Аннотация: В романе "Групповой портрет с дамой" Г. Белль верен себе: главная героиня его романа – человек, внутренне протестующий, осознающий свой неприменимый разлад с окружающей действительностью военной и послевоенной Западной Германии. И хотя вся жизнь Лени, и в первую очередь любовь ее и Бориса Котловского – русского военнопленного, – вызов окружающим, героиня далека от сознательного социального протеста, от последовательной борьбы. --------------------------------------------- Бёлль Генрих Групповой портрет с дамой Посвящается Лени, Льву и Борису І Главное действующее лицо в первой части – женщина сорока восьми лет, немка, рост – 1,71 м, вес – 68,8 кг (в домашней одежде), тем самым ей не хватает каких-нибудь 300 – 400 г до идеального веса; глаза у нее переменчивые – то темно-синие, то черные, волосы светлые, с проседью, очень густые, прямые и довольно длинные, они обрамляют ее лицо словно гладкий шлем. Женщину зовут Лени Пфейфер, девичья фамилия Груйтен: целых тридцать два года, хоть, конечно, и с перерывами, она участвовала в том диковинном процессе, который именуется трудовым процессом; пять лет числилась подсобной рабочей силой в конторе отца и двадцать семь лет работала помощницей садовника без специального образования. Опрометчиво отказавшись в годы частичной инфляции от весьма значительного недвижимого имущества – от солидного доходного дома в Нотдштадте, который стоил бы сейчас по меньшей мере четыреста тысяч марок, – Лени Пфейфер попала в разряд людей необеспеченных; к тому же она без всякой уважительной причины – не по болезни и не по старости – бросила работу. Но поскольку в 1941 году Лени Пфейфер была три дня женой кадрового унтер-офицера немецкого вермахта, она и по сей день получает вдовью пенсию, к которой в будущем еще прибавится пенсия государственная. Следует сказать, однако, что Лени в данный момент живется довольно скверно – и не только в материальном отношении. Особенно скверно ей стало с того времени, когда ее обожаемого сына посадили в тюрьму. Если бы Лени подстриглась покороче и покрасила волосы «под седину», ей можно было бы дать лет сорок и она казалась бы хорошо сохранившейся женщиной; но теперешняя ее стрижка – чересчур «молодежная», и контраст между этой стрижкой и уже не очень «молодежным» лицом настолько велик, что Лени на вид около пятидесяти. Таков, впрочем, ее настоящий возраст. Несмотря на это, внешность Лени, несколько увядшей блондинки, дает ей еще один шанс, который, наверное, следовало бы использовать: шанс казаться женщиной, ведущей или стремящейся вести разгульную жизнь, что никак не соответствует действительности. Лени принадлежит к тем чрезвычайно редким в ее возрасте особам, которым идут мини-юбки; на ее ногах не появилось ни расширенных вен, ни дряблости. Но Лени упрямо носит юбки той длины, какая была в моде примерно в сорок втором году, главным образом потому, что она донашивает старые юбки, а также столь любимые ею кофты и блузки, считая (и не без основания), что при такой груди, как у нее, джемпера выглядели бы слишком вызывающе. Что касается пальто и туфель, то и тут она пользуется старыми запасами, весьма обширными и хорошо сохранившимися; запасы эти она сделала в юности, когда ее родители, хоть и недолго, были состоятельными людьми. Лени ходит в костюмах из толстого букле – серо-розового, зелено-синего, черно-белого или небесно-голубого (одноцветного), – а когда ей хочется надеть что-нибудь на голову, надевает платочек. Такие туфли, как у Лени, люди при деньгах покупали в 1935 – 1939 годах; тогда говорили, что им «не будет сносу». Ввиду того, что у Лени нет сейчас постоянного спутника и советчика – мужчины, она пребывает в некоем хроническом заблуждении, в чем мы уже могли убедиться на примере ее прически; всему виной зеркало, старое зеркало, купленное еще в 1894 году и, к несчастью для Лени, пережившее две мировые войны. Лени никогда ве ходит в дорогие парикмахерские и огромные, щедро украшенные зеркалами универмаги; свои покупки она делает в маленьком магазинчике, который не сегодня-завтра поглотит какая-нибудь мощная фирма. Таким образом, Лени полностью доверилась своему зеркалу, о котором еще ее бабушка Герта Баркель, урожд. Холм, говорила: «Уж очень оно льстит». Да, Лени часто смотрится в это зеркало и весьма тщательно заботится о своей прическе, не ведая, что длинные волосы ей не идут. Зато Лени в полной мере сознает, что отношение к ней окружающих как в собственном доме, так и в соседних ухудшается с каждым днем. В прошедшие месяцы к Лени приходило много мужчин: служащие кредитных обществ – они передавали ей последние и самые наипоследние предупреждения, так как на письменные повестки она не реагировала, – а также судебные исполнители, посыльные от адвокатов, наконец, помощники судебных исполнителей, которые забирали вещи после описи; кроме того, поскольку Лени сдает три меблированных комнаты и у нее время от времени меняются квартиранты, к ней ходят молодые люди, желающие снять комнату. Некоторые из этих многочисленных посетителей пытались приставать к ней, разумеется, безуспешно. Но ведь каждому понятно, что те, кто пристает безуспешно, чаще всего хвастаются своими успехами. Поэтому ясно, что репутация Лени окончательно загублена. * * * Авт., конечно, не может проникнуть в тайны физиологической, духовной и интимной жизни Лени, но он использовал все возможности и пути, буквально все возможности, чтобы получить то, что называется объективной информацией (лица, снабдившие его этой информацией, названы в соответствующих местах поименно!); словом, все сказанное здесь о Лени может почти с полной гарантией считаться достоверным. Сама Лени женщина скрытная и молчаливая, и раз уж зашла речь не о ее внешности, а о чертах характера, следует указать еще на две черты. Лени не озлоблена, но она совершенно не способна к раскаянию; она не раскаивается даже в том, что никогда не оплакивала своего первого мужа. Неумение, или, если хотите, нежелание раскаиваться столь неистребимо в Лени, что в применении к этому ее качеству нельзя говорить о «большем раскаянии» или о «меньшем раскаянии»; Лени, видимо, просто не знакома с этим чувством; в вопросе о раскаянии – в других, впрочем, тоже – ее религиозное воспитание оказалось несостоятельным или сама Лени оказалась несостоятельной, что пошло ей, наверное, на пользу. Из высказываний информированных лиц ясно следует вот что: Лени больше не понимает этот мир и сомневается, понимала ли его раньше; Лени не понимает причины враждебности окружающих, не понимает, почему люди так злы на нее и вымещают на ней зло, ведь она никому не причинила зла, своим соседям в том числе; в последнее время, когда Лени по необходимости выходит из дому, чтобы сделать самые необходимые покупки, над ней открыто насмехаются; выкрики вроде «дрянь» или «старая подстилка» можно, пожалуй, считать самыми безобидными. Иногда ее награждают ругательствами, повод к которым она дала лет тридцать назад. Ей кричат – «красная шлюха» или «русская полюбовница»… Лени не отвечает на оскорбления. А к тому, что за ее спиной люди шепчут «неряха», она и вовсе привыкла. Поэтому ее считают каменной, просто твердокаменной; но ни то, ни другое не соответствует действительности; согласно вполне авторитетным свидетельским показаниям (свидетельница – Мария ван Доорн), Лени часами плачет у себя дома; ее конъюнктивальный мешок и слезные железы работают беспрерывно. Даже соседских детей, с которыми она до сих пор жила в дружбе, и тех науськивают на нее; теперь и дети кричат ей вслед слова, смысл которых ни они, ни Лени толком не понимают. И при всем том в итоге подробных и исчерпывающих показаний, собранных буквально из всех, абсолютно всех источников, можно почти с математической точностью установить, что Лени за всю предыдущую жизнь была близка с мужчиной примерно раз двадцать пять; дважды она была близка со своим бывшим законным супругом Алоисом Пфейфером (один раз до брака и один раз во время брака, в общей сложности длившемся три дня), а остальные двадцать три раза – с другим мужчиной, за которого она бы с радостью вышла замуж, если бы позволили тогдашние обстоятельства. Через несколько минут после того, как мы разрешим Лени появиться на страницах этой книги собственной персоной (к сожалению, придется еще немного подождать), она впервые совершит то, что можно назвать ложным шагом: уступит турецкому рабочему, который, стоя на коленях, будет молить ее о любви на своем непонятном для Лени турецком языке; однако оговоримся заранее: она уступит ему только потому, что не выносит, когда перед ней стоят на коленях (надо ли говорить, что сама Лени не способна стоять на коленях ни перед кем?), И еще одна деталь: Лени – круглая сирота, у нее несколько очень неприятных родственников по мужу и несколько менее неприятных деревенских родственников уже не по мужу, а прямых, кроме того, у нее есть сын двадцати пяти лет от роду, который носит девичью фамилию матери и находится в данное время в тюрьме. Кстати, приставания мужчин объясняются, быть может, еще одной немаловажной особенностью фигуры Лени – она обладательница прямо-таки классической груди; женщин с такой грудью нежно любят и воспевают в стихах. Сограждане предпочли бы вовсе не видеть Лени, они с наслаждением изгнали бы ее навек. Иногда ей вдогонку кричат – «убирайся» или «выметайся»; доказано также, что порою возникает идея уничтожить Лени в газовой камере; наличие этой идеи точно установлено, а вот о возможностях ее осуществления автор судить не берется; он может лишь засвидетельствовать, что высказывается эта идея весьма энергично. А теперь перейдем к некоторым постоянным привычкам Лени: ест она с удовольствием, хотя в еде умеренна; самая ее любимая трапеза – завтрак, и тут Лени должна во что бы то ни стало иметь две свежих поджаристых булочки, свежее яйцо всмятку, немного масла, одну-две ложки джема (точнее говоря, сливового пюре, которое в одной чужеземной стране называют повидлом), а также крепкий кофе, который она пьет с горячим молоком и почти без сахара; к трапезе, именуемой обедом, Лени относится совершенно равнодушно: она ест суп и немного десерта – вот и все; ужин у Лени без горячего: хлеб – два-три ломтика, – горстка салата и, если средства позволяют, колбаса и холодное мясо. Но больше всего Лени любит свежие булочки; ей никогда не приносят их на дом, булочки Лени выбирает собственноручно; это не значит, однако, что она трогает их руками; качество булочек Лени узнает по виду; ничто не вызывает у нее такой ненависти – речь идет, конечно, о еде, – как черствый хлеб. Из-за булочек и из-за того, что завтрак для Лени самая парадная трапеза, она выходит по утрам в общественные места, соглашаясь терпеть ругань, оскорбления и пошлые замечания. К вопросу о курении можно сказать следующее: Лени курит с семнадцати лет, обычно восемь сигарет в день, не больше; чаще всего даже меньше; во время войны она на некоторое время бросила курить, дабы потихоньку совать сигареты человеку, которого любила (не мужу!); Лени принадлежит к числу людей, которые при случае охотно пропустят рюмочку вина и которые пьют не более полбутылки зараз; при соответствующей погоде она позволяет себе также выпить рюмку шнапса, а при соответствующем настроении и состоянии финансов – бокал шерри. Прочие приметы: Лени имеет водительские права с 1939 года (получила их по специальному разрешению при обстоятельствах, о коих будет сообщено ниже), но уже с 1943 года не имеет машины. Она водила машину охотно, почти со страстью. Лени все еще живет в том же доме, в котором она родилась. По не вполне ясному стечению обстоятельств, квартал, где находится дом, пощадили или скорее почти пощадили бомбы. Разрушено было всего 35% зданий, словом, судьба оказалась к дому милостивой. Не так давно с Лени случилось то, что сделало ее даже разговорчивой; при первой возможности она, не мешкая, сообщила о происшествии своей лучшей подруге и главной поверенной, которая является также главным источником информации авт. Утром Лени переходила через улицу, чтобы купить булочки и ее нога нащупала небольшую неровность на мостовой. Сорок лет назад, когда Лени прыгала с девочками, ее правая нога в последний раз наткнулась на эту самую крохотную выбоину в базальтовой брусчатке, существовавшей примерно с 1894 года, когда улицу замостили. Наверное, кусочек брусчатки отколол каменщик. Нога Лени сразу же передала информацию ее мозговому стволу, а тот воздействовал на все органы чувств и эмоциональные центры. И поскольку Лени чрезвычайно чувственная особа, которая переводит все, действительно все, в сферу эротики, то Лени, пережив восторг, печаль, тоску по прошлому и тотальное волнение, ощутила нечто такое, что на языке теологов – при том, что подразумевается совсем иное – носит название «абсолютного самозабвения», а на языке пошлых сексологов и сексо-теологических догматиков обозначается отвратительно укороченным термином «оргазм». * * * Прежде чем возникнет подозрение, что Лени живет в изоляции, надо перечислить всех тех лиц, которые являются ее друзьями: большинство из них прошли с ней огонь и воду, а двое даже огонь, воду и медные трубы. Одиночество Лени объясняется всего лишь ее неразговорчивостью и замкнутостью; Лени можно было бы назвать даже молчаливой; она и впрямь очень редко «изливает душу» даже перед самыми своими давнишними подругами: Маргарет Шломер, урожд. Цейст, и Лоттой Хойзер, урожд. Бернтген, которые дружили с Лени, когда ей была совсем уж труба. Маргарет столько же лет, сколько Лени, и она так же, как и Лени, овдовела. Но‹ это уподобление могло бы быть неправильно понятым. Маргарет любила довольно много мужчин по причинам, которые будут названы ниже, но никогда не любила по расчету; впрочем, когда ей жилось совсем дерьмово, то брала гонорар. Впрочем, Маргарет можно лучше всего охарактеризовать, сообщив, что ее единственной связью по расчету была связь с человеком, за которого она вышла замуж в восемнадцать лет, именно тогда она сделала единственное б… заявление, – во всяком случае доказуемое – она сказала Лени: «Я подцепила богатого Кноппа, который во что бы то ни стало хочет на мне жениться». В настоящее время Маргарет лежит в больнице, в изоляторе; она тяжело, вероятно, неизлечимо больна венерической болезнью; сама она говорит о себе, что находится «уже по ту сторону». Вся ее эндокринная система разрушена; с ней разрешают общаться только через стекло, и она благодарна за каждую пачку сигарет, за каждый глоток водки, благодарна даже если ей приносят самую маленькую бутылочку из всех, какие есть в продаже, с самой дешевой водкой. Эндокринная система Маргарет настолько разрушена, что она говорит: «не стоит удивляться, если вдруг из глаз у меня потекут не слезы, а моча». Она благодарна за любое обезболивающее средство, не отказалась бы даже от опиума, морфия или гашиша. Больница находится за городом, «на природе» и построена в виде «бунгало». Чтобы получить доступ к Маргарет, авт. пришлось прибегнуть к различным, просто-таки сверхординарным ухищрениям: подкупу, мошенничеству, незаконному присвоению себе функции должностных лиц по совокупности (он выдавал себя за доцента, специалиста по социологии и психологии проституток!). Предваряя дальнейшее описание Маргарет, следует отметить также, что «по сути» она гораздо менее чувственная, нежели Лени; Маргарет погубила не ее собственная жажда любовных ласк, а тот факт, что другие жаждали ее ласк и что по натуре своей она была способна щедро расточать их. Но об этом еще будет сказано ниже. Как бы то ни было: Лени страдает и Маргарет страдает. * * * Не страдает «по сути», а страдает лишь из-за страданий Лени, к которой она по-настоящему привязана, уже упомянутый ранее персонаж женского пола по имени Мария ван Доорн, семидесяти лет, в прошлом прислуга родителей Лени – Груйтенов; сейчас ван Доорн живет одна, в деревне; пенсия по инвалидности, собственный огород, несколько фруктовых деревьев и десяток кур, а также доля в каждых полсвиньи и полтеленке, которых она помогает откармливать, обеспечивают ей до некоторой степени спокойную старость. Мария прошла с Лени только огонь и воду. Когда впереди замаячили медные трубы, у нее появились сомнения, но не морального порядка, что неопровержимо доказано, а, как ни странно, национального. Еще лет пятнадцать – двадцать назад у Марии, что называется, была «душа нараспашку», но за это время сей сильно переоцениваемый орган у нее как бы слегка «запахнулся», если вообще не исчез окончательно. Правда, нельзя сказать, что у Марии «душа в пятки ушла». Теперь ван Доорн возмущена тем, что делают с ее Лени, ведь она и впрямь хорошо знает Лени, во всяком случае куда лучше, чем знал человек, чью фамилию та носит; как-никак Мария ван Доорн проработала в доме Груйтенов с 1920 по 1960 год; Лени родилась при ней, на ее глазах прошла вся жизнь Лени, все ее перипетии. Не исключено, что Мария вернется к Лени, но пока она прилагает всю свою энергию (и весьма немалую) к тому, чтобы переманить Лени к себе в деревню. Она возмущена случившимся с Лени и тем, что ей угрожает, и готова даже поверить в небезызвестные зверства своих соотечественников в прошлом, которые до сих пор хоть и не отрицала вовсе, но сомневалась в их масштабах. * * * Особое место среди персонажей, снабжающих авт. информацией, занимает музыкальный критик доктор Гервег Ширтенштейн; сорок лет он живет в дальних комнатах квартиры, которая лет восемьдесят назад считалась невероятно шикарной, но уже после первой мировой войны утеряла свой блеск и была поделена пополам: часть квартиры Ширтенштейна в бельэтаже, выходящая окнами во двор, соприкасается с частью квартиры Лени, которая тоже выходит окнами во двор; благодаря этому Ширтенштейн мог в течение десятилетий систематически следить за упражнениями и успехами Лени в игре на рояле, а в дальнейшем и за ее мастерским исполнением некоторых музыкальных пьес; при этом он так и не узнал, что Лени – это Лени, хотя безусловно уже лет сорок встречается с ней на улице (вполне вероятно даже, что когда Лени еще прыгала через веревочку, он наблюдал за ней, так как живо интересуется детскими играми – его диссертация называлась «Музыка и детские игры».). А поскольку доктор Ширтенштейн неравнодушен к женским прелестям, он все прошедшие годы наверняка внимательно следил за Лени и, очевидно, время от времени одобрительно кивал головой; возможно, даже в голове у него мелькали грешные мысли, но при этом следует отметить, что он, как видно, никогда всерьез не помышлял о Лени, ибо по сравнению со всеми теми женщинами, с которыми Ширтенштейн был до сих пор близок, Лени «чуточку вульгарна». Впрочем, если бы он догадался, что эта Лени – та самая девица, которая долгое время играла довольно-таки беспомощно, а потом научилась прекрасно исполнять некоторые вещи – точнее, две вещи Шуберта для фортепиано, – исполнять так мастерски, что Ширтенштейну не надоедает слушать их все вновь и вновь уже много лет подряд, он бы, возможно, изменил свое мнение о Лени; а ведь строгий критик Ширтенштейн вгонял в дрожь даже такую виртуозку, как Моника Хаас [1] , более того – его почитала такая виртуозка, как Моника Хаас. Однако мы еще вернемся к Ширтенштейну, который, сам того не желая, вступит позже с Лени в любовные отношения, но не столько телепатического, сколько телечувственного свойства. Справедливости ради надо сказать, что он прошел бы с Лени и сквозь медные трубы, но такой возможности судьба ему не предоставила. * * * Восьмидесятипятилетний Отто Хойзер, главный бухгалтер, который вот уже двадцать лет как ушел на пенсию и живет в комфортабельном Доме для престарелых, совмещающем удобства первоклассной гостиницы с обслугой первоклассного санатория, мог бы рассказать нам очень много о родителях Лени, очень немного о внутренней жизни Лени и почти все о внешних обстоятельствах этой жизни. Он посещает Лени довольно регулярно, а иногда и она посещает его. Весьма надежной свидетельницей является его невестка Лотта Хойзер, урожд. Бернтген; менее надежны ее сыновья Вернер и Курт – ныне тридцати пяти и соотв. тридцати лет. Лотта Хойзер надежна, хотя и ожесточена; правда, ее ожесточение никогда не распространяется на Лени. Лотте пятьдесят семь лет, она, как и Лени, вдова фронтовика, служащая. Без всяких околичностей, резко, не обращая внимания на узы крови, Лотта Хойзер говорит о своем свекре (см. выше) и о своем младшем сыне Курте как о гангстерах; большую часть вины за нынешнее плачевное положение Лени она возлагает на них; недавно Лотта узнала «некоторые факты, о которых не решится рассказать Лени, потому что сама еще не решилась их осознать – это просто непостижимо». Лотта снимает двухкомнатную квартиру со всеми удобствами в центре города, на которую тратит почти треть своего жалованья, но прямо-таки одержима идеей опять переехать в квартиру к Лени отчасти из симпатии к той, отчасти же, как она добавляет, и притом с угрозой (кому она грозит, пока еще скрыто от нас во мраке неизвестности), «чтобы посмотреть, посмеют ли они выселить и меня в принудительном порядке. Впрочем, боюсь, что посмеют». Лотта служит в каком-то профсоюзе: «хоть я и не верю во все эти союзы (добавляет она, несмотря на то, что ее никто не спрашивает), но ведь надо же человеку что-нибудь жрать и как-нибудь жить». * * * А теперь перечислим других лиц, поставляющих авт. информацию, первостепенных и второстепенных: Шолсдорф, славист с ученой степенью, вошел в жизнь Лени по причине весьма сложных стечений и переплетений обстоятельств; в свое время они будут разъяснены, несмотря на их запутанность. Вследствие самых разнообразных случайностей, которые авт., в свою очередь, разъяснит в надлежащем месте, Шолсдорф попал в высшие финансовые органы; свою карьеру он, впрочем, намерен в скором времени закончить, досрочно уйдя на пенсию. Еще один славист с ученой степенью, доктор Хенгес, занимает среди наших свидетелей не столь важное место; как свидетель он сомнителен и вряд ли беспристрастен; Хенгес не только сознает свою «сомнительность», но даже подчеркивает ее и, можно сказать, упивается ею. Он сам определяет себя как человека «окончательно опустившегося», но именно потому, что это определение исходит от самого Хенгеса, не хотелось бы его использовать; Хенгес признал, хотя его никто об этом не просил, что, находясь на службе в России у дипломата, по происхождению графа (позднее он был убит), и «вербуя» рабочую силу для немецкой военной промышленности, он предал свое знание русского языка («Я предал мой великолепный русский язык»). Материальное положение Хенгеса «не такое уж плачевное» (Хенгес о Хенгесе). Он живет под Бонном в пригороде и переводит всякую всячину для разных восточно-политических журналов и организаций. * * * Если бы мы уже сейчас подробно рассказали о всех тех, к кому мы обращаемся за информацией, это завело бы нас очень далеко. В свое время они будут представлены в типических обстоятельствах и подробно охарактеризованы. Здесь же надо упомянуть лишь об одном свидетеле – бывшем букинисте, который считает, что его личность достаточно представить инициалами Б. X. Т.; правда, он проинформирует нас не о самой Лени, а об одном персонаже, сыгравшем очень важную роль в ее жизни, – о некоей католической монахине. * * * Не очень надежным, но зато и поныне здравствующим свидетелем является деверь Лени – Генрих Пфейфер, показания которого следует, увы, отметать, лишь только речь заходит о нем самом; ему сорок четыре года, он женат на некоей Хетти, урожд. Ирмс, имеет двух сыновей восемнадцати и четырнадцати лет – Вильгельма и Карла. * * * В свое время с той или иной обстоятельностью, соответствующей занимаемому ими месту в данном повествовании, будут представлены также следующие лица: три высокопоставленные персоны мужского пола – во-первых, муниципальный деятель, во-вторых, деятель тяжелой промышленности, в-третьих, крупнейший чиновник министерства вооружения. Далее: две работницы-инвалида – обе пенсионерки; перемещенные лица – русские; владелица нескольких цветочных магазинов; старый садовник; бывший хозяин садоводства – не такой уж старый, – теперь он целиком посвятил себя «управлению собственной недвижимостью» (его подлинные слова!); и еще несколько других персонажей. Представляя особенно важных свидетелей, авт. сообщит их точный рост, вес и т. д. * * * Обстановка квартиры Лени после многочисленных описей имущества состоит из мебели, сделанной в 1885 году, и мебели 1920 – 1925 годов; благодаря тому, что родители Лени получали наследство в 20 – 22 гг., у нее в квартире оказалось несколько вещей в стиле модерн, а именно: комод,, книжный шкаф и два стула; антикварная их ценность до сих пор ускользала от внимания судебных исполнителей, эти вещи определяли как «старый хлам», на который не стоит накладывать арест. Зато судебные исполнители описали и вывезли из квартиры Лени восемнадцать картин кисти современных местных художников. Картины относятся к периоду от 1918 до 1935 года, большей частью они религиозного содержания; эти холсты, поскольку они оригиналы, судебные исполнители, наоборот, сильно переоценили, зато их потеря ни в малейшей степени не огорчила Лени. Стены ее жилища украшают теперь четкие цветные фото – изображения различных органов человеческого тела; ними фотографиями обеспечивает Лени ее деверь Генрих Пфейфер, служащий ведомства здравоохранения, наряду с прочим ведающий учебными материалами и пособиями по наглядной пропаганде медицинских знаний. Он снабжает ее также фотоплакатами, которые отслужили свой век и были списаны за негодностью. «Хотя моя совесть не очень это одобряет». Г. Пфейфер. Чтобы провести их, как положено, по бухгалтерским книгам, Пфейфер приобретает описанные фото за минимальную цену. Лени удается также время от времени заполучить через Пфейфера новые фото: их она приобретает непосредственно у фирмы-поставщика и, разумеется, оплачивает из собственного (весьма тощего) кошелька. Старые фотоплакаты Лени сама реставрирует: тщательно протирает раствором щелока или бензином, обводит все линии черным карандашом, вновь освежает краски с помощью дешевого набора акварели, который остался в доме еще со времен детства сына Лени. Любимый плакат Лени – очень четкое анатомическое изображение человеческого глаза, увеличенного во много раз; плакат этот висит у нее над роялем. (Для того, чтобы спасти уже много раз описанный рояль и предотвратить его увоз судебными исполнителями, Лени унижается как может: выклянчивает подачки у старых знакомых покойных родителей, требует задаток у квартирантов, занимает деньги у своего деверя Генриха, а главное, наносит визиты старику Хойзеру, мнимо отеческие нежности которого не внушают ей доверия; согласно показаниям трех самых надежных свидетельниц – Маргарет, Марии и Лотты, – она даже как-то сказала, что ради рояля готова «пойти на панель»: чрезвычайно смелое заявление в устах Лени.) Стены ее квартиры украшают и другие изображения, не столь приятные на вид, например, изображения человеческих кишок; даже половые органы с точным описанием всех их функций и те нашли себе место на завешанных огромными фото стенах квартиры; причем эти фотографии появились у Лени задолго до того, как порнотеология ввела их в моду. В свое время между Лени и Марией происходили из-за них даже стычки. Мария считала фото неприличными, но Лени упрямо и упорно стояла на своем. * * * Рано или поздно авт. все равно придется поведать об отношении Лени к метафизике, поэтому сообщаем заблаговременно: Лени не знает никаких трудностей в этом вопросе. С девой Марией она на короткой ноге, почти ежедневно общается с ней, когда смотрит телевизор, и каждый раз приходит в изумление: оказывается, дева Мария блондинка и далеко не такая юная, какой ее хотелось бы видеть; встречи с девой Марией проходят при обоюдном молчании, обычно поздно ночью, когда соседи спят и во всех телевизионных программах, включая Голландию, уже отзвучали прощальные позывные. Лени и дева Мария просто-напросто улыбаются друг другу. Ни больше ни меньше. Лени не удивится и тем более не испугается, если в один прекрасный день после окончания передач на телевизионном экране появится сын девы Марии. Правда, составителю этой книги неизвестно, ждет ли она его появления. Однако после всего услышанного о Лени авт. отнюдь не удивил бы этот факт. Лени помнит от начала до конца две молитвы, которые время от времени бормочет: «Отче наш» и «Богородицу». Кроме того, она знает – не так твердо – еще несколько общеизвестных молитв. Молитвенника у Лени нет, в церковь она не ходит и верит в то, что во вселенной живут еще и другие «разумные существа» (Лени). * * * Прежде чем сообщить кое-какие отрывочные сведения об образовании Лени, бросим взгляд на ее книжный шкаф; большую часть бесславно пылящихся в нем фолиантов приобрел еще отец Лени, купив их однажды оптом. Библиотека под стать холстам, о которых речь шла выше, но она избегла описи; у Лени хранится также несколько комплектов старого иллюстрированного ежемесячника церковного (католического) направления, и время от времени она заглядывает в него; этот журнал – букинистическая редкость, и он сохранился у Лени после всех описей имущества только благодаря невежеству судебных исполнителей, обманутых его невзрачностью. К сожалению, от внимания судебных исполнителей не ускользнули комплекты другого журнала – «Хохланд» за 1916 – 1940 годы, равно как и стихи Уильяма Батлера Йитса [2] , которые принадлежали еще матери Лени. Впрочем, внимательные наблюдатели, к примеру Мария ван Доорн, долго занимавшаяся книгами Лени, поскольку она вытирала с них пыль, или Лотта Хойзер, которая в годы войны была второй по близости подругой Лени, обнаружили в этом шкафу стиля модерн семь-восемь неожиданных названий: стихи Брехта, Гёльдерлина и Тракля, прозу Кафки и Клейста, дна тома Толстого («Воскресение» и «Анну Каренину»); эти семь-восемь книг зачитаны буквально до дыр, что несомненно польстило бы их авторам, и довольно-таки неумело подклеены самыми разнообразными видами клея и полосками скотча, а некоторые настолько растрепаны, что скреплены резинкой. При этом Лени с почти оскорбительной твердостью отказывается от всех предложений подарить ей новые издания ее любимых книг (на Рождество, ко дню рождения, на именины и т. д.). Здесь авт. позволяет себе сделать одно замечание, выходящее за пределы его компетенции: он почти уверен, что Лени имела бы в шкафу несколько томиков Беккета, если бы в те годы, когда у нее был литературный советчик, этого писателя уже издавали и советчик мог бы с ним познакомиться. * * * А теперь о слабостях Лени – здесь надо отметить не только восемь сигарет, выкуриваемых ею ежедневно, не только ярко выраженное гурманство, умеряемое, впрочем, привычкой к воздержанию, не только исполнение одних и тех же фортепианных пьес Шуберта и восторженную любовь к фото, изображающим органы человеческого тела, в том числе и кишки; наконец, не только сердечную тоску по сыну Льву, который в данное время сидит в тюрьме, но и страсть к танцам. Лени обожает танцевать и всегда была завзятой танцоркой (однажды эта страсть привела к роковым последствиям – из-за нее к Лени навек прилипла малосимпатичная фамилия Пфейфер). Но где же танцевать одинокой женщине сорока восьми лет, которой окружающие прочат смерть в газовой камере? Неужели в кабаках, где отплясывает бесноватая молодежь? Ведь там ее примут за секс-бабушку, засмеют и заклюют. Участие в приходских празднествах с танцами ей также заказано, с четырнадцати лет Лени не ходит в церковь. А если бы она разыскала подруг юности, кроме Маргарет, которой уже не придется, наверное, танцевать до конца ее дней, то безусловно попала бы в компанию, где занимаются стриптизом и обменом партнерами. А ведь у самой Лени партнера нет. И в тех компаниях она, наверно, покраснела бы в четвертый раз в жизни. До сего дня Лени краснела всего три раза… Итак, как же ей быть? Лени танцует в одиночестве; иногда танцует у себя в комнате полуодетая, а в ванной и вовсе голая перед бабушкиным зеркалом, которое всем льстит. Время от времени за Лени наблюдают, порой застают за этим странным занятием, что, конечно, не укрепляет ее репутацию. Однажды она потанцевала немного со своим квартирантом Эрихом Кепплером, рано полысевшим асессором; при этом Лени чуть было не покраснела: ухаживания асессора – он дал волю рукам – были чересчур уже пошлые. А потом ей пришлось отказать ему от квартиры, поскольку этот господин – безусловно интеллигентный и смекалистый – распознал в Лени невероятную чувственность. Со времени «рискованного танца» (Лени) – в тот день асессор хотел заплатить за квартиру и застал Лени за слушанием танцевальной музыки, – словом, со времени этого танца Кепплер начал ежевечерне скулить у нее под дверью. Лени не пожелала уступить ему, потому что не любила его. Но с тех пор Кепплер, снявший комнату поблизости, стал одним из самых злобных преследователей Лени; доверительно беседуя с хозяйкой маленькой лавки, которую вот-вот поглотит крупная фирма, асессор хвалится разными подробностями своей мнимой победы над Лени; и эти подробности приводят хозяйку, холодную, как лед, красавицу, в такое возбуждение, что, пользуясь отсутствием мужа (он работает на автомобильном заводе и уходит на весь день), сия дама заталкивает лысого асессора, ставшего зa это время советником юстиции, в заднюю комнату, где яростно отдается ему. Эта двадцативосьмилетняя особа – ее зовут Кэта Першт – также принадлежит к числу людей, которые наиболее усердно клевещут на Лени, понося ее за безнравственность. А между тем когда город наводняют богомольцы сильного пола, красавица по протекции собственного мужа за большие деньги нанимается в ночное кабаре и участвует в «стриптизе для посетителей мессы», более того – перед ее выходом конферансье с маслеными глазками объявляет, что она готова полностью удовлетворить все те мужские желания, какие вызовет ее номер. Недавно, впрочем, у Лени все же появилась возможность изредка потанцевать. Основываясь на своем печальном опыте, она стала брать только семейных квартирантов или же иностранных рабочих; две комнаты Лени сдала по льготной цене – при ее-то финансах! – одной милой парочке, молодым людям, которых мы удобства ради назовем Гансом и Гретой; и вот Ганс и Грета, слушая вместе с Лени танцевальную музыку, правильно истолковали ее видимые и невидимые ритмические подергивания. Таким образом, Лени может теперь иногда «потанцевать законно». Ганс и Грета пытаются даже осторожно разъяснить Лени ее промахи, советуют одеться по моде, изменить прическу, завести любовника. «Не закисай, Лени, надень классное розовое платье, классные чулки на твои потрясные ноги – и ты сразу поймешь, какая ты интересная женщина.» Но Лени качает головой: люди нанесли ей слишком много обид. Теперь она не переступает порога той лавчонки, все покупки взяла на себя Грета, а Ганс освободил Лени от ежедневного утреннего хождения в булочную; перед работой (он работает техником в управлении дорожного строительства, а Грета – косметичка и уже не раз, но до сих пор безуспешно, предлагала Лени свои услуги, и притом бесплатно), – итак, перед работой Ганс забегает в булочную и приносит Лени две неизменные поджаристые булочки, которые для нее важнее, чем для других людей «святые дары». * * * Разумеется, стены жилища Лени украшены не только учебными пособиями по физиологии человека – на стенах у нее висят и обычные снимки, снимки покойных: вот ее мать, умершая в 1943 году в возрасте сорока одного года. Она сфотографирована незадолго до смерти; эта женщина отмечена печатью страдания, у нее редкие седые волосы и большие глаза; она сидит, закутавшись в плед, на скамейке на берегу Рейна, близ Гарзала, недалеко от причала, на котором как раз и можно прочесть название места, а позади нее высятся монастырские стены; видно, что мать Лени познабливает, на ее лице, скорее слабом, приковывают внимание усталые глаза и на удивление твердый рот; и еще: взглянув на нее, каждый понимает, что эта женщина не цеплялась за жизнь; возраст матери на карточке определить чрезвычайно трудно: ее можно принять и за женщину лет тридцати, неестественно рано постаревшую от какого-то тайного недуга, и за шестидесятилетнюю даму хрупкого сложения, сохранившую известную моложавость. Мать Лени улыбается не то чтобы с трудом, но с некоторым напряжением. Отец Лени также сфотографирован незадолго до смерти, в 1949 году, в возрасте сорока девяти лет. Это плохонькая любительская фотография того времени, он улыбается, и, надо сказать, без малейшего напряжения; одет он в спецовку каменщика, во многих местах аккуратно заштопанную; на заднем плане виден полуразрушенный дом; отец Лени держит в левой руке ломик (посвященные зовут его зубилом), в правой – молот (известный под именем кувалды); перед ним, за ним, по левую и по правую сторону от него лежат различной величины стальные балки, этим балкам, возможно, и предназначается его улыбка, так же как улыбка удильщика всегда предназначается его улову. Действительно, на снимке изображен дневной улов отца Лени – в чем тут дело, в дальнейшем будет подробно объяснено; сейчас скажем лишь, что в ту пору он работал у вышеупомянутого хозяина садоводства, который заблаговременно учуял, что «на металлоломе можно будет делать большие дела» (из высказываний Лотты). Отец Лени снят с непокрытой головой, у него очень густые волосы, слегка тронутые сединой; социальное положение этого высокого стройного человека, который с такой непринужденностью держит в руках свой лом, очень трудно обо-шачить каким-либо одним определенным словом. Похож ли он на пролетария? Или на аристократа? Похож ли на человека, который занялся вдруг непривычным трудом, или эта тяжелая работа ему знакома с детства? Авт. склоняется к мнению, что правильно и то и другое, правильны оба эти варианта. Комментарии Лотты X. укрепили авт. в его первоначальном убеждении; Лотта X. называет отца Лени нa этой карточке «господином пролетарием». По его виду никак не скажешь, что отец Лени потерял вкус к жизни. И выглядит он ни моложе, ни старше своих лет; отец Лени – типичный «хорошо сохранившийся мужчина под пятьдесят», в брачном объявлении он вполне мог бы обещать «счастливую совместную жизнь» будущей «жизнерадостной спутнице, желательно не старше сорока». Четыре других фотографии изображают молодых людей мужского пола; каждому примерно лет двадцать, не больше; трое из них умерли, четвертый (сын Лени) жив. Двое из этих молодых людей имеют крупный недостаток, касающийся, правда, лишь их одежды: хотя портреты поясные, ясно видно, что молодые люди одеты в форму немецкого вермахта, украшенную державным орлом и свастикой; люди посвященные называют эту двойную эмблему «обанкротившимся стервятником» Один из двух молодых людей – Генрих Груйтен, родной брат Лени, другой – ее двоюродный брат Эрхард Швейгер; их обоих, а также третьего покойника на третьей фотографии следует причислить к жертвам второй мировой войны. И Генрих и Эрхард выглядят в «некотором смысле как истинные немцы» (авт.), и, «в некотором смысле» (авт.), оба они напоминают все существующие портреты немецких интеллигентных мальчиков. Может быть, здесь следует еще раз процитировать для ясности Лотту X., которая утверждает, что и тот и другой как две капли воды похожи на Бамбергского всадника [3] , причем, как выяснится позднее, это сравнение ни в коем случае нельзя счесть за лесть. Ну, а если перейти к более существенным приметам юношей, то надо сказать, что Э. – блондин, а Г. – шатен, что оба они улыбаются: Э. – «задушевно и простодушно» (авт.), улыбка у него милая и веселая; улыбка Г. не совсем такая задушевная, в уголках рта у него уже гнездятся следы того самого нигилизма, который иногда досадно путают с цинизмом: принимая во внимание то, что обе фотографии сделаны в 1939 году, следует считать этот нигилизм весьма рано выявившимся и, стало быть, почти прогрессивным. Третья фотография покойника изображает русского по имени Борис Львович Колтовский, он не улыбается. Этот снимок – сильно увеличенная фотокарточка паспортного формата, которая была сделана в Москве в 1941 году любителем; она кажется почти гравюрой. Б. Л. на портрете – молодой человек с серьезным лицом и таким высоким лбом, что в первый момент кажется, будто он рано облысел, но потом, разглядев его густые светлые вьющиеся волосы, понимаешь, что высокий лоб – просто отличительная особенность Б. Л. Глаза у Б. Л. темные и довольно большие, из-за очков в простой оправе световые рефлексы в них могут быть приняты за графические излишества. По карточке сразу видно, что Б. Л., несмотря на свою серьезность, несмотря на худобу и на неестественно высокий лоб, был в то время очень молод. Одет он в штатское, на нем рубашка с отложным воротничком (так называемым «шиллеровским воротом»), он без пиджака, из чего можно заключить, что снимок сделан летом. Четвертая фотография изображает человека ныне здравствующего – сына Лени. И хотя в то время, когда юношу снимали, ему было столько же лет, сколь-ко Э., Г. и Б. Л., он все равно кажется самым молодым из них; возможно, это объясняется тем, что техника фотографирования ушла далеко вперед по сравнению с 1939 и 1941 годами; к сожалению, нельзя не отметить, что Лев на этой фотографии 1965 года не просто улы-бается, а смеется во весь рот; его не колеблясь можно назвать «веселым парнем», между ним, отцом Лени и его собственным отцом Борисом существует совершенно явное сходство. Кроме того, у Льва «волосы Груй-тенов» и «глаза Баркелей» (мать Лени – урожденная Баркель. Авт.). И благодаря этому он похож еще и па Эрхарда. Взглянув на смеющееся лицо этого молодого человека и на его глаза, вы сразу поймете, что он никак не унаследовал от матери двух ее черт: молчаливости и скрытности. * * * А теперь следует рассказать об одном предмете туалета, который дорог Лени так же, как фамильные фотографии, как изображения органов человека, как рояль и свежие булочки. Мы имеем в виду ее купальный халат, который она упрямо и совершенно ошибочно называет капотом. Эта хламида из «хлопча-тобумажной махровой ткани довоенного качества» (Лотта X.) была, если судить по изнанке отворотов и карманов, вишневого цвета, но за истекший период – за тридцать лет! – изрядно выцвела и приобрела цвет довольно-таки жиденького малинового сока. Ио многих местах халат заштопан оранжевыми нитками, и, надо признать, весьма умело. Лени очень привязана к этому капоту, она с ним почти не расстается, говорят, она даже заявила как-то, что, «когда настанет срок, хотела бы быть похороненной в нем» (Ганс и Грета Хельцены, снабжающие авт. информацией по всем бытовым вопросам). Здесь следует, возможно, сказать еще несколько слов о жильцах в квартире Лени: две комнаты она сдала Гансу и Грете Хельценам; две другие – португальской семье Пинто, которая состоит из родителей Иокима и Анны-Марии и их трех детей – Этелвины, Мануэлы и Жозе; наконец, последнюю комнату она сдала трем уже не очень молодым рабочим из Турции, которых зовут Кайя Тунч, Аме Кылыч и Мехмед Шахин. II Разумеется, Лени не всегда было сорок восемь лет, и поэтому необходимо оглянуться назад. Судя по старым фотографиям, всякий назвал бы Лени без каких-либо натяжек хорошенькой свежей девочкой. Тринадцатилетняя, четырнадцатилетняя и пятнадцатилетняя Лени выглядит очень мило даже в форме нацистской организации для девушек. Эксперты мужского пола, высказывая свое мнение о физических данных Лени, наверно, сказали бы в один голос; «Эта девочка, черт возьми, очень даже недурна!» Первооснова стремления людей жить парами – это любовь с первого взгляда, то есть стихийное желание обладать существом другого пола, просто обладать, не связывая себя надолго. Но беспокойной натуре человека свойственно трансформировать это стремление в страсть – глубокую и всепоглощающую, страсть во всех ее разновидностях, столь же незакономерную сколь и непонятную; и каждую из разновидностей страсти, начиная от самой мимолетной, кончая самой глубокой, способна была внушить и внушала Лени. Когда ей стукнуло семнадцать, она совершила решающий скачок: из хорошенькой девушки стала красавицей, что, вообще говоря, дается легче блондинкам с темными глазами, нежели блондинкам со светлыми глазами. На этой стадии ни один мужчина не дал бы ей оценки ниже чем «достойна всяческого внимания». * * * Настала пора рассказать подробней о годах учения Лени. В шестнадцать лет она поступила в контору к отцу, который сразу заметил, что Лени совершила скачок, превратившись из хорошенькой девчонки в красавицу, а главное, заметил, какое впечатление она производит на мужчин – мы находимся в 1938 году – и начал привлекать ее к важным деловым переговорам, во время которых Лени сидела с карандашом и с блокнотом на коленях и время от времени заносила в блокнот несколько слов. Стенографировать Лени не умела и ни за что не стала бы учиться этому делу. Правда, абстрактные категории и абстракции были ей не столь уж недоступны, но эту скоропись «закорючками» – так она называла стенографию – Лени не жаловала. Годы учения Лени сопровождались немалыми страданиями, впрочем, в основном страдала не сама Лени, и ее учителя. Она закончила восьмилетнюю школу, но предварительно дважды не то чтобы «просидела» в одном классе, а «по собственному желанию осталась на второй год», в итоге она получила сильно интерполированное свидетельство. Авт. удалось раскопать за городом в доме для престарелых одного из поныне здравствующих членов педсовета восьмилетней школы, шестидесятипятилетнего ректора Шлокса, ныне пенсионера, и он сообщил, что Лени – вот до чего доходило дело! – собирались даже спровадить в какую-нибудь «школу для отсталых», но каждый раз ее спасали два обстоятельства: во-первых, состояние отца (не прямо, а косвенно, как особо подчеркивал Шлокс), во-вторых, тот факт, что специальная комиссия по расовым вопросам, инспектировавшая школы, избирала Лени два года подряд – в возрасте одиннадцати и двенадцати лет – «самой истинно немецкой девочкой в школе». Однажды Лени даже участвовала в конкурсе на звание «самой истинно немецкой девушки в городе», но заняла только второе место, уступив первое дочери протестантского пастора, чьи глаза оказались светлее, чем у Лени, – тогда у Лени глаза были уже не такие голубые. Но все равно не подобало отсылать в школу для «отсталых» «самую немецкую девочку в школе». В двенадцать лет Лени поступила в старшие классы монастырского лицея, но в четырнадцать ее пришлось оттуда забрать. За эти два года она ухитрилась один раз с треском провалиться на экзаменах и остаться на второй год, а второй раз перешла в следующий класс только потому, что ее родители дали торжественное обещание ни о чем больше не просить, ни на чем не настаивать. Свое обещание они выполнили. * * * Во избежание недоразумений следует дать фактическую справку о причине неприятностей, какие пришлось претерпеть Лени на стезе образования, на которую она вступила, вернее, на которую ее толкнули. В данном контексте не может быть и речи о вине; ни в восьмилетней школе, ни в лицее Лени не совершала ничего скандального, ее уличали лишь в мелких прегрешениях. Более того, Лени определенно тянулась к знаниям, она, можно сказать, страдала от голода, жаждала знаний, и все заинтересованные лица стремились утолить этот голод, эту жажду. Жаль, что предлагаемые блюда и напитки никак не соответствовали интеллигентности Лени, ее способностям и вкусам. В большинстве, пожалуй, даже во всех случаях, в учебном материале, предлагаемом Лени, отсутствовала та чувственная основа, без которой она вообще ничего не воспринимала. Письмо, например, она освоила без всякого труда, хотя следовало ожидать как раз обратного, памятуя о сугубой абстрактности этого процесса. Но письмо было связано у Лени с различными зрительными, осязательными и даже обонятельными ощущениями (сравни запахи различных чернил, карандашей, сортов бумаги); благодаря этому Лени не боялась никаких самых сложных письменных упражнений и грамматических тонкостей. Почерк у нее – к сожалению, он пропадает втуне – был и остался четким и приятным; ректор Шлокс, ныне пенсионер (это лицо консультирует авт. по всем принципиальным педагогическим вопросам), утверждает даже, что почерк Лени «прямо-таки возбуждал эротические и прочие чувственные эмоции». Особенно не везло Лени с двумя очень родственными предметами: законом божьим и арифметикой, соотв. математикой. Если бы хоть один учитель или учительница догадались объяснить Лени где-то в возрасте шести-семи лет, что математика и физика могут приблизить к ней звездное небо, столь любимое ею, Лени наверняка не стала бы противиться счету до десяти, а потом и таблице умножения, которая была ей так же ненавистна, как некоторым людям пауки. Орехи, яблоки, коровы и бобы из задачника, с помощью которых примитивным способом пытаются добиться реализма в арифметике, ничего не говорили ее сердцу. Конечно, Лени не была прирожденным математиком, но способности к естественным наукам у нее были; поэтому, если бы кроме белых и розовых цветков миндаля, неизменно изображавшихся во всех учебниках и на всех классных досках, Лени познакомили бы с несколько более сложными явлениями генетики, она бы, выражаясь высоким стилем, со всем пылом юности» включилась в эту науку. Но ввиду скудости школьной программы по биологии ей так и не удалось вкусить многих радостей; со сложными органическими процессами она познакомилась уже женщиной не первой молодости, заново раскрашивая старые таблицы дешевыми акварельными красками. Согласно заслуживающему доверия свидетельству ван Доорн, одна история из дошкольных лет ее питомицы врезалась ей в память, и до сих пор кажется столь же «дикой», ни с чем несообразной, как и пресловутые таблицы с половыми органами. Уже ребенком Лени живо интересовалась неотвратимостью выделения фекалий и все время – к сожалению, безуспешно – требовала разъяснений, обращаясь ко взрослым с вопросом: «Что это, черт возьми, из меня выходит?» Но ни мать Лени, ни ван Доорн не давали ей на этот счет никаких разъяснений. Лишь одному из тех двух мужчин, с которыми Лени была близка до сего дня, и, как нарочно, иностранцу, к тому же русскому, удалось открыть, что Лени обладает просто поразительной восприимчивостью и интеллектом. Ему первому она рассказала то, что повторила позже Маргарет – где-то с конца сорок третьего и до середины сорок пятого Лени вообще была гораздо менее молчаливой, чем сейчас, – так вот, ему она рассказала, что испытала миг «полного удовлетворения» уже шестнадцатилетней девочкой, только-только покинувшей лицейский интернат; в тот июньский вечер она соскочила с велосипеда и бросилась на вереск; лежа на спине и растянувшись во весь рост, она замерла (рассказ Лени Маргарет), вперив взгляд в небеса, где уже появились первые звезды, но еще горели отблески вечерней зари, замерла и достигла той высшей точки блаженства, какой современные молодые люди сейчас слишком часто домогаются. Лени рассказала Борису, а потом и Маргарет, что в тот июньский вечер, лежа на теплом вереске, «полная любви», она чувствовала себя так, словно «ее берут», а она «отдается», и потому ее ничуть не удивило бы, как она позже призналась Маргарет, если бы она с того вечера забеременела. Ну конечно же, Лени вовсе не кажется непостижимым тот факт, что непорочная дева родила младенца. Табель, который получила Лени, покинув лицей, был весьма неприглядным. По закону божьему и математике ей поставили «неудовлетворительно». После этого она два с половиной года пробыла в пансионе, где ее обучали домоводству, немецкому, закону божьему и начаткам истории (до Реформации), а также музыке (фортепиано). * * * Прежде чем поставят памятник одной покойной монахине, сыгравшей столь же большую роль в формировании Лени, сколь и упомянутый русский, о котором речь пойдет еще не раз, следует упомянуть о трех и поныне здравствующих монахинях. Эти три свидетельницы, несмотря на то, что они встречались с Лени тридцать четыре и, соотв., тридцать два года назад, до сих пор живо помнят ее; все три монахини, найденные авт. в совершенно различных населенных пунктах, при первом же упоминании имени Лени воскликнули: «Ах да, Груйтен!» Одинаковость их восклицаний показалась авт., который уже приготовил блокнот и карандаш, знаменательным фактом, поскольку она доказывает, что Лени производила на людей сильное впечатление. А поскольку трех монахинь объединяет не только вышеупомянутый возглас, но и некоторые физические свойства, то в целях экономии места мы, так сказать, объединяем их описание. Все три монахини обладали кожей, которую можно назвать пергаментной. Нежная кожа эта, обтягивающая их худые скулы, имела желтоватый оттенок и казалась гофрированной; все три монахини подали (или велели подать) повествователю чай. И не из чувства неблагодарности, а исключительно из любви к истине следует отметить, что чай у всех был не очень крепкий. Все монахини также подали (или велели подать) засохшие пирожные; все три начали кашлять, когда авт. закурил (он поступил невежливо, не испросив на это разрешения, так как боялся, что ему ответят отказом); все три монахини встретили его в почти одинаковых приемных, каждая из которых была украшена гравюрами религиозного содержания, распятием, равно как и портретами правящего папы и местного кардинала; столы в трех разных приемных были покрыты плюшевыми скатертями, стулья все как на подбор неудобные; наконец, описываемым монахиням было от семидесяти до семидесяти двух лет. Первая из монахинь, сестра Колумбана, возглавляла лицей, в котором Лени, проучившись два года, так слабо успевала. Директриса показалась авт. эфирным созданием с усталыми и очень умными глазами; на протяжении почти всего интервью она покачивала головой; это покачивание объяснялось тем, что сестра Колумбана упрекала себя за неумение выявить заложенные в Лени возможности. Она все время повторяла: «В ней было что-то заложено, даже своего рода сила, но мы так и не сумели ее выявить». Сестра Колумбана – она еще и сейчас читает специальную литературу (с лупой!) – представляет собой законченный тип женщины тех старых времен, когда слабый пол стремился к эмансипации и к знаниям; к сожалению, этот женский тип, будучи облачен в монашескую рясу, не добился признания, а тем паче высокой оценки. В ответ на вежливо заданный вопрос о некоторых подробностях ее биографии сестра Колумбана рассказала следующее: уже в восемнадцатом году она разгуливала в дерюге и подвергалась насмешкам, поношениям и похвалам даже в большей степени, чем в наши дни некоторые хиппи. Когда бывшая директриса узнала от авт. о нескольких эпизодах из жизни Лени, ее усталые глаза слегка заблестели, и она сказала, глубоко вздохнув, но с оттенком восхищения: «Радикально, да, радикально… так она и должна была жить». Замечание это озадачило авт. Откланиваясь, он сконфуженно взглянул на четыре нагло-вульгарных окурка, утопленных в пепле, и на пепельницу в форме виноградного листа, которой, очевидно, редко пользовались, разве что время от времени в нее опускал потухшую сигару какой-нибудь прелат. Вторая монахиня, сестра Пруденция, обучала Лени немецкому языку; она показалась авт. чуть менее благородной, нежели сестра Колумбана, и чуть-чуть более румяной; это, впрочем, не означает, что на щеках у нее играл румянец, просто ее прежний румянец иногда слегка проступал сквозь нынешнюю бледность, в то время как цвет лица сестры Колумбаны явственно показывал, что она и в юности была прозрачной. Сестра Пруденция (см. выше ее возглас при упоминании имени Лени) также внесла свою лепту, сообщив несколько неожиданных подробностей. «Я, – сказала она, – приложила все силы, чтобы удержать ее в школе, но сделать ничего не могла, хотя поставила ей по немецкому языку «хорошо», поставила с полным правом; она, между прочим, написала просто-таки замечательное сочинение о новелле «Маркиза О…» [4] . Новеллу эту, видите ли, у нас не разрешали читать, даже преследовали, потому что в ней затрагиваются разные, так сказать, щекотливые вопросы, но я и тогда считала и сейчас считаю, что ее можно спокойно давать четырнадцатилетним девочкам, пусть задумаются кое о чем… И вот Груйтен написала об этой новелле совершенно замечательное сочинение; она, между прочим, выступила с пламенной защитой графа Ф., показала поразившую меня способность проникать в мир, ну, скажем, в мир… мужской сексуальности… Замечательное сочинение, почти на «отлично», но ей уже поставили «неудовлетворительно» по закону божьему, собственно, даже интерполированную единицу, потому что ни у кого не поднималась рука поставить девочке единицу по закону божьему, а затем Лени получила жирную, наверняка вполне заслуженную двойку по математике; двойку пришлось выставлять сестре Колумбане, пролившей по этому поводу потоки горючих слез, однако справедливость была для нее превыше всего… И вот Груйтен забрали от нас… Она ушла, должна была уйти». Теперь авт. осталось лишь разыскать третью из представленных здесь монахинь – преподавательницу интерната, в котором Лени проучилась от четырнадцати почти до семнадцати лет, а именно сестру Цецилию. Сестра Цецилия два с половиной года давала Лени частные уроки музыки; сразу же почувствовав музыкальность Лени, она поразилась, можно даже сказать, возмутилась полной неспособностью девочки читать ноты и узнавать в прочитанной ноте соответствующий звук: поэтому сестра Цецилия первые шесть месяцев занималась исключительно тем, что проигрывала своей ученице пластинки и заставляла ее повторять услышанное; по словам сестры Цецилии, то был сомнительный, но в данном случае удавшийся эксперимент, он доказал даже, цитируем сестру Цецилию, «что Лени разбиралась не только в мелодии и ритме, но и в структуре музыкальных произведений». Как, однако, научить Лени абсолютно необходимому чтению нот? (Тут последовала целая серия вздохов сестры Цецилии!) И вот сестре пришла в голову почти гениальная идея: использовать для этой цели… географию. Преподавание географии стояло в пансионе на довольно низком уровне; на уроках в основном назывались, показывались и без конца зазубривались притоки Рейна, а также граничащие с этими притоками возвышенности и низменности. Тем не менее географическую карту Лени научилась читать; например, чрезвычайно извилистую черную линию между Хунсрюком и Эйфелем, то есть линию Мозеля, она воспринимала отнюдь не только как черную извилистую линию, но и как условное обозначение реально существующей реки. Ну вот. Эксперимент удался: Лени научилась читать ноты! Правда, с трудом, нехотя, плача от ярости, но все же научилась. А поскольку сестра Цецилия получала от отца Лени щедрую плату за уроки, которая шла в монастырскую казну, она чувствовала себя обязанной добиться «каких-то успехов», что ей и удалось. «Но больше всего восхищало меня в Лени то, что она сразу поняла: Шуберт – ее потолок, все наши старания пробить этот потолок кончались настолько плачевно, что я сама посоветовала ей считаться со своими возможностями, играть не дальше Шуберта, хотя отец Лени настаивал на Моцарте, Бетховене и так далее». И еще одно замечание насчет кожи сестры Цецилии: местами она была еще совсем белая, молочно-белая, мягкая и не такая сухая, как у двух других монахинь; авт. чистосердечно признает, что у него появилось весьма фривольное желание увидеть кожу этой исключительно любезной старушки, давшей обет безбрачия, так сказать, на большей площади, пусть даже с риском навлечь на себя подозрение в геронтофилии. Жаль, что когда авт. спросил сестру Цецилию о некоей монахине того же ордена, сыгравшей чрезвычайно важную роль в судьбе Лени, она ответила на это ледяным молчанием, почти граничащим с грубостью. * * * Здесь следует упомянуть еще об одном факте, который, надо надеяться, будет подтвержден в ходе нашего повествования: Лени – непризнанный гений чувственности. К сожалению, ее долгое время считали просто «глупой гусыней»; это определение настолько удобно, что на него никогда не скупятся. Старый Хойзер сознался даже, что он и сейчас причисляет Лени к этой категории. Всю свою жизнь Лени любила поесть, и потому естественно предположить, что она отлично успевала на уроках кулинарии и что домоводство было ее любимым предметом. Ни в коей мере! Несмотря на то, что науке приготовления вкусной и здоровой пищи Лени обучали прямо у кухонной плиты и у стола, несмотря на то, что на уроках употребляли различные обоняемые, осязаемые, зримые и различаемые на вкус продукты, наука эта показалась Лени еще более абстрактной, нежели математика (если авт. правильно истолковал беглые замечания сестры Цецилии), и еще более платонической, нежели закон божий. Трудно установить сейчас, не погибла ли в Лени выдающаяся повариха, еще труднее установить, не привел ли почти метафизический страх монахинь перед специями к тому, что Лени начала считать все блюда, приготовленные на уроках кулинарии, «безвкусными;). К сожалению, неопровержимо установлено лишь одно: Лени не стала хорошей кулинаркой, ей удаются только супы, да и то изредка, а также десерты, кроме того, она варит вкусный кофе – что явно не закономерно, – и, наконец, Лени была бы хорошей детской диетсестрой (свидетельство ван Доорн), но она так и не научилась стряпать нормальный обед К тому же Лени не могла постичь, почему судьба любого соуса зависит от одного неуловимого, единственно верного движения, каким повар вносит в этот соус соответствующий ингредиент. Точно так же она проявила полную неспособность к религиозным зна-ниям (вернее, они ей» к счастью, не давались). Когда речь шла о хлебе и воде, о коленопреклонениях и о благословениях путем возложения рук на голову – словом, о сугубо земных материях, у Лени не возникало никаких трудностей. До сего дня она свято верит, что человека можно исцелить, помазав его слюной. Но разве такое слюнопомазание вообще существует? Лени исцеляла с помощью слюны своего русского друга и своего сына; более того, возложив руки, она приводила русского в состояние блаженства и успокаивала сына (свидетельство Лотты и Маргарет). Но кто сейчас возлагает руки? И что за хлеб дали вкусить Лени, когда она пришла на свое первое причастие (последний церковный обряд, который Лени исполнила)? И куда, черт возьми, подевалось вино? Почему Лени не дали его попробовать? Рассказы о падшей женщине и о довольно-таки большом числе женщин, с которыми якшался сын девы Марии, ужасно нравились Лени; они могли привести ее в экстаз с тем же успехом, что и зрелище звездного неба. Разумеется, Лени, которая всю жизнь любила свежие булочки к завтраку так самозабвенно, что готова была из-за них терпеть насмешки соседей, страстно стремилась к первому причастию. Так вот сообщаем: в лицее Лени не допустили к конфирмации, потому что во время подготовительных занятий с конфирмующимися ее одолевало нетерпение и она просто-таки выводила из себя учителя закона божьего, уже тогда человека пожилого, с почтенными сединами, аскета по натуре, к сожалению, уже почившего в бозе двадцать лет назад. Да и после уроков она с детским упрямством донимала его просьбами: "Ну пожалуйста, пожалуйста, дайте мне этот хлеб жизни! Почему я должна так долго ждать?» Упомянутый учитель закона божьего, от которого до наших дней дошло только имя – Эрих Брингс – и несколько опубликованных работ, счел стихийные проявления ее страстности преступными». Он был в ужасе от этих взрывов нетерпения, которые тут же окрестил квзрывами чувственности». И, конечно, он резко пресекал наглые выходки Лени. Ее конфирмацию сей муж отложил на два года из-за «проявленной незрелости и неспособности понять суть святого причастиям. События эти могут засвидетельствовать два человека: старик Хойзер, который все помнит к сообщает, что «тогда с большим трудом удалось предотвратить скандал». Только благодаря тому, что монахини находились в ту пору в тяжелой внутриполитической ситуации (1934 год!), о которой Лени понятия не имела, было решено «не предавать эту историю широкой огласке». Второй свидетель – сам старый учитель закона божьего, чьим коньком была «теория частиц»; учитель мог месяцами, а если надо, то и годами рассуждать о частицах облаток. Учитывая все мыслимые казуистические комбинации, он предсказывал, что может и что должно случиться с «частицами», что могло бы и что должно было бы с ними случиться. И вот этот-то господин, то есть специалист по частицам, имя которого все еще пользуется известным уважением, опубликовал позднее в одном церковно-литературном журнале «Очерки моей жизни». В них он, между прочим, поведал и об истории с Лени; как человек без стыда и без воображения, он вывел ее под инициалами «небезызвестная Л. Г., тогда 12 л. от роду». Сей господин описал «горящие глаза» Лени, ее «чувственный рот», пренебрежительно отметил ее простонародное произношение, охарактеризовал родительский дом Лени как «нуворишеский» и «вульгарный» и закончил свой рассказ следующей фразой: «Я должен был, разумеется, пресечь это желание вкусить святые дары, выраженное столь пролетарски-материалистически, запретив ей вкушение оных». Родители Лени были не слишком религиозные люди и не очень-то ревностные прихожане, тем не менее как представители определенных кругов и определенной среды они считали большим упущением и даже позором то, что «Лени не причащалась, как все», в четырнадцать с половиной лет. Они заставили ее «причаститься», когда Лени уже училась в пансионе, а поскольку Лени к той поре, согласно достоверной информации Марии ван Доорн, уже созрела как женщина, церковное празднество, а также мирское совершенно не удались. Лени так страстно желала вкусить эту частицу хлеба, она буквально готова была прийти в экстаз, и «вдруг (как она рассказала тогда же Марии ван Доорн), – вдруг на язык мне положили какую-то белесую крохотную сухую штуку, совершенно безвкусную. Я чуть было не выплюнула ее!» От страха Мария начала креститься, она не могла себе представить, почему все это церковное великолепие, такое земное – свечи, запах ладана, органная музыка и хоровое пение, – не помогло Лени преодолеть разочарование. Даже традиционная праздничная трапеза со спаржей, ветчиной, ванильным мороженым и сливками и та ничего не поправила. Наконец, отметим, что сама Лени является последовательницей «теории частиц» или скорее «крох», она доказывает это ежедневно, собирая с тарелки хлебные крошки и отправляя их в рот (свидетели – Ганс и Грета). * * * Хотя мы и стараемся по возможности избежать в этом труде непристойностей, ради полноты картины надо сказать, что учитель закона божьего в пансионе, который лишь благодаря нажиму директрисы допустил Лени к первому причастию, молодой человек по имени Хорн, аскет, как и его старший собрат, проводил с выпускниками, то есть с девушками от шестнадцати лет (самая младшая) до двадцати одного года (самая старшая), специальные занятия по разъяснению вопросов секса. Свои беседы он вел кротким голосом и пользовался исключительно кулинарными терминами; так, например, он почему-то сравнивал половой акт, который он называл «актом, необходимым для продолжения рода», то со «сливками», то с «клубникой»; далее, увлекшись и импровизируя, он говорил о дозволенных и недозволенных поцелуях, причем неясную для девушек роль здесь играли «сдобные булочки». Установлено лишь, что пока учитель распространялся своим кротким голосом о поцелуях и половом акте, придумывая различные немыслимые сравнения из области кулинарии для описания немыслимых подробностей, Лени первый раз в жизни покраснела (Маргарет). Вообще, Лени была человеком, не склонным к раскаянию; благодаря этому, кстати сказать, исповедь являлась для нее пустой формальностью, и она отбарабанивала все, что ей приходило в голову, но разъяснения учителя затронули, очевидно, какие-то нервные центры в ее организме, которые до сих пор неизвестны науке. Пытаясь более или менее правдоподобно описать естественную, простонародную, почти гениальную чувственность Лени, мы в то же время должны отметить, что она никогда не была циничной. И все же тот факт, что она покраснела, надо считать сенсационным. Во всяком случае, сама Лени восприняла почти багровую краску на своем лице как нечто сенсационное, мучительное, ужасное и неподвластное рассудку. Не будем еще раз повторять, что в этой девушке, как видно, дремало необычайно сильное ожидание эроса и секса. Поэтому когда учитель закона божьего объяснил Лени таким странным образом явления, которые казались ей одновременно и святым причастием и святыми дарами, ее возмущение и смущение достигли небывалых размеров, она покраснела, хотя до сих пор не знала, что такое краснеть. Заикаясь от гнева, красная как рак, она попросту убежала с урока закона божьего, после чего получила двойку по закону божьему в выпускном свидетельстве. Кроме того, на уроках закона божьего Лени без ' конца вдалбливали названия трех гор западного мира – Голгофы, Акрополя и Капитолия, что не вызывало у нее никакого воодушевления. Голгофа, впрочем, вызывала в ней любопытство, хотя из библии она знала, что это не гора, а холм и что этот холм расположен отнюдь не на Западе. Если учесть после всего вышесказанного, что Лени не только запомнила «Отче наш;; и «Богородицу», но иногда даже читает эти молитвы, что она знает наизусть еще несколько молите, хотя и не так твердо, и что она находится в самых дружеских отношениях с девой Марией, то надо признать: Лени обладала, наверное, религиозным дарованием и оно осталось столь же непризнанным, как и ее чувственность; быть может, в Лени был заложен мистицизм и она могла бы стать незаурядным мистиком. * * * Ну, а теперь попробуем наконец набросать проект памятника одной особе женского пола, которую, к сожалению, нельзя разыскать, чтобы призвать в качестве свидетельницы: особа эта умерла в конце 1942 года при не выясненных до сих пор обстоятельствах, но не в результате прямого насилия, а скорее в результате угрозы прямого насилия и халатности окружающих. Уже упомянутый Б. X. Т. и Лени были, наверное, единственными людьми, которые любили покойную; ее мирское имя, равно как место рождения и социальное происхождение, не удалось установить. Известно только ее монашеское имя – сестра Рахель. Все дальнейшее авт. передает со слов многочисленных свидетелей1: Лени, Маргарет, Мария и уже упомянутого ученика букиниста, пожелавшего скрыться за инициалами Б X. Т. Кроме того, известно прозвище сей особы: Гаруспика [5] . Сестре Рахели в то время, когда она встречалась с Лени и с Б. X. Т. (1937 – 1938 годы), минуло примерно лет сорок пять. Роста она была небольшого, сложения крепкого (из рассказа Б X Т. нам известно то, о чем не знала даже Лени: когда-то сестра Рахель была рекордсменкой Германии среди девушек по барьерному бегу на 80 м). В 1937 – 1938 годах сестра Рахель имела достаточно причин не упоминать никаких подробностей о своем происхождении и образовании, Ясно одно: она была, как говорили в те годы, высокообразованной женщиной», что не помешало ей, впрочем, получить докторское или даже профессорское звание. Рост сестры Рахели может быть установлен, к сожалению, лишь по свидетельским показаниям приблизительно в ней было 1 м 60 см, вес ее равнялся примерно 50 кг; цвет волос был черный с проседью, цвет глаз – светло-голубой, что указывало на кельтское происхождение, но не исключало и иудейского, Б, X, Т. – ныне библиотекарь без университетского диплома, работающий в городской библиотеке средней величины над каталогом букинистических книг и оказывающий некоторое влияние на пополнение библиотечных фондов, человек для своего возраста относительно плохо сохранившийся, ко милый, хотя не обладающий ни инициативой, ни темпераментом, – был, видимо, влюблен в указанную монахиню, несмотря на разницу в возрасте по меньшей мере лет в двадцать. Тот факт, что до 1944 года ему удавалось уклоняться от военной службы, благодаря чему он является теперь своего рода Missinqlink – то есть «звеном» – между Лени и сестрой Рахелью, которого так недоставало авт., свидетельствует о его упорном и целенаправленном интеллекте (когда Б. X. Т. взяли в армию – на пятом году войны – ему как-никак было уже почти двадцать шесть лет и 'он, по собственному признанию, отличался завидным здоровьем). Во всяком случае, стоит заговорить с Б. X. Т. о сестре Рахели, как он оживляется и чуть ли не воодушевляется. Б. X. Т. – некурящий, холост и, если судить по запахам в его двухкомнатной квартире, прекрасный кулинар. Настоящей книгой он считает только букинистическую книгу, новые издания презирает. «Новая книга – не книга» (Б. X. Т.). Б. X. Т. рано облысел, его организм, по-видимому обильно, но односторонне питаемый, склонен к образованию подкожного жира, об этой склонности свидетельствуют пористый нос и небольшие припухлости за ушами, которые авт. довелось наблюдать во время его (авт.) частых визитов к Б. X. Т. По натуре Б. X. Т. человек не очень разговорчивый, однако когда речь заходит о Рахели-Гаруспике, у него появляется потребность излить душу. К Лени он питает юношески-восторженное чувство. Он знает ее по рассказам сестры Рахели как «исключительно красивую белокурую девушку», она говорила ему также, что Лени «предстоит пережить много радостей и много горя». Не будь авт. сам влюблен в Лени, он, видя увлечение Б. X. Т., наверняка поддался бы соблазну и свел этих двух людей, правда почти с тридцатичетырехлетним опозданием. Какими бы странностями (скрытыми и явными) ни обладал этот самый Б. X. Т., одно совершенно очевидно: он человек верный. Видимо, он верен и самому себе тоже. Про Б. X. Т. можно сказать еще многое, но в данном случае это представляется излишним, так как непосредственно он почти не связан с Лени; авт. использует его лишь как объект, дающий отраженный свет. Было бы ошибочным считать, что Лени страдала в упомянутом пансионате-интернате; наоборот, там ее постигло чудо, она оказалась баловнем судьбы, так как попала в хорошие руки. Правда, то, что девушке говорили на занятиях, было неинтересно. Только частные уроки у спокойной и приветливой сестры Цецилии сыграли свою роль и принесли определенные плоды. Решающим в жизни Лени, во всяком случае не менее решающим, чем последующая случайная встреча с русским другом, была встреча с Рахелью, которую уже не допускали тогда (1936 год!) к преподаванию; Рахель исполняла самую, так сказать, низшую работу – работу коридорной сестры, как ее называли воспитанницы; по социальному статусу это соответствовало примерно должности уборщицы. Коридорной сестре надлежало вовремя будить девиц, следить за их утренним туалетом, объяснять им то, что упорно отказывалась объяснять преподавательница биологии, то есть объяснять, что происходило в них и с ними, когда у них вдруг начиналось «то самое», что у всех других женщин; кроме того, у рахели была еще одна обязанность, которую все остальные сестры считали отвратительной и несовместимой с их достоинством, а сестра Рахель выполняла охотно и даже с интересом и вниманием, а именно экспертиза конечных продуктов девичьего организма как в твердом, так и в жидком виде. Девицам было запрещено спускать воду до тех пор, пока их стул не проинспектирует сестра Рахель. И Рахель проводила эту операцию с такой медицинской невозмутимостью и ответственностью, что ее подопечные, четырнадцатилетние девочки, просто диву давались. Надо ли говорить, что Лени, чей живой интерес к процессу пищеварения до сего времени никто не хотел утолить, стала прямо-таки пламенной последовательницей Рахели. В большинстве случаев Рахели было достаточно беглого взгляда – и она уже точно знала физические и психические кондиции и прочие особенности вышеупомянутых продуктов. А поскольку она умела предсказывать по ним все вплоть до школьных успехов, девицы буквально осаждали ее перед контрольными работами, и прозвище Гаруспика передавалось из года в год (начиная с 1933 года); прозвище это дала Рахели ее бывшая воспитанница, подвизавшаяся позже на ниве журналистики. Считалось (впоследствии Лени, ставшая доверенным лицом Рахели, подтвердила это), – считалось, что сестра вела журнал, где все точно записывала. Свое прозвище она воспринимала чуть ли не как комплимент. Если учесть, что под присмотром сестры Рахели находилось двенадцать девочек и что она пять лет – в каждом из которых было в среднем по двести сорок учебных дней – проработала коридорной сестрой (то есть своего рода монастырским унтер-офицером на действительной службе), то нетрудно вычислить, что в своем журнале сестра Рахель отметила и коротко охарактеризовала двадцать восемь тысяч восемьсот результатов действия мочеточников и прямой кишки; журнал этот представлял собой уникальный свод документов, который, вероятно, был бы неоценимым пособием для соответствующих специалистов. Но его, видимо, уничтожили самым беспощадным образом. Проанализировав жесты и выражения Рахели, почерпнутые из сообщений Б. X. Т., непосредственно связанного с Рахелью, из сообщений Лени (полученных авт. из вторых рук, через Марию), а также Маргарет, опять-таки лично общавшейся с Рахелью, авт. позволяет себе высказать предположение, что сестра Рахель обладала знаниями в трех различных областях – в медицине, биологии и философии и что знания эти были сдобрены теологией, исключительно, впрочем, мистического характера. Сестра Рахель вмешивалась также и в те области, за которые она не несла ответственности: в частности, в косметологию, в уход за волосами, кожей, глазами, ушами и во все, что касалось причесок, обуви, белья. Установив, что Рахель советовала черноволосой Маргарет носить бутылочно-зеленый цвет, а блондинке Лени – спокойный красный, что она рекомендовала Лени по случаю совместного вечера пансиона с мужским католическим студенческим интернатом надеть туфли цвета киновари, что она, наконец, разрешила той же Лени пользоваться миндальными отрубями для смягчения кожи и что она не считала обязательной при умывании ледяную воду, наоборот, считала ее необязательной, то надо признать, что сестра Рахель отнюдь не была синим чулком. А эта краткая и скорее негативная характеристика о многом свидетельствует. Добавим еще, что Рахель не только не отговаривала, но, напротив, уговаривала девушек употреблять помаду, хотя, разумеется, в меру и со вкусом, в соответствии с типом лица. Все это показывает, что сестра Рахель шла впереди своего времени и уж наверняка впереди своей среды. К тому же она просто-таки настаивала на уходе за волосами – массаже головы жесткой щеткой, особенно по вечерам. Положение ее в монастырском пансионе было самое неопределенное. Большинство монахинь рассматривали ее функции как нечто среднее между функциями уборщицы в туалете и просто уборщицы, что уже было с их стороны подло, тем более что это не соответствовало действительности. И все же: некоторые монахини питали к ней уважение, некоторые – страх; отношения директрисы, с Рахелью можно назвать «перманентно напряженными, хотя и уважительными» (Б X. Т.) Впрочем, и директриса, суровая интеллигентная красавица с пепельными волосами – через год после того, как Лени покинула школу, она сбросила с себя монашескую рясу и поступила в нацистскую женскую организацию, – не отвергала советов Рахели касательно косметики, хоть они и противоречили монастырскому духу. Если учесть, что директрисе дали прозвище Тигреса, что ее основным предметом была математика, а дополнительными французский и география, то нетрудно понять, что «фекальная мистика» Гаруспики казалась ей просто смешной и уж никак не опасной. Разумеется, она считала ниже своего достоинства бросить хотя бы взгляд на выделяемые ею экскременты (Б. X. Т.), все это было для нее «язычеством», хотя именно «языческое начало» (цитирую опять Б. X. Т.) привело ее позднее в женскую нацистскую организацию, Справедливости ради надо отметить (все это со слов Б. X. Т.), что директриса не предала Рахель даже после ухода из монастыря. Лени, Маргарет и Б. X. Т. характеризуют ее как «человека гордого». Все свидетели утверждают, что О была очень красивой женщиной и «явно сексопиль-ной» (Маргарет), несмотря на это, после низложения сана она так и осталась незамужней, наверное, из гордости: не хотела ни перед кем проявить слабость, обнаружить свои уязвимые стороны. В конце войны директриса пропала без вести где-то между Львовом и Черновицами; ей не было и пятидесяти, но она уже занимала высокий пост, имела чин обер-регирунгсрата и ведала политикой в области культуры. Если бы она не погибла, авт. с удовольствием «допросил бы ее по делу» сестры Рахели, В сущности, Рахель не допускали в интернате ни к. педагогике, ни к медицине, однако она занималась и тем и другим; от нее требовали сведений лишь в простых случаях, например при явно выраженном поносе и угрозе инфекционного заболевания. Кроме того, ей вменялось в обязанность сообщать о ЧП, то есть о явной нечистоплотности при отправлении естественных надобностей или о проступках против общепринятых правил нравственности. Этого она, впрочем, никогда не делала. Большое значение придавала Рахель тому, чтобы уже в первый день прочесть девочкам маленькую лекцию о гигиенических мероприятиях после стула. Подчеркивая необходимость сохранить гибкость и крепость всех мускулов нижней части живота и советуя своим воспитанницам заниматься с этой целью легкой атлетикой и гимнастикой, Рахель убедительно объясняла, что здоровому, а главное, как она подчеркивала, интеллигентному человеку при известных обстоятельствах не требуется ни клочка бумаги. Но поскольку это был всего лишь недостижимый или редко достижимый идеал, она подробно рассказывала, как и когда надо пользоваться туалетной бумагой. Как показывает Б. X. Т. – в данном случае незаменимый свидетель, – Рахель много читала по этим вопросам, она глубоко изучила литературу о каторге и тюрьмах, проштудировала почти все мемуары заключенных (как уголовников, так и политических). К глупым выходкам и хихиканью девочек во время своей лекции она относилась с завидным спокойствием. А теперь пора сказать, что при первом взгляде на первый стул Лени, который сестра Рахель должна была обследовать, она впала в своего рода экстаз, что удостоверено самой Лени и Маргарет. При этом Рахель сказала Лени, не привыкшей к такого рода конфронтациям: «Милая девочка, ты счастливица, как, впрочем, и я». Спустя несколько дней, когда Лени достигла статуса «безбумажников», потому что ей «это мускульное усилие» доставляло удовольствие (Лени в разговоре с Марией, удостоверено Маргарет), между нею и сестрой Рахелью возникла неодолимая симпатия, которая неизменно утешала девочку в учебных неудачах, еще ждавших ее. Неправильно было бы, однако, думать, что сестра Рахель проявляла свою гениальность исключительно в сфере экскрементов. Освоив сложный комплекс наук, она стала сперва биологом, потом врачом, еще позже философом, приняла католичество и ушла в монастырь, чтобы «наставлять молодежь», прививая ей биолого-медицинско-философско-теологические знания, в комплексе. Но уже в первый год Главный совет в Риме, заподозрив сестру Рахель в биологизме и мистическом материализме, запретил ей преподавательскую деятельность и разжаловал в коридорную сестру; цель этого наказания заключалась, собственно, в том, чтобы отбить у Рахели охоту к монашеской жизни; ее были готовы «с честью» вернуть в мир (из разговора Рахели с Б. X. Т.). Однако понижение в должности она восприняла как повышение, и не только восприняла как повышение, но и соответствующим образом повела себя. Сестра Рахель считала, что, став «коридорной сестрой», она получила куда больше возможностей применять свои знания, нежели проводя классные занятия. Трения между Рахелью и ее орденом произошли как раз в тридцать третьем году, именно потому было решено не выгонять Рахель, и она пробыла еще пять лет «уборщицей в туалете» (Рахель о Рахели в разговоре с Б. X. Т.). Чтобы обеспечить своих подопечных предметами гигиены, туалетной бумагой, дезинфецирующими средствами, а также постельным бельем и т. п., Рахели приходилось ездить время от времени на велосипеде в близлежащий университетский город; в этом средней величины городе Рахель проводила долгие часы в университетской библиотеке, а позже целые дни в большом букинистическом магазине, где между ней и упомянутым Б. X. Т. возникла платоническая и в то же время страстная дружба; Б. X. Т. разрешал ей вволю рыться в фондах своего хозяина, предоставил в ее распоряжение подсобный каталог, предназначенный для внутреннего пользования, что запрещалось инструкцией; наконец, позволл читать во всех уголках и закоулках; он даже угощал ее кофе из своего термоса, а когда она слишком долго засиживалась, насильно совал бутерброд. Особенно пристально занималась сестра Рахель в это время фармакологией, мистицизмом, теологией и травами; за два года она стала также специалисткой в весьма щекотливой области – в области скатологических [6] аномалий; их она изучала по мистической литературе, богато представленной у букиниста. Было сделано все, буквально все, чтобы узнать происхождение и прочна анкетные данные сестры. Рахели. Тем не менее авт. не сумел добыть, никаких, других сведений, кроме сведений, которые дали ему Б. X. Т., Лени и Маргарет. Ни второй, ни третий визит к сестре Цецилии не увенчался успехом; упорство авт. привело лишь к одному – сестра Цецилия покраснела, причем авт. чистосердечно признает, что краска на лице старушки семидесяти с лишним лет с островками молочной кожи не представляла собой безрадостного зрелища. Авт. и далее проявил упорство, но четвертая попытка добиться нужной информации потерпела фиаско уже у монастырских ворот – его вовсе не пустили к сестре Цецилии. Удастся ли ему узнать больше из орденского архива и именной картотеки, зависит от того, сумеет ли авт. изыскать время и средства для поездки в Рим, а главное, получит ли он допуск к секретным материалам ордена. А теперь наш долг нарисовать картину, относящуюся к 1937 – 1938 годам; маленькая прилежная монашка, мистикоманка и биоманка, подозреваемая в скатологической ереси, обвиняемая в биологизме и в материалистическом мистицизме, сидит в темном углу букинистического магазина и берет у молодого человека, тогда еще без всяких признаков лысины, но уже угреватого, кофе и хлеб с маслом. Эта жанровая сценка, достойная кисти нидерландского художника масштаба Вермеера, требует, однако, ярко-красного фона, дабы оттенить как внутри-, так и внешнеполитическое положение тех лет; на картине рекомендуется изобразить багрово-красные облака, учитывая, что где-то все время печатали шаг штурмовики и что угроза войны казалась в тридцать восьмом более реальной, нежели в следующем году, когда война действительно разразилась,… Каким бы мистическим ни выглядело увлечение Рахели процессами пищеварения, какими бы нелепыми ни представлялись ее занятия железами внутренней секреции (Рахель зашла так далеко, что прямо-таки страстно мечтала узнать точный состав субстанции, именуемой спермой), одно надо признать: именно эта монахиня, основываясь на своих личных (не-дозволенных) опытах с мочой, дала молодому букинисту рекомендации, которые позволили ему какое-го время уклоняться от службы в немецком вермахте. Попивая кофе (Рахель проливала его даже на библиографические редкости; к внешнему виду книг она была весьма равнодушна), Рахель подробно разъяснила букинисту, что ему надо есть и пить и какие микстуры и пилюли принимать, дабы его анализ мочи на медосмотре дал не просто отсрочку по состоянию здоровья, а белый билет. Познания сестры Рахели и результаты изысканий дали ей возможность разработать для мочи ее юного друга определенный «поэтапный план» (дословная цитата из советов Рахели, засвидетельствованная Б. X. Т.), который обеспечивал его моче достаточное количество белка при самых различных анализах даже в случае одного-, двух– и трехдневного пребывания в госпитале. Мы приводим здесь сей факт для успокоения всех тех, кому в этом труде не хватает политики. К сожалению, Б. X. Т. был слишком робок, чтобы подробно пересказать «поэтапный план» Рахели всем другим молодым людям, подлежащим призыву. Будучи служащим, он боялся навлечь на себя недовольство вышестоящих инстанций. Наверное, Рахель была бы очень рада (гипотеза авт.), если бы ей разрешили хотя бы одну неделю провести в интернате для юношей и ознакомиться с тем же материалом, с каким она знакомилась у девочек. Ввиду того, что литература о разнице между пищеварением мужчины и женщины была в ту пору невелика, Рахели приходилось довольствоваться предположениями, которые в конце концов перешли в уверенность: всех мужчин она априори зачисляла в группу «склонных к запору». Если бы желание Рахели насчет мужского интерната стало известным в Риме или еще где-нибудь, ее наверняка отлучили бы от церкви и выдворили из монастыря. С той же страстью, с какой Рахель инспектировала ночные горшки по утрам, она вглядывалась в глаза своих подопечных, прописывала им глазные примочки, для которых всегда имела наготове соответствующие ванночки и кувшин родниковой воды; она быстро обнаруживала первые признаки воспаления или конъюнктивита. Сестра Рахель приходила в восторг каждый раз – несравнимо чаще, чем при описании пищеварительного процесса, – каждый раз, когда объясняла девочкам, что сетчатка имеет приблизительно ту же толщину, или ту же «ужину», что и папиросная бумага, и что сверх того в ней находится еще три рода клеток (пигментные, биполярии и нервные клетки – ганглии), а также что на поверхности сетчатки, то есть в слое толщины, или «ужины», примерно в одну треть папиросной бумаги, расположено свыше шести миллионов колбочек и свыше ста миллионов палочек, причем не равномерно, а как раз наоборот. «Глаза, – внушала она девочкам, – представляют собой необычайное и незаменимое сокровище; сетчатка, основная оболочка глаза, состоит из четырнадцати слоев, причем каждый из них отделен от другого». А когда сестра Рахель начинала распространяться о реснитчатом теле и его отростках, о нервных волоконцах и связках, то кто-нибудь из учениц нет-нет да и произносил шепотком второе ее прозвище: «монахиня с реснитчатым телом» или «реснитчатая монахиня». Не надо забывать, однако, что Рахель могла только от случая к случаю, да и то недолго, беседовать с девушками; распорядок дня воспитанниц был расписан по минутам, кроме того, большинство из них и впрямь считали, что Рахель ни за что не отвечает, кроме как за туалетную бумагу. Разумеется, она рассказывала девочкам о поте и о гное, о менструациях и довольно подробно о слюне. Излишне упоминать, что она была рьяной противницей чересчур рьяной чистки зубов; во всяком случае, если она и позволяла девочкам что есть силы чистить зубы по утрам, то лишь поступаясь своими убеждениями и учитывая категорические требования родителей. Рахель осматривала не только глаза воспитанниц, но и их кожу, к сожалению, не кожу на груди и на животе – родители несколько раз жаловались, что она, мол, бесстыдно ощупывает девиц, – а лишь кожу на руках и плечах. Позднее Рахель начала объяснять девочкам, что при известном знании своей природы беглый взгляд на экскременты должен, собственно, лишь подтвердить то, что человек ощущает при пробуждерши – свое самочувствие; имея соответствующий опыт, излишне разглядывать фекалии; это необходимо, только если человек не знает своего состояния и хочет его установить (показания Маргарет и Б. X. Т.). Когда Лени прогуливала уроки «по болезни», что позже случалось все чаще, сестра Рахель разрешала ей выкурить сигарету у нее в комнате. При этом Рахель объясняла Лени, что курить больше трех-пяти сигарет в день женщине ее возраста вредно. А также, что, став взрослой, она может курить не больше десяти сигарет в день, лучше всего семь-восемь. Кто усомнится в пользе воспитания, если мы скажем, что сорокавосьмилетняя Лени по-прежнему придерживается этих правил? И что она завела сейчас лист коричневой оберточной бумаги размером полтора метра на полтора (при нынешнем состоянии ее финансов лист ватмана той же величины Лени не по карману), чтобы осуществить голубую мечту своей юности; раньше она не могла этого сделать из-за отсутствия времени. На коричневой бумаге Лени тщательно изображает один слой сетчатки; она твердо решила нарисовать шесть миллионов колбочек и сто миллионов палочек с помощью старой коробки акварели, принадлежавшей сыну, к которой она время от времени подкупает дешевые разрозненные краски. Допустим, что за день Лени изобразит на бумаге пятьсот колбочек или палочек (в лучшем случае), а за год – приблизительно двести тысяч, стало быть, этого занятия ей с лихвой хватит на пять лет. Тут мы, возможно, поймем, что Лени не зря бросила работу цветочницы. Да, она предпочитает малевать колбочки и палочки; свою будущую картину Лени назвала «Часть сетчатки левого глаза девы Марии, которую звали Рахель». * * * Кого может удивить тот факт, что, рисуя, Лени охотно поет? К разным стихам она недолго думая подбирает мелодии либо из Шуберта, либо из народных песен, в ход идут также пластинки, которые она слышит «дома и на улице» (Ганс). В свою очередь, эти мелодии Лени перемежает музыкальными фразами, которые «привлекают внимание» даже такого ценителя, как Ширтенштейн, вызывая его «умиление и признание» (Ширтенштейн). Песенный репертуар Лени куда обширнее, нежели фортепианный. Авт. является обладателем магнитофонной ленты с ее песнями, которые записала для него Грета Хельцен; когда он прослушивает эту ленту, по щекам его катятся слезы (авт.). Лени поет довольно бесстрастно, но сильным голосом, который звучит приглушенно только из-за ее застенчивости. Кажется, будто голос Лени доносится из темницы. Вот что она поет: Отражало зеркало В сумерках черты. Опустело зеркало – Страшно пустоты. Распутство и бедность – вот наши обеты, Распутством невинность мы можем смягчить, Под солнцем господним свершенные беды Господней земле мы должны искупить. То голос благороднейшей из рек – рожденного свободным Рейна, но кто и где пребудет всю жизнь свободным и осуществит души порывы, подобно Рейну, спускаясь с прекрасной высоты, как он, рожденный на священном лоне? И поскольку в начальное лето войны Перспективы на мир никакой. Выводы делаться были должны, И пал солдат как герой. Тебя все же лучше Я знал, чем кого-либо знал. Понимал тишину я эфира, Но людские слова никогда… А любви у цветов я учился. Приведенные выше пять строф Лени поет довольно часто. На магнитофонной ленте они записаны в четырех различных вариантах, один раз даже в ритме битников. Мы видим, что Лени весьма вольно обращается с текстами, которые обычно считаются каноническими, иногда она присочиняет к ним не только музыку, но и слова. Голос свободно рожденного Рейна. Господи помилуй. А любви у цветов я учился. Господи помилуй. Духом окрепнем в борьбе. Господи помилуй. Распутство и бедность – вот наши обеты. Господи помилуй. Я девою с небом вступила в союз. Господи помилуй. Чудесно, лилово, оно любит мужскою любовью меня. Господи помилуй. И мрамор предков одряхлел. Господи помилуй. Останется души моей секретом, покуда я не расскажу об этом. Господи помилуй [7] . Таким образом, мы можем убедиться, что Лени не просто занята, – ее занятия весьма плодотворны. * * * Не впадая в неуместную символику, Рахель со всеми подробностями объяснила Лени, которая пугалась каждый раз, когда у нее начиналось «то самое», что такое половой акт; при этом ни Лени, ни ей самой совершенно не пришлось краснеть; понятно, такого рода объяснения надо было держать в тайне, ведь Рахель явно превысила свои полномочия. Быть может, этот факт разъясняет, почему Лени так отчаянно и так сердито покраснела полтора года спустя, когда во время официальной беседы о том же акте его сравнивали то с «клубникой» то со «сливками». В первый же месяц в пансионе Лени нашла себе подружку на всю жизнь, а именно Маргарет Цейст, которая уже была представлена авт. ранее как «шлюха». Маргарет была трудновоспитуемой дочерью чрезмерно набожных родителей, которые «не могли с ней справиться», впрочем, так же как и все ее учителя; она постоянно пребывала в отличном настроении и считалась «веселой девчонкой»; по сравнению с Лени эта темноволосая маленькая особа казалась прямо-таки болтушкой. Именно Рахель, осмотрев кожу Маргарет (на плечах и на руках), установила недели через две, что та водится с мужчинами. Правда, здесь надо проявить сугубую осторожность, поскольку Маргарет является единственным свидетелем этого происшествия; впрочем, авт. находит, что Маргарет заслуживает полного доверия. По словам Маргарет, Рахель все угадала не только благодаря своему «безошибочному химическому инстинкту», но и благодаря физическим особенностям ее, Маргарет, кожи, о которой Рахель сказала позже в доверительном разговоре с самой Маргарет: «Твоя кожа как бы излучает ласки, которые тебе дали и которые расточала ты». После этих слов Маргарет покраснела уже не в первый и далеко не в последний раз; сообщаем это – к ее чести. Маргарет призналась Рахели, что по ночам она убегает из монастыря – каким образом, она так и не сказала – и встречается с деревенскими мальчишками, но не со взрослыми мужчинами, мужчин она терпеть не может, от них воняет; Маргарет поняла это после одной истории со взрослым мужчиной, как раз с тем учителем, который утверждал, будто не в силах с ней справиться. «Да, – заметила она своим хрипловатым голосом с рейнским выговором, – он очень даже хорошо со мной справился. – А потом сказала: – Иметь дело стоит только с мальчишками того же возраста, а от мужчин воняет. – И, разоткровенничавшись, добавила: – Когда мальчики радуются, это просто чудесно, некоторые даже кричат от радости, и тогда я тоже кричу, ведь нехорошо, если делают всякие пакости». К тому же ей доставляет радость доставлять им радость… А теперь отметим, что на этом месте рассказа Рахель начала лить горючие слезы. «Она ужасно плакала, я даже испугалась. И вот сейчас, когда я лежу в этой больнице, и мне уже целых сорок восемь, и я заразилась сифилисом и еще бог знает чем, только сейчас я наконец поняла, почему она так горько плакала» (Маргарет в больнице). После того как Рахель осушила слезы, что, по словам Маргарет, произошло не скоро, она посмотрела на нее задумчиво, хотя отнюдь не сердито, и сказала: «Да ты девица легкого поведения». «Выражение это я тогда не совсем поняла» (Маргарет). А потом Рахель заставила ее пообещать – торжественно поклясться, – что она не увлечет Лени на ту же стезю, даже не расскажет ей, каким путем удирает из монастыря; мужчинам, сказала Рахель, будет очень легко с Лени, но Лени не девица легкого поведения. И Маргарет поклялась Рахели и сдержала слово. «Впрочем, Лени эта опасность никогда не грозила, она точно знала, что ей нужно». Да и Рахель оказалась права: все дело было в ее коже, которую так нежно любили и так страстно желали, особенно кожу на груди; трудно даже представить себе, как домогались Маргарет мальчишки. Когда Рахель спросила, делает ли она это с одним мальчиком или со многими, Маргарет покраснела во второй раз за какие-нибудь двадцать минут и ответила опять же своим ровным хрипловатым голосом с рейнским выговором: «В один вечер всегда только с одним». И Рахель снова заплакала и пробормотала, что Маргарет занимается скверными делами, очень скверными, и что все это плохо кончится. После этого разговора Маргарет недолго пробыла в пансионе, ее дела с деревенскими мальчишками выплыли наружу (большинство этих мальчишек были усердными церковными служками); у пансиона начались неприятности с родителями мальчиков, с приходским священником, с родителями девочки; состоялось следствие. Но и Маргарет и мальчики отказались говорить. В конце концов Маргарет пришлось покинуть пансион, не проучившись в нем даже года. Зато у Лени осталась подружка на всю жизнь, подружка, которой еще часто приходилось попадать в разные щекотливые, а то и опасные ситуации. * * * Уже через год, отнюдь не озлобившись, но и не утолив своей любознательности, Лени включилась в трудовой процесс – она начала работать в отцовской конторе в качестве ученицы (официальное название профессии – канцелярская служащая) и по настоянию отца вступила в ту нацистскую организацию для девушек, в форме которой ухитрялась (боже правый!) довольно мило выглядеть. Сообщаем заранее, что Лени неохотно участвовала в сборищах этой организации. Во избежание недоразумений следует сказать также, что она ни в малейшей степени не сознавала политического смысла нацизма; конечно, ей совсем не нравились коричневые формы, особенно противны ей были мундиры СА. Однако прохладное отношение Лени к сборищам, на которые она потом вообще перестала ходить, так как в сентябре 1939 года начала работать на заводе отца «на нужды обороны», объяснялось другой причиной: на этих сборищах слишком пахло елеем и монашеской кельей; дело в том, что группу Лени захватила в свои руки одна энергичная молодая католичка, решившая взорвать изнутри «этот нацистский шабаш»; убедившись в надежности своих двенадцати подчиненных – увы, она обманулась! – девица решила переиначить все по-своему – теперь на нацистских сборищах девушки пели духовные песнопения о деве Марии, бормотали молитвы и т. д.; нетрудно догадаться, что Лени не имела ничего против духовных песнопений, молитв и т. д., но в тот период жизни – ей тогда минуло семнадцать и она только-только распрощалась с невыносимо постной жизнью в монастырском пансионе, протрубив там два с половиной года, – такого рода занятия казались ей бесплодными и нудными. И, как ни странно, не только нудными. Разумеется, попытки молодой католички переиначить все по-своему не остались незамеченными, на нее донесла одна девушка, некая Паула Шмитц; Лени привлекли в качестве свидетельницы. Однако, обработанная соответствующим образом отцом Греты Марейке – той самой рьяной католички, – она держалась твердо и не моргнув глазом наотрез отрицала факт исполнения песен (так же, впрочем, как еще десять девушек из двенадцати); в результате Грета избегла серьезной опасности, не избегла она лишь двухмесячной отсидки в гестаповской тюрьме и допросов, чего ей «хватило с избытком на всю жизнь»; больше Грета не сказала ни слова обо всей этой истории (краткий обзор сделан авт. на основе многих бесед с ван Доорн). * * * Тем временем мы вступили в лето 1939 года. Для Лени начался самый «разговорчивый» период ее жизни, который тянулся примерно год и девять месяцев. В этот период ее считали красавицей, по специальному разрешению она получила водительские права, с наслаждением гоняла на машине, играла в теннис, сопровождала отца на всякого рода конференции и во всякого рода деловые поездки. В ту пору Лени ожидала человека, которого она полюбит и которому «отдаст всю себя», она даже придумывала разные «смелые ласки» и говорила: «Хочу, чтобы он радовался моей любви, а я – его» (Маргарет). Лени пользовалась тогда каждой возможностью, чтобы потанцевать, и часто сидела на открытой веранде кафе, тянула кофе с мороженым, иногда даже разыгрывала из себя «светскую даму». Сохранились сногсшибательные фотографии Лени того периода; судя по ним, она все еще могла претендовать на звание «самой немецкой девушки города», даже, пожалуй, целого гау или целой земли, а может быть, и всего политически-исторически-географического образования, которое получило известность под именем германского рейха. Лени могла бы сыграть в ту пору деву Марию (и Магдалину тоже) в какой-нибудь мистерии, ее могли использовать для рекламы смягчающего кожу крема или снять в кинофильме; свои густые светлые волосы она причесывала тем манером, какой был описан на стр…; даже допрос в гестапо и раздумья о том, что вышеупомянутая Грета Марейке просидела два месяца в тюрьме, не очень-то мешали ей ощущать радость бытия. Как видно, Лени казалось, что Рахель недостаточно подробно объяснила ей физиологическую разницу между мужчиной и женщиной, теперь она всеми силами стремилась узнать о ней побольше. Лени довольно-таки безрезультатно изучала толстые справочники, рылась в книгах отца, в книгах матери – тоже безрезультатно; по воскресеньям она отправлялась иногда к Рахели, и они совершали длинные прогулки по необъятным монастырским садам, во время которых Лени умоляла просветить ее. После некоторых колебаний Рахель смягчилась и выложила Лени те сведения, о которых она два года назад умолчала, причем и на этот раз ни одной из них не пришлось краснеть; Лени жаждала увидеть, соотв., иллюстративный материал, но Рахель не вняла ее просьбам, утверждая, что такого рода картинки не следует рассматривать. Поэтому Лени по совету одного книгопродавца (с которым она говорила по телефону, изменив голос, что было совершенно излишне) явилась в городской музей Охраны здоровья, где ее вниманию предложили не столько экспонаты по разделу «Половая жизнь», сколько по разделу «Мочеполовые болезни», начиная от обыкновенного триппера, мягкого шанкра и парафимоза (удавки), кончая всеми стадиями люэса. Все это было показано на редкость натуралистически на гипсовых моделях, соответственным образом раскрашенных. Познакомившись с этим скорбным миром, Лени возмутилась, а ведь ее нельзя было назвать жеманной девицей; ярость Лени вызвало то обстоятельство, что в музее Охраны здоровья не видели никакой разницы между вопросами пола и мочеполовыми болезнями; пессимистический натурализм музея возмутил Лени не меньше, нежели символизм ее учителя закона божьего. Музей Охраны здоровья показался Лени одним из вариантов «клубники и сливок» (свидетельство Маргарет, которая снова покраснела и отказалась добавить что-либо к словам Лени). Здесь может создаться впечатление, будто Лени жила в здоровом и цельном мире. Ни в коем случае. Стремление к материалистически чувственной конкретике зашло у нее так далеко, что она стала значительно меньше сопротивляться всем тем многочисленным домогательствам, каким подвергалась; скоро она уступила страстным мольбам одного юного архитектора из конторы отца, показавшегося ей симпатичным, и назначила ему свидание… Лето, шикарная гостиница на берегу Рейна, субботний вечер, танцы на открытой веранде. Она – белокурая, он – тоже; ей – семнадцать, ему – двадцать три; оба пышут здоровьем. Так и ждешь, что все придет к «happy end» или, по крайней мере, к «happy night» [8] . Но ничего из всей этой истории не вышло. Уже после второго танца Лени покинула гостиницу, заплатив за неиспользованный номер (одинарный), где она лишилась всего-навсего халатика (купального) и туалетных принадлежностей, которые там оставила; из гостиницы Лени поехала к Маргарет и рассказала ей, что уже при первом танце все поняла: «У этого парня неласковые руки». Ее мимолетная влюбленность сразу улетучилась. * * * А теперь нетрудно догадаться, что, в общем-то, терпеливый читатель потерял всякое терпение и задает себе вопрос: неужели эта Лени, черт возьми, само совершенство? Ответ: почти. Другой читатель – в зависимости от другой идеологической исходной точки – сформулирует вопрос иначе: черт возьми, может, эта Лени просто рыба? Ответ: нет и еще раз нет, она ждет «настоящего», а тот не появляется. К ней опять будут приставать, назначая свидания и приглашая провести вместе «week-end» [9] , но все это будет казаться ей если не отвратительным, то просто докучливым; ее не возмутят даже самые бесцеремонно выраженные просьбы «жить вместе», произнесенные часто шепотом и в самой пошлой форме; в ответ она будет качать головой, и только. Да, в ту пору Лени с радостью носила красивые платья, плавала, занималась греблей, играла в теннис; при этом сон у нее был спокойный, а «глядеть на нее за завтраком было одно удовольствие – с таким аппетитом она ела; ей-богу, одно удовольствие; за завтраком она уминала две свежих булочки, два ломтика черного хлеба, яйцо всмятку, немного меда, иногда еще ломтик ветчины… Кофе она пила очень горячий, с горячим молоком и с сахаром… Жаль, что вы всего этого не видели. Одно удовольствие было на нее смотреть. Одно удовольствие… И так каждый день. У этой девочки всегда был отличный аппетит» (ван Доорн). Кроме того, Лени любила ходить в кино, чтобы «немного поплакать в темноте» (цитата из ван Доорн). После фильма «Свободные руки», например, два ее носовых платка были такие мокрые, что Мария ван Доорн решила даже, что Лени схватила насморк. Правда, фильм «Распутин – демон-искуситель» не вызвал у нее ни малейших эмоций, равно как и фильмы «Хорал» и «Горячая кровь». «После этих фильмов носовые платки у нее не были мокрые, наоборот, казалось, что они только что вышли из-под утюга. Зато фильм «Девушка с Фане» заставил ее плакать, хотя и не так сильно, как «Свободные руки» (ван Доорн). * * * В эту пору Лени ближе познакомилась со своим братом, которого видела до сих пор редко; он был на два года старше ее, и в восемь лет его уже отдали в интернат, где он пробыл одиннадцать лет. Даже каникулы он в большинстве случаев должен был проводить «с пользой», в путешествиях – его увозили то в Италию, то во Францию, то в Англию, то в Австрию, то в Испанию, ибо у родителей Генриха была одна цель: сделать из него то, что они из него и впрямь сделали, – «по-настоящему образованного молодого человека». Как утверждает ван Доорн, мать юного Генриха Груйтена считала «собственное окружение слишком мещанским»; воспитанная и обученная на Франции монахинями, она на всю жизнь сохранила «чувствительность, временами даже чрезмерную», и желала, по-видимому, привить это качество своему сыну, в чем, насколько нам известно, вполне преуспела. И вот теперь авт. предстоит на короткое время заняться этим самым Генрихом Груйтеном, который целых одиннадцать лет существовал вдали от семьи, был для нее кумиром, почти божеством, эдаким гибридом молодого Гёте и молодого Винкельмана с примесью Новалиса: лишь изредка он посещал отчий дом – за одиннадцать лет всего раза четыре, – так что Лени почти ничего о нем не знала, знала только, что он «милый, ужасно милый и добрый». Характеристику эту не назовешь исчерпывающей, к тому же она весьма пресная, почти как святое причастие; да, и ван Доорн может рассказать о Генрихе немногим больше («Очень образованный мальчик, очень тонкий, но совсем не гордый, совсем»); в результате из-за неразговорчивости Лени и малой осведомленности ван Доорн единственным не принадлежащим к духовному сословию очевидцем жизни Генриха надо считать Маргарет, которая на протяжении 1939 года видела его лишь дважды легально – два раза она пила кофе у Груйтенов – и один раз нелегально: в 1940 году, в довольно холодную апрельскую ночь накануне того дня, когда Генриха, в ту пору танкиста, послали завоевывать Данию для вышеупомянутого германского рейха. Авт. признает, что он с некоторым смущением рассказывает о всех обстоятельствах беседы с Маргарет, женщиной под пятьдесят, венерической больной, беседы, из которой он почерпнул сведения о Генрихе. Доподлинные слова Маргарет перепечатывались с магнитофонной ленты, а не воспроизводились по памяти. К этому следует добавить, что Маргарет прямо-таки пришла в экстаз и что на ее лице (уже сильно обезображенном) появилось выражение детского умиления, когда она сразу в начале беседы сказала: «Да, его я любила. Я его любила». На вопрос, любил ли он ее, она покачала головой, но не в знак отрицания, а скорее в знак сомнения и уж точно без всякой обиды, что авт. готов подтвердить под присягой. «У него были, знаете ли, темные волосы и светлые глаза, и он был… ну, да не знаю уж как выразиться… он был благородный, вот именно – благородный. Он сам не подозревал, сколько в нем обаяния, ради него я буквально пошла бы на панель, буквально, только бы дать ему возможность читать свои книжки и заниматься, уж не знаю, чем он хотел заниматься, читать книжки, любоваться церквами, слушать хоралы, слушать музыку… учить латынь, греческий и все, что касается архитектуры; ну да, он был копия Лени. Но только другой масти, и я его любила. Два раза я пила у них кофе и видела его, это было в августе тридцать девятого, а седьмого апреля сорокового он мне позвонил… Я была уже замужем, тогда я как раз подцепила этого богача Кноппа, но он мне позвонил, и я тут же помчалась к нему во Фленсбург, а когда я приехала, оказалось, что увольнительные запрещены и на улице холод собачий, я приехала туда восьмого, да, восьмого. Их разместили в школьном здании, все было уже наготове, в ту же ночь они должны были выступить, впрочем, может, их перебрасывали по воздуху или по воде, понятия не имею… Во всяком случае, увольнительные были запрещены. Никто не подозревал и никто до сих пор не знает, что я у него была. Ни Лени, ни его родители, вообще ни одна живая душа. Он вышел ко мне без всяких увольнительных, спустился из женского туалета по стене на школьный двор. Номера в гостинице не оказалось и свободной комнаты тоже. Все было закрыто, кроме какого-то бара; мы вошли туда, и одна потаскушка уступила нам комнату. Я отдала ей всю свою наличность – двести марок – и свое колечко с рубином, и он тоже отдал все свои деньги и свой золотой портсигар. Он меня любил, и я его любила, и нам было наплевать, что вокруг форменный бардак. Мне на это наплевать, в высшей степени наплевать. (Лента дважды внимательно прослушивалась, дабы удостовериться, что Маргарет действительно сказала: «Мне наплевать, в высшей степени наплевать», то есть употребила настоящее время. Точно установлено, что она употребила настоящее время.) Ну вот, а потом он вскоре погиб. Какое безумное, безумное расточительство! На вопрос о том, почему она избрала столь странное в этом контексте слово – «расточительство», Маргарет ответила нижеследующее (цитируем по записи, сделанной с магнитофонной ленты): «Посудите сами, вся его образованность, вся его красота, вся его мужская сила… ему ведь было всего двадцать; как мы любили бы друг друга, как могли бы любить друг друга!… и не в таком бардаке, а на лоне природы, когда потеплело бы… И вот он погиб, совершенно бессмысленно, я считаю это расточительством». * * * Ввиду того, что Маргарет, Лени и в. Д. в равной мере относились к Генриху Груйтену как к иконе, авт. и на сей раз захотел получить объективную информацию; эту информацию предоставили ему два иезуитских патера с пергаментной кожей, оба семидесяти с лишним лет, оба приняли авт. в своих кабинетах окутанные густыми клубами табачного дыма, оба редактировали рукописи на одинаковые темы, правда, для двух разных журналов («Открыть клапаны слева или справа?»); один – француз, другой – немец (возможно, впрочем, швейцарец); первый – поседевший блондин, второй – поседевший брюнет; оба мудрые, приятные, хитрые, человечные; оба ответили на вопрос авт. одним и тем же восклицанием: «Ах, Генрих Груйтен, тот самый Груйтен!» (то есть совершенно одинаковой фразой как по словарному составу, так и по синтаксису, казалось, даже знаки препинания в ней были расставлены одинаково, ведь француз говорил тоже по-немецки); после этого оба патера отложили в стороны свои трубки, откинулись на спинки кресел, отодвинули рукописи, сперва покачали головами, а потом задумчиво склонили головы и, глубоко вздохнув, заговорили; на этом этапе полное тождество кончается и начинается тождество частичное, тем более что одного из патеров авт. разыскал в Риме, другого недалеко от Фрейбурга. Разумеется, потребовались предварительные телефонные разговоры, чтобы условиться о времени встречи, разговоры по высокому тарифу, что привело к большим расходам, в конечном счете, надо сказать, себя не оправдавшим, если не считать «общечеловеческой ценности» таких встреч, что достижимо, однако, и без столь значительных издержек. Все это мы говорим потому, что оба патера создали еще более иконописный портрет покойного Генриха Груйтена; патер-француз сказал: «Он был истинный немец, истинный и такой благородный». Другой сказал: «Он был такой благородный, такой благородный и такой истинный немец». Чтобы упростить показания обоих этих свидетелей, авт. обозначил их на то время, что они здесь будут фигурировать, как И. (иезуит) I и И. II. И. I: «Второго такого интеллигентного и способного ученика мы не имели на протяжении двадцати пяти лет». И. II: «На протяжении двадцати восьми лет мы не имели второго такого способного и интеллигентного питомца». И. I: «Из него мог бы получиться Клейст». И. II: «Из него мог бы получиться Гёльдерлин». И. I: «Мы никогда не пытались сделать из него духовное лицо». И. II: «Никаких попыток привлечь его в наш орден не предпринималось». И.I: «Да, просто жаль было это делать». И. II: «Сами братья нашего ордена не хотели этого». На вопрос о школьных успехах Генриха Груйтена патеры ответили следующим образом. И. I сказал: «Ну да, просто у него по всем предметам были самые высокие оценки, даже по физкультуре, но он не производил впечатления зубрилы-мученика. И каждый учитель, буквально каждый, со страхом ждал того дня, когда он окончательно выберет себе профессию». И. II: «Ну разумеется, у него в табелях были одни «очень хорошо». Позже специально для него придумали даже новую отметку – «отлично», но кем бы он мог стать? Это всех нас пугало». И. I: «Кем бы он ни стал – дипломатом, министром, архитектором или ученым-правоведом, – во всех случаях он был бы поэтом». И. II: «Он мог бы стать знаменитым учителем, знаменитым художником или еще какой-то знаменитостью… но во всех случаях он остался бы поэтом». И. I: «Только для одного занятия он явно не годился, для этого занятия его было слишком жаль, – он не годился для солдатчины». И. II: «Он мог быть всем, только не солдатом, ни в коем случае». И. I: «Но он им стал». И. II: «Но они из него сделали солдата». * * * Доподлинно известно, что этот самый Генрих, получив справку об образовании, называемую аттестатом зрелости, не мог в полной мере да, по-видимому, и не хотел воспользоваться плодами своей учености в означенный период – между апрелем 1939 года и августом того же года. Как и его двоюродный брат, он отбывал тогда повинность под эгидой организации, носившей ясное и четкое название «Имперский трудовой фронт»; начиная с мая 1939 года его иногда отпускали на побывку домой с субботы (11.00) до воскресенья (22.00); из этих подаренных ему тридцати пяти часов в неделю он в общей сложности проводил восемь часов в поезде, а оставшиеся двадцать семь часов использовал на то, чтобы сходить с сестрой и с двоюродным братом на танцы, поиграть немножко в теннис, пообедать в кругу семьи и поспать часа четыре-пять; часа два-три он спорил с отцом, который хотел сделать для сына абсолютно все – и, безусловно, сделал бы, – чтобы спасти этого самого Генриха от предстоящего ему испытания, называвшегося в Германии воинской повинностью… Но Генрих этого не пожелал. По свидетельству очевидцев, за плотно закрытыми дверями столовой между отцом и сыном разыгрывались нешуточные баталии; в это время госпожа Груйтен тихонько плакала, а Лени вообще не допускалась к отцу; и вот однажды, как показала в. Д., до нее явственно донеслись слова Генриха: «И раз все вокруг дерьмо, я тоже хочу стать дерьмом, дерьмом и еще раз дерьмом». Поскольку Маргарет твердо знает, что она дважды пила с Генрихом воскресный послеобеденный кофе в августе, и поскольку Лени (в виде исключения) сообщила, что впервые Генрих явился на побывку в конце мая, можно спокойно предположить, что в общей сложности он посетил отчий дом семь раз, стало быть, в общей сложности провел в кругу семьи примерно сто восемьдесят девять часов, из коих двадцать четыре ушли на сон, а четырнадцать на ссоры с отцом. Мы предоставляем самому читателю решить, можно ли счесть Генриха баловнем судьбы. Как-никак он дважды пил кофе с Маргарет, а через несколько месяцев провел с ней целую ночь. К сожалению, никаких других его высказываний, кроме слов: «А раз все вокруг дерьмо, я тоже хочу стать дерьмом, дерьмом и еще раз дерьмом», до нас не дошло. Но неужели этот юноша, у которого и по латыни, и по греческому, и по риторике, и по истории искусства была одна отметка – «оч. хор.», не писал писем? Писал. После долгих почтительных просьб, обращенных к в. Д., и многократных подношений – подносился в основном кофе и несколько раз сигареты «Виргиния» без фильтра (сия особа втянулась в курение шестидесяти восьми лет от роду и считает это занятие «восхитительным») – в. Д. согласилась наконец изъять на время три письма Генриха из ящика семейного комода, в который Лени редко заглядывает; с этих писем были немедленно изготовлены фотокопии. * * * Первое письмо помечено 10. X. 1939 года, то есть написано через два дня после окончания войны в Польше; в нем отсутствует как обращение, так и всякого рода ничего не значащие приветы в конце; письмо написано латинскими буквами, ясным, удобочитаемым, необычайно приятным и интеллигентным почерком, который был бы, так сказать, достоин лучшего применения. Письмо гласит: «Основное положение: врагу не следует приносить больше вреда, чем это требуется для достижения военных целей. Запрещено: 1. Применение ядов и отравленного оружия. 2. Убийство из-за угла. 3. Убийство или нанесение ран военнопленным. 4. Отказ при просьбе о пощаде. 5. Огнестрельное и прочее оружие, которое приносит излишний вред. Например, пули дум-дум. 6. Злоупотребление белыми флагами (равно как и национальными флагами), военными знаками различия, военной формой врага, опознавательными знаками Красного Креста. (Но сами будьте бдительны! Не попадайтесь на уловки врага!) 7. Самовольное уничтожение или конфискация имущества врага. 8. Принуждение граждан – вражеских подданных – к борьбе против своей страны (например, немцев во «Французском легионе»)». * * * Письмо второе, от 13. XII. 1939 года. «Исправный солдат ведет себя по отношению к своему начальнику непринужденно, услужливо, предупредительно и внимательно. Непринужденноe обращение выражается в естественности, расторопности и выказываемом удовольствии при исполнении служебных обязанностей. Как понимать услужливое, предупредительное и внимательное поведение, поясним на конкретных примерах. Если начальник входит в помещение и спрашивает о лице, которое в данный момент отсутствует, подчиненный не ограничивается отрицательным ответом, а отправляется на поиски искомого лица. Если начальник роняет какой-либо предмет, то подчиненный его поднимает (находясь в строю, лишь по прямому требованию). Если подчиненный видит, что начальник хочет закурить сигару, он подносит ему горящую спичку. Если начальник хочет выйти из помещения, подчиненный открывает перед ним дверь и без шума закрывает ее. Когда начальник надевает шинель или портупею, когда он садится в машину или на лошадь, выходит из машины или спешивается, предупредительный и внимательный солдат приходит ему на помощь. Преувеличенная предупредительность и услужливость являются несолдатскими качествами (угодничество). Солдату это не к лицу. Он не должен также становиться на ложный путь, предлагая начальнику подарки или приглашая его в гости». * * * Письмо третье, от 14.I.1940 года. «Во время умывания верхняя часть туловища обнажается. Солдат моется холодной водой. Потребление мыла – показатель чистоплотности. Ежедневно следует мыть руки (неоднократно), лицо, шею, уши, грудь и подмышки. Ногти рук чистят ногтечисткой (не ножом). Волосы стригутся по возможности коротко. Их причесывают на пробор. Кудлатые прически не подобают солдату (см. рисунок). (Рисунок к письму не приложен. Прим. авт.) В случае необходимости солдат обязан бриться ежедневно. Солдат должен являться свежевыбритым: для несения караульной службы, для осмотров, для рапорта начальнику и в особых случаях. После каждого мытья следует незамедлительно растираться полотенцем (тереть кожу до покраснения), ибо в противном случае солдату грозит простуда, а если воздух слишком холодный, то растрескивание кожи. Следует иметь отдельные полотенца для лица и для рук». * * * Лени редко упоминает о своем брате; очень уж плохо она его знала и никогда не могла сказать о нем ничего существенного, она говорила только, что «испытывала страх перед ним, такой он был образованный», а потом «прямо поразилась, какой он милый, просто ужасно милый» (засвидетельствовано М. в. Д.). Сама М. в. Д. признает, что и она робела перед Генрихом, хотя он и с ней был «ужасно милый». Он даже помогал ей носить из подвала уголь и картошку и не стеснялся мыть посуду и т. д. И «все же… в нем было что-то такое… знаете ли, что-то такое… да, вот именно, что-то такое благородное… что-то очень благородное… и притом он был даже похож на Лени». Это «даже» требует, собственно говоря, подробных комментариев, которые авт. опускает. «Благородный», «настоящий немец», «ужасно милый» – разве все это о чем-нибудь говорит? Ответ может быть только один: нет. Перед нами моментальный снимок, а не картина. И если бы не ночь с Маргарет в каморке на верхотуре во фленсбургском баре, не единственная достоверная цитата («дерьмо» и т. д.), если бы не письма и не заключительный эпизод жизни – когда этому юноше минул всего лишь двадцать один год, он был казнен вместе со своим двоюродным братом, казнен за дезертирство, за измену родине (связь с датчанами) и попытку продажи армейского имущества: боевых средств (противотанкового орудия), – если бы не это, нам не осталось бы ничего, кроме воспоминаний его учителей, двух попыхивающих трубками старичков-иезуитов с желтой пергаментной кожей; не осталось бы ничего, кроме «цветка, цветка, который все еще цветет в сердце» Маргарет, да еще этого ужасного скорбного года – 1940/41. Итак, давайте считать слова Маргарет основным свидетельским показанием (магнитофонная лента): «Я ему говорила, чтобы он бежал, бежал со мной… Мы бы как-нибудь перебились, я готова была на все, даже пойти на панель… Но он не захотел оставить своего двоюродного брата, тот бы без него пропал, да и куда бы мы могли бежать? А как там было отвратительно, настоящий бардак, эти кошмарные красные фонарики, плюш, и какая-то розовая дребедень, и еще похабные фотографии и прочее, да, это все-таки было противно. И он не плакал… И как это все случилось? Ах, это по-прежнему цветет во мне, цветет!… И если бы ему даже стукнуло семьдесят или восемьдесят, я бы и тогда его нежно любила, а вместо этого они взвалили на него черт знает что… целый абендланд. Он и помер с этой гирей на шее – с Голгофой, с Акрополем, с Капитолийским холмом (безумный смех)… да еще с этим бамбергским всадником в придачу. Выходит, этот замечательный юноша жил ради сущей чепухи!» * * * Когда Лени спрашивают о ее брате, особенно заметив фотографию Генриха на стене, она обычно становится подчеркнуто сдержанной, эдакой важной дамой, а потом произносит странную фразу: «Вот уже тридцать лет, как он покоится в земле Дании». Разумеется, мы сохранили тайну Маргарет, никто о ней гак и не узнал: ни иезуиты, ни Лени, ни М. в. Д.; однако авт. считает, что на Маргарет надо воздействовать: пусть откроет свою тайну Лени; для Лени будет утешением знать, что ее брат незадолго до смерти провел ночь с восемнадцатилетней Маргарет. Лени, наверное, улыбнется, а улыбка ей отнюдь не помешает. У авт. нет никаких данных, свидетельствующих о поэтическом даре Генриха, не считая вышеприведенных писем, которые, быть может, следует рассматривать как первые образчики «конкретной прозы». III Для того чтобы узнать подоплеку описанных событий, следует познакомиться ближе с человеком, которого авт. не без робости делает объектом своего исследования; не без робости, потому что, несмотря на большое количество сохранившихся фотографий, несмотря на имеющихся в наличии свидетелей – их гораздо больше, чем в деле Лени, – образ его неясен, неясен несмотря на многочисленных свидетелей или, может быть, по их вине. Мы говорим об отце Лени – Губерте Груйтене, который умер в 1949 году в возрасте сорока девяти лет. Кроме непосредственно связанных с ним людей: Марии ван Доорн, Хойзера, Лотты Хойзер, Лени, ее свекра и свекрови и ее шурина, – авт. удалось привлечь для своих изысканий еще двадцать три человека, которые были знакомы с Груйтеном на различных этапах его жизни: почти все эти люди работали с ним; либо он был подчинен им, либо они были подчинены ему; последних оказалось гораздо больше; восемнадцать из свидетелей имеют отношение к строительству, четверо – государственные служащие, архитекторы и юристы, один – тюремный служащий, ныне пенсионер. Поскольку за исключением одного свидетеля все остальные были его подчиненными (работали у него в качестве техников, чертежников, сметчиков, плановиков, возраст их колеблется между сорока пятью и восемьюдесятью годами), самое правильное было бы, пожалуй, выслушать их, уже ознакомившись с сухими анкетными данными Груйтена. Губерт Груйтен родился в 1899 году, был каменщиком, участник первой мировой войны, пробыл на фронте год (служил «вяло и неохотно» – показание Хойзера-старшего); после войны выдвинулся и некоторое время проработал десятником, в 1919 году женился на матери Лени, дочери архитектора, находившегося на государственной службе и занимавшего довольно высокий пост, – «срубил дерево не по себе». Елена Баркель принесла в приданое пакет обесцененных акций турецких железных дорог, а главное, солидный многоквартирный дом в хорошем районе, дом, в котором впоследствии родилась Лени; кроме того, именно жена «открыла все, что было в нем заложено» (Хойзер-старший), побудила его выучиться на инженера-строителя, на что ушло три года; годы эти, к большому неудовольствию самого Груйтена, назывались в семье «студенческими»; Елена любила вспоминать о «студенческих временах», она говорила о них: «Трудные, но все же радостные»; для Груйтена, однако, такие речи были «мучительны», видимо, он стеснялся своего «студенчества». После окончания института с 1924 по 1929 год он был прорабом, причем пользовался большим спросом, строил крупные объекты (свою роль здесь сыграли и связи тестя); в 1929 году открыл собственную строительную контору и кое-как выкручивался до 1933 года, все время балансируя на краю пропасти. В 1933 году ввязался в большие дела и в начале 1943 достиг вершины своей карьеры, после чего отсидел в тюрьме два года до конца войны, соотв., работал как простой заключенный. В 1945 году вернулся домой, окончательно излечившись от честолюбия, с тех пор довольствовался малым – сколотил бригаду штукатуров и до самой смерти в 1949 году, как свидетельствует Лени, «довольно успешно сводил концы с концами». Кроме того, он стал еще «сборщиком металлолома». * * * Если опросить свидетелей, не находящихся в родстве с Груйтеном, о предполагаемых мотивах его профессионального честолюбия, то окажется, что некоторые вообще оспаривают наличие этой черты у Груйтена, другие же, наоборот, считают ее «основной чертой характера»; двенадцать свидетелей оспаривают наличие честолюбия у Груйтена, десять высказываются в пользу «основной черты». Но зато все свидетели единодушно утверждают то. что постоянно утверждал и старик Хойзер: Груйтен, по их словам, не имел ни малейших способностей к архитектуре; его даже считают «неспособным к строительному делу вообще». Одним качеством он, однако, обладал бесспорно: организаторским, координаторским талантом; даже в те времена, когда под началом Груйтена оказывалось почти десять тысяч рабочих, «он не терял ориентировки» (Хойзер). Достойно внимания также и то, что из двадцати трех свидетелей, не находящихся с Груйтеном в родстве, пятеро (двое из них принадлежат к партии «он не был честолюбив», трое – к партии «это его основная черта») не сговариваясь заявили, что Груйтен был мечтателем. На вопрос о том, что они имеют в виду, давая Груйтену столь странную характеристику, трое ответили просто: «Ну да, он был мечтатель… Мечтатель, он и есть мечтатель». Только двое согласились дополнительно высказаться о предполагаемом предмете его мечтаний. Обер-директор по строительству, ныне пенсионер Хейнкен, который живет сейчас за городом и разводит цветы и пчел (к удивлению авт., он сразу же, так сказать, ни к селу ни к городу объявил о своей ненависти к курам и через каждые два слова поизносил фразу: «Я ненавижу кур»), так вот, этот Хейнкен назвал мечтания Груйтена «вполне земными». «Если хотите знать, он был мечтателем-практиком, ведь долгое время Груйтен находился в конфликте с известными моральными категориями, мешавшими ему продвигаться», – сказал он. Второй свидетель, архитектор Керн, примерно лет пятидесяти, еще весьма деятельный – за это время он стал служащим федерального правительства, – высказался следующим образом: «Ну да, все мы считали его человеком, приспособленным к жизни, таким он, конечно, и был; не мудрено, что я, человек предельно неприспособленный (стихийное, хотя и ценное признание. Авт.), очень уважал его, восхищался им; больше всего, пожалуй, тем, как он – человек такого низкого происхождения – разговаривал с сильными мира сего, он обращался с ними совершенно бесцеремонно и чувствовал себя как рыба в воде. Но часто, очень часто, когда я заходил к нему в кабинет – а мне приходилось нередко бывать у него в кабинете, – он сидел за своим письменным столом, устремив взгляд в одну точку, и мечтал… да, да, именно это я и хотел сказать… Он мечтал. И мечтал отнюдь не о текущих делах. Для меня это был повод подумать о том, как часто мы, неприспособленные люди, бываем несправедливы к людям приспособленным». И наконец, когда про «мечтателя» сообщили старику Хойзеру, он вдруг удивился и сказал: «Я бы до этого никогда не додумался, но теперь, услышав слово «мечтатель», признаюсь, что это не просто смелое предположение, а чистая правда. В сущности, я был свидетелем взлета Губерта, – мы ведь с ним двоюродные братья, – он поднялся в первые годы после, войны (Хойзер имел в виду первую мировую войну), я ему немного помог, а потом он помог мне, причем весьма щедрым образом; основав свою фирму, он сразу взял меня к себе, хотя мне уже перевалило далеко за тридцать; я стал у него главным бухгалтером, доверенным лицом, а позже компаньоном… Ну вот, он редко смеялся, это правда. И он был игрок. Не то чтобы так, поигрывал, а еще как играл. А потом, когда разразилась катастрофа, я никак не мог понять, зачем он все это сделал… Наверное, слово «мечтатель» может многое объяснить, но только (сердитый смех), но только то, что он натворил потом с нашей Лоттой, никак не назовешь мечтаниями». Ни один из двадцати трех свидетелей, переживших Груйтена, не отрицали, что Гр. был человек широкий, «приятный в обращении, сдержанный, но приятный». Достоверно установлена также одна фраза Гр. – ее подтвердили два свидетеля, опрошенные порознь, – эту фразу Гр. произнес в 1932 году, когда он оказался накануне банкротства, видимо, после падения Брюнинга. В показаниях Марии ван Доорн фраза эта звучит так: «Запахло бетоном, друзья мои, запахло миллиардами тонн цемента, бункерами и казармами». Хойзер передает эту же фразу в несколько иной редакции: «Запахло бункерами и казармами, друзья мои, казармами по меньшей мере на два миллиона солдат. Если мы выстоим в ближайшие полгода, то наше дело в шляпе». Учитывая обширный материал, который собран о жизни Груйтена-отца, авт. предупреждает, что на этих страницах не могут быть перечислены все лица, давшие ему соответствующую информацию. Это, однако, отнюдь не умаляет заслуг авт. – он поистине не жалел трудов, дабы собрать как можно более достоверные сведения даже о второстепенных персонажах, которые тем не менее играли роль на периферии событий. * * * Предупреждаем, что к показаниям ван Доорн в отношении старшего Груйтена следует относиться с известной осторожностью; они были приблизительно одного возраста, родом из одной деревни; не исключено поэтому, что Мария была влюблена в Груйтена, по крайней мере, питала к нему нежные чувства и потому является лицом пристрастным. В возрасте девятнадцати лет ван Доорн стала домоправительницей молодоженов Груйтенов, жене Груйтена Елене, урожд. Баркель, тогда только только минуло семнадцать; полгода назад она воспылала любовью к своему будущему супругу, познакомившись с ним на устроенном ее отцом балу молодых архитекторов. Не установлено, однако, воспылал ли сам Груйтен такой же сильной любовью к Елене, не установлено также, правильно ли он поступил, взяв к себе в дом сразу же после свадьбы девятнадцатилетнюю деревенскую девушку, о которой каждый сказал бы, что она полна несокрушимой и нерушимой жизненной силы. Зато точно установлено, что все высказывания Марии о матери Лени носят отрицательный характер, в то время как отца Лени она постоянно видит в некоем ореоле или, вернее, в некоем свете, скажем, в свете неугасимой лампады, стеариновой или электрической свечки или неоновой лампы, зажженной перед изображениями сердца Христова и Святого Иосифа. Отдельные высказывания ван Доорн позволяют заключить даже, что при известных обстоятельствах она была бы готова вступить с Губертом Груйтеном в незаконную связь. Утверждая, например, что брак Груйтенов с 1927 года начал «расползаться по всем швам», ван Доорн заявила, что с радостью согласилась бы дать ему то, что не могла или не хотела дать жена. А поскольку этот весьма толстый намек сопровождался замечанием, правда, произнесенным смущенным голосом, но все же произнесенным: «В конце концов, я ведь была тогда молодая женщина», – все сомнения вообще отпадают. На прямой вопрос, намекает ли ван Доорн на то, что в браке Груйтенов исчезла интимная сторона, которая считается основой всяких супружеских отношений, ван Доорн ответила со свойственной ей, слегка обескураживающей прямотой: «Да, это я как раз и хотела сказать». Причем выражение ее все еще живых карих глаз – разумеется, ван Доорн не сказала больше ни слова – позволило авт. предположить, что вывод этот она сделала как постоянная свидетельница семейной жизни Груйтенов. На заданный далее вопрос, думает ли в. Д., что Груйтен «искал утешения на стороне», она ответила твердым и решительным «нет» и добавила: «Он жил как монах, хотя вовсе не был монахом», при этом авт. почти уверен, что уловил в ее голосе подавленное рыдание. * * * На ранней фотокарточке покойного Губерта Груйтена (детские карточки мы здесь опускаем, первый снимок, который авт. серьезно изучил, был снимок выпускников груйтеновской школы от 1913 года) мы видим высокого стройного юношу с чуть длинноватым носом, светловолосого и темноглазого, с «решительным лицом», однако не столь твердокаменного, как все его соученики, напоминающие новобранцев; достаточно взглянуть на юношу Груйтена, и веришь тем почти мистическим предсказаниям, которые все учителя, священники и члены семьи Груйтенов повторяли слово в слово: «Этот парень далеко пойдет». Но куда? На второй фотографии Груйтен изображен только что окончившим ученье восемнадцатилетним подмастерьем: карточка эта от 1917 года; прозвище «мечтатель», данное Гр. много позже, находит на этом снимке свое психологическое подтверждение. Сразу видно, что Гр. – юноша серьезный; причем доброта, написанная на его лице, как бы противоречит столь же явно выраженной твердости и силе воле. Ввиду того, что Гр. всегда снимался в фас – не считая последних фотографий, которые были сделаны уже в 1949 году деверем Лени, вышеупомянутым Пфейфером, плохоньким фотоаппаратом, – по его карточкам никак нельзя установить соотношение между длиной носа и всего лица; даже знаменитый художник-портретист, который в 1941 году написал Гр. в натуралистической манере (портрет маслом на холсте, совсем неплохой, хотя и неинтересный; картину удалось разыскать в частном собрании у чрезвычайно неприятных людей, так что авт. лишь кратко обозрел ее), – даже этот художник не воспользовался возможностью написать Гр. в «три четверти»; таким образом, недоказанной осталась гипотеза о том, что Гр., если снять с него современную одежду, выглядел так, словно сошел с полотна Иеронима Босха [10] . * * * На семейные тайны Мария лишь намекала, зато о кухонных секретах говорит открыто. «Она не любила острой еды, он же, наоборот, любил только острую еду… Из-за этого сразу же возникли трудности, обычно мне приходилось все дважды солить и перчить: для нее слабо, для него – сильно; дело кончалось тем, что он сам еще раз все солил и перчил, ведь еще тогда, когда он под стол пешком ходил, все в деревне знали, что для него лучшее лакомство не кусок торта, а соленый огурец». * * * Следующий снимок, достойный упоминания, это Груйтены в Люцерне во время их свадебного путешествия: госпожа Елена Груйтен, урожд. Баркель вне всякого сомнения, очаровательное создание – она нежная, хрупкая, милая, утонченная; по ней сразу видно то, что не станет отрицать никто из близких к ней лиц, даже Мария, – видно, что она играла на рояле Шумана и Шопена, говорила довольно свободно по-французски, умела вязать, вышивать и т. д. Надо также отметить, что, судя по фотографии, в Елене, быть может, погибла интеллектуалка. Конечно, в свое время Елена не нарушила родительского запрета и «не заглянула» в Золя; можно себе представить, в какой ужас она пришла восемь лет спустя, когда дочь ее Лени заинтересовалась своим (Лени) стулом . Наверное, для Елены Груйтен Золя и кал были идентичными понятиями. Вероятно, из этой женщины не получился бы врач, зато она могла бы, наверное, без особого труда защитить диссертацию по истории искусства. И все же справедливость превыше всего: при наличии некоторых предпосылок, которых у Елены не было, а именно: при менее элегическом и более аналитическом воспитании, при меньшей заумности и более трезвом уме (если это достижимо!) и, наконец, если бы в пансионе не воспитывали кисейных барышень, – Елена Груйтен, может быть, все же стала бы хорошим врачом. Одно ясно: попади в поле ее зрения всякого рода недозволенная литература, она принялась бы скорее за Пруста, нежели за Джойca. На самом деле Елена Груйтен читала Энрико фон Ханделя – Мацетти [11] и Марию фон Эбнер – Эшенбах [12] . Кроме того, она внимательно следила за тем ставшим ныне букинистической редкостью католическим иллюстрированным еженедельником, который считался тогда самым современным из всех современных изданий подобного типа, особенно если сравнивать его с таким журналом, как «Публика» (1914 – 1920 годы). Известно также, что когда Елене минуло шестнадцать, ее родители выписали в подарок дочери журнал «Нагорье». Таким образом, мы видим, что Елена штудировала не просто прогрессивную литературу, а самую что ни на есть прогрессивнейшую; наверное, именно благодаря журналу «Нагорье» она досконально узнала прошлое и настоящее Ирландии, ей были известны такие имена, как Пирс, Конноли, и даже такие, как Честертон [13] . Благодаря сестре Елены Ирене Швейгерт, урожд. Баркель, семидесятипятилетней старушке, которая пребывает ныне в доме для престарелых привилегированного типа и «спокойно ждет своей смерти» (собственное высказывание дамы) в обществе нежных и сладкоголосых попугаев, точно установлено, что мать Лени, в ту пору еще совсем молодая девушка, оказалась «одной из первых, если не самой первой читательницей переведенной в 1912 году на немецкий язык прозы Йитса и, разумеется, Честертона. «Я это хорошо знаю, потому что сама подарила Елене эту книгу». Авт. ни в коем случае не желает использовать начитанность или неначитанность того или иного персонажа ему на пользу или во вред; он хочет всего лишь осветить фон нарисованной им картины, на котором примерно в 1927 году уже появились первые трагические тени. Одно несомненно; глядя на фотографию, сделанную в девятнадцатом году во время свадебного путешествия Груйтенов, видишь, что, какие бы потенциальные качества жизнь ни подавила в Елене Груйтен, потенциальной куртизанкой мать Лени, во всяком случае, не была, она не кажется очень чувственной, секс из нее «не выпирал», в то время как из ее мужа секс «выпирал». Вполне возможно, что оба эти человека – сомневаться в их взаимной любви у нас нет оснований – ввязались в авантюру, именуемую браком, совершенно неискушенные в вопросах пола; вполне возможно также, что в первые ночи Груйтен вел себя не то чтобы грубо, но немножко нетерпеливо. Что касается его чтения, то авт. отнюдь не хотел бы основываться на показаниях одного из ныне здравствующих конкурентов Груйтена, которого считают «гигантом на строительном поприще» и который сказал буквально следующее: «Он и книги?! Для него вообще, наверное, существовала только одна книга – гроссбух, другие книги его не интересовали». Согласно достоверным источникам, Губерт Груйтен и впрямь читал мало, в свои студенческие годы читал по обязанности специальную литературу, кроме того, согласно достоверным источникам, он читал популярную биографию Наполеона. А вообще, как засвидетельствовали почти слово в слово Мария и Хойзер, «ему хватало газеты, а позже радио». * * * После того как удалось разыскать старую госпожу Швейгерт, неожиданно разъяснилось одно дотоле абсолютно неясное высказывание Марии, которое оставалось нерасшифрованным столь долго, что авт. зачеркнул его в своей записной книжке и чуть было не лопнул от любопытства. Дело в том, что Мария сказала однажды про госпожу Груйтен: «Она без конца носилась со своими, как их там, на букву «ф»…». Поскольку таинственное «ф» никак не означало фурункулы. (Мария: «Фурункулы? При чем тут фурункулы, кожа у нее была безукоризненно чистая, я хотела сказать, носилась со своими финнами».) Однако ни в одном из добытых авт. свидетельских показаний не упоминалось о связи Елены Груйтен с Финляндией, даже самой отдаленной, (поэтому под «финнами» подразумевались, очевидно, «фении» [14] , ведь сейчас нам известно, что пристрастие госпожи Груйтен к Ирландии приняло позже романтический и отчасти даже сентиментальный характер. Во всяком случае, Йитс был и оставался ее любимым поэтом. Поскольку мы, к сожалению, не располагаем письмами, которыми обменивались Груйтен и его жена, и должны довольствоваться в высшей степени сомнительными показаниями ван Доорн, единственным достоверным источником информации кажется нам фотография обоих супругов, снятая на берегу Люцернского озера во время их свадебного путешествия. Чисто визуальный анализ этой фотографии дает некоторые негативные сведения: зрителю не кажется, что между супругами царила гармония по части эроса и секса. Нет, не кажется. Далее: на этой ранней фотографии уже ясно видно то, что подтвердилось на многих позднейших: Лени больше похожа на отца, Генрих – на мать, хотя в вопросе об острой пище (см. свежие булочки) Лени больше походила на мать, так же как и в своих поэтических и музыкальных вкусах, что было нами доказано ранее. На гипотетический вопрос, какие дети родились бы в случае, если бы Груйтен женился на Марии, можно ответить скорее негативно, нежели позитивно: от этого брака наверняка родились бы не такие дети, о которых спустя столько лет моментально вспомнили монахини и иезуиты с пергаментной кожей. Какие бы тернии и шипы ни встречались на пути супругов в годы их брака, все без исключения свидетели семейной жизни Груйтенов, даже ревнивица ван Доорн, в один голос утверждали: он никогда не был с ней невежлив или просто неласков, напротив, всегда вел себя по-рыцарски. Что касается ее, то она его «боготворила», на этот счет сомнений нет. * * * Старая госпожа Швейгерт, урожд. Баркель, – при первом взгляде на нее сразу видно, что она не имеет отношения ни к Йитсу, ни к Честертону, – откровенно призналась, что она не «очень-то жаловала» своего зятя, а также сестру после их свадьбы; ей было бы гораздо приятней, если бы сестра вышла замуж за поэта, художника, скульптора или, на худой конец, архитектора; прямо Швейгерт не сказала, что Груйтен казался ей слишком простым, эту мысль она выразила в косвенной форме: «Он был недостаточно тонкий». На вопрос о Лени она ответила всего лишь двумя краткими словечками: «Ну да» – и, несмотря на настоятельные просьбы расшифровать это междометие, так и осталась при своем «ну да». Зато Генриха она сразу похвалила как истинного Баркеля; даже то обстоятельство, что смерть ее сына Эрхарда «оказалась фактически на совести Генриха, по собственному почину Эрхард никогда бы этого не сделал», не уменьшило симпатию госпожи Швейгерт к Генриху; она назвала его «экстремистом, настоящим экстремистом, но зато одаренным мальчиком, почти гениальным». У авт. появилось странное чувство, ему показалось, будто Швейгерт не очень-то огорчена ранней смертью сына; она отделалась общими фразами: «Роковые времена – роковые судьбы», но потом высказала весьма любопытную мысль и о своем сыне и о Генрихе, которая, впрочем, нуждается во множестве оговорок и исторических поправок. Вот дословно что она сказала: «Казалось, будто они пали смертью храбрых под Лангемарком». Если представить себе, с одной стороны, проблемы Лангемарка, вернее, мифа о Лангемарке, а с другой – разницу между четырнадцатым годом и сороковым и вдобавок примерно четыре десятка сложных и ложных теорий на этот счет, которые не стоит здесь перечислять, читатель, быть может, поймет, что авт. распрощался с госпожой Швейгерт вежливо, но холодно. Распрощался, впрочем, не навсегда. Позже через свидетеля Хойзера он узнал кое-какие подробности о загадочном для него до той поры супруге госпожи Швейгерт: оказалось, что супруг был тяжело ранен под Лангемарком, три года пролежал в госпитале – «он был просто весь изрешечен» (Хойзер) – и в 1919 году женился на ухаживавшей за ним в порядке благотворительности Ирене Баркель, в этом браке и был рожден сын Эрхард. Однако сам господин Швейгерт «стал морфинистом и так отчаянно исхудал, что буквально с трудом находил местечко, куда можно было всадить очередной шприц» (Хойзер); уже в двадцать третьем он умер в возрасте двадцати семи лет и в графе профессия до последнего дня писал «студент». Исходя из всего вышесказанного, можно предположить, что госпожа Швейгерт – натура необычайно утонченная – втайне мечтала о том, чтобы муж ее пал смертью храбрых под Лангемарком. Позже она стала маклером по продаже земельных участков и тем зарабатывала себе на жизнь. * * * С 1933 года дела Груйтена идут в гору; сперва его благосостояние растет постепенно, но начиная с 1935 года взлетает круто вверх, а с 1937 года еще круче; согласно показаниям его бывших сотрудников и некоторых экспертов, он заработал на Западном вале «неслыханно, просто фантастически». Однако, по словам Хойзера, он «уже в 1935 году переманил к себе за бешеные деньги чуть ли не всех самых наилучших специалистов по укреплениям и бункерам». Переманил задолго до того, как «сумел пустить их в дело». «Мы все время жили на кредиты, и когда я вспоминаю об их размерах, у меня и сейчас голова кружится». Весь фокус заключался в том, что Груйтен сделал ставку на так называемый «комплекс Мажино», который, по его мнению, имели все государственные мужи; «Даже после того, как миф о Мажино развеется в дым, они не избавятся от этого комплекса (слова Груйтена, процитированные Хойзером), этот комплекс останется у них надолго, может быть, навсегда. Только у русских его нет, для этого у них слишком протяженные границы, им этот комплекс иметь нельзя, не знаю уж, к счастью или к несчастью. Поживем – увидим. Во всяком случае, у Гитлера «комплекс Мажино» есть, хотя он и проповедует маневренную войну и даже ведет ее. Но все равно сам он одержим комплексом бункеров и дотов, вот увидишь…» (начало 1940 года, высказано Гр. накануне захвата Франции и Дании). А вот и итоги: уже в 1938 году фирма Груйтена выросла в шесть раз по сравнению с 1936 годом, когда она выросла в шесть раз по сравнению с 1932 годом; в 1940 году она выросла в два раза по сравнению с 1938 годом, а в 1943 году «ее объем уже трудно было установить» (Хойзер). Одно качество Груйтена-старшего все подтверждают, хотя и формулируют по-разному: некоторые называют Груйтена «храбрым», некоторые – «бесстрашным», человека два-три считали его «одержимым манией величия». Люди деловые утверждают, что он, без сомнения, заблаговременно переманил и заманил к себе самых лучших специалистов по строительству оборонительных сооружений, а позже, не считаясь с затратами, нанимал французских инженеров и техников, которые участвовали в возведении «линии Мажино»; кроме того, он точно знал (цитирую слова бывшего крупного чиновника по делам вооружений, пожелавшего остаться неизвестным), «точно знал, что во времена инфляции глупо быть бережливым и экономить на окладах и заработной плате». Да, Груйтен хорошо платил. В означенное время ему минул сорок один год. Сшитые на заказ костюмы «из дорогих, но не вызывающе дорогих материй» (Лотта Хойзер) превратили «этого импозантного мужчину в импозантного барина». Груйтен-старший ничуть не стеснялся того, что он выскочка, как-то раз он сказал одному своему сотруднику (Вернеру фон Хоффгау, архитектору старого закала): «В свое время все были выскочками, и вы тоже выскочили в один прекрасный день, когда из бедного стали богатым». Груйтен упорно отказывался построить себе виллу в той части города, в которой обязательно селились в ту пору все разбогатевшие люди (кстати сказать, он до самой своей смерти, несмотря на замечания окружающих, говорил не квартал, а квáртал). * * * Совершенно неправильно считать Груйтена обычным пошлым нуворишем; кроме всего прочего, он обладал редким даром, который нельзя ни приобрести за деньги, ни унаследовать, – Груйтен хорошо разбирался в людях, и все его сотрудники (архитекторы, инженеры, специалисты по сбыту) восхищались им, большинство из них боготворило его. Образование и воспитание сына он тщательно продумал и наблюдал за осуществлением своих планов, все сам контролировал; Груйтен-отец часто посещал сына, но редко брал его домой, потому что боялся, как бы «его дела не запачкали мальчика» (удивительное, но достоверное сообщение Хойзера). «Сына он мечтал пустить по ученой части, но формула «лишь бы он стал профессором, там посмотрим» его не устраивала. Груйтен желал, чтобы сын походил на того профессора, которому мы когда-то построили виллу» (Хойзер; согласно его показаниям, речь шла об одном довольно известном филологе, специалисте по романским языкам, библиотека которого, равно как и доступность, а также «открытое и душевное отношение к людям» произвели на Груйтена неизгладимое впечатление). К успехам сына Гр. относится чрезвычайно ревниво. Когда тому минуло пятнадцать, он с неудовольствием заявил, что мальчик «выучил испанский не так хорошо, как хотелось бы». К чести Груйтена надо отметить, что он никогда не считал Лени «глупой гусыней». Ярость Лени после первого причастия ни в коей мере не рассердила его, он громко рассмеялся (а это, как показывают все свидетели, случалось с ним чрезвычайно редко) и прокомментировал этот факт следующим образом: «Вот она-то хорошо знает, что ей надо» (Лотта X.). В то время как жена Груйтена постепенно блекла и со временем стала слезливой и, пожалуй, немного ханжой, он все еще был мужчиной «в самом соку». Одного он не знал и так и не узнал до конца своих дней – чувства неполноценности. Конечно, и у него были свои любимые фантазии, в отношении сына несомненно и уж совершенно несомненно в отношении испанского языка сына. Даже через тринадцать лет после того, как между ним и женой прекратились всякие супружеские отношения (см. показания Марии ван Доорн), он ее не обманывал, во всяком случае не обманывал с другими женщинами. Как ни странно, он питал явное отвращение к похабным анекдотам, отвращение, которое не считал нужным скрывать. А между тем по необходимости он нередко проводил вечера в «холостых компаниях», где часа в два-три ночи неизбежно настает та стадия, когда один из собутыльников требует привести ему «пылкую красотку». Кое-кто посмеивался над неприязнью Груйтена к анекдотам и «красоткам», но он относился к этим насмешкам с полным хладнокровием (показания Вернера фон Хоффгау, который целый год сопровождал Гр. на вечера в холостых компаниях). * * * Что же, в конце концов, за человек Гр.? – спрашивает читатель, явно теряя терпение. Что это за человек? Ведет, так сказать, целомудренный образ жизни и зарабатывает на подготовке к войне и на самой войне? Оборот в его фирме в денежном выражении (согласно показаниям Хойзера) возрос примерно с одного миллиона в год в 1935 году до одного миллиона в месяц в 1943 году. Что это за человек, который в 1939 году, когда оборот его фирмы, как-никак, исчислялся в миллион за один квартал, всеми силами стремился удержать сына вдалеке от своих дел, приносивших ему баснословные барыши? * * * В тридцать девятом – сороковом годах в отношениях между отцом и сыном, когда тот приезжал домой, вкралась некоторая раздражительность, пожалуй, даже горечь; сын в это время как раз спустился с трех гор абендланда и очутился в четырех часах езды до отчего дома, где-то на болотах, которые он осушал, хотя сей молодой человек и научился читать Сервантеса в подлиннике, научился по настоятельному желанию отца, отвалившему за это жирный куш одному испанскому монаху-иезуиту. От июня месяца до сентября сын приезжал домой примерно раз семь, а от конца сентября 1939 года до начала апреля 1940 года примерно пять раз. Он не захотел воспользоваться предложенной ему в открытую «протекцией», хотя для отца было бы «плевым делом» (все закавыченные слова из показаний Хойзера-старшего и Лотты) добиться отправки сына в какое-нибудь подобающее место или же полностью освободить его от армии как сотрудника фирмы, работающей на оборону. Что это за сын, который в ответ на вопрос о его самочувствии и армейском житье-бытье вынимает за завтраком из кармана книгу под названием «Рейберт. Учебник. Служба в сухопутных войсках. Спец. издание для бойцов противотанковой обороны. Второе издание, переработанное и дополненное майором д-ром Аллмендигером»; вынимает эту книжицу и читает вслух то, что не успел переписать в письмах, а именно: пятистраничный раздел под заголовком «Воинское приветствие», в котором подробно рассматриваются все варианты отдания чести – на ходу, на бегу, лежа, стоя, сидя, верхом на лошади, за рулем машины, – а также точно описывается, кто, кого и как должен приветствовать. При этом следует отметить, что отец Генриха был не из тех отцов, которые день-деньской сидят дома и ждут визитов сына. Нет, отец Генриха – тем временем он получил личный самолет (Лени летала на нем с наслаждением!) – был человеком не просто загруженным, но и перегруженным различными сверхответственными заданиями; с огромным трудом, да и то от случая к случаю он выкраивал свободный час, чтобы повидаться со своим возлюбленным сыном, отменяя с этой целью важные совещания и отказываясь под всякими малоубедительными предлогами (зубной врач и т. д.) от встреч с министрами (!). И что же? В благодарность он должен был выслушивать разглагольствования этого Рейберта, обработанные и дополненные неким майором Аллмен-дигером, разглагольствования о приветствиях в армии, которые читал вслух его возлюбленный сын. Тот сын, которого он хотел бы видеть директором института истории искусств или, в крайнем случае, археологического института в Риме или во Флоренции. Нетрудно понять, что «кофепития», завтраки и обеды в доме Груйтенов стали для всех участников «не просто неуютными; с каждым месяцем они делались все более мучительными, превратились в нервотрепку, в кошмар» (Лотта Хойзер). Лотта Хойзер, урожд. Бернтген, невестка много раз цитированного выше доверенного лица и главного бухгалтера Отто Хойзера, служила секретаршей у Груйтена; некоторое время в фирме работал чертежником также и ее муж Вильгельм Хойзер. Поскольку Лотта была секретаршей Груйтена в те решающие месяцы 1939 года и время от времени участвовала в «кофепитиях» вместе с сыном Гр., приезжавшим из армии по увольнительной, здесь, пожалуй, следует привести попутно и характеристику Груйтена-отца, данную ею: Лотта считала Гр. «совершенно неотразимым – пусть в конечном счете он был преступником». Старик Хойзер был не прочь похвастаться «любовными, хотя, конечно, чисто платоническими, отношениями» его невестки с Груйтеном, «под мужским обаянием которого она, разумеется, находилась, ведь разница в возрасте у них была неполных четырнадцать лет». Возникла даже весьма любопытная теория как ни странно, создатель ее Лени, хотя теория эта эта дошла до нас не прямо, а через третье лицо – через довольно ненадежного свидетеля Генриха Пфейфера). Согласно этой теории, «Лотта, наверное, была для отца сущим искушением. При этом я вовсе не считаю, что она была искусительницей ». Итак, Лотта называет трапезы в кругу семьи Труй-тенов, на которые сам Груйтен, как утверждают, прилетал то из Берлина, то из Мюнхена, иногда даже из Варшавы, «ужасающими, совершенно невыносимыми». М. в. Д. называет их «кошмарными, просто кошмарными», Лени ограничивается кратким определением: «Скверно, скверно, скверно». Буквально всеми свидетелями, даже такой пристрастной, как М. в. Д. удостоверено, что приезды сына «форменным образом губили» госпожу Груйтен, «эти распри были ей не под силу». Так же недвусмысленно высказалась по этому поводу и Лотта Хойзер, она заявила: «Мы тогда имели дело с отцеубийством в интеллектуальной форме»; политический смысл цитаты из упомянутого Рейберта «так тяжело задевал Груйтена именно потому, что сам он находился в центре политики, узнавая и зная чрезвычайно важные политические секреты: он знал, например, о строительстве казарм в Рейнской области задолго до ее ремилитаризации, знал о запланированном строительстве гигантских бомбоубежищ… Естественно: он не желал слушать о политике у себя дома». * * * Лени пережила эти горькие девять месяцев не так тяжело, как другие персонажи, возможно, потому что она скользила по поверхности событий и приблизительно в июле 1939 года вняла мольбам одного молодого человека, вернее, вняла бы, если бы он обратился к ней с мольбой; правда, Лени и в то время не знала толком, тот ли он самый, кого так страстно звала ее душа, знала только, что поймет это, когда он обратится к ней с мольбой. Молодой человек был ее двоюродный брат Эрхард Швейгерт, сын жертвы Лангемарка и той дамы, которая, говоря о своем сыне, утверждала, что он как будто «пал смертью храбрых под Лангемарком». По причине «врожденной нервности и крайней впечатлительности натуры» (мать Эрхарда) этот молодой человек не смог одолеть столь сурового барьера, как экзамены на аттестат зрелости, и был отвергнут даже такой безжалостной организацией, как «Имперский трудовой фронт», отославшей его временно домой; после этого он предпринял попытку получить «отвратительнейшую профессию» (по свидетельству М. в. Д., слова самого Эрхарда), профессию школьного учителя, и с этой целью добровольно подверг себя даже специальному «тесту на одаренность» [15] , но тут вдруг попал в другую, еще более суровую организацию, где встретился с двоюродным братом Генрихом, который взял его под свое покровительство и, пользуясь пребываниями дома по увольнительным, довольно-таки недвусмысленно сводил со своей сестрой Лени. Он покупал билеты и «посылал их в кино» (М. в. Д.), а потом, условившись встретиться с ними после окончания сеанса, «нарочно не приходил» (см. выше). В итоге Эрхард торчал большую часть предоставленного ему времени, вернее, почти все время у Груйтенов, а матери спорадически наносил визиты настолько краткие, что сия особа до сих пор не может с этим примириться; она прямо-таки с пеной у рта отрицает, что между ее сыном и Лени был роман, который мог бы «кончиться чем-то серьезным». «Нет, нет и нет… с этой, с позволения сказать, девушкой ни в коем случае». Однако если что-то и можно утверждать с уверенностью, то именно тот непреложный факт, что начиная со своей первой увольнительной, то есть примерно с мая 1939 года, Эрхард боготворил Лени; тому есть достоверные и авторитетные свидетели, в частности Лотта Хойзер, которая решительно утверждает: «Эрхард был бы безусловно лучше тех, кто появился потом, во всяком случае, лучше того, кто появился в сорок первом соду. Хотя, быть может, не лучше того, которого Лени полюбила в сорок третьем году». Согласно ее собственному признанию, Лотта много раз пыталась заманить Лени и Эрхарда к себе в квартиру и оставить их там вдвоем, чтобы «у них, черт возьми, наконец-то сладилось. Эрхарду, этому дурню, прости господи, стукнуло двадцать два, он был здоровый и необычайно милый парень, а Лени было семнадцать с хвостиком, и она – я говорю это вам совершенно ответственно – созрела для любви, была женщиной, уже тогда была восхитительной женщиной; все упиралось в Эрхарда, невозможно себе представить, до чего он был робок». * * * А сейчас во избежание каких-либо недоразумений следует охарактеризовать Лотту Хойзер. Год рождения – 1913, рост – 1 м 64 см, вес – 60 кг, волосы темно-русые, с проседью, сухие, как порох; человек, мыслящий диалектически, но не обученный диалектике, сказал бы о ней, что она обладает удивительной прямотой, еще большей, чем Маргарет. Поскольку во времена Эрхарда Лотта поддерживала самые тесные контакты с Груйтеном, она кажется нам гораздо более надежной свидетельницей, нежели ван Доорн, которая, как только разговор заходит о Лени, склонна к своего рода культу личности. На вопрос об ее отношениях с Груйтеном-отцом, отношениях, вызывавших много толков, Лотта также ответила с присущей ей прямотой: «Конечно, уже в ту пору у нас с ним все могло быть, признаюсь. Да и он уже тогда мог бы быть таким, каким стал в сорок пятом; я не одобряла почти все, что он делал, но понимала его – не знаю, ясно ли вам, что я хочу сказать… Жена у него была чересчур пугливая, чересчур запуганная этой пакостью с военными заказами, они вселяли в нее ужас и парализовали ее волю; была бы она более активной, менее созерцательной натурой, она спрятала бы своего сына где-нибудь в Испании или… уж не знаю где… заперла бы его в какой-нибудь монастырь или отправила к этим фениям – ведь она могла туда съездить и все разузнать; разумеется, моего мужа и Эрхарда тоже можно было вытащить из-под колес немецкой истории. Но во избежание кривотолков скажу: Елена Груйтен была не только милым созданием, но и хорошей, умной женщиной, и все же – не знаю, поймете ли вы, что я хочу сказать, – все же ей было не под силу тягаться с этой самой немецкой историей, и с политикой, и с военным бизнесом, и с ужасающей силой саморазрушения, которую сознательно разжигал в себе мальчик. То, что вам говорили о нем люди, правильно (имя Маргарет не было названо. Авт.). Он действительно взвалил себе на плечи весь абендланд… А что он, так сказать, обрел? Малюсенький комочек дерьма, если хотите знать, комочек дерьма плюс неописуемую гордыню. Слишком много в нем было от бамбергского всадника и слишком мало от героев Крестьянской войны. Девчонкой, лет в четырнадцать, когда я еще училась в школе – это было в двадцать седьмом году, – я прослушала курс лекций о социально-политической подоплеке Крестьянской войны и записала все слово в слово… Разумеется, я знаю, бамбергский всадник не имеет ничего общего с Крестьянской войной… Но попробуйте все же остричь ему кудри и побрить его… Что получится? Что от него останется? Иосиф Прекрасный, так сказать, в дешевом варианте? Иосиф Прекрасный для бедных. Одним словом, в этом юноше было слишком много от бамбергского всадника, а мать его, увы, была точь-в-точь тепличная роза, взращенная на химусе [16] – она как-то дала мне книгу об этой штуке, – да, она была на самом деле прекрасная женщина, и все это было, конечно, прекрасно; наверное, несколько инъекций гормонов вывели бы ее из спячки. Ну, а Генрих? Перед этим юношей невозможно было устоять; я не знала ни одной женщины, лицо которой при встрече с ним не расплывалось бы в блаженной улыбке; да, только женщины и умные гомосексуалисты чуют на расстоянии истинного поэта. Разумеется, то, что он натворил, было самоубийством чистейшей воды, в этом нет сомнения, и я спрашиваю себя: зачем он втянул в эту историю Эрхарда?… Но, может, тот и сам хотел в нее втянуться? Кто знает… Два бамбергских всадника, которые решили умереть вместе! Ну что ж, они добились своего; их поставили к стенке, и знаете ли, что крикнул Генрих за секунду до залпа? «Н… на Германию». Печальный конец, а ведь этому юноше дали единственное в своем роде образование и воспитание; впрочем, коль скоро он уже оказался в этом засранном нацистском вермахте, это, ей-богу, был не худший исход. Между апрелем сорокового и маем сорок пятого представлялось достаточно возможностей погибнуть. У Груйтена-старшего были большие связи, и он раздобыл дело сына, дело это послал ему один важный генерал, но Груйтен ни разу в него не заглянул; он только просил меня рассказать ему суть… Знаете, что сделали мальчики? Предложили датчанам пушку со всеми потрохами; они хотели продать ее по фиктивной цене, по цене железного лома, марок за пять, что ли. А знаете, какие слова произнес этот тихий, стеснительный Эрхард на заседании трибунала? «Мы умираем во славу почтеннейшей профессии – торговли оружием». * * * Авт. счел необходимым еще раз встретиться с господином фон Хоффгау Вернером, пятидесяти пяти лет, который после временной работы в бундесвере, где он «подвизался в качестве специалиста-строителя», открыл в боковом флигеле небольшого родового замка, окруженного рвом с водой, скромную архитектурную мастерскую, «занимающуюся исключительно невоенными объектами, а именно: проектированием дач». Хоффгау – обходительный седовласый господин, холостой (сам он избегает характеризовать себя как человека пассивного, хотя мог бы); архитектурная мастерская служит для него, согласно непросвещенному мнению авт., всего лишь удобным предлогом, чтобы часами созерцать лебедей на пруду, хозяйственную деятельность арендаторов в пределах и за пределами имения, а также для того, чтобы совершать длинные прогулки по горам, по долам (точнее говоря, по свекловичным полям), сердито поднимая глаза к небу каждый раз, когда над окрестностями появляется самолет «старфайтер». X. избегает встреч с братом, живущим в замке, избегает «из-за небезызвестной сделки, которую тот провернул под прикрытием моего имени, но. Без моего ведома в отделе, возглавляемом в ту пору мной». При этих словах на лице X., женственном и несколько оплывшем, появляется выражение горечи, но не по конкретному поводу, а скорее абстрактной моральной горечи, которую он, как показалось авт., заглушает напитком, весьма и весьма опасным при неумеренном его потреблении, – хорошо выдержанным шерри. К своему изумлению, авт. обнаружил уйму пустых бутылок из-под шерри в мусорной куче у флигеля X. и пугающе много бутылок того же напитка в шкафу «с чертежными принадлежностями». Потребовалось несколько вылазок в деревенскую пивнушку, чтобы добыть те сведения, какие не соглашался дать X., подкрепляя свой отказ фразой: «Я нем как могила»; сведения эти авт. получил, правда, в виде циркулирующих в деревне слухов. Нижеследующее сообщение составлено авт. из отдельных высказываний примерно десяти деревенских жителей, с которыми он вел беседы во время трех своих визитов в пивную Хоффгаузена; симпатии всех опрашиваемых были безусловно на стороне бездеятельного Вернера, но зато их почтение, почти благоговение, – на стороне весьма и весьма деятельного брата Арнольда, о котором в деревне говорят буквально с дрожью в голосе. Согласно свидетельству деревенских жителей, Арнольд, работая в возглавляемом братом штабе проектирования аэродромов бундесвера, столкнулся с депутатами бундестага, банкирами и лоббистами различных группировок комитета обороны, нажал на самого министра обороны и провел сделку, заключавшуюся в том, что «знаменитый уже столетия Хоффгауский лес» и, соответственно, многочисленные прилегающие к нему угодья были избраны для постройки аэродрома НАТО. По свидетельству деревенских жителей, сделка эта была «миллионов на пятьдесят, возможно, на сорок или уж как минимум на тридцать» и проводилась «в штабе Вернера, но против его воли, зато с согласия комитета обороны» (житель деревни Бернгард Хеккер, фермер). Хоффгау, навеки благодарный Груйтену за то, что тот спас его, «в те времена еще человека молодого, от вермахта, сделав своим личным референтом… позже, когда дела его стали дрянь, я отплатил ему добром за добро», поколебался еще немного, а потом все же проинформировал авт. о загадочной истории Генриха – Эрхарда. «Раз вы принимаете ее так близко к сердцу, раскрою вам один секрет. Госпожа Хойзер не знала дела в полном объеме и не была в курсе предшествующих событий. Она получила только документы судебного разбирательства, да и то частично, и еще сообщение лейтенанта команды, приводившей приговор в исполнение. В действительности вся эта история была настолько запутанной, что я с трудом могу точно воспроизвести ее… Итак, сын Груйтена не желал воспользоваться отцовской протекцией; Груйтен, однако, вопреки его желанию оказывал ему протекцию, в частности, он позаботился, чтобы Генриха и его кузена дня через дна после оккупации Дании перевели в Любек, в финчасть, – для отца это был сущий пустяк. Однако он – я опять-таки имею в виду Груйтена-старшего – недооценил упрямства своего сына; тот хотя и отправился вместе с кузеном в Любек, но быстро ра-зобрался во всем и вернулся в Данию, вернулся без приказа и без разрешения… Проступок этот при доброжелательном подходе можно было квалифицировать как самовольную отлучку, а при недоброжелательном как дезертирство; но эту историю еще удалось бы, наверное, замять, а вот другую уж никак нельзя было замять: мальчики пытались продать датчанину противотанковую пушку, и хотя датчанин не согласился на сделку… Она была чистейшим актом самоубийства, к тому же совершенно бессмысленным… Но все равно, налицо было преступление… и никакая протекция здесь уже не могла помочь. Свершилось то, что должно было свершиться. Я буду говорить с вами совершенно откровенно и признаюсь, что хотя мы вели в то время в Дании большое строительство и были знакомы почти со всем генералитетом, мне, личному референту Груйтена, с трудом удалось выцарапать дело его сына, ну, а когда я его прочел, то решил… ну, скажем… почистить его, интерполировать или, если хотите, отредактировать и только потом передать госпоже Хойзер, тогдашней секретарше Груйтена; уж слишком много раз поминалось там выражение «грязная сделка», а и щадил чувства патрона». * * * Лотта X., которая не может без тяжких вздохов подумать о том, что ей придется расстаться со своей миленькой квартиркой в центре, с садом на крыше, вспоминает «об этой истории» с не менее тяжкими вздохами; говоря со мной, она вздыхала, курила сигарету за сигаретой, беспрерывно проводила рукой по своим прямым, коротко остриженным волосам с проседью и все время прихлебывала маленькими глотками кофе. «…Да. Да. Они погибли, в этом сомнений нет, и не все ли равно, почему так случилось: из-за дезертирства или из-за того, что они пытались загнать эту самую пушку?… Они погибли, и не знаю даже, так ли они этого хотели. У меня создалось впечатление, что во всем этом было слишком много интеллигентщины, думается, они были удивлены и напуганы, когда их поставили к стенке и раздалась команда «пли!». Как-никак, у Эрхарда была Лени, а Генриху стоило только пальчиком поманить – и любая девушка стала бы его. По-моему, эти мальчики начудили вполне в немецком духе; заметьте, вся история разыгралась в Дании, где у нас в то время осуществлялись самые крупные проекты. Ну, хорошо, назовем это, если хотите, символ-л-лическим поступком, с тремя «л» непременно. Мой муж, которого нацисты угробили под Амьеном несколько дней спустя, был совсем другой человек; он хотел жить, и отнюдь не только символически. Он бы не стал умирать ради разных символов. Мой муж боялся смерти, вот в чем штука; в нем было заложено много хорошего, но в монастырской школе, где он пробыл до шестнадцати, чтобы стать пастырем божьим, это подавили; ну, а потом он опомнился, сообразил, что все это ерунда, но было уже поздно. К тому же у него остался комплекс неполноценности – он ведь не имел аттестата зрелости… Чувство неполноценности они ему внушили; мы с ним встретились позже в юношеской организации «Свободная молодежь», где пели хором «Смело, товарищи, в ногу…» и т. д. Мы даже знали предпоследнюю строфу этой песни: Все, чем держатся их троны, Дело могучей руки. Сами набьем мы патроны К ружьям привинтим штыки… Но, конечно, нам не объяснили, что под коммунизмом 1897 г. подразумевалось нечто другое, чем под коммунизмом 1927 – 28 годов. И мой Вильгельм был не из тех, кто взял бы в руки ружье. Никогда и жизни! А вот нацистские кретины все-таки заставили его взять ружье, и угробили его во имя какой-то ерунды… Даже у нас в фирме были люди, утверждавшие, что его собственный отец сговорился с Груйтеном и тот вычеркнул Вильгельма из списка лиц, которым давалась броня, люди шептались, что я оказалась чем-то вроде жены Урия; но я никогда бы этого не сделала, просто не могла бы сделать… Нельзя предать такого верного человека, как Вильгельм, и я долго не могла, понимаете ли… быть с тем, с другим… после смерти Вильгельма. Ну, а теперь поговорим о патроне. Да, уже в ту пору между мной и ним могло что-то быть. Чем он меня приворожил? Тем, что из этого долговязого сухопарого парня, деревенщины с лицом пролетария, получился долговязый сухопарый барин, настоящий барин; не строитель, не архитектор, а стратег, если хотите знать… Вот что меня привлекало в нем, кроме худобы и высокого роста, – талант стратега. С тем же успехом он мог стать банкиром, так ничего и «не поняв» в деньгах. Не знаю, ясно ли вам, о чем речь. У себя и кабинете он повесил карту Европы, втыкал туда булавки и время от времени флажок, ему достаточно было бросить беглый взгляд… мелочи его никогда не интересовали. И конечно, он овладел одним очень действенным приемом, его он просто заимствовал у Наполеона… По-моему, на своем веку он прочел одну-единственную книгу – биографию Наполеона, самую что ни на есть популярную… Прием был на редкость прост, и, возможно, для него это был не только ловкий ход, в нем выражалась отчасти сентиментальность, а он и вправду был сентиментален. Начал он в двадцать девятом, и, пожалуй, с чересчур большим замахом: сорок рабочих, десятники и так далее… Но, несмотря на кризис, ему удалось всех сохранить, никого он не уволил; главное, он не боялся всяких там фокусов с банками, с векселями, не отказывался даже от кредитов, за которые драли ростовщические проценты… И вот в тридцать третьем у него были примерно те же сорок человек, которые никому и ни за что не дали бы его в обиду; все стояли за него, и он тоже никого из них не давал в обиду и помогал им во всем, даже когда у кого-нибудь из них случались неприятности на политической почве; сами понимаете, в последующие годы все они здорово пошли в гору, как сержанты у Наполеона; он предоставил им самостоятельную работу – крупные заказы; и он знал каждого из них по имени, буквально каждого, знал, как зовут его жену и детей, встречаясь с ними, подробно расспрашивал обо всех семейных новостях: он помнил, например, когда кто-нибудь из ребят оставался в школе на второй год, и так далее. А когда он приходил на стройку и видел, что там прорыв, он брался за лопату и за кирку или садился за баранку грузовика и делал срочный рейс. И всегда он оказывался там, где это было действительно необходимо. Результаты не заставили себя ждать. И открою вам еще одну тайну: деньги его не интересовали. Конечно, они ему были нужны для трена: дорогие костюмы, машины, возможность не считать каждый грош, время от времени званый вечер… но как только у него появлялись по-настоящему большие деньги, он снова вкладывал их в дело, даже влезал в долги. «Быть в долгах, Лотта, по уши в долгах, – сказал он мне как-то раз, – это самое правильное». Ну, а что касается его жены, то она, видно, сразу поняла – в нем «что-то есть», но что в нем действительно было и что вылезло потом наружу, привело ее просто в трепет; она хотела сделать из него большого человека, хотела иметь открытый дом и так далее, но она вовсе не хотела быть замужем за начальником генштаба. Позвольте мне щегольнуть парадоксом, может, вы и поймете, что я хочу сказать: из них двоих он витал в облаках, а она была женщиной земной, хотя могло показаться как раз наоборот. О боже, я считала преступным все, что он делал… Разве можно было строить нацистам убежища, аэродромы и казармы; еще по сей день, когда я приезжаю на лето в Голландию или в Данию и вижу на пляжах вырытые нами блиндажи, к горлу у меня подступает тошнота. И все же, то было время сильной власти, время для властолюбивых, а он был человеком властным, хотя власть сама по себе интересовала его не больше чем деньги. Только одно привлекало его – игра, да, он был игрок… Но для игры он оказался слишком уязвимым; у них был сын, и мальчик не соглашался, чтобы его держали в стороне от этого дерьма». Попытка авт. переключить Лотту на вторую тему интервью – на отношения Лени с этим Эрхардом – вначале не удалась. Она опять закурила и сделала нетерпеливый жест рукой. «Мы еще к нему вернемся, дайте мне сперва выговориться. Ну так вот: пусть вам будет ясно – мы с Груйтеном, если хотите, уже тогда подходили друг к другу, он был со мной нежен, не знаю уж, как это назвать, во всяком случае, для сорокалетнего мужчины его отношение ко мне, двадцатисемилетней женщине, было трогательным; он дарил мне цветы и два раза поцеловал мою руку у локтя и, наконец, сенсация: однажды он протанцевал со мной полночи в гостинице в Гамбурге; это было на него не похоже. Вам никогда не приходило в голову, что выдающиеся люди, как правило, скверные танцоры? Надо вам сказать, с чужими мужчинами я держалась довольно чопорно, не то что с собственным мужем; у меня в характере есть проклятая черта, от которой я долго не могла отделаться – я была верной женой. Сущее наказание. Никакая это не доблесть, скорее глупость… Представьте себе меня в ту пару – долгие ночи я лежала одна, за стеной спали ребята, а мужа, моего Вильгельма, они угробили под Амьеном во имя какой-то чепухи! И никто, ни один человек не дотронулся до меня до сорок пятого… И все это вопреки разуму. Целомудрие и прочую ерундистику я ни во что не ставлю. До сорок пятого прошло целых пять лет, и только в сорок пятом мы решили съехаться… А теперь, если хотите, поговорим о Лени и Эрхарде; повторяю, невозможно вообразить себе стеснительность этого юноши… да и стеснительность Лени тоже. Это надо иметь в виду. Он начал боготворить ее с первой же минуты. Для него Лени была чем-то вроде таинственно ожившей флорентийской blonda [17] . Даже предельно сухой рейнский диалект Лени, даже ее сверхсухая манера держаться не могли охладить его пыла. Ему было безразлично и то, что она, по его понятиям, оказалась совершенной невеждой; у нее в голове застряли лишь какие-то обрывки гормональной мистики Рахели, но когда она их выкладывала, ему это не очень-то нравилось. Боже, чего мы только ни делали, все мы – и Генрих, и Маргарет, и я, – чтобы у них сладилось. Сами понимаете, времени было в обрез: с мая тридцать девятого по апрель сорокового он приезжал, наверное, в общей сложности раз восемь… Ну, конечно, мы с Генрихом не говорили об этом вслух, только перемигивались, ведь и слепому было ясно, что они влюблены друг в друга. Прелестная парочка, вот именно, это была прелестная парочка, быть может, не стоит особенно жалеть, что они не спали друг с другом. Я покупала им билеты на такие вонючие фильмы, как «Товарищи в море», или на такую идиотскую картину, как «Осторожно, враг подслушивает», я даже послала их на «Бисмарка»; расчет у меня был простой: сеанс, черт возьми, длился три часа, в зале было темно и тепло, как в утробе матери, они, конечно, держались за руки, и, возможно, им приходило в голову поцеловаться разок-другой (очень горький смех. Прим. авт.), ну, а уж коли они поцеловались бы… дело само пошло бы на лад… Но все было напрасно, совершенно напрасно. Он водил ее в музей и объяснял, как можно отличить подлинное полотно Босха от полотна, которое ему ошибочно приписывают; он хотел, чтобы она перестала бренчать на рояле Шуберта и играла бы Моцарта, давал ей стихи, наверное, Рильке, точно не помню. А потом он ее все же пронял – начал сочинять стихи и посылать ей. Да, Лени была восхитительным созданием – для меня она такой и осталась, – я сама была в нее немножко влюблена; вы бы только посмотрели, как она танцевала с этим Эрхардом, когда все мы собирались вечером – мой муж и я, Генрих, Маргарет и эта парочка… Во время их танца все окружающие хотели только одного: чтобы откуда ни возьмись появилась кровать под балдахином, на которой они могли бы любить друг друга… Ну вот, он писал ей, стало быть, стихи, и, что уж совсем невероятно, она показывала эти стихи мне, хотя они были, надо признать, довольно-таки… смелые; он, например, воспевал в весьма откровенных словах ее грудь, называя ее «большим белым цветком на древе молчания», и при том говорил, что «оборвет лепестки» на этом цветке; и еще он написал по-настоящему прекрасное стихотворение о ревности; его, пожалуй, можно было бы напечатать: «Я ревную к кофе, который ты пьешь, к маслу, которое намазываешь на хлеб, ревную тебя к зубной щетке и к кровати, на которой ты спишь». Словом, вы видите, это были весьма откровенные стихи… Да, но только на бумаге, все только на бумаге!» Выслушав вопрос авт. о том, не могла ли между Лени и Эрхардом возникнуть близость, которая так и осталась тайной для нее, Генриха и всех остальных, Лотта неожиданно покраснела (авт. признает, что, несмотря на все это трудное дознание, краска на лице Лотты доставила ему большое удовольствие), – покраснела и сказала: «Нет, я это знаю довольно точно, ведь через год с лишним, когда Лени сошлась с Алоисом Пфейфером, за которого потом сдуру выскочила замуж, он похвастался своему брату Генриху, что, мол, Лени досталась ему нетронутой, все сказал своими словами, а тот по наивности передал мне». Краска на щеках Лотты все еще не проходила. Отвечая на вопрос, не хвастался ли этот самый Алоис Пфейфер своему брату Генриху, так сказать, чужими, не принадлежащими ему трофеями, Лотта в первый раз проявила некоторую неуверенность. Подумав, она сказала: «Да, конечно, он был хвастун… Неужели я ошиблась? – Потом, однако, решительно покачав головой, добавила: – Нет, нет, это исключается, хотя у них обоих было вполне достаточно возможностей… Нет, нет, – повторила она и покраснела снова, к вящему удивлению авт. – После того, как он погиб, Лени не почувствовала себя вдовой. Не знаю, понимаете ли вы, что я хочу сказать. Если желаете знать точно, она почувствовала себя платонической вдовой». Это высказывание показалось авт. достаточно серьезным, он восхитился откровенностью Дотты, хотя она его и не вполне убедила. Тем не менее он пожалел, что сравнительно поздно открыл свидетельницу Лотту Хойзер, урожд. Бернтген, которая умела все так красочно описывать. Больше всего авт. поразила, однако, разговорчивость, почти болтливость Лени в тот период ее жизни. Лотта предложила свое объяснение этого факта, но уже гораздо более неуверенным тоном, намного тише и не столь бойко, время от времени задумчиво поглядывая на авт. «Ясно было, что Лени любила Эрхарда, любила его и ждала с нетерпением, не знаю, понимаете ли вы, о чем идет речь, иногда мне даже казалось, что инициативу вот-вот захватит она сама. А теперь я хочу рассказать одну примечательную историю; однажды я была свидетельницей того, как Лени прочистила засоренный унитаз, тогда она меня просто потрясла. Как-то в воскресенье вечером в сороковом году мы сидели в квартире у Маргарет, потягивали винцо и немножко танцевали… Мой Вильгельм тоже был с нами… И вдруг выяснилось, что засорился унитаз. Отвратительная история, доложу я вам. Кто-то бросил туда какую-то штуковину, как потом выяснилось, довольно большое яблоко, видно, подгнившее, и оно застряло в канализационной трубе. Ну вот, мужчины отправились, чтобы устранить непорядки; первый взялся за это неприятное дело Генрих – он поковырял железным прутом в унитазе. Тщетно! Потом настала очередь Эрхарда, он оказался более сообразительным: парень принес из прачечной шланг и попытался прочистить трубу с помощью давления воздуха; презрев брезгливость, он всунул шланг в отвратительную жижу и стал что есть сил накачивать воздух… Самым брезгливым оказался мой муж, который, между прочим, был когда-то водопроводчиком, потом техником и только под конец стал чертежником. Что касается меня и Маргарет, то нас просто тошнило от отвращения. И знаете, кто решил проблему? Лени. Недолго думая, она засунула руку – правую руку – в унитаз; до сих пор я вижу ее красивую белую руку, покрытую до самого локтя желтоватой жижей… Она сразу вытащила яблоко и швырнула его в помойное ведро, и вся эта ужасная жижа в одно мгновение с журчанием сбежала в сток. А Лени стала мыться; весьма основательно, скажу я вам, а потом она несколько раз протерла руки одеколоном. И тут она сказала одну фразу, поразившую меня тогда в самое сердце: «Наши поэты были самыми смелыми ассенизаторами». Я хочу сказать, что, когда надо было, она могла проявить железную хватку, а этим я хочу сказать, что в конце концов она, возможно, железно схватила бы и его; он-то был бы только рад. И еще мне вдруг пришло в голову, что никто из нас никогда не видел мужа Маргарет». * * * Ввиду того, что показания Лотты Хойзер не совсем совпадали с показаниями Маргарет, сию несчастную пришлось снова подвергнуть допросу. Правильно ли, что она танцевала с лицами, перечисленными Лоттой, и что они несколько раз собирались у нее на квартире? Не находилась ли она в близких отношениях с Генрихом уже задолго до того случая, который можно обозначить как «происшествие во Фленсбурге»? «Последнее, – сказала Маргарет, отхлебнув изрядный глоток виски и впав в состояние умиротворенности, в своего рода эйфорию с оттенком грусти, – последнее я решительно отвергаю, уж это я бы хорошо помнила и не стала бы отрицать. С какой стати? Дело в том, что я тогда совершила ошибку, познакомила Генриха с моим мужем. Шлёмер редко бывал дома, я и тогда не понимала и до сих пор не знаю, чем он, собственно, промышлял – торговлей оружием или шпионажем; во всяком случае, денег у него куры не клевали. И от меня он почти ничего не требовал, только чтобы я «ждала его», когда он отправлял мне телеграмму. Он был старше меня, ему уже минуло лет тридцать пять. И вовсе не дурен собой. Элегантный мужчина и прочее и прочее, типичный светский человек… И они с Генрихом друг другу понравились. Генрих мог быть замечательным возлюбленным, но это вовсе не значило, что он хотел стать моим любовником, – тогда еще нет. Ну, а я была из породы любовниц. А он нет. И вот что случилось. Он познакомился с моим мужем, и на него напала робость. Поэтому между нами в ту пору еще ничего не произошло… Но все остальное правильно, то есть то, что я видела его больше двух раз, танцевала с ним и что у меня в квартире собиралась вся их компания. Только Лотта могла вам это рассказать, да, это правильно, но больше, чем четыре раза в общей сложности, мы все равно с ним не виделись». В ответ на вопрос об Эрхарде и Лени Маргарет улыбнулась и сказала: «Это я вовсе не хочу знать в подробностях. Такие дела никого не касаются. Да и частности еще ни о чем не говорят. Меня это не касалось. Зачем мне было знать тогда и зачем знать теперь, целовались ли они, держались ли хотя бы за руки и радовались этой ласке, лежали ли вместе в постели? К чему мне знать, где это могло произойти – там ли, я хочу сказать, у меня в квартире, или в квартире Лотты, или в груйтеновских апартаментах?… Мне просто нравилось смотреть на них обоих… А какие стихи он ей писал и дарил! Лени не могла держать их в тайне; в эти несколько месяцев она впервые перестала быть замкнутой, потом она опять замкнулась в себе, замкнулась уже окончательно. Неужели так важно установить, кто у нее был первый: Эрхард или этот дурак Алоис? Что это даст? Бросьте вы свои расспросы. Она его любила. Нежно и страстно. И если у них еще ничего не произошло, то произошло бы в следующий его приезд. Ручаюсь. А как это кончилось, вы сами знаете – кончилось в Дании у кладбищенской стены. Хватит! Спросите у самой Лени». * * * Спросите у самой Лени! Легко сказать! Ее не спросишь. А если спросишь, она не ответит. Старик Хойзер называет историю с Эрхардом «трогательной и чисто романтической, но, увы, с плохим концом». Рахель умерла, а этот Б. X. Т., конечно, ничего не знает об Эрхарде. Нам точно известно, что Лени часто посещала монастырь, следовательно, Рахель наверняка многое знала. Что касается Пфейферов, то они вошли в жизнь Лени позже, и уж и м-т о она наверняка не рассказывала о том, что ей было «дорого». М. в. Д., к которой авт. со вздохом обратился как к своей последней надежде, назвала эпизод с Эрхардом «дорогим» сердцу Лени. И тут авт. пришлось несколько изменить свои слишком скоропалительные выводы насчет ван Доорн, которые он сделал, основываясь на ее показаниях о госпоже Груйтен. Если речь идет не о супругах Груйтен, суждения ван Доорн бывают чрезвычайно тонкими и почти скрупулезно точными. Когда авт. разыскал ван Доорн в ее деревенском уединении, среди астр, герани и бегоний, бросавшую корм голубям и гдадившую своего пса – нечистопородного пуделя, – она сказала: «Зачем касаться этого сокровища в жизни Лени? Все это походило на сказку, и они были как в сказке. Мы читали на их лицах влюбленность и доверчивость. Я видела несколько раз, как они сидели в столовой – это та комната, которую Лени сдает теперь португальцам, – она вынула из буфета самый лучший сервиз, и они без конца пили чай, хотя Лени терпеть не могла чая, но с ним она пила чай. Вслух он не жаловался на военную службу, но так откровенно проявлял свое отвращение, свою антипатию к ней, что Лени, помню, положила руку ему на плечо – хотела его утешить, и по нему было видно, что прикосновение это вызвало целую бурю в его душе, если хотите, во всем его существе. Не раз ему представлялся случай завладеть ею целиком и полностью. Она была в ожидании, вся – в ожидании, если позволите, я выражусь грубее – она прямо заждалась… Да, она была готова на все… И раз уж мы заговорили на эту тему, я сообщу вам, что Лени стала немножко нетерпеливой, да, да, нетерпеливой… вы меня понимаете… но она не раздражалась по пустякам и не сердилась на него… И если бы ему удалось пробыть с ней хотя бы два-три дня подряд, все было бы по-другому… Я осталась старой девой, у меня нет никакого опыта с мужчинами, но я многое повидала на своем веку и я говорю вам: ужасно, когда мужчина приезжает с обратным билетом в кармане и когда он все время думает о расписании поездов и о казарменных воротах, через которые должен пройти в определенный час, минута в минуту. Или если он думает о командном пункте на фронте… И вот еще что… Ну да, я старая дева, но я пережила годы первой мировой войны молоденькой девушкой, а годы второй – зрелой женщиной побывки – это ужасное дело и для мужа и для жены. Ведь каждый понимает, чем они будут заниматься: получается что-то вроде первой брачной ночи, выставленной на публичное обозрение. Да и народ у нас… во всяком случае, деревенские… да и городские тоже… не отличается особой деликатностью, каждый отпускает шуточки и делает разные прозрачные намеки. Помню, Вильгельм, муж Лотты, всегда краснел до ушей, потому что был человеком деликатным… И думаете, я не знала, что происходит, когда мой отец приезжал с фронта по увольнительной?… Ну так вот: чтобы Эрхард завоевал Лени, ему надо было дать немножко времени. Как он мог это сделать при вечной спешке? Конечно, он мог добиться своего, так сказать, нахрапом. Но это было не в его характере. Стихи у него были достаточно ясные, чересчур ясные. «Та такая земная, и я землею стану»… Трудно выразиться яснее. Ему не хватало только одного – времени ; да, у него не было времени. Вы только представьте себе, в общей сложности они пробыли вдвоем, наверное, часов двадцать, не больше… И при этом он не был человеком нахрапистым. Лени на него не обижалась, просто погрустнела, она ведь была готова . Да. Даже мать ее все понимала и хотела этого, поверьте. Я ведь видела: мать вытащила для Лени ее самое нарядное платье – шафрановое, с круглым вырезом, и сережки – коралловые сережки, словно сорванные вишенки, и наша девочка надела их. А мать все старалась, подсовывала ей изящные лодочки и духи. Словом, она хотела разодеть ее как невесту . Даже мать все знала, даже она помогала влюбленным… Но им не хватило времени, только времени… Если бы они провели вместе еще один день, один-единственный день, она стала бы его женой, а не женой этого… Жаль. Для Лени это было очень скверно». * * * Авт. пришлось еще раз нанести визит госпоже Швейгерт; привратница справилась по телефону, и Швейгерт сказала: «Пусть войдет» – не то чтобы недовольным тоном, но явно нелюбезным, после чего, попивая чай, но не предлагая чаю авт., «покорилась необходимости» ответить «еще на несколько вопросов», ну да, сын как-то раз продемонстрировал ей эту, «с позволения сказать, девушку»: Швейгерт явно усматривала большую разницу между словом продемонстрировать и словом представить ; впрочем, ее можно было и не демонстрировать, госпожа Швейгерт давно знала девицу, имела некоторое представление о ее образовании и воспитании; разумеется, с его стороны это была лишь «игра во влюбленность»; мысль о возможности длительной связи, именуемой браком, Швейгерт вновь отвергла как ни с чем не сообразную, равно как и мысль о возможности длительной связи ее сестры с отцом девушки. А потом вдруг Швейгерт рассказала, как Лени посетила ее однажды по собственному почину, пила у нее чай и «вела себя, тут надо отдать ей справедливость, – сказала Швейгерт, – вполне воспитанно; что касается темы беседы, то, как ни странно, речь шла исключительно о вереске; девушка спрашивала, где и когда цветет вереск и не цветет ли он сейчас? Разговор шел в конце марта, можете себе представить, я уже подумала было, грешным делом, что девица тронулась. Цветет ли вереск в конце марта? Это было в тот военный сороковой год. Цветут ли вересковые поляны в Шлезвиг-Гольштейне? Девушка не имела ни малейшего понятия о разнице между прибрежными и альпийскими лугами, так же как и об их совершенно не схожих почвенных структурах». Далее госпожа Швейгерт заявила, что, в общем-то, все кончилось благополучно, ей казалось, что расстрел сына спецкомандой немецкого вермахта был меньшим злом по сравнению с другой грозившей ему опасностью – браком с Лени. Следует, однако, признать, что госпожа Швейгерт на свой особый безжалостно-хладнокровный лад внесла ясность в закулисную сторону некоторых событий, к примеру, объяснила или, по крайней мере, помогла выяснить запутанную историю с «финнами» – фениями. А теперь заметим себе, что Лени решилась на неприятный визит к матери Эрхарда и на разговор с ней по поводу вереска в Шлезвиг-Гольштейне в конце марта 1940 года; присовокупив к этому показания ван Доорн, согласно которым Лени была на все готова , а также высказывание Лотты Хойзер, согласно которому она была даже готова взять инициативу в свои руки; наконец, вспомним о ее переживаниях, связанных с вереском, в одну летнюю звездную ночь, и сделаем из всего вышеизложенного закономерный вывод: Лени была одержима мыслью поехать в горы к Эрхарду и искать там полной близости с ним на вереске. Правда, учитывая объективные ботанические и климатические условия, следует считать, что это предприятие должно было потерпеть фиаско из-за сырости и холода, хотя по данным, которыми располагает авт., в марте в Шлезвиг-Гольштейне некоторые участки поросших вереском склонов бывают – пусть короткое время – сухими и теплыми. * * * В конце концов удалось загнать в угол Маргарет, и она, так сказать, раскололась: Лени, оказывается, спросила у нее однажды, как поступить, если стремишься к близости с мужчиной. Маргарет указала Лени на просторную и тихую в ту пору семикомнатную квартиру Груйтенов, причем покраснела не Лени, а Маргарет; Лени же долго качала головой, а когда Маргарет, потеряв терпение, прямо сказала ей, что, мол, для этого существуют, как-никак, гостиницы, Лени сослалась на столь печально кончившееся приключение с молодым архитектором (оно произошло незадолго до этого разговора) и сделала одно заявление, которое Маргарет воспроизвела после некоторых колебаний, так как сочла, что оно было «самым откровенным признанием Лени за всю ее жизнь»; Лени сказала, что «это» может и должно произойти не «в постели». «Давай-ляжем-с-тобой-в-постель» – не то, что мне надо», – сказала Лени, хотя и согласилась, что «в семейной жизни без постели, конечно, не обойдешься». Но с Эрхардом она не хотела в первый же раз лечь в постель. Лени собиралась поехать во Фленсбург, потом раздумала и решила отправиться туда только в мае. Таким образом, ее решающее свидание с Эрхардом осталось всего лишь мечтой. Мечтой, разбитой всем ходом войны. А может, все-таки нет? Точно этого никто не знает. * * * Год, прошедший между апрелем сорокового и июнем сорок первого, согласно высказываниям всех свидетелей, членов и не членов семьи Груйтенов, следует обозначить как мрачный. Лени распростилась в тот год не только со своим хорошим настроением, но и со своей разговорчивостью, даже потеряла аппетит. Страсть ее к автомобильной езде также временно пошла на убыль, равно как и любовь к полетам – в тот год она трижды летала с отцом и Лоттой Хойзер в Берлин. Регулярно раз в неделю Лени садилась за руль и преодолевала те несколько километров, которые отделяли ее от Рахели. Иногда она оставалась у нее довольно долго. Однако о ее тогдашних беседах с Рахелью ничего не известно, о них не может рассказать Б. X Т.; с мая 1941 года Рахель не заглядывала в букинистический магазин, а Б. X. Т. так и не удосужился посетить ее – то ли по лености, то ли по свойственной ему инертности. Итак, представим себе огромный фруктовый сад – сад при женском монастыре – в летние, осенние и зимние месяцы 1940 – 1941 года, а в нем молодую девушку восемнадцати с половиной лет, которая носит только черное и у которой железы внешней секреции выделяют один-единственный сложный продукт – слезы. Через несколько недель после гибели Эрхарда пришла похоронная и на Вильгельма Хойзера, мужа Лотты, в связи с чем круг плачущих увеличился – к нему примкнул старый Хойзер, его жена (когда она еще была жива), Лотта и ее пятилетний сын Вернер; плакал ли младший сын Лотты, находившийся в то время в утробе матери, до сих пор покрыто мраком неизвестности. * * * Ввиду того, что авт. не хватает ни сил, ни эрудиции для обстоятельной беседы о слезах, лучше всего обратиться к соответствующему справочному изданию, где будет рассказано о слезообразовании, а также о химических и физических свойствах слез. Семитомная энциклопедия, вышедшая в свет в весьма несолидном издательстве в 1966 году, нижеследующим образом определяет понятие «слезы». «Слезы (лат. Lacrimae) – жидкость, выделяемая, сл. железами; увлажняет конъюнктивальный мешок, предохраняя его от засыхания, вымывает мелкие инородные тела, попавшие в глаз; она (по-видимому жидкость. Прим. авт.) стекает в слезно-носовой канал. Вследствие рефлекторного раздражения (воспалительные процессы, инородные частички) или вследствие душевных волнений выделение с. жидкости увеличивается (плач)». В той же энциклопедии о плаче говорится следующее: «Плач, как и смех (см. смех), – выражение сильных чувств в кризисных ситуациях, преимуществ, печали, умиления, гнева или радости. Психологически (подчеркнуто не авт.) – попытка душевной разрядки. Сопровождается слезоотделением, всхлипыванием или конвульсивными сотрясениями; связано с вегетативной нервной системой и с мозговым стволом. Насильственный плач и не поддающийся внешним воздействиям истерический плач наблюдаются при депрессивных состояниях, маниакально-депрессивном психозе и явлениях рассеянного склероза». Возможно, некоторых лиц заинтересует в этой краткой, фактографической заметке понятие, обозначенное (см. смех), и они захотят объяснить себе также и этот рефлекс; так вот, дабы избавить всех любопытствующих от приобретения энциклопедии и от разыскивания нужного слова в ней, мы приведем здесь соответствующий текст. «Смех антропологически (это, как и все последующие подчеркивания, сделано н е авт.) – выдыхательные движения как физическое выражение сильных душевных переживаний в кризисных ситуациях (см. плач). Психологически : улыбка мудреца, улыбка Будды, улыбка Моны Лизы как самоутверждение своего «я». Мимическое выражение чувства радости, реакция на шутку, юмор. Характеризует различные состояния психики и свойства характера» С. детский, надменный, иронический, задушевный, непосредственный, отчаянный, злобный, кокетливый. Патологически : при заболеваниях нервного пути и при психозах – инстинктивный, судорожный С, сардонический, С. как непроизвольная гримаса, истерический смех конвульсивного характера. Социально – С. является заразительным (сфера подсознательного, проявляемая в движении)». Поскольку мы волей-неволей вступаем сейчас, так сказать, в эмоциональный, а главное, в трагический период жизни персонажей книги, рекомендуется оснастить это сообщение некоторыми важными понятиями и отметить попутно, что в энциклопедии отсутствует слово «счастье»; за словом «сцифоиды» идет сразу слово «счет» и «счетная линейка». Зато нам удалось обнаружить слово блаженство – «высшее проявление законченного и длящегося ощущения счастья. Достижение Б. суть естественное стремление каждого человека, а то, в чем он его находит, выбор Б., определяет весь его жизненный уклад. По христианскому учению истинное Б. заключается лишь в вечном Б. (см.)». «Вечное блаженство – состояние совершенной безгреховности и беспечальности, абсолютное вечное счастье; все религии видят в В. Б. цель всего сущего на земле. В католической религии В. Б. прежде всего выражается в овладении безграничн. духовными ценностями Провидения в себе самом; за сим следует В. Б. людей (и ангелов) – саморастворение в благе и приобщение к Его милостям и благодати. В. Б. начинается уже в земной юдоли как чувство христианской благодати (благочестия) и находит свое полное воплощение в вечном блаженстве после воскресения Христова (Второе Пришествие) и в день Страшного суда, на который будет призвано все живое. По евангел. учению В. Б. – абсолютное единение с волей божьей, истинное предназначение человека, его благо и спасение». Поскольку Сл. (слезы) и П., С, Б. и В. Б. уже достаточно объяснены и поскольку любые дефиниции можно без труда разыскать в первом попавшемся справочном издании, нам не стоит долго задерживаться на описаниях различных душевных состояний. В случае надобности авт. просто отошлет читателя к соответствующим заметкам в энциклопедии, а в самом тексте ограничится сокращениями. Как сказано выше, Сл., С. и П. являются внешним выражением кризисных ситуаций, посему на этих страницах, быть может, стоит поздравить всех тех, кто прошел свой жизненный путь бескризисно, не знал и не помышлял о кризисах, кто никогда не проливал Сл., не знал, что такое П., ни разу никого не оплакивал и, согласно предписаниям благопристойности, подавлял в себе неуместный С. Счастлив тот, чей конъюнктивальный мешок не исполнял свои прямые функции, тот, кто преодолел все препоны с сухими глазами, тот, чьи слезно-носовые каналы так и остались без употребления. Счастлив также и тот, чей мозговой ствол не выходил из-под твердого контроля, кто, постоянно утверждая свое «я», смеялся и улыбался, лишь предаваясь мудрому созерцанию. Итак, да здравствует Будда и Мона Лиза, которые во веки веков самоутвердились в своем «я». Учитывая, однако, что нам необходимо разъяснить как-то слово «боль», авт. цитирует соответствующее определение из энциклопедии, но не целиком, а некую выжимку из него, всего лишь одну фразу. «Степень восприятия Б. для каждого индивидуума различна прежде всего потому, что к физической Б. присоединяется Б. душевная. Оба эти переживания создают субъективость болевого ощущения». Поскольку, однако, Лени и все вышеупомянутые лица ощущали не только Б. но и страдания , следует привести из энциклопедии хотя бы одну основополагающую фразу о страдании , только тогда мы будем иметь полный набор нужных нам дефиниций. «Оно (С.) воспринимается человеком тем сильнее, чем более обширные сферы чувств затрагивает и чем более чувствительной является натура данного человека». Как мы видим, смех и страдания начинаются на одну и ту же букву, поэтому во всех описаниях душевных состояний смех будет обозначаться сокращенно C1, а страдания – С2, Блаженство – Б1 а боль – Б2. * * * Одно совершенно ясно: у всех членов семей Груйтенов и Хойзеров, включая сюда и Марию ван Доорн, которая в равной степени связана с обоими кланами, были, как видно, задеты важные жизненные центры. Здоровье Лени пошатнулось. Она исхудала,и людям посторонним казалась даже «малокровной», ее роскошные волосы не то чтобы поредели, но потускнели, и никакие силы мира не могли вернуть Лени ее превосходный аппетит: ни разнообразные супы Марии – правда, теперь она колдовала над ними со Сл. на глазах, но тем не менее демонстрировала все аспекты своего кулинарного искусства, – ни найсвежайшие булочки, доставляемые все той же Марией. На фотографиях Лени этого периода, тайком сделанных одним из служащих ее отца, а потом перешедших в собственность Марии, Лени кажется болезненно бледной девицей, бледной от Б2 и С2, совершенно обессиленной от П. и чрезвычайно далекой от всякого подобия улыбки и C1. Неизвестно, была ли Лотта Хойзер так уж права, отрицая вдовство Лени; быть может, Лени все же чувствовала себя в глубине души вдовой, в глубине души, недоступной Лотте. И, быть может, вдовство это было не таким уж платоническим. Во всяком случае, Лени «как индивидуум» проявила явную восприимчивость к горю. И остальные тоже. Отец Лени не только впал в задумчивость, в его облике появилась печаль, и он теперь уже, согласно свидетельским показаниям, «не вкладывал всю душу» в дело. Старый Хойзер был тоже сломлен, Лотте (согласно ее собственным показаниям) все «уже было не мило», госпожа Груйтен медленно угасала у себя в спальне, «время от времени съедая несколько ложек супа и половину ломтика подсушенного хлеба» (М. в. Д.). И тут встает вопрос, почему предприятие Груйтена не только продолжало процветать, но и расширялось. Единственным более или менее приемлемым объяснением этого факта является объяснение старого Хойзера: «Дело было так прекрасно создано, ревизоры, плановики и инженеры, которых взял на работу Груйтен, были настолько честны, что машина крутилась, во всяком случае крутилась в тот год, когда Губерт полностью вышел из игры. И я тоже. Наконец-то пробил час ветеранов… Их стало тем временем несколько сотен, и они держали все в своих руках». * * * Авт., как человек щепетильный, считает невозможным пользоваться показаниями Лотты Хойзер для освещения этого смутного периода в жизни старшего Гр., к сожалению, он должен отказаться от ее сообщений, таких четких и восхитительно лаконичных. Если говорить современным языком, то в описываемый период, то есть с апреля сорокового года приблизительно до июня сорок первого, Лотта стала «постоянной спутницей Груйтена», эту фразу можно и переиначить: Груйтен стал постоянным спутником Лотты, ибо они нуждались в утешении, которое в конечном счете не могли получить. И вот эти два человека заметались, переезжая с места на место: беременная вдова и печальный барин, который та с и не прочел документов о злосчастном конце своего сына и племянника, выслушал лишь краткий их пересказ из уст Лотты и Хоффгау: человек, который время от времени бормотал себе под нос: «На… на Германию» – и ездил с одной стройки на другую, из одной гостиницы в другую; якобы все осматривал, а в действительности и не взглянул ни разу в чертежи, бухгалтерские книги, сметы, ни единою раза не взглянул ни на одну из строек. Он разъезжал по железной дороге и на машинах, иногда летал на самолете и с грустью баловал пятилетнего Вернера Хойзера. Сейчас В. Хойзеру уже тридцать пять, он очень элегантно, по последней моде обставил свою квартирку, без ума от Энди Уорхола [18] и кусает себе локти, что не покупал его раньше, он поп-болельщик, секс-болельщик и владелец конторы по продаже лотерейных билетов. Вернер Хойзер прекрасно помнит долгие прогулки по берегу моря в Швеннингене, Мер-де-Бене, помнит, как «дедушка Груйтен» крепко сжимал его руку, как плакала мать, помнит стройки, рабочих в странных одеяниях (наверное, узников концлагерей. Прим. авт.). Время от времени Груйтен, который в ту пору был уже неразлучен с Лоттой, жил по нескольку недель дома, сидел у постели жены, подменяя Лени, и с отчаянием пытался делать то же, что и Лени, – заинтересовать свою жену какими-нибудь ирландскими текстами, безразлично какими – сказками, сагами, песнями. Но ему это так же не удавалось, как и Лени; госпожа Груйтен устало качала головой, посмеивалась. Старый Хойзер быстрее преодолел свою Б2, уже с начала сентября он не проливал больше Сл, вновь «включился в дела» и каждый раз с неудовольствием выслушивал ни с чем не сообразный вопрос Груйтена: «Неужели наша лавочка до сих пор не взлетела на воздух?» Нет. Не взлетела. Наоборот, предприятие все еще расширялось: ветераны держались. Крепко держались. * * * Надо ли считать, что Груйтен уже в сорок один год был человеком конченым? Что он не мог перенести гибели сына, несмотря на то, что в те годы смерть так и косила сыновей у всех окружающих, и несмотря на то, что эти окружающие еще не ставили на себе крест? Начал ли он читать книги? Да. Одну книгу. Груйтен откопал свой старый молитвенник 1913 года издания, который ему подарили к первому причастию, и решил «искать утешения в религии, хотя не имел с ней ничего общего» (Хойзер-старший). Единственным результатом этого чтения было то, что он стал бросать деньги направо и налево целыми «пригоршнями». Это засвидетельствовано как Хойзером, так и его невесткой Лоттой. А также ван Доорн, которая вместо «пригоршнями» сказала «пачками» («И мне он сунул целую пачку денег, я выкупила тогда отцовский двор и немного землицы»). Груйтен стал ходить в церковь, но «выдерживал там несколько минут, не больше» (Лотта). «На вид ему можно было дать все семьдесят, а его жене, которой только что исполнилось тридцать девять, пожалуй, всего лишь шестьдесят» (ван Доорн). В ту пору он часто целовал жену, иногда Лени, но никогда не целовал Лотту. Начался ли в нем уже процесс распада? Бывший домашний врач Груйтенов доктор Виндлен – теперь ему восемьдесят, он уже давным-давно не считается с такой условностью, как врачебная тайна, и, сидя в своей старомодной квартире, где отдельные предметы обстановки, например белые шкафы и белые стулья, все еще напоминают о прежней практике, с жаром разоблачает лекарственную лихорадку, охватившую человечество, называя ее «тем же идолопоклонством», – так вот, этот доктор Виндлен утверждает, будто Груйтен был «совершенно здоров, именно здоров; все у него было в норме – печень, сердце, почки, кровь, моча… И он почти не курил, разве что одну сигару в день… И не пил тоже, может быть, бутылочку вина за неделю… Болей? Да нет же, никаких симптомов… И понимал, что делает. Ну, а то, что он казался иногда семидесятилетним стариком, еще ни о чем не свидетельствовало… Не спорю, психически и морально он был сломлен, стопроцентно сломлен, но органического у него ничего не было. Из библии он извлек одну-единственную фразу: «Приобретайте себе друзей богатством неправедным». И это тоже указывает на его здравый рассудок». * * * Интересовали ли Лени в тот период по-прежнему конечные продукты пищеварения? Видимо, нет. Но зато она все чаще посещала Рахель и рассказывала людям о своих визитах в монастырь, как сообщила Маргарет, рассказывала «странные вещи». «Я ничему этому не верила, но как-то раз отправилась вместе с ней и поняла, что все – чистая правда. Гаруспику теперь уже от всего отстранили, она даже перестала быть «сестрой при туалете». В церковь ее и то не пускали, пускали, только когда не было хора и официального богослужения. У нее отняли старую келью и поселили на чердаке, под самой крышей, в чулане, где раньше хранились метлы, веники и половые тряпки. Знаете, что она у нас попросила? Сигарету. Я тогда еще была некурящая, а Лени дала ей несколько сигарет. Рахель тут же закурила, жадно затянулась, а потом погасила сигарету – я уже не раз видела, каким манером люди гасят сигареты. Сестра Рахель знала свое дело! Тут она была мастером! Чистая работа! Как в тюряге, как в больничной уборной. Она очень осторожно состригла ножницами горящий кончик сигареты, поковырялась еще немного в пепле – не попала ли туда, упаси бог, крошка табака, – а потом спрятала окурок в пустой спичечный коробок. При этом она не переставая бормотала: «Господь близок, господь близок, он здесь». Нет, она не казалась безумной и в голосе у нее не звучала ирония, сестра Рахель говорила серьезно… Она не была сумасшедшей, только немного опустилась, как будто ей из экономии не давали мыла. Больше я туда носа не показывала, честно говоря, боялась… Нервы у меня уже тогда сдали, ведь Генриха казнили и его двоюродного брата тоже; когда Шлёмер был в отъезде, я моталась по разным злачным местам для солдат и, подцепив какого-нибудь парня, уходила с ним; уже тогда я была на пределе; да, уже тогда, в девятнадцать лет. На эту монашку невозможно было смотреть, ее заперли, как мышь, приговоренную к смерти. Я это сразу поняла. В ту пору Рахель еще больше усохла; она жевала хлеб, который принесла Лени, и все время приговаривала: «Брось это, Маргарет, брось». «Что?» – спросила я. «То, что ты делаешь». Нет, я была не в силах с ней разговаривать, нервы у меня уже никуда не годились. А Лени ходила к ней еще долго-долго. Рахель тогда говорила странные слова. «Почему они меня не убьют? Все проще, чем прятать». И она без конца повторяла Лени: «Ты должна жить, черт возьми, ты должна жить, слышишь?» И Лени плакала. Она любил сестру Рахель. Ну, а потом люди, конечно, узнали…» («Что узнали?») «Узнали, что Рахель была еврейкой. Орден просто-напросто не сообщил властям, сделал вид, будто она исчезла при каком-то очередном перемещении. Орден прятал Рахель, но не очень-то щедро кормил. Ведь ей не полагалось продуктовых карточек. Впрочем, у монастыря был большой сад, и монахи откармливали свиней на убой. Нет, мои нервы этого не выдерживали. Она стала похожа на маленькую старую усохшую мышь… Да и Лени пускали к ней только потому, что она проявляла огромную энергию, и еще потому, что все знали: Лени – сама наивность. Она так и не разобралась, что значило тогда слово «еврей», слово «еврейка». А если бы даже разобралась, если бы поняла, в какую опасную историю влипла, то сказала бы: «Ну и что?» – и по-прежнему ходила бы к Рахели. Могу поклясться! Лени была храбрая… Все еще была храбрая. Самое тяжелое было слушать, как сестра Рахель говорила: «Господь близок, господь близок» – и смотрела на дверь с таким видом, словно господь вдруг войдет, вот-вот войдет… Меня это пугало, а Лени – нет… Лени тоже выжидательно поглядывала на дверь… Наверное, и она не удивилась бы, если бы господь явился собственной персоной… Мы посетили ее в начале сорок первого, когда я уже работала в госпитале. Рахель посмотрела на меня и сказала: «Плохо не только то, что ты делаешь… еще хуже то, что ты принимаешь, это самое скверное, давно ты это принимаешь?» Я ответила: «Две недели». Она сказала: «Тогда, значит, еще можно отвыкнуть». И я ответила: «Никогда в жизни я не отвыкну!» Речь шла, конечно, о морфии… Разве вы итого не знали? И даже не догадывались?» * * * В утешении не нуждалась, видимо, только одна госпожа Швейнгерт, которая в то время зачастила к Груйтенам – навещала свою умирающую сестру, пыталась внушить ей, что «судьба не может сломить человека, она только придает ему крепости», а то, что муж сестры, Груйтен, «до такой степени сломлен», доказывает лишь его расовую неполноценность. Обращаясь к своей сестре, которая слабела не по дням, а по часам, Швейгерт ничтоже сумняшеся призывала ее равняться на «гордых фениев». Сама она вспомнила Лангемарк. А когда в ответ на вопрос о причинах столь явной скорби Лени ван Доорн – она единственный источник всех вышеприведенных сведений, – когда ван Доорн прямо заявила, что Лени, по всей вероятности, оплакивает сына Швейгерт Эрхарда, та очень оскорбилась, смертельно оскорбилась. Ее возмутил тот факт, что какая-то «вересковая девица» (новый вариант формулы «с позволения сказать, девушка». Прим. авт.) «осмеливается оплакивать ее сына, в то время как она, мать, его не оплакивает». После «наглого выпада» ван Доорн госпожа Швейгерт прекратила всякое общение с семьей Груйтенов, заметив на прощание: «Нет, это уж слишком, это действительно слишком… Вереск». * * * Ну, конечно, и в тот год показывали фильмы и Лени ходила иногда в кино. Она посмотрела картину «Товарищи в море», картину «То была бурная бальная ночь» и еще раз сходила на «Бисмарка». Авт. сомневается, что фильмы эти принесли ей утешение или хотя бы отвлекли на время от мрачных мыслей. А как обстояли дела с такими нашумевшими боевиками, как «Смелая солдатская женка» или «Мы идем на Британию»? Может быть, они утешили Лени? Сомнительно. По временам все трое Груйтенов – отец, мать и дочь – лежали в своих постелях, каждый у себя в комнате с затемненными окнами; не выходили из комнат и при воздушных тревогах; «дни напролет, а то и недели они лежали не двигаясь, вперив взгляд в потолок» (ван Доорн). Тем временем все Хойзеры – Отто, его жена, Лотта и ее сын Вернер – переехали в груйтеновский дом, и тут произошло одно событие, которое, хотя его и надо было ожидать, более того, точно предвидеть, было воспринято как чудо, и чудо это способствовало общему выздоровлению: в ночь с 21 на 22 декабря во время воздушного налета Лотта родила ребенка, мальчика, весом в три кило с четвертью. Роды начались немного раньше, чем предполагалось, акушерку не успели предупредить, и она была занята в другом месте (позднее выяснилось, что она принимала девочку); энергичная Лотта, как это ни странно, проявила слабость и беспомощность, ван Доорн тоже, и тут свершилось еще одно чудо: госпожа Груйтен встала с постели и начала отдавать приказания Лени ясным, энергичным и в то же время спокойным голосом; пока Лотта корчилась в последних схватках, в доме кипятили воду, дезинфицировали ножницы, заранее подогревали пеленки и одеяла, мололи кофе, доставали из шкафа коньяк; на улице стояла морозная темная ночь, самая темная ночь в году, и в эту ночь исхудавшая госпожа Груйтен («В чем только душа держалась». Ван Доорн) наконец-то показала, на что способна; в своем неизменном небесно-голубом халате она то подходила к комоду, проверяя на месте ли весь необходимый инструмент, то протирала лоб Лотты одеколоном, крепко держа ее за руку; в нужную минуту без всяких ахов и охов она широко развела ноги роженицы и помогла ей принять рекомендуемую полусидячую позу, после чего бесстрашно извлекла младенца, обтерла Лотту водой с уксусом, перерезала пуповину и позаботилась о том, чтобы ребенка, «потеплее закутав», опустили в корзинку для белья, которую Лени тщательно выложила подушками. Фугаски, падавшие совсем недалеко, ничуть не помешали госпоже Груйтен, а уполномоченного по противовоздушной обороне, некого Хостера, который тупо долдонил, требуя, чтобы погасили свет и чтобы все спустились в убежище, она так ловко отбрила, что свидетели этого происшествия (Лотта, Мария ван Доорн и старый Хойзер), не сговариваясь, в один голос заявляют: «Она выпроводила его не хуже полицейского». Быть может, госпожа Груйтен загубила в себе талант врача? Во всяком случае, она позаботилась о том, чтобы «материнское лоно очистилось» (слова госпожи Груйтен, процитированные Хойзером-старшим), проследила за выходом последа, а после всего с Лени и Лоттой подкрепилась кофе с коньяком; самое удивительное заключалось в том, что активная ван Доорн «оказалась не на высоте в этой трудной ситуации» (Лотта) и под всякими предлогами, весьма прозрачными, почти все время торчала на кухне и угощала кофе обоих мужчин – Груйтена и Хойзера. Без конца повторяя словечко «мы» (дескать, «мы справимся, мы благополучно разрешимся, мы это преодолеем, мы не поддадимся, мы…» и так далее и очень осторожно критикуя госпожу Груйтен: «Надо надеяться, ее нервы выдержат, боже мой, для нее, бедняжки, это чересчур»), ван Доорн держалась на почтительном расстоянии от места происшествия, то есть от спальни Лотты, и выступила на авансцену лишь после того, как самое трудное осталось позади. Не успела госпожа Груйтен оглядеться, словно сама поражаясь проявленной ею энергии, как Мария уже вошла в спальню с малышом Вернером на руках и зашептала: «Ну, а теперь давай посмотрим на нашего маленького братца. Хочешь?» И тут старший Груйтен сказал старшему Хойзеру о своей жене: «Я ведь всегда знал и говорил, что она замечательная женщина». Сказал таким тоном, будто кто-то в этом сомневался. Первые трения возникли через несколько дней, когда Лотта начала настаивать на том, чтобы госпожа Груйтен стала крестной матерью новорожденного, но при этом отказывалась крестить сына в церкви. Она хотела назвать его Куртом («Таково было желание Вилли, если родится мальчик; если бы родилась девочка, мы бы назвали ее Еленой»). В разговорах с госпожой Груйтен Лотта нападала на церковь, особенно «на эту нашу церковь» (смысл ее слов так и не удалось до конца расшифровать, впрочем, почти со стопроцентной уверенностью можно предположить, что она имела в виду римско-католическую церковь, с другими церквами Лотта не была так близко знакома. Прим. авт.). Госпожа Груйтен не рассердилась, просто ей стало «очень, очень грустно», но она все же согласилась быть крестной матерью и придала особое значение тому, чтобы подарить мальчику что-нибудь весомое, существенное, имеющее длительную ценность. Она подарила ему незастроенный земельный участок на окраине, который получила в наследство от покойных родителей, и оформила все чин чином у нотариуса. А сам Груйтен обещал то, что он безусловно выполнил бы, однако, выполнить не успел. «Я построю ему на этом участке дом». * * * Период глубочайшей депрессии, как видно, кончился. У Груйтена скорбь пассивная и апатичная сменилась скорбью активной. «С торжеством, чуть ли не со злорадством» (Хойзер-старший) он встретил весть о том, что ранним утром 16 февраля 1941 года на здание фирмы упали две фугасные бомбы. Однако упали не зажигалки, да и от взрыва не возник пожар, тем самым надежда на то, что «все заведение сгорит к чертовой матери», не осуществилась. Неделю шли работы по расчистке, в которых участвовала и Лени, хотя без особого энтузиазма, после чего выяснилось, что ни одна канцелярская папка не погибла. А еще через четыре недели здание полностью восстановили. Груйтен так и не переступил больше порога своего кабинета: к удивлению всех окружающих, он стал человеком «общительным, хотя не был им даже в юности» (Лотта Хойзер) – Лотта еще добавила: «Он и впрямь был тогда очень мил. Поразительно». «Каждый день, по его настоянию, часов в четыре-пять все собирались и пили вместе кофе, все без исключения: Лени, моя свекровь, дети – словом, все. А после пяти он садился с моим свекром, и тот рассказывал ему во всех подробностях о том, что происходило «в лавочке», о состоянии финансов, проектах, строительных площадках, – Груйтен требовал обзора всех дел; он подолгу совещался со своими адвокатами, а также с юрисконсультами министерств, хотел превратить фирму, которая целиком была его собственностью, в акционерную компанию. Тогда же был составлен и «список ветеранов». Конечно, Груйтен прекрасно понимал, что при его возрасте (ему было сорок два) и при его здоровье (он отличался завидным здоровьем) ему не миновать призыва в армию. Поэтому он и хотел обеспечить себе в фирме пост консультанта, приравненный к директорскому посту. Однако по совету своих заказчиков, весьма важных шишек – среди них было и несколько генералов, и все они явно благоволили к нему, – по их совету его будущий титул получил другое название: директор по планированию. Меня должны были назначить директором по кадрам, отца – уполномоченным по финансам; вот только Лени – ей как раз минуло восемнадцать с половиной – не соглашалась стать директором, никак не соглашалась. Груйтен все продумал – забыл лишь одно: обеспечить Лени материально. Позже, когда разразился скандал, мы поняли зачем он затеял реорганизацию. Но ошибку уже нельзя было исправить. Лени и его жена оказались на мели. Ну так вот – Груйтен стал человеком милым. И еще один неожиданный штрих: он начал говорить о сыне; почти год имя сына не произносилось вслух, его запрещалось произносить. А теперь вдруг Груйтен заговорил о нем; он был не так глуп, чтобы поминать «судьбу» и всякий прочий вздор, но зато сказал: хорошо еще, что Генрих погиб не «пассивно», а «активно». Я не совсем поняла смысл фразы, вообще вся история с Данией казалась мне уже тогда, год спустя, дурацкой, просто глупой, если бы мальчики не поплатились жизнью. Впрочем, и сейчас мне кажется, что формула «умереть ради чего-то» не изменяет самого факта смерти, не делает его лучше, более значительным или менее глупым. Да, вся эта история кажется мне дурацкой, не знаю уж, как это объяснить. Ну, а потом Груйтен перестал на время заниматься «новой структурой предприятия» и устроил в июне «праздник» по случаю двенадцатой годовщины со дня основания фирмы; на нем-то он и хотел все объявить. Праздник состоялся пятнадцатого числа, как раз между двумя воздушными налетами… Можно было подумать, что он все предвидел. Но мы ничего не предвидели. Ничего». * * * Лени опять начала упражняться в игре на рояле, и притом весьма усиленно, с «упрямым выражением лица» (Хойзер-старший); вышеупомянутый Ширтенштейн, стоя у окна, «в задумчивости (здесь и далее собственные высказывания Ширтенштейна) внимал» ей «не без некоторого интереса, но и не без скуки». «Однако в один июньский вечер я вдруг встрепенулся: я услышал самое поразительное исполнение из всех, какие знал. Игра неожиданно приобрела твердость, холодную трезвость; ничего подобного я раньше никогда не слышал. И позвольте мне, старику, сделать одно замечание, которое, возможно, покажется удивительным: я услышал Шуберта как бы вновь, как бы в первый раз. Не знаю уж, кто играл на рояле, мужчина или женщина, – я бы не смог определить; так вот, кто бы ни играл, пианист не только многому научился, но и многое понял. А с непрофессионалами это вообще почти не случается, они редко доходят до сути… В этот вечер не просто кто-то играл на рояле… в этот вечер создавалась музыка. После я часто ловил себя на том, что стою у окна и жду; обычно это происходило между шестью и восемью. Ну, а потом меня призвали в армию. Я долго отсутствовал, очень долго… а когда вернулся, моя квартира была занята… Я вернулся в пятьдесят втором… да, я отсутствовал целых восемь лет. Был в плену… у русских. И там меня использовали куда ниже моих возможностей, куда ниже… Жилось мне, впрочем, неплохо… Танцевальная музыка, популярные песенки… Одним словом, халтура. Понимаете, что это значит, когда серьезный музыкальный критик, «гроза знаменитостей», примерно шесть раз в день наяривал «Лили Марлен»?… Только через четыре года после возвращения – это было уже в пятьдесят шестом – я наконец-то опять поселился в своей старой квартире… Да, я люблю эти деревья на дворе и высокие потолки… И как вы думаете, что я услышал после пятнадцатилетнего перерыва? Модерато из ля-минорной сонаты и аллегретто из соль-мажорной, услышал в таком ясном, таком четком и глубоком исполнении, какого я раньше не слышал. Даже в сорок первом, когда я вдруг обратил внимание на эту музыку. Сейчас играл прямо-таки пианист мирового класса». IV Последующие события можно озаглавить так: «Лени совершает глупость», или «Лени сходит со стези добродетели», или «Что же все-таки случилось с Лени?» На праздник, назначенный в середине июня 1941 года, Груйтен пригласил, между прочим, всех призванных в армию «сотрудников фирмы, которые в данное время находились в отпуске на родине». Никто не мог предположить, однако, что приглашенными «сочтут себя и бывшие сотрудники фирмы». «Кстати о них в приглашении речь не шла (Хойзер-старший). Впрочем, к тому молодому человеку не подходило даже выражение „бывшие сотрудники“ – он работал у нас всего месяца полтора, да и то в тридцать шестом году, стажером. Нет, учеником он не желал числиться, это название казалось ему чересчур „примитивным“, ему надо было называться стажером, да и учиться он не хотел, хотел сам просвещать нас насчет того, как следует строить… И очень скоро он от нас вылетел, после чего его забрили в солдаты. Парень был не так уж плох, но отчаянный фантазер. Причем не в положительном смысле, как Эрхард, а в отрицательном. Фантазер со склонностью к гигантомании, а это нас не устраивало. Он носился с идеей отказаться от железобетона и „открыть заново“ „его величество камень“. Хорошо, допустим, в этом что-то было, но нам этот парень не годился прежде всего потому, что он не умел обращаться с камнем, да и не хотел уметь. Я, черт возьми, уже почти шестьдесят лет занимаюсь строительством, а в то время, как-никак, занимался им почти сорок лет; я-то понимал, что такое „его величество камень“, видел сотни каменщиков, учеников каменщиков, видел, что они делают из камня… Взгляните на настоящего каменщика, на то, как он берет камень. Не пожалеете!… Но у того парня камень валился из рук, да и души камня он не чувствовал… Он был просто болтун. Хотя и незлой человек. Только мнил о себе невесть что, и мы знали почему». А тут еще случилось второе, непредвиденное и злосчастное обстоятельство. Сперва Лени вовсе не хотела идти на празднество. Любовь к танцам у нее пропала. Она «стала серьезной, очень тихой девушкой; с матерью они жили теперь душа в душу, та учила ее французскому и немного английскому. И Лени была просто влюблена в свой рояль» (ван Доорн). Кроме того, она «отлично знала всех сотрудников, работавших в фирме; там не было никого, кто мог бы опять пробудить в ней любовь к танцам» (Лотта X.). Только из чувства долга, вняв просьбами родителей, она пошла на этот юбилей. * * * К сожалению, здесь необходимо сказать несколько слов и об Алоисе Пфейфере, столь пренебрежительно охарактеризованном Хойзером, об Алоисе Пфейфере, хотя он играл в жизни Лени только эпизодическую роль, и о его клане, а также о некоторых закулисных событиях. Отец А., Вильгельм Пфейфер, был «школьным и фронтовым товарищем старого Груйтена»; они были родом из одной деревни и до женитьбы Груйтена считались приятелями, хоть и не очень близкими; дружба их кончилась после того, как Вильгельм П. начал «так сильно действовать Груйтену на нервы, что тот просто не выдержал» (X.). Все дело заключалось в том, что оба они были участниками одного сражения в годы первой мировой войны (битвы на Лисе, как потом выяснилось) и двадцатилетний Пфейфер, возвратившись на родину, «ни с того ни с сего (здесь и далее слова X.) стал волочить правую ногу, словно ее парализовало. Ну, ладно, кому какое дело, пускай человек выколачивает себе пенсию по инвалидности, но Пфейфер явно перебарщивал со своей ногой. Он ни о чем другом и не говорил, кроме как об «осколке гранаты величиной с булавочную головку», который будто бы засел у него в самом чувствительном месте. Этот Вильгельм был ужасно настырный, он волочил свою ногу целых три года, волочил от одного врача к другому, от одного медицинского учреждения к другому, волочил до тех пор, пока ему не дали пенсию и не помогли выучиться на учителя. Ну, хорошо! Хорошо! К чему все эти подозрения? Возможно, что он… кто знает… возможно, у него в самом деле парализовало ногу, но одно известно: никто так никогда и не обнаружил этот самый осколок… пусть это не зависело от самого осколка, пусть это даже не свидетельствовало о том, что осколка вообще не существует… Хорошо. В конце концов он получил пенсию по инвалидности, стал учителем и так далее. Но тут произошла странная история: как только Пфейфер появлялся со своей парализованной ногой, Губерт совершенно терял равновесие. А между тем состояние Вильгельма все время ухудшалось, иногда он заговаривал даже об ампутации, а потом нога у него и впрямь отнялась… Но никто никогда так и не обнаружил этого «осколка величиной с булавочную головку», его не мог различить даже самый наисовершеннейший рентгеновский аппарат. И поскольку его никто ни разу в жизни не видел, Губерт в один прекрасный день сказал Пфейферу: «почему ты, собственно, утверждаешь, что твой осколок величиной с булавочную головку, ведь никто его до сих не видел?» Я должен сказать, что это был сильный ход, и Пфейфер окончательно обиделся на Губерта. А потом у него вообще выработалась, так сказать, психология булавочной головки. Ребята в той сельской школе в Люссемихе чуть ли не каждый день без конца выслушивали историю с осколком и с битвой на Лисе. И так длилось десять лет подряд, двадцать лет, и Губерт опять попал не в бровь, а в глаз, когда он сказал – местные жители все время держали нас в курсе дела, ведь мы трое были из одной деревни и у нас осталось там полно родни, – так вот, Губерт попал не в бровь, а в глаз, сказав: «Даже если осколок и сидит, его нога все равно сплошной блеф, но это не мешает ему волочить свою ногу повсюду. Да и с битвой, тоже сплошной обман, как-никак, я там был… Мы, между прочим, торчали в третьем или в четвертом эшелоне и вообще ни в чем не участвовали… Ну, конечно, гранаты там рвались и все такое прочее, но… Конечно, все понимают, что война – бессмыслица, но тогда, в четырнадцатом году, это выглядело совсем не так, да и для нас вся эта заваруха продолжалась всего полтора дня… Нельзя же построить на этом всю жизнь!» Ну так вот, (Хойзер вздыхает) – так вот, сын Вильгельма Алоис возьми и появись на том торжественном вечере». * * * Чтобы получить конкретную информацию об Алоисе, пришлось совершить несколько поездок в деревню Люссемих. Авт. расспросил двух трактирщиков приблизительно того же возраста, что и Алоис, которые его еще помнили, и их жен. Посещение дома священника не дало ничего; священник был незнаком, с семейством Пфейферов, единственное, что он сделал, это прочел запись в церковно-приходской книге, из которой следовало, что, согласно документам, семья Пфейферов «проживает в Люссемихе с 1756 года». Ввиду того что Вильгельм Пфейфер в конце концов все же переселился в другое место – правда, уже в 1940 году и не из-за своих политических убеждений, довольно неприятных, а только потому, что «мы больше не в силах были его выносить» (трактирщик Виллерман из Люссемиха, пятьдесят четыре года, человек положительный и заслуживающий доверия), – следы семейства Пфейферов в той местности почти затерялись. А все свидетели жизни А в других местностях относятся к нему, к сожалению, предвзято: речь идет о ван Доорн, о всех Хойзерах и о Лени (Маргарет ничего не знает о Пфейфере). Впрочем, показания различных пристрастных свидетелей сходятся в датах, но противоречат друг другу в интерпретации этих дат. Все предвзятые свидетели в один голос утверждают, что уже в возрасте четырнадцати лет Алоис оказался непригоден для дальнейшего обучения, в этом смысле его судьба напомнила судьбу Лени. По версии самих Пфейферов, однако, он «пал жертвой интриг небезызвестных лиц». Зато ни один человек не оспаривает того факта, что А. П. был «красивым малым», хотя и об этом некоторые свидетели говорят с оттенком иронии. У Лени на стене портрет Алоиса не висит, у Пфейферов висит штук десять его фотографий. И глядя на них, следует признать, что если обозначение «красивый малый» вообще имеет, смысл, то к Алоису оно подходит как нельзя лучше. У него были голубые глаза и темные, почти иссиня-черные волосы. Иссиня-черные волосы А. часто упоминались в связи с различными грубо упрощенными толкованиями расовой теории; отец Алоиса был блондин, его мать и все предки, о цвете волос которых сохранились воспоминания или предания, также были блондинами и блондинками (здесь и далее показания родителей Пфейферов). Поскольку все известные предки Пфейферов и Толцемов (девичья фамилия госпожи Пфейфер) появились на свет в географическом треугольнике Люссемих – Верпен – Толцем (общая площадь этого треугольника равна двадцати семи квадратным километрам), авт. не пришлось предпринимать никаких дополнительных поездок. У двух сестер Алоиса, умерших еще в детском возрасте, у Берты и Кэте, равно как у его брата, находящегося в добром здравии и сейчас, волосы тоже были русые, хотя и не золотисто-русые. По-видимому, дурацкое переливание из пустого в порожнее на тему «черные или светлые волосы» было в семье Пфейферов, что называется, проблемой номер один: чтобы объяснить себе цвет волос А., Пфейферы готовы были даже заняться отвратительным вынюхиванием всяческих подробностей семейной жизни своих предков; в уже упомянутом географическом треугольнике (благодаря его незначительным размерам это не представляло особых трудностей) Пфейферы подняли все церковноприходские книги, а также книги записей актов гражданского состояния (окружной центр, где находится соответствующее учреждение, – Верпен) и перебрали всех своих предков женского пола, которых можно было заподозрить в том, что, вступив на via [19] супружеской измены, они протащили в славный пфейферовский род темные волосы. «Я припоминаю, – рассказывает Генрих Пфейфер, который относится ко всему, что касается его семейства, без малейшей иронии, – я припоминаю, что в 1936 году в церковноприходских книгах Толцема была наконец-то обнаружена женщина, чьи наследственные признаки могли привести к непонятно откуда взявшимся черным волосам брата; это была некая Мария, в церковноприходской книге она значилась лишь по имени, о ее родителях было глухо сказано, что они vaqabundi [20] ». Генрих П. живет со своей женой Хетти, урожденной Ирмс, в одноквартирном домике, в поселке, сплошь заселенном служащими, и притом верующими. У него два сына – Вильгельм и Карл, и он вот-вот собирается приобрести малолитражку. У Г. П. нога ампутирована по голень, он человек, не лишенный добродушия, но немного раздражительный, что объясняется, по его словам, «нервотрепкой в связи с покупкой машины». Интересно, что в означенном географическом треугольнике темные волосы отнюдь не являются редкостью, визуально они, быть может, даже преобладают, во всяком случае на первый взгляд, в чем авт. мог убедиться собственными глазами. Однако в семье Пфейферов существовала легенда, носившая название «знаменитые пфейферские волосы», густые светлые волосы были предметом гордости рода. Женщина – обладательница «пфейферских волос», считалась у них счастливицей, щедро одаренной природой, и, уж во всяком случае, красавицей. Согласно показаниям Генриха П., проделанная работа в треугольнике Толцем – Верпен – Люссемих выявила, между прочим, и то, что между различными коленами рода Пфейферов и Груйтенов существовали многочисленные связи (род Баркелей здесь ни при чем, с давних пор он поселился в городе); исходя из этого, авт. не исключает, что и Лени получила в наследство от каких-то весьма далеких родственников эти самые пфейферские волосы. Однако справедливость прежде всего; объективно, так сказать, с парикмахерской точки зрения, волосы у Алоиса были просто роскошные – густые, темные, вьющиеся от природы. Тот факт, что они вились, опять-таки служил поводом для всевозможных толков и кривотолков, ибо пфейферские волосы, – например, у Лени! – были прямые, гладкие и т. д. и т. п. * * * Объективно все дело заключалось в том, что с первого же дня с Алоисом слишком носились. Как это водится у Пфейферов, из нужды они сделали добродетель, сразу же прозвав Алоиса «наш цыган»; правда, это прозвище держалось лишь до 1933 года, с тех пор он стал «классическим типом западного мужчины». Авт. считает своим долгом отметить, что А. ни в коем случае не принадлежал к кельтскому типу, хотя в данном случае нетрудно ошибиться, так как среди кельтов часто встречается сочетание светлых глаз с темными волосами. Однако, как выяснится в дальнейшем, А. не обладал ни впечатлительностью, ни воображением, свойственным кельтам. Если пришлось бы раз и навсегда определить расовую принадлежность А., то его можно было бы причислить лишь к одной категории – к неудавшимся германцам. Итак, в детстве А. всем демонстрировали, без конца нянчились с ним, много месяцев, даже лет, называли «прелестным мальчуганом»; прежде чем он научился более или менее правильно говорить, ему уже напророчили уйму всяких головокружительных карьер, главным образом в сфере искусства: из него должен был получиться прекрасный скульптор, художник, архитектор (писательская карьера начала дебатироваться в доме П. значительно позднее. Авт.). Все, что ни делал молодой Алоис, вызывало явно преувеличенные похвалы. Потом он, разумеется, стал «прелестным причетником" (к какой церкви А. принадлежал, можно не говорить, это видно по его имени). И вот все его тетки, двоюродные сестры и т. д. уже вообразили его себе «монахом-художником», или «настоятелем монастыря, увлекающимся живописью». Установлено (показаниями шестидесятидвухлетней жены трактирщика Коммера в Люссемихе, а также показаниями ее свекрови восьмидесяти одного года, бабушка Коммер, которая славится во всей деревне своей памятью), что между 1926 и 1933 годами, то есть все то время, пока Алоис был причетником, посещаемость церкви в Люссемихе была выше, чем всегда. «О боже, ну, конечно, мы тогда чаще заходили и по будням и по воскресеньям в божий храм приложиться (какое именно религиозное упражнение скрывается за словом «приложиться», до сих пор не удалось установить. Авт.), ведь было очень приятно взглянуть на малыша» (бабушка Коммер). Авт. пришлось провести множество бесед с господином Пфейфером и его женой Марианной, урожд. Толцем. Надо сразу отметить, что жизненный уровень Пфейфера-старшего «на ступень выше», нежели жизненный уровень его сына. Г. П. – старший живет в стандартном доме больших размеров и машина у него уже есть; за это время он успел выйти на пенсию, но до сих пор волочит ногу. П-ы проявили редкую готовность рассказать о своей жизни, поэтому для авт. не представляло труда получить от них нужную информацию об А.; предметы, которые он когда-либо мастерил, считаются в семье реликвиями и хранятся под стеклом; среди примерно четырнадцати его рисунков два-три совсем не такие уж плохие; это раскрашенные карандашные наброски, изображающие окрестности Люссемиха. Именно предельная ровность пейзажа (разница уровней, неизбежная даже в равнинных местностях – ведь и там текут реки, а стало быть, существуют впадины, – редко достигает здесь шести-восьми метров, а если и достигает, кажется удивительной), – так вот, эта равнинность пейзажа, видимо, и заставляла А. браться за карандаш. При такого рода ландшафтах небо всегда лежит прямо на земле; мимоходом заметим – на плодородной земле; А., видимо, пытался открыть секрет освещения, которым владели нидерландские художники, – делал ли он это сознательно или бессознательно, теперь уже, конечно, установить нельзя. На двух-трех рисунках А. приблизился к разгадке этой тайны; на них он весьма оригинально использовал в качестве источника света сахарный заводик в Толцеме, приблизив его к Люссемиху и спрятав солнце в его белесом дыму. Сообщения Пфейферов о том, что подобных рисунков существовали сотни, проверить невозможно, но относиться к ним надо с осторожностью. Несколько самоделок, которые смастерил А., как-то: скамейка для кактусов, шкатулка для украшений, подставка для трубок – подарок отцу, равно как и огромная лампа (резьба по дереву, лобзик), – производят, мягко выражаясь, удручающее впечатление; кроме того, под стеклом у П. хранится приблизительно шесть заслуживающих внимания спортивных грамот – легкая атлетика, плавание, наконец, похвальная грамота от футбольного клуба в Люссемихе. В Верпене А. начал проходить учение как подмастерье каменщика, но уже через шесть недель прервал его; госпожа П. называет эти шесть недель «практикой», которая «ничего не дала из-за ужасающей грубости мастера, не желавшего видеть, какой мальчик сообразительный». Коротко говоря, совершенно очевидно, что и семья П. и сам А. мечтали о более «блестящей» карьере для него. Под стеклом у П. было выставлено еще несколько десятков стихов А., но авт. предпочитает не говорить о них подробно: ни одно из этих стихотворений, ни одна строчка, даже в отдаленной степени не обладает той выразительностью, какой обладали стихи Эрхарда Швейгерта. После прерванной «практики» «Алоис с огромным творческим подъемом» (П. – старший) обратился к профессии, которая при его слабохарактерности, наверное, оказалась бы гибельной для него, – он решил стать актером. Несколько успешных дебютов в любительских спектаклях, где А. играл главную роль в пьесе «Лев из Фландрии», оставили свой след под стеклом у Пфейферов, а именно: три газетных вырезки, в которых А. удостоился «необычайных похвал»; тот факт, что все три заметки принадлежали перу одного и того же автора, который сотрудничал в трех разных местных газетах, только под разными инициалами, до сих пор ускользал от внимания П-ров; заметки совпадают почти дословно, не считая совершенно незначительных разночтений (так, в одной из них сказано «безграничный», в другой «беспредельный», а в третьей «бесспорный»). Заметки подписаны инициалами Б. Г. Б., Б. Б. Г. и Г. Б. Б. Разумеется, сценическая деятельность А. потерпела крушение из-за того, что окружающий мир не сумел оценить «артистизма» А., а также из-за того, что окружающий мир завидовал его «красоте» (госпожа П.). К самым значительным реликвиям семьи П. принадлежат несколько образчиков напечатанной прозы А.: чуть выцветшие, вставленные в золотые рамки газетные полосы украшают верхнюю часть экспозиции. Госпожа П. указала на них авт. со следующими словами: «Вот видите, его уже печатали , у мальчика был настоящий талант, он мог бы зарабатывать кучу денег» (эта смесь высшего идеализма с ярко выраженным материализмом типична для семьи П. Авт.). 1. В поход Война идет уже 8 месяцев, а мы еще не произвели ни одного выстрела. Всю длинную холодную зиму мы потратили на суровую выучку. Но вот и весна, и мы уже много дней ждем приказа фюрера. В Польше шли бои, а мы несли стражу на Рейне; Норвегия и Дания были оккупированы, а нам так и не пришлось в этом участвовать; некоторые солдаты уже говорили, что мы всю войну просидим на родине. Наша часть дислоцирована в маленькой деревушке в Эйфеле. И вот 9 мая в 16. 30 пришел долгожданный приказ – вперед, на запад. Тревога! Связные носятся как угорелые, солдаты запрягают коней и складывают свои солдатские ранцы, квартирмейстеры благодарят, у девчонок красные заплаканные глаза – Германия идет на запад, навстречу заходящему солнцу! Франция, берегись! Вечером батальон уходит в поход. Перед нами движутся войска, по пятам за нами также следуют войска, а по левой стороне шоссе нас беспрестанно обгоняют моторизованные колонны. Мы идем сквозь ночь. Утреннюю зарю в этот день не увидишь – все небо дрожит от гула немецких самолетов, которые с рокотом проносятся над нашими головами, чтобы передать утренний привет западному соседу Германии. А моторизованные части все еще обгоняют нас. «На рассвете немецкие войска перешли границы Голландии, Бельгии и Люксембурга и продвигаются сейчас дальше на запад!» – один из мотопехотинцев, обгоняя нашу колонну, громко прокричал нам это экстренное сообщение. Восторг охватывает всех, мы приветственно машем руками нашим доблестным товарищам, которые не переставая с гулом проносятся над нами. 2. Маас. 1940 Год Кто сказал, что Маас – река? Это сплошной огненный поток. А высокие берега по обе его стороны – огнедышащие вулканы. Каждое естественное укрытие в этой местности, словно специально созданное для оборонительных боев, использовано. Повсюду там, где природа бессильна, помогает техника. Повсюду, куда ни кинешь взгляд – перед скалами, в промежутках между скал, в нагромождении скал, – пулеметные гнезда. Крохотные убежища пробуравлены, выдолблены в камне и залиты бетоном; крышей им служат пятидесятиметровые тысячелетние горные массивы. 3. Эн. 1940 Год 120 моторов поют свою стальную песнь! 120 пикирующих бомбардировщиков с воем кружат над рекой Эн! Но никто из них не различает цели. Сама природа защищает сегодня линию Вейгана, прикрыв ее густым туманом. Вперед, неизвестный солдат! Полагаясь только на собственные силы, ты должен доказать сегодня, что твоя суровая выучка обеспечила тебе превосходство. Твоя воля к победе должна сломить самое упорное сопротивление врага. Когда ты спустишься с высот Шмен де Дам, вспомни о крови, пролитой здесь. Вспомни, что тысячи немецких солдат уже шли до тебя этой дорогой. Ты – солдат 1940 года – должен пройти ее до конца. Читал ли ты надпись на обелиске: «Здесь был город Айет, его разрушили варвары»? Преступное безумие ослепляет твоих врагов. Даже тебя, солдата, борющегося за свое право на жизнь, они считают варваром. Уже ранним утром 9 июня наша дивизия готова к бою. Бойцы соседнего полка получили приказ наступать на нашем участке. А мы стоим пока в резерве. Тревога! Все по местам! Сейчас 4 часа утра. Еще не совсем проснувшиеся, мы один за другим вылезаем из палаток. Трудный день начался. 4. Герой История этого героя – пример бесстрашия, смелости и безграничной самоотдачи, свойственной всему офицерскому составу. Говорят, что у немецкого офицера должно хватить мужества умереть раньше своих солдат. Но в ту минуту, когда солдат занимает свою боевую позицию, чтобы уничтожить врага, в ту самую минуту он заключает братский союз со смертью. Он начисто изгоняет страх из своего сердца, нервы его натянуты, словно тетива лука, все его чувства вдруг обостряются до предела, и, отдавая себя на милость неверному военному счастью, он явственно ощущает, пусть не разумом, а инстинктом, что счастье и благословение небес всегда на стороне храбреца! Храбрецы увлекают за собой робких, а образцом для всех служит один-единственный герой, который подает пример и в жизни и в смерти – зажигает факелы бесстрашия в душах окружающих его солдат. Таким и был полковник Гюнтер! 5 Враг сопротивляется упорно и коварно и, попав в окружение, борется до конца. Он почти никогда не сдается в плен. Сенегальцы оказались здесь в своей стихии, ведь они мастера «войны в джунглях». Стволы деревьев для них великолепные укрытия; они засели за искусственно наведенными или же естественными «стенами» из веток, врылись в землю на каждой тропинке, на каждой лесной прогалине, к которой устремляются нападающие. Стреляют они только с самых близких дистанций, и почти каждый их выстрел попадает в цель, почти каждый убивает наповал. Снайперы на деревьях тоже большей частью остаются невидимыми. Иногда они пропускают наступающих вперед и стреляют им в спину. С ними очень трудно бороться, они изматывают боевые резервы, связных, штабистов, артиллеристов. Давным-давно отрезанные от своих частей, чуть ли не умирающие с голоду, они убивают солдат-одиночек спустя много дней после окончания сражений. Тесно прижавшись к стволу, они стоят, сидят или лежат на дереве, зачастую еще завернутые в маскировочную сеть; так они поджидают добычу. А если кого-нибудь из этих стрелков все же удается обнаружить, то оказывается, что дикарь уже почуял опасность; он как куль упал с дерева и, словно молния, исчез в чащобе. 6 Надо идти вперед, мы не вправе останавливаться, и уж ни в коем случае здесь. Батальон движется по равнине без прикрытия. Кто знает, не засел ли на высотках справа и лева враг? Вперед! Случилось чудо, никто не препятствует нашему победоносному маршу. Откатывающиеся французы разграбили и разрушили все деревни на нашем пути. – Видишь, там, на горизонте, Шмен де Дам? – вполголоса говорит товарищ, шагая со мной рядом. Отец его погиб в первой мировой войне. – А это, стало быть, земля Айета. На ней отца ранили, когда он вез на передовую провиант. Широкая автострада ведет через землю Айета к господствующим на местности холмам Шмен де Дам. По обе стороны автострады не найдешь ни одного клочка земли, который в годы первой мировой войны не был бы неоднократно перепахан гранатами. Нет в окрестностях и высоких деревьев с прямыми стволами. В 1917 году здесь вообще не было деревьев, все они были срезаны снарядами. Но с той поры обрубки опять пустили корни и каждый пень превратился в куст. 7 Мы ежесекундно смотрим на часы. Все надо еще раз продумать и взвесить. Последние напутствия, и выстрел разрывает тишину! Наступление! С опушки леса и из-за кустов стреляют немецкие орудия! Огневой вал с берега реки Эн медленно поднимается по склону. Теперь вся долина реки Эн скрыта в густых клубах дыма, так что видимость временно ограничена. Несмотря на сильнейший артогонь врага, саперы тащат надувные лодки и помогают пехоте переправляться на другой берег. Начинается битва за форсирование Эн и канала. 12 часов, наши войска на той стороне уже поднялись на склон, несмотря на то, что противник оказывает отчаянное сопротивление. С нашего наблюдательного пункта теперь уже нельзя следить за всеми перипетиями боя. Посланный вперед наблюдатель и два радиста с утра ушли вперед вместе с пехотой. Днем приходит приказ о занятии новых рубежей как для наблюдательного пункта, так и для огневых позиций. Солнце палит нещадно. Через короткое время мы добираемся до реки Эн. Новый наблюдательный пункт должен быть расположен теперь на высоте 163. Когда дело касается прозы, авт. чувствует себя слишком необъективным и посему воздерживается от всяких комментариев. * * * Если сложить все существенные высказывания об А., отбросить все несущественные и вылущить из остатка некое рациональное зерно, то, пожалуй, следует признать, что из Алоиса получился бы совсем неплохой учитель физкультуры, который дополнительно мог бы преподавать и рисование. Однако читателю уже давно известно, к чему пришел А. после того, как переменил несколько профессий, – он попал в армию. Известно, впрочем, и то, что в армии поблажки не жди. Особенно если молодой человек вынужден избрать унтер-офицерскую карьеру. А всякая другая карьера для А. была просто невозможна, ибо он так и остался недоучившимся гимназистом восьмого класса. И тут справедливости ради следует отметить, что семнадцатилетний А., который сперва Пошел добровольно отбывать так называемую трудовую повинность, а потом и неприкрыто воинскую повинность, начал проявлять признаки благоразумия. В письме к родителям (письма А. выставлены под стеклом на всеобщее обозрение) он говорит следующее (приведено дословно): «Теперь я, однако, хочу выстоять, выстоять вопреки всем препонам; как бы враждебно ни относилась ко мне судьба, я больше не намерен возлагать на нее вину за все. А вас, дорогие мамочка и папочка, прошу не считать каждый раз, когда я вступаю на какой-нибудь новый путь, что я обязательно стану на нем первым из первых». Не так уже плохо сформулировано. Непосредственно эта фраза намекает на одно замечание госпожи П., которое она сделала, увидев своего приехавшего на побывку сына в военной форме; госпожа П. сказала тогда, что она уже представляет себе А. «военным атташе в Италии, а может, кем-нибудь и повыше». В конце концов, если сдобрить наше описание щепоткой милосердия и малой толикой того, что зовется справедливостью, а также принять во внимание катастрофически скверное воспитание А., надо сказать, что в конечном счете из него вышел не такой уж дрянной малый. И чем дальше он находился от семьи, тем лучше себя вел, ведь никто из посторонних не рассматривал его как будущего адмирала или кардинала. В армии его, как-никак, всего за полтора года представили на унтер-офицера. Даже если учесть, что это было накануне войны, когда продвижение по службе шло быстрее, все равно впечатляющая карьера. Во время похода на Францию А. произвели в унтер-офицеры, и вот в этом своем качестве, то есть «свежеиспеченным» унтер-офицером, он и явился в июне 1941 года на торжественный вечер груйтеновской фирмы. * * * Мы не располагаем достоверными сведениями о любви к танцам, вновь проснувшейся у Лени в тот вечер; в нашем распоряжении одни лишь слухи, сплетни весьма разнообразного свойства: доброжелательные, злобные, ревнивые, кисло-сладкие. Таким образом, надо исходить из фактов: между восемью часами вечера и четырьмя часами утра оркестр сыграл, вероятно, от двадцати четырех до тридцати танцев; Лени вместе с А. покинула зал после полуночи, следственно, она протанцевала примерно двадцать танцев; это та средняя величина, от которой можно отталкиваться, сопоставив все слухи и сплетни. Однако, исходя из нее, надо отметить: Лени не просто протанцевала с Алоисом большинство танцев, нельзя даже сказать, что она протанцевала с ним почти все танцы. Лени протанцевала с Алоисом все танцы. Даже с родным отцом она не захотела сделать, так сказать, круг почета, даже приглашение старого Хойзера отвергла. Да, она танцевала только с Алоисом. На фотографиях того времени, выставленных в доме у П. рядом с орденом и военным значком, Алоис выглядит эдаким развеселым парнем, такие парни прямо-таки созданы для того, чтобы украшать обложки иллюстрированных журналов и сочинять цитированные выше опусы. И не только в военное, но и в мирное время. Если прибавить к тому, что о нем знали Лотта, Маргарет и Мария (как непосредственно, так и по сухим рассказам Лени, из которых они тоже кое-что извлекли), если прибавить к этому высказывания Хойзера, то Алоис рисуется нам одним из тех юношей, которые после тридцатикилометрового марша входили во французские деревни впереди своих солдат все с тем же сияющим лицом, с заряженным и снятым с предохранителя автоматом на груди и в расстегнутом кителе, на котором болтался их первый орден, входили, твердо уверенные, что они навек завоевали эту деревню. Убедившись с помощью своих солдат, что в деревне не прячутся ни партизаны, ни еще какая-нибудь «нечисть», юноша этого сорта тщательно мылся, менял исподнее и носки и топал в ночи дальше, уже по собственному почину, еще километров двенадцать (конечно, у него не хватало ума на то, чтобы обшарить деревню и разыскать хотя бы один припрятанный велосипед, или, может, его пугали лицемерные плакаты, висевшие повсюду: «За мародерство – смертная казнь»). Одним словом, этот юноша в полном одиночестве, но с той же стойкостью топал еще километров двенадцать только потому, что, по слухам, в соседнем городишке водились женщины. При ближайшем рассмотрении оказывалось, что женщины эти – старые шлюхи, жертвы первой немецкой волны секса 1940 года; упившиеся шлюхи, измученные своей ответственной профессиональной деятельностью. После того как дежурный санитар посвящал нашего героя в некоторые статистические выкладки и давал ему возможность бросить «нелицеприятный взгляд» на плачевно старых женщин, герой пускался в обратный путь и несолоно хлебавши топал еще двенадцать километров (только теперь ему приходила в голову мысль, что какими бы длительными ни были поиски спрятанного велосипеда, их все равно стоило предпринять). На обратном пути юноша этого сорта с раскаянием вспоминал о своем католическом имени, которое его ко многому обязывало, и после марша общей протяженностью в пятьдесят четыре километра сразу же погружался в крепкий, хоть и короткий сон; просыпался он, наверное, на рассвете и начинал «сочинять», а потом снова топал вперед и «завоевывал» новые французские деревни. И вот с этим-то юношей Лени протанцевала, быть может, двадцать раз («Надо отдать ему справедливость, он был блестящий танцор!». Лотта X.), а потом, примерно в час ночи, дала себя увести в близлежащий парк, разбитый на месте старого крепостного рва. * * * Конечно, это событие вызвало много толков и кривотолков, теорий, дебатов и споров. История была скандальная, почти сенсационная; шутка ли сказать, Лени, которая слыла «недотрогой», вдруг поддалась, и не кому-нибудь, а именно «этому болвану» (Лотта X.). При рассматривании сего события надо заняться таким же подсчетом, каким мы занимались, определяя количество танцев Лени с А., в данном случае попытаемся выяснить соотношение голосов и некие средние числа, то есть попытаемся изучить общественное мнение. И тогда мы получим следующие результаты: восемьдесят процентов посвященных, заинтересованных и незаинтересованных лиц считают, что А., соблазняя Лени, преследовал корыстные цели. Подавляющее большинство придерживается даже того мнения, что все это было в какой-то степени связано с офицерской карьерой А., к которой он так стремился: «А. будто бы решил «подцепить» Лени, как утверждают многие, чтобы обеспечить себе крепкий тыл, то есть деньги (Лотта). Зато весь клан Пфейферов (включая сюда нескольких теток, но исключая Генриха) защищает ту точку зрения, что Алоиса соблазнила Лени. Вероятно, обе эти позиции не соответствуют действительности. Как бы ни относиться к А., он не был человеком корыстным в прямом смысле этого слова, чем выгодно отличался от всего семейства П. Следует предположить, что он сразу влюбился в цветущую и к тому же в тот вечер по-особому расцветшую Лени; наверное, ему наскучили его утомительные и довольно безрадостные походы во французские бордели; «свежесть» (авт.) Лени привела его в своего рода опьянение. Что касается самой Лени, то в ее оправдание надо сказать, что на нее просто-напросто «нашло затмение» и потому она согласилась прогуляться с А. по бывшему крепостному рву – ведь, как-никак, ночь была летняя. Если учесть, что А. безусловно начал приставать к ней с нежностями и вообще перешел и наступление, то надо сделать нижеследующий вывод: Лени пала не в метафизическом смысле этого слова, а скорее в физическом. * * * На месте крепостного рва по-прежнему разбит парк; осмотр этой местности не составляет труда и был, естественно, предпринят авт. Вышеозначенный парк – своего рода ботанический сад, в котором примерно пятьдесят квадратных метров заняты под вереском (атлантическим). Однако, как заявила администрация парка, «план древо– и травонасаждений от 1941 года она найти не может». * * * Единственное дошедшее до нас высказывание Лени, касавшееся последующих трex дней, гласило: «неприятно до невозможности». Это она сказала Маргарет, Лотте и Марии. Исходя из дальнейших наблюдений, можно заключить, что А. не был особенно деликатным любовником и, уж во всяком случае, особенно изобретательным. Рано утром он потащил Лени к одной из своих тетушек, весьма сомнительной особе, а именно к некоей Фернанде Пфейфер, обязанной своим именем как франкофильским, так и сепаратистским симпатиям ее отца, что, разумеется, с пеной у рта отрицает семейство Пфейферов. В ту пору тетушка Фернанда жила в однокомнатной квартире в старом, построенном еще в 1895 году доме, не только без ванной, но и без водопровода; раковина находилась не в квартире, а в общем коридоре. Так вот, эта самая Фернанда Пфейфер, которая все еще, вернее, опять уже – некоторое время ее дела шли в гору – живет в одной комнате в старом доме – на этот раз, впрочем, построенном в 1902 году, – все точно помнит. «Ну, конечно, же, я точно помню, как оба они ввалились… И, уверяю вас, они были похожи не на воркующих голубков, а на двух мокрых куриц. Он должен был повезти ее по крайней мере в какую-нибудь уютную гостиницу после всего этого… После того, как они вели себя как эдакие любители природы… Там она могла бы помыться, переодеться, да и вообще привести себя в порядок. Но этот дурень понятия не имел, как держать себя в подобных ситуациях». Фернанда Пфейфер показалась авт. женщиной (или девушкой), которая уж во всяком случае знала, как держать себя в подобных ситуациях. У нее как раз и были знаменитые «пфейферские волосы», столь ценившиеся в этом семействе. И эта уже немолодая дама – ей было тогда лет пятьдесят пять, – жившая в стесненных материальных обстоятельствах, в любое время могла выставить на стол бутылку шерри. Тот факт, что все П., включая Генриха, не признают Фернанду, «потому что она много раз… и к тому же безуспешно… пыталась открыть дешевое кафе…», не мешает авт. считать ее показания заслуживающими доверия. Заключительные слова Фернанды звучали так: «И подумать только, в какое положение он поставил эту милую девушку! Ну что это за занятие – весь день просидеть у меня в однокомнатной квартире? А мне что было делать? Испариться, чтобы дать возможность этой парочке… ну, скажем… наслаждаться или, скажем, грешить дальше? Или торчать у них на глазах? Для нее это, ей-богу, было хуже, чем попасть в самый дешевый дом свиданий, где хотя бы нашелся умывальник и чистое полотенце и где можно было бы запереть дверь». Наконец, уже под вечер, Алоис принял решение, он предложил, «презрев гнилую буржуазную мораль, пойти к родителям, пойти вдвоем, рука об руку, с высоко поднятой головой» (ф. Пфейфер). Это предложение явно не понравилось Лен, что следовало не из ее слов, а из «презрительной гримаски на лице» Сейчас трудно установить все обстоятельства дела; быть может, у А. просто немного закружилась голова и он продекламировал несколько фраз, запомнившихся ему со времен «Льва из Фландрии», а может быть, в нем проснулась его основная черта – идеализм, проснулась после того «чистого переживания» (так он обозначал всю историю с Лени в разговоре с тетушкой, то есть в присутствии самой Лени, что было крайне неделикатно). Вообще, он показал себя тогда как дешевый краснобай, который повторяет чужие глупости или, соответственно, сочиняет глупости; нетрудно догадаться, что Лени – идеально-земная, небесно-телесная Лени, – слушая его болтовню, хмурила лоб. Можно верить или не верить сомнительной тетушке А., но прислушаться к ее словам стоит: так вот, она считает, что Лени была не очень-то заинтересована в том, чтобы провести еще одну ночь с А. все равно где – в постели или на вереске. Когда А. вышел из комнаты, чтобы пойти в туалет, находившийся на лестничной площадке, Лени вытащила у него из кармана увольнительную и, убедившись, что он останется еще несколько дней дома, разочарованно «сморщила носик». Одно в этом сообщении совершенно явно не соответствует истине: у Лени был не «носик», а хорошо вылепленный нос безукоризненной формы. * * * Алоис не проявил никакого желания похищать Лени и т. д., поэтому поздно вечером, «после того как они тупо просидели у меня целую вечность и уничтожили все мои запасы кофе», было принято решение явиться с повинной в соответствующие респектабельные дома. Самое скверное, что сперва они потащились к Пфейферам, которые с тех пор, как старого П. «перевели» в город, жили где-то у черта на куличках, на самой окраине. С трудом скрывая торжество, старый Пфейфер еле-еле выдавил из себя какое-то подобие порицания: «Как ты мог поступить так с дочерью моего старинного друга?» Госпожа П. ограничилась вялым замечанием: «Так не делают». Генрих Пфейфер, которому было тогда пятнадцать лет, по его словам, хорошо помнит, что семейство П. всю ту ночь просидело за кофе с коньяком (комментарий госпожи П.: «В таких случаях мы не считаемся с затратами»), строя подробнейшие планы будущей женитьбы; Лени при этом молчала: ее, впрочем, ни о чем не спрашивали. Наконец она заснула, а П. продолжали строить планы – обсудили все в подробностях, даже размер и устройство будущей квартиры («Не может же он поселить родную дочь в квартире, где меньше пяти комнат… Он просто обязан им помочь…», «Ну и, конечно, красное дерево, иначе мы не согласны», «И не грех, если он наконец-то построит дом для себя самого или, по крайней мере, для дочери»). Под утро (все дальнейшее также известно нам со слов Генриха П.) Лени «сделала явно провокационную попытку выдать себя за женщину легкого поведения. Она выкурила две сигареты подряд, глубоко затягиваясь и выпуская дым через нос, и демонстративно накрасила губы». П. заказали от соседей по телефону такси (сам глава семьи П.: «В таких случаях мы не считаемся с затратами») (В каких? Авт.), и все действующие лица поехали на квартиру к Груйтенам, куда и прибыли – теперь мы вынуждены обратиться к показаниям ван Доорн, поскольку Лени по-прежнему, упорно молчит – куда и прибыли «ужасно рано, то есть примерно в половине восьмого». Госпожа Груйтен, которая провела почти всю ночь без сна (воздушная тревога и первая простуда ее крестника Курта), завтракала, лежа в постели («Кофе, поджаренный хлеб и апельсиновый джем… надеюсь, вы понимаете, как трудно было доставать апельсиновый джем в сорок первом году. Но для нее он готов был достать все хоть из-под земли). «Ну и вот, Лени вдруг появилась, что называется, «воскресла из мертвых» на третий день и сразу же побежала к матери, обняла ее, потом пошла к себе в комнату, попросила меня принести ей завтрак и… как вы думаете, что она сделала? – села за рояль. А госпожа Груйтен, надо отдать ей справедливость, госпожа Груйтен соизволила подняться… думаю, вы понимаете, почему я так говорю… без всякой спешки совершила свой туалет, накинула на плечи мантилью – дивная старинная вещь, у Баркелей она передавалась по наследству, ее всегда получала младшая дочь – и выплыла в гостиную, где ее ждали Пфейферы. Обращаясь к ним, она любезно сказала: «Слушаю вас, что вам угодно?» Первая стычка произошла у них по поводу этого «вы». «О боже, Елена, почему ты вдруг начала называть нас на вы?» Госпожа Груйтен в ответ: «Я что-то не помню, чтобы я называла вас на ты». Пфейферша в ответ: «Мы просим руки вашей дочери от имени нашего сына». Госпожа Груйтен: «Гм». И ни слова больше. А потом она подошла к телефону и позвонила: пусть, дескать, узнают, где находится ее муж, и как только найдут его, пусть он немедленно едет домой». Часа полтора в доме разыгрывался совершенно дурацкий спектакль, не то комедия, не то трагедия, что весьма характерно при таких мещанских сватовствах. Раз шестьдесят было произнесено слово «честь», (ван Доорн уверяет, что может это доказать, так как, подслушивая под дверью, каждый раз ставила галочку на дверном косяке). «Вообще, если бы здесь не была замешана Лени, я бы здорово посмеялась. Как только они поняли, что госпожа Груйтен не очень-то рвется спасать честь своей дочери путем брака с их Алоисом, они тут же перестроились и заговорили о чести сына, – теперь они изображали его эдакой красной девицей, которую соблазнили, и утверждали, будто спасти честь их сына, кандидата в офицеры – он не был кандидатом в офицеры и никогда им не стал, – можно только путем брака. Но совсем смешно стало, когда они начали набивать цену своему Алоису, расхваливая его стати: рост – 1 м 85 см, мускулатуру». К счастью, скоро появился старый Груйтен, которого все ожидали со страхом, и повел себя «необычайно мирно, тихо, почти ласково», к величайшему облегчению Пфейферов, которые, конечно, «здорово перетрухнули» («Он ведь мог бушевать как безумный»). Груйтен сразу же оборвал Пфейферов, когда те заговорили о «чести» («И у нас тоже есть своя честь, и у нас тоже», – старый П. и его жена слово в слово и совершенно синхронно) посмотрел на А. очень задумчиво, с улыбкой поцеловал свою жену в лоб, справился у А., в какой он служит дивизии, в каком полку, впал в еще большую задумчивость, вызвал Лени из комнаты, «не стал ее ни в чем упрекать», просто сухо спросил: «А ты как, девочка, считаешь: выходить замуж или нет?» После этого Лени в первый раз взглянула на А. внимательно, задумалась и участливо кивнула, словно у нее опять возникло какое-то предчувствие (разве до этого у Лени возникали предчувствия? Авт.). Да и как ни говори, она все же с ним сбежала, добровольно поддалась ему. Словом, она ответила «выходить замуж». «И тогда Груйтен еще раз посмотрел на А. и сказал даже с некоторой симпатией в голосе (ван Доорн): «Ну, хорошо». А потом добавил: «Ваша дивизия находится сейчас уже не у Амьена, а у Шнейдемюля». * * * Груйтен даже вызвался помочь А. исхлопотать увольнительную по случаю свадьбы, сказав: «Время не терпит». Задним числом, разумеется, нетрудно установить, что Гр. знал о значительной передислокации войск с конца 1940 года, и в ночь накануне решения о свадьбе узнал из беседы со старыми друзьями о готовящемся нападении на Советский Союз. «На своем новом посту директора по планированию он многое узнавал заблаговременно» (Хойзер-старший). Все возражения против свадьбы, которые в тот день приводили Лотта и Отто Хойзеры, он отклонял со словами: «Ах, оставьте их в покое… Оставьте…» Напоследок надо добавить, что, послав телеграфный запрос с просьбой разрешить ему женитьбу, А. получил согласие и одновременно приказ «безотлагательно прервать отпуск и прибыть в расположение дивизии в Шнейдемюль 19. 6. 1941 года». Гражданское бракосочетание, церковное… Неужели все это надо описывать? Важно, быть может, отметить только, что Лени не соглашалась надеть белое платье, что А. в большом волнении закончил свадебный обед, что Лени ничуть не жалела о том, что ее первая официальная брачная ночь с А. не состоится – не жалела и не скрывала этого. Все же она проводила его на вокзал и дала себя там поцеловать. Както ночью во время особенно сильной бомбежки, уже в 1944 году, Лени, сидя вместе с Маргарет в бомбоубежище, призналась, что Алоис заставил ее за час до своего отъезда отдаться ему в тогдашней гладильной на квартире у Груйтенов, отдаться, «как подобает честной женщине, на законном основании», и, принуждая ее к этому, недвусмысленно ссылался на ее, Лени, супружеские обязанности. «И тогда А. для меня умер. Он умер для меня еще до того, как стал мертвым» (слова Лени, переданные Маргарет). Уже 24 июня 1941 года вечером прибыло сообщение о том, что А. «пал смертью храбрых» при взятии Гродно. Для нашего повествования важно лишь то, что Лени отказывалась носить траур и соблюдать траур; правда, из чувства долга она прикрепила кнопками фотографию А. рядом с фотографиями Эрхарда и Генриха, но уже в конце 1942 года опять сняла ее со стены. * * * Засим наступили два с половиной тихих года. Лени исполнилось девятнадцать, двадцать, а потом, наконец, двадцать один. Больше она ни разу не ходила на танцы, хотя Маргарет и Лотта иногда звали ее потанцевать. Зато она время от времени ходила в кино (со слов Лотты X., которая по-прежнему брала Лени билеты); в тот период она посмотрела фильмы «Мальчики», «Всадник, скачи во имя Германии», «Больше всего на свете». Посмотрела «Ом Крюгер»… Но ни один из этих фильмов не заставил ее пролить ни единой слезинки. Лени играла на рояле, трогательно опекала мать, снова впавшую в прострацию, и довольно много разъезжала по окрестностям на собственной машине. Она все чаще навещала Рахель, захватив термос с кофе, бутерброды и сигареты. Нехватки в тылу все увеличивались, а служба Лени становилась все более формальной, поэтому в начале сорок второго, после того как в фирме провели тщательное обследование, машина Лени оказалась под угрозой конфискации. И тут все окружающие впервые в жизни стали свидетелями того, как Лени о чем-то просит: она просила отца «сохранить драндулет» (под «драндулетом» Лени подразумевала автомобиль марки «адлер»). А когда отец объяснил Лени, что это, пожалуй, уже не в его силах, она стала просить еще настойчивее; в конце концов, он «нажал на все педали и добился отсрочки еще на полгода» (Лотта X.). * * * Здесь авт. позволяет себе сделать пространное отступление, в котором имеет смелость выдвинуть одну гипотезу касательно судьбы Лени и поразмыслить на тему о том, что стало бы с Лени, могло бы стать, должно было бы стать, если бы… Во-первых, если бы из всех трех молодых мужчин, игравших важную роль в судьбе Лени, эту войну пережил бы один Алоис. Солдатчина явно была его призванием, поэтому он дошел бы до Москвы, а может и дальше, его наверняка произвели бы в лейтенанты, а потом в капитаны, в конце войны он – от гипотетического советского плена мы его до 1945 года избавим, – в конце войны он, возможно, стал бы майором с целым иконостасом на груди, просидел бы сколько положено в лагере для военнопленных и потерял бы свою относительную невинность или его бы насильно лишили этой самой невинности. Возвратившись из плена домой, он отработал бы два года подсобным рабочим, а может, только один год как возвратившийся позже других. Не исключено, что он отбывал бы эту повинность вместе со старым Груйтеном, которому А. униженный, безусловно, был бы милее, нежели А. торжествующий. При первой возможности он наверняка вернулся бы в армию, ныне бундесвер, и теперь, когда ему исполнилось бы пятьдесят два года, наверняка получил бы генеральский чин. Мог ли он стать для Лени спутником жизни или, скажем, спутником ее ночей? Авт. утверждает: нет. Впрочем, тот факт, что Лени очень плохо подходит для всякого рода гипотез, разумеется, крайне затрудняет его прогнозы. Испытала бы Лени при жизни А. другое, гораздо более любовное чувство, о котором речь пойдет ниже, или не испытала бы? Авт. утверждает: она испытала бы ого, даже если бы… Нет сомнений, что и в свои пятьдесят два года А. был бы красавцем-мужчиной; кроме того, пфейферские волосы спасли бы его от лысины; таким образом, он мог бы в особо торжественных случаях помогать во время богослужения в боннском кафедральном соборе или в Кёльнском соборе. Какая женщина бросит красавца-генерала, который умело перекладывает церковные книги и кротко подает сосуды с водой для омовения рук и посуды с вином? Предположим, Лени, даже не будучи верной женой Алоису, все же «осталась бы с ним» и время от времени исполняла бы свои супружеские обязанности. Что было бы тогда? Присутствовала бы она вместе с тремя-четырьмя «очаровательными детишками» и вместе с мужем – генералом-причетником на той первой (но не последней) мессе 10 октября 1956 года, которую служил кардинал Фрингс в церкви Гереона в Кёльне? Авт. утверждает: нет. Он не видит там Лени, видит Л., видит даже его «очаровательных детишек», но не видит Лени. И еще он видит А. на обложках иллюстрированных журналов или на фотографиях рядом с распрекрасным господином Нанненом и господином Вейдеманом, видит его на приемах, которые дают представители «восточного блока». Сверх того, он – авт. – видит А. военным атташе в Вашингтоне, даже в Мадриде, но при этом нигде не видит Лени, чем более не видит ее в обществе распрекрасного господина Наннена и Вейдемана. Возможно, это объясняется недостатками зрения авт., но, как бы то ни было, он видит повсюду А., но нигде не видит Лени… даже детишек ее он видит, но саму Лени не видит, хоть убей. Разумеется, зрительные возможности авт, чрезвычайно ограничены, но почему же в таком случае он явственно видит. А. и не видит Лени? Совершенно очевидно, что где-то во вселенной вращается неизвестное небесное тело, еще не открытое нами, небесное тело, на котором установлен гигантский компьютер, наверное, величиной с Баварию, компьютер, беспрерывно определяющий человеческие судьбы; нам остается лишь терпеливо ждать, когда его откроют ученые. Нет сомнения, что если бы Лени по своей доброй – или по чьей-либо злой воле – «осталась» с А., то от горя она бы располнела и весила бы сейчас не на триста граммов меньше своего идеального веса, а на десять килограммов больше. Потребовался бы еще один гигантский компьютер величиной с Северный Рейн – Вестфалию, который специализировался бы на железах внутренней секреции и определял бы, в результате каких нынешних событий человеческий организм, например организм Лени, набирает лишний вес… Видит ли авт. Лени супругой атташе в Сайгоне, Вашингтоне или Мадриде? Лени танцующую, Лени играющую в теннис? Толстую Лени, возможно, видит, но ту Лени, какую мы знаем, нет. Как жаль, что еще не открыты небесные приборы, с помощью которых можно было бы вычислить перевес или недовес в каждой пролитой слезе, в каждой частичке Б1, П, C1 и C2. Необычайно трудно включить Лени в какой-либо прогноз, к тому же пока совершенно ирреальный. Несмотря на то, что небесные компьютеры, безусловно, существуют, наука не хочет нам помочь (толковые словари это делают!). Итак, если авт. с почти кристальной ясностью видит карьеру А., то вариант будущего Лени с А. он вообще не различает; честно говоря, он не понимает, как она могла бы исполнять в данном случае свои супружеские обязанности, какими бы они ни были. Жаль, очень жаль, что небесные приборы до сих пор недоступны нам, не то мы смогли бы ответить почти на библейский вопрос: скажи мне, на сколько меньше или больше нормы ты весишь, и я скажу тебе, на сколько больше или меньше Б1, П, Б2 и С2 вырабатывает твой желудок, твои кишки, мозговой ствол, печень, почки, поджелудочная железа, скажу тебе, как твои ошибочные поступки и ложные чувства превращаются в недостающие или излишние килограммы. Кто ответит на вопрос, сколько бы весила Лени, если бы вместо первого осуществился какой-нибудь другой вариант и войну пережили бы: 2) один только Эрхард, 3) Эрхард и Генрих, 4) Эрхард, Генрих и А., 5) Эрхард и А., 6) Генрих и А. Ясно только одно: если бы войну пережил Эрхард, еще не открытые небесные приборы были бы в восторге от веса Лени (компьютеры ведь тоже могут приходить в восторг) и от поразительного равновесия и органах ее внутренней секреции. И наконец самый важный вопрос: поступила бы Лени в случаях первом-шестом в цветоводство Пельцера? И как бы она преодолела неизбежный в этом случае психологический конфликт? Во всяком случае, у нас есть все основания скептически отнестись к гипотетической совместной жизни Лени с А. Между тем задуманное Лени свидание на шлезвиг-гольштейнгском вереске наверняка кончилось бы удачно. Ясно также, что самый факт замужества Лени ни в малейшей степени не повлиял бы на нее, если бы она встретила потом «настоящего» человека. Далее: насколько можно судить по имеющимся данным, Лени, выйдя замуж за Эрхарда, стала бы супругой штудиенрата (главный предмет – родной язык), супругой (или подругой) редактора одной из передач для полуночников на радио, супругой издателя авангардистского журнала (тут надо особо подчеркнуть, что, став подругой Эрхарда, она все равно познакомилась бы с рядом поэтов, писавших на немецком языке, познакомилась бы и с Георгом Траклем, с которым ее познакомил другой человек). Совершенно ясно, что Эрхард любил бы Лени всю жизнь; любила бы Лени его все эти двадцать с лишним лет, сказать сейчас трудно. Но отнюдь не трудно сказать, что Эрхард никогда не настаивал бы на своих супружеских правах; поэтому даже если бы он не добился от Лени полного постоянства и верности, то наверняка заслужил бы ее привязанность на всю жизнь. И еще одного человека авт., к своему глубокому изумлению, не видит: Генриха. Он его просто-напросто нигде не видит, ни в одной из возможных гипотетических ситуаций или профессий… Авт. не, представляет себе Генриха в этой жизни, как его не представляли себе и старые иезуиты. * * * В связи с информацией, почерпнутой из толковых словарей, следует задать еще один вопрос: что такое высшие жизненные ценности? И кто скажет нам, для кого эти жизненные ценности выше, а для кого ниже? Словари, к сожалению, этого не объясняют, даже самые толковые. Доказано, что есть люди, для которых две с половиной марки представляют собой куда большую жизненную ценность, нежели любая человеческая жизнь, исключая только их собственную. Есть и такие люди, которые из-за куска кровяной колбасы, из-за того, получат они его или нет, готовы безжалостно поставить на карту жизненные ценности своих жен и детей, например, приятную семейную жизнь или возможность наконец-то лицезреть довольное лицо вечно недовольного главы семейства. А как обстоит дело с той жизненной ценностью, которую нам без конца расхваливают под именем счастья? Черт бы его подрал! Один человек считает, что он уже почти счастлив, заполучив три-четыре окурка, из которых можно смастерить новую самокрутку, или раскопав в помойке недопитую бутылку вермута. Другому человеку, чтобы стать счастливым, согласно скоростному западному образцу – то есть пробыть минут десять с любимой женщиной, вернее, поспешно переспать с женщиной, особо желанной в данный момент, – необходим личный реактивный самолет и возможность обернуться незаметно для другой женщины, которая по всем божеским и человеческим законам должна составлять его супружеское счастье; на этом реактивном самолете он должен попасть в промежутке между завтраком и послеобеденным кофе в Рим, в Стокгольм или даже в Акапулько (в этом случае он, правда, задержится до следующего завтрака) и соединиться с желанным объектом; сочетания могут быть самые разные: мужчина с мужчиной, женщина с женщиной и – наипростейший вариант – мужчина с женщиной. Думается, здесь следует раз и навсегда сказать что существует еще много ННТ (неизвестных небесных тел) с соответствующими компьютерами. Иначе непонятно: где регистрируются наши сердечные переживания и где телесные недуги? Где изображают графически, как на кардиограммах, деятельность наших конъюнктивальных мешков? Кто ведет учет нашим слезам, если мы по ночам плачем в подушку? Кто, наконец, наблюдает за нашими П, C1 и C2? Неужели, черт подери, авт. должен заниматься всеми этими проблемами в одиночестве? И для чего вообще существует наука? Неужто только для того, чтобы посылать дорогостоящие штуки в космос и собирать лунную пыль или камни, ничего не говорящие ни уму, ни сердцу? Пока что мы не знаем даже приблизительно местонахождение того ННТ, которое могло бы просветить нас насчет относительности всех жизненных ценностей. Почему, например, некоторые женщины получают за то, что они поспешно переспали с мужчиной, две виллы, шесть машин и полтора миллиона наличными, а юные девушки в одном старом городе со множеством церквей и с прочными традициями проституции отдавались в те годы, когда нашей Лени было лет семь-восемь (все дальнейшее подтверждается статистикой), отдавались и расточали дополнительные ласки за чашку кофе ценой в восемнадцать пфеннигов (вместе с чаевыми двадцать пфеннигов, точнее девятнадцать и восемь десятых пфеннига). Но разве существуют монетки, на которых выгравировано ноль целых одна десятая или ноль две десятых пфеннига? Столь жалкие монетки, что на какой-то жалкий пфенниг их идет штук десять или, соотв. пять? Те девушки отдавались за чашку кофе и за одну сигарету ценой в два с половиной пфеннига, стало быть, в общей сложности за двадцать два и пять десятых пфеннига. Вероятно, стрелка компьютера, занимающегося жизненными ценностями, все время скачет как угорелая; ведь ей, шутка ли сказать, приходится иметь дело с такими несоизмеримыми величинами, как двадцать два и пять десятых пфеннига и примерно два миллиона марок, причем обе эти суммы являются платой за одну и ту же услугу. А на какой чувствительной шкале можно измерить жизненную ценность спички, не целой спички, не половины, а всего лишь четвертушки спички, с помощью которой заключенный закуривает вечером свою сигарету, в то время как некоторые типы – и притом некурящие – держат у себя на письменном столе совершенно ненужные им, бесполезные газовые зажигалки величиной в два кулака? Ну и порядки! Где же справедливость? В этой связи нельзя не отметить, что многие вопросы продолжают оставаться открытыми. * * * О визитах Лени к Рахели в монастырь нам мало известно, так как монахи, проживающие в этом монастыре, не заинтересованы в том, чтобы предать гласности дружбу, какая существовала между Лени и Рахелью. Всему причиной планы, на которые уже намекала Маргарет, но которые еще предстоит раскрыть подробней. Надо также отметить, что одному свидетелю, связавшему себя с авт., пришлось сильно поплатиться за свою словоохотливость: имеется в виду садовник Альфред Шейкенс; в сорок первом году после ампутации ноги и руки – ему не было тогда и двадцати пяти лет – Шейкенса направили в распоряжение монастыря как садовника и второго привратника. И этот Шейкенс хорошо знал о визитах Лени. Авт. удалось допросить его дважды, но уже после второй беседы Шейкенса перевели в нижнерейнский монастырь. А когда была предпринята попытка разыскать его, Шейкенса спровадили в другую обитель; и одна весьма энергичная монахиня сорока пяти лет по имени Сапиенция недвусмысленно намекнула авт., что орден никому не обязан отдавать отчет о своей кадровой политике. Исчезновение Шейкенса по времени точно совпало с отказом сестры Цецилии принять авт. для четвертой беседы, на этот раз специально о Рахели; поэтому авт. подозревает здесь всякого рода козни, интриги и т. п. Он даже знает теперь, чем они вызваны: орден пытается создать культ Рахели, быть может, подготовить ее канонизацию или даже причислению к лику святых. И в этой связи выяснять «роль соглядатаев» (так это было обозначено), то есть в данном случае роль Лени, явно нежелательно. Пока Шейкенсу еще разрешалось говорить и пока он еще говорил – монахини не знали, о чем он говорит, – авт. все же удалось записать следующее: до середины сорок второго года Шейкенс раза два в неделю, а то и три тайно впускал Лени к Рахели; через квартиру привратника Лени проникала за монастырскую ограду, а уж территорию монастыря она знала как свои пять пальцев. Лотта, которая всегда была не очень-то высокого мнения о сей мистической и таинственной монахине, не располагает никакими сведениями по этому вопросу. Да и Маргарет узнала от Лени только о смерти Рахели. «Она зачахла, – сказала мне Лени, – умерла от голода, хотя под конец я каждый раз приносила ей поесть. А когда она умерла, они закопали ее прямо в саду, даже без надгробия, без креста… Я пришла и сразу почувствовала, что ее уже нет. Шейкенс мне сказал: «Какой смысл вас пускать, барышня, какой смысл… Вы ведь не будете разгребать руками землю?» Тогда я пошла к настоятельнице и начала упорно спрашивать где Рахель. Мне сказали – уехала. А когда я спросила, куда уехала, настоятельница перепугалась и сказала: «Неужели, детка, у вас нет ни капли благоразумия?» Ну вот, – продолжала Маргарет, – я рада, что не ходила вместе с Лени к этой Рахели и что мне удалось удержать Лени от объявления в газетах. Это могло бы плохо кончиться для самой Лени, для монастыря, для всех вообще… С меня довольно было слов Рахели: «Господь близок». Мне все время мерещилось, что он действительно вот-вот войдет в дверь…» (в этом месте Маргарет, несмотря ни на что, перекрестилась). * * * «Ну, конечно, я спрашивал себя (Шейкенс во время последней беседы, когда он был еще весьма разговорчив), что это за дамочка, откуда такой шик, откуда такое шикарное авто? И думал: наверное, она жена какого-нибудь нацистского бонзы, а может, путается с кем… Кто мог тогда ездить на собственной машине? Партийные чины и промышленники. Все шло у нас шито-крыто. Конечно, я провожал ее тайком в сад через мой флигелек. Видите? И выпускал тем же путем. Но все-таки это раскрылось, потому что у той сестры наверху нашли чинарики, да и в келье пахло табачным дымом. А потом однажды разыгрался большой скандал, дежурный по противовоздушной обороне заявил, что в одном окне виден свет… Это кто-то из них чиркнул спичкой, будьте уверены, ведь они обе там, наверху, курили… А горящую спичку видно за целый километр, если вокруг затемнение. Известная история! Словом, у нас были неприятности, и ту крошку перевели в подвал. (Крошку?). Да, маленькую старую монахиню; я ее видел только раз, когда она переезжала… она взяла с собой скамеечку, чтобы преклонять колени при молитве, постель; распятие она не захотела брать, не захотела. Помнится, она сказала: «Это не он, нет, это не он…». И мне сразу стало не по себе. Но шикарная блондинка продолжала ездить, она была упрямая, можете мне поверить. Пыталась уговорить меня, чтобы я помог ей похитить крошку. Она хотела ее увезти. Ни больше ни меньше. Ну вот, я сделал глупость, дал себя подкупить – она совала мне сигареты, иногда кусок мыла, кофе… – и я по-прежнему пускал ее, в подвал тоже. Тут хотя бы не было видно, что они курят. Ведь окна были совсем низкие, ниже уровня часовни. А потом в один прекрасный день та монахиня умерла, и мы похоронили ее в саду, на маленьком кладбище. (Похоронили в гробе с крестом и священником?) Гроб был, священник был, креста не было. И я сам слышал, как настоятельница сказала: «Теперь она, по крайней мере, перестанет трепать нам нервы из-за этой проклятой карточки на табак». * * * Вот что рассказал Шейкенс. Впечатление он производил не очень приятное, но зато его болтливость сулила многое, в конечном счете, однако, ожидания на этот счет не оправдались. Сообщения болтунов имеют известную ценность только в том случае, если ими располагаешь в больших количествах, тогда можно нащупать ту грань, после которой они начинают быть «предательскими»; Шейкенс уже стал было «предавать», но тут его насильственно разлучили с авт., даже милейшая сестра Цецилия – авт. считал, что между ними возникла обоюдная симпатия, – даже милейшая сестра Цецилия перестала существовать как источник информации. Совершенно ясно, что на рубеже 1941 – 1942 годов Лени достигла кульминационного пункта скрытности и замкнутости. Пфейферам она явно демонстрировала свое пренебрежение; как только они появлялись в комнате, она тут же исчезала. Это не мешало им, однако, по-прежнему постоянно приходить, вести себя приторно-сладко и проявлять к Лени сугубое внимание; даже такая деловая особа, как ван Доорн, и та всего лишь месяца через полтора догадалась о причинах этого внимания. Пфейферы не только проверяли поведение Лени как вдовы, но и питали надежду на наследника. Лишь спустя полтора месяца после смерти А., то есть в период, когда «гордая скорбь» старого Пфейфера «дошла до того, что от гордости и скорби он чуть было не стал волочить вторую ногу – я так и не знаю, уж не обессудьте, какая нога у него здоровая, левая или правая, знаю только, что этот мошенник собирался волочить и вторую ногу тоже, но потом рассудил, видимо, что надо иметь хоть одну здоровую ногу, иначе нельзя волочить другую… Правильно? Ну вот, стало быть, они без конца являлись со своими отвратными домашними пирогами, к тому еще непропеченными; никто не желал их занимать: ни госпожа Груйтен, ни сам Груйтен, ни тем более Лени, которая вообще терпеть не могла всю их шайку; они торчали у меня на кухне, и признаюсь, что их вопрос, «не изменилась ли Лени», я все время относила к вдовству Лени, думала, они хотят знать, не завела ли она себе ухажера и прочее; никак я не могла сообразить, в чем дело, но потом однажды меня осенило и я поняла, что они бы с удовольствием порылись в грязном белье Лени. Вот что, значит, они хотели выяснить. Я все поняла и перво-наперво здорово разыграла их: сказала, что Лени сильно изменилась, а когда они стали на меня наскакивать, как вспугнутые гуси, и спрашивать, в чем она изменилась, я хладнокровно ответила: она изменилась душевно. И тогда они опять поджали хвосты. Через восемь недель наступил такой момент, когда Толцемша – вы понимаете, все мы на ты, мы ведь родом из одной деревни, – так вот Толцемша не выдержала и спросила меня чуть ли не впрямую. Но я была сыта по горло всей этой историей и сказала: нет, тут можете не беспокоиться, с наследником у вас ни черта не вышло. Им бы, конечно, очень хотелось бы подбросить к нам в гнездо маленького Пфейфера… Самое смешное заключалось в том, что и Губерт проявил к этому интерес, он тоже спрашивал… Конечно, не так настырно. Губерт с удовольствием заимел бы внука, пусть общего с ними. Ему очень хотелось внука. В конце концов он его получил, и мальчику даже дали имя в его честь». * * * В этом параграфе авт. попадает в абсолютно безвыходное положение; он бы охотно обратился за советом к энциклопедии, ведь ему срочно надо понять, что значит свойство, которое, видимо, отличает Лени, свойство, известное под названием «невинности». В энциклопедии довольно подробно говорится о понятии «вины», после этого сразу идет «винная монополия», потом «виноград», «виноградарство» и «винокурение». Статья о винной монополии до отвращения пространная, она раза в три длиннее, чем заметки о П, Б1, C1 и C2, вместе взятые. Но самое поразительное, что о невинности в энциклопедии вообще не сказано ни слова; она начисто выпала. Что это, черт возьми, за порядки? Неужели нам важнее винная монополия, чем смех и слезы, боль и горе, счастье и блаженство вместе взятые. Тот факт, что понятие невинности в энциклопедии отсутствует, в высшей степени прискорбен: без энциклопедии этим понятием очень трудно оперировать. Что говорить, наука часто повергает нас в беду. Но может быть, достаточно сказать, что все содеянное Лени было содеяно ею в полной невинности и не взять эти слова в кавычки? Сущность Лени, к которой авт. относится с нежностью, нельзя понять, не поняв, что такое невинность. Скоро также выяснилось – Лени в ту пору как раз исполнился двадцать один год, – что жизнь предоставила ей много случаев, когда она могла бы проявить здравый смысл. Что она представляла собой в описываемую пору? «Шикарную блондинку», которая в самом разгаре войны разъезжает на шикарной машине, подкупает болтливого садовника (пользуясь темнотой, он, наверное, делал попытки поухаживать за ней в монастырском саду) и в результате контрабандой приносит кофе, хлеб и сигареты презираемой всеми монахине, совершенно явно приговоренной к медленной смерти от тоски и печали; «шикарную блондинку», которая ничуть не пугается, когда эта самая монахиня, уставившись на дверь, приговаривает: «Господь близок, господь близок» – или, взглянув на распятие, роняет: «Это не он». Эта девушка танцевала в то время, как все юноши вокруг умирали геройской смертью, ходила в кино, когда падали бомбы, дала соблазнить себя парню, который, мягко выражаясь, не внушал особого уважения, вышла за него замуж, работала в фирме отца, играла на рояле, не соглашалась стать «директоршей» и, невзирая на то, что смертей становилось все больше и больше, по-прежнему ходила в кино и смотрела такие фильмы, как «Великий король» и «Небесные псы». До нас дошло несколько высказываний Лени, относящихся к этим двум годам. Кроме того, авт. узнал немало и от свидетелей. Но достаточно ли они надежны? Так, например, утверждают, что время от времени Лени можно было застать за таким занятием: стоя в комнате, она внимательно разглядывала свое удостоверение личности, в котором значилось: «Елена Мария Пфейфер, урожд. Груйтен, время рожд. 17 августа 1922 г.» – и недоуменно качала головой. Мария ван Доорн сообщила также, что волосы Лени снова приобрели свою былую красоту и что Лени ненавидела (среди всего прочего) войну, а еще пуще воскресенья из-за того, что по воскресеньям нельзя было достать свежие булочки. Заметила ли она странную веселость отца, который был тогда «в расцвете своей элегантности» (Лотта X.) и почти весь день просиживал вне дома у себя в кабинете, «совещался». Теперь он был только «директором по планированию», а не владельцем фирмы, даже не совладельцем и получал всего лишь «довольно высокий твердый оклад плюс представительские». Доказано, что Лени изобразила презрительную гримасу и сдвинула брови, узнав, что ее свекор домогается «креста за фронтовые заслуги», а может быть, и железного креста II степени за участие в битве двадцатидвухлетней давности и что по этому поводу он «все уши прожужжал» своему другу Груйтену, который, разумеется, вел переговоры не только со штатскими, но и с генералами тоже. Груйтен во что бы то ни стало должен был помочь Пфейферу заполучить желанные награды. А между тем ни один врач так и не обнаружил осколка гранаты «величиной с булавочную головку», по причине которого Пфейфер начал волочить «искалеченную ногу»! Неужели Лени даже не заметила, в какое дурацкое положение ее поставили Пфейферы – ведь они сами начали хлопотать о вдовьей пенсии для нее?… Неужели она не заметила, как подписала ходатайство, не заметила, что начиная с 1 июля 1941 года – конечно, с выплатой соответствующей суммы за прошедшие месяцы – на ее счет начали поступать шестьдесят шесть марок ежемесячно? Сделали ли это Пфейферы только для того, чтобы примерно лет через тридцать жестоко попрекнуть ее? Только для того, чтобы их сын Генрих – в общем-то довольно приятный малый (он не волочил ногу, ему одну ногу ампутировали), – чтобы этот Генрих в один прекрасный день громко заявил Лени: худо-бедно, она, мол, заработала на фамилии Пфейфер минимум сорок тысяч марок, а скорее все пятьдесят, ведь она почти тридцать лет «клала себе в карман» вдовью пенсию, много раз повышавшуюся, хоть и колебавшуюся, в зависимости от ее заработка. А потом Генрих, как видно, рассердившись на себя самого за то, что затеял этот разговор, и, главное, из ревности, ибо с первого дня был втайне влюблен в Лени (предположение авт., не подтвержденное ни одним свидетелем), бросил ей в лицо, к тому же в присутствии посторонних (Ганс и Грета Хельцены): «А ты-то чем заплатила за эти пятьдесят тысяч марок? Один раз переспала с ним в кустах, а во второй раз… Ну да, это все знают… Во второй раз ему, бедняге, уже пришлось тебя умолять… А через неделю его уже вообще не стало, он оставил тебе незапятнанное имя… А ты, а ты… а ты!» И тут Генрих замолчал; один-единственный взгляд Лени заставил его заткнуться. Начала ли Лени считать себя шлюхой после того, как «в лицо ей бросили тяжкое обвинение» в том, что за два раза близости с мужчиной она получила приблизительно пятьдесят тысяч марок, в то время как она?… Что – как она?… * * * Лени не только старалась ходить пореже на работу, она почти не переступала порога фирмы и призналась Лотте X., что ее начинает мутить «от одного вида этих свеженапечатанных банкнот». И при этом она не хотела отдать машину, которой вторично угрожала конфискация, хотя теперь пользовалась ею исключительно для того, чтобы совершать «прогулки по окрестностям». В то время она все чаще брала с собой мать, и они «часами просиживали в красивых кафе и ресторанах, преимущественно на берегу Рейна, улыбались друг другу, любовались пароходиками, курили». Характерной чертой Груйтенов в тот период являлась их «беспричинная веселость, от которой окружающие просто-напросто сходили с ума» (Лотта X.). Госпоже Гр. наконец-то поставили диагноз, и болезнь ее сулила мало шансов на выздоровление: рассеянный склероз, который быстро приближал ее к смерти. Теперь Лени почти на руках несла мать к машине и выносила из машины. Мать уже не читала больше, не читала даже своего любимого Йетса, лишь время от времени она «перебирала четки» (ван Доорн), но не звала к себе священника, чтобы «получить утешение церкви». Этот этап жизни Груйтенов – от начала сорок второго года до начала сорок третьего – все свидетели единодушно обозначают как «роскошный». «Они вели себя безответственно, да, безответственно; я обязана это сказать, иначе вы не поймете, почему я обращаюсь сейчас с Лени не то чтобы жестоко, но и не очень-то мягко… Тогда они безответственно наслаждались всем, что предлагал им черный рынок в Европе, а после открылась эта ужасная история, до сих пор не понимаю, почему Губерт в нее влез. Ведь решительно никакой надобности в этом не было. В самом деле, никакой надобности» (М. в. Д.). * * * Поводом для раскрытия «этой истории» послужил совершенно абсурдный литературный казус. Груйтен назвал позже все предприятие «чисто блокнотным предприятием», это значило, что все документы он носил у себя в бумажнике, а все записи были у него в блокноте, там же он указал свой домашний адрес и адрес фирмы. В «эту историю» Груйтен никого не посвящал, никто в ней не был замешан, даже его друг и главный бухгалтер Хойзер. Ничего не скажешь, история была рискованная, ставки в игре – высокие. Но самого Груйтена – это вполне доказано – волновали не ставки, а игра как таковая, вероятно, до сего дня его «поняла» одна только Лени, так же как в свое время «понимала» жена; Лотта X. тоже понимала его, правда, с известными оговорками. «Одного я не могла постичь, черт возьми, – этого его стремления к самоубийству, ведь это было самоубийство, самоубийство чистейшей воды… А что он делал с деньгами? Бросал их направо и налево целыми пачками, пригоршнями, кипами. Все было так бессмысленно, так абсурдно… так непонятно. Полное безумие!» Специально для «игры» Гр. основал в маленьком городке, примерно в шестидесяти километрах от дома, фирму под названием «Шлемм и сын». Он раздобыл подложные документы, состряпал фиктивные заказы с поддельными подписями. (Достать бланки ему было легче легкого, а с подписями он никогда не церемонился; так, например, в годы кризиса, начиная с двадцать девятого, кончая тридцать третьим, он иногда подделывал на векселях подпись жены, говоря при этом: «Она ведь все поймет, зачем же волновать ее ужесейчас ». Хойзер старший.) Ну так вот, игра, то есть «эта история», продолжалась как-никак месяцев восемь, а то и все девять и в среде строителей получила известность под именем «аферы с мертвыми душами». Причиной ужасающего скандала, который в конце концов разразился, были «абстрактные блокнотные записи» (Лотта X.), в которых фигурировали огромные массы цемента, оплаченные, заприходованные по переводным векселям, но не прошедшие ни через черный рынок, ни через официальные инстанции, а также целая рота оплачиваемых, но не существующих «иностранных рабочих», не считая множества архитекторов, прорабов, десятников, вплоть до обслуживающего персонала столовых, поварих и т. д., существовавших лишь на бумаге, в блокноте Груйтена; все документы были в полном порядке, даже протоколы приемки объектов, снабженные подлинными подписями, а также банковские счета и выписки из счетов. «Дело велось с завидной аккуратностью, вернее, так казалось на первый взгляд» (доктор Шолсдорф, в последующих показаниях на суде). * * * Этого самого Шолсдорфа – ему тогда был всего тридцать один год – признали негодным к военной службе, признали даже самые дотошные медкомиссии, хотя он не симулировал («Я бы не остановился перед любой симуляцией, мне просто не пришлось к этому прибегать»), а между тем никаких органических недугов у Шолсдорфа не было, просто он казался таким исключительно хилым, чувствительным и нервным, что никто не хотел с ним связываться. А это что-нибудь да значило, если учесть, что в 1945 году члены медкомиссий, германские врачи, «с удовольствием прописали бы всем немецким юношам «с лишним жирком» физиотерапию под названием Сталинград». Однако чтобы «не рисковать понапрасну» один университетский приятель Ш., который занимал важный пост, устроил III. «для прохождения службы в тылу» в финансовое ведомство того самого маленького городишка. Как ни странно, Ш. за короткий срок досконально изучил доселе совершенно незнакомую ему область, так хорошо освоил ее, что уже через год стал на своем месте не только «необходимым, но и просто незаменимым сотрудником» (цитирую финансового советника в отставке д-ра Крейпфа, бывшего начальника Шолсдорфа, которого авт. удалось разыскать на курорте, где лечат болезни предстательной железы). Далее Крейпф показал: «Несмотря на свое филологическое образование, Шолсдорф умел прекрасно считать, более того, разбирался в самых сложных финансовых и бухгалтерских операциях и с первого взгляда различал разного рода сомнительные сделки, а ведь его истинное призвание было совсем не в том». Истинным призванием Ш. была славистика, которая по сию пору осталась его хобби. Точнее говоря, он специализировался на русской литературе XIX века… «Мне тогда делали немало заманчивых предложений как переводчику, но я предпочитал бы работать в финансовом ведомстве… Неужели я должен был переводить на русский язык, так сказать, немецкую унтер-офицерскую или, что то же самое, немецкую генеральскую прозу? Неужели я должен был профанировать святое для меня дело, составляя вопросники для военнопленных? Да никогда в жизни!» Проводя самую обычную, безобидную проверку, Шолсдорф наткнулся на документы фирмы «Шлемм и сын», вначале он не нашел в них ничего предосудительного, ровным счетом ничего. И лишь по чистой случайности заглянул в платежные ведомости, заглянул и «изумился – чуть не подпрыгнул, так как увидел знакомые имена, и не только знакомые! Эти имена были для меня самым дорогим на свете…» Справедливости ради здесь надо отметить, что Ш., возможно, все-таки вынашивал планы мести. Но, конечно, не против Гр., а против всего плана строителей; дело в том, что он начинал свою карьеру как счетовод в одной строительной фирме, куда его рекомендовал уже упомянутый влиятельный друг. Но лишь только в фирме обнаружили финансовый гений Ш., его стали сбагривать с рук, правда, всячески расхваливая. Ведь ни одна строительная фирма не может позволить себе, чтобы в ее бухгалтерские книги столь глубоко вникал какой-то там въедливый филолог, от которого этого меньше всего ждешь. Сам Ш. был тогда неописуемо наивен, он и впрямь думал, будто фирмы только и мечтают о строжайшем контроле над всеми их сделками, то есть о том, чего они на самом деле больше всего опасались. Фирма облагодетельствовала человека не от мира сего, полусумасшедшего филолога, взяла его, чтобы «из жалости кормить и спасти от солдатчины» (господин Флакс, глава строительной фирмы под тем же именем, которая по сию пору ворочает большими делами), а он оказался «дотошнее любого ревизора. Для нас это было смерти подобно». И вот этот Шолсдорф, который мог среди ночи сказать, сколько квадратных метров было в студенческой каморке Раскольникова и сколько ступенек вело из его квартиры во двор, – этот Шолсдорф вдруг наткнулся на рабочего по фамилии Раскольников, месившего где-то в Дании бетон для фирмы «Шлемм и сын» и обедавшего в столовке. Еще не заподозрив ничего дурного, но уже «чрезвычайно взволнованный», он увидел фамилию Свидригайлов и фамилию Разумихин, обнаружил Чичикова, Собакевича и приблизительно на двадцать третьем месте Манилова… А после произошло вот что: Ш. сперва побледнел, а потом задрожал от негодования, разглядев в списке нищенски оплачиваемых военных рабов Пушкина, Гоголя и Лермонтова. Даже имя Толстого и то чья-то рука кощунственно вписала в упомянутые платежные ведомости. Однако здесь нам пора внести некоторую ясность: д-р Шолсдорф ни в малейшей степени не беспокоился о так называемой «чистоте германской военной экономики» и тому подобных глупостях, он «плевал» на это; его финансово-счетная точность являлась всего лишь вариантом той педантичной точности, с какой он изучал, комментировал и интерпретировал многочисленные тексты русской литературы XIX века (гипотеза авт., который до недавнего времени часто и подолгу беседовал с Ш., и, вероятно, часто будет беседовать с ним и впредь). «Вскоре я открыл, например, что в списке отсутствовал Чехов и все его герои, а также Тургенев. И тут я понял, что эту ведомость составил не кто иной, как мой товарищ по университету д-р Хенгес, ненадежный, опустившийся субъект, но страстный тургеневед и просто-таки сумасшедший чеховед, хотя два этих писателя, по-моему, имеют между собой очень мало общего. Что касается меня, то, каюсь, в мои студенческие годы я недооценивал Чехова, прискорбно недооценивал…» Доказано, что Ш. никогда не писал доносов, об этом происшествии он, соотв., также не стал докладывать вышестоящим инстанциям. «Я считал это слишком опасным, хотя ненавижу всякое жульничество и презираю спекулянтов. Тем не менее я ни на кого не доносил, я вызывал к себе людей, отчитывал их как следует и требовал, чтобы они исправили свои первоначальные данные и доплатили соответствующие суммы… И поскольку мой отдел всегда мог предъявить наибольшее число доплат, я был на хорошем счету у Крейпфа. Вот и все. Только не доносить… Я ведь понимал, в какую адскую машину юстиции попадут люди по моему доносу. А этого я не желал никому, даже спекулянтам и жуликам. Сами знаете, в те годы могли приговорить к смертной казни за несколько украденных свитеров… Да… Но на этот раз все вышло наружу. Дело ускользнуло из моих рук… Лермонтов… рабочий немецкой строительной организации в Дании! Пушкин, Толстой, Разумихин и Чичиков месят бетон и хлебают суп из; перловой крупы. Гончаров вместе с Обломовым ковыряют лопатами землю!» Ш., который ушел на пенсию в солидном чине оберрегирунгсрата и по-прежнему увлекается русской литературой, сейчас, кстати, современной русской литературой, получил возможность не только, так сказать, извиниться перед старым Груйтеном, но даже отчасти реваншироваться перед ним: он обучал его внука Льва, сына Лени, довольно-таки причудливому русскому языку. И если у Лени сейчас время от времени появляются в доме цветы (она по-прежнему любит цветы, несмотря на то, что почти двадцать семь лет перебирала их, как другие люди перебирают горох), – если у нее в доме появляются цветы, то, значит, их прислал д-р Шолсдорф! В последнее время Шолсдорф с головой ушел в стихи Ахмадулиной. «Разумеется, и в том случае я не стал писать донос, вначале я просто настрочил письмо примерно такого содержания: «Настоятельно прошу Вас немедленно представить мне объяснения, ибо срочность данного дела трудно переоценить». Шолсдорф отослал это письмо, потом второе, третье, попытался разыскать Хенгеса, все было тщетно… «И поскольку я тоже подвергался регулярным проверкам, у меня нашли соответствующие материалы и тут же произвели дознание по делу фирмы «Шлемм и сын»… А потом… потом тяжелые жернова завертелись». Ш. стал главным свидетелем обвинения; процесс длился всего лишь два года, так как Гр. признал себя виновным без всяких оговорок; он не терял хладнокровия и пришел в замешательство только раз, когда от него потребовали назвать «поставщика имен» («Как вам нравится? Поставщика имен…». Шолсдорф). Ш. не стал выдавать «поставщика», хотя отлично знал, кто он такой. На второй день процесса эксперт-славист, специально вызванный из Берлина, целых два часа экзаменовал Груйтена, который утверждал, будто вычитал имена из книг; на суде было доказано, что за всю жизнь он не прочел ни единой русской книги и навряд ли прочел хоть одну немецкую книгу, даже «Майн Кампф» (Ш.), и тут уж «Хенгес попался». Но выдал его не Груйтен. За это время Шолсдорфу удалось разыскать своего однокашника. Тот оказался в чине зондерфюрера, работал на армию, пытаясь вытягивать у русских военнопленных военные секреты. «И этим занимался человек, который вполне мог получить мировое имя как специалист по Чехову!» Хенгес добровольно явился в суд в своем мундире зондерфюрера, который «сидел на нем довольно мешковато, так как он носил его всего месяц» (Ш.). Да, он признался, что дал Груйтену, который разыскал его специально для этой цели, список русских имен. Умолчал лишь о том, что получил за каждое имя десять марок. Перед выступлением на суде Хенгес консультировался с защитником Гр. и заявил: «В моем положении я просто не могу себе этого позволить… Понимаете?» Посему Груйтен и его защитник не стали упоминать на суде о неприятной денежной стороне дела, но Хенгес сам признался в ней Шолсдорфу, с которым они пошли доругиваться в ближайшую закусочную, ибо на суде между Шолсдорфом и Хенгесом возник спор и Шолсдорф с возмущением кричал Хенгесу: «Всех, всех ты предал, не предал только твоего Тургенева и твоего Чехова!» Разумеется, прокурор резко оборвал эту русскую канитель. Мораль данного небольшого эпизода ясна как божий день: подрядчикам-строителям, которые заводят фиктивные платежные ведомости, рекомендуется иметь литературное образование, а финансовые служащие с литературным образованием могут оказаться чрезвычайно полезными и нужными государственному аппарату. * * * В вышеупомянутом процессе был только один обвиняемый – Груйтен. Он сознался решительно во всем, но утяжелил свое положение тем, что не захотел признать мотивом преступления корыстолюбие; на вопрос о мотивах он не стал отвечать, а на вопрос о том, не вел ли он дело к саботажу, ответил отрицательно. Позднее Лени также неоднократно спрашивали о мотивах поведения отца. И каждый раз она бормотала нечто невразумительное о «мести» (мести за что? Авт.). Гр. с трудом избежал смертной казни – его спасло решительное вмешательство «очень, очень влиятельных друзей, которые в качестве смягчающего обстоятельства напомнили о бесспорных заслугах Груйтена в деле создания военно-строительного потенциала Германии» (показания Хойзера-старшего). Груйтена приговорили к пожизненному тюремному заключению с конфискацией имущества. Лени дважды вызывали в суд, но ее оправдали, так как была доказана ее невиновность точно так же, как невиновность Хойзера, Лотты и всех друзей и сотрудников Гр. Конфискации избежал лишь доходный дом, в котором родилась Лени. И этому она была всецело обязана прокурору, «в остальном проявившему чрезвычайную суровость»; прокурор сослался на тяжелое положение Лени как вдовы военнослужащего немецкого вермахта и на ее доказанную невиновность, после чего в «отвратительно высокопарных выражениях» вспомнил А. и опять «вытащил на свет божий его геройские подвиги» (Лотта X,); прокурор засчитал Лени даже ее членство в нацистской организации для девушек. «Не подобает высокому суду лишать единственного достояния смертельно больную мать (под «смертельно больной матерью» он подразумевал госпожу Гр.), потерявшую на войне и сына, и зятя, и эту храбрую молодую немецкую женщину, ведущую безупречный образ жизни. Тем более не подобает, что означенное имущество было принесено в семью не обвиняемым, а его супругой». Госпожа Груйтен не пережила скандала. Она была нетранспортабельна, поэтому ее несколько раз допрашивали в постели, но ей «хватило и этого» (ван Доорн). «Да она и не так уж горевала, прощаясь с жизнью… В конечном счете, она была хорошая, порядочная и смелая женщина. Конечно, ей бы очень хотелось сказать последнее прости Губерту, но тут уж ничего нельзя было поделать. И мы тихо и мирно похоронили ее. Понятно, по церковному обряду». * * * Лени минул двадцать один год; у нее уже, конечно, не было больше машины, и она сочла себя обязанной уйти из фирмы. До поры до времени ее отец бесследно исчез. Сильно ли это повлияло на нее или нет? Что стало с шикарной блондинкой в шикарном автомобиле, которая на третьем году войны развлекалась как могла, играла немножко на рояле, читала больной матери ирландские сказки и посещала умирающую монахиню? Что стало с этой женщиной, которая, так сказать, во второй раз овдовела, потеряла мать и отца, исчезнувшего за решеткой? Прямых высказываний Лени того периода до нас не дошло; известно лишь, что на всех окружающих, тесно соприкасавшихся с ней, она производила очень странное впечатление. Лотта утверждает, что ей казалось, будто Лени «в какой-то мере почувствовала облегчение», ван Доорн говорит, что у Лени «камень с души свалился», а старый Хойзер формулирует свою мысль так: «В какой-то мере она вздохнула свободно». Это дважды повторенное разными свидетелями «в какой-то мере» хоть и звучит странно, но все же приоткрывает щелку в замкнутый внутренний мир Лени. Теперь мы можем дать волю фантазии. Маргарет на этот счет сказала вот что: «Она не была подавленной, скорее мне казалось, будто она опять ожила». И еще: «Загадочное исчезновение сестры Рахели подействовало на нее гораздо сильнее, чем скандал с отцом и смерть матери». Объективно произошло следующее: Лени привлекли к отбыванию трудовой повинности. Однако благодаря вмешательству высокого покровителя, действовавшего не прямо, а через других лиц – покровитель пожелал остаться неизвестным и сейчас, хотя авт. знакомо его имя, – благодаря вмешательству высокого покровителя Лени попала в садоводство, где занялась плетением венков. V Люди, родившиеся позже, могут спросить: почему в 1942 – 1943 годах венки приравнивались в Германии к продукции оборонного значения? Ответ гласит: чтобы похоронные обряды и впредь проходили на достойном уровне. Конечно, венки не пользовались таким спросом, как сигареты, но и они считались дефицитным товаром – в этом нет ни малейшего сомнения; кроме того, спросом они также пользовались и были чрезвычайно важны для ведения «психологической войны». Даже официальные учреждения потребляли в те годы огромное количество венков; венки требовались для жертв воздушных налетов и для солдат, умиравших в госпиталях; сверх того «время от времени кто-нибудь умирал частным порядком» (Вальтер Пельцер, бывший владелец цветоводства и тогдашний хозяин Лени, ныне пенсионер живет в основном на доходы от своей недвижимости); «за государственный счет хоронили высокопоставленных партийных чиновников, промышленников и военных; им устраивали похороны по первому или второму разряду». Словом, все виды венков «от самых скромных, скупо отделанных, до гигантской величины обручей со вплетенными розами имели оборонное значение» (Вальтер Пельцер). Здесь не место отмечать немалые заслуги государства как устроителя похорон; надо только сказать, что погребений в ту пору было огромное множество и венки шли нарасхват, поэтому Пельцеру удалось внести свое цветоводство в список важных военных объектов. Чем дальше продвигалась война, то есть чем дольше она продолжалась (авт. совершенно сознательно указывает здесь на связь между продвижением и длительностью войны), тем дефицитнее, само собой, становились венки. В случае, если у «кого-то» возникает ошибочное мнение, будто искусство плетения венков является занятием несерьезным, этому «кому-то» надо дать решительный отпор уже хотя бы ради Лени. Учтем, что виды венков бывают чрезвычайно разнообразными и что во всех видах должны соблюдаться определенные пропорции, что существуют различные формы венков и различная технология для их конструирования, наконец, что выбор тех или иных декоративных растений зависит от той или иной конфигурации венка. Прибавим к этому, что для основания венка применяется девять различных видов зелени, для окончательной отделки – двадцать четыре вида, для втыкания отдельных пучков – сорок два вида, для насадки тех же пучков или букетиков (и та и другая техника носит название «техники вплетения») – восемь видов, а для так называемого римского (выпуклого) плетения – двадцать девять. Таким образом, общее количество растений, употребляемых для венков, насчитывает сто двенадцать названий, эти названия, в свою очередь, надо разделить на пять категорий в зависимости от их применения. Итак, мы имеем пять категорий растений и сложнейшую систему конструирования венков. Но даже если мы будем твердо знать, какие растения надо употреблять для основания венка, какие для второго ряда, какие втыкать пучками (эти растения можно опять-таки либо вплетать с помощью шпагата, либо насаживать с помощью специальных булавок), если мы будем знать, какие растения употребляют для так называемых римских венков, – даже в этом случае не надо забывать одно золотое правило: всему свое время и место. Пусть человек, который пренебрежительно относится к плетению венков, считая это дело чуть ли не пустячным, скажет нам, когда следует вплетать ель обыкновенную в основание венка, а когда во второй ряд, где и когда надо пользоваться туей, исландским мхом, яглицей, магонией или тсугой. Кто из этих людей знает, что зелень во всех случаях должна идти сплошняком и что само плетение должно быть при всех обстоятельствах безукоризненным? Из всего вышеизложенного следует, что Лени, которая до сих пор занималась всего лишь легкой и несистематической канцелярской работой, вступила на весьма трудное поприще и занялась ремеслом, которое не так-то легко освоить, – словом, попала как бы в художественную мастерскую. * * * Быть может, не стоит вспоминать, что так называемый римский венок некоторое время был в загоне, а так называемый германский, наоборот, очень сильно возвысился; однако по этому вопросу возникли серьезные разногласия, и после образования «оси Берлин-Рим» Муссолини довольно-таки резко высказался против дискредитации римского венка; до середины июля сорок третьего года в Германии спокойно плели римские венки, однако после предательства Италии от них раз и навсегда отказались (цитирую речь довольно крупного нацистского фюрера: «В нашей стране никогда больше не будет ничего римского, включая сюда венки и букеты»)… Исходя из этого, каждый внимательный читатель, поймет, что в исключительных политических ситуациях даже такое дело, как плетение венков, может оказаться опасным. А поскольку римский венок возник как подражание венкам, высеченным на камне и украшавшим древнеримские фасады, под их категорическое запрещение была даже подведена идеологическая база: этот венок был объявлен «мертвым», а все остальные виды венков – «живыми». Вальтер Пельцер, который является важным свидетелем указанного периода в жизни Лени (сам по себе он человек с плохой репутацией), – так вот, этот Пельцер весьма убедительно доказал, что в конце сорок третьего – в начале сорок четвертого годов «завистники и конкуренты» донесли на него в «палату ремесленников» [21] и в его «деле» появилась «опасная для жизни пометка» (Пельцер): «Все еще плетет римские венки». А это, «черт возьми, могло стоить головы в то время» (П.). Разумеется, после 1945 года, когда подозрительное прошлое Пельцера вышло наружу, он попытался представить себя – «и не только из-за венков» – «лицом, преследовавшимся при нацизме», и даже преуспел в этом, к сожалению, не без помощи Лени, что сразу следует признать. «Ведь речь шла о тех венках, которые изобрела сама Лени… Я хочу сказать, Лени Пфейфер… Ей-богу, ее гладкие строгие венки из вереска действительно выглядели совсем как венки из эмали и, поверьте мне, пользовались большим успехом у публики. С римскими венками они не имели ничего общего… Изобретение Пфейфер. Но мне это чуть было не стоило головы, ведь их сочли вариантом римского венка». Из десяти человек, с которыми Лени долгое время работала, была тесно связана и встречалась изо дня в день, авт. удалось разыскать пятерых, в том числе самого Пельцера и его старшего садовника Грундча. Пельцер и Грундч были начальниками Лени, факт остается фактом. Однако авт. нашел еще трех человек, которые находились с Лени примерно в равном положении. Пельцер живет в собственном доме с явными архитектурными излишествами, в доме, который сам он называет коттеджем, но который в действительности скорее походит на виллу в богатом квартале (слово «квартал» он, не в пример Груйтену, произносит правильно); дом из желтого клинкерного кирпича только кажется одноэтажным (в полуподвальном этаже у Пельцера оборудован шикарный бар, зал, где он устроил своего рода музей венков, а также комнаты для гостей и оснащенный винный погреб). Наряду с желтым (клинкерный кирпич) преобладающий цвет дома – черный; в черное выкрашены решетки, двери, ворота гаража, оконные переплеты. По мнению авт., люди, считающие, что дом этот смахивает на колумбарий, не так уж не правы. У Пельцера есть жена, довольно меланхоличная на вид особа по имени Ева, урожд. Прумпаль; ей, наверное, лет шестьдесят пять, и ее красивое лицо портит выражение озлобленности. * * * Альберт Грундч – ему восемьдесят – все еще «как улитка сидит в своей раковине на кладбище»: (Г.о Г.) «раковина» находится в каменном (кирпичном) сарае, где у Грундча две комнаты и кухня; от этого жилища рукой подать до двух теплиц – его собственности. Грундч, в отличие от Пельцера, не нажился на расширении кладбища (и не пожелал наживаться, добавим в скобках); он с ожесточением защищает «морген [22] земли, который я ему сдуру подарил когда-то» (Пельцер). «Честно говоря, городское садоводство и администрация кладбища вздохнут с облегчением, когда старик ум…; когда он исчезнет… одним словом, выражаясь деликатно, когда он отправится к праотцам». Ныне, однако, Грундч живет посреди кладбища, которое уже давным-давно поглотило не только несколько гектаров сада, принадлежавших некогда Пельцеру, но и другие садоводства и гранитные мастерские, живет по законам автаркии; он получает свою пенсию по инвалидности («И тут мне тоже пришлось из-за него попотеть»), не вносит никакой квартплаты, а табак и овощи для собственного потребления выращивает сам; Г. – вегетарианец, поэтому ему почти ничего не приходится покупать на стороне, проблема одежды для него тоже практически не существует – он уже целый век донашивает штаны Губерта Груйтена, которые тот заказывал в 1937 году и которые Лени подарила Грундчу в 1944 году. Теперь он (далее цитаты из самого Г.) занят исключительно тем, что выращивает цветы «специально к соответствующим дням» (гортензии на Красную горку, цикламены и незабудки к Дню матери, маленькие елочки в горшках, украшенных лентами и свечками, к Рождеству, чтобы ставить их на могилы. «И чего только люди не притаскивают на могилы своих близких – уму непостижимо!»). У авт. создалось впечатление, что администрация городского садоводства совершенно напрасно рассчитывает на скорую смерть Г., ей придется еще малость подождать. Утверждения некоторых (рабочих городского садоводства), будто Г. «день и ночь торчит либо у себя в сарае, либо в теплицах», не соответствуют действительности; наоборот, после закрытия кладбища, то есть когда отзвучат все звонки, а это случается довольно рано, Г. использует территорию кладбища, ставшую за это время просто-таки необозримой, «как свои частные владения». «Я совершаю далекие прогулки, время от времени, присев на скамейку, выкуриваю трубочку, а когда на меня находит подходящий стих, то привожу в порядок какую-нибудь запущенную или вовсе заброшенную могилку, устилаю ее чем-нибудь подходящим – мхом или еловыми ветками, иногда кладу поверх какой-нибудь цветок, и, поверьте мне, за все это время я встретил всего лишь раза два жуликов, промышлявших цветными металлами, и ни души больше; конечно, в городе время от времени появляется какой-нибудь сумасшедший, который не хочет верить, что мертвый и впрямь мертв; сумасшедшие этого рода перелезают через кладбищенские ограды, чтобы и ночью плакать, проклинать все на свете или молиться на могиле, а то и просто ждать. Но за пятьдесят лет я встретил всего двух или трех таких сумасшедших… И тут я, разумеется, удалялся с миром. И еще: примерно раз в десять лет на кладбище прячется парочка, не ведающая ни страха, ни предрассудков, парочка, которая понимает, что на всем белом свете найдется совсем немного таких уединенных уголков… И в этих случаях я, разумеется, удалялся с миром… Конечно, я уже не знаю толком, что происходит за пределами кладбища… Но поверьте мне, здесь замечательно даже зимой, когда идет снег; я тогда гуляю по ночам, закутавшись с ног до головы, и попыхиваю трубкой… Тишина прямо необыкновенная, все они лежат мирно-мирно… Ясное дело, у меня были трудности с девицами; каждый раз, когда я хотел зазвать их к себе, они здорово кочевряжились, и, заметьте, больше всего кочевряжились самые отпетые шлюхи. Тут уж никакие деньги не помогали». Когда речь зашла о Лени, Г. проявил признаки смущения: «Ну конечно, Пфейфер… Вспоминать о ней? Разве я вообще могу о ней забыть! Ну, разумеется, все мужчины имели на нее виды, решительно все, включая хитреца Вальтерхена (Г. имеет в виду Пельцера, которому уже успело минуть семьдесят. Авт.), но никто ни на что особенно не надеялся. Она была недотрога, и при этом не какая-нибудь там жеманная девица, поверьте мне, я был среди них самый старый – мне уже тогда было пятьдесят с гаком, и я вовсе не питал никаких надежд; только один из всех нас сделал попытку приблизиться к ней – Кремп; мы звали его «пошляк и дурак Гернберт», и она его так здорово отшила, холодно и насмешливо, что он, по-моему, запомнил это на всю жизнь. Какие шаги предпринимал Вальтерхен я не знаю… Уверен только, что и он ничего не добился. А все остальные были женщины, понятно, женщины, отбывающие трудовую повинность. И женщины разделились на две партии: за и против. Не против нее, а против того русского, о котором мы потом узнали, что он-то и был избранником ее сердца. Вся эта история, представьте себе, длилась почти полтора года, и никто – никто из всех нас – не заметил ничего особенного, они вели себя умно и осторожно, Правда игра была рискованная, они рисковали головой. Даже задним числом меня, черт возьми, дрожь пробирает от макушки до задницы, когда я представляю себе, как эта девушка рисковала. Деловые качества? Хотите знать, какие у нее были деловые качества. Может быть, я человек пристрастный, ведь я ее любил, по-настоящему любил, иногда как дочь, которую так и не довелось иметь… Или… ведь я был на целых тридцать три года старше ее… или как возлюбленную, которая тебе и не снилась… Ну вот, у нее оказался просто прирожденный талант – этим все сказано. У нас работали только два обученных садовода, считая самого Вальтера – три. Но у Вальтера в голове были одни только бухгалтерские книги и цифры барышей. Стало быть, двое: Хёльтхоне (она была, так сказать, интеллигентный садовод, кончила лицей, училась в университете, а потом увлеклась садоводством; романтическая особа: земля, труд и так далее… конечно, она была человек знающий, тут ничего не скажешь), ну, а потом я. Все остальные были необученные. И Хойтер, и Кремп, и Шелф, и Кремер и Ванфт, и Цевен – почти одни женщины, и уже не первой молодости; во всяком случае, ни у кого не возникало желания повалить их где-нибудь между ящиками с торфом и связками шпагата. Уже через два дня мне стало ясно, что Лени Пфейфер никак не годится для изготовления каркасов, тут требуется грубая сила, это относительно тяжелая работа. Занималась ею бригада Хойтер – Шелф – Кремп, им указывали число венков и давали кучу зелени, материал зависел от качества снабжения, под конец, кроме дубовой листвы, бука и обычных сосновых веток, мы ничего не получали. Ну, а потом сообщались размеры венка, большей частью они были стандартные. Для торжественных похорон у нас в ходу были условные сокращения: Б1, Б2 и Б3, что означало бонза первой, второй и третьей категорий. Для внутреннего пользования и для гроссбухов существовали также обозначения Гц Г2 и Г3, что значило военные герои первой, второй и третьей категории; когда это потом выплыло наружу, пошляк и дурак Кремп устроил нам форменный скандал, он усмотрел в этом оскорбление, и вдобавок личное, он ведь считал себя героем второй категории: ампутированная нога, несколько орденов и почетных значков… Словом, Лени не годилась для бригады, изготовлявшей каркасы, я это сразу смекнул и включил ее в бригаду по отделке, где она работала вместе с Кремер и Ванфт… И, поверьте мне, она оказалась просто гением декоративного искусства или, если хотите, мастером по украшению венков. Вы только посмотрели бы, как она обращалась с листьями лавровишен или рододендронов! Кому-кому, а уж ей можно было доверить самый ценный материал, у нее ничего не пропадало втуне, ничего не ломалось… И она сразу поняла то, чего многие не могли постичь за всю свою жизнь, – центр тяжести отделки должен приходиться на левую верхнюю четверть венка; этим самым всему венку придается радостное, можно даже сказать – оптимистическое звучание, венок как бы рвется ввысь; если же центр тяжести поместить справа, то венок навевает пессимизм, он как бы скользит вниз… Лени никогда не стала бы смешивать геометрические рисунки с рисунками «фантази». Никогда, поверьте мне. Она принадлежала к тому типу людей, которые руководствуются принципом: или – или. Это можно было сразу заметить даже при плетении венков. От одного лишь мне пришлось ее отучать, и притом решительно: у нее было явное пристрастие к чисто геометрическим фигурам – ромбам, треугольникам… Как-то она совершенно машинально, наверняка без злого умысла, вплела в венок звезду Давида из хризантем, к тому же в венок для Б1; уверен, что звезда совершенно непроизвольно вышла из-под ее рук; наверное, она так и не поняла, почему я до такой степени разнервничался и разъярился; представьте себе, что венок в таком виде вынесли бы из мастерской. Да и вообще, публика предпочитала расплывчатые, свободные рисунки, а Лени умела бесподобно импровизировать; из цветов она делала маленькие корзиночки, даже птичек… Полет фантазии! И это так гармонировало с материалом… Для венков Б1 Вальтерхен доставал розы – он был человек оборотистый, – иногда даже полураспустившиеся благородные розы, вот тут-то Лени и могла себя показать, она изображала целые жанровые сценки; какая жалость, что все это было столь недолговечно… Как-то она изобразила миниатюрный парк с прудом, на котором плавали лебеди. Да, поверьте мне, если бы за плетение венков давали призы, она выиграла бы их все подряд. Но самое главное – во всяком случае, для Вальтерхена – заключалось в том, что с относительно скромным материалом она достигала гораздо большего эффекта, чем другие с роскошным. Она умела быть экономной. После Лени готовый венок попадал в приемочную бригаду, то есть к Хёльтхоне и Цевен, и ни один венок не выходил из мастерской, не пройдя через мои руки. Хёльтхоне проверяла корпус венка и отделку и, если надо было, сама исправляла кое-что, а Цевен мы называли «главной по лентам», она прикрепляла ленты, которые присылали нам из города. И тут, конечно, надо было, черт возьми, смотреть в оба, чтобы не перепутать все на свете… Представьте себе, вы заказали венок с надписью: «Гансу. Последний привет от Генриэтты», – а получите венок, на котором выведено: «Незабвенному Отто от Эмилии». Или наоборот. Пренеприятная история! У мастерской был свой транспорт для доставок – жалкий трехколесный велосипед с моторчиком. На этом велосипеде венки развозили по часовням, госпиталям, казармам, комитетам НСДАП и похоронным бюро… Этой чести Вальтерхен никому не уступал, тут он мог бить баклуши и получать денежки, а главное, удирать на время из мастерской». * * * Ввиду того, что Лени никогда не жаловалась на свою работу ни Лотте, ни ван Доорн, ни Маргарет, а также ни старому Хойзеру, ни Генриху Пфейферу, следует предположить, что работа и впрямь доставляла ей удовольствие. Огорчало Лени только то, что пальцы и руки у нее покрылись болячками; израсходовав материнские и отцовские запасы перчаток, она начала выпрашивать «старые перчатки» у всех родственников. Возможно, что за работой Лени вспоминала покойную мать, вспоминала отца и подолгу думала об Эрхарде и Генрихе, быть может, даже об убитом Алоисе, В тот год все считали ее «милой, приветливой, но очень тихой». Сам Пельцер говорит про нее, что она была молчаливой: «О боже, невозможно было заставить ее открыть рот… но она держала себя мило, мило и приветливо, и к тому же была моей самой главной опорой. Не считая, конечно, Грундча, этот знал свое дело досконально. И не считая Хёльтхоне, но та была чересчур педантичной, черт возьми; у той на все были правила, и когда кто-нибудь отходил от них и придумывал оригинальное решение, она его поправляла, Пфейфер умела придумывать, и потом она чувствовала фактуру растений, она понимала, что с бутонами цикламенов надо обращаться совсем иначе, чем с розами, у которых стебли твердые, или чем с пионами… Признаюсь, каждый раз, когда я выдавал для венка красные розы, это наносило мне финансовый ущерб. В ту пору розы можно было выгодно спустить налево, кавалеры считали, что в амурных делах розам цены нет… Шла бойкая торговля розами, особенно в гостиницах, где останавливались молодые офицеры и их подружки. Портье вызывали меня по телефону и предлагали за букет роз с длинными стеблями хорошие деньги, а иногда товар: кофе, сигареты, масло, а если повезет, и ширпотреб… Один раз я, например, получил трикотаж… По-моему, это был просто позор, что почти все розы шли на мертвых, живым буквально ничего не оставалось». Пока Пельцера одолевали заботы о его розах, Лени чуть было не стала жертвой бюро «по перераспределению жилой площади»; городские власти сочли, что для семикомнатной квартиры с кухней и ванной семерых жильцов слишком мало (в квартире у Лени поселились: господин Хойзер-старший, госпожа Хойзер-старшая, Лотта с Куртом и Вернером, сама Лени и ван Доорн). Как-никак город уже перенес к тому времени более пятисот пятидесяти воздушных тревог и сто тридцать бомбежек; всему роду Хойзеров решили оставить три комнаты, правда больших, а для Лени и Марии, «и то с огромным трудом и с помощью мощного блата, удалось отвоевать по комнате» (М. в. Д). Можно предположить, что высокопоставленный деятель, имевший отношение также к коммунальному хозяйству – он по-прежнему желает остаться неизвестным, – сыграл здесь свою роль. Из скромности деятель отрицает, однако, что «оказал содействие в этом вопросе». Но как бы то ни было, после уплотнения две комнаты пустовали, и тогда «эти отвратительные Пфейферы, которых фугасная бомба выгнала из их крольчатника» (Лотта Х.), нажали на все педали: они, мол, мечтают жить под одной крышей с «дорогой невестушкой». Старый Пфейфер так же наслаждался статусом «человека, лишившегося крова в результате бомбежки», как в прежние времена своей хромотой. «У него всегда был дурной вкус, не удивительно, что он без конца повторял: «Ну, а теперь я пожертвовал отечеству все свое скромное, но зато честно нажитое состояние» (Лотта X.). От перспективы жить с Пфейферами в одной квартире все мы, конечно, пришли в ужас, но потом Маргарет выведала у своего бонзы (?? Авт.), что старого Пфейфера вот-вот эвакуируют в деревню вместе с его классом. Только тогда мы уступили… Недели три они сидели у нас буквально на голове, но потом, несмотря на хромую ногу, старику пришлось отправиться в деревню, а с ним уехала и старушенция, остался только этот милый парень Генрих Пфейфер, но он уже записался добровольцем и со дня на день ждал, что его призовут… Все это произошло вскоре после Сталинграда». (Лотта X.) * * * Добывание необходимой информации о главном враге Лени в цветоводстве было сопряжено с трудностями. После того как авт. долго и безуспешно рылся в адресных книгах и списках военнослужащих, ему пришло в голову привлечь к своим поискам Попечительство по делам охраны могил жертв войны. Послав запрос в Попечительство, он узнал, что некий Гериберт Кремп, двадцати пяти лет, был убит в начале марта поблизости от Рейна и похоронен поблизости от автострады Франкфурт-Кёльн. Ну, а после того как авт. узнал местонахождение могилы Кремпа, ему уже ничего не стоило узнать адрес его родителей. Беседа с родителями не протекала, однако, в обстановке дружбы и доверия. Родители подтвердили лишь, что Кремп работал в цветоводстве у Пельцеа и что там он, «так же как и повсюду, где жил и трудился, выступал за порядок и порядочность… А потом, когда отечество оказалось в серьезной опасности, его нельзя было удержать; в середине марта он записался добровольцем в фольксштурм, хотя нога у него была ампутирована по бедро. И он пал смертью храбрых, о такой смерти можно только мечтать». Родители Кремпа, видимо, считали смерть сына совершенно естественной и ждали от авт., что тот с похвалой отзовется об их чувствах. Но так и не дождались. Несмотря на это, авт. показали фотокарточку Крем-, па, но и здесь он не проявил должного понимания. Авт. счел самым разумным быстро ретироваться, столь же быстро, как и из квартиры госпожи Швейгерт. На фотографии был изображен не очень симпатичный (автору) молодой человек с большим ртом, узким лбом, густыми светлыми волосами и с глазами, похожими на пуговицы. * * * Чтобы узнать адреса трех оставшихся в живых напарниц Лени, отбывавших вместе с ней трудовую повинность в цветоводстве Пельцера, пришлось всего лишь обратиться в адресный стол, где за соответствующую небольшую мзду авт. получил нужную справку. Первой свидетельнице жизни Лени того периода, госпоже Лиане Хёльтхоне, руководившей приемочной бригадой, уже минуло семьдесят лет, теперь она была владелицей фирмы «Цветы» с четырьмя магазинами. Жила Хёльтхоне в необычайно красивом маленьком коттедже, в пригороде, почти на лоне природы: четыре комнаты, кухня, холл, две ванны; дом был обставлен с безукоризненным вкусом, обои подобраны в тон мебели. Кроме того, Хёльтхоно почти задыхалась от книг, так что интерьер у нее был самый изысканный. Хёльтхоне производила впечатление женщины практичной, но держалась приветливо; никто не узнал бы в этой хрупкой красивой старушке с серебрян-ными, тщательно уложенными волосами маленькую коренастую женщину со строгим выражением лица, повязанную платком, то есть женщину, которая была изображена на групповом портрете, снятом по случаю юбилея пельцеровского заведения в 1944 году; фотографию показал авт. сам владелец этого заведения. Теперь же семидесятилетняя красивая старушка достойно и сдержанно играла роль хозяйки дома, ее серьги из хрупкого серебряного кружева, внутри которых дрожала коралловая бусинка, находились в беспрестанном движении, так же как и карие глаза, еще совсем не выцветшие. И все это как бы мелькало перед взором авт.: беспокойно трепетали сережки, в сережках трепетали коралловые бусинки, трепетало все лицо госпожи X., а на нем трепетали глаза. Макияж был старательно нанесен, даже морщинистая кожа на шее и на кистях рук казалась уснащенной косметическими снадобьями; и при том никому не пришло бы в голову сказать, что госпожа X. скрывает свой возраст. На столе появился чай, птифуры, сигареты в серебряном портсигаре, зажженная свеча, спичечница ручной раскраски, на которой была изображена небесная сфера всего лишь с одиннадцатью знаками Зодиака, двенадцатый знак – большой стилизованный Стрелец – красовался посередине; вся сфера была голубая, только Стрелец – розовый, очевидно, госпожа X. родилась под знаком Стрельца; портьеры у X. были блекло-розовые, мебель светло-коричневая, орех, ковры белые, в простенках между книгами висели гравюры с видами Рейна, искусно от руки раскрашенные; всего там было шесть-семь гравюр (за абсолютную точность авт. не ручается), каждая гравюра была приблизительно шесть на четыре сантиметра, не больше; все выполнено тщательно, одним словом, ювелирная работа; на гравюрах были изображены: Бонн – вид из Бейля, Кёльн – вид из Дейца, Цонс – вид с правого берега Рейна, примерно между Урденбахом и Баумбергом, Обер Винтер Боппард, Реес. Авт. припоминает также, что он видел гравюру с изображением Ксантена, который художник приблизил к Рейну немного больше, чем это допускает географическая добросовестность; исходя из этого, он заключает, что гравюр было не шесть, а семь. «Да, да, – сказала госпожа Хёльтхоне, протягивая авт. серебряный портсигар с таким выражением лица, которое давало основание предположить, будто она ждала отказа (но авт. не доставил ей этого удовольствия и заметил, что чело ее чуть-чуть омрачилось). – Да, да, вы совершенно правы, здесь одни только левобережные виды. – Не дав авт. продемонстрировать свою сообразительность, наблюдательность и аналитические способности (Авт.), она продолжала. – Да, я была и есть сепаратистка, и не только, так сказать, в душе. Пятнадцатого ноября двадцать третьего года меня ранили под Эгидинбергом, и не на той стороне, которой досталась вся слава, а на бесславной, хотя сама я до сих пор считаю ее стороной славы. Никто никогда не докажет мне, что мой край принадлежит Пруссии или что он принадлежал ей раньше, принадлежал так называемой империи, созданной Пруссией. Я и сегодня сепаратистка; только я выступаю не за французскую, а за немецкую Рейнскую область. Рейн – естественная граница этой области, и, разумеется, к ней принадлежат Эльзас и Лотарингия, а соседка этой области – Франция, конечно, Франция не шовинистическая, а республиканская. Ну пот, в двадцать третьем я бежала во Францию, там меня выходили, а потом, в двадцать четвертом, мне пришлось вновь перебраться в Германию, но уже под чужим именем, с чужим паспортом. Ну, а в тридцать третьем вообще было спокойнее жить под фамилией Хёльтхоне, только бы не называться Эллой Маркс. Уезжать во второй раз я не захотела, не захотела эмигрировать. И знаете почему? Я люблю этот край, люблю людей, которые в нем живут; просто они попали в скверную историю… И можете теперь сколько угодно цитировать Гегеля (авт. не собирался цитировать Гегеля! – Авт.) и говорить, что в скверную историю нельзя попасть ни с того ни с сего. В тридцать третьем я решила, что самое разумное – прикрыть мое дело, хотя оно шло хорошо. Я была архитектором-садоводом, и вот я просто объявила себя банкротом, это оказалось, впрочем, довольно трудно, так как моя контора процветала. Потом началась история с установлением национальности предков, щекотливая и опасная; но у меня во Франции еще сохранились друзья. Там они все и устроили. Подлинная Лиана Хёльтхоне в двадцать четвертом умерла в парижском публичном доме, вместо этого записали, что умерла Элла Маркс из Саарлуиса. Всю волынку со сбором документов проделал один парижский адвокат, у которого, в свою очередь, был знакомый в посольстве. Но, несмотря на сугубую секретность, в один прекрасный день из какой-то глухой дыры под Оснабрюком пришло письмо – некий Эрхард Хёльтхоне предлагал своей Лиане «простить ее»; «Приезжай поскорей на родину, – писал он, – я помогу тебе устроить жизнь». До той поры, пока не были собраны все справки о дедах и прадедах, нам пришлось ждать, а потом мы «умертвили» эту самую Хёльтхоне в Париже, что не помешало ей жить в Германии и работать в садоводстве. Авантюра удалась. Можно было существовать почти спокойно, но не стопроцентно спокойно. Поэтому мне и показалось самым правильным пересидеть трудные времена у такого явного нациста. каким был Пельцер». Чай оказался отличный, в три раза крепче, чем у монахинь, птифуры – превосходные, но авт. уже в третий раз залез в серебряный портсигар, хотя пепельница величиной с ореховую скорлупку навряд ли могла вместить пепел от трех сигарет, не считая трех окурков. Несомненно одно: госпожа Хёльтхоне была женщина интеллигентная и умеренная , авт. не оспаривал ее сепаратистских взглядов, да и не хотел их оспаривать, поэтому ему кажется, что неумеренность в курении и в питье чая (уже третья чашка!) не отразилась на хорошем отношении хозяйки к его особе. «Сами понимаете, я все время дрожала, хотя объективно на это вроде и не было оснований, родственники Лианы так и не объявились, но у Пельцера могли устроить строгую ревизию или специальную проверку служащих; к тому же у него засел этот проклятый нацист Кремп и еще Ванфт. А Цевен, с которой я и вовсе работала за одним столом, до тридцать третьего голосовала за Немецкую национальную партию. У Пельцера нюх был феноменальный, он наверняка чуял, что со мной не все в порядке. Позже, когда он совсем обнаглел и стал довольно открыто спекулировать цветами, я испугалась и подумала, что опасность теперь уже исходит не от меня. Я могу попасться из-за него. И я решила уволиться, но тут он как-то странно посмотрел на меня и сказал: «Вы хотите уволиться? Разве вы это можете себе позволить?» Уверена, что он ничего не знал толком, но нюх не подвел его и здесь… Я начала нервничать и взяла обратно заявление об уходе. Он-то, конечно, понял, что я разнервничалась не на шутку и что у меня есть на то веские основания; с тех пор при каждом удобном случае Пельцер произносил мое имя таким тоном, словно оно было фальшивое. Ну, а про Кремер он, конечно, все знал; знал, что муж у нее был коммунистом и что его убили в концлагере. Насчет Пфейфер он тоже кое-что пронюхал и, кроме того, напал на верный след, в то время как мы лишь строили предположения. Довольно ясно было, что Лени и Борис Львович симпатизируют друг другу; уже одно это было весьма опасно. Но это… Нет, я не ожидала, что они окажутся такими смельчаками! Между прочим, Пельцер доказал свое безошибочное чутье и в сорок пятом, когда он сразу же начал называть цветы «flowers»; с венками, правда, вышло не так удачно, он называл их «circles» [23] , и долгое время американцы думали, что он говорит с ними о тайных кружках». Пауза. Краткая. Во время паузы авт. с трудом засунул в серебряную скорлупу пепельницы бренные останки третьей сигареты. Потом он задал несколько вопросов и с удовлетворением отметил, что в безукоризненных рядах книг, занимавших целую стену, выделялись переплеты с именами: Пруста, Стендаля, Толстого и Кафки, они были явно потрепанные, не грязные, не захватанные руками, а просто потрепанные, как любимое старое платье, которое без конца стирают и подштопывают. «Ну да, я люблю читать, особенно уже много раз читанные книги. Пруста я открыла для себя уже в двадцать девятом в переводах Бенжамина… А теперь вернемся к Лени. Разумеется, это была замечательная девочка, повторяю, девочка; теперь ей уже, наверное, под пятьдесят; правда, особенно теплые отношения у нас с ней никак не устанавливались ни во время войны, ни после… Я не говорю, что она была человеком холодным, просто она вела себя очень тихо и молчаливо, хотя и приветливо… Да, она вела себя молчаливо и была упрямая… Но не прошло и полугода, как ее перестали называть «дамой»; дело в том, что когда Лени к нам поступила, ей дали такое же прозвище, как и мне; о нас говорили – «эти дамы». Но уже через полгода она перестала быть «дамой». «Дама» осталась только одна. Моя милость… Удивительное дело, лишь много времени спустя до меня дошло, почему Лени казалась такой странной, я бы даже сказала – непонятной. Она обладала психологией пролетария, в этом я совершенно уверена; у нее было, например, типично пролетарское отношение к деньгам, к времени и так далее. Она могла пойти далеко, но не хотела никуда идти. И это происходило не из-за недостатка чувства ответственности и не из-за неспособности нести на себе груз ответственности. Она даже умела проводить очень сложные операции и доказала это блестяще. Роман ее с Борисом Львовичем длился почти полтора года, и никто, ни одна живая душа не подозревала об этом; никто не поймал их с поличным, ни его, ни ее. И притом, скажу вам, эта Ванфт, и эта Шелф, и пошляк Кремп были настоящие аргусы, они не спускали с них глаз. Иногда мне даже становилось не по себе, и я думала: если между ними все же что-то есть, то помилуй их бог! Опаснее всего было вначале, когда они по чисто техническим причинам не могли оставаться вдвоем. Временами я вообще сомневалась во всей этой истории; я думала: пошла бы она на все, если бы знала, чем рискует? Она была, кстати, довольно наивная и, повторяю снова, совершенно равнодушна и к деньгам и к собственности вообще. Мы зарабатывали от двадцати пяти до сорока марок в неделю – в зависимости от надбавок и сверхурочных, потом Пельцер начал выплачивать нам «штучную премию» так он это называл: за каждый венок он платил еще по двадцать пфеннигов, которые распределялись между всеми, таким образом, набегало еще несколько марок. Но у Лени только на кофе еженедельно уходило не меньше двух недельных получек; ничем хорошим это не могло кончиться, хотя в ту пору она еще получала квартирную плату от жильцов, дом принадлежал ей. Иногда мне казалось и до сих пор кажется, что эта девушка была своего рода феноменом. Никто не знал точно, какая она – очень глубокая или очень поверхностная; конечно, я понимаю, что противоречу себе, но мне думается, будто и то и другое правильно – она была очень глубокая и очень поверхностная, только одно про нее нельзя было сказать и сейчас не скажешь – она не была вертихвосткой. Нет. Не была. В сорок пятом мне так и не выплатили компенсацию, было не ясно, в каком качестве я скрывалась: как сепаратистка или как еврейка. Как сепаратистке мне, разумеется… не собирались возмещать убытки, а как еврейке… Попробуй докажи, что ты обанкротилась нарочно, хотела отвлечь от себя внимание. Я получила всего-навсего лицензию – разрешение открыть садоводство и цветочный магазин, и то благодаря протекции одного приятеля, который служил во французской армии. И сразу в конце того же сорок пятого я пригласила к себе на работу Лени, и у нее уже был тогда ребенок и жилось ей погано. Она проработала у меня двадцать четыре года, до семидесятого. Как вы думаете, сколько раз я предлагала ей возглавить один из филиалов, сколько раз предлагала участие в прибылях? Десять, двадцать раз? Нет. Раз тридцать, а то и больше. И уж, во всяком случае, она могла бы стоять за прилавком красиво одетая. Но Лени предпочитала торчать в холодной задней комнатке в рабочем халате и плести венки или составлять букеты. Она была лишена честолюбия, не хотела идти дальше, подниматься выше. Ни капли честолюбия! Иногда мне казалось, что Лени мечтательница. И, как говорится, «с приветом», но она была очень, очень милая. И притом довольно избалованная. Здесь я тоже усматриваю ее пролетарский характер. Работая у Пельцера простой работницей и получая максимум пятьдесят марок, она, знаете ли, не взирая на войну, держала свою старую прислугу… И, знаете ли, та ежедневно пекла ей свежие булочки; клянусь вам, иногда у меня просто слюнки текли; да, я была «дамой» с ног до головы, но и то с трудом сдерживалась, чтобы не сказать: «Детка, дайте и мне откусить разок, дайте, пожалуйста, откусить и мне…» И она дала бы мне откусить, будьте уверены. Как жаль, что я ее ни разу не попросила… А теперь она спокойно может попросить у меня денег, ведь ей опять живется погано… Но, знаете ли, у Лени есть еще одна отличительная черта – гордость. Она гордая, как принцесса из сказки… Что же касается ее чисто профессиональных данных, то их сильно переоценивают. Конечно, она была ловкой и способной работницей, но, на мой вкус, в ее венках и букетах было слишком много филиграни, слишком много изысков. Она занималась вышиванием, а я предпочитаю крупную красивую вязку; несомненно, из Лени вышел бы прекрасный ювелир – золотых или серебряных дел мастер, но когда речь идет о цветах – я знаю, вы удивитесь, – когда речь идет о цветах, нужна совсем другая хватка, более крепкая и мужественная рука. Ну, а этого у нее не было; конечно, в ее работе чувствовалась смелость, но дерзости в ней не ощущалось. Правда, она не прошла никакой школы, и, если это учесть, успехи ее были поразительны, ведь она одолела нашу премудрость очень быстро». Хозяйка уже не предпринимала попыток угостить гостя чаем, не открывала и не протягивала ему серебряный портсигар, из этого авт. заключил, что аудиенция закончена (на тот день, во всяком случае, что и оказалось правильным). По мнению авт., госпожа Хёльтхоне существенно дополнила портрет Лени. А потом, когда авт. уже собрался уходить, госпожа X. дала ему возможность заглянуть в маленькую мастерскую, где она снова занимается декоративным садоводством. Проектирует для городов будущего висячие сады, которые она назвала «Семирамиды». Это название кажется авт. довольно неоригинальным, особенно в устах столь страстной почитательницы Пруста. Прощаясь с хозяйкой, авт. подумал, что этот визит завершен окончательно. Правда, в дальнейшем не исключены новые встречи, поскольку лицо госпожи X. все еще выражало приветливость, впрочем, с явным оттенком усталости. * * * В общих чертах нынешняя жизнь Марги Ванфт и жизнь Ильзы Кремер совпадают: обе они получают пенсию по старости, одной из них семьдесят лет, другой шестьдесят девять; обе живут в однокомнатных квартирах с кухней-нишей, в домах, построенных ведомством по социальному обеспечению, у обеих дровяное отопление и мебель начала пятидесятых годов; на обеих квартирах лежит печать «скудости» и запущенности, наконец, обе женщины держат попугаев, хотя здесь уже начинаются различия: у одной (Ванфт) – попугай, у другой (Кремер) – волнистые попугайчики. На этом сходство вообще кончается. Ванфт – женщина строгая, почти недоступная, из нее с трудом можно было выжать несколько десятков фраз, и казалось, будто она выплевывала каждое слово из своего узкого рта, как косточку от вишни. «Что толку рассказывать про эту мерзавку. Я все понимала и все предчувствовала. До сих пор готова надавать себе пощечин: дура я, что не дозналась до всего. Жаль, что не увидела, как ее ведут с бритой головой. Да и немного плетей ей бы тоже не помешало. Связалась с русским, когда наши парни сражались, а муж ее пал смертью храбрых… Папаша ее оказался перворазрядным спекулянтом… И вот такую дрянь уже через три месяца забрали от меня и перевели в бригаду по отделке. Грязная баба, вечно выставляла напоказ свои женские прелести. Всем мужчинам задурила голову. Грундч увивался вокруг нее, как кот. Пельцер на нее облизывался, для него она была резервом номер два; даже хорошего парня Крем-па, который вкалывал изо всех сил, она сбила с толку, он стал бросаться на всех как собака. Да еще разыгрывала из себя невесть что, а на самом деле была обыкновенная выскочка, которой дали коленкой под зад. Как дружно мы работали до ее прихода, а тут в воздухе словно появилось электричество, напряженность, которая никак не могла разрядиться. Всыпать бы ей плетей – вот и была бы разрядка. А чего стоила ее мерзкая возня с цветами, как в пансионе для благородных девиц. Всех она этим купила. Не успела прийти, как я оказалась в изоляции, в форменной изоляции. А потом это сюсюканье с кофе, всем она предлагала свой кофе. Но меня на таких штуках не проведешь. Подслащенная пилюля! Вот хитрая тварь и еще потаскушка и, уж во всяком случае, вертихвостка». На бумаге беседа эта выглядит куда более динамичной, чем в жизни. Ванфт выдавливала из себя слово за словом, косточку за косточкой. В конце она и вовсе отказалась говорить, но все же кое-что добавила: назвала старика Грундча «фавном-неудачником или, если хотите, Паном», а Пельцера – «самым отвратительным негодяем и оппортунистом». «Такого негодяя днем с огнем не сыщешь! А я-то за него заступалась, ручалась за него; как доверенное лицо нацистской партии (гестапо? Авт.) меня о нем все время спрашивали. Ну, а после войны? Что он сделал, когда меня лишили вдовьей пенсии потому, видите ли, что моего мужа убили не на войне, а в уличных боях тридцать второго – тридцать третьего годов? Этот господин даже слова не замолвил за меня. А ведь Вальтер Пельцер был в одном отряде штурмовиков с моим мужем. Не замолвил ни слова! А сам с помощью этой потаскушки и той еврейки – Дамы вышел сухим из воды, в то время как я сидела по уши в дерьме. Хватит. Я о них слышать больше не желаю. На этом свете нет ни благодарности, ни справедливости, а другого света тоже, между прочим, не предвидится». * * * Госпожа Кремер – ее удалось разыскать в тот же самый день – не могла дать столь исчерпывающей информации о Лени, она только все время повторяла: «Бёдное милое дитя, милое дитя, бедное и наивное, милое бедное дитя. Что касается этого русского, то скажу вам по совести: лично я относилась к нему недоверчиво и так же отнеслась бы и сейчас. Не знаю, не был ли он к нам подослан гестапо. Уж очень хорошо он говорил по-немецки и уж очень вежливо вел себя. Да и каким ветром занесло его к нам в садоводство? Почему он не работал вместе со всеми другими пленными, которые разбирали разбомбленные здания и ремонтировали железнодорожные пути? Конечно, он был славный юноша, но я не решалась долго говорить с ним, во всяком случае говорить о посторонних вещах». Госпожа Кремер была окончательно поблекшей блондинкой, вернее, бывшей блондинкой; в молодости у нее наверняка были голубые глаза, теперь они казались почти бесцветными. Мягкое лицо ее было настолько мягким, что как бы расплылось; выражение лица было незлое, а только несколько кислое и жалостливое, но не жалкое; она угощала авт. кофе, но сама его не пила; рот у нее был широкий, говорила она быстро, но как-то без выражения и вроде бы без знаков препинания. Бросалась в глаза, более того – просто-таки настораживала неописуемая отработанность движений госпожи Кремер при набивании гильз табаком: точное движение руки, щепотка сыроватого желто-коричневого табака, ножницы не нужны – лишней бумаги не остается, безукоризненный глазомер. «Ну да, к этому я была приучена с детства, может быть, это первое, чему я научилась – готовила курево для отца, когда в шестом году его посадили в крепость, а потом для мужа в тюрьме, да и сама я отсидела полгода; ну и, конечно, мы свертывали самокрутки во время безработицы и во время войны тоже; разучиться я при всем желании не могла». Тут она закурила, и когда авт. увидел ее с белой, только что набитой горящей сигаретой во рту, он вдруг подумал, что Ильза Кремер была когда-то молода и, наверное, очень красива; разумеется, она предложила авт. закурить, и притом без всяких церемоний, просто-напросто подвинула одну сигарету через стол и показала на нее пальцем. «Нет, нет, с меня довольно! Я всегда была не очень-то сильная, а теперь и вовсе без сил; в войну я держалась только из-за мальчугана, из-за моего Эриха; ох, как я надеялась, что, пока он вырастет, война кончится, но он вырос раньше, и они его сразу забрали, даже не дали доучиться на слесаря; он был тихий, молчаливый мальчик, очень серьезный. И перед тем, как его взяли, я в последний раз в жизни заговорила о политике, сказала опасную фразу. «Перебегай! – сказала я. – Немедленно!» «Перебежать?» – спросил он и нахмурил лоб как всегда. Тогда я объяснила ему, что значит стать перебежчиком. И он взглянул на меня как-то странно, я даже испугалась, не проболтается ли он о нашем разговоре, но и для этого у него не осталось времени. Уже в декабре сорок четвертого они отправили его на бельгийскую границу рыть окопы, и только в конце сорок пятого я узнала, что он убит. Убит в семнадцать лет. Мальчик был всегда серьезный и такой не-веселый. Он, знаете ли, был внебрачным ребенком; отец – коммунист, мать тоже. И в школе и на улице ему это тыкали в нос. Отца убили в тюрьме в сорок втором, а дедушка с бабушкой сами перебивались с грехом пополам. Ну вот. С Пельцером я познакомилась уже в двадцать третьем. Угадайте где? Ни за что не угадаете. В коммунистической ячейке. Потом он посмотрел один фашистский фильм. Всех нормальных людей фильм отвращал, а Вальтера увлек. Драки и разбой он спутал с революционными выступлениями, все на свете спутал, из «Кампфбунда» Вальтер вылетел и записался во «фрейкор»; уже в двадцать девятом он стал штурмовиком. Кем он только не был, даже сутенером… Ничем не брезговал. Ну, и, конечно, он был садовником и спекулянтом… и бабником. Словом, на все руки мастер. А теперь прикиньте, кто работал у него в садоводстве: три ярых фашиста – Кремп, Ванфт и Шелф; двое ни рыба ни мясо – Фрида Цевен и Хельга Хойтер, я – бывшая коммунистка. Дама – республиканка, к тому же еврейка. Наконец, Лени. Как определить ее политическое лицо, не знаю. Но и на ней было серьезное пятно – скандал с отцом. С другой стороны, Лени числилась вдовой солдата. А потом еще этот русский, которого Вальтер и в самом деле обхаживал… Скажите, что могло случиться с Пельцером после войны? Ничего. И с ним действительно ровным счетом ничего не случилось. До тридцать третьего он говорил мне «ты» и, когда мы ненароком встречались, шутил: «Ну как, Ильза, кто придет к финишу первым, вы или мы?» С тридцать третьего до сорок пятого он называл меня нa «вы». Но не успели американцы пробыть у нас и пяти дней, как он уже взял лицензию и явился ко мне – опять я стала для него «ты» и «Ильза», он уговаривал меня баллотироваться депутатом от нашего города… В конце сорок четвертого Лени однажды пришла ко мне в гости, села вот сюда, закурила, робко улыбнулась, словно собиралась что-то сказать; я приблизительно догадывалась, о чем пойдет речь, но не хотела знать. Никогда не надо знать слишком много. А я вообще ничего не хотела знать. Она молчала и робко улыбаясь сидела, не говоря ни слова. И тогда я все-таки не выдержала и сказала: «Теперь уже видать что ты беременна. Кто-кто, а я знаю, что значит родить незаконного ребенка». Бедная, милая Лени. Нет, ей трудно пришлось. До сегодняшнего дня ей живется трудно». VI Дабы предотвратить неуместные предположения и не возбуждать ложных надежд, следует представить именно здесь, а не позже, второе из главных действующих лиц первой части книги, на сей раз главное действующее лицо мужского пола. Уже многие – а не только госпожа Ильза Кремер (правда, безуспешно) – ломали себе голову над тем, почему русскому по имени Борис Львович Колтовский так повезло, почему он попал в 1943 году в немецкое цветоводство. Сама Лени, даже когда дело касается ее Бориса, по-прежнему несловоохотлива, но время от времени она все же кое-что сообщает. Три года ее пытали Лотта, Маргарет и Мария, и только после этого она согласилась назвать двух людей, которые могли дать некоторую информацию о Борисе Львовиче. Знакомство первого из этих людей с Борисом было весьма мимолетным, но зато он энергично вмешался в его судьбу; как раз это лицо сделало Колтовского «баловнем судьбы», ибо было облечено соответствующей властью, обладало упорством и готово было в случае крайней необходимости пойти на риск. Лицо это чрезвычайно высокопоставленное и имеет отношение к промышленности. И оно ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах не желает раскрывать свое инкогнито. Авт. не может позволить себе здесь ни малейшей нескромности, ибо это чревато для него большими неприятностями; кроме того, он торжественно обещал Лени хранить тайну – обещал, разумеется, только на словах. Тем не менее авт. желает остаться джентльменом и сдержать свое слово. К сожалению, вышеупомянутое лицо напало на след Лени чересчур поздно, лишь в пятьдесят втором году, когда оно впервые узнало, что Борис был баловнем судьбы вдвойне: ведь ему не только дали возможность плести венки в садоводстве Пельцера, он еще, как видно, оказался тем «принцем», которого ждала Лени. Каких только подозрений ни вызывал Борис у окружающих: его считали подосланным немецким шпионом, который должен был наблюдать за Пельцером и за смешанной компанией, собравшейся у него. Ну и, конечно, его принимали за русского шпиона, засланного в тыл. С какой целью? С целью раскрыть секреты плетения немецких венков в годы войны? Или с целью разведать, каково было моральное состояние все в той же компании? Ясно только одно: Борис и самом деле был баловнем судьбы. Все остальное не соответствует действительности. В конце 1943 года, когда Борис вышел на авансцену, рост его был примерно 1 м 76 см или 1 м 78 см – здесь нам придется довольствоваться приблизительными данными. Борис был худой блондин, весил он (почти наверняка) 54 кг, не больше, и носил очки. По-немецки изъяснялся свободно, но с легким прибалтийским акцентом, по-русски говорил, как все русские. В Германию он приехал в начале 1941 года еще как гражданское лицо, а вернулся в эту диковинную страну (многим она кажется таинственной и жуткой) спустя полтора года уже в качестве советского военнопленного. Борис Пыл сыном рабочего, которого выдвинули на дипломатическую работу, в 1941 году отец Бориса стал служащим советского торгпредства в Берлине. Борис шал наизусть несколько стихов Тракля и даже несколько стихов Гёльдерлина, разумеется, в подлиннике. Как инженера, специалиста по дорожному строительству, его призвали в саперные войска и дали чин лейтенанта. Далее мы перечислим еще другие благоприятные предпосылки для судьбы Бориса, за которую авт. отнюдь не несет ответственности. Оговоримся заранее: отцы-дипломаты бывают далеко не у всех. Кроме того, мало кому покровительствует лицо, которое занимает крупный пост в военной промышленности. Теперь возникает один важный вопрос. Каким образом получилось, что главное действующее лицо в этой книге не немец по национальности? Не Эрхард, не Генрих, не Алоис, не Гр. – старший, не старый Хойзер? Не молодой Хойзер, даже не Пельцер, представляющий собой столь колоритную фигуру? И не Шолсдорф, любезный Шолсдорф, который до конца своих дней будет корить себя за то, что из-за него человеку пришлось сесть в тюрьму и пережить смертельную опасность? И все только потому, что он, Шолсдорф, был фанатиком-славистом и не мог допустить, чтобы в платежных ведомостях значился фиктивный Лермонтов, строивший фиктивные бункера в Дании. Справедливо ли – этот вопрос задает себе Шолсдорф, – справедливо ли, что человек, к тому же такой симпатичный, как Груйтен-старший, стал кандидатом в смертники только из-за того, что фиктивный Раскольников таскал фиктивные мешки с цементом и хлебал в фиктивной столовке фиктивный перловый суп? Ну так вот: виновата во всем Лени. Она захотела, чтобы героем здесь был не немец. Этот факт – так же как и многие другие поступки Лени – нужно просто принять к сведению. Кстати, Борис был вполне приличный и даже довольно образованный человек, окончивший школу, а потом как-никак получивший диплом инженера-дорожника. Правда, латынь он не изучал, но два латинских слова все же выучил, поскольку хорошо знал Тракля. А именно de profundis [24] . Несмотря на то, что школьный аттестат Б. никак нельзя сравнить с тем сокровищем, какое представляет собой немецкий аттестат зрелости, надо сказать (объективность прежде всего), что Борис почти что мог бы получить и немецкий аттестат зрелости. Учтем, например, что, по свидетельству многих заслуживающих доверия лиц, он в ранней юности читал Гегеля по-немецки (он шел не от Гегеля к Гёльдерлину, а, наоборот, от Гёльдерлина к Гегелю). Таким образом будем надеяться, что даже самые требовательные читатели согласятся с нами: Борис был не намного ниже Лени, возможно даже, как любовник, был ее достоин во всех отношениях, а впоследствии и вовсе выяснится, что он ее стоил. * * * Сам Борис ничего не понимал, он был совершенно сбит с толку нежданными милостями судьбы; авт. почерпнул эти сведения из заслуживающего доверия источника, от некоего, не вернувшегося в Советский Союз, Богакова, бывшего товарища Бориса по лагерю. Петр Петрович Богаков, ныне шестидесятишестилетний мужчина, страдает тяжелым артритом: пальцы его настолько скрючены, что его обычно кормят с ложки, а когда ему удается раздобыть сигарету, то оную сигарету подносят Богакову ко рту. После войны Богаков служил конвойным у американцев, стал жертвой маккартизма и перекинулся к англичанам, где он также стоял на часах, но уже в синей английской форме. Ныне Богаков живет в инвалидном доме, который, видимо, содержится на средства благотворительной церковной организации; свою комнату он делит еще с двумя соседями. Богаков бегло говорит по-немецки, довольно ясно выражает свои мысли на этом языке, если не считать несколько неясного словечка «нормально», которым пересыпана его речь. Из-за этого «вечного проклятого стояния на посту – я стоял так десятки лет, стоял по ночам, на холоде, а бывало, еще и с ружьем на плече» – руки Богакова и впрямь так ужасно скрючило, что авт. и сам Бог. потратили немало умственных усилий, рассуждая о возможностях облегчить Бог. процесс курения. «То, что я завишу от других при закуривании, еще куда ни шло, но при каждой затяжке… Нет, так не годится. А ведь я выкуриваю в день пять-шесть сигарет, а иногда и десять, если разживусь табачком». В конце концов авт. (он здесь в виде исключения выходит на передний план) решил попросить у дежурной сестры в коридоре штатив, на котором укрепляют капельницы для внутривенных вливаний, после чего, воспользовавшись куском проволоки и тремя прищепками для белья, воздвиг вместе с дежурной сестрой, кстати очаровательной, сооружение, названное обрадованным Богаковым «нормальной курительной виселицей»; придав проволоке форму петли, авт. и сестра прикрепили ее к штативу двумя прищепками для белья, а третью прищепку поместили на уровне рта Богакова; в нее-то как раз и зажимали кончик сигареты, которую Б. оставалось теперь лишь посасывать. Предварительно, правда, кто-либо из соседей по комнате должен был укрепить в прищепке сигарету и зажечь ее. Не стоит отрицать, что авт. воспользовался той симпатией, какую возбудил в Б. как конструктор «нормальной курительной виселицы», и что в итоге Богаков стал более разговорчив. Не стоит отрицать также, что своими сигаретными подношениями он помог Б., который получал на карманные расходы весьма скромную сумму в двадцать пять марок ежемесячно. Следует заверить, однако, что все это авт. делал не из одних только корыстных побуждений; последнее он готов подтвердить под присягой. А теперь перейдем к statements [25] Богакова, которые время от времени прерывались приступами астмы и курением. На бумаге они будут, впрочем, воспроизведены без всяких перебоев и сбоев в форме протокольной записи. «Очень уж нормальным тогдашнее наше положение, понятно, не назовешь! Но, конечно, сравнительно нормальным оно было! Ну, а теперь насчет Бориса Львовича: он абсолютно, то есть абсолютно ничего не подозревал; он вообще считал, что родился в рубашке уже из-за одного того, что его перевели к нам в лагерь. Видно, он догадывался, что кто-то ему ворожит, но только много позднее узнал кто именно, хотя предполагать, конечно, мог и раньше. Всех нас под строжайшим конвоем водили рушить горящие дома или гасить пожары и еще ремонтировать шоссе и железнодорожные пути, на которых взорвались бомбы… И на том спасибо, конечно… Ну, а если ты рискнешь подобрать хоть гвоздь, обыкновенный гвоздь (для лагерника гвоздь – большая ценность), – если, говорю, рискнешь и тебя поймают, то можешь спокойно считать, что тебе крышка, как пить дать крышка… Нас, стало быть, таскали на пожары, а за этим невинным младенцем Борисом каждый божий день являлся добродушный дядя – немецкий конвоир и отводил его в это совершенно нормальное садоводство. Там он весь день прохлаждался на легкой работе, а позже засиживался и до полуночи… И там он даже завел себе – это знал только я, а когда узнал, то прямо места себе не находил – беспокоился за голову Бориса, будто это была голова моего родного сына, – там он завел себе девушку, любимую девушку! Конечно, все это должно было вызвать у нас подозрения, а если и не подозрения, то зависть… Позже положение Бориса несколько улучшилось, но нормальным оно так и не стало; Борис Львович начал приносить нам хлеб, даже масло, иногда газеты и постоянно информировать о положении на фронтах; иногда к нему попадали на редкость солидные носильные вещи, такие вещи, какие покупают себе только капиталисты… Но тут появился Виктор Генрихович, который стал у нас в бараке комиссаром, и он не верил, что все эти нормальные дары судьбы сыпались на голову Бориса, как говорят капиталисты, «по капризу случая»; Виктор Генрихович считал, что это противоречит исторической логике. Самое скверное, что в конце выяснилось: наш комиссар был прав. Как он все разузнал, один аллах ведает. Но что ни говори, месяцев через семь Виктор Генрихович доподлинно знал, что еще в сорок первом Борис познакомился на квартире у своего отца с этим человеком, с этим господином (здесь было названо имя, которое авт. обязался не разглашать). Но тут началась война и отца Бориса перевели в разведку, он стал одним из разведчиков, которые передавали задания русским резидентам в Германии. Когда сын попал в плен, он использовал свои многочисленные связи и знакомства, чтобы сообщить об этом тому господину и попросить у него помощи… Однако некоторые предположения Виктора Генриховича оказались неправильными; он, например, считал, что особо нормальные носильные вещи попадают к Борису прямо из рук того господина, о котором было, между прочим, известно, что он выступал против нападения на Советский Союз; этот господин был за крепкий, нерушимый договор между Германией и Россией. Он даже позволил себе такую вольность: проводил Бориса, его отца, мать и сестру Лидию на вокзал в Берлине, всех обнял и на прощание предложил отцу Борису перейти с ним на ты. Имел ли Борис Львович прямые контакты с этим человеком в том дурацком садоводстве, где он плел венки и украшал их лентами, плел венки, которые клали на могилы убитых фашистов? Нет, нет и нет. С тем человеком у него никаких контактов не было. Контакты у него были только с рабочими и работницами… А чем они, так сказать, дышали?… Нам хотелось извлечь хоть какую-то пользу из нормального положения Бориса… Какое настроение было у немецких рабочих? Трое были явно за, трое держались нейтрально, а двое, были против, но прямо боялись это выразить… Виктора Генриховича, однако, эти сведения не удовлетворяли… Да, черт возьми, доложу я вам, Борис попал в сложный переплет: за нормальные подарки судьбы надо было дорого платить. Он оказался форменно за пределами исторической логики. А если бы к тому еще вышло наружу, что у него есть любимая девушка, очаровательная красотка, если бы вышло наружу, что ему действительно удавалось срывать цветы удовольствия, и притом не раз… тогда бог знает что произошло бы. Поэтому он упрямо повторял, что все подарки – а они стали позже еще шикарней, – что все подарки: носильные вещи, кофе, чай, сигареты, масло – какой-то таинственный незнакомец прячет для него в кучу торфа, а насчет известий с фронта – их ему будто бы пересказывает шепотом хозяин ихней лавочки, торговец венками и цветами. Однажды Борис принес нам крохотную карту Европы, вырванную из карманного календарика; в сложенном виде эта карта – а ее кто-то ловко сложил – была не больше плоской конфетки… Это был нормальный подарок; наконец-то мы узнали, где находимся и что находится вокруг нас, А вскоре настало время, когда Борис начал снабжать нас и надежной информацией о линии фронта и о продвижении советских войск и войск союзников». Для того чтобы получить от Петра Петровича Богакова такую обширную информацию, авт. пришлось пять раз беседовать с ним, выискивая для этого подходящие возможности. Далее: купить новую виселицу для внутривенных вливаний, поскольку старую все же использовали иногда по прямому назначению. И наконец, снабжать билетами в кино соседей Богакова по комнате. * * * А сейчас, по мнению авт., самое время побеспокоить высокопоставленное лицо; достаточно сказать, что, когда произносилось имя этого господина, немцы становились навытяжку. И так было на протяжении целого исторического этапа от 1900 года до 1970-го. Повторяем: авт. обещал Лени то, что сама она обещала ранее, – никогда в жизни, даже под страхом пытки, не называть имени важной персоны. Чтобы снискать благосклонность высокопоставленного лица и попросить его снизойти до возможных дальнейших бесед информационного характера, попросить не слишком униженно, а всего лишь с подобающим случаю смирением, авт. пришлось ехать примерно три четверти часа по железной дороге в направлении – эту тайну можно раскрыть, – в направлении северо-северо-востока, пришлось преподнести супруге лица букет цветов, а самому лицу переплетенное в кожу издание «Евгения Онегина»; в доме у лица авт. выпил несколько чашек довольно крепкого чая (чай был лучше, чем у монахинь, но хуже, чем у госпожи Хёльтхоне), побеседовал о погоде и литературе, упомянул Лени (по подозрительному вопросу супруги: «А кто это такая»? – и по недовольному ответу супруга: «Ты ведь знаешь, это та женщина, которая во время войны была связана с Борисом Львовичем», он догадался, что супруга боится тайной любовной интрижки), наконец, поговорил о тяжелом финансовом положении в стране. А потом неизбежно наступил момент, когда разговор о погоде, литературе и о Лени больше не клеился; и тогда хозяин дома, надо признать, довольно резко и без всяких церемоний сказал: «А теперь, киска, будь добра, оставь нас одних». На что киска на сей раз уже твердо убежденная в том, что авт. исполняет роль postillon d'amour [26] , вышла из комнаты, даже не пытаясь скрыть, что она уязвлена. Надо ли описывать внешность высокопоставленного лица? Ныне ему лет шестьдесят пять, он сед, благообразен, довольно любезен, но неизменно строг. Принимал авт. в чайном салоне всего раза в два меньшем, чем актовый зал школы на шестьсот учеников; окна – в парк; английские газоны, немецкие деревья, самому младшему из которых лет сто шестьдесят, куртины чайных роз… Но на всем, буквально на всем – на лице хозяина, на картинках Пикассо, Шагала, Энди Уорхола и Раушенберга, Вальдмюллера, Пехштейна и Пурмана, – на всем, на всем лежала печать (авт. готов утверждать это даже с риском для жизни), – печать легкой грусти. И здесь Сл, Б1 С1. Но ни следа С2. «Вас, стало быть, интересует, правдива ли информация этого господина Богакова? Кстати, я готов оказать ему материальную помощь, не забудьте оставить его имя и адрес моему секретарю. Ну так вот, должен сказать, в общих чертах – да. Откуда этот комиссар в лагере Бориса все разузнал, откуда добыл эти сведения, понятия не имею. (Пожатие плеч)… Но сами факты правильны. Я познакомился с отцом Бориса в Берлине в период между тридцать третьим и сорок первым, подружился с ним… Для меня это было отнюдь не безопасно. Но с точки зрения международной политики и с точки зрения исторической я всегда стоял и стою за дружбу между СССР и Германией… Мы, мы та страна, которая нужна Советскому Союзу… Но не об этом сейчас речь. Так вот, в Берлине я тогда считался красным, и не без оснований. До сих пор я стою на тех же позициях… Если я и критикую восточную политику нынешнего федерального правительства, то лишь за то, что она слабая, чересчур мягкотелая… Ну, а теперь вернемся к господину Богакову. Сидя у себя в кабинете в Берлине, я действительно получил однажды конверт со вложенной в него запиской, в которой говорилось всего-навсего следующее: «Лев сообщает Вам, что Б. находится в нем. плену». Кто принес эту записку, так и осталось неизвестным. Да я особенно и не допытывался, конверт передали привратнику внизу. Вы не можете себе представить, как я разволновался. К этому смышленному серьезному тихому юноше я всегда испытывал глубокую симпатию, много раз – наверное, свыше десяти – встречал его у отца, подарил ему стихотворения Георга Тракля, собрание сочинений Гёльдерлина, порекомендовал читать Кафку… Должен сказать, что я был одним из первых, если не первым читателем «Сельского врача», которого моя матушка подарила мне, в ту пору семнадцатилетнему гимназисту, на Рождество. Это было в двадцатом году… А теперь я, значит, узнал, что тот юноша, который всегда казался мне на редкость тонким, вообще человеком не от мира сего, попал в Германию как военнопленный. Неужели вы полагаете (здесь высокопоставленный господин, который сперва, так сказать, ушел в активную оборону, непонятно почему – авт. даже глаз на него не поднял – ринулся в атаку), – неужели вы полагаете, будто я не шал, что происходит в лагерях для военнопленных? Неужели вы полагаете, будто я был слепой, глухой и бесчувственный? (У авт. и в мыслях это-го не было!) По-вашему (в этом месте в голосе высокопоставленного господина появились почти угрожающие нотки), я считал все это правильным? Наконец-то у меня появилась возможность (переход от пиано к пианиссимо) что-то сделать. Но как найти юношу? Сколько миллионов советских военнопленных было в ту пору в Германии? А может, его вообще застрелили на месте? Или он ранен? Попробуйте разыщите некоего Бориса Львовича Колтовского среди этих пленных (голос высокопо-ставленного господина опять окреп и приобрел воинственность). Я его разыскал, можете быть уверены (угрожающий жест по направлению к авт., ни и чем, решительно ни в чем не повинному. – Авт.) Я его разыскал, разыскал с помощью моих друзей из ОКХ и ОКБ (верховное командование армии, верховное командование вермахта. Авт.) Где? В каменоломнях, стало быть, не в концлагере, но в условиях, близких к условиям концлагеря. Знаете, каково было ра ботать в каменоломнях? (Ввиду того, что авт. как раз работал три недели в каменоломнях, он воспринял подтекст содержащийся в вопросе высокопоставленного лица, мягко выражаясь, как несправедливый, ведь лицо косвенно упрекало авт. за то, что он не знал , каково было работать в каменоломнях. Впрочем, авт. не получил возможности отвести этот упрек.) Знаете, что это значило? Каменоломни были равносильны смертному приговору. А пытались ли вы когда-нибудь вызволить заключенного из нацистского лагеря для советских военнопленных? (Тоже необоснованный упрек; авт. и пытаться не стоило, поскольку у него никогда не было нужных связей, чтобы кого-либо вызволить из лагеря; правда у него появлялась возможность не умножать числа пленных, то есть дать людям убежать подобру-поздорову, и этой возможностью он отнюдь не пренебрегал). Даже мне и то понадобилось целых два месяца, прежде чем я смог существенно изменить судьбу мальчика. Из ужасающего лагеря со смертностью один к одному его перевели в менее ужасающий лагерь со смертностью один к полутора, а из менее ужасающего в еще менее ужасающий со смертной стью один к двум с половиной, из этого ужасного лагеря он снова попал в менее ужасный со смертностью один к трем с половиной; условия в том лагере были неизмеримо лучше, чем в обычных лагерях, но Бориса опять перевели, и тут он попал в лагерь, который, хоть с большой натяжкой, можно было назвать сносным; смертность там была сравнительно низкая – один к пяти и восьми десятым. В этот лагерь я смог поместить его только потому, что один из моих лучших друзей, мой бывший однокашник майор Эрих фон Кам, потерял под Сталинградом руку, ногу и глаз и был послан комендантом в Шталаг (Шталаг?… Сталаг? Стационарный лагерь для военнопленных. Авт.). Может, вы думаете, что Эрих фон Кам мог все сам организовать? (Авт. ничего такого не думал, единственным его желанием было получить объективную информацию.) Как бы не так! Пришлось подключить к делу Бориса нацистских бонз – одному из них дали взятку; он получил газовую плиту для своей любовницы, талоны на пятьсот с лишним литров бензина и триста французских сигарет, если хотите знать точно… (Именно это авт. и хотел. Авт.) В свою очередь, тот нацистский бонза привлек бонзу пониже рангом – Пельцера, которому можно было намекнуть, что Бориса надо щадить… Но тут возникла очередная трудность, нам понадобилась бумажка от начальника гарнизона, он ведь должен был прикрепить к Борису постоянного конвоира, а этот начальник, некий полковник Хуберти – когда-то он голосовал за немецкую консервативную партию, человек старой закалки, гуманный, но осторожный, – несколько раз под него пытались подкопаться эсэсовцы, шили ему дело за «ложно понимаемую гуманность», – так вот этому полковнику Хуберти необходимо было положить на стол официальный документ: мол, деятельность Бориса в садоводстве имеет оборонное значение или «чрезвычайно важное осведомительное значение». И здесь нам помогла чистая случайность, или, скажем, счастливый случай, или веление судьбы, если хотите (авт. ничего не хотел. Авт.). Этот Пельцер когда-то давно был коммунистом и взял на работу свою старую знакомую, коммунистку, чей муж, может быть, даже незаконный – кажется, они жили в незарегистрированном браке, – чей муж бежал во Францию с документами огромной важности. И вот Борис был якобы приставлен – так тогда говорили – к той женщине; впрочем, ни сам он, ни Пельцер, ни женщина об этом даже не подозревали. А официальный документ я опять-таки получил от одного знакомого, служащего в отделе «Армия противника. Восток». Самое главное заключалось в том, чтобы держать все в секрете, решительно все, в частности и мою роль. Иначе результат был бы как раз обратный – эсэсовцы обратили бы на Бориса пристальное внимание. Как вы думаете (авт. опять ничего не думал. Авт.), – как вы думаете, легко было провернуть всю эту операцию и по-настоящему, разумно помочь Борису? Ведь после 20 июля [27] все стало намного строже. Партийный бонза потребовал новой взятки, дело висело на волоске. Кого вообще интересовала тогда судьба советского лейтенанта саперных войск по имени Борис Львович Колтовский?» До некоторой степени усвоив, как трудно было помогать советским военнопленным, даже если им помогали высокопоставленные лица, авт. снова отправился к Богакову, вооруженный двумя солеными огурцами и двумя билетами в кино на цветной фильм Rayn's Daughter» [28] . За это время у Богакова появилось еще одно усовершенствование – длинный чубук от наргиле, который надевался на кончик сигареты, – теперь Богаков «нормально» курил, так как он мог держать чубук в своих скрюченных пальцах. «Мне уже не приходится без конца вытягивать губы и ловить кончик сигареты»; Бог стал болтливым выше всякой меры и даже готов был «нормально» посвятить авт. в самые интимные, можно сказать, интимнейшие подробности тогдашней жизни Бориса. «Ну так вот, – начал Богаков, – не требовалось никакого строгого Виктора Генриховича, мальчик и сам понимал, что с исторической точки зрения его нормальная жизнь была совершенно неприемлема. Польше всего Бориса беспокоило то, что он все время ощущал невидимую руку. Эта рука перемещала его из лагеря в лагерь, а под конец устроила в садоводство, которое, кроме всего прочего, обладала еще одним ощутимым преимуществом; в садоводстве было тепло, там постоянно топили. А зимой сорок третьего – сорок четвертого это действительно была нормально. В конце концов я шепнул, кто ему помогает, но Бориса это отнюдь не обрадовало; одно время он стал даже подозревать ту девчушку, думал, что она подослана и подкуплена. И еще одно обстоятельство чрезвычайно неприятно действовало на мальчика – он был прямо-таки сверхъестественна чувствителен, – на него действовала беспрестанная пальба рядом с его рабочим местом, хоть оно и была нормальным. Я не хочу сказать, не хочу даже отдаленно намекать, будто мальчик проявлял неблагодарность. Да нет, ни в коем случае, он был счастлив и все же – беспрестанная пальба действовала ему на нервы». * * * Надо учесть, что на рубеже 1943 – 1944 годов в Германии было не так-то просто хоронить мертвецов различных категорий; тут всем приходилось ставить рекорды; и не только кладбищенским сторожам, садовникам, не только священникам и присяжным ораторам – обер-бургомистрам, ортсгруппенлейтерам, командирам полков, не только учителям, товарищам погибших и руководителям предприятий, но и солдатам из батальона караульной службы, которые не переставая палили в воздух. На Центральном кладбище между семью часами утра и восемнадцатью часами шла беспрестанная пальба, громкость которой зависела от числа покойников, причины их смерти, а главное, от их чинов и званий. (Далее авт. дословно цитирует высказывание Грундча.) «Обычно на кладбище стреляли, как на полигоне или, по меньше мере, как в тире. Конечно, торжественный залп в честь покойного должен был восприниматься на слух как один выстрел – в семнадцатом году я сам, будучи фельдфебелем ландштурма, иногда командовал взводом, который давал прощальный салют. Но один выстрел – это была недостижимая мечта; в большинстве случаев звук салюта походил на стрекотанье автомата, а иногда казалось, что пристреливают новый пулемет. Кроме того, время от времени на кладбище падали бомбы, и тогда вступали зенитки; словом, для людей, не переносящих шума, пальба на кладбище была нешуточным испытанием, а когда мы открывали окна и высовывали голову, то явственно чуяли запах пороха, хоть и от холостых патронов». * * * В виде исключения авт. позволяет себе краткое отступление: он обращает внимание читателя на то, что в похоронных церемониях нередко участвовали молодые, еще не искушенные в стрельбе солдаты, и что им, видимо, представлялось довольно странным налить поверх голов священников, безутешных родственников, офицеров и нацистских бонз… Не исключено также, что нервы у солдат сдавали – навряд ли это можно поставить им в вину. Ну и, разумеется, ка кладбище лились Сл., раздавался П, все испытывали С2, никто из родственников и друзей покойных пе сохранял «непоколебимость и чувство спокойной уверенности». На каждом лице читалась Б2, каждый человек думал о том, что рано или поздно его также похоронят под прощальный салют. И все это, в свою очередь, не могло не отражаться на солдатах. «Гордая скорбь» в ту пору была не всегда столь уж гордой, на кладбище ежедневно с полной нагрузкой работало несколько сотен, а то и тысяча конъюнктивальных мешков; многие участники похоронной церемонии и вовсе теряли контроль над своим мозговым стволом, ибо среди них были люди, которым казалось, что у них отобрали самое дорогое в жизни. * * * Богаков: «Недоверие к той девушке продолжалось, конечно, недолго: всего день или два; а потом она возложила (??) на него руки, и все случилось (…) Вы ведь понимаете, что случается иногда с мужчинами, которые давно не имели женщину… Я хочу сказать, что девушка просто положила свою руку на его руку – за тем столом, куда она приносила пенки и это случилось. Он сам мне рассказывал, как ужасно смешался, почувствовав нечто непонятное, но нормальное. Вы не можете себе представить, какой он был наивный; пуритански воспитанный; что такое секс, он вообще не ведал». * * * Высокопоставленное лицо: «Должен признать: я здорово рассердился, когда мне задним числом до дожили, что он завел шашни. Да, рассердился. Эта уж слишком! Неужели он не понимал, как эхо была опасно, неужели не мог сообразить, что все мы, вся его защитники, – а он знал, что находится под защитой, – все его защитники могли попасть из-за него в беду. Ведь сложную, созданную мною цепь можно было раскрутить в обратном направлении. А вы сами понимаете, что в таких случаях нельзя было ждать пощады. Ну, хорошо, все сошло благополучно, я натерпелся страху только задним числом… Но перед фрейлейн Пфейфер, я хочу сказать – перед фрау Пфейфер, я не стал скрывать, как меня поразила; их неблагодарность. Именно неблагодарность, так я это квалифицирую… О боже, ради какой-то амурной истории! Разумеется, я постоянно получал через доверенных лиц информацию о его самочувствии, несколько раз с трудом устоял перед соблазном: так мне хотелось отправиться в те места под видом служебной командировки и взглянуть на него! Но в конце концов я не поддался искушению. Он и без того доставлял мне массу неприятностей, массу… Например, он явно провоцировал людей в трамвае, не знаю, не знаю уж, сознательно или бессознательно. Но на него и на конвойного прямо-таки сыпались жалобы, и фон Каму приходилось их разбирать… Дело в том, что рано утром он напевал в трамвае, обычно он, разумеется, мурлыкал себе под нос, но иногда пел громче. Так громко, что можно было разобрать отдельные слова. Знаете, что он пел? «Смело, товарищи, в ногу», вторую строфу: «Вышли мы все из народа, дети семьи трудовой. Братский союз и свобода – вот наш девиз боевой». Как вам это нравится? Петь такие песни рано утром измученным от бессонных ночей немецким рабочим и работницам? Да еще через год после Сталинграда, в битком набитом трамвае? Вообще, как можно было петь в то время, когда положение Германии стало настолько серьезным?… Представьте себе, он спел бы и третью строфу – а и уверен, что он делал это без всякого злого умысла, – спел бы: «Долго в цепях нас держали, долго нас голод томил, черные дни миновали, час искупленья пробил». Сами видите, меня не зря называют красным. Да, с ним была масса неприятностей, масса. Конвойного наказали, фон Кам в виде исключения позвонил мне – обычно мы держали с ним связь через курьера, – позвонил и сказал: «Что за провокатора ты подсунул мне?» Ну хорошо, все это удалось замять. Но сколько было хлопот! Новые взятки, новая ссылка на приказ отдела «Армия противника Восток»… А потом произошло самое страшное: с Борисом заговорил в трамвае какой-то рабочий, он шепнул ему: «Не падай духом, товарищ, считай, что война уже выиграна». Это услышал конвоир, и его с величайшим трудом удалось уговорить, чтобы он взял обратно свой рапорт… Рабочему это могло стоить го-швы. Нет, благодарности я воистину не дождался. Ничего, кроме неприятностей». * * * Авт. счел необходимым еще раз встретиться с одной яркой личностью, настолько яркой, что этот человек, безусловно, мог бы оттеснить на задний план Бориса и сам стать в книге главным действующим лицом мужского пола; речь идет о семидесятилетнем Вальтере Пельцере, проживающем на своей желто-черной вилле у самого лесного массива. Одну стену виллы украшали на совесть позолоченные металлические лани, другую – на совесть позолоченные металлические кони. Пельцер держал лошадь для верховой езды, у него была конюшня для этой лошади, автомобиль (отличная марка), автомобиль для жены (средняя марка). Когда авт. разыскал его опять и посетил не один раз, он обнаружил, что Пельцер ушел, так сказать, в оборону, погрузился в меланхолию и чуть ли не предался раскаянию. «Всю жизнь кладешь на то, чтобы дети у тебя были ученые, посылаешь их в университет; сын у меня – врач, дочь – археолог, сейчас она в Турции, а к чему все это приводит? Они, видите ли, презирают родителей и ихнее окружение… старый наци, нажился на войне, конформист… Вы даже не представляете себе, что мне приходится выслушивать. Моя дочка рассуждает о третьем мире, а я говорю ей: «А что ты знаешь о первом мире? О мире, из которого сама вышла,?» У меня, значит, теперь много свободного времени, могу читать сколько влезет и все обдумать… Посмотрите на Лени; когда-то она уперлась, не захотела продать свой дом мне, я был для нее человеком подозрительным… Ну, а потом продала этот самый дом Хойзеру. Что же мы видим сейчас? Что задумал Хойзер вкупе со своим делягой внуком? Она прикидывает, как бы выселить Лени, потому что она сдает комнаты иностранным рабочим и уже давно не может вносить плату в срок, да что там в срок, вообще не может платить за квартиру. А я? Неужели бы мне могла прийти в голову мысль вышвырнуть Лени из ее собственной квартиры? Да никогда в жизни. Ни при одном политическом режиме. Никогда в жизни! Я вовсе не скрываю, что нацелился на нее в первый же день, как она появилась. Конечно, я не был образцовым семьянином. Разве я это скрываю? Нет. А разве я скрываю, что поступил в нацисты, а до этого был коммунистом? Разве скрываю, что использовал для своего предприятия некоторые экономические выгоды, которые сумел извлечь из войны? Нет. Я всегда старался – извините за грубость, – всегда старался урвать где только можно. Признаю. Но разве я обижал кого-нибудь после тридцать третьего года у себя в садоводстве или где-нибудь еще? Нет. Конечно, до этого я не очень церемонился с людьми. Признаюсь. А после тридцать третьего? Ни-ни. После тридцать третьего я мухи не обидел. Может, кто-нибудь на меня жаловался? Из числа моих работников или людей, с которыми я был связан по работе? Нет. Ник-то на меня никогда не жаловался. Единственный, кто мог на меня обидеться, это Кремп, но его уже нет в живых. Да, этому молодчику я не давал спуску. Признаю. Этот тупой фанатик хотел поставить мое заведение с ног на голову и совершенно изгадить у нас обстановку. Когда пришел русский, Кремп, идиот эдакий, решил, что с ним надо обращаться как с недочеловеком, и полагал, что все примут участие в этой травле. Все началось с чашки кофе, которую Лени дала русскому. Как сейчас помню, это было в первый перерыв после девяти утра. День выдался на редкость холодный, это ведь произошло не то в конце декабря сорок третьего, не то в начале января сорок четвертого; кофе для всех варила Ильза Кремер. Если хотите знать, она была у нас самым надежным человеком, ей все доверяли; и дурак Кремп мог, между прочим, задуматься, почему старая коммунистка считалась самым надежным человеком. Каждый из нас прино-сил свой собственный молотый кофе, и уже от одного этого могла произойти куча недоразумений. Кое-кто приносил чистый суррогат, некоторые пили один к десяти, некоторые один к восьми; Лени запаривала один к трем, я иногда позволял себе роскошь – выпить чашечку половинку на половинку, а иногда и просто чашечку натурального кофе; одним словом, в мастерской у нас было десять пакетиков с кофе, десять разных кофейников… Учитывая положение с кофе во всей стране, Ильза выполняла в высшей степени почетную задачу. Кто бы, в самом деле, заметил или заподозрил неладное, если бы она пересыпала щепотку из чужого пакетика с хорошим кофе в свой пакетик с плохим? Ведь иногда она приносила чистый суррогат. Да никто! Но коммунисты – народ принципиальный. И этим очень здорово воспользовались наши нацисты – и Кремп, и Ванфт, и Шелф. Никому не могло прийти в голову возложить эту обязанность на Ванфт, на Шелф или на законченного кретина Кремпа: они бы обязательно перемешали весь кофе. Надо сказать, что Кремп был незавидным партнером – этот дурак принимал за чистую монету все, что говорили нацисты, и насчет кофе тоже; чаще всего он пил стопроцентную бурду. А какие ароматы поднимались, когда кофе разливали по чашкам! Человек в те времена сразу чуял носом даже самую малую примесь натурального кофе… И вот, лучше всего пахло от кофейника Лени… Ну ладно. Нетрудно себе представить, что церемония кофепития, которая происходила у нас ежедневно в четверть десятого утра, вызывала целую бурю чувств: зависть, недоброжелательство, ревность, даже ненависть и мстительность. Думаете, в начале сорок четвертого полиция или партия могли себе позволить допросить и притянуть к ответу человека из-за… как это там у них называлось… из-за «подрыва военной экономики»? Нацисты были до смерти рады, если люди пили свою чашечку кофе; никто не интересовался, откуда этот кофе взялся. Ну ладно… Так что же делает Лени в самый первый день, когда у нас появился русский? Она наливает ему чашечку кофе – и заметьте, один к трем. А Кремп в это время дует свою бурду. А Лени наливает кофе из своего кофейника и несет его к столу, где в тот первый день русский вместе с Кремпом работал в бригаде по каркасам. Лени казалось совершенно естественным угостить чашкой кофе человека, у которого нет ни своей чашки, ни своего кофе… Но она совершенно не понимала – тут уж. поверьте мне, – совершенно не понимала, что это был политический акт. Я видел, даже Ильза Кремер побелела… Она-то знала, что это пахнет политикой. Шутка ли, дать русскому чашку кофе один к трем, аромат которого перешибал запахи всей прочей бурды. А что сделал Кремп? Обычно во время работы он отстегивал свой протез – еще не успел к нему привыкнуть, – и вот он снял свой отстегнутый протез с крюка на стене – как вы считаете, очень приятно было весь день любоваться его искусственной ногой на стене? – ну так вот, он снял свой протез и вышиб чашку с кофе из рук окончательно обалдевшего русского. Что за этим последовало? Гробовое молчание. Так, по-моему, это называется. Однако гробовое молчание – оно часто описывается в литературе, в тех книгах, которые я теперь читаю, – тоже имеет свои оттенки: у Шелф и у Ванфт оно было одобрительным гробовым молчанием, у Хейтер и Цевен – нейтральным, у Хёльтхоне и у Ильзы – убийственно-сочувственным к Лени. Но одну эмоцию испытали все мы, можете мне поверить: все мы испугались , даже старикан Грундч, который стоял рядом со мной в дверях конторы и смеялся. Хорошо ему было смеяться, ему это ничем особенным не грозило, он считался невменяемым, хотя второго такого пройдохи свет не видел. Грундч был феноменальный пройдоха. Ну, а что сделал я? Я так разнервничался, что, стоя в дверях, плюнул на пол. Не знаю, можно ли выразить свои чувства плевком и удалось ли мне это сделать. Мой плевок, во всяком случае, выражал сарказм, и упал он гораздо ближе к Кремпу, нежели к Лени. О боже, как трудно объяснять такого рода детали, а ведь они имели тогда первостепенную политическую важность. Попробуй докажи, что твой плевок выражает сарказм. И что он упал ближе к Кремпу, нежели к Лени. В мастерской все еще стояла гробовая тишина. А что делала Лени, в то время как все, так сказать, замерли в напряженном молчании, затаив дыхание от страха? Лени подняла чашку, которая не разбилась; вокруг лежали остатки раскрошенных торфяных брикетов, и чашка мягко упала на них; она подняла чашку, подошла к крану и начала тщательно мыть ее – уже в этой тщательности был скрытый вызов. Мне кажется, с той минуты она все делала нарочно, со скрытым вызовом. Боже мой, вы же понимаете, что чашку можно было вымыть в два счета, даже основательно вымыть, но Лени мыла ее с таким видом, – будто у нее в руках священный сосуд, а потом она неизвестно зачем старательно вытерла эту чашку чистым носовым платком; вытерла ее, подошла к своему кофейнику и снова налила кофе – у нас у всех, знаете ли, кофейники были на две чашки кофе. И эту вторую чашку она как ни в чем не бывало опять поднесла русскому, поднесла не молча, а со словами: «Прошу вас». Теперь настала очередь русского. А уж он-то понимал, что все это пахло политикой… Нервный, тонкий молодой человек, такой деликатный, что кое-кому из наших не грех было бы у него поучиться, бедный мальчик в смешных очках, со светло-русыми волосами, слегка волнистыми, ну прямо вылитый ангелочек. Так что же он сделал? Как поступил? Тишина все еще стояла гробовая, и каждый чувствовал, что настал решающий момент. Лени сделала свое дело… Как теперь поступит он? И вот он взял чашку и сказал громко, четко, на безукоризненном немецком языке: «Большое спасибо, фрейлейн», сказал и отхлебнул кофе. А на лбу у него выступили капли пота. Сами понимаете, этот парень несколько лет не пил ни капли натурального кофе или чая, на его истощенный организм это подействовало как живительный шприц… К счастью, однако, нестерпимая гробовая тишина наконец-то прервалась: Хёльтхоне с облегчением вздохнула, Кремп прорычал какую-то фразу, где слышались слова: «…большевику… вдова солдата… кофе большевику», – Грундч рассмеялся во второй раз, а я во второй раз сплюнул, так неаккуратно сплюнул, что чуть было не угодил в протез Кремпа… А в те времена это было святотатством. Шелф и Ванфт возмущенно зашипели, а все остальные с радостью перевели дух. Теперь, стало быть, Лени осталась без кофе… Как вы думаете, что тут сделала моя Ильза, я хочу сказать, Кремерша? Она взяла свой кофейник, налила кофе и дала чашку Лени. И притом сказала довольно-таки внятно: «Не резон жевать свой хлеб всухомятку»… А кофе у Ильзы в тот день тоже оказался не такой уж дрянной. У нее, надо сказать, был брат очень даже стопроцентный наци, занимал какой-то важный пост в Антверпене. И вот этот брат часто привозил ей кофе в зернах… Факт остается фактом. А для Лени это была решающая битва». * * * Решающий демарш Лени в конце 1943 или в начале 1944 года показался авт. настолько важным, что он счел необходимым собрать подробную дополнительную информацию и еще раз опросить всех живых свидетелей этой сцены в мастерской. Прежде всего авт. занялся «гробовым молчанием»; он решил, что оно не могло быть таким долгим, как это утверждал Пельцер. Исходя из собственного опыта и здравого смысла, авт. считает, что Пельцер допустил здесь литературную гиперболу, о которой надо сказать прямо: «гробовое молчание» не может длиться больше тридцати – сорока секунд. Кремер, которая, кстати сказать, не отрицала наличие брата-нациста, снабжавшего ее кофе, – Кремер оценила продолжительность «гробового молчания» в три-пять минут. Ванфт сказала: «Эту сцену я помню так, как будто она произошла только вчера; до сегодняшего дня я упрекаю себя в том, что мы не вмешались и тем самым словно бы одобрили дальнейшие события… Гробовое молчание? По-моему, это было скорее презрительное молчание. А сколько оно продолжалось? Неужели это так важно? Ну, что ж, раз важно, то скажу: оно продолжалось минуту или две. Но главное – это то, что мы не должны были молчать, не имели права молчать. Ведь наши юноши сражались как львы, мерзли и непрерывно гнали большевиков (в 1944 году все уже было не так: именно большевики «непрерывно гнали» тогда наших юношей. Историческая поправка авт.), а этот большевик сидел в тепле и пил кофе один к трем, кофе, который ему поднесла шлюха Лени…» Хёльтхоне: «Меня прямо дрожь пробрала, ей-богу; у меня начался форменный озноб, уверяю вас. И уж тогда я задала себе вопрос, который задавала потом неоднократно: неужели Лени не ведает, что творит? Я восхищалась Лени, ее мужеством, ее естественностью, ее спокойствием, да, черт возьми, восхищалась спокойствием, с каким она мыла и вытирала свою злосчастную чашку во время этого гробового молчания. В тот день она продемонстрировала… я сказала бы… продемонстрировала не экзальтированную, а хладнокровную душевность и человечность. Да, черт возьми. А что касается продолжительности этой сцены, то повторяю: мне казалось, что она длится вечность… Уж не знаю, сколько все молчали на самом деле: три минуты, пять или всего восемьдесят секунд. Но для меня прошла целая вечность. И впервые в жизни я почувствовала что-то вроде симпатии к Пельцеру, он ведь явно был на стороне Лени, явно был против Кремпа… Ну, а эти его плевки, разумеется, он был хамоват… Но в ту минуту, ей-богу, это была единственная возможность выразить свои эмоции… И было совершенно очевидно, какие эмоции он выражает, – конечно, он бы с удовольствием плюнул Кремпу в лицо, но этого он сделать не мог». Грундч: «Да, я бы с удовольствием громко выразил свой восторг, девчушка оказалась смелой. Она, черт подери, с самого начала пошла на решающую схватку… Наверное, она еще сама ничего толком не шала, но уже кое-что предчувствовала: с мальчиком она была знакома всего лишь полтора часа, наблюдала, как он беспомощно телепается с каркасника-ми… И никто, даже эта ищейка Ванфт, не могла ей ничего пришить, не могла сказать, что Лени завела с русским шуры-муры. Если вы позволите выразиться по-военному, то я скажу: Лени освободила себе внушительный сектор обстрела еще до того, как у нее вообще появилась надобность стрелять. Ее поступок никто не мог истолковать иначе чем проявление абстрактной, наивной человечности; правда, проявлять человечность к недочеловекам запрещалось… Но тут как раз и была вся закавыка… После поступка Лени даже прохвост Кремп и тот понял, что Борис – человек, у Бориса был нос, две ноги, очки на носу. И он воспринимал мир тоньше, чем весь персонал нашей шарашкиной конторы. Именно смелость Лени сделала Бориса человеком в наших глазах, открыто возвела его в ранг человека… И так оно у нас и повелось, несмотря на все неприятности, которые произошли потом… Сколько времени длилось гробовое молчание? Тогда мне показалось – минут пять, не меньше». * * * Авт. счел своей обязанностью вычислить экспериментально возможную продолжительность гробового молчания. Ввиду того, что помещение мастерской существует до сего дня – теперь оно перешло в собственность Грундча, – ему удалось сделать все необходимые обмеры: расстояние от стола Бориса до водопроводного крана равно трем метрам, от крана до стола Лени (где стоял кофейник) – двум метрам; наконец, расстояние, которое Лени преодолела во второй раз, то есть расстояние до стола Бориса, опять-таки равно четырем метрам. Итого: Лени проделала путь общей сложностью в тринадцать метров, проделала его на вид совершенно спокойно, но в действительности, надо полагать, довольно поспешно. К сожалению, процесс вышибания чашки не удалось восстановить, или, вернее, удалось восстановить лишь умозрительно, поскольку авт. не располагает ни знакомым с ампутированной ногой, ни, соотв., протезом. Зато удалось полностью восстановить процесс мытья и вытирания чашки и процесс наливания кофе. Он (авт.) проделал эксперимент трижды, чтобы добиться максимальной точности и иметь возможность вычислить некую среднюю величину. Результаты таковы: первый эксперимент продолжался 45 секунд, второй – 58 секунд, третий – 42 секунды. Средняя цифра – 48 секунд. * * * В виде исключения авт. снова непосредственно вмешивается в действие: дело в том, что событие с русским он оценивает как рождение, или, вернее, как второе рождение Лени, как своего рода главное переживание ее жизни, и поскольку он не располагает другим таким же важным материалом, то и позволяет себе подбить здесь некоторые итоги. Итак, Лени представляла собой, быть может, несколько ограниченную особу, в ее голове причудливо перемешались романтизм, чувственность, материализм, обрывки Клейста, игра на рояле, дилетантские, но глубокие или скорее глубоко запрятанные знания о деятельности гормонального аппарата и т. д. и т. п. Лени можно рассматривать так же как несостоявшуюся возлюбленную (из-за трагической судьбы Эр-харда), как неудавшуюся жену, и, наконец, как сироту на три четверти (мать умерла, отец в тюрьме), можно рассматривать ее и как малообразованную, а то и вовсе необразованную женщину… Но кто объяснит нам тогда, каким образом человек, обладавший столь сомнительными качествами и сочетанием качеств, сумел повести себя так естественно во время эпизода, который мы назовем по совокупности «эпизодом с чашкой кофе»? Конечно, Лени трогательно, с большой теплотой ухаживала за Рахелью, ухаживала вплоть до того дня, когда старую монахиню закопали в монастырском саду. Но Рахель была для Лени близким человеком; никого она так не любила в юности, как Рахель, если не считать Эрхарда и Генриха. Каким образом, однако, Лени отважилась угостить кофе Бориса Львовича, поставив его в совершенно немыслимое, опасное для жизни положение? И почему Борис, который был советским военнопленным, воспринял в высшей степени наивный поступок Лени как нечто естественное и тем самым проявил такую же наивность? Понимала ли Лени вообще, что такое коммунист? Ведь, по мнению Маргарет, она даже не понимала, что такое еврейка. Ван Доорн, так же как Маргарет и Лотта, ничего не знала об «эпизоде с чашкой кофе» (Лени, оче-видно, сочла этот эпизод не столь важным и никому о нем не рассказывала), так вот, ван Доорн предложила авт. весьма простое объяснение поступка Лени: «У Груйтенов, знаете ли, существовало одно правило: они всех угощали кофе. Всех без исключения – и нищих, и босяков, и бродяг; всех, приходивших к ним по делу, приятных и неприятных. Обязательно угощали. Чашку кофе получали все. Даже Пфейферы, а это что-нибудь да значило. Я хочу быть справедливой: это железное правило уста-новил не он, а она. Я всегда вспоминаю при этом, что в старину каждый прохожий получал у монастырских ворот свою миску супа, и это казалось естественным, никто не спрашивал у него, какой он веры, и никто не читал ему морали. Вот так же и Елена потчевала всех кофе. Думаю, она дала бы чашку кофе и коммунисту… И даже самому страшному наци. Иначе эта женщина просто не могла… Да, она была… Конечно, несмотря на все свои недостатки, Елена Груйтен была человеком великодушным и отзывчивым. Этого у нее не отнимешь. Она была душевная и человечная. Только в одном – вы ведь знаете, о чем идет речь, – только в одном она оказалась не той женщиной, которая была ему нужна…» * * * А теперь необходимо со всей решительностью заявить следующее: неправильно было бы считать, будто в конце 1943 – в начале 1944 года в садоводстве Пельцера появились или хотя бы могли наметиться . русофильские и даже просоветские тенденции. Естественное поведение Лени с исторической точки зрения имеет лишь относительную ценность, только с точки зрения самой Лени оно имеет абсолютное значение. Не надо забывать, что некоторые немцы (единицы) рисковали и зачастую платились тюрьмой, виселицей и концлагерями за куда менее значительные услуги, оказанные советским людям; поэтому следует признать, что здесь мы имеем дело не с сознательным и абсолютным актом человечности, а лишь с относительным как объективно, так и субъективно. И рассматривать «эпизод с чашкой кофе» можно только в связи с личностью Лени и с исторически-конкретным местом действия этого эпизода. Правда, будь Лени менее наивной (свою наивность она по казала уже в отношении Рахели), она поступила бы точно так же – поведение Лени во время позднейших событий позволяет сделать подобный вывод. Ну, а если бы Лени не сумела выразить свои естественные чувства в сугубо материальном поступке, в том, что она дала русскому чашку кофе, если бы она не сумела их выразить таким образом, то, наверное, эти ее чувства вылились бы в беспомощный и невразумительный лепет. И этот лепет с изъявлением симпатий к русскому мог бы привести к гораздо более дурным последствиям, нежели чашка кофе, поднесенная наподобие священного сосуда. Надо полагать, что Лени испытывала просто-таки чувственную радость, когда она тщательно мыла чашку и тщательно вытирала ее. В этом не было ничего демонстративного. А поскольку Лени сперва действовала, а потом уже думала (Алоис, Эрхард, Генрих, сестра Paxель, отец, мать, война), поскольку она думала много позднее, то можно почти с уверенностью сказать: Лени осознала то, что она сделала, лишь спустя некоторое время. Нет, она не просто угостила чашкой кофе русского, она принесла ему, так сказать, в дар эту чашку и, избавив от унижения русского, одновременно унизила безногого немца. Стало быть, Лени родилась, вернее, родилась во второй раз не в те пятьдесят секунд (примерно пятьдесят секунд!) гробового молчания. Рождение, или, вернее, второе рождение, Лени было не единовременным действием, а длительным процессом. Коротко говоря, только когда Лени что-то делала, она понимала смысл своих действий. Ибо по своей природе она воспринимала мир сугубо материально. И не надо забывать, что ей в ту минуту был ровно двадцать один год и шесть месяцев. Лени принадлежала к натурам – здесь это следует повторить, – Лени принадлежала к натурам, предельно зависящим и от своих органов внутренней секреции, и от своего пищеварения, натурам, совершенно не способным ко всякого рода «переключениям». И еще: в ней дремал талант прямоты, который Алоис не смог угадать и раскрыть, а Эрхард не успел или не хотел разбудить. За те короткие минуты, которые Лени, возможно, была близка с Алоисом, ее внутренние качества не успели полностью выявиться, ибо у самого Алоиса недостало таланта понять парадоксальность естества Лени – понять, что Лени была чувственной именно потому, что чувственность эта не распространялась на всех. * * * Существовали только два свидетеля последующего решающего события, которое мы назвали выше «возложением рук»: Богаков, уже описавший его, и Пельцер, который стал как бы его соучастником. Пельцер: «С тех пор, конечно, русский ежедневно получал свою чашку кофе. И клянусь вам, уже назавтра, когда Лени принесла ему кофе – в тот день он работал не с каркасниками, я успел перевести его за стол к тем, кто заканчивали венки, к Хельтхоне, – клянусь вам, на следующий день Лени уже не по святой наивности и отнюдь не бессознательно, а вполне сознательно, с улыбкой оглянувшись по сторонам и проверив обстановку, положила левую руку на его правую. Прикосновение это продолжалось секунду, но пронзило его насквозь, как электрический заряд. Он просто-таки подскочил. Я видел это собственными глазами и могу поклясться, что так оно и было; только она не знала, что я за ними наблюдаю; я стоял на пороге моей темной конторы и заглядывал в мастерскую, хотел посмотреть, что будет с кофепитием. Знаете, что я подумал, – конечно, это звучит грубо, но мы, цветоводы, не такие уж эфирные создания, как вообразили некоторые, – я подумал: «Ах ты черт побери, вот дает, ну и ну, да она прямо вешается ему на шею». Вот что я подумал и, честно говоря, позавидовал русскому и приревновал к нему Лени. Надо сказать, Лени была сексуально прогрессивной особой, ее не интересовало, что по традиции инициатива принадлежит мужчине; она сама захватила инициативу, положив свою руку на его. Правда, она точно знала, что в его положении он не мог быть активной стороной; и все же она проявила смелость, если хотите, нахальство – и с точки зрения секса, и с политической точки зрения». С того самого дня в сердцах наших героев, как стало известно авт. (о Лени через Маргарет, о Борисе через Богакова), «вспыхнула страстная любовь» – означенные свидетели показали это слово в слово. * * * Пельцер о деловых качествах Бориса: «Можете мне поверить, я хорошо разбираюсь в людях, с первого же дня я понял, что этот русский был человеком высокоинтеллигентным, к тому же хорошим организатором. Неофициально он уже через три дня стал заместителем Грундча по бригаде приемки: с Хёльтхоне и Цевен он прекрасно ладил; фактически они были его подчиненными, хотя, разумеется, не должны были знать, что подчинены ему. На свой лад он был художник, тем не менее довольно скоро смекнул, в чем состоит вся наука: надо экономить сырье. Надписи на лентах тоже не вызывали у него особых переживаний, хотя, на мой взгляд, они были ему не по нутру. «Ты пал за фюрера, нацию и отечество» или «…отряд СА-112» и так далее. День-деньской через его руки проходили свастика и немецкие орлы, но это, как ни странно, не выводило его из равновесия. Однажды в сугубо частной беседе у меня в кабинете – шкаф с лентами и с соответствующими бухгалтерскими книгами, который там стоял, перешел позже в его единоличное ведение, – гак вот однажды я спросил у него: «Борис, скажите мне как на духу, все эти эмблемы – свастики и орлы – вас не смущают?» И он ответил мне, ни минуты не мешкая. «Господин Пельцер, – сказал он, – вы, конечно, не обидитесь, иначе вы не завели бы этот разговор, вы не обидитесь, если я скажу: для меня своего рода утешение не только догадываться, не только знать, но и своими глазами видеть, что и военнослужащие войск СА – люди смертные. А что касается свастик и орлов, то я совершенно ясно отдаю себе отчет, в какую историческую ситуацию попал». Вскоре и он и Лени стали просто незаменимыми работниками. Этот факт я хочу подчеркнуть особо. Вот почему я не только не пакостил ему, но помогал – это же относится и к Лени, – я поступал так, исходя из интересов дела. Не такой уж я филантроп, человек не от мира сего. Разве я когда-нибудь это утверждал? Парень обладал прямо-таки фантастической любовью к порядку и к тому еще организаторскими способностями. Кроме того, он умел ладить с людьми, даже Ванфт и Шелф, видя, как он вкалывает, примирились с ним. Уверяю вас, в условиях свободного предпринимательства этот парень пошел бы далеко. Знаю, он был инженером и, наверное, разбирался в своей математике, но это особая статья… Удивительно, что он первый обратил внимание на одно обстоятельство, хотя я уже лет десять был хозяином этой лавочки, а Грундч почти сорок лет протрубил на такой работе. Но никто из нас ничего не заметил, даже наша умница-разумница Хёльтхоне; никто не заметил, а он заметил. Каркасники – я имею в виду бригаду по каркасам – снижали общий ритм. А. почему? Да потому, что бригада отделочников давала высочайшую производительность труда. Это раз. А бригада по приемке благодаря Борису и Хёльтхоне была у меня такая, что лучшей я не мог бы себе и пожелать. Это два. Следовательно, надо было перегруппировать силы. Цевен я отослал обратно к столу каркасников; она немножко поворчала, но я компенсировал ее деньгами; результаты не заставили себя ждать: выработка сразу поднялась на двенадцать – пятнадцать процентов. Надеюсь, вас теперь не удивляет, что я был заинтересован в работе русского и в его благополучии. Кроме того, люди наверху говорили мне иногда прямо, а иногда намеками: дескать, я должен следить за тем, чтобы с ним не случилось ничего дурного; наверху у него был мощный покровитель. Понятно, такие истории легко сказываются, но не просто делаются. Это ничтожество – шпик Кремп – и истеричка Ванфт могли буквально в два счета погубить мое заведение. Между прочим, ни одна живая душа – ни Лени, ни Грундч – не знала, что я выделил Борису шесть квадратных метров хорошо удобренной земли в моей личной маленькой теплице, выделил ему шесть квадратных метров, чтобы он выращивал на них табак, огурцы и помидоры». * * * Авт. должен признать, что по отношению к пережившим войну свидетелям из цветоводства Пельцера, встречавшихся с Лени в годы плетения венков, он избрал путь наименьшего сопротивления, то есть посещает свидетелей в зависимости от их доступности. Поскольку при втором визите авт. к Ванфт та еще более демонстративно повернулась к нему спиной, он перестал к ней обращаться. Пельцер, Грундч, Ильза Кремер и Хёльтхоне оказались доступны в равной степени и в равной степени разговорчивы – правда, Кремер была несколько менее общительна. Но именно из-за равной доступности свидетелей авт. затрудняется в выборе, или, если хотите, в избрании очередной жертвы. Хёльтхоне привлекает его своим исключительно вкусным чаем и строго, со вкусом обставленным домом, а также своей как бы законсервированной холеной красотой. Авт. нравится, что Хёльтхоне не скрывает своих сепаратистских взглядов и что она до сих пор их придерживается; отпугивает его от Хёльтхоне только одно: крошечная пепельница и то обстоятельство, что X. явно не жалует заядлых курильщиков. «Ну, хорошо, наша земля (под «нашей землей» Хёльтхоне понимает землю ФРГ, Северный Рейн – Вестфалию. Авт.) имеет, стало быть, самые высокие налоговые поступления и поддерживает другие бедные земли, которые получают мало налогов. Жаль, что никому не придет в голову пригласить к нам в гости граждан из так называемых бедных земель, например из Шлезвиг-Гольштинии или из Баварии. Очень жаль! Может, они прекратили бы тогда считать гроши в чужом кармане. Пусть только подышат нашим зачумленным воздухом. Воздухом, который как раз и является одной из причин того, что здесь зарабатывают много денег. А чего стоит наша невкусная, просто-таки отвратительная вода!… Пусть какой-нибудь баварец, который привык к своим чио тым, как слеза, озерам, или гольштинец, который гордится своими огромными пляжами, пусть они приедут к нам и выкупаются в Рейне. Уж конечно, они вылезут оттуда черные от дегтя, а может, даже вывалявшиеся в перьях! А теперь взгляните на их Штрауса! Вся его карьера – сплошное темное пятно… В ней все неясно. Впрочем, и выяснять нечего, он просто темный субъект; неясные моменты всегда темные… И этот тип набрасывается на нашу землю (Северный Рейн – Вестфалию. Авт.) буквально с пеной у рта! Почему, собственно? Да потому, что у нас немножко более прогрессивные порядки… Его бы заставить прожить года три в Дуйсбурге, Дормаже или Весселинге. Пожить со всей его родней. Тогда он узнает, как достаются деньги и почем фунт лиха… Деньги, которые после поступают к нему в казну и которые он еще имеет наглость поносить… Поносить только потому, что наше земельное правительство – хоть и оно не такой уж подарок, – но все же, все же наше правительство не проводит курса ХДС, а тем паче ХСС. Вы понимаете, что я хочу сказать? Почему, собственно, я должна испытывать пресловутое «естественное чувство единства»? Почему, собственно? Разве германскую империю основывала я? Или, может, я выступала за ее основание? Нет! Какое мне дело до того, что происходит на севере, на юге и в центре Германии? Вспомните только, как мы попали в эту самую империю. Только из-за проклятых пруссаков. А что у нас с ними общего, кто продал нас в 1815 году? Может быть, мы сами? И разве они спросили наше мнение? Разве они устроили какое-то подобие плебисцита? Пет, уж поверьте мне. Так пусть Штраус поплавает в Рейне и подышит воздухом Дуйсбурга… Но он себе прохлаждается в своем здоровом баварском климате. Зато как только этот тип всходит на трибуну, как он тут же обливает помоями «Рейн и Рур». Что общего у нас с разными темными элементами, с дремучими провинциалами? У нас у самих достаточно темных элементов. Поразмыслите надо всем этим хорошенько! (Авт. обещал Хёльтхоне выполнить ее просьбу). Нет, я была и буду сепаратисткой! Не возражаю, если к нам примкнут вестфальцы. Впрочем, что они могут дать? Клерикализм, хажество и свой картофель… Кажется, они специализируются на картофеле, точно не знаю да и не хочу знать… А что касается их лесов и полей, ну что ж, на здоровье! Но их я тоже не могу привезти к себе домой – они останутся там, где были… Да, против вестфальцев я не возражаю. Пускай примкнут, а больше нам никого не надо. Кстати, эти вестфальцы вечно обижаются, считают, что их дискриминируют; вечно они ноют и хнычут из-за «дискриминации в продолжительности радиовещания», будто бы им дают слишком мало времени. Словом, чепуха! С этими вестфальца-ми одна морока… Знаете, чем мне так нравится Лени? Она типичная рейнка. И еще доложу вам насчет Бориса, хотя знаю, что вас это поразит. Борис казался мне больше рейнцем, чем мои земляки. Не считая, конечно, Пельцера. В Пельцере так органично уживается жуликоватость с человечностью, что он уж точно уроженец нашего края. Истинная правда, что он никому не делал зла, только Кремпа он изводил. Из этого можно заключить, что Пельцер был не такой уж беспринципный, ведь он преследовал нациста Кремпа. Ложное заключение! Изводить Кремпа в условиях нашей мастерской как раз и являлось верхом беспринципности. Кремп заслужил всеобщую неприязнь, даже два других наци его недолюбливали, он был просто очень противный – бабник, вообще мерзкий тип. И все же объективность – прежде всего. Кремп был совсем молод. Уже в сороковом году двадцатилетним мальчишкой он потерял ногу. Я не знаю таких людей, которые согласились бы признать, что жертвы, которые они принесли, были в конечном счете бессмысленны. И еще постарайтесь представить себе, как развивались события: в первые месяцы таких парней чествовали, для всех они были героями, девушки буквально осаждали их. Но война шла дальше, и положение изменилось; одноногие стали обычным, массовым явлением. А позже те же девушки и вовсе отдавали предпочтение парням со здоровыми ногами; одноногие и безногие оказались в загоне. Как женщина просвещенная и передовая, я пытаюсь объяснить вам сексуальный и эротический статус этого Кремпа и ту психологическую ситуацию, в какой он очутился. Скажите на милость, что представлял собой в начале сорок четвертого года парень с ампутированной ногой? Бедолагу с нищенской пенсией! И вообразите себе, каково было человеку, если в решающий момент он должен был отстегивать ногу? Кошмарное положение для него и Для его партнерши, даже если партнерша – девица легкого поведения. (Чай у госпожи X. был дивный. И при третьем визите пепельница уже приблизилась по величине к блюдцу от чашки для кофе мокко. Авт.). А теперь возьмем этого Пельцера, здорового как бык Пельцера; можно считать, что он являлся классической иллюстрацией к древнему изречению: «Mens sana in corpore sano» [29] . Сочетание это встречается только у преступных натур, я хочу сказать, У людей совершенно бессовестных. Бессовестность – залог идеального здоровья, поверьте мне. Пельцер не пропускал ни одной возможности, он наживался на всем. Конвойные, которые утром приводили Бориса, а вечером отводили, обеспечивали Пельцера коньяком, кофе и сигаретами – примерно раз в неделю эти солдаты сопровождали составы во Францию или в Бельгию; коньяк, сигареты и кофе они привозили целыми ящиками, и еще они спекулировали тканями; у этих ребят можно было просто заказать товар, как его заказывают в магазине. Один из солдат – его звали Колб, и он был постарше остальных, кстати сказать, скользкий тип – привез мне однажды из Антверпена целый отрез бархата на платье; другого солдата звали Болдиг, он был помоложе, эдакий рубаха-парень, веселый циник, с начала сорок четвертого таких парней было хоть пруд пруди. Настоящий весельчак, ей-богу, один глаз у него был стеклянный и одна рука ампутирована, зато на груди – целый иконостас. Этот парень совершенно откровенно расценивал свой потерянный глаз, свою отнятую руку и свои регалии как козыри в игре. Ему было наплевать на фюрера, нацию и отечество. Пожалуй, даже в большей степени, чем мне. Конечно, я могла свободно обойтись без фюрера, но я была за рейнский народ и за рейнское отечество. Этот Болдиг время от времени уединялся с Шелф – после Лени она была среди нас самой аппетитной, – уединялся в теплицу позади мастерской якобы для того, чтобы с разрешения Пельцера срезать несколько цветков. Он говорил, что они с Шелф «пошли поиграть в кошки-мышки» или «послушать, как поет синичка». Для него все это было раз плюнуть, и он не переставая острил. В общем, он был неплохой парень. Только от его цинизма и откровенности становилось как-то жутковато. Иногда он старался подбодрить Кремпа, на ходу совал ему несколько сигарет, хлопал по плечу и громко произносил лозунг, который был тогда в ходу: «Наслаждайся войной, братец, мир будет ужасен». Его напарник Колб был противный тип, всех лапал, всех тискал. Ну, а что касается Пельцера то, выражаясь современным языком, он использовал те возможности, которые предоставляла ему конъюнктура на черном рынке похоронных принадлежностей; в ту пору все продавалось из-под полы; венки, ленты, цветы и гробы; кроме того, Пельцер получал дополнительную плату за венки для бонз, воинов-героев и жертв воздушных налетов. Никто не хотел хоронить дорогих покойников без приличного венка. А число похорон в Германии как военных, так и штатских неуклонно росло; гробы поэтому начали использовать по нескольку раз, в конце концов они превратились в чистую бутафорию. Дно гроба выдвигалось, и очередной покойник, зашитый в парусину, позже просто в дерюгу, еще позже кое-как обернутый, почти голый, падал в землю. Ради соблюдения приличий, бутафорский гроб короткое время выдерживали в могиле, для виду его слегка забрасывали землей. Но стоило удалиться друзьям и близким покойника солдатам, дававшим залп, обер-бургомистру и бонзам – словом, всем «профессиональным и непрофессиональным плакальщикам», как выражался Пельцер, – стоило им удалиться на почтительное расстояние, а затем скрыться из виду, как бутафорский гроб вытаскивали, очищали от земли и быстро наводили на него глянец, могилу за это время поспешно засыпали… Повторяю, поспешно, что принято только у евреев. Итак, на кладбище все шло примерно как в парикмахерской; впору было возвестить: «Кто следующий?» Легко догадаться, что Пельцеру, который не мог нагреть руки на прокате гробов и прочих похоронных принадлежностей, пришла в голову мысль использовать по нескольку раз и венки. В свою очередь, использование одних и тех же венков по два, по три, а то и по пять раз влекло за собой взятки и сговор с кладбищенскими сторожами. Конечно, все зависело также от прочности материала, употреблявшегося для каркасов, и от качества зелени. В процессе работы мы могли досконально изучить методы конкурентов, узнать, кто из них халтурит. Все это, разумеется, требовало соответствующей организации, сообщников, а также соблюдения тайны. Пельцер мог положиться на Грундча, на Лени, на меня и на Кремер… Признаюсь, все мы в этом участвовали… Иногда из сельских местностей присылали венки прямо-таки довоенного качества. Чтобы остальные наши товарищи ничего не заметили, была создана специальная бригада по «обновлению»; обновлялось буквально все, даже ленты. Пельцер зорко следил за тем, чтобы ничего не пропадало; принимая заказ У клиента, он сразу прикидывал, как бы сделать надпись более стандартной. Ведь тем самым увеличивались шансы на повторное использование ленты. Конечно, такие надписи, как «твой папа, твоя мама», в военное время не залеживались, но и сравнительно индивидуальные надписи, например «твой Конрад» или «твоя Ингрид», и те могли рано или поздно пригодиться. Надо было только хорошенько выгладить ленту, немного подкрасить буквы и фон и спрятать в специальный шкаф – пусть себе лежит до той поры, пока очередной Конрад или очередная Ингрид не потеряют кого-нибудь из близких. Любимым изречением Пельцера в те времена, как, впрочем, и во все другие, было: «С паршивого козла хоть шерсти клок». В конце концов Борис сделал предложение, которое оказалось прямо-таки кладом. Кстати, оно доказывало, что наш русский хорошо знал немецкую мещанскую литературу. Он посоветовал возродить старинную надпись на венках: «Любимому, единственному, незабвенному». Выражаясь современным языком, эта надпись стала бестселлером. С того времени каждую ленту можно было пускать в дело до тех пор, пока ее еще удавалось подновлять и отглаживать. Но даже явно нестандартные надписи, например «твоя Гудула», и те Пельцер сохранял». * * * Показания Кремер. «Да, все правда, и я в этом участвовала. Мы работали сверхурочно, чтобы наши хитрости не так бросались в глаза. Пельцер уверял, что это вовсе не осквернение могил, он будто бы подбирал венки в мусорных кучах. Но меня это вообще не интересовало. Подновление давало неплохой приработок. И я не видела здесь ничего зазорного. Разве, если венки сгниют на помойке, кому-то будет лучше? Кто от этого выиграет? Но потом на Пель-цера все же настучали – его обвинили в осквернении праха и в ограблении трупов. Все открылось очень просто: кое-кто из родственников, придя на кладбище дня через три-четыре после похорон, удивлялся, где венки… Пельцер вел себя порядочно, никого из нас он в эту историю не впутал, сам ходил к следователю, даже Грундча он не стал впутывать… Потом я узнала от одного знакомого, что он очень ловко играл на чувствах нацистов, пугая их жупелом тех лет, так называемой «заброшенной могилкой». В конце концов Пельцер признал некоторые «допущенные им Ошибки» и пожертвовал тысячу марок на лечебные учреждения… До суда дело не дошло, он держал ответ перед партийной комиссией, а потом перед партийным судом чести… И тот знакомый рассказывал мне, что Пельцер произнес целую речь: «Господа, товарищи по НСДАП, я сражаюсь на том фронте, который большинству из вас незнаком, но ведь и на тех фронтах, которые многие из вас знают, смотрят сквозь пальцы на некоторые обстоятельства…» После скандала Пельцер прекратил свои махинации, прекратил до конца сорок четвертого, когда наступила полная неразбериха и никто уже не обращал внимания на такие мелочи, как венки и ленты». VII Старик Грундч не только с большой сердечностью пригласил авт. к себе, но и заявил, что тот всегда будет у него желанным гостем. Поэтому авт. посетил его несколько раз подряд и воистину вкусил кладбищенский покой. Ибо ясно, что на кладбище в летние вечера после закрытия царит покой. Приведенные далее дословные показания Грундча – выборка примерно из четырех бесед, начавшихся и закончившихся в отменно дружеской атмосфере. Собеседования проходили в разных местах: одно – на скамейке под бузиной, второе – на скамейке под олеандром, третье – на скамейке под кустом жасмина, четвертое – на скамейке под кустом ракитника (старик Грундч любит перемены и уверяет, что в его распоряжении еще много разных древесных пород); во время разговора Грундч и авт. курили, потягивали пиво и время от времени прислушивались к далекому уличному шуму, который на таком расстоянии казался даже приятным. Краткое изложение первой беседы (под бузиной): «Так, значит, наш Вальтерхен рассуждает теперь о шансах преуспеть? Ну и потеха! Он всегда умел использовать любой шанс, даже во время первой мировой войны, когда ему минуло всего-навсего девятнадцать годочков и когда он служил в спецроте технического снабжения. Что такое спецрота технического снабжения?… Это, знаете ли, рота, которая прочесывает поля битв после того, как битвы отгремели… На этих полях остается масса всякого добра, которой может пригодиться войскам: стальные каски, ружья пулеметы, боеприпасы, иногда даже пушки. Спецроты подбирают все без исключения – каждую флягу, каждую фуражку, каждый потерянный ремень и т. д. Ну и, конечно, на полях битв валяются трупы, а у трупов в карманах обычно лежит всякая дребедень: фотографии, письма… бумажники. Часто, между прочим, не пустые, а с деньгами. Однополчанин Вальтерхена рассказывал мне, что наш общий знакомый был отчаянный парень, сорвиголова, ничего не упускал, не упускал даже золотые зубы, золотые зубы любых национальностей. Ну, а под конец на европейских полях битв впервые появились американцы… И наш Вальтерхен впервые продемонстрировал на ихних трупах то, что сам он именует «деловой хваткой». Конечно же, все, что делал Вальтерхен, строго запрещалось. Но он не совершал ту ошибку, которую совершают большинство людей (надеюсь, и вы ее избегли), – Вальтерхен не обращал внимания на всякие запреты. Вся сила Вальтерхена в том, что для него законы и предписания не писаны; он придерживается только одного правила: не пойман – не вор. Уже с первой войны наш приятель вернулся с хорошими деньжатами; у этого девятнадцатилетнего паренька оказалась пачка долларов, пачка фунтов стерлингов, пачка бельгийских и французских франков, не считая мешочка с золотом. И тут он снова показал деловую хватку, обратив свои помыслы и свое сверхъестественное чутье на недвижимое имущество, на застроенные и незастроенные земельные участки; больше всего ему нравилась целина, но не в смысле садоводческом, а в архитектурном смысле, однако в иных случаях он не гнушался и застроенными участками. В ту пору долларам и фунтам цены не было, а пустоши на окраинах продавались за бесценок; и Вальтерхен отхватывал по моргену то тут, то там, стараясь держаться поблизости от главных магистралей; и еще он приобрел несколько домишек в центре, скупил их у разорившихся ремесленников и мелких торговцев. Ну, а после наш приятель перекантовался, перешел, так сказать, на мирные рельсы: он начал эксгумировать трупы американских солдат, укладывал их в цинковые гробы и отправлял в Штаты… И тут была работенка и легальная и нелегальная – ведь и у эксгумированных мертвецов попадались золотые коронки. Американцы, помешанные на гигиене, оплачивали эксгумацию, просто фантастически; и у Вальтерхена в это скудное бездолларное время опять завелось много легальных и нелегальных долларов. А раз у него завелись доллары, он снова стал скупать земельные участки, на сей раз он покупал крохотные клочки земли, но уже в самом центре города, где прогорали дотла многие хозяева лавчонок и мелкие ремесленники». Краткое изложение беседы под олеандром: «Когда я поступил учеником к старому Пельцеру, мне было четырнадцать, а Вальтеру ровно четыре годочка, его родители и все мы звали его Вальтерхен, так он и остался на всю жизнь Вальтерхеном. Старики Пельцеры были милые люди, только мамаша уж больно набожная. Она прямо пропадала в церкви, зато хозяин не верил ни в чох ни в сон, и вполне сознательно, конечно, в том смысле, в каком это понимали в девятьсот четвертом году. Само собой, он почитывал Ницше и прочел Стефана Георге, нельзя сказать, что он был псих, просто он малость чокнулся и садоводство его не волновало, куда больше его увлекала селекция, опыты, новые виды растений; он искал не столько «голубой цветок», сколько новый цветок; смолоду он участвовал в юношеском левом движении, и меня он тоже, конечно, туда вовлек. Я еще и по сей день могу спеть вам песню «Рабочий люд» от первого куплета до последнего (Грундч спел): «Кто золото копает, кто топь в лесу мостит? Кто ткет шелка и сукна, кто виноград растит? Кто, хлеб скормив свой богачам, всю жизнь голодает сам? Рабочий люд, пролетариат. Кто дотемна работает и до свету встает? Кто для других всю роскошь создает? Кто лично вертит шар земной, а сам забыт родной страной? Рабочий люд, пролетариат». Ну так вот, четырнадцатилетним мальчонкой я попал в учение к Гейнцу Пельцеру, приехал из самой что ни на есть нищей деревушки в Эйфеле. Пельцер устроил мне жилье в оранжерее, комнатку у самой печки, с кроватью, столом и стулом – он кормил меня и давал мне немного денег… Сам он ел то же, что и я и в карманах у него было так же пусто. Мы с ним были коммунисты, хотя еще не знали этого слова и не понимали, что оно вообще значит. Когда меня забрали в солдаты эти пруссаки, жена Пельцера Адельгейд посылала мне посылки; я служил от девятьсот восьмого по девятьсот десятый. И как вы думаете, куда меня послали? На «холодную родину», в Бромберг. А куда я ездил на побывку? Не в родную деревню, в захолустную дыру, где хозяйничали попы, а к Пельцеру… Время шло, Вальтерхен вертелся у нас под ногами – и в цветниках на открытом воздухе и в оранжерее; он был миловидный малыш, тихий, не то чтобы очень приветливый, но и не очень неприветливый… Я много раз задумывался, почему он вырос совсем не таким, как отец. И пришел, знаете ли, к выводу: не таким его сделал страх. Да, страх. У отца не переставая были неприятности с судебными исполнителями и с просроченными векселями; случалось тоже, что мы, подмастерья, складывались и отдавали старику свои последние мелкие сбережения, чтобы предотвратить, самое худшее: садоводство в ту пору не давало барышей. Какие там барыши! Оно стало прибыльным делом только после того, как вся Европа буквально помешалась на цветах. Да и Гейнц Пельцер все время гнался за воображаемым цветком. Он считал, что в новые времена должны появиться новые цветы: в его голове жил какой-то чудо-цветок. Но он так и не сумел его вывести, хотя много лет подряд втайне от всех колдовал над своими цветочными горшками и грядками; день-деньской он удобрял землю, делал прививки, скрещивал. А вырастали у него сплошные ублюдки, уродливые, выродившиеся тюльпаны и розы… О чем бишь я?… Да, когда Вальтерхен в шесть лет пошел в школу, у него на языке было только одно слово – «исполнитель», так он называл судебного исполнителя. «Мама, сегодня придет исполнитель?… Папа, сегодня опять придет исполнитель?» Уверяю вас, страх сделал его таким, каким он стал. Ну и, разумеется, с гимназией у него тоже ничего не получилось, из восьмого класса он вылетел, и сразу на него нацепили зеленый фартук подмастерья. Да, на образовании можно было поставить крест. Тем более шел четырнадцатый год… И, если хотите, можно было поставить крест не только на гимназической карьере Вальтера, но и на всем, решительно на всем. Мне тогда стукнуло двадцать четыре, и я знаю, о чем говорю. Поставить крест можно было на немецком социализме. Никак не возьму в толк, почему эти кретины так влипли, почему поверили своему ничтожному вонючему кайзеру? Гейнц, отец Вальтера понял это не хуже меня. Кроме того, он наконец отказался от своих дилетантских опытов с цветами. И его тоже забрали в солдаты… Мы оба по чистой злости, поверьте мне, по злобе, тоске и ненависти стали фельдфебелями. Этих лопоухих рекрутов военных призывов, пай-мальчиков, верноподданных засранцев, я ненавидел всей душой. Ненавидел и муштровал нещадно. Да, я стал фельдфебелем и тиранил солдат как мог, через мои руки прошли тысячи новобранцев, множество батальонов… А казарма у нас была точно такая же, как в Бромберге; казармы были похожи как две капли воды… Я бы, например, мог с закрытыми глазами найти канцелярию третьей роты – она помещалась на том же самом месте, что и в Бромберге… Да, через мои руки проходили целые батальоны, и я отправлял их на фронт. А в кармане, в нагрудном кармашке кителя, я прятал маленькую фотографию Розы Люксембург. Для меня это была святыня, с ней я никогда не расставался; не мудрено, что со временем фотография совсем поистрепалась. Ну, а после я не участвовал в солдатских советах, нет, не участвовал; в четырнадцатом, по моим понятиям, немецкая история кончилась. Конечно же, господа социал-демократы убили Розу Люксембург, выдали ее убийцам… Даже нашего Вальтерхена и то успели забрить; может быть, он избрал самый разумный путь, путь охотника за золотыми коронками и за долларами. Его мамаша Адельгейд была когда-то очень мила, в молодости ее считали красоткой, но она быстро отцвела, нос обострился, приобрел красноватый оттенок, у рта залегли горькие слезливые складки; терпеть не могу эти складки, они были у моей бабушки и у мамы; красивые черты наших деревенских портило страдальческое кислое выражение лица; проклятые попы вертели этими женщинами как хотели; ни свет ни заря те тащились на раннюю мессу, после обеда перебирали четки, по вечерам опять перебирали четки… Впрочем, и нам с Пельцером частенько приходилось захаживать в церковь или в часовню при кладбище. Дела в том, что мы давали напрокат кадки с пальмами и прочий цветочный реквизит, давали напрокат попам, а также различным «ферейнам» и предприятиям, устраивавшим праздники… Церковные связи Адельгейд были нам очень кстати… Я бы с удовольствием плюнул в алтарь, не делал этого только из-за Адельгейд… Ну а потом Гейнц запил. Понятно, что Вальтерхен старался поменьше бывать дома, выкапывал мертвых американцев, да и все. Вскоре он на полгода ушел во «фрейкор», по-моему, в Силезию; после «фрейкора» еще некоторое время жил в городе. Занялся профессиональным боксом, но бокс не мог его прокормить; время от времени он даже подвизался как сутенер, сперва его подопечными были самые дешевые проститутки, которые получали за все про все чашку кофе ценой в двадцать пфеннигов, потом он перекинулся на дорогих шлюх… Это правда, что он якшался с коммунистами, но только совсем недолго. И до поры до времени он относился спокойно к тому, что недвижимое имущество не дает ему особых барышей… Садоводством Вальтерхен никогда всерьез не занимался. Чего не было, того не было. Ведь у садовника грязь въедается во все поры – руки ни в жизнь не отмоешь. А наш приятель был всегда пижоном, к тому же он очень заботился о своем здоровье: каждое утро пробежка, после этого душ – горячий и холодный. Домашние завтраки были для него чересчур бедняцкими: вместо кофе – бурда и дешевое повидло; сразу после душа Вальтерхен уматывался в свое кафе со шлюхами – заказывал яйца, чашечку натурального кофе с коньяком; счет оплачивали поклонники девиц. Ну и, конечно, Вальтерхен один из первых завел себе машину. Правда, вначале это был всего лишь «ханомаг». Краткое изложение беседы под кустом жасмина: «Он был хороший сын, в самом деле хороший, мне кажется, он по-настоящему любил своих стариков. Матери он в жизни не сказал грубого слова, не позволял себе даже посмеяться над ней, а между тем в Адельгейд с годами накапливалось все больше горечи и съело ее не горе, а горечь: да, она стала кислятиной. А жаль, в молодости эта женщина была красивой и цветущей; в девятьсот четвертом, когда я поступил к Пельцеру, Адельгейд была просто хохотушкой. А какая она была чистюля. Иногда Вальтерхен заходил с нами в церковь, притаскивал кадку с пальмой. Вы бы только посмотрели, как он приседал перед алтарем, как опускал руку в чашу со святой водой… Как будто он только для этого и создан. Ну, а в тридцать втором он записался в СА, в начале тридцать третьего участвовал в облавах на известных политиков, но не прихлопывал их, а за деньги отпускал на все четыре стороны, отпускал за драгоценности и за наличные… Наверное, это оказалось прибыльным занятием, у Вальтерхена сразу появилась новая машина, новые шмотки; ну и, разумеется, в ту пору можно было по дешевке купить землю, принадлежавшую евреям, – приобрести еврейскую лавчонку, стройплощадку… После Вальтерхен признавал, что вел себя в тот год грубовато. А потом все вдруг переменилось: наш приятель стал эдаким барином, чистоплюем, чуть ли не с маникюром; в тридцать четыре года он женился, конечно, «а деньгах; жена его Ева, дочь некоего Прумтеля, была, знаете ли, девица, которая витала в эмпиреях; впрочем, совсем не плохая, хотя немного истеричная. Папаша Евы содержал нечто вроде ссудной кассы, давал деньги под проценты, позже он открыл еще несколько ломбардов… Ну, а дочка зачитывалась Рильке и играла на флейте. Она принесла Вальтерхену в приданое несколько земельных участков и кругленькую сумму в наличных. После тридцать четвертого он стал почетным штурмфюрером, но во всякие грязные дела не лез, и не только в грязные, но тем паче в кровавые; вообще его не обвинишь в жажде крови, он жаждал всего лишь земельных участков. Интересная деталь: чем богаче он становился, тем человечнее вел себя. Даже в «хрустальную ночь» [30] он не захотел урвать свою долю. Теперь он сидел в аристократических кафе, посещал оперу, конечно, по абонементу; у него родилось двое милых детей: Вальтер и маленькая Ева; он их буквально обожал. А в тридцать шестом Вальтерхену досталось отцовское садоводство, папаша Гейнц в тот год сыграл в ящик из-за беспробудного пьянства, к тому времени от него остались кожа да кости и он стал старым ворчуном… Вальтер сразу нанял меня управляющим, и нацисты дали нам задание плести венки. Вальтер подарил мне часть садоводства. Я владею им по сей день. Надо признать – широкий жест. И ни разу он не сказал мне грубого слова, ни разу не был мелочным. Садоводство шло в гору, шло вверх, а Гейнц и бедная Адельгейд лежали внизу, в земле». Краткое изложение беседы под кустом ракитника: «Есть люди, которые считают, что назвать Вальтера нацистом – значит, оскорбить даже нацистов…, Существенная перемена произошла с ним в середине сорок четвертого, когда началась эта история Лени с русским. Из-за телефонных звонков и устных намеков он чувствовал себя ответственным за благополучие обоих. А перемена с ним произошла вот какая: Вальтерхен начал задумываться. Он понимал, конечно, что война проиграна, понимал также, что после войны ему очень даже не помешает заверить, что он хорошо обращался с этим русским и с дочкой Груйтена. Но сколько времени продлится война? Вопрос этот сводил с ума всех нас! Как пережить последние несколько месяцев, когда буквально каждую минуту кого-то вздергивают на виселицу или ставят к стенке? Теперь дрожали все – и старые фашисты и антифашисты… Да, черт возьми, прошла уйма времени, почти полгода, прежде чем американцы из Аахена доползли до Рейна. Мне кажется, Вальтерхен, процветающий, остепенившийся Вальтерхен, обожавший своих детишек, впервые узнал тогда то, о чем раньше не ведал: узнал, что значит быть в разладе с самим собой. Он жил на лоне природы, в своей вилле, имел двух породистых псов, милых детишек, машину и большое количество земли, которой с каждым днем становилось все больше. Старые участки он продавал под рабочие поселки и под казармы, но отнюдь не за наличные деньги. Наш Вальтерхен никогда особенно не интересовался наличными; гораздо сильней его волновали реальные ценности: за землю ему платили землей; он получал в два-три раза больше, чем имел; правда, новые участки находились немного дальше от центра. Но Вальтерхен был оптимистом. Он по-прежнему до отвращения заботился о своем здоровье: каждое утро пробежка по саду, душ, обильный завтрак, только уже дома. А когда он забредал в церковь, то все еще – или скорее уже опять – удивительно ловко приседал и быстро осенял себя крестным знаменем… И вот вдруг появилась Лени и этот Борис; оба ему нравились, оба были его лучшие работники; их охраняли сильные мира сего; сильные мира, которых он не шал… Но были и другие сильные мира сего, и эти сильные мира тоже не дремали, они могли моментально схватить человека, расстрелять на месте или бросить в концлагерь. Здесь, однако, надо избегнуть одной ошибки: не следует думать, будто Вальтерхен внезапно обнаружил в себе некое инородное тело, известное многим людям под именем совесть, или же что он внезапно, дрожа от страха и любопытства, приблизился к диковинному, неведомому ему и поныне континенту с загадочным названием «мораль». Ни в коем случае! Он достиг богатства без каких-либо внутренних переживаний, переживания у него были только внешнего порядка (неприятности, разного рода склоки с нацистским начальством и СА). Часто он попадал в сложные переделки – это случалось и в молодости, когда он служил в спецроте, и в тридцать третьем, когда участвовал в облавах на известных политиков и отпускал их за наличные и за фамильные драгоценности. На него писали доносы как на нациста и даже подавали на него в обычный суд, особенно в ту пору, когда он очень уж нахально начал использовать старые венки и ленты. Да неприятностей у него хватало, но он умел с ними справляться, умел, не теряя хладнокровия, преодолевать их и отметать. В годы войны он беспрестанно указывал на большое государственное и экономическое значение его деятельности, становился в позу неутомимого борца против национального жупела, против так называемой «заброшенной могилки». Да, у него были трудности, но он никогда не оказывался в разладе с самим собой, в каждый данный момент он знал, что ему полезно, а что нет. Нашему Вальтерхену на всех было наплевать: на евреев, на русских, на коммунистов, на социал-демократов, на всех вообще. Но зато он совершенно не знал, что ему делать, когда одни сильные мира сего хотели одного, а другие – другого. Да еще, как на грех, Борис и Лени нравились ему и притом – вот дурацкое совпадение? – и притом приносили явную выгоду. Ему было начхать на то, что война проиграна; Вальтерхена не интересовала ни высокая политика, ни «всемирно-историческая миссия немецкой нации». Единственное, что его интересовало, черт возьми, это сколько времени отделяет июль сорок четвертого от конца войны. Неужели до конца войны пройдет еще целая вечность? Он был твердо убежден, что надо перестраиваться на проигранную войну. Но когда именно следует перестроиться?» * * * Пожалуй, пришла пора вчерне суммировать приведенный выше материал, а также поставить несколько вопросов, на которые ответит сам читатель. Прежде всего обнародуем некоторые цифровые данные и сообщим внешние приметы Пельцера. Читатель, который представляет себе П. неопрятным стариком, попыхивающим вонючей сигарой, заблуждается. П. был (и есть) чрезвычайно чистоплотный человек, он носит (и носил) хорошо сшитые костюмы и модные галстуки, которые, несмотря на его семьдесят дет, ему к лицу. П. курит сигареты, держится (и держался) барином. Правда, на этих страницах П. был изображен плюющим. Однако оговоримся заранее: Пельцер плюет чрезвычайно редко, практически вообще не плюет. В том конкретном описанном выше случая плевок П. выполнял функцию некоего исторического жеста, возможно также, он являлся намеком на определенную политическую платформу. Пельцер живет на собственной вилле, в хорошем квартале, который он не называет кварталом. Его рост 1 м 83 см, вес, согласно показаниям сына-врача, пользующего П. – 78 кг.; волосы у него очень густые, темные, с легкой, совсем легкой проседью. Надо ли и впрямь считать П. наилучшей иллюстрацией к известному изречению: «Mens sana in corpore sano»? Знал ли он, что такое Б2 и П, проливал ли Сл? Несмотря на то, что для Пельцера характерна прямо-таки абсолютная уверенность в себе, к нему нельзя применить ни один из восьми эпитетов, упоминаемых в параграфе, посвященном С2. А когда он улыбался, улыбка его походила скорее на улыбку Моны Лизы (а не на улыбку Будды). П. надо считать человеком, который не боялся конфликтов с внешней средой, но не знал внутренних конфликтов до 1944 г., человеком, который, не будучи ни разу в разладе с самим собой, благополучно дожил до сорока четырех лет и расширил предприятие отца в пять раз; человеком, свято придерживавшимся поговорки. «С паршивого козла хоть шерсти клок». Но из этого следует, что когда П. в возрасте сорока четырех лет, то есть уже далеко не первой молодости, впервые потерял абсолютную уверенность в себе и вступил на неведомый путь, то его, само собой, охватил страх. К этому следует добавить, что у П. была одна ярко выраженная черта характера, а именно он обладал прямо-таки неуемной чувственностью (склонность П. к плотным завтракам точь-в-точь походила на соответствующую склонность Лени). Только учитывая все это, мы можем понять, что в середине 1944 года Пельцер пережил тяжелый внутренний конфликт. А для того, чтобы понять, какой тяжелый конфликт он переживал после июля 1944 года, надо упомянуть еще об одной ярко выраженной черте его характера – о его почти неприличном жизнелюбии. В руки авт. попал важный документ, характеризующий позицию Пельцера в последние недели войны. 1 марта 1945 года, то есть за несколько дней до того, как американские части вошли в город, Пельцер в письменном виде, да еще в письме с пометкой «заказное», объявил о своем выходе из нацистской партии и из СА, а также о том, что он осуждает преступления этих организаций; в том же письме (у авт. можно ознакомиться с заверенной копией этого письма) П. охарактеризовал себя как «порядочного немецкого гражданина, который попался на удочку нацистов и которого нацисты сбили с пути истинного». Со свойственной ему энергией Пельцер сумел разыскать чуть ли не в последний вечер перед тем, как в город вошли американцы, все еще функционировавшее почтовое отделение или, по меньшей мере, немецкого почтового чиновника, не сложившего с себя полномочия и отправить означенное письмо. Существует даже соответствующая почтовая квитанция, правда обезображенная штемпелем с изображением того самого «орла-стервятника». Таким образом, когда американцы вошли в город, Пельцер с полным правом мог сообщить им, что он не состоит ни в одной из нацистских организаций. Не мудрено, что ему сразу же дали лицензию на ведение садоводства и на поставку венков. Ведь в городе по-прежнему производились захоронения, хотя в значительно меньшем масштабе. Сам Пельцер следующим образом прокомментировал незыблемость своей профессии: «Что-что, а умирают люди всегда». Но весь последний военный год П. пришлось помучиться. Обстоятельства с каждым днем складывались для него все более неблагоприятно. На протяжении того года сотрудники часто обращались к своему шефу со всякого рода просьбами (об отпусках, авансах, прибавках, бесплатных цветах и т. д.) и всякий раз слышали от него слова: «Разве я изверг какой?» Все ныне здравствующие свидетели из садоводства Пельцера, которых авт. удалось разыскать, подтверждают, что выражение это не сходило с языка у П. «Он беспрестанно бормотал фразу об «изверге», как некоторые люди бормочут молитвы (Хёльтхоне). Казалось, он заклинал кого-то или просто уговаривал себя в том, что он и впрямь не изверг; свою присказку Пельцер произносил иногда совершенно невпопад; например, как-то раз я спросила у него, как самочувствие его домашних, и в ответ услышала: «Разве я изверг какой?» Однажды кто-то (сейчас уже не помню кто именно) спросил: «Какой сегодня день – понедельник или вторник?» – и Пельцер ответил: «Разве я изверг какой?» Все начали его поддразнивать, даже Борис, хотя, понятно, очень осторожно; один раз, к примеру, я отдала Борису венок, чтобы он прикрепил к нему ленты, и Борис сказал: «Разве Я изверг какой?» В ту пору за Вальтером Пельцером очень интересно было бы понаблюдать психоаналитику» (Хельтхоне). Госпожа Кремер целиком и полностью подтвердила, что в устах Пельцера означенная фраза звучала как заклинание и по тону и по манере произнесения. Да, он так часто повторял эту фразу, что мы вообще пропускали ее мимо ушей. Он говорил ее, как люди говорят: «Господь с вами» – или как верующие бормочут в церкви: «Господи, помилуй…» А позже он произносил это свое заклинание в двух вариантах: «Разве я изверг какой?» и «Я ведь не изверг какой». Грундч (показания, данные много позже, во время одного визита, настолько краткого, что авт., к сожалению, не удалось посидеть со стариком ни под бузиной, ни под другими деревьями): «Правильно, правильно, Вальтер все время бормотал себе под нос: «Разве я изверг какой?» и «Я ведь не изверг какой», даже наедине с собой он бормотал эти слова. Я так часто слышал их, что начисто забыл. Для него они были такими же само собой разумеющимися, как вдохи-выдохи. Быть может (сердитый смех. – Г.) – быть может, Вальтерхену не давали покоя золотые коронки, ворованные венки, ленты и цветы, а также земельные участки, которые он продолжал скупать в годы войны. Попытайтесь представить себе на досуге, как две, три или четыре пригоршни золотых коронок, изготовленных в разных странах, превращаются сперва в довольно-таки неприглядный земельный участок и как потом, лет через пятьдесят, на этом участке вырастает очень важное и очень обширное здание, здание бундесвера, приносящее нашему Вальтерхену отличный доход, то бишь арендную плату». * * * В конце концов авт. сумел напасть на след упомянутого выше видного политика веймарской республики; след этот привел в Швейцарию, где удалось, однако, разыскать лишь вдову означенного политика. Вдова, пожилая, в высшей степени хрупкая дама, жила в базельской гостинице. И она прекрасно помнила все обстоятельства дела. «Да, мы действительно обязаны ему жизнью. Это верно. Он спас нам жизнь… Но не забывайте одного: как высоко надо было подняться или, вернее, как низко надо было пасть в те времена, чтобы иметь возможность распоряжаться чужой жизнью. Все мы часто забываем изнанку нацистских благодеяний, даже Геринг утверждал позже, что он спас жизнь нескольким евреям. Но вспомните, кто вообще мог в ту пору спасти человеку жизнь и что это были за ужасные времена, когда человеческая жизнь зависела от милости диктаторов. А насчет нас это верно. В феврале тридцать третьего они схватили нас с мужем на вилле у друзей в Бад Годесберге, и этот человек… Пельцер? Вполне возможно, я никогда не знала его имени… Так вот, этот человек с хладнокровием профессионального грабителя потребовал все мои драгоценности, забрал всю нашу наличность, заставил выдать ему чек. И все это, по его слонам, не было вымогательством. Знаете, как он выразился? «Я просто уступаю вам за деньги мой мотоцикл, вы найдете его внизу у ворот, и еще я дам вам добрый совет: поезжайте не по направлению к Бельгии или к Люксембургу, а прямо в Эйфель; за Саарбрюкеном держите путь к границе, там вы найдете человека, который переведет вас на другую сторону. Разве я изверг какой? – сказал он напоследок. – Весь вопрос в том, не пожалеете ли вы денег на покупку моего мотоцикла и умеете ли вы водить мотоцикл. Он марки «цюндап». К счастью, муж в молодости увлекался мотоциклетным спортом, но… Кстати, со времени его молодости уже прошло лет двадцать… Лучше не спрашивайте, как мы перебрались из Альтенара в Прюм, а из Прюма в Трир; я сидела позади… Слава богу, в Трире у нас нашлись друзья по партии, которые отвезли нас в Саарскую область, конечно, не сами, а через доверенных лиц… Да, мы обязаны ему жизнью. Верно. Но верно и то, что он держал в руках наши жизни… Нет; я не хочу больше вспоминать, не заставляйте меня, пожалуйста. И лучше уходите… Нет, я не желаю знать его имени». * * * Сам Пельцер почти ничего не отрицает, просто его толкование событий несколько отличается от толкований других лиц. По природе он необычайно общителен и даже испытывает потребность в общении; вот почему авт. может в любое время позвонить П., посетить его и поболтать с ним сколько угодно. Здесь надо, однако, еще раз убедительно подчеркнуть следующее: Пельцер ни в коем случае не производит впечатления человека сомнительного, нечистоплотного или подозрительного. Вид у него вполне солидный; его можно принять за директора банка или за председателя наблюдательного совета концерна. А если читателю представят Пельцера как вышедшего в отставку министра, читатель удивится только одному: почему министр так рано отправился на покой; П. никак не дашь его семидесяти лет, скорее его примешь за шестидесятичетырехлетнего [31] , который ухитряется выглядеть всего на шестьдесят один год! Когда авт. упомянул о деятельности П. в спецроте, тот не стал увиливать от разговора, не стал ничего отрицать, но он также ничего не признал, его интерпретация этой деятельности была отвлеченно-философская. «Видите ли, я всю жизнь ненавидел бессмысленное расточительство, ненавижу его больше всего на свете; повторяю: бессмысленное… Расточительство как таковое – неплохая штука, хорошо, когда люди тратят деньги с толком и со смыслом; очень хорошо, когда они раскошеливаются и преподносят дорогие подарки и тому подобное; но бессмысленное расточительство раздражает меня ужасно… А то, что американцы проделывали в те давние времена со своими мертвецами, иначе как бессмысленным расточительством не назовешь. Когда штатники хотели перевезти, скажем, останки некоего Джимми из Бернкастля, где он в девятнадцатом году умер в госпитале, в Висконсин, то они не жалели ни денег, ни труда, ни материальных ценностей. А почему, собственно? И неужели надо было везти вместе с останками каждую золотую коронку, каждое обручальное кольцо, каждую золотую цепочку, которую покойник считал своим талисманом, – словом, каждую крупицу золота?… А теперь насчет тех денег, которые мы насобирали по бумажникам за несколько лет до этого… после битвы на Лисе или после битвы на Камбре… Неужели вы думаете, что, если бы мы не изъяли эти доллары, они ушли бы дальше командного пункта роты или батальона? И еще одно разъяснение: подлинная цена мотоцикла зависит от исторической ситуации и от платежеспособности того субъекта, который при этой исторической ситуации нуждается в мотоцикле. О боже, разве я не доказал свое великодушие? Не доказал, что могу пожертвовать собственными интересами, когда речь идет о благополучии других людей? В нынешние времена вообще нельзя понять, в каком щекотливом положении я очутился в середине сорок четвертого. Да, я вполне сознательно, так сказать, намеренно нарушал свой гражданский долг; нарушал для того, чтобы дать возможность этим молодым людям насладиться их недолгим счастьем. Я ведь видел,. как она возложила на него руку, позже наблюдал за тем, как они постоянно исчезают вдвоем, пусть на две, три или четыре минуты; исчезали в оранжерее за мастерской, где складывали торфяные брикеты, солому, вереск и зелень всех сортов… Может вы думаете, я не замечал того, что другие, наверное, в самом деле не замечали? Не замечал, что во время воздушных налетов эта парочка исчезала иногда на час или на два? И я не только пренебрег ради них своим гражданским долгом, я еще действовал вопреки собственным интересам, вопреки моим мужским интересам. Да, я честно признаю и никогда не отрицал, что мужское начало играло в моей жизни немалую роль. Я ведь сам положил глаз на Лени, да что там положил глаз, я просто не мог оторвать от нее глаз. Даже сейчас я к ней неравнодушен, можете ей это спокойно передать… Мы, бывшие фронтовики и люди, связанные с землей, привыкли не очень-то церемониться в любовных делах; сейчас вокруг этого накрутили бог знает что, все стало сложным и необычайно тонким, а тогда мы выражались по-простому: дескать, неплохо было бы эту девицу «завалить». Я нарочно вспоминаю свой тогдашний язык и образ мыслей, хочу показать вам, что ничего не скрываю, Да, я был бы очень не прочь «завалить» Лени. Значит, я приносил жертвы не только как немецкий гражданин, не только как хозяин предприятия, не только как член нацистской партии, но и как мужчина. Вообще-то я был решительно против всяких ухаживаний, любовных связей и, так сказать, сожительств между начальником и подчиненными. Но нет правил без исключений, иногда я действовал спонтанно и… Ну да, иногда я, так сказать, шел на связь. Так мы это тоже называли. Несколько раз у меня были из-за этого неприятности, мелкие и крупные; особенно крупные неприятности были у меня с Аделью Кретен; Адель меня любила, родила мне ребенка и хотела выйти за меня замуж. Хотела, чтобы я развелся с женой и тому подобное. Но я принципиальный противник того, чтобы люди разбивали семью: я считаю, что разводы не решают проблемы. В общем, я приобрел для Адели цветочный магазин на Гогёнцоллерн-аллее и всегда заботился о ребенке. Сейчас мой Альберт отлично устроен, он учитель в реальном училище, а Адель стала на редкость практичной и живет в прекрасных условиях. Подумать только, фантазерка Адель – садовницей она стала не из материальных соображений, а, так сказать, по зову сердца, мы, профессионалы, это различаем, – так вот, фантазерка Адель, боготворившая природу и тому подобное, превратилась в рачительную, смелую и умную деловую женщину. Ну, а теперь вернемся к Борису и Лени. Уже с начала сорок четвертого я из-за них потел от страха и буквально харкал кровью… И, прошу вас, найдите человека, хоть одного человека, который докажет вам с фактами в руках, что я был тогда извергом». * * * Авт. признает, что никто из опрошенных свидетелей не мог с уверенностью утверждать, будто Пельцер был тогда извергом. Здесь следует, однако, раз и навсегда установить другое обстоятельство: Пельцер очень неэкономно расходовал свои запасы пота и крови. Он начал харкать кровью по крайней мере на шесть месяцев раньше времени. Пусть читатель, если желает, поставит это ему в заслугу… А теперь давайте точно воспроизведем топографию пельцеровского заведения: как раз в центре его находилась застекленная будка, контора Пельцера (будка эта еще существует, только Грундч использует ее как экспедицию – он выносит туда уже проданные горшки с цветами и украшенные рождественские елочки для могил, которые потом забирают заказчики); так вот, к трем сторонам застекленной будки, с востока, севера и юга, стена к стене, примыкали три оранжереи; таким образом, Пельцер мог зарегистрировать у себя в книгах все выросшие в оранжереях цветы (позже их регистрировал Борис). После этого цветы распределяли по трем объектам – часть из них шла на венки, часть Грундчу, который в ту пору один выполнял всю работу по уходу за старыми могилами – постоянных клиентов было тогда мало, – и, наконец, часть цветов шла в открытую или, скорее, в закрытую продажу. К западной стороне будки примыкало помещение веночной мастерской, по ширине точно такое же, как каждая из трех оранжерей; из мастерской был прямой ход и две оранжереи. Что касается Пельцера, то, находясь у себя в конторе, он мог следить буквально за каждым движением работников садоводства. Что же он видел? Он видел, что Лени и Борис выходили друг за другом якобы в туалет – туалеты для мужчин и женщин были раздельные; видел также, что они иногда удалялись в какую-нибудь из двух оранжерей. Противовоздушная оборона на предприятии Пельцера, согласно неоднократным заявлением уполномоченного по противовоздушной обороне фон ден Дриша, была в «преступном состоянии». Ближайшее более или менее соответствующее инструкциям бомбоубежище находилось в здании конторы кладбища, примерно в двухстах пятидесяти метрах от мастерской. Далее: согласно той же инструкции, в бомбоубежище не имели доступа евреи, русские и поляки. Нетрудно догадаться, что на соблюдении этого параграфа инструкции особенно упорно настаивали Кремп, Ванфт и Шелф, Итак, возник вопрос, куда девать русского в то время, когда с неба сыпались английские и американские бомбы, которые, правда, не были предназначены этому русскому, но ненароком могли в него попасть? Впрочем, никого не беспокоило предположительное попадание бомбы в русского. Кремп выразил эту мысль так: «Одним больше, одним меньше. Какая разница?» (свидетельница Кремер). Проблема заключалась совсем в другом. Кто станет охранять советского военнопленного в то время, когда немцы будут находиться в безопасности (разумеется, только в относительной безопасности)? Разве можно оставить его одного без присмотра, и тем самым дать ему шанс добиться того состояния, о котором все наслышаны, но не каждый испытал, – состояния свободы? Пельцер разрубил этот гордиев узел. Он наотрез отказался ходить в бомбоубежище, заявив, что оно «не дает ни малейшей защиты. Это просто мышеловка»; кстати, у городских властей спорное мнение это неофициально считалось бесспорным. Во время налетов Пельцер сидел у себя в конторе, зато он гарантировал, что советскому военнопленному «никак не удастся удрать на свободу. Я ведь был солдатом и сумею выполнить свой долг». Что касается Лени, то она за всю свою жизнь ни разу не переступила порога убежища или подвала (и в этом мы тоже видим сходство характеров Лени и Пельцера); Лени сказала, что будет «уходить на кладбище и ждать сигнала отбоя». Все дело кончилось тем, что «каждый из нас шел куда глаза глядят, и никакие протесты этого болвана фон ден Дрища не помогали, равно как и его письменные кляузы; эти кляузы один хороший приятель Вальтерхена клал под сукно» (Грундч). «Убежище в здании кладбищенской конторы оказалось полной липой, душегубка – и все, сплошное надувательство, обычный погреб, обмазанный пальца на два цементом; любая «зажигалка» пробила бы крышу этого погреба». Итог: при воздушных налетах в заведении Пельцера воцарялась полная анархия; работать не разрешали, надо было сторожить русского, и все сотрудники разбегались «кто куда»… Пельцер сидел в конторе – он отвечал за Бориса – без конца смотрел на часы и жаловался, что теряет драгоценное рабочее время, за которое он должен платить, хотя оно и не приносит дохода. А поскольку фон ден Дриш все время предъявлял претензии к неисправным шторам затемнения в мастерской, позже «Пельцер просто гасил свет, и весь мир погружался в тьму кромешную» (Грундч). Что же происходило в этой тьме кромешной? И неужели в начале 1944 года, когда Пельцер начал «харкать кровью», Борис и Лени уже вступили в любовную связь? Из показаний Маргарет, единственной свидетельницы, которая была посвящена в интимную жизнь Лени, можно довольно легко воссоздать все любовные перипетии между Борисом и Лени. После первого «возложения руки» Лени часто проводила целые вечера у Маргарет, под конец даже ночевала у нее; тогда она опять вступила в «разговорчивый период». Так же, впрочем, как и Борис, который, по словам Гюгакова, стал «чрезвычайно разговорчивым». Однако Борис рассказывал Богакову о Лени далеко не так подробно, как Лени рассказывала Маргарет о Борисе. И все же, несколько схематизировав канву обоих рассказов, мы получим почти синхронное изображение событий. Из него следует, однако, что Пельцер, чье чувство реальности казалось нам до сих пор безупречным, лишился его в данном конкретном случае. В начале 1944 года ему совершенно незачем было «харкать кровью». Только в феврале 1944 года, то ость примерно через полтора месяца после «возложения руки», было вообще произнесено решающее слово: остановившись перед туалетом, Лени быстро шепнула Борису: «Я тебя люблю» – и он быстро шепнул ей в ответ: «Я тоже». Эту не совсем правильную фразу ему можно простить. В сущности, Борис должен был сказать: «Я тебя тоже», – но, возможно, это "ты» совершенно поразило его и он побоялся, что скажет: «Ты меня тоже». Так или иначе Лени его поняла, «хотя как раз в эту секунду пальба на кладбище в честь захоронений, черт бы ее подрал, достигла своего апогея» (Лени, согласно сообщению Маргарет). Приблизительно в середине февраля влюбленные обменялись поцелуем, который привел обоих в экстаз. Доказано, что первый раз они «переспали» (выражение Лени, засвидетельствованное Маргарет) только 18 марта, воспользовавшись дневным налетом, который продолжался от 14. 02 до 15. 18; во время этого воздушного налета, кстати, была сброшена всего одна-единственная бомба. Настала пора снять с Лени подозрение, которое, хоть и напрашивается, но лишено всяких оснований: подозрение в склонности к платонической любви. Лени обладала несравненной прямотой, свойственной рейнским девушкам. (Да, Лени была настоящей рейнской девушкой; даже госпожа Хёльтхоне признала ее рейнской девушкой, а это что-нибудь да значит!) Ну, а если настоящая рейнская девушка полюбит и сочтет, что она наконец встретила того, кто ей нужен, она готова на все вплоть до самых рискованных ласк. И она вовсе не намерена ждать официального разрешения на эти ласки ни со стороны церковных, ни со стороны светских властей. Лени и Борис были не просто влюблены друг в друга, они буквально «охвачены любовью»; Борис догадывался о необычайной чувственности Лени и говорил Богакову: «Да, она просто чудо, чудо… Я вижу, она готова пойти до конца, до Самого конца!» Можно с уверенностью предположить, что в обычных условиях молодые люди постарались бы как можно скорее достигнуть близости и как можно чаще бывать вместе. Но обстоятельства вынуждали их соблюдать осторожность, ибо Лени и Борис оказались в положении влюбленных, которые движутся друг к другу из двух противоположных концов минного поля протяженностью в один километр, движутся друг к другу, чтобы переспать на трех-четырех квадратных метрах незаминированной земли. * * * Госпожа Хёльтхоне обрисовала создавшуюся ситуацию нижеследующим образом: «Ей-богу, эти два молодых человека устремились друг к другу со скоростью ракеты. И только чувство самосохранения или скорее желание сохранить другого спасло обоих от явно опрометчивых поступков. Я была принципиальной противницей всяких любовных интрижек. Но при тогдашнем историческом и политическом положении к Лени и к Борису надо было относиться снисходительно. Презрев все моральные нормы, я молила судьбу, чтобы она дала им возможность побыть вдвоем в какой-нибудь гостинице или хотя бы в парке, быть может, даже в парадном – словом, в любом закутке. Ведь во время войны хороши все способы, чтобы остаться наедине, хороши все укромные местечки, даже самые вульгарные… Хотя, признаюсь, случайные связи касались мне тогда непорядочными, сейчас я придерживаюсь гораздо более передовых взглядов». Маргарет (дословно): «Лени говорила: «Знаешь, всюду мне мерещатся таблички с надписью: «Осторожно. Опасно для жизни!» Кроме того, учтите, возможность общаться у них была крайне ограниченна. Лени вела себя молодцом, она точно знала, что до поры до времени ей надо держать инициативу в своих руках, невзирая на всякие там условности, которых даже и я тогда придерживалась. Например, я никогда первая не заговаривала с мужчиной. Ну, а Лени и Борису приходилось не только шептать друг другу нежности, но и рассказывать о себе, сообщать самое важное. Однако остаться наедине даже на полминутки им и то было ужасно трудно. Позже Лени повесила между уборными и штабелями торфяных брикетов толстый занавес из мешковины, прикрепила его согнутым гвоздем; в случае надобности она устраивала с помощью этого занавеса нечто вроде закрытой кабинки, и там они могли иногда погладить друг друга по щеке или быстро поцеловаться. Однажды она шепнула ему: «Любимый». Целое событие! Боже, как много им надо было рассказать друг другу – рассказать о родне, настроениях, лагерных делах, политике, войне, еде. Конечно, их связывали служебные, так сказать, профессиональные интересы. Лени передавала Борису готовые венки, и передача эта продолжалась, манерное, полминуты: из них десять секунд можно было урвать для себя, шепнуть друг другу несколько слов. Иногда они оба без особой предварительной подготовки встречались в конторе у Пельцера – Лени диктовала Борису цифры расходования цветов или брала что-нибудь из шкафа, где хранились ленты. Таким образом, удавалось выкроить еще лишнюю минутку, чтобы побыть вдвоем. Объясняться им все время приходилось обрывками фраз. Но ведь для этого необходимо было договориться. Борис шептал: «Два» – и Лени уже знала, что в тот день в лагере погибли два человека. Конечно, они теряли много времени на совершенно ненужные вопросы, без которых влюбленные не могут жить. Например, на вопрос: «Ты меня еще любишь?» Но и здесь надо было прибегать к сокращениям. Когда Борис, к примеру, спрашивал: «Все еще… как я?» – Лени знала, что это означает: «Ты все еще любишь меня так же, как и я тебя?» И она коротко отвечала: «Да, да, да», чтобы не терять драгоценное время. Иногда ей приходилось тратить сигареты не на Бориса, а на одноногого нациста – я уже позабыла, как его звали. Нациста обязательно надо было ублажать. Но делать это приходилось крайне, крайне осторожно: не дай бог он подумает, что Лени с ним заигрывает, или воспримет ее сигареты как взятку. Все должно было выглядеть совершенно безобидно – товарищи по работе помогают друг другу в трудное время. Словом, Лени совала тому наци в среднем четыре-пять сигарет в месяц, а раз так, то и Бориса она могла изредка открыто угостить сигаретой. Иногда сам Пельцер говорил: «Ну, детки, марш на улицу, перекур на свежем воздухе». Таким образом, Лени и Борис имели возможность открыто поболтать, разумеется тихо, чтобы никто не разобрал, о чем идет речь. Бывало также, что одноногий не выходил на работу по болезни и та противная баба тоже; иногда они отсутствовали оба; в особо счастливых случаях болели три-четыре человека одновременно, а Пельцер куда-нибудь отлучался: тогда половину бухгалтерских книг вел Борис, а другую – Лени. И им удавалось на законном основании посидеть минут десять, а то и все двадцать в конторе и поговорить обо всем на свете: о своих родителях, о своей прошлой жизни. Лени рассказала ему об Алоисе… Они с удовольствием проболтали бы целую вечность… По-моему… они уже спали друг с другом, а она еще не знала фамилию Бориса. «Зачем мне знать? – говорила Лени. – Зачем? Нам надо сообщить друг другу гораздо более важные вещи. Я сказала ему, что меня зовут Груйтен, а не Пфейфер, как записано во всех бумагах…» Вы даже не представляете себе, какой Лени стала специалисткой в военных вопросах, – ведь она все время должна была сообщать своему милому о положении на фронтах; мы слушали англичан, а потом Лени отмечала все по карте. Уверяю вас, она стала в этом деле докой, знала, что в начале января сорок четвертого линия фронта еще проходила у Кривого Рога, что в конце марта немецкие части оказались в окружении под Каменец-Подольском, а в середине апреля сорок четвертого русские уже стояли под Львовом. И еще она знала, что американцы вступили с запада в Авранш, в Сен-Ло и в Каен. А в ноябре – она уже была в то время беременна, – в ноябре она буквально задыхалась от злости из-за того, что американцы «топчутся на месте». Ее возмущало, что они потратили уйму времени, чтобы продвинуться от Моншо до Рейна. «Там ведь всего километров восемьдесят – девяносто, – говорила она. – Почему они продвигаются таким черепашьим темпом?» Да, все мы рассчитывали, что нас освободят не позже декабря – января, а война тянулась и тянулась. И Лени не могла с этим смириться. А потом она, как и все, впала в полный мрак из-за арденского наступления. Вдобавок еще бои в Хьюртгенвальде казались нескончаемыми. Я объяснила ей, вернее, пыталась объяснить, что немцы теперь сопротивляются отчаянно, ведь воюют на немецкой земле, и что американское наступление задерживается из-за ужасно суровой зимы. Все это мы тогда без конца повторяли, наши аргументы я помню до сих пор. Вы должны понять, что Лени уже была беременна и что мы искали человека, на которого можно положиться; этот верный человек должен был выдать себя за отца ребенка. На запись в метрике: «Отец неизвестен» – Лени решила согласиться только в самом крайнем случае. А теперь о другом: Борис совершенно напрасно – я и сейчас скажу вам, совершенно напрасно, так как голова у нас и без того была забита, – создавал еще дополнительные трудности. В один прекрасный день он, например, прошептал такое имя: Георг Тракль. Мы обе просто обомлели – не могли понять, что это могло значить. Может, он предлагал этого дядю в отцы ребенку? Но кто этот Тракль? И где его искать? Лени спутала фамилию, ей послышался не Тракль, а Тракель. К тому же она немного знала английский и решила, что это, возможно, Трукел или Трукл. До сего дня не понимаю, почему в сентябре сорок четвертого Борису так срочно понадобился Тракль. Ведь тогда все мы ежеминутно подвергались смертельной опасности. Целый вечер я висела на телефоне – выясняла насчет Тракля. Лени сгорала от нетерпения, она, видите ли, хотела узнать все немедленно. Ничего не помогло – ни один из моих знакомых не клюнул на Тракля. Поздно вечером Лени уехала домой, чтобы допросить с пристрастием всех Хойэеров. Результат тот же. Это было весьма печально, так как на следующий день Лени пришлось потратить драгоценные секунды и спросить у Бориса, с чем кушают его Тракля. Он сказал: «Поэт, немецкий, Австрия, мертвый». Тогда Лени прямым ходом направилась в ближайшую публичную библиотеку и недолго думая написала на листке с требованием: «Тракль, Георг». Пожилая библиотекарша всем своим видом выразила Лени порицание, но та все же добилась своего, это сокровище ей выдали. Маленький томик стихов. Лени начала читать его срачу в трамвае. Несколько строчек я помню до сих пор, ведь Лени декламировала их каждый вечер, каждый вечер: «И мрамор предков потускнел». Мне это нравилось, безумно нравилось. Но другие строчки нравились мне еще больше: «Девушки стоят у ворот, робко смотрят на яркую жизнь, их влажные губы дрожат, они ждут у ворот». На этом месте я ревела как белуга, реву до сих пор, потому что мне это напоминает детство, напоминает юность. И чем старше я становлюсь, тем больше напоминает. Да, тогда я была до краев полна ожиданием, полна радости, ждала и радовалась. А к Лени подходило другое стихотворение, так подходило, что скоро мы и его выучили наизусть: «У колодца, чуть стемнеет, зачарованные бродят; влага льется, чуть стемнеет, ведра кверху, книзу ходят». Эти стихи из маленького томика Лени выучила наизусть, придумала к ним мотив и начала напевать их в мастерской, ей хотелось доставить удовольствие Борису. Ему она доставила удовольствие, но одновременно нарвалась на неприятности. Однажды на нее набросился одноногий и спросил, что это, мол, значит. Лени заявила, что она поет песни немецкого поэта, но тут в разговор сдуру вмешался Борис и сказал, что ему известен этот немецкий поэт, родом он из Остмарка [32] – он в самом деле сказал: из Остмарка, – зовут его Тракдь и так далее. Нацист опять полез в бутылку, он, видите ли, не мог допустить, что какой-то большевик знает немецкую поэзию лучше него. По-моему, одноногий обратился к нацистскому руководству или куда-то еще и навел справки, не был ли Тракль большевиком. Ему ответили, что с Траклем все в порядке. Тогда одноногий захотел узнать, можно ли считать порядком тот факт, что советский военнопленный, коммунист и, стало быть, представитель низшей расы, так хорошо знаком с этим Траклем. На сей раз ему ответили, что к священному достоянию немецкой культуры не должны прикасаться представители низшей расы. Дело о Тракле принимало угрожающий оборот. Лени вела себя вызывающе, она стала очень самоуверенной и была на диво хороша – ведь ее любили, – меня никто никогда так не любил, даже Шлёмер; может быть, меня любил бы так только Генрих… И вот Лени как раз в тот день спела стихотворение о Соне: «Старый сад окутал вечер, жизнь Сони – голубая тишина». В этих стихах Соня упоминается четыре раза. И одноногий опять раскричался: Соня, мол, типично русское имя, эта песня, мол, вражеская вылазка и так далее. Лени тут же нашлась: «А как же Соня Хени [33] ? Ее тоже зовут Соня». Кроме того, всего год назад она видела фильм под названием «Почта», где действовали почти сплошь русские, в том числе одна русская девушка. Дискуссию прекратил Пельцер, заявив, что все это ерунда. Конечно, Лени имеет право петь во время работы. И раз ее песни не угрожают обороне родины, возражать нечего. Тогда решили проголосовать – петь Лени или нет. У Лени оказался очень приятный голосок – альт; настроение у всех было самое подавленное, в то время вообще никто не пел по собственному почину. Поэтому все, все без исключения проголосовали против нациста. И Лени разрешили петь свои импровизированные песенки на слова Тракля». Хёльтхоне, Кремер и Грундч подтвердили, хотя и в несколько уклончивой форме, что они считали приятным пение Лени. Хёльтхоне: «О боже, в то мрачное время ее песни вносили разнообразие; у девчушки оказался милый голосок, альт. И она пела не по принуждению. И на том спасибо! Ясно было, что своего Шуберта Лени знала вдоль и поперек, и она очень ловко перекладывала на шубертовские мелодии красивые трогательные стихи». Кремер: «Ее пение было как солнечный луч. Когда она пела, даже Ванфт и Шелф прекращали воркотню; каждый видел, слышал и ощущал, что Лени любит и что она любима… Но никто из нас не догадывался, кого она любит и кто любит ее. Русский всегда держался на редкость тихо и работал не разгибая спины». Грундч: «Над паршивым кретином Кремпом я хохотал до упаду и про себя и вслух. Как он злился из-за этой Сони. Между прочим, очень распространенное имя – так зовут сотни, тысячи женщин. Лени здорово утерла ему нос – сразу вспомнила Соню Хени… Да, когда она пела, казалось, что посреди зимы на голом поле вырос и раскрылся подсолнечник. Прямо чудо! И все мы чувствовали, что ее любят и что она тоже любит – как она расцвела в ту пору! Конечно, ни одна живая душа, кроме Вальтерхена, не догадывалась, кто ее избранник». Пельцер: «Ну разумеется, меня радовало ее пение. Я и не подозревал, что у нее такой красивый голосок. Альт… Но разве можно описать, разве можно представить себе сейчас, сколько эта история приносила неприятностей? Мне без конца звонили, я сам без конца звонил; меня спрашивали: правда ли, что она поет русские песни? Имеет ли мой русский к этому отношение? И так далее. Потом, конечно, все более или менее уладилось. Но неприятностей я хлебнул достаточно. И полной безопасности не достиг. Запомните раз и навсегда – в ту пору все было небезопасно!» Здесь следует опровергнуть одно неправильное представление, которое могло по ошибке возникнуть: представление о том, будто Борис и Лени влачили свои дни в тоске и печали и будто Борис изо всex сил пытался обнаружить пробелы в образовании любимой женщины и приобщить ее к немецкой поэзии и прозе. Все было не так. Борис ежевечерне сообщал Богакову, как он рад, что утром опять встретится с Лени и несмотря на войну, бомбежки и общее положение будет с ней близок. Правда, он не был уверен в этом до конца: разве можно было быть в чем-нибудь уверенным в то время! После того как Борис получил страшную взбучку за пение в трамвае, у него хватило ума подавлять в себе стихийное желание запеть. Дело в том, что Борис знал огромное количество немецких народных и детских песен и любил напевать их на свой меланхолический лад. Но у Виктора Генриховича и у товарищей по лагерю это вызывало только нарекания. В то время их не очень-то привлекали (по вполне понятным причинам. Авт.) сокровища немецкой песни. В конце концов обе стороны пришли к соглашению: поскольку в лагере разрешалось и даже поощрялось пение «Лили Марлен» и поскольку голос Бориса получил признание, ему позволяли после исполнения «Лили Марлен» (самому Б. эта песня, согласно показаниям Богакова, не нравилась. Авт.) исполнить еще одну немецкую песню по собственному выбору. Любимые песни Бориса, согласно Богакову, были «У колодца, у ворот», «Мальчик видел» и «На лужке…». Нетрудно догадаться, что ранним утром в трамвае, битком набитом хмурыми пассажирами, Борис с наслаждением во весь голос спел бы песню «Прислушайтесь к тому, что слышно вдалеке». После ужасных неприятностей с пением «Смело товарищи, в ногу», Когда Бориса так грубо оборвали, после этого происшествия у нашего героя все же осталось одно утешение, а именно: немецкий рабочий, который в свое время прошептал ему несколько ободряющих слов, ездил С Борисом каждый день в одном трамвае. Конечно, они не осмеливались заговаривать друг с другом. Но иногда им все же удавалось заглянуть друг другу в глаза – глубоко и прямо. Только человек, находившийся в аналогичном положении, может понять, что значит встретить товарища, которому можно глубоко и прямо заглянуть в глаза. Прежде чем запеть в мастерской, Борис предпринял весьма мудрые меры предосторожности (Богаков). Дело в том, что по роду работы почти все сотрудники садоводства время от времени должны были разговаривать с Борисом – даже Кремп и Ванфт (оба они, впрочем, ограничивались тем, что бормотали сквозь зубы «вот», «иди же сюда» или «ну»). Самому Пельцеру, однако, приходилось вести с Борисом долгие беседы о лентах, о бухгалтерских книгах, куда заносились данные о расходовании венков и цветов, об ускорении темпа работы и т. д. И вот в один прекрасный день Борис обратился к Пельцеру с просьбой разрешить и ему изредка «исполнить какую-нибудь песню». * * * Пельцер: «Я просто обалдел, честное слово. Никак не предполагал, что мальчик может думать в такое время о песнях. Положение у меня было, прямо сказать, аховое – ведь, запев в трамвае, он уже влип в ужасную историю; счастье еще, что никто не заметил, что он пел, все усекли только самый факт пения. Я спросил его: неужели ему обязательно надо петь? Хотел, чтобы он понял: при тогдашнем военном положении пение русского военнопленного могло быть воспринято как провокация. Вспомните – это было в июне сорок четвертого. Рим уже захватили американцы, а в Севастополь уже опять вошли русские. Борис сказал: «Мне это принесет огромную радость». Признаюсь, я был тронут, по-настоящему тронут тем, что ему все еще хотелось петь. И я ответил: «Послушайте, Борис, вы же знаете, я не изверг какой-то. По мне, можете заливаться хоть весь день, как ваш Шаляпин. Но вы ведь видели, что пение госпожи Пфейфер (в его присутствии я никогда не называл Лени по имени), – что пение госпожи Пфейфер вызвало целую бурю. Что же будет, если запоете и вы?…» В конечном счете я все же пошел на риск, произнес даже короткую речь в мастерской. «Ну вот, друзья, послушайте, – сказал я, – наш Борис – он работает с нами уже полгода, и все мы знаем его как хорошего работника и скромного человека, – наш Борис любит немецкие песни и вообще немецкое пение. Во время работы ему хотелось бы изредка пропеть немецкую песню. Предлагаю поставить это на голосование. Кто» за – поднимите руку!» Сам я первый поднял руку… И что вы думаете? Даже Кремп, хоть он и не поднял руку, буркнул что-то в знак согласия. А я продолжал: «Борис будет исполнять песни, входящие в сокровищницу немецкой культуры. И я не вижу особой опасности в том, что советский человек тоже приобщится к этой сокровищнице». У Бориса хватило ума не вылезать со своим пением сразу; несколько дней он подождал и только потом запел. Ей-богу, когда он исполнял арии из опер Карла Марии Вебера, его рулады не уступали руладам оперных певцов. А бетховенскую «Аделаиду» он пел совершенно безукоризненно и с точки зрения музыки и с точки зрения немецкого языка. Позже он, на мой взгляд, слишком злоупотреблял любовными песнями. А под конец начал петь эту самую «Вперед же, в Махагони, где воздух свеж и чист, где виски, девки, кони и счастлив покерист». Это он пел очень часто. Только после войны я узнал, что это брехтовский сонг. Признаюсь, что даже теперь, когда я вспоминаю его пение, меня от страха трясет. Мне этот сонг нравится. Я купил себе пластинку с сонгами Брехта. И с удовольствием ставлю ее… Но, ей-богу, меня трясет, стоит мне подумать, что осенью сорок четвертого русский военнопленный пел у меня в мастерской Брехта. Шутка ли, осенью сорок четвертого, когда англичане стояли у Арнхейма, когда русские вошли в предместья Варшавы, а американцы уже почти заняли Булонь… Да тут можно задним числом поседеть. Но Брехта у нас тогда не знал ни один человек, включая Ильзу Кремер… Мне здорово повезло – ни Брехта, ни этого Тракля никто не знал. И только позже я сообразил, что он и Лени исполняли нечто вроде любовного дуэта. Настоящий любовный дуэт!» * * * Маргарет: «Они оба так расхрабрились, что я была в панике. Лени каждый день, буквально каждый день, приносила ему что-нибудь: то сигареты, то хлеб, то сахар, то масло, то чай, то кофе и обязательно газеты, которые она научилась складывать в крохотный квадратик. И еще она приносила ему лезвия и одежду – ведь дело шло к зиме. Считайте, что с середины марта сорок четвертого она не пропустила ни одного дня, каждый божий день что-нибудь да приносила Борису. В нижнем пласте торфа, который лежал в мастерской штабелями, она проделала тайник и заткнула его чем-то вроде пробки из торфа; разумеется, отверстие было повернуто к стене, иначе Борис не смог бы незаметно выгрузить тайник. Лени необходимо было также войти в доверие к конвойному, чтобы тот не устраивал Борису обыска… Да, с конвойным надо было держать ухо востро; парень этот оказался большим нахалом, хоть и весельчаком, большим нахалом. Он во что бы то ни стало хотел пригласить Лени потанцевать и тому подобное. Он называл это «сделать девушке нокаут». Нахал и свинья! Наверное, он знал о Лени и Борисе гораздо больше, чем хотел показать. Как-то раз он все же настоял, чтобы Лени провела с ним вечер. Ясно было, что этого не избежать, и она попросила меня пойти с ними. Несколько раз он водил нас в эти солдатские кабаре, которые я хорошо изучила, а Лени не знала вовсе. А потом этот нахал дал понять, что я больше в его вкусе, чем Лени. По его понятиям, Лени оказалась чересчур цирлих-манирлих, его типом девушки была я – ветреная красотка… Случилось то, что должно было случиться. Ведь Лени дрожала от страха, боялась, как бы этот парень – его звали Болдинг – не докопался до всего и не натворил бы беды. Пришлось мне – уж не знаю как бы выразиться, – пришлось мне не то чтобы принести себя в жертву, а скорее просто взять его на себя. Это, пожалуй, точнее. Одним словом, я взяла его на себя. Особой жертвы я в этом не видела, да и в конце сорок четвертого мне было, в общем, безразлично – одним больше, одним меньше. Молодой нахал жил на весьма широкую ногу – водил меня в самые шикарные гостиницы, когда хотел «проиграть вместе пластинку», так он это тоже называл. Ну и, понятно, шампанское лилось рекой… Самое главное, этот парень был не только нахал, но и порядочный хвастун; в легком подпитии он выбалтывал свои тайны. Оказалось, он спекулировал всем чем только можно – спиртным и, конечно, сигаретами, кофе и мясом. Но самым прибыльным предприятием была торговля орденскими книжками – удостоверениями о ранениях и воинскими билетами. У него оказалась целая кипа бланков с печатями, он захватил их во время одного из отступлений. Вы, конечно, понимаете, что когда я услышала про воинские документы, то насторожилась. Насторожилась из-за Бориса и Лени. Сперва я дала ему выболтать, а потом стала подначивать. В конце концов он показал мне свои бумажонки; в самом деле у него оказалась картонная коробка примерно такого же объема, как том энциклопедического словаря, картонная коробка, битком набитая разными бланками с соответствующими печатями и подписями. Там были и увольнительные и даже водительские права. Ну ладно! Я не сказала ни слова, но теперь мы держали его в руках, а он о нас по-прежнему ничего толком не знал. Я очень осторожно выспросила его об отношении к русским. Он считал их беднягами. Но не прочь был содрать с них, несчастных, несколько марок; курево он им давал, не хотел наживать себе лишних врагов. За железный крест первой степени Болдинг брал три тысячи марок и считал, что это просто-таки по-божески, за воинский билет – пять тысяч, это ведь «в иных случаях спасает человеку жизнь», – говорил он. Что касается справок о ранении, то он спустил их все, когда из Франции хлынули отступающие части и в развалинах у нас засели дезертиры; дезертиры стреляли друг другу в руку или в ногу, разумеется, с надлежащего расстояния; справки о ранении легализовали их положение. К тому времени я уже года два протрубила в госпитале и знала, как у нас относятся к «самострелам». * * * Пельцер: «В ту пору предприятие начало хиреть. Сугубо временное явление. Счастье еще, что Кремпу, у которого не ладилось с протезом, пришлось лечь в госпиталь и что он пробыл там несколько месяцев. Я мог бы сразу уволить двух-трех человек. Объяснение заключалось в том, что хотя людей умирало не меньше, но эвакуация города проводилась более строго и последовательно. Да и раненых к нам привозили уж не в таких количествах, их сразу переправляли через Рейн. К счастью, и Шелф и Цевен сами пожелали эвакуироваться в Саксонию… В конце концов мы очутились, можно сказать, «среди своих». Но мне все равно с трудом удавалось занять оставшихся рабочих. Под конец я пытался отыграться на оранжереях… Ничего не получалось, дела шли через пень-колоду, я еле-еле покрывал издержки производства. В сорок третьем приходилось работать в две смены, иногда вводить ночную смену. Теперь начался застой. Но потом вдруг опять наступило оживление, связанное с активизацией англичан, с увеличением числа воздушных налетов. Как-никак наша специальность была похороны, а в городе опять появилось много покойников. Я забрал своих людей из оранжерей, снова ввел вторую смену. И как раз в это время Лени, можно сказать, сделала одно открытие, которое значительно повысило производительность мастерской. Она разыскала несколько разбитых горшков с calluna salis В, то есть, попросту говоря, с вереском, и недолго думая начала плести небольшие венки из вереска, бескаркасные маленькие тугие венки. Конечно, они снова могли навлечь на нас подозрение в том, что мы выпускаем так называемые римские венки, но с середины сорок четвертого только отъявленные кретины могли думать о такой чепухе… В своем деле Лени достигла совершенства: венки были небольшие, портативные, казались чуть ли не жестяными; позже мы стали покрывать их лаком, а Лени придумала еще одно новшество: она начала вплетать в венки инициалы умерших или инициалы заказчиков. Иногда даже имена, если они не были чересчур длинные, например такие имена, как Гейнц или Мария; больше букв уже не умещалось; в этих венках было красивое сочетание зеленого с сиреневым. И ни разу, ни единого разу Лени не нарушила основной закон отделки – центр тяжести всегда приходился на левую верхнюю треть венка. Я был в полном восторге, заказчики восхищались – учтите, в ту пору мы еще могли спокойно, не подвергаясь особой опасности, переправляться через Рейн; таким образом, вереск можно было завозить в мастерскую целыми тачками. Иногда Лени превосходила самое себя – вплетала в венки разные религиозные символы, а то и якорь, сердце, крест…» * * * Маргарет: «Разумеется, Лени начала плести венки из вереска не без задней мысли. Ведь она давно решила, что ее брачным ложем должен быть вереск. Конечно, это ложе никак не удалось бы устроить за пределами кладбища, поэтому оставался лишь один путь – приспособить для свидания с Борисом какой-либо из просторных фамильных склепов; выбор Лени пал на склеп, принадлежавший Бошанам, к тому времени он уже сильно пострадал от бомбежек. В склепе находились скамьи и небольшой алтарь, за которым она и скрыла постель из вереска. Кроме того, вынув камень, в алтаре можно было устроить тайник для припасов – сигарет, спиртного, хлеба и сладостей. В то время Лени вела себя очень хитро – перестала угощать Бориса традиционной чашкой кофе, вернее, наливала ему кофе не чаще чем раз в четыре-пять дней. Иногда сдавала готовый венок, минуя Бориса, перестала разговаривать и шептаться с ним за дверями мастерской. Тайник в штабелях торфа был перенесен в склеп Бошанов. И вот день 28 мая стал для Лени и Бориса счастливым днем; в тот день город бомбили дважды через короткие промежутки времени, и оба налета были дневные – они начались около часа и кончились в половине пятого. В общей сложности было сброшено не так уж много бомб, но вполне достаточно, чтобы налеты считались довольно тяжелыми. Во всяком случае, Лени явилась домой сияющая и заявила: «Сегодня была наша свадьба, а 18 марта всего лишь помолвка. И знаешь, что мне сказал Борис? «Слушай англичан». Потом для Лени и Бориса настали трудные времена. Больше двух месяцев не было ни одной дневной бомбежки. Обычно нас бомбили глубокой ночью, несколько раз незадолго до полуночи. Во время налетов мы с Лени лежали в постели, и она кляла все на свете. «Почему они не летают днем? Когда они опять прилетят днем? И почему американцы не продвигаются вперед? Прошло столько времени, а они все еще не могут доползти до нас. Хотя до нас им рукой подать». Лени уже была беременна, и мы ломали себе голову – не знали, как найти для ребенка отца. И вот наконец на вознесение опять был массированный дневной налет, он продолжался, по-моему, два с половиной часа, бомб было сброшено немало, некоторые даже упали на кладбище, несколько осколков пробили стекло в склепе семейства Бошанов и просвистели над головами влюбленных. А потом наступило время, которое Лени назвала «божьим благословением, месяцем, подаренным нам самим господом богом». Между 2 и 28 октября было девять дневных массированных налетов. Лени говорила: «Рахель и матерь божью – вот кого я должна благодарить. Они знают, как я их люблю». * * * Настала пора, так сказать, суммировать некоторые факты и подвести некоторые итоги. Лени исполнилось двадцать два года, и если придерживаться обывательской терминологии, то между Рождеством 1943 и 18 марта 1944 года они с Борисом были женихом и невестой, а начиная с праздника вознесения в 1944 году их надо рассматривать как молодоженов. В данном случае молодые целиком и полностью вручили свою судьбу совершенно неизвестному им тогда маршалу военно-воздушного флота Великобритании Гаррису. Для дальнейшего изложения нам не нужны ни Пельцер, ни Маргарет, поскольку мы можем оперировать точными цифрами: между 12 сентября 1943 года и 31 ноября 1944 года было 17 дневных налетов, за время которых на город было сброшено круглым счетом 150 осколочных бомб, 14 000 фугасных и приблизительно 350 000 «зажигалок». Совершенно очевидно, что в городе возникла анархия, которая была на руку нашим героям; власти уже не могли наблюдать столь пристально за тем, кто и куда прячется от бомб и кто с кем вылезает из укрытия, даже если этим укрытием служил фамильный склеп. Чопорные любовники держались в эти времена подальше друг от друга, но ни Лени, ни Борис не страдали чопорностью. Таким образом, у них хватало теперь времени на то, чтобы поведать друг другу обо всем на свете – о своих родителях, братьях и сестрах, о детстве и школьных годах, а также обсудить военное положение. На основе статистических данных можно почти с математической точностью установить, что между августом и декабрем 1944 года Лени и Борис провели вместе двадцать четыре часа: только 17 октября того года они провели наедине целых три часа. Итак, если читатель счел их достойными сожаления, ему придется подавить в себе это чувство, ибо очень не много любовных парочек, законных и незаконных, свободных и несвободных провело столько времени вместе в душевном согласии. Одним словом, наших героев надо рассматривать как баловней судьбы. Кощунственно призывая на головы немцев налеты английской авиации, они вкушали полное счастье в фамильном склепе Бошанов. * * * Об одном Борис не подозревал и так никогда и не узнал: Лени попала в очень трудное финансовое положение. На ее жалованье можно было купить в те времена всего двести пятьдесят граммов кофе, а на доходы от дома – приблизительно сотню сигарет – сюда входят сигареты, которые ей непрестанно приходилось «совать» кому-то. Учитывая все это, надо признать следующее: Лени подпала под действие одного из простейших экономических законов, который неумолимо ведет к разорению, – ее расходы намного превышали доходы. По точным данным, вернее, по данным, приближающимся к абсолютно точным, Лени, при ее уровне потребления кофе, сахара, вина, сигарет и хлеба, требовалось, исходя из курса марки в 1944 году, от четырех тысяч до пяти тысяч марок ежемесячно. Доходы же ее, складывавшиеся из жалованья и квартирной платы, вносимой жильцами, составляли примерно одну тысячу марок. Нетрудно догадаться, к чему это привело: Лени влезла в долги. К этому надо добавить, что в апреле 1944 года стало известно местопребывание отца Лени и что ей удавалось иногда, хоть и весьма сложным путем, пересылать ему кое-что. В итоге с июня 1944 года расходы Лени возросли почти до шести тысяч марок ежемесячно, а ее доходы пребывали на том же уровне, на уровне одной тысячи марок. Лени никогда не делала сбережений. Более того, собственное потребление Лени до той поры, пока ей не понадобились дополнительные средства для Бориса и отца, намного превышало ее денежные возможности. Коротко говоря, доказано, что уже в сентябре 1944 года Лени задолжала двадцать тысяч Марок и что ее кредитор проявлял все признаки нетерпения. Но как раз в это время расточительность Лени достигла высшей точки – она начала охотиться за такими предметами роскоши, как бритвенные лезвия, мыло, даже шоколад и вино. Вино стало прямо-таки ее пунктиком. * * * Сообщение Лотты X.: «У меня Лени никогда не пыталась стрельнуть денег, она ведь хорошо знала, как трудно было прожить тогда с двумя детьми. Наоборот, Лени нередко сама подбрасывала мне что-нибудь: хлебные талоны, кусочек сахара, курево или несколько марок. Нет, нет! Она была человеком справедливым. Вот только начиная с апреля по октябрь она почти не являлась домой. По ней было видно, что она кого-то любит и что тот человек любит ее. Конечно, мы не знали, кто ее избранник. Мы думали, что она встречается с ним на квартире у Маргарет. К тому времени я уже год как не работала в фирме старого Груйтена, сперва вкалывала на бирже труда, потом поступила в попечительство по делам людей, лишившихся крова; зарабатывала сущие пустяки, на мои деньги можно было выкупить продукты по карточкам. И только. Фирму реорганизовали. После июня сорок третьего шефом у нас стал совершенно новый человек из министерства, служака; все мы звали его «новые веяния», так как фамилия его была Новеен и так как он без конца повторял, что из фирмы надо «выветрить дух патриархальности и убрать всю плесень». К «плесени» относились мой свекор и я. Шеф говорил совершенно открыто: «Оба вы здесь засиделись, здорово засиделись, и я не желаю с вами нянчиться, особенно теперь, когда нам предстоит рыть окопы и возводить укрепления на западной границе. Тут уж нельзя будет церемониться с русскими – с украинскими и русскими женщинами, а также с немцами-штрафниками. Нет, это занятие не для вас. Самое лучшее, уходите по собственному желанию». Новеен был классическим типом исполнительного чинуши и большим циником, хотя и не лишенным некоторых симпатичных черт… Такие люди часто встречаются. «От всех вас еще попахивает Груйтеном». Словом, мы ушли – я на биржу труда, а мой свекор на железную дорогу. Ну вот. Не знаю уж, как правильно сказать, – может быть, именно тогда Хойзер показал свое истинное нутро, а может быть, тогдашние обстоятельства преобразили его истинное нутро. Во всяком случае, вел он себя довольно низко и ведет себя низко по сей день. В доме у нас, мягко выражаясь, царил ад. После ареста Груйтена все мы начали жить коммуной – поселились под одной крышей, питались из одного котла; в свою коммуну мы приняли и Генриха Пфейфера, который ждал призыва. Сперва Мария и моя свекровь закупали провизию и заботились о детях; Мария иногда отправлялась в деревню – в Толцем или в Люссемих – и привозила картошку и другие овощи, изредка даже одно яйцо. До поры до времени все шло прекрасно, но потом мой свекор начал приносить домой суп, который ему выдавали без карточек на железной дороге; вечером он подогревал суп и, причмокивая от удовольствия, рубал его на наших глазах, рубал, так сказать, дополнительно, сверх той доли, какую получал из общего котла. После этого моя свекровь, как острила Мария, «спятила на граммах» – она начала все взвешивать, проверяя нас. Наступила новая стадия – каждый запирал свои продукты в ящик с большим висячим замком. И конечно, все начали обвинять друг друга в воровстве. Свекровь взвешивала свой маргарин до того, как запереть его в ящик, и во второй раз после того, как вынимала его из ящика. При этом она обязательно, совершенно обязательно говорила, что у нее украли кусок. Что касается меня , то я выяснила вот что: моя свекровь ни перед чем не останавливалась, она разбавляла водой молоко, детское молоко, чтобы испечь себе и старику что-нибудь сдобное. Тогда я сговорилась с Марией – она начала мне покупать и стряпать. Отношения у нас оставались самые мирные, ни Лени, ни Марию нельзя было обвинить в мелочности. Однако стоило кому-нибудь в квартире приступить к стряпне или поставить на стол еду, как старики Хойзеры начинали шнырять вокруг; это был вариант номер два, еще почище первого, – всеобщая зависть. Лично я завидовала только Лени, ведь она могла удрать из дому и повеселиться у Маргарет. Так я думала, по крайней мере. Старый Хойзер, который работал на железной дороге, по его выражению, приступил «к установлению связей». Дело в том, что в его ведении как бухгалтера находились паровозные машинисты, которые в сорок третьем еще заезжали почти во все уголки Европы: и вот они отвозили туда дефицитные товары и привозили сюда столь же дефицитные товары. За мешок соли они получали на оккупированной Украине целую свинью; за мешок манной крупы в Голландии, где тогда был ужасающий голод, или в Бельгии – сигары; во Франции они покупали, разумеется, вино и еще раз вино – шампанское и коньяк. Одним словом, Хойзер нашел себе неплохую кормушку; позже, когда на него возложили составление производственных планов и расписаний товарных поездов, он и вовсе стал крупным деятелем; старик разузнавал, в каком именно товаре особенно нуждались в той или иной европейской стране, и начинал им спекулировать: голландские сигары он выменивал на масло в Нормандии, понятно до вторжения… А потом за это масло получал в Антверпене или где-нибудь еще вдвое больше сигар, чем в Нормандии или где-нибудь еще. Кроме того, от него зависело, в какой рейс поедут кочегары и машинисты. Стало быть, все они оказались у него в руках; самых отъявленных мошенников он посылал в самые выгодные рейсы. И конечно, внутри Германии цены на черном рынке на одни и те же товары тоже были совершенно различные. В больших городах спекулянты выгодно сбывали решительно все – жратву и предметы роскоши; кофе, конечно, пользовался особым спросом в сельских местностях. Таким образом, с помощью обменных операций – например, масло в обмен на кофе и так далее – можно было, по выражению Хойзера, «удвоить свои финансы». Как-то само собой получилось, что он наживал больше всех на Лени; для вида он ее предостерегал, но когда ей требовались деньги, ссужал деньгами. В конце концов он стал не только ее кредитором, но и поставщиком. Таким образом, он еще дополнительно зарабатывал на ней, так как немножко накидывал на каждый товар. Но Лени ничего не замечала; она без слов подписывала долговые расписки. Это он установил местопребывание старого Груйтена, сперва тот был рабочим во Франции, на берегу Атлантического океана, обслуживал бетономешалку, потом его отправили с другими штрафниками в Берлин для расчистки развалин после налетов… Словом, мы изыскали возможность посылать ему время от времени посылки и получать от него весточку; большей частью он передавал нам: «Не беспокойтесь. Я скоро вернусь». Но и на посылки Груйтену требовались деньги. И случилось то, что должно было случиться: приблизительно к августу сорок четвертого Лени задолжала Хойзеру двадцать тысяч марок. И знаете, как он повел себя? Начал на нее наседать, говорил ей: «Если я не получу обратно мои деньги, детка, все сделки у меня могут сорваться». И знаете, чем это кончилось? Лени взяла закладную на дом на сумму в тридцать тысяч марок, вернула старикану его двадцать тысяч и еще получила свободные десять тысяч. Я ее предупреждала, говорила, что во время инфляции закладывать реальные ценности – безумие. Но Лени только смеялась в ответ. Получив закладную, она подарила детям немного еды и сунула мне пачку десяток; помню, как раз в эту минуту в комнату заглянул вечно голодный Генрих, и ему тоже кое-что перепало от Лени; после этого она схватила совершенно оторопевшего юношу и закружилась с ним по комнате. Поразительно, как она вдруг расцвела, какой стала беззаботной и веселой. Я завидовала не только ей, но и тому молодому человеку, которого она любила… Вскоре Мария уехала на некоторое время к себе в деревню, Генриха призвали в армию; я оказалась наедине со стариками, и мне пришлось даже оставлять на них детей. А с Лени опять случилось то, что должно было случиться: она взяла вторую закладную на дом. Ну, а после, да, после… Мне просто стыдно об этом рассказывать… после он и впрямь откупил у нее груйтеновский дом, не очень сильно пострадавший от бомбежек. И это произошло в конце сорок четвертого, когда деньги превратились в бумажки, на которые почти ничего нельзя было приобрести… Он еще раз дал ей двадцать тысяч марок, перевел закладные на свое имя и немедленно заплатил по ним. Теперь он стал тем, кем наверное, уже давно видел себя в мечтах, – домовладельцем. Заполучил недвижимость, которая стоит сейчас добрых полмиллиона марок! Уже в тот самый первый раз, когда он начал взимать квартплату, то есть 1 января сорок пятого, я поняла, что этот дом – золотое дно. Видимо, это была его мечта: первого числа каждого месяца обходить квартиры и взимать плату… Правда, в январе сорок пятого ему не удалось насобирать много денег – большинство жильцов эвакуировалось, два верхних этажа пострадали от «зажигалок». Но этот жадюга даже меня включил в список жильцов. И Пфейферов, конечно, тоже, хотя те вернулись лишь в пятьдесят втором. Только после того, как он взял у меня первые деньги за мои две пустые комнаты – как сейчас помню, тридцать две марки шестьдесят пфеннигов, – только после того я вдруг поняла, что все эти годы мы жили у Лени бесплатно. Раньше я думала, что Лени поступила чрезвычайно неразумно, я ее не раз предупреждала… Но теперь мне кажется, что она поступала очень разумно, когда пускала все на ветер ради своего любимого. А с голоду она не умерла. И после войны тоже». * * * Маргарет: «Вскоре Лени провела то, что сама она обозначила «вторым генеральным смотром». Первый смотр прошел, по ее словам, когда началась история с Борисом. Уже тогда Лени перебрала всех своих родных и знакомых, сходила даже несколько раз в бомбоубежище, чтобы устроить там проверку домашним, дать им своего рода «тесты»; так она «испытала» Хойзера, Марию и Генриха, а потом товарищей по мастерской. И кто же был признан «годным» после генерального смотра? Кто оказался единственно достойным? Я. Ей-богу. В Лени пропал талант большого стратега… Представьте себе только, что она проверяла каждого, буквально каждого в отдельности… Сперва ее выбор пал, конечно, на Лотту, но потом Лени отвергла ее из-за того, что та ее «ревновала». Старика Хойзера и его жену она вычеркнула из списков, как «слишком старомодных людей, к тому же русофобов», Генриха Пфейфера – как «чересчур пристрастного». Она точно знала, что ее потенциальной союзницей была госпожа Кремер, сходила к ней в гости, чтобы поговорить по душам, но потом убедилась, что Кремер была чересчур запуганная. «Запуганная и уставшая; она ни во что не хочет вмешиваться, и я ее понимаю». Лени подумала и о госпоже Хёльтхоне, но отказалась от нее из-за «старомодной морали Дамы, других причин нет». И «главное, главное», надо было, конечно, «взвесить, кто достаточно силен, чтобы это узнать и выстоять при всех обстоятельствах». Лени твердо решила победить. И для нее было совершенно очевидно: для ведения военных действий необходимы деньги и опорные пункты. Единственным опорным пунктом, который она нашла после своего первого генерального смотра и оценки обстановки, была я… Большая честь для меня. И одновременно большая ответственность. Я, стало быть, оказалась достаточно сильной. В бомбоубежище, у себя дома, у Хойзеров и у Марии Лени систематически проверяла взгляды своих ближних, теперь у нее развязался язык, и она рассказывала разные истории: сперва про одну немецкую девушку, которая будто бы завела роман с англичанином, с военнопленным. Результаты ее рассказа оказались самые удручающие – большинство людей в бомбоубежище высказались за немедленный расстрел девушки, за стерилизацию, за изгнание из «народной общности» и так далее. Но Лени это не обескуражило – она рассказала аналогичную историю, героем которой был француз; француз сравнительно «легко отделался», поскольку «французские мужчины представляют интерес как любовники» (очевидно, из-за особой склонности французов к «fair l'amour [34] ». Авт.). рассказ Лени был встречен улыбкой, но потом француза заклеймили окончательно и бесповоротно как «врага». Однако Лени продолжала гнуть свою линию – она рассказала и про поляка и про русского, вернее, бросила им на растерзание поляка и русского. Тут мнения не разделились – все потребовали «отрубить девушке голову». В узком семейном кругу, включая сюда Хойзеров и Марию, высказывания были, конечно, гораздо откровеннее, речь шла начистоту и без всякой политики. Как это ни дико звучит, Мария одобрила поляка, заявив, что поляки бывают «бравыми офицерами», французов она считала «испорченными», англичан – «негодными любовниками», а русских «слишком непонятными». Лотта придерживалась того же мнения, что и я, для нее все эти рассуждения были чепухой, я, правда, называла их не чепухой, а чушью собачьей. «Мужчина есть мужчина», – сказала Лотта и отметила, что Мария, а также ее свекровь и свекор отчасти заражены националистскими предрассудками, зато совершенно свободны от политической предвзятости. Французов они называли чувственными, но кровожадными, поляков – очаровательными, темпераментными, но вероломными, русских – верными, очень верными, страшно верными. При всем том решительно все, даже Лотта, заявили, что завести в данной ситуации интрижку с западным европейцем по меньшей мере опасно, а с восточным опасно для жизни». * * * Лотта X.: «Однажды, когда Лени пришла к нам, чтобы обсудить с моим свекром какие-то денежные дела, я застала ее врасплох: закрыв дверь ванной, Лени стояла обнаженная и рассматривала себя в зеркале; я накинула на нее сзади купальное полотенце и подошла ближе, и тут Лени покраснела как рак – я никогда в жизни не видела, чтобы она краснела. Потом я положила ей руку на плечо и сказала: «Радуйся, что ты сумела полюбить, после того как уже любила, если ты его вообще любила, а этого ничтожного Пфейфера можешь и вовсе забыть. Вот я не могу забыть Вилли… И держись за того нового, даже если он англичанин». Я была не такой уж наивной; после того как она начала рассказывать свои дурацкие, шитые белыми нитками истории, я, конечно, догадалась, что у нее был серьезный роман, и, видно, с иностранцем. Честно говоря, от русского, поляка или еврея я бы отговаривала ее, изо всех сил отговаривала. Ведь за это можно было поплатиться головой. Сейчас я рада, что она мне ничего толком не рассказала. В то время было опасно знать слишком много». * * * Маргарет: «При первом генеральном смотре Лени не исключила даже Пельцера, и его она сочла своим возможным союзником. О Грундче она тоже подумывала, но тот был отъявленный болтун. И вот начался второй генеральный смотр. И что вы думаете? Единственным надежным человеком опять оказалась я – сейчас дело шло о беременности Лени и последствиях этого. В конце концов мы зачислили Пельцера в своего рода стратегический резерв и окончательно вычеркнули из списков пожилого конвоира, который чаще всего приводил Бориса в садоводство, – он был подхалим и трепач; делягу Болдига мы на всякий случай держали в поле зрения, я все еще с ним изредка встречалась, он процветал. Впрочем, не так уж долго: Болдиг явно зарвался и в ноябре сорок четвертого его схватили со всеми его причиндалами – формулярами и бланками, и недолго думая расстреляли за вокзалом, там они застукали его во время совершения очередной сделки. Итак, Болдиг отпал, к сожалению, отпали и его солдатские книжки». * * * Здесь следует восстановить справедливость по отношению к Лени и Маргарет, отметив некоторые существенные особенности, которые определяли их мораль и поведение. Строго говоря, Лени не была вдовой, ее можно считать всего лишь скорбящей родственницей Эрхарда; иногда она даже сравнивала его с Борисом: «Оба они поэты, если хочешь знать, оба». Для двадцатидвухлетней женщины, уже потерявшей мать и своего возлюбленного Эрхарда, потерявшей брата и законного мужа, пережившей приблизительно двести воздушных тревог и по меньшей мере сотню бомбежек, для женщины, которая не только прохлаждалась со своим мужем в часовнях фамильных склепов, но и вставала ежедневно в полшестого утра, закутавшись, бежала на трамвайную остановку, а потом ехала на работу через весь затемненный город, – так вот, для этой молодой женщины победная болтовня Алоиса, возможно, все еще под сурдинку звучавшая у нее в ушах, должна была казаться старинной сентиментальной песенкой, под которую она лет двадцать назад протанцевала целую ночь, – и мелодия этой песенки неизбежно становилась все глуше и глуше. Да, Лени была в то время вызывающе веселой вопреки ожиданиям и назло обстоятельствам. Веселой, несмотря на то, что люди вокруг нее стали мелочными, ворчливыми и угрюмыми. Напомним также, что добротными дорогими носильными вещами отца она не торговала с выгодой для себя на черном рынке, а дарила их. И притом дарила не одному лицу, а множеству лиц, множеству замерзающих и голодающих представителей страны, объявленной вражеской. Таким образом, к Лени можно применить еще один эпитет «великодушная». И будем надеяться, что с этим эпитетом согласятся самые скептически настроенные читатели. А теперь несколько слов о Маргарет. Было бы глубоко ошибочным считать ее проституткой. Она не продавала себя за деньги, только вышла замуж из-за денег. С 1942 года Маргарет отбывала трудовую повинность в огромном эвакогоспитале, дни и ночи у нее были куда более тяжкие, чем у Лени, которая тихо и мирно плела венки, огражденная от всех неприятностей Пельцером, и к тому же постоянно лицезрела своего любимого. Исходя из этого, Лени нельзя считать особенной героиней или даже просто героиней, только в сорок восемь лет она впервые проявила милосердие к мужчине (к турку по имени Мехмед, которого благосклонный читатель еще, быть может, не забыл). Что касается Маргарет, то она только тем и занималась, что «проявляла милосердие»; будучи сестрой в госпитале и дежуря там днем и ночью, она «жалела каждого мужчину с приятной внешностью и с печальным выражением лица»… А с конвойным Болдигом, нахалом и циником, Маргарет вступила в связь только для того, чтобы оградить счастье Лени, которое та вкушала на ложе из вереска в семейном склепе Бошанов, и отвлечь внимание вышеупомянутого Болдига от Лени. Наша задача – по мере сил помочь восторжествовать справедливости и зафиксировать факт, который сама Маргарет осознала лишь после того, как она в течение долгих лет уступала почти каждому, движимая милосердием: «Меня любили многие, но сама я любила лишь одного. Только раз я испытала ту безумную радость, которую так часто читала на лицах других». Нет, Маргарет ни в коем случае нельзя причислить к баловням судьбы, она перенесла куда больше горя, чем Лени, так же, впрочем, как и ожесточившаяся Лотта. И все же ни у одной из этих женщин авт. не удалось обнаружить чувства зависти к Лени. VIII Авт., который теперь полностью вошел в роль следователя (и постоянно подвергается опасности быть принятым за вульгарного шпика, хотя у него только одно намерение, одно-единственное: представить в истинном свете столь молчаливую, скрытную, гордую и погрязшую в заблуждениях натуру, как Лени Груйтен-Пфейфер, личность воистину сложную по структуре и достойную воплощения в скульптуре!), – так вот, авт. не без труда разузнал и изучил более или менее досконально положение всех действующих лиц в последние дни войны. Персонажи, представленные с той или иной полнотой и процитированные на этих страницах, видимо, были едины только в одном: они не хотели уезжать из города. Даже советские военнопленные не хотели, чтобы их гнали неведомо куда. Ввиду того что к городу приближались американцы (Лени в разговоре с Маргарет: «Пора, давно пора, сколько времени они проваландались понапрасну»), ясно было, что в этой местности войне конец; конца этого все жаждали, но в возможность его никто не верил. Начиная с 1 января 1945 года одна проблема была снята – проблема близости Бориса с Лени. На седьмом месяце беременности Лени держалась «молодцом» (ван Доорн), но все же была связана своим положением, поэтому ни о какой близости с Б. «не могло быть и речи» (Лени по словам Маргарет). Но как и где пережить последние дни? Теперь об этом легко говорить. А тогда каждому приходилось скрываться от всех. Об этом не надо забывать. Маргарет, например, собирались переправить вместе с госпиталем на другой берег Рейна и эвакуировать на восток: будучи сестрой, она должна была подчиняться приказам, как и все военнослужащие. Эвакуироваться Маргарет не пожелала, но и скрываться у себя дома не могла, ее бы оттуда выдворили силой. Лотта X. находилась в аналогичной ситуации – она служила в государственном учреждении, которое также перебазировали на восток. Куда же ей было деваться? Заметим, кстати: еще в январе 1945 года людей везли почти до самой Силезии, где они немедленно входили в соприкосновение с наступающими частями Красной Армии. Здесь следует, на наш взгляд, привести одну краткую географическую справку: к середине 1945 года неоднократно упоминавшийся выше германский рейх занимал территорию шириной в восемьсот – девятьсот километров и длиной ненамного больше. Вопрос «куда?» был чрезвычайно актуален для самых различных слоев населения. Куда деваться нацистам? Куда девать военнопленных? Куда – немецких солдат? Куда – рабов? Конечно, существовали испытанные способы – повесить и т. д. Но и с этим было не так просто, как кажется. Дело в том, что сами вешатели придерживались разных точек зрения; некоторые из них охотно переменили бы амплуа и превратились бы даже в спасателей. Многие принципиальные вешатели стали прямо-таки принципиальными противниками виселиц. Как же должны были вести себя их потенциальные жертвы? Назовем их для ясности «недоповешенными». Да, все было непросто! Задним числом кажется, что конец войны с неба свалился, пробил час – и все! В жизни было иначе. Разве человек мог знать в ту пору, в чьи лапы он попал – в лапы раскаявшегося или нераскаявшегося расстреливателя? А вдруг он и вовсе оказался в руках вновь возникшей категории расстреливателей, которые считали, что «вот-теперь-то-и-надо-убивать-по-настоящему»; причем часть из этих людей до той поры принадлежала скорее к категории антирасстреливателей. Появились даже целые эсэссовские учрежждения, которые боролись против своей репутации «расстреливателей». До нас дошла переписка между СС и победоносным немецким вермахтом, из которой следует, что они спихивали друг другу мертвецов, словно это был картофель с гнильцой. Уважаемые личности и инстанции обвиняли своих адресатов в «устранении» и «ликвидации» целых людских контингентов, ибо сами они – так же, впрочем, как и их адресаты, – хотели вовремя умыть руки и относительно чистенькими прибиться к тому берегу, который ошибочно именуют миром, а в действительности это всего лишь конец войны. * * * Авт., например, прочел нижеследующий документ: «Коменданты концентрационных лагерей жалуются на то, что приблизительно от 5 до 10% всех присылаемых для умерщвления русских прибывают к месту назначения мертвыми или полумертвыми. Поэтому создается впечатление, будто концлагеря ликвидируют соответствующих заключенных именно вследствие вышесказанного. В частности установлено, что при пеших переходах, напр., от вокзала к лагерю, немалое число военнопленных падают мертвыми или замертво по причине полного истощения, и их приходится подбирать машине, следующей в конце колонны. Эти факты невозможно сохранить в тайне от немецкого населения. Несмотря на то, что подобные транспорты в концлагеря, как правило, организуются вермахтом, население все равно относит упомянутые выше факты на счет СС. Дабы избежать в будущем возможности подобных упущений, приказываю принять безотлагательные меры к тому, чтобы вызывающие особое подозрение русские военнопленные, т. е. военнопленные, заведомо находящиеся при смерти (напр., в состоянии острой дистрофии) и непригодные даже для самого короткого пешего перехода, были в дальнейшем в обязательном порядке освобождены от транспортировки в концлагеря для последующей ликвидации. Подпись/Мюллер». Читателю представляется право поразмыслить над выражением «падают замертво» в применении к смертникам… Но факт остается фактом: уже в 1941 году существовала «проблема умерщвления», а ведь тогда германский рейх был еще достаточно велик. Четыре года спустя, германский рейх стал, черт подери, куда меньше, а ликвидировать и умерщвлять приходилось не только русских, евреев и т. п., но и довольно значительное число немцев – дезертиров, саботажников, коллаборационистов и т. д.; кроме того, надо было вывозить концлагеря и эвакуировать из городов женщин, детей и стариков: ведь врагам решили оставить одни развалины. * * * Разумеется, возникли также проблемы морального и гигиенического порядка. Например: «Взяточники-старосты нередко поднимали и поднимают среди ночи заранее намеченных ими лиц из числа квалифицированных рабочих и держат их взаперти в подвалах до последующей отправки. Ввиду того, что рабочим и работницам часто не оставляют времени на сборы, многие обученные рабочие прибывают в лагеря-коллекторы для квалифицированной рабочей силы без должной экипировки (без обуви, с мены одежды, миски и кружки для еды и мытья, без одеяла и т. д.). В особо вопиющих случаях вновь прибывших приходится незамедлительно отсылать обратно, чтобы исправить допущенную оплошность и дать возможность захватить с собой самое необходимое. Избиения и истязания квалифицированных рабочих вышеозначенными старостами и полицейскими в тех случаях, когда указанные рабочие не подготовились к отправке немедленно, – обычное явление, о них сообщают из большинства общин; женщин избивают до такой степени, что они уже не могут перенести транспортировку. Об одном особенно недопустимом случае я сообщил офицеру полиции (господину полковнику Замеку) с целью наложения строгого взыскания на виновного (селение Соцолинково. окр. Дергачи). Произвол старост и полицейских имеет далекоидущие последствия ввиду следующего: упомянутые лица в свое оправдание ссылаются в большинстве случаев на германский вермахт, утверждая, что они якобы действуют по его поручению. В действительности, последний почти повсеместно проявляет к квалифицированным рабочим, равно как и вообще к украинскому населению, исключительное понимание. К сожалению, нельзя сказать то же самое о некоторых органах германской администрации. Для иллюстрации вышесказанного следует упомянуть, что однажды в лагерь-коллектор прибыла женщина, не имевшая на теле ничего, кроме нижней сорочки». «Основываясь на полученной информации, следует указать на недопустимость содержания рабочих в запертых вагонах в течение многих часов, в итоге чего последние не могут даже удовлетворить свои естественные надобности. Транспортируя рабочую силу, необходимо учесть, что люди через определенные промежутки времени должны запасаться питье вой водой, мыться и справлять нужду. Известно, что в некоторых вагонах рабочими были проделаны отверстия для удовлетворения своих естественных надобностей. Однако не рекомендуется давать разрешение покидать вагоны для удовлетворения естественных надобностей при приближении к крупным ж/д узлам; по возможности люди должны совершать указанное подальше от упомянутых узлов». «Поступили сообщения о непорядках в дезинсекционных камерах; мужской персонал, а также просто посторонние мужчины находятся в помещениях женских душей, помогая даже при намыливании женщин или, соотв., девушек. Такие же случаи нарушений имеют место и в мужских душах, нередко обслуживаемых женским персоналом. Далее известно, что и женских душах немецкие военнослужащие занимались фотографированием. Поскольку в последние месяцы в основном проводилась транспортировка украинского населения, следует указать, что женская половина этого населения отличается нравственным здоровьем и воспитана в строгих правилах; ввиду вышеизложенного состояние дел в дезинсекционных камерах надо рассматривать как совершенно ненормальное, оскорбляющее национальное чувство транспортируемых. Указанные непорядки были, согласно нашим сведениям, устранены в результате вмешательства ответственных за переброску рабсилы. О фотографировании сообщено из Галле, о случаях, упомянутых выше, – из Киверце. Неужели сексуальная волна прошла уже в те давние времена? И неужели некоторые фотографии, которые подсовывают нам сейчас, немцы нащелкали в «вошебойках» для восточноевропейских рабов? Необходимо раз и навсегда понять, что завоевание целых континентов или даже миров отнюдь не такoe простое дело. И что у завоевателей возникали свои проблемы, которые они хотели решить с чисто немецкой основательностью и которые они с чисто немецкой педантичностью заносили в соответствующие бумаги. Никакой импровизации! Естественные надобности остаются естественными надобностями. И не-гоже, чтобы люди, которые предназначены для казни, прибывали на место казни уже трупами! Это свинство! С этим надо покончить! Негоже, чтобы в «вошебойках» мужчины намыливали спину женщинам, а мужчины – мужчинам! И чтобы все это фиксировалось на пленке! Не пойдет! При таких нарушениях не сохранишь в чистоте ни руки, ни фотопленку. Как жаль, что деятельность немцев, которая «сама по себе была, по их мнению, вполне корректной, осквернили развратники и нравственные уроды! Поскольку трупный спор, то есть спор о трупах, стал типичной приметой современной войны с традиционными типами оружия и поскольку давно известно, что развратники и нравственные уроды только тем и занимаются, что лезут к женщинам и фотографируют их в голом виде, мы не станем утомлять читателя дальнейшими сообщениями подобного рода. Итак, каким образом и где могли пережить это время все наши герой: беременная Лени, сверхчувствительный Борис, энергичная Лотта, чересчур жалостливая Маргарет, червь Грундч и Пельцер, который «никогда не был извергом»? И что произошло в марте 1945 года с Марией, с Богаковым, с Виктором Генриховичем, со старым Груйтеном и со многими другими? * * * Прежде всего отметим, что под новый, 1945 год у Лени по милости Бориса возникли совершенно непредвиденные осложнения; сама Лени о них не упоминает, Маргарет рассказывает подробно, Лотта и Мария ничего о них не знают. Между прочим, за Маргарет установили строжайшую слежку, чтобы авт. не мог передать ей тайком что-нибудь недозволенное. (Врач в разговоре с авт.: «Пациентке необходимо поголодать четыре-пять недель. Понимаете, без этого мы не сумеем привести в порядок – хотя бы в относительный порядок – ее эндокринную и экзокринную системы: в данный момент организм больной настолько расстроен, что я не удивлюсь, если из ее грудных желез потекут слезы, а из носа – моча. Итак, разговаривать с ней я разрешаю, приносить что-либо запрещаю»). Маргарет, которая уже привыкла к полному воздержанию и даже уповала в связи с этим на исцеление, сказала авт.: «Денежек вы мне все же оставьте. (Авт. так и сделал!) Ну вот, в то время я просто возненавидела Бориса, готова была растерзать его. Рассказала я ему об этом много позже, когда мы вместе скрывались и я с ним познакомилась. Он был таким умницей, таким нежным человеком… Ну вот, в конце сорок четвертого – кажется, это случилось на Рождество или, может, это было в начале сорок пятого, на крещение, но никак не позднее – Лени явилась домой с новым именем. Она, правда, знала, что на сей раз речь идет о писателе, к тому же умершем. Слава богу, нам не пришлось висеть на телефоне и справляться, кто он такой. Одним словом, Лени опять задалась целью достать никому не известную книгу. Автора звали Кафка Франц, а книгу – «В исправительной колонии». Познакомившись с Борисом, я спросила его: неужели он и впрямь не понимал, какую кашу заваривает? Разве можно было рекомендовать Лени в конце сорок четвертого (!) писателя-еврея? И Борис ответил: «Да, я совсем забыл об этом! Слишком многое надо было обдумать и решить в ту пору». И вот Лени снова помчалась с запиской в библиотеку – одна библиотека чудом еще работала, и, на счастье, в ней сидела довольно разумная пожилая дама, которая взяла записку, разорвала ее на мелкие клочки, отвела Лени в сторону и слово в слово повторила то, что сказала настоятельница монастыря, когда Лени пристала к ней с ножом к горлу насчет Ра-хели. Вот что сказала библиотекарша: «Неужели, детка, вы совсем лишились разума? Кто же это послал вас просить в библиотеке такую книгу?» Но, вы не поверите, Лени и тут не унялась. Пожилая дама, конечно, сразу смекнула, что имеет дело не с провокатором; она отвела Лени еще дальше в уголок и ясно объяснила, что этот Кафка был еврей и что его книги запрещены, сожжены и так далее. Могу поклясться, что Лени опять задала ей свой дикий вопрос: «Ну и что?» И тут библиотекарша, очевидно, объяснила ей, хоть и с большим опозданием, но очень обстоятельно, что произошло между нацистами и евреями. И показала Лени «Штюрмер» – эта газета в библиотеке, разумеется, имелась, – показала «Штюрмер» и еще раз все разжевала. Лени страшно возмутилась. Наконец-то она поняла что к чему. Но и тут она не сдалась. Она, видите ли, желала получить своего Кафку, чтобы прочесть его. И она его получила. Недолго думая она поехала в Бонн; решила разыскать нескольких профессоров с большими библиотеками; этим профессорам отец Лени когда-то строил дома. И в самом деле она набрела на одного чудака, уже дедушку, семидесяти пяти лет; старичок вышел на пенсию и день-деньской копался в своих фолиантах. Знаете, что он сказал: «Неужели, детка, вы совсем лишились разума?… Именно Кафка? А почему не Гейне?» Чудак проявил к Лени большое участие, вспомнил и ее, и папашу, но у него тоже не было этой книги. Пришлось ему обратиться к коллеге, потом к другому; и совсем не так скоро нашелся человек, который доверял ему, которому он сам доверял и у которого к тому же была эта книга. Да, это оказалось вовсе не так просто, весь день прошел в поисках, уверяю нас; она явилась домой глубокой ночью, но с книгой в сумочке. Да, это оказалось непросто, ведь они должны были разыскать человека, которому доверял профессор и который доверял профессору. Ко всему прочему, этот человек должен был довериться Лени, иметь книгу и выразить согласие расстаться с ней на время. Профессор и Лени подобрали две подходящие кандидатуры, но первый не пожелал выпускать из рук книгу. Вся эта история была авантюрой с начала до конца. Подумать только, какие нелепые заботы одолевали Лени и Бориса в то время, когда речь шла о жизни и смерти, о спасении собственной шкуры. К несчастью, как раз в те дни откуда ни возьмись появился мой благоверный, а ведь мы жили в его особняке. Ну так вот, со Шлёмера сошел весь его светский лоск, и он потерял свои барские замашки. Это был конченый человек; на нем была форма пехотинца, но документами он запастись не сумел. Он с трудом вырвался из Франции, удрал от партизан, которые чуть было не поставили его к стенке. По-своему я была к нему привязана, он всегда относился ко мне очень хорошо, ничего не жалел для меня, и на свой лад он тоже был ко мне привязан, а может, даже любил меня. И вот теперь он стал вдруг таким приниженным, таким жалким и несчастненьким. Шлёмер сказал мне: «Маргарет, я напозволял себе столько, что теперь мне везде каюк, куда бы я ни сунулся: и у французов, и у немцев – у немцев, которые «за», и у горстки немцев, которые «против», – и у англичан, и у голландцев, и у американцев, и у бельгийцев. А если меня поймают и опознают русские, то я и вовсе пропал. Впрочем, я пропал и в том случае, если меня поймают немцы, которые пока еще у власти. Помоги мне, Маргарет». Вы бы только видели его в пору расцвета: городской транспорт он не признавал, только такси и служебные машины. Трижды в год он приезжал в отпуск, приезжал, конечно, не с пустыми руками. Эдакий веселый бонвиван! А теперь он вдруг превратился в несчастного маленького мышонка, боялся блюстителей порядка, боялся американцев – в общем, всех. И тут мне впервые пришла в голову мысль, которая могла возникнуть у меня уже давно. В госпитале умирало множество народу, и все воинские билеты мертвецов складывали в одно местечко, регистрировали, а потом отправляли либо в часть, либо еще куда-то; я, конечно, знала, где лежат эти билеты, знала еще, что некоторые солдаты их не отдают, а иной раз билеты просто не находят; я говорю сейчас о тяжелораненых, с которых поспешно сдирают разорванную и окровавленную одежду, тут уж не до воинских билетов… Так вот что я сделала: в ту же ночь украла три солдатских билета, их там было навалом, большой выбор. Я взяла билеты с подходящими фотографиями, то есть с фотографиями, владельцы которых подходили по возрасту и хоть как-то были похожи кто на Шлёмера, кто на Бориса; в двух билетах были изображены блондины в очках, лет двадцати четырех – двадцати пяти, а в одном – миниатюрный брюнет без очков, приблизительно того же возраста, что и Шлёмер, – лет под сорок. Этот билет я отдала Шлёмеру. Отдала ему такжё всю свою наличность и еще масло, сигареты, хлеб; собрала вещички и отправила Шлёмера в путь под новым именем Эрнст Вильгельм Кейпер; я даже записала имя и адрес этого Кейпера – как-никак мне хотелось знать, что станется со Шлёмером, ведь мы были почти шесть лет женаты, хотя виделись не так уж часто. Я сказала Шлёмеру, что самым безопасным будет, если он пойдет на фронт, пристроится на каком-нибудь командном пункте, что ли, раз все, буквально все его преследуют; Шлёмер так и поступил. Когда мы расставались, он даже заплакал. Человек, который знал моего супруга до сорок четвертого, не смог бы себе представить плачущего Шлёмера. Да, теперь он плакал, канючил, благодарил, а на прощание поцеловал мне руку. Заскулил, как маленькая собачонка, и исчез. Я его уже никогда больше не увидела. Много позже из любопытства я поехала к жене этого Кейпера в угольный район около Буэра; понимаете ли, хотела узнать, чем все кончилось… Жена Кейпера, конечно, уже опять вышла замуж; я сказала, что, мол, выхаживала ее мужа в госпитале, что он умер и перед смертью просил меня наведаться к ней. Она была бедовая бабенка и довольно нахальная, можете мне поверить. И сразу же спросила: «Кого из моих мужей вы имеете в виду? Мой Эрнст Вильгельм, между прочим, умер два раза – один раз в госпитале, а второй раз в какой-то дыре в горах, в деревне, которая называется Вюрселен». Стало быть, Шлёмер умер! Не скрою, я вздохнула с облегчением. Для него это был, наверное, единственный выход – все лучше, чем быть повешенным нацистами или расстрелянным партизанами. Он оказался самым настоящим военным преступником – набирал рабов для немецких военных заводов во Франции, в Бельгии и в Голландии, занялся этим уже в тридцать девятом; вообще-то он учился на торговца. Из-за него меня таскали на допросы, а потом забрали у меня дом и все барахло, которое в нем было; не разрешили ничего взять, кроме моих шмоток. Видимо, Шлёмер здорово воровал, а потом, когда его поприжали, начал брать взятки. Словом, в сорок девятом я оказалась на улице, в буквальном смысле этого слова – на улице. Пожалуй, я до сих пор еще на улице, хотя Лени и все остальные пытались вытащить меня из болота. Полгода я даже прожила у Лени в квартире, но долго это продолжаться не могло из-за того, что ко мне ходили мужчины. Малыш подрастал, и в один прекрасный день он спросил меня: «Маргарет, скажи мне, почему Гарри (это был английский сержант, с которым и тогда встречалась), – почему Гарри ложится с тобой в постель?» (Маргарет снова покраснела. Авт.). * * * Читателю уже известно, как провел конец войны Ширтенштейн: он наяривал на пианино «Лилли Марлен» в русском плену. А ведь Ширтенштейн был авторитетом даже для Моники Хаас. «Я жаждал только одного, и притом с лютой, нечеловеческой силой (Ш. в разговоре с авт.), – жрать и, значит, жить. И я готов был исполнять «Лилли Марлен» даже на губной гармошке». * * * Д-р Шолсдорф встретил конец войны чуть ли не в ореоле героя. Он забрался в маленькую деревушку на правом берегу Рейна. «Документы у меня оказались в порядке, и в то же время я был человеком с незапятнанной политической репутацией; нацисты не могли мне ничего сделать, американцев я тоже не боялся. Таким образом, я спокойно ждал конца войны. Для полной маскировки я принял командование над подразделением фольксштурма численностью в десять человек. Троим из моих воинов было за семьдесят, двоим еще не исполнилось семнадцати, у двоих была ампутирована нога до бедра, у одного – до голени, наконец, один потерял руку. А десятый фольксштурмовец оказался психически неполноценным, вернее, это был деревенский дурачок. Наше вооружение состояло из двух дубинок, вся надежда была на белые простыни, каждую из которых мы разорвали на четыре части. Кроме того, нам выдали несколько ручных гранат и приказали взорвать мост. И вот мы двинулись вперед, привязав на палки лоскуты от простынь. Мост мы, понятно, не тронули – боже избави! – и в полной сохранности отдали деревню американцам. До позапрошлого года я был в этой деревне желанным гостем (речь идет о деревушке под названием Ауслер Мюле. Авт.), меня в обязательном порядке приглашали на все ярмарки и прочие праздники; однако два года назад в настроении жителей произошел резкий перелом: теперь я часто слышу, как вдогонку мне кричат: «Пораженец!» Да, меня обвиняют в пораженчестве, обвиняют ровно через двадцать пять лет после того, как я спас церковную колокольню, жизнью поклявшись американскому лейтенанту Эрлу Уитни в том, что церковь не занята и не используется в военных целях. Произошел сдвиг вправо, можете не сомневаться. Во всяком случае, теперь я гощу в этой деревне без особого удовольствия». * * * Гансу и Грете Хельценам чрезвычайно просто установить свое алиби. Ганс родился в июне 1945 года; имел ли он комплекс вервольфа уже в утробе матери, авт. неизвестно. Что касается Греты, то она и вовсе родилась только в 1946 году. * * * Генриху Пфейферу в конце войны минул двадцать один год, ему ампутировали ногу (левую) по бедро, и он лежал в монастыре, в стиле барокко недалеко от Бамберга, монастырь заняли под госпиталь. По словам самого Генриха Пфейфера, он только-только очнулся от наркоза и чувствовал себя препаршиво. «И вот тут-то и явились американцы; к счастью, они оставили меня в покое». Старик Пфейфер несколько неопределенно говорит о своем местожительстве в «день поражения»; он говорит, что в тот день находился вместе с супругой «недалеко от Дрездена». К этому времени Пфейфер вот уже двадцать семь лет как волочил ногу (к нынешней дате он волочит ее все тридцать пять лет); между тем отец Лени уже в 1943 году, еще до своего ареста, утверждал, что пфейферовская нога – «сплошная ложь и надувательство». * * * Ван Доорн: «Я думала, что всех перехитрю, уже в ноябре сорок четвертого я переселилась в Толцем, где мне достался в наследство дом и где я подкупила земли на те деньги; что Губерт раздавал пачками. Лени я уговаривала последовать за мной и родить ребенка – мы все не знали от кого этот ребенок – в спокойной обстановке, на свежем воздухе. Я уверяла, что американцы будут у нас определенно на две-три недели раньше, чем в городе. А что произошло? Как вышло на самом деле? Счастье еще, что Лени меня не послушалась. Толцем сровняли с землей – так это, пожалуй, называется; нам дали полчаса сроку – мы должны были собрать свои манатки, а потом нас на грузовиках перевезли через Рейн. Самое главное, нас ни за что не пускали обратно: ведь на том берегу Рейна уже были американцы, а у нас еще правили немцы. Какое счастье, что Лени меня не послушалась! С этим свежим воздухом, покоем и цветочками я здорово обмишурилась. Огромное облако пыли – вот и все! Даже не верилось, что на этом месте стоял Толцем. Сейчас его опять отстроили. Но тогда от него ничего не осталось, кроме огромного облака пыли!» * * * Кремер: «После того как они забрали мальчика, я никак не могла решить, куда мне податься – на восток, на запад или, может, лучше пересидеть дома. На запад никого не пускали, разве что солдат и саперные команды… А на восток… Кто знал, что там будет? Нацисты ведь могли еще несколько месяцев, а то и год тянуть с войной. Стало быть, я решила пересидеть это время у себя в квартире и, таким образом, пережила второе марта. (Речь идет о 2 марта 1945 года, то есть о дне, который часть населения, оставшаяся в городе, до сих пор называет не иначе как просто «второе марта» или «тот день». Авт.) Второго начался этот налет, от которого многие сошли с ума, а многие чуть было не сошли с ума; я сидела в подвале пивоваренного заводика напротив дома и думала, что наступило светопреставление. Честно вам признаюсь, с двенадцати лет, то есть с девятьсот четырнадцатого года, я не ходила в церковь и не верила в поповские россказни. Даже в ту пору, когда нацисты для виду (подчеркнуто не нами. Авт.) нападали на попов, даже в ту пору я не встала на их сторону. Как-никак я была немножко обучена диалектике и историческому материализму, хотя большинство моих товарищей считали меня дурочкой и мещаночкой… Но в тот день я молилась, по-настоящему молилась. Вдруг я вспомнила все молитвы: и «Благослови, создатель…», и «Отче наш…», и даже «Под Твоей защитой…». Молилась, и все тут! Это был самый ужасный и тяжелый налет из всех, какие мы пережили… Длился он ровно шесть часов сорок четыре минуты. Потолок нашего подвала ходил ходуном, шевелился и раскачивался, как брезент палатки на ветру… И все эти бомбы были сброшены на город, в котором почти не оставалось жителей. Один заход следовал за другим, один за другим. Нас в подвале было шестеро. Две женщины – я и молодая мать с трехлетним малышом. Она беспрерывно лязгала зубами – тут я впервые поняла, что значит «лязгать зубами», до того дня я только читала об этом в книгах. Видимо, это происходило помимо ее воли, наверное, она даже не замечала, что лязгает зубами. Под конец она кусала себе губы в кровь, и мы просунули ей между зубами кусочек дерева – короткую отполированную палочку, очевидно, клепку от бочки, палочку мы подобрали на полу. Я думала, что женщина сойдет с ума, и еще я думала, что тоже сойду с ума… Нельзя сказать, что так уж сильно грохотало, зато все шаталось, и потолок у нас над головой прогибался то в одну сторону, то в другую, как дырявый резиновый мячик, который тискают руками. Малыш спал, он измучился, заснул и даже улыбался во сне. Кроме нас, в убежище были еще трое мужчин. Один из них – пожилой охранник в форме штурмовика, подумать только: второго марта он еще не снял мундир СА! Этот дядя, простите, сразу наложил полные штаны, полные штаны, и его трясло как в лихорадке, потом он описался. И вдруг выбежал из убежища; ни с того ни с сего выбежал на улицу, взвыл и побежал. После налета, поверьте мне, от него, как говорится, не осталось даже мокрого места. И еще в убежище сидели два молодых парня в штатском, скорее всего дезертиры. Прятались, видно, в развалинах, а когда начался этот ужасный налет, струхнули. Они были белые как мел и держались очень тихо, но потом, когда охранник выбежал, они стали… Как бы это объяснить?… Сейчас мне уже шестьдесят восемь, и, наверное, мои слова покажутся вам просто чудовищными, но я все равно хочу рассказать всю правду; тогда мне было сорок три, а той молодой матери, наверное, еще не было и тридцати… Я больше ни разу, ни разу ее не встретила, вообще с тех пор мне не случалось встретиться ни с одним из тех, кто сидел в убежище: ни с теми парнями, ни с малышом… Да, молодой женщине не было еще и тридцати… Ну так вот, эти парни лет двадцати с небольшим вдруг стали… не знаю уж, как это объяснить… нет, они не приставали к нам, не лапали нас… Все это не те слова, не те… С тех пор, как моего мужа замучили до смерти в концлагере, я не смотрела ни на одного мужчину… Так вот, эти молодые парни не то чтобы на нас набросились… Нет, нет, все было иначе, мы вовсе не сопротивлялись, и они нас вовсе не насиловали… Просто мы захотели быть вместе… И вспоминая это, я все еще чувствую как песок скрипит у меня на зубах, песок, который сыпался с потолка, ходившего ходуном… И еще я вспоминаю внезапное ощущение радости и то, что я успокоилась. И опять начала молиться. И молодая мать вдруг тоже успокоилась… Мы сели и не сговариваясь выложили все, что у нас было – сигареты и хлеб, – а молодая мать вынула из своей хозяйственной сумки банку с маринованными огурчиками и земляничное варенье. И мы по-братски поделились куревом и едой, но совершенно молча, а песок по-прежнему скрипел у нас на зубах… Налет кончился приблизительно в половине пятого. Стало тихо. Конечно, не совсем: где-то слышался грохот падения, где-то рушились здания и взрывались бомбы – ведь на нас сбросили около шести тысяч бомб. Когда я говорю – стало тихо, это значит, что не летали самолеты. Вот и все. И мы вышли из подвала, вышли каждый сам по себе, не обменявшись ни словом. Вышли и очутились в гигантском облаке пыли, которое заслонило все небо, в облаке пыли и в клубах дыма, огня и дыма. Я упала как подкошенная и очнулась только через несколько дней в больнице. Очнувшись, я опять начала шептать молитвы. Но уже в последний раз. Счастье еще, что они не забросали меня землей; можете себе представить, сколько народу они заживо похоронили. А как вы думаете, что стало с подвалом? Он рухнул через два дня после того, как мы вылезли из него… Наверное, свод продолжал прогибаться то в одну сторону, то в другую, как резина в дырявом мячике, а потом взял и обвалился. Я сама видела это, потому что хотела посмотреть на мою квартиру. От дома не осталось ничего, ровным счетом ничего. Не осталось даже приличной груды развалин. А на следующий день после того, как я выписалась из больницы, в город вошли американцы. * * * Нам известно, что Ванфт была эвакуирована. Видимо, она пережила много тяжелого и скверного (сама она молчит, поэтому авт. не удалось установить, было ли пережитое ею тяжелым и скверным объективно или только субъективно). Ванфт произнесла лишь одно слово: «Шнейдемюль». О Кремпе нам известно, что он погиб на шоссе, сражаясь за это самое шоссе, погиб, возможно, даже со словом «Германия» или какой-то подобной чушью на устах! * * * Д-р Хенгенс «исчез» и обосновался на время (Хенгенс о Хенгенсе) в одной деревушке вместе со своим бывшим начальником, графом. «Мы точно знали, что жители этой деревушки нас не выдадут. На всякий случай мы поселились в лесу, в деревянном доме, под видом рабочих лесничества, что ли. Но обхаживали нас по-королевски. Преданные графской фамилии поселянки не отказывали нам ни в чем, даже в любовных ласках, они просто-таки предлагали нам свою любовь. Однако признаюсь честно: эротика и секс баварских женщин казались мне чересчур пресными, я всей душой мечтал о рейнских изысках, и не только по этой части. Мои проступки были не такие уж тяжелые, посему я смог в пятьдесят первом вернуться домой. Господину графу пришлось подождать до пятьдесят третьего, в пятьдесят третьем он добровольно предстал перед судом. Предстал как раз в тот период, когда на дела военных преступников стали смотреть сквозь пальцы. Месяца три он просидел в Верле [35] . а потом опять поступил на дипломатическую службу. Лично я предпочел удалиться от всякой политической деятельности. С меня довольно моих филологических знаний, точных знаний, – ими я охотно делюсь за соответствующую мзду». * * * Хойзер-старший: «Я был связан по рукам и ногам моими домами; дело в том, что я приобрел не только старый груйтеновский дом, – в январе и в феврале сорок пятого мне удалось купить еще два дома у двух субъектов, которым грозили крупные политические неприятности. Можете назвать это, если хотите, антиаризацией или реантиаризацией – дома, которые продали мне нацисты, принадлежали первоначально неарийцам. Сделку я оформил по всем правилам, с нотариусом и с необходимыми документами, по всем правилам… Да, это была абсолютно законная сделка; в конце концов, никому не возбранялось покупать и продавать дома. Разве не так? Второе марта я, слава богу, не пережил, так как на день уехал за город… Но облако пыли видел, видел на расстоянии сорока километров от города… Действительно гигантское облако. А когда на другой день я прикатил на велосипеде обратно, то тут же нашел себе на западе прекрасную, просто безукоризненную квартиру; к сожалению, ее прибилось освободить, после того как в город вошли англичане. Они, между прочим, оказались, очень предусмотрительными людьми – не бомбили те кварталы, в которых собирались потом поселиться. А эти… Лени и Лотта… они меня здорово предали. И конечно, не сказали ни слова о склепе… Во мне, старике, они, понятное дело, не нуждались – мне уже тогда стукнуло шестьдесят. Лотта вообще вела себя довольно-таки подло, это выяснилось уже в октябре, когда у меня умерла жена. Тут Лотта вдруг начала переезжать с детьми с места на место – сперва она жила у своих родственников, потом у этой проститутки Маргарет, после у знакомых. Для того, чтобы не эвакуироваться. А почему, собственно? Да потому, что хотела погреть руки, разнюхала, где находятся склады вермахта. Когда они грабили склад поблизости от старого кармелитского монастыря, то и не подумали позвать своего милого дедулю. Они тогда тащили добро мешками, вывозили его на тачках, на старых велосипедах и на полусоженных, брошенных у обочин машинах, которые уже нельзя было завести, их можно было только толкать… Эти мародеры хватали все подряд: яйца и масло, сало и сигареты, кофе и тряпки; они были такие жадные, что жарили себе яичницу прямо посреди улицы на крышках от противогазных коробок; спирт лился рекой… Они устраивали настоящие оргии, как во времена Французской революции. И женщины были заводилами, наша Лотта была заводилой. Сущая мегера! На улице разыгрывались настоящие баталии, поскольку в городе еще оставались немецкие солдаты. Все это я узнал много позже и был рад, что вовремя уехал из нашей общей квартиры. Скоро они превратили ее в форменный бордель – ведь из «советского райского уголка» в склепе им пришлось убраться. А потом явился Губерт и спутался с Лоттой. Вы бы просто не узнали нашу Лотту, раньше она была сухая, неприступная женщина, язвительная, острая на язык. Л в то время стала просто на себя не похожа, ее как подменили. В военные годы мы наслушались от нее достаточно социалистических речей, хотя это было здорово опасно, ведь иногда она ляпала бог знает что. Мы простили Лотте и то, что она втянула на-шего сына Вильгельма в свои красные организации. Переживали, но терпели. Как-никак она была порядочной женой и матерью, выполняла свой долг. Но пятого марта Лотта решила, видно, что наступил социализм и все пора делить поровну – и движимое и недвижимое имущество, словом, все. Она в самом дело довольно долго возглавляла жилищный отдел, вначале захватила его явочным порядком, потому что городские власти сбежали, а потом ее туда назначили на том основании, что она не была фашисткой. Ну да, фашисткой она не была, но это ведь еще не резон! Мы скоро в этом убедились. Целый год она была у нас царь и бог. Не задумываясь направляла в пустые особняки людей, которые первый раз в жизни видели уборную, где спускалась вода. Эти люди стирали в ванне белье или разводили карпов, а в ванной комнате хранили свекольную ботву. Я говорю вам правду, в некоторых особняках ванны были, как оказалось, до половины заполнены свекольной ботвой. К счастью, у нас относительно недолго путали социализм с демократией. И Лотте опять пришлось вернуться к исходным позициям – стать скромной служащей. Но в дни всеобщего мародерства она вместе со своими дружками сидела в склепе, в ихнем «раю», пряталась там с детьми. Конечно, она знала, где я живу, прекрасно знала; тем не менее не позвала меня, не протянула руку помощи. Благодарности я от нее не дождался. Хотя, если смотреть в корень, она была обязана нам жизнью. Стоило только пикнуть, стоило передать ее высказывания о войне и военных целях, стоило повторить какую-нибудь из ее дурацких острот – и Лотту немедленно упекли бы куда следует – в тюрьму или в концлагерь, а то и вовсе вздернули бы на виселицу… И за это она нам так отплатила!…» * * * Быть может, кое-кого заинтересует судьба Б. X. Т. Сообщаем: манипуляции с мочой по плану, составленному Рахелью, ни разу не окончились неудачей. Однако настало время, когда и они уже не могли помочь Б. X. Т.: в конце сентября 1944 года его зачислили в батальон желудочников, невзирая на то, что при язве желудка, к примеру, требуется совсем другая диета, чем при диабете. Б. X. Т. еще успел принять участие в нескольких сражениях, а именно в арденнском наступлении и в битве под Хюртгенвальдом. В самом конце войны Б. X. Т. угодил из селения по имени Вюрзелен в американский лагерь для военнопленных. Не исключено, что в Вюрзелене он сражался плечом к плечу» со Шлёмером, перевоплотившимся уже к тому времени в Кейпера. Как бы то ни было, конец войны застал Б. X. Т. в американском лагере для военнопленных недалеко от Реймса, в обществе примерно двухсот тысяч немец-ких военнопленных всех рангов. «Могу вас уверить, ничего отрадного в лагерной жизни не было – ни в смысле общества, ни в смысле снабжения всем необходимым. Но самое печальное заключалось в том, что в лагере нам не светило никакое дамское общество, простите за откровенность». (Последнее замечание поразило авт. До этого высказывания он не считал Б. X. Т. «сексуально озабоченным»). * * * Узнавать о дальнейшей судьбе Груйтена у Марии в. Д. показалось авт. несколько неудобным, однако во имя полноты картины он предпринял несколько осторожных попыток в этом направлении; все они кончались неудачей: Мария почем зря ругала Лотту, на которой ввиду «небезызвестных событий» (М.в.Д.) сосредоточилась ее ревность. «Когда он вернулся домой, меня еще не было. Иначе – тут я могу поручиться, – иначе ей не пришлось бы стать его утешительницей, он искал бы утешения у меня и нашел бы его, хотя я на тринадцать лет старше ее. Но я застряла на том берегу Рейна, где-то за Вуппером; сидела в этой вестфальской дыре, где нас, людей с Рейна, честили почем зря и как только ни называли: выскочками, лакомками, пенкоснимателями, испорченными, бог знает как еще. Третировали почем зря. Американцы явились к нам только в середине апреля; вы не можете себе представить, как трудно, просто немыслимо было перебраться через Рейн на запад. Мне пришлось, стало быть, просидеть в этом захолустье до середины мая. А Губерт прибыл домой уже в начале мая и, видно, сразу же залез в постель к своей прекрасной Лотте. Когда я вернулась, уже ничего нельзя было поделать. Я опоздала». * * * Лотта: «До сих пор еще, когда я думаю о времени между февралем и мартом сорок пятого и о времени между мартом и началом мая, у меня в голове ералаш. Слишком много на нас свалилось, все было непостижимо… Да, я действительно грабила склады на Шнюрергассе, у старого монастыря кармелиток, мы хватали все, что попадало под руку. И уже тогда я предпочла прибегнуть к помощи Пельцера, лишь бы не обращаться к своему свекру. Нас одолевали в ту пору совершенно неразрешимые заботы. Из старой квартиры я должна была выехать, только Лени могла там жить, но Лепи оставались считанные дни до родов. И ее нельзя было оставить одну, Словом, всем нам пришлось переселиться на кладбище, в склеп, который мой свекор назвал «советским райским уголком». Тут мы и узнали, что отец ребенка – русский. Однако сдуру она назвала отцом другого – решила придумать ребенку отца из-за того, что с сентября или с октября сорок четвертого ей полагалась карточка для беременных. Все дело сварганила Маргарет, которая просто-напросто сообщила Лени фамилию одного солдата, скончавшегося в госпитале. Его звали Ендрицки. Маргарет и Лени все быстро обделали, не подумав, что покойный Ендрицки был женат и что с его женой, черт возьми, могли возникнуть осложнения, на мой взгляд, отвратительные. Нельзя же устраивать такие штуки с мертвецами! Но с середины марта я по поручению военной администрации возглавила жилищный отдел; таким образом, мне нетрудно было все исправить. У нас в отделе хватало печатей и прочей муры, кроме того, мы имели доступ к другим официальным учреждениям. Одним словом, ребенка удалось записать правильно; он стал Львом Борисовичем Колтовским. Если вы представите себе, что все городские власти размещались в трех комнатушках, то поймете, что нам ничего не стоило лишить этого несчастного Ендрицкого его мнимого отцовства и дать ребенку настоящего отца. Все это произошло уже после второго числа и после того, как немецкие кретины смотались из города; еще шестого марта, перед тем как окончательно оставить город и взорвать за собой мост, – еще шестого марта – они вешали на улице дезертиров. Только теперь наконец в город вошли американцы. Мы смогли покинуть наш «рай» в склепе и вернуться к себе в квартиру! Но и американцы были не в силах разобраться во всем этом хаосе, к тому же, разглядев, во что превратился город после бомбежки, они испугались, некоторые даже плакали. Я сама видела, как два ихних солдата плакали у гостиницы рядом с собором; кроме того, неизвестно откуда вынырнула уйма разного народу: немцы-дезертиры, сумевшие спрятаться, русские военнопленные, югославы, поляки, русские женщины-работницы, узники концлагерей, которым удалось бежать, даже несколько евреев, скрывавшихся всю войну, не говоря уже обо всех прочих… Американцы понятия не имели, как установить, кто сотрудничал с нацистами, а кто нет и вообще, кто к какому лагерю принадлежит. На расстоянии они представляли себе все гораздо проще – я имею в виду насчет нацистов и антифашистов. В их детском воображении это рисовалось совсем не так, как происходило в жизни. А ведь им необходимо было навести порядок и разложить все по полочкам… В начале мая, когда наконец-то появился Губерт, жизнь была упорядочена только наполовину, только наполовину, никак не больше. И – не стану скрывать – со своими печатями и удостоверениями я обращалась весьма вольно, помогая многим людям. По-моему, печати и удостоверения только для того и существуют. Разве нет? Губерт, например, явился в итальянской форме, эту форму поднесли ему товарищи по несчастью в Берлине; он с ними вкалывал на земляных работах и на расчистке туннелей берлинского метро; Губерт и его товарищи рассудили так: идти на запад в качестве немецкого арестанта опасно – между Берлином и Рейном все еще существовало осиное гнездо нацистов и они его наверняка повесили бы; идти в качестве штатского лица тоже нельзя, для этого он в свои сорок пять лет был слишком молод, его обязательно упекли бы в какой-нибудь лагерь для военнопленных – в русский, английский или американский. И вот он отправился в путь итальянцем. Конечно, о полной безопасности не могло быть и речи, но все же они хорошо придумали: итальянцев нацисты просто презирали, их они не вздергивали на виселицу и не ставили к стенке немедленно. А ведь тогда это было самое главное! Самое главное заключалось том, чтобы тебя сразу не вздернули на виселицу и не поставили к стенке. Итальянская форма Губерта и его дежурная фраза «Я не понимай по-немецки» сделали свое дело… Впрочем, повторяю, о полной безопасности не было и речи: из-за итальянской формы Губерта могли препроводить в Италию, а там опознать как немца. И это наверняка стоило бы ему головы! Но как бы то ни было, ему удалось прибыть домой. И он прибыл очень веселый, да, да – веселый, я не оговорилась. Трудно даже представить себе, какой он был веселый. Он сказал нам: «Дети, твердо решил прожить остаток своей жизни весело, смеясь». И всех нас обнял – Лени и Бориса, а внуку ужасно обрадовался. Он обнял Маргарет, моих детей и, конечно, меня. А потом сказал: «Ты же знаешь, что я тебя люблю, иногда мне кажется, что и ты меня любишь. Так зачем нам жить врозь?» И вот мы с ним заняли три комнаты; Лени, Борис и их ребенок тоже три, Маргарет – одну, а кухня у нас была общая; никаких трений между нами не возникало, все мы были достаточно разумные люди. И еды тоже хватало, мы ведь получили солидное наследство от победоносного немецкого вермахта, наследство со Шнюрергассе; кроме того, Маргарет не стесняясь тащила из своего госпиталя медикаменты. На первых порах мы сочли самым правильным оставить Губерту его итальянскую форму… К сожалению, я не могла достать итальянское удостоверение личности. Но вскоре он получил соответствующие документы от военной администрации, документы на фамилию Мандзони; фамилию ему придумал Борис, это была единственная итальянская фамилия, которую он знал; Борис читал какую-то книгу этого Мандзони [36] . Объявить Губерта вышедшим из тюрьмы немецким гражданином мы не решились, ведь он считался, в сущности, не политическим, а уголовником. Ну, а американца в этом вопросе были довольно щепетильны. Им вовсе не улыбалось, чтобы настоящие уголовники разгуливали на свободе. И не было никакой возможности объяснить им, что Губерт и был, по сути, политическим. Словом, проще было выдать себя за Луиджи Мандзони, итальянца, моего сожителя. Но и тут приходилось все время быть начеку, иначе можно было в два счета угодить в какой-нибудь лагерь, пусть даже в лагерь для репатриантов. Не дай бог! Тем более никто точно не знал, куда в конечном счете отправят составы с лагерниками. До начала сорок шестого, пожалуй, было проще всего числиться итальянцем, в сорок шестом, правда, американцы перестали хватать всех немцев и отправлять их в лагеря. И потом к нам пришли англичане. Вообще-то говоря, с американцами и англичанами я ладила совсем не плохо. Очень многие спрашивали, почему мы с Губертом не поженились официально, ведь я была вдова, он – вдовец. Некоторые уверяют даже, будто я не сделала этого из-за моей вдовьей пенсии. Неправда! Просто мне тогда казалось, что связать себя узами на всю жизнь – скучное дело. Только гак я могу это объяснить, брак мне казался слишком скучным делом. Сейчас я раскаиваюсь, что мы не поженились, все равно мои дети полностью подпали под влияние свекра. Лени с удовольствием вышла бы замуж за своего Бориса, и он бы с удовольствием женился на ней, но это было невозможно из-за отсутствия документов. Борис не имел ничего, кроме немецкой солдатской книжки на имя Альфреда Буллхорста, которую достала Маргарет. Но вы, конечно, понимаете, что с такой книжкой двадцатичетырехлетнего немца, страдавшего всего лишь истощением, могли в два счета услать в Зинциг или Викрат, а этого мы тоже не хотели. Да, о полной безопасности не могло быть и речи. Большей частью Борис сидел дома, вы бы только видели, как они жили втроем – он, Лени и младенец; ни дать ни взять святое семейство. Ведь что ни говори, к женщине нельзя притрагиваться после родов три месяца и до родов начиная с шестого месяца… Полгода они жили, как Мария и Иосиф, только целовались изредка. Вся радость у них была в ребенке. Они его лелеяли и холили, и оба пели ему песни. Ну, а потом он вышел из дому, и его забрали; вышел слишком рано, уже в июне сорок пятого, пошел погулять вечерком к Рейну, конечно, до комендантского часа. Мы их сто раз предупреждали, все мы – и Губерт, и я, и Маргарет. Но удержать не могли – каждый вечер они отправлялись к Рейну. Там в самом деле была благодать. Мы с Губертом тоже часто ходили с ними. Сидели на берегу и ощущали то, чего, собственно, не ощущали двенадцать лет, – мир. По Рейну не шло ни одного парохода, на воде качались какие-то деревяшки, и все мосты были разрушены – ходило только несколько паромов да американцы навели понтонный мост для военных целей… И знаете, иногда я думаю, что лучше было бы вообще не перебрасывать мостов через Рейн, предоставить запад Германии, так сказать, самому себе… Конечно, все сложилось иначе, чем мы думали… И с Борисом тоже; однажды вечером в июне его задержал американский военный патруль; самое идиотское заключалось в том, что в кармане у него лежал этот его немецкий военный билет. Тут уж ничего нельзя было поделать. Борису не помогли ни мои друзья – американские офицеры, ни дружки Маргарет. Не помогло даже и то, что я отправилась к военному коменданту и выложила ему всю запутанную историю Бориса. Бориса все равно услали; сперва, впрочем, это казалось не таким уж страшным; он попал в американский лагерь для военнопленных, и можно было ожидать, что в недалеком будущем наш Борис прибудет оттуда под именем Альфреда Буллхорста, если не захочет вернуться в Советский Союз. Разумеется, американские лагеря – это не райские кущи, но что поделаешь… Одного мы тогда не учли: летом американцы начали, ну, скажем, отдавать пленных немцев французам… Возможно, точнее будет, если мы назовем это не «отдавать», а «продавать»; за этих пленных им должны были заплатить в долларах – заплатить за их питание и содержание… И, уж конечно, мы не знали, что Борис попадет таким образом в лотарингские шахты. А ведь он здорово ослабел за эти годы… Правда, благодаря Лени, или, вернее, благодаря ее закладной на дом, он не умер с голоду, но сил у него, конечно, поубавилось… И вот… Вы бы только посмотрели на Лени: она тут же вскочила на старенький велосипед и бросилась его искать. Зональные границы, даже государственные границы были ей нипочем. Она проникла во французскую зону, в Саарскую область и в Бельгию, опять вернулась в Саар, а оттуда кинулась в Лотарингию; она объезжала лагерь за лагерем и справлялась у комендантов, нет ли у них ее Альфреда Буллхорста; ради него она клянчила и молила, и притом ни на минуту не теряла мужества и упорства. Однако она никак не хотела взять в толк: в Европе было тогда, наверное, пятнадцать или все двадцать миллионов немцев-военнопленных. До самого ноября Лени гоняла на своем велосипеде, только раз заехала домой, чтобы пополнить запасы, и снова отправилась в путь. До сих нор не могу понять, как ей удавалось переезжать через все эти бесчисленные границы, а потом возвращаться обратно, ведь у нее ничего не было, кроме немецкого удостоверения. Но обо всем этом она никогда не рассказывала. Только его песни она все время пела, все время пела малышу! «В сочельник мы, бедняки, сидим полны тоски. В доме гуляет мороз. Приди же, наш милый Христос, взгляни на нас, любя. Нам тяжко без тебя». И когда она пела, невозможно было удержаться от слез. Несколько раз она проехала через весь Эйфель туда и назад; проехала Арденны и опять вернулась к себе; из Зинцига она прикатила в Намюр, из Намюра в Реймс, потом обратно в Метц, обратно в Саарбрюкен и из дома опять в Саарбрюкен. О безопасности не могло быть и речи; в этом уголке Европы не рекомендовалось мельтешить с немецким удостоверением в кармане… И что вы думаете? В конце концов она все же нашла своего Бориса, своего Ендрицки, своего Колтовского, своего Буллхорста, называйте его как хотите. Она нашла его. Нашла на кладбище, по не в «раю», не в склепе. Нет. Он лежал мертвый в могиле. Борис попал в катастрофу и погиб. Он лежал в могиле между Метцем и Саарбрюкеном, в ютарингском захолустье… В этот год Лени как раз стукнуло двадцать три. И если припомнить все, что с ней стряслось, то она в третий раз овдовела. Тут она действительно превратилась в статую. И вечером, когда она напевала малышу те стихи, которые так побил его отец, нас бросало то в жар, то в холод. И мрамор предков одряхлел. Сегодня мы сидим здесь так, Язычества вокруг нас мрак. Снег до мозга костей проник, Снег хочет оставаться в них, Входи же, говорю я сам, Ты, как и мы, чужд небесам [37] А потом внезапно она начинала петь совсем другим, задорным голосом: «Вперед же, в Махагони, где воздух свеж и чист, где виски, девки, кони и счастлив покерист. Сегодня под рубашками забито все бумажками, и хватит заплатить, чтоб весь твой глупый рот вовсю нам улыбался». И тут вдруг она опять переходила на торжественный лад и пела так проникновенно, что нам становилось просто не по себе: «Когда я был мальчиком, часто спасал меня бог от криков и от побоев людских, беспечно и радостно играл я тогда с цветами дубрав, и играли со мною небес ветерки, и, если нежные руки свои они протягивали мне, сердце мое, словно сердце цветка, радовалось им». Эти строчки я буду помнить даже через пятьдесят лет, ведь она пела их все время, почти каждый вечерни по нескольку раз в день. Трудно поверить, но Лени пела эти стихи, безупречно выговаривая каждое слово, выговаривая почти неестественно правильно, хотя обычно она шпарила на своем чудесном сухом рейнском диалекте. Уверяю вас, ее пение невозможно забыть, невозможно! И мальчик его но забыл тоже. Даже Маргарет, даже ее английские и американские хахали запомнили ее песни надолго. И они не могли насмотреться на Лени, не могли наслушаться, когда она пела, а особенно когда декламировала мальчику стихи о Рейне… Да, Лени была прекрасная девушка, она прекрасная женщина, и я считаю, что из нее получилась прекрасная мать. Не она виновата в том, что на мальчика сыплются такие напасти; в этом виноваты подлецы, к ним, кстати, относятся и мои неудавшиеся сыновья, в этом виноваты «объединенные Хойзеры» и их неуемная злость, особенно злость старика, моего свекра. Губерт доводил старикана до белого каления; каждый раз, когда тот являлся к нам взимать квартирную плату, сорок шесть марок пятнадцать пфеннигов за наши три комнаты, каждый раз Губерт громко хохотал, ей-богу, он смеялся сатанинским смехом… В конце концов они стали общаться только в письменном виде, и Хойзер, этот болван, заявил, будто не домовладелец должен взимать квартирную плату с жильца, а жилец вносить ее домовладельцу. Тогда Губерт начал вносить ему эту плату; каждое первое число месяца он приходил на загородную виллу старика и опять-таки смеялся сатанинским смехом. Хойзер не выдержал и потребовал, чтобы ему отсылали квартплату. Тогда Губерт подал на него в суд, суд должен был решить, как поступать с квартплатой: взимать, вносить или отсылать? Губерт утверждал, что никто не может заставить его тратить лишние десять – двадцать пфеннигов на почтовые переводы при том, что он работает разнорабочим, а это, между прочим, соответствовало истине. Они в самом деле пошли в суд, и Губерт выиграл тяжбу. Теперь Хойзеру пришлось решать, где ему приятней выслушивать сатанинский смех Губерта – у нас или у себя дома; этот смех он выслушивал каждое первое число сорок месяцев подряд; потом его осенило, и он нанял управляющего. Но, уверяю вас, этот сатанинский смех до сих пор отдается у него в костях, и теперь за смех Губерта расплачивается Лени; Хойзер не дает ей спуску, и, если мы не примем меры, он выбросит ее на улицу. (Вздох, глоток кофе, сигарета – см. выше; Л. X. проводит рукой по своим коротко остриженным волосам с проседью.) Вплоть до сорок восьмого мы жили счастливо, а потом Губерт Груйтен попал в ту ужасную катастрофу и погиб. Какая нелепость! С тех пор я не могу видеть Пельцера, не хочу о нем слышать. Не хочу. Слишком трудно мне тогда пришлось. Вдобавок вскоре после этого у меня забрали детей. Старик постарался, он не брезговал никакими средствами; каждого мужчину, который у нас жил или просто заходил к нам в дом, он приписывал мне; он делал буквально все, чтобы лишить меня детей; вначале их поместили в монастырский приют, а потом он взял их к себе. Кого он только не называл моим любовником, даже этого беднягу Генриха Пфейфера, несчастного парня, которому тогда еще не сделали протеза; именно потому он у нас изредка ночевал – от нас ему было ближе в больницу и в инвалидный отдел. Кроме того, сам Хойзер вынуждал нас сдавать комнаты, сам Хойзер, он ведь повысил плату за квартирy и не давал никаких поблажек… И вот ко мне начала наведываться инспекторша по делам опекунства. Что там наведываться – она приходила чуть ли не каждый день и все норовила нагрянуть неожиданно. Да, черт возьми, думайте, что хотите, но ей удалось трижды застать меня с мужчиной; два раза она застала меня, как она изволила выразиться, «в недвусмысленно двусмысленной ситуации», говоря попросту, я лежала в постели с этим Богаковым, знакомым Бориса, который иногда заходил к нам в гости. Ну вот, а в третий раз она застала меня просто «в двусмысленной ситуации»: Богаков стоял в нижней рубашке у окна и брился, держа на подоконнике мое зеркальце и мисочку с водой. «Данная ситуация – написала инспекторша в своем отчете, – заставляет предположить о наличии интимных отношений, что не может не отразиться на подрастающих детях». Курту было в то время девять, а Вернеру четырнадцать; может, это и впрямь для них не годилось. Тем более я не любила Богакова, он мне даже не очень нравился. Нас свело горе. Детей они, конечно, тоже исподволь выспрашивали. И вот мне пришлось с ними расстаться, расстаться навсегда. Когда их забирали, мальчики плакали, но позже, после того как они переехали от монахинь к деду, они j уже не желали меня знать, я была для них падшая женщина, да еще и коммунистка. В одном, однако, I я должна отдать старику справедливость – он послал их в университет, дал им высшее образование. Да и тем земельным участком, который госпожа Груйтен подарила Курту, он ловко распорядился; сейчас, тридцать лет спустя, на нем выросли четыре квартала жилых домов плюс торговые помещения в подвальных этажах; участок стоит добрых три миллиона и приносит такой доход, что все мы, включая Лени, могли бы жить припеваючи. А ведь когда-то эта земля казалась безделицей, обычным подарком наподобие позолоченной ложечки, которую дарят младенцу «на зубок»… Где уж мне с ним тягаться, с Хойзером! Теперь я старая, уставшая, перетрудившаяся кляча, которая по-прежнему должна тащиться каждое утро на службу за тысячу сто двенадцать марок в год… Да, в одном я должна отдать ему справедливость: так ловко я не сумела бы распорядиться этим участком, нет, не сумела бы. А история с Богаковым была просто глупостью: я махнула на все рукой, не могла прийти в себя после того, как Губерт так ужасно погиб; да и бедняга Богаков все время пребывал в тоске и печали и пел свои грустные песни, как Борис… О боже, просто нас несколько раз потянуло друг к другу. Много позднее я узнала еще одну деталь, узнала, кто настучал на нас немецкой полиции, кто заявил, что у нас склад дефицитных товаров. Это опять-таки оказался Хойзер. В свое время он не принимал участия в грабеже на Шнюрергассе и не мог этого перенести. И вот в один прекрасный день, кажется в начале сорок шестого, к нам вдруг нагрянули эти паршивые немецкие ищейки и, конечно, нашли в подвале наш склад: присоленное масло, копченую грудинку, сигареты, кофе и целые кипы носков и нижнего белья. Все было тут же конфисковано. А ведь с этим добром мы могли бы просуществовать еще года два-три. И притом безбедно. Только одно они не могли нам пришить – на черном рынке мы не спекулировали, не продали ни грамма, разве что меняли. И очень много продуктов раздарили, об этом, слава богу, позаботилась Лени. Наши английско-американские связи не помогли, черный рынок был в ведении немецких ищеек, которые, ко всему прочему, устроили у нас форменный обыск и нашли у Лени эти ее дурацкие грамоты, где она провозглашалась «самой немецкой девушкой в школе». Тогда эти подонки решили донести, что она нацистка. И все из-за вонючих грамот, которые она получила двенадцатилетней девчонкой. Хорошо еще, что я совершенно случайно обнаружила среди них типа, который разгуливал в свое время в мундире СА. Пришлось ему держать язык за зубами. Иначе у Лени были бы большие неприятности; попробуйте объяснить англичанину или американцу, что можно получить грамоту «самая немецкая девушка в школе» и все же не быть ею… В ту пору один только Пельцер вел себя по-настоящему порядочно: свою долю добра со склада на Шнюрергассе он надежно припрятал, и никто на него не донес. А когда он выяснил, что у нас все конфисковали, то по собственному почину начал нам кое-что подкидывать и не просил взамен ни денег, ни каких-либо услуг; наверно, хотел войти в доверие к Лени. И все же этот гангстер вел себя куда приличнее, чем старик Хойзер. О том, что мой собственный свекор настучал на нас, я узнала позже, намного позже, кажется, в пятьдесят четвертом году. Мне рассказал об этом один из тех немецких полицейских, которые у нас шуровали». * * * На сей раз авт. условился встретиться с Хёльтхоне в очень модном и дорогом маленьком кафе, и не только для того, чтобы показать, какой он кавалер, но и для того, чтобы не испытывать ограничений в куреве ни чисто внешних, ни внутренних. Хёльтхоне, по ее словам, пережила конец войны в уже упоминавшемся выше монастыре кармелиток, а именно в подвале под бывшей монастырской церковью, в сводчатом подземелье, которое монахини, очевидно, использовали раньше как темницу. «О грабеже склада вермахта я не знала, да и второе марта, можно сказать, не пережила; я просто слышала очень далекий, зловещий, долго не смолкавший гул наверху; это было не очень приятно, но происходило, казалось, за тридевять земель. Нет, я не хотела покидать свое подземелье до тех пор, пока не была бы твердо уверена, что американцы и вправду вошли в город. Мне было страшно. В те дни людей расстреливали и вешали пачками; конечно, у меня были хорошие, надежные документы, комар носу не подточит, но я все равно боялась. А вдруг какой-нибудь патруль заподозрит неладное и расстреляет меня? Я сидела в своем убежище, последние дни в полном одиночестве, в то время как там наверху грабили и пировали. Только узнав, что американцы и впрямь заняли город, я вышла на свет божий, вздохнула полной грудью и заплакала от радости и боли. Я радовалась свободе, но мне было больно за наш город, за ужасные и бессмысленные разрушения… А потом я разглядела, что все рейнские мосты уничтожены, и опять заплакала, на этот раз от радости. Наконец-то Рейн снова стал границей Германии, наконец-то… Это был единственный в своем роде шанс, и им следовало воспользоваться: не строить никаких мостов, и баста! Пусть бы по Рейну ходили взад и вперед паромы, да и то под строгим надзором. Так вот я немедленно наладила контакты с американскими властями и после ряда телефонных переговоров разыскала своего друга, французского полковника, мне разрешили свободно передвигаться по английской и французской зонам. Поэтому мне и удалось раза два-три вызволить маленькую Груйтен – я имею в виду Лени – из весьма неприятных переделок; с наивностью ребенка она разъезжала тогда по окрестностям, разыскивая своего Бориса. Уже в ноябре я получила лицензию, взяла в аренду участок, кое-как залатала оранжереи, открыла цветочный магазин и тут же устроила у себя Лени, дочку Груйтена… Итак, я получила лицензию и новый паспорт, это был важный этап, мне предстояло решить – стать ли опять Эллой Маркс из Саарлуи или жить дальше под именем Лианы Хёльтхоне? Я решила остаться Лианой Хёльтхоне. В моем паспорте записано: Хёльтхоне, бывш. Маркс… Мне кажется, чай у меня дома вкуснее, чем здесь, в этом псевдо-процветающем заведении. (Авт. галантно и решительно подтвердил это.) Но птифуры здесь действительно хороши. Придется, пожалуй, узнать рецепт. А теперь несколько слов о так называемом «советском райском уголке», кажется, так называют убежище в склепе лица, с которыми вы связаны. Меня и Грундча тоже пригласили в этот «рай», но мы побоялись в нем жить, мы боялись не мертвых, а живых; и еще нас не устраивал тот факт, что кладбище находилось как раз между старым городом и новыми районами; из-за этого его без конца бомбили; что касается мертвецов, то они не помешали бы мне поселиться в «раю», известно, что люди во все века встречались в катакомбах и даже устраивали там пиры, но в ту пору подземелье монастыря кармелиток казалось мне более надежным убежищем, там бы я не испугалась даже патруля, явись кто-то проверять мои документы. Впрочем, в те дни никто не знал, что безопасно, и что опасно, и кем лучше быть: еврейкой, которая скрывается от нацистов, сепаратисткой, немецким солдатом, который не дезертировал из армии, или немецким солдатом, который дезертировал, узником, который бежал, или узником, который не бежал! Город кишмя кишел дезертирами, но брататься с ними не рекомендовалось – в них стреляли, и они тоже стреляли! Даже Грундч, который, можно сказать, уже лет сорок – пятьдесят не покидал кладбища, – даже Грундч и тот перепугался; примерно в середине февраля сорок пятого он изменил кладбищу и уехал в сельскую местность, а в самые последние дни записался в фольксштурм. Это было очень правильно. В то время любая форма легальности являлась лучшей защитой, но мой лозунг был – никаких эскапад, самым надежным я считала забраться в какой-нибудь укромный уголок, запасшись более или менее приемлемыми документами, и сидеть там, не высовываясь. Я совершенно сознательно не участвовала в разграблении склада, совершенно сознательно, хотя мне трудно было устоять, соблазн был велик – на складе хранились такие деликатесы, о которых мы не могли и мечтать, уверяю вас. Но акция эта была, разумеется, противозаконная, мародерство каралось смертной казнью; в ту пору, когда грабили склад, власть в городе еще принадлежала немцам. И я не хотела считаться преступницей, я хотела жить… Мне тогда исполнился сорок один, и я хотела жить. Да, в эти последние дни мне казалось глупым рисковать жизнью. Поэтому я держалась тише воды, низке травы: за три дня до прихода американцев не осмеливалась сказать, что война кончена, а тем паче, что она проиграна. Ведь начиная с октября во всех плакатах и листовках черным по белому объявлялось, что немецкий народ, сплотившись, гневно требует заслуженной кары для подручных врага – паникеров, пораженцев, крити-канов… А кару они признавали только одну – смерть. И с каждой минутой их безумие росло; говорят, они застрелили женщину, которая выстирала свое постельное белье и повесила его сушить: они решили, что она вывесила белый флаг, и застрелили ее, дали пулеметную очередь прямо в окно. Нет, я предпочитала еще немного поголодать и дождаться своего часа. Таков был мой девиз. А этот дикий грабеж второго марта, сразу же после бомбежки… Мне он представлялся слишком опасным, но еще более опасным было, по-моему, тащить награбленное добро на кладбище. Как-никак город находился в руках немцев, и они приказали его защищать. Зато когда немцы наконец убрались, я не мешкала ни минуты: тут же обратилась к американцам, тут же восстановила контакты с моими французскими друзьями. Мне дали маленькую, очень милую квартирку, и я первая получила лицензию на цветоводство. До тех пор, пока старый Грундч отсутствовал, я пользовалась его помещением и, разумеется, чин чином вносила арендную плату на его лицевой счет; в сорок шестом он вернулся, и я также чин чином передала ему цветоводство, передала в полном порядке и открыла собственный магазин. Между прочим, уже в августе сорок пятого на горизонте появился наш бравый Пельцер. Конечно, он был хитрее всех, но сейчас оказался на мели: ему срочно требовалась справка о том, что он чистенький. Как вы думаете, кто помог Пельцеру выхлопотать эту справку? Кто выступил в его защиту на суде по денацификации? Ну конечно же, Лени и я. Да, мы отмыли этого черного кобеля добела. Котя я сделала это вопреки моим убеждениям: во-первых, совесть мне говорила, что, несмотря на все, Пельцер – подлец; во-вторых, это противоречило моим деловым интересам, обеленный Пельцер автоматически становился моим конкурентом. Он был им до середины пятидесятых годов». В этом месте опрашиваемое лицо, то есть госпожа Хёльтконе, вдруг ужасно постарела, стала прямо-таки дряхлой старушкой; кожа на ее лице, до тех пор гладкая, внезапно обвисла, рука, машинально вертевшая ложечку, затряслась, голос дрогнул, стал прерывистым. «До сегодняшнего дня не могу сказать, правильно ли я поступила, помогая ему отмыться добела и пройти через это чистилище, через суд… Но меня, видите ли, преследовали с девятнадцати лет до того дня, когда мне сравнялось сорок два; меня преследовали со времени злосчастной битвы при Эгидинберге и до той поры, пока в город не вошли американцы. Двадцать два года я подвергалась гонениям – по политическим мотивам, по расовым, словом, по всяким., если хотите знать… И этого Пельцера я выискала совершенно сознательно, я сказала себе: самое надежное для тебя спрятаться под крылышком нациста и лучше всего, если этот нацист будет продажная душа и жулик. Я звала, какая у Пельцера слава, да и Грундч рассказывал иногда о его проделках… А потом вдруг он пришел ко мне белый как мел, напуганный до смерти и выставил перед собой жену, которая и впрямь была не виновата и ни о чем решительно не знала, не знала, что он творил до тридцать третьего. И еще он показал мне своих очаровательных детишек, мальчика и девочку, десяти и двенадцати лет, прелестных ребят… Мне стало жаль их и его жену – бледную, немного истерическую особу, которая ни о чем не догадывалась. И вот я спросила себя: а видела аи ты и можешь ли доказать, что за те десять лет, что ты работала в цветоводстве Пельцера, он хоть раз проявил бесчеловечность, сделал какую-нибудь, пусть самую малую, гадость тебе и другим служащим, сделал гадость в мастерской или за ее стенами?… И еще я спросила себя: разве за давностью лет не следует простить человеку его юношеские грехи – так он называл прежние проступки, – простить грехи и забыть? Пельцер был достаточно хитер, он не пытался меня подкупить, зато он исподволь старался подобрать ко мне ключи, например, напомнил, что поставил меня на приемку венков и тем самым сделал своим доверенным лицом; конечно, он намекал на то, что у меня самой рыльце в пушку – как-никак я знала, что мы подновляли ворованные венки и даже использовали старые ленты… В конце концов я уступила, выдала Пельцеру «стирально-порошковую» справку, а за меня поручились мои французские друзья и так далее. То же самое он проделал с Лени; политически она тогда высоко котировалась, как и ее приятельница Лотта – карьера ее никогда не прельщала, никакая карьера; Пельцер предложил Лени войти в его дело компаньоншей, позднее это же предложила Лени я… Потом Пельцер предложил отцу Лени стать его компаньоном, но и тот отказался; теперь Груйтен играл в пролетария, не желал и слышать о делах, смеялся в ответ на все предложения и советовал Лени выдать Пельцеру «эту самую штуку», он имел в виду «стирально-порошковую» справку; Лени так и поступила, разумеется, ничего не потребовав взамен. Все это случилось уже после смерти Бориса, когда Лени окаменела, превратилась в статую. Да, она дала Пельцеру нужную справку… как и я. Таким образом, он мог считать себя спасенным, ибо к нам обеим прислушивались. Если вы спросите, жалею ли я, что помогла Пельцеру, я не скажу ни да, ни нет, не скажу даже «может быть». Я скажу только одно: на душе у меня муторно, когда я вспоминаю, что он был всецело в наших руках. Вы понимаете? Да, он был в наших руках, его судьбу решал клочок бумаги, две строки, нацарапанные авторучкой, и несколько звонков в Баден-Баден и в Майнц. То было диковинное время… Лени тогда немного помогала КПГ, а в суде, конечно, был коммунист. Итак, этого черного кобеля мы отмыли добела, вызволили из всех бед. И должна вам сказать: в делах он вел себя как первостепенный жох и хищник, спекулировал и жульничал почем зря, но фашистом он уже никогда больше не был и никогда не выдавал себя за фашиста, хотя через несколько лет стало выгодно, или, точнее, опять стало выгодно, что когда-то ты не чуждался и этого … Нет. Чего не было, того не было. Это надо признать, в этом Пельцеру надо отдать справедливость. И он никогда не вел себя некорректно по отношению ко мне как к своей конкурентке и по отношению к Грундчу тоже. И это надо признать… Но все же на душе у меня становится муторно, когда я думаю, что он был у нас в руках. Даже Ильза Кремер в конце концов помогла Пельцеру, он и ее сумел вокруг пальца обвести. Кремер считалась лицом, преследуемым при фашизме, это было нетрудно доказать; к ее голосу прислушивались так же, как к моему голосу и к голосу Лени. Пельцеру хватило бы и нас с Лени, но он пожелал получить справку и от Кремерши и добился своего. Ильзу Кремер тоже не интересовала карьера и все прочее, она отклонила выгодное предложение Пельцера, отклонила мое выгодное предложение. Ильзу не волновало даже то, что ее старые товарищи опять вышли на сцену. Уже в ту пору на все у нее был один ответ: «Больше я не хочу, больше не хочу». Желаете знать, что с ней стало? Ильза Кремер опять поступила рабочей сперва к Грундчу, потом к Пельцеру, и в конце концов я забрала ее к себе, и она вместе с Лени снова начала делать то, что мы делали всю войну: плела венки, отделывала венки, прикрепляла ленты, вплетала цветы – всем этим она занималась до тех пор, пока не вышла на пенсию по старости. Эти две женщины – Лени и Ильза – держались тихо, не позволяли себе ни одного намека, и все же я почему-то воспринимаю их как живой укор: они ничего не выиграли, не получили никаких привилегий; после войны они вели себя точно так же, Как в годы войны – Кремерша варила кофе на завтрак, и соотношение натурального кофе и суррогата было у нее довольно долго, даже очень долго, еще более плачевным, чем во время войны. И обе они приходили, повязанные платком, с бутербродами и с кулечком кофе… Все, как встарь. Кремер пробыла у меня до шестьдесят шестого. Лени до шестьдесят девятого; к счастью, Лени протрубила на производстве свыше тридцати лет. Но одного она не знает и не должна знать: о ее пенсии позаботилась я, частным порядком. Я даже кое-что доплатила за нее; только потому она и имеет свою скромную пенсию. Но Лени совершенно здорова… И не знаю, что с ней произойдет, когда внесенная мной сумма иссякнет. Она будет получать около четырехсот марок, может быть немного меньше или чуть больше. Теперь вы догадываетесь, почему я воспринимаю ее как живой укор? Конечно, это полная чепуха! Ведь она меня ни в чем не укоряет, только заходит время от времени и делает робкую попытку стрельнуть немного денег. Это значит, что судебный исполнитель забирает у нее вещь, которая ей особенно дорога. Да, я энергичная женщина, неплохой организатор, когда надо, провожу рационализацию, управляю моими магазинами твердой рукой. Мне это нравится, нравится расширять дело. И все же… Что-то по-прежнему гложет меня. Гложет. И еще меня гложет мысль о том, что я не сумела помочь Борису, не сумела спасти его от дурацкой судьбы: его ведь схватили на улице как немецкого солдата и он погиб в катастрофе на шахте. Именно он… Почему? И почему я не смогла ничего сделать? Ведь у меня в самом деле были хорошие друзья среди французов; ради меня они бы вызволили не только Бориса, но и немца-нациста. Мне стоило только попросить их. Но было уже поздно… он уже погиб. Вдобавок никто не помнил толком его фиктивную немецкую фамилию, не то Белхорст, не то Бёлльхорст, а может, Буллхорст или Баллхорст Ни Лени, ни эта Маргарет, ни Лотта не запомнили его фамилию, Да и зачем им было запоминать? Для них он был Борис, а в его немецкий военный билет они не удосужились заглянуть. Тем более не стали записывать его новую фамилию». * * * Авт. пришлось провести еще несколько бесед и заняться серьезным дознанием, чтобы составить себе ясную картину «рая» на кладбище. Прежде всего удалось точно узнать, сколько продолжался так называемый «райский период». Лени, Борис, Лотта, Mapгарет, Пельцер и сыновья Лотты Курт и Вернер (одному было пять, другому десять лет) жили в некоем подобии катакомб, в «целой подземной системе» (Пельцер) на Центральном кладбище с 20 февраля до 7 марта 1945 года. Заметим, что любовные встречи Бориса и Лени происходили еще на земле, в часовенке склепа Бошанов, но позднее всем действующим лицам пришлось срочно «уйти под землю» (Лотта). Идея эта принадлежала Пельцеру, который, можно сказать, создал психологическое обоснование подземного житья. Пельцер принял авт. еще раз (и не последний) все с тем же неизменным радушием; принял в комнате, где предавался своему хобби рядом с «музеем» венков; подведя авт. к встроенному бару с вращающейся стойкой, он угостил его виски long [38] и предоставил в его распоряжение гигантскую пепельницу размером с лавровый венок средней величины. Авт. поразила меланхолия этого человека, который без всякого ущерба для себя пережил различные, в высшей степени противоречивые исторические периоды. В семьдесят лет Пельцер, не боясь инфаркта, раз и неделю играл свои две партии в теннис, каждое утро, действительно каждое, совершал традиционную пробежку по лесу, «в пятьдесят пять (П. о П.) начал ездить верхом» и, «говоря доверительно, как мужчина мужчине» (П. в разговоре с авт.), только понаслышке знал, что такое импотенция. Тем не менее авт. казалось, что меланхолия Пельцера раз от разу возрастает. И здесь авт. хочет позволить себе некое психологическое умозаключение: по его мнению, меланхолия Пельцера была вызвана совершенно удивительной причиной, а именно любовной тоской: П., несомненно, до сих пор испытывает к Лени нежное чувство, ради нее он готов «достать луну с неба, мо она предпочитает шиться с немытым турком; ко мне она не проявляет никакой благосклонности. И все это из-за той старой истории, в которой я абсолютно не виноват. Что я сделал? Если хотите и знать, я спас жизнь ее Борису. Разве ему помогла бы немецкая форма и солдатская книжка, если бы ему негде было спрятаться? А кто знал, что американцы панически боятся мертвецов и кладбищ, боятся всего, что связано со смертью? Мой опыт, опыт, который я получил еще во время первой мировой войны и в годы инфляции, работая в эксгумационных командах, говорил, что американцы, а также наши цепные псы и прочие подонки будут искать повсюду, только не в склепах – это уж точно! Итак, всем где-то надо было укрыться: и Лени, и Лотте, и этой Маргарет. К тому же Лени никак нельзя было оставить одну, того и гляди мог появиться ребенок. Да, Лени никак нельзя было бросить одну в квартире. Что же сделал я, единственный трудоспособный мужчина среди них всех?… Свою семью я давно отправил подальше, в Баварию. Конечно, я и сам не хотел угодить ни в фольксштурм, ни в американский лагерь… Так что же я сделал? Соединил штольнями могилы Герригеров, могилы Бошанов и огромный семейный склеп фон дер Цекке; пришлось переквалифицироваться в землекопа, ей-богу; я копал, ставил подпорки, опять копал, опять ставил подпорки. В результате у нас получилось четыре совершенно сухих, хорошо облицованных помещения, каждое – два метра на два, настоящая четырехкомнатная квартирка! Потом я провел электричество, протянул провод от моего садоводства. От него до ближнего склепа было всего пятьдесят, а до самого дальнего шестьдесят метров. Ради детей и беременной Лени я достал обогревательные приборы. И еще – не вижу смысла скрывать, – и еще в нашем распоряжении оказались уже облицованные, но не заполненные могилы, так сказать, резервные могилы Бошанов, Герригеров и Цекке – идеальные складские помещения. Мы натаскали в свое убежище соломы, принесли матрасы, и я на всякий случай поставил чугунную печурку – конечно, ее можно было топить только ночью; растапливать эту печку днем, как пыталась делать Маргарет, было чистейшим безумием. Но Маргарет понятия не имела о правилах маскировки. Во время земляных работ Грундч охотно помогал мне – ведь речь шла о наших постоянных клиентах, их склепы старик знал как свои пять пальцев. Поселиться с нами Грундч, однако, не пожелал; со времени первой мировой войны у него, остался один бзик: пуще всего он боялся, что его засыплет землей и он окажется заживо похороненным. Ни за какие блага мира старик не соглашался спуститься в подвал, даже в подвальный ресторанчик. Я стоял в яме и подавал ему корзины с землей, сам он ни за что не хотел лезть в могилу, никогда этого не делал. И не пожелал жить с нами в подземелье. На земле – пожалуйста; мертвецы его не пугали, но под землей он боялся сам стать мертвецом. Когда в воздухе запахло жареным, Грундч, значит, отправился к себе на родину, на запад; он держал путь в свою деревню где-то между Моншо и Кроненбургом. И это в конце января сорок пятого! Ничего удивительного, что он угодил в ловушку, попал в фольксштурм, а потом просидел некоторое время в лагере для военнопленных. И это в его-то годы! Одним словом, примерно в середине февраля моя четырехкомнатная квартирка под землей была совершенно готова; февраль оказался спокойным месяцем, тревогу объявили всего один раз на полчаса, самолеты сбросили несколько бомб, взрывов почти не было. И, стало быть, однажды ночью я въехал на новую квартиру с этой Лоттой и ее двумя детьми; вскоре к нам присоединилась Маргарет. Люди болтают, что я с ней сошелся, на это я скажу: и да и нет. Мы с ней поселились в двух каморках – под склепом Цекке, Лотта с детьми заняла соседнюю комнатку у Герригеров, а Лени и ее Борису мы предоставили их старое гнездышко – склеп Бошанов. Устроились мы все не хуже, чем в бомбоубежище; у нас были матрасы, солома, электрокамин и плитки, сухари, вода, молочный порошок, немного табака, с ухой спирт, пиво… Иногда до кладбища доносилась артиллерийская канонада – с фронта под Эрфтом; незадолго до этого нацисты еще успели отправить гуда на рытье окопов русских военнопленных, в том числе Бориса. Но у Бориса в вещевом мешке уже лежала немецкая форма со всеми орденами и нашивками, какие только значились в этом его солдатском (шлете, черт бы его побрал! Стало быть, русские рыли траншеи и строили оборонительные сооружения, а сами жили в сараях, однако, охраняли их уже не гак свирепо, как раньше. И вот в один прекрасный день Лени прикатила к нам на краденом велосипеде, а на раме у нее сидел Борис в немецкой форме, с забинтованной головой – ведь Борис обзавелся справкой о ранении, справка была составлена по всем правилам, с печатями и подписями. Только благодаря справке его пропустили цепные псы; двадцатого февраля Лени и Борис въехали, так сказать, к себе в дом. И я оказался прав – ни один патруль, ни немецкий, ни американский, не осмеливался проникнуть в подземелье на кладбище… Много дней у нас царила полная идиллия: мы ничего не слышали, ничего не видели. Ради проформы я работал днем у себя в садоводстве; как-никак люди по-прежнему умирали и их по-прежнему хоронили, конечно, уже далеко не так торжественно, без прощальных залпов и даже без настоящих венков; иногда мы клали на гроб несколько еловых веток, иногда даже цветок, хотя это было в ту пору абсурдно! Ну, а вечером я шел к себе в склеп. Позже я для виду уезжал с кладбища на краденом велосипеде Лени, но тут же сворачивал в сторону и незаметно возвращался. Много неприятностей доставляли нам, конечно, эти проклятые сопляки – хойзеровские мальчишки; ужасно нахальные бестии, таких я сроду не встречал, хитрые и бесцеремонные, унять их можно было лишь одним: обещанием научить чему-нибудь полезному. A учиться они хотели, само собой, только тому, как делать деньги. Эти прохиндеи вытянули из меня все жилы: требовали, чтобы я объяснил им, как проводить калькуляцию, как вести бухгалтерские книги и так далее. Уже тогда они в буквальном смысле слова сидели у матери на голове. Если бы в то время существовала такая игра, как „монополия“, они бы замолкли на много недель. Разумеется, они быстро смекнули, что надо сидеть смирно и не высовывать носа наружу – эвакуироваться в принудительном порядке эти хитрецы вовсе не хотели. Отнюдь нет. На это у них ума хватало. Зато у нас в подземелье они вытворяли бог знает что! Я хочу сказать, что существуют известные границы; хоть какое-то почтение к мертвым надо испытывать. И каждый человек его испытывает, уверяю вас, даже я… Но эти мальчишки буквально бредили кладами, зарытыми в могилах; они готовы были снять все гробовые крышки и искать клады чуть ли не в гробах, черт бы их взял. Меня еще обвиняют в том, что я разбогател на золотых коронках мертвецов; да эти парни, уверяю вас, согласились бы разбогатеть и на коронках живых. Сейчас Лотта говорит, что дети отбились от рук из-за свекра, а я говорю, что они никогда не были у Лотты в руках. Их покойная бабушка и их дедушка, здравствующий и поныне, натаскали этих щенков только на одно: извлекать из всего выгоду и приумножать свое имущество… Все обитатели кладбищенского „рая“ – Маргарет, Лени, Лотта и даже Борис собирали окурки, все, кроме меня; я никогда не собирал окурков – ни своих, ни тем более чужих. Просто мне это было противно. Всю жизнь я любил порядок и чистоту; тогдашние мои товарищи могут подтвердить, что по ночам, несмотря на стужу, я выходил на улицу, разбивал лед и мылся с ног до головы в огромном чане, где держали воду для обмывки надгробий… то есть я хочу сказать для поливки цветов, а когда появлялась малейшая возможность, я делал традиционную утреннюю пробежку; правда, теперь это была скорее ночная пробежка. Ну так вот, собирать окурки казалось мне, черт возьми, отвратительным занятием. Однако примерно в конце февраля, незадолго до второго марта, когда мы отхватили грандиозный кусок на Шнюрергассе, в конце февраля настали довольно трудные времена. Мы попросту просчитались, ждали американцев на неделю раньше; и вот у нас стало туго и с сухарями, и с маслом, и даже с суррогатным кофе, но хуже всего обстояли дела с куревом. И тут вдруг являются мальчишки с аккуратно набитыми сигаретами – являются и предлагают купить по десять марок за штуку эти сигареты, которые они, как потом выяснилось, смастерили из моих же собственных чинариков. По их мнению, десять марок была божеская цена. Женщины весело смеялись и хвалили щенков за практичность. Но лично меня мороз по коже подирал, когда я торговался с этими чертенятами, хорошенькими, как ангелочки. Не в деньгах было дело, этого добра у меня хватало. И я с удовольствием заплатил бы по пятнадцать марок за сигарету. Важен был принцип. Принцип казался мне прочным. Нельзя умиляться и нельзя посмеиваться, если видишь, что такие малыши одержимы жаждой наживы. Один только Борис озабоченно качал годовой. А после второго марта, когда мальчишки принялись устраивать свой собственный маленький склад, который они называли своим „капиталом“, стала качать головой и Лени. Эти мальчишки хватали все, что плохо лежит: тут – банку свиного сала, гам – пачку сигарет… Но нам, конечно, было не до них, мы слишком нервничали. Ведь в тот же самый день, второго числа, Лени родила своего беби. И она не пожелала – здесь я ее вполне понимаю, – Лени не пожелала производить его на свет в склепе. И ее святой Иосиф тоже не пожелал этого. Таким образом, целая процессия направилась по разбомбленному кладбищу в мое цветоводство – впереди шла Лени, у которой уже начались схватки, за ней Маргарет с необходимыми медикаментами. Из торфа, старых одеял и соломенных циновок они устроили ей ложе, и она родила своего ребеночка там, где, наверное, зачала его. Мальчик оказался вполне доношенным, в нем было три с половиной кило! Родился он, стало быть, второго марта, и, согласно всем расчетам, его должны были зачать второго июня… А в это время не было ни одного дневного налета, ни одного! И мои служащие не работали в ночную смену, я могу это доказать на основе платежных ведомостей; Бориса я, во всяком случае, не оставлял тогда на ночь. Одним словом, они, видно, нашли возможность побыть вдвоем среди бела дня… Ну да ладно, что об этом толковать… Однако глупо говорить и о каком-то „рае“ в склепе. Вы бы только посмотрели, во что превратилось кладбище второго марта после налета! Повсюду валялись головы ангелов и святых, могилы были разворочены, в одних еще виднелись гробы, из других их повыбрасывало. Впечатляющая картина! Что касается нас, то мы были совершенно измучены, весь день таскали на себе и возили на тачках добычу со Шнюрергассе, надрывались, а тут вечером эти роды. Впрочем, сами роды прошли быстро и без всяких осложнений. А Борис был замечательный гоноша. Уверяю вас. И если бы он меня слушался, то дожил бы до сегодняшнего дня. Но он переселился в город с женщинами и детьми уже седьмого днем. Отчаянная глупость! Ведь у него ничего не было, кроме этого дурацкого солдатского удостоверения. Парню надо было просидеть еще несколько месяцев в склепе, пусть бы читал своего Клейста, своего Гельдерлина и разные другие книги, почем я знаю какие. Я достал бы ему даже Пушкина! Борису надо было сидеть на кладбище и ждать, пока женщины раздобудут ему настоящую или фиктивную справку о том, что он отпущен из лагеря. Ведь уже летом людей, связанных с земледелием, начали выпускать из американских лагерей. Борису необходимо было получить такую справку по всей форме от англичан или от американцев, но женщины об этом даже не подумали, при слове „мир“ у них голова закружилась; они радовались жизни, они перестали беспокоиться. Как оказалось, слишком рано. Что же они делали? Целый месяц сидели себе каждый вечер на берегу Рейна и еще выходили на берег днем с ребеночком, с хойзеровскими сорванцами и со старым Груйтеном, который вечно скалил зубы. Борис и сейчас мог бы сидеть на берегу Рейна или на берегу Волги. Где бы хотел, там и сидел бы! Именно такой справкой – справкой об освобождении с доподлинным номером, с печатью соответствующего лагеря – я и запасся в начале июня и только потом открыто появился в городе; как-никак наше ремесло тоже связано с землей. Все было логично, все было сработано в лучшем виде. А дел у нас и впрямь оказалось невпроворот; я хочу сказать не о том, что люди все еще умирали, а о том, что их уже перемерло до черта. И, хочешь не хочешь, всех надо было отправить под землю. Но ни Лотта, ни Маргарет со всеми своими знакомствами не подумали о том, чтобы заменить Борису липовую справку об освобождении. А между тем им обеим ничего не стоило это сделать: Маргарет надо было разок вильнуть бедрами, а у Лотты навалом лежали всякие печати и бланки и у нее были связи. Но она не хотела пошевелить мозгами. Уже в мае или в июне парня необходимо было легализовать все равно под каким именем, пусть даже под именем Фридриха Круппа. Не сделать этого было вопиющим легкомыслием! За деньгами я бы и сам не постоял… ведь к этому юноше я не просто хорошо относился, я его любил. Можете смеяться надо мной, но, познакомившись с Борисом, я понял одну истину: все разговоры о низшей расе – чушь. Низшая раса засела у нас самих…» Авт. не знает, верить ли слезам Пельцера, но он может засвидетельствовать, что на глазах у Пельцера появились слезы, которые он украдкой смахнул рукой. Пельцер не допил своей рюмки виски. «И разве я виноват в смерти отца Лени? Разве я виноват? Неужели от меня надо бегать, как от чумы? Что я, собственно, сделал? Ведь именно я дал отцу Лени возможность начать все сначала. Каждый ребенок, каждый профан понимал, что он не был хорошим штукатуром, работа у него не спорилась даже с самым лучшим материалом. Конечно, его бригаду нанимали, но нанимали за неимением лучшего. А потом у всех людей, для которых он работал, либо обрушивались потолки, либо крошились стены… Он просто не знал, как надо штукатурить, не было у него настоящей хватки, настоящей сноровки. И вообще он совершенно зря отказывался от предпринимательской деятельности, зря разыгрывал из себя пролетария. Сплошные бредни; этих идей он нахватался не то в тюрьме, не то в лагере, а может, их внушили ему коммунисты, с которыми он вместе сидел. Должен признаться, что Груйтен меня разочаровал. Большой человек, скандальная история, а на поверку оказалось, что он ни черта не умеет, не может как следует даже стену сложить. И все-то он делал с гонором; начал вдруг ходить от дома к дому со старой тачкой, с цинковыми ведрами, со шпателем и лопаткой, предлагать свои услуги как штукатур; за работу брал картошку, хлеб, иногда сигару. А по вечерам сидел у Рейна с дочерью, внуком и с зятем, пел, видите ли, песенки и любовался пароходами при его-то колоссальных организаторских способностях и при его смелости. Я не раз делал ему выгодные предложения, говорил ему: «Груйтен, послушайте меня, у меня есть триста-четыреста тысяч марок, при всем желании я не могу превратить их сейчас во что-нибудь стоящее, в незыблемые ценности; возьмите у меня эти деньги, откройте свое дело, а когда инфляция кончится, отдайте их мне не один к одному, даже не один к двум, а один к трем и без всяких процентов. Вы же человек умный, вы понимаете, что сигареты не валюта, это чистое ребячество, и верить в них могут только возвратившиеся из лагерей нигилисты, у которых долгое время не было курева, подростки и отравленные никотином бабы, пострадавшие от бомбежек, да еще вдовы фронтовиков. Вы понимаете так же хорошо, как и я, что в один прекрасный день сигареты опять будут стоить пять пфеннигов, самое большее десять. И если вы намерены вложить в одну сигарету пять марок пятьдесят, а потом продать ее на ближайшем углу за шесть пятьдесят, то это просто детская забава. Впрочем, еще глупее хранить сигареты до тех пор, пока в стране не установятся твердые цены; я вам точно предсказываю: за свои пять марок пятьдесят вы получите тогда пять пфеннигов, да и то в том случае, если ваши сигареты от долгого лежания не заплесневеют». Груйтен смеялся, он, кажется, думал, что я предлагаю ему торговать сигаретами, хотя сигареты я привел просто в качестве примера. Я, конечно, считал, что он опять откроет строительную контору. Если бы он оказался ловчее, то пользовался бы и правом свободного передвижения, ведь он мог выдавать себя за лицо, которое преследовали при нацизме по политическим мотивам. Но он вообще ничего не хотел предпринимать. А я, в свою очередь, должен был вложить куда-нибудь свои капиталы. С земельными участками в то время не стоило связываться. Конечно, Лени могла продать мне за полмиллиона свой дом, и я бы специально обусловил в договоре, что ей пожизненно предоставляется право совершенно бесплатно владеть своей старой квартирой. А что она получила от Хойзера? Четыре взноса – шестьдесят тысяч марок за все про все. И получила она их в декабре сорок четвертого. Просто невероятно? Ну так вот, я засел со своими деньгами и ни тпру ни ну… Вкладывал их куда только мог: скупал мебель, картины, ковры, даже книги, ей-богу. Но у меня все еще оставались те же самые триста-четыреста тысяч марок, которые лежали у меня дома in cash [39] . И тут мне пришла в голову мысль, над которой все потом потешались. И все говорили: «Наконец-то в Пельцере прорезалось нечто человеческое – в первый раз в жизни он бросает деньги на ветер». Что я делал? Я скупал металлолом, и не какие-нибудь там железяки, а стальные конструкции высшего качества; конечно, я делал все вполне официально, обеспечивал себе, так сказать, право на разборку развалин – договаривался каждый раз как положено. Люди только радовались, что их владения очищают от обломков, да еще приплачивают. Собирать стальные балки оказалось нетрудно, только вот куда их складывать? Но у меня, слава богу, было достаточно земли. Итак, я принялся за дело. Знаете ли вы, сколько получал тогда за час работник в садоводстве, скажем Лени или Ильза Кремер? Пятьдесят пфеннигов. И ни гроша больше. А разнорабочий на стройке? По-моему, одну марку. Ну, а если ему очень повезло, то марку и двадцать пфеннигов. Единственное, что могло облегчить жизнь рабочему, это так называемая «прибавка за трудность производства», тут ему давали дополнительные талоны на жиры, хлеб, сахар… Чтобы обеспечить эту прибавку, следовало создать фирму, так я и поступил; фирма моя называлась «Демонтаж АГ.». Полгорода смеялось надо мной, когда я начал подбирать стальной лом. Лома было до черта. Вся Европа оказалась заваленной ломом. За покореженный танк никто не давал и двух пачек сигарет. Но я не обращал внимания на то, что все надо мной смеются. У меня работало четыре бригады, инструментами я их обеспечил, достал разрешение на разборку развалин и принялся за дело – начал планомерно собирать стальные балки. Про себя я думал – смейтесь, смейтесь, друзья! Металл всегда останется металлов. А время было такое, что вам отдавали задаром старые боевые суда, танки и самолеты, просили только об одном – увезите их поскорее. Я так и делал – увозил танки, благо земли у меня хватало и она была тогда незастроенная. Таким манером я за три года, с сорок пятого до сорок восьмого, сумел вложить весь свой капитал и приобрести сто тысяч погонных метров стального лома наилучшего качества; он был тщательно сложен и тщательно хранился. С самого начала мои люди работали не за какие-нибудь восемь-десять марок в день. Я не жмотничал и платил аккордно: три марки за погонный метр. Некоторые мои рабочие, свободно зарабатывали сто пятьдесят марок в день, а то и больше – выработка зависела от местоположения участка. К тому же все получали карточку с надбавкой за «трудность производства». И это было дополнительной льготой. Мы планомерно продвигались от окраинных районов к центру города, где когда-то находились многоэтажные универмаги и административные здания. Тут наша работа стала немного трудней, так как на балках зачастую еще висели глыбы бетона, а иногда и целая паутина железных перекрытий. Все лишнее приходилось снимать сварочным аппаратом. В таких случаях я, конечно, платил за погонный метр пять-шесть марок, а то и все десять. Это было заранее обусловлено, как в шахтах, где плата зависит от залегания пласта. Вот так! Отца Лени я поставил во главе одной из бригад, ну и, конечно, сам он тоже не сидел сложа руки. А вечером, когда мои ребята выдавали на-гора свои погонные метры, я платил им, отсчитывал деньги прямо в руки. И что вы думаете? Некоторые уходили домой с тремя сотнями в кармане. Бывало, конечно, что и с восемьюдесятью марками, но никак не меньше. И не забывайте, что в то время рабочие в моем садоводстве с трудом зарабатывали шестьдесят марок в неделю! Полгорода все еще потешалось над тем, что я собираю стальные балки, которые потом ржавеют на огромных пустырях. Ведь в то время в Германии демонтировали домны! Но я не отступал – возможно, просто из упрямства. Конечно, я признаю, работа наша не всегда была безопасной. Но ведь я никого не принуждал, никого не неволил. Мы ударяли по рукам, и, как говорится, все было ясно и просто. Кстати, я не лез ни во что, и мои рабочие могли подбирать в развалинах всякое барахло: мебель, шмотье, книги, домашнюю утварь и так далее. Это давало им дополнительный заработок. А город все еще хохотал до упаду, и люди, проходя мимо моих земельных участков каждый раз говорили: «Здесь ржавеют капиталы Пельцера». Среди моих приятелей-шутников из карнавального ферейна «вечные гуляки» нашлись особо дотошные, главным образом, техники, которые не поленились и точно подсчитали, сколько денег у меня пожирает ржавчина, – формулы они взяли из учебников по строительству мостов, а общую поверхность балок без труда высчитали. Честно говоря, я сам начал сомневаться в том, что сделал выгодный бизнес. Но удивительное дело: в пятьдесят третьем году – к тому времени мои балки пролежали от пяти до восьми лет, – в пятьдесят третьем году, когда я захотел продать стальные конструкции, потому что в городе обнаружилась острая нехватка жилья и я наконец-то решил застроить мои участки, – так вот в пятьдесят третьем году, когда я продал собранный лом и получил за него полтора миллиона чистоганом, все начали кричать, что я подонок и спекулянт, что я нажился на войне и еще черт знает что! Тут вдруг оказалось, что деньги дают и за старые танки и за грузовики – словом, за весь тот металлолом, который я попутно натаскал к себе – разумеется, на совершенно законном основании, – натаскал только потому, что у меня были огромнейшие пустыри и водились деньжата… Но задолго до этого произошла катастрофа, которую женщины не могут простить мне до сих пор. Отец Лени погиб во время разборки развалин бывшего управления по охране здоровья… Сам я ни минуты не сомневался, что наша работа опасная, а в некоторых случаях даже сверхопасная. За опасность я платил особо, повышал аккордную плату за метр; фактически это соответствовало надбавке за опасность. Что же касается старого Груйтена, то я неоднократно предостерегал его, особенно когда он сам стал орудовать автогеном. Но скажите на милость, как я мог предположить, что именно Груйтен ничего не смыслит в статике, что именно он вырежет своим сварочным аппаратом, так сказать, почву у себя из-под ног и грохнется с восьмиметровой высоты на груду железного лома! Боже мой, ведь этот человек всю жизнь занимался строительством, имел диплом инженера, ведь его фирма установила стальных балок в десять раз больше, чем мне удалось извлечь за пять лет моей деятельности! Неужели я мог предположить, что он сам, так сказать, собственными руками столкнет себя в пропасть с помощью этого злосчастного сварочного аппарата? Разве я мог это знать? Разве я виноват в его смерти? И неужели люди не понимают, что добывать стальные балки в разбомбленном городе, извлекать их из бетонных коробок – дело рискованное? И разве я не доплачивал за этот риск? Говорю вам как на духу: даже при этой работе, даже при сборе лома, при том, что балки вырубали из домов или вырезали автогеном, даже при этой работе Груйтен – великий легендарный строитель Груйтен – не проявил особой сноровки и особых теоретических и технических познаний… Я платил ему немножко больше только из-за Лени. Потому что принимал близко к сердцу ее историю с Борисом, ее несчастье». Теперь из глаз Пельцера слезы лились потоком, авт. счел бы кощунственным усомниться в их физической подлинности, и в то же время он не может ручаться за их подлинность психологическую, это выходит за пределы его компетенции. Теперь Пельцер заговорил очень тихо, не выпуская из рук рюмку с виски и озираясь по сторонам, словно он в первый раз в жизни видел комнату с баром и соседнюю комнату, где хранилась коллекция венков. «Да, это было ужасно, его словно насадили на вертел; тело проткнул целый пук стальных прутьев, который торчал из бетонной плиты. Прутья его не разорвали, а именно проткнули насквозь, и притом в четырех местах: шею, низ живота, грудь и еще правую руку… Ужасное зрелище! Самым чудовищным было то, что он улыбался. Все еще улыбался! Дикая картина! Он походил на безумного, распятого на кресте. Кошмар! Но почему они винят в этом меня? Почему? (В голосе нерешительность, в глазах – мука, руки дрожат. Авт.) А сварочный аппарат, который повис на обломке балки, срезанной Груйтеном, еще долго шипел, разбрасывал искры и плевался… Ужас! И вся эта история произошла за месяц до денежной реформы, когда я и без того собрался свернуть работу по коллекционированию балок… Кроме всего прочего, я истратил свою наличность. Разумеется, после несчастного случая с Груйтеном я немедленно ликвидировал фирму. Правда, женщины уверяют, будто я сделал это только потому, что хотел покончить со стальным бизнесом, но это неправда, вернее, дьявольское извращение правды – клянусь вам, я бы ликвидировал фирму, даже если бы несчастье произошло в середине сорок шестого. Но попробуйте доказать! Ведь это действительно произошло за месяц до денежной реформы, из песни слова не выкинешь… И вот за спиной я чувствовал ненависть женщин, а в лицо мне смеялись все кому не лень; горы железного лома продолжали ржаветь на моих пустырях, они лежали там еще пять лет! Старый Груйтен не был застрахован, он поступил ко мне не как постоянный рабочий или служащий, отношения у нас строились, так сказать, на договорных началах. Но я добровольно вызвался платить Лени и Лотте небольшую пенсию. Какое там – они и слушать не хотели! Раз я встретился с ними, и Лотта демонстративно плюнула мне вслед. И прокричала «кровосос», «палач» и другие еще более некорректные слова. А ведь я спас ей жизнь, устроив тот самый «рай». И еще раз я спас Лотту во время грабежа на Шнюрергассе; она вдруг начала как безумная выкрикивать социалистические лозунги. Тогда я заткнул ей рот. Я возился с ее сопляками, а в конце февраля, когда все мы оказались на мели, покупал у этих хитрых маленьких бестий собственные чинарики, из которых они заново набивали сигареты… Второго марта мы просидели вместе почти семь часов подряд, просидели, вцепившись друг в друга, и стуча зубами от страха. Поверьте мне, даже атеистка Лотта шептала «Отче наш…». Слова молитвы подсказывал нам Борис, да и хойзеровские прохиндеи притихли, испугались, стали благостные, потом мы обнялись, как братья и сестры обнимаются в минуту смертельной опасности. Казалось, весь мир гибнет. И никого уже не интересовало, кто что делал во времена оны: был ли он тогда нацистом или коммунистом, а один из нас и вовсе был русским солдатом, а Маргарет – слишком милосердной сестрой милосердия. Важно было только одно – жизнь или смерть! Не так уж усердно все мы ходили в церковь, но каждый из нас был с ней по-своему связан, она стала частью нашего быта, частью нашей жизни. И вот – за один день все храмы превратились в прах, и песок еще много дней скрипел у нас на зубах, висел в нашем небе… Но не успел налет кончиться, как мы пустились в путь, пустились в путь, чтобы сообща – я подчеркиваю это слово, – чтобы сообща вступить во владение наследством германского вермахта. И в тот же день, как только немного стемнело, в тот же день мы помогли появиться на свет божий сыночку Лени и Бориса». В глазах у Пельцера все еще блестели слезы, и голос его становился все мягче и мягче: «Один-единственный человек меня понимал, хорошо ко мне относился, один-единственный человек был мне как. сын; этого человека я взял бы к себе в семью, к себе в дело, я сделал бы для него все возможное и невозможное, он был мне ближе, чем жена, он был мне ближе, чем мои родные дети… Догадываетесь, о ком я говорю? Я говорю о Борисе Львовиче, я его любил, хотя он увел у меня из-под носа девушку, которая нравится мне до сих пор… Быть может, только он по-настоящему узнал и признал меня. И, представьте, он захотел, чтобы я окрестил младенца. Этими моими руками. Да. И, уверяю вас, меня вдруг обуял смертельный страх, за секунду я вспомнил все, что успели натворить эти самые руки, все, что они делали с живыми и мертвыми, с женщинами и мужчинами, с векселями и наличными, с венками и лентами и так далее и так далее… Но именно я – и никто другой – должен был крестить его малыша, крестить этими самыми руками. Тут даже Лотте пришлось заткнуться, и она не решалась болтать свои обычные глупости. Лотта прямо остолбенела, она сразу прикусила язык, когда Борис сказал мне: «Вальтер (после второго числа все мы начали говорить друг другу «ты»), Вальтер, у меня к тебе просьба: возьми на себя срочное крещение нашего сына». И я все сделал как надо: пошел в контору, открыл кран, дождался пока сойдет ржавчина, и пока вода станет прозрачной, помыл стакан, налил туда воду и окрестил младенца – ведь когда-то я был служкой в церкви и очень часто присутствовал при крестинах… Крестным отцом я в этом случае не мог стать – но я твердо усвоил; ребенка держали маленький Вернер и Лотта. И я окрестил его, говоря такие слова: «Во имя отца, сына и святого духа нарекаю тебя именем Лев Борисович…». Тут даже этот маленький плут Курт захлюпал носом, да и все остальные заплакали, даже ехидная Лотта. А Маргарет уже до этого ревмя ревела… Только Лени не плакала, она лежала и смотрела на всех широко раскрытыми, воспаленными от пыли глазами, но лицо у нее сияло. И она сразу приложила младенца к груди. Да, вот как все это произошло. А теперь извините меня, я хотел бы побыть один. Слишком многое во мне всколыхнулось». * * * Авт. откровенно признает, что и в нем многое всколыхнулось; садясь за руль своей машины, он с трудом удерживался от слез. И чтобы окончательно но расчувствоваться, прямым путем поехал к Богакову, С виду Бо гаков наслаждался полным комфортом. Он сидел укутанный одеялом, в кресле-коляскe на веранде со стеклянной крышей, и взгляд его задумчиво блуждал поверх растянувшегося дачного поселка. Богаков разглядывал пересекающиеся железнодорожные пути, между которыми был тиснут гравийный карьер, огород и пустырь, заваленный металлоломом. Где-то в середине выделялось яркое пятно – теннисная площадка, совершенно не подходившая к этому пейзажу; на тусклом красном песке площадки поблескивали лужи. В небе гудел «спитфайер», с шоссе доносился шум машин, а с дорожек между садовыми участками – возгласы мальчишек, которые играли в хоккей пустыми жестянками из-под молока. Богаков, пребывавший, как оказалось, в меланхолии, сидел один на веранде, на сей раз без своей курительной гильотины. Авт. угостил его сигаретой, он отказался и взял авт. за руку, словно он (Богаков) хотел пощупать его (авт.) пульс. «…В феврале сорок пятого они послали нас на фронт под Эрфтом, мы должны были рыть окопы, щели и строить укрепления… Помню, как-то раз ночью мы лежали в сарае, народу была тьма-тьмущая: русские, немцы, солдаты, пленные, женщины… И еще там оказалось несколько полузамерзших раненых американцев; какой-то немецкий солдат должен был отвести их не то в госпиталь, не то на командный пункт, но потом он дезертировал, или, как у вас говорят, «ушел из-под своего знамени», и бросил американцев на произвол судьбы, а они, бедняги, не знали ни слова по-немецки и только все время неприлично ругались по-английски. Для нас это была встреча на Эльбе, вернее встреча на Эрфте, на жалкой речушке, которую можно было легко переплюнуть в буквальном смысле этого слова. Здесь они собирались создать пресловутый «фронт на Эрфте» – цепь укреплений между Рейном и западной границей. Десятилетний мальчишка, стоя на одном берегу, мог пустить струю на другой… В темноте мы пришли в этот сарай и в темноте же покинули его… Я увидел только большие крестьянские дворы и разложенные костры, на которых жарили и варили, увидел полузамерзших американцев. Мы лежали с ними рядом, и Борис тоже. Лени тогда неотступно следовала за Борисом, как девочка с семью парами железных башмаков и с семью дубинками. Надеюсь, вы помните эту замечательную сказку… Тьма кромешная, ноги облеплены глиной… Сядьте поближе, мой мальчик, не убирайте руку, очень приятно держать руку на пульсе другого… Я попал к немцам в плен уже в начале августа сорок первого. Не очень-то классно оказалось у вас в плену, мой мальчик… Мы шли не то три, не то четыре дня подряд через деревни, через поля и чуть не обезумели от жажды; когда мы видели колодец или маленькую речушку, то лизали пересохшие губы; о жратве мы вовсе перестали вспоминать. Потом всех нас, пять тысяч человек, загнали на скотный двор в каком-то колхозе; мы лежали под открытым небом и все еще подыхали от жажды, а когда наши собственные соотечественники, мирные жители, порывались дать нам попить и поесть, то их к нам не подпускали. Конвоиры тут же начинали пулять в этих добрых людей. А если кто-нибудь из нас поднимался к ним навстречу, они давали пулеметную очередь. Так-то, мой мальчик. И смельчаки падали. Как-то раз одна женщина послала к нам девчушку, наверное, лет пяти, не больше, с хлебом и молоком. Такая хорошенькая девчушка! Женщина, наверное, думала, что милую маленькую девчушку с кувшином молока и с хлебом не тронут… Но женщина ошиблась. Застрочил пулемет, и девчушка упала мертвая. Краюха хлеба так и осталась лежать в луже крови и молока. Нас гнали от Тарновки к Умани, от Умани к Иван-горе, от Иван-горы к Гайсину и к Виннице; на шестой день мы подошли к Жмеринке, потом нас погнали в Раково, недалеко от Проскурова, и здесь мы застряли; два раза в день нас потчевали жидким гороховым супом, баки с супом просто ставили на землю в толпу. И все к ним бросались, суп приходилось черпать руками, и если тебе вообще что-нибудь перепадало, то ты вылизывал еду, как собака… Иногда нам швыряли полусырую свеклу, капусту или картофель, те, кто ел эту гниль, маялись животом, заболевали дизентерией и, в конце концов помирали, где-нибудь на обочине дороги. Так мы тянули почти до марта сорок второго, за день умирало восемьсот – девятьсот пленных. Побои и издевательства, издевательства и побои… И время от времени они еще пуляли в толпу… Ну хорошо, допустим, у них не хватало жратвы, жаль было тратить на нас съестное… Но почему в таком случае они не подпускали к нам мирных граждан, которые хотели нам помочь?… Потом я попал к Круппу в Кенигсберг на завод, где изготовлялись гусеничные цепи… Ночью мы работали по одиннадцать часов, днем по двенадцать. Подремать удавалось только в нужниках; не которые счастливчики залезали в собачью конуру – там было тесно, но тебе, по крайней мере, удавалось побыть одному. Больше всего мы боялись заболеть или прослыть лодырями. Лодырей передавали эсэсовцам. А если ты заболевал и не мог больше работать, то тебя отправляли в огромный лазарет, где под видом лечения людей умерщвляли, больницы были самыми настоящими лагерями смерти; в них загоняли вчетверо больше народу, чем они могли вместить, палаты были совершенно загажены. Дневная норма в больнице состояла из двухсот пятидесяти граммов эрзац-хлеба и двух литров баланды, в свою очередь эрзац-хлеб состоял в основном из эрзац-муки – из плохо размельченной соломы и мякины, в которой попадались и волокна дерева; мякина, полова и солома раздражали кишечник, организм не получал питания, наоборот, его все время истощали… И все это перемежалось побоями и издевательствами, дубинка не переставая гуляла по спинам больных… А потом для нас начали жалеть и мякину, мякину заменили опилками, иногда в хлебе было до двух третей опилок. Баланду варили из гнилой картошки и различных отбросов, и все это приправляли крысиным дерьмом… За день умирало иногда человек по сто. Выйти живьем из этой больницы было почти невозможно, для этого надо было родиться в рубашке. Я один из тех, кому дьявольски повезло, – я попросту перестал есть их жратву; пух от голода, но, по крайней мере, не сдох; я быстро смекнул, что эта жратва – яд – и что лучше уж опять по двенадцати часов в день собирать гусеницы для танков господина Круппа. Теперь ты, мой мальчик, можешь понять, какими счастливчиками оказались те пленные, которых послали в город подбирать трупы и разбирать развалины. И еще ты можешь понять, почему мы считали Бориса сказочным принцем, который в конце концов взойдет на королевский престол. Ведь ему разрешили работать в садоводстве, плести венки, хотя он этому никогда не обучался; специальный конвойный каждое утро отводил его туда и каждый вечер приводил обратно; но не били, наоборот, одаривали разными разностями И еще – правда, этого никто не знал, кроме меня, – и еще он был любим и сам любил. Ну чем не сказочный принц?… Что касается нас всех, то мы не были сказочными принцами, но все же оказались баловнями судьбы. Нам, например, строго запрещалось дотрагиваться до трупов немцев и уносить их; такой чести русские не удостаивались; обязанности маши заключались в том, чтобы убирать обломки с улиц, складывать их на тачки, чинить железнодорожные пути и так далее. Но когда мы разгребали развалины, время от времени происходило неизбежное: рука русского или лопата, зажатая в руке русского, натыкалась на труп немца. И тогда наступал столь же неизбежный перерыв в работе. Какое редкое счастье! Мы дожидались, пока не уберут труп; и садоводстве Бориса для него уже плели венки и украшали их цветами и лентами. Случалось также, что мы находили в развалинах сплющенные кухонные шкафы и буфеты, где еще лежала снедь. Случались и особо редкостные совпадения: в ту секунду, когда мы обнаруживали еду, конвойный глядел в другую сторону и ничего не видел. А в иные дни на нашу, долю выпадало тройное счастье: мы находили еду, конвойный ничего не замечал и вечером нам не устраивали шмона. Однако стоило человеку попасться – и крышка! Припрятывать еду запрещалось даже немцам. Что уж тут говорить о русских! С русскими расправа была короткая, с ними поступали так, как поступили с Гаврилой Осиповичем и Алексеем Ивановичем: передали эсэсовцам, а те сделали им чик-чик… Если ты находил что-нибудь съестное, то лучше было сразу все съесть. Жевать, впрочем, следовало осторожно; правда, жевать во время работы не запрещалось, такой запрет не имел смысла… Что вообще мог жевать несчастный пленный? Разумеется, только краденую жратву. Нам еще здорово повезло с майором, начальником нашего лагеря; он сажал нас в карцер только по соответствующей жалобе и передавал в руки эсэсовцев лишь по настоятельному требованию фельдфебеля. Кроме того, он следил, чтобы нам хотя бы аккуратно выдавали наши пайки. Однажды во время очередного обыска я собственными ушами слышал, как он ругался по телефону с каким-то своим начальством: майор утверждал, что нашу работу следует считать особо важной; при особо важной работе пленным давали примерно триста двадцать граммов хлеба, двадцать два грамма мяса, восемнадцать с половиной граммов жиров и тридцать два грамма сахара в день, а при не особо важной всего лишь сто двадцать пять граммов хлеба, пятнадцать граммов жиров и мяса и, кажется, двадцать один грамм сахара. А это означало разницу в двести граммов хлеба, в три с половиной грамма жиров, в семь граммов мяса и в одиннадцать граммов сахара – ни больше ни меньшей Майор был энергичный дядя, но, строго говоря, его нельзя было назвать полноценной личностью, для этого у него многого не хватало: не хватало одной руки, одной ноги и одного глаза… Меня как раз обыскивали, когда он орал в трубку. Здорово орал! Ну, а потом, перед самым концом, он спас нам жизнь, спас жизнь двенадцати пленным, которые оставались в лагере. Во время тяжелых бомбежек тридцать наших сбежали, часть из них попряталась в развалинах, но большая часть отправилась на запад, навстречу наступающим американцам, они шли под командованием неутомимого Виктора Генриховича… Что стало с этими тридцатью, я до сих пор не знаю… Ну, а мы, двенадцать человек, включая Бориса, который радостно ждал очередной встречи с Лени (в этом его садоводстве) – мы, двенадцать человек, проснулись как-то раз утром у себя в бараке и обнаружили, что вся наша конвойная команда, так сказать, дружно и сплоченно драпанула из-под своего знамени; часового не было, в караульном помещении двери стояли настежь, решетчатые створки ворот были открыты, только колючая проволока осталась на месте… И вид, который расстилался перед нами, был точно такой же, как с этой веранды: железнодорожные пути, садовые участки, гравийная карьера, свалка металлолома… Ну, так вот, свобода свалилась на нас как снег на голову, притом момент был неподходящим и, уверяю вас, мы чувствовали себя довольно дерьмово. Что нам было делать со своей свободой, куда податься? Положение хуже губернаторского. Сами понимаете, как опасно было советским военнонлен-ным разгуливать в те дни по окрестностям. Конвой наш закончил войну не официальным порядком, а, так сказать, сепаратно. Не сомневаюсь, что несколько конвоиров еще успели попасться в руки тем и т е вздернули их на виселицу или поставили к стенке. Мы держали совет и решили сообщить обо всем руководству шталага; если майор не дезертировал, он поможет нам выжить при этой не вовремя свалившейся на нас свободе, смертельно опасной свободе. Бежать было бесполезно, первый же патруль, первые же цепные псы схватили бы нас. Все дело в том, что в Германии существовал тогда очень простой способ освободиться от людей, которых было хлопотно охранять, держать за решеткой, судить по закону, – этих людей расстреливали на месте. Но, как ты, наверное, догадываешься, нас это вовсе не устраивало… Иногда до лагеря уже доносилась артиллерийская канонада. Значит, не за горами была настоящая свобода. Однако бежать просто так, куда глаза глядят, казалось смерти подобным. Виктор Генрихович и наши товарищи тщательно подготовили свой побег, достали карты местности, собрали продукты. Кроме того, у них было несколько явок, которые им передали подпольщики; уходили они маленькими группками, с тем чтобы встретиться в Гейнсберге, на голландской границе, откуда они намеревались пробираться в Арнхейм. Это еще куда ни шло! Другое дело мы – мы просто обалдели от свободы, которая наконец-то пришла к вам. Пятеро все же набрались храбрости и решили воспользоваться тем, что конвой драпанул, – они кое-как переоделись и перешли через железнодорожное полотно под видом рабочей команды с лопатами и кирками через плечо. Недурственная идея! Но еще семеро, вернее шестеро, боялись идти на такую авантюру, а Борис, понятно, не хотел расставаться со своей Лени. Не мог он бросить ее на произвол судьбы. И вот Борис не мешкая сел на телефон и добился соединения с садоводством, поднял тревогу, и, глядишь, через полчаса его девушка уже стояла с велосипедом на углу Неггератштрассе и Вильдсдорф-штрассе, ждала его. После этого Борис связался с лагерем и сообщил, что стража разбежалась; не прошло и получаса, как к нам прибыл грузовик с этим одноруким, одноногим и одноглазым майором и с несколькими солдатами. Сперва майор молча прошел весь пустой барак насквозь; у него был великолепно пригнанный, безукоризненный протез, наверное, он даже мог ездить на велосипеде… Потом он зашел в караульное помещение и снова вышел оттуда, подозвал Бориса и поблагодарил его по всем правилам – крепкое мужское рукопожатие, прямой взгляд и так далее. Все это было проделано в чисто немецком вкусе, но выглядело не так дурацки, как при пересказе. Ведь происходило это, черт возьми, за две недели до того, как в город вошли американцы. Что же сделал майор? Послал нас навстречу им, послал на фронт под Эрфтом, где они уже фактически хозяйничали. Борису он сказал: «Колтов-ский, к сожалению, с вашей работой в садоводстве теперь покончено.» Но я заметил, что девушка Бориса беседовала с водителем, от него она, понятно, узнала, куда нас направляют. Достаточно было взглянуть на Лени, чтобы увидеть, что она беременна на последнем месяце; она была как подсолнух, из которого вот-вот начнут выскакивать семечки. Насчет ее беременности у меня были свои соображения. Через двадцать минут нас, значит, отправили на грузовике сперва в Гроссбюллесхеим, потом в Грос-сферних, а ночью отвезли в Балкхаузен; когда нас привезли во Фрехен – опять же ночью, – то из пленных остались только Борис и я; все другие поняли намек майора и в темноте перебрались ползком через свекловичные поля к американцам, а нашего принца его принцесса обрядила в немецкую военную форму, обмотала марлей, обмазала куриной кровью и бодренько увезла к себе на кладбище. Ну, а я, я совершил просто-так.и безумный поступок: побрел обратно в город – один, глубокой ночью, в конце февраля; побрел в этот покалеченный, разрушенный город, где я целый год разбирал развалины и откапывал трупы, где меня унижали, где надо мной издевались и где изредка какой-нибудь случайный прохожий, заметив, что конвойный смотрит в сторону или делает вид, будто смотрит в сторону, бросал мне под ноги окурок или целую сигарету, яблоко или кусок хлеба; да, я побрел назад в город и забрался на разрушенную виллу, спрятался в подвале, который наполовину обвалился, потолок в нем походил на косую чердачную крышу; спрятался в дальнем углу и приготовился ждать. Еду я добывал себе воровством – воровал хлеб и яйца у крестьян, воду пил дождевую, из лужи в бывшей прачечной; днем» собирал дрова – как выяснилось, лучше всего горит паркет, – и шарил среди поломанной мебели; шарил до тех пор, пока не нашел курева – шесть толстых, благородного вида сигар, какие курят только миллионеры, в кожаном портсигаре; на портсигаре была тисненая надпись: «Люцерн, 1919»; этот портсигар сохранился у меня до сих пор, могу показать; из шести благородных толстых миллионерских сигар, если не больно роскошествовать, можно сделать тридцать шесть вполне приличных самокруток. К тому еще у меня оказались спички. Словом, я мог считать себя богачом. Тем более что у меня были не только спички, но и папиросная бумага – из маленького молитвенника, который я подобрал в Грос-сфернихе; пятьсот страниц, на титульном листе надпись: «Катарина Вермельскирхен. Первое причастие. 1879 год». Понятное дело, прежде чем скручивать сигареты, я прочитывал то, что было написано на соответствующей странице. «Обратись к совести своей, не оскорбил ли ты господа в помыслах, в словах или поступках. Я грешен, отче, я тяжко согрешил против неба и против тебя, я блуждал как отбившаяся овечка, и я недостоин называться твоим чадом». Да, я как бы считал себя обязанным прочитывать страницы молитвенника, прежде чем они превращались в пепел. Так я сидел на вилле, закутавшись в тряпье – в рваное и не рваное, – в занавеси и в обрывки скатертей, в нижние юбки и в дырявые ковры, так я коротал ночи перед маленьким костром, разложенным из паркета… Именно там я и пережил второе марта: гром небесный, кромешный ад, светопреставление… А теперь я хочу признаться тебе в том, в чем еще никому не признавался, даже самому себе: я влюбился в этот город, в его прах, который скрипел у меня на зубах, в его землю, которая дрожала у меня под ногами, в его колокольни, которые рушились на моих глазах, в его женщин, с которыми я после спасался в холодные, ледяные зимы, когда меня ничего не могло согреть, кроме женщины, случайно оказавшейся рядом. Нет, я не мог покинуть этот город, да простят мне мои близкие, да простят они мне грехи, о которых я вычитал в том молитвеннике. «Вел ли ты себя в освященном церковью браке, как тебе повелевал твой долг? Не погрешил ли ты против него мыслью, словом или поступком? Не пожелал ли ты злонамеренно и умышленно, пусть это было лишь в помыслах, согрешить с чужой женщиной, замужней или незамужней, или с чужим мужчиной?» На эти вопросы, заданные Катарине Вермель-скирхен, я должен ответить словом «да», в то время как она, надо надеяться, отвечала словом «нет». И еще я говорил себе: быть может, если ты хочешь научиться молиться, как раз и надо использовать страницы молитвенника на курево и потому чувствовать себя внутренне обязанным внимательно прочитывать каждое слово, прежде чем скрутишь сигарету А теперь не вырывай своей руки из моей». (В высшей степени смущенный авт. послушался и при этом заметил, что Богаков был близок к Сл. и чуть не П.; можно почти с полной уверенностью утверждать также, что он ощущал Б2 и испытывал C2.) * * * Желая по мере своих скромных сил дополнить достоверные показания Богакова, авт. позволяет себе привести несколько – не так уж много – доподлинных выдержек из высказываний высокопоставленных лиц, взятых из соответствующих протоколов и записей речей вышеупомянутых высокопоставленных лиц; авт. приводит эти выдержки, так сказать, в виде иллюстративного материала. «Розенберг. У некоторых создалось впечатление, что дорога в Германию представляет собой подобие дороги в Сибирь. Совершенно ясно, что когда дело идет о 3,5 млн. человек, то их нельзя устроить очень хорошо. Вполне закономерно, что тысячи людей плохо устроены и подвергаются плохому обращению. Из-за этого не стоит особенно волноваться. Однако существует чрезвычайно важная сторона этой проблемы, надеюсь, гаулейтер Заукель уже говорил о ней или еще скажет, – людей с Востока пригоняют в Германию для того, чтобы они работали, чтобы они давали как можно более высокую производительность труда. Вполне законное требование. Но для того, чтобы иметь производительность труда, нельзя привозить три четверти людей обмороженными или заставлять их стоять на ногах по 10 часов, им надо обеспечить питание, чтобы они накопили резервы сил…» «Каждому руководителю предприятия предоставляется право применения телесных наказаний в отношении сельскохозяйственных рабочих польской национальности. По данному вопросу руководитель предприятия не обязан отчитываться ни перед одной вышестоящей инстанцией. Сельскохозяйственные рабочие польской национальности должны по возможности размещаться в некотором отдалении от всех других работников; их рекомендуется держать в хлевах, конюшнях и т. д. Никакие моральные соображения не должны препятствовать проведению этого правила в жизнь». «Шпеер. При современной технологии, связанной с конвейером, рабочий день должен быть весь месяц одинаковый. Однако из-за воздушных налетов происходили задержки в снабжении заводов деталями и сырьем. Таким образом, рабочий день на предприятии колебался между 8 и 12 часами. Средняя продолжительность рабочего дня, согласно нашей статистике, сохранилась на уровне 60 – 64 часов в неделю. Доктор Флехснер [40] . Сколько часов продолжался рабочий день у рабочих, которых набирали из числа заключенных концлагерей? Шпеер. Столько же, сколько продолжался рабочий день у всех остальных рабочих. Как правило, рабочие из концлагерей составляли всего часть рабочей силы и эту часть нагружали не больше, чем всех остальных рабочих данного предприятия. Доктор Флехснер. Как это можно доказать? Шпеер. Эсэсовцы требовали, чтобы заключенные из концлагеря были собраны в каком-либо одном цехе завода. Производственный надзор за ними осуществляли немецкие мастера и бригадиры. Рабочее время заключенных уже по производственным причинам должно было соответствовать рабочему времени всего предприятия, поскольку, как известно, на предприятии должен сохраняться единый ритм работы. Доктор Флехснер. Из двух документов, которые я представлю в свое время по другому поводу, явствует, что рабочие из концлагерей на военных предприятиях, производящих оружие для армии и флота, равно как и для авиации, работали в среднем по 60 часов в неделю. Но почему же, господин Шпеер, в таком случае при военных заводах создавались особые концлагеря, так называемые «рабочие лагеря»? Шпеер. Эти «рабочие лагеря» создавались для того, чтобы сэкономить рабочему долгий путь на предприятие; благодаря им заключенный приходил насвое рабочее место свежим и охотно трудился» (подчеркнуто авт.). «Большевизм – смертельный враг национал-социалистской Германии… Таким образом, большевистский солдат не может претендовать на то, чтобы к нему относились как к обычному солдату; согласуясь с женевской конвенцией… Чувство гордости и чувство превосходства, испытываемые каждым немецким солдатом, охраняющим советских военнопленных, необходимо неустанно и открыто демонстрировать. Исходя из этого, предписывается при малейших признаках неповиновения действовать решительно и беспощадно, особенно по отношению к большевистским подстрекателям… Охраняя советских военнопленных, следует в совершенстве владеть оружием, это необходимо для поддержания дисциплины». «Вермахт должен срочно освободиться от всех тех элементов среди военнопленных, которых надо рассматривать как активных большевиков. Специфика восточного похода требует специфических мероприятий, которые должны проводиться без всяких бюрократических и ведомственных помех и без всякой боязни взять на себя ответственность за проделанное». «Расстрелы советских военнопленных. (Секр. док.) Начиная с сего дня не сообщать по телефону вышестоящему начальнику о расстрелах советских военнопленных или о происшедших с ними несчастных случаях со смертельным исходом как о ЧП». «Военнопленным, которые работают с полной нагрузкой полный рабочий день, выплачивается вознаграждение за один раб. день в размере: 0,70 марки всем, кроме сов. военнопленных; 0,35 марки сов. военнопленным. Минимальное вознаграждение за один раб. день выплачивается в размере: 0,2 марки всем, кроме сов. военнопленных; 0,1 марки сов. военнопленным». * * * Для получения дополнительной информации, а также для того, чтобы в той или иной степени уточнить и проверить некоторые данные, авт. пришлось снова побеспокоить уже упомянутое высокопоставленное лицо; когда он попросил по телефону об аудиенции, лицо само взяло трубку и без всяких колебаний и околичностей согласилось на встречу, а «в случае необходимости и на дальнейшие встречи». В этот раз голос лица звучал приветливо, почти дружески, и авт. пустился в новое путешествие – тридцать шесть минут по железной дороге – уже без каких-либо опасений. Потом он взял такси, но, как выяснилось, напрасно – высокопоставленное лицо послало за ним на станцию машину «бентли»; авт., конечно, не мог рассчитывать на такую любезность, более того, лицо не предуведомило его о ней; это недоразумение обошлось авт. в семнадцать марок восемьдесят пфеннигов, а вместе с чаевыми в целых девятнадцать с половиной марок, поскольку высокопоставленное лицо живет довольно-таки далеко за городом. Авт. бесконечно жаль, что он нанес ущерб финансовому ведомству на сумму от 1,75 до 2.20 марки. И на сей раз авт. счел необходимым потратиться на подарки. Он приобрел вид Рейна – гравюру, похожую на те гравюры, которые поразили его у госпожи Хёльтхоне своей филигранной работой и четкостью. Цена 42 марки, в раме – 51 марка 80 пфеннигов. Супруга лица, которую мы позволим себе называть в дальнейшем для краткости Киска, была просто-таки «восхищена таким милым подарком». И сказано это было не только словами. Самому лицу авт. раздобыл первое издание «Коммунистического манифеста», правда, не оригинал, а копию (на самом деле это была простая фотокопия, сделанная «под графику»); подарок вызвал у лица довольную улыбку. Во время второго визита обстановка была куда менее натянутой. Киска, отбросив подозрения, сервировала чай примерно такого же качества, какой подавали в кафе, – госпожа Хёльтхоне сочла его не очень хорошим; на стол было поставлено печенье (сухое), шерри (сухое) и сигареты; черты обоих чувствительных супругов омрачило легкое облачко грусти: конечно, о слезах не могло быть и речи, но глаза супругов все же как бы увлажнились. Беседа протекала мирно, без всяких скрытых подвохов, хотя и с некоторым вызовом. Авт. уже описал парк и гостиную, но не успел описать террасу; она была изогнута в стиле барокко и с обеих сторон заканчивалась беседками, увитыми плющом; середина террасы глубоко вдавалась в парк, на лужайке виднелась крокетная площадка, на кустах роз распустились первые бутоны сорта «форсайт». А теперь перейдем к Киске. Она брюнетка, выглядит никак не старше сорока шести, хотя на самом деле ей все пятьдесят шесть. Ноги у нее длинные, губы тонкие, грудь – в пределах нормы; в тот раз на ней было платье джерси цвета ржавчины; искусно подкрашенная, она казалась чрезвычайно бледной, что ей очень шло. «Ваша история, право же, чрезвычайно мила; молодая девушка ездит на велосипеде из лагеря в лагерь, ищет своего любимого и в конце концов находит его на кладбище. Разумеется, я не хочу сказать, что мило найти своего возлюбленного на кладбище, конечно, нет; речь идет о другом – молодой женщине удалось проехать на велосипеде через весь Эйфель, через Арденны до Намюра, она добралась до Реймса, снова доехала до Метца, вернулась домой, опять пересекла Эйфель; ее не остановили ни зональные границы, ни государственные. Да, я знакома с этой молодой женщиной. И если бы я знала, что в прошлый раз вы говорили о ней, я бы… я бы… трудно сказать, впрочем, что бы я сделала… во всяком случае, попыталась бы доставить ей какое-нибудь удовольствие, хотя она особа весьма скрытная. Уже в пятьдесят втором, как только мой муж наконец вышел из тюрьмы… уже в пятьдесят втором мы сразу отправились к ней, предварительно разыскав садовника и узнав ее адрес. Удивительно красивая особа… Даже я, женщина, понимаю (??? Авт.), что перед ней трудно было устоять. И ребенок у нее тоже был прелестный, с длинными светлыми гладкими волосами. Моего мужа он очень растрогал – ребенок напомнил ему молодого Бориса, хотя Борис был худой и носил очки; и все же сын казался копией отца. Правда? (Высокопоставленное лицо кивнуло. Авт.) Конечно, ее система воспитания оказалась в корне ложной. Ей вовсе не надо было держать мальчика дома, его следовало отдать в школу; что ни говори, ему уже минуло тогда семь с половиной. А как она обращалась с мальчиком! Это был просто бред, романтический бред. Она пела ему песни и рассказывала сказки. К тому же в голове у нее самой была каша из Гёльдерлина, Тракля и Брехта. Полное смешение стилей. И я не уверена, что „В исправительной колонии“ Кафки – подходящее чтение для ребенка, которому только-только исполнилось восемь. Не знаю также, не ведут ли грубо-натуралистические изображения всех, буквально всех человеческих органов к излишне, ну, скажем, материалистическому взгляду на жизнь… И все же, повторяю, в этой женщине было море обаяния, хотя в доме у нее царил полный хаос. Должна признать, что изображения некоторых органов к тому еще увеличенные… да, пожалуй, она немножко забежала вперед, хотя сейчас сказали бы, что она здорово отстала. (Оба супруга засмеялись. Авт.) Но мальчик был душка, просто душка и держался очень непринужденно. Конечно, судьба этой молодой женщины ужасна. Тогда ей, наверное, исполнилось тридцать лет, и она уже, можно сказать, потеряла трех мужей; да к тому еще брата, отца и мать. А какая гордыня! Нет, у меня не хватило мужества встретиться с ней еще раз, так гордо она вела себя. Позже мы обменялись письмами; это было в пятьдесят пятом, когда мой муж ездил с Аденауэром в Москву; он разыскал в Министерстве иностранных дел одного знакомого – еще по Берлину – и спросил о Кол-говском. Результаты были плачевны: бабушка и дедушка этого милого малыша умерли, а тетка Лидия пропала без вести». Высокопоставленное лицо: «Думаю, не будет преувеличением сказать, что в смерти Бориса виноваты западные союзники. Я имею в виду не злосчастную глупую историю с военным билетом и не тот факт, что Борис погиб в катастрофе на шахте… Не в этом суть дела. Вина западных союзников в том, что они арестовали меня и на семь лет изолировали, иными словами посадили за решетку, упрятали за тюремную стену; правда, решетка была не очень частой, а стена не очень высокой. И все же! Первоначально у меня с Эрихом фон Камом существовала договоренность; он должен был моментально сообщить, когда положение Бориса станет опасным; однако ввиду того, что конвой дезертировал, Кам растерялся. Хотя в данной ситуации он принял максимально верное решение: послал Бориса на фронт под Эрфтом, где тот мог при первом удобном случае без всяких трудностей перебежать. Договорились мы, однако, иначе: Кам должен был достать Борису английскую или американскую военную форму и сунуть его в лагерь для английских или американских военнопленных; пока начальство разобралось бы, войне бы уже пришел конец. Вместо этого они достали ему этот немецкий билет и немецкую форму, да еще приписали мнимое ранение. Идиотизм! Полный идиотизм! Но, конечно, ни Кам, ни я не могли предположить, что в этой истории замешана женщина. И что вот-вот появится ребенок. При этих ужасных бомбежках! Сумасшедший дом! Из девушки мне в ту пору не удалось вытянуть почти ничего. Правда, узнав, что именно я устроил Бориса в цветоводство, она меня поблагодарила. Но весьма небрежно! С таким видом мало-мальски воспитанная девица благодарит за плитку шоколада! Нет, она ничего не поняла, не поняла, какому риску я подвергался и как мне помогло бы свидетельство Бориса в Нюрнберге и вообще. Когда я заявил на суде, что спас жизнь некоему Борису Львовичу Колтовскому, такого-то года рождения, то опозорился навеки. Опозорился и перед судом, и перед моими товарищами по процессу. Советский обвинитель тут же сказал: «Прекрасно! Мы попытаемся разыскать этого Бориса Львовича Колтовского, тем более что вы даже назвали номер концлагеря». Но прошел год, а его так и не нашли… Я, счел, что меня подло обманывают. Если бы Борис оказался жив и если бы ему разрешили, он мог бы мне здорово помочь. На суде вашему покорному слуге приписали просто-таки чудовищные высказывания. Эти высказывания действительно имели место на совещаниях, в которых я участвовал, но принадлежали не мне, а другим людям. Неужели вы можете поверить, что я произнес, к примеру, такую фразу (высокопоставленное лицо вытащило свой блокнот и прочло вслух): «Неуместно проявлять мягкость даже по отношению к тем военнопленным, которые желают работать и ведут себя послушно. Они истолкуют это как слабость и сделают свои выводы»? Кроме того, на одном совещании, которое состоялось в сентябре сорок пятого у начальника, ведающего вооружением сухопутных сил, я будто бы предложил строить многоэтажные нары и тем самым увеличил число заключенных в каждом бараке RAD (RAD – «Имперская трудовая повинность». Авт.) со ста пятидесяти человек до восьмисот сорока. На одно из моих предприятий русских будто бы транспортировали раздетыми и голодными. И будто бы я завел карцеры. А между тем не кто иной, как я, в марте сорок второго громко жаловался на то, что русские заключенные у нас на заводах настолько ослабели из-за скудных лагерных пайков, что уже не в силах правильно установить, к примеру, простой токарный резец. Присутствуя на совещании у генерала Рейнеке, ведавшего всеми военнопленными, я выразил протест против утвержденной рецептуры так называемого хлеба пленных, который состоял на пятьдесят процентов из ржаной муки грубого помола, на двадцать процентов из жома сахарной свеклы, еще на двадцать процентов из целлюлозной муки и на десять процентов из соломенной сечки или зеленой массы. По моей инициативе процент ржаной муки повысился до пятидесяти пяти процентов, а жома – до двадцати пяти процентов; таким образом, процентный состав этих ужасных примесей – целлюлозы, соломы и зеленой массы – соответственно уменьшился. Во всяком случае, на наших предприятиях… И между прочим, это было проделано за счет наших предприятий. Люди склонны забывать, что подобные вопросы было не так-то легко ставить в ту пору. Я указал Бакке – статс-секретарю в имперском министерстве продовольствия – и директору Моритцу на то, что работа в военной промышленности совсем не обязательно равнозначна смертному приговору и что этой промышленности требуются здоровые люди. И наконец, именно я ввел так называемые «мучные дни», знаменитые «мучные дни», когда пленным давали болтушку из муки. По этому поводу Заукель устроил мне форменный скандал, ссылаясь на многочисленные распоряжения ОКХ, ОКВ, РСХА (верховного командования армии, верховного командования вермахта и главного имперского ведомства безопасности. Авт.). Поскольку вся эта бесчеловечная система голодных пайков должна была оставаться секретом дл›1 немецкой общественности, я намеренно разглашал кое-какие сведения и тем самым тайком передавал необходимую информацию в Швецию. Я хотел поставить в известность мировую общественность, подвергал себя серьезной опасности. А как меня отблагодарили? Два года лагерей, пять лет тюрьмы из-за наших филиалов в Кенигсберге, к которым я действительно не имел никакого отношения. Что поделаешь! Многие вообще погибли, многим нанесли еще больший ущерб, чем мне… В конце концов, я жив-здоров и не так уж сильно обижен (??? Чем? Авт.). На прошлом надо поставить точку, забыть всю эту лицемерную комедию с судом, где мне буквально совали в нос документы, о которых я понятия не имел, и приписывали высказывания, которых я не делал. Увы, мне так и не удалось осуществить свою мечту – провести этого юношу сквозь все опасности войны… Не удалось мне также разыскать его родителей и его сестру. Но самое главное – это то, что мне не удалось повлиять на воспитание его сына. Хотя, в конечном счете, я доказал, что мое влияние на Бориса было не таким уж плохим. Кто, как не я, приобщил его к Траклю, к Кафке и в известной мере к Гёльдерлину? И разве я не пополнил более чем сомнительное образование этой недальновидной женщины? Ведь с Траклем, Кафкой и Гёльдерлином она познакомилась через Бориса, а потом уже познакомила с ними своего сына. Неужели я и впрямь такой самонадеянный человек? Да, конечно, я считал себя обязанным взять своего рода шефство над единственным известным мне отпрыском Бориса Колтов-ского. Уверен, что, будь сам Борис жив, он не отказался бы принять мое предложение, сделанное от чистого сердца. Неужели я заслужил, чтобы меня так грубо отстранили? Особенно отличилась та наглая особа, которая с ней жила… Забыл ее имя… Словом, особа, проповедовавшая вульгарно-социалистические взгляды, она ополчилась против меня, а под конец фактически выгнала; насколько мне известно, эта особа тоже не могла справиться со своими сыновьями; и она все время балансировала где-то на грани асоциальности, если не сказать – на грани проституции. И разве господин Груйтен, отец этой странно молчаливой женщины и любовник той нахалки, той левой особы сомнительной нравственности, разве он вел себя во время войны как невинная овечка? У них не было никаких оснований столь презрительно указывать мне на дверь – вот что я хочу сказать. Нельзя, не разобравшись, принимать на веру решения суда, некомпетентность которого понимают теперь все… Нет, нет, благодарности я так и не дождался». Все это было сказано тихим голосом, скорее с обидой, нежели агрессивно. И время от времени, когда у супруга набухали вены, Киска брала его за руку и успокаивала. «Мои письма отсылались назад нераспечатанными, на открытки мне не отвечали, к моим рекомендациям не прислушивались. А потом в один прекрасный день та нахальная особа, я имею в виду ее подругу, написала мне черным по белому: «Неужели Вы не понимаете, что Лени не желает иметь с Вами ничего общего?» Что же… Я отстранился от всего. Правда, меня продолжали информировать, я был в курсе дела… Разумеется, меня интересовал только мальчик. Ну, и что они из него сделали? Не хочу сказать, что они сделали из него преступника; я считаю, что человеку моего масштаба не подобает слепо доверять судебным решениям, не разобравшись во всем самостоятельно. Я ведь тоже числился преступником, меня карали за то, что я на собственный страх и риск повысил содержание ржаной муки и жома сахарной свеклы в хлебе русских пленных, повысил на пять процентов и, соответственно, понизил содержание целлюлозной муки и листьев, чтобы сделать этот хлеб более съедобным. В свое время меня могли посадить за это в концлагерь. Да, да. А к преступникам меня причислили лишь потому, что я был одним из владельцев комплекса заводов, и потому, что благодаря сложному стечению обстоятельств – сложным семейным связям и сложным экономическим факторам принадлежал к избранному кругу видных промышленников, которые действуют в сфере или, скорее, в атмосфере, недоступной пониманию аутсайдеров. Да, в разные периоды я сам попадал в такие ситуации, что меня считали преступником. Поэтому-то мне не хотелось бы клеймить этим словом мальчика. Но одно могу сказать – он оказался моральным банкротом, явным банкротом. То, что он наделал, – безумие, результат безумного воспитания. Мальчишка в двадцать три года, видите ли, хочет с помощью поддельных чеков и фальшивых векселей вновь вернуть собственность, которая в свое время была законным путем приобретена другим лицом, пусть проявившим жесткость. Это другое лицо вело себя некрасиво, пожалуй, даже ' нечестно. Выражась терминами психоанализа, у мальчика оказался опасный эдипов комплекс, усугубленный травмой, связанной с отцом Мать не догадывалась, что она натворила своим Кафкой. Она не подозревала, что столь полярных авторов, как Кафку и Брехта, если их читать в неумеренных дозах, невозможно освоить и совместить… И к этому еще добавился Гёльдерлин с его сверхестественным пафосом и Тракль с его завораживающей упадочнической лирикой; ребенок буквально всосал все это с молоком матери; это было первое, что он услышал, лишь только научился лепетать. Приплюсуем к этому наивный материализм с чертами мистики. Я и сам против всяких табу, но стоило ли так углубляться в биологизм с его прославлением буквально всех органов человеческого тела и всех их функций?… В конечном счете человек по своей природе слаб, да, слаб!… О, как горько, когда тебе не позволяют помочь, как больно, когда тебя отстраняют!» И тут авт увидел то, что он уж никак не ожидал увидеть: «Сл. как следствие П., а П., в свою очередь как следствие скрытого С2… Однако как раз в эту секунду, пробежав по прелестному газону, на террасу вскочили собаки, афганские борзые воистину королевской красоты. Наспех обнюхав авт., они, как видно, сочли его недостойным внимания и перекинулись на милого хозяина, дабы осушить его слезы. Почему это, черт побери, все стали вдруг такими сентиментальными? И Пельцер, и Богаков, и высокопоставленное лицо? Даже глаза Лотты подозрительно блестели, а Мария ван Доорн плакала не таясь; что касается Маргарет, то она просто ревела белугой. Только у самой Лени в глазах было ровно столько влаги, сколько необходимо человеческим глазам, открыто и ясно глядящим на мир. Прощание с Киской и высокопоставленным лицом прошло в дружеской обстановке, в голосах хозяев все еще звучала грусть, особенно когда они попросили авт., если возможно, выступить в роли посредника. Ведь они по-прежнему готовы – и всегда будут готовы – помочь сыну Бориса именно потому, что он сын Бориса и внук Льва Колтовского, помочь «снова встать на ноги». * * * Невыясненным и неясным для авт. по-прежнему было физико-психическое, географическое и политическое состояние Грундча в последние дни войны. Нанести ему визит не составляло труда: авт. позвонил по телефону, договорился, и вот уже Грундч собственной персоной стоит после закрытия кладбища у ржавых железных ворот, которые раскрываются лишь тогда, когда с кладбища вывозят бренные останки венков и букетов, которые нельзя использовать для компоста, так как они из пластмассы. Грундч – по натуре человек гостеприимный – обрадовался гостю и взял его под руку, чтобы здравым и невредимым провести «по особенно осклизлым участкам». За истекший период положение Грундча на кладбище изменилось к лучшему, неузнаваемо изменилось. Не так давно ему вручили ключ от общественной уборной, а также ключ от душа для рабочих кладбища. Сам он приобрел транзистор и телевизор и уже предвкушал, как будет наслаждаться предстоящей выставкой гортензий, которую устраивали на Красную горку (встреча с Грундчем произошла под Пасху. Авт.). В этот прохладный мартовский вечер не рекомендовалось сидеть на скамейках, зато можно было погулять по кладбищу, на сей раз и по главной аллее, которую Грундч называл «главной улицей». «Наш самый роскошный жилой квартал, – сказал он, хихикая, – наши самые дорогие участки. Если вы не доверяете Вальтерхену, могу показать вам несколько вещественных доказательств, которые подтвердят его рассказ. Дело в том, что он никогда не врет, так же как никогда не был извергом». (Хихиканье.) Грундч показал авт. остатки той электропроводки, которую он сам и Пельцер тянули в феврале 1945 года; это были куски провода, обмотанного темной изоляционной лентой довольно низкого качества; провод шел от цветоводства до обвитого плющом дуба, от дуба до куста сирени (на нем все еще были видны ржавые скобы), от куста сирени к живой изгороди из бирючины, а оттуда к фамильному склепу фон дер Цекке. На стенах этой достойной усыпальницы также остались скобы и клочки провода с черной изоляционной лентой низкого качества… И тут вдруг авт. оказался лицом к лицу с массивной бронзовой дверью (и что скрывать – почувствовал легкий трепет!), с той самой дверью, которая вела когда-то в «райский уголок», а ныне, в этот неласковый вечер ранней весны, была, к сожалению, закрыта. «Вот куда мы тянули этот провод, – сказал Грундч, – а дальше он шел уже внутри, сперва к Герригерам, а потом к Бошанам». Склепы фон дер Цекке и Герригеров оказались в прекрасном состоянии. Земля вокруг них была выложена мхом, на нем стояли горшки с анютиными глазками и розами. Грундч прокомментировал это так: «Да, оба семейства – наши постоянные клиенты, в свое время Вальтерхен передал их мне. А проемы, соединяющие склепы, он после войны велел замуровать и заштукатурить; к несчастью, это делал старый Груйтен. Типичная халтура! Вскоре появились трещины и штукатурка начала крошиться, но Вальтерхен все свалил на бомбежки. И это даже не было ложью, второго марта кладбище, говорят, здорово перепахало. Тут неподалеку (несмотря на сгущавшиеся сумерки, авт. разглядел упомянутого ангела и может подтвердить подлинность слов Грунд-ча) все еще стоит ангел с осколком в голове, будто на него обрушилась секира». «Да, конечно, часть этих дешевых украшений в стиле назарейцев на склепах отлетела, сами понимаете. Герригеры это добро реставрировали, а фон дер Цекке модернизировали. Зато Бошаны, вернее, Бошан оставил все как есть. Малыш, – впрочем, сейчас ему уже, наверное, лет шестьдесять пять, но я его помню таким, каким он был в начале двадцатых годов, – помню, как он в матросском костюмчике плакал и молился; вообще-то он «с приветом»; дело в том, что уже тогда он был стар для своего матросского костюмчика, но ни за что не хотел с ним расставаться… Может быть, он до сих пор бегает в матросском костюмчике там, внизу, в Меране, в своем санатории. Время от времени его адвокат раскошеливается и посылает какую-нибудь мелочь, чтобы выполоть хотя бы самые злые сорняки. Адвокат настаивает на праве своего клиента, диковинного господина в матросском костюмчике, быть похороненным здесь; кстати, этот чудак все еще живет на доходы от фабрики гильз. Если бы не адвокат, город, наверное, уже снес бы это сооружение. Из-за каждого места на кладбище идет настоящая судебная тяжба. (Хихиканье. Авт.) Как будто нельзя похоронить господина в матросском костюмчике там, в Тироле. А вот и часовня. Дверь почти истлела, если хотите, можете заглянуть внутрь, не остались ли там следы вереска, который натаскали Лени и Борис». И авт. на самом деле вошел в маленькую полуразрушенную часовню и внимательно оглядел очень красивый в архитектурном отношении полукупол с почти стершимися фресками в стиле назарейцев. В часовне было грязно, холодно и сыро, и, чтобы увидеть алтарь, авт. пришлось много раз чиркать спичками. (Ему до сих пор не ясно, вправе ли он потребовать компенсацию за эти спички у финансового ведомства, поскольку, будучи заядлым курильщиком, он постоянно тратит большое количество спичек; думается, высокооплачиваемые государственные и частные эксперты должны решить, не следует ли возместить авт. стоимость приблизительно тринадцати-шестнадцати спичек, определив затраты на них, так сказать, как служебные издержки.) За алтарем, с которого неизвестные воры сняли украшения из цветных металлов, авт. обнаружил странное, отливающее красно-сиреневым цветом облако явно органического происхождения; облако это могло образоваться из вереска, превратившегося в труху. Происхождение предмета дамского туалета, который женщины носят обычно под платьем или под свитером, на верхней части туловища, объяснил авт. Грундч. Он поджидал у часовни, посасывая свою трубку. «Ах вот оно что! Наверное, это оставила какая-нибудь парочка; изредка они наведываются на кладбище и блуждают здесь, не зная дороги; сюда приходят только те, у кого нет ни кола ни двора, у кого нет денег на гостиницу и кто не боится покойников» Несмотря на неласковый вечер, прогулка авт. с Грундчем получилась приятной и долгой, и самым лучшим ее завершением была бутылочка вишневой наливки в доме у Грундча. «Ну да, – сообщил Грундч, – под самый конец, когда я услышал, что у меня на родине идут тяжелые бои, я все же не выдержал и решил отправиться туда, хотел повидать мать, может быть, даже помочь ей. Матери моей было тогда уже под восемьдесят, и я не навещал ее целых двадцать пять лет. Правда, всю свою жизнь она подпевала попам, но это была не ее вина, а вина определенной социальной (хихиканье) системы. Моя затея была, конечно, безумием, но я все же выбрался на родину. Выбрался слишком поздно. Да еще понадеялся на свое знание местности. В детстве я там пас коров и по лесным стежкам да по опушкам доходил иногда до белых и красных песков. Но эти кретины поймали меня сразу за Дюреном, сунули мне в руку винтовку и послали в лес с целым взводом желторотых юнцов. Я сделал вид, будто мы годимся для разведотряда, – эту науку я хорошо знал еще с первой войны… Взял ребятишек и пошел. Но моя ориентировка на местности не помогла, местности там вообще уже не оказалось – одни воронки, головешки вместо деревьев и мины. Если бы нас в скором времени не сцапали американцы, мы бы взорвались к чертовой матери. Только американцы знали, какие дороги не заминированы. К счастью, моих сопляков все же удалось спасти, и я тоже спасся, хотя прошло немало времени, прежде чем они меня отпустили; четыре месяца я голодал и холодал, валялся в палатке и зарастал грязью. Да, роскошной жизни американцы мне не предоставили, но зато у них в лагере я наконец-то излечился от ревматизма, который мучил меня всю жизнь. А мать я так и не увидел. Какой-то немец, эдакий бандит, застрелил ее, потому что она вывесила белый флаг… Это ихняя дыра довольно долго переходила из рук в руки: там хозяйничали то американцы, то germans [41] , а эвакуироваться старуха не желала. И вот эти самые germans буквально прошили из автомата мою восьмидесятилетнюю родительницу; наверное, те самые негодяи, которым у нас ставят сейчас памятники. А наши попы до сих пор ничего не предпринимают против этих вонючих памятников. Да, признаюсь вам, в июне, когда союзники отпустили меня домой вместе с земледельцами, я почти что дошел до ручки. Добиться освобождения мне было очень не легко, хотя я и впрямь принадлежу примерно к той же бражке. Но весть об освобождении «земледельцев» сыны святого Колпинга, те же лагерники, держали в строжайшей тайне – они передавали ее по секрету только своим товарищам. Что же, пришлось и мне сделать ставку на организацию христианских рабочих и на их святого патрона папашу Колпинга; опустив очи долу, я бормотал слова священного писания. Только благодаря этому меня уже в июне отпустили на все четыре стороны. Дома я нашел безукоризненно чистую, очень милую, хотя и небольшую мастерскую, которую Хёльтхоне вела по всем правилам искусства. Она тут же передала ее мне очень вежливо, заплатив даже арендную плату. Этого я ей никогда не забуду; по сей день она получает от меня цветы по себестоимости. А теперь насчет Вальтерхена. Ко мне он никогда не обращался за «стирально-порошковой» справкой; будь я на месте Лени и других, я бы заставил его поплясать и попотеть хотя бы несколько месяцев. Ведь этот хитрец во все трудные времена как сыр в масле катался. Да, я бы заставил его немножко попрыгать хотя бы из чисто медицинских соображений. Ему бы это не повредило. Ко мне он тоже отнесся по-хорошему, округлив мою долю земли, выделил ее и предоставил мне кредит, чтобы я наконец-то мог открыть собственное дело. Часть наших постоянных клиентов он тоже передал мне и помог с семенами; он не мелочился Но если бы он просидел в каком-нибудь исправительном заведении, в том же лагере, эдак с полгода, ничего, кроме пользы, это ему не принесло бы». Авт, пробыл у Грундча еще некоторое время (примерно часа полтора) и свидетельствует, что Грундч ни в коей море не проявил слезливости; в дальнейшем он помалкивал с самым безмятежным видом. В берлоге у Грундча было весьма уютно; на столе стояли пиво и вишневая наливка. Главное же, здесь, в берлоге, авт. было разрешено то, что на кладбище Грундч запрещал из-за топографических особенностей местности («Горящая сигаретка видна здесь на километр»), – ему было разрешено курить. А когда Грундч провожал авт. к воротам по осклизлым дорожкам, он сказал голосом, в котором хоть и не слышались слезы, но который явно свидетельствовал о том, что старик расчувствовался: «Надо сделать все возможное, чтобы вызволить из тюряги сына Лени, этого Льва. Ведь то, что он натворил, просто глупость. Хотел заставить паршивца Хойзера возместить хотя бы частным порядком ущерб, который тот нанес его матери. Парень он замечательный, точь-в-точь как его мать и как его отец. И не забудьте, он здесь родился, как раз в той халупе, где я теперь живу И он проработал у меня три года, прежде чем поступить в управление кладбищ, а потом в городское управление по очистке улиц. Замечательный малый и совсем не такой молчальник, как его мать. Парню надо помочь. Когда он был малышом, то часто играл здесь, ведь в особо горячие месяцы Лени работала сезонной рабочей сперва у Пельцера, а потом у меня. ЕсЛи дело дойдет до крайности, я могу спрятать его здесь, на том же самом кладбище, где прятал его отца. Тут Льва никто у меня не найдет, тем более склепов и подземелей он не боится, как в свое время боялся я». Авт. самым сердечным образом попрощался с Грундчем и обещал ему прийти еще раз – обещание это он намерен сдержать. Кроме того, он обещал подсказать молодому Груйтену, как только тому удастся выйти из тюрьмы, «вариант с кладбищем», как это назвал Грундч. «И скажите ему, – крикнул Грундч уже вдогонку авт., – скажите ему что у меня в доме для него всегда найдется чашка кофе, тарелка супа и курево! Всегда» ІХ Авт. с удовольствием пропустил бы в биографии Лени один эпизод, на который уже намекали некоторые свидетели, а именно: кратковременный эпизод, связанный с ее участием в политической жизни после 1945 года. Здесь авт. не столько изменяет его аналитический ум, сколько вера в подлинность событий. Но разве он имеет право усомниться в том, о чем с несомненностью говорят факты? Итак, на этих страницах перед авт. со всей остротой встает, так сказать, альтернатива – словечко это очень любят все сочинители, профессионалы и непрофессионалы, – пропустить эпизод или нет. Впрочем, уже Хельцены, которые проводили с Лени много часов перед экраном телевизора, свидетельствуют, что Лени интересуется политикой, свидетельствуют в такой форме, что их слова не решился бы опровергнуть ни один юрист, ни один репортер. Вот какое высказывание Лени приводят супруги Хельцены (а они почти два с половиной года просматривали вместе с Лени все телевизионные программы на ее черно-белом телевизоре): «Я больше всего люблю смотреть на лица людей, которые говорят о политике» (одна из редких прямых цитат из высказываний самой Лени). Суждения Лени о Барцеле, Кизингере и Штраусе здесь нельзя воспроизвести, для авт. это было бы слишком опасно. Он не в силах себе этого позволить, его положение в отношении трех выше перечисленных господ можно сравнить только с его положением по отношению к высокопоставленному лицу (см. выше); конечно, он, авт., мог бы, основываясь на своем праве составителя, процитировать Лени и, говоря юридическим языком, взвалить бремя доказывания на нее, даже привлечь ее к ответственности; он уверен, что Лени не стала бы подводить ни его, ни Хельценов. И все же он предпочитает ограничиться намеками, не приводя доподлинных слов Лени. По весьма простой причине – авт. не хотелось бы видеть Лени на скамье подсудимых. Он считает, что у Лени и без того достаточно неприятностей: ее единственный горячо любимый сын сидит в тюрьме, с недавних пор роялю Лени грозит конфискация. Наконец, Лени волнуется и боится – она боится, что «понесла» от турка (Лени в разговоре с Гансом и Гретой X.), из чего явствует одна физиологическая подробность – у Лени до сих пор бывает «то самое, что у всех женщин». И еще над Лени нависла угроза газовой камеры, хотя никто не знает, может ли эта угроза быть приведена в исполнение; высказал ее один из живущих по соседству пенсионеров, бывший чиновник, который предпринял несколько тщетных попыток завоевать Лени (грубые приставания в темном парадном, заигрывания в булочной, эксгибиционистский акт, опять же в темном парадном). Далее – Лени попала прямо-таки в джунгли, где ее на каждом шагу подстерегают судебные исполнители разных степеней грозности; «даже с помощью мачете она не сумела бы выбраться из этих джунглей» (Лотта X.). Так неужели же авт. заставит Лени повторить на суде ее уничтожающие, поразительно меткие с литературной точки зрения) характеристики Барцеля, Кизингера и Штрауса? На этот вопрос можно ответить лишь однозначно: нет, нет и нет! * * * Ну, а теперь пора покончить с недомолвками: да, Лени «участвовала» в коммунистическом движении (подтверждено слово в слово Лотой X., Маргарет, Хойзером-старшим, Марией ван Доорн и одним бывшим активистом этого движения). Всем известно, что на афишах часто пишется: «…с участием…»; в большинстве случаев подразумевается участие знаменитостей, которые, однако, так и не появляются на сцене, их согласия даже не спрашивают, просто считается, что громкие имена послужат приманкой. Считалось ли, что и Лени послужит приманкой? Очевидно, считалось, хотя ошибочно. Бывший активист, который в настоящее время арендует газетный киоск на очень бойком месте в деловом квартале, оказался человеком лет пятидесяти пяти, весьма симпатичным – во всяком случае, по мнению авт. – и разочарованным, если не сказать ожесточенным (себя он называет человеком «68-х» и, чтобы немного пояснить это, сказал: «С 1968 я больше не участвую, с меня довольно». Он пожелал остаться неизвестным так же, как и высокопоставленное лицо; рассказ активиста авт. приводит в виде отдельных отрывков, так как их беседа все время прерывалась покупателями. Благодаря этому авт. Стал нечаянным свидетелем в высшей степени своеобразной торговой политики, которую проводит бывший активист. За какие-нибудь полчаса он по меньшей мере раз четырнадцать – пятнадцать резко и возмущенно буркнул: «Порнографию не держим». Даже сравнительно безобидные органы печати, например бульварные листки, серьезные и несерьезные ежедневные газеты, а также иллюстрированные еженедельники почти или средне безобидные, активист продавал, как показалось авт., чрезвычайно неохотно. Осторожное замечание авт насчет того, что в связи с торговой политикой бывшего активиста рентабельность киоска стоит под угрозой, означенный активист парировал словами: «Как только выйду на пенсию по инвалидности закрою эту лавочку. До сих пор я получаю сущие гроши как антифашист, узник концлагерей. Назначая эту пенсию, власти дали мне понять, что они предпочли бы, чтобы я не пережил фашизм. Моя смерть обошлась бы им дешевле. Но эту, с позволенья сказать, прессу, это буржуазное дерьмо, эту порнографию в стиле империализма я все равно продавать не стану. Не стану, хотя меня собираются принудить под тем соусом, что киоск, который находится на столь бойком месте, будто бы „обязан предоставить своим реальным и потенциальным покупателям все, чем в данное время располагает рынок“, цитирую заявление депутата городского совета от ХДС Нет, от меня они этого не дождутся. Пусть продают дерьмо там, где ему самое место: на церковной паперти, рядом с желтыми клерикальными газетенками и ханжескими листками, проповедующими чистоту нравов. Повторяю. От меня они этого не дождутся! Никто: ни Наннен, ни Киндлер, ни Паннен, ни Шиндлер! Пусть бойкотируют – мне не впервой. Все равно я не откажусь от собственной цензуры и ихнее буржуазное рабье дерьмо продавать не стану. Лучше сдохнуть». Для дальнейшей характеристики активиста стоит, пожалуй, отметить, что он не выпускал изо рта сигарету, что цвет лица и глаза у него были такие, какие бывают при больной печени, что его густые волосы почти совсем поседели и что он носил очки с большой диоптрией. Руки у него дрожали, а на лице было написано такое яростное презрение ко всему, что авт., несмотря на все старания, не мог отделаться от мысли, что это презрение распространяется и на него тоже… «А теперь расскажу вам историю с Пфейфером, или, скорее, с дочкой Груйтена. Уже тогда эта история мне не нравилась, хотя в ту пору я по части догматизма мог заткнуть за пояс двадцать кардиналов… Дело вот в чем: мы узнали, что Лени полюбила солдата Красной Армии, рискуя жизнью, снабжала его продуктами, географическими картами, газетами, информацией о положении на фронтах. Узнали, что она родила от него ребенка, которому дали русское имя. И решили сделать из нее идейного борца. Но угадайте, чему Лени научилась, по ее словам, от солдата Красной Армии? Молиться! Полная чепуха! И все же мы хотели использовать эту дуреху. Не забывайте, что Лени была интересная женщина, просто красавица… Да, мне следовало, послушаться Ильзы Кремер, которая говорила: «Имей мужество признаться наконец, что Гинденбург победил физически и в сорок пятом. И оставь в покое эту милую женщину. Из-за вас она попадает в опасное положение, а пользы, в общем-то, не принесет». Однако соблазн был велик – она была рабочей, настоящей рабочей, хотя происходила из разорившейся буржуазной семьи. И мы добились своего: несколько раз она прошла с нами по городу с красным флагом в руках, хотя для этого ее пришлось чуть ли не подпоить – она оказалась болезненно застенчивым человеком. Несколько раз она очень эффектно восседала в президиуме, когда я произносил речь. Впрочем, мне неприятно вспоминать те времена». (И без того темная кожа Фрица потемнела еще сильнее. Являлось ли это свидетельством того, что он покраснел? Об этом надо спросить его. Кстати, имя Фриц – выдуманное, хотя авт. известно и настоящее имя Ф.) «По натуре Лени была истинным пролетарием. Это привлекало в ней. Она была просто неспособна воспринять буржуазный образ мышления, а уж тем паче блюсти свою выгоду. И все же Ильза Кремер оказалась права: мы только повредили ей, а для себя не извлекли никакой пользы. Буржуазные газетчики изловчились взять у нее интервью, они спрашивали ее об этом Борисе и о том, чему она научилась в «подполье». И каждый раз Лени отвечала: «Молиться». Это было единственное слово, которое из нее удалось вытянуть. Сами понимаете, что для реакционной печати Лени была просто находкой. Конечно, они не удержались и дали такую подтекстовку: «Учитесь молиться вместе с КПГ. Блондинка в стиле Делакруа – троянский конь». Непонятно, зачем Лени и вправду вступила в КПГ, потом она так и не удосужилась выйти из нее. Поэтому когда партию запретили, к ней тут же пришли. Тогда Лени заупрямилась и, как она говорила, уже «по-настоящему» не захотела выходить. Однажды кто-то спросил Лени, почему она помогала нам, и она ответила: «Потому, что в Советском Союзе есть такие люди, как Борис». Да, черт возьми, как это ни парадоксально звучит, но она и впрямь пришла к нам, хотя очень сложными путями, но мы не пришли к ней. Я собираюсь уезжать в Италию, и мне жаль, что Лени так плохо живется. Обо мне она, наверное, вспоминает с неохотой. А то я попросил бы передать ей привет. Надо было послушаться Ильзы и старого Груйтена – отца Лени. Когда Лени разгуливала по городу с красным флагом, он только смеялся. Смеялся и качал головой». Пожалуй, здесь следует добавить, что на всем протяжении разговора Фриц и авт. попеременно угощали друг друга сигаретами и что Фриц продавал столь презираемые им буржуазные газеты, наслаждаясь презрением к ним. Мало-мальски чувствительный покупатель мог бы воспринять его мимику и жестикуляцию как личное оскорбление. Сам Фриц прокомментировал свою деятельность в газетном киоске так: «Ну вот, теперь они пойдут домой поглощать это вранье-, эту феодальную стряпню. Если вы почитаете их газеты, то без труда поймете, что даже сами авторы статей разговаривают свысока с этими всеядными животными. А те жрут все подряд – и секс и гашиш – так же, как жрали раньше поповские россказни. И носят то мини, то макси так же, как носили раньше эти свои скромные монашеские одеяния. Даю вам добрый совет: голосуйте за Барцеля или за Кепплера, при них, по крайней мере, вы будете получать либеральное дерьмо из первых рук. Лично я изучаю итальянский, единственный настоящий язык. И распространяю лозунг: «Гашиш – опиум для народа». У авт. буквально камень с души свалился, поскольку он, пусть не очень досконально, но все же уяснил себе неприятный эпизод в жизни Лени; однако у других потенциальных свидетелей этого эпизода он терпел фиаско уже перед дверью в дом или соотв. перед дверью в квартиру; там его с ходу спрашивают: «Вы за или против 1968-го?» И так как авт., раздираемый противоположными чувствами и самыми разными ощущениями, не сразу, во всяком случае не в ту же минуту соображал, почему он должен быть «за» или «против» целого года в ХХ веке. И так долго размышлял по поводу сего года, что в конце концов решал – в чем чистосердечно признается – последовать исконному желанию, – пойти наперекор и сказать «против»; вслед за этим двери сих людей закрывались для него навеки. * * * После долгих поисков авт. удалось обнаружить в архиве газету, которую упоминал Фриц, рассказывая о Лени. То была газета для верующих, год издания 1946; при сличении оказалось, что Фриц «дословно запомнил газетные строчки» (авт.). Интересными и потому достойными более подробного разъяснения авт. считает два обстоятельства: во-первых, текст самой статьи; во-вторых, иллюстрацию к ней – фотографию президиума, украшенного флагами и эмблемами КПГ. На переднем плане мы видим трибуну, у которой стоит Фриц в позе присяжного оратора, поразительно молодой Фриц – ему лет 25 – 30, и он еще не носит очков. На заднем плане видна Лени; она держит флажок с эмблемой СССР так, что он как бы осеняет голову Фрица; присмотревшись к позе Лени, авт. невольно вспомнил церковные штандарты и ту роль, которую они играют в некоторых церемониях, вспомнил наконец секунды освящения, когда эти штандарты склоняются. А теперь перейдем к самой Лени; авт. она показалась, во-первых, симпатичной, во-вторых, не на месте. Он бы с удовольствием собрал воедино всю свою нерастраченную гипнотическую силу, дабы с помощью какой-нибудь еще не изобретенной линзы выжечь лицо Лени на снимке. К счастью, фото настолько плохо отпечатано, что только посвященные узнают на нем Лени. Надо надеяться, что в архивах не хранится негатива этой фотографии. Саму статью следует, вероятно, привести здесь полностью. Вслед за уже процитированной подписью чуть ниже фотографии идет текст «Молодая женщина, получившая христианское воспитание, научилась молиться у красных орд. Трудно поверить, но это так! По сведениям, полученным из достоверных источников, эта молодая женщина, которую не знаешь, как правильно назвать, то ли фрейлейн Г., то ли фрау П., уверяет, что она вновь научилась молиться после встречи с солдатом Красной Армии. Женщина эта – мать внебрачного ребенка, чьим отцом она с гордостью называет советского солдата, с которым вступила в незаконную, даже противозаконную половую связь через два года после того, как ее супруг П. сложил голову на родине отца ее внебрачного ребенка. И эта женщина без стеснения агитирует за Сталина. Читатели не нуждаются в комментариях – они знают цену такой слепоте. Но, быть может, здесь уместно задать вопрос: не следует ли считать некоторые формы так называемой политической наивности формами политической преступности? Всем известно, где учатся молитвам люди порядочные – на уроках закона божьего и в церкви; всем известно, за что мы молимся – мы молимся за христианский абендлянд. Не исключено также, что некоторые наши читатели, поразмыслив немного, вознесут тихую молитву за фрейлейн Г., она же госпожа П. Видит бог, сия особа очень нуждается в этой молитве. Но, во всяком случае, для нас, верующих, экс-обер-бургомистр доктор Аденауэр куда более убедительная фигура, чем обманутая, возможно даже, психически ненормальная фрау (фрейлейн?) П., которая происходит хоть и из порядочной, но совершенно опустившейся семьи». Авт. очень надеется, что Лени и тогда читала газеты так же нерегулярно, как сейчас. Он (авт.) неохотно представляет себе ее выданной на милость этому христианскому стилю (нарочитое употребление дательного падежа. Авт.). * * * Далее авт. удалось проверить одну важную деталь: палочки, которые ставила Мария ван Доорн на двери в день, когда Пфейферы просили у Груйтенов руки Лени для своего Алоиса, существуют по сию пору. Грета Хельцен обнаружила их на дверном косяке. Да, в тот знаменательный день слово «честь» и впрямь было произнесено шестьдесят раз. Этим доказано два обстоятельства: во-первых, ван Доорн – надежная свидетельница; во-вторых, двери в квартире Лени не красились на протяжении тридцати лет. * * * Авт. удалось установить также значение странного слова «кристелье», затратив, впрочем, немало усилий, которые оказались совершенно бесполезными. Сперва авт. предпринял несколько попыток (как раз бесполезных) узнать у молодых клириков значение этого термина, напоминающего по звучанию клистир. Термин этот был сообщен ему чрезвычайно надежной свидетельницей старушкой Коммер в разговоре о церкви. Итак, результат первой попытки был негативным. Неоднократные звонки в различные церковные благотворительные организации также ни к чему не привели – эти организации сочли (абсолютно безосновательно), что их разыгрывают; нерешительно с тысячей предосторожностей они просили пояснить им слово «кристелье» в контексте, но выслушивали лингвистические упражнения авт. без всякого интереса и тут же либо вешали трубку, либо клали ее на рычаг; все это рассердило авт. и отняло у него время. Наконец ему пришла в голову мысль, которая могла прийти раньше, а именно: спросить о значении непонятного слова М. в. Д., поскольку слово это явно родилось где-то в пределах треугольника Верпен – Толцем – Люссемих. Не задумываясь ни на секунду, Мария заявила, что речь идет о местном термине для обозначения «христианского обучения», иначе говоря, «обучения молитвам». «Собственно, так у нас называли уроки закона божьего, которые священник проводил вне школы; на эти уроки заглядывали иногда и взрослые, чтобы освежить в памяти свои знания. Одно плохо, уроки обычно проходили в такое время, когда мы заваливались спать после сытного обеда, – часа в три дня по воскресеньям» (Мария ван Доорн). Видимо, мы имеем здесь дело с католическим вариантом лютеранской «воскресной школы». * * * Авт. (который и без того прекратил на время свои розыски из-за боксерского матча Клей – Фрейзер) впал в тяжкие сомнения – он не знал, вправе ли он тратить крупные суммы и тем самым наносить ущерб финансовому ведомству, иными словами, не знал, вправе ли он предпринимать поездку в Рим, чтобы попытаться собрать материалы о судьбе Гаруспики в центральном архиве ее ордена. Весьма солидные затраты авт. на встречи с двумя иезуитами во Фрейбурге и в Риме, включая сюда стоимость телефонных разговоров, телеграмм, почтовых отправлений и ж. д. билетов, себя не окупили: встречи оказались чрезвычайно ценными в человеческом отношении, но ничем существенным авт. не обогатился, если не считать подаренного ему лично изображения святого. Совсем иное дело Маргарет с ее расшатанными экзокринной и эндокринной системами. Посещая Маргарет, авт. почти ничего не тратил, если не считать таких пустяков, как покупка нескольких букетиков, фляжки с джином (весьма скромных размеров) и пачки сигарет; даже такси авт. обычно не брал, справедливо считая, что ему куда полезней пройтись пешком. Но именно в разговорах с Маргарет удалось выяснить несколько весьма существенных и совершенно неожиданных подробностей о Генрихе Груйтене. К тому же, кроме налогово-политических соображений, авт. останавливали еще чисто личные соображения – он боялся причинить неприятности милой сестре Цецилии, боялся поставить в неловкое положение сестру Сапиенцию, наконец, боялся, что Альфреда Шейкенса – правда, не вызывавшего особой симпатии – еще раз подвергнут наказанию, перебросив на новое место. Чтобы решить все эти проблемы в спокойной обстановке, авт. отправился к низовьям Рейна в вагоне второго класса, в поезде без вагона-ресторана и даже без буфета с напитками; он проехал город паломников Кевелер, проехал родину Зигфрида, а вслед за тем город, где Лоэнгрин пережил стресс, потом сел в такси и, миновав родину Иозефа Бойса, остановился в деревне в двух километрах от железной дороги; деревня эта сильно смахивала на голландскую. Утомленный почти трехчасовой ездой в неудобном поезде и в такси и немного раздраженный, авт. решил сперва подкрепиться в закусочной, где весьма приятная блондинка любезно накормила его булочками, салатом с майонезом и котлетами (из фритюрницы), кофе она посоветовала пить напротив, в деревенской гостинице. Улица тонула в тумане, казалось, будто ты в прачечной. Авт. сразу смекнул, что Зигфрид, который, по преданию, во времена оны проскакал через Нифель-хейм, направляясь в Вормс, на самом деле был родом из этого самого Нифельхейма. В гостинице было тепло и тихо; сонный хозяин наливал хлебную водку двум не менее сонным посетителям, авт. он также пододвинул большую рюмку водки, заметив. «При такой погоде это самое подходящее питье, по крайней мере, не привяжется простуда. Да и салат лучше всего запивать водкой». После этого он снова, как ни в чем не бывало, вернулся к прерванной беседе с полусонными гостями, к беседе, которая шла на диалекте, явно напоминавшем сильно наперченное голландское кушанье, и велась гортанными голосами, какими говорят аборигены Батавии. Несмотря на то, что авт. удалился от своих родных пенатов всего на сто километров, он казался самому себе уроженцем совсем иных, южных широт. Полусонные посетители гостиницы и полусонный трактирщик, который уже во второй раз налил авт. водки, не проявили к его особе никакого интереса, что пришлось авт. по душе. Главной темой беседы, видимо, служила церковь, или, как ее называли в тех местах, «кирка» как в конкретном архитектурном и организационном плане, так и в абстрактном, почти метафизическом; усердное покачивание головами, бормотанье, невнятные слова о каких-то «паапенах»… Впрочем, это отнюдь не означало, что собеседники имели в виду злополучного рейхсканцлера; наверное, уважающие себя посетители заезжего двора вообще сочли бы фон Папена недостойным упоминания. Интересно, знал ли хоть один из трех собеседников – как ни странно, но, будучи немцами, они совсем не поминали войну! – знал ли хоть один из них Альфреда Буллхорста? Надо думать, его знали все трое, возможно даже… Да, почти наверняка они сидели с Альфредом за одной партой, по субботам после ванны, с непросохшими прилизанными волосами шли вместе на исповедь, в воскресенье утром бежали на мессу, а в воскресенье днем – на урок закона божьего, который чуть южнее называют «кристелье». Наверное, вместе с Буллхорстом они съезжали в деревянных башмаках с ледяных горок, время от времени ходили как паломники в Кевелер и контрабандой переправляли из Голландии сигареты. Судя по возрасту, они должны были его знать, ну конечно же, знали его. Знали человека, который умер в госпитале у Маргарет после того, как ему ампутировали обе ноги, человека, чей военный билет должен был узаконить – пусть на очень короткое время – существование советского солдата. От третьей рюмки водки авт. отказался, он попросил чашку кофе, боясь, что приятно усыпляющая атмосфера трактира усыпит его окончательно. Неужели Лоэнгрин пережил стресс именно в такой туманный день в Нифельхейме? И все из-за того, что Эльза задала ему свой вопрос? Неужели здесь он начал свой полет на лебеде, чьим именем потомки не постеснялись назвать сорт маргарина? Кофе был очень вкусный, его наливала невидимая авт. женщина, перед глазами авт. мелькнули только ее бело-розовые полные руки; хозяин любезно насыпал на блюдце целую гору сахара и подал традиционный молочник, но не с молоком, а со сливками. Кирка, паапы… В голосах трех собеседников, все еще приглушенных, слышались сердитые нотки. Почему, почему Альфред Буллхорст не родился на три километра западнее? Ну, а если бы он родился западнее, какой военный билет украла бы в тот день Маргарет для Бориса? Подкрепившись немного, авт. первым делом отправился в церковь, он решил использовать мемориальную доску с именем павших как адресную книгу. На доске фигурировали четыре Буллхорста, но среди них только один звался Альфредом. Смерть этого Альфреда – он умер двадцати двух лет от роду – была помечена не 1944 годом, а 1945-м. Странная история! Может быть, Буллхорст был похоронен дважды, как и Кейпер, вместо которого во второй раз умер Шлёмер? Дьячок, пришедший в церковь для каких-то своих церковных надобностей – авт. уже не помнит, какого цвета были покровы, разложенные вокруг, зеленые, лиловые или красные? – дьячок, без тени смущения появившийся на пороге ризницы с трубкой в зубах, наверное, все знал. Как жаль, что авт. совершенно не умеет лгать, или, если угодно, сочинять (читатель уже успел заметить, видимо, что приверженность авт. к фактам иногда даже раздражает). Еле живой от смущения, он невнятно пробормотал несколько слов насчет того, что он, дескать, встречал некоего Альфреда Буллхорста во время войны. Дьячок отнесся к его заявлению скептически, хотя и не проявил особой подозрительности. Во всяком случае, он охотно разъяснил, что «их» Альфред попал в катастрофу на шахте и погиб во французском плену и что похоронен он в Лотаринии, за его могилой постоянно следит садоводство в Сен-Аволде, соответствующие расходы несут родственники. Далее он сообщил, что невеста Буллхорста – «нежная, красивая девушка, блондинка, очень милая и умная», ушла в монастырь, а его родители до сих пор безутешны, особенно они убиваются из-за того, что их сына настигла смерть уже осле окончания войны. Да, Альфред был рабочим на маргариновой фабрике, хорошим парнем, очень смирным, солдатскую форму надел без энтузиазма. Где, собственно, с ним встречался авт.? Лысый дьячок и сейчас не проявил особой подозрительности, но его уже начало разбирать любопытство; он взглянул на авт. так внимательно, что тот, быстренько преклонив колени и наспех попрощавшись, улизнул из церкви. Авт. не хотелось называть правильную дату смерти Альфреда, не хотелось рассказывать родителям Альфреда, что они ухаживают за могилой, в которой погребены бренные останки, пепел и прах русского. Не хотелось рассказывать вовсе не потому, что он, авт., считает пепел и прах Лже-Альфреда недостойным забот… Отнюдь нет! Просто он понимает, что людям было бы неприятно узнать, что в могиле лежит другой, а не тот, о ком они пекутся. Однако авт. больше всего обеспокоило одно обстоятельство: неужели немецкая похоронно-бюрократическая машина оказалась несостоятельной? Странная история! Да и дьячок, наверное, тоже почувствовал кое-какие странности в поведении авт. * * * Здесь нет смысла останавливаться на трудностях, связанных с добыванием такси, а также описывать сравнительно долгое ожидание в Клеве, равно как и почти трехчасовое возвращение в крайне некомфортабельном поезде, опять же проходившем через Ксантен и Кевелер. Маргарет, которую авт. в тот же вечер подверг допросу, поклялась «всеми святыми», что Альфред Буллхорст – белокурый печальный юноша с ампутированными ногами, жаждавший прихода священника, – умер у нее на руках. Все так и было, но только, прежде чем сообщить о его смерти, она немедля побежала в канцелярию, где уже кончился рабочий день, открыла шкаф заранее подобранным ключом, вынула из шкафа военный билет умершего, сунула его в сумочку и лишь потом сообщила о его кончине. Да, конечно, Буллхорст рассказывал ей о своей невесте, красивой, спокойной, белокурой девушке, упомянул также о родном селении, о том самом селении, которое авт. во имя полной достоверности посетил, преодолев немало трудностей. Маргарет, впрочем, не исключала, что в спешке перед очередной перебазировкой госпиталя не были соблюдены все формальности, при этом она имела в виду не захоронение покойного, а всего лишь отправку родным похоронной. Здесь, однако, следует поставить вопрос ребром – действительно ли немецкая бюрократия на сей раз оказалась несостоятельной? Быть может, авт. следовало проникнуть к старым Буллхорстам и поведать им всю правду насчет останков и насчет могилы, на которой по их распоряжению ежегодно высаживают на праздник всех святых вереск или анютины глазки? Заодно авт. должен был бы спросить этих почтенных людей, неужели они ни разу не заметили большого букета алых роз от Лени и ее сына Льва, которые время от времени навещают могилу. Наверное, авт. нашел бы в доме у старых Буллхорстов ту красную, напечатанную типографским способом открытку, которую заполнял Борис, сообщая, что он жив-здоров и находится в американском плену. Все эти вопросы должны остаться открытыми. Авт. откровенно признает, что, не будучи ни Эльзой из Брабанта, ни Лоэнгрином, он тем не менее испытал нечто вроде нервного срыва под недоумевающе-недоверчивым взглядом нижнерейнского, почти нидерландского дьячка в селении недалеко от Ньимвегена. * * * Так и не выяснив обстоятельств смерти Гаруспики, авт., к его величайшему удивлению, удалось узнать многие подробности, связанные с прошлым этой монахини, а также некоторые планы на будущее; правда, это были планы не самой Гаруспики, а людей, которые распоряжались ее будущим. Поездка в Рим, которую авт. все же решил предпринять, нежданно-негаданно оказалась удачной. Что касается самого города Рима, то здесь авт. отсылает читателя к соответствующим рекламным проспектам и путеводителям, к французским, английским, итальянским, американским и немецким кинофильмам, равно как и к обширной литературе об Италии на немецком языке; ко всему этому ему нечего добавить. Зато авт. хотел бы сразу отметить, что, гуляя по Риму, он понял желание киоскера Фрица; что ему пришлось специально изучить разницу между иезуитским монастырем и другими монастырями и, наконец, что его приняла совершенно очаровательная монахиня не старше сорока одного года, которая в ответ на его лестные слова о сестрах Колумбанус, Пруденции, Цецилии и Сапиенции улыбалась неподдельно доброй и умной улыбкой без тени пренебрежения. В разговоре с этой сестрой была упомянута даже Лени, и выяснилось, что имя ее известно в главной канцелярии ордена, живописно расположенной на холме в северо-западной части Рима. Шутка ли сказать, в Риме было известно имя Лени! В этой обители среди пиний и пальм, среди мрамора и бронзы, в прохладных, чрезвычайно элегантных покоях с черными кожаными креслами у столика, на котором дымились чашки с вполне приличным чаем, было известно имя Лени! Оно было известно монахине, которая сумела не заметить зажженную сигарету авт. на краю блюдечка, не заметить не демонстративно, даже не по невниманию, а легко и непринужденно . Да, это была поистине очаровательная монахиня, которая писала свой диплом о Фонтане и собиралась защищать диссертацию по Готфриду Бенну (!), правда не в университете, а в высшем учебном заведении ордена Исключительно образованная монахиня в простом одеянии (оно очень шло ей), германистка, для которой даже имя Хейссенбюттеля отнюдь не является загадкой. И этаженщина знала о существовании Лени! Попытайтесь представить себе всю картину. Рим! Тени от пиний, цикады, вентиляторы, чай, миндаль ные пирожные, сигареты, примерно шесть часов по полудни… И среди всего этого великолепия – женщина, которая при упоминании «Маркизы фон О…» не проявила ни тени смущения, которая, когда авт. закурил вторую сигарету, только-только загасив первую о чайное блюдечко (подделка под мейсенский фарфор, но хорошая подделка!), вдруг прошептала даже несколько охрипшим голосом: «Дайте мне, черт возьми, тоже сигаретку, перед запахом виргинского табака я не могу устоять», а потом затянулась этой сигаретой, просто-таки «греховно» затянулась – другого выражения авт. не подберет, – затянулась и прошептала явно заговорщическим тоном: «Если в комнату войдет сестра Софья – сигарета ваша». И вот эта особа здесь, в центре мира и в самом сердце католицизма, знала Лени, знала ее даже под фамилией Пфейфер, а не только как Лени Груйтен… Когда я перешел к цели своего визита, сия божественная особа, которая с добросовестностью подлинного ученого рылась в зеленом картонном ящике размеров в A4 по ДИН [42] – высота 10 см., – начала рассказывать мне о сестре Рахели, время от времени заглядывая в бумаги, в связки бумаг, чтобы освежить в памяти отдельные эпизоды из жизни Гаруспики… «Ра-хель Мария Гинцбург родилась недалеко от Риги в 1891 году, в 1908 году окончила гимназию в Кенигсберге, училась в Берлинском, Геттингенском и Гейдельберг-ском университетах, закончила биологический факультет в 1914 году в Гейдельберге. Во время мировой войны много раз арестовывалась как пацифистка и социалистка, к тому же еврейского происхождения. В 1918 году написала диссертацию об основах эндокринологии у Клода Бернара, впрочем, работу эту было трудно защитить, поскольку она затрагивала слишком много сфер: медицину, теологию, философию, этику и мораль. В конце концов один терапевт все же согласился признать ее медицинским трудом. Далее, Гинцбург была практикующим врачом в рабочих поселках Рурской области. В 1922 году перешла в христианство… Чтение лекций среди молодежи, состоявшей в различных юношеских организациях. Вступление в монастырь, сопряженное с большими трудностями, которые следует отнести не столько за счет материалистического мировоззрения означенной особы, сколько за счет ее возраста. Как-никак в 1932 году упомянутой даме исполнился сорок один год, и в ее жизни были, мягко выражаясь, отнюдь не только платонические увлечения. Ходатайство кардинала. Пострижение в монахини. Через полгода запрещение заниматься преподавательской деятельностью. Ну, а… – При этих словах прекрасная сестра Клементина без всякого стеснения протянула руку к сигаретам авт. и сунула себе в рот очередной „гвоздик“ (авт.) – …Ну, а дальнейшее вы и сами в общих чертах знаете. Мне хотелось бы только рассеять ваши подозрения насчет того, что сестру Рахель притесняли в монастыре в Герзелене. Как раз наоборот: там ее прятали. Монастырь заявил, что она „пропала без вести“. Таким образом, филантропические, возможно, даже слегка лесбо-эротиче-ские порывы фрейлейн Груйтен – она же госпожа Пфейфер, – порывы и заботы фрейлейн Груйтен были на самом деле смертельно опасны для сестры Гинц-бург, для монастыря и для самой фрейлейн Груйтен. Садовник Шейкенс, впускавший госпожу Пфейфер в обитель, также поступал в высшей степени легкомысленно… Ну да ладно, все это уже в прошлом, все это уже пережито, хотя пережито не без взаимных обид и горечи. Полагаю, что вы в той или иной мере знакомы с диалектикой и с учением о причинности, поэтому не стану подробно объяснять вам, почему человека, которого хотят спасти от концлагеря, приходится прятать в условиях, напоминающих концлагерь Да, все это выглядит ужасно, но еще ужаснее было бы выдать сестру Рахель. Не правда ли? В монастыре она не пользовалась любовью, часто происходили неприятные стычки, обмен колкостями, однако виноваты были обе стороны, ибо сестра Рахель отличалась упрямством. Одним словом, самое кошмарное еще впереди!… Поверите ли вы, если я скажу со всей ответственностью, что орден никак не заинтересован в появлении новой святой или мученицы? Но что ввиду… ввиду известных загадок природы, которые орден с удовольствием устранил бы, что ввиду этих загадок он вынужден вступить на путь, явно не пользующийся в наши дни популярностью. Будете ли вы мне верить?» Эта грамматически сомнительная фраза, этот вопрос, поставленный в будущем времени, показался авт. очень странным в устах монахини, греховно затягивающейся сигаретой «Виргиния», в устах женщины, которая не может не любоваться в зеркале классической линией своих красиво вычерченных темных бровей, своим изящным монашеским убором, своим на редкость соблазнительным ртом, сильным и чувственным, и которая достаточно умна, чтобы понимать всю притягательную силу своих прелестных рук, в устах женщины, чрезвычайно скромная одежда которой все же дает понять, что под этой одеждой скрывается безукоризненная грудь… Да, из уст такой женщины авт. никак не ожидал услышать будущее время в соединении с глаголом «верить» и вообще этот ни с чем не сообразный вопрос. Разумеется, никто не может возразить против обычных вопросов, поставленных в будущем времени. Например: «Будете ли вы со мной видеться?» Или: «Будете ли вы просить моей руки?» Однако вопрос «будете ли вы мне верить?» неуместен, если человек, которому его задают, еще не знает, чему он, собственно, должен верить! Авт. проявил слабость и кивнул в знак согласия, более того, понуждаемый настойчивым взглядом еще и к словесному высказыванию, он одними губами прошептал слово «да», прошептал его с таким трепетом, с каким это слово произносят разве что перед брачным алтарем. Впрочем, иначе он (авт.) и не мог поступить. Ведь ему уже в ту минуту было ясно как дважды два, что поездка в Рим удалась Однако слово «да», произнесенное одними губами, дало авт. возможность приобщиться к небывало изысканной целибато-платонической эротике, к монастырской эротике, так сказать, класса люкс, к той эротике, которую уже преподала ему сестра Цецилия, но только в куда более примитивном варианте. Однако и сама сестра Клементина поняла, видимо, что зашла чересчур далеко, она решительно пригасила блеск своих прекрасных глаз, ее алые губы сложились в кислую гримасу – увы, и вправду кислую! – и сестра Клементина разразилась тирадой, которую авт. не мог воспринять иначе, чем сознательно уготованный ему холодный психологический душ. Нельзя сказать, что эту тираду она произнесла не моргнув глазом. Как раз наоборот. Сестра Клементина очень даже интенсивно моргала, но ее ресницы производили, как ни странно, отрезвляющее действие – они были короткие, жесткие и вызывали ассоциацию со щеткой. Вот что сказала сестра Клементина: «Между прочим, если сегодня мы примемся обсуждать проблематику новеллы „Маркиза фон О…“, наши ученицы с присущим им цинизмом заявят: «Хоть она и была вдовой, ей следовало пользоваться пилюлей [43] . Мало ли что случается»… Теперь даже такие высокопоэтичные произведения, как произведения великого Клейста, низводятся до уровня бульварных журнальчиков. Тем не менее я не собираюсь отступать и скажу вам все. Самое скверное в случае с Гинцбург вовсе не то, что мы, как вам могло показаться, устраиваем разные махинации с чудесами, а потому, что чудеса устраивали ужасающие махинации с нами. Естественно, нам приходится держать на расстоянии посторонних людей, особенно склонных к сочинительству. Но происходит это не потому, что мы желаем кого-либо канонизировать, а как раз потому, что мы не желаем никого канонизировать. Верите ли вы мне теперь, как обещали?» На этот раз, прежде чем ответить, авт. задумчиво и «испытующе» взглянул на свою собеседницу. И что же? Сестра Клементина вдруг сникла – другого выражения авт. не подберет, – она сникла и стала явно нервничать, сдвинула свой убор, и тут авт. увидел во всей красе ей густые темно-рыжие роскошные волосы. Все это чистая правда, увы! А потом сестра Клементина снова потянулась за сигаретой, на сей раз привычным жестом заядлой курильщицы-студентки, убедившейся часа в четыре утра, что доклад о Кафке, который она должна прочесть через шесть часов, совершенно не удался. Сестра Клементина налила авт. чай, добавила молоко, положила сахар, и притом в самой любимой его пропорции. Она даже размешала сахар и пододвинула к авт. чашку, после чего посмотрела на него с мольбой – другого выражения здесь опять-таки не подберешь. Напомним еще раз. Солнечный весенний день. Рим. Аромат пиний. Вдали замирающее стрекотанье цикад… Колокольный звон, мрамор, глубокие кожаные кресла, деревянные кадки с только что распустившимися пионами. И все эти предметы буквально источают католицизм, тот католицизм, о котором время от времени грезят лютеране. А напротив авт. Клементина, поначалу во цвете сил и красоты, а потом вдруг увядшая Увядшая после своего замечания насчет маркизы фон О… Вот она со вздохом перебирает в картонной коробке бутылочного цвета пачки бумаг, скрепленные либо канцелярскими скрепками, либо надетыми на них резинками… Пять, шесть, десять, восемнадцать тонких пачек бумаг… Всего их в коробке оказалось двадцать шесть. «Каждый год мы получаем отчеты с описанием одного и того же факта: в декабре из-под земли внезапно появляются розы. Розы, которые отцветают тогда, когда обычные розы только-только начинают расцветать. Мы прибегли к самым отчаянным мерам, вам они могут показаться чудовищными: мы ее эксгумировали, мы перенесли ее… ну, скажем, останки, которые уже совершенно истлели, что соответствует сроку их пребывания в земле, мы перенесли ее останки на другое кладбище в стенах монастыря. Но и там расцвели эти кошмарные розы. Тогда мы опять эксгумировали труп, еще раз перенесли его на новое место и снова эксгумировали. На сей раз мы подвергли прах кремации, а урну установили в часовне, где не было и в помине никакой земли. Розы вылезли из урны, они форменным образом заполонили всю часовню. Тут мы опять схватили пепел и закопали его в землю. И что же? Опять розы! Я уверена, если бы мы погрузили пепел на самолет и развеяли его в океане или в пустыне, результат был бы тот же. Розы! Вот в чем проблема. Нет, мы не намерены делать никаких сообщений, проблема в том, чтобы сохранить все в тайне. Только поэтому мы не допускали вас к сестре Цецилии, только поэтому сделали Шейкенса управляющим в одном из наших имений недалеко от Вюрцбурга, только поэтому нас до сих пор беспокоит госпожа Пфейфер… Понимаете? Нас беспокоит, не то, что она отрицала бы… ну, скажем, эту загадку природы, а то, что госпожа Пфейфер, если судить о ней по данным, которыми я располагаю, и по данным, которые вы мне сообщили дополнительно… Одним словом, госпожа Пфейфер наверняка сочтет совершенно естественным, что из пепла ее Гаруспики каждый год примерно в середине декабря вырастают розы. Густой колючий розовый куст точь-в-точь, как в сказке о Спящей Красавице. Уж лучше бы это безобразие случилось в такой стране, как Италия, здесь нам можно было бы никого не бояться, даже коммунистов. Но для Германии это возврат к средневековью. Что станет с реформой литургии? Что станет с научно-биологическим обоснованием так называемых чудес? Не забывайте также еще одно обстоятельство: никто не в состоянии гарантировать, что розы будут цвести и после того, как мы обнародуем эту историю. А вдруг цветение прекратится? Что тогда? Даже весьма реакционные круги в Риме советуют прикрыть это дело; разумеется, с подобающей корректностью. Для ознакомления с феноменом розового куста мы пригласили ботаников, биологов и богословов, конечно же, потребовав от них сохранения тайны. И что вы думаете? Кто больше всех переполошился? Кто заговорил о сверхъестественном? Ботаники и биологи! Отнюдь не богословы. А теперь взгляните на этот казус с точки зрения политики: начиная с сорок третьего года из пепла еврейки, которая приняла католичество, стала монахиней, тут же была лишена права преподавания и умерла при весьма печальных обстоятельствах – назовем вещи своими именами, – из пепла монахини начали вырастать розы. Полная чертовщина. Черная магия! Мистика! В довершение всего это дело передали мне, именно мне, человеку, который позволил себе критически отозваться о биологизме Бенна. Знаете ли вы, что сказал вчера по телефону один видный прелат? Хихикая, он сказал: «Святой Павел явил нам и так достаточно чудес. Спасибо. Больше не надо. Нам хватает little flowers [44] , и стало быть, цветами мы обеспечены…» Я надеюсь, что и вы тоже… Что и… вы будете молчать…» В ответ авт. не сказал «да», наоборот, он энергично покачал головой и еще подкрепил этот жест совершенно недвусмысленным «нет». Клементина улыбнулась. Устало улыбнулась и скомкала пустую пачку из-под сигарет; стерла той же пачкой следы пепла и выбросила окурки в синюю пластмассовую корзину для бумаг. Все еще улыбаясь, она встала в знак того что аудиенция закончена… Это произошло столь быстро, что авт. до сих пор находится в нерешительности – может быть, в Риме все же объявят о совершившемся чуде, хотя орденом было принято обратное решение?… Клементина проводила авт. до ворот, но теперь она вела с ним чисто светскую беседу о литературе. До ворот было относительно далеко – авт. и К. шли метров четыреста по огромному парку, где росли кипарисы, пинии и олеандры (см. выше). Дойдя до шоссе, откуда открывался вид на желто-красный Вечный город, авт. сунул Клементине запасную, еще не распечатанную пачку сигарет, и Клементина с улыбкой спрятала ее в рукав своей монашеской рясы, этого похожего на балахон одеяния, которое казалось настолько твердым и в то же время столь необъятным, что в нем можно было спрятать и более крупные предметы. Ожидая автобуса, который довез бы его до Ватикана, авт. вдруг явственно ощутил, что ему надоели платонические чувства, – он затолкнул Клементину за стволы двух молодых кипарисов и, ничуть не смущаясь, поцеловал ее в лоб, в правую щеку, а потом и в губы. Она не сопротивлялась, только вздохнула и пробормотала: «Да, да». Помолчала немного и, улыбнувшись, в свою очередь поцеловала авт. в щеку. А позже, когда автобус был уже у самой остановки, сказала: «Заходите опять… но только не надо роз, пожалуйста». * * * Нетрудно догадаться, что авт. расценил аудиенцию в Риме как весьма удачную; нетрудно догадаться также, что он решил не медлить с отъездом, чтобы сразу же не поставить под удар некоторых лиц. А поскольку авт. не признает поговорки «тише едешь – дальше будешь», он проделал обратный путь на самолете. Уже тогда он совершенно потерял покой – и не обрел его до сегодняшнего дня! – потерял покой, не зная, в какой степени, насколько и до каких пределов надо рассматривать его поездку как личную и до каких пределов как общественно полезную. Все это касается дорожных издержек. Но и в другом отношении авт. потерял покой, правда только наполовину, он не знает, какую цель, собственно, преследовала К., хитрила ли она и добивалась паблисити для чуда с розами в монастыре в Герзелене или же, наоборот, хотела предотвратить всякую гласность. И как авт. должен вести себя в том случае, если ему удастся проникнуть в мысли столь милого его сердцу существа: объективно, как повелевает долг, или субъективно, как подсказывает любовь и желание угодить К.? * * * Вдобавок ко всему авт., всецело поглощенный решением этой сложной четырехступенчатой проблемы, в довольно нервном состоянии, можно даже сказать, издерганный, попал из римской весны прямехонько в отечественную зиму: уже в Нифельхейме его встретили снег, скользкое шоссе и разъяренный шофер такси, который ежесекундно хотел уморить в душегубке, расстрелять, удавить или, на худой конец, избить очередную жертву своего гнева. Далее авт. постигло жестокое разочарование: угрюмая пожилая монахиня весьма нелюбезно спровадила его от монастырских ворот в Герзелене, мрачно буркнув несколько слов, смысл которых он даже не сразу понял: «Газетчиками мы сыты по горло!» Авт. не оставалось ничего другого, как обойти монастырь вокруг (общая длина стен примерно пятьсот метров), полюбоваться Рейном и закрытой на замок сельской церковью (мальчишки, которые во времена оны прислуживали в этой церкви, впадали в трап, от кожи Маргарет). Да, здесь жила Лени, здесь была похоронена Гаруспика, снова выкопана, опять зарыта, еще раз выкопана и сожжена в крематории… Но нигде, решительно нигде авт. не обнаружил бреши в монастырских стенах. Пришлось ему пойти в сельскую гостиницу, где, впрочем, отнюдь не было так тихо, мирно и дремотно, как на родине Альфреда Буллхорста. Здесь было шумно, здесь авт. недоверчиво оглядели с ног до головы, здесь он и впрямь обнаружил массу приезжих, массу лиц, несомненно, относившихся к категории журналистов. И когда авт. спросил хозяина, есть ли у него свободный номер, все эти лица как по команде саркастически изрекли: «Свободный номер в Герзелене, и именно сегодня?!» А потом с еще большим сарказмом добавили: «Может, и того чище – свободный номер с видом на монастырский сад. Не так ли?» Стоило, однако, наивному авт. обрадоваться и кивнуть головой в знак согласия, как приезжие просто взвыли от восторга. Тот факт, что авт. принял за чистую монету любезные слова этих одетых по последней моде дам и господ и выразил желание и вправду поглядеть на заснеженный монастырский сад, привел к странному результату. Авт. окончательно и бесповоротно зачислили в разряд дурней, после чего отношение к нему изменилось к лучшему, его решили просветить. И вот пока хозяин разливал по рюмкам и цедил из бочки вино, опять цедил и разливал, авт. разъяснили следующее: он один не в курсе того, что уже давно известно всему миру. Он один не знает, что в монастырском саду забил теплый источник и расцвел розовый куст, не знает, что монахини, ссылаясь на свои территориальные права, собственноручно обнесли высоким щитовым забором соответствующий участок и заколотили вход на церковную колокольню. Не знает, что в соседний университетский город (в тот самый город, где Б. X. Т. и Гаруспика так часто беседовали tкte-в-tкte. Авт.) уже послали гонцов, чтобы те раздобыли в фирме, занимающейся сносами зданий, высокую лестницу с радиусом обзора в двадцать пять метров. «Тут-то мы и заглянем в чертову кухню этих монахинь». С этими словами весь приезжий люд окружил авт., который сам не предполагал, до чего он глуп и прост. Там оказались корреспонденты Юнайтед Пресс. Интернейшнл, Дейтче Пресс-агентур, агентства Франс Пресс и даже представитель Агентства Печати Новости, который вместе с представителем чешского агентства ЧТК решил «сорвать маску с лица клерикального фашизма и тем самым разоблачить предвыборные махинации ХДС». Корреспондент агентства «Новости», человек, в общем, весьма симпатичный, протянул авт. кружку пива и сказал: «В Италии, знаете ли, мадонны плачут в дни выборов, а в ФРГ в монастырском саду обнаружен теплый источник и розы, которые неизвестно почему расцвели. Да к тому же на кладбище, где похоронены монахини, которые, как нас пытаются уверить, были изнасилованы коммунистами во время боев в Восточной Пруссии. Во всяком случае, досужие языки болтают, будто вся эта история каким-то образом связана с коммунистами. А ведь всем известно, что монахини могут быть связаны с коммунистами только тогда, когда их насилуют…» Авт., информированный лучше большинства присутствующих, поскольку он всего лишь пять часов назад поцеловал щечку, которую при всем желании нельзя было назвать пергаментной, решил капитулировать и дождаться официальных газетных сообщений, – приобщиться к истине здесь, на месте, не было никакой возможности. Неужели Лени оказалась замешанной – пусть косвенно замешанной – в эту story [45] ? И неужели Гаруспика и впрямь обратилась в тепловую энергию? Выходя из трактира и закрывая за собой дверь, авт. услышал, как одна из корреспонденток с сарказмом затянула песенку: «И роза расцветала там…» * * * На следующий день в утреннем выпуске газеты, которая уже цитировалась на этих страницах, авт. прочел «Заключительное сообщение о происшествии в монастыре в Герзелене»: «Выяснилось, что странное явление, язвительно названное восточной прессой «чудом розового куста и теплого источника», на самом деле имеет под собой вполне реальную почву. Достаточно обратиться к названию Герзелен, чтобы понять, что в нем заключено древнегерманское слово Geysir (очевидно, Герзелен в старину назывался Geysi-renheim, что дословно значит «Дом гейзеров»). В этом селении уже в IV веке после Р. X. били теплые источники, что, в свою очередь, привело к тому, что Герзелен в VIII веке временно стал приютом германских кайзеров и продолжал быть таковым до тех пор, пока источники не иссякли. Как заявила настоятельница монастыря сестра Сапиенция в специальном интервью, данном нашей газете, монахини ни на секунду не поверили в чудо. Все слухи об этом исходили не от них. Вероятно, слово «чудо» было брошено бывшей ученицей монастырского лицея, издавна находившегося в Герзелене, ученицей, чьи отношения с монастырем нельзя назвать иначе, чем амбивалентными, женщиной, которая впоследствии стала близка к КПГ. В действительности, как и подтвердили специалисты, речь идет о внезапной активизации теплых источников, что само по себе уже является примечательным фактом. В результате этой активизации расцвело несколько розовых кустов. Но ничто, решительно ничто, как подчеркнула сестра Сапиенция с трезвостью, свойственной современным просвещенным и научно подкованным монастырским деятелям, ничто не указывает на вмешательство сверхъестественных сил». * * * Без всяких колебаний авт. поведал о чуде розового куста и теплого источника и о закулисной стороне этого чуда Маргарет (она буквально засияла, сразу во все уверовала и настоятельно рекомендовала авт. не забывать Клементину); даже Лотту авт. посвятил в эту историю, не побоявшись ее едких насмешек (Лотта, разумеется, объявила чудо жульничеством и зачислила авт. в малоприятную категорию «монашеского прихвостня» («в буквальном смысле этого слова и в переносном» Лотта). Но вот Лени авт. не стал бы рассказывать о странных происшествиях в Герзелене, тем более не стал бы намекать ей, к чему привели розыски в Риме Однако, по мнению авт., кто-кто, а Б. X. Т. имел право узнать, какая чудодейственная сила приписывалась праху Рахели через двадцать семь лет после его погребения, то есть праху некогда обожаемой им женщины. Тем временем известные геологи при поддержке некоторых деятелей нефтяной корпорации, которая не задумываясь использовала казус с розами и с теплым источником для рекламы, представили авторитетные отзывы, неопровержимо подтверждавшие «абсолютно естественную природу» происшествия в монастырском саду; только некоторые восточноевропейские органы печати упрямо придерживались своей первоначальной версии о «трюках реакционных сил в Герзелене» в связи с выборами. Согласно этой версии, реакция потерпела провал лишь благодаря неутомимому давлению социалистических сил и «обратилась за поддержкой к лженаучным кругам, которые целиком и полностью посвятили себя служению капитализму. Капиталистическая наука еще раз доказала свое умение манипулировать». * * * Вполне возможно, что авт. в данном случае сдрейфил; наверное, он должен был вмешаться, перелезть через стену в Герзелене, лучше всего, пожалуй, вдвоем с лысым Б. X. Т., должен был мобилизовать Лени или, по крайней мере, сорвать несколько роз и послать эти розы ей. Надо думать, розы подобающим образом украсили бы «Часть сетчатки левого глаза девы Марии, известной под именем Рахель» – произведение Лени, задуманное с таким размахом. Но тут как раз события начали запутываться и в то же время быстро разворачиваться, что не дало авт. возможности прислушаться к голосу собственного сердца, которое звало его в Рим. Авт. призывал долг; долг в лице Гервега Ширтенштейна, создавшего нечто вроде комитета «Лени в опасности – помогите Лени» и решившего незамедлительно собрать всех лиц, которые могли бы оказать поддержку Лени как в финансовом, так и в моральном отношениях, в крайнем случае даже предпринять необходимые политические акции, чтобы противостоять все усиливающемуся нажиму Хойзеров. Ширтенштейн позвонил авт. Он был встревожен, но тверд; от волнения голос его звучал несколько хрипло, и если раньше модуляции этого голоса напоминали эдакий слабый фанерный скрип, то теперь в нем слышались металлические ноты. Попросив адреса всех тех, кто «заинтересован в судьбе этой воистину поразительной личности», и получив искомое, Ширтенштейн назначил на вечер общее собрание комитета. Таким образом, у авт. еще оставалось достаточно времени, чтобы наконец-то проникнуть в штаб-квартиру противника. Он обязан был сделать это во имя объективности, во имя справедливости и истины, дабы избежать в будущем чисто эмоционального подхода к событиям, а также ради полноты информации. Хойзеры, заинтересованные в том, чтобы изложить свою точку зрения на злосчастную историю с Лени, и отчасти напуганные планируемой акцией, выразили желание незамедлительно встретиться с авт., «отложив на время весьма неотложные дела». Труднее всего оказалось определить место встречи. Авт было предложено на выбор посетить либо апартаменты старого Хойзера в уже упомянутом заведении, представляющем собой нечто среднее между роскошным отелем, домом для престарелых и санаторием, либо отправиться в оффис или на квартиру к Вернеру, собственнику игорной конторы, либо пойти в оффис или домой к Курту Хойзеру, «менеджеру по строительству» (здесь авт. приводит титул, который Курт X. сам себе присвоил). И наконец, авт. мог избрать местом встречи конференц-зал фирмы Хойзер ГМБХ, КГ [46] , где «Хойзеры совместно защищают многообразные интересы и капиталовложения Хойзеров» (Слова, взятые в кавычки, – цитаты из телефонных высказываний Курта Хойзера.) Не без задней мысли авт. избрал местом встречи конференц-зал фирмы Хойзер ГМБХ, КГ, находившийся на двенадцатом этаже высотного здания на берегу Рейна. Посвященные уже давно знали, а авт. до поры до времени еще не знал, что из этого зала открывается впечатляющий вид на пригороды и на сам город. Авт. не отрицает, что по дороге к Хойзерам сердце его учащенно билось, ибо его мелкобуржуазная натура с трепетом воспринимает все воистину величественное. По причине своего более чем скромного происхождения авт. чувствует себя в высшем свете чужаком, хотя и стремится бывать там… С бьющимся сердцем вошел он в lobby [47] этого изысканного здания, отдельные апартаменты которого напоминают квартиры типа pent house [48] и пользуются таким спросом. Портье не был ни в форме, ни в ливрее, но, как ни странно, казался облаченным и в форму и в ливрею; он смутил авт. взглядом, в котором, впрочем, не чувствовалось презрения, взгляд был просто испытующий, и авт. сразу смекнул, что его обувь не выдержала испытания. Само собой разумеется, лифт был бесшумный. В лифте висели латунные таблички, снабженные общей надписью: «Поэтажный указатель». После беглого осмотра табличек – их внимательное и вдумчивое изучение исключалось из-за поразительно быстрого, хоть и бесшумного хода лифта – авт. понял, что оффисы, помещавшиеся в этом доме, принадлежали почти исключительно людям творческого труда – здесь находились архитектурные мастерские, редакции, агентства, выпускающие журналы мод. Одна табличка особенно бросалась в глаза по причине ее размера: «Эрвин Кольф – посредническая фирма. Контакты с творческими личностями». Мучительно раздумывая над тем, о каких контактах, собственно, идет речь – о деловых, духовных, a может, о чисто общественных, ни к чему не обязывающих контактах, или даже о замаскированных контактах известного рода, которые можно обозначить кон тактами с call-man и call-qirls [49] , авт. сам не заметил как поднялся на двенадцатый этаж. Дверцы лифта бесшумно отворились, и авт. увидел встречавшего его симпатичного господина, который скромно представился: «Курт Хойзер». В обращении Курта Хойзера не чувствовалось ни заискивания, ни высокомерия, а тем паче презрения к собеседнику; у него оказались приятные, так сказать, нейтрально-любезные манеры, отнюдь не исключавшие, а скорее даже предполагавшие сердечность; Хойзер отвел авт. в конференц-зал, живо напомнивший тому комнату, в которой он всего два дня назад сидел вдвоем с Клементиной… Мрамор, металлические дверные и оконные рамы, глубокие кожаные кресла… Правда, из окон открывался вид не на желто-красный Рим, а всего лишь на Рейн и на населенные пункты, расположенные по его берегам, точнее говоря, на тот географический пункт, в котором эта река, все еще величественная, вступает в свою самую что ни на есть грязную фазу: примерно в семидесяти – восьмидесяти километрах (если считать по высоковольтным линиям) выше того места, где сей общегерманский грязный поток, или поток грязи, изливается на ни в чем не повинные голландские города Арнхейм и Ньимвеген. Конференц-зал и его меблировка производили на редкость приятное впечатление: комната имела форму сектора круга и в ней стояли несколько столов и уже упомянутые кожаные кресла – родные братья кожаных кресел главной канцелярии в Риме. Нетрудно догадаться, что ностальгия авт. получила в связи с этим новую пищу и что авт. на некоторое время замер, стараясь справиться со своим волнением. Его усадили на самое почетное место с видом на Рейн и на рейнские мосты – их было штук пять в поле зрения. Элегантный столик, сделанный с большой выдумкой, под стать элегантно изогнутому окну, был уставлен бутылками с алкогольными напитками и соками. Там же стоял термос с чаем и лежали сигары и сигареты; впрочем, количество и качество этих изделий указывало на то, что оффисом владеют люди разумные, а не какие-нибудь вульгарные нувориши. Самым подходящим словом для описания конференц-зала и его хозяев было бы, пожалуй, слово «изысканные»… Старик Хойзер и его внук Вернер на сей раз показались авт. куда более симпатичными, чем они ему помнились. Не мудрено, что авт., верный своим принципам, поспешил отбросить всякие предубеждения, он хотел отнестись непредвзято даже к зловещему Курту Хойзеру, с которым встретился впервые, отнестись к нему как к симпатичному, спокойному, скромному господину. В тот день Курт Хойзер придал своей, в общем-то, безукоризненной одежде оттенок небрежности, как нельзя лучше гармонировавший с его ровным баритоном. Он оказался поразительно похожим на свою мать Лотту – те же круглые глаза, те же волосы. Неужели это и впрямь тот самый младенец, который появился на свет при столь драматических обстоятельствах? Младенец, которого по просьбе его матери не стали крестить? Младенец, родившийся в комнате, где теперь разместилась португальская семья из пяти человек? Неужели это тот самый Курт, который вместе со своим братом Вернером – Вернеру сейчас тридцать пять, и с виду он человек гораздо более суровый, – тот самый Курт, который вместе с Вернером продавал Пельцеру во время житья в склепах чинарики в новых гильзах? Продавал под маркой полноценных сигарет, чего Пельцер до сих пор не может ему простить? На секунду в конференц-зале возникло замешательство, так как авт., видимо, сочли своего рода парламентером; ему пришлось дать некоторые необходимые разъяснения, дабы пролить свет на цель своего визита. Авт. явился к Хойзерам, чтобы проинформироваться , проинформироваться, так сказать, по существу. В. своем кратком вступительном слове он отметил, что дело вовсе не в личных симпатиях, не в субъективных пожеланиях, не в аргументах и контраргументах. Важно определить истинное положение вещей, а не идеологические разногласия; авт. не собирается никого защищать, он не уполномочен на это и не намерен добиваться каких-либо полномочий; с «небезызвестной особой» он до сих пор не знаком, видел ее всего раза два-три на улице, не обменялся с ней ни словом. Намерение авт. заключается в том, чтобы изучить жизнь вышеупомянутой особы; возможно, он изучит ее фрагментарно, хотя желательно эту возможную фрагментарность избежать; надо отметить также, что никто не возлагал на него (на авт.) этой задачи изучения – ни посторонние, ни потусторонние силы, труд авт., так сказать чисто экзистенциалистский . И тут вдруг на лицах всех трех Хойзеров, которые до сих пор лишь нехотя, из вежливости слушали авт или делали вид, что слушают, появился проблеск мысли; было совершенно очевидно, что Хойзеры почувствовали скрытый материальный смысл именно в слове «экзистенциалистский». Исходя из этого, авт. счел себя обязанным изложить все аспекты понятия «экзистенциализм». Тогда Курт Хойзер спрос-ил авт. не идеалист ли он, и авт. ответил решительным «нет», таким же решительным «нет» он ответил на вопросы, материалист ли он и реалист ли он; вообще, старик Хойзер, Курт и Вернер нежданно-негаданно подвергли авт. допросу (перекрестному); его спрашивали, имеет ли он высшее образование, католик он или лютеранин, родом ли он с Рейна, социалист ли он, марксист или либерал, сторонник или противник сексуального взрыва, «пилюли», папы римского, Барцеля, общества свободного предпринимательства, общества планового хозяйства. Не разговор, а карусель. Авт. приходилось беспрерывно вертеть головой в разные стороны, чтобы видеть спрашивающего; но отвечал он на все вопросы твердо и неуклонно, отвечал одним и тем же словом «нет», так продолжалось до тех пор, пока из невидимой доселе двери внезапно не выпорхнула секретарша; секретарша налила авт. чай, пододвинула к нему сырные палочки, распечатала пачку сигарет и нажала на кнопку, в результате чего одна из без укоризненно гладких стен раздвинулась, обнаружив шкаф, из которого секретарша вынула три канцелярские папки, положила их на стол перед Куртом Хойзером, положила рядом с папками блокнот, бумагу и даже трубку; проделав все это, секретарша – блондинка с грудью не слишком большой и не слишком маленькой, так сказать, среднеарифметическая красотка – исчезла за той же дверью, напомнив авт. определенного сорта фильмы, в которых показывается, с какой спокойной деловитостью обслуживают клиентов в публичных домах. После долгого молчания первым взял слово старик Хойзер; он слегка ударил своей клюкой по папке, а потом и вовсе положил клюку на стол, с тем чтобы время от времени отбивать такт, подчеркивая то или иное слово. «Отныне, – сказал он голосом, в котором, как ни странно, слышалась печаль, отныне я разрываю все нити и все узы. Отныне я порываю все связи с Груйтенами, порываю отношения, тянувшиеся целых семьдесят пять лет. С этой историей покончено. Как вам известно, пятнадцатилетним подростком я стал крестным отцом Груйтена, а сегодня я и вместе со мной мои внуки порываем с Груйтенами, мы расходимся с ними, как в море корабли…» В виде исключения авт. придется сильно сократить показания Хойзера, ибо старик начал свою речь очень издалека, примерно с 1890 года, когда он в возрасте шести лет рвал яблоки в саду у Груйтена-отца. Далее старик Хойзер довольно-таки подробно остановился на двух мировых войнах, на своих демократических убеждениях и на различных ошибках и проступках Лени (политических, моральных, финансовых); наконец он описал судьбу почти всех персонажей, уже представленных на этих страницах; выступление его продолжалось около полутора часов и сильно утомило авт., поскольку старик говорил о вещах давно знакомых, хотя и освещал их по-своему. О чем только ни повествовал старый Хойзер! И о матери Лени, и об ее отце, и о молодом архитекторе, с которым Лени решила однажды провести субботний вечерок, и о ее родном брате, и о двоюродном, и о мертвых душах… Словом, обо всем, решительно обо всем… Авт. показалось даже, что оба внука Хойзера слушают старика с большим вниманием. Потом дед осветил «некую абсолютно легальную сделку», о ней он говорил не то чтобы в однозначно-агрессивном тоне, а скорее в оборонительно-агрессивном, почти в том же тоне, в каком вело беседу упоминавшееся ранее высокопоставленное лицо. «Земельный участок, который Курту подарили при рождении… (Здесь авт. встрепенулся и обратился в слух.) Квадратный метр этого земельного участка стоил в 1870 году, то есть в ту пору, когда дедушка госпожи Груйтен приобрел его у эмигрировавшего сельского хозяина, десять пфеннигов. И это еще была божеская цена, с тем же успехом участок можно было купить по четыре пфеннига за квадратный метр, но известного сорта господа любят делать широкие жесты: дедушка Груйтенши был сумасшедший, и он округлил сумму заплатил за участок вместо пяти тысяч марок две тысячи талеров, так что участок обошелся по двенадцати пфеннигов за квадратный метр. Теперь же каждый квадратный метр стоит триста пятьдесят марок, а если учитывать известные инфляционные явления, то все пятьсот. Конечно, без стоимости зданий, которые, в свою очередь, потянут ту же кругленькую сумму за каждый квадратный метр. И произошло это благодаря нам… Клянусь, если завтра вы приведете покупателя, который выложит на стол пять миллионов марок, то я… то мы не отдадим ему наш участок. А теперь подойдите ко мне и взгляните в окошко». Ничуть не смущаясь, старик взял авт. на абордаж, зацепив набалдашником клюки за небрежно пришитую пуговицу его куртки, – а ведь авт. и так постоянно пребывает в страхе за свои болтающиеся пуговицы. Да, старик Хойзер довольно бесцеремонно притянул авт. к себе. Впрочем, справедливости ради надо отметить, что внуки неодобрительно качали головами… Но Хойзер недолго думая притянул авт. к себе и заставил его оглядеть близлежащие восьми-, семи– и шестиэтажные здания, расположенные вокруг двенадцатиэтажного дома. «Знаете ли вы, – спросил старик, зловеще понизив голос, – знаете ли вы, как называют эту часть города? (Авт. качнул головой, поскольку он уже давно понял, что не в силах уследить за различными топографическими изменениями.) Эту часть города называют Хойзеровкой, и эти дома построены на земельном участке, который семьдесят лет назад был совершенно заброшен. Да, здесь была пустошь, пока наконец ее милостиво не подарили вот этому молодому человеку (набалдашник повернулся в сторону Курта, и в голосе старика послышались язвительные ноты), пока ее не подарили на зубок младенцу… Я, только я, и никто другой, позаботился, чтобы подарок этот не пропал втуне, следуя изречению, которое было известно уже нашим предкам «…и наполняйте землю, и обладайте ею…» [50] . В этом месте беседы дедушка Хойзер, человек весьма преклонных лет, начал дряхлеть прямо на глазах, впрочем, отнюдь не утратив своей агрессивности: попытку авт. освободиться от набалдашника, вернее от абордажного крюка, он воспринял как проявление ответной агрессии. А между тем авт. действовал с величайшей осмотрительностью отчасти из-за врожденного чувства такта, отчасти из страха за свои пуговицы. Но Хойзер-старший вдруг покраснел как рак, и тут одна пуговица и впрямь отлетела, старик вырвал ее с мясом, причем погиб довольно большой кусок твидовой ткани. После этого старик угрожающе замахал клюкой над головой авт. И хотя авт. готов в любое время подставить левую щеку, когда его бьют по правой, он все же решил, что надо принять меры для самообороны – нагнул голову и увернулся; честно говоря, ему с большим трудом удалось выйти из этой щекотливой ситуации, не уронив своего достоинства. Однако тут вмешались Курт и Вернер, они жаждали все сгладить, а потом в дело вступила белокурая женщина-автомат по обслуживанию клиентов с грудью не слишком большой и не слишком маленькой; очевидно, братья вызвали ее, нажав на какую-то невидимую кнопку; автомат с неописуемой и неподражаемой бесчувственностью выпроводил старика из конференц-зала, прошептав ему что-то на ухо, а оба внука в унисон прокомментировали ее действия такими словами: «Вы, Труда, у нас мастерица на все руки, второй такой не сыщешь». Но прежде чем старик покинул помещение (авт. не рискует назвать конференц-зал комнатой, опасаясь, что его привлекут к ответственности за оскорбление), он успел еще прокричать: «Ты дорого заплатишь за свой смех, Губерт. Смеется тот, кто смеется последним!» Неприятность с пуговицей обеспокоила господ Вернера и Курта Хойзеров, если можно так выразиться, лишь с точки зрения техническо-материальной. И они и авт. разом заговорили о поврежденной куртке; разговор вышел громкий. Невольно вырвавшееся у Вернера предложение заплатить авт. наличными, даже дать ему лишку, было так сказать, подавлено в зародыше одним взглядом Курта. И все же Вернер успел сделать красноречивый жест, а именно: протянул руку к своему бумажнику, но сразу отдернул ее. В ту же секунду были произнесены следующие слова: «Естественно, мы компенсируем стоимость новой куртки, хотя и не обязаны этого делать». Примерно тогда же было предложено выдать «вознаграждение за понесенный моральный ущерб» и «надбавку за нервный шок», были названы даже соответствующие страховые компании и номера страховых полисов. В конце концов братья вызвали зловещую Труду, которая попросила у авт. визитную карточку, а когда выяснилось, что таковой у него нет, с гримасой явного отвращения открыла блокнот; занося в него адрес авт., она всем своим видом выражала негодование; можно было подумать, что ее заставили выгребать нечистоты, к тому же особенно вонючие. * * * Здесь авт. решается сказать несколько слов о себе лично: он вовсе не стремился получить новую куртку, пусть даже куда более дорогую; он хотел иметь свою старую куртку; не боясь прослыть чуть ли не размазней, он смеет утверждать, что любит свою куртку. Поэтому он настаивал на ее починке, настаивал, хотя братья Хойзеры с жаром отговаривали его от этого шага, ссылаясь на упадок портняжного искусства; в ответ авт. рассказал о мастерице художественной штопки, которая уже много лет с успехом занимается его курткой. Всем нам знакомы люди, которые ни к селу ни к городу то и дело восклицают: «Я тоже хотел бы сказать несколько слов!» – или: «Разрешите и мне вставить словечко!» – хотя никто не запрещает им говорить, даже в мыслях этого не имеет. Аналогично повел себя и авт., ибо на этой стадии переговоров он с трудом сохранял самообладание. Не мог же он объяснить, что куртка у него старая и заслуженная, что он совершил в ней множество путешествий, что в подкладку у него завалились мелочь, хлебные крошки и тому подобное. Не мог же он, в самом деле, сослаться на то, что к правому лацкану этой куртки всего сорок восемь часов назад прижималась щечка Клементины, пусть совсем мимолетно, но все же прижималась. Неужели авт. суждено навлечь на себя подозрение в сентиментальности? Ведь речь идет о совершенно конкретном, знакомом каждому жителю абендлянда явлении, о котором еще Вергилий говорил: «Lacrimae rerum» [51] . Обстановка в конференц-зале уже давно перестала быть гармоничной, правда, гармония могла быть восстановлена, если бы братья Хойзеры проявили чуточку понимания. Если бы они поняли, что некоторые люди любят старые вещи больше новых и что реальная ценность предметов в подлунном мире не всегда совпадает с их материально-технической ценностью. Под конец Вернер Хойзер изрек нижеследующее: «Представьте себе, что кто-нибудь помнет ваш старый „фольксваген“ и предложит взамен не фактическую стоимость вашей машины, а новый „фольксваген“; если вы откажетесь от такой сделки, я сочту ваш поступок ненормальным». Уже само утверждение, будто авт. ездит на древней колымаге марки «фольксваген», являлось оскорблением, пусть неосознанным, ибо тем самым Вернер Хойзер намекал на то, что его собеседник обладает скромным достатком и плохим вкусом. А это унижало авт., впрочем, только субъективно, но не объективно. Не стоит особенно порицать авт. за то, что он (авт.) на некоторое время потерял самообладание и наговорил много лишнего. В частности, он заявил, что ему начхать на все старые и новые «фольксвагены» и что он желает только одного – чтобы починили его куртку, порванную выжившим из ума садистом. Такого рода речи не могли, разумеется, привести ни к каким положительным результатам. Ведь невозможно объяснить чужим людям, что ты и впрямь привязан к старой куртке и что никакие силы мира не заставят тебя снять ее – именно этого требовали от авт., чтобы установить фактические размеры повреждений, – не заставят тебя снять ее, ибо… да, черт побери, такова жизнь!… ибо на рубахе у тебя дырка, даже не дырка, а просто рваные места. Когда ты ехал на автобусе по Риму, какой-то мальчишка зацепил за твою рубаху крючком от удочки. Кроме того, черт подери, рубаха у тебя не первой свежести, ведь ты во имя служения истине перманентно находишься в пути и перманентно делаешь заметки то карандашом, то шариковой ручкой, а поздно вечером, смертельно усталый, валишься на кровать, так и не сняв рубашки. Неужели слово «починка» так трудно понять? По-видимому, люди, именем которых называют целые городские кварталы, люди, владеющие землей в размерах целых городских кварталов, впадают чуть ли не в метафизическое раздражение при одной мысли о том, что на свете все же существуют предметы, даже столь незначительные предметы, как куртки, потерю коих их владельцам нельзя возместить деньгами. Факт этот кажется им провокацией, прискорбной провокацией. Но ежели читатель до сих пор верил, хотя бы наполовину верил, в абсолютную правдивость авт., то он должен счесть правдой и то, что звучит явно неправдоподобно: почти на всем протяжении ссоры не кто иной, как авт. вел себя корректно, спокойно, вежливо и в то же время твердо; напротив того, братья Хойзеры вели себя некорректно, голоса у них были раздраженные, нервные, обиженные; под конец этой неприятной сцены даже у Курта начала дергаться рука, ибо он то и дело порывался дотронуться до того места, где, по всей видимости, лежал его бумажник. Да, у Курта начала дергаться рука. Но все равно он не мог вытащить из своего бумажника куртку, верой и правдой служившую человеку целых двенадцать лет, куртку, которая этому человеку дороже, чем собственная кожа, поскольку кожа, как известно, поддается трансплантации, а куртка не поддается; к таким курткам человек привязывается, даже не будучи сентиментальным, привязывается исключительно в силу того, что он как-никак является жителем абендлянда и ему с младых ногтей объясняют, что значит «lacrimae rerum». К тому факту, что авт. встал на колени и начал ползать по паркету, стараясь разыскать клок материи, вырванный из его куртки вместе с пуговицей, братья Хойзеры опять-таки отнеслись как к провокации, хотя было совершенно ясно, что этот клок понадобится, когда куртку отдадут штопать. Наконец, Хойзеры сочли оскорблением и то, что авт. отказался от всякой компенсации и решил починить куртку за свой счет; при этом он намекнул, что попытается окольными путями покрыть свои издержки, вписав их в графу издержек производства: ведь что пи говори, а в оффис Хойзеров авт. привела его профессия. В ответ на это братья заявили, что не по-толят оскорблять себя. Какая цепь недоразумений! Неужели трудно поверить, что человек хочет сохранить свою куртку? Спасти свою куртку, и больше ничего! Неужели это законное желание надо обязательно расценивать как сентиментальность и фетишизацию вещей? Разве в мире уже не существует экономики высшего порядка, экономики, запрещающей выбрасывать куртку, которая, будучи тщательно починенной и заштопанной, вполне годна для носки и даже может и впредь радовать ее владельца? Разве можно выбрасывать такую куртку только из-за того, что у некоторых господ пухлые бумажники и раздутое самолюбие? * * * После неприятной интермедии, сильно нарушившей первоначальную гармонию, договаривающиеся стороны перешли к делу – к трем папкам, которые, как можно было понять, представляли собой досье Лени. Здесь снова придется сокращать пространные показания Хойзеров о «расхлябанности тети Лени», о потере тетей Лени чувства реальности, об ошибках тети Лени в воспитании сына, о дурной компании тети Лени… «Только не подумайте, что мы люди чопорные, отсталые, недостаточно прогрессивные: дело вовсе не в ее любовниках – дело совсем в другом: из-за нее один из наших участков стал на шестьдесят пять процентов нерентабельным. Допустим, мы продадим дом: даже в этом случае умело вложенная выручка от продажи даст ежегодно примерно сорок – пятьдесят тысяч чистыми. Может быть, еще больше, но мы люди порядочные и в споре будем оперировать минимальными цифрами… А теперь посмотрим, что приносит дом в данной ситуации. Если учесть расходы на ремонт и на управляющего, а также потери в связи с деклассированным контингентом жильцов первого этажа, где поселилась сама тетя Лени – этот контингент явно отпугивает солидных жильцов и, таким образом, снижает общую сумму квартирной платы, – если учесть все это, дом приносит менее пятнадцати тысяч годовых, он приносит всего-навсего тысяч тринадцать – четырнадцать». Это сказал Вернер Хойзер. Его мысль продолжил Курт Хойзер. (Ниже следует краткое изложение, которое можно проверить по заметкам авт.) Никто не возражает против иностранных рабочих, они, Хойзеры, не заражены расовыми предрассудками. Просто надо быть последовательным. Если тетя Лени согласится получать нормальную квартирную плату, можно даже обсудить такой вариант: пустить весь дом под иностранных рабочих, сдавать его по койкам, по комнатам, сделать тетю Лени управляющей, положить ей бесплатную квартиру и ежемесячное жалованье. Но весь фокус в том, что тетя Лени берет с жильцов ровно столько же, сколько платит сама; вот в чем безумие, вот что противоречит даже выводам экономических учений социалистов. Ради нее, только ради нее одной мы удерживали квартплату за квадратный метр на уровне двух с половиной марок, а в результате выгоду из этого извлекают посторонние. Вот вам примеры: семья португальцев платит за пятьдесят квадратных метров сто двадцать пять марок и дополнительно тринадцать марок за ванную и за пользование кухней; три турка («Один из них не только днюет, но и ночует у нее, так что фактически турков в ком-нате два») платят за тридцать пять квадратных метров восемьдесят семь с половиной марок; Хельцены платят за пятьдесят метров сто двадцать пять марок плюс те же тринадцать марок. «А вот еще одно доказательство того, что тетя Лени совершенно ненормальная, – сама она вносит двойную плату за кухню и за ванную на том основании, что сохраняет комнату Льва, который временно содержится за казенный счет». Однако чашу терпения господ Хойзеров переполнило то обстоятельство, что Лени сдает свои меблированные комнаты за ту цену, по которой другие сдают немеблированные, а «это уже далеко не столь безобидное дело, это вам не какой-нибудь там анархистски-коммунистический эксперимент, здесь пахнет подрывом свободного рынка. Из каждой комнаты квартиры тети Лени плюс пользование ванной и кухней можно с легкостью выколотить от трехсот до четырехсот марок, не выходя за известные рамки». И. т. д. и т. п. Несмотря на все, Курту Хойзеру было, видимо, трудно перейти к следующему пункту обвинения, который, однако, он должен был «затронуть во имя полноты картины». Дело в том, что из десяти кроватей, находящихся в означенной квартире, тете Лени на самом деле принадлежат только семь: одна кровать все еще принадлежит дедушке, вторая – Генриху Пфейферу, который чувствует себя чрезвычайно уязвленным всей этой историей, третья – его родителям, Пфейферам, «и у них волосы становятся дыбом, когда они думают, что на этих кроватях, по всей вероятности, происходит». Таким образом, Лени самым вопиющим образом нарушает не только экономические законы и права домовладельцев, но и права собственности как таковые. Разумеется, Пфейферы уже с давних пор не могут вести переговоры непосредственно с Лени, поэтому они передали свое право на владение кроватями со всеми вытекающими отсюда последствиями официальному посреднику – фирме Хойзер ГМБХ, КГ. Одним словом, Хойзерам приходится соблюдать не только свои интересы, но и интересы других лиц, доверившихся им, и тем самым вся эта история приобретает дополнительный аспект – на карту поставлены принципы. Правда, кровать, которая принадлежит ныне Генриху Пфейферу, была подарена ему матерью тети Лени, подарена во время войны, когда он ждал призыва в армию. Но подарок есть подарок и подаренная вещь окончательно переходит во владение другого лица, как следует из духа и буквы закона. Наконец, дело дошло до того – если авт. желает, он может это сообщение использовать, – дело дошло то того – что все жильцы тети Лени, точнее ее квартиранты, работают по очистке улиц, точнее по вывозу мусора,. Тут авт. не мог не возразить, отметив, что Хельцены вовсе не причастны к вывозу мусора: господин Хельцен – городской служащий, занимающий среднеответственный пост, а госпожа Хельцен – косметичка, что, как известно, является почтенной профессией. Что касается португалки Анны Марии Пинто, то она трудится в столовой самообслуживания, принадлежащей весьма уважаемой фирме, авт. неоднократно брал у нее тефтели, творожники и кофе и рассчитывался с ней, причем все шло вполне гладко. Кивнув головой, Курт согласился с этой поправкой, прибавив, однако, что тетя Лени ведет себя некорректно еще в одном вопросе: за семнадцать лет до пенсионного возраста она, будучи совершенно здоровой женщиной, по глупому наущению своего непутевого сына бросила работу, чтобы воспитывать трех детей португальской семьи; этим детям она поет песни, учит их немецкому, заставляет вместе с ней заниматься «мазней». И, как явствует из официальных документов, тетя Лени мешает этим детям выполнять их школьные обязанности, как мешала когда-то своему сыну. Словом, существует «бесконечная цепь» прегрешений тети Лени. Кроме того, хочешь не хочешь, а человека, вступившего в конфликт с законом, окружающие рассматривают как подозрительный элемент; хочешь не хочешь также, а вывоз мусора и очистка улиц считаются малопочтенной профессией, поэтому не надо удивляться, что социальный престиж дома падает и, следственно, падают цены на квартиры. Это было сказано спокойным, ровным тоном и звучало убедительно. Все, кроме авт., давно забыли инцидент с курткой, только авт. по-прежнему страдал: машинально ощупав любимый предмет одежды, он установил, что в куртке сильно повреждена подкладка; сверх того авт. показалось, что дырка в рубахе, сделанная итальянским мальчишкой, стала еще больше. Но что ни говори, а Хойзеры угощали крепким чаем, сырными палочками, сигаретами; что ни говори, а через изогнутое окно открывался великолепный вид; Вернер Хойзер также немало способствовал восстановлению гармонии, он сопровождал высказывания брата ритмичным аккомпанементом – непрерывными кивками головы; Вернер как бы расставлял в речи Курта точки, запятые, тире, точки с запятой; в результате возникала некая смесь облагораживающе-психологического эффекта с джазовым эффектом, смесь, действовавшая в высшей степени успокаивающе. Здесь необходимо сделать также комплимент проницательности Вернера Хойзера, который словно почувствовал, что авт. из мелкобуржуазной стеснительности боится нарушить чужие семейные тайны. Дело в том, что авт. очень хотелось выяснить один вопрос, вопрос этот все время вертелся у него на языке: ему очень хотелось спросить о Лотте Хойзер, ведь она как-никак была матерью этих молодых людей, столь прочно стоявших на ногах. И вот Вернер заговорил без всякого смущения о прискорбном разрыве с матерью, «к сожалению, окончательном». Он, Вернер, считает, что в данном вопросе не следует заблуждаться, наоборот, надо по-деловому проанализировать создавшееся положение, предпринять, так сказать, весьма болезненную психологическую операцию. Он, Вернер, знает, что между авт. и их матерью возникли контакты, возможно даже обоюдная симпатия, в то время как контакты между ним, его братом и дедушкой, с одной стороны, и авт. – с другой, «нарушены» из-за «прискорбного, хотя, в общем-то далекого от существа дела происшествия». Тем не менее он считает необходимым еще раз подчеркнуть, что не в силах понять, почему человек может предпочесть поношенную твидовую куртку, приобретенную в третьесортном конфекционе, куртку чуть ли не двенадцатилетней давности, новой, с иголочки, куртке из первоклассного магазина. Как-никак по одежке встречают. Но, воспитанный в духе терпимости, он готов простить авт. эту странность, пусть живет как знает. Он, Вернер, не в силах понять также ярко выраженную антипатию авт. к столь популярной в стране и столь широко распространенной машине, как «фольксваген»; сам он приобрел «фольксваген» для своей жены, в их семье это вторая машина, а лет через шесть-семь, когда его сын Отто – ныне ему двенадцать лет – сдаст экзамен на аттестат зрелости и станет студентом или пойдет служить в армию, он купит еще один «фольксваген» – как третью семейную машину. Но все это так, между прочим; пора перейти к их матери. В чем ее главная ошибка? Нельзя сказать, что она исказила образ отца, павшего на войне; зато ясно другое – она грубо принижала тот исторический фон, на котором он пал; этот исторический фон она упрямо квалифицировала как «чушь собачью». «Даже такие душевно здоровые мальчики, какими, без сомнения, были мы с братом, даже такие мальчики заинтересовались в один прекрасный день образом отца». В этой просьбе им не отказали; мать изобразила отца хорошим, душевным человеком, правда, отчасти неудачником, во всяком случае неудачником в плане профессиональном. У них с братом не возникло сомнений в привязанности матери к их отцу – Вильгельму Хойзеру. И все же образ отца был искажен из-за постоянно употребляемых слов «чушь собачья» в сочетании с различными историческими событиями. Впрочем, никто не утверждает, что мать делала это умышленно. Еще более прискорбен тот факт, что она имела любовников. Сперва ее любовником был Груйтен, но это еще куда ни шло, хотя из-за того, что связь была незаконная, мальчикам приходилось терпеть насмешки и поношения. Но потом она жила «даже с русским» и время от времени «с этими ужасными американцами, получавшими отставку у Маргарет». В-третьих, нельзя не сказать и о том, что антирелигиозный и антицерковный аффекты их матери – это, как известно, далеко не одно и то же – привели к ужасающим последствиям. Оба эти аффекта соединялись у нее самым «чудовищным образом». Из-за этого мать обрекла их, своих сыновей, на долгие и обременительные хождения в «свободную школу»; с каждым днем она становилась все ворчливей и все раздражительней, особенно после того, как с «дедушкой Груйтеном» случилось несчастье: им, мальчишкам, требовался противовес. И противовес нашелся в лице тети Лени – да, он признает это и до сих пор благодарен тете Лени; тетя Лени всегда была ласкова, приветлива, великодушна, пела песни, рассказывала сказки; и образ ее покойного мужа – пожалуй, его можно даже назвать мужем, хотя он и был офицером Красной Армии, – образ ее покойного мужа остался незапятнанным, ведь в отличие от их матери тетя Лени не занималась истолкованием различных исторических событий и не называла их «чушью собачьей и ерундой»; долгие годы, действительно долгие годы она просиживала все вечера у Рейна со своим сыном Львом, положив на колени «руки, сплошь исколотые шипами роз»; и Льва, кстати, крестили, а Курт остался некрещеным; его окрестили только семи лет от роду у монахинь, когда дедушке Отто – «слава тебе господи!» – удалось извлечь их обоих «из этого болота», слава тебе господи, потому что тетя Лени умеет великолепно обращаться с маленькими детьми, но для подростков она – яд; тетя Лени слишком много поет и слишком мало разговаривает, хотя надо признать, что на них она оказывала благотворное, воистину благотворное влияние еще и потому, что «не смотрела ни на одного мужчину, в то время как наша мать темнила и всегда что-то скрывала, а эта кошмарная Маргарет и вовсе ничего не скрывала». С похвалой отозвался Вернер Хойзер и о Марии ван Доорн, даже для Богакова у него нашлось несколько теплых слов, «хотя и он иногда слишком много пел». Ну, а потом в конце концов они с братом все же попали в правильное христианское русло; в них воспитали трудолюбие и чувство ответственности, оба получили высшее образование; он, Вернер, изучал юриспруденцию, Курт – экономику, а «дедушка тем временем проводил свою гениальную, да, я не побоюсь этого слова, гениальную деловую политику, что дало нам возможность сразу же применить свои знания на собственных предприятиях». Может показаться, что создание конторы по продаже лотерейных билетов, которую он попутно возглавляет, занятие несерьезное; в действительности это его хобби, и притом экономически вполне обоснованное, к тому же удовлетворяющее его натуру игрока. Наконец, надо раз и навсегда признать, что тетя Лени куда опасней матери, которую следует считать «всего лишь обманутой псевдосоциалисткой»: никакого особого вреда она принести не может. Напротив того, тетю Лени он воспринимает как реакционерку в доподлинном смысле этого слова. Она ведет себя чрезвычайно антигуманно, или, попросту говоря, бесчеловечно, так как упорно, последовательно, хотя и инстинктивно не приемлет любые формы выгоды, любые формы, связанные с прибылью. Она их не то чтобы отрицает – ведь это предполагало бы какое-то осознание происходящего, – она их именно инстинктивно не приемлет. В тете Лени прочно засел дух разрушения и саморазрушения; по-видимому, это исконно груйтеновское качество, оно было свойственно также ее брату и в еще большей степени отцу. Под конец своей речи Вернер Хойзер заверил авт., что он не какое-нибудь «допотопное чудовище», он космополит, либерал и сторонник полной моральной свободы, во всяком случае до тех пределов, какие диктует время; достаточно сказать, что он является открытым приверженцем «пилюли» и сексуального взрыва; в то же время он считает себя христианином: он, если можно так выразиться, «фанатичный сторонник свежей струи»; кстати, эту историю с тетей Лени можно разрешить только нагнетанием свежей струи. Не он, а именно тетя Лени – допотопное чудовище, ибо здоровый инстинкт прибыли, инстинкт умножения собственности заложен в природе человека – это доказано богословием, более того, в последнее время с этим все чаще соглашаются даже философы-марксисты. В конце концов, на совести тети Лени неблагополучие одного человека – ей это никак нельзя простить, про этого человека не скажешь, что он был некогда любим Вернером, нет, он, Вернер, любит его и по сей день, речь идет о Льве Борисовиче, его крестнике, доверенном ему при столь драматических обстоятельствах. «Для меня опека над ним – жизненная задача, хотя какое-то время, не скрою, я относился к этой своей обязанности несколько цинично. Но как-никак его крестный отец – я, и сие является не только метафизическим, не только общественно-религиозным, но и правовым статусом, именно из него я намерен исходить». Да, он и брат отдали Льва под суд из-за «нескольких глупостей, с точки зрения закона, пожалуй, спорных»; в результате Льву вынесли приговор и посадили его за решетку, все истолковали их поступок как проявление ненависти, но на самом деле это было проявлением любви, желанием заставить Льва образумиться, вытравить в нем то, что «в конечном счете является самым тяжким грехом, – гордыню и высокомерие». Он, Вернер, отлично помнит отца Льва, это был хороший, милый, гихий человек, и он уверен, что отец не захотел бы, чтобы его сын стал мусорщиком даже после тех передряг, которые Лев претерпел. Он, Вернер, ни в коей мере не оспаривает, что вывоз мусору имеет огромное значение и является для общества первоочередной обязанностью, однако Лев – и это совершенно бесспорно, – Лев «достоин лучшего» (кавычки здесь поставлены самим авт, хотя он не знает точно, откуда цитата – из первоисточника, из изложения первоисточника или это слова самого Вернера Хоизсра, по-своему изложившего источник, вопрос о том, правомерны ли здесь кавычки, остается открытым, читателю следует рассматривать их как пред положительные) А теперь надо подчеркнуть, что беседа с Хойзерами продолжалась почти три часа, от четырех до семи вечера. За это время произошло немало событии и было сказано немало слов. «Мастерица на все руки» больше не появлялась, чай в термосе слишком настоялся и стал горьким, сырные палочки потеряли свою свежесть и зачерствели из-за того, что помещение оказалось в результате все же чересчур жарко натопленным. И хотя Вернер Хойзер назвал себя сторонником свежей струи, он не предпринял никаких попыток, чтобы проветрить оффис, заполненный чрезвычайно концентрированным и разнообразным табачным дымом (Вернер Хойзер курил трубку, Курт Хойзер – сигары, авт. – сигареты); попытку авт. без дураков открыть среднюю часть причудливо изогнутого окна – часть эта, обрамленная металлической рамой и украшенная металлической ручкой, не была выгнута и выглядела как обычное окно, – эту попытку Вернер Хойзер встретил улыбкой и пресек мягко, но решительно. Он сослался на сложнейшую установку для кондиционирования воздуха, разрешающую проветривать помещение, так сказать, «стихийно и произвольно», лишь после того, как загорится специальный сигнал, оповещающий о состоянии воздуЩного охлаждения и обогрева во всем здании. В разговор вступил Курт Хойзер, который вежливо заметил, что как раз эти часы – незадолго до закрытия всех оффисов и редакций – считаются часами «пик», магический глаз, вделанный в перемычку окна, загорится примерно через полтора часа, не раньше, и тогда можно будет проветрить помещение, в данный момент кондиционер настолько перегружен, что не в состоянии вводить достаточное количество свежего воздуха. «Наш единый комплекс состоит из сорока восьми отдельных отсеков – двенадцать, помноженные на четыре, – и в каждом из сорока восьми отсеков царит в это время суток чрезвычайно напряженная атмосфера. диктуются служебные записки, ведутся ответственные телефонные переговоры, проводятся важные совещания Будем считать, что в сорока восьми отсеках находится в среднем по четыре помещения; будем считать далее, что в каждом помещении мы имеем в среднем по две с половиной курящих единицы, согласно статистике, одна из этих единиц в неумеренном количестве потребляет сигареты, вторая курит трубку и, наконец, три четверти единицы не выпускают изо рта сигару Таким образом, в этом здании находятся четыреста семьдесят пять курящих единиц… Но, простите, я перебил моего брата, да и вообще, мне кажется, нам пора закругляться. Не сомневаюсь, что ваше время также весьма ограничено» Тут снова заговорил Вернер Хойзер (его слова также приводятся в сильно сокращенном виде) Поверхностному наблюдателю может показаться – это отнюдь не камешек в огород авт., – поверхностному наблюдателю может показаться, будто все дело в деньгах. Но это отнюдь не так. Тете Лени была предложена бесплатная квартира. Совершенно бесплатная и хорошо расположенная. Они с братом вызвались также помочь Льву, который вскоре будет освобожден, окончить вечернюю школу, сдать на аттестат зрелости, а впоследствии поступить в высшее учебное заведение Но все их предложения были отвергнуты. Некоторые люди, видите ли, чувствуют себя хорошо лишь в обществе мусорщиков. Некоторые люди не желают даже минимально приспосабливаться к обстоятельствам. Этих людей не соблазняет, не прельщает современный комфорт, они привязаны к своему старомодному очагу, к своей печке, к своим привычкам. Словом, совершенно ясно, кто здесь реакционер, а кто – нет. В данном случае речь идет о прогрессе, о движении вперед, и он, Вернер Хойзер, выступает в двух ипостасях – как христианин, верный сын церкви, и как толерантный экономист и юрист хорошо знакомый с государственно-правовыми нормами, – речь идет о движении вперед, а «тот, кто шагает вперед, должен уметь через многое перешагивать» «Тут уж не до романтических бредней, не до песни «Когда мы шагали в едином строю» которую мать когда-то пела до одурения. Мы не можем поступать, как нам хочется; сами видите, нам не разрешают даже открывать окна в собственном оффисе, во всяком случае далеко не всегда, когда это взбредет в голову. Конечно, тетю Лени нельзя поселить ни в одном из новых жилых домов, принадлежащих Хойзерам; квартиру в двести двенадцать метров ей никто не даст, ибо в общей сумме квартплаты это пробьет брешь почти в две тысячи марок Нельзя также обеспечить тете Лени печи и окна, которые «в любую минуту можно распахнуть настежь», наконец, в отношении квартирантов и любовников ей придется подчиниться известным «социальным ограничениям, хоть и незначительным». «Да, черт подери, я сам бы хотел так уютно устроиться, как устроилась тетя Лени». Здесь Вернер Хойзер впервые стал агрессивным, правда ненадолго. Итак, по всем вышеизложенным и не изложенным причинам, равно как из соображений высшего порядка, машина выселения, которая только на первый взгляд кажется совершенно безжалостной, должна быть пущена в ход. В этом месте беседы авт. с радостью произнес бы несколько кротких умиротворяющих слов; ему хотелось бы, например, признать относительную несерьезность инцидента с курткой по сравнению с тяжкими проблемами, мучившими этих людей, – шутка ли сказать, они не могли распахнуть окно в собственном доме! В конечном счете совершенно не важно, как он оценил поначалу эту курточную историю. Однако не кто иной, как К. Хойзер удержал авт. от произнесения кротких слов; умиротворяющими их, пожалуй, назвать нельзя, ибо мир между авт. и обоими собеседниками не нарушался, назовем их лучше сочувственными. Под конец Курт сказал нечто вроде заключительного слова, после чего с видом отнюдь не угрожающим, а скорее умоляющим, загородил авт. дорогу, когда тот, коротко попрощавшись и держа пальто и шапку в руках, направился к выходу. Да, что касается авт., то ему пришлось расстаться со многими предубеждениями: к примеру, исходя из полученных сведений, он считал Курта X. некоей помесью гиены с волком, беспощадным рыцарем наживы; но при ближайшем рассмотрении оказалось, что у этого персонажа ласковые глаза, похожие на глаза матери лишь по форме, а не по содержанию; совершенно очевидно, что в этих круглых ласковых карих глазах, глазах лани – мы не побоимся этого сравнения, – что в этих глазах язвительность, твердость и несколько слезливая горечь, свойственные Лотте, смягчены качествами, унаследованными Куртом если не от его отца Вильгельма, то, во всяком случае, по отцовской линии. Впрочем, надо думать, Курт унаследовал эти качества не от своего дедушки, то есть не от отца своего отца. Вообще, гены многих действующих лиц, непосредственно связанных с Лени, так сказать, родом из географического треугольника Верпен – Толцем – Люссемих; таким образом; мы можем произнести тихую хвалу этому треугольнику и его свекловичным полям, хотя не надо забывать, что поля эти породили и Пфейферов. Курт Хойзер, вне всякого сомнения, был натурой чувствительной, и, несмотря на то, что время истекло, следовало предоставить ему возможность выразить свои чувства. Ничуть не смущаясь, Курт положил руки на плечи авт., и жест его опять-таки не таил в себе ни льстивости, ни пренебрежения, он был братским, а в выражении братских чувств не надо препятствовать ни одному человеку. «Послушайте, – сказал он вполголоса, – не хочу, чтобы у вас сложилось впечатление, будто тетя Лени оказалась во власти жестокого социально-исторического процесса, протекающего автоматически. Конечно, неумолимый процесс этот, уничтожающий устаревшие структуры, происходит; мы сами вынуждены ему подчиняться. Разумеется, если бы мы отдали приказ о ее выселении, не подумав, не спросив у своей совести, то есть поступили бы безответственно, тетя Лени подпала бы под действие указанного процесса. Но это отнюдь не так. Мы выселяем тетю Лени, продумав все детали, вполне ответственно и уж во всяком случае, проконсультировавшись со своей совестью. Не буду спорить, на нас оказывают давление соседние домовладельцы и компании, управляющие недвижимым имуществом. Но мы достаточно сильны, чтобы пренебречь этим давлением или хотя бы получить новую отсрочку. Не буду также отрицать, что наш дедушка полон сильнейших эмоциональных комплексов, но его мы тоже сумели бы обуздать. Мы могли бы и в дальнейшем погашать недостачу на лицевом счету тети Лени из собственного кармана, как делали это долгие годы, наверное, целое десятилетие. Таким образом, мы бы опять как-то умиротворили и примирили враждующие стороны. Ведь, в конце концов, мы любим тетю Лени, благодарны ей за многое и относимся к ее причудам скорее снисходительно, нежели с возмущением. Итак, торжественно обещаю и уполномачиваю вас передать мое обещание заинтересованным лицам: если завтра выселение пройдет гладко и квартира будет освобождена, мы с Верн-ром тут же погасим недостачу на лицевом счету тети Лени и прекратим дело против нее; для тети Лени уже приготовлена очень миленькая квартирка в одном из наших жилых комплексов. Конечно, в этой квартирке нельзя держать десять жильцов. Ничего не попишешь. Площади там как раз достаточно для нее, ее сына и, надо думать, для любовника, с которым мы вовсе не желаем ее разлучать. Дело совсем в другом; мы проводим то, что я не колеблясь назвал бы воспитательным мероприятием; любя тетю Лени, мы намерены руководить ею; к сожалению, при этом приходится прибегать к довольно жестоким исполнителям. Ведь, как известно, частные лица у нас не обладают исполнительной властью. Словом, операция пройдет быстро и безболезненно; к середине дня все уже будет позади. И если тетя Лени не проявит излишней экзальтации – от нее, увы, этого всегда можно ожидать, – то уже завтра к вечеру мы поселим ее в новой квартирке. Все подготовлено также к тому, чтобы в решающий момент она могла выкупить или купить заново свою старую мебель, столь милую ее сердцу. За нашей акцией в основном скрываются воспитательные цели – разумеется, дружески-воспитательные, – а также принципиальные мотивы. Боюсь, что вы недооцениваете социологических убеждений той социальной прослойки, какую представляют домовладельцы и собственники недвижимого имущества в целом. Но, не скрою, мы уже давно догадались, что именно в больших старых квартирах, относительно дешевых, довольно удобных и так далее, образуются те самые ячейки, которые объявляют войну нашему обществу, основанному на свободной конкуренции. Высокая оплата иностранных рабочих может быть оправдана, с точки зрения экономики государства, только тем, что часть ее выкачивается с помощью квартировладельцев и, таким образом, остается, как положено, в стране. Три турка в общей сложности зарабатывают две тысячи марок с небольшим; нельзя допустить, чтобы они платили за квартиру, включая пользование кухней и ванной, всего около ста марок. Ведь это составляет пять процентов их зарплаты, в то время как обычный рабочий или служащий отдает за квартиру от двадцати до сорока процентов своего жалованья. Общая сумма заработка у Хельценов более двух тысяч трехсот марок, а платят они за свои комнаты на круг сто сорок марок, и притом за меблированные комнаты. Та же история с португальской семьей. Таким образом, совершенно искажается идея свободного соревнования; если эта зараза распространится, она может поразить один из основополагающих принципов нашего общества свободного предпринимательства, может подорвать, разложить, уничтожить устои правового демократического государства. Ведь здесь нарушается принцип равных возможностей. Понимаете? Однако параллельно этому экономическому антипроцессу протекает и другой процесс – моральный. И это, пожалуй, самое важное. Условия, царящие в квартире тети Лени, способствуют возникновению социалистических, если не сказать коммунистических, иллюзий; в свою очередь, эти опасные иллюзии, эта идиллия действует разрушительным образом. Возникает также, ну, скажем, не промискуитет, а нечто близкое к промискуитету, назовем это постпромискуитетом. И все это вместе медленно, но верно подтачивает стыдливость и мораль, подвергает глумлению священный индивидуализм. Я мог бы привести вам еще несколько, наверно даже с полдесятка, вполне убедительных доводов. Коротко говоря, мероприятия, которые мы проводим, не направлены лично против тети Лени, мы не питаем к ней ненависти, не хотим мстить. Как раз наоборот: мы ей симпатизируем, она вызывает в нас чувство ностальгии – особенно этот ее милый анархизм; признаюсь даже, мы ей немного завидуем. Но для нас важно другое: квартиры такого типа – а это доказывают объективные исследования нашей компании – являются рассадниками, да, рассадниками – и тут мы не будем предаваться эмоциям – коллективизма, который зовет к утопическим идиллиям и к чему-то вроде райских коммун. А теперь благодарю за внимание. И если у вас возникнут трудности с жильем, мы всегда к вашим услугам… Причем наша помощь не связана ни с какими условиями, она будет оказана лишь вследствие симпатии к вам и нашей терпимости. Итак, всегда к вашим услугам…» X В квартире Ширтенштейна царило такое оживление, какое царило, наверное, в октябре семнадцатого года в боковых покоях Смольного в Петербурге. В разных комнатах заседали разные комитеты. Госпожа Хёльтхоне, Лотта Хойзер и доктор Шолсдорф образовали так называемый финансовый комитет, который должен был определить размеры финансовой катастрофы Лени; он занимался протоколами судебных описей, предписаниями о выселении и так далее Благодаря содействию Хельценов, турка Мехмеда и португальца Пинто комитету удалось добыть официальные извещения и т. д., которые Лени с преступным легкомыслием совала нераспечатанными сперва в ящик тумбочки, а потом, когда там уже не осталось места, в нижнее отделение той же тумбочки. Пельцер был придан этому «комитету трех» как своего рода начальник генштаба. Ширтенштейн вместе с Гансом Хельценом, Грундчем и Богаковым, которого Лотта привезла на такси, занялись проблемой «общественного резонанса». Снабжение взяла на себя Мария ван Доорн, она приготовила мясо, бутерброды, винегрет, яйца и поставила самовар. Как большинство непосвященных, Мария считала, что чай заваривают прямо в самоваре. Пришлось Богакову просветить ее на этот счет; по словам Ширтенштейна, самовар – эдакая махина! – был прислан ему на дом незнакомым господином с напечатанной на машинке запиской, в которой говорилось: «В благодарность за «Лили Марлен», прослушанную в Вашем исполнении много тысяч раз. Один из Ваших знакомых». Мария ван Доорн, как и все домохозяйки ее возрастной категории, не накопила достаточного опыта в заваривании чая, и ее почти насильно заставили насыпать ровно в четыре раза больше заварки, чем она намеревалась. В остальном Мария проявила себя блестяще; лишь только ей удалось создать некоторые запасы продовольствия и выкроить время, как она принялась за куртку авт.: правда, довольно долго она тщетно искала иголку и нитку, но потом с помощью Лотты все же обнаружила их в ширтенштейновском комоде после чего с исключительной ловкостью и без очков начала устранять уже известные читателю тяжкие внутренние и внешние повреждения в куртке авт. Учитывая сноровку ван Доорн, можно сказать, что практически она занималась художественной штопкой, хотя и не имела соответствующего диплома. Что касается авт., то он отправился в ванную комнату, поразившую его своей роскошью, размерами, гигантской ванной, а также ассортиментом парфюмерных изделий. По неосмотрительности авт. Лотта обнаружила дыру у него на рубашке, и тогда хозяин одолжил авт. свою рубаху; несмотря на некоторые различия в объеме груди и в размере воротничка, она пришлась ему почти впору. Есть все основания считать квартиру Ширтенштейна идеальной: старый дом, три комнаты на последнем этаже… В одной комнате – концертный рояль, полки с книгами, письменный стол; в другой, поистине гигантской (площадь этой комнаты, измеренная, правда не рулеткой, а шагами, примерно шесть на семь), постель хозяина, платяной шкаф, несколько комодов с разложенными на них папками – критическими статьями Ширтенштейна. Третья комната – кухня, хоть и не преувеличенно больших размеров, но весьма просторная. Наконец, в квартире имеется уже упомянутая ванная, которая по сравнению с ванными в новостройках кажется ярко выраженным архитектурным излишеством; да, ванная у Ширтенштейна прямо-таки королевская, и не только по своим масштабам, но и по оборудованию. Окна в ванной стояли открытые; они выходят во двор, где растут по меньшей мере восьмидесятилетние деревья и виднеется стена, увитая плющом. Лишь только авт. с наслаждением вытянулся в ванне, как в соседних комнатах неожиданно наступила тишина; к тишине призвал Ширтенштейн, который несколько раз требовательно произнес: «Т-с-с-с, т-с-с-с». И тут случилось одно событие, которое временно отвлекло мысли авт. от Клементины, вместе с тем значительно углубив эти мысли и придав им, так сказать, оттенок скорби. Да, произошло чудесное событие – запела женщина… И женщиной этой могла быть только Лени… Человеку, который никогда не рисовал в своем воображении прекрасную юную Лилофею, пожалуй, лучше пропустить несколько последующих строк; но тот, кто посвятил прекрасной Лилофее хоть малую толику своей фантазии, пусть знает: именно так, а не иначе пела Лилофея. Авт. услышал девичий голос – женский голос, голос, звучавший как музыкальный инструмент. И что же пел этот голос? Что неслось из открытого окна на тихий двор, а потом лилось через другое открытое окно в квартиру? Я однажды соткал покров Для песни моей, расшил Сверху донизу Старыми сказками. Дураки отобрали покров И таскают его на глазах У всех, словно сами они Ткали и расшивали его. Пусть таскают, Больше доблести в том, Чтоб расхаживать голышом. [52] Действие этого голоса, разносившегося по двору, по тому самому двору, в котором он звучал неслышимый и неуслышанный, наверное, уже лет сорок, было таково, что авт. с трудом удерживал Сл. Он удерживал слезы до тех пор, пока не спросил себя, почему, собственно, надо всегда сдерживаться, и тогда слезы полились у него из глаз ручьем. Но поскольку в голове авт. крепко засела мысль о необходимости литературной добросовестности, он вдруг начал сомневаться в собранных сведениях о книжном фонде Лени. Быть может, несмотря на тщательные поиски, несмотря на то, что судебные исполнители рылись в сундуках, ящиках и шкафах Лени, они пропустили несколько книг из библиотеки ее матери, несколько книг, принадлежавших перу писателя, имя которого они утаили, возможно, потому, что не знали, как его правильно произнести. Без сомнения, в книжных фондах Лени еще хранилось немало сокровищ, хранились шедевры, которые ее матушка читала, будучи юной девушкой, в 1914 году, самое позднее – в 1916 году. * * * В то время как «финансовый комитет» еще не обрел полной ясности, «комитет общественного резонанса» выяснил, что жестокая акция по выселению Лени начнется уже в 7 часов 30 минут. Однако в эту часть суток учреждения, которые могли бы приостановить означенную акцию, только-только открываются. И далее, Ширтенштейн уже вел по этому вопросу немало бесплодных бесед с самыми различными лицами от прокуристов до прокуроров: приостановить выселение ночью не представлялось возможным. Таким образом, возникла на первый взгляд почти неразрешимая проблема: как выиграть время? Как отложить принудительное выселение Лени и ее жильцов примерно до половины десятого? «Комитету общественного резонанса» временно предоставил свои знания и связи Пельцер; он созвонился с несколькими экспедиторами и судебными исполнителями, с которыми был знаком по карнавальному ферейну «Вечно молодые гуляки»; кроме того, как выяснилось, Пельцер пел в мужском хоре, где юристы «прямо-таки кишмя кишат»; в результате бурной деятельности Пельцера пришлось еще раз констатировать, что перенести выселение на другой час практически невозможно. Повиснув на телефоне, Пельцер предложил некоему деятелю, которого он называл Юпп устроить автомобильную катастрофу, а, мол, он, Пельцер, в свою очередь, «не постоит за деньгами». Но Юпп – по всей вероятности, он и был чиновником, осуществляющим акцию по выселению жильцов, – не клюнул на предложение Пельцера, и Пельцер прокомментировал его позицию следующим образом: «Он все еще мне не верит, не понимает, что мною руководят чисто гуманные побуждения». Однако слова «автомобильная катастрофа» были произнесены, и тут Богакову пришла в голову почти гениальная идея: дело в том, что Лев Борисович работал шофером мусороуборочной машины, шоферами мусороуборочных машин были также турок Кая Тунч и португалец Пинто. Все верно. Так неужели у шоферов мусороуборочных машин нет чувства солидарности? Солидарности с их товарищем, посаженным за решетку, и с матерью их товарища? Ни Пинто, ни Тунча – уж очень они были с виду простые – не стали вводить в «финансовый комитет» и в «комитет общественного резонанса», сочтя их для этого дела непригодными; Пинто чистил на кухне картошку, сваренную в мундире. Тунч следил за самоваром и разливал чай. Но тут они оба подняли голос и заявили, что на одной солидарности далеко не уедешь. «Бесполезно призывать к солидарности! – гневно и презрительно восклицали Тунч и Пинто. – Что тут говорить о солидарности, если на глазах у всех выселяют десять человек, в том числе трех детей!» (В действительности Пинто и Тунч выразили свою мысль несколько иначе: «Слова, слова, одни слова от обыватель»). В ответ Богаков покачал головой и, требуя тишины, с трудом поднял руку, сопроводив этот жест болезненной гримасой. «Мусороуборочные машины, – сказал он, – довольно нормальные агрегаты, для уличного движения они не слишком пригодны. Из-за них повсюду возникают пробки; стоит двум таким машинам столкнуться, и весь район будет перекрыт по меньшей мере часов на пять: этот Юпп на своих грузовиках не сумеет подъехать к дому Лени ближе чем на пятьсот метров. К тому же его путь пролегает по улицам с односторонним движением. Так вот, если я что-нибудь смыслю в немцах, Юпп и его парни явятся к нам только после шапочного разбора, то есть после того, как мы добьемся у властей отсрочки. Допустим даже, что Юпп купит себе, так сказать, перронный билет – получит разрешение проехать по улице с односторонним движением, чтобы выполнить срочное задание. На этот случай надо, чтобы на другом углу улицы столкнулись еще две мусороуборочные машины». Ширтенштейн обратил внимание присутствующих на то, что как раз для шоферов-иностранцев подобная эскапада чревата тяжелыми последствиями; надо подумать, не лучше ли заполучить для этого дела немцев. На поиски подходящих немцев не мешкая послали Салазара, снабдив предварительно деньгами на проезд. А Богаков, которому Шолсдорф дал бумагу и карандаш, приступил к вычерчиванию карты города; его консультировал Хельцен, так что Богаков внес на карту все улицы с односторонним движением. Вскоре присутствующие пришли к выводу, что столкновения всего двух мусороуборочных машин будет вполне достаточно – в итоге такого столкновения возникнет чудовищный хаос и машина Юппа безнадежно застрянет примерно в километре от дома Лени. Хельцен был немного знаком со статистикой уличного движения, кроме того, как служащий управления по дорожному строительству он точно знал габариты и тоннаж мусороуборочных машин. Таким образом, вырабатывая вместе с Богаковым стратегический план, он пришел к выводу, что, «пожалуй, хватит, если одна-единственная мусороуборочная машина наедет на фонарь или на дом. Хотя все же лучше, если и со второй машиной произойдет авария. Вмешается полиция, и на все про все уйдет часов четыре-пять, никак не меньше». После этих расчетов Ширтенштейн обнял Богакова и спросил, не может ли он выполнить какое-нибудь его желание. Богаков ответил, что его самое заветное желание, можно сказать, его последняя просьба, поскольку он чувствует себя совсем больным, это услышать еще раз «Лили Марлен». Ввиду того, что Богаков не знал ранее Ширтенштейна, здесь имел место не злой умысел, а, очевидно, всего лишь некоторая русская наивность. Ширтенштейн хоть и побледнел, но повел себя по-джентльменски: он немедленно сел за рояль и сыграл «Лили Марлен», наверное, в первый раз за последние пятнадцать лет. Он исполнял эту песенку вполне корректно, и она понравилась не только Богакову, тронутому до слез, но и турку Тунчу, Грундчу и Пельцеру. Лотта и госпожа Хёльтхоне заткнули уши, а Мария ван Доорн, усмехаясь, появилась в дверях кухни. Затем Тунч снова перешел к делу, заявив, что автомобильную катастрофу он берет на себя. За восемь лет он не имел ни одной аварии – к удовольствию органов коммунального хозяйства, – поэтому он может позволить себе роскошь спровоцировать небольшое уличное происшествие. Правда, ему придется несколько изменить или, так сказать, нарушить свой маршрут, для чего необходимо достичь одной договоренности, а это возможно, хоть и трудно. Пока суд да дело, установил полную ясность и «финансовый комитет». «Увы, – сказала госпожа Хёльтхоне, – давайте не будем обольщаться, ясность эта ужасная. Хойзеры сосредоточили буквально все документы в своих руках , они скупили долговые обязательства Лени, запаслись даже ее счетами за газ и за воду. В общей сложности речь идет – только не пугайтесь этой цифры, – речь идет о шести тысячах семидесяти восьми марках и тридцати пфеннигах». Кстати, сумма эта почти полностью покрывается жалованьем Льва, выпавшим из бюджета Лени в связи с его арестом; тем самым доказано, что Лени может сводить концы с концами; ссуженные ей деньги нельзя считать потерянными, они, безусловно, будут возвращены. С этими словами госпожа Хёльтхоне вытащила свою чековую книжку, положила ее на стол и начала выписывать чек. Потом она сказала: «Предварительно я даю тысячу двести. В данную минуту я не способна на большее. Дело в том, что я пожадничала, покупая итальянские цветы. Вы, Пельцер, знаете, как это бывает». Вынимая свою чековую книжку, Пельцер не мог удержаться, чтобы не прочесть мораль: «Если бы она продала дом мне, вообще не произошло бы никаких неприятностей. Но все равно я даю полторы тысячи. – А потом, бросив взгляд на Лотту, он добавил: – Надеюсь, теперь ко мне перестанут относиться как к парии. И не только в критических ситуациях, когда позарез нужны деньги». Лотта, так и не отреагировав на намек Пельцера, призналась, что она на мели; Ширтенштейн заверил, что при всем желании он не может дать больше ста марок, и это прозвучало вполне убедительно. Хель-цен дал триста марок, Шолсдорф – пятьсот, причем Хельцен сказал, что готов помочь погашению задолженности, внося в дальнейшем более высокую квартплату, а Шолсдорф, залившись краской, заявил, что считает себя обязанным взять остальную часть долга на себя, так как он хоть и косвенно, но зато безраздельно виновен в финансовой' несостоятельности госпожи Пфейфер. К сожалению, за ним водится один грешок, который постоянно высасывает из него все соки, – он собирает русские сувениры, особенно автографы; как раз сейчас он раздобыл несколько чрезвычайно дорогих его сердцу писем Толстого, но готов предпринять завтра рано утром срочные шаги. Ему кажется, что при его связях он наверняка сумеет добиться отсрочки, поэтому, как только откроется касса, он немедленно возьмет аванс в счет своего жалованья и отправится с этой суммой в звонкой монете к соответствующим лицам. Вообще, по его мнению, достаточно принести с утра половину долга, остальное он пообещает возместить в середине дня. В конце концов, он государственный служащий, славящийся своей аккуратностью. Кстати, после войны он неоднократно предлагал отцу Лени компенсировать убытки за его, Шолсдорфа, счет, но тот каждый раз отказывался. И вот сейчас у него появилась реальная возможность замолить свои филологические грехи, политическое значение которых он осознал слишком поздно. Вы бы только посмотрели на Шолсдорфа в эту минуту! Это был ученый до мозга костей, отчасти даже похожий на Шопенгауэра, а в голосе его явственно слышались Сл.: «Уважаемые дамы и господа, мне нужно лишь два часа сроку, но не менее двух часов! Нет, я не одобряю операцию с мусороуборочными машинами, я признаю ее лишь как акт самообороны; однако, вступив в конфликт с моей совестью государственного служащего, я буду молчать. Теперь же позвольте заверить вас, что у меня есть друзья и что я пользуюсь – влиянием в известных кругах; почти тридцатилетняя безупречная служба – служба, хоть и противоречащая моим склонностям, но соответствующая моим талантам, – принесла мне высокопоставленных друзей, которые помогут всем нам добиться скорейшей отмены принудительного выселения. Итак, я прошу только одного – попробуйте выиграть время». По мнению Богакова, который за это время изучил вместе с Тунчем карту города, единственная возможность выиграть время для Шолсдорфа заключалась в том, чтобы заставить транспорт ехать кружным путем, словом, подстроить уличную катастрофу, в крайнем случае организовать затор в одном из таких переулков. Не успел Ширтенштейн открыть рот, как сам же прервал себя, громко зашипев «Тс-с-с, т-с-с!» Лени запела опять: Во поле коса поет, Зеркало пруда сияет, Виноградник покрывает Холм, что кругл, Как твой живот. [53] Настала почти благоговейная тишина, нарушаемая, однако, насмешливым хихиканьем Лотты. А потом Пельцер прокомментировал пение Лени следующим образом: «Стало быть, это правда, она и впрямь от него забеременела». Комментарий Пельцера – еще одно доказательство того, что даже чистое искусство может явиться источником полезной информации. Прежде чем покинуть настроенное на торжественный лад общество, авт. впервые нарушил свой нейтралитет: он внес скромную лепту в фонд спасения Лени. * * * Уже на следующий день около половины одиннадцатого утра авт. узнал от Шолсдорфа, что комитету удалось добиться отсрочки, а еще через день прочел описание этого события в одной местной газете под заголовком «Неужели опять иностранцы?»: «Чему можно приписать тот факт, что вчера около семи утра на углу Ольденбургской улицы и Битцератштрассе мусороуборочная машина, которую вел португалец и которая в этот час должна была находиться в трех километрах западнее, на Брукнерштрассе, столкнулась с другой мусороуборочной машиной, которую вел турок и которая должна была находиться в пяти километрах восточнее, на Кренкманштрассе? Имел ли здесь место саботаж, слепой случай или повторение хэппенинга с мусором, вызвавшего в свое время столь бурные споры? И чем можно объяснить, что третья мусороуборочная машина – на сей раз за рулем сидел немец, – несмотря на соответствующий знак, указывающий на одностороннее движение, въехала с другой стороны на ту же Битцератштрассе и сшибла фонарь? Финансово-промышленные круги, пользующиеся в нашем городе заслуженным уважением и оказавшие нашему городу немалые услуги, предоставили редакции материалы, согласно которым упомянутые несчастные случаи явились следствием заранее запланированной акции. Да и в самом деле, какое странное совпадение! Шоферы, турок и португалец, проживают в одном и том же пользующемся дурной славой доме на Битцератштрассе; именно вчера этот дом с согласия органов социального надзора и полиции нравов решено было очистить от жильцов. Однако покровители некоей дамы, которая, по слухам, ведет весьма веселый образ жизни (чтобы не сказать больше!), «ссудили» эту даму непомерно высокой суммой и предотвратили выселение, задержанное с утра неописуемым хаосом на улицах (см. наше фото). Следовало бы все же внимательней присмотреться к обоим шоферам-иностранцам, которых посольства их стран характеризуют как «политически неблагонадежные элементы». Ведь в недавнем прошлом мы уже не раз узнавали, что иностранные рабочие «прирабатывают» у нас сутенерством. Повторяем свой вопрос как сеterum censeo [54] , неужели опять иностранцы? Явно скандальный инцидент с уличным движением продолжает расследоваться. В «организации» этого инцидента подозревается неизвестное доселе лицо, которое, назвав себя «экзистенциалистом», под весьма прозрачным предлогом втерлось в доверие к уже упомянутым финансово-промышленным кругам, весьма опрометчиво снабдившим его некоторой информацией. По предварительным подсчетам, материальный ущерб, нанесенный происшествием на Битцератштрассе, оценивается в шесть тысяч марок. А потери в рабочем времени, которые произошли по причине многочасового простоя транспорта, навряд ли вообще можно подсчитать». Ознакомившись с этим сообщением, авт. ударился в бега, но не по причине трусости, а по причине сердечной тоски… Он бежал не в Рим, а во Франкфурт; из Франкфурта отправился поездом в Вюрцбург, куда в наказание была переведена Клементина; ее заподозрили в том, что она раскрыла авт. некоторые секреты, связанные с делом Рахели Гинцбург. Впрочем, Клементина не вняла этому предупреждению, наоборот, она решила сбросить монашеский убор – пусть люди лицезреют ее медно-рыжие волосы во всей их красе. * * * Здесь авт. надо сделать, пожалуй, одно чрезвычайно тривиальное признание: несмотря на то, что он, авт., старается по примеру одного небезызвестного врача следовать своим извилистым путем «в земной карете, запряженной небесными конями», он чувствует себя всего лишь слабым земным человеком. И посему ему хорошо понятны вздохи героя одного литературного произведения, который хотел мчаться «с Эффи на Балтийское море». По причине отсутствия Эффи, с которой можно было бы умчаться на Балтийское море, авт. решил без всяких угрызений совести отправиться с Клементиной, ну, скажем… в Вайтсхехгейм, чтобы обсудить с ней на досуге ряд жизненно важных проблем; к сожалению, он не решается назвать эту женщину «своею», поскольку она не решается стать «его». У Клементины возник ярко выраженный «алтарный комплекс»; почти восемнадцать лет она была тесно связана с церковными алтарями и вот теперь не хочет, чтобы кто-нибудь «повел ее к алтарю». По мнению Клементины, брачное предложение, будто бы спасающее честь женщины, на самом деле роняет ее честь. Да, кстати, ресницы у Клементины все же гораздо более длинные и шелковистые, чем это показалось авт. однажды в Риме. Много лет Клементина вставала чуть свет, сейчас она наслаждается поздним вставанием, завтракает в постели, совершает прогулки, отдыхает после обеда; иногда читает довольно длинные лекции (их можно, наверное, назвать также размышлениями вслух или монологами) о причинах своей боязни перейти вместе с авт. «через – линию – Майна», то есть поехать на север. О жизни до-Вайтсхехгейма никогда не упоминается. «Представь себе, что я была бы в разводе или вдовой… Я ведь тоже не стала бы рассказывать тебе о первом браке». Доподлинный возраст Клементины сорок один год, доподлинное имя – Карола, но она не возражает, чтобы ее и впредь звали Клементиной. При ближайшем рассмотрении и после нескольких серьезных разговоров выяснилось, что Клементина – женщина избалованная: она привыкла жить на всем готовом, не знала забот с квартирой, с одеждой, с книгами, не должна была обеспечивать себе «обеспеченное существование»… Отсюда ее страх перед жизнью: Клементину пугают самые пустяковые траты, она боится позволить себе чашечку послеобеденного кофе где-нибудь в Шветцингене или в Нимфенбурге, каждый раз, когда кошелек Клементины чуть тощает, она впадает в тоску. Неизбежные длинные разговоры авт. но телефону «с севером-за-Майном» – так это называет Клементина – действуют ей на нервы, ибо все, что она слышит о деле Лени, кажется ей выдумками. Конечно, она не подвергает сомнению существование самой Лени, о которой знает из официальных документов, из досье ордена. Впрочем, знаменитое сочинение Лени о «Маркизе фон О…» Клементина так и не сумела достать и прочесть; подробный разбор формы и содержания этого сочинения она получила от сестры Пруденции в письменном виде. Любое упоминание о Рахели Гинцбург выводит Клементину из равновесия, а на просьбы авт. отправиться с ним в Герзелен, чтобы рвать розы, она отвечает мягко, по-кошачьи отмахиваясь левой рукой; Клементина не хочет и слышать о «чудесах». Быть может, здесь стоит отметить, что тем самым она отрицает – бессознательно! – различие между верой и знанием. Известно, что перед Герзеленом открывается блистательное будущее – по всей вероятности, там устроят бальнеологический курорт; вода в тамошнем теплом источнике достигает 38 – 39 градусов по Цельсию, что считается идеальной температурой. Известно также – авт. узнал это из телефонных разговоров, – что Шолсдорф «накрепко связал себя с делом Лени» (согласно высказываниям Ширтенштейна) и что на упомянутую выше газету подано в суд, от газеты требуют извинений за такие выражения, как «дом, пользующийся дурной славой» и «веселый образ жизни»; причем труднее всего оказалось убедить суд в оскорбительности, как им казалось, вполне вежливого выражения «веселый образ жизни». И еще новости: Лотта временно поселилась в комнате Льва, оба турка – Тунч и Килыч – займут, видимо, квартиру Лотты (в случае, если на то согласится домовладелец – «враг левантинцев»), ибо Лени и Мехмед решили «образовать семью», таково предварительное обозначение их союза, ведь Мехмед женат; правда, как магометанину ему разрешено завести себе вторую жену, разрешено его магометанским законом, но отнюдь не законами страны, где он является гостем. Разве только Лени примет магометанство, что, впрочем, не исключено, поскольку и в коране нашлось место для мадонны. За это время удалось разрешить и проблему закупок – старшая дочь португальской семьи, восьмилетняя Мануэла, носит Лени булочки. Начальство оказывает на Хельцена давление, «пока что не очень большое». (Все эти сведения получены от Ширтенштейна.) За истекший период Лени встретилась лицом к лицу с комитетом «Помогите Лени» и покраснела «от радости и от стыда» (покраснела, наверное, четвертый раз в жизни. Авт.); беременность Лени была подтверждена гинекологом, и теперь она тратит уйму времени на врачей; хочет, чтобы ее обследовали «сверху донизу, вдоль и поперек» (согласно Ширт., это подлинные слова Лени). Заключение терапевта, зубного врача, ортопеда и уролога были стопроцентно благоприятны, только психиатр позволил себе некоторые замечания: он установил совершенно непонятную ущербность в сознании Лени и весьма основательное нарушение чувства связи с окружающим миром, однако счел, что все эти аномалии излечимы, они пройдут сразу после того, как Льва выпустят из тюрьмы. Лени должна – и это надо рассматривать как «лекарство, прописанное врачом» (показание Ширт.), – как можно чаще прогуливаться под руку с Мехмедом Шахином и Львом; разумеется, на виду у всех. Однако для психиатра, равно как и для Ширтенштейна, остались непонятными мучащие Лени кошмары, в которых она видит возле себя то борону, то доску, то чертежника, то офицера, видит даже в те ночи, когда засыпает в объятиях своего утешителя Мехмеда. Кошмары Лени приписываются «вдовьему комплексу», что, как берется доказать авт., является упрощенным и совершенно ошибочным толкованием; также ошибочно считать, будто первопричина страшных снов Лени – это те исключительные обстоятельства, при которых она зачала и родила Льва. Нет, кошмары Лени, что может подтвердить и Клементина, ни в коем случае не связаны ни с подземельями, ни с бомбежками, ни с объятиями во время этих самых бомбежек. * * * Благодаря хорошо продуманному многоступенчатому плану авт. постепенно и относительно безболезненно осуществил свой замысел: остановившись сначала в Майнце, потом в Кобленце и в третий раз в Андернахе, он под конец завлек-таки Клементину «на-север-в-за-Майн». С людьми он знакомил ее столь же осторожно, как и с новой природой, соблюдая ту же постепенность. Ведь и образованные дамы требуют, чтобы с ними обращались тактично. Посему первым номером программы шла госпожа Хёльтхоне с ее библиотекой, изысканной домашней атмосферой и почти монашеской строгостью. Встреча эта вполне удалась, и на прощанье хозяйка чуть хрипло прошептала: «Поздравляю вас» (с чем, собственно? Авт.). После Хёльтхоне настала очередь Б. X. Т., блеснувшего поразительно вкусным луковым супом, превосходным итальянским салатом и мясом, поджаренным на грилле: Б. X. Т. с жадностью впитывал в себя каждое, буквально каждое слово К. о Рахели Гинцбург, Герзелене и т. д. Поскольку Б. X. Т. считает ниже своего достоинства читать газеты, он ничего не знал о скандале, уже заметно поутихшем. Под конец Б. X. Т. прошептал: «Вы счастливчик!» Колоссальный успех имели Грундч, Шолсдорф и Ширтенштейн, первый благодаря «полной естественности», а также потому, что «старые кладбища обладают притягательной силой, их печаль безотказно действует на людей». Что касается Шолсдорфа, то он и впрямь «звезда» по части обаяния, устоять перед ним невозможно. С тех пор как у Шолсдорфа появился реальный базис для оказания помощи Лени, он избавился от прежней скованности; кроме того, он филолог, стало быть, коллега Клементины; за чаем с миндальными пирожными они очень скоро вступили в жаркий спор о том периоде в истории советско-русской культуры, который К. называла формализмом, а Шолсдорф структурализмом. В отличие от Шолсдорфа Ширтенштейн оказался не в лучшей форме, он неумеренно жаловался на интриги и вагнерианство небезызвестных псевдомолодежных композиторов, а потом, бросив обиженный взгляд на К. и еще более обиженный во двор, открыто пожаловался на то, что не связал себя на всю жизнь ни с одной женщиной и что ни одна женщина не связала себя с ним. Ширтенштейн проклинал рояль и музыку и в припадке мазохизма и самоуничижения подбежал к своему инструменту и забарабанил на нем «Лили Марлен». Под конец он извинился и, всхлипнув без слез, попросил оставить его «наедине со скорбью». Какого рода была эта скорбь, авт. стало ясно у Пельцера, посетить которого он счел себя обязанным сразу же после визита к Шолсдорфу. За это время, то есть примерно за пять дней пребывания авт. в Вайтсхехгейме, Шветцингере и Нимфенбурге, Пельцер ужасно исхудал. В присутствии своей супруги Евы, подававшей кофе и чай с усталой, но приятной меланхолической улыбкой, Пельцер произнес несколько пессимистических сентенций, так сказать, общего плана; госпожа Ева в сильно запачканном халате художницы казалась какой-то ненастоящей и разговаривала исключительно на грустные темы, к примеру о таких материях, как «осмысленная бессмыслица искусства», а также о Бойсе, Артмане и т. д.; при этом она обильно цитировала одну солидную ежедневную газету… Но потом госпожа Ева покинула общество, дабы вернуться к своему мольберту. «Долг повелевает мне писать! Извините меня, пожалуйста!» На Пельцера было жалко смотреть. Он бросил на Клементину испытующий взгляд, словно взвешивал, можно ли схватить эту синицу в руку, а когда К. пришлось срочно удалиться по вполне понятной причине (от двух до шести дня она выпила у Шолсдорфа четыре чашки чая, у Ширтенштейна три и еще две чашки кофе у Пельцеров), – когда К. удалилась, Пельцер заговорил шепотом: «Раньше считали, будто я болен диабетом, но оказалось, что содержание сахара в крови у меня в норме, да и вообще здоровье в полном порядке. Поверьте мне… Наверное, вы будете смеяться, но я в первый раз в жизни понял, что у меня есть душа и что моя душа страждет; в первый раз я чувствую, что исцелить меня может не первая попавшаяся женщина, а одна-единственная в мире. Я бы с удовольствием задушил турка. И что только она в нем нашла?… Неотесанный мужик, деревенщина, провонял баранами и чесноком! И еще вдобавок моложе ее лет на десять. «У него ведь есть жена и четверо детей, а теперь он и ей сделал ребенка… А я… Помогите же мне…» Авт., проникшись большой симпатией к Пельцеру, дал ему понять, что в подобных ситуациях посредничество третьего лица, как показывает опыт, не достигает цели; скорее даже, наоборот, вредит. В таком деле сам потерпевший должен все превозмочь без постороннего вмешательства. «И притом, – продолжал Пельцер, – я ежедневно отваливаю мадонне дюжину свечей, ищу утешения – говорю вам это как мужчина мужчине – у других женщин, не нахожу его, пью, пропадаю в игорных домах, но rien ne va plus [55] , говорю я вам. Вот так-то!» Авт. утверждает, что Пельцер произвел на него отчаянное впечатление: пожалуйста, не сочтите это иронией, просто эпитет «отчаянное» как нельзя лучше подходил к тогдашнему состоянию Пельцера. «Никогда в жизни я не был влюблен, никогда в жизни! Только путался с разными шлюхами. Сплошной разврат… Ну да, жена… Конечно, я относился к ней очень хорошо, до сих пор отношусь к ней хорошо: пока жив, не допущу, чтобы с ней случилось что-нибудь плохое… Но я никогда не был в нее влюблен. А Лени я домогался, домогался с того самого дня, как увидел впервые. Но каждый раз мне перебегал дорогу какой-нибудь иностранец. И все же я не был влюблен в Лени, я влюбился в нее всего неделю назад, когда снова с ней встретился… Я… я ведь совершенно не виноват в смерти отца Лени. Я… я люблю ее!… Ни к одной женщине я не испытывал этого чувства». Тут как раз вернулась Клементина и незаметно, но настойчиво начала торопить авт. закончить визит. Ее последующий комментарий был довольно недружелюбный, во всяком случае холодный и трезвый: «Мне кажется, это болезнь, как ее ни назови – хоть пельцеровской; хоть ширтенштейновской…» * * * В связи с поездкой в Толцем – Люссемих у авт. появилась возможность одним выстрелом убить и второго зайца: приобщить Климентину, которая всегда подчеркивает, что она жительница гор и баварка и сильно сомневается в наличии приятных людей севернее Майна, к прелести, более того, к очарованию равнин; впрочем, авт. не исключает, что он, быть может, живописал равнины чересчур восторженно. В итоге Клементина признала, что она никогда не видела таких плоских, таких необъятных равнин; она «сравнила бы их с равнинами России, если бы не знала точно, что равнины эти тянутся всего на триста – четыреста километров, тогда как там они тянутся на многие тысячи километров. И все же они напоминают Россию». Возражение авт. насчет того, что, мол, действительно «напоминали б, если бы не изгороди», Клементина не восприняла, а его пространные рассуждения об изгородях, заборах и межевых знаках сочла излишне «литературными»; когда же авт. упомянул о кельтском происхождении этих межевых знаков, обвинила его в неприятном «расизме»; в конце концов она все с той же неохотой согласилась, что здесь «засасывают горизонты», в то время как у них в горах «засасывают вертикали». «Тут у тебя все время такое чувство, будто ты плывешь, даже в машине ты плывешь и, наверное, в поезде тоже. Прямо страшно – вдруг ты так никогда и не доберешься до берега… А может, у вас вообще нет берегов?» Ссылка авт. на подъемы почвы в предгорьях и отрогах Эйфеля вызвала у Клементины всего лишь презрительную усмешку. Колоссальный успех выпал на долю ван Доорн. Перед ее угощением нельзя было устоять – сливовый пирог со сливками (комментарий К.: «Вы тут то и дело поглощаете сбитые сливки») и кофе; причем Мария, «как положено», сама жарила зерна и молола их. Вот что сказала Клементина: «Фантастика, я вообще первый раз в жизни пью такой кофе, только теперь я поняла, что значит настоящий кофе» и т. д. и т. п. И под конец: «По-моему, все вы, здешние, умеете пожить в свое удовольствие». На прощанье М. в. Д. в свою очередь, прокомментировала встречу с К.: «Несколько запоздало, но лучше поздно, чем никогда. Да благословит вас господь! – А потом, перейдя на шепот, заметила: – Она вас научит… – И, покраснев, пояснила, опять же шепотом: – Я хотела сказать, научит порядку и всему прочему». Кончала она эту тираду со слезами на глазах: «А я превратилась в старую каргу, так и осталась в девках». * * * Богакова в инвалидном доме отметили, к удивлению авт., как «выбывшего», «выбывшего в неизвестном направлении». Он оставил лишь записку. «Пока что не ищите. Спасибо за все. Дам о себе знать». Однако за истекшие четверо суток он так и не дал о себе знать. Прошел даже слух, что Богаков – «красный шпион». Любезная сестра в инвалидном доме честно призналась, что ей будет недоставать Богакова, и спокойно добавила, что он исчезает почти каждую весну. «По весне его, очевидно, тянет уйти. К сожалению, с каждым годом положение усложняется. Ведь теперь ему необходимы инъекции. Будем надеяться, что ему, по крайней мере, тепло». * * * Выслушав множество самых разнообразных соображений о Лени, множество отзывов, частично резких, иногда прямых, а иногда и косвенных (от Б. X. Т., например, который мог всего лишь засвидетельствовать факт ее существования), Клементина решила во что бы то ни стало увидеть Лени «во плоти, осязаемую, обоняемую, зримую». И авт. не без страха и внутреннего трепета попросил Хельцена устроить ему эту столь необходимую встречу. Учитывая чрезвычайную нервность Лени, было решено допустить к встрече только Лотту, Мехмеда и еще одно лицо – «То-то вы удивитесь, когда узнаете, кто это лицо!» «После первых же прогулок с Мехмедом, – сказал Ганс Хельцен, – Лени пришла в возбужденное состояние, теперь она с трудом выносит присутствие пяти человек одновременно, и уж никак не больше. Поэтому моя жена и я не придем. Особенно нервно реагирует Лени на атмосферу влюбленности и связанную с этим атмосферу эротического ожидания и напряженности; тут надо опасаться флюидов, которые исходят от Пельцера, от Ширтенштейна и пусть в гораздо меньшей степени, но и от Шалсдорфа». Неправильно истолковав, нервозность авт., К. приревновала его к Лепи, поэтому авт. пришлось объяснить ей следующее: он, авт., знает о Лени все, а о ней, Клементине, почти ничего; благодаря интенсивным и продолжительным исследованиям он посвящен в самые наиинтимнейшие стороны личной жизни Лени и из-за этого чувствует себя порой шпиком, а порой ее сообщником… Тем не менее Клементина близка авт., а Лени, хотя и вызывает его симпатию, далека. Впрочем, надо честно признаться: авт. радовался, что пришел к Л. в сопровождении К., радовался фило-логическо-социологическому любопытству своей спутницы, ибо без К. (в конечном счете знакомству с К. он обязан той же Лени и Гаруспике) он наверняка подвергся бы опасности заразиться упомянутой выше неизлечимой болезнью – либо в пельцеров-ской форме, либо в ширтенштейновской. И все же поначалу авт. проявлял беспокойство и нетерпение, но потом, к счастью, его внимание было отвлечено неожиданной встречей. Кто бы, вы думали, сидел в комнате Лени, держа за ручку у всех на виду очаровательно покрасневшую Лотту Хойзер? Кто бы, вы думали, сидел там, улыбаясь от смущения или, скорее, ухмыляясь от смущения? Богаков собственной персоной! Одно было ясно: любезная сестра из инвалидного дома может не беспокоиться – Богакову тепло! А если кто-нибудь и сомневался в том, что Лотта способна излучать тепло, ему пришлось бы устыдиться. Там же сидел турок; вопреки ожиданиям авт. тип у него был на редкость не восточный, он казался мужиковатым и не то чтобы смущенным, а скорее деревянным; на нем были синий костюм и накрахмаленная рубашка со скромным (бурым) галстуком, турок держал Лени за руку с таким видом, словно дело происходило в 1839 году и он позировал в ателье фотографа; казалось, фотограф только-только сунул в свой огромный аппарат пластинку и готовится нажать на резиновую грушу, чтобы дать магниевую вспышку. Ну, а как вела себя Лени? Не без известной робости авт. искоса бросил взгляд на нее, а потом посмотрел на Лени в упор – как-никак за время своих неустанных поисков и розысков он всего лишь дважды мимолетно видел Лени на улице, да и то в профиль, не в анфас, и успел отметить лишь ее гордую осанку. Сейчас, однако, отступать было некуда – пришлось взглянуть действительности прямо в лицо. И тут авт. позволит себе сказать четко и лаконично, позволит себе understatement [56] : игра стоила свеч! Да! Как хорошо, что при сем присутствовала К. – , иначе не исключено, что авт. испытал бы ревность к Мехмеду. Но все равно в нем что-то шевельнулось, его что-то кольнуло, быть может, легкое сожаление по поводу того, что Лени мерещится борона, чертежник и офицер не в его объятиях, а в объятиях этого турка. Лени коротко подстриглась и покрасилась «под седину», теперь она с легкостью могла бы сойти за тридцативосьмилетнюю; темные глаза ее смотрели ясно, но с некоторой печалью. И хотя документально подтверждено, что рост Лени – 1 м 72 см, казалось, что в ней 1 м 85 см; в то же время длинные ноги Лени свидетельствовали о том, что она не принадлежит к числу женщин, которые кажутся красавицами только в сидячем положении. Лени чрезвычайно грациозно разливала кофе. Лотта раскладывала по тарелочкам пирожные, а Мехмед каждый раз вопрошал: «Одну ложечку сахара? Две? Три?» – и выдавал неизменные в таких случаях сбитые сливки. Было совершенно очевидно: Лени не просто немногословна и скрытна, она прямо-таки молчальница; а застенчивость Лени выражалась в робкой улыбке, не сходившей с ее уст. На К. Лени поглядывала благосклонно, даже с удовольствием, что преисполнило авт. гордостью и радостью. Клементина спросила ее о Гаруспике, и Лени показала на свою и впрямь внушительную картину – полтора метра на полтора, – которая висела над диваном и вовсе не производила впечатления пестрой, она была скорее красочной. Неоконченная картина эта излучала неописуемую, прямо-таки космическую мощь и нежность; сетчатка глаза была изображена многослойной, точнее восьмислойной. Из шести миллионов колбочек сетчатки Лени воспроизвела за истекшее время эдак тысяч тридцать, а из ста миллионов палочек не более восьмидесяти тысяч. Она не захотела изображать глаз в поперечном разрезе, выбрала плоскостное решение, казалось, на картине нарисована бесконечная равнина, по которой зритель шагает навстречу еще невидимому горизонту. Лени сказала: «Вот она. Когда я кончу, на картине окажется, может быть тысячная доля ее сетчатки». Вообще, в ту минуту у Лени заметно развязался язык, и она добавила: «Моя прекрасная учительница, мой прекрасный друг». Это было ее последнее высказывание; за те пятьдесят три минуты, которые еще длилась встреча, из нее не удалось больше вытянуть ни одной связной фразы. Мехмед показался авт. человеком, лишенным чувства юмора; он неизменно держал свободной рукой руку Лени; даже когда Лени наливала кофе, он и то вынуждал ее действовать одной рукой, ибо и в эти минуты не выпускал ее руку из своей. Это держание друг друга за руки было настолько заразительным, что в конце концов и К. схватила авт. за запястье; казалось, она неотрывно щупает его пульс. Да, Лени, без сомнения, тронула К. до глубины души. От высокоученой гордыни К. не осталось и следа. Одно было ясно, хотя К. знала о Лени, она в нее до сих пор не верила. Конечно, в орденских досье было немало соответствующих записей, но тот факт, что Лени существует реально, так сказать, во плоти, потряс К. Она начала тяжело вздыхать, и ее учащенный пульс тут же передался авт. * * * Возможно, нетерпеливый читатель уже заметил, что на этих страницах имеют место массовые «хеппи-энды», не так ли? Что персонажи здесь держатся за руки, заключают союзы, обновляют старую дружбу (Лотта и Богаков), в то время как другие – к примеру, Пельцер, Ширтенштейн и Шолсдорф – остаются за бортом жаждущие и страждущие. Турок, похожий на крестьянина с Роны или с Эйфеля, заполучил себе невесту, хотя дома его ждут жена и четверо детей; зная о своем праве на полигамию, он, конечно никогда не принимал это право всерьез; тем не менее теперь он не проявляет ни малейших признаков угрызения совести, возможно, даже открыто признался во всем какой-нибудь там Зулейке. По сравнению с Богаковым и авт. этот человек вызывающе чист, он выскоблен с головы до пят, на нем брюки со складкой, он при галстуке, вдобавок он гордится своей накрахмаленной сорочкой, ибо она подчеркивает торжественность момента. Поза у турка все та же, кажется, будто воображаемый фотограф в широкополой шляпе художника, с шейным платком художника, сам неудавшийся художник все еще сжимает в руке резиновую грушу где-нибудь в Анкаре или в Стамбуле в 1889 году… И вот этот турок, рабочий по вывозке мусора, перетаскивающий контейнеры с мусором, поднимающий и опоражнивающий эти контейнеры, связан узами любви с женщиной, оплакивающей трех мужчин, читающей Кафку, знающей наизусть Гёльдерлина. Связан любовными узами с певицей, музыкантшей, художницей, с женщиной, как бы созданной для неги, с женщиной, уже ставшей матерью и опять готовящейся стать матерью, с женщиной, в присутствии которой угрожающе учащается пульс, у бывшей монахини, всю жизнь ломавшей себе голову над проблемой отражения действительности в литературе. Даже языкастая Лотта и та заметно притихла, она тоже казалась растроганной, взволнованной, потрясенной; запинаясь, она рассказала авт. о предстоящем освобождении Льва и о вытекающих отсюда трудностях с квартирой; домохозяин Лотты отказался поселить у себя турецких мусорщиков. Хельценам никак нельзя лишиться одной из комнат, поскольку Грета Хельцен – косметичка и «немного подрабатывает на дому»; невозможно также обидеть «пятерых наших друзей португальцев, заставив их тесниться в одной комнате». Что касается ее, Лотты, и Богакова, которого она без стеснения назвала «мой Петр», то они хотят жить рядом с Лени, должны жить рядом с Лени, «чтобы давать надлежащий отпор Хойзерам» «Сейчас настала передышка, но это еще далеко не конец». Далее Лотта сообщила, что они с Богаковым решили расписаться. После этого свою лепту в общую беседу внесла Лени, пробормотав: «Маргарет, Маргарет, бедная Маргарет»; имя Маргарет она повторяла сперва с влажными, а потом и вовсе с мокрыми глазами. В конце концов Мехмед с многозначительным видом чуть-чуть пошевелился, вернее сел еще прямее, чем сидел прежде, и тем самым недвусмысленно дал понять, что аудиенция закончена. Все начали прощаться. «Надо надеяться, что мы прощаемся не навек», – сказала К., а Лени в ответ совершенно очаровательно улыбнулась. Словом, все попрощались, и, как водится, гости некоторое время стояли и в весьма любезных выражениях хвалили фотографии, рояль и Прочее убранство квартиры; что касается картины Лени, то тут выражения были самые восторженные. Когда гости топтались в передней, Лени сказала: «Хорошо бы нам и впредь ехать в земной карете, запряженной небесными конями». Этот намек остался непонятным даже К., в образовании которой, как видно, существовали некоторые пробелы. А под конец, выйдя из дома и стоя на довольно-таки пошлой Битцератштрассе, К. впала в привычные неисправимо-литературные сомнения, заявив: «Да, она есть, и все же ее нет. Ее нет, и она есть». По мнению авт., эти фразы весьма, банальны, от К. можно было бы ожидать большего. Подумав еще немного, К. добавила: «Наступит день, и она станет утешением для всех мужчин, которые страдают из-за нее, да, она исцелит их всех». А потом после паузы спросила: «Интересно, Мех-мед тоже любит танцевать до упаду, как Лени?» XI Со вздохом облегчения авт. заявляет, что в– конце книги он намерен выезжать на одних цитатах – он приведет, в частности, заключение эксперта-психолога, письмо одного пожилого санитара и полицейский протокол. Вопрос о том, каким образом все эти документы попали к нему, производственная тайна. Авт. признает, впрочем, что использовал не одни только легальные пути и не всегда соблюдал чужие секреты, однако он считает, что незначительные нарушения легальности и этические отклонения в данном случае вполне простительны, поскольку они служили святой цели – объективности. Разве так уж важно, что служащая фирмы Хойзеров (конечно, не та «мастерица на все руки»') пропустила однажды несколько машинописных страниц – в них, кстати, не содержалось особых тайн – через фотомеханический умножитель? При этом Хойзеры потерпели ущерб примерно на сумму в две с половиной марки, если не считать сопутствующих эксплуатационных расходов. (Вспомните, что одна-единственная пуговица авт. стоила пять миллионов!) Неужели эти две с половиной марки не окупаются коробкой «ассорти» стоимостью в четыре с половиной марки? Письмо санитара (оригинал!) авт. предоставила неутомимая Мария ван Доорн, предоставила на достаточно длительный срок, и авт. собственноручно отнес его в соответствующую контору, где с письма сняли фотокопию – полмарки за страницу; еся эта операция (включая сигареты для М. в. Д.) обошлась в восемь марок. Полицейский протокол авт. получил бесплатно. Упомянутый протокол не содержал ни полицейских, ни тем паче полицейски-политических тайн, он представлял собой всего-навсего попытку социологического анализа (попытку хоть и вынужденную, но успешную), поэтому если у обладателя сего протокола и возникли сомнения, давать его или не давать, то во всяком случае, чисто теоретические. Их удалось рассеять с помощью нескольких кружек пива, за которые, между прочим, пожелал заплатить сам обладатель протокола, то есть молодой полицейский; его желание было авт. понятно и могло вызвать только уважение; побоявшись обидеть полицейского, авт. не стал преподносить ему даже букет цветов для жены или красивую игрушку для полуторагодовалого сынишки. («Какая прелесть!» – засвидетельствовал авт., бросив беглый взгляд на фотографию и ничуть не покривив душой Фотографию своей жены полицейский ему не показал. Да авт. и не решился бы сказать «прелесть» о чужой жене в присутствии мужа.) Итак, начнем с производственно-психологического заключения. Образование эксперта, подоплека его деятельности, возраст остались неизвестными. Указанная молодая служащая сообщила лишь, что эксперта в равной степени ценят и деятели ДГБ [57] и судьи, разбирающие рабочие конфликты. «Эксперт (который в дальнейшем именуется Э.) впервые встретился с Львом Борисовичем Груйтеном (в дальнейшем именуемым Л. Б. Г.) уже давно – за четыре месяца до ареста Л. Б. Г.; согласно распоряжению директора по кадрам городского управления по уборке улиц, Э. должен был провести с Л. Б. Г. ознакомительную беседу. Предметом этой беседы служило предполагаемое выдвижение Л. Б. Г. в административный аппарат, а также назначение по совместительству (с половинным рабочим днем) на должность уполномоченного по работе с иностранными рабочими и консультанта по языкам. В тот период Э. рекомендовал использовать Л. Б. Г. и на той и на другой работах (но в обоих случаях Л. Б. Г. отказался). После первого собеседования психологическое развитие Л. Б. Г. можно было проследить лишь поверхностно от даты к дате, но за последние месяцы благодаря содействию тюремных властей состоялось еще четыре беседы Э. с Л. Б. Г., по часу каждая; изучение характера Л. Б. Г. значительно продвинулось вперед, хотя и сейчас, с точки зрения современной науки, его надо считать недостаточно детальным для познания личности со столь сложной нервной организацией. Нет сомнения, что Л. Б. Г. был бы достоин глубокого и всестороннего исследования. Именно поэтому Э., который за истекший период стал старшим преподавателем в специальном высшем учебном заведении, хочет предложить одному из своих студентов Л. Б. Г. в качестве темы для дипломной работы. Таким образом, предлагаемый черновой вариант психограммы Л. Б. Г., хоть и дает приблизительно правильную картину, с позиций чистой науки должен быть воспринят с некоторыми оговорками. Указанная психограмма может, видимо, помочь в вопросе о дальнейшем использовании Л. Б. Г. в административном аппарате, а также (если учесть перечисленные оговорки) помочь выяснению причин, которые привели Л. Б. Г. к «преступным» деяниям. Л. Б. Г. рос в крайне неблагоприятных внесемейных условиях и в крайне благоприятных семейных. Однако последнее обстоятельство также требует уточнения: слово «благоприятно» в данном случае идентично слову «баловство»; тем не менее именно благодаря своей «избалованности» сей двадцатипятилетний молодой человек, несмотря на значительные аномалии в психике, может считаться в высшей степени полезным и многообещающим членом нашего общества. Крайне неблагоприятную роль в формировании базы для психического становления Л. Б. Г. сыграло среди прочего одно обстоятельство: будучи внебрачным ребенком и воспитываясь без отца, Л. Б. Г. не мог претендовать на то, чтобы считаться сиротой, а тем паче сиротой военного времени. Для внебрачного ребенка погибший отец не служит сиротским алиби. Надо учесть также, что Л. Б. Г. дразнили на улице и в школе «русским», а его мать периодически обзывали «русской полюбовницей»; более того, ему постоянно, хоть и не прямо, а, так сказать, косвенно внушали, что акт его зачатия был особенно грязным и унизительным, поскольку его мать не изнасиловали, а она добровольно отдалась. Ему разъясняли также, что отцу и матери грозили страшные кары вплоть до смертной казни. И вот Л. Б. Г. стал как бы «каторжным отродьем». Все сверстники Л. Б. Г. и даже другие внебрачные дети имели перед ним преимущество и считали себя на ступеньку выше его в социальной иерархии, так как были детьми «павших воинов». И, наконец, совсем худо пришлось Л. Б. Г. в школьные годы: чем дальше, тем больше он подвергался преследованиям в том сомнительном учреждении, которое называется конфессиональной школой [58] (Э. критикует к. школу во многих публикациях). Л. Б. Г. Был крещен, и даже по католическому обряду; факт этот засвидетельствован небезызвестным Пельцером, который впоследствии был короткое время работодателем Л. Б. Г., а также другими лицами. Однако церковные власти начали настаивать на замене «срочного крещения» новым, полноценным. Предпринятое в этой связи энергичное, скрупулезное и неприятное расследование принесло Л. Б. Г. еще одно, в высшей степени зловещее прозвище. Оказалось, что он был «кладбищенским» ребенком, «могильным» ребенком. Мать Л. Б. Г. не давала согласия на новое крещение сына, ей были дороги воспоминания о тех первых крестинах, в которых участвовал отец Л. Б. Г., и она не желала, чтобы эти воспоминания заслонил «какой-то новый обряд». С другой стороны, мать не хотела посылать Л. Б. Г. в «свободную школу», находившуюся в пятнадцати километрах от дома, и ни в коем случае не хотела отдавать его к лютеранам. (Причем до сих пор неизвестно, не потребовали ли бы и лютеране нового крещения.) В результате на репутации Л. Б. Г. появилось еще одно наитемнейшее пятно – непонятно, кем он был? Христианином? Католиком? А может, ни тем, ни другим? Принимая во внимание все сказанное, термин «избалованный» кажется настолько относительным, что его, пожалуй, лучше вообще снять. Л. Б. Г. воспитывало множество «теток»: тетя Маргарет, тетя Лотта, тетя Лиана, тетя Мария; ну и, конечно, в первую очередь мать; одним словом, Л. Б. Г. «баловали» исключительно женщины. Кроме того, у него были «дяди» и «кузены», своего рода эрзацы отца и братьев: дядя Отто, дядя Петр, кузены Вернер и Курт. Л. Б. Г. хорошо помнит также своего родного дедушку, с которым он несколько лет сиживал на берегу Рейна. Тот факт, что мать Л. Б. Г. старалась как можно чаще, иногда под самыми нелепыми предлогами, не пускать сына в школу, надо рассматривать задним числом как показатель ее исключительно здоровых инстинктов и реакций. Да и сам Л. Б. Г. проявил поразительную психическую твердость, по собственному почину вырвавшись из «круга баловства», дабы играть с детьми на улице: его нисколько не пугали ни, так сказать, фигуральные, ни буквальные удары судьбы, иначе он бы навряд ли смог вынести ежедневный гнет школы. Вообще, если бы Л. Б. Г. – здесь мы позволим себе одну гипотезу, – если бы Л. Б. Г. был неполноценным или болезненным ребенком, пусть в самой малой степени, он надломился бы уже к четырнадцати годам; неизбежными следствиями такого надлома были бы мания самоубийства, неизлечимая депрессия или преступная агрессивность. Что говорить, Л. Б. Г. многое преодолел и поборол. Одного он не сумел преодолеть и побороть, а именно: неожиданной акции «дяди» Отто, до поры до времени чрезвычайно ласкового; «дядя» Отто вдруг лишил Л. Б. Г. общества обоих «кузенов» – Вернера и Курта, которые были старше Л. Б. Г. на пять лет и, соотв., на десять лет и служили ему опорой и защитой; опора эта была вполне реальная, а не придуманная самим мальчиком. И вот между Л. Б. Г. и его «кузенами» разверзлась социальная пропасть; совершенно очевидно, что чувство мести и упрямства, в свою очередь, послужило причиной так называемого уголовного проступка Л. Б. Г., выразившегося в том, что он неуклюже подделал два векселя. После пяти собеседований для Э. так и осталось неясным, сознательно или несознательно «дядя» и «кузены» спровоцировали Л. Б. Г. на подделку векселей. Л. Б. Г. несколько раз фабриковал фальшивые векселя (в общей сложности четыре раза), но поначалу дело заминали, лишь на четвертый раз на него подали в суд. Однако во всех четырех фальшивках оказалась одна и та же ошибка (рубрика «сумма прописью» была заполнена неправильно), исходя из этого, приходится предположить, что речь идет о сознательной провокации, связанной с тем, что, как известно, во время войны семейства Груйтенов и Хой-зеров поменялись местами в имущественном положении. Каким же образом Л. Б. Г. компенсировал свою уязвимость и в детском и в юношеском возрасте? Инстинктивно он понял, что внутрисемейной компенсации, обозначенной здесь приблизительным словом «избалованность», явно недостаточно и что ему следует проявить собственную инициативу, понял, что нельзя целиком полагаться на мать и многочисленных «теток», особенно после отдаления обоих «кузенов». Очень рано Л. Б. Г. инстинктивно осознал беспомощность и уязвимость матери и тот факт, что, как только он подрастет, ему придется стать «главой семьи». На данном этапе уже пора ввести термин «отказ от полезной деятельности» (в дальнейшем обозначаемый ООПД). Сначала речь пойдет об ООПД в школе, где над Л. Б. Г. периодически нависала угроза перевода в специальное учебное заведение, а именно – в заведение для умственно отсталых детей. Несмотря на свои несомненные способности и интеллект, Л. Б. Г. вел себя так, как должны вести себя, по мнению нашего общества машинной цивилизации, подростки с ярко выраженными асоциальными признаками. В школе Л. Б. Г. учился во много раз хуже, чем ему следовало учиться; более того, по временам он нарочно притворялся слабоумным. Избегал он только одного: оставаться на второй год в тех случах, когда повторное второгодничество повлекло бы за собой немедленный перевод в специальную школу, а перевода он, в свою очередь, избегал лишь по той причине, что мать опасалась, как бы дорога в эту самую школу не была слишком длинной. Л. Б. Г. признался Э., что сам он «с удовольствием перешел бы учиться в специальную школу», но в тот период она находилась в далеком пригороде, мать тогда еще работала, и мальчик с ранних лет помогал по хозяйству, таким образом, долгие поездки в школубсильно нарушили бы «домашний распорядок». Наряду с ООПД в школе у Л. Б. Г. отмечалось вне школы повышение эффективности полезной деятельности (в дальнейшем именуемое ПЭПД), объясняемое, видимо, его упрямством. Тринадцати лет от роду Л. Б. Г. благодаря любезной помощи одного знакомого матери и дедушки, который давал ему уроки русского языка, научился бегло читать и писать по-русски. Заметим, что русский язык был родным языком его отца! И еще: в описываемый период Л. Б. Г. ошеломил, или, вернее сказать, разозлил, своих педагогов – здесь надо учесть умственный и психологический уровень типичного учителя начальной школы, – итак, Л. Б. Г., как ни печально, разозлил своих педагогов тем, что читал наизусть русских поэтов от Пушкина до Блока; в то же самое время в знании немецкой грамматики он недалеко ушел от учеников уже упомянутой школы для умственно отсталых детей. Еще большее недовольство вызвало другое достижение Л. Б. Г. – оно было воспринято чуть ли не как провокация! – тринадцати лет, перейдя в пятый класс начальной школы, Л. Б. Г. познакомил своих учителей, и притом по собственной инициативе, с Кафкой, Траклем, Гёльдерлином, Клейстом и Брехтом, а также со стихами одного неизвестного поэта, пишущего на английском языке, кажется ирландца по национальности. Однако довольно примеров. Э. делает нижеследующий вывод: в случае с Л. Б. Г. отмечается крайняя «поляризация» по отношению к обществу; там, где успехи «могут что-то дать», скажем в школе, Л. Б. Г. проявляет ООПД, там же, где успехи «ничего не дают», скажем вне школы, с его стороны имеет место ПЭПД. Эта крайняя поляризация определила всю предшествующую жизнь Л. Б. Г. По мере того как он становился старше и освобождался благодаря своим здоровым инстинктам от «баловства», поляризация превращалась в источник энергии, питавший его сопротивляемость и жизнестойкость. До четырнадцатилетнего возраста модель поведения Л. Б. Г. существенно не менялась. Но уже в возрасте четырнадцати лет, незадолго до окончания начальной школы, Л. Б. Г. совершил свой первый «уголовный» проступок, вызванный проблемами, которые Э., к сожалению, может только пересказать; тщательно проанализировать суть дела он не берется, поскольку не имеет доступа (как фактического, так и формального) к необходимым материалам. Кроме того, для подробного анализа следовало бы дополнительно привлечь ряд обширных богословско-психологических и исторических дисциплин. Таким образом, ниже будут перечислены лишь основные вехи, приведшие Л. Б. Г. к его проступку: на уроках закона божьего Л. Б. Г. присутствовал всего лишь спорадически, вызывая раздражение духовных лиц и раздражаясь сам, и вот его отстранили от таинства исповеди и причастия. Далее Э. приводит слова самого Л. Б. Г.: «В ту пору это произошло уже не столько из-за моего злосчастного крещения, а скорее потому, что я слыл строптивым, заносчивым, надменным мальчишкой; во всяком случае, недостаточно безропотным. И еще потому, что я тогда немного интересовался богословием, читал церковную литературу, хоть и по-дилетантски, но зато с увлечением, с жаром. Это бесило моих учителей, я имею в виду священников – учителей закона божьего, ведь акт вкушения святых даров они связывали исключительно со смирением». Л. Б. Г., однако, настаивал на причастии, как он признал, уже из чисто принципиальных соображений и чуть ли не из суеверия; в конце концов он завладел освященными облатками, которые тут же съел, завладел путем «святотатственного поступка – воровства, точнее говоря, осквернения алтаря». Разыгрался скандал. Если бы за Л. Б. Г. не вступился образованный, хорошо знакомый с психологией подростков священнослужитель, его уже тогда посадили бы в исправительный дом для несовершеннолетних преступников. Вот что сказал в заключение сам Л. Б. Г.: «С тех пор я вкушаю святые дары только утром, за завтраком, вместе с моей мамой». ПЭПД Л. Б. Г. в другом вопросе проявилось еще в возрасте до четырнадцати лет и, можно сказать, сыграло роковую роль в его жизни – мальчик обладал повышенным стремлением к порядку, его все время тянуло что-то убрать, навести порядок; тяга эта была, безусловно, связана с наступающей половой зрелостью. Л. Б. Г. наводил чистоту не только перед домом, у себя в палисаднике и в квартире, он «прибирал» даже во время прогулок, то и дело поднимая опавшие листья. Любимая игрушка Л. Б. Г. в возрасте от восьми до четырнадцати лет – метла во всех ее разновидностях; и это несмотря на то, что пристрастие мальчика к метле истолковывалось его окружением, преимущественно женским, как проявление «женственности», как «бабье занятие». Осмыслить этот психологический феномен – значит, предположить, что Л. Б. Г. боролся за чистоту, дабы противопоставить ее окружающему миру, чернящему и грязнящему его особу. Таким образом, и здесь мы также наблюдаем идею защитной поляризации. В конце концов Л. Б. Г. был исключен из шестого класса. Получив не слишком доброжелательно интерполированный аттестат, он лишился возможности обучиться серьезной профессии и начал работать подсобным рабочим – причем его инструментом опять же чаще всего была метла! Сначала он поступил в цветоводство небезызвестного Пельцера, потом в цветоводство небезызвестного Грундча, позже перешел на службу в Управление кладбищ, еще позже в Городское управление по перевозке мусора, за счет которого получил водительские права. В этом управлении он и работает последние шесть лет; нынешний работодатель Л. Б. Г. чрезвычайно доволен им, если не считать инкриминируемой Л. Б. Г. склонности к продлению выходных дней и отпусков; вполне понятное раздражение вызывает также явное ООПД Л. Б. Г. ПЭПД Л. Б. Г. за последние шесть лет было направлено исключительно на его мать – это он посоветовал ей бросить работу, хотя она была еще сравнительно молодой женщиной, способной участвовать в производственном процессе. Далее: Л. Б. Г. привел к матери ее будущих квартирантов – иностранных рабочих, некоторых с семьями. То обстоятельство, что один из иностранных рабочих стал в конце концов ее сожителем, подозрительно мало травмировало Л. Б. Г., особенно если учитывать его чрезвычайную привязанность к матери. Даже известие о том, что его мать беременна – беременна от иностранца восточного происхождения! – даже это известие вызвало у Л. Б. Г. всего лишь беспечное – по мнению Э., подозрительно беспечное – высказывание: «Слава богу, стало быть, у меня все же появится маленький братец или сестричка»; и все же голос его при этих словах дрогнул, хотя, чтобы заметить этот нюанс, надо было обладать тонким слухом. Однако неверно приписывать изменения в голосе Л. Б. Г. только лишь «эдипову комплексу». Совершенно очевидно, что в основе их лежит также вполне объяснимый страх перед новыми конфликтами с окружающей средой, которые, по мнению Л. Б. Г., вызовет ожидаемый ребенок; исходя из собственного опыта, Л. Б. Г. убежден, что вероятные конфликты будущего ребенка станут и его собственными конфликтами. Может быть, Л. Б. Г. испытывает ревность? Чувство это хотя и не исключается, но должно быть сведено к минимуму, ибо из показаний ровесников Л. Б. Г. и его товарищей по работе явствует, что он не только пользуется успехом у женщин и девушек, но и не отказывается пожинать плоды этих успехов. Здесь следует заранее оговорить, что рабочие по вывозке мусора зачастую исполняют дополнительные просьбы граждан, потребности которых не удовлетворяет коммунальное обслуживание; при этом неизбежно возникают непредусмотренные контакты. Впрочем, Управление по вывозке мусора смотрит сквозь пальцы на «проступки» своих рабочих, заключающиеся в том, что рабочие, вняв настойчивым просьбам жильцов, забирают у них мусор сверх положенной нормы и принимают чаевые; ведь всем известно, что Управление страдает от нехватки транспорта. Итак, нарисованный до сих пор портрет может считаться относительно гармоничным; пора отметить другое: некоторые нарушения в психике Л. Б. Г., легко объяснимые с точки зрения необходимой самообороны я естественно возникшей поляризации, все же существуют. Даже психолог-непрофессионал легко обнаружит у Л. Б. Г.: 1) Комплекс солидарности; он возник из перманентного и неодолимого стремления Л. Б. Г. идентифицировать себя со своим отцом и со своей матерью и теперь во взрослом состоянии обратился на иностранцев, а за истекшие три месяца, которые он просидел в тюрьме, и на товарищей по заключению. Примем условно, что заключенные являются в нашем обществе чужеземцами, тогда нам станет ясно, что из комплекса солидарности у Л. Б. Г. возник комплекс 2) ксенофилии, который выражается среди проч. и в 3)ксенофилологии – желании изучить язык чужеземцев (Л. Б. Г. уже несколько месяцев учится на курсах турецкого языка). Индивидуум типа Л. Б. Г. (в данном случае Э. скорее склонен, нежели не склонен использовать, несмотря на некоторые сомнения, такое понятие, как «индивидуальность»), – итак, индивидуум типа Л. Б. Г. с сильно развитой впечатлительностью, интеллигентный по природе, стоит перед дилеммой – либо приспособиться и тем самым «предать» себя и свои постоянные индивидуальные признаки, либо, напротив, самоутвердиться внутренне, отстояв свои признаки; пока что Л. Б. Г. перманентно пребывает в состоянии неприспособленности; в итоге возник устойчивый конфликт – конфликт между социально достижимыми целями для Л. Б, Г. и его способностями. И ныне этот индивидуум (или индивидуальность?) требует все новых и новых (зачастую даже искусственных) препятствий, дабы утвердиться в своих собственных глазах и в глазах окружающих. Если отвлечься от обычного понимания слова «симуляция», предполагающего получение определенных выгод каким-то лицом (продолжительное пребывание в больницах, выколачивание пенсий и оплачиваемых отпусков), то Л. Б. Г. можно было бы назвать 4) симулянтом с одной лишь разницей: Л. Б. Г. симулирует – тут мы намеренно несколько преувеличиваем – не ради выгодности, а ради невыгодности, удовлетворяя при этом свою склонность к солидарности и ксенофилии. Исходя из вышеизложенного, подделку векселей тоже надо рассматривать как своего рода «симуляцию», а не как «уголовное деяние». Тот факт, что некоторые акты симуляции в конечном счете приносят Л. Б. Г. известные выгоды (например, расположение иностранных рабочих, граничащее с обожанием), относится к диалектике подобного рода экспериментального существования, которое «демонстрирует» определенную модель общественных отношений или особый принцип этих отношений, как выразились бы марксистские коллеги Э. Наконец, надо разъяснить, каким образом Л. Б. Г. осуществляет на данном этапе ООПД. За истекшее время его произвели в начальника колонны («Выше я не желаю забираться!»), и Л. Б. Г. проявил незаурядные организаторские способности. Когда ему растолковали схему вывоза мусора и особенности уличного движения во вверенном ему районе, Л. Б. Г. распланировал подъезд к объектам и выгрузку контейнеров таким образом, что его колонна без всякой спешки выполняла запланированные задания на два, а иногда и на три часа раньше, чем положено. И самого Л. Б. Г. и его колонну нередко заставали за тем, что они долгое время отдыхали; однако отдых не влиял на их производительность труда. Но когда Л. Б. Г. предложили передать свой организаторский опыт штабу планирования, он от этого уклонился и снова начал работать как предписано, по старинке. Оно и было лучше, поскольку население уже начало возмущаться поведением рабочих-мусорщиков, особенно иностранцев, которые подолгу прохлаждались среди бела дня, и возмущение это дошло до ушей прессы Позиция Л. Б. Г. привела к первой беседе Э. с ним; в этот период администрация обсуждала вопрос о том не передать ли Л. Б. Г. суду по трудовым конфликтам, но, следуя совету Э., отказалась от своего намерения. (Э. ссылался на дело служащего управленческого аппарата некоего Г. М., на дело, в котором он также выступал в качестве Э.; как раз тогда Э. впервые ввел в специальную литературу по трудовому праву термин ООПД. Г. М. справлялся со своими обязанностями не за восемь часов, как было положено, а всего за два с половиной часа, и впоследствии выработал соответствующий график для своих коллег – здесь мы видим коренное различие с делом Л. Б. Г., – но потом не выдержал травли и заболел весьма тяжелой психической болезнью. Оправившись и поступив на работу в другое учреждение, он был вынужден проводить шесть с половиной часов «праздно». Тогда Г. М. начал просить, чтобы ему «возвращали потерянное время – шесть с половиной часов ежедневно»; он претендовал на то, чтобы это время считалось нерабочим. Г. М. было отказано в его просьбе, и он заболел еще тяжелей, чем прежде, но поскольку случай этот привлек к себе внимание общественности, Г. М. взяли на работу в промышленную фирму, где он оказал немалые услуги общему ПЭПД фирмы, кстати, сразу же полностью выздоровев. В истории с Г. М., которой также занимался Э., упрек в ООПД касался лишь отказа Г. М. высиживать положенные часы. Но вообще феномен ООПД становится все более распространенным, и нашему обществу еще предстоит столкнуться в связи с этим со множеством трудных проблем.) В деле Л. Б. Г. явный ООПД заключается в том, что указанное лицо хотя и выполняло свои служебные обязанности сполна, однако не желало сполна отдавать работодателю присущий ему интеллект и организаторские способности – не желало даже за сравнительно высокое вознаграждение. Наше общество свободного предпринимательства, разумеется, может с помощью компьютеров вычислить различные минимальные, оптимальные и среднеоптимальные варианты, однако для выработки специальных норм по вывозке мусора, чрезвычайно сложных, поскольку, создавая их, надо учитывать всевозможные непредвиденные обстоятельства, как то: уличные пробки и происшествия, степень вероятности которых неодинакова в разных районах, по-разному подверженных уличным пробкам и происшествиям, – совершенно необходимы усилия сведущих, способных к конструктивному мышлению сотрудников, таких как Л. Б. Г. Здесь надо добавить, что значительная рационализация вывозки мусора может быть проведена не только в местном масштабе: эта проблема ждет регионального и даже сверхрегионального решения; отсюда ясно, что вред, нанесенный Л. Б. Г. всей нашей экономике, с трудом поддается учету. Таким образом, в данном конкретном случае имеет место значительный ООПД. Э. было важно пронаблюдать за всеми процесса ми в организме Л. Б. Г., поэтому по его просьбе тюремный врач измерил рост Л. Б. Г., вес, а также поинтересовался его физиологическими отправлениями. Результат был абсолютно положительный. Потребление алкоголя и никотина также оказалось в норме, во всяком случае, явлений, связанных с употреблением наркотиков, не обнаружено. Никаких других болезненных отклонений опять же не удалось установить, если не считать очень небольшой близорукости правого глаза Л. Б. Г., в размере 0,5 диоптрии. Поскольку, однако, во-первых, отмечены значительные нарушения в психике Л. Б. Г. и доказано его неправильное поведение и поскольку, во-вторых, почти каждое из этих нарушений должно было бы отразиться на его эндокринной системе, Э. относит нормальное функционирование организма Л. Б. Г. как раз за счет той постоянной, ярко выраженной поляризации, которая создает необходимый противовес. Если этот сложный, вызывающий беспрестанное внутреннее напряжение противовес отпадет, Л. Б.Г. наверняка заболеет диабетом и гепатитом в тяжелых формах. Скорее всего у него также начнутся почечные колики. В связи с этим не рекомендуется досрочно освобождать Л. Б. Г. из заключения; тюрьма идет на пользу поляризации, дает благоприятную пищу как комплексу солидарности, так и ксенофилии. Не исключено, что Л. Б. Г. – во всяком случае, эту возможность нельзя сбрасывать со счетов – и сам стремился попасть в крайнюю ситуацию, то есть в заключение, дабы поддержать на прежнем уровне спадающую социальную напряженность. Как стало известно Э., за истекший отрезок времени у Л. Б. Г. произошел значительный рост солидарности с матерью и, соотв., возможности поляризации для него уменьшились. Таким образом, Л. Б. Г. должен полностью отсидеть свой срок – только это поможет ему в данный момент; заключение желательно для Л. Б. Г. и по другой причине – процесс героизации Л. Б. Г., происходящей в среде его товарищей по работе, не будет прерван. Но Э. все же не решается взять на вооружение новую, созданную проф. Хунксом теорию и применить ее к Л. Б. Г.«Речь идет о введении нового понятия, объявленного некоторыми кругами спорным, понятия «притворной нормальности», которую, как утверждает проф. Хункс, он открыл у ряда лиц, подвергшихся тестированию; лица эти якобы «маскируют свои резко выраженные латентные гомосексуальные склонности повышенной гетеросексуальной активностью на фоне стремления к постоянно регулируемой компенсации» (Хункс). Подвергнув заново точному научному анализу старые протоколы инквизиции, Хункс объясняет «красоту ведьм, их физическую привлекательность и прелесть», а также их знание функций желез внутренней секреции (несомненно, опережавшее время) и связанное с этим «любовное искусство» тем же самым стремлением к «постоянно регулируемой компенсации», которая скрывала их «истинную природу». Научная добросовестность не позволяет Э. считать, что у Л. Б. Г. имеет место «притворная нормальность», скорее у него отмечается отказ от нормальности при нормальных естественных склонностях. Тот факт, что Л. Б. Г. сознательно и целенаправленно избрал профессию мусорщика, доказывает, что он инстинктивно тянется к необходимой для него поляризации, ибо цель мусорщика – чистота, хотя его профессия слывет грязной». XII Письмо больничного санитара некоего Б. Э., приблизительно пятидесяти пяти лет, адресованное Лени: «Уважаемая госпожа Пфейфер, убирая в соответствии с моими служебными обязанностями письменный стол шефа, господина проф. д-ра Кернлиха, и приводя в порядок его записи, необходимые для составления медицинских заключений, которые он мне обычно диктует, я совершенно случайно наткнулся на Ваше письмо. Отвечая на него, я нарушаю профессиональную тайну, за что и могу очень тяжело поплатиться. Поэтому обращаюсь к Вам с убедительной просьбой сохранить мой ответ в строжайшем секрете от проф. Кернлиха, от моих коллег – санитаров и санитарок и от работающих у нас в качестве дежурных сестер монахинь. Я твердо уповаю на Вашу скромность. С большой неохотой нарушаю я свой служебный долг, разглашая профессиональную тайну, хотя соблюдение такого рода тайн за двенадцать лет службы в дерматологической клинике вошло мне в плоть и кровь. Я решился на это не только из-за Вашего печального и взволнованного письма и не только из-за глубокой скорби, которую Вы, как я хорошо помню, проявили на похоронах госпожи Шлёмер. Нет, не только. Направляя Вам это послание, я как бы выполняю поручение, или скорее завет, покойной госпожи Шлёмер, очень тяжело страдавшей оттого, что в последние две недели жизни к ней запретили пускать посторонних, должны были запретить пускать посторонних, принимая во внимание состояние ее здоровья, – это следует подчеркнуть особо. Надеюсь, Вы вспомните меня: раза два или три я имел честь провожать Вас к покойной, конечно, в тот период, когда ей еще разрешали свидания. Однако, поскольку я вот уже более года почти постоянно работаю в кабинете господина проф., помогая ему при сборе материала для медицинских заключений, больничных отчетов etc, Вы, может быть, и не вспомните меня в роли санитара; тогда Вы, надеюсь, вспомните непозволительно громко плакавшего господина – пожилого, полного, лысого, в темно-коричневом пальто с ворсом, – который стоял на похоронах госпожи Шлёмер несколько в стороне и которого Вы, наверное, приняли за одного из неизвестных Вам поклонников усопшей. Но это не так. И если я не пишу здесь «к сожалению», то прошу Вас не усматривать в этом оскорбления дорогой Вам покойницы, а также желания превознести свою особу. Увы, мне так и не удалось найти себе верную спутницу жизни; правда, несколько раз я с самыми честными намерениями связывал свою судьбу с женщинами, но эти связи – не буду кривить душой! – терпели фиаско не столько из-за черствости моих избранниц, сколько из-за моей профессии (которая в силу необходимости заставляла меня постоянно соприкасаться с венерическими больными), а также из-за частых ночных дежурств, которые я по доброй воле брал на себя. Господин профессор не ответит на Ваше письмо ввиду того, что Вы не являетесь близкой родственницей усопшей, но даже если бы Вы оказались ее родственницей, он не обязан был бы сообщать Вам «подробности» смерти госпожи Шлёмер, о чем Вы просите в своем письме. Это запрещает врачебная этика, это запрещает и этика среднего медперсонала, которую я не хочу нарушать. Сообщая Вам некоторые детали о последней неделе жизни Вашей покойной приятельницы, я и так уже разглашаю врачебную тайну, хотя лишь частично; вот почему я очень прошу Вас держать мое письмо в секрете. Разумеется, причина смерти, указанная в официальном свидетельстве о смерти, соответствует действительности: острая сердечная недостаточность, полное нарушение кровообращения. Но я хочу объяснить Вам, каким образом дело в конечном счете дошло до этого, несмотря на то, что госпожа Шлёмер находилась на пути к выздоровлению, если говорить об ее основном заболевании. Прежде всего отметим: тяжелая инфекционная болезнь, которая привела Вашу приятельницу в нагие лечебное учреждение, была получена ею от иностранного политического деятеля, что засвидетельствовано документально. Вероятно, Вы лучше меня знаете, что Ваша приятельница уже за два года до болезни покончила со своим легкомысленным образом жизни, который вела довольно длительное время; получив наследство от своих родителей, она удалилась на лоно природы, чтобы достойно закончить свои дни в созерцании и печали. И, конечно, Вы лучше, чем я, знаете, что по своей природе она никак не была проституткой или даже распущенной женщиной, скорее ее следует считать жертвой мужского темперамента, жертвой, которая была не в силах сказать «нет», зная, что может принести радость другому. Я считаю себя вправе толковать об этом, поскольку госпожа Шлёмер рассказала мне в ночь накануне смерти почти всю свою жизнь, все подробности своего постепенного «падения». Умудренный двенадцатилетней службой в дерматологической университетской клинике, умудренный знанием нравов и обычаев женщин легкого поведения, о которых речь пойдет ниже, я, конечно, не склонен идеализировать, а тем паче романтизировать профессию проститутки: кто-кто, а я знаю, что большинство женщин этого сорта умирают в нищете и в грязи, насквозь больные, изрыгая в свой смертный час самые ужасные богохульства; я уверен, что ни один из нынешних веселых порнографических журнальчиков не решился бы поместить портрет кого-либо из этих падших созданий у себя на обложке; их смерть – самая ужасная смерть, какую можно себе представить: они умирают всеми покинутые, заживо гниющие, исстрадавшиеся, бедные, как церковные мыши… Вот почему я обычно посещаю похороны этих созданий, которых провожают в их последний путь всего лишь два человека – служащая отдела социального обеспечения и священник, который в тот день обязан служить панихиду. А теперь я не знаю, как бы мне без новых долгих околичностей перейти к чрезвычайно щекотливой теме; затрагивать эту тему я затрудняюсь, несмотря на то, что считаю Вас женщиной вполне современной и свободомыслящей, несмотря на то, что Вы были замужем и отчасти знакомы с некоторыми неприятными деталями, которых мне предстоит коснуться. Итак, когда-то и я был студентом-медиком, хотя мне так и не довелось стать врачом. На медико-санитарной службе я застрял из-за войны, а также из-за неискоренимого страха перед экзаменами, проявившегося во время сдачи начальной физики. Однако, приобретя огромные знания и опыт в немецких и русских госпиталях и будучи освобожденным в 1950 году из лагеря для военнопленных в возрасте тридцати пяти лет, я по легкомыслию стал выдавать себя за дипломированного врача и в качестве такового создал себе хорошую практику, но в 1955 году был разоблачен и приговорен к заключению за мошенничество etc; несколько последующих лет я провел в тюрьме, пока не был отпущен досрочно благодаря вмешательству проф. д-ра Кернлиха, с которым работал, когда был еще студентом, в 1937 году: проф. Кернлих предоставил мне свое покровительство и службу в 1958 году. Коротко говоря, мне известно, как живется человеку, на репутации которого черное пятно. Кстати, за время моей как-никак пятилетней «врачебной» деятельности я не совершил ни одной ошибки, которую бы мне поставили в вину. Теперь Вы, по крайней мере, поняли, с кем имеете дело, хотя бы это я Вам разъяснил. Не знаю только, как мне разъяснить другое. Попытаюсь взять быка за рога! Процесс излечения Вашей приятельницы Маргарет шел так быстро, что можно было вполне рассчитывать на ее выписку из больницы уже через полтора-два месяца. Это могут засвидетельствовать все лица, посещавшие больную, в том числе несколько странный, но все же симпатичный господин, приходивший в последнее время очень часто (!!! – прим. авт.); сначала мы принимали его за бывшего любовника М. Ш., потом за сводника, позже за дипломатического работника, который познакомил больную с иностранным политическим деятелем, сыгравшим в ее жизни такую роковую роль; этого иностранного деятеля больной надо было, по ее словам, привести в «договорное состояние», с чем она успешно справилась после того, как всем другим дамам так и не удалось привести его в означенное «договорное состояние». И вот незадолго до выписки с Вашей приятельницей произошло нечто очень странное, нечто парадоксальное. Даже я – бывший студент-медик, много лет занимавшийся «врачебной» практикой, привыкший за последние тридцать пять лет к циничному жаргону закрытых заведений, – даже я никак не могу решиться сообщить Вам, незнакомой даме, некоторые факты в письменном виде, притом, что выразить их устно мне было бы еще трудней. Итак, уважаемая госпожа Пфейфер, речь пойдет о выполняющем чрезвычайно сложные функции и способном к чрезвычайно сложным реакциям как в физическом и биохимическом, так и в психологическом смысле органе, носящем повсеместное название мужского члена. (Авт Ах, я испытываю такое облегчение: слово наконец-то найдено!) Вы, конечно, не удивитесь, что женщины неизбежно попадающие в наше лечебное учреждение, наделяют этот мужской атрибут не очень-то деликатными наименованиями (о боже, как я рад, что все точки над «и» наконец-то поставлены!). Особой популярностью пользуются и испокон века пользовались различные мужские имена. Надо отметить, что прямые грубые словечки звучат достаточно грубо, но они, по крайней мере, соответствуют среде и имеют, так сказать, чисто служебный, почти медицинский характер, прямая грубость как бы нейтрализует эти слова, делает их менее отвратительными, нежели, казалось бы, более «невинные» наименования. Но как раз в те месяцы, когда Ваша приятельница начала поправляться, наша больница была прямо-таки охвачена глупейшей эпидемией – упомянутый атрибут назывался исключительно мужскими именами. Уважаемая госпожа Пфейфер, Вы должны понять, что в лечебных учреждениях нашего типа подобные глупые эпидемии накатывают, так сказать, волнами; пожалуй, эти явления можно наблюдать еще только в интернатах для девочек; кроме того, учтите, что эпидемии перекидываются также и на средний медицинский или педагогический персонал. За три года пребывания в плену я узнал, что такого рода «диалектические перекидки» имеют место и в среде заключенных и их стражей. Монахини – у нас они исполняют роль дежурных сестер – и без того склонны ко всяким дурацким проделкам; именно в дерматологических больницах они охотно участвуют в глупых шутках, и это даже не признак их порочности, а скорее своего рода самооборона. Вообще-то сестры-монахини были на редкость милы с Вашей приятельницей, очень часто они смотрели сквозь пальцы на ее визитеров и на приносимые ей передачи, даже на алкоголь и сигареты, но поскольку часть этих сестер уже лет тридцать – сорок имеет дело с венерическими больными, многие из них усвоили жаргон падших женщин и даже, случается, сами расширяют его. А теперь должен сообщить Вам один поразительный факт, хотя, впрочем, не думаю, что Вы удивитесь; скорее это подтвердит Ваши собственные наблюдения: госпожа Шлёмер была исключительно стыдливой женщиной. Сперва над ней дружно потешались – дело в том, что госпожа Шлёмер никак не могла догадаться, о чем идет речь, если больные заводили разговор, скажем, о «Густаве-Адольфе», или «Эгоне», или «Фридрихе» и т. д., в уже упомянутом контексте, конечно. И вот больные начали дразнить Вашу приятельницу, не унимаясь ни днем ни ночью; причем сестры-монахини тоже принимали участие в этих жестоких забавах. Сначала в розыгрышах госпожи Шлёмер фигурировали лишь типично лютеранские имена. «Тебя слишком часто посещал Густав-Адольф» или же: «Уж слишком ты любила своего Эгона». Но это не помогало, тогда больные решили во что бы то ни стало покончить с «дурацкой невинностью Шлёмерши» (больная К. Г., профессиональная сводня шестидесяти с лишним лет); волей-неволей Ваша приятельница начала ужасно краснеть, буквально каждый раз, когда в ее присутствии упоминали мужское имя. И тут над госпожей Шлёмер стали насмехаться из-за ее пылающих щек, приписывая это явление жеманству и лицемерию; монахини и больные до того изощрялись, что это перешло в самый вопиющий садизм. Дальше больше – преследователи начали употреблять в соответствующем контексте и женские имена. Самым большим успехом пользовались сочетания – типично лютеранских имен с типично католическими – такие сочетания назывались «смешанными браками». Например, Алоис и Луиза etc. Теперь уже госпожа Шлёмер, попросту говоря, пылала перманентно, она краснела даже тогда, когда в коридоре без всякого злого умысла произносилось имя какого-нибудь посетителя, имя сестры или сиделки. Вступив на путь жестоких издевательств и не желая простить госпоже Шлёмер ее непреодолимую стыдливость, мучительницы никак не могли остановиться, и наконец их забавы превратились в ярое кощунство; теперь в больнице то и дело поминали святого Алоиса, который как-никак считается заступником всех непорочных, или святую Агату и т. п. Даже человек менее психологически ранимый, чем госпожа Шлёмер, и то страдал бы, а Ваша приятельница мало того что краснела, но и беспрестанно вскрикивала, вскрикивала каждый раз, когда при ней произносили имя Генрих или святой Генрих. А теперь я должен сказать, уважаемая госпожа Пфейфер, что покраснение лица, как доказано медициной, имеет свои внутренние причины. Вызывается оно внезапным усилением кровоснабжения сосудов и капилляров кожного покрова, что наблюдается при радостном волнении или смущении (именно последнее и отмечалось у госпожи Шлёмер) и непосредственно связано с вегетативной нервной системой. О других причинах покраснения, как-то: перенапряжение etc, говорить не стоит. Однако пермеабельность (проницаемость) капилляров у госпожи Шлёмер была и без того выше нормы, не удивительно, что у нее начали образовываться так наз. гематомы (известные в народе под названием синяков) и красные пятна, которые можно было бы назвать vulgo – «красняки». Подвожу итоги: Ваша приятельница, уважаемая госпожа Пфейфер, скончалась именно от этого. Как подтвердило своевременно произведенное вскрытие, в конце концов все тело госпожи Шлёмер покрылось гематомами и красными пятнами, в связи с этим ее вегетативная нервная система была полностью травмирована, кровообращение вышло из строя, сердце отказалось служить; постоянная краска стыда привела госпожу Шлёмер к острому неврозу; достаточно сказать, что в свой последний вечер – ночью она скончалась – Ваша приятельница ужасно покраснела, услышав пение монахинь в часовне, исполнявших литургию всевышнему. Конечно, я понимаю, что никогда не смогу научно обосновать мою теорию и, соотв., мой диагноз. И все же я считаю себя вправе написать Вам: Ваша приятельница Маргарет Шлёмер умерла от покраснений! После того как силы ей изменили и она уже не могла связно говорить, госпожа Шлёмер продолжала шептать: «Генрих, Генрих, Лени, Рахель, Лени, Генрих». Несмотря на то, что Вашей приятельнице следовало бы дать возможность собороваться, я в последний момент отказался от этой мысли; соборование вконец измучило бы госпожу Шлёмер – ведь кощунство в больнице достигло таких размеров, что в упомянутом выше контексте употреблялись и святые имена «милого спасителя», «милого младенца Иисуса», «мадонны», «Марии», «пресвятой богородицы» со всеми ее постоянными эпитетами, в том числе с эпитетами, взятыми из лауретанской литании, например «Роза Мистическая» etc. Одним словом, молитвы, которые госпожа Шлёмер услышала бы на своем смертном одре, не только не утешили бы ее, а, наоборот, огорчили еще больше. Это мое письмо я не стану заключать словами «с искренним уважением», но не воспримите сие как нежелание следовать общепринятым правилам вежливости. Не решаясь употребить слово «сердечный», что могло бы быть истолковано как известная навязчивость, я позволю себе закончить мое письмо словами: С дружеским приветом Ваш Бернгард Эльвейн». XIII После долгих размышлений Клементина, которая в последнее время энергично вмешивается в работу авт., решила, что полицейский протокол не стоит переписывать слово в слово; по мнению К., его лучше пересказать. Правда, в этом случае неизбежно некоторое искажение стиля и выпадение ряда интересных эпизодов и деталей (в частности, из пересказа выпал эпизод с дамой в бигуди, которая находилась в обществе господина в нижней рубахе, чья волосатая грудь в протоколе сравнивалась с «меховым спорком», выпали также «жалобно скулившая собака» и агент по выколачиванию взносов за купленные в рассрочку вещи; все эти персонажи пали жертвой новаторства, которое совсем не по душе авт., так что, собственно говоря, они пали жертвой по неспособности сопротивляться К.). Вопрос о том, надо ли упрекать авт. в ООПД или только в НС (неспособности сопротивляться), остается открытым. К. вычеркнула все, что показалось ей лишним, при этом она без стеснения орудовала своим любимым красным карандашом. Итак, все, что читатель прочтет далее, надо считать наиболее «существенным» (К.). 1) Несколько дней назад с полицейским Дитером Вюльфеном, находившимся в служебной машине, которую он поставил перед Южным кладбищем, заговорила некая госпожа Кэте Цвифеллер; она попросила Вюльфена взломать дверь в квартире госпожи Ильзы Кремер, ул. Нургхеймер, дом № 5. На вопрос о том, почему госпожа Ц. считает нужным прибегнуть к этой мере, та заявила, что после очень длительных поисков (они продолжались 25 лет, но, как признает госпожа Ц., эти 25 лет не были целиком посвящены поискам) ей удалось узнать адрес госпожи Кремер; и вот, освободившись от всех дел, она отправилась к госпоже К., дабы сделать ей одно важное сообщение. Госпожу Ц. сопровождал ее сын – двадцатипятилетний Генрих Цвифеллер, сельский хозяин, как и его мать (собственно, о госпоже Ц. следовало бы сказать – сельская хозяйка. Прим. авт.). Госпожа Ц. и ее сын намеревались сообщить госпоже К., что ее погибший в конце 1944 года сын Эрих, находясь в деревне между Коммершейдтом и Зиммератом, предпринял попытку перебежать к американцам. При этом его обстреляли как американцы, так и немцы. Тогда Э. К. в поисках убежища заскочил в деревенский дом Цвифеллеров, действительно получил там искомое убежище и прожил в этом доме несколько дней. В ту пору Эриху К. было семнадцать лет, а ей, Кэте Ц., девятнадцать, и между ними возникли любовные отношения; они «обручились», «поклялись друг другу в верности навек» и решили ни за что не покидать дома. Молодые люди не выходили на улицу даже тогда, когда боевые действия настолько активизировались, что их жизням начала угрожать непосредственная опасность: дом Ц. находился «между двумя фронтами». Когда американцы подошли еще ближе, Эрих К. попытался укрепить над дверью дома кухонное полотенце в знак капитуляции; правда, на полотенце были красные полосы, но основной фон был белый. И тут К. настигла пуля немецкого снайпера, он был убит «выстрелом в сердце»; госпожа Ц. сама видела этого снайпера вермахта, он сидел на вышке «между двумя фронтами», направив винтовку не на американцев, а на деревню; впрочем, после этого происшествия уже никто («В деревне оставалось еще человек пять»), уже никто не осмеливался вывесить белый флаг. Госпожа Ц. рассказала, что она втащила мертвого К. к себе в дом, а ночью, оплакивая от всего сердца, закопала в сарае; позже, когда американцы захватили деревню, она собственноручно похоронила его в «освященной земле». Вскоре Ц. заметила, что забеременела, a 20/IX 1945 года, то есть «ровно в срок», родила сына и нарекла его при крещении Генрихом; родители госпожи Ц. – во время встречи с Э. К. она жила одна – не вернулись из эвакуации, и госпожа Ц. так и не получила от них никаких известий; они числятся пропавшими без вести, наверное, погибли по дороге от бомбежек. Как матери-одиночке и как хозяйке небольшого надела, госпоже Ц. пришлось трудно, но она поставила свое хозяйство на ноги – «время залечивает раны», – вывела сына в люди, он хорошо учился и стал сельским хозяином. Как-никак у мальчика было то, чего не было у многих его сверстников, – могила отца поблизости. Госпожа Ц. «уже (!!) в 1948 году» пыталась разыскать госпожу К., предприняла вторичную попытку в 1952 году (!!), потом надолго отказалась от своей затеи как от безнадежной, но все же сделала еще одну, также закончившуюся неудачей, попытку в 1960 году (!!). Между прочим, до последнего времени она не знала, что и Эрих К. был незаконнорожденным ребенком, не знала также имени и профессии его матери. Наконец приблизительно полгода назад посредник фирмы удобрений любезно взял дело в свои руки и после энергичных розысков узнал адрес госпожи К.; однако госпожа Ц. все еще колебалась, не зная, как ее «встретит госпожа К.». В конце концов сын настоял и они отправились в город, нашли квартиру госпожи К., но дверь никто не отпирает, несмотря на долгий и неоднократный стук. В результате опроса соседей (именно здесь сыграли довольно значительную роль дама в бигуди, скулившая собака и т. п., но эти персонажи, как уже было отмечено выше, пали жертвой беспощадных новаций, напомнивших авт. реформу литургии!!), – итак, в результате опроса соседей было установлено, что госпожа К. ни в коем случае не могла уехать, ведь она в жизни никуда не уезжала. Коротко говоря, госпожа Ц. «боится самого худшего». 2) Вюльфен попал в трудное положение. Надо ли было считать эту ситуацию ситуацией, когда «промедление опасно»? Вот в чем вопрос. Ведь ни по какой другой причине легально взломать квартиру госпожи К. не разрешалось. Прибыв вместе с госпожой Ц. и ее сыном на ул. Нургхеймер, дом № 5, полицейский установил, что госпожа К. вот уже неделю как не показывалась на улице. Один сосед (не с волосатой грудью, а другой – известный пьяница-пенсионер родом с Рейна, который называл госпожу К. Ильзой; как жаль, что весь разговор с ним вычеркнут!) припомнил следующее: примерно дня три подряд он слышал «жалобный писк Ильзиной птицы». И тогда полицейский Вюльфен решил войти в квартиру. Но не потому, что счел формулу «промедление опасно» применимой к данному случаю, а из чистого сострадания. К счастью, среди соседей госпожи К. нашелся молодой человек, который вскрыл ее квартиру, вскрыл с подозрительной ловкостью и с многозначительным замечанием: «На этот раз я делаю это для полиции» (столь бледными словами приходится обрисовывать чрезвычайно колоритную фигуру, которая имела не то четыре, не то пять судимостей за телесные повреждения, сутенерство и кражи со взломом и известна всем жильцам дома под кличкой «убийца Крокес»; даже полицейский Дитер Вюльфен отметил, что молодой человек этот «дико оброс», что у него «жирные, густые, длинные каштановые волосы» и что «вся округа его знает»). 3) Госпожа К. была найдена мертвой, она отравилась таблетками снотворного и лежала совершенно одетая на скамейке в кухне. Тело еще не успело разложиться. На старом зеркале, висевшем над кухонной раковиной, покойная написала остатками томатной пасты (! – авт.), которую она, очевидно, наносила пальцами, глагол «хотеть» в разных глагольных формах: «Я больше не хочу. Я больше не хотела. Я уже давно больше не хо…» На этом слове у нее, наверное, кончилась паста. В комнате рядом с кухней под комодом была найдена мертвая птица госпожи К. – волнистый попугайчик. 4) Дитер Вюльфен признался, что госпожа К. находилась на учете в полиции. Через агента К-14 было известно, что в прошлом она состояла в компартии, хотя с 1932 года не проявляла активности. Далее, полиции было известно, что госпожу К. много раз навещал господин… (здесь Клементина полностью написала фамилию уже упомянутого выше киоскера Фрица, но и эта фамилия пала жертвой красного карандаша, на сей раз красного карандаша авт.) и что этот господин призывал ее, видимо, к политической активности; особенно часто он навещал госпожу К. после запрета КПГ. 5) Госпожа Ц. и ее сын высказали свои притязания на наследство. Дитер В. установил наличие кошелька с 15 м. 80 пф., а также сберегательной книжки, на которой лежало 67 м. 50 пф. Судя по всему, единственным ценным предметом в квартире был почти новый телевизор (не цветной), к которому госпожа К. приклеила записку. «Выплачен полностью». На фотографии, висевшей в рамке над кухонной скамейкой, госпожа Ц. обнаружила отца своего ребенка, Эриха К. На второй фотографии был изображен, «наверное, его отец. Поразительное сходство». В расписанной цветами жестяной коробке с маркой известной кофейной фирмы были найдены мужские часы, «не имеющие почти никакой ценности», но исправные, стертое золотое колечко с искусственным рубином, также не имеющее почти никакой ценности, десятимарковая бумажка, год выпуска 1944, значок союза «Рот фронт», стоимость которого подписавший протокол не смог установить, ломбардная квитанция на заложенное в 1936 году за 2.50 марки золотое кольцо, еще одна ломбардная квитанция на заложенный в 1937 году за 2.00 марки бобровый воротник, аккуратно ведшаяся книжка по расчетам квартирной платы. Сколько-нибудь значительных запасов продовольствия обнаружить не удалось. В квартире были найдены половина бутылки уксуса, почти полная жестянка растительного масла (небольшого размера), зачерствевший докторский хлеб (пять ломтиков), надрезанная пачка молока, какао в жестяной банке – приблизительно 65-85 гр., полстакана молотого кофе, соль, сахар, рис, немного картофеля, а также непочатый пакетик птичьего корма. Кроме того, в кухне оказались две пачки папиросной бумаги и начатая пачка табака мелкой резки марки «Радость турка». Было также обнаружено шесть романов известного писателя Эмиля Золя, дешевые издания; все томики зачитанные, но не грязные – наверное, и они не представляют собой особой ценности, – и книга под названием «Песни рабочего движения». Предметы одежды и другие вещи, принадлежащие госпоже К., которые, как положено, находились в шкафах; любопытные соседи, проникшие в квартиру, презрительно охарактеризовали их как «сплошной хлам». После появления полицейского врача, которого все ждали, квартиру госпожи К. в соответствии с инструкцией опечатали. Госпожу Ц. направили в судебные органы для разрешения вопроса о наследстве, на которое она претендовала. 6) Госпоже Ц, рекомендовали связаться с господином Фрицем, который, вероятно, мог сообщить ей интересные факты из жизни покойной и из жизни отца погибшего Эриха К. Но госпожа Ц. отклонила это предложение. Она заявила, что не желает иметь ничего общего с коммунистами. XIV В те часы, когда К. не орудует красным карандашом, она, можно сказать, незаменимая помощница. Бесспорное чутье в отношении германистики отказывает К. лишь в периоды, когда ее одолевают авторские или редакторские амбиции. Небесполезным оказался и опыт К. в религиозной практике, ведь он вполне приложим к мирским делам. И наконец, именно потому, что К. в известном смысле женщина эмансипированная, она с лестным для авт. усердием берется за стряпню и вообще за любую домашнюю работу; по части всякого рода мытья К. производит впечатление просто одержимой; ко всему прочему, она, нахмурив лоб, изучает цены на мясо и цифры квартплаты; правда, в то же самое время она не отказывает себе в поездках на такси. Лавина порнографической литературы нередко вгоняет ее в краску. Что же касается этой книги, то в настоящее время К. заняла по отношению к ней, можно сказать, автономную позицию, иными словами, ее красный карандаш гуляет только по собственному тексту. К. говорит, что смерть Ильзы Кремер «потрясла» ее; из-за этой смерти пролито немало слез (они, бывает, льются и сейчас). К. намерена написать краткую биографию этой женщины, работницы, которая «трудилась не покладая рук пятьдесят лет и оставила после себя телевизор (совсем недавно выплаченный), половину бутылки уксуса, немножко папиросной бумаги и… книжку по расчетам квартирной платы». «Нет, я не могу с этим примириться, не могу!» Что ж, весьма похвальные мысли и чувства! Кроме того, К. оказывает авт. неоценимые услуги не то чтобы в качестве шпионки, но, во всяком случае, в качестве наблюдательницы. В то время как авт. еще не достиг состояния тотального ООПД, к которому он всей душой стремится, К. уже почти приблизилась к желанной цели. К. занимается только тем, что доставляет удовольствие ей самой. С удовольствием посещает она Ширтенштейна и Шолсдорфа; по ее мнению, оба они стали куда спокойнее. Причину успокоения Ширтенштейна она открыла позже, увидев его в «Блюхеровском парке на скамейке рядом с Лени, рука к руке, щека к щеке…» Кроме того, она своими глазами дважды видела Лени вместе с Шолсдорфом в кафе Шперц и стала однажды очевидицей сцены «возложения руки». А еще раз К. встретила в квартире Лени человека, который, судя по ее описаниям, был не кем иным, как Куртом Хойзером. К. почти уверена, что в своем нынешнем состоянии Лени отвергает близость далее с Мехмедом, поэтому она считает, что с Пельцером Лени зашла достаточно далеко: «Она поцеловала его в темноте, в машине, недалеко от собственной квартиры». К самому Пельцеру К. боится идти, считая, что он по натуре «человек неделикатный и вполне может дать волю рукам, чтобы добиться каких-нибудь суррогатов эротики». Судьба Льва Груйтена ее ничуть не беспокоит, «он ведь скоро выйдет на свободу». В силу своей активной натуры К., впрочем, участвовала в демонстрации рабочих-мусорщиков перед зданием суда, она же сочиняет тексты к плакатам, к примеру, следующего содержания: «Разве солидарность – преступление?» – или: «Разве верность товарищу карается?» – или куда более грозные: «Если наших парней будут сажать в каталажку, город захлебнется в нечистотах!» Бурная деятельность принесла К. первый крупный заголовок в одной местной бульварной газетенке: «Бывшая монахиня, рыжеволосая красотка, – новоявленная якобинка мусорщиков». И в других делах К. тоже старается быть полезной: она дает уроки немецкого португальским детям в квартире Лени, беседует с Богаковым о современном положении в Советском Союзе; в свою очередь, Грета Хельцен «заботится» о ней «как косметичка». Наконец, К. помогает многочисленным туркам и итальянцам заполнять формуляры для получения переплаченного ранее подоходного налога, разговаривает по телефону с прокурорами (по поводу еще ведущихся судебных дел против трех шоферов мусороуборочных машин) и описывает очередному крупному чиновнику (также по телефону), какой хаос возникнет, если мусорщики объявят забастовку etc, etc. Само собой разумеется, К. роняет слезу, читая «Маркизу фон О…», а читая «Сельского врача» или «В исправительной колонии», плачет навзрыд. Но, несмотря на эти слезы, она по-прежнему не понимает, что значит формула «в земной карете, запряженной небесными конями». К. очень решительно, пожалуй, дзже слишком решительно отошла от всего небесного. И надо признать, что не она, а Лени настаивает на посещении Герзелена, узнав, что там в самом деле намереваются открыть больнеологическое заведение. Нетрудно догадаться, кого прочат на пост директора курорта и управляющего по рекламе, ну, конечно же, Шейкенса! Сейчас он то носится как угорелый с синьками, то властным голосом отдает по телефону распоряжения прорабам и архитекторам; Шейкенс нашел оправдавшее себя средство – обуздать, «если надо, то и силой, это наказание божье – розы, черт бы их подрал». В радиусе пятидесяти метров вокруг «кормильца-источника» он соорудил нечто вроде дренажа, по которому циркулируют сильнейшие ядохимикаты, уничтожающие растения. И действительно, розы перестали цвести. Разве может горсть праха, которая была когда-то Рахелью Гинцбург, противостоять такому напору химии?! Богаков уже успел с радостью ощутить «нормальность» источника и его благотворное действие на «проклятый артрит». С тех пор как ему удалось уговорить Лотту перейти на позиции ООПД, оба они часто прогуливаются в парке у монастыря. И, конечно, К. единственной из всех упомянутых до сих пор лиц, включая Мехмеда, удалось присутствовать при явлении богоматери по телевизору; тут, надо признать, она проявила недюжинное упорство и упрямство, присущие бывшим монахиням и не монахиням: она молча просиживала часами, наблюдая, как Лени пишет свою картину, варила ей кофе, мыла кисти, не скупилась на лесть и добилась своего. Комментарий К. к этому факту был весьма плоский, но, как говорится, бумага все стерпит: «Это сама Лени, сама! Она сама себе является на фоне постепенно блекнущих рефлексов». Что ни говори, остаются еще постепенно блекнущие рефлексы и на заднем плане мрачные, не предвещающие ничего доброго грозовые тучи – ревнивая натура Мехмеда и его выявившаяся не так давно антипатия к танцам.