тебя и собирался передать в твои руки важные дела. Я думал, мне удалось пробудить все лучшее, что есть в твоей душе. Но нет. Единственная твоя благодарность — попытка обмануть меня… Ты слышишь? Я этого не потерплю! — Да, слышу, — ответил Барак отнюдь не кротко. — Что ты можешь сказать в свое оправдание? Барак помолчал, затем сказал упрямо: — Я хочу выйти из дому. Озмилка до того потрясло столь наглое неповиновение, что он лишился дара речи. Когда он снова заговорил, его голос звучал глухо: — Выйти из дому, да? Пойти к той шлюхе, да? Да кто ты такой, чтобы бунтовать против меня? — Он свирепо засмеялся. — Я тебя в бараний рог согну. Послушай! — Он сел в постели. Лампада бросала мерцающий свет на его поросшую седеющими волосами грудь; этот свет вспыхивал злобной усмешкой на причудливой глянцевитой маске, висевшей над изголовьем кровати. — Если бы ты повиновался мне, я оставил бы все как было. Но теперь я покажу тебе всю полноту моей власти. Я взыщу все до последнего шекеля, до последней капли крови. Ты слышишь? — Да, я слышу, — сказал Барак невнятно. Озмилк решил, что он наконец испугался. — Послушай. Я уничтожу эту твою девку. Ее дом будет сожжен дотла. Она будет публично опозорена. В темную ночь ее лицо будет изуродовано. Слышишь? Барак прислушивался к отзвукам этого голоса, полного торжествующей ярости, и они замирали в его душе. Казалось, он впервые увидел подлинное лицо мира. — Нет, ты этого не сделаешь, — сказал он тихо. — Конечно, не сделаешь. Ты ее не знаешь… Озмилк презрительно рассмеялся. — Я могу это сделать и сделаю. Думаешь, теперь новое правосудие вершится в Кар-Хадаште, с тех пор как этот демагог Ганнибал взял верх? Нет, даже в государстве Ганнибала есть возможности для богатого человека справиться с потаскухой. Скажу тебе больше. Дни Ганнибала сочтены. — Он поднял руку с растопыренными пальцами. — Я могу по пальцам сосчитать оставшиеся у него дни. Только благодаря этой демагогии и греховному разрыву старинных уз стало возможно то, что дети смеют быть непочтительными и нечестивыми, как посмел ты. Я сокрушу Ганнибала, и в день его крушения у этой твоей твари будут вырваны глаза. Ты слышишь? Барак приблизился к кровати, склонив голову. — Отец, — произнес он. Затем медленно поднял голову и посмотрел отцу прямо в глаза. Он вытянул руку с мольбой. Он молил о том, чтобы мир вокруг него не разлетелся вдребезги, чтобы он не видел, как все, что он считал достойным почитания, выставляется в качестве прикрытия алчности, ненависти и кровожадности. Но Озмилк подумал, что сын пошел на попятный. Он разразился грубым довольным смехом, от которого тряслись его живот и голова. Барак подошел совсем близко. И вдруг лицо отца стало для него невыносимо. В нем поднялся страстный протест. Вытянув руку, будто умоляя подтвердить, что в мире существуют порядочность и доброта, он вдруг ударил отца по лицу. Мгновение он стоял пораженный ужасом. Им овладело усвоенное с детства благоговение перед отцовской властью. Казалось, на него слепо давит гигантская рука, повергая ниц, требуя, чтобы он ползал по полу, моля о прощении. И все же он был рад. Он знал, что этот удар рассек его жизнь надвое, и был рад. Озмилк пришел в себя от потрясения. Он закричал, зовя Магарсана, и тот сразу появился в дверях. — Созови рабов! — взревел Озмилк, обратив полные бешенства глаза на Барака. — Да будет проклята рука, поднявшаяся на отца! Ты отрекся от своего наследства. Ты отверг мое благословение. Я отлучаю тебя от моего рода и имущества. Я призываю священных предков преследовать тебя смертью и разорением, голодом и чумой. Пусть будет проклята рука, ударившая отца! Барак содрогнулся от этих слов, но не потерял мужества. Ему хотелось сказать, что у отца тоже есть обязанности, что отец первый порвал родственные узы и потому возражавший ему сын уже не был виноват и его не постигнут месть и проклятье. Но он не мог говорить. Его силы иссякли, и он был способен только на упорное молчание. Ничто не сломит этого упорства. Он не опустил глаз. — Запереть его наверху, в его комнате! — крикнул Озмилк вошедшим рабам. — Не прячьтесь там друг за друга! Приказываю обращаться с ним как можно грубее. Если он убежит, вы будете распяты, слышите? Рабы слышали достаточно ясно. Они схватили Барака. Он не сопротивлялся, когда ему завели руки за спину. Он спокойно и упрямо смотрел на Озмилка. Если приложить ухо к щели в двери, можно было слышать дыхание рабов. Единственное окошко в комнате было слишком мало, чтобы он мог пролезть в него. Подойдя к углублению в стене, Барак снял два плаща и связал их концы вместе. Он встал на столик и перебросил один конец через перекладину под потолком. Затем связал свободные концы. Без особого труда он поднялся по плащам вверх и залез на перекладину. Комната находилась в боковой части дома, и потолок шел здесь наклонно. Барак начал ковырять штукатурку, досадуя, что не захватил с собой для этого какой-нибудь острый предмет. К счастью, внизу стояла кровать, и куски штукатурки неслышно падали на нее. За дверью заговорили рабы, и Барак перестал работать, пока их голоса не удалились. Вскоре в потолке образовалась дыра, он мог просунуть туда руку и нащупать рейки. Теперь он осмелел, содрал несколько больших кусков штукатурки и осторожно сбросил их на кровать. С рейками было труднее. Он боялся, что, когда начнет их ломать, шум привлечет внимание стороживших его рабов. Но выбора не было. Он уже очистил от штукатурки довольно большую площадь потолка. С другой стороны реек уже можно было прощупать цилиндрические черепицы кровли, которая спускалась к плоской крыше террасы. Он сообразил, что если даже будет срывать рейки и черепицы, не боясь шума, то успеет выбраться, прежде чем его схватят. Подтянув вверх плащи и обернув их вокруг перекладины, чтобы рабы не могли ими воспользоваться, Барак сделал глубокий вдох и стал яростно сдирать рейки. Он услышал голоса рабов и звук открываемой двери и кинул вниз оторванные рейки. Рабы громко орали. Кто-то крикнул: «Я сбегаю за лестницей!» Собрав все силы, Барак выбил две черепицы, и они покатились по крыше. Затем еще две. Протиснув в дыру плечи, он вдохнул благословенную ночную прохладу, словно впитывал в себя завоеванную свободу. Он сунул в дыру руку и вылез наружу. Через минуту, исцарапанный, в изодранной одежде, он катился вниз по крыше. Больно стукнулся пятками о водосточный желоб. Раздался треск, но желоб выдержал, а если бы не выдержал, Барак покатился бы на тонкую кровлю летней террасы. Он быстро перебрался на левую сторону крыши. Рабы уже выбегали на двор, нельзя было терять времени. Обхватив обеими руками конец желоба, Барак повис на нем и прыгнул. Падение вызвало у него тошноту. Ему показалось, что он проваливается в бесконечную темную пустоту. Вдруг он ударился о землю. Вначале он подумал, что покалечился. Но после того, как прошел первый приступ боли, он понял, что цел, может двигать ногами, и мир перестал качаться. Он повернулся и побежал вверх по дороге. 10 Хармид услышал внизу голоса и прокрался на площадку лестницы, где можно было подслушивать. Клеобула говорила: «Она уехала, ее не будет раньше утра… Разумеется, она не знала, что ты так скоро вернешься, и, конечно, не уехала бы, если бы знала…» Мужской голос взволнованно перебил ее: «Но где она? Ты наверняка знаешь, что она приедет завтра?» Хармид поднял брови и усмехнулся. Добродушные люди, вроде Клеобулы, размышлял он, причиняют бесконечно много вреда тем, что они так милы и неспособны огорчать других; они постоянно пробуждают надежды, которые потом оказываются жестоко обманутыми. А кто же этот мужчина? О, разумеется, этот молокосос Барак, этот тщеславный и самоуверенный щенок, который мнит себя солидным человеком высшего круга, а влюбился, как обезумевший юнец. Пытаясь унять разволновавшегося Барака, Клеобула, нежно воркуя, провела его в сад. Иного и нельзя было ожидать от этой мягкосердечной дурочки, которой суждено умереть с голоду под забором, после того как она отдаст последний медяк нищему, припрятавшему под каменной плитой очага кругленькую сумму. Люди поразительно неоригинальны в своих способах самоуничтожения. Хармид подождал, пока не замерли последние отголоски воркования и горьких сетований, и вернулся к своим делам. Прежде всего он удостоверился, что спрятал в рукаве экземпляр «Александры» Ликофрона [75] и затем внимательно прислушался к звукам, доносящимся снизу, и быстро прокрался в спальню Дельфион. Момент был подходящий по многим причинам, а главным образом потому, что Пардалиски не было дома. Эта проклятая девка любила забавляться в комнате Дельфион, примеряя ее одежды, разглядывая себя в ее лучшее серебряное зеркало — то самое, с ручкой в виде сатира. Пардалиска мешала Хармиду больше всех, а теперь ее не будет дома несколько часов. Маленькая рабыня-негритянка недавно убрала комнату, и сейчас сюда никто не войдет. Но Хармид не хотел рисковать. У него наготове было объяснение. Он вынул из рукава свиток и закинул его за изголовье кровати. Если его здесь обнаружат, он сумеет разыграть страстного любителя литературы, разыскивающего свиток, одолженный им госпоже: «Ах, вот он, за изголовьем. Я так и предполагал, что она читала в постели и свиток скатился на пол. Между прочим, я всегда нахожу книги, которые считал пропавшими, как раз за изголовьем своей кровати…» Лучше всего быть готовым ко всякой неожиданности. Что это, чьи-то шаги или просто скрипнула половица? Хармид остановился, и его лицо покрылось мертвенной бледностью. Но звуки не повторились, и на его губах снова заиграла слабая улыбка, а глаза были холодные и тусклые, как дымчатые топазы. Он зашатался под тяжестью поднятого им сундука, но сумел передвинуть его без стука. Найдя табурет, он поставил его на сундук. Из-под хитона он вытащил внушительных размеров мешок. Если кто-нибудь вдруг войдет, он бросит мешок за кровать. Он взгромоздился на табурет. Да, можно достать рукой до ящика. Осторожно, быстро он стал перекладывать из ящика монеты и драгоценности, всовывая руку внутрь мешка, чтобы не слышен был звон металла. Мешок становился все тяжелее, и вот его уже нельзя было держать на весу. Ему удалось опустить его на табурет, правда, придавив им ноги (но что значит небольшое неудобство в таком деле?). Мешок все больше наполнялся. Он не мог и думать о том, чтобы оставить в ящике хоть одну золотую монету, хоть одно кольцо или серьгу. Женщина с ее уменьем приспосабливаться, еще довольно молодая, в два счета заработает столько же, а такой прекраснодушный ценитель искусства, как он, не может ведь запятнать свою особу, зарабатывая деньги каким бы то ни было способом, даже способом, излюбленным женщинами. Он захихикал, обшаривая рукой дно опустошенного ящика, и нащупал последнюю монету. Быстро опустив крышку, он сошел вниз, с трудом стащил мешок на пол и поставил табурет на прежнее место. Теперь ничто не могло вызвать подозрений. Если кто-либо из девушек случайно заглянет сюда и увидит сдвинутый сундук, то подумает, что его передвинула рабыня, подметавшая комнату. Хармид слишком устал, чтобы ставить сундук на место. Гораздо важнее было немедленно уйти из комнаты и унести мешок с ценностями. Он дотащил мешок до середины комнаты, и тут ему пришлось остановиться. Мешок был удивительно тяжел, и хотя этот факт весьма ободрял его душу финансиста, физических сил у него не хватало. Сделав усилие, Хармид поволок мешок к двери. Снизу опять раздались голоса — одна из девушек пришла с улицы, она бежала вверх по лестнице. С огромным трудом, едва не вывихнув руку, Хармид потащил мешок к кровати и быстро накрыл его покрывалом. Но девушка прошла мимо, зовя кого-то снизу. Он услышал шум отворяемой и захлопнувшейся двери, и через минуту девушка снова побежала вниз. Он немного подождал, потом открыл дверь и вытащил мешок из комнаты. С сильно бьющимся сердцем он стал прислушиваться. Только из сада слабо доносились чьи-то голоса. Он затворил дверь комнаты Дельфион и из последних сил поволок свой груз по коридору. Теперь кто-то пробежал по комнате внизу и поднимался по лестнице. О том, чтобы попытаться отступить назад, в спальню Дельфион, не могло быть и речи. Также немыслимо было быстро дотащить эту неимоверную тяжесть до своей комнаты — он все равно не успел бы. Его ум лихорадочно искал выхода и не находил. Может, спрятать мешок позади себя? Сесть на него? Сказать, что купил маленькую статую, оказавшуюся страшно тяжелой? Все эти выдумки казались глупыми. Пот выступил у него на лице. На площадке лестницы появился Главкон. Ему было строго-настрого приказано идти гулять и не возвращаться ранее чем через час. — Я оставил мяч в комнате, — сказал он. — Лик хочет играть в мяч! — Увидев мешок, он забыл о своем проступке, снедаемый любопытством: — А что такое в этом мешке? Подарок для меня? Чувство облегчения снова сменилось у Хармида испугом. — Тс-с! — зашипел он, вспомнив, что рядом в комнате лежала Парикомпса — у нее болела голова. Он сжал кулак и в бешенстве замахал им перед носом Главкона. — Что я сделал дурного? — капризно спросил Главкон. — Что там, в мешке? Хармид шлепнул Главкона по голове, и тут же пришел в ужас от рева, которым тот разразился. На шум могли сбежаться девушки. И действительно, Парикомпса крикнула приглушенным голосом из своей комнаты. — Кто там? Хармид опять сжал кулаки, теперь вне себя от страха и злости. — Замолчи, — шепнул он. — Я куплю тебе все, что хочешь. — Все? — вскричал Главков в совершенном благоговении перед щедростью хозяина. — Правда? Все, что я хочу? Хармид снова поволок мешок по коридору. Но Главкон, видя, что он почти падает от изнеможения, не мог больше сдержать любопытства. Он забыл, что ему велено вести себя тихо. Он радостно смеялся и бежал за Хармидом. — О-о, какой он тяжелый… Хармид потерял всякую надежду утихомирить мальчишку. Снизу доносились голоса; Парикомпса в своей комнате сердито жаловалась на шум. Ничего не оставалось делать, как продолжать тащить мешок. Он все тащил и тащил под радостные крики Главкона. Его сердце бешено колотилось и болезненно сжималось, руки, казалось, вышли из суставов, он весь обливался потом. Последним усилием он протиснул мешок в свою комнату — и как раз вовремя: в дверях соседней комнаты с искаженным от боли лицом, в халате появилась Парикомпса. — Кто это так ужасно шумит? Ухают, бухают, когда я всем говорила, что я больна… Хармид впопыхах забыл, с каким грохотом он бросил мешок на пол; у него не хватило сил опустить его осторожно. — Вот этот бессердечный малый тут расшумелся, — сказал он, свирепо схватив Главкона за руку. — Он все прыгал и скакал, хотя я велел ему вести себя тихо, потому что тебе нездоровится, бедная ты моя крошка! Парикомпса ответила ему слабой улыбкой, почти успокоенная, но Главкон возмутился столь явной несправедливостью своего господина. — Я шумел? Еще чего! — с негодованием воскликнул он. — Это он. Он… — Но прежде чем мальчик успел произнести еще хоть слово, кара постигла его в самой ощутительной форме — он получил здоровую затрещину, и его швырнули в комнату. Он растянулся на полу и заревел. — Я наказал его не только потому, что он был нетерпимо груб со мной, но и потому, что он нарушил твой покой, хотя я ему запрещал это. Ну а теперь иди приляг снова, моя прелесть, и завтра увидишь, прав или не прав был твой преданный поклонник, обанкротившийся Хармид, говоря, что твоя мигрень пройдет и что по меньшей мере десяток звезд покинет небесный свод для эмпиреев твоих глаз. Выдумка была плоха, но с испугу он ничего лучшего не мог изобрести. Да эта глупышка и не способна отличить изящный и оригинальный комплимент от избитой фразы. Действительно, она вскинула на него ресницы и удалилась с милой гримаской. Будь она проклята… И Хармид затворил за собой дверь с видом человека, у которого самое тяжелое уже позади. — Негодный мальчишка, — сказал он спокойным, медоточивым голосом, чувствуя, что почти оправился от пережитого страха, — неблагодарный сорванец, что ты можешь сказать в оправдание своих чудовищных проступков? — Ты сказал, что дашь мне все, что я захочу, — ответил Главкон, садясь на полу и размазывая по щекам грязные слезы. — А потом начинаешь наговаривать на меня. А потом бьешь меня по голове. — Он опять громко заревел в знак протеста против такой несправедливости мира. — Прекрати этот отвратительный вой, — сказал Хармид. — Или эти идиотки рядом подумают, что я тебя истязаю, тогда как на самом деле ты все время терзаешь меня. — А ты дашь мне… то, что сказал? — спросил Главкон, забыв про свои слезы. — Ты сказал: все, что я захочу, — напомнил он Хармиду с обличающей обстоятельностью. — Когда я прибежал наверх и увидел тебя с мешком, ты сказал, я получу все, что захочу. Да, ты сказал. Ты сказал — все. Я слышал, как ты сказал. Ты сказал — все, да, сказал. Я тебя не спрашивал — ты сам сказал. Ты сказал — все, что я захочу. Я только повторил это после тебя. Ты сказал — все, что я захочу. — Святым именем девяти поэтов-лириков [76] прошу — замолчи! — сказал Хармид. — Твой язык, как всегда, страдает повторами. Да, я дам тебе все, что захочешь, если ты пообещаешь не говорить ни слова об этом мешке. Понял? Ни слова о мешке. Он осторожно положил мешок в платяной шкаф и накрыл плащом и несколькими туниками. — В этом мешке сидит домовой, он даст нам много денег, если мы будем достаточно ловкими. Но домовой терпеть не может, когда маленькие мальчики упоминают о нем или о мешке. Понял? Главков слушал с широко открытыми глазами. Но Хармид не хотел рисковать ничем — он не спустит с мальчишки глаз, пока они не будут наконец на борту корабля. Он все уже заранее устроил. Судно отплывает через день. Правда, Хармиду хотелось бы уехать поскорее, но это было невозможно: другое судно в Грецию отправляется еще на четыре дня позже. Три корабля отплыли на прошлой неделе, но с ними Хармид не успел уехать. Он хотел сесть на корабль, направляющийся прямо в Грецию. Плыть вдоль побережья в какой-нибудь из других пунических городов было явно нецелесообразно. — Нет, ты не пойдешь вниз играть в мяч, — сказал он. — Ты останешься здесь со мной и будешь сторожить домового, понял? 11 Неделя прошла, и день и ночь были наполнены вариациями все той же темы любви. И красными стаями фламинго, летящими в солнечный закат. Диний научил ее плавать. Теперь она могла благополучно доплыть до конца пристани и достигала деревянной лесенки как раз вовремя, чтобы схватиться за нее рукой. — Надеюсь, озерная вода полезна, — говорила она. — Я столько ее наглоталась! Потом они лежали на поросшем травой берегу, в искрящейся золотыми бликами тени кустов роз. Они часами гуляли по проселочным дорогам, то пыльно-знойным, без единого деревца по обочинам, то вьющимся вверх, в горы, среди сгущающейся зелени, где меж мшистых камней шумел родник. — Неужели родник всегда был здесь? — спрашивала она, целуя Диния сквозь завесу из своих распущенных волос. И все-таки поцелуи и прикосновение его крепких рук лишь отчасти помогали ей утвердиться на этой вновь открытой ею земле. Скорее, его слова делали землю реальной. Он говорил немного, но его слова всегда были исполнены особой значимости. Его рассказы, его замечания рождались направленной к ясной цели деятельностью, дышали суровой и непорочной силой. Хотя он не рассказал ей историю своей жизни, ей думалось, что она ясно представляет себе ее во всех ее внутренних связях. Он много пережил с того дня, как ушел из Короны, где оставил жену и двоих ребятишек. Отец его был крестьянин. И они жили вместе еще с тремя братьями и сестрой. И вот однажды он взял и ушел, потому что, казалось, это была единственная возможность вырваться из оков той жизни, где тяжелый труд так скудно вознаграждался истощенной землей. Он был моряком, старателем на приисках и ловцом губок, работал на уборке урожая и имел мастерскую по выделке кож. В конце концов он вступил в армию Набиса, вождя Спарты, который успешно отразил нашествие римлян и реакционного союза греческих государств. Диний был страстно предан Набису, и Дельфион заразилась его пылкостью. Он красочно обрисовал ей развитие Спарты на протяжении последних трех-четырех поколений. Рассказал, как завоевательные походы Александра Великого, вовлекая в свою орбиту всю Грецию, в короткий срок привели к резкому снижению жизненного уровня и заработков населения, к накоплению огромных денежных богатств и земельных владений в руках немногих. Как цари Спарты, стремясь восстановить в стране родовое братство, приходили в жестокое столкновение с созданными ими же мнимородовыми формами, которые были изобретены в целях сохранения расового господства и олигархии. Как в этой борьбе погиб Агис [77] , а затем Клеомен [78] и как наконец Набис возобновил борьбу. Борьба все время углублялась. При Агисе это была яркая, но пустая мечта, обращенная к милому прошлому. При Клеомене мечта спустилась на землю, но все еще не осознала полностью своего назначения. При Набисе задача была выполнена. В Спарте нет больше рабов. Он уничтожил рабство. Он уничтожил расовые различия. Он уничтожил право угнетать человека. Слова замирали в пьянящих абстракциях. Она не представляла себе, как этот строй можно претворить в жизнь, какими были бы его отдельные черты. Но она понимала, что возлюбленный говорит о путях жизни, в которой изменено самое существенное, в которой человеческое достоинство из мечты стало реальностью, в которой свобода стала чем-то большим, нежели пустой звук и фальшивая фраза, — приведенной в действие мечтой. Дельфион не только была увлечена любовью и поддавалась влиянию любимого; ей был близок духовный мир Диния, в ее душе находила отклик и его страсть. Она не могла отделить одно от другого, и это делало ее ответное чувство еще более полным, словно она сама прошла через битву за освобождение человечества, в которой участвовал Диний. Лишь в одном Дельфион не могла разделять уверенность Диния — в том, что Набис победит и что скоро весь мир последует за ним по пути ко всеобщему братству. Она от всего сердца, от всей души готова была признать, что движение, возглавляемое Набисом, — реальность, но для нее это было лишь преходящее, временное утверждение человеческого достоинства, свободы и любви, ибо человеческое достоинство, свобода и любовь не могут надолго восторжествовать в мире пагубных страстей и алчности, которые очень скоро начнут разъедать и уничтожать эти великие завоевания. Несомненно, мечта возвратится, чтобы вновь вдохновлять людей, однако ей не хотелось серьезно размышлять об этом. Единственной истиной была та истина, которая осуществляется при жизни людей, сейчас. И поэтому у нее были минуты, когда сознание своего полного приобщения к делу, которому посвятил себя ее возлюбленный, навевало на нее глубокую грусть, словно музыка, слишком нежная, слишком замирающе нежная, чтобы ее долго можно было выносить. Дельфион могла продолжать жить, лишь сжимая его в объятиях, лишь будучи уверенной в реальности его сильного, гибкого тела. Всю ее поглотила мука желания. О себе она рассказывала правдиво, но не очень подробно, а он внимательно слушал ее, но ни о чем не спрашивал. Они никогда не говорили о будущем. Она знала, что он прибыл в Кар-Хадашт с какой-то тайной миссией. О Ганнибале он говорил почти с таким же восхищением, как и о Набисе. — За последние три-четыре столетия Эллада более бурно развивалась, чем другие страны. Поэтому наша проблема — это проблема авангарда. Перед Ганнибалом стоит не такой сложный вопрос. И он правильно решает его. Между нами и им нет серьезных расхождений. И Диний туманно намекнул, что он, вероятнее всего, вернется в Кар-Хадашт ранней весной. Набис очень интересуется деятельностью Ганнибала как шофета. Дальше этого разговор о будущем у них не пошел. Утром их последнего дня на озере, когда Диний отвозил ее обратно, они договорились снова увидеться в тот же вечер. И все разговоры о будущем были отложены до этого часа. У него были еще дела в городе, которые нельзя было откладывать. Дельфион хотела было позвать его к себе, но у нее язык не повернулся сказать ему об этом. В ней все усиливалось нежелание вообще возвращаться домой. Они решили снова встретиться у храма Деметры. Как только Дельфион пришла домой, Клеобула стремительно бросилась ей навстречу. — Ах, как ты загорела! И будто стала выше ростом! Так казалось потому, что она похудела. О, какой усталой и разбитой чувствовала она себя в те первые дни на озере; ее ноги были стерты в кровь от ходьбы. Но жизненные силы все прибывали в ней. Она словно помолодела. Рассеянно поцеловав Клеобулу, Дельфион спросила, что нового у девушек. Клеобула рассказала, что Пардалиска завела роман с одним золотых дел мастером. Он вдовец, и Пардалиска хозяйничает у него в доме. — Ах, чуть не забыла! Барак вернулся. Он только что был здесь, спрашивал о тебе. Он сам не свой. Прибежал сюда вчера утром. Никогда не видела, чтобы кто-нибудь так сходил с ума. Мне пришлось долго уговаривать его, прежде чем он успокоился. Ведь он очень славный, правда? — закончила добродушная Клеобула, заметив, что выражение лица Дельфион не предвещает ничего хорошего для Барака. Дельфион совсем забыла о нем. — Если он снова придет, скажи ему, что я еще не вернулась. Скажи, я прислала записку, дескать, буду лишь завтра утром. Это по крайней мере даст ей время подумать, как ей быть с ним. — Он ужасно расстроен из-за тебя, — сказала Клеобула, выполняя данное ею Бараку обещание замолвить за него словечко. — Я считаю, что он славный. Он гораздо приятнее всех других наших гостей. И он действительно тебя любит. — Да, он хороший, — рассеянно сказала Дельфион. — А как все остальные? — Ах, Парикомпса хворала. Не так чтобы очень — головные боли, ведь они часто мучают ее. Кроме того, она кого-то ревнует к Ампелиске. Хармид уехал сегодня рано утром. Сказал, что погостит неделю-другую у приятеля. Он позвал двух рабов, чтобы вынести свои вещи. Это нас поразило. Ведь у него почти ничего не было, когда он переезжал к нам, верно? Дельфион несколько удивила новость о Хармиде — в его внезапном отъезде было что-то странное. Но нельзя же, право, забивать себе голову делами этого Хармида. Наверно, наговорил с три короба какому-нибудь греческому купцу и напросился к нему в гости; дня через два он снова появится с ворохом злобных историй и будет рассказывать, как он поставил на место этого выскочку. От всего этого Дельфион вдруг почувствовала себя глубоко несчастной. Она ненавидела жизнь, в которую вернулась, и поняла, что больше не сможет принадлежать ни Бараку, ни кому-либо другому. Все мужчины ей были отвратительны, кроме Диния. А что, думала она с грустью, если она переоценивает свое чувство и через некоторое время забудет его? Но, во всяком случае, теперь она ни о ком больше и не помышляет. Она не вынесла бы сейчас даже прикосновения другого мужчины. Отныне ей придется быть только хозяйкой дома. Барак, конечно, будет ей надоедать. Может быть, лучше всего попросить его взять обратно свои подарки или хотя бы часть их. В ее мысли уже вошло что-то из привычного уклада ее прежней жизни, потребность найти какую-то точку опоры. Но где могла быть эта Опора (вне того идеального мира, о котором говорил Диний), как не в деньгах и не во всем том, что с ними связано? Нет, она не хочет возвращать Бараку его подарки. Дельфион стала подниматься по лестнице, велев Клеобуле приготовить ей ванну. Как только она вошла в спальню, она сразу почувствовала что-то необычное в комнате. Это, несомненно, объяснялось ее недельным отсутствием, глубокими душевными переменами, происшедшими в ней. Может ли комната казаться ей привычной, если она сама так сильно изменилась? Ведь ее жилище отражало многие черты ее характера, ее наклонности. Однако чувство беспокойства в ней усиливалось. Но лишь когда она села и вытянула ноги, чтобы маленькая негритянка сняла с нее сандалии, она заметила, что изменилось в комнате. — Как попал сюда этот сундук? Негритянка этого не знала и только сверкнула зубами в ласковой улыбке. Мысли Дельфион снова вернулись к вопросам практической жизни. В глубине ее существа происходил какой-то переворот: одни силы расшатывали старые основы, другие этому противодействовали. Ее былые страхи и спокойная осторожность, так хорошо служившая ей раньше, боролись между собой, чтобы восстановить старое равновесие на новой основе. Она стала думать о том, что в ближайшие полгода будет усиленно трудиться, отпустит своих девушек, дав каждой маленький капитал, и через одного из банкиров купит усадьбу в Афинах или Коринфе. Тогда она будет знать, что имеет нечто надежное. И она снова сможет установить связь с Динием, даже если ему не удастся приехать весной в Кар-Хадашт… Однако другая, обновленная часть ее существа глумилась над этими планами. Планы всегда оказываются нереальными. Если она снова вернется к своей старой жизни, ее засосет рутина, она покатится вниз. Будут возникать все новые непредвиденные расходы, мечты об обеспеченной уединенной жизни станут все более несбыточными. Она никогда больше не увидит Диния. О, ее сердце изнывало от тоски при этой мысли. Все что угодно, только не это! Вошла Клеобула. — Я вот о чем хотела спросить тебя: можно, я скажу Бараку, что ты прислала записку специально на тот случай, если он вернется? Он так несчастен… Дельфион надоело слушать о Бараке, но она была тронута добротой Клеобулы. — Говори, что хочешь. Но без особых нежностей. — Дело не только в его личных чувствах. Он беспокоится о тебе. Он не сказал ничего определенного, только намекнул на какую-то опасность… Я так и не разобралась толком. Дескать, тебе угрожает какая-то опасность. Я сама испугалась. Он намекал так туманно, но он ужасно страдал. — Он хотел лишь разжалобить тебя, чтобы добиться встречи со мной, — довольно резко сказала Дельфион. — Пусть кто-либо из девушек поговорит с ним в следующий раз, если он тебя так расстраивает. — Нет, я сама поговорю с ним. Он не расстраивает меня. Мне только жаль его. Клеобула вышла. Едва за нею закрылась дверь, Дельфион потеряла всякую уверенность в том, что Барак просто пытается напустить на себя многозначительную таинственность. Она почувствовала подстерегающую ее опасность. На мгновение в ней даже поднялся протест против Диния и того отважного борющегося мира, который он представлял. Ей снова захотелось погрузиться в мечту, в образы вечного сотворения, смерти и обновления, изображаемые в мимах плодородия. И вдруг она похолодела от страха. Ее мысли снова вернулись к сундуку. Почему он стоит не на обычном месте? Ей захотелось сунуть руку в ящик, где хранились ее сокровища. Одно прикосновение к золоту и драгоценностям спасет ее от этого наступающего на нее потока, снова замкнет ее в себе, вызовет обратное течение. Ощущение опасности усилилось, как только она принесла табурет и поставила его на сундук. И, взобравшись на него и подняв крышку ящика, она не удивилась, обнаружив, что он пуст. Просто разум ее отметил, что ее предчувствие оправдалось, что страхи подтвердились. На миг она даже испытала облегчение: теперь хоть известно, откуда нанесен удар. Неизвестность страшнее всего. Дельфион слезла, осторожно поставила табурет на место и снова села на кровать. Маленькая негритянка просунула в дверь свое улыбающееся личико и сказала, что ванна готова. — Сейчас спущусь, — сказала Дельфион, чувствуя во всем теле страшную вялость. Ей захотелось смеяться. В ее мозгу вихрилась какая-то пустота, ее нервы напряглись, а рот дергался в судорожной улыбке, словно она была своим собственным убийцей, смеющимся над ловким ударом. Она была вне себя. Но что-то надо было делать. Все ее существо возмущалось, негодовало, требовало немедленно сообщить властям, пуститься в погоню за грабителем… Кто же взял деньги и драгоценности? Пардалиска? Барак? Клеобула? Мысли текли медленно, догадки ускользали бесследно. Она вздохнула и встала. Ага, янтарное ожерелье на туалетном столике не тронули. У нее явилось желание выбросить его из окна. Нет, она не могла бы начать все сызнова. У нее вдруг возникло чувство удивительной свободы; она стала легкой и счастливой, словно превратилась в птицу, как нимфа в легенде. И тут она поняла, кто взял ее вещи. Хармид, кто же еще! Как могла она быть так преступно неосторожной и показать ему, где хранит свои ценности, когда он явился с этой неправдоподобной историей насчет подарка своей матери? Впрочем, она только облегчила ему задачу. Имея в своем распоряжении неделю, такой тип все равно открыл бы ее тайник. И она ведь знала, что он собой представляет. Она пыталась вспомнить, чем были заняты ее мысли в тот момент, когда она выдала ему свое потайное место. Как это она тогда не разгадала его хитрых уловок! Ощущение легкости все усиливалось. Со всеми этими ценностями, связывавшими ее по рукам и ногам, она никогда бы не вырвалась отсюда — теперь она это знала. Она находила бы все новые отговорки, а затем окончательно опустилась бы, живя лишь бледным отблеском своих воспоминаний. Как страшно! Теперь конец, возможно, ближе, но это будет достойный конец. Он ждал ее на ступенях храма, стоя к ней спиной: он не знал, с какой стороны она придет. В следующий раз он будет знать, — подумала она; с этих пор он всегда будет знать. Но она не торопилась заговорить. На душе было тепло и радостно. Они пошли по направлению к докам, затем поднялись к бойницам большой крепостной стены Кар-Хадашта, через которую никогда еще не проходил враг. Теперь уже стражники в латах не отмеривали шаги на участках стены между башнями, огромные хлебные запасы не заполняли складские помещения, тысячи лошадей и слонов не топали ногами в подземных стойлах. Приятно было стоять наверху, на этих громадных каменных глыбах, и смотреть, как солнце садится за темнеющие фиолетовые горы. — У меня сегодня была масса хлопот, — наконец произнесла она. И рассказала ему о своих делах. Она дала вольную девушкам. Чтобы избежать каких-либо недоразумений впоследствии, она выполнила все формальности у стряпчего, а затем у верховной жрицы храма Деметры. Она передала дом и все оставшееся имущество Клеобуле и решила возвратиться в Элладу, в Спарту. — Надеюсь, ты сможешь уговорить своего капитана взять меня с собой? Дельфион не сказала, что хочет ехать к нему. Она не навязывалась Динию. И действительно, не он играл главную роль в ее решении, пусть даже она не приняла бы этого решения без него. Если б он сейчас умер, — подумала она, — я все равно уехала бы в Спарту. Но он не должен умирать! Ощущение краткости их будущего, краткости времени, отпущенного на цветение их любви и на счастье в стране Набиса, наполняло ее душу глубокой грустью; но даже эта грусть была частью красоты, которую она чувствовала во всем этом, восторга, захватившего ее с той минуты, когда она увидела себя свободной, не обремененной необходимостью строить свое благополучие на богатстве. Теперь жизнь была вся в течении, вся в движении и переменах. И где-то глубоко-глубоко таилось это грустное и приятное ощущение чудесного соучастия. — Кончился наш праздник, — только и сказал он. Она была полна благодарности за то, что они понимали друг друга с полуслова. — Знаю, знаю! — воскликнула она. — Разве я недостойна тебя? В ответ он заключил ее в объятия, и она разразилась безудержными рыданиями. Не нужно было ничего объяснять. Она приходит к нему не для любовных приключений, она не заявляет на него никаких прав. Он не останется ее возлюбленным, если допустит, чтобы какие-нибудь ее желания помешали ему служить делу Набиса. Единственное, о чем она просила, — это позволить ей тоже служить этому делу, знать, что оба они борются ради одной цели. А их любовь — это нечто другое, но все же связанное с делом их жизни. Это весеннее благоухание, которое переживет много зим, много смертей. Она плакала в его объятиях о том грустном и прекрасном, чем стала жизнь, безгранично желанная, но но одному слову подчиняемая той цели, которая должна выдержать все — и грустное и прекрасное. Она плакала, как ребенок, а затем утихла на его груди. Они стояли высоко на укреплениях, где камни, нагретые полуденным солнцем, были еще теплы. Внизу под ними обычным чередом шла суетливая жизнь города; ее глухой рокот поднимался к их ногам. Темно-фиолетовая дымка гор расплывалась на западе. — Да, у капитана найдется для тебя место, — сказал Диний. Капитан поворчал немного, но в конце концов маленькая каюта нашлась. Дельфион и Диний допоздна сидели на носу корабля на свернутых в бухты канатах и тихо разговаривали под плеск и шелест воды. Небо было звездное. Дельфион рассказала о своей пропаже, не приуменьшая роли, которую это событие сыграло в ее решении порвать со своей старой жизнью. — Я признательна этому ужасному Хармиду, — сказала она. — Его подлость оказала мне самую большую помощь, какую я когда-либо получала. Диний понял ее. Он не придавал меньшее значение ее решению оттого, что она получила толчок извне. Он мысленно вернулся к тому времени, когда ушел из дому, и пытался вспомнить свое душевное состояние в тот час. — Должно быть, была тысяча незначительных причин. Отец все больше озлоблялся из-за непосильных тягот. На первых порах это заставляло меня больше налегать на работу. Я много думал над тем, как спасти семью от нищеты, но мало-помалу обстоятельства брали надо мной верх. Жена была славная женщина, но невестка ее испортила… Не знаю, как это случилось. Однажды я увидел, как она прогнала от дверей нищего старика. Я тогда ничего не сказал, но никогда не мог ей этого простить. Я чуть не погиб от всего этого. Однажды я менял рубашку (я пришел с поля) и слышал, как жена распекала во дворе рабыню — довольно тупую фракийскую девушку. Кудахтали куры… Я вышел из дому и побрел к морю, хотя брат ждал меня в винограднике… Мы с ним поссорились из-за покупки второго вола… Трудно возвращаться к тем временам, это все равно что развязывать узел, который ты хитро завязал неделю назад, а теперь не знаешь, как развязать… В тот год в городской совет были избраны одни лишь кандидаты Скепарниона, богатого землевладельца… Я искупался в море и уже не мог вернуться ко всем этим раздорам… Я лежал на скале под палящим солнцем и вдруг увидел, что совсем близко проходит какое-то судно. Ни о чем не думая, я бросился в воду и поплыл к кораблю. И был принят на борт… Время от времени из воды, отливающей серебром и подернутой рябью, выпрыгивали рыбы. Звезды были как яркие капли, прилипшие к рангоутам и реям. Со стороны берега неясно вырисовывались темные массы товарных складов и Эмпория. Подхваченный внезапной волной, корабль качнулся и натянул якорные цепи. Что-то пробежало по пристани. Ночь издала глубокий вздох. Пассажир из соседней каюты специально распорядился, чтобы его не беспокоили, пока корабль не выйдет в море. С ним, видимо, был слуга: до Дельфион доносились их голоса. О распоряжении соседа ей рассказал матрос, принесший ей хлеба и меда к завтраку. Она лениво подумала, не убежал ли этот человек от жены или кредиторов. Или, быть может, он политический изгнанник, а то и просто чудак. В суете отплытия она скоро забыла о нем. Своим девушкам Дельфион сказала, не вдаваясь в какие-либо подробности, что уезжает из Кар-Хадашта. Она не хотела прощальных слез на пристани. Достаточно и того, что было, когда она прощалась с домом: в последнюю минуту Клеобула дала волю своему горю, умоляя взять ее с собой, и все девушки последовали ее примеру, позабыв свою радость по поводу полученной свободы; они окружили ее, говоря, что не хотят расставаться со своей любимой Дельфион. Корабль снялся с якоря на заре. Дельфион стояла поодаль от сходен, чтобы не мешать снующим взад и вперед матросам. Она была спокойна, хотя и приятно взволнована. Корабль отталкивали от пристани баграми, и затем с помощью весел он был выведен через узкий выход из гавани в открытое море, Кар-Хадашт вытеснялся из памяти Дельфион быстро сменяющимися картинами: громада Эмпория, качнувшаяся в сторону и затем слившаяся с быстро промелькнувшей большой крепостной стеной, несколько лачуг под пальмами, роскошные виллы, выгнутая линия кладбища, тамариски и неровная полоса скал, красная черепичная крыша, потом снова суровые скалы и земля, все уменьшающаяся за гривами пенистых волн, вздымаемых свежим ветром. Диний прошел мимо и на миг положил руку на ее руку. Ее жизнь горела пламенем бурного нравственного очищения. Кто-то поднимался по трапу. Она догадалась, что это был пассажир, распорядившийся не беспокоить его до выхода корабля в море. Она с любопытством обернулась и увидела Хармида, выходящего на палубу. Держа за руку Главкона, он весело болтал и потому не заметил Дельфион, пока не подошел к ней вплотную. К этому времени она успела разобраться в своих чувствах и совладать с собой; готовое прорваться наружу негодование, твердое намерение разоблачить и наказать негодяя и столь же сильное желание дать себе волю и разразиться громким хохотом сменились презрением. Хармид был ей смешон. В конце концов, стоит ли уличать его? Ведь это бы значило быть неблагодарной за ту новую жизнь, которую она избрала. Если она разоблачит его, то получит обратно свои деньги и драгоценности, а уже одна мысль об этом бремени мертвящего благополучия наполняла ее ужасом, казалась кощунством. — Доброе утро, Хармид! — сказала она. Если бы она хотела отплатить ему, то мертвенная бледность, покрывшая лицо Хармида, была бы для нее достаточным отмщением. Он прижался к стенке и чуть не упал, когда судно зарылось носом в воду, а затем сделало рывок вперед, выходя в открытое море. Он не в силах был произнести ни слова, только раскрыл рот и издал какой-то невнятный звук. Дельфион невольно почувствовала какую-то холодную жалость к нему. — Я решила вернуться в Элладу, — продолжала она. — Я отдала дом и все, что там было, девушкам. Мне так жаль, что и твои ценные фамильные вещи достанутся им. Что ты будешь делать без них? Как было бессердечно с моей стороны забыть о них! Она видела, как борются в его душе чувства недоверия и облегчения. — Ты все… отдала? Мне самому представилась такая возможность… Ради Главкона… Я воспользовался. Я не мог проститься с тобой, так как тебя не было. Ты знаешь, я не забочусь о себе. Я свое прожил. Но мальчик так молод. Я не мог вынести мысли, что его жизнь будет исковеркана… А ты не заглядывала в ящик?.. — Я, собственно говоря, должна поблагодарить тебя за свое решение, — сказала она. — Это все вышло из-за тебя… На его лице снова проступила серая бледность. — Не вертись так, — страдальчески сказал он Главкону. — Стой спокойно. Боюсь, у меня начинается морская болезнь. — А у нас в мешке домовой, — сообщил Главков, подпрыгивая на одной логе. Дельфион потрепала его по голове и вновь обратилась к Хармиду: — Видишь ли, я решилась все бросить лишь благодаря твоим ученым рассуждениям о презренной природе денег и вообще имущества. Благодаря тебе я поняла, что человек, у которого есть хоть капля чувства собственного достоинства, должен отказаться от денег и всех ценностей… Хармид испуганно таращил на нее глаза. Что это, тонкая ирония или она просто сошла с ума? Во всяком случае, она не требует назад своих сокровищ, а это главное. Но одно было ясно: ему предстоит не слишком веселое путешествие. Может быть, она только ждет, когда они приплывут в ближайший греческий порт, и тогда велит его задержать? И как ему спрятать свою добычу тут, на корабле? Вдруг какой-нибудь олух-матрос найдет ее? Он застонал. — Отведи-ка своего хозяина в каюту, — сказала Дельфион Главкону. — У него, кажется, начинается приступ морской болезни. Она повернулась и пошла к корме, где возле рулевого стоял Диний и ветер трепал его красный шарф. Это ненадолго в таком мире, — подумала она, — мысленно приобщая их любовь к борьбе Набиса. Но это будет ярко, сильно и нежно, и музыка будет струиться развевающимися по ветру буйными знаменами, а затем копья сомкнутся. 12 В минуты экстаза, как и в минуты тяжелого уныния, он достигал такого состояния, когда все явления, даже самые маловажные, представлялись насыщенными зловещим смыслом. Он был готов на все, лишь бы отделаться от гнета беспощадных голосов, звучащих в его душе. Нерешенные вопросы его личной жизни, казалось, сосредоточились на Дельфион и Бараке. Она заманила его в ловушку, заставив свести ее с Бараком. В их связи он чувствовал коренное зло — сведение объятия к его составным началам: неприкрытой силе и насилию. Когда он думал о них, то видел насилуемое и насилующее начала, слившиеся в безумном кошмаре. Он стал посещать те места, где мог встретить Барака, чтобы поддержать свою ненависть и приблизить момент решения. Он увидел Барака, одичавшего, растрепанного, на улице, недалеко от дома Дельфион. Барак его не заметил и прошел мимо с опущенными глазами. Что-то в его диком виде заставило Герсаккона сказать себе: час близок. Он долго следовал за ним, а потом вдруг потерял его из виду на шумной улице, где мебельщики мастерили носилки и кровати из кедрового дерева, идущие на экспорт. Но его не оставляло чувство, что встреча с Бараком предопределена, и он не сомневался, что скоро снова встретит его. Он пошел домой, вынул нож из ящика, где хранил оружие. Нож был тонкий, кривой, с острым лезвием, и вид его вызвал у Герсаккона тошноту. Он направился в район доков, желая удостовериться, что кабак, однажды привлекший его внимание, все такой же смрадный и зловещий. Кабак был прежним. Он вернулся на улицу, где находился дом Дельфион, и менее чем через час увидел приближавшегося Барака. На его лице было то же дикое выражение обреченности. На этот раз Барак заметил Герсаккона. Он как будто хотел остановиться и заговорить, но лишь безнадежно махнул рукой и прошел мимо. Герсаккон дал ему пройти. Он чувствовал, что час еще не наступил, хотя был близок. На другое утро он ждал на том же месте и вскоре снова увидел идущего Барака. Час настал. Барак, казалось, был в состоянии крайнего изнеможения; волосы прямыми прядями свисали ему на лицо, глаза были как у объятого ужасом животного, на губах выступила пена. Он не видел Герсаккона. Герсаккон пошел за ним. Так они шли около часа. Не оглядываясь, Барак бесцельно брел вперед. Потом, свернув с широкой, обсаженной тополями и украшенной статуями улицы на боковую дорогу, он внезапно обернулся и, сделав быстрый прыжок, схватил Герсаккона за руку: — Зачем ты идешь за мной? Узнав Герсаккона, он отпустил его и повторил вопрос более спокойным голосом. Герсаккон ответил: — Я увидел смерть на твоем лице. И последовал за тобой. Барак рассмеялся резким, неестественным смехом, провел рукой по лицу и уставился на свою ладонь, словно ожидал увидеть на ней смятую маску смерти или кровавое пятно. — Ну? — сказал он с угрозой. — Пойдем выпьем вина и поговорим, — предложил Герсаккон, взяв его за руку. Барак не ответил и не отнял руки. Герсаккон молча повел Барака в район доков. Барак будто потерял всякий интерес к окружающему. Герсаккон не спрашивал себя о причине такого состояния Барака, ибо считал, что оно вызвано воздействием бога на жертву, которая должна изображать успение и богоявление. Они миновали небольшой храм, и Герсаккон вдохнул запах запекшейся крови; его не мог заглушить даже аромат воскурений. Божество жило в запахе горелого мяса и крови. Все остальное было лишь декоративным фоном. Прижатый к боку нож в кожаном чехле он ощущал как жезл, в котором чудом сохранился весь великолепный трепет жизненных сил весны. Кабак, куда они пришли, находился снаружи крепостной стены, на небольшой пустоши между торговыми доками и прекрасными садами; вдали, к северу, виднелось кладбище. Герсаккон избрал этот кабак потому, что прямо над водой здесь был балкон, пахнувший разъеденным соленой водой деревом. Герсаккон провел Барака через переднюю комнату, где пили вино матросы со своими женщинами. — Балкон свободен? — спросил Герсаккон прислуживавшего раба. Нет, там сидели двое мужчин. Герсаккон сунул слуге несколько монет, приказав пересадить этих людей в другое место. Когда те ушли, он вместе с Бараком вышел на балкон. — Здесь нам будет удобно, — сказал Герсаккон. Барак огляделся вокруг. — Да? — спросил он, рассеянно взглянув поверх воды на горы. Герсаккон снова увидел в его глазах это безвольное оцепенение обреченной жертвы и ощутил ответное давление ножа на боку. Когда стемнеет, он вонзит нож в сердце или в горло Барака — он еще не решил куда, хотя это было важно, а затем сбросит тело в воду. К тому времени в кабаке будет шумно, все перепьются, и когда он будет уходить, никто не обратит внимания, прошел Барак впереди него или нет. Он ощущал Барака как какую-то давящую на него ношу, которую он должен сбросить, чтобы выпрямиться, как затмевающую жизнь завесу, которую он должен сорвать, для того чтобы вступить в реальный мир. Мысль, что он потом будет выходить через шумный, пьяный кабак, давала ему бесконечное облегчение и радость, ощущение завершенности. Казалось, сразу переменятся все течения жизни, мир будет вывернут наизнанку. В один миг волшебной, грозовой силы удар приведет центр и окружность жизни к стремительному слиянию, а потом центр растянется в свободную окружность действия, и все, что сейчас душит и разрывает его на части, будет удержано в центре. Единственное, что осталось сделать, — это определить, когда и куда нанести удар. Последнее — куда нанести удар — его особенно волновало. Барак сидел на деревянной скамье с мягким сиденьем, а Герсаккон на складном стуле. Их разделял грязный колченогий кленовый стол, весь испещренный вырезанными именами и знаками завсегдатаев. Слуга принес большую бутыль лучшего сицилийского вина. Они процедили вино через грязную полотняную тряпочку и разбавили его водой. Барак выпил и постепенно стал возвращаться к жизни, беспокойно осматриваясь и мотая головой. Наконец он повернулся к Герсаккону: — Зачем ты привел меня сюда? — В его голосе не было подозрения, он задал свой вопрос лишь потому, что в нем опять стал пробуждаться интерес к окружающему. — В конце концов, друзья мы с тобой или нет? Право, не знаю. Ты все снова и снова входишь в мою жизнь, и я не знаю, проклинать мне тебя или благословлять. — Не получив ответа, он простер к Герсаккону руки. — Ну, да это и не важно. Скажи мне, как по-твоему, допустимо ли, чтобы сын ударил отца по лицу? По лицу, по нижней части лица. А впрочем, все равно по какой. — Должно быть, серьезное дело — быть отцом, — сказал Герсаккон, подавшись вперед, взволнованный возникшей у него новой мыслью. Он покачал головой. — Я думаю, мне было бы страшно уснуть, если бы я был отцом. Но ты спрашиваешь не об этом. Мне кажется, когда придется держать ответ перед судом смерти, наше сердце будет обвинять нас и никакие уловки, с помощью которых мы обычно пытаемся заглушить голос совести, не помогут. По моему мнению, впрочем ничего не стоящему и противоречащему всеобщему мнению, не ударить отца такое же проклятое дело, как и ударить его. Начать с того, что родство ложно и сомнительно… Один мой друг, которого я очень уважаю, считает, что сын с богословской точки зрения, как эманация, существует вне времени и, следовательно, так же стар, как и его отец. Это интересное умозаключение, ведущее, может быть, — если оно будет правильно понято, — к миру, в котором закон становится свободой. С другой точки зрения, это, может быть, просто безумие. Барак выпил еще вина и откинулся назад, судорожно мотнув головой. Герсаккон принял предзнаменование. Он поразит жертву в горло. Теперь, когда у него не оставалось больше сомнений, он почувствовал прилив симпатии к Бараку. Он перегнулся через стол и погладил его руку. Барак посмотрел на руку Герсаккона и насупился. — Ну вот мы и встретились, — произнес он наконец. — Я хочу сказать, ты как раз тот, кого я хотел увидеть. — Он посмотрел на Герсаккона с мольбой. — Ты много помогал мне, и у меня нет никого, к кому я мог бы снова обратиться. Если ты мне не поможешь, к утру я буду мертв. Эти слова обдали Герсаккона холодом. Неужели бог ведет с ним нечестную игру? У него было такое чувство, точно произошло какое-то недоразумение, точно он чего-то не понял, и чтобы вновь обрести уверенность, он дотронулся до туники, под которой был нож. — Почему? — Потому, что она оставила меня! — вскричал Барак. — Она уехала! — Он спрятал лицо в руки и зарыдал. — Я почти ничего не ел эти три дня. Я чувствую, что схожу с ума. Ты слышишь? Из-за нее я ударил отца по лицу. Я отверг его благословение и отрекся от наследства — все ради нее. Я отказался от всего и сделал это с радостью. И единственным ответом для меня была весть, что она уехала, не оставив мне ни слова на прощанье. И у меня нет пути назад. В Герсакконе поднялась бешеная ненависть к Бараку, ибо все шло не так, все шло наперекор. Все взаимосвязи, которые он так старательно создал в своем уме, рухнули. Барак больше не соответствовал образу жертвы, или, вернее, если он и был жертвой, то удар уже был нанесен, нанесен кем-то другим, а не им, Герсакконом. Герсаккон встал и, подойдя к ограде балкона, стукнул кулаком по перилам. Один из прутьев ограды переломился пополам. Неужели для него не было выхода? Он вернулся к столу и мягко сказал: — Хорошо. Расскажи мне все. Я спасу тебя. — Но, не ожидая, когда Барак заговорит, притронулся к его руке и подошел к двери, чтобы заказать еду. Когда принесли лепешки и котлеты, он заставил Барака поесть. Покончив с едой, Барак начал рассказывать. Сначала он запинался и порою, казалось, не мог найти нужных слов. Но мало-помалу он собрался с мыслями, его рассказ стал более связным. Было очевидно, что он многое понял только сейчас, когда рассказывал. Он остановился, пораженный этой новой ясностью, осветившей его переживания. — Да, это было так, — сказал он. Самое странное заключалось в том, что боль словно стала проходить, как будто именно его исповедь создала непреодолимую преграду между ним и Дельфион, а не ее отъезд. Он жадно смотрел в глаза Герсаккону, страстно ища в них то, что придало бы ему силы. Теперь, когда он мог сказать Герсаккону: «Она ушла!», сознание невозвратимости того, что было, покрыло все. Глаза и голос Герсаккона стояли между ним и прошлым, как будто тщательно исполненный обряд жертвоприношения и очищения отделил враждебных мертвых от живых и снова сделал жизнь возможной. Иначе бремя страха и раскаяния, преследующие людей призраки страшной кары совсем придавили бы их к оскверненной земле. Герсаккон, застывший в суровом внимании, был похож на жреца, отвращающего кару, жреца, претворенного силой обряда в бога для знаменательного мига. Из глубин его глаз лился странный свет, багровый, а затем таинственный темно-фиолетовый. — Она уехала. Медленно всплывало другое значение. Хлеб жизни по-новому усваивался Бараком. Любовь к женщине обернулась этим прикосновением друга и решимостью не дать отцу восторжествовать над собой. Необоримая ненависть к отцу превращалась в нем в новую любовь к жизни, в новое отношение к хлебу жизни. Нет, он не умрет. — Не будет он смеяться надо мной! Барак судорожно схватил глиняную чашку и изломал ее в руках, а черепки кинул в воду. Он скупо оплакал утраченную любовь и снова преисполнился решимости. Помня об угрозах отца по адресу Дельфион, он все время испытывал страх перед грозящей ей опасностью. Ему представлялось ее лицо, обезображенное наемниками Озмилка, и он в бессильном раскаянии винил себя за то, что навлек на нее несчастье. Поэтому ее отъезд принес ему облегчение, избавил его от кошмара. — А теперь — как же теперь быть? Он знал: он должен остаться верным ненависти к тому, что заслуживает лишь ненависти. Начало темнеть. В кабаке кто-то играл на лютне. Решение словно оживало, вырисовываясь столь же ясно, как стоявшая перед ним бутыль в соломенной плетенке. — Я должен кое-что сказать Ганнибалу. Измена… Слово было произнесено. Теперь он обрел новую надежду. Стало ясно, что именно давало ему право сидеть тут, быть исцеленным дружеской рукой и дымчатым вином, глядеть на огоньки корабля далеко в море. Это Ганнибал удержал руку Озмилка, иначе Дельфион не удалось бы так легко выбраться отсюда. Это Ганнибал все еще связывал руки Озмилку. Барак хорошо знал отца. Озмилк, несомненно, сказал себе: «Пусть мой проклятый сын пока покуролесит — эта женщина все равно прогонит его, когда у него кончатся деньги. А там и Ганнибал будет сокрушен, и тогда придет время и для оскорбленного отца заявить свои права, отомстить этой чужестранке, ставшей причиной моего горя». Барак почувствовал себя вдруг счастливым. Он понял, где его место. Он еще далеко не погиб. — Отведи меня к Ганнибалу. Герсаккон взял Барака к себе, предоставил ему комнату и предложил жить у него, сколько ему угодно. Утром он повел его к Ганнибалу, которому вкратце рассказал о разрыве Барака с отцом. Он оставил юношу наедине с Ганнибалом, и Барак сообщил Ганнибалу все, что ему было известно о заговоре, замышляемом олигархами вместе с Римом. Герсаккон понял, что вся эта история с Бараком имела для него глубокий смысл. Она избавила его от мании преследования. Человек, вокруг которого он плел паутину своих фантазий, на поверку оказался всего лишь страдающим братом. Но вновь обретя ясность рассудка, Герсаккон все же чувствовал: что-то надо еще сделать, дабы полностью уничтожить в себе этот мучительный страх остаться наедине с женщиной, страх, охвативший его с невероятной силой после того, как он сжал руками горло молодой рабыни. Оказавшись возле храма Танит и подняв глаза на один из многочисленных знаков богини, начертанных и выбитых на стелах и на вырезанных во исполнение обета деревянных табличках, он вдруг понял, что ему нужно. Он прошел через окружавшую храм галерею, мимо стены с нишами, где находились вычурные часовенки, ко входу в помещение жриц. Он стоял с минуту, глядя на девушек в голубых одеяниях, кидавших хлебные крошки ленивым рыбам, плавающим в водоеме с позолоченными стенками, и затем сказал привратнику-евнуху, что хочет видеть верховную жрицу. Он предстал перед уже немолодой женщиной с явно негритянскими чертами лица, в бледно-розовой тунике, перехваченной золоченым поясом и собранной складками под грудью, и в широкой обрядовой юбке Исиды, украшенной голубыми, золотыми и красными изображениями сложенных птичьих крыльев. С ее ушей свисали удлиненные конусы, прикрепленные к дискам и заканчивавшиеся маленькими шариками. Он объяснил ей причину своего прихода. Она слушала его, серьезная, темноглазая, и его слова падали будто во внимающую ему и все более затихающую лесную чащу; она облегчала его бремя и давала ему успокоение, медленно склоняя голову. Он внес положенную плату, и она позвала жрицу. Жрица была в накидке, состоящей из множества оборок, у нее были удлиненные, раскосые глаза и широкие бедра. Она взяла Герсаккона за руку и повела его внутрь мимо покоя, где было, ложе Змеи для причастий, которые давали жрицам их обновленную девственность. Знойное благоухание цветов трепетало, как барабанная дробь. Налево были кельи, куда входили храмовые блудницы, нагие, лишь с металлическими браслетами на ногах, украшенными изображениями полумесяца и бычьей головы. Но жрица проследовала дальше по проходу, в который свет попадал через слюдяные оконца, в маленький покой, где богиней был черный камень между двумя рогами освящения [79] . Здесь стоял запах морских водорослей и молока. Жрица зажгла фарфоровую курильницу, стоящую в углублении каменного пола. Она скинула одежды и окурилась ладаном, стоя над курильницей. Затем взяла зеленой краски и начертала Знак Танит на сокровенных частях своего тела, на пупке и на очень длинных блестящих коричневых сосках грушевидных грудей. Повязав вокруг своей талии шкуру со свисающим сзади коровьим хвостом, она накрыла лицо маской небесной коровы. Потом она приняла положение, предписанное обрядом изгнания духов, и спела песню, которая звучала как мычание коровы в ночи и сначала казалась страшной, а потом навевала покой. По ее телу пробегала легкая дрожь, словно тени летних облаков по земле, словно ветер, волнующий поле спелой пшеницы, словно рябь на морской глади. Страх перед неотвратимым насилием, преследовавший Герсаккона, стал проходить и исчез совсем, когда он почувствовал, что сливается со вселенной, сочетаясь с богиней, которая молвила: «Я — истина, я полна милосердия». 13 Сотовый воск был так хорош в этом году, что он сможет продать его торговому агенту какого-нибудь купца из Александрии для приготовления лекарств или красок. Он только что вернулся из поселка, сплошь состоявшего из глинобитных лачуг, где договорился с вождем племени о найме людей для работы на виноградниках. Вернувшись, он на минутку забежал домой повидаться с женой. Раб вкатывал в кухню большую амфору с тополевыми опилками. Девушки-рабыни расставляли ряды банок для консервирования гранатов. Одна из них тихо напевала: Пойдем поутру в виноградник… Жена возилась по хозяйству, высоко заколов рукава бронзовыми застежками. Наслаждаясь этой картиной мирного труда, он забыл, зачем пришел, и решил налить себе кружку ячменного пива, но не успел выпить ее и до половины, как вдруг в дом влетел его младший сын и взволнованно крикнул: — Где отец? Он еще не вернулся из деревни? Азрубал вышел из тени и сказал, смеясь: — Что случилось? Уж не боднул ли тебя старый козел? Или горные львы забрались к нам с юга? — Горит роща у подножия Холма Одного Дерева! Азрубал поставил кружку на стол и кинулся к выходу. — Я не видал дыма! — воскликнул он. Но теперь он его увидел и бросился в конюшню, крикнув сыну, чтобы тот послал всех к роще, даже девушек. Если огонь перекинется через холмы и побежит вниз по склону, поросшему сухим колючим кустарником, он быстро доберется до главной плантации олив. Азрубал не стал ждать, пока оседлают лошадь, вскочил ей на спину и поскакал в направлении серовато-коричневых и черных клубов дыма. Поделом мне, — думал он, — за мою самонадеянность. Благосостояние одурманивает разум человека, оно как жирная, влажная почва, в которой сгниют корни любого ценного фруктового дерева. Он промчался мимо ямы, где хранился урожай пшеницы (здесь она по крайней мере была в безопасности от огня и мышей), и поскакал дальше по тропе, огибающей нижнюю часть виноградника, где лозы со зреющими кистями уцелели под знойными ветрами и гнули оберегавшие их подпорки. Азрубал надеялся, что трое рабов, копавших ямы для посадки саженцев олив, заметив первые клубы дыма, сообразили побежать к холму и начать борьбу с пожаром. Да, они были там. Вот они ломают сучья вечнозеленого дуба. Потом они исчезли из поля его зрения. Теперь ясно был виден огонь, полоса всепожирающего красного пламени, из которого валит дым. Он проклинал себя за то, что не захватил с собой огниво. Удастся ли ему объехать бушующее пламя и выхватить из огня горящую головню? Тогда можно было бы поджечь кустарник с другой стороны и задержать огненный вал. Рабы натянули на лица туники, борясь с огнем на главном направлении пожара. Вдоль всей линии огня багровые языки пламени неудержимо устремлялись вперед, разлетаясь брызгами искр над пучками травы. Попадая на молодое деревцо, искры с шипением взбегали вверх по веткам, листья дымились, пламя бахромой обвивало ветви и ползло ввысь с угрожающим шипением и яростным треском. Когда же подоспеет подмога? Трое рабов отступали перед огненной стеной. Под покровом грязно-желтого дыма были видны красно-золотые столбы горящих стволов молодых деревцев. Из-под куста стремглав выскочили несколько зайцев и ящериц и пронеслись чуть не по ногам Азрубала. Тут он услышал крики рабов, делавших ему знаки подняться к ним. Он со злостью взглянул на головню и бросил ее. Если сын сейчас же не приведет людей из усадьбы, то через несколько минут не будет никакой надежды справиться с пожаром. Он поспешил наверх, где стояли рабы, и с изумлением увидел, что кустарник на склоне холма горел ярким пламенем. В чем дело? Неужели огонь обошел их и стал наступать сбоку? Но тут он увидел вдали фигуры каких-то людей, направлявших огонь в нужную сторону. — Бегите вниз, помогите им — крикнул Азрубал. Рабы припустили во всю прыть. Азрубал стоял между двумя стенами огня, глядя вниз, на подножие холма. Жар стал невыносим, это была настоящая огненная буря. Вокруг словно раздавались глухие удары грома. Азрубал решил обогнуть полосу огня и присоединиться к людям, у которых хватило соображения принести с собой огниво. Но кто они? Это не могли быть его старшие сыновья: один пас овец в горах, другой был в Кар-Хадаште. Из клуба дыма показался человек. — Ах, это ты, Махарбал! — воскликнул Азрубал, и старая вражда по привычке заговорила в нем. — Это мы запалили кусты с обратной стороны. И как раз вовремя. Мне сказал о пожаре один из моих рабов, я был вон там внизу, на пасеке. Счастье для тебя, что я всегда ношу огниво в сумке. Трудно было Азрубалу признаться в своей недальновидности, но он это сделал. — А я старый дурак, — пробормотал он. — Так мне и надо. Спасибо, сосед. Они спустились с окутанного дымом склона и посмотрели на почерневший холм, где прежде рос кустарник. Рабы Махарбала — их было человек десять — с помощью трех рабов Азрубала вытаптывали остатки огня на дальнем склоне холма. Опасность миновала. Огонь уже не мог перекинуться через выгоревшее пространство. — Славная работа! — сказал Азрубал, уже не сдерживая своей радости. — После такой работы не мешало бы выпить. У меня есть недурное ячменное пиво, я как раз начал было его пить, когда услышал о пожаре. Как насчет того, чтобы смочить горло, сосед? Кто бы мог подумать, что Махарбал когда-нибудь гостем войдет в его дом? Но, черт возьми, из-за чего же мы с ним воевали? — спросил он себя. Человек не может обойтись без соседей. Никто не может жить в одиночестве! — И ему показалось, что он открыл удивительную, еще не известную никому истину. Махарбал улыбался: — Век живи — век учись, а? Тут Азрубал увидел выбежавшего из-за гребня холма сына: — Слишком поздно! — крикнул он, сложив ладони рупором. — Веди всех домой! Нечего терять попусту время! И так два часа пропало даром… — И он повернулся к Махарбалу: — Пойдем, сосед, выпьем пива! Идя рядом с Махарбалом и обсуждая недавние попытки ввести новые породы овец вместо обычной — с длинным толстым хвостом, Азрубал чувствовал глубокое удовлетворение и благодатный покой от земли, от чередования времен трудового года — полевые работы с июля до ноября: сев, затем рыхление и подрезка виноградных лоз, а потом сенокос и сбор урожая, после чего снова сев, — от стука копыт о землю, от привычных звуков голосов и ответных голосов. Все правильно вращалось в своем кругу, в надлежащий момент расцветало новым цветом, свежим, как цвет сеянца, который между двумя весенними ливнями пробился наружу, к солнцу, — хрупкий, упорный зеленый стебелек, еще несущий на себе крошечную крупинку покоренной земли. Часть шестая «Кульминация» 1 Год близился к концу. Постепенно и планомерно проводились реформы во всех областях общественной и хозяйственной жизни. Результаты их очень скоро сказались в улучшении всеобщего благосостояния Кар-Хадашта. Правящие семьи, казалось, окончательно сложили оружие. На выборах они не сделали никаких попыток выставить своих кандидатов, и оба демократических деятеля, которые должны были продолжать осуществление реформ, были избраны без малейшего сопротивления со стороны олигархии. Затем грянул первый гром. Массинисса, царь Нумидии, внезапно совершил набег на границы Кар-Хадашта и потребовал значительную часть территории республики. Тут ничего нельзя было поделать. Договор с Римом был составлен настолько хитроумно, что он полностью уничтожил свободу действий Кар-Хадашта. Предоставленные Массиниссе права были очень туманно определены: он мог претендовать на любые земли, принадлежавшие ему до известного времени или принадлежавшие его «предкам». А так как Кар-Хадашт был лишен армии и военно-морского флота, а также права вооружаться и оказывать сопротивление действиям Массиниссы, оставалось только послать в Рим бессильный протест. Набег Массиниссы поверг город в глубокое уныние, но в домах правящих семей втайне ликовали. Теперь пусть этот хвастун Ганнибал покажет, что он может сделать! Едва только люди начали успокаиваться, теша себя надеждой, что по крайней мере самое худшее позади, как нумидийцы совершили еще один набег на республику. Снова от Кар-Хадашта была отторгнута большая часть территории. Второй дипломатический протест был отправлен в Рим, где сенат все еще «изучал» первый. Наконец начали приходить сообщения из Рима. Даже не думая выражать Массиниссе какое-либо недовольство, Рим дал Кар-Хадашту высокомерный и уклончивый ответ, в котором намекалось, что Кар-Хадашт сам во всем виноват. Рим отнюдь не доволен ходом событий в Кар-Хадаште. Нет, Рим даже склонен думать, что злоумышленники плетут там сети интриг и ведут город к гибели. Однако Рим, руководствуясь своей беспристрастной благожелательностью, посылает в Кар-Хадашт трех арбитров, которые на месте во всем разберутся. Разумеется, если Кар-Хадашт стал жертвой какой-нибудь несправедливости, арбитры примут необходимые меры. Разумеется. Между тем Массинисса отгрыз на юге еще несколько кусков от республики. Первые месяцы нового года проходили в мучительном, все усиливающемся страхе перед нашествием извне. Мог ли Кар-Хадашт защитить себя, не имея оружия, кораблей и обученной армии? Город был словно парализован. Принятые реформы проводились в жизнь, но о дальнейших преобразованиях нельзя было и думать. Всеобщее воодушевление, питавшее до сих пор жизненные силы города, было задушено, подавлено. Богатые начали открыто насмехаться и издеваться над Ганнибалом. Число их приверженцев росло. Люди ворчали и ждали, чтобы их подбодрили, а это мог сделать только Ганнибал. И так встречал Кар-Хадашт новую весну. Но этой весной ни у кого не билось радостно сердце в груди при пробуждении Мелькарта. 2 Барак был принят в число домочадцев Ганнибала. Здесь он был огражден от ярости отца, по крайней мере на некоторое время. Всеми фибрами своей непокорной и страстно преданной души он привязался к Ганнибалу, и Ганнибал отвечал ему расположением. Барак пытался поддерживать дружеские отношения с Герсакконом, но хотя между ними не было размолвок, Герсаккон становился все более уклончивым и отчужденным, и Барак отказался от дальнейших попыток. Герсаккон обрел некоторый покой. После перелома в отношениях с Бараком и посещения храма Танит он почувствовал, что одна из грозивших ему опасностей устранена. Но теперь, когда его страх перед женщинами исчез, тяга к ним тоже исчезла. Бесконечная жалость переполняла его душу. Он возобновил свои споры с Динархом. Придя однажды к философу, он увидел, что дверь в его комнату взломана. У входа стоял стражник, собравшиеся женщины отвечали на его вопросы. Динарх бежал, но, по всей видимости, вовсе не потому, что выдвинутые против него обвинения могли привести его на скамью подсудимых. Одна из женщин сказала, что он соблазнил молодую девушку, а другая добавила, что это случилось с молчаливого согласия матери и только отец девушки, узнав обо всем, устроил скандал. Третья заявила, что Динарх выманивал деньги у женщин — предсказывал им судьбу, выставляя себя пророком, и продавал амулеты бездетным. В общем, все это показалось Герсаккону довольно грязной и неинтересной историей, а версий было столько, что по меньшей мере некоторые из них могли оказаться правдой. Но одно было несомненно: Динарх бежал. Впрочем, и это могло быть просто философским выражением чувства юмора. Стражник обыскивал помещение в надежде найти приспособления для чеканки фальшивых монет, однако Герсаккон не видел для этого никаких оснований, кроме разве свойственной стражникам уверенности во всеобщности преступных инстинктов. За небольшую мзду стражник разрешил Герсаккону войти в комнату, а сам стал бдительно следить за странным поведением этого назойливого человека. На стене был прикреплен кусок папируса с греческой надписью: «Ищите и обрящете». У Герсаккона появилось такое ощущение, словно эти слова были оставлены нарочно для него, а вовсе не в насмешку над полицией. Что ж, по крайней мере ему ясно одно: Динарх — шарлатан, и, конечно, нельзя больше серьезно относиться к догматам веры, которые он проповедовал. Ищите и обрящете. Эти слова запали ему в душу, вызывая в памяти все его споры с исчезнувшим философом. Динарх, несомненно, хорошо разбирался в сущности тайных религий, даже если он добывал средства к жизни, используя легковерие женщин и их болезни. Главным пунктом в его спорах с Динархом был вопрос о подлинной природе мифа и обряда. Во время их последней встречи Динарх высказался более определенно, как будто зная, что это их последний спор: «Да, это верно. Он здесь в это самое мгновение». Динарх приблизился вплотную к Герсаккону и прошептал: «А что, если я бог? Что, если ты сам бог?» Герсаккон отпрянул от него. Не потому, что он испугался богохульства, но его испугала мысль, что эти слова могут оказаться правдой. Он понимал, в каком смысле Динарх это сказал. Но тотчас же он снова заспорил про себя. Да, верно — «в некотором смысле». Однако он-то искал прежде всего Истину. Истину. Путь, Сияние. А не идеи, которые были верны «в некотором смысле». Он вышел из ворот и направился к холмам. Он достиг первого склона уже к ночи. Далеко внизу он видел мерцание и отблеск огней, море, совсем темное у горизонта. Повсюду вокруг него струилась чуждая жизнь природы, которая, однако, была ему ближе, чем его собственное дыхание, ибо природа — это было также и его собственное тело. Не раскатами грома, а тихим голосом, словно шелест брызг водопада среди папоротников, пришло к нему откровение. Он обрел веру, лежа лицом в землю, в тоскливом одиночестве холмов. 3 Демократы проводили бесчисленные совещания, беспорядочные и ожесточенные, рьяно споря и упрекая друг друга. Можно было придумать все, что угодно, но нельзя было придумать, как сказать Массиниссе «Стой!». Воззвав к массам, можно было бы творить чудеса, можно было бы делать все, что угодно, но только не оружие. А его надо было изготовить вовремя, чтобы спасти Кар-Хадашт, если римляне нападут на него на том основании, что он нарушил договор. Все доводы и уверения, как бы ни были они разумны и возвышенны, разбивались об эти две простые истины. Массинисса отхватил еще один кусок территории республики. Было совершенно ясно, что эти грабительские и провокационные действия разработаны в сговоре с Римом и что Рим действует в сговоре с правящими семьями самого Кар-Хадашта. Если город окажет сопротивление, он будет сокрушен за нарушение договора. Если он не окажет сопротивления, он вообще исчезнет с лица земли. Выполнять договор или нарушить его одинаково гибельно. Богатые, после того как они год ходили с вытянутыми физиономиями, теперь громко издевались над трудностями демократов и снова были полны спеси. Осведомители и шпионы вылезли из своих нор и шныряли по городу с лисьими мордами и хищными глазами. И вот пришла весть, что в Африке высадились римские арбитры. Все повторяли звучные имена трех послов, как будто они могли дать ключ к разгадке происходящего: Гней Сервилий, Марк Клавдий Марцелл, Квинт Теренций Куллеон. Несколько безумных оптимистов стали поговаривать о том, что послы, возможно, прибыли для восстановления справедливости и потому самое главное — объяснить им истинное положение вещей. Но каждый гражданин Кар-Хадашта, оптимист или неоптимист, почувствовал в приближающихся к городу римлянах ту силу, которая так или иначе решит его судьбу. — Наши представители неоднократно сообщали, что Сципион возражал против вмешательства в наши внутренние дела, — сказал Карталон на совещании демократических руководителей, проведенном за день до ожидаемого прибытия римлян. Надежда на это была единственной поддержкой Карталону в последние месяцы. Ганнибал жестко рассмеялся. — Ну да, ему легко стать в благородную позу, ведь он заранее знает, что его все равно не послушают. Карталон сопротивлялся, пытаясь найти что-нибудь успокоительное в создавшейся международной ситуации. — Они связали себе руки на Востоке. Помимо того, я имею сведения, на мой взгляд верные, что в Испании скоро начнутся волнения. Они теперь не в таком положении, чтобы нападать. Мы не должны поддаваться их угрозам. Ганнибал ответил с усталой усмешкой: — Зато Массинисса готов к бою. По первому слову римлян он может опустошить все наши земли, вплоть до самых стен Кар-Хадашта… Наступила гнетущая тишина. Массинисса был козырем в руках римлян. С помощью нумидийских войск им удалось нанести Ганнибалу поражение в битве при Заме. Молодой царь-воин, сильный, как его конь, сплачивал кочевников, и тем самым перевес сил в Северной Африке решительно складывался не в пользу Кар-Хадашта. — Возможно, — нарушил молчание Ганнибал, — мы сделали промах сто лет назад. Мы привили кочевникам зачатки цивилизации, но не вовлекли их в сферу нашей политики. Теперь кочевники объединяются и сталкивают нас в море. — Но варвары не могут быть приняты в гражданство, — запротестовал Балшамер, — если мы не хотим, чтобы город был затоплен инородцами и потерял свое своеобразие, свои святыни, свои связи с предками… — А разве он уже не затоплен? — ответил Ганнибал. — И где это своеобразие и святыни? Мы пытались восстановить их на протяжении истекшего года не замкнутостью, но созданием стройной системы того, что составляет наши насущные нужды. Сознание упущенных возможностей навеяло грусть на собравшихся в доме Ганнибала демократов. Все они ощущали, как держит их в своих тисках прошлое, эта неиспользованная сила, которая то казалась кошмаром и проклятием, запутанным узлом ошибок, уничтожающим все усилия настоящего, то прозрачным источником единства и гармонии, которые они отчаянно стремились восстановить. Ганнибал заключил: — Разве наши интересы не требуют союза, объединения с нумидийскими племенами? К этому есть только одна возможность — сделать их частью нас самих. Поглядите на наши пунические колонии. Ведь они в значительной мере ливийские по расе, но совершенно пунические по культуре. И все же… На мгновение его одолела усталость. Неужели все человеческие усилия преследует парадокс ошибки? Прав ли он, перенося в прошлое проблемы настоящего? Почем знать, возможно, в былые времена, о которых он говорил, Кар-Хадашт и другие пунические города сохранили ядро своих сил именно благодаря ограничениям, которые позднее оказались для них гибельными? Защитный панцирь, спасавший от смерти, в свою очередь превратился в препятствие для нарождающихся новых форм жизни. Самый искренний молитвенный жест, длившийся один только удар сердца после вдохновенного мига, становится кощунством. Намилим крепко сжал руки, встал и поклонился. Ганнибал сделал ему знак говорить. — Я говорю не от себя… Я говорю от имени моей общины… — начал он в замешательстве. — И от Общества взаимопомощи моряков… Мы пытались создать всеобщую организацию… Наша резолюция получила также поддержку Общины гончаров… Я не могу сказать точно, сколько нас. Мы все еще, так сказать, нащупываем почву… Хочу сказать, что я послан делегатом от довольно большой части наших граждан. Наше мнение обо всем этом ясное: все потеряно, если не будет положен конец интригам правящих семей с Римом и царем Нумидии. Поэтому мы с завтрашнего дня объявляем открытую борьбу. Мы знаем, чем она может кончиться. Но любой другой путь — это верная гибель. Мы призываем Ганнибала организовать силы республики… вооружить народ… наладить производство оружия, постройку кораблей… захватить все торговые суда во внешней гавани, уплатив компенсацию иностранным владельцам, и для этого установить особый налог на наших богачей. Лицо Ганнибала оставалось непроницаемым. — Это безрассудно, — сказал он резко. — Менее безрассудно, чем покориться, — ответил Намилим уже с уверенностью и сел. Ганнибал оглядел остальных. Они беспокойно заерзали, затем несколько человек заговорили одновременно. Карталон нерешительно заявил, что, невзирая на все его сомнения, он поддержит предложение Намилима, если оно будет принято собравшимися. Балшамер разразился пламенной речью. Он начал с поддержки революционной войны, а кончил утверждением, что ситуация еще не созрела. Другие ораторы, представлявшие интересы мелких производителей, считали, что сначала надо выслушать посланцев Рима. Один из выступавших предложил отправить посольство к Массиниссе и пригласить его на совещание, чтобы раз и навсегда установить границы государств. Все более и более выявлялось расхождение во мнениях, и споры возникали уже по маловажным вопросам, например о том, захватил ли уже Массинисса часть муниципальных земель города Хуллу [80] или не захватил. Совещание закончилось, хотя не было намечено никакого плана действий. В сущности, победило предложение колеблющейся части демократов — ничего не предпринимать, пока не выскажутся римские послы. Ганнибал не вмешивался более в дебаты. Он мрачно слушал. Один только раз, когда его глаза встретились с глазами Намилима, на его губах появилась слабая улыбка, но сразу же исчезла, как только он отвел взгляд. Когда все разошлись, Ганнибал сказал Бараку и Келбилиму, что намерен отправиться в город. Затем он вошел в свою молельню, где имел обыкновение беседовать с Мелькартом. Все наносное, что мешало ему, теперь отпало, и он снова ощущал свою непреклонную стойкость, этот пробный камень ценностей. По какому пути идти? На совещании он воздержался от проявления инициативы, ему было важно узнать, как проявят себя его сограждане. В целом они его не разочаровали. Были общины, которые начинали колебаться, как только появилась опасность, и общины, где личные расчеты и прибыли, теперь, как и всегда, ставились выше общественных интересов. Но были и такие общины, где люди надежны, где для людей свобода и отчизна значили одно и то же. Эти люди пошли бы за ним в бой по первому зову. Нумидия, а не Рим — вот главная проблема, — подумал он снова, — не Рим. — И он стал размышлять над предложением Намилима. Если решиться на открытую борьбу — тут не может быть полумер. Путь постепенных реформ, по которому он пошел, уже не будет удовлетворять — придется перейти к другим мерам: конфискации имущества, массовым ссылкам, разделу земли между бедняками — мерам, к которым прибегали руководители революционного движения в Греции. Тогда он значительно продвинулся бы по пути, которым идет Набис. У него не было возражений против такого шага. Он ликовал при мысли, какой ужас нагонит он на богатых, теперь глумящихся над демократией. Что его заботило — это вопрос, насколько стратегически действенным будет этот шаг. Даст ли он возможность пуническим общинам, разбросанным в Северной Африке, противостоять натиску Массиниссы? Или же период замешательства, неизбежный на первом этапе коренной общественной ломки, лишь облегчит Массиниссе его наступление? То, что в конечном счете Массинисса и Рим придут в столкновение, не имело значения для Ганнибала, ибо столкновение произойдет лишь после того, как Кар-Хадашт будет окончательно уничтожен. Со стратегической точки зрения он должен считаться с прочным блоком между Римом, Нумидией и богатыми семьями Кар-Хадашта, направленным против демократии Кар-Хадашта. То, что со временем в этом блоке выявятся непримиримые противоречия, его сейчас не занимало. Рим и нумидийский царь не хотели, чтобы Кар-Хадашт был сильным. То обстоятельство, что единственный путь к усилению Кар-Хадашта вел через демократическое движение, для них оказалось более или менее случайным. С другой стороны, богатые семьи безусловно хотели, чтобы Кар-Хадашт был сильным, но и служил для них средством увеличения богатства и власти. Однако силу, рожденную демократией, они ненавидели столь глубоко, что скорее готовы были увидеть свою родину похороненной под развалинами, чем допустить торжество нового строя. Мысль, что этим они сами роют себе могилу, не приходила им в голову. Они были ослеплены ненавистью и страхом… О Мелькарт, где выбор? Он видел, что на какой бы путь он ни повернул, гибель Кар-Хадашта неизбежна. Казалось, можно было выбирать лишь одно из двух: немедленную гибель или гибель с отсрочкой. Ему так хотелось кликнуть боевой клич, повести преданные ему общины Кар-Хадашта на открытый бой против чужой империи и против алчности собственных богачей; увидеть, как надвинутся грозовые тучи рока, когда люди пойдут в бой. Идти до конца с горящим городом, ставшим погребальным костром, городом людей, которые пошли навстречу смерти и восторжествовали над нею, умирая за свободу и братство. Его душу щемила болезненная жажда этой роковой битвы, открытого вызова той силе, которая может разграбить жилища, но не может сломить благородный дух побежденных. И все же сила желания заставила его сомневаться в продиктованном ему решении. Какое он имеет право вести на гибель сотни тысяч людей для того только, чтобы они умерли той смертью, которой он сам хочет умереть? Зная, что одно его слово может вызвать чувство братства, он не мог не видеть ответственности, которой он не смеет злоупотреблять. Его решение должно основываться на реальном положении вещей. Была ли война совершенно безнадежной? Он не смеет сказать себе: «Гибель неизбежна, поэтому я пойду в огонь битвы и оставлю память о своем мужестве, которая будет ободрять людей в мрачные годы». А вдруг он ошибается относительно будущего? А вдруг оно таит в себе факторы, которые изменят баланс сил таким образом, как это пока невозможно предвидеть? Только в настоящем можно быть вполне уверенным. Если борьба сейчас безнадежна, то как вождь масс, которые верят в него, он не может призвать их к войне. Но в тот момент, когда он решил отказаться бросить боевой клич, сердце у него упало. Что же произойдет? Богатые семьи погубят Кар-Хадашт своей продажностью. Обессилена будет родная земля. А он сам? Он, несомненно, будет выдан римлянам. И это так же несомненно вызовет взрыв возмущения и любви к нему народа. Борьба все равно разгорится. Никогда еще он не сталкивался с такой трудной проблемой. Ему представилось, что он снова в Италии, во главе своей армии, что он дал заманить себя в ущелье и стоит перед выбором: либо сдаться, либо погибнуть в страшной резне. Он решил не думать о выборе и закрыл глаза. Мир ускользал в легкой дымке, окутавшей очертания бога, а затем исчезли и сами очертания; они затухали в водовороте вечной сущности, и наконец осталась лишь вечность. То, что было законом в случайном и непрерывностью в изменении, связывало его тело с жизнью вне времени. Время расширялось, трепетало, вновь приобретало магическую форму. Его тело качнулось и отделилось от жеста бога. Он раздвинул занавеси и сказал громко: — Я поднимаюсь в Бирсу. С Бараком и Келбилимом, идущими за ним следом, он прошел под большой аркой Бирсы с ее тройными воротами и длинными бойницами. Несколько купцов беседовали на обширной площади, где некогда происходили священные игры. С одной стороны площади по фасаду храма поднимались террасами длинные пролеты лестницы, уставленной с обеих сторон статуями. Солнце сверкало на золотых и голубых стенных украшениях. Вокруг многочисленных часовенок для инкубации [81] бродили больные, уплатившие за право спать в ограде храма: Эшмун посетит их в сновидении, которое жрец истолкует им утром, и они будут исцелены юным богом-спасителем. Повернув направо, Ганнибал поднялся по массивной каменной лестнице на стену крепости. Он устремил взгляд вниз, на город, весь изрезанный расщелинами бурлящих улиц, на беспорядочное нагромождение домов внутри окружающей город высокой стены; на раскинувшиеся по ту сторону стены сады, красновато-коричневые от спелых гранатов, окаймленные кипарисами. Караван медленно приближался по главной дороге с юга. Корабль плыл мимо мыса, направляясь в гавань. Ганнибал жадно вглядывался в знакомую ему картину, словно искал в ней что-то, что ускользнуло от его взора. Не много покоя и счастья узнал он в этом городе и все же был спаян с ним. Сначала узами родовой гордости и большими земельными владениями. Затем эти узы укрепились — просто потому, что город стал главным оплотом военных сил, без которых он не мог бы начать наступление против Рима. Наконец, эти узы укреплялись преданностью к нему простого народа. Подчиняя себе мир, он всегда считал Кар-Хадашт своим основным опорным пунктом. А теперь он его потерял. Ему казалось, что если бы он с самого начала понял значение этих уз, его жизнь сложилась бы по-другому. И он вдруг снова испытал это ослепляющее воздействие иллюзии. Ибо он не мог, идя по другому пути, стать тем, чем стал. И снова его пронзила эта страшная ирония, безнадежная преграда между сознанием и действием, как между двумя мирами, двигающимися с различной скоростью, но заключающими в себе в конечном счете один и тот же смысл. Поэтому человек и разрывается на части. В его памяти всплыло воспоминание о первых его столкновениях с политиканами Кар-Хадашта после возвращения на родину. Как он прогнал с трибуны патриция, который высказывал глупые предложения о том, чтобы отказаться принять условия мира. Тогда он не понимал, почему пришел в такую ярость, но теперь знал, что он почувствовал в ораторе социального врага. Поступая так, он отрекался от своего сословия; он видел неспособность этого сословия действовать с прямотой и решительностью, свойственными духовно цельным людям. По той же причине он расхохотался в Сенате, когда все скорбели по поводу контрибуций. И когда они стали упрекать его, он ответил надменно: «Если бы вы могли видеть мое сердце так же, как вы видите мое лицо, вы знали бы, что мой смех вырвался не из радостного сердца, но из сердца, обезумевшего от горя. И все же мой смех не столь безрассуден, как ваши слезы. Вам следовало плакать, когда у нас отобрали оружие и сожгли наши корабли. Но нет, вы безмолвствовали, видя, как грабят отчизну, а теперь вы сокрушаетесь, как будто наступил конец Кар-Хадагита, потому что вам приходится оплачивать часть контрибуции из собственной мошны. Боюсь, что вы очень скоро сочтете это наименьшим несчастьем из тех, которые вам еще предстоит пережить». Его чуть не убили, когда он произнес эти слова. Как они теперь, должно быть, жалеют, что не умертвили его тогда. И теперь он должен дать своим врагам повод для торжества! Но другого выхода не было. Он не мог предать людей, доверявших ему. Он не мог отдать их на растерзание. После обеда он отпустил всех, кроме слуг. Он отдал несколько распоряжений на завтра и объявил, что будет отдыхать. Но оставшись наедине с Бараком и Келбилимом, он сказал: — Я решил. Седлайте коней! Келбилим поклонился и вышел. Через несколько минут он вернулся и доложил, что все готово. Ганнибал и Барак спустились за ним по переходу и вышли на двор позади дома. Под навесом стояли оседланные кони. Взяв поводья, они тихо повели коней к изгороди, а затем вдоль маленькой речки. Вскоре они оказались на обсаженной терпентинными деревьями дороге и вскочили в седла. Поначалу они ехали небыстрой рысью, потом Ганнибал оглянулся на своих спутников и крикнул: — Скорей! Они понеслись во весь опор по большой дороге. Около полуночи взошла луна и залила всю местность серебром. Незадолго до зари они добрались до деревни, где их ждала заранее приготовленная Келбилимом смена лошадей. При свете фонаря они поели хлеба и сыра; потом снова понеслись вперед. Они мчались весь день. Келбилим проделал этот путь несколько недель назад и все подготовил. Они скакали по пыльной дороге, пот ручьями катился по бокам лошадей, под их копытами потрескивала выжженная трава и чахлый колючий кустарник. Они неслись через поля, где рабы мотыжили землю, не распрямляя усталых спин, чтобы посмотреть им вслед; через деревни, где женщины выходили к дверям своих лачуг и звали детишек криками, напоминавшими крики грачей; по рощицам из колючего дуба, где бегали, лая, шакалы. Наконец, много раз сменив лошадей, они приехали в усадьбу, где кони ждали их у каменных кормушек, стоявших вокруг старого колодца. Тут они поели хлеба и фиников и помчались дальше — через заросли дикого вьюнка, прогромыхали вверх по каменистому холму, а потом снова понеслись по равнине. Губы у них растрескались и запеклись, веки воспалились, глаза затуманились от усталости, горло пересохло. Кости ломило, тела покрылись волдырями. Они не разговаривали. Солнце клонилось к закату, когда они достигли гребня горы и увидели свои длинные тени, наклонно вытянувшиеся впереди их, а внизу — маленький морской порт, в котором только на судовые мачты светили еще последние солнечные лучи. Они проехали тяжелый путь — более двухсот пятидесяти миль. Теперь один из кораблей, стоящих там внизу, перевезет их на остров Керкину. Оттуда они смогут добраться до Тира. — Мы отправимся к царю Антиоху, — сказал Ганнибал, внезапно почувствовав, что спутники вправе ожидать от него каких-нибудь разъяснений. — Я считаю, что только восточные царства с их крестьянским населением имеют достаточно сил, чтобы успешно противостоять Риму. Мы проведем ночь в моей маленькой усадьбе там внизу и на заре отплывем. И возможно, через несколько лет я снова высажусь на африканской земле во главе своих воинов. Я выпью большую чашу молока, — думал Барак. И эта мысль была выражением бесконечной благодарности к жизни. — Большую чашу молока. Ее принесет мне молодая девушка с босыми ногами, и я осушу ее до дна, прежде чем соскочу с коня. 4 Герсаккон провел три недели в горах. Первую неделю он постился — ничего не ел и только пил воду из родника. У него было несколько монет в мешочке на поясе, но он выбросил их. Он бросил свою одежду, оставив на себе лишь рубашку, которую повязал вокруг бедер. За неделю поста его посетило много видений, он слышал много голосов и под конец увидел Звезду, упавшую с неба, и нашел брошенную Жемчужину. Странные истины раскрывались ему в пении птиц. В эту неделю он ощущал весь мир как тонкую завесу, за которой колыхались призраки, прекрасные и страшные. Обвинения Динарха в шарлатанстве представлялись ему как искушение, как попытки уничтожить его веру, и он отверг их. Все, что говорил Динарх, воспринималось им теперь как непосредственное познание. Нельзя было отделять символ от действительности. И он в это поверил. В конце первой недели он пришел к крестьянам в горы, они дали ему хлеба и фиников, но он съел очень мало. Прежде чем он заговорил, они поняли, что перед ними святой человек; а когда он заговорил, они приняли его слова как истины, в которых нельзя сомневаться, но которые и не нужно понимать. Достаточно было и того, что дух бога говорил и был услышан. Впрочем, присутствие пророка обязательно изгонит злых духов из деревни. Если бы его можно было уговорить поплевать на поля, которые вскоре будут засеивать, было бы еще лучше. Но некоторые женщины встревожились. Ибо он говорил им о необходимости раскаяться и войти в лучший мир, который может быть порожден только единением верующих, скреплением их узами, рожденными внутренним очищением каждого мужчины и каждой женщины наедине с Богом. Он объявил жертвоприношения источником зла. Многие крестьяне испугались, и его забросали камнями из-за стены. Он сошел вниз, в город. За ним следовала крестьянка, которая не могла забыть его скорбных глаз. Он пошел к себе домой и освободил всех рабов. Взяв деньги, которые были в доме, он роздал их в кварталах бедняков. Ловцы губок и нищие долго шли за ним после того, как у него уже ничего не осталось, а потом пришли в ярость, повалили его наземь и топтали ногами. Крестьянка потеряла его на время из виду, но потом нашла его лежащим в грязи и укрыла в надежном месте. Три дня он был в лихорадке, затем очнулся, и ум его прояснился. Он вспоминал вслух, что делал и говорил, как будто смотрел на все со стороны. Но он не утратил своей веры. Только бред его прошел. Он все еще ощущал настоятельную потребность проповедовать людям братство и обличать жертвоприношения. Ему постоянно чудилось, что великая сила поддерживает его. Он поднялся и вышел, крестьянка следовала за ним. Он почувствовал трепетную волну возбуждения, проносящуюся над городом; это взволновало и встревожило его, и в нем появилась еще более сильная потребность проповедовать. Это было наутро после исчезновения Ганнибала. 5 Сенат принимал прибывших римских послов. Уже разнеслась стоустая молва о Ганнибале. Одни говорили, что он исчез, что его убили, а то и похитили олигархи, другие — что он внезапно возвратится с могучей армией, собранной бог весть где. Слухи достигли Сената и вызвали смятение среди сенаторов, испугавшихся, что вдруг их ловкий ход будет отражен какой-нибудь невероятной неожиданностью, чем-то таким, что они совершенно упустили из виду. Одни только римские послы и их свита выказывали холодное безразличие. У одного из послов лицо было сморщенное, как ядро грецкого ореха; у второго лицо было круглое, бритое, подбородок висел жирными складками, как толстая салфетка, повязанная в неизменной готовности к следующей трапезе; неопрятная борода третьего казалась пересыпанной мякиной. И у всех троих были неподвижные, холодные глаза. Они ступали уверенно, словно у них за спиной была большая армия, а не концилиум из тридцати человек. Сенаторы Кар-Хадашта почтительно встали. Послы окинули присутствовавших ледяным взглядом. В угоду им заседание велось на греческом языке. Прервав речь председателя, человек с ореховым лицом поднялся и заявил: — Отцы города, мы посланы сюда вашим союзником — римским Сенатом и народом, чтобы выразить вам серьезное неудовольствие: договор между нашими государствами не соблюдается вашей стороной с той доброй волей и честностью, которую мы со своей стороны всегда так строго блюдем. Вы позволили изменнику строить злонамеренные козни в вашем городе. Нам поручено представить вам документальные доказательства, что Ганнибал, сын Гамилькара, будучи суфетом [82] вашего города, вошел в сношения с царем Антиохом с целью начать войну против римского Сената и народа. Будьте добры отвести возводимые на вас обвинения, приняв те меры наказания против изменника, какие представятся наиболее подходящими при данных обстоятельствах. Мы в Риме не имеем ни малейшего желания предписывать вам что-либо. Форму наказания изменника вам предоставляется выбрать по собственному усмотрению. Гм… Сенат Кар-Хадашта немедленно постановил объявить Ганнибала изменником, конфисковать все его имущество, снести его дом до основания и предать его суду. Послы слушали с каменными лицами. Никто не произнес ни слова о Массиниссе. Каждый был слишком занят своими мыслями — как лучше подъехать к послам или к влиятельным членам их свиты, чтобы получить концессии, заключить торговые договоры, достать рекомендации, которые облегчат получение концессий, заключение торговых договоров и так далее. Озмилк, например, размышлял о том, как бы ему побеседовать с глазу на глаз с Марком Клавдием Марцеллом, тем самым послом с жирным подбородком, и договориться с ним относительно своих пурпуровых промыслов, а также и о менее важных делах, таких, как морские перевозки железной руды из Испании или вывоз африканской пшеницы в Остию [83] и Неаполь. Он уже имел предварительный разговор с одним из секретарей римской миссии и был очень доволен, что опередил Гербала в весьма важных делах. Гербал был слишком скуп, чтобы давать взятки с необходимым в таких случаях размахом. В продолжение их короткого политического перемирия Озмилку удалось добыть много ценных сведений о делах своего соперника. Быть может, еще несколько рано задираться перед ним, но он просто не мог отказать себе в удовольствии повернуться спиной к вечно сующему куда не нужно нос Гербалу. Перемирие кончилось, все снова пришло в нормальное состояние. Пусть этот гнилой Гербал бежит к двум кормилицам, которые своим молоком еще поддерживают в нем жизнь: его желудок ничего другого не переваривает. Я доведу его до разорения, — сказал себе Озмилк. — Я выкину его из фрахтового дела, отберу у него морские перевозки металла. Я снова завладею мировым рынком олова. Однако другие патриции, как, например, Ганнон, все свое внимание уделяли политике. Они начали собирать банды из обитателей трущоб. Прошлой ночью эти банды были расставлены на ключевых позициях города — у товарных складов и других важных зданий. Шпионы постоянно осведомляли их о том, что делали демократы, и Ганнон был убежден, что несколько крепких ударов на главных магистралях города рассеют всякие сборища и предотвратят бунт или восстание. Самое главное — чтобы этот день прошел без особых потрясений. Когда будет устранена опасность взрыва, слепого бунта, бесперспективность положения демократов, несомненно, окажет свое парализующее воздействие. В худшем случае ему и его людям с помощью других патрициев и их приверженцев придется захватить Бирсу; там они смогут продержаться до тех пор, пока Массинисса не придет им на помощь, что он, разумеется, не преминет сделать со всей возможной поспешностью, так как опасность будет грозить и римским послам. По прибытии Массиниссы патриции сделают вылазку из Бирсы, в то время как нумидийцы атакуют одни из городских ворот. Это будет детской игрой — открыть ворота и впустить нумидийцев, а затем устроить резню, насиловать, жечь и грабить, чтобы хорошенько проучить проклятых демократов. Да, все было прекрасно продумано. Ганнон встревожился, лишь узнав, что Ганнибал исчез. Но после того, как лучшие его шпионы доставили ему донесения, он решил, что Ганнибал просто бежал, бросив все на произвол судьбы. В эту минуту толпа зашумела на площади, и Ганнон вышел, чтобы еще раз взглянуть на оборонительные сооружения. 6 Герсаккон был в полном неведении о политических событиях, но по разговорам вокруг понял, что народ очень неспокоен и что совершается какое-то предательство. И снова внешний кризис начал растворяться в огне его крови, и он уже не мог различить внешнее и внутреннее смятение. Один миг, когда весь мир словно превратился в кристалл, медленно вращающийся и освещенный изнутри, он почувствовал, что ничто не может спасти мир, кроме духовного преображения, и что агония мира может кончиться только с нравственным возрождением каждого и с осуществлением доброй воли. Затем кристалл как будто треснул и раскололся на мириады быстро кружащихся форм жизни, которые были, однако, лишь тенями пламени единства, и он ощутил, что добрая воля, для проявления которой нужен мир людей, была лишь отражением в отдельной личности великого расширяющегося целого. И затем наступали мгновения, когда не было противоположности между обоими явлениями и гармония выражалась в его потребности взывать к братству и требовать немедленных действий. Все или ничего. Среднего пути не было. Средний путь — это иллюзия зла. В этом он не сомневался. Люди должны полностью отрешиться от своего нынешнего мира, от страхов, которые привязывают их к этому миру. Он начал говорить перед народом, стоя у порога какого-нибудь дома, видя перед собой лишь расплывчатые очертания лиц. — Я пришел к вам с призывом покаяться… Никогда не избавитесь вы от проклятия обетами и жертвоприношениями, обрядами, которые сковывают вас страхом, хоть вам и кажется, что они преграждают путь проклятию. Я пришел сказать вам о пагубности жертвоприношений, о пагубности пролития крови. Вы должны оставить этот мир. Вы должны родиться вновь. В его проповеди было нечто неуловимо созвучное настроению и чаяниям окружавших его людей. Они вдруг почувствовали себя потерянными, лишенными своих руководителей, почувствовали угрозу, надвигающуюся на них со всех сторон. Где еще была надежда, как не в этом голосе, обещающем чудесные перемены, если только они будут верны сущности этого благочестия, которое их так глубоко взволновало? — Где безопасность? Говорю вам, безопасность в опасности. Где надежность? Говорю вам, надежность в отказе от всего ради гласа единения. Где спасение? Говорю вам, спасение в отказе от жертвы крови. Слушая его, они все понимали, что не в силах долее выносить свою жизнь. Мир братства возникал из их мучительных надежд, сбывался в голосе, призывавшем их не искать опоры в материальном, а доверять только голой человеческой сущности. Они трепетали и колебались, и у них вырывался вздох страстной тоски, и они кричали славу. Женщины утверждали, что видят бога в образе голубя или цветка, который сочетался с их жизнью, и они с пеной на губах бормотали голосами духов и падали ниц с горящими глазами под завесой распущенных волос. Из сознания, что все погибло, люди отнимали у себя последнюю отчаянную мечту о победе. Все было потеряно. Это был перелом жизни, ибо, когда достигнуты глубины глубин гибели, дальше уже некуда падать. После равноденствия нужды наступил взлет к изобилию. Для Герсаккона главным было то, что его сомнения кончились навсегда и что вера вела его к полноте душевного взаимодействия, которого он жаждал. Ему не приходилось думать, чтобы находить слова. Жизнь была настолько упрощена и приведена к единой форме, что действие свободно вытекало из необходимости, что действие и слово были одно и то же. Казалось, ничто не может противостоять этой торжествующей гармонии, воплощенной в откликающихся на его зов мужчинах и женщинах вокруг него. Он пошел по улице во главе бегущей за ним толпы. Как будто все бедняки Кар-Хадашта последовали за ним, выходя прямо из стен, появляясь из-под земли. — Добрая весть, которую я принес вам, — только для бедных и обездоленных, для страждущих и голодных. Да будут прокляты богатые, да будут прокляты мужчины и женщины, что разжирели на крови своих собратьев. Да не останется никто из них живым на земле, которую они осквернили. Да выбросит их могила семь раз, да пожрут их трупы хищные звери… Он был проникнут глубочайшей верой. Ничто не могло затемнить ясность его уверенности в том, что наступит миг полного обновления, когда с непобедимой силой и любовью встанет из этого смертного мира преображенное тело Нового Человека, Сына Человека, безжалостно изгоняя тех, кто держится суетности этого мира, и примет в свою радостную общность всех, у кого нет иных уз, чтобы поддержать себя, кроме уз братства. Его уверенность не поколебалась, когда испуганный главарь отряда, укрытого Ганноном в большом товарном складе, дал приказ к нападению. Пустив в ход дреколья, мечи и заостренные дубинки, отряд врезался в головную часть поющего гимны шествия. Герсаккон упал одним из первых и был растоптан ногами бандитов. Крестьянка, следовавшая за ним во всех его пророческих странствиях, нашла его среди убитых и раненых. С помощью трех других женщин она сняла два трупа, лежавшие поперек его тела, и перенесла его в переднюю комнату одного из домов. Герсаккон был весь в ушибах и кровоподтеках, голова у него была проломлена. Когда женщины стали его оплакивать, он открыл глаза. В них в последний раз сверкнул огонь жизни, и он умер. «Они не могут убить Бога. Он придет снова!» Так сказала крестьянка. Она омыла его тело водой с настоем из трав. И после того как она вместе с другими женщинами тайком отнесла тело на кладбище и похоронила его, она вернулась к своей семье в горы. 7 — Несмотря ни на что, — сказал Ганнон своим друзьям, когда они беседовали после обеда, — день прошел хорошо. Только в одном месте произошли беспорядки, грозившие стать опасными: во главе толпы был какой-то безумный фанатик. Но, к счастью, один из моих отрядов оказался поблизости и подавил бунт в самом начале, не дал ему распространиться дальше. В общем, было много шума и произошло несколько уличных скандалов. Чернь была слишком неуверенна, она растерялась без вожаков. К ночи все укрылись в свои берлоги, как побитые собаки. Гости, попивая греческое вино из изящных шестицветных бокалов александрийского стекла, что-то одобрительно бормотали, выражая свое восхищение политической проницательностью Ганнона. — Мы нанесли несколько ударов, — продолжал Ганнон икая. Он положил на стол палочку, которой чистил ухо, и взял несколько бумаг. — Мы это сделали еще прошлой ночью, даже не зная точно, что предпримет Ганнибал. Я считал, что разумнее всего первыми нанести удар и убрать так называемых руководителей этой клики. Я послал несколько человек, переодетых кочевниками, поджечь усадьбу одного негодяя, по имени Азрубал, — он возбуждал недовольство в деревне. Налет прошел успешно. Как мне сказали, два сына этого подлеца убиты. Он отпил от своего бокала и щелкнул пальцем по захватанным листкам папируса, который держал в руке. — Не хочу надоедать вам подробностями. Это всего лишь подонки, получившие по заслугам… — Его взгляд задержался на нескольких именах: — Намилим, опасный бандит, главарь десятка заговоров; ему раскроили ломом череп. Кстати, его жена была изнасилована — но это уже в придачу. Балшамер сброшен в сточную трубу — шумливый эллинствующий дурак. Эсмуншилен… сожжен дом… Герон, стеклодел… бежал на прошлой неделе, вероятно в Лилибей [84] , его мастерская снесена с лица земли… И так далее. Менее важных преступников мы сможем наказать на досуге. Трибунал Сотни теперь, разумеется, будет восстановлен, как полагается. — Он хлопнул в свои жирные ладоши: — Пусть войдут танцовщицы! Живей! И уберите эту жаровню, а то кто-нибудь споткнется об нее. Он рыгнул, вежливо прикрыв рот ладонью, и гости почувствовали по этой отрыжке, что политическое напряжение уменьшилось. Их улыбки отразили серебристый звон украшений на еще невидимых танцовщицах.