--------------------------------------------- Владимир Маканин Гражданин убегающий 1 Ко всем его болячкам только и не хватало поганой мысли о том, что всю свою жизнь он, Павел Алексеевич Костюков, был разрушителем. Хлесткая мыслишка точила и портила кровь (а сболтнул ее один дурачок у костра, в азарте, сам тоже хлесткий и молодой — руками размахивал!.. Да вы не смущайтесь, Павел Алексеевич. Мы ведь тоже убегаем. А разве за нами всеми, за человечеством, не гонится отравленный заводами воздух? Разве за нами не гонится мертвая от химикатов вода и рождающиеся больные дети? — это он так утонченно над Павлом Алексеевичем издевался, подсмеивался, руками всплескивал — молодой, зеленый, а уж болтовни полон рот). К счастью, слова скоро сходят. И как забылись многие такие мыслишки, забудется эта. Не последняя. Прихрамывая, он шел вдоль ручья и не пристальным даже глазом видел там и тут следы людей: уже натоптали. А вот левее оврага (и тоже без малейших усилий) он увидел, угадал обширное место, где нога не ступала. Нетронутость разливалась как запах. Он алчно глянул в мелколесье, в естественное прорядье стволов, но ничто там не шелохнулось, словно бы он, Павел Алексеевич Костюков, и его взгляд были ноль, ничто. Он смотрел, чуть ли не выпрыгивая туда сердцем, а там не шевельнулась и травинка: тихое мелколесье жило само собой, млело… Если бы Костюкову, хотя бы и в шутку, сказали, что человечество в целом устроено таким образом, что разрушает оно именно то, что любит, и что в разрушении-то и состоит подчас итог любви, — если бы это ему у костра сказали, он бы, пожалуй, поверил и даже принял бы на свой счет как понятное. В конце концов, он — один из людей. — Ко мне! — крикнул он псу. Собака увязалась за ним еще у времянки, у общежития, и плелась сзади. А нехоженость дразнила, мелкостой лишь чуть приоткрывал совсем уж нетронутый массив больших деревьев. Меж ветвей ни просвета: как не проверить. Оглянувшись на пса, Павел Алексеевич властно, свистом его подозвал — криком послал вперед, пес метнулся, с лаем запрыгал, наскакивая на частые стволы, но вот, застывший у самой черты непролаза, он развернулся и будто бы с непониманием прибежал опять к Костюкову. — Врешь. Все ты понимаешь! — укорил он пса. И еще раз криком послал туда — пес не шел. Костюков хрипло рассмеялся, подумал, что ночью, когда в общежитии он плотнее, теплее закутается в казенное одеяло и отвернется к стене, он непременно перед самым сном вспомнит, как пес отступил. И он замахнулся, прогоняя пса. Если бы тот умник у костра хоть на минуту всерьез задумался о том, что люди, человечество — никакие не искатели и никогда искателями не были, он бы так не веселился, думал Павел Алексеевич. В этом есть нехорошая правда, и потому-то люди и хватаются за новое, что слишком уж близко коптят их прежние дела. Люди, быть может, никогда не искали и не ищут — люди просто-напросто убегают от собственных своих следов, убегают от предыдущих своих же разрушений (и мальчишка у костра зря этим шутил!). Люди не хотят, не желают видеть, что они тут наворочали, и спешат туда, где можно (будто бы!) начать сначала. В этом вся их мудрость: если, мол, мы уйдем и забудем прошлое, глядишь, и прошлое отойдет в сторонку и забудет нас. Ан нет. Не получается. Когда-то тяга к природе была для него всем на свете — Павла Алексеевича она мучила с самой юности и кидала, бедного, в один конец, и в другой, и в пятый. Да уж, была страсть. Он был инженером-строителем, потом его звали инженеришкой, потом он совсем опустился, однако же всплыл, работал он, и опускался, и подымался, а с некоторого момента уже и не следил, каким словом означается внешний его уровень. С годами и с сединой страсть не кончилась, но она как бы все мельчала, принимая самые разные обличья, и, быть может, в смене этих разных обличий первопроходца (в проживании их!) и состояла нехитрая духовная жизнь Павла Алексеевича Костюкова. Да и обстоятельства, как говорится, способствовали. Сильно прихрамывая, он пошел через глинистый овраг напрямую — вертолет уже садился, и не мешало бы быть сейчас начеку. Письмо (Павел Алексеевич так и не помнил, куда его дел — выбросил, что ли) пришло вчера, и ничего хорошего от письма он не ждал, как не ждет ничего хорошего всякий обнаруженный. Оборвав еловую лапку, он сунул ее в рот и теперь перетирал зубами две-три иголки. Смотрел. Он не хотел бы среди прилетевших увидеть знакомую женскую фигурку, впрочем, за столько лет фигурка могла превратиться в незнакомую, тут опять же следовало быть начеку. Уже много лет Павел Алексеевич не оправдывал себя ни романтикой таежника, ни судьбой-индейкой, ни свирепостью покинутых женщин и ничем прочим, — он был, каким был. Звук нарастал. Оглядываясь, он посматривал на садящийся вертолет и самым медленным шагом шел поодаль. Он на эти вертолеты насмотрелся. И на женские фигурки, пересекающие зеленое поле, он насмотрелся тоже. Выплюнув раскисшую хвою, он закурил; издали он видел, что уже началась неспешно и лениво разгрузка, а пассажиров вышло всего-то два человека — к счастью, незнакомые. (От мужских знакомых фигур тоже хорошего не жди — детей Павел Алексеевич больше не заводил. Не хотел. Он исчезал вовремя, однако в дни молодости гибкого этого опыта, конечно, не было, и дети, конечно, были. Грехи молодости, как положено всяким грехам, шли в рост, тянулись и, вдруг вымахав, стали кряжистыми парнями со знакомыми фигурами. А поселки неподалеку, куда денешься. Столкнувшись, Павел Алексеевич сразу же давал денег, однако парнишка отстать от папаши не спешил, и тогда Павел Алексеевич начинал нервничать, а кряжистому парнишке эти отцовские отшатывания и иные оттенки очень нравились: «Люблю дразнить папашу!» Потом и второй сынок появился на быстроменяющемся вертолетном горизонте/) Павел Алексеевич то ли усмехнулся, то ли поморщился от застарелой сложности своего бытия, затоптал окурок и, наконец, повернул. Общежитие, если через мелкий ельник, было недалеко. Когда он вошел в комнату, Томилин замахал руками: — Ну наконец-то… Где ты был? — Смотрел глину — в овраге. (Он и правда посмотрел глину.) — Где это? — У вертолетной площадки. Томилин схватился за голову: — Какая глина!.. Я погибаю, а ты глину в овраге смотришь! Павел Алексеевич сел. В комнате было душно. Томилин, прислушиваясь, пребывал в страхе (если внизу в общежитии хлопала дверь, Томилин вздрагивал). — Не могу жить так. Не могу, — тянул он ноющим голосом. Он даже и стонал. — Зачем я только с ней связался. Замучает меня… Связался он с поварихой Эльзой: связался по совету Павла Алексеевича и не без его помощи, так что теперь Павлу Алексеевичу это засчитывалось и числилось как бы в укор. Сначала Томилину было плохо без женщины, а потом было плохо с женщиной, есть такой сорт людей, и тут уж ничего не переиначишь: Томилин не менялся. Как и Павел Алексеевич, Томилин был перекати-полем, но только был он москвич, был интеллигентен, мягок, любил поныть. И повспоминать любил — когда-то у него умерла жена Аннушка, молодая и красивая и будто бы необыкновенно нежная женщина; умерла она внезапно. Похоронив ее, Томилин жить в Москве не сумел — сорвался с места и вот уже много лет кочевал бок о бок с Павлом Алексеевичем. Третьим с ними был Витюрка, тоже пятидесятилетний и тоже одинокий мужик. — Связался — развяжись. — Как? — А как получится. — Ты хам, Павел. Хамам легко жить. — Томилин терзался. — Заарканит она меня, Павел… — Не ной, — одернул Павел Алексеевич. — Поговорю с ней — хочешь? — Ради бога, нет! — всплеснул руками Томилин. — Ради бога! Только хамства твоего тут не хватает. — Тогда чего ты хочешь? — Не знаю… Зато Павел Алексеевич знал: дело само собой клонилось к тому, к чему оно у них клонилось обычно, — к отъезду. Они как раз сдали второй жилой корпус, а люди они не подневольные, сегодня поработали здесь, завтра поработают там, — в этом была своя и уже привычная правота. Павел Алексеевич усмехнулся: — Что же, давай сматываться. — А Витюрка согласится? Томилин, конечно, знал, что Витюрка согласится, вопрос в никуда — он просто так спрашивал, он ныл. Павел Алексеевич, как бы и впрямь советуясь, глянул на пустую сейчас кровать Витюрки (втроем они здесь жили) и ответил утонченному Томилину не без насмешки: — Почему же не согласится — корпус мы сдали. Томилин вспомнил умершую жену: — Аннушка, зачем ты покинула меня? Аннушка, вся моя жизнь пошла прахом… — Дальше в знакомом для Павла Алексеевича порядке должно было последовать: «зачем я, Аннушка, не умер с тобой вместе», и «голубка моя нежная», и кое-что из предчувствий Аннушки, повторявшей «в то серенькое утро», перед смертью: нелегко, мол, милый, тебе без меня будет. Кляня очередную повариху, Томилин непременно должен был поплакать об Аннушке. Павел Алексеевич стал утешать. К словам Томилина он давно привык и давно не подшучивал: кто-то пьет портвейн, а кто-то плачется, а третий просто молчит, велика ли, в сущности, разница? Послышался хрясткий стук в дверь — Томилин мигом смолк (вспоминая, он, к счастью, не вынул на этот раз фотографий Аннушки: ему не пришлось суетиться и спешно прятать их подальше), — повариха Эльза ворвалась в комнату: «А-а-а, голубчик, прячешься — надоела я? Толста слишком?.. А когда начинал любовь, я не была толста?!» Багровая и мощная, Эльза стремительно надвигалась: нет уж, родной, поговорим. Щеки ее прыгали. Томилин жалобно пискнул: — Занят я — не видишь разве? Повариха Эльза этого не видела: — Занят, плюгаш несчастный?.. Да Эльзу все любят и знают, любой за подарок считает пожить у меня… — Не ори, — сказал Павел Алексеевич. — Этот еще пасть свою поганую разевает, алиментщик проклятый! Томилин тоже вдруг нахохлился и стал значительным. И строго одернул: — Павел!.. Он счел, что Павел Алексеевич грубит, и тогда Костюков рассмеялся и ушел, пусть выясняют сами и без него. И они выясняли: «… Кормила его, поила. Лучшие куски отдавала!» — голос Эльзы рвался из комнаты с силой и гулял по всему этажу, как гуляет сквозняк. Павел Алексеевич шел коридором каменного двухэтажного типового общежития — он видел и перевидел эти комнаты, приезжая и поселяясь в них легко, как в родной дом. И незнакомые лица были как родные. А вот знакомое лицо (где бы ни мелькнуло) настораживало — знакомых он остерегался, кочевым нюхом и опытом зная, что знакомое лицо сначала приближается глазами, а уже потом чего-то хочет, требует. (А если не хочет и не требует, то что-то втайне помнит.) Далеко не ушли; на груде корявого кирпича местного обжига расположилась чуть ли не половина бригады (среди них и болтун вчерашний, у костра). Павел Алексеевич подошел суров и мрачен — молодежь, сидевшая в обнимку, примолкла, а Витюрка на правах своего брякнул по струнам гитары и крикнул: — Налейте бригадиру! Пили за сдачу в срок жилого корпуса; Павел Алексеевич, улучив момент (его посадили рядом с Витюркой, лучшее место), сказал ему негромко: «Сматываться будем. Ты как?» — «Что за вопрос — я с вами!» Павел Алексеевич не сомневался, однако он всегда предупредительно и без нажима спрашивал, повелось. Витюрка, седой, пятидесятилетний, необыкновенно легко передвигался с места на место и всегда был весел: жена в свое время выгнала его за пьянство, и теперь, кочуя, он пил сколько хотел. Павел Алексеевич его любил и смотрел на недельные запои сквозь пальцы: Витюрка был подчас незаменим, если только бывают незаменимые. Прекрасно играя на гитаре, он и сам сочинял нехитрые песни, артистичная, пьющая и веселая натура. Конец его Павлу Алексеевичу был ясен. Переговорив, Павел Алексеевич поднялся с кирпичей; Витюрка остался, тренькал там и вытягивал: Завью я горе веревочкой, Но тебе ничего не скажу-у-у… Треньканье еще долго нагоняло и как бы плыло в сыром воздухе рядом с Павлом Алексеевичем, да и сам Павел Алексеевич был еще здешний, не уехавший. Он и думал о здешнем — о том, например, что молоко из деревни так и не подвезли, но бригаде вроде бы не до молока, ну и ладно. — Убегаешь? — спросил начальник, едва Павел Алексеевич вошел. Павел Алексеевич улыбнулся и кивнул: да, убегаю. — Знал, знал, что сбежишь. Но ты, Павел Алексеевич, здорово поработал — и на том спасибо. — Вам спасибо — работать было в охотку. — А эти двое тоже с тобой отбудут? Павел Алексеевич кивнул. — Знал, знал, — повторил начальник. — Я, как только передал тебе то письмо, уже наперед знал. Он порылся в столе и вынул письмо: — Кстати, ты его вчера забыл здесь. — Он протянул. — Держи. — Павел Алексеевич взял: письмо было от женщины-маляра с Нижнего плато; пока нашло, письмо истрепалось, двигалось уже в разорванном конверте, и его читали кто хотел. Там же была фотография девочки лет двенадцати, а в тексте — сумбурная и жалкая угроза подать в суд, если Павел Алексеевич не признает дочь добровольно. — Письмо и пришло такое вот нагое, — сказал начальник, выбрав словцо, — жена моя его в минуту прочла. Бабы особенно любопытны, если фотография вложена. Но отговорить, отложить отъезд начальник все же пытался. Он попросил поработать Павла Алексеевича хотя бы до осени — он заверил, что бабенке, разумеется, его не выдаст, а будет лучше всего, если он, начальник, самолично ответит спохватившейся малярше, что такого-то на стройке нет. — Лгать нехорошо, — как бы с укором засмеялся Павел Алексеевич. — А убегать лучше? — начальник тоже засмеялся. — Убегать веселее. Они помолчали. — Куда ты теперь? — Разницы нет, руки везде нужны. — У тебя руки как руки. И голова светлая, — не упустил случая начальник польстить еще раз. Павел Алексеевич промолчал. Говорить было не о чем. Начальник отдал ему трудовую книжку, заодно книжку Томилина и книжку Витюрки. «Эх, тройка, птица тройка!» — пошутил он, и теперь говорить было уж совсем не о чем. Начальник еще спросил: — Ты письмо это забыл?.. Или нарочно оставил? — Разницы нет, — засмеялся Павел Алексеевич негромко и спокойно. Он положил письмо начальнику на стол и фотографию тоже, и тут стало видно, что говорливый Сергей Поликарпович, как он ни скрывал это, в некоторой растерянности и в некотором сейчас раздвоении: с одной стороны, он был все повидавший таежный начальник, с другой стороны, начальник, повидавший еще не все. Павел Алексеевич вспомнил ее: толстенькая блондинка; в робе маляра она была как бочечка. Она любила говорить: «Ишь ты!» — а до Павла Алексеевича у нее был Коля Жуков, классный бульдозерист, хотя лодырь. Тогда там неделю сыпал мелкий дождь-сеянец, дороги намылились, и малярша («Ишь ты!») все пугала Павла Алексеевича, что родит, и впрямь родила. — Разницы нет. Не ломайте себе слишком голову, — сказал Павел Алексеевич начальнику, великодушно снимая тяжесть с чужих плеч: мол, пусть подает на алименты, я ведь не отпираюсь. Когда женщина выходит из себя, вразумить ее невозможно. Все эти женщины, уехавшие из городов и сел, порвавшие с так называемой тихой заводью, очень страдали и, в сущности, тосковали по былому, а потому конечно же мечтали устроить теперь тихую заводь здесь и Павла Алексеевича (к примеру) или кого другого в новоявленную заводь втянуть. Были и такие мужчины, вдруг потянувшиеся к семье. Но не он. Он, видно, и впрямь был из разрушителей. Уж давно его отделял от этих женщин ров времени — ров, полный чужести и холода, полный темной воды, и женщины тоже видели этот ров, что, однако, их ничуть не смущало. Прощаясь, он шагнул к начальнику ближе и повторил: — Пусть подает на алименты. Я уж привык, что выгребают почти дочиста. — Но не больше же пятидесяти процентов, — засмеялся начальник. — Не больше. — Павел Алексеевич тоже засмеялся. Павел Алексеевич протянул руку, начальник пожал; они проработали вместе четыре месяца. — Если что, приезжай, — сказал начальник, — тут же и на работу приму и помогу… ну и вообще… Он замялся. Павел Алексеевич сказал «спасибо»… В последнее время Павел Алексеевич не сжигал так уж сразу мосты: он менял место за местом, но и люди двигались своим роем в том же направлении. И конечно, должно было случиться, что однажды люди станут повторяться, он уж предчувствовал все учащающиеся эти повторы. Приходилось быть готовым. Или же нужно было двигать куда-то восточнее, в самую глушь. Смешно сказать, в последнее время он даже и смущался при каждой новой смене места, как будто предыдущие разрушения отпечатались на его лице, и не только встречающиеся люди, но и природа — ручьи, трава, ели — могли прочитать. За какой-то лишь месяц повариха Эльза выжала из Томилина все соки, ему было плохо. Каждый раз к вечеру глаза у нее уже заранее бегали как у безумной. «Я тебя, родной, никому не отдам, — слышался из-за двери ее голос. — Меня все бросают, но я тебя другой не отдам». Это уже было похоже на судьбу. К молоденьким женщинам Томилин и вовсе не приближался: он считал, что отношения с молоденькими схожи с изменой и оскорбили бы память его Аннушки. Чистюля от природы, Томилин не тянулся ни к выпивке, ни к постели, для настроения ему вполне хватало мягкого солнца поутру. Ему хватало и простого дружеского разговора, однако будни — это будни, и без женщины этот нервный, мнительный человек невыносимо ныл, и именно утешения ради Павел Алексеевич приучал его держаться поближе к пищеблоку и к дородным поварихам. Но, видно, и тут платишь плату. Из-за двери доносилось: — … Я должен уехать с Павлом. Ну пойми. Ну пожалуйста, пойми всю неизбежность… — Томилин произнес, как произносят нечто чрезвычайно важное и весомое: — Пойми, я тебя не люблю. Эльза была неумолима: — Полюбишь. — Нет… — А я говорю: полюбишь. Ты не спеши с выводами. Ты кино вчерашнее видел? Там тоже один гусь не любил и не любил, зато как после полюбил! Разговор у них затягивался, и Павел Алексеевич, не вмешивающийся, прошагал коридором мимо дверей. Отъезд как отъезд, и каждому предстояло свое. Павел Алексеевич поднялся на второй этаж к Оле — Оля была молоденькая, двадцати пяти лет, геолог. — Уезжаю, — коротко сказал Павел Алексеевич. Оля в халатике, только-только после душа, и, конечно, ждала его, пользуясь временем и тем, что соседки по комнате (тоже молоденькие, из энтузиасток) по случаю сдачи корпуса где-то сейчас танцевали. Соседок у Оли было две: великолепные, породистые девчата, они ненавидели Павла Алексеевича. Они считали, что Оля могла выбрать мужчину куда лучше. Павел Алексеевич, в общем, тоже так считал, Павел Алексеевич уж давно не брал на свой счет лишнего. — Куда? — Оля растерялась. Обычно она встречала его звонким кликом: «О, мой старичок пришел!» — и начинала ласкаться. — Мой старенький, мой дохленький!» — заигрывая с ним и тешась своей необычной любовью (к пятидесятилетнему, зачуханному, хрипящему таежнику), заигрывая и отчасти в любовь играя, как играют мишкой сытые дети, которые знают, что мишек вдоволь и что жизнь еще длинная. Но теперь, быть может от неожиданности, Оля растерялась. Она жалобно мямлила, и обычной игры и манерности в ее словах не было. Натягивая нерв, она все спрашивала — куда? куда уезжаешь, зачем? — а Павел Алексеевич пожимал плечами: сам, мол, не знаю. — Знаешь ведь. — Оля не верила. Конечно, Оля была не из тех, кто посылает исполнительные листы вдогонку, но тем более Павлу Алексеевичу не хотелось, чтобы она, играя в свою любовь, увязалась и таскалась за ним. — Я тебе напишу, как устроюсь, — пообещал Павел Алексеевич. Она поняла. Она как-то сразу обмякла. У нее были тонкие руки, у нее были с собой книжечки стихов и были родители в Ленинграде. Она, вероятно, давно жаждала некоей необычной любви — жаждала влюбиться, искала. И нашла. От истощения сил и старения, которые Павел Алексеевич уже и не пытался скрывать, он становился совсем малословным (чтобы не ворчать), и в нем навсегда установился тот матерый, хриплоголосый, потасканный облик, который будто бы присущ всем первопроходцам. «А помнишь…» — заговорила Оля, и первое же ее слово оказалось щемящим, а напоминание точным: та ночь и тот туман в тайге, когда он и она уходили, еще таились, еще не приноровились к ее соседкам и к запертым дверям общежитской комнаты, в которую к ним стучали и колотили подчас ногами… Голос у нее был на самом подходе к слезам, но плакать она не стала. — Дай мне воды, — попросила она. Она сидела в растерянности, ее, по-видимому, угнетало, что вот уже и прощанье, и что прощанье застало ее врасплох, и что, знай заранее, она бы прощалась сейчас и молодо, и зло, и красиво, а тут выскакивают на поверхность слова самые обычные и жалобные и чуть ли не мещанские. Оля наскоро оделась, и они погуляли по тайге. Они сидели под сосной — среди тех сосен с беловатыми, выступающими наружу корнями, под которыми земля всегда поражает своей сухостью, в десяти шагах от сплошного болота. Оля грызла травинку, все хотела затеять разговор, а Павел Алексеевич отмалчивался. Он даже и простенького строительского удовольствия получать не успевал, поработал — и уже надо было идти дальше. Умники даже и здесь умели удовольствие растягивать, получая признание или вдруг занимая возникшую должность, — для него это всегда было чужим. Он был именно и только первопроходец. Ну ладно, пусть разрушитель. И в кратком его удовлетворении не было ничего, кроме самой новизны. — Павел… — Сказал же — напишу, как приеду, — резко ответил он. Разговор мог стать дурным, но, к счастью, внимание было отвлечено: внизу на дороге пала лошадь. Дребезжащая телега остановилась, лошадь грузно и с маху грянулась на землю, а деревенская молодуха, правившая ею, соскочила с телеги и заорала в голос: «Ой, боже мо-о-ой!» Павел Алексеевич приподнялся было с корней сосны, но Оля одернула: — Сиди. — Надо ж помочь. — И без тебя помогут. И верно: туда уже подошли двое тощих работяг. Оба согнулись над лошадью. Лиц их не было видно. Лошадь, затянутая, хрипела так сильно, что было слышно, как на каждый храп отвечает и вторит поскрипываньем полувывернутая оглобля. Молодухе померещился в тайге медведь, она столкнула с телеги бидон молока, что везла сюда, и гнала, нахлестывала лошадь, крутя головой по сторонам и взвизгивая. Так гнала, что потом, уже в полста метрах от стройки, не смогла оттащить лошадь от ручья. «Я не давала пить — я ж била ее! Я ж тянула ее!» — убивалась молодуха, размазывая слезы, кричала, что за опившуюся колхозную кобылу ее теперь отдадут под суд. «Не отдадут, дура. Не бойся!» — смеялись тощие работяги, а она все блажила. Работяги тем временем высвободили лошадь, — с пригорка, где сосны, было отчетливо видно, как плотник Филипп, не мешкая, кривым ножом отхватил у лошади половину уха. Он придерживал ей вялую голову, а напарник подставил, сняв с телеги, оцинкованный таз, чтобы не перемазаться. Белое дно таза окрасилось и покрылось мгновенно, кровь прибывала, но затем ток стал слабеть, и кровь уже задергивалась парком, чуть пенясь у краев. «Хорош. Ну вот, а ты ревела, балда!» Лошадь не встала, но глаза открыла, ожила. Ноги были подвернуты, и теперь осторожными движениями лошадь пыталась их высвободить. В комнате был разгром. Павел Алексеевич сказал: «Ого», — справа под глазом у Томилина пылало багровое вздутие, но сам Томилин, простившийся наконец с Эльзой и отпущенный на все четыре, улыбался: — Я теперь самый счастливый человек на земле… Нет, Павел, что там ни говори, а я все-таки счастливый. — Я бы сказал, что ты везучий. — Необыкновенно везучий! — Томилин открыл консервы, выставил две бутылки портвейна — и как раз ввалились Витюрка с вертолетчиком. Вертолетчик мигом сообщил, что пить не будет, но что сейчас придет второй вертолетчик (тому сегодня не лететь) и уж он-то обязательно хлебнет. И тут же пришел этот второй, загромыхали стаканы — скорое застолье получилось удачным, как и положено скорому застолью. Даже и не спешили. Витюрка выволок тетрадку со старинными романсами, пьяно вглядываясь в размытые и потекшие слова, он объявлял, чья музыка, и пел, перевирая. Вертолетчики ушли; все трое стали собираться. — Прощай, наша комната! Сколько ж мы их сменили! — воскликнул сентиментальный Томилин. Павел Алексеевич собрал рюкзак, а также небольшой свой чемоданчик; он повертел в руках бамбуковое удилище, которое сломала гневливая Эльза, — повертел и выбросил. Витюрка, набив рюкзак, упрятывал в чехол гитару. Дольше всех собирался Томилин, большой аккуратист: у него был укладистый чемодан, еще и с множеством всяких отделений, — он без конца умещал и упорядочивал свой кочевой скарб, там даже прикнопливался кармашек для коробки с зубочистками. С комнатами Павел Алексеевич расставался просто, но сами места, природу он помнил с ненужной бессмысленной тщательностью. При отбытии подробности выступали так ясно, что он помнил, кажется, разбросанность камней на перекатах, выступающих из воды, как помнят люди расположение звезд на небе. В ручье или в речке он чувствовал их некую интимность, даже и стыдливость их быстрых поворотов — смешно сказать. Они подошли к вертолету на самом закате. Предстоял перелет с двумя дозаправками — они решили лететь на Усть-Туру; как и всегда, они решили буквально в последнюю минуту. В общем, им было все равно куда, лишь бы подальше. Пилот закричал: «От винта!» — желтого кругляка солнца видно уже не было. Желтый кругляк был за елями; взлетев, они с относительной высоты снова увидели желтый шар в мощном, ярком, хотя и полупогруженном сиянии. Но ненадолго. Наколотое елями солнце быстро садилось, и, чтобы видеть его, нужно было взлететь еще выше, а этого им не предстояло. Тайга стала быстро сливаться с ночью. Скоро совсем стемнело, только в кабине кучился бледный свет, и Павел Алексеевич стал смотреть на пилота, когда-то он его знал. Когда-то вертолетчик был совсем юн, а Павел Алексеевич, тридцати лет, крепкий, даже и могучий, перебрасывался с небольшой веселой группой почти в самое устье Серебрянки. Тогда Серебрянка гляделась глухоманью, и вертолетчик прижимал машину к верхушкам елей: неуверенный, он прикидывал место для высадки, а Павел Алексеевич все не соглашался и говорил: «Нет, подальше… Еще подальше». Юнец облетал очередную опушку и спрашивал: «Здесь?» — «Нет. Дальше… Еще дальше». В группе знали, что за Павлом Алексеевичем гонится жена, и хохотали, а Павел Алексеевич им подмигивал. Павел Алексеевич был начальником той группы, было время. Вертолетчик, уже скиснувший, спрашивал: «Ну, здесь?» — и Павел Алексеевич, вновь заряжая группу даровым весельем, отвечал: «Можно и здесь, но нельзя ли подальше?» Павел Алексеевич вынул бумагу и набрасывал письмо: «… Опять просишь денег, но ведь нет их у меня, мать, нет. Сама знаешь: я не держу деньги. Едва-едва хватает на консервы и выпивку, пойми, без выпивки консервы тут не съедобны. Поломанная нога еще болит, выступили мелкие язвы, бередят кожу и никак не заживают. Чешусь я все время — отворачиваюсь от людей и чешусь. Был тут один плевый врачишка, сказал, что, как снег, мол, выпадет и тепло совсем сойдет, тогда станет полегче. Посмотрим. Но только я думаю, что и врачишке, и моей ноге цена одинаковая — копейка. Так и соседям скажи, и пусть не подзуживают тебя и не подначивают — нет у меня денег, сдохну я скоро, грудь хрипит, и голова к вечеру кружится, вот-вот, думаю, грохнусь на землю, а если наш брат падает, это конец. В руках еще есть сила, тем и держусь…» 2 — Вот и сговорились! — сказал в Усть-Туре начальник, и что-то он еще долго объяснял, не подозревая, сколь знакомы Костюкову эти места. Порушив нехоженность, чуть обжив и наведя людей на дело, уходил, а уж люди вытаптывали вслед за ним. В этом смысле он, пожалуй, и правда год от года все больше делался разрушителем, а черты его лица все больше приобретали как бы волчью жестокость, и казалось, меж нетронутостью природы и жестокостью его лица существует ясная причинная связь. Иногда ему мерещилось, что где-то за тайгой будут холмы и поле. Когда-то давно посреди поля он видел холмы на закате — вершины краснели, как угли, а сами холмы были черны, как из черной бумаги, он хорошо это помнил. Переговорив с усть-турским начальником, Павел Алексеевич вышел из конторы и захромал («Эй, хромай сюда!» — крикнули ему) к общежитию. Общага была одноэтажная; Павел Алексеевич вошел в строение и отыскал комнату по звукам гитары — наскоро опохмелившийся Витюрка играл и напевал романс: Я встретил вас, и все былое В умершем сердце ожило, — он заразился от вертолетчика дурацким надрывно пришептывающим тоном и теперь будет пришептывать недели две. — Ну что? — спросил Томилин. А Павел Алексеевич, расслабляясь, потрепал его по плечу: — В норме. Начальник велел нам сбивать бригаду. — Пока ты с ним торговался, мы комнату подыскали. Как видишь, замечательная комната! Койка у окна — идет? — Ведь знаешь, грудь у меня похрипывает. — Ну поменяемся!.. Как всегда на новом месте, Томилин был в восторге: — … Сосед у нас, посмотри, какой замечательный! Вчетвером, конечно, тесновато, но назад не вернешь: уже и бутылку распили, познакомились — мужик милый! Павел Алексеевич посмотрел на «милого» мужика — тот сидел на своей койке и под взглядом Павла Алексеевича съеживался. Он становился меньше плечами и телом, он ссыхался, а Павел Алексеевич ждал, когда сработает память: мужика он встречал. — Здрасте, — кашлянув, произнес сидевший на койке и робким голосом наконец выдал себя: конечно, воришка Комов. Круг геологов, вертолетчиков, работяг и поварих рано или поздно становился узок, люди мало-помалу уже повторялись, и, быть может, не Комов раздражал сейчас Павла Алексеевича и даже не то, что он вор, а само повторение. Павел Алексеевич не стал шуметь. Павел Алексеевич выждал, он послал Томилина посмотреть, что тут за продуктовый ларек и что за люди, — Томилин ушел. Витюрка не мешал, щипал гитару, пребывая в опохмельном блаженстве. В открытое окно пахнуло летом. Павел Алексеевич шагнул к Комову и негромко сказал: — Собирайся. — Да я… Да, Павел Алексеевич… дружок, простите меня. У меня ж это редко… Павла Алексеевича просьбы не трогали: очень возможно, что Комов был больной и не мог время от времени с собой и своим пороком справиться, но, возможно, что он просто-напросто хитро и осторожно высматривал свою минуту, — Павел Алексеевич допускал и вариант дурной, и вариант жалкий, однако в разницу вариантов вдумываться не желал. Он помнил, как Комова били; он помнил, как хлопотно сдерживать разъярившихся работяг. — Собирайся, — повторил Павел Алексеевич. — И иди прямо к вертолетам — ты меня хорошо понял? Комов суетливо хватал вещь за вещью — он собирался, он что-то негромко бубнил, нет-нет да косясь на старого знакомца. Они мешали друг другу: Комов знал о Павле Алексеевиче, а Павел Алексеевич знал о Комове, однако козырь Комова был мельче, был бит, и никаких перемен тут быть не могло. Комов встал, подхватил рюкзак. Вздохнув, как вздыхают перед дорогой, он жалковато кивнул Павлу Алексеевичу и исчез. Витюрка проснулся от хлопнувшей двери и вновь в полузабытьи пощипывал гитару: «Я встретил вас, и все былое в умершем сердце…» Рядом с Витюркой, на газете, горбилась буханка хлеба и консервные банки, одна на одной. Павел Алексеевич вышел — Томилин восседал на крыльце общежития, у самого входа. Вокруг Томилина были люди — человек восемь, прослышавшие о бригаде, они уже крутились и вились около. Павел Алексеевич взял из рук Томилина список: — Кого это ты набрал? — Все как надо, Павел. Все как ты любишь. — Томилин охотно сдал полномочия. Но было не все как надо — Павел Алексеевич начал вычеркивать. Люди, сообразившие, что Томилин никакой не бригадир, мигом столпились вокруг Павла Алексеевича. Жарко дышали. Говоря вразнобой и настырничая, они уже порядком нервничали. Они заглядывали через плечо, один особенно базарил: «Я техник! — выкрикивал он. — Техник и хочу быть техником!» — а Павел Алексеевич ему объяснял: техники не нужны. — Куда же мне теперь деться? — Куда хочешь. Тот замялся: — Я на заводе работал… техником работал. — На твой завод мне наплевать. Каменщиком пойдешь. Второй, что размахивал трудовой книжкой, твердил, что он экономист. Но и ему деться было некуда. — Каменщиком, — сказал Павел Алексеевич, сделав пометку в списке. Когда вернулись в комнату, Томилин закатил вдруг истерику, он увидел опустевшее место Комова: «Ты выгнал его? Выгнал? — И Томилин пустился в громкий жалостливый крик, с ним бывало такое. На новом месте Томилина всегда распирал восторг, переходивший в шумную симпатию к самым случайным людям. Это длилось день-два. Он был готов всех любить. Он как бы начинал жизнь заново. — Хороший человек был — зачем, Павел, ты его выгнал? Он мне понравился, такой милый мужик, тихий…» — Заткнись. Витюрка вмешался: — Да бросьте лаяться на новом месте. — Но, Витя, мы же по душам поговорили. И бутылку с ним выпили… Витюрка остался рассудительным: — Если уж мы будем лаяться, что будет?.. Вы заметили: здесь одни сопляки вокруг — нас только трое взрослых. — Почему трое?.. А поварихи? — и Павел Алексеевич кивнул в сторону Томилина. — Издеваешься! — Томилин, взвизгнув, кинулся с кулаками. Павел Алексеевич несильно оттолкнул, а оступившийся Томилин потерял равновесие и плюхнулся на собственную кровать. Те двое засмеялись, а Томилин затравленно вскрикнул. Он вскрикнул тонко, как осенняя чайка. Место было новое, и кровать была новая, но жизнь старая; суровые и деревянные приятели так и остались суровыми и деревянными — не понимали его. Именно от бессилия, от невозможности понять их и объяснить им себя Томилин ткнулся в подушку лицом, вцепился в нее руками и заплакал, нервный и слабый человек. Павел Алексеевич, усмехнувшийся и мигнувший Витюрке: проследи, мол, за нашим чудиком, отправился «потоптаться на стройке», однако, вскинув от подушки злое, заплаканное лицо, Томилин успел крикнуть вслед: — Издеваешься? Людей гонишь?.. Погоди — скоро сам побежишь… И еще крикнул: — Сам без оглядки помчишься… В пятой комнате парень уж больно личиком на тебя смахивает, не сынок ли твой? Павел Алексеевич был в дверях, уже закрывал за собой дверь, но и в еле заметную сжимающуюся дверную щель слова протиснулись и нагнали, сердце екнуло. Сыновья преследовали Павла Алексеевича куда злее, чем женщины. Спокойствия ради, а также учитывая, что всегда лучше знать, чем не знать, Павел Алексеевич, конечно, уже не мог не зайти в пятую комнату. Он шел по коридору — глядел в окна с правой стороны. Он шел, и сердце скисало, как, вероятно, скисало оно у Томилина, когда тот уткнулся лицом в подушку. Он почувствовал себя пустым. Усть-Тура, давно забытая и потому вроде бы новая, диковатая, разом потеряла свою новизну. — Можно? — Павел Алексеевич толкнул дверь. Парень был один, валялся в сапогах на кровати. Валявшийся не был сыном Павла Алексеевича, это было видно. Но его соседи по комнате дружно отсутствовали, что и настораживало, так как сыновья обычно держались вместе и преследовали Павла Алексеевича стаей. Помедлив в дверях, Павел Алексеевич на всякий случай спросил — что-то нужно было спросить: — У вас тут свободной койки нет? — Нет. Занято. Павел Алексеевич еще спросил: — А кто здесь поселился? — Не знаю. — А сам откуда? — Чего тебе надо, дядя? — грубо рявкнул тот. — Чего ты такой любопытный? — Да так. — А то ведь я за «так» и вломить могу. Парень был не в духе. Павел Алексеевич пошел на стройку — дорога была скверная, а подвозы еще хуже. Зато карьер, где брали глину для кирпича, обнаружился почти рядом. Ели застыли. Летом смиришься с чем угодно, и с плохими дорогами тоже. Скопившееся тепло дня просилось в душу, хотелось расслабиться. Верхний, верховой ветер, ровный и сильный, не издерганный сменой гор и долин, не порывистый, налегал на макушки деревьев, топорща иглы, — там начиналось натяжение, от которого дерево мало-помалу гнулось, пружинило, а ближе к комлю, недвижное, как колонна, огромное, дерево начинало звенеть дрожью, петь. Но расслабиться не удалось: помешали. Возле Павла Алексеевича (заметив, что на стройке человек кружит в задумчивости, и быстренько смекнув) появились и теперь вышагивали рядом три девчушки в перемазанных и перелатанных джинсах, пошептались, похихикали и, наконец осмелев, стали напрашиваться: «Товарищ бригадир, как вас зовут?.. Товарищ бригадир, не возьмете ли нас?» — а Павел Алексеевич ответил им, недовольства не пряча: бригада укомплектована, да, полностью. (Нужнее были мужчины, этих горожанок он всегда найдет.) Девчушки еще сильнее заулыбались и засверкали глазами, девчушки на ходу закурили; зная свое просительное дело, они не отставали: — Ну товарищ бригадир, ну не будьте сукой… Ну никто же нас не берет!.. Мы работать хотим. Мы знаете откуда приехали!.. Павел Алексеевич знал, откуда они приехали, или почти знал. — Идите на кухню. — Были. Там занято все. Тетки нас лопатами прогнали… Девчушки приотстали, но все еще шли. Обойдя карьер, Павел Алексеевич уже возвращался, вокруг притихло, и тут сердце Павла Алексеевича, поплыв, екнуло второй раз, — у зеленой стены ельника, камень камнем, как будто он стоял здесь и осенью, и зимой, и в весеннюю грязь, возник Василий. — Здорово, батя! — Василий стал заметно плечистее, здоровее, а лицо сделалось квадратным, как у его матери якутки. В глазах еще была, теплилась детскость, но никакой детскости не было в том, как он стоял. Он не переминался с ноги на ногу. Он стоял как каменный столб. Каким следом он разыскал Павла Алексеевича, было неясно, но было ясно, что разыскал и что очень этим доволен. Целоваться он не лез — пожал руку. И с ходу грубовато сказал: — Я на мели, батя, дай-ка для разбега деньжат. Привычка упрощала, не первый раз Василий ловил Павла Алексеевича и не первый раз выбирал у него деньги. Дело было из налаженных: он выбирал сколько мог, а мог он много, и надо было бы озлиться однажды, обрубить и пресечь, однако и Павел Алексеевич не всегда и не все мог обрубить и пресечь. Своя слабинка, все более определяющаяся и обнаруживающаяся с годами, отыщется у всякого. Мало чего в жизни Павел Алексеевич конфузился или стеснялся, как конфузился и стеснялся рыщущих за ним следом сынков. Даже не конфузился, нет, однако делалось ему от их неунывающего вида тоскливо и муторно, — сложное чувство. Когда-то он платил алименты, теперь он платил неизвестно что. — Держи. Павел Алексеевич дал ему пока двадцать рублей: знал, что начало — это начало. Василий тоже знал. — Маловато, батя. Мог бы дать больше, а? И он тут же начал валять ваньку: — Я, батя, хочу быть таким же романтиком, как ты. Настоящим таежником! — Он обернулся к нагнавшим их девчушкам. Он любил, чтобы слушали. Как и всегда, он приобщил окружавших к своему полуглумливому трепу. — Ну-ка поглядите, какой у меня папаша! Вот вам таежник! Настоящий! А ведь еще ничего мужик, а? Он засмеялся: — Однако держите с ним ухо востро… Знаете, сколько он нас наплодил! — Я ведь дал тебе денег, — криво усмехнулся Павел Алексеевич, — заткнись же, ей-богу. — … Однако очень мне хочется быть романтиком, как ты! — не умолкал Василий. Отчасти и впрямь восхищаясь отцом, вскрикивая, хлопая себя ладонью по ляжке, он перечислял, сколько исхожено рек и гор (Урадная, Борзунь, Серебрянка, Усаяк — когда-то Павел Алексеевич перечислял их маленькому Василию и его неморгающей матери, теперь, спустя много лет, слова возвращались), Василий перечислял, Василий с жаром рассказывал, как много бродяжил Павел Алексеевич, какую носил с собой коллекцию камней, алтайских амулетов, старинных гребней, монет, вывороченных вместе с землей тупым ножом бульдозера; захлебываясь в болтовне, Василий умолчал лишь о том, что все амулеты и камни давным-давно растерялись и растаяли вместе с молодыми годами Павла Алексеевича, и теперь взамен растерянного ничего не было, как не было ничего взамен молодости. — Я тоже буду таким, как папаша! — закончил Василий. Девчушки в латаных джинсах захихикали. Они так и держались стайкой. Игривые, они не забыли цель и, едва дождавшись, когда Василий замолк, вновь заулыбались Павлу Алексеевичу, заговорили наперебой: — Мы вас любим, Павел Алексеевич, — к нам приходите в гости, мы в восьмой комнате. — Приходите в восьмую, мы вас чаем напоим с вареньем, а вы нас в бригаду возьмете! Щебеча, они смелели. Они все больше оживлялись, смеялись, и едва ли они разделяли, чтобы властвовать, когда косились на Василия. — Приходите, — сказала рослая, — к нам в восьмую и влюбляйтесь, в кого хотите влюбляйтесь, не из пугливых мы, а вот сынка вашего с собой, пожалуй, не приводите, мешать будет, болтун… — Сынок-то грубоват, — добавила самая маленькая из них и самая беленькая. — И не породистый. Куда хуже отца! — Ну, вы! — взревел Василий, любивший покуражиться, но над собой насмешек не терпевший. — Ну вы, хохотушки! Вы сначала узнайте, не ваш ли он, однако, отец, не с папашей ли в жмурки играете! — Дурачок! — Какой он глупый!.. Павел Алексеевич молчал. Балагуря, сошли с дороги и свернули к общежитию. Там стоял Георгий — он караулил Павла Алексеевича надежности ради у самого входа, и, конечно, Павел Алексеевич заметил и узнал его сразу, как замечают и узнают ожидаемое. — Вот он, веду! — заорал Василий брату издали. Они были от разных матерей, но они часто и охотно держались вместе, когда им нужны были деньги. — Молодец, Васька! — с расстояния и весело закричал Георгий. — Привет, отец. Потрясем мы тебя маленько — ты уж нас извини. — Да я уж потряс его для начала — пусть в себя придет. И оба захохотали. Подошли к общежитию — на крыльцо спешно вышел, выскочил Томилин в сморщенном и слежавшемся пиджаке: бедняга не был злопамятен и уже терзался, что накликал Павлу Алексеевичу появление его бедовых сынков. Жестом он показывал: я, мол, не виноват. Те приостановились. Закурили. Василий и Георгий, не теряя и не расплескивая веселых минут, заигрывали с девчушками: они говорили, не выпить ли им вместе, сейчас же. В приманку они обещали, что Павел Алексеевич примет девушек в бригаду, непременно, и сегодня же примет! И как это он может отказать, если они, сыны, этого пустяка пожелают! — Да мы его сейчас за жабры возьмем, — распинался Георгий, — — как это он таких красоток не примет?! Василий уже подмигивал им, полукровка, он сделался вдруг красивым, он улыбался и вторил: — Мы можем!.. Мы все можем! Томилин прошелестел негромко и ядовито Павлу Алексеевичу: «Ну как?» — он понимал, что тому несладко, но теперь можно было понять больше: ему, Томилину, тоже будет несладко, пока жизнерадостные вымогатели не улетят, пока он не увидит эти рубленые лица через плексигласовое стекло вертолета. «Ну как, Павел?» — еще раз спросил он, теперь уже готовый сочувствовать. — Хреново, — сказал Павел Алексеевич. Глаза Томилина вмиг налились жалостью, голос дрогнул: — А ты думал, Павел, только мне бывает хреново. — Ничего я не думал. — Павел… Но Павел Алексеевич, перебив, произнес почти шепотом: — Вот что. Перескажи Витюрке, что я подамся через плато на восток — как можно восточнее. Томилин кивнул. И спросил: — А мы? — Решайте сами… Если хотите со мной, еще день-два повертитесь здесь, но на работу не устраивайтесь, понял? Георгий тем временем успел сбегать за бутылками, ларек чернел в двух шагах; Георгий разливал по стаканам розовый с пузырями портвейн и, как бы продолжая треп Василия (тот уже несколько выговорился), рассказывал всякую живописную мелочишку из жизни отца-таежника: — А я был совсем махонький. И папаша, прежде чем смыться, пригладил мне чубчик. «Сынок, не осуждай меня — я люблю тайгу и свободу» — так он говорил. Тайга, мол, зовет. Когда, мол, вырастешь, поймешь и простишь. — Про тайгу и мне говорил, — важно и с весом уже высказавшегося подтвердил Василий. — Во-от, — продолжал рассказ Георгий. — И заметьте, девушки, говорились эти слова в самое разное время. В самых разных городишках. Детям от самых разных матерей — вот это таежник! — А как же вы познакомились? — спрашивали девчушки. — С Васькой? Чистая случайность… И, промочив горло портвейном, Георгий вновь рассказывал. Василий поглаживал молодые усы. Что и говорить, его мальчики. По-своему любя Павла Алексеевича, они тем сильнее старались на людях поносить его, ерничая и выставляя себя и одновременно красуясь в общепонятной роли брошенных когда-то детей. В праздники или выходные дни, как только было настроение и не было денег, они пристраивались к вертолетчикам и начинали его разыскивать. Привыкшие к сравнительно близкому его существованию, они не спеша искали его и — находили. — … Ты куда это, Пал Алексеевич? — Ладно, ладно. — Павел Алексеевич хлопнул Георгия по каменному плечу. — Болтайте про отца дальше, а отцу надо подумать о работягах. И с несколько нарочитым вздохом, тяжела, мол, бригадирская кепка, Павел Алексеевич втиснулся в дверь общежития, оставив на крыльце и сынков и всех прочих. Он быстро вошел в комнату. На столе стояли три пустые бутылки. Витюрка, блаженно полуоткрыв рот, сидел, склонившись к гитаре, тонкая счастливая нить слюны сползала на струны: он спал. Говорить что-либо сейчас ему было бесполезно, и Павел Алексеевич не стал тратить малого своего времени. Павел Алексеевич легко и даже как-то молодо прихватил вещи — он их еще не разбирал, только и вынул теплые носки, взамен промокших. Носки Павел Алексеевич сунул в карман. Он вылез через окно, там сразу начиналась тайга, и уже со второго шага он ступил в прелую чащу. Он шел быстрым, привычно прихрамывающим шагом. Завтра же с похмелья Василий и Георгий для начала будут ему плакаться на матерей, которые в детстве их не любили, не пускали в кино («Про меня ни гугу, а сама замуж норовит!») — и завтра же, опохмелившись, они будут рваться на охоту и просить Павла Алексеевича купить или добыть им патроны. Они будут клянчить на патроны, на ружьецо, будут гулять с девчонками, пить, спаивать, а когда попадутся на глаза начальнику стройки и тот скажет — убирайтесь! — вновь сгодится расцвеченный рассказ про отца-таежника, про отца-беглеца; не моргнув, они прилгут, что прибыли сюда, чтобы трудиться, чтобы устроиться в бригаду Павла Алексеевича, а Павел Алексеевич, отец родной, их, мол, не берет. Тут они особенно будут грубы, лживы и безжалостны. Начальник кликнет Павла Алексеевича, а Павел Алексеевич, опытом зная, чего его сыны стоят в строительной работе, пустится в долгое, и тяжкое, и пошлое объяснение, начальник, впрочем, быстро возьмет сторону отца, чутко отличая подонка, который хотя бы умеет вкалывать, от нормальных и честных парней, которые вкалывать, однако, не умеют, и опять скажет им — убирайтесь! — и, уже притихнув, собрав рюкзаки, они будут клянчить и выдергивать у Павла Алексеевича последние рубли. Но и тогда улетят не сразу… Павел Алексеевич, невидный, шел, держась опушки, лесом, чтобы к вертолетной площадке выйти как выскочить. Слегка завалив винты на левую сторону, сидели два вертолета, один тарахтел — повезло! — и Павел Алексеевич, прихрамывая сильнее обычного, заспешил напрямик через взлетный зеленый выкос. Но спохватился. Человек шесть пассажиров, что вышли из вертолета, уходили по тропе от Павла Алексеевича, и среди них, замыкающей и последней, — молодая женская фигурка. Она могла оглянуться. Могла оказаться Олей, и Павел Алексеевич живо представил, как Оля оглядывается, затем быстро идет к нему: «А вот и я!» — гордая и взвинченная своей взрослой небанальной любовью. Вот она вся — стоит в шаге от него, независимо помахивает чемоданчиком и смеется молодыми глазами. Переждать нетрудно. Павел Алексеевич закурил, пять минут — это пять минут. И чтобы в будущем не пугало это обилие любви, которое будто бы присуще всякой женщине. Мужики с рюкзаками уже скрылись. Оля, если это Оля, шла сейчас по тропке, минуя открытое пространство; и вот-вот она скроется, исчезнув в мелколесье, как должна разом исчезнуть молодая длинноногая фигурка женщины с легким чемоданчиком в руке. Павел Алексеевич подошел к вертолетчику. — А-а, Павел Алексеевич, здравствуйте, куда путь держим? — Подальше. Вертолетчик рассмеялся: это, мол, я и сам знаю. Они все его знали. — … До старой базы лечу. — А за плато не махнем? — Не дотянем, Павел Алексеевич, что вы! — Добрось тогда до базы, а там, даст бог, я на другой перелезу. Вертолетчик присвистнул: — И на третий придется… Теперть вкруговую, это далеко. И ведь скучно — туда вертолеты раз в полгода летают. — Меня устраивает. — Ладно. Только не торопите… Может, еще кто подвалится — время не вышло. Поболтав, вертолетчик сделался солиден и строг, а Павлу Алексеевичу пришлось, конечно, смириться и ждать. Как и всегда, от второй кряду сигареты у Павла Алексеевича начались в животе рези, но ничего жидкого и смягчающего в рюкзаке не было. Павел Алексеевич шарил, скребя пальцами по дну рюкзака, а потом прекратил это пустое занятие и уставился на опушку, за которой начинался нетронутый лес. Он смотрел на стволы деревьев, как будто пробуждал в себе некое вожделение, — он долго смотрел. В сознании хранятся следы увиденной когда-то природы, образы, оттиски речушек и оврагов, и только нет у человека возможности считывать их там и, припоминая, вызывать их в себе, почему люди и не обмениваются ими и не передают друг другу, как обмениваются или передают знакомые мысли. Томясь, Павел Алексеевич вспомнил, как передвигался по зеленому полю столбик длинноногой женской фигурки, скрывающейся в мелколесье, — он вспомнил другую женщину, не Олю, но тоже сухощавую, тоже умненькую, читавшую книжки, топографа из Брянска. Той было уже за тридцать, о жизни, что нужно узнать, она узнала, добирала таежные крошки. А в Павле Алексеевиче тогда еще была определенная притягательность, что была, быть может, лишь отблеском той притягательности природы, которую он уже разрушил и продолжал разрушать. В минуту слабости, что ли, Павел Алексеевич рассказал ей как-то о сыновьях, она сначала посмеялась, потом, чуткая, вовремя посерьезнела: «Они тебя преследуют, как в греческой трагедии!» Павел Алексеевич буркнул тогда ей: «Да. Похоже», — хотя и не знал, о чем речь. А начиналось утро. Серенькое, без солнца. Размотавшая свой клубок до конца, топограф сказала, поедем, мол, в Брянск и будем жить, если уж оба набегались, и добавила даже, что квартира трехкомнатная пустует и ждет. Она, кажется, настаивала. А Павел Алексеевич пугнул ее тем, что прописка останется пропиской, и что сынки найдут его где угодно, и что покуражиться и погулять в Брянске им, глядишь, приятнее, чем в тайге. — Ну все, — сказал вертолетчик, неторопливо, аккуратно оттягивая рукав и приоткрывая часы. — Мы честно ждали. Можно лететь. А Павел Алексеевич ворчливо заметил — давно, мол, пора. Там за плато могли быть нехоженые травы и земли, там все могло быть; они летели над тайгой, которую сверху Павел Алексеевич знал почти так же, как снизу, — сегодня он был единственный пассажир. При каждом повороте реки возникали ряды выстаревших елей, каждый раз — новые; в них было выражение, в них был смысл и даже обнаруживалось вдруг лицо с особым, своим рисунком. Ощущение это, как и всегда, помогало ему жить и как бы возвышало над самим собой. И все же от одинокости Павел Алексеевич заскучал, от одинокости пожаловался на рези в желудке, и вертолетчик протянул ему, неторопливо, впрочем, через оконце в салон фляжку с крепким холодным чаем. Вертолетчик держался солидно. Но Павел Алексеевич и его помнил совсем молоденьким, лет пятнадцать, что ли, назад. Вертолетчик тогда только-только начинал летать, а Павел Алексеевич уже бегал от жен. Жизненная разница была огромна. «Фамилия?» — спрашивал юный вертолетчик, чтобы записать в блокнот, как полагалось в те годы, а Павел Алексеевич цыкнул на него — не записывай, сопляк, иначе, мол, у диспетчера по отчетной бумаге меня отыщет жена. Нет у меня фамилии. Вертолетчик растерялся, совсем был зеленый, с пушком на губах, спросил: «Как же тогда записать — ведь нагрузка для мотора?» — «Запиши: восемьдесят килограммов мяса», — и тут вертолетчик совсем растерялся, смолк, теребил блокнот. А Павел Алексеевич стоял и покуривал… Наконец, смущенный вертолетчик позвал: «Гражданин убегающий…» — от растерянности он именно так окликнул Павла Алексеевича. И робким голосом школьника повторил: «Гражданин убегающий…» «Чего тебе?» «Пора лететь. Садитесь, пожалуйста». Прошло пятнадцать лет, вертолетчик повзрослел, и жизненная разница выровнялась, как и положено ей выравниваться. С некоторой скукой, привычно окаменев лицом, вертолетчик солидно и ровно тянул над елями машину, однажды только крикнул: «Лиса! Видел рыжую?» — и коротко засмеялся. Павел Алексеевич не видел. Павел Алексеевич ругнулся: забывшись, он почти полностью опорожнил фляжку с холодным чаем. «Ого!» — сказал вертолетчик, прихватывая фляжку правой рукой и ладонью слыша ее пустоту. Он вспомнил, что не закончил письмо к матери. Он порылся в карманах и нашел карандаш: «… И не упрекай меня тем, что ты хочешь купить телевизор. Ну займи где-нибудь, если уж так приспичило, — нет у меня денег, и не пиши больше. Повторяю тебе: я скоро сдохну, не мучай меня. Так и соседям скажи. Ты уже старенькая, восемьдесят тебе, старенькая моя и слепенькая, как-нибудь обойдешься, зачем тебе телевизор? Твой Павел». 3 Пересаживаясь с вертолета на вертолет, Павел Алексеевич забрался на этот раз на самый край земли, где было ему спокойнее. Эту работу он знал особенно хорошо, поиск шел по нетронутому — землю рвали и справа и слева, обнажая пласт, а в чащах валили на небольшой площадке лес и тоже чуть позже взрывали, отыскав косогор или маломальский холмик, чтобы сколько можно больше обнажить и раздеть землю. Жилка не могла уйти. Она была толще тридцати сантиметров и потому никак не могла ускользнуть. На болота и чащи была наброшена жесткая сеть квадратов, и туда, куда не могли добраться отряды и взрывники, были заброшены крохотные группы по два-три человека, с которыми поддерживалась трудная вертолетная связь. Эти люди делали пробы вручную. Их звали — пробники. Поначалу Павел Алексеевич был в основной группе, с взрывниками, но вдруг он занервничал. Он стал проситься куда-нибудь подальше, в малую группу. Ему все казалось, что его могут найти. К тому же и нервы стали сдавать: дошло до того, что он не мог слышать взрывов, не мог видеть, как взлетает елка — небольшая, молоденькая, подброшенная взрывной волной, она взлетала вместе с большим куском земли, увязшим в ее корнях; казалось, она летит к богу в гости, на небольшом зеленом коврике, даже и с густой зеленой травой впридачу. Однако в тряском полете земля с травой все более ссыпались, и вот уже елочка летела с голыми корнями, и, как бы не желая в верхах предстать такой, она развернулась и быстро, как оперенная стрела, помчалась острием вниз. Павел Алексеевич не отворачивался, пока она, бедная, не вонзилась. Он стоял с открытыми глазами и с отверстыми ушами, а вокруг от новых и новых взрывов сотрясалась земля. Лишь иногда в чаще, в сырых и пахучих дебрях, выступ скалы или вдруг огромный валун с водой, собравшейся в выбоинах, казались вечными, казались вне времени, но Павел Алексеевич уже чувствовал, что и это не так. Ели, ручьи, трава — они привычно ждали человека наивных знаний и больших страстей, но те века кончились. Лишь перебравшись к пробникам, Павел Алексеевич жил наконец оседло и спокойно; так что теперь мучило одно — болезни. Зато тишина. Начальствовал старик Аполлинарьич, семидесятилетний хлопотун и подвижник, влюбленный в Сибирь и верящий в скорейшее ее освоение. Они работали вдвоем. Они рыли пробные колодцы, вертикально-глубокие, или скошенные под углом, или даже подскальные, откуда и брали грунт для отсылки на химанализ, — другой работы не было. В первый же день или даже в первый час Павел Алексеевич напомнил старику, что он как-никак бывал бригадиром, но Аполлинарьич только ухмыльнулся и ответил ему точно так, как сам Павел Алексеевич отвечал нанимаемым работягам: — Плевать мне, что ты бывал бригадиром, — будешь рыть колодцы. Другой работы нет. И добавил: — Иначе катись вон. Два дня на раздумье. — Старик был чудаковат, однако жесткое его ограничение оказалось не прихотью и не придурью. Два дня — это были два дня, в которые только и прилетали сюда вертолеты, после чего они исчезали намертво и не появлялись полгода, а то и год: или улетаешь в меченые два дня, или остаешься. Павел Алексеевич остался. Прошла осень, прошла зима (зимой они долбили выбранный грунт в порошок, наклеивали ярлычки и скучали), проходила весна, переползая и уже переламываясь на лето. Павел Алексеевич жил с поварихой Джамилей, их и было здесь трое, три человека, затерявшихся в тайге и уже не замечающих, как идет день за днем. Мощная, коротконогая татарка Джамиля опрятно и вкусно готовила. Павел Алексеевич, как и бывает, незаметно для самого себя просто и по-таежному молча сошелся с ней. Джамиля была грубовата, ворчлива, но не без нежности, — жить с ней было можно, и Павел Алексеевич жил. Был у них фургончик, больше ничего; просыпались они обычно под боевитые крики Аполлинарьича. Старичок уже с утра чувствовал себя подвижником и сипло выкрикивал: — Подъем!.. Пора осваивать — здесь миллиарды лежат под ногами, миллиарды!.. И еще кричал: — Здесь самый передний край — здесь всем тайгам тайга! Подгоняя, и сам спешил, нервически дергался. Глуховатый, он кричал чуть ли не в ухо Павлу Алексеевичу, который уже вздрогнул, уже сел и протирал заспанные глаза: — Быстрей! Ты бабник и лентяй! Надо копать, копать — планета ждет, черт бы тебя побрал! Посмеиваясь, Павел Алексеевич наспех ел. Они не умывались, они сразу же шли и копали колодцы. Аполлинарьич, возрасту вопреки, копал как остервенелый: не считая и не желая считать времени, он копал, пока не садилось солнце. Не один и не два раза старичок в трудах своих так увлекался, что Павлу Алексеевичу приходилось в темноте искать его по истошным крикам или даже вытаскивать, выволакивать его из глубокого колодца, ибо зарывшийся в землю Аполлинарьич самостоятельно вылезти в ночной тьме уже не мог. Чем старик кончит, было ясно и просматривалось вперед уже сейчас. Павел Алексеевич сбрасывал ему вниз конец веревки, а тот ею обвязывался, придерживая в руках лопату, кирку и мешочки с грунтом. «Тяни, собака! — кричал Павлу Алексеевичу фанатичный старик. — Тяни, мать твоя колхозница! Тяни сильней! Тайга слабаков не любит!» Но, в общем, они жили уступчиво и мирно, если не считать тех нехороших дней, когда Павел Алексеевич заболевал, потому что старик сам никогда не болел и в болезни не верил. Неделя была как раз нехорошей: Павел Алексеевич напился стоячей воды, ему прихватило живот, и он еле двигался. — Если болен, то почему улыбаешься? — А? — У Павла Алексеевича кривился рот, а старику казалось, что он смеется. — Почему улыбаешься?.. Аполлинарьич не сомневался, что все это одни мелкие хитрости и что его единственный работяга симулирует; он сыпал ему на ладонь какие-то разного цвета таблетки на ночь глядя, а утром знай орал свое: — Копай. Планета ждет! — На этой неделе старичок Павлу Алексеевичу в особенности не верил, считая, что тот, возможно, замыслил втайне удрать: приближались два вертолетных дня. Часам к одиннадцати, едва солнце начало припекать, Павла Алексеевича охватила слабость. Пока долбил землю, было терпимо, но едва разогнулся, чтобы нагрести грунта в мешочки, в глазах потемнело, затрясло, работа не шла: плечи, как чужие, при всяком движении натыкались на стены колодца, скребясь, обдираясь о торчащие камни, кое-как Павел Алексеевич стал выбираться наверх. Он выбрался. Он решил передохнуть, без объяснений, чтобы не слышать лишний раз стариковский сиплый крик: Аполлинарьич копал за бугром, и пока он там выдолбит свои два колодца, Павел Алексеевич отлежится. Он вернулся к фургончику. Джамиля разогналась покормить, но Павел Алексеевич есть не мог. Он только спросил чаю — сидел и пил. — Твоя худеет, — сказала Джамиля. Она сидела рядом и ласково на него смотрела. — Очень даже твоя худеет. — Болею. — А не пей больше болото — как можно человеку болото пить?.. — Не буду. — Павел Алексеевич улыбнулся. Она была чудовищно крепка телом, толста и косноязычна, но с ней было просто. Джамиля гнала целебный самогон из дикой ягоды и курила коротенькую глиняную трубку; ходила она в шароварах, в грубом платье с большими карманами. После чая (он пил чашку за чашкой) Павел Алексеевич прилег, а Джамиля вынула из кармана трубку, чтобы та не сломалась, и, громоздкая, повозившись сначала и поерзав, прилегла теплым телом рядом. Она гладила ему лоб, отирая мелкий пот: — Твоя сильный! В нем была та сухая, постоянная боль, в которой люди попроще все еще видели некую особенность, исключительность. — Твоя сильный. Твоя сладкий… Мне хорошо с твоя. Твоя сильный и обязательно выздоровеет. — А? — Павел Алексеевич выпал из дремы. — Твоя хороший. Твоя добрый. Моя никого не любить в жизни, как любить сегодня, — повторяла она. Истомив себя, она жарко задышала и отодвинула еще дальше глиняную трубку. Павел Алексеевич приласкал, хотя и был слаб. После близости Джамиля любила понежиться; и вот она нежилась, глядела на строй ельника и вверх, над головой, — в озерцо неба. Она негромко приговаривала, млея, и нахваливаясь, и даже нежничая с самой собой. — А я еще тоже сочный, да? — бормотала она, призакрыв глаза. — Я сорок лет, я не девочка, но женщина цц-ц-ц. Моя женщина с изюминкой — ага? — Ага. — Павел Алексеевич слабо улыбнулся. Перевалившись на бок, он на миг уткнулся лицом в корявую низкорослую сосенку. Ему все мерещились те облачка испарений над томящейся болотной гладью без конца и без края. Джамиля поворошила угли, чтобы подогреть кулеш. Расслабленно возясь у костра, она теперь нежила себя видом огня, бледно играющего над углями, а Павел Алексеевич, поднявшийся с выложенного одеяла, слабыми шагами шел к фургончику. Припекало, но в фургончике было прохладно: в этой вот правой комнатке они и жили с Джамилей уже более полугода. А в комнате налево маялся бессонницей хлопотливый Аполлинарьич. Грузно топая, Джамиля влезла в фургончик и села рядом, у изголовья: — Мне с твоя хорошо… Привыкла я к мужской дух. — А? — Мне с твоя хорошо. — Тоже к тебе привык, — сказал Павел Алексеевич. — Четыре года до тебя без мужик жила — легко ли? Павел Алексеевич лежал, уставившись в пожелтевшую марлю на крохотном оконце, где гудела и изнемогала летняя мошкара. Послышался хруст веток под быстрыми ногами: Аполлинарьич торопился к кулешу. Джамиля сплюнула в угол: — А этот… тьфу… Даже не посидел никогда с моя рядом. — Бог с ним, Джамиля, — он старый. — Не в том претензий — мало-мало говорил, совсем не говорил, не замечал: мужик я или баба. Брюка не заметил или шаровара. Ему только дело, дело давай, — она умело и ловко передразнила: — «Копай, копай, планета тебя не забудет!..» — и засмеялась, обрадовалась своему умению передать чужой голос. На другой день Павлу Алексеевичу стало так худо, что он не смог подняться даже, когда услышал рокот вертолета, а плохонькая вертолетная площадка была совсем близко, за двумя кустами. Он лежал у самого фургончика на цветастом толстом одеяле. Рядом чайничек; Павел Алексеевич сел, сделал несколько глотков прямо из чайничного носика, сплюнул прель заварки — и тут из кустов в шумливом сопровождении Аполлинарьича и Джамили появились двое: вертолетчик и Томилин. — Павел! — Томилин на ходу рывком сбрасывал рюкзак, а Павел Алексеевич, выронив чайник, кое-как поднимался с земли, чтобы обняться. Аполлинарьич кричал: — Эй, пошевеливайся! — Чего? — Чего, чего — таскать давай! — Аполлинарьич покрикивал на Джамилю: они перетаскивали из вертолета в фургончик консервы и концентраты. А Томилин вытирал кулаком радостные слезы: — Павел… Ах, Павел… Наконец-то. — Всегда и охотно жалующийся, Томилин рассказывал о невзгодах последнего времени: отравился рыбой и валялся в больнице, а пока он лечился и ел больничную кашу, сгорел барак; там, в огне, погибли замечательные неснашиваемые ботинки, погиб и старый верный чемодан с множеством кармашков (сгорели письма Аннушки: «Девичьи ее письма ко мне, их было четыре штуки, — такая утрата, Павел!»). В нескончаемом ряду невзгод он поместил и то, что Витюрка отбился на сторону, — вдовица, продавец винного отдела («Жуткая баба, Павел!») прибрала, кажется, Витюрку к рукам, пьют и поют романсы вместе, вдовица тоже гитарку щиплет. — … В общем, Витюрка как-никак пристроился. Да ведь я-то теперь совсем один остался — как жить, Павел, как жить? — А я вот, брат, скрючился, — вяло сообщил Павел Алексеевич. — И похудел как!.. — охнул Томилин. Помолчали. Спровоцированная минутой встречи, выползла давняя сухая тоска, и, может, впервые в жизни Павел Алексеевич вдруг тоже пожаловался: — Худо… Не выбраться мне из этих колодцев. — И Павел Алексеевич скрипнул зубами. — Да что ты, Павел, да что ты! А куда же я — я ж к тебе прилетел со своей идеей, замечательная идея! — Курева ты привез? — А как же! Аполлинарьич и Джамиля таскали теперь внутрь вертолета собранные за полгода мешочки с пробами грунта. Вертолетчик, попыхивая «Беломором», ходил взад-вперед и с любопытством чужака осматривал край земли, — он был, видно, новичок, даже наверняка новичок, уже хотя бы потому, что не знал Павла Алексеевича, а Павел Алексеевич не знал его. Оглянувшись на слоняющегося вертолетчика, Томилин вдруг потемнел лицом, глаз его задергался в тике, он зашептал: — Павел… Слышишь, Павел, — ты уж прости меня, я проболтался твоим стервецам, что ты здесь. — Спятил, что ли? — Павел Алексеевич еще раз скрипнул зубами. — Прости: ты же знаешь, я слабый… Они и так расспрашивали и этак. Как оводы. Потом этот твой здоровяк — Васька — взял меня за грудь и тряс, тряс, пуговицы оборвал… Томилин вздохнул. Добавил: — Как бы завтра с вертолетом не прибыли — хамы! Павел Алексеевич молчал. А Томилин торопливо заговорил про свою идею: — Давай, Павел, вернемся в Россию — вернемся в большой город, можно в Москву. Я ведь Москву знаю… будем там жить-поживать вдвоем. Представь на минутку: два тихих, стареющих холостяка, мы отправляемся с утра на какую-нибудь службу. Нет, работа сидячая, непыльная — вполне пенсионерская. Зато после трудов мирно прогуливаемся по парку со свежими газетами в руках, сидим на скамейке… Павел Алексеевич охнул, резь в кишечнике согнула его пополам; он схватился руками за низ живота, минуту корчился, потом кое-как поднялся и побрел в кусты. «Сейчас вернусь!» — хрипло крикнул он, а Томилин продолжал говорить ему вслед, не в силах так сразу переключиться и прервать мечту: — … Если в Москве, то мы сходим на могилу к моей Аннушке — нет, нет, мы не будем таскаться туда часто — таскаться по кладбищам — это последнее дело, мы будем в цирк ходить, в оперетту, а? Тайга потемнела, небо задергивалось, а тяжелые ели начинали свой медленный и угрюмый раскач (если погоды не будет, не будет и завтрашнего вертолета). Павел Алексеевич, втискиваясь в кусты, еле двигая ослабевшими ногами, опять крикнул: — Сейчас я… Погоди. Они прибыли: Василий, Георгий и с ними, третьим, незнакомый и смущающийся молоденький паренек — тоже сын Павла Алексеевича, звали они его Андрейкой. Было солнечно. — Здорово, батя. А вот и мы, старый прохиндей, — уж не думал ли ты, однако, от нас скрыться?! — закричал, загоготал Василий, знакомой развалочкои сразу же направляясь к выложенному одеялу, где лежал Павел Алексеевич. На ходу сын выпячивал грудь, играл плечами: удивительно, но недоспавшим или потасканным Василий никогда не выглядел, кровь с молоком. Изнуренный резью, Павел Алексеевич дремал, но тут сел, смаргивая накатившие от слабости слезы; он улыбнулся сыновьям и сел по-иному, привалившись спиной к пню. Стояли. И солнце сияло. Третий, который Андрейка, смущался, приглаживая пробивающиеся прозрачные усики. Павел Алексеевич помнил его совсем малым мальчиком, года два ему было, когда Павел Алексеевич сбежал по зову тайги, и конечно же много воды утекло, и он мог узнать теперь сына только по имени. Василий и Георгий закурили. Они так и схватились за сигареты, — руки Василия от ожидания выпивки подрагивали, и он с свирепым треском выудил наконец спичку из коробка. — Денег, Вася, у меня совсем мало, — произнес негромко и как-то виновато Павел Алексеевич. — То есть? — С деньгами тут плохо. Павел Алексеевич вытащил из кармана своей куртки рубли, все, что были. — И выпивки нет? — Нет… Василий нагнулся, взял и, конечно, заметил грубовато и порицающе — жмешься, мол, батя. А лицо Андрейки (он был из них самый младший) при виде изымаемых денег залилось краской. — Ничего, ничего, — приободрял братьев веселый Георгий. — Мы потрясем батю к вечеру ближе. Мы еще потрясем! Эта мелкая рвань нам только для разбега. Павел Алексеевич был слабеющий, теряющий волю человек, а они не понимали, и тем сильнее выпирало их не столько даже нежелание, сколько неумение щадить. Андрейка разглядывал Павла Алексеевича иначе: вот, мол, мой отец. Он и усики приглаживал, и смущался, но и он скрыть не сумел, и разочарование, поначалу робкое, уже вылезало наружу. Он, правда, поздоровался. Он приблизился. Он хотел что-то сказать. — У меня… — Андрейка запнулся, — …у меня ты рисовался в голове знаешь каким — сильным и могучим. — Болен я. — Павел Алексеевич мягко посмотрел на сына. Помолчали. — Не из-за денег прилетел, я прилетел тебя посмотреть… честное слово. — Надо, надо посмотреть, — подхватил Василий. — Отец у нас особый. Других таких, Андрейка, может, и вовсе нет. Он знает жизнь до точки, а уж если начнет про тайгу рассказывать — закачаешься! Георгий вмешался: — Батя, Андрейку узнал и нашел я!.. Вижу, возле бульдозера морда чем-то очень знакомая. Дай подойду ближе. И глаза не глаза, и нос не нос, а что-то есть. Расспрашиваю — кто? откуда? Так и есть: братан! — Не из-за денег я прилетел, — повторил ломающимся баском Андрейка. Работать они, разумеется, тут, на краю земли, и не помышляли, не за тем прилетели, и подвижник Аполлинарьич на их счет здорово промахнулся — он вился вокруг них, уговаривал, он даже лебезил: «Ребята… Вы ж такие орлы… Поработайте», — а ребята посмеивались и отвечали ему, что времени у них никак нет и что орлы любят летать, но не работать. Павел Алексеевич впал в дрему. А погода устоялась. Ребята, конечно, томились. Сообразив, что ларька здесь нет и что денег у папаши как никогда мало, они стали принюхиваться и вскоре обнаружили самогонку Джамили. «Шайтаны, шайтаны!» — криком кричала взбеленившаяся татарка, на что они опять же не без суровости ответили, что они не шайтаны, а орлы. Нашелся и стакан. Прикончив двухнедельный татаркин запас, орлы тут же забили крыльями и стали приставать к жующим консервы вертолетчикам — и к первому, и ко второму — полетим, мол, из этой глухомани немедленно, и с каких это, мол, пор вертолеты стали отправляться по часам, как поезда. Тут впал в раж Аполлинарьич. — Копать! — заорал он. — Копать, сукины дети! Он орал и хватал их за руки: — Копать!.. Василий сказал: — Ты что, старая выхухоль, совсем свихнулся? — Копать! — срывался на визг Аполлинарьич. — Раз уж прилетели, ройте — разве один я должен ямы копать? — Сейчас мы выроем тебе ямку, лысая блоха, — пообещал Василий, — последнюю, однако, больше тебе ямок не понадобится. Старик схватился за берданку: он орал, что здесь тайга, что здесь елки, а не пивная, и что он безответно уложит любого из них на месте. В тайге был и есть хозяин — тайга!.. И он бацнул из первого ствола прямо над их головами. Ветку срезало как слизнуло, в перестук посыпались шишки, и потом повалили иглы и — совсем медленно — листья. — Не балуй, старичок, — спокойно возразил Георгий, — подумай сам: когда ж нам копать, до вертолета три часа осталось?.. — Копайте хотя бы и три часа! — орал фанатичный старик. Они не хотели копать хотя бы и три минуты. Они отняли у старика берданку, прихватили патроны и пошли охотиться: чтобы не прозевать время вертолета, они охотились поблизости, стреляли куда придется, веселясь и выхватывая друг у друга старое ружье. Они обошли болото. Немощный Павел Алексеевич лежал тем временем на цветастом одеяле и болезненно, обильно потел. Он слышал, как они постреливали, и нет-нет в слабости открывал глаза. «Не отходи от меня», — просил он Томилина. Томилин сидел рядом. Волнующийся за свою берданку, вещь в лесу и необходимую и престижную, Аполлинарьич потащился за парнями, — он ходил за ними следом и умолял не тратить заряды попусту. Он забыл, понервничав, натянуть сапоги и теперь прыгал с кочки на кочку. Наконец те натешились. На обратном пути старик шел и прижимал берданку к груди, ему казалось, что она опоганена. Они шли по тропе гуськом. — Что с отцом-то? — спросил Василий. — А? — С отцом, спрашиваю, что? — Кончается ваш отец! — Старик сердито крикнул. — Не может быть. — За свои годы я здесь поносников насмотрелся. Вот-вот бредить будет. И ладно, если еще день-два протянет… — Умирает? — парни растерялись. Аполлинарьич вдруг несколько оживился: — Отец ваш, кстати, много работал, честно работал — он помрет, а его дети и дальше потрудятся — может, останетесь? — Нет. — Парни были едины. — Жаль. — Аполлинарьич покачал головой. — Ну хоть останьтесь на день-два, пока помрет, — все таки родные, а? Все-таки не чужие руки глаза ему закроют, не чужие руки закопают в землю… Но Георгий разгадал маневр старика: — Остаться на день-два?.. А вертолет следующий только через год будет — э, нет, дедуля, ищи других! Старик прошептал: — С-собаки! Тщательно спрятав берданку в фургончик, забросав ее тряпьем, с сердцебиением и остаточной дрожью в руках, Аполлинарьич поспешил к котлу, чтобы поесть неостывшего кулеша, — в суете старик еще не обедал. Парни посовещались, они стояли в пяти шагах от Павла Алексеевича и склонившегося над ним Томилина. Они говорили негромко. Андрейка предложил: может возьмем отца с собой, там его, может, подлечат?.. «Взять с собой?» — Георгий призадумался. Он отбросил окурок и направил шаги к Павлу Алексеевичу, чтобы потрогать ему лоб. Василий возражал Андрейке: — В больницу?.. А возни сколько — а ты знаешь, скоро ли мы его туда устроим? — Не знаю. — То-то. Меня, однако, баба ждет, дни считает, — баба это не жена, она взмылку устроит! Георгий подошел и фыркнул: — Да и брешет старикашка. Чтобы наш отец загнулся от поноса — да быть этого не может, наш отец могуч… — И я про то. Старая блоха брешет — заманить хочет. Спит и видит, чтоб вертолеты без нас улетели. Первый вертолетчик как раз закричал издали: — Эй, вы!.. Время лететь! — Идем, идем! Прощаясь, они легонько похлопали отца по плечу, Андрейка, метнувшись, склонился к лежащему, поцеловал, — и, нагоняя друг друга, они помчались к вертолету. Они успели. Как только они ввалились в салон, вертолет взмыл. Второй вертолетчик ходил и пинал ногой выеденную консервную банку, у него оставался еще час-полтора. — Полетим, — уговаривал Томилин Павла Алексеевича. Горестно — и одно к одному — мягкий Томилин ругал его сынов, ругал тайгу, высосавшую соки, и вообще ругал жизнь, он твердил, что не хочет бросить и не бросит Павла Алексеевича в беде, — что там ни говори, а ведь они как братья. — Ты да я, нас двое, — повторял он, — не могу же я тебя бросить, Павел. — Не долечу я. — Долетишь. Я помогу… Мы вернемся в какой-нибудь большой город. Павел Алексеевич слабо улыбнулся: — А как же нехоженые травы и земли? — Какие там земли, хватит об этом!.. Мы старики, Павел, нам о душе думать пора. — Да… — Долетим, Павел… Помогу. Не такой уж я слабосильный — ты меня еще оценишь. Томилин говорил, был он очень худой, но затем впалые щеки Томилина поплыли и отодвинулись в сторону — Павел Алексеевич бредил. Начался жар, Павел Алексеевич горел, а ему казалось, что вокруг прохлада тайги. Ему не привиделись ни великаны, ни карлики, ни старенькая седая мать. Взамен ему привиделась холодная горная долина, привиделось, что он белая бабочка и что он летит на ту сторону плато, а дети неутомимо преследуют его с сачками. Их были десятки и сотни, его детей, — сыны-школьники в ученической мешковатой форме и подростки-девочки в платьицах, они размахивали гибкими сачками и гнались за белянкой, со свистом рассекая сачками вокруг нее воздух. Томилин, склонившись над ним, повторял: — Мы никому не нужны. Мы постарели, Павел, не можем больше скитаться и вкалывать, мы отдали свое… — Томилин впал в негромкий пафос: — … Это мы построили поселки, это мы обжили все эти болота — нам надо отдохнуть, Павел. Джамиля плакала — она накурилась и в неспокойном кайфе сидела, рядом, почесывая щеку глиняной короткой трубкой. Поодаль Аполлинарьич с ровным таежным аппетитом доедал кулеш. Он брал свежий привезенный хлеб, кусок за куском, и безостановочно черпал из котла ложкой. Павел Алексеевич вдруг вытянулся. Павел Алексеевич стал громко стонать, потом стих. Он умирал. Томилин понял, заплакал. И Джамиля плакала рядом, вертя в руках трубку. Второй вертолетчик закричал: — Эй, время лететь! Томилин поцеловал Павла Алексеевича и медленно поднялся с земли. «Прощай, Павел, — слабо, с дрожью пробормотал он, — земля тебе пухом». Томилин пошел к вертолету — он все время оглядывался. Слезы катились по щекам, он слизывал их и слизывал. Томилин уже подошел к вертолету, он взялся за поручень лесенки, но устремившаяся вслед за ним Джамиля схватила его за рукав и оттащила с криком. — Чего тебе? — Он пытался высвободиться. А Джамиля звала пронзительно и гортанно: — Аполлинарь! Старик! И еще звала: — Аполлинарь! — и цепко, нервно держала Томилина за рукав. Аполлинарьич нехотя бросил любимый кулеш и медленно подошел. Сначала он не понимал: он подумал, что повариха сейчас удерет, оставив его, старика, в полном одиночестве, или же она в тоске что то с собой сделает. Он испугался. Но она не собиралась удирать. Она не собиралась ничего с собой делать. Кратко и энергично Джамиля объяснила, что, поскольку Павел Алексеевич умирает, пусть здесь останется хотя бы Томилин, иначе она улетит. Или — или. «Моя любит ласка, моя женщина с изюминкой, — потупившись, повторяла она. — Моя с изюминкой». Тогда Аполлинарьич решительно перекрыл пусть — встал меж вертолетом и Томилиным, крича пилоту: «Лети один. А этот — наш должник! Пусть отрабатывает». — От винта-а! Мотор взревел. Томилин рванулся туда, потом сюда, а вертолет уже взлетал. Аполлинарьич махал вертолетчику рукой. Павел Алексеевич, вытянувшийся на одеяле, был уже не живой, но еще и не мертвый. Агония стиснула горло, он захрипел, но бог дал легкую смерть. Прежде чем пересечь черту, Павел Алексеевич услышал шум вертолета: ему, как и раньше, померещились нехоженые травы и земли, показалось, что это он, Павел Алексеевич, сидит с улыбочкой в емком брюхе шумящего вертолета и что это он, Павел Алексеевич, улетает куда-то, повторяя: «Дальше, ребята. Дальше. Как можно дальше…» 1978