--------------------------------------------- Николай Семёнович Лесков ИМПРОВИЗАТОРЫ (Картинка с натуры) Приходи, моя милая крошка, Приходи посидеть вечерок. А. Фет. [1] Одни представляли ее себе в виде женщины, отравляющей воду, другие – в виде запятой. Врачи говорили, что надо убить запятую, а народ думал, что надо убить врачей. С. Смирнова [2] («Нов. вр.», 18 ноября 1892). I Остроумная писательница, из последнего литературного этюда которой я выписал этот эпиграф, обрисовывает дело чрезвычайно верно. Когда летом 1892 года, в самом конце девятнадцатого века, появилась в нашей стране холера, немедленно же появилось и разномыслие, что надо делать. «Врачи говорили, что надо убить запятую, а народ думал, что надо убить врачей». Следует добавить, что народ не только так «думал», но он пробовал и приводить это в действие. Несколько врачей, старавшихся убить запятую для лучшей пользы делу, были сами убиты. Это случилось, говорят, оттого, что простым людям всего своевременно и терпеливо не объяснили и, главное, не показали им нигде эту самую «запятую», чтобы они видели, как она им вредит. Это, может быть, и в самом деле хорошо было бы показать, но только сделать это было очень трудно: запятая видима только под микроскопом, а в слободах и селениях, где живет «народ по преимуществу», микроскопов (или «мелкоскопов») нет. Поэтому нельзя удивляться, что народу, который впервые услыхал про «запятую», вести о ней показались сомнительными. Народ довольно приучен не верить ученым, и он смекнул, кому эта выдумка о «запятой» могла быть выгодна, и порешил наказать лекарей за их выдумку. В столицах, где образованность несравненно выше, науке оказано совсем иное доверие: здесь запятую видели увеличенную под микроскопом, засушенную и выставленную на окне «в квартире известного журналиста, живущего на окраине города». Об этом было напечатано в петербургской газете, особенно следящей за разнообразными явлениями столичной жизни. «Журналист, проживающий на окраине», демонстрировал «запятую» множеству людей, между которыми были особы достопримечательного положения. Вид козявки всех удивлял; большинство людей отбегали от нее в страхе, и лишь немногие поддавались успокоительным уверениям журналиста, что «запятая обезврежена», и тогда брали ее в руки. Так образованным жителям столицы не было никакого труда уверовать в «запятую»; но слободским и деревенским мужикам никто этого не показал, и они в запятую не поверили и до сих пор еще не верят. II Рассказанный случай с «увеличенной занятою» газета объясняла так, что журналист, живущий на окраине, «купил шутки ради курьезную японскую козявку», а когда один генерал спросил его, что это такое, – он, по вдохновению, сказал, что это «увеличенная и засушенная запятая». Генерал этому поверил, а журналист стал пробовать: неужто и другие образованные люди могут верить такой очевидной нелепости, И оказалось, что все этому верили! Если сопоставить то, что замечено г-жою Смирновой насчет несоответствия народных взглядов на «запятую», с тем, что журналист, живущий на окраине, обнаружил в людях высшего порядка, то выйдет, что степень легковерия и безрассудства на том и на другом конце общественной лестницы получается как бы одинаковая; но вверху действует козявка засушенная, а по низам ползет что-то живое, и не заморское, а простое доморощенное. Что же такое заменяло и заменяет засушенную «запятую» в народе? Я попробую показать эту штуку так, как я ее видел. Тургенев изобразил, как говорит с простолюдином интеллигент и раскольничий начетчик. [3] У первого все умно направлено к делу, а второй вертит «яко» да «аще», и смотришь – этого слушают, а того нет. Малороссу, чтобы его растрогать, надо, чтобы ему свой брат сказал: «граю и воропаю». Я сам помню, как в давние времена в Киеве польский актер Рекановский играл роль в какой-то малороссийской пьесе, где после происшедшего в семье горя жена начинает выть, а муж бросает ее за руку на пол и говорит: «Мовчи, бо скорбь велыка!» И после этих слов настала пауза, и театр замер, а потом из райка кто-то рыдающим голосом крикнул: «Эге! це не ваш Шекспыр!» И мнение о Шекспире было понижено до бесконечности. Надо сочинять что-то такое «дуже простое», чтобы было в их вкусе – с дымком и с грязью, даже, пожалуй, с дуринкой. III Летом 1892 года я жил на морском берегу в Шмецке. Тяжко больной, я был далек от личного участия в делах, и даже равнодушно читал в газетах энергические приказы генерала Баранова [4] , но потом мне стало интересно сравнивать их с приказами других администраторов, которые ему подражали и блистали только отраженным или заимствованным светом. Из этой литературы я узнавал, что появились люди, которые распускают вредные слухи о болезни, и что нижегородский генерал таких людей сечет розгами и может когда угодно повесить. Меры генерала Баранова «в наказании разговоров» производили в большой публике впечатление не особенно сильное и неясное; многие не могли взять в толк: отчего одного разговорщика довольно только высечь, а другого надо еще отдать в санитары, а третьего – «повесить» или, по простонародному выражению, «удавить». Какое тут «распределение всеобщей провинности»? Многие думали, что все это последовательно будет сделано над каждым охотником разговаривать, то есть что разговорщика сначала высекут, потом определят «горшок выносить», а потом уже, когда он станет ни к чему не способен, тогда дадут ему глухую исповедь и удавят на площади. О самом повешении тоже разноречили: одни были уверены, что «вешать будут только для испуга публики», а потом «курьера выпустят с прощадою», а другие уверяли, что «это не для шутки и никакой прощады не будет, а удавят как следует», отмена же против обыкновения будет только в том, что, «по удавлении разговорщика, отдадут оного родственникам для его погребения». Возникал тоже вопрос о женщинах: «как таковую сечь, если разговаривает, а сама беременна?» По множеству всех этих сомнений мы столку сбились и спрашивали разъяснений у четырех отставных губернаторов, которые в это лето ходили у нас по плажу, но они были заняты своим положением и говорили, что ничего не понимают. Видаясь со своими соседями – кузнецом, лавочником, лесником – и с своими домохозяевами, я заметил, что они недоумевают: «Какие же это вредные слова бывают?» Этого им никто объяснить не мог, а им это было очень нужно знать. – Ведь вот, – говорили они, – может случиться, что-нибудь такое умственное услышишь и не поймешь в необъяснении случая, и скассируют насмерть! Мы не можем узнать агитатора! Это так говорил лавочник, образованный и красноречивый человек, с ораторскими дарованиями которого мы ниже еще познакомимся. То, что предвидел лавочник, то и на самом деле отчасти случилось. Раз, когда я шел домой леском из Мерекюля, нагоняет меня няня из одного моего знакомого семейства и говорит, что «в Петербурге уже народ отравляют». Я ее отговариваю, чтобы она этому не верила, и напоминаю ей про опасность от генерала Баранова; но она не обращает на мои предостережения никакого внимания и говорит, что то, что она знает, это тоже произошло от генерала. – Ну, – говорю я, – если от генерала, то в таком случае рассказывайте, что вам известно… Но только смотрите, уверены ли вы, что это точно от генерала? – От генерала. И она рассказала историю, которую я здесь передам с возможною точностью. IV Живет у рынка отставной генерал. От команды отставлен, но военных прав не лишен и ходит в военном образце с поперечиной. [5] На дачу он не любит ездить, а остается в Петербурге, потому что веселого характера и любит разъезжать по знакомым, а вечером на закат солнца смотрит и слушает, как поют француженки. Он пожилой, но очень веселый, и все бы ему с дамами да с красотками; а жена у него старушка, с ним не живет. Прислуги у него три человека, мужчины: камердинер, повар и буфетчик, и все ему верные, потому что им жить у него прекрасно; гости часто в карты играют, и приходимые красотки жалуют, и тогда уже ни в чем нет сожаления. И теперь же, на этих днях, поехал этот генерал в «Аркадию» или «Ливадию» и пробыл там до последнего времени, а потом поехал домой в простом намерении раздеться, божиньке помолиться и бай-бай заснуть; но только что он хотел в дверь свой ключ вставлять, как вдруг запятая! Сама дверь распахнулась, и на него вылетает оттуда его буфетчик, бледный, как шут Пьеро, и лопочет незнамо что. Генерал подумал, что, верно, он немножко винил или тоже приходимую крошку ожидает, а тот ему отвечает: «Никак нет, ваше превосходительство; а у нас огромное несчастие: вашего камердинера умирать увезли». Генерал рассердился. «Как, без меня? Как смели?.. Говори скорей, как это сделалось?» Буфетчик дрожит и путается языком, но рассказал, что камердинер, проводивши генерала, совсем был здоров и ходил на рыбный садок, себе рыбу купил, а потом пошел к графу Шереметеву к второму регента помощнику спевку слушать а оттуда на возврате встретил приходимую бедную крошку, и принял ее, и с нею при открытом окне чай пил, а когда пошел ее провожать, то вдруг стал себя руками на живот брать, а дворники его тут же подхватили под руки, а городовой засвиристел – и увезли. Он не хотел ехать и не давался – кричал: – Прощайте, други!.. Ваше превосходительство, заступитесь! – Но они его усадили и неизвестно куда увезли. – Ах, несчастный! – сказал генерал и, растроганный до слез, сейчас же поехал к обер-полицеймейстеру. Но его там не приняли: говорят: «Есть приемные часы – тогда можете!» Он – к приставу, и пристава нет. «Где же он?» – «Помилуйте, – говорят, – по участку ходит!» – «Кого же я могу видеть?» – «А вот дежурный за стенкой». Выходит из-за стенки дежурный офицер, застегивает на себе мундирный сюртук и спрашивает: «Что угодно?» Генерал ему все и передает: «Так и так, мой камердинер, на руках которого вещи, серебро и весь дом, а его в мое отсутствие взяли и увезли без извещения меня, как будто какого-нибудь учебного рассуждателя. Прошу мне его сейчас возвратить». А полицейский говорит: «Я этого не могу, потому что его у нас нет; мы его еще в двенадцатом часу в больницу отправили». Генерал обругал его как не надо хуже и вскочил опять на извозчика и все извозчика после этого вслед скорей подгоняет. А извозчик догадался, для чего он ездит, и говорит: – А осмелюсь спросить: которого часа вашего человека взято? Генерал говорит: – О полуночи. – Ну так теперь, – говорит, – ему уже аминь. – Что ты вздор говоришь! – Помилуйте, какой же вздор! Теперь они ему уже струменцию запустили. – Ты глупости говоришь. А извозчик полуоборотился и крестится рукой, а сам шепчет: – Ей-богу, ей-богу, – говорит, – ведь они теперь всех струменцией пробуют. Сначала начнут человека в ванной шпарить и кожу долой стирать, и притом в рот лекарства льют; а которые очень крепкого сложения и от лекарства не могут умереть, тем последнюю струменцию впустят – и этого уж никто не выдержит. Генерал же думает: врет извозчик, – бросил ему деньги, а сам вбежал в больницу и вскричал: – Попросить ко мне старшего доктора! Кто здесь старший доктор? Старший доктор выходит – этакий в заспанном виде, и никакого особливого внимания не обращает, а спрохвала спрашивает: – Что вам угодно? Генерал ему отвечает живо и бойко и рукой простирает, что вот так и так: «Я, – говорит, – в нынешнем лете на дачу не переезжал и остался в городе….» А лекарь его перебивает: «Вы, – говорит, – пожалуйста, покороче, а то мне из отдаленных начал слушать некогда…» Генерал немножко рассердился и говорит: «Я вам начинаю так, чтобы было понятно. Я вечером человека в цветочный магазин посылал за букетом и оставил его в цветущем виде, и он еще после меня пошел на садок и спевку слушал». Но лекарь опять перебивает: «Ваше превосходительство, мне, – говорит, – некогда! Нельзя ли, в чем дело?» – Дело в том, – говорит генерал, – что этого человека взяли и увезли, и он у вас, а я желаю его к себе взять. Старший доктор обернулся к фельдшеру и говорит: – Справься! А тот справился и сразу отвечает: – Есть! – Что же он? – Умер. Доктор говорит: – Вот и можете получить. Генерал и осомлел. – Что это такое? – говорит. – Я не верю…. Всего несколько часов тому назад человек был полный жизни…. А доктор говорит: – Это и очень часто так бывает. А впрочем, пожалуйте, служитель вас проведет и его покажет! – и велел служителю: – Проводи генерала! V Служитель привел генерала в мертвецкий покой; но тут покойников несколько, и еще на них только нумерки лежат, а нет никакого возвания, и по лицам отличить нельзя, потому что все лица почерневшие, и руки от судорог в перстах сдерганы так, что не то благословение делают, не то растопыркою кызю представляют. Генерал и говорит: – Я так не могу своего человека узнать! Мне пусть покажут! Служитель побежал в контору спросить, под каким оный нумером, а генерал остался и замечает, что сзади его кто-то вздохнул. Видит, это читалыцик, человек степенный, в очках, в углу стоит, но не читает, а на него сверх очков смотрит, и, как генералу показалось, – с сожалением. Генерал его и спросил: – Что, старина, с сожалением смотришь? – Да, – говорит, – ваше превосходительство. – Жутко, я думаю, и тебе в этаком адском месте? – Да, – говорит, – но главное дело, что мне утром всегда пить очень хочется, а тут нигде лавчонки нет, В других больницах, которые строены в порядке домов, это хорошо: там сейчас как дождешь утра, так и выбежишь: квасу или огуречного рассолу выпьешь, и оживет душа; а тут эта больница на площади… ни одной лавки вблизи нет… Просто, ей-богу, даже рот трубкой стал. Генерал вынул два пятиалтынных и говорит: – Сходи, за моего усопшего чайку в трактире напейся. Читальщик, разумеется, доволен и благодарит. – Видно, – говорит, – вам дорогой человек был? – Да, братец! Я бы ста рублей не пожалел, чтобы его поставить. А читальщик ему и шепчет: – Как же их поставить! У них уж все чувства убиты и пульсы заморены, потому что ведь струменцию-то ставят под самую мышку, а в пятках под щиколоткой еще и после смерти пульсы бьются. Читальщик это сказал и ушел, а генерал евонный намек, на что он намекал, – понял, и как служитель вернулся и сказал, под которым нумером камердинер лежит, – тот ему говорит: – Хорошо, братец, я над ним здесь останусь, а ты поди и сейчас мне батюшку попроси, – я хочу панихиду отпеть. Служитель опять побежал, а генерал зажег читальщикову свечечку да прямо покойника огнем под пятку… Тот враз и вскочил, а генерал его сейчас на извозчика да домой, а потом в баню, а другого человека, буфетчика, к этим же докторам с письмами послал – к старшему и к двум его главным помощникам, – чтобы пришли к нему его самого лечить. Те и рады: думают, генерал с состоянием, тут уж мы хорошо попользуемся! И притом же они были напугавшись, куда от них из мертвецкой мертвый делся; весь лишний форс с себя сбросили и пришли. А генерал велел, чтобы как они придут и сядут, так чтобы сейчас открыть из другой комнаты дверь и чтобы камердинер, во фраке, с большим подносом чаю в руках входил. Доктора как это увидали, так все трое с кресел на пол и упали. А генерал выхватил пистолет и одному и другому помощникам груди прострелил, а старшего доктора выступкой подкинул и начал трепать его со щеки на щеку, а после, как уморился, – говорит: «Иди теперь, жалуйся». VI И когда няня докончила мне этот рассказ, она добавила с радостью: «Вот как!» – и я удивился. Она была женщина опытная, понятливая и осторожная, так что во всяком деле обмануть ее было нелегко, и неужели же этой нелепости она верила? Да, она верила, или если и не верила, то хотела, чтобы это было так, потому что это ей было во вкусе. Я с нею вступил в пререкание, приводил ей самые простые соображения и доказательства того, что такое происшествие совершенно невозможно. Она все слушала и со мною соглашалась, но вслед за тем с усиленным самодовольством добавляла: – Ну, однако, генерал докторов все-таки угостил, как заслужили! И вот так бы и всех их стоило. – Да за что же? Какая им выгода морить людей? – Вот, вот, вот!.. Вот это-то от них и надо узнать! И узнают…. Мне чувствуется, что эта женщина – заодно с теми, которые думают, что надо убить не «запятую», а докторов. Но, может быть, я ошибаюсь. Любопытствую у ее госпожи, у которой она служит двадцать лет и воспитала ей «гвардейцев». Спрашиваю: не слыхали ли, какие няня пустяки рассказывает о генерале? – О, – отвечает мне дама, – это она уже давно говорит… А впрочем, ведь это и все рассказывают. – Как все? – Да вот и у Х, и у Y, и у Z девушки говорили мне то же самое, да и ваша Саша. – Что такое – моя Саша? – Она тоже говорит то же самое. А «моя Саша» – молодая девушка восемнадцати лет, которая «тиха не по летам» и которую все зовут «мокрою курицей». Что же она может говорить? Но оказывается, что и она действительно знает о генерале, и его камердинере, и о приходимой красотке, – и сама, хоть она «мокрая курица», но очень весело сочувствует тому, что «лекарей надо бить». VI Захожу на другой день и лавочнику посидеть у его лавки. Лавочник – человек молодой, очень приятный и обладает совершенно непосредственным красноречием. Он «из поваров», кроток, благовоспитан и благоуветлив; имеет нежное сердце, за которое и претерпевает. Он «прибыл к здешней предместности» тоже при генерале, у которого ему было «хорошо наживать», но влюбился в «этой предместности» в красивую эстонскую девушку, и они «подзаконились». Отсюда начался «перелом его жизни»: у них вдвоем было пятьдесят рублей капитала, и на этот капитал они повели разностороннюю деятельность: он снял сельскую лавчонку, а она стала заниматься стиркою белья. С тех пор прошло уже несколько лет, и они во все это время неутомимо старались устроиться и кое-чего достигли: у них уже трое детей, и все прехорошенькие, но весь основной капитал ушел в предприятия. Теперь они живут только одним оборотом и, кажется, сами удивляются: как до сих пор их отсюда не выгнали, или они не умерли с голоду? Но их любовь и нежное и страстное «друг ко другу стремление» не охладевают, и потому лица их, равно как и личики их детей, всегда веселы и приятны. Видеть эти счастливые лица – удовольствие. Спрашиваю я этого коммерсанта: не слыхал ли он истории о воскресшем генеральском камердинере, о котором будто бы все говорят? Лавочник подумал и отвечает: – Кажется, будто что-то слышал. – Да, ведь это же, – говорю, – нисколько не похоже на правду. – Не знаю, как вам изъяснить в определении факта; но мне, впрочем, это и ни к чему… Ну их! А во мне уже разыгрывается подозрительность, что и этот мой собеседник тоже не чистосердечен и что он тоже не за докторов, а за запятую; но поговорили мы дальше, и на душе становится яснее: лавочник оказывается человеком совершенно объективным и даже сам называет уже «историю» глупостью и припоминает, что «эта глупость пошла словно с тех пор, как стал ходить порционный мужик». Слово это касается в первый раз моего слуха, и я спрашиваю: что это такое – порционный мужик? – А это, – отвечает, – я так его прозвал. – За что же? – Да уж мал он очень, совершенно цыпленок или порционная стерлядка, которую делить нельзя, а надо всю сразу съесть… Амкнул – и нет его…. Да неужли вы его не видали? – Не видал. – Да вон он! И тут я его увидел в жизни первый раз, и, вероятно, с тем, чтобы никогда его не забыть; но так как это видение стоит того, чтобы передать его в точности, то я должен обрисовать и рамку, в которой оно мне показалось. Шмецк – это длинная береговая линия домиков, соединяющая Устье-Наровы, или Гунгербург, с мерекюльским лесом, за которым непосредственно начинается и сам знаменитый некогда Мерекюль – ныне довольно демократизованный, или «опрощенный». Местоположение такое: море, за ним полоса плотно уложенного песку (plage), за плажем береговая опушка из кустов и деревьев, и тут построены дачи или домики, а мимо них пролегает шоссированная дорога, и за нею лес, довольно сырой и довольно грязный. Лавчонки, так же как и домики, построены лицом к дороге, за которою начинается лес. А потому, когда лавочник, рассказывавший мне о «порционном мужике», заключил свои слова указанием: «Вон он!» – я прежде всего взглянул прямо перед собою на лес, и первое, что мне представилось, навело меня не на ближайшую действительность, а на отдаленное воспоминание о годах, когда я жил также против леса и, Сбывало, смотрю на этот лес долго и все вижу одни деревья, и вдруг сидит заяц, подгорюнился и ушки ставит, а у меня сейчас, бывало, является охотницкая забота: чем бы его убить? И в это время что-то около себя хватаешь, а опять взглянул – зайца уж и нет! Теперешнее видение было совершенно в этом роде: на серо-зеленом туманном фене стояло что-то маленькое и грязно-розовое; но прежде чем я мог хорошо рассмотреть, что это такое, оно уже и сникло. – Боится, – проговорил лавочник. – Чего же он боится? – Запуган, знаете…. бедность…. Смотрите, смотрите! Вон он где, ниже на дорожку выходит. И с этим лавочник заложил себе за губу два пальца и пронзительно свистнул. Порционный мужик вздрогнул и оглянулся. – Иди-ка сюда, Лишенный! – позвал его лавочник. «Лишенный» к порционному мужику прилагалось вроде обозначения звания: так теперь зовут административно «высланных» или «лишенных столицы», Мужичонко молча вернулся и пошел, и по мере того, как он ближе к нам подходил, я мог яснее его рассматривать. Лет его нельзя было определить с точностью; у него такое лицо, что ему может быть между двадцатью и пятьюдесятью. Рост крошечный, как рост пятнадцатилетнего мальчика; худ точно скелет, но обтянутый не кожею, а вылинявшею и выветренной набойкой; губ нет вовсе – открыты два ряда превосходных белых зубов; нос тоненький и свернувшийся, как корешок у сухой фиги; два глаза небольшие, круглые, как у птицы, и оба разного цвета, как у знаменитого Анастасия Дирахита: в одном глазе зрачок чистый, голубой, а в другом весь испещрен темными штрихами и крапинами, и оттого кажется коричневым; бороденка и волосы на голове – это все какие-то клочья. На голове шапки нет, бос и почти что наг, потому что весь убор его состоит из порток и рубашки: портки из набойки, изношенные до лепестков; они спускаются только немножечко ниже колен и оканчиваются «бахмарою». Рубашка была когда-то из розовой пестряди, но теперь это одна розовая грязь. Гейне видел в Пиренеях над бездною нищего испанца, который был покрыт лохмотьями, и «у него гляделась бедность в каждую прореху; из очей глядела бедность» [6] , но «исхудалыми перстами он щипал свою гитару». [7] И описание этой бедности разрывало душу людей чувствительных и добрых, а испанец все-таки был «в лохмотьях» в теплом климате, и у него была еще «своя гитара»…. Западные писатели совсем не знают самых совершенных людей в этом роде. Порционный мужик был бы моделью получше испанца с гитарой. Это был не человек, а какое-то движущееся ничто. Это сухой лист, который оторван где-то от какого-то ледащего дерева, и его теперь гонит и кружит по ветру, и мочит его, и сушит, и все это опять для того, чтобы гнать и метать куда-то далее…. И видишь его, и не разумеешь: в чем же есть смысл этого существования? «Господи! что сей сам или родители его согрешили, и как проявятся в нем дела божии?!» Неужели если бы птицы исклевали его в зерне или если бы камень жерновый утопил его в детстве, – ему тогда было бы хуже? Конечно, «весть господь, чего ради изнемождает плоть сынов человеческих», но человеку все-таки будет «страшно за человека»! VIII Он подошел и стал и никому не сказал ни слова…. Босые ноги его все в болотине, волоса шевелятся…. Я близорук, но я вижу, что там делается. Руки его висят вдоль ребер, и он большими перстами запнул их за веревочку, которою подпоясан. Какие бедные, несчастные руки! Они не могли бы щипать гитару…. Нет, это какие-то увядшие плети тыквы, которую никто не поливал в засуху. Глаза круглые, унылые и разного цвета – они не глядят ни на что в особенности, а заметно, что они все видят, но ему ничто не интересно. За щеками во рту он что-то двигает; это ходит у него за скулою, как орех у белки. С этого и началась беседа. Лавочник спросил у него: – Что ты, Лишенный, во рту сосешь? Он плюнул на ладонь и молча показал медный грош и сейчас же опять взял его в рот вместе с слюнями… – Хлеба купить желаешь? Порционный отрицательно покачав головою. Лавочник в его же присутствии наскоро изъяснил о нем, что он «из-за Москвы», – «оголел с голоду»: чей-то скот пригнал в Петербург и хотел там остаться дрова катать, чтобы домой денег послать, но у него в ночлежном приюте какой-то странник украл пятнадцать рублей и скрылся, а он с горя ходил без ума и взят и выслан «с лишеньем столицы», но не вытерпел и опять назад прибежал, чтобы свои пятнадцать рублей отыскивать. И когда рассказ дошел до этого, порционный отозвался; он опять выплюнул на руку грош и сказал: – Теперь уже не надо. Голос у него тоненький и жалостный, как у больных девочек, когда они обмогаются. – Отчего же не надо? – Детки померли…. – Разве ты письмо получил? – Нет; журавли летели да пели. – А где же твоя жена? – К слепым пошла. Слепым-то ведь хорошо жить: им подают… им надо стряпать… Мы все замолчали, – кажется, мы все страдали, а он, без сомнения, всех больше; но лицо его не выражало ничего! – Убитый человек! – прошептал нищий лавочник, – в рассудке решается, – и подал ему булку. Тот ее взял, не поблагодарив, сунул за локоть и опять опустил руки вдоль ребер. – Съешь! – сказал лавочник. Мужик не отвечал, но взял булку в руку, подержал и даже что-то с нее хотел счистить, и опять туда же сунул, за локоть. – Не хочешь есть? – Не хочу… детям снесу. – Да дети ведь померли! – Ну так что ж… Им там дадут, в раю, по яблочку. – Ну да; а ты булку сам съешь. Мужик опять взял булку в руки, опять снял с нее то, что ненадлежаще явилось, и затем вздохнул и тихо сказал: – Нет; все-таки пущай лучше детям. Лавочник посмотрел на него – вздвигнул плечами и прошептал: – Господи! тоже и родитель еще называется! Мужик это услыхал и повторил: – Родители. – И все чувства к семье имеешь? – А то как же! – А какое твое вперед стремление? – Не знаю. – Расскажи барину, как генерал докторов бил… Барин тебе тоже на хлеб даст: может быть, в Нарву съездишь, а там какую-нибудь работу найдешь. И порционный сейчас же начал сразу ровным, тихим голосом всю ту историю, которую я передал уже со слов своей знакомой няни, но только порцион ее излагал в самом сильном конкрете: «Жил возле рынка генерал…. имел верного слугу-камердинера. Отлучился в киятер, а верный камердинер к себе приходимую кралю принял чай пить…. как вдруг ему резь живота…. Взяли его и стали над ним опыт струментой пробовать, все чувствия угасили, но в подщиколке еще пульс бил. Генерал его восхитил – и в баню; потом позвал докторов в гости, а камердинеру велел войти и чай подать… Те и попадали… А генерал двух расстрелял, а третьего в морду набил и сказал: „Ступай, жалуйся!“ Этим все и кончилось. Я дал мужику два двугривенных и хотел ему собрать завтра между знакомыми все пятнадцать рублей, которые у него странник украл. Он мои двугривенные кинул себе в рот (карманов у него, как у настоящего праведника, не было). И затем он ушел и более уже в наших местах не показывался. Я уж думал, не повлек ли его рок в Нижний за краткой развязкою?… IX А тем временем приезжает с кем-то извозчик из Нарвы и говорит, что к ним ждут генерала Баранова и полк артиллерии. – Для чего же? – Да на фабриках, – говорит, – очень живой разговор пошел. – О чем? – Все об струменте. А дальше рассказывает, что у них дело будто уже и разыгралось таким образом: пошел будто у них какой-то доктор на Нарову купаться, разделся и стал при всех глупость делать: спустил на шнурке с мостка в воду трубку и болтает ее и взад и вперед водит. Пополоскает, пополоскает и опять вытянет, поглядит и опять запустит… Люди увидали это, и несколько человек остановились, а потом вскричали ему: «Доктор, мол, доктор! Слышь-ко, оставь, мол, лучше эту…. струментацыю-то! Полно тебе ее полоскать!.. Оставь же, мол; а то нехорошо будет!» А он не послушался и еще раз закинул. Ну, уж тут его один по голой плоти хворостиной и дернул, И стали приставать. «Подай инструмент, мы его отнесем узнать: что там насажено». А он первой же хворостины испугался и бежать, и инструмент с собой…. Ну, тогда, разумеется, за ним уж и многие рушили, и кои догоняли, те били его; но слава богу, что он резво бежал; а если бы он, на грех, споткнулся либо упал – так насмерть бы убить могли. Доктор успел вспрыгнуть «а извозчика и в полицию голый так и вскочил…. Тут после и пошли по всем сходным местам и трактирам сходиться все фабричные и их эти тоже приходимые красотки и пошли говорить по-русски и по-эстонски, для чего же полиция могла скрыть такого человека, который не постыдился при всех в воде через инструмент микробу впускать… И теперь беспокойства, и ждут, что с одной стороны выедет губернатор из Ревеля, а с другой вступит граф Баранов – и начнет всем публиковать свои правила. «Инструмент» и «приходимые красотки» – это прямо отдавало тем самым источником, из которого были почерпнуты первые материалы для легенды, получившей свое развитие у нас на plage. Ветер или вода, значит, занесли «запятую» прежде всего туда, в наше фешенебельное место; но там, на plage, «запятой» «среда не благоприятствовала», и запятая не принялась, или, культивируясь, вырождалась во что-то мало схожее и постороннее: а вот тут, когда она попала в среду ей вполне благоприятную, она «развила свои разведения». А что это была именно она, та самая «запятая», которую мы видели и не узнали, а еще сунули ей в зубы хлеб и два двугривенных, то это вдруг сообразили и я и лавочник. И лавочник к тому имел еще и «подтверждение на факте», так как он сам ездил на лошади в Нарву за товаром, и когда назад возвращался, то порционный мужик сам явился ему за городом: он совершенно неожиданно поднялся к нему из мокрой канавки и закричал: «Журавли летят! Журавли! Аллилуйя!» Но только лавочник на этот раз был уже умнее: он теперь знал, что порционный мужик – человек опасный: лавочник поскорее хлестнул лошадь и хлеба ему не кинул, а кнутом ему погрозил да прикрикнул: – Вон граф Абрамов наступает с публикацыей – он тебя удовольствует! А на «порцыоме» как раз, кстати, теперь уже и рваных порт совсем не было, так что и легко было его «удовольствовать»…. Но сумасшедший дом, однако, мог бы без греха укрыть его от этого «удовольствия». X Вот и весь сказ о запятой. Тут налицо все: какая у нее видимость и умственность, что у нее за характер и какова она в словах и в рассуждении своего влияния на мозг человеческий. Кажется, ничто особенно хитро не задумано и не слажено: что есть, то все взято без всякой пропорции, не на вес, а на глазомер, или, еще проще, – сколько влезло. Во всяком случае, всего менее попало сюда злого намерения и расчета. Этого снадобья тут не более, чем поэзии Фета, которая участвует в составе преступления «запятой» только одним стихом: «Приходи, моя милая крошка». Таким образом, муза поэта, ненавидевшего народные несуразности, изловлена где-то в то время, как она гуляла в ароматном цветнике или неслась над деревнею по воздуху, слетев с уст певицы, «запузыривавшей» за фортепианом в дворянском доме. Аф. Аф. Фет, верно, был бы недоволен тем, что серый народ без толку тормошит его «милую крошку», но вины Фета в том нет. Столько же виновата и вся действительность. Ветер лист сухой гоняет и треплет, и он то летит, то катится, то гниет в грязи, и потом опять сохнет, и опять из темных мест поднимается. Вот это самое действительное и несомненное; все остальное – зыбь поднебесная, марево, буддийская карма [8] , которая всем точно снится… Никакого первого заводчика песни и сочинителя легенды нет. Порционный мужик, конечно, не сочинял «бедную крошку». Где ему! Он получил ее уже готовую, и за горем своим он развивал ее гораздо слабее, чем все другие импровизаторы… За что же его так участь жестока? О господи! сжалься над ним, да сошли и нам просвещающую веру вместо суеверия! Из всех «запятых» самые ужасные – те, которые скрываются во тьме суеверий. 1892