Аннотация: Перед вами – роман, о существовании которого знали все – и которого не читал почти никто. Роман, о котором известно было только одно – название. Название, переводившееся то как «Человек истории», то как «Социолог»... Теперь наконец перед вами – и сам роман. Роман, который вы прочитаете под названием «Историческая личность». Какое же из названий больше соответствует «букве и духу» книги? Прочитайте – и решайте сами! --------------------------------------------- Малькольм Брэдбери Историческая личность Посвящается Метью и Доминику –  Кто такой Гегель ? – Ну, он приговорил человечество к истории. – А он что – так много знал? Он знал все? Гюнтер Грасс ОТ АВТОРА Этот художественный вымысел адресован Бимишу, которого en route [1] на какую-то конференцию я в последний раз видел в аэропорту Франкфурта, где он бродил от одного стола справок к другому, наводя справки о своем багаже, который, к сожалению, погрузили в другой самолет. Это стопроцентная выдумка с мнимым приближением к исторической реальности – точно такая же, как и сама история. Не только фигурирующий здесь Водолейтский университет не имеет никакого отношения к реальному Водолейтскому университету (которого вообще не существует) или к любому другому университету, но и год 1972-й, также фигурирующий здесь, не имеет никакого отношения к реальному 1972 году, каковой в любом случае вымышлен, и так далее. Ну а так называемые персонажи известны исключительно только прочим персонажам этой книги, да и им не очень-то; они – чистейший вымысел, как и сюжет, в котором все они более чем участвуют. И я тогда не летел ни на какую конференцию, а если бы и летел, так в самолете не нашлось бы ни единого пассажира с фамилией Бимиш, и он, безусловно, не терял своего багажа. Все остальное, разумеется, – чистейшая правда. I Вот и снова осень; все люди возвращаются. Закончился летний антракт, когда уезжают в отпуска, газеты тощают, и сама история будто спотыкается и встает как вкопанная. А теперь газеты вновь толстеют и полнеют; вновь происходит что-то где-то; вернувшиеся с Корфу и из Сета, из Позитано и Ленинграда люди паркуют свои машины и прицепы на подъездах к своим домам и раскрывают свои ежедневники и звонят по телефону другим людям. С пляжей убраны шезлонги, и чахлое солнце льет на променады жиденькие лучи; во Вьетнаме снова ведутся военные действия, а Макговерн все так же проигрывает Никсону предвыборную кампанию. Аптеки убрали с витрин солнцезащитные очки и средства от кровососущих насекомых – ввиду отбытия летней публики – и пополнили запасы транквилизаторов и снотворных, – основы основ круглогодичного товарооборота; в Ольстере введено прямое правление, а в Фоллсроуде произошла перестрелка. Бутики предлагают новые осенние расцветки, и на рынок поступило новое внутриматочное приспособление, как утверждают, надежное на девяносто девять процентов. Всюду новые шаги вперед, новые мерзости; интеллектуалы обозревают осенний мир, и дыбится либеральная и радикальная щетина, и всюду – иные люди, и солнце светит от случая к случаю, и надрывается телефон. И потому, чуткие к атмосфере, некие люди по фамилии Кэрк (очень известная супружеская пара) решили устроить вечеринку. Собственно говоря, Кэрки устраивали вечеринки именно в этот момент – в поворотный момент, когда начинается новый академический год, зарождаются новые идеи, – уже три года подряд; и не иди речь именно о Кэрках, можно было бы сказать, что таков их обычай, их традиция. Но Кэрки – импульсивнейшие приверженцы всего наиновейшего и никогда ничего не делают потому лишь, что прежде делали так; они ведь даже славятся тем, что обычаи и традиции для них вообще не существуют. Раз Кэрки подумали о том, чтобы устроить вечеринку, значит, без малейшей задней мысли, а совершенно заново, из ощущения необходимости ее устроить. Текущий момент неведомо как сигнализирует своим истинным гражданам; Кэрки же – истинные граждане текущего момента, они получают сигналы господствующей атмосферы и отзываются на них из чистейшего чувства долга. Как ни крути, они крайне занятые люди, борцы за всякие правые дела, участники всевозможных митингов и собраний, и для всего этого необходимо выкраивать время, как и для разнообразных встреч. Собственно говоря, им очень посчастливилось застать друг друга в одном и том же настроении, очень посчастливилось, если на то пошло, вообще застать друг друга в одно и то же время в одном и том же доме. Однако они умеют распознать необходимость, когда сталкиваются с ней; и вот теперь они вместе на кухне, и возникает идея, исходящая неясно от кого, но главное – под натиском текущего момента. В их глазах появляется блеск – как всегда при подобной новости; они говорят друг другу «да»; они немедленно берутся за дело, решая, кто, что и каким образом. Говард, потому что ему ближе, покидает их светлую сосновую кухню и выходит в холл, чтобы взять лежащий рядом с их деловым телефоном их деловой домашний ежедневник, судьбоносную пропись и летопись людей, им подобных. Ежедневник они кладут на кухонном столе между собой; они проглядывают длинную предсказуемую повесть действий и бездействий, в нем содержащуюся, подробнейший всеохватывающий план предстоящих им дней. – Когда? – говорит Барбара. – В ближайшее время, – говорит Говард. – Мы свободны в первый день семестра? – спрашивает Барбара. Маловероятно, но Говард перелистывает ежедневник. Вот этот день – 2 октября, понедельник и вечер – пусто. Прямо-таки знамение, и Говард без промедления достает свою ручку из внутреннего кармана. Он придерживает ежедневник на открытой странице; он пишет своим изящным бисерным почерком, будто начиная какую-то историю (как, по сути, и есть), одно слово «Вечеринка» в маленьком пробеле на плотно исписанной странице. Кэрки устраивали вечеринки в это время в прежние годы, вспоминают они, и собиралось много людей, в конце-то концов они – весьма известная супружеская пара. Говард – социолог, радикальный социолог, маленький, энергичный, подвижный, вкладывающий всю душу; и вы, конечно, о нем слышали, потому что он постоянно на слуху. Часто появляется на телевизионном экране и написал две, заслужившие известность, набатные книги, отстаивая новые нравственные ценности, новый расклад для Человека. Он провел деловое литературное лето, и новая книга уже в пути. Кроме того, он пишет статьи в газеты и читает лекции в новом местном университете, все еще достраиваемой мечте из белогo бетона и стекла вольной архитектурной формы, раскинувшейся на склоне холма, точно к западу от юго-западного приморского городка, в котором они живут, и сразу же за ним. Уповая шагать в ногу со временем, университет всячески носится с социологией, а было бы трудно найти в этой области кого-нибудь, кто шагал бы более в ногу со временем, чем Говард. Его курс, посвященный революциям, это прославленный краеугольный камень, как и (в несколько ином смысле) его вмешательство в местные общественные дела, его роль в жизни города. Ибо Говард – известный активист, заноза в боку городского совета, гроза эгоистичной буржуазии, катализатор действий Союза потребителей, средоточие ответственности и озабоченности. Ну а Барбара… так она в эту минуту просто личность, – как она формулирует, – в тисках роли жены и матери, в убогой роли женщины нашего общества; но, разумеется, личность она тоже радикальная и по-своему активна не менее Говарда. Ее отличают осведомленность и компетентность во многих и многих областях. Она великолепная кулинарка, эксперт в вопросах детской литературы, неутомимая работница на ниве новых начинаний («Женщины за мир», «Крестовый поход детей за аборты», «Прекратить сексуальное подавление»). И она тоже привычная фигура на улицах, когда совместно с другими их блокирует, демонстрируя, что движение транспорта здесь вовсе не неизбежно, и в супермаркетах, когда она ведет свою ежедневную депутацию, чтобы вручить управляющему точнейшие до последней минуты списки, наглядно показывающие, что топленое сало «Фэйр фудз» на пенни дороже, чем оно же «Сейнтсбериз», или прямо наоборот. Она движется через площадки для игр, школы, травмопункты и парки в постоянном негодовании; она пишет в местную газету, когда ее черед. Когда бы вы ни посетили Кэрков, вам обязательно предложат новый вариант венского кофейного кекса и петицию на подпись. Ну а что до Кэрков, взятых вместе, этой весьма известной супружеской пары, то они давно примелькались в муниципальных домах-башнях, где они ездят вверх-вниз на пестрящих непристойностями лифтах, выискивая случаи вопиющей нужды для оповещения службы социального обеспечения, случаи безответственного материнства для представления в клинику планирования семьи; а также в кабинетах городского управления, где они настежь распахивают двери, укрывающие чиновников, и во всей полноте своего укоряющего человеколюбия предъявляют облекшуюся плотью статистику – семью, чьи права нарушены, не получающую положенных пособий, чьи жилищные условия не улучшены; да и вообще в городе, где они пробуждают сознание, назидательно вгрызаются во все печенки. Впрочем, Кэрки питают даже еще более высокие надежды. Каждое утро они просыпаются и тщательно осматривают небеса, не обнаружатся ли там темные руки, молнии богов или белые всадники, то есть доказательства, что скудная реальность, которую они так усердно обслуживают, претерпела удивительное преображение, и теперь это – новый мир, новый порядок, возникшие за одну-единственную ночь. Ну а до тех пор они продолжают свое дело вместе и по отдельности. Они состоят в браке уже двенадцать лет, хотя, поглядев на них, увидев их, услышав их в действии, вы бы мого никак не подумали. Они профилактически произвели па свет двух детей, энергичных, современных созданий, уже достигших школьного возраста, к которым питают разумную любовь. Они живут вместе в высоком тощем оштукатуренном доме XVIII века, который находится в районе, подлежащем расчистке от трущоб – посреди города. Идеальное местоположение для Кэрков и тесное соседство с реальными социальными проблемами – пляжем, радикальным книжным магазином, клиникой планирования семьи, магазином макробиотических продуктов, отделом социального обеспечения, муниципальными домами-башнями и скоростными электричками, доставляющими вас в Лондон за девяносто минут, – короче говоря, в самой гуще текущей жизни. Время от времени, будучи страстными, освобожденными, сознательно сознательными людьми, они живут раздельно или с кем-нибудь еще. Но это всегда взрослые, продуманные интерлюдии и измены, выражающие их собственные раздельные личности без нарушения их общей кэркости, и потому, так или иначе, они всегда умудряются воссоединиться до истечения месяца и таким образом выглядеть в глазах своих друзей и, предположительно, в своих собственных прочной, хотя и не до нелепости прочной супружеской парой. Ведь Кэрки неизменно генерируют возбуждение, любопытство. Они экспериментальные люди, интимно причастные переменам и раскрепощению и истории, и они всегда крайне заняты и всегда в движении. И в эту осень они, бесспорно, выглядят новыми людьми. Говард мал, смугл, крепко сбит, носит длинные волосы (хотя и менее длинные, чем в прошлом году) и усы на манер Сапаты [2] ; он одевается в аккуратные белые свитера с будящими символами на груди, например, стиснутыми кулаками, и в мохнатые свободные жилеты и в голубые джинсы пижамного стиля. Барбара, крупная, с мелкозавитыми желтыми волосами, предпочитает зеленые тени, клоунски белый макияж, длинные платья-балахоны и отсутствие бюстгальтера, так что ее тупые соски просвечивают сквозь легкие хлопчатобумажные ткани. Поскольку две книги Говарда теперь прочно вошли в обязательный набор радикальной документалистики, спрос на которую растет, их джинсы и балахоны заметно дороже, чем у большинства их знакомых. Но это – невидимая дороговизна, незаметный отход от товаров широкого потребления, и она не выделяет их, не создает им врагов, кроме тех врагов, которые всегда были их врагами. Кэрки очень обаятельные, очень яркие, очень агрессивные люди, и даже если они не внушают вам симпатии или доверия или, наоборот, внушают тревогу (а они стараются ее внушать), все равно очень приятны в общении. После того как инстинкт подсказал им необходимость вечеринки – инстинкт настолько гармоничный, что они даже не знают, кого из них он осенил раньше, Кэрки спускаются в кабинет Говарда, помещающийся в полуподвале их дома XVIII века, и наливают себе вина и приступают к работе над тем, что Говард называет «прикидочным рассмотрением проблемы данной встречи». В доме Кэрков есть два кабинета, хотя это очень бесструктурный дом, полная противоположность тому, что люди называют домашним очагом. Кабинет Говарда внизу, там, где он пишет книги, а кабинет Барбары наверху, где она намерена их писать. Кабинет Говарда разлинован книжными полками; книжные полки заполнены работами по социологии, книгами о групповой психотерапии и межличностных взаимоотношениях, новыми экскурсами в радикализм американских визионеров, основополагающими политическими манифестами. Под окном – белый письменный стол со вторым телефонным аппаратом на нем; на столе же лежит трепещущая кипа бумажных листов – рукопись книги, озаглавленной «Поражение личностного», над которой Говард работал в летнем перерыве занятий и в уединении, перерыве, который теперь кончается. Зарешеченное окно над столом выходит на утопленный дворик с сиротливой кадкой под растения; чтобы увидеть решетку, ограждающую дворик от улицы, надо задрать голову. Внутрь сквозь решетку заглядывает солнце, которое сияло весь день, слабое осеннее солнце, чьи косые лучи рисуют квадраты на книжных полках и стенах. На стенах между книжными полками висят африканские маски, лица, вырезанные из черного и темно-коричневого дерева на фоне белой эмульсионной краски, Кэрки в своих веселеньких одеждах сидят под масками в двух раскладных креслах с парусиновыми сиденьями. Оба держат рюмки с красным вином и смотрят друг на друга и начинают словесное созидание вечеринки. Называют имена, обговаривают закуски и напитки. Через некоторое время Барбара встает и подходит к подножию лестницы. – Энн! – кричит она в холл. – Мы с Говардом планируем вечеринку. Ты бы не выкупала детей? – Хорошо, миссис Кэрк, – кричит Энн Петти, студентка, которая прожила у них лето, разругавшись с родителями настолько, что вернуться домой никак не может. – Выкупаю. – Просто не знаю, как бы я справлялась без Энн, – говорит Барбара, снова садясь в раскладное кресло с парусиновым сиденьем. – Бимиши, – говорит Говард. – Стерпим мы Бимишей? – Мы не видели их все лето, – говорит Барбара. – Мы все лето никого не видели. И это святая правда, так как для Кэрков лето знаменует застойное время года, фазу социальной апатии. Говард дописал свою книгу – она трепещет на письменном столе рядом с ними. Однако творчество – процесс ни с кем не разделяемый и внутренний; и сейчас Говард пребывает в той посткоитальной литературной прострации, в которую впадают те, кто слишком много времени посвящает собственным, ни с кем не разделяемым, построениям и сюжетам; его тянет погрузиться, вмешаться в более крупные, величавые, более великолепные сюжеты, чем те, которые набрасывает история. А Барбара занималась домашними делами, но домашность для таких людей, как Кэрки, это уклонение, увертка – личность предназначена для несравненно более масштабных дел. Но их вечеринка – это вечеринка и для мира; они созидают ее со всей серьезностью. Говард – теоретик социального общения; он рассуждает о «соответствующих формах взаимообщения» (его формулировка) и о параметрах встречи. Барбара играет антитезисную роль и думает об индивидах и лицах, и не потому, что мужчины склонны к абстракциям, а женщины эмоциональны (подобного распределения ролей они не приемлют), но потому, что ведь надо же быть в курсе, кто кому симпатичен, и кто с кем не может находиться в одной комнате, и кто спит с кем, а кому следует рано или поздно переспать с кем, если вы хотите, чтобы ваши вечеринки удавались по-настоящему. А вечеринки Кэрков всегда удаются на славу. Кэрки обладают истинным талантом организации вечеринок. Это не структуризированные вечеринки, а просто обрамления, ну совсем как университетские семинары Говарда, а также и его книги, в которых неистовые чувства ломают традиционную грамматику, методологию и построения. Но, как всегда говорит Говард, если вы действительно ищете нечто подлинно неструктуризированное, вам необходимо спланировать все тщательно до мельчайших деталей. И вот именно этим и занимаются Кэрки, сидя в своем кабинете и прихлебывая свое вино. Солнечные квадраты на стене блекнут; Говард зажигает свою настольную лампу. Принцип – творческое перемешивание. И потому Кэрки перемешивают людей из города с людьми из университета и людей из Лондона с людьми из юрода, перемешивают гетеро с гомо, художников с авангардистскими богословами, студентов с Адскими ангелами, поп-звезд с поклонниками ИРА, маоистов с троцкистами, врачей, специализирующихся на планировании семьи, с изгоями, которые спят под мостами. В распоряжении Кэрков широчайший интеллектуальный избирательный спектр, обширнейший круг знакомств: надо же успевать держаться вровень с таким множеством аспектов и контекстов непрерывно изменяющейся жизни. Через какое-то время Говард поднимается на ноги и прислоняется к книжному шкафу; он говорит: – Остановимся на этом. Боюсь, мы зацикливаемся. Еще немного, и дело обернется чертовым буржуазным раутом, на который мы бы отказались пойти. – Ну, ты ни от каких предложений не отказываешься, – говорит Барбара. – По-моему, мы утрачиваем спонтанность, – говорит Говард, – мы ведь имели в виду непредсказуемую встречу. – Хочу только спросить, – говорит Барбара, – сколько человек соберутся на эту непредсказуемую встречу? Я думаю об уборке. – Надо все сделать с размахом, – говорит Говард. – Человек сто или больше. – Ты считаешь, что вечеринка удастся, только если пригласить весь белый свет, – говорит Барбара. – А по окончании бросишь всю грязную посуду на меня. – Ну, послушай! – говорит Говард. – Нам она необходима. Она необходима им. – Твой энтузиазм, – говорит Барбара, – никогда не иссякает, а? – Вот именно, – говорит Говард. – Вот почему я существую. Я сейчас засяду за телефон и сделаю двадцать пять звонков, и ты сделаешь двадцать пять. И вот она – наша вечеринка. – Мартин намочил штаны пижамки, – кричит сверху Энн Петти. – Переодень его в другие, – кричит Барбара снизу. – Роджер, это Говард, – говорит Говард, держа у уха красную телефонную трубку. – Мы тут планируем заварушку. Да нет, не такую заварушку, а вечеринку. На столе рядом со стулом Барбары лежит новая книга Р.Д. Лейнга; она берет ее в руки и начинает перелистывать. – Непредсказуемая вечеринка, – говорит Говард. – На которой можно встретить кого угодно и делать что угодно. – Или встретить что угодно и сделать кого угодно, – говорит Барбара. – Барбара прекрасно и я прекрасно, – говорит Говард. – Готовы снова запрячься. – О да, я прекрасно, – говорит Барбара. – Прекрасно, прекрасно, прекрасно. – Нет-нет, – говорит Говард, – просто у Барбары на заднем плане приключилась шизофрения. Увидимся второго. И приводи любого, о ком предскажешь, что он окажется непредсказуемым. – Вот что нам требуется, – говорит Говард, кладя трубку. – Люди. – У тебя уже столько людей, сколько ты способен поглотить, – говорит Барбара. – Нам нужны свежие, – говорит Говард, беря снова трубку, – кого мы знаем, что мы их не знаем? А, Генри, ты нам нужен, Генри. Можете вы с Майрой прийти на вечеринку? Вот так Говард говорит по телефону и звонит двадцать пять раз, пока Барбара сидит в раскладном кресле с парусиновым сиденьем. Кэрки – современная супружеская пара и верят, что всякое дело следует разделять точно пополам – половину тебе, половину мне, будто разделяешь апельсин, – так, чтобы оба были равно причастны и никто никого не эксплуатировал. Кончив со звонками, они по-прежнему сидят в раскладных креслах с парусиновыми сиденьями, и Барбара говорит: – Ты покупаешь напитки, я покупаю закусь. И вечеринка налажена. А потому они поднимаются наверх в кухню и там бок о бок в одинаковых мясницких фартуках готовят обед. Дети вбегают и выбегают в своих пижамках; входит Энн Петти и предлагает приготовить десерт. А потом они садятся за стол и едят еду, которую приготовили; Энн Петти укладывает детей, а Кэрки садятся со своим кофе в гостиной перед телевизором. Для них так необычно быть вместе; они обгладывают свое удивление. Позже они вместе поднимаются и спальню и, стоя с двух сторон кровати, вместе раздеваются. Они отгибают одеяло; они включают бра над кроватью, они ласкают друг друга и вместе занимаются любовью. Лица и тела, которые они напридумывали для участия в их вечеринке, входят в спальню вместе с ними и присоединяются к веселью. Потом бра светит на них сверху, и Барбара говорит Говарду: – Я уже не получаю прежнего удовольствия. – От этого? – говорит Говард, потискивая ее. – Нет, – говорит Барбара, – от вечеринок, от головокружительного кэрковского действа. – Не может быть, – говорит Говард. – Может быть, я старею, – говорит Барбара, – но мысленно я вижу только грязную посуду. – Я сделаю ее для тебя интересной, – говорит Говард. – Уж конечно, – говорит Барбара, – ты же великий маг, повелитель чувств, правда, Говард? Стараюсь, – говорит Говард. – Говард Кэрк, – говорит Барбара, – вот то, что заменяет нам веру. Дни проходят, и звонит телефон, и вот настает утро понедельника второго октября, когда все приходит в движение по-настоящему: первый день семестра, день вечеринки. Кэрки встают спозаранку и вместе. Они одеваются; они застилают кровать; они спускаются вниз. Кухня отделана сосной. Дождь моет окна; помещение заполняет сырой полусвет. В кухне у плиты стоит Энн Петти в махровом халате и варит яйцо. – Что вы так рано поднялись? – спрашивает она. – Отправляемся за покупками, – говорит Барбара. – Для вечеринки. Говард подходит к тостеру и закладывает в него ломти хлеба; Барбара достает из холодильника коробку яиц. Говард нажимает на кнопку тостера; Барбара разбивает яйца и выливает их на сковородку. Входят дети и садятся за стол перед тарелками, которые Энн уже поставила для них. – Корнфлекс, фу, – говорит Мартин. – Господи, – говорит Барбара, глядя в мойку. – Не понимаю, откуда столько грязных тарелок со вчерашнего вечера. Как мы умудрились? – Мы ели, – говорит Говард, который сидит за столом, инспектируя злободневные возмутительности в утреннем выпуске «Гардиан». Энн Петти оборачивается. Она говорит: – Хотите, я их вымою, миссис Кэрк? – Ты правда могла бы, Энн? – говорит Барбара. – Сегодня столько всего надо сделать. – О да, миссис Кэрк, – говорит Энн. – Опять яичница, – говорит Мартин, когда Барбара начинает накладывать яичницу. – Почему ты каждый день всегда даешь нам одно и то же? – Потому что я занята, – говорит Барбара. – И сложите свои тарелки в мойку, когда доедите. Мы с Говардом едем за покупками. – А кто отведет нас в школу? – спрашивает Селия. – О, черт, – говорит Барбара. – Что же нам делать? – Хотите, я отведу их в школу? – спрашивает Энн Петти, поднимая голову. – Было бы чудесно, – говорит Барбара, – но мне крайне неприятно просить тебя. Ты здесь не для того, чтобы работать, ты здесь потому, что мы рады, что ты здесь. – Я знаю, миссис Кэрк, – говорит Энн, – но мне правда очень приятно помогать вам. Вы ведь оба так заняты. Просто не знаю, как вы делаете так много! – Для этого требуется своего рода гениальность, – говорит Говард. – Я так надеюсь, что ты пока останешься у нас, – говорит Барбара. – Мы так рады тебе, и я хочу в следующую субботу съездить в Лондон за покупками. И мне будет нужен кто-нибудь, чтобы побыть с детьми. – Ну, я не знаю, – говорит Энн Петти смущенно. – В следующую субботу? – Она подразумевает «нет», – говорит Говард, поднимая взгляд от «Гардиан». – Форма уклончивая, но подтекст гласит: «Отвяжись, ты меня эксплуатируешь». Энн Петти смотрит на него; она говорит: – Что вы, доктор Кэрк, Кэрки никого не эксплуатируют. Только не Кэрки. Просто я правда не вижу, как… – Ну, все эксплуатируют всех, – говорит Говард, – в этой социальной системе это часть человеческого жребия. Нo одни это знают, другие – нет. Когда Барбара волнуется, она начинает давать поручения другим людям. Вы вправе сопротивляться. – Я поручаю то, что мне необходимо, – говорит Барбара. – Ну, прошу вас, послушайте, – говорит Энн. – Никто никого не эксплуатирует. Я бы с радостью осталась, нет, правда, но мои друзья возвращаются в квартиру, а я внесла свою долю квартплаты. Барбара говорит: О, ты совершенно прав, Говард. Все кого-то эксплуатируют. И в первую очередь ты меня. – Что я такого сделал? – невинно спрашивает Говард. – О Господи! – говорит Барбара. – Как его сердце обливается кровью из жалости к жертвам. И он отыскивает их повсюду. И не видит только тех, кого сам превращает в жертвы. – Мне очень жаль, миссис Кэрк, нет, правда, – говорит Энн Петти. – Ты не должна винить Энн, – говорит Говард, – у нее есть свое действо. – Я не виню Энн, – говорит Барбара, – я виню тебя. Ты стараешься помешать моей поездке в Лондон. Ты не хочешь, чтобы я провела уик-энд в Лондоне. – Ты получишь свой уик-энд, – говорит Говард. – Предоставь это мне. Я все устрою. Кто-нибудь приглядит за детьми. – Кто? – спрашивает Селия. – С кем весело? – Кто-нибудь, кто нравится Говарду, – говорит Барбара. – А Энн Говарду не нравится? – спрашивает Мартин. – Конечно, Энн мне нравится, – говорит Говард. – Надевай пальто, я иду за фургоном. – Я просто не могу не вернуться в квартиру с этими моими друзьями, – говорит Энн, пока Говард идет через кухню. – Конечно не можете, – говорит Говард в дверях. – Приведите их на вечеринку. – Говард выходит в холл, надевает снятое с колышка длинное кожаное пальто и симпатичную голубую кепочку из плотной материи. Позади него в кухне продолжается разговор. Он проходит через холл, открывает парадную дверь и выходит наружу. Он стоит в сыром свете. Лужи подступают к домам. Дождь льет, город громыхает. Он закрывает за собой дверь, захлопывая домашнюю социальную пристройку, которая подает пронзительные признаки жизни у него за спиной; он входит в урбанистическую фазу, в деловую подвижность городской жизни, в то место, где, как известно любому хорошему социологу, комья обычаев крошатся, традиционное распределение ролей ломается, узы родства слабеют, где общественная жизнь определяет, какую частную жизнь ведет человек. Он идет вдоль полукруга домов по треснувшим плитам тротуара в осколках стекла; дождь смачивает его волосы и начинает прокалывать кожу его пальто. Вокруг него плавно изгибается строй домов; некогда изящный точный полукруг, но своеобразная стоматология сноса и расчистки трущоб выдирала из полукруга дом за домом по мере того, как жильцы съезжали. Большая часть еще уцелевших пустует: крыши просели, зияют частично заколоченные окна – в призывах политических партий, в афишах поп-групп, в объявлениях медитирующих экстрасенсов. А некоторые исподтишка заняты – их используют дрейфующие транзитные полуневидимки. Хотя живущих в домах раз-два и обчелся, тем не менее места для парковки машин определены строго; Кэрки ставят свой фургон через несколько улиц от дома на площади вверх по холму. Полицейская машина продребезжала по магистрали, изъязвленной сносами; автобусы трясутся по проспекту далеко под ним. Со стороны моря приближается реактивный истребитель, и линия его полета – уходящая вверх дуга – делает его зримым над зубчатой линией домов напротив высокого тощего дома Кэрков. Он сворачивает за угол, он идет вверх по склону. В ноле его зрения вторгается ажурный металл подъемного крана, покачивающаяся под стрелой бетонная балка. Вверх мо склону идет он мимо остатков старого порядка, лохмотьев исторического Водолейта, сметаемых требованиями современного города. Магазинчики – газетный с афишей «Голой обезьяны» в витрине, зеленщик с парой-другой ящиков овощей под протекающим навесом, патриархальный мясник и объявление: «Мы держим мясо на льду в жаркую погоду». Небольшие дома, стоящие впритык друг к другу с к мерями, выходящими прямо на улицу; скоро до них доберутся бульдозеры. Выше по склону громоздятся новые железобетонные башни. Но, не дойдя до них, Говард сворачивает влево на площадь посреди небольших домов, разделенных на квартиры либо превращенных в частные гостиницы. Его старый голубой фургон стоит в веренице машин, протянувшихся вдоль тротуара под натриевым уличным фонарем. Он отпирает дверцу водителя; он забирается внутрь; он дважды поворачивает ключ зажигания, чтобы завести мотор. Он проезжает полфута вперед, фут назад, чтобы вывернуться из цепочки машин. Затем выезжает с площади, спускается по склону в суете уличного движения и возвращается к своему дому. На тротуаре напротив их высокого тощего дома в искореженном полукруге уже стоит Барбара, ожидая его. На ней белый, перехваченный в талии длинный дождевик; в руках у нее две красные холщовые сумки, швейцарская и из «Заказника». Он наклоняется, чтобы открыть дверцу; она нагибается внутрь, чтобы положить сумки на заднее сиденье. – Наверное, ты себя прекрасно чувствуешь, – говорит она, усаживаясь рядом с Говардом. – Все идет, как ты хочешь, и чувствуешь ты себя прекрасно. Говард отпускает сцепление; он разворачивает пикап. – Да, прекрасно, – говорит Говард, проезжает полукруг до конца, поворачивает вверх по склону. – А что? Барбара набрасывает ремень безопасности; она говорит: – Я всегда знаю, когда ты чувствуешь себя прекрасно, потому что ты всегда хочешь, чтобы я чувствовала себя скверно. Говард следует стрелкам и разметкам на мостовой – вправо, влево, проезд запрещен, – которые ведут его вверх по склону и в сторону нового торгового центра. – Я не хочу, чтобы ты чувствовала себя скверно, – говорит Говард. Тут поворот налево прегражден красным шлагбаумом; это въезд на многоэтажную автостоянку при торговом центре. – Ну а я все равно чувствую себя скверно, – говорит Барбара. Говард сворачивает влево; он останавливает фургон перед шлагбаумом; он получает билет из автомата. – Ты знаешь, что тебе нужно? – говорит он. Шлагбаум поднимается, и Говард проезжает. – Да, – говорит Барбара, – я совершенно точно знаю, что мне нужно. Уик-энд в Лондоне. Говард въезжает вверх по пандусу в безликий бетон здания сквозь проблески света и мрака, повторяя следы мокрых протекторов. Говард говорит: – Тебе нужна вечеринка. Фургон витками поднимается все выше в безликом здании. – Мне не нужна вечеринка, – говорит Барбара. – Дополнительные паршивые домашние хлопоты с последующей уборкой. Ведя машину сквозь бетон и металл, Говард видит на пятом этаже свободное местечко; он сворачивает туда. Гараж темен и cep; он выдергивает ручной тормоз. – Ты только что провела очень скучное лето, – говорит Говард, – а теперь все снова закрутилось. Вылезай. Идем зa покупками. Автостоянка – пещера с низким потолком, безлюдная – место, предназначенное исключительно для машин; снаружи зa безоконным парапетом виднеется распростертый внизу город, Кэрки вылезают из фургона; они идут рядом по неровному, в масляных пятнах полу к безликим металлическим дверям лифта. Барбара говорит: – Твое радостное возбуждение меня не заражает. Говард нажимает кнопку, лифт полязгивает в шахте. Двери раздвигаются. Кэрки входят. На стенках аэрозольные граффити: «Арго», «Бут-Бойз», «Гэри – король». Они стоят рядом, кабина идет вниз, она останавливается, и Кэрки выходят. Длинный, выложенный плиткой коридор ведет в сторону центра; у стен ярко озаренного коридора – человеческие экскременты. Кэрки выходят на четкую площадь среди высоких зданий. Торговый центр весь состоит из прямых углов; он награжден архитектурной премией. Длинные стеклянные фасады, витрины супермаркетов, кулинарий, бутиков, привычных универмагов, демонстрирующие экономику изобилия; в витринах «Сейнсбериз» царит симметрия консервных банок и рулонов туалетной бумаги; яркие пятна света и тени меняют расцветки свитеров и рубашек, платьев и юбок в бутике «Снова жизнь». Открытое пространство посередине выложено многоцветными булыжниками; среди булыжников по некой сложной, не поддающейся расшифровке системе торчат миниатюрные новые деревца, только что посаженные, с миниатюрными подпорками. В небьющем фонтане – кучки мусора. Кэрки делят предстоящую задачу пополам – половина тебе, половина мне. Барбара направляется к автоматическим стеклянным дверям «Сейнсбериз», которые при ее приближении автоматически раздвигаются и смыкаются снова, когда она входит внутрь; Говард идет дальше к винному супермаркету, носящему название «Ваш винный погреб» и предлагающему исключительный выбор по исключительным ценам. Он входит внутрь под яркими прожекторами; он стоит под зеркалами против воров и рассматривает бутылки с вином, небрежно сваленные в проволочные корзины. Он идет к небольшому прилавку в глубине зала. Продавец смотрит на него; он молод, бородат и одет в темно-бордовый пиджак с желтым значком «Улыбка» на лацкане, который позволяет его лицу хранить крайне насупленное выражение. Говард с удовлетворением замечает это негодование наемного работника, это символическое сопротивление. Он покупает пять дюжин литровых бутылок дешевого красного вина; он ждет, пока продавец уходит на склад и вывозит оттуда в проволочной тележке штабель больших картонных коробок. Он просит на прокат двенадцать дюжин стаканов. – Мы их в прокат не даем, – говорит продавец. Говард предается процессу убеждения; он источает сочувствие, он приглашает продавца на вечеринку, он получает стаканы. Продавец нагружает картонками со стаканами другую тележку. Говард катит первую тележку через пустое пространство в середине торгового центра по разноцветному булыжнику мимо сухого фонтана по выложенному плиткой коридору к лифту; он поднимается на лифте и складывает картонки в фургон. Он возвращается с пустой тележкой; он катит вторую тележку на автостоянку, а потом возвращается в магазин. Когда он вновь добирается до фургона, то не находит там Барбары. Он стоит возле фургона, ключи свисают с его пальца в пещере с низким потолком, безлюдной, среди сплошных бетонных простенков, неровных поверхностей, прямых углов воздуха и пространства, света и мрака. Он смотрит наружу через безоконный парапет на топографию города. Внизу – развороченные пустоты, где строятся скоростные шоссе и новые жилые кварталы; за ними встают скорлупы отелей, административных зданий, многоквартирных домов. Имеются два Водолейта: нереальный туристический город вокруг порта и нормандского замка с великолепными квартирами и дорогими барами, сувенирными лавочками и выкрашенными в розовый цвет особняками XVIII века; и реальный город с урбанистическими язвами и подновлением, социальными напряженностями, дискриминацией и битвами между домовладельцами и жильцами, где обитают Кэрки. С одной стороны он видит кварталы великолепных квартир, готовых к заселению, но в основном пустующих, с превосходно оборудованными кухнями и коврами от стены до стены и балконами, ориентированными на горизонт; с другой стороны стоят башни муниципальных квартир, теоретически однотипных, заполненных, будто записная книжка инспектора социального обеспечения, разведенными женами, незамужними матерями, остающимися без присмотра детишками. Это топография сознания; и его сознание выводит из этого социальный контраст, образ конфликта и оппозиции. Он смотрит сверху вниз на город; с его пальца свисают ключи; он заселяет хаос, упорядочивает беспорядок, ощущает напряжение и перемены. Со стороны побережья в сторону Хитроу летит «Боинг-747»; грохот его двигателей раскатывается по пещерам автостоянки, эхом отражаясь от металла машин. В углу бетонного царства со скрипом раздвигаются двери лифта, кто-то выходит на гулкий пол. Это Барбара идет к нему в своем белом длинном дождевике; она несет две красные битком набитые сумки. Ее фигура – цветовой мазок, движущийся по серому цементу. Он смотрит, как она проходит протяженности света и тени. Она подходит к фургону и открывает заднюю дверцу; поверх картонных коробок она укладывает сумки с французскими хлебами и сырами. – Хватит? – говорит она. – Конечно, будь их пять тысяч, ты мог бы умножить количество приглашенных. Говард открывает дверцу водителя и садится за руль; он открывает другую дверцу, чтобы Барбара могла сесть на переднее сиденье. Она садится; она пристегивает ремень безопасности. Ее лицо в затененных местах очень темно. Он включает мотор, задним ходом выезжает со стоянки. Барбара говорит: – Ты помнишь Розмари? Говард спускается по винтовому пандусу с кодом из лампочек и стрелок; он говорит: – Та, которая живет в коммуне? – Она была в «Сейнсбериз», – говорит Барбара. Фургон спускается по пандусу, круто беря повороты. – И ты пригласила ее на вечеринку, – говорит Говард. – Да, – говорит Барбара, – я пригласила ее на вечеринку. Теперь они на уровне земли; Говард поворачивает фургон к выезду, к яркому мокрому свету дня. – Ты помнишь мальчика, с которым она жила? – спрашивает Барбара. – У него еще была татуировка на тыльной стороне ладони. Через параллелограммы света и воздуха, света и мрака они движутся к светлой площади. – По-моему, нет, – говорит Говард. – Да помнишь же, – говорит Барбара. – Он был на одной нашей вечеринке перед самым летом. – Ну и что он? – говорит он; перед ним опущенный красный шлагбаум. – Он оставил записку для нее на столе, – говорит Барбара. – Потом прошел в сад, в старый сарай и удушил себя веревкой. Говард высовывается в окно и отдает билет вместе с монетой вахтеру, который сидит напротив них и над ними в стеклянной будочке. – Так-так, – говорит Говард. – Так-так. – Вахтер дает Говарду сдачу, красный шлагбаум перед ними поднимается. – Когда? – спрашивает Говард, включая скорость. – Два дня назад, – говорит Барбара. – Она очень расстроена? – спрашивает Говард. – Она похудела, побледнела, и она плакала, – говорит Барбара. Говард осторожно вливает фургон в транспортный поток часа пик. – Ты расстроена? – спрашивает Говард. – Да, – говорит Барбара. – Это меня расстроило. Поток застопоривается. – Ты же совсем его не знала, – говорит Говард, поворачиваясь к ней. – Все эта записка, – говорит Барбара. Говард сидит за рулем, застряв в заторе, и смотрит на движущийся коллаж. – И что в ней было? – спрашивает он. – В ней написано только: «Это глупо». – Вкус к лаконичности, – говорит Говард, – а причина? Ситуация с Розмари? – Розмари говорит, что нет, – говорит Барбара. – Она говорит, что им было на редкость хорошо вместе. – Я не в силах вообразить, чтобы кому-то было хорошо с Розмари, тем более на редкость, – говорит Говард. Барбара смотрит прямо перед собой в ветровое стекло. Она говорит: – Она говорит, что он видел во всем абсурд. Даже ощущение счастья считал абсурдом. И «глупо» относится к жизни вообще. – Жизнь вовсе не глупа, – говорит Говард. – Она, возможно, чистый хаос, но она не глупа. Барбара пристально смотрит на Говарда; она говорит: – Тебе бы хотелось поставить его на место? Он же мертв. Фургон проползает несколько дюймов вперед. Он говорит: – Никуда ставить его я не собирался. С ним происходило что-то свое. – Он думал, что жизнь глупа, – говорит Барбара. – Черт, Барбара, – говорит Говард, – тот факт, что он покончил с собой, не превращает его записку во вселенскую истину. – Он написал это, – говорит Барбара, – а затем убил себя. – Я это знаю, – говорит Говард, – такова была его точка зрения. Его экзистенциалистский выбор. Он не улавливал смысла в происходящем вокруг и потому счел происходящее глупым. – Странно быть экзистенциалистом, – говорит Барбара, – когда тебя не существует. – Именно факт прекращения нашего существования и предоставляет нам экзистенциалистский выбор, – говорит Говард, – таков изначальный смысл слова еще на латыни – существовать. – Спасибо, – говорит Барбара, – спасибо за консультацию. – В чем дело? – спрашивает Говард. – Ты позволила абсурдизму увлечь себя? А вон и регулировщик. Затор расстопоривается. Говард отпускает сцепление. Барбара смотрит прямо перед собой сквозь ветровое стекло на движущиеся машины выше по склону. Через минуту она говорит: – Это все? – Что – все? – спрашивает Говард, продвигаясь вперед странными зигзагами, которые выведут его через все уличные полосы к их тощему и высокому дому. – Все, что ты способен сказать, – говорит Барбара, – все, что ты способен подумать. – А что ты хотела бы, чтобы я думал, чего я не думаю? – спрашивает Говард. – Неужели тебя не беспокоит, что многие наши друзья чувствуют теперь то же? – спрашивает Барбара. – Делают теперь то же? Что они ощущают усталость и безнадежность? Или это наш возраст? Или политический азарт угас? В чем дело? – Он не был другом, – говорит Говард, – мы же едва были с ним знакомы. – Он приходил на вечеринку, – говорит Барбара. Говард, направляя фургон вниз по склону, поворачивается и смотрит на нее. – Послушай, – говорит он, – он пришел на вечеринку. Он был накачан наркотиками. Они с Розмари творили вместе какую-то сумасшедшую магию, то, на что кидаются хиппи, когда кайф переходит в бред. Он все время молчал. Мы не знали, какие у него проблемы. Мы не знали, что именно кажется ему абсурдом. Мы не знали, куда они с Розмари отправляются. – Ты помнишь, когда люди вроде нас не думали, что жизнь глупа? – спрашивает Барбара. – Когда все было распахнутым и раскрепощенным, и мы все что-то делали, и революция ожидалась на следующей неделе? И нам было меньше тридцати, и мы могли полагаться на нас? – И сейчас все так же, – говорит Говард, – люди всегда появляются и исчезают. – Неужели правда это так? – спрашивает Барбара. – Тебе не кажется, что люди устали? Ощутили проклятие в том, что делают? Говард говорит: – Мальчик умирает, а ты превращаешь это в знамение времени. Барбара говорит: – Говард, ты всегда все выворачивал в знамения времени. Ты всегда говорил, что время всегда там, где мы, что другого места нет. Ты жил на привкусе и модах мироощущения. И точно так же этот мальчик, который пришел на одну из наших вечеринок, и у него на руке была голубая татуировка; он накинул себе веревку на шею в сарае. Он реален или нереален? – Барбара, ты просто в подавленном настроении, – говорит Говард, – прими валиум. – Прими валиум. Устрой вечеринку. Сходи на демонстрацию. Пристрели солдата. Устрой заварушку. Переспи с другом. Вот твоя система решения всех проблем, – говорит Барбара. – Всегда блестящее радикальное решение. Бунт в качестве терапии. Но разве мы все это уже не испробовали? И разве ты не замечаешь некоторой сумеречности в нашем былом? Говард оборачивается и смотрит на Барбару, анализируя эту ересь. Он говорит: – Возможно, теперь существует мода на провалы и отрицания. Но мы не обязаны ей следовать. – А почему? – спрашивает Барбара. – В конце-то концов ты следовал каждой моде, Говард. Говард сворачивает на их полукруг; бутылки побрякивают в глубине фургона. Он говорит: – Не понимаю твоей кислости, Барбара. Тебе просто нужно какое-нибудь занятие. – Уверена, ты найдешь способ меня им обеспечить, – говорит Барбара. – Беда только в том, что занятий я от тебя получила уже с избытком и с меня достаточно. Говард останавливает машину; он кладет руку на бедро Барбары. Он говорит: – Ты просто отключилась, детка. Все по-прежнему происходит. Ты почувствуешь себя снова хорошо, стоит тебе включиться. – По-моему, ты не понимаешь, о чем я тебе говорю, – говорит Барбара. – Я говорю, что твоя упоенная вера в то, что что-то происходит, больше меня не успокаивает. Господи, Говард, как, как мы стали такими? – Какими? – спрашивает Говард. – Стали до такой степени зависеть от того, что что-то происходит, – говорит Барбара, – устраивать такие представления. – Могу объяснить, – говорит Говард. – Не сомневаюсь, – говорит Барбара, – но, пожалуйста, не надо. Ты прямо в университет? – Я же обязан, – говорит Говард, – начать семестр. – Начать заварушку, – говорит Барбара. – Начать семестр, – говорит Говард. – Ну, так я хочу, чтобы ты до начала помог мне выгрузить все это. – Само собой разумеется, – говорит Говард. – Ты забери закуску, а я перетащу вино. И вот Кэрки вылезают из фургона и заходят сзади и выгружают все, что там лежит. И вместе вносят сыр, хлеб, сосиски, стаканы и большие красные бутылки в картонках в сосновую кухню. Они раскладывают их на столе, внушительный ассортимент снеди, уже готовой, ожидающей вечеринки. – Я хочу, чтобы ты вернулся к четырем и помог мне с этим весельем, которое мы заквашиваем, – говорит Барбара. – Попытаюсь, – говорит Говард. Он смотрит на вино; он возвращается к фургону. Потом садится за руль и едет через город к университету. II Кэрки, бесспорно, новые люди. Но если некоторые новые люди просто рождаются новыми людьми, естественными соучастниками перемен и истории, Кэрки обрели этот статус не столь легко, а ценой усилий, гибкости и сурового опыта; и если вас интересует, как узнать их, ощутить, то – как объяснит вам Говард – из всех фактов, их касающихся, именно этот наиболее важен. Кэрки ныне полноправные граждане жизни; они претендуют на свои исторические права; но они не всегда были в положении, позволяющем претендовать на них. Ибо они не родились детьми буржуазии с ощущением вседоступности и власти распоряжаться, и они не выросли здесь, в этом сверкающем приморском городе с его молом и пляжем, его фешенебельными особняками и легким контактом с Лондоном, контактом с наиновейшими стилями и богатством. Кэрки, и он, и она, росли на закопченном, более жестком севере в респектабельной верхней прослойке рабочего класса в сочетании с антуражем нижнего эшелона среднего класса (Говард отполирует для вас данное социальное местоположение и объяснит двойственность, заложенную в самой его сути); и когда они только познакомились и поженились, лет двенадцать назад, они были совсем иными людьми, чем нынешние Кэрки, – робкой замкнутой парой, подавленной жизнью. Говард был стандартным продуктом своих обстоятельств и своего времени, то есть пятидесятых: мальчик на стипендии, серьезный, ответственный, начитанный в пределах школьной библиотеки, косо смотревший на спортивные игры и человечество, который поступил в университет Лидса в 1957 году исключительно благодаря академическим стараниям, изнурительным стараниям, обошедшимся ему, правду сказать, в бледность лица и интеллекта. Барбара от природы отличалась большей быстротой ума, да иначе и быть не могло, поскольку от девочек из такой среды академических успехов специфически не требовали, и она из своей женской школы попала в университет не из-за упорного туда стремления, как Говард, но благодаря ободрению и советам благожелательной учительницы языка и литературы, которая, будучи социалисткой, высмеивала ее сентиментально-честолюбивые помыслы стать образцовой женой и матерью. Даже в университете они оставались робкими людьми, фигурами, далекими от политики в неполитическом неагрессивном антураже. Одежда Говарда в те дни всегда умудрялась выглядеть старой, даже когда была с иголочки новой; он был очень худым, очень блеклым, и ему неизменно оказывалось нечего сказать. Он специализировался по социологии, тогда все еще отнюдь не популярной и не престижной дисциплине, собственно говоря, дисциплине, которую почти все его знакомые считали тяжеловесной, насквозь немецкой и скучной. Пальцы у него были темно-желтыми, проникотиненными из-за того, что он курил «Парк-Драйвз» – его единственная поблажка себе или, как он называл ее тогда словом, которое затем выбросил из своего лексикона, – его порок; а его волосы, когда он нерегулярно приезжал домой на уик-энды, были подстрижены – и очень коротко. В тот период социологией он интересовался только теоретически. Он редко куда-нибудь выходил, или знакомился, или оглядывался вокруг себя, или обретал что-нибудь сверх абстрактных представлений о социальных силах, которые анализировал в своих письменных работах. Работал он со всем усердием и питался с семьей, у которой снимал комнату где-то на задворках. В то время он никогда не бывал в ресторанах и очень редко – в пивных; его родители были методистами и трезвенниками. На третьем курсе он познакомился с Барбарой, а вернее, Барбара познакомилась с ним; через несколько недель по ее инициативе она начала спать с ним в квартире, которую делила с тремя другими девушками; и убедилась, что он, как она и подозревала, никогда прежде ни в одной девушке не побывал. На этом третьем курсе они очень привязались друг к другу, хотя Говард твердо решил, что личная жизнь не должна вторгаться в его подготовку к выпускным экзаменам. Он сидел по вечерам с ней в ее квартире, читал учебники в нескончаемом безмолвии, пока наконец они не удалялись в спальню с грелкой полной кипятка и кружками желанного какао. «Мы только обнимались, чтобы согреться, – говорит Говард в последующих объяснениях. – Отношениями это ни с какой стороны не было». Однако отношения или вовсе не отношения, а порвать их оказалось очень трудно. Летом 1960 года они оба сдали выпускные экзамены, Говард блестяще, а Барбара, которая не слишком занималась предметом, по которому специализировалась, английским – и больше присутствовала при подготовке Говарда, чем готовилась сама, не слишком блестяще. Теперь, когда университет остался позади, они обнаружили, что им трудно расстаться и пойти каждому своим путем. В результате они избрали тот институт, который, как теперь объясняет Говард, представляет собой способ, каким общество в интересах политической стабильности придает перманентность случайности отношений: иными словами, они поженились. Брак был заключен в церкви, точнее в молельной, в присутствии многочисленных родственников и друзей, – формальность, чтобы ублажить их семьи, к которым они были одинаково сильно привязаны. Они устроили себе медовый месяц в Риле, отправившись туда на дизельном поезде и сняв комнату в пансионе; потом они вернулись в Лидс, так как Говард должен был приступить к работе над диссертацией. В силу своих блестящих экзаменов он был теперь аспирантом, получив грант SSRC, которого, казалось, должно было в достатке хватать на обоих. И вот он приступил к работе над своей темой, к достаточно рутинному религиозно-социологическому исследованию христа-дельфианства в Векфильде, темой, которую он выбрал потому, что в ранней молодости испытал духовное увлечение этой конфессией, увлечение, которое теперь обратил в социологическую проблему. Что до Барбары, она, естественно, стала домохозяйкой, а вернее, по ее собственному выражению, квартирохозяйкой. Поскольку теперь они начали жить в череде малогабаритных квартирок со старомодными высокими кроватями, имеющими изголовье и изножье, и викторианскими унитазами под названием «Каскад», и плюшевой мебелью, и окнами, непременно выходившими на загнивающий садик, – эти садики, дома, пятящиеся на эти садики, переулки, магазин на углу, кинотеатр, автобусные маршруты к центру города слагались в главный горизонт и перфорированную дорожку их жизни, в предел и периметр их мира. Они извлекали определенное удовольствие из своего брака, так как он нес им ощущение «ответственности», и они часто давали знать о себе своим родителям как о дружной паре. На самом же деле после первых месяцев совместной жизни, когда сексуальное упоение, с самого начала не слишком интенсивное, начало слегка угасать и они огляделись вокруг себя, то довольно скоро начали раздражаться друг на друга, огорчаться из-за своего материального положения, изнывать от простейшей необходимости управляться с каждодневной жизнью. Жить в этом скользящем социально двусмысленном положении, в этой аспирантской бедности, этом жалком мирке без друзей было нелегко; проблемы такого существования въедались во все частности их контактов и симпатий. Говард часто говорил об этом времени «созревания» – созревание же, объяснял он позднее, когда уже предпочитал Другие слова, это ключевое понятие аполитичных пятидесятых, – и говорил о нем как о нравственной ценности, которую ставит превыше всего. Он был склонен объяснять их жизни, как очень серьезные и зрелые, главным образом потому, что они очень беспокоились, как бы не расстроить друг друга и не транжирить деньги зря; каким-то образом это сделало их Лоренсом и Фридой Лидских задворков. Вопрос же заключался в том, что, как позже они согласились, ни она, ни он ни в малейшей степени не были культурно подготовлены вести то, что Говард начал позднее называть – когда слово «зрелый» устарело из-за своих тяжких викторианских плюшевых моральных ассоциаций – «взрослыми жизнями». Они были социальными и эмоциональными младенцами с дедовской солидностью; вот как он позднее начал их рисовать, когда, уже совсем иной, возвращался мыслью к достойным любопытства их ранним личностям в первую пору этого слишком поспешного брака. В общепринятом смысле они были ничем; они мучительно влачили скучнейшее из существований. Как часто Барбара, расстроенная невозможностью купить за один раз две банки фасоли или два куска мыла, садилась в их старое красное плюшевое кресло и плакала из-за денег. Как они ни соблюдали вид добродетельной бедности, она невольно разделяла любовь своей матери к обладанию «вещами»: хороший гарнитур из трех предметов для гостиной, кухонный буфет с ломящимися от изобилия полками, белая скатерть на обеденном столе по праздничным дням. Что до Говарда, хотя он и говорил о зрелом поведении, но в основном применял это понятие к очень серьезным беседам и к книжным аргументам; он не стряпал, ничего не делал по дому, был слишком застенчив, чтобы ходить за покупками, и не замечал ни единой из тревог Барбары. То есть Кэрки тогда, собственно, не были Кэрками; они были очень замкнутыми людьми почти без друзей, наивными и молчаливыми друг с другом. Они не обсуждали никаких проблем – главным образом потому, что не относили себя к людям, имеющим проблемы; проблемы были уделом менее зрелых людей. Большую часть своего времени Барбара одиноко проводила в квартире; наводила порядок и убиралась сверх всякой меры и немножко читала без всякой системы. Их сексуальные отношения, казалось, связывали их в оптимальнейшей интимности, объясняли, почему они состоят в браке друг с другом, доказывали необходимость того, что называют браком; на самом же деле отношения эти, как они начали думать позднее, были жалкими, безынициативными – номинальное наслаждение, избавление от эрекции, осложненное их общим страхом, как бы Барбара не забеременела, поскольку во избежание зачатия они пользовались только изделиями фирмы «Дьюрекс», которые Говард робко приобретал в местной аптеке; впрочем, было и кое-что еще: раздражение, которое они вызывали друг у друга, но в котором ни он, ни она себе не признавались и о котором никогда вслух не говорили. «Мы тогда, – объяснял Говард впоследствии, когда они увидели себя, по выражению Говарда «правильно», когда эта фаза завершилась и они начали обсуждать все подобное между собой и со своими друзьями и все более ширящимся кругом знакомых, – захлопывали друг друга в капкан фиксированных личностных ролей. Мы не могли допустить личных исканий, личного развития. Это означало бы катастрофу. Мы не могли дать ход ни единой из новых возможностей, верно, детка? Вот так люди и убивают друг друга в замедленном темпе. Мы не были взрослыми». Взрослое бытие наступило много позднее; исходное положение тянулось три года, пока Говард кропотливо и исчерпывающе работал над всеми мелочами своей диссертации, а Барбара смотрела на себя в зеркала малогабаритных квартирок. Но затем они нашли себя на середине третьего десятка своей жизни, когда диссертация была завершена, а грант исчерпался и возникла необходимость подумать о следующем ходе. И примерно тогда же с ними кое-что произошло. Что произошло? Ну, слюна у них начала выделяться быстрее, все начало обретать новый вкус. Стены ограничений, внутри которых они обитали, внезапно пошли трещинами; в них обоих запульсировали новые желания и ожидания. Их робость, их рассерженность, их раздражение начали мало-помалу исчезать, как и их старая одежда – потертые лоснящиеся костюмы Говарда, тусклые юбки и блузки Барбары, – которую они сбросили. В их взаимоотношениях и в их отношениях с другими людьми появились свежесть, новый стиль. Они начали больше смеяться и больше контактировать с другими людьми. Они исповедывались друг другу в припадках крайней откровенности и предпринимали смелые розыски в сексуальной сфере. Лежа в кровати, они без конца говорили о себе самих до трех-четырех утра; в ванной, на лестничной площадке, в кухне они начали щипать, зондировать и будить друг друга всевозможными вариантами новых страстей и сексуальных намерений. И что же все вышеперечисленное сделало с Кэрками? Ну, чтобы понять это, как Говард, неизменный любитель объяснять, неизменно объяснял, вам следовало знать чуточку Маркса, чуточку Фрейда и чуточку социальной истории; естественно, имея дело с Говардом, вам следует знать все это, чтобы объяснить что-либо. Вам следует знать время, место, среду, субструктуру и суперструктуру, состояние и детерминированность сознания, учитывая способность человеческого сознания расширяться и взрываться. А если вы понимаете все это, то поймете также, почему прежние Кэрки испарились, а новые Кэрки стали быть. Ведь не надо забывать, речь идет о двоих, которые выросли, хотя и в двух разных северных городах – один в Йоркшире, другой в Ланкшире, – но в обстановке одинаковых классовых и моральных понятий. В обстановке рудиментарного христианства и унаследованной социальной почтительности; а это, говорит Говард, идеология общества, четко разграниченной классовой принадлежности и принятия своей принадлежности к тому или иному классу. Они, и он и она, происходили из прочных более или менее пуританских семей, социально пребывающих в непостижимой приграничной зоне между анархизмом рабочего класса и конформизмом буржуазии. Эти семьи характеризовали методизм, моральные стандарты и малые социальные ожидания; результатом явился этнос, которому мораль заменяла политику, принося с собой атмосферу самоотречения и сознательно принятых запретов. Оба они, Говард и Барбара, расширили свой кругозор благодаря школьному и университетскому образованию, но к этому образованию они сохраняли то же отношение, какое было присуще их родителям: как к средству, достойному, добродетельному, средству продвинуться в жизни, достигнуть успеха, стать еще более респектабельными. Короче говоря, они изменили свое положение, не изменив системы моральных ценностей; и они сохранили во всех мелочах кодекс моральных запретов, порядочности и законопослушности. Их учили быть взыскательными, но взыскательными они были только друг к другу, а не к среде или к обществу; и в своих внутренних оценках они все еще сохраняли надежные, но ограничивающие личность, нравственные нормы их семей. Они никогда не просили и никогда не получали. Таким образом, говорит Говард, природа их психологической ситуации и проистекающая из нее природа их брака более чем очевидны и неизбежны. Они поженились, как совершенно очевидно при просвещенном взгляде на прошлое с современной взрослой точки зрения, чтобы воссоздать именно ту семейную ситуацию, в которой выросли они сами. Но проделали они это в совершенно иных исторических условиях, чем те, которые определил выбор, сделанный их родителями. Если бы они посмотрели вокруг, то увидели бы, что энергия социальной свободы изменила мир; им следовало всего лишь начать претендовать на более полное историческое гражданство. Доступ вовсе не был прегражден так категорично, как они считали, – во всяком случае для людей им подобных, избранных для элитарных привилегий, имеющих возможность открывать другим людям доступ к этим привилегиям, превратить их во всеобщие. А в результате они предавали себя и всех других тоже. «Мы были вселенской катастрофой», – говорит Говард теперь. Вот так брак Кэрков превратился в тюрьму, в помеху росту, а не в содействие ему. Барбара, с чьим образованием было покончено, тут же перекрыла все свои возможности и регрессировала в стандартную женщину, дорейховскую женщину, настроенную только на ведение домашнего хозяйства. Результатом явился характерный синдром относительной фригидности, подавляемой истерии, стыда, внушаемого собственным телом с последующим физическим и социальным отвращением к себе. Что до Говарда, его задачей было прогрессировать и усердно работать, чтобы угождать другим и не допускать ничего радикального, негативного или личного. Он придерживался этой системы истового трудолюбия, чтобы угождать тем, кто социально стоял выше него, но кроме того, даже и собственной жене. «Я приходил домой, – говорит он теперь, – и показывал ей черновики моей диссертации, на которых мой руководитель ставил пометки: «Гораздо, гораздо лучше», и ждал, чтобы она… сделала бы – что? Купила мне велосипед за хорошую успеваемость?» Но так вряд ли могло продолжаться долго, и наступил конец. Ведь Кэрки вращались в мире, в котором их пресный конформизм все больше выглядел нелепым, где успешное самоподавление выглядело тем, чем было на самом деле, – безвольной уступчивостью общепринятому, духовным самоубийством. Исторические условия менялись; весь мир находился в процессе преобразования, революции нарастающих ожиданий, больше утверждаясь, требуя больше, раскрепощали себя. «Наша перемена просто должна была произойти, – говорит Говард. – Путы ослабевали во всех сферах – классы, секс, рабочая этика и так далее и тому подобное. И человек взрывается. Наконец, он должен осознать собственную перемену». «И женщина», – говорит Барбара. И в самом деле, как высокопорядочно скажет вам Говард, Барбара первой разбила скорлупу в то решающее лето, решающее для них лето 1963 года. Это был год социальных сдвигов; Говард, когда остальные разойдутся, а вы задержитесь, может подробно перечислить явные симптомы в столь различных сферах, как популярная музыка, политические скандалы, политика стран третьего мира, споры из-за заработной платы в промышленном секторе – все это, взятое вместе, и делало этот год таким. В капкане квартиры несчастная, сбирая с толку, постоянно чем-нибудь перекусывая, а потому толстея, Барбара первой заметила изначальное противоречие. «Она прозондировала себя», – говорит Говард. «Не совсем так, – говорит Барбара откровенно, – прозондировали меня». – «Совершенно верно, – говорит Говард, – на чисто внешнем уровне тебя трахнули». Собственно говоря, на чисто внешнем уровне произошло вот что: как-то днем друг, которым обзавелись Кэрки, студент-психолог по имени Хамид, египтянин с большими темными глазами и маниакальным преклонением перед Юн-гом и Лоренсом Даррелом, зашел к ним уговорить их пойти вечером на джаз-концерт. День уже склонялся к вечеру, но Говард, который забывал – и вовсе не случайно, говорит нынешний Говард – о времени, все еще трудился в университетской библиотеке: усердно читал диссертации других людей и делал из них выписки для написания собственной. Хамид принес с собой на квартиру кое-какие фотографии Абу-Симбела и коробку рахат-лукума, но, так или эдак, Барбара легла с ним в кровать, высокую кровать с изголовьем и изножьем в комнате, выходящей на гниющий садик. Она попискивала от определенного удовольствия, хотя все свелось к торопливому перепиху под одеялом – отнюдь не исключительные минуты для обеих сторон. Но у Барбары они оставили осадок тяжкой вины; очень типично, говорит Говард теперь, что ее реакцией было подавить его, не признать, в надежде зачеркнуть весь эпизод. Однако на Хамида воздействовали его собственные неясные нравственные императивы; он настоял на том, чтобы остаться поужинать, и его цель, как выяснилось, заключалась в том, чтобы рассказать Говарду все подробности про минуты на высокой кровати раньше днем, когда, как он объяснил, они с Барбарой немножко занялись любовью. «Думаю, – говорит Говард теперь, – его целью, вполне естественной в контексте его культуры, было укрепить близость между субъектами мужского пола. Нам следует учитывать его взгляд на женщин, детерминированный его культурой». – «Господи, – говорит Барбара, – я просто ему нравилась». – «Одно другое не исключает», – говорит Говард. И Хамид с его темными глазами, закончив исповедь, ожидал с осознанием исполненного долга ответа Говарда, а Говард сидел, перемалывая челюстями ужин, в состоянии глубочайшего шока. «Первой моей мыслью была физическая расправа, – говорит он, – разумеется, не с Хамидом, а с Барбарой. Я чувствовал, что был взят сам. Этика абсолютного обладания женщиной, на которой вы женаты, заложена очень глубоко. Вернее, была». Но он сохранил спокойствие, так как был интеллектуалом, и в любом случае его учили и переучили контролировать себя и не допускать агрессивности. И он-то знал чуточку Маркса, чуточку Фрейда и чуточку социальной истории; он знал, как количественная перемена внезапно становится качественной переменой, и как происходит овеществление, и что секс не есть просто генитальное взаимодействие, но высший всплеск либидо, психическая манифестация. Он всегда это знал, но теперь осознал. Уже некоторое время он смутно чувствовал, что его задевает и обездоливает то, как в устремленных вперед пертурбациях исторического процесса словно бы зарождается новый ритм человечества, новый образ мышления. Он ощущал это в молодых людях (тогда молодые люди были для Кэрков просто остальными людьми: сами они в двадцатипятилетнем возрасте были людьми на возрасте) и ощущал это в бунтах и протестах американских черных и в третьем мире – мире, из которого явился Хамид. Теперь ему казалось, что он выброшен на необитаемые берега исторической глупости, но в нем теплилась надежда на собственное спасение. Он сидел над сосисками, и он слушал Хамида, который был полон фаталистических объяснений. («Это то, что случилось, Говард, потому, что такому суждено было случиться»), а затем слушал Барбару, которая защищалась с совершенно новой агрессивностью. («Я личность, Говард. И была личностью все это время здесь, застрявшей в этой комнате, и он это понял, а ты никогда не понимал».) Он пронзил сосиску; он осознал историческую неизбежность. Небольшая революция разразилась. «Я поглядел через стол на эту личность, которую все это время называл женой, и внезапно ее лицо включилось, стало для меня реальным», – говорит Говард «Мое лицо? – спрашивает Барбара. – Мое?» – «Вот именно, – говорит Говард. – А когда одно лицо обретает реальность, реальность обретают все лица». – «Верно, – говорит Барбара. – И особенно – смазливые». Малюсенький роман Барбары в высокой кровати оказался крайне эффективным; он воспламенил Кэрков по отношению друг к другу. И потому их заворожила – на время – смутная манящая мечта, которую они обговаривали снова и снова; это была мечта о раскрепощающихся сознаниях, равенстве и в малом, и в большом, высочайших эротических удовлетворениях, о трансцендентировании того, что до сих пор они полагали реальностью. И они принялись транс-цендентировать реальность очень даже часто, занимаясь любовью в парках, куря травку на вечеринках, отправляясь на вересковые пустоши за Эйделем и бегая голышом на ветру, наезжая в Лондон, обмазывая друг друга маргарином в постели, участвуя в демонстрациях. Почти сразу же после романчика Барбары умер отец Говарда. («Неизбежно осознаешь освобождение от психологического фокуса отцовских ограничений, – говорит Говард, – разумеется, я был очень к нему привязан»), и лишь несколько дней спустя Говарда попросили предложить свои услуги для временного чтения лекций прямо тут в Лидсе на факультете, где он занимался своими изысканиями, и место это он получил удивительно быстро. К диссертации оставалось добавить несколько заключительных штрихов, но это он мог более или менее на время отложить; теперь задача была в том, чтобы приготовиться к преподаванию, проникнуть еще дальше в просторы и глубины социологии. В силу этого назначения Кэрки сняли квартиру побольше с кроватью поменьше и смогли установить новую плиту, взять напрокат телевизор и устроить несколько маленьких вечеринок. Они завели еще нескольких и куда более радикальных друзей из числа других аспирантов и теперь сверх того из преподавателей. Тот факт, что теперь он более не был человеком, получающим оценки, но человеком, который будет их ставить, извлек его из интеллектуального пустыря достижений с оглядкой, в котором он обитал до этого момента. Кэрки провели лето в состоянии нескончаемого радостного возбуждения; это было самое волнующее лето в их жизни. Более того: на протяжении этих летних месяцев в их отношения ввинтилась опасность. Каждое утро они вставали, ощущая физическую пресыщенность, возбужденные собственными телами и другим телом, которое вызвало в них возбуждение их собственным телом. Они много говорили друг другу о вздернутости, отличном настроении, опьянении. Они смотрели друг на друга и замечали, какие ограничения, какие помехи это другое «я» (всегда так избыточно рядом, всегда такое сверхнавязчивое) ставит на дороге вперед, которую избрал для себя каждый; и каждый время от времени обвинял другого в захлопывании дверей, ликвидировании выбора, в оробении, в перегибе. И ссорились они частенько, но это уже не были мелочные маленькие свары, в которых их мелочные маленькие «я» старого образца искали разрядку до революции в их сознании, свары вялые до практической невидимости, хотя переживаемые очень глубоко и остававшиеся неразрешенными. «Это была политика роста, – говорит Говард, – сложнейшая диалектика самоутверждения. Именно то, что требовалось». – «Но, Гов, не забывай, – говорит Барбара, – про сохранявшийся глубоко буржуазный элемент». – «Ну, да, бесспорно, – говорит Говард, – это было неизбежно». – «Я в его глазах все еще оставалась, по сути, собственностью», – говорит Барбара– «Разумеется, таково неизбежное противоречие, структурированное в институт брака, – говорит Говард, – а У принадлежали к поколению, сфокусированному на бра-ке» _ «Разумеется, – говорит Барбара, – мы все еще фактически состоим в браке». – «Но на наших собственных условиях, – добавляет Говард, – мы внутренне переопределили его». – «Да уж», – говорит Барбара. Когда осенью начался академический год и Говард начал преподавать в самый-самый первый раз, он обнаружил, что летние события одарили его способностью вкладывать в предмет преподавания страстный пыл, желание преподавать его так, как его никогда прежде не преподавали. Он водил своих студентов в суды и читал им лекции в коридоре, пока не поднимался такой шум, что его просили удалиться. Он отправился с ними, и они переночевали вместе в приюте Армии Спасения, чтобы воспринимать знания непосредственно. Он вторгался в области демографической и социальной психологии, избрав реформистский подход в духе Райта Миллса. Он обнаружил, что углубляется в академическую субкультуру, в образ жизни своих коллег-преподавателей и особенно своих коллег-социологов. Он очень серьезно и истово рассуждал о теориях. И начал носить черные кожаные куртки, в которых по какой-то причине щеголяло большинство его коллег. В 1963 году появилось много новых бород; одной из них была борода Говарда. Позднее по субботам он начал продавать «Ред моул» [3] в городском торговом центре, высоко поднимая зажатый в кулаке экземпляр перед лицами покупателей, наводнявших торговый Центр. Барбара больше уже не сидела в квартире безвыходно. Она посещала университет, ходила на лекции, присутствовала на политических собраниях, бывала на кинопросмотрах и прикнопливала вызывающие плакаты на досках Для объявлений, когда вокруг никого не было. Она приобщилась к здоровой пище и астрологии, следила за процентом витаминов и содержанием холестерина и составляла гороскопы политических противников. Она посещала все вечеринки, устраиваемые коллегами Говарда, и стала очень раскрепощенной и популярной, стояла по углам в платьях с глубоким вырезом и поднимала жгуче-злободневные темы, и потребляла большое количество алкогольных напитков. Короче говоря, Кэрки обрели известность как представители круга более молодых преподавателей и одни из живейших средоточий культуры, которую они же запустили. Кроме того, оба начали завязывать мимолетные любовные связи. Говард применял к женам своих друзей хамидовский, как он считал, метод и был изумлен, какими доступными оказались многие из них и еще тем, насколько это укрепило его уверенность в себе и его социальное мужество. Барбара начала получать свое удовольствие на вечеринках, которые они посещали, – ускользала наверх в спальню с кем-нибудь около полуночи, а затем, не желая ничего упускать, возвращалась вниз с наступлением утра, когда начинались танцы или пускалась вкруговую травка. Они испытывали некоторую напряженность, а порой какие-то из других взаимоотношений, которые они завязывали, казались многообещающими, достойными углубления; они очень часто говорили о том, чтобы разъехаться, чувствуя теперь, что они действительно вредны друг для друга и что единственным реальным ответом было бы начать заново. Однако ни одно из других взаимоотношений не превратилось по-настоящему в перманентное. Один раз Барбара уехала и неделю гостила у каких-то друзей, у Бимишей, – Генри Бимиш был еще одним молодым преподавателем на факультете; она захватила с собой телевизор и начала высматривать себе квартиру в Лидсе. Но все их друзья были людьми поднаторевшими в психологии и без устали объясняли Барбаре проблемы Говарда, а Говарду – проблемы Барбары, так что они вновь показались друг другу очень даже интересными. И потому они вновь воссоединились в конце этой недели на основе новой конфигурации. Все это имело незамедлительные последствия: Барбара забеременела. «Господи, какими примитивными способами мы тогда пользовались, – говорит Барбара, – попросту играли в русскую рулетку». Барбара прямо-таки наслаждалась своей беременностью и до неимоверности разжирела. Ее крупные крестьянские груди набухли, и на ходу она гордо выпячивала перед собой свой огромный бугор. Она посещала классы естественных родов, и Говард посещал их; он проделывал упражнения на полу рядом с ней, сочувственно напрягаясь, едва сестра командовала «напрягитесь». Когда Барбара отправилась в городскую клинику Лидса, Говард настоял, чтобы ему разрешили присутствовать. Более того, когда настал день родов, он решил не отменять занятий, а привести с собой всю группу и наблюдать роды, анализируя проблемы Государственной службы здравоохранения и условия родовспоможения. Сестра была строга и не пожелала пойти навстречу, так что группа ждала в саду клиники, заглядывая в окна, пока Барбара рожала по методу Ламаза в присутствии Говарда, инструктировавшего и подбадривавшего из-под белой маски. Потом все завершилось. Барбара обливалась потом, и прожилки в ее глазах налились кровью, а Говард с напряженной и глубочайшей любознательностью созерцал тайну жизни, заключенную между ног его жены, и обозревал условия и факторы, Маркса и Фрейда, историю и половую активность, которые вкупе привели к этому самому необычайному из всех возможных последствий. Сперва Барбара не приветствовала беременности, так как слишком уж наслаждалась текущим моментом; но в конце концов беременность обернулась для нее своего рода победой. Говард сочувственно напрягался на полу клиники, но к концу ничего не вынапрягнул; Барбара же выдала наивысшее утверждение, опубликованное наивысшим способом. После этого Говарду пришлось много заниматься ухо-Дом за ребенком, и днем он часто спал в своем кресле в своем кабинете в университете, чтобы проснуться и быть наготове для кормления в два часа ночи. Он выполнял свою Долю обязанностей, но тем не менее Барбара утверждала, что придавлена ярмом материнства, которое не только удовлетворяет, но и лишает, а потому она заставила его выплачивать ей экономическую заработную плату за ее полезную социальную роль жены и матери в доказательство ее невтороразрядности. Однако после двух месяцев, полностью проведенных в обществе младенца, у нее возникло чувство, что настало время реализовать себя как полноценную экономическую единицу. Ведь почему-то только когда достижение проходит проверку на открытом конкурентном рынке, оно оказывается подлинным достижением, полноценным способом существования, экзистенциалистским актом; для этих проблем она начала заимствовать лексику Говарда. На практике же она договорилась, чтобы соседка сидела с ребенком, пока она посвящала свой неполный рабочий день опросам общественного мнения и исследованиям рынка, споря с лидскими домохозяйками спина к спине о том, насколько важны их мнения о детергентах и десятичной валютной системе, Родезии, абортах и сериале «Улица Коронации». Постепенно она прониклась убеждением, что исследование рынка было служением обществу, формой корневого экспрессионизма, политической деятельностью и что она отлично с этим справляется. В целом она в этот период стала очень яркой и удовлетворенной. Говард соответственно мало-помалу впадал в депрессию. Он начал очень утомляться и засомневался в вознаграждениях, которые приносила ему теснейшая, крепчайшая связь с маленьким пухлым существом, его младенцем-сыном. Нет, ребенок ему нравился, но не в той степени, какой от него требовали; и он даже заподозрил Барбару в манкировании материнством. Но бедой для них обоих стало то, что к этому времени они стали занятыми людьми. У них у каждого было столько дел! И вот у Говарда появилось выражение растерянности, легонький намек на поражение. Но он отрастил волосы до очень большой длины и на вечеринках принялся интеллектуально наскакивать на людей. Он пил больше и выглядел печальным. Постепенно он, к своему удивлению, обнаружил что завоевывает симпатии и уважение; его последние неприятности произвели на всех, с кем он был знаком, немалое впечатление, и теперь он с его репутацией, тем более впечатляющей из-за энергичной и даже опасной жены, и проблемы с интригой на стороне, и проблемы младенца, впервые начал котироваться как по-серьезному очень интересный человек. Именно в этот период Кэрки начали рассказывать друзьям и знакомым и абсолютно незнакомым людям свою историю. Они подавали ее как достойный подражания пример Кэрков, поучительный общественный феномен, повесть двух растерянных людей, которые предали себя, а потом внезапно стали взрослыми. Это была привлекательная и популярная история для тех времен, и она подверглась многочисленным улучшениям. Первое время повествование сосредоточивалось на раскрепощении, жизни в тесноте, краткой интриге на стороне, беганью по вересковым пустошам нагишом, на внезапной вспышке нового сознания и политического озарения. Но некоторое время спустя правдоподобность потребовала внесения некоторых элементов скептицизма, отнюдь не завершая повесть о паре, которая, самопознаваясь, бодро устремлялась сквозь ширящееся сознание человека в рамках истории, быть может даже усложняя и улучшая его. Ведь в их взаимоотношениях были вопиющие нестыковки и темности. Себе и некоторым другим Говард объяснял их тем, что согласительную модель брака, обычную модель брака, которую принято считать пределом согласительности, когда возникающие конфликты затем улаживаются пресловутым поцелуем, они сменили на конфликтную модель, в которой интересы четко разграничиваются, и конечное разрешение конфликта зависит от бешеного напора или поражения одной из сторон. То есть Говард старался сформулировать подозрение, которое, конечно, могло быть чисто параноическим, что Барбара старается его уничтожить. Когда они об этом говорили, она, естественно, это отрицала, однако, как указывал ей Говард, вопрос этот не ставился на уровне сознания, тут дело шло о подсознании. Одно в любом случае было верно: Барбара, поскольку она больше напрягала свой ум, становилась ярче. Она обладала проницательным едким интеллектом, сильной натурой и большей способностью чувствовать, чем он. Кроме того, она владела тонким искусством нападать и умела использовать это искусство против него; бывали моменты, когда Говард спрашивал себя, выживет ли он. Но к этому времени Говард был уже доктором Кэрком; он закончил свою диссертацию и был вознагражден за свои долгие труды ученой степенью. Теперь он мог сместить фокус своего внимания; он уже работал над книгой, острейшей книгой о культурной и сексуальной перемене, в которой, как и следовало ожидать, утверждалось, что в Британии имело место полное реконструирование сексуальных нравов, что сексуальные роли были полностью перераспределены и что использование традиционных понятий «мужчина» и «женщина» для обозначения стабильных культурных объектов утратило смысл. «Нам требуются новые названия для этих генитально-различных человеческих типов», – говорилось в ней. Говард писал эту книгу втайне у себя в кабинете, отчасти потому, что это был еще один пересказ истории Кэрков, как поучительного феномена, а потому книга могла надоесть Барбаре, если бы она начала ее читать; однако важнее было то, что, подобно Барбаре с младенцем или нации с новым источником энергии, он теперь располагал мощным оружием политики силы, диалектики и стратегии в своем браке, своим самодельным, хотя и вселенским полем боя. Но однажды Барбара вошла в его кабинет, когда он в том же здании, но в другом помещении читал лекцию. Она села за его письменный стол, прочитала лежавшие на столе письма, потом замечания, которые он написал в конце письменных работ своих студентов, и добралась до рукописи книги. И вторглась в нее; к тому времени, когда он вернулся после лекции, она уже составила мнение о ней. «Это ты написал?» – спросила она. «А что?» – спросил Говард, глядя на нее, сидящую в его кресле, а сам сидя в кресле, предназначенном для студентов, которых он консультировал. «Это же мы, верно? – сказала Барбара. – А также очень откровенно – ты!» «Как это я?» – спросил Говард. «Знаешь, что она говорит? – спросила Барбара. – Она говорит, что ты радикальный позер. Она говорит о том, как ты подменял модными течениями этику и преданность идеям». «Ты не прочитала ее как следует, – сказал Говард, – это идейная книга, политическая книга». «Но в чем твои идеи? – спросила Барбара. – Помнишь, как ты все время повторял «зрелость»? И что это не значило ровным счетом ничего? Теперь это «раскрепощение» и «эмансипация». Но смысла не больше, чем тогда. Потому что в тебе нет того, что способно чувствовать подлинно или доверять, нет характера». «Ты завидуешь, – сказал Говард, – я создал что-то интересное, и ты завидуешь. Потому что я даже не сказал тебе». «Никакого характера», – еще раз сказала Барбара, сидя в его кресле. «Как ты определяешь характер? – спросил Говард. – Как ты определяешь личность? Кроме как в социопсихологическом контексте? Специфический тип взаимосвязи с временным и историческим процессом, культурно обусловленный и соответствующий, – вот что такое человеческая природа. Конкретные действия в пределах существующего Распределения ролей. Но со способностью обновлять, манипулируя выбором в пределах распределенных ролей». «Я знаю, – сказала Барбара, – ты все это изложил здесь. Но какое отношение это имеет к реальным людям?» «Кто эти реальные люди?» – спросил Говард. «Нам требуется новое название для твоего генитально отличного человеческого типа, – сказала Барбара. – Ты дерьмо». «Ты завидуешь, – сказал Говард. – Я создал что-то без тебя». «Это ловкое наказание за маленького, – сказала Барбара. – Но она о нас, и она пустопорожняя, и потому мне она не нравится». «Она о том, что мы испытали, но в ее собственном контексте, – сказал Говард. – Мы хотели измениться. Мы хотели жить в ногу с движением, со временами. Мы оба этого хотели. Если эта книга только о модных течениях, то что такое ты?» «Я просто живу, как могу, – сказала Барбара, – но ты хочешь состряпать из всего этого величественный сюжет. Великую вселенскую историю. Нечто первостепенной важности». «Что же, это как раз и есть преданность идеям, Барбара», – сказал Говард. «Не думаю, – сказала Барбара. – Я думаю, что я просто живу, а ты только теоретизируешь. Ты своего рода самосочиненный книжный персонаж, который обратил сюжет в свою пользу, потому что сам его сочинил». Говард думал, что он тоже живет, и когда Барбара ушла, он сел перед рукописью на его столе. Просматривая последнюю страницу, он обнаружил, что Барбара написала там замечание, скопировав его собственное с заключения на одной из студенческих работ: «На мой взгляд, это логичное теоретическое рассмотрение темы, но в нем нет ничего из вашего реального жизненного опыта как современно мыслящего человека». Но он был современно мыслящим человеком и знал, что книга утверждает это, а критика продиктована завистью. И Говард продолжал писать книгу с новым запалом, и он быстро ее завершил. Потом отправил в издательство, ничего Барбаре не сказав; и почти сразу же с ним заключил договор и предложил очень недурной аванс известнейший левый издатель, который предложил выпустить ее и в твердом переплете, и дешевым тиражом в бумажной обложке, обеспечив широкой рекламой. Он показал Барбаре письмо издателя, и, вопреки ее воле, оно произвело на нее впечатление. Она уже отзывалась о книге критически в разговорах с некоторыми друзьями; теперь она тепло говорила о ней в более широком кругу. Эта победа глубоко его обрадовала. Он почувствовал, что хрупкое равновесие их отношений снова изменяется; он родил своего младенца. Он понимал, что преимуществом следует воспользоваться незамедлительно, а потому целый день у себя в кабинете писал письма в ответ на объявления в профессиональных журналах, предлагая свою кандидатуру на социологические вакансии в других университетах. Эта дисциплина как раз бурно развивалась, появилась большая потребность в специалистах, главным образом благодаря новым университетам, многие из которых ввели социологию в число основных опор своей новой академической структуры. Предварительная реклама его книги уже появилась в печати, и он дал интервью для «06-сервера»; все это, казалось, способствовало его шансам. Его пригласили на собеседование в три университета из тех, куда он писал; в том числе Водолейт, и этот заинтересовал его больше всего, так как там планировалась совсем новая программа, обещавшая ему возможность разработать собственный подход. Теперь он рассказал Барбаре, что предпринял. Вначале она негодовала, уловив в этом еще одну вылазку в тайной кампании против нее. Но затем ей стало любопытно, и, когда он отправился в Водолейт на собеседование (долгая поездка из Лидса на поезде), Барбара поехала с ним. Тогда-то Кэрки и посетили Водолейт в первый раз. Собеседование с Говардом проводилось в обшитом панелями Гейтскелловском зале в елизаветинском здании, которое было исходной ячейкой нового университета еще задолго До того, как кто-нибудь мог даже вообразить муниципальные башни и бетон с предварительно напряженной арматурой и корпуса из стекла, которые теперь начали расползаться по территории, – плоды достижений именитого финского архитектора Йопа Каакинена. Собеседование было самым благожелательным. Междисциплинарная программа университета и принятые им новые методы обучения радостно возбудили Говарда после Лидса; он видел, что его воспринимают со всей серьезностью; модернистский академгородок, разрастающийся на старинной территории, понравился ему, ибо вполне согласовался с его ощущением трансформирования истории. Тем временем в городе Барбара, которая оставила младенца на попечение друзей в Лидсе, оглядывала полки радикальных книжных магазинов, нашла кулинарию, специализирующуюся на органической пище, проинспектировала бутики и заглянула в клинику планирования семьи. Она никогда еще не бывала на юге Англии, и у нее возникло ощущение волнующего оптимизма; ей казалось, что повсюду она замечает признаки дружественного радикализма, боевой современный стиль, который словно бы на несколько световых лет опережал более угрюмый, скованный мир Лидса. Ей представилось, как в этом месте она – они вместе – берут оставшиеся исторические права, в которых прежние Кэрки отказывали себе. Она сидела на железной скамье на променаде и смотрела на море – новизна, наслаждение. В сквере променада блаженствовали две-три пальмы и росли апельсиновые деревца. Она представила себе, как ребенок играет вон там внизу на песчаном пляже; представила себе замечательные вечеринки. К ограде прислонялись хиппи с рюкзаками; люди переговаривались по-французски; в книжном киоске на вокзале стояли труды Маркса и Троцкого. В этом солнечном свете она узрела свой шанс; когда Говард вернулся после собеседования и она узнала, что ему предложили эту вакансию, она стала ярче от волнения. «Тебе следует согласиться, – сказала она, – это хорошее место». «А я уже согласился, – сказал Говард. – Ты опоздала. «Ну и дерьмо ты, – сказала она, – не посоветовавшись со мной». Но она была довольна, и они спустились на пляж и вместе запускали камешки по поверхности моря. Камешки прыгали, и это было совсем не как в Лидсе. Вот такова, более или менее, плюс-минус элемент собственной заинтересованности, одно-два искажения в истолковании, темная двусмысленность того или иного места, образцовая и раскрепощающая история того, объясняет Говард, как маленькие северные Кэрки оказались в Водолейте с его рекордным числом солнечных дней, и его пальмами, и его променадами, и его трущобными сносами, покупая вино, и сыр, и хлеб и устраивая вечеринки; и, разумеется, взрослея дальше, – ибо Кэрки, чего бы еще они ни делали, всегда продолжали безостановочно взрослеть. III Так что была еще одна такая же осень, осень 1967 года, когда главным вопросом был Вьетнам и люди легко раздражались, но за год до того года, когда самореволюции вроде кэрковской обернулись общественной проблемой, когда Кэрки откочевали на юг и на запад в Водолейт. Они приехали из Лидса в фургоне, движимости, которую как раз приобрели; новый Водолейтский университет соблазнил его двумя дополнительными надбавками, и впервые в жизни у Кэрков появились лишние деньги. В фургоне они сидели бок о бок и смотрели, как развертывается перед ними шоссе, как меняется пейзаж. Младенец лепетал в большой корзине сзади; наклейка на заднем стекле гласила: «Я живу в обществе изобилия». Кэрки сидели впереди молча, будто оба они готовы были выскочить у места их назначения, едва фургон затормозит, и поведать его или ее собственную повесть. Лето прошло в хлопотах, и порассказать было что. Барбара мало-помалу сделала вывод, что это был неверный ход, победа Говарда, ее поражение; проезжая через центральные графства к югу от Бирмингема, они пересекли границу ошибки. Беда, в частности, заключалась в том, что к концу лета, вопреки ее убеждению, будто она научно и надежно закупорила себя изнутри от подобного вторжения, она обнаружила, что вновь беременна; непостижимая тайна и причина негодовать. Негодовала она еще и потому, что теперь поняла, что переезд обеспечил Говарду куда более сильные позиции; он ехал в Водолейт, предшествуемый своей репутацией. Бесспорно, репутация эта была несколько шаткой – популяризация новизны; тем не менее это была репутация. Так как – тоже к концу лета – его книга вышла и имела успех. Издатели сменили название на «Грядет новый пол», полагая, что это поспособствует ее продаже, и уже было ясно, что ее ждет и коммерческий успех. Кроме того, ее приветствовали настроенные на культуру критики воскресных газет и интеллектуальных еженедельников как труд, созвучный текущему моменту. Говард не потратил много труда на предварительный сбор материала для книги, в смысле фактов и документирования она была слабовата, но это возмещалось дискуссионным запалом и откровенным соучастием в раскрепощенности. Как говорила Барбара тем, кто на многочисленных вечеринках подходил к ней поговорить о книге (в эту водолейтскую осень их приглашали нарасхват): «О, секс – это область Говарда. Я думаю, можно сказать, что тут он провел по-настоящему глубокое зондирование». Но в целом книгу признали принципиальной и авангардной, вкладом в правое дело; и пока вы ее читали, она казалась истинно социологической. Так что Говард прибыл в Водолейт уже в ауре обещанного ему престижа, а также с полезным статусом сексуального умельца. Барбара же, со своей стороны, ехала туда беременной, ограниченной во многих отношениях, ей не предшествовала никакая репутация, и, мрачно размышляя над этим в течение лета, она ощущала нарастающий протест. К счастью, по приезде они смогли некоторое время погостить у своих старых лидских друзей Бимишей, которые переехали в Водолейт на год раньше и поспособствовали тому, что Говард заинтересовался именно этим университетом. Генри Бимиш был социальным психологом, который и сам за год до этого произвел некоторый фурор, доказав в одной из своих книг, что телевидение социализирует детей Куда более эффективно, чем под силу их родителям. Это спорное положение пошло, судя по всему, очень ему на пользу. Бесспорно, Бимиши, когда Кэрки снова с ними свиделись, стали другими. Они оставили далеко позади себя атмосферу лидской радикальной страны малогабаритных квартирок, пивных вечеринок и поездок по субботам, чтобы наблюдать Сити и демонстрации перед ратушей, и создали для себя свой новый жизненный стиль в своей новой обстановке. Эти люди, которые в Лидсе вовсе не имели денег и имели обыкновение заимствовать чайники у своих друзей, поскольку собственный был им не по карману, теперь поселились под Водолейтом в архитектурно перестроенном фермерском доме, где погрузились в мир толстовской пасторали, кося траву и выращивая экологически чистый лук. Генри Бимиш отрастил новую бороду в военно-морском стиле, сильно тронутую сединой. Он выглядел очень хорошо, несмотря на бледность, оставшуюся после прискорбного случая, когда он отравился грибами, собранными на утренней заре с собственной земли; он даже обрел некое недоуменное, чуть пожилое достоинство. Майра теперь выглядела более дородной, закручивала волосы тугим викторианским узлом и курила коричневые сигарки. Говард подобрал два точных эпитета для того, во что их превратил переезд, но он воздержался и промолчал, так как они были его друзьями, а оба эпитета означали суровейший приговор – но ведь Бимиши действительно принадлежали теперь среднему возрасту и средней буржуазии? По приезде Кэрки таращили глаза на дом, на своих старых друзей; заметную часть своего визита они проводили на четвереньках с намоченной туалетной бумагой в руках, удаляя младенческую отрыжку с хорошего ковра в щегольской комнате для гостей. Все это не слишком ободряло; однако в первый же вечер, когда они сидели перед кирпичным настоящим камином, Генри, разливая домашнее вино в итальянские бокалы, сказал: «Странно, что вы приехали именно сегодня. Я как раз рассказывал про вас вечером одним нашим друзьям. Про то время, когда ваш брак чуть было не распался. И ты пришла к нам и пожила в нашей квартире, Барбара, ты помнишь? Ты принесла телевизор и кастрюльку». – «Черт, да, вот именно», – радостно сказала Барбара, и ей немедленно стало легче, так как она поняла, что все-таки ее ре-лутация опередила ее приезд. Реальная же правда их переезда в Водолейт, с большой откровенностью рассказывает теперь Говард, заключалась в том, что они утратили контроль над своими нервами. Они знали, как жить в Лидсе, поскольку общество там было улучшенной ипостасью того, в котором они выросли. Но Водолейт с первой же минуты заставил их задуматься, чем им стать, как определиться. Лидс был рабочим классом и опирался на труд; Водолейт был буржуазией и опирался на туризм, собственность, пенсии за выслугу лет, на французских шеф-поваров. Они инспектировали Бимишей, и им начинало казаться, что Водолейт отрицает экзистенциализм, что это ярмарка стилей и здесь можно быть кем угодно. Последнее радикальная философия одобряла, однако здесь в этом ощущалось буржуазное сибаритство. Бесспорно, как сказал Говард, мы все лицедеи, актеры-самоучки на социальной сцене; всякая роль само или как-то еще назначена; тем не менее ему, человеку, который верует, что реальности пока еще не существует, пришлось признать, что Лидс он находил более реальным. Кэрки, глядя на Водолейт в сибаритском солнечном свете, обнаружили, что не знают, как разместиться, обрести жилище. Они ездили среди холмов за городом в маленьком «Рено-41», принадлежавшем Генри, осматривая то, что Генри называл «собственностью». Собственностей было много. Майра и Барбара сидели сзади с младенцем между ними в сильной тесноте. Как подруги они исследовали и анализировали последние приливы и отливы в брачной истории Кэрков. На переднем сиденье Говард рядом с Генри вглядывался сквозь ветровое стекло с опущенным козырьком, держа на коленях карту, полученную от агента по продаже недвижимости, и с северным радикальным скептицизмом замечая экзотические социальные смеси, мимо которых они проезжали, время от времени испытывая необходимость уравновесить односторонность повествования у него за спиной, он в солнечном свете победоносно говорил Генри о своей прогремевшей книге, о рецензиях, о новом заказе и большом авансе, который предложил ему издатель. Время от времени Генри останавливал машину, и они вылезали и истово осматривали собственность. Вкус Генри в отношении собственности трансформировался, стал сельским и буржуазным; он восхвалял – загадочно – «дополнительные плюсы», вроде конюшен и загонов. Кэрки стояли и смотрели, щурясь сквозь деревья на холмах. Никогда прежде не соприкасаясь с такими собственностями, они не знали, как вести себя в их присутствии; но они знали, что их радикальные желания тонко и угрожающе подрываются, пусть даже Генри говорил им сущую правду: что у них теперь больше денег, что взять закладную под аванс – выгодное помещение этих денег, что наступило время в их жизни, ввиду второго младенца, когда им следует устроить свой быт. Но быт не был тем, что они хотели устроить; казалось, творился гнуснейший обман: Генри, уже уничтожив себя, старался спровоцировать и их. «Всякая собственность есть воровство», – повторял Говард, оглядывая бесконечные пустые просторы ненаселенной упорядоченной сельской местности вокруг них, угнетавшей их своей жуткой вневременностью, видимой непричастностью, откровенным отчуждением от мест, где происходила история, где мир двигался вперед и дальше. После двух таких дней, когда Генри вознамерился отвезти их в еще одно агентство по продаже недвижимости в еще одном городке-спутнике на задворках Водолейта, Говард перед окнами, заклеенными объявлениями о бунгало для удаляющихся на покой, почувствовал необходимость высказать всю правду. «Послушай, Генри, – сказал он, – ты пытаешься наложить нас на какой-то ложный имидж, разве не так? Мы ведь не такие, Барбара и я, ты не забыл?» «Это многообещающая местность, – сказал Генри, – ничего не потеряете при перепродаже». «Мы сойдем с ума в подобной местности, – сказал Говард – мы не сможем жить среди этих людей, мы не сможем жить сами с собой". «Я думал» вам требуется что-то приличное», – сказал Генри. «Нет, во имя всего святого, только ничего приличного, – сказал Говард, – я происхожу не из подобного. Я не приемлю его существования политически. Как и ты, Генри. Не понимаю, что ты здесь делаешь?» Генри посмотрел на Говарда с легкой пристыженностью и некоторым недоумением. «Приходит время, – сказал он, – приходит время понимания, Говард. Ты можешь хотеть перемены. Ну, мы все хотим перемены. Однако в этой стране есть наследие достойной жизни. Мы все начинаем испытывать потребность в месте, где можно глубже погрузиться в себя, в… ну… реальные ритмы жизни. Вот и у нас с Майрой так». «Здесь? – спросил Говард. – Тут нет ничего. Вы перестали бороться». «Да, бороться, – сказал Генри, уставившись на маленькие фотографии домов в витрине. – Я внесу свою лепту в улучшения. Но я в раздвоенности. Я не слишком в восторге от бурного радикального фанатизма, приуроченного к настоящему моменту, ко всем этим взрывам требований. Они попахивают модой. В этом году – стукнуть полицейского. И просто не вижу ничего плохого в некотором отчуждении, в том, чтобы отойти от схватки». «Да? – спросил Говард. – Это потому, что ты теперь буржуа, Генри. И ощущаешь себя как буржуа». «Вовсе нет, – сказал Генри, – и это оскорбительно. Я пытаюсь придать своей жизни некоторое достоинство без того, чтобы отнимать его у других. Я пытаюсь найти определение интеллектуальной жизнеспособной безвредной культуре». «О Господи, – сказал Говард, – бесхребетный квиетизм». «Знаешь, Генри, мне очень жаль, – сказала Барбара, – но живи я, как ты, я бы прежде умерла». «Буржуа, буржуа», – сказал Говард на следующий день когда, упаковав свои вещи, они с младенцем на заднем сиденье отъехали от перестроенного фермерского дома после неловкого прощания. «Ну, – сказала Барбара, пытаясь быть доброй к добрым людям, которые спасли ее, когда она бесприютно бродила, нагруженная телевизором, – не забывай, они ведь были лишены многих наших лишений». Они ехали через мосты, между холмами к городу и морю; они бежали назад в Водолейт, чтобы вновь ощутить урбанистическую жизнь, чтобы вновь общаться с опорной реальностью. Туда, где дома, и мусорные баки, и мусор, и преступность. В конце концов Говард решил посетить отдел социального обеспечения в Водолейте; ему необходимо было привести в порядок свой дух, заверить себя, что в месте, в которое он пересаживает свою судьбу, действительно имеется своя социология: социальные трения, сумеречные зоны, расовые вопросы, классовая борьба, схватки между муниципалитетом и общественностью, сектора изгоев – короче говоря, состав истинной жизни. Оставив фургон на стоянке, с Барбарой и младенцем внутри, он проник в унылое учреждение, и там его ждала удача. Ибо там работала одна из его бывших лидских студенток, девушка по имени Элла, которая носила бабушкины очки, джинсы и безрукавки и знала о его радикальном настрое и, подобно всем хорошим студентам, разделяла этот настрой. Взрослая девочка, позже сказал Говард Барбаре, когда Элла выбралась из-за своего стола в отделе и влезла к ним в фургон, втиснувшись сзади впритык к корзине с младенцем, и обещала показать им настоящий Водолейт. Она разыскивала кварталы нужды, укрытые между и позади старинных частных гостиниц и новых квартир, сдающихся на курортный сезон; она зондировала неожиданные социальные конфликты, спрятанные за аттракционами и курортным фасадом города; она показала им акры урбанистических язв, бетон урбанистического обновления. «Конечно, это проблемный город, – сказала Элла. – О, они любят делать вид, будто это не так, чтобы не отпугнуть туристов. Но любое место, которое импортирует людей для обслуживания сезонного бума, а с приближением зимы вышвыривает их на пособие по безработице, должно иметь проблемы, и они их имеют». «Есть радикалы?» – спросила Барбара. «Полным-полно, – сказала Элла. – И хиппи, и все такие прочие. Как вообще в таких городах. В этот город можно прибежать и исчезнуть. Пустующие дома. Приезжие сорят деньгами. Полно маргинальной работы. Нет, это хорошее место. – Она дала несколько указаний, которые привели их в район сноса трущоб. – Конечно, никто не хочет видеть этого, хотя им следует тыкать туристов носом именно сюда», – сказала она, входя в пустующий старый дом, куда, сказала она, заходят переночевать потребители метилового спирта, алкоголики, наркоманы, всякие личности, сбежавшие откуда-нибудь. Это было видно; Кэрки проникли через заднюю дверь в хаотичное запустение дома; перила выломаны, в углах экскременты, мусор на полу, битые бутылки в спальне, зияющие дыры там, где из окон выбили стекла. Барбара остановилась среди серой развалюшности, придерживая младенца у плеча. Говард бродил вокруг. Он сказал: «Мы могли бы устроить здесь каких-нибудь перманентных самовольных жильцов». «А что? – сказала Элла. – Дом простоит еще долго. Нет Денег на его снос». Барбара, сев на нижнюю ступеньку вместе с младенцем, сказала: «Конечно, мы могли бы самовольно вселиться сюда». «Ну да, могли бы», – сказал Говард. «Возможно, это отдает неэтичностью, – сказала Элла, – но вы даже могли бы сделать это вполне законно. Думаю, я смогу это для вас устроить. Я знаю в городском совете всех людей, с кем надо поговорить». «Отличный антураж», – сказала Барбара. «И это ведь нельзя назвать собственностью», – сказал Говард. И вот Элла и Кэрки вышли через сломанную заднюю дверь и осмотрели остатки архитектурного полукруга, частью которого был этот дом; они взглянули прямо на замок и вниз на променад. Останки былого фешенебельного адреса. Они поехали назад в муниципальное управление, Говард поговорил с людьми и сказал, что все равно поселится там, и они договорились об аренде этой собственности за очень небольшую сумму, обещав выехать перед ее сносом, до которого оставалось еще два года. И вот так Кэрки в заключение своих поисков обзавелись-таки несобственно собственностью. И в ту же осень они взяли напрокат фургон, Говард сел за руль фургона, а Барбара следовала за ним в фургоне, и они перевезли все свои вещи на юг и запад в Водолейт. Когда они начали грузить фургон своими вещами, для них явилось сюрпризом и тайной количество этих вещей; они ведь считали, что у них практически нет имущества, поскольку они люди, не обрастающие бытом. Однако имелись плита, стереосистема, телевизор (потому что к этому времени они уже купили его), миксер, плетеное кресло-качалка, кухонная и прочая посуда, игрушки, два картотечных шкафчика и дверь, которую Говард положил на шкафчики, создав письменный стол, множество книг, которые он, оказывается, собрал, папки с документами, индексные карточки, демографические графики и диаграммы из кабинета Говарда в университете, настольные лампы, коврики, пишущая машинка, коробки с выписками. У них был официальный ключ к дому в полукруге; они свернули с магистрали, припарковались перед полукругом, отперли дом и разгрузились. Привезенные вещи заняли скромное пространство в обветшало прекрасных комнатах с их грязью и разгромом. Они потратили три дня, только чтобы вычистить дом. Затем пришло время наводить порядок, чинить, переконструировать – ужасающая задача: дом был сильно поврежден. Однако у Говарда теперь открылся определенный талант к починкам, сноровки в разных областях ручного труда, которых он у себя и не подозревал, сноровки, которых он, по его предположению, набрался от своего отца. Они привели в порядок все окна и отодрали доски с выходивших на фасад. Разумеется, поскольку дом был назначен на сное, производить серьезный ремонт не имело смысла. Впрочем, дом оказался на удивление прочным. Крыша протекала около печных труб; кто-то залез туда и отодрал все свинцовые гидроизоляционные накладки, причем не до того, как они въехали, а немного позднее, как-то ночью, когда Барбара была в доме, а Говард – в Лондоне, участвуя в телевизионной программе, посвященной проблеме наркотиков, на которую у него была передовая либеральная точка зрения. Стекла в окнах били снова и снова, но Говард научился вставлять новые, и через какое-то время их бить перестали. Словно благодаря весомому консенсусу между ними и неизвестными, за ними признали право жить там. На всем протяжении этого первого осеннего семестра Кэрки трудились над своим домом, сначала стараясь сделать его пригодным для обитания, а потом и не просто пригодным. Говард мчался назад из университета в фургоне, едва завершал свои семинары и собеседования – столько Дающие, полные такой страсти, пока он экспериментировал с новыми формами преподавания и взаимоотношений, – чтобы переодеться и снова взяться за реконструкцию. Он прибегал к помощи, чтобы привести в порядок, например, Уборные, которые были разгромлены, когда они переехали, и лестничные перила, поскольку не мог справиться в одиночку. Но большую часть работы Кэрки проделали вдвоем. Две недели они обдирали бурую краску с деревянной обшивки стен, а затем полировали, пока дерево не обрело свой естественный цвет. Они купили пилы и доски и линейки и заменяли провалившиеся половицы. Говард единоручно приступил к малярничанию и выкрасил многие стены в белый цвет, а противолежащие – в черный, а Барбара, одолжив швейную машинку, нашила из мешковины красно-оранжевых занавесок для окон. Поскольку требовалась новая электропроводка, они сняли с потолков все плафоны и люстры, новые бра по стенам сфокусировали на потолок, а торшеры на стены. Говард в продолжение семестра узнавал поближе все больше и больше студентов, и они начали помогать. Четверо из них взятой напрокат циклей отциклевали, а затем взятым напрокат полотером натерли старый добрый паркет. Еще один принес пескоструйный аппарат и отдраил стены в полуподвале. Они прерывали эти труды, чтобы выпить, или поесть, или заняться любовью, или устроить вечеринку; они творили свободное и пригодное для жизни пространство. Сначала основной мебелью были матрасы и подушки, разложенные на полу, но постепенно Кэрки дошли до покупки вещей, главным образом наездами в Лондон; покупали они преходящую мебель, такую, которая надувается или складывается или то вставляется в это. Они собирали письменные столы из картотечных шкафчиков и дверей, как прежде в Лидсе, и книжные шкафы из досок и кирпичей. То, что началось как попытка создать жилое пространство, постепенно превратилось в нечто стильное, чарующее, но в этом не было ничего такого; для них дом оставался неформальным привалом, приятным, но кроме того, абсолютно ни к чему не обязывающей, неопределенной средой обитания, в которой они могли заниматься тем, чем они занимались. Одним из следствий оказалось то, что отношения между ними на удивление улучшились. Впервые они придавали форму своим жизням, утверждались, причем только собственным умением и сноровкой, в совместном труде. Водолейт начинал им нравиться все больше и больше; они разыскали магазинчики, где можно купить настоящий йогурт Я хлеб домашней выпечки. У них выработался тон товарищеской близости, отчасти потому, что они еще не обзавелись друзьями, не приобрели другие точки отсчета, а отчасти потому, что люди, с которыми они все-таки знакомились, воспринимали их как интересную дружную пару. К рождеству Говард получил чек на крупную сумму – гонорар за его книгу, и, большую часть этих денег вложил в дом, купив несколько белых индийских ковров, чтобы застелить полы внизу. Беременность Барбары на этот раз была более управляемой. Поскольку они жили в трущобном районе, ей оказывали значительное медицинское внимание, и, хотя это был второй ребенок, ей разрешили оставаться в клинике лишние двое суток после родов. Говард присутствовал при них, давая советы из-под своей белой маски, пока она производила на свет нового ребенка. Это были простые рутинные роды, ритмы были ей известны в совершенстве – изысканное достижение, и на этот раз оно вроде бы не представляло угрозы для Говарда. У него не было времени заняться следующей книгой, но он глубоко наслаждался своей новой работой; у него были хорошие студенты; курсы, которые он читал, имели успех и привлекали все новых студентов. Дом теперь был достаточно хорош, чтобы привезти туда новорожденного; он получил собственную комнату, как и старший ребенок; полы были чисты, и кухня была надежной. Младенец лежал в своей портативной колыбели в своей комнате; к ним заходило много людей; они провели бодрящее Рождество. «Я никогда не хотела никакого имущества», – могли вы услышать от Барбары, когда они стояли в своем доме во время вечеринок, которые начали теперь Устраивать. «Я не хотела брака; мы с Говардом просто хотели жить вместе», – кроме того, говорила она, когда число их знакомых увеличилось еще больше. «Я никогда не хотела иметь дом, а просто место, где жить, – говорила она еще, пока они оглядывали яркие чистые стены и чистые паркетные полы, – пусть теперь сносят его, когда им понадобится». Но дом оказался идеальным социальным пространством, и он регулярно наполнялся людьми; и по мере того, как шло время и дом стал центром, было все труднее и труднее думать, что его вообще могут снести. В Водолейте оказалось много людей и много вечеринок, В течение той осени они ходили на них в промежутках между приведением дома в порядок – студенческие вечеринки, политические вечеринки, вечеринки молодых преподавателей, вечеринки, устраивавшиеся неясными, социально неопределенными ультрасовременными личностями, которые некоторое время пребывали в городе, а потом исчезали. Были даже официальные вечеринки; один раз их пригласил декан факультета Говарда, профессор Алан Марвин, этот известнейший антрополог, автор основополагающего труда под названием «Бедуинская интеллигенция». Марвин был одним из организаторов, отцов основателей университета в Водолейте; они уже представляли собой обособленную породу, и Марвины, как и большинство к этой породе принадлежащих, предпочли жить в достойном загородном доме по ту сторону университета в неудобопонятном мире конюшен и загонов, какой освоил Генри. Кэрки уже заняли свое место среди молодых преподавателей, но инстинктивно враждовали с более пожилыми; они осознанно не собирались прельщаться или обманываться видимыми или символическими новациями. Они поехали туда в своем мини-фургоне, сознавая, что пахнут скипидаром, которым смывали с себя краску после дневной работы в доме, – запах этот придавал им достоинство не обрастающих бытом искусных ремесленников. Дом Марвинов оказался беленым фермерским домом, старинным и перестроенным; на подъездной дороге они увидели припаркованные «лендроверы» и «мерседесы». Коллеги Говарда предупредили его, что Марвины окружали себя неким оксфордбриджским достоинством, даже хотя сам Марвин на факультете выглядел довольно-таки потертым человечком с тремя неизменными ручками на металлических зажимах в верхнем кармане, словно его мысли постоянно были поглощены исследованиями и сбором данных. Так это и оказалось: большой сад, окружавший дом, был помпезно увешан гирляндами лампочек, и люди в вечерних костюмах – Кэрки видели костюмы не так уж часто – располагались группами на лужайке, где тихие тушующиеся студенты разливали белое вино из бутылок с ярлыками «Винное общество Ниренштейнер». Кэрки – Говард в старой меховой куртке, Барбара в широком кружевном платье, достаточно широком, чтобы укрывать бугор ее беременности, – ощутили свой резкий контраст с этой сценой, вторгшимися в нее чуждыми фигурами. Марвин поводил их по лужайке, познакомил в полутьме со многими физиономиями; и лишь через некоторое время до Кэрков дошло, что они находятся среди людей в личинах и эти физиономии, с которыми Говард знакомился над костюмами, были физиономиями его коллег, облаченных в специальную одежду, которая для поддержания церемонии осталась им после свадеб и похорон. В примыкающей сельской местности стрекотали разбуженные птицы и тяжело бегали овцы, громко фыркая; Говард оглядывался, недоумевая, какое место принадлежит ему во всем этом. Барбара, озябнув, вошла в дом в сопровождении педантично учтивого Марвина, беспокоившегося за ее беременность; Говард влип в долгий разговор с пожилым человеком, который обладал мягким застенчивым обаянием и здоровым в суровых складках лицом исследователя Арктики. Пока они беседовали, вокруг них летали ночные бабочки. Говард в своей меховой куртке рассуждал на тему, которая мало-помалу сильно его заинтересовала – о социальных благах и очистительной ценности порнографии в кино. «Я всегда был серьезным сторонником порнографии, доктор Кэрк, – сказал человек, с которым он разговаривал. – Я много раз высказывал свою точку зрения на представительныx форумах». Иероглифически величавый тон его собеседника навел Говарда на мысль, что перед ним не кто иной, как Миллингтон Харсент, сей радикальный педагог, былой специалист по политическим наукам, известный столп лейборизма и альпинист, вице-канцлер университета, в котором теперь подвизался Говард. И Говард был о нем наслышан; аромат радикализма, свежесть педагогических веяний, которые цветные приложения и профессиональные журналы обнаружили в Водолейте, по слухам, исходили от него. В более местном масштабе за ним закрепилась репутация страдающего манией строительства, или, как это формулировалось, комплексом воздвигательства, и считалось, что он вложил немало собственной энергии, вымечтав вместе с Йопом Каакиненом футуристический академгородок, в котором теперь преподавал Говард. Трудно быть вице-канцлером, который должен быть всем для всех людей; Харсент приобрел репутацию именно такого, только прямо наоборот: консерваторы считали его крайним радикалом, а радикалы – крайним консерватором. Но теперь этот человек, известный простецкой демократичностью (он ездил по академгородку на велосипеде, и поговаривали, что он иногда курит травку на студенческих вечеринках), стоял перед Говардом, и тепло беседовал с ним, и сжимал его плечо, и обсуждал его книгу так, словно знал, что в ней; Говард потеплел, почувствовал себя непринужденно. «Не могу выразить, как я рад, что у нас здесь есть кто-то вашего калибра», – сказал Харсент. «Знаете, – сказал Говард, – я очень рад, что я здесь». Харсент и Говард вместе вошли в дом в поисках источника «Ниренштейнера»; Харсент вручил Говарду извлеченные из дипломата в холле экземпляр плана расширения университета и специальную брошюру, изящный документ, напечатанный на жемчужно-серой бумаге и написанный на пять лет раньше в самом начале всего этого Йопом Каакиненом, чьи вдохновенные здания росли как грибы повсюду в академгородке. «Это Бытие, – сказал Харсент. – Полагаю, можно сказать, что теперь мы достигли «Чисел». И, боюсь, приближаемся к Иову и Плачу Иеремии». – И Харсент пошел дальше беседовать с другими гостями во исполнение своего общественного долга; Говард стоял с бокалом вина на кухне Марвинов с новой плитой и старинной духовкой для выпекания хлеба в стене и просматривал брошюру. Она носила название «Сотворяя общину-здание, диалог», и на обложке пять студентов почему-то в состоянии беспаховой наготы, столь любимой стилистами начала шестидесятых, вели между собой очень даже энергичный диалог. Внутри Говард прочел факсимиле написанного от руки вступления: «Мы не только создаем здесь новые здания; мы также сотворяем те новые формы и пространства, которым предстоит стать новыми стилями человеческих взаимоотношений. Ибо архитектура – это общество, и мы здесь созидаем общество современного мира нынешнего дня». Говард положил брошюру и вышел из кухни под низкие дубовые балки гостиной, чтобы обозреть своих коллег, болтающих в полутьме на лужайке; он думал о контрасте этого сельского обиталища с высокими каакиненскими зданиями, которые преображали старинную территорию университета. Некоторое время спустя он прошелся по дому и обнаружил Барбару, лежащую на диване в алькове с головой на коленях старшего преподавателя философии. «Ну и ну, – сказала Барбара, – ты произвел хорошее впечатление. Вице-канцлер отыскал меня специально, чтобы сказать, как сильно ты ему нравишься». «Он пытается свести вас к нулю, – сказал философ, – Украсть ваш огонь». «У него ничего не выйдет, – сказала Барбара, – Говард слишком радикален». «Поберегись, они тебя зачаруют, – сказала Барбара позднее, прижимая свой эмбрионный бугор к приборной доске, когда они через тьму ехали домой в Водолейт. – Ты станешь официальным любимчиком факультета. Евнухом системы». «Меня никому не купить, – сказал Говард, – но я действительно думаю, что для меня здесь есть кое-что. Я думаю, это место, где я смогу работать». Но это было поздней осенью 1967 года; а после 1967 года по неизбежной логике хронологии наступил 1968 год, который был радикальным годом, годом, когда то, что проделывали Кэрки в свои годы личной, индивидуальной борьбы, внезапно как бы обрело всеобщее значение. Все словно бы распахнулось; индивидуальные ожидания совпали с историческим движением вперед; когда студенты сплотились в Париже в мае, казалось, что повсюду вместе с ними сплачиваются все силы перемен. В тот год Кэрки были очень заняты. В академгородке маоистские и марксистские группы, чьим главным занятием до этого момента, казалось, были внутренние распри, обрели массовую поддержку всевозможных активистов; в административном здании проводилась сидячая забастовка, и какой-то студент сидел за столом ректора, а ректор перенес свой кабинет в котельную и старался смягчить напряженность. Революционный Студенческий Фронт отправился к нему и попросил, чтобы он объявил университет свободным государством, революционным анклавом, сплотившимся против изветшалого капитализма; ректор с величайшей логичностью и порядочным количеством исторических ссылок изложил свое полное изначальное сочувствие, но настойчиво указал, что оптимальные условия и дата тотальной революции еще не настали. Вполне вероятно, они полностью созреют лет через десять, сказал он; а пока не лучше ли им будет уйти, чтобы вернуться тогда. Это рассердило революционеров, и они написали: «Сжечь его!» и «Революция теперь же!» черной краской по абсолютно новому бетону абсолютно нового театра; был подожжен небольшой сарай, и четырнадцать грабель погибли безвозвратно. Ненависть и революционный пыл совсем разбушевались; люди в городе тыкали в автобусах студентов зонтиками; на главной площади города происходили демонстрации, и в самых больших универсамах было разбито несколько витрин. Преподаватели, как заведено, разделились: одни поддерживали радикальных студентов, другие выступали с заявлениями, призывая студентов вернуться к занятиям. Люди больше не разговаривали с людьми, а служебные помещения и преподавательские кабинеты подвергались нападениям, и документация уничтожалась. Воцарился малый террор, все достигли точек кипения и порога прочности: длительные браки рушились, когда один из супругов присоединялся к левым, другой – к правым; все старые конфликты всплыли на поверхность. Но Говард не разделился; он присоединился к сидячей забастовке, и его полное истовости личико было среди тех, которых оставшиеся снаружи могли видеть, когда они выглядывали из окон и кричали: «Свобода мысли наконец утверждена!» и «Царствует критическое сознание!» или размахивали последними лозунгами из Парижа. Собственно говоря, он, неизбежно, стал фокусом и действовал очень активно повсюду, радикализировал столько людей, сколько ему удавалось, покидал сидячую забастовку, чтобы выступать перед группами рабочих и на профсоюзных собраниях. Их дом стал местом встреч всех радикальных студентов и преподавателей, городских изгоев, страстно деятельных коммунистов; в окнах висели плакаты, гласившие: «Сокрушить систему!», «Реальности еще не существует!», «Власть народу!». Ну а Каакиненом спланированный университет, и его благолепный модернизмус, и бетонные массы, и радикально новое образование, новые состояния сознания и стили сердца, свято там хранимые, – все это теперь казалось Говарду жесткой институционной скорлупой, предназначенной ограничивать и преграждать устремленный вперед поток сознания. Недостаточно радикально! В том году ничто для Кэрков не было достаточно радикальным. Говард уставился на академгородок во время сидячей забастовки, и вот что он сказал: «Я думаю, это место, против которого я смогу работать». To лето реализовало Кэрков, как они никогда еще не реализовывались. Время больше не казалось бессмысленной тратой, в которой проходит жизнь; его можно было наверстать; апокалипсис маячил совсем близко; новый мир только того и ждал, чтобы родиться. Все нынешние институты и структуры – структуры, чью природу он столь тщательно рассматривал в своих лекциях, теперь казались масками и личинами, грубо наложенными на истинную человеческую реальность, которая обретала реальность вокруг него. Им овладело всепоглощающее бурное нетерпение; он оглядывался по сторонам и не видел ничего, кроме фальшивых, коррумпированных интересов, помех страстному стремлению к реальности. Но момент был его моментом; его верования наконец активизировались и обрели реальность. И он обнаружил, что умеет убеждать и других людей в том, что это так, что грядет новая эра человеческих свершений и творчества. Он постоянно бывал на собраниях и митингах; множество людей на грани озарения приходили поговорить с ним. Он обсуждал с ними их борьбу с реликтовыми излучениями их прошлого, их разрушающиеся браки. Барбара, крупная, желтоволосая, тоже воспрянула от ожиданий; она начала давить на мир. Она вновь ощутила себя на передовой линии; маленького уже можно было оставлять одного. Однако теперь ее былая мысль заняться социальной работой, подразумевавшая формальный апробированный путь, представлялась ей компромиссной уступкой системе; ей хотелось большего – действовать. Она помогла созданию общественной газеты. Она возглавляла протесты потребителей. Она орала «к…» на собраниях городского совета. Она присоединилась к группе Движения за освобождение женщин (вкратце «Освобождение женщин») и возглавляла митинги по пробуждению сознательности. Она загоняла женщин в клиники и отделы социального обеспечения в надежде переполнить их настолько, чтобы они захлебнулись и люди увидели бы, насколько они обмануты. Она организовывала сидячие забастовки в приемных врачей и агентствах по найму. Она помогла запустить Союз обманутых потребителей. Субкультура, контркультура липли к Кэркам, а вечеринки, которые они посещали, и вечеринки, которые они устраивали, были теперь другими: собраниями активистов в честь годовщины Шарпевилля или майских беспорядков в Париже, и завершались составлением плана новой кампании. Текущим лозунгом было: «Не доверяйте никому старше тридцати»; это было летом 1968 года, когда Говарду было тридцать, а Барбаре тридцать один. Но себе они доверяли, и им доверяли; они были на стороне нового. Но то было в 1968 году; теперь это время миновало. С тех пор с Кэрком произошло многое, но близость, теплоту и согласие того года вернуть было трудно. Они искали их, ими владело ощущение, что тогда что-то осталось недаденным, и туманная мечта все еще мерцала перед ними: мир развившихся сознаний, равенства во всем, эротических удовлетворений вне границ реальности, за пределами чувств. Они оставались в своем высоком тощем доме и каким-то образом все еще находились на стыке между концом и началом, в истории, где прежняя реальность уходит, а новая наступает в смеси радиации и радикального негодования, вспыхивая внезапными привязанностями, ярясь внезапными ненавистями, ожидая, чтобы фабула, фабула исторической неотвратимости явилась и заполнила повесть, которую они начали в постели в Лидсе после того, как Хамид переспал с Барбарой. Они были очень занятыми людьми. Говард с группой студентов и глубочайшими радикальными намерениями провел изучение возможности восстановления всего квартала, в котором они жили, как часть осуществления народовластия в местной демократии. Местный совет, на который теперь урбанология Говарда произвела должное впечатление, принял этот план; полезным следствием было то, что Кэрки сохраняли свой дом, а уцелевшие дома в полукруге подлежали со временем реставрации. За окнами их Дома все еще тянулись пустыри, акры переходной стадии сноса, штрихи реконструкции. Дети устроили площадки для игр среди развалин, за которыми в отдалении торчат серые зашторенные бетонные башни, новые кварталы, вокзал городских автобусов. В отдалении за хаосом вспыхивают, угасают и вновь вспыхивают вывески, возвещая: «Файн фэр», «Эльдорадо», «Бутик новой жизни». Над головой пролетают реактивные самолеты, мотороллеры подвывают на улицах вокруг; в пространствах между яркими натриевыми фонарями оглушают и грабят. Днем развалины вокруг них оживляют подростки, бьющие бутылки, и наспех перепихивающиеся парочки. По вечерам Кэрки стоят внутри своего дома после Wiener Schnitzel [4] и видят, как в заброшенных домах напротив вспыхивают огоньки: метиловые пьяницы и бродячие хиппи постоянно забираются туда, осуществляя независимый стиль жизни, постанывая в темноте, иногда поджигая себя. Кэрки реагируют каждый в меру своих возможностей: Барбара носит им термосы с кофе и одеяла, а Говард пересчитывает их, и в полуподвальном кабинете, который он теперь оборудовал (совестливый поступок в их теперь уж слишком преходящей жизни), он излагает результаты в негодующих статьях для «Нью сосаити» и «Сошиалист уоркер» – то есть «Нового общества» и «Социалистического рабочего». Кэрки не верят в собственность, однако они смотрят на этот апокалиптический ландшафт текущего момента, эти кратеры, эти развалины, эти заросли кипрея, на этих кочующих мигрантов с ощущением территориальности. Это внешняя сторона внутренней стороны их сознания, их идеальная перспектива; точно богатых помещиков, позирующих для портретов, их можно было бы отлично написать на этом фоне. Вот Говард, маленький и элегантный; висячие, как у Сапаты, усы окаймляют уголки его рта, волосы чуть поредели и потому зачесаны на лоб, чеканный подбородок гневно выпячен; рядом с ним его добрая жена Барбара в своем длинном балахоне, крупная, светловолосая, с термосом в руке, другая рука стиснута в кулак, чуть приподнята; позади них крупными мазками разбросаны обломки форм, спуск и подъем, общество и сознание в процессе трансформации; две центральные фигуры равны, их глаза бдят, их руки и ноги напряжены в старании выбраться из рамы и зашагать дальше в ногу с ходом истории. Ход истории, он служит им, и он для них значим, но каким-то образом теперь он не дает им совсем все. Потому что теперь они, разумеется, заметно углубились в четвертый десяток, и кое-что уже достигнуто; и в этом-то отчасти и беда, как скажет вам Говард, всегда откровенный в своих саморазоблачениях. Как прославленный радикал университета Говард теперь уже старший преподаватель и был кооптирован в разные комиссии и комитеты. Он все еще активен в борьбе за радикальные решения городских проблем – бесплатная школа для непривилегированных детей, кампания помощи, получившая название «Люди в беде», а также в радикальных журналах, где он часто печатается. Он редактирует социологическую серию для издателя дешевых книг и опубликовал вторую книгу «Смерть буржуазии». Кэрки посещают издательские вечеринки в Блумсбери, и радикальные социалистические вечеринки в Хемпстеде, и вечеринки в честь новых бутиков на Кингз-Роуд. И разумеется, они устраивают собственные вечеринки, вроде той, которую они устраивают нынче вечером. Они очень занятые люди с плотно заполненными ежедневниками; пусть дни, условно говоря, простираются перед ними, но у Кэрков всегда есть план из многих событий, хотя и уступающий тому, который им желателен, но такой, который обеспечивает им много дел. И это к лучшему, так как они не конфликтуют друг с другом напрямую, как могли бы, поскольку и он, и она, каждый по-своему, не доверяют друг другу из-за разочарования, не имеющего ни названия, ни выражения. Связав себя браком, они настойчиво в нем остаются, но это взрослый, открытый брак. У них у обоих есть связи на стороне, хотя теперь они и несколько иного рода. «Повидай друга в эту субботу», – призывает объявление на железнодорожном вокзале, и Барбара следует ему. С актером по имени Леон, двадцати семи лет, который носит куртку из шкуры яка и играет небольшие роли в «Траверсе» и на телевидении, она познакомилась однажды в пятницу в лондонском поезде. Теперь она довольно часто проводит субботу и воскресенье в Лондоне, и проводит их у него на квартире, предварительно позаботившись, чтобы за детьми был надежный присмотр. Она называет это поездками за покупками, потому что она делает покупки: алчные занятия любовью с Леоном в субботу и воскресенье, потом «Биба» [5] , и возвращается домой в понедельник на утреннем поезде, но не самом раннем, с более светлым выражением на лице и несколькими платьями в элегантных пластиковых коричневых пакетах. Тем временем и Говард не сидит сложа руки. У него имеются разнообразные случайные вариации – продолжается это уже несколько лет. Однако теперь он много времени проводит с коллегой, видной крупной девушкой под сорок, чье имя и фамилия – Флора Бениформ; она – социальный психолог и сотрудничала с Лейнгом и Тэвистокской клиникой. Флора весьма внушительна и любит ложиться в постель с мужчинами, озабоченными проблемами своих браков; у них куда больше тем для разговоров, так как они накалены сложной политикой семейной жизни, а Флора специализируется как раз на этих проблемах. У Флоры – квартира с обслуживанием в пригороде Водолейта, чистенькая, простенькая, так как она часто бывает в отъезде. И тут Говард и Флора часами лежат в постели, если у них выкраивается достаточно часов, интимно лаская друг друга, достаточно удовлетворяя друг друга без особых обязательств и, самое главное, все подробно обсуждая. А обсуждать есть что. – Что тебя в ней страшит? – спрашивает Флора, во весь свой большой вес возлежа на Говарде. Ее груди прямо у него перед лицом. – Я полагаю, – говорит Говард, – что мы слишком тесно конкурируем в одной области. Это логично. Ее роль все еще чересчур тесно связана с моей, что препятствует ее росту, и она испытывает непреодолимую потребность подкапываться под меня. Уничтожать меня изнутри. – Тебе удобно? – спрашивает Флора. – Я тебя не слишком придавила? – Нет, – говорит Говард. – Как именно уничтожать тебя? – спрашивает Флора. – Она выискивает во мне слабину, – говорит Говард. – Хочет убедить себя, что я фальшивый шарлатан. – У тебя прелестная грудь, Говард, – говорит Флора. – И у тебя, Флора, – говорит Говард. – А ты фальшивый шарлатан? – спрашивает Флора. – Не думаю, – говорит Говард. – Не больше, чем всякий другой человек. Просто у меня страсть действовать. Вносить какую-то упорядоченность в хаос. А она видит в этом модный радикализм. – О-о, Говард, – говорит Флора, – а она умнее, чем я думала. У нее есть кто-то на стороне? – По-моему, да, – говорит Говард. – Ты не могла бы подвинуться? Мне больно. Флора скатывается с него и вытягивается рядом с ним; и они отдыхают лицом к потолку в ее белой квартирке. – Разве ты не знаешь? – спрашивает Флора. – Разве ты не потрудился узнать? – Нет, – говорит Говард. – Ты лишен здорового любопытства, – говорит Флора. – Это ведь живая психология, а тебе не интересно. Неудивительно, что она хочет тебя уничтожить. – Мы верим в то, что каждый идет своим путем, – говорит Говард. – Накройся простыней, – говорит Флора. – Ты же весь потный. Вот так и схватывают простуду. Как бы то ни было, но вы остаетесь вместе. – Да, мы остаемся вместе, но мы не доверяем друг другу. – А, да, – говорит Флора, поворачиваясь на бок, чтобы поглядеть на него, и ее крупная правая грудь свисает над ним. У нее на лице недоумение. – Но разве это не определение сути брака? У Флоры уютная комната, мягкая постель, телефон рядом, как и пепельница, в которой дотлела сигарета, пока они были заняты. Говард глядит в потолок. Он говорит: – Ты думаешь, нам не следовало жениться? Ты кончила? – Я всегда кончаю, – говорит Флора. – Нет, я этого не говорила. Брак это институт множественной полезности. Лично я предпочитаю ничем не обусловленные совокупления, но это мой личный выбор в пределах разных возможностей. Брак может быть очень интересным. Я думаю, жизнь очень часто налаживается через самые непредсказуемые отношения. – Полагаю, мы с Барбарой против воли принадлежим к брачующемуся поколению, – говорит Говард. – Будь мы на пять лет моложе, то просто сожительствовали бы. Извлекли бы из этого самое лучшее, а потом порвали бы. – Но почему ты не порвешь? – спрашивает Флора. – Объясни, пожалуйста. – Точно не знаю, – говорит Говард. – Я думаю, у нас у обоих еще есть какие-то надежды. Мы чувствуем, что еще есть что-то, чего можно достигнуть. Отправиться куда-то еще. – У тебя на спине прыщик, Говард, – говорит Флора. – Повернись, я его выдавлю. Куда отправиться? – У тебя ногти слишком острые, – говорит Говард. – Не знаю. Осталась какая-то психическая связь. – Вы еще не совсем кончили наносить друг другу поражения, – говорит Флора. – Ты об этом? – Такая борьба что-то значит, – говорит Говард. – Она поддерживает в нас энергию. – Ну, ты-то процветаешь, – говорит Флора. – А Барбара? – Она в некоторой депрессии, – говорит Говард, – но это расплата за скучное лето. Ей требуется какое-то живое дело. – Ну, что же, – говорит Флора. – Уверена, ты сумеешь это устроить. Ладно, Говард, вылезай. Пора отправляться домой к матримониальным узам. Говард вылезает из большой кровати; он подходит к стулу, на котором аккуратно сложена его одежда, берет шорты и надевает их. Он говорит: – Я тебя скоро увижу? – Он ведь не вполне уверен во Флоре, не вполне уверен, то ли он с ней в связи, то ли проходит курс лечения, включающий интимности, который может быть прекращен в любой момент, едва пациента сочтут полностью выздоровевшим и готовым вернуться к нормальной жизни в браке. – Ну-у… – говорит Флора и, всколыхнув свое крупное нагое тело, тянется к тумбочке, с которой берет свой ежедневник, карандаш и очки. – Я сейчас жутко занята из-за начала семестра. Надеюсь, против обыкновения, это будет тихий семестр. – О, Флора, – говорит Говард, – где твой страстный радикализм? Разве есть жизнь без конфронтации? Флора надевает очки; она глядит на Говарда сквозь них. – Надеюсь, ты ничего для нас втихомолку не готовишь, Говард? – говорит она. – Я? – невинно спрашивает Говард. – Я думала, ты только что объяснил, что это твой способ сохранять свой брак в действии, – говорит Флора. – Это и то, что ты приходишь сюда. – Так когда я смогу снова сюда прийти? – спрашивает Говард, натягивая носки. Флора открывает свой ежедневник, она пролистывает страницы, исписанные так же густо, как в ежедневнике, лежащем возле телефона Кэрков в холле, куда Говард должен незамедлительно вернуться. – Мне очень жаль, Говард, – говорит Флора, глядя на заполненные страницы. – Боюсь, нам придется оставить вопрос открытым. Какое-то время я буду кипеть в котле. – О, Флора, – говорит Говард, – есть же очередность. – Вот именно, – говорит Флора. – Ничего, Говард, это дает тебе время что-нибудь устроить. И тогда в следующий раз у тебя будет что-то интересное, чтобы рассказать мне. – Ну, один вечер ты должна освободить, – говорит Говард. – Следующий понедельник. Приходи на вечеринку. – Так это же первый день семестра, – говорит Флора, глядя в свой ежедневник. – Нет, вы умудряетесь выбирать неудобные дни. – Это идеальный день, – говорит Говард. – Повсюду начинается новое. Вечеринка новых начал. – Ты никогда ничему не учишься, верно? – говорит Флора. – Новые начала очень редки. Все больше одно и то же. – Я тебе не верю, – говорит Говард. – И ты исповедуешь радикализм? Там будет много интересного. – Разумеется, – говорит Флора. – В котором часу? – Примерно в восемь, – говорит Говард. – Просто вечеринка, если ты понимаешь, о чем я. – Думаю, что понимаю, – говорит Флора. – Ну, я погляжу. Возможно, мне надо будет съездить в Лондон. Я приду, если смогу. И не приду, если не смогу. Договорились? Говард надевает свой пиджак. – Приходи, – говорит Говард, – в любое время. Мы заведемся до утра. – Ну, я попытаюсь, – говорит Флора и, нагая, если не считать очков, берет свой серебряный карандашик и пишет среди каракулей, которые заполняют верхнюю часть страницы, предназначенной для новой наступающей недели: «Вечеринка у Говарда», и ставит вопросительный знак. Говард нагибается над Флорой, он целует ее в лоб. –  Спасибо, – говорит он. Флора стаскивает свое большое тело с кровати, она говорит: – Я иду в ванную. Ты найдешь выход? – Всегда нахожу, – говорит Говард. – Только не рассчитывай на меня, – говорит Флора. – Буду рассчитывать, – говорит Говард. – Не надо, – говорит Флора. – Я не желаю, чтобы на меня рассчитывали. Мы ведь не женаты, знаешь ли. – Знаю, – говорит Говард. – Но какой будет эта вечеринка, если ты не придешь? – Точно такой же, – говорит Флора, – ты найдешь способ сделать так, чтобы с тобой что-то случилось. – Ты относишься ко мне сардонично, Флора, – говорит Говард. – Просто я тебя знаю, – говорит Флора. – Желаю нового понедельника. Говард выходит из спальни, пересекает темную гостиную Флоры и спускается по лестнице мимо других квартир. Фургон укромно припаркован под деревьями; Говард садится за руль и едет по размеченным улицам к центру города. IV Ну, вот он и наступил, день, когда начинают снова, день, записанный в таком множестве ежедневников, и льет дождь, и день уныл и тускл. Дождь льет на торговый центр, когда Кэрки спозаранку делают свои утренние покупки; он льет на полукруг, пока они выгружают вино и стаканы, хлеб, сыр, колбасу; он льет даже на Водолейтский университет, это светлое место сверкающего стекла и высоких башен, страну каакиненских чудес, пока Говард едет по длинной, предназначавшейся для карет подъездной дороге, которая ведет к центру академгородка, где он ставит машину на крытую стоянку. Под дождем студенты прибывают с вокзала целыми автобусами, вылезают и мчатся к ближайшему укрытию. Под дождем они складывают свои чемоданы и сумки в вестибюлях общежитий в корпусах Гоббса и Канта, Маркса, и Гегеля, Тойнби и Шпенглера. Под дождем преподаватели, разбросанные летом кто куда, ставят свои машины рядами на автостоянке и кидаются с дипломатами в руках к стройным зданиям, готовые и под дождем возобновить дальнейший марш интеллекта вперед и вперед. Под дождем академичный Говард, очень щеголеватый, в кожаной куртке и матерчатой кепке, берет дипломат, покидает фургон и запирает его; под дождем он шагает со своим дипломатом по перманентному строительному участку, коим является университет, мимо бетона в опалубке, стальной арматуры, стеклянной стены; через подземные переходы, по пандусам вниз, по тротуарам под аркадами. Он пересекает главный двор университета, почему-то носящий название Пьяцца, где пересекаются дорожки, собираются толпы иногда превращаясь в орды; он приближается к высокой стеклянной башне Корпуса Социальных Наук. Он поднимается по низким широким ступенькам и толкает стеклянные двери. В сухости он останавливается, трясет волосами, осматривается. Вестибюль обширен, его внешние стены и двери все из коричневого стекла; под стеклом в одном углу струится крохотный водопадик, образуя заводь, которая простирается под стеной во внешний мир, ибо Каакинен, этот вдохновенный визионер, еще и метафизик, и для имеющих глаза, чтобы видеть, его футуристический город полон символов инь и ян, духа и плоти, внутреннего и внешнего. В вестибюле полно суеты; тут множество столиков; за столиками сидят студенты, представляющие различные общества, которые соперничают под немалый гам, стараясь завлечь входящих первокурсников. Едва войдя в вестибюль, Говард остановился, озираясь так, словно выглядывал кого-то, ища что-то; как будто ему надо выполнить какое-то дело. Однако он, видимо, его не выполняет и идет дальше. За столиками две группы – Революционный студенческий альянс и Радикальный студенческий координационный комитет – ввязались в спор по поводу какого-то принципа; они деловито швыряют друг в друга брошюрами из двух стопок – каждая брошюра озаглавлена «Ольстер – реальное решение». Говард не обращает внимания на этот диспут. Он идет дальше, туда, где множество досок для объявлений, которые, как и столики, прокламируют разногласия, раздоры, рвения. Есть объявления, предназначенные стимулировать самосознание («Нудистская группа Освобождения женщин»), и самоопределение («Геройский елизаветинский вечер: с мадригалами»), и революцию («Начните вооруженную борьбу. Сейчас? Митинг в обеденный перерыв, выступление доктора Говарда Кэрка»). Приглашения многообещающи, соблазны многообразны; но даже и они словно бы не то, чего ищет Говард. Он проходит дальше к главной части вестибюля, где находятся лифты. Тут тоже полно суеты. Студенты втискиваются в лифт, отправляясь на свои первые встречи в этом академическом году со своими кураторами, вваливаются на свои первые семинары; преподаватели хлопотливо несут пачки бумаг, регистраторши несут компьютерные распечатки, а указатели указывают одни туда, другие сюда. Здесь Говард снова останавливается; он сосредоточенно целенаправленно оглядывается. Есть дело, которое надо наладить, но с кем? От толпы отделяется фигура: женская, в длинном дождевике; она несет портативную колыбель. Это коллега Говарда, девушка по имени Мойра Милликин, неортодоксальный экономист и незамужняя мать, прославившаяся своим эмансипированным обычаем приносить свое дитя с собой в аудиторию, где оно гугукает и лепечет, пока она растолковывает своим сосредоточенным студентам понятие валового продукта страны. – Привет, Говард, – говорит она, – хорошо провел лето? – Ну, я закончил книгу, если это хорошо, – говорит Говард. – А ты? – Я снова беременна, если это хорошо, – говорит Мойра. – Мы продуктивны, верно? – говорит Говард. – Я рад, что нашел тебя. У меня есть поразительная новость. Над дверями лифта, перед которым они стоят, звякает звоночек; двери раздвигаются, и из них выходит человек в рабочем комбинезоне, катя перед собой тачку. – Они катят тачки, чтобы их не путали со студентами, – говорит Мойра, – просто не выносят этого. – Верно, – говорит Говард. – Ты в Социологию? – Да нет, в Экономику, – говорит Мойра, – снова в оглобли. – Хорошо, – говорит Говард; и они вместе с волной вливаются в лифт. Он и Мойра прислоняются к стенке, держа колыбель между собой; двери смыкаются, лифт начинает подниматься. – Ну, так что ты хотел мне сказать? – спрашивает Мойра – Какая-то проблема? – Да, – говорит Говард, обводит взглядом лифт, наклоняется к Мойре и очень тихим голосом: – По слухам, Мангель приедет сюда выступить. – По слухам, кто приедет сюда выступить? – спрашивает Мойра. – По слухам, Мангель приедет сюда выступить, – говорит Говард очень громким голосом; студенты оборачиваются и смотрят на него. – Мангель. Мангель генетик. Мангель расист. Металлический ящик, в котором они находятся, поскрипывая, ползет вверх в центральной башне здания; звоночки звякают и звякают; лифт останавливается, и раскрывает свои двери, и изрыгает людей на этаже за этажом. – А, этот Мангель, – говорит Мойра, тетешкая свое дитя. – Черт, мы не можем допустить его сюда. – Именно это я и подумал, – говорит Говард. – Никак не можем. – Это оскорбление, плевок в лицо, – говорит Мойра. – Это возмутительно, – говорит Говард. – Но кто его пригласил? – спрашивает Мойра. – Не помню, чтобы мы давали согласие на его приглашение. – Потому что мы согласия и не давали, – говорит Говард, – кто-то явно подсуетился летом, пока нас тут не было. – Ты хочешь сказать – Марвин? – спрашивает Мойра. – Видимо, – говорит Говард. – Ну, – говорит Мойра, – теперь мы тут. У нас у всех есть право голоса. Этот факультет выдает себя за демократический. – Вот именно, – говорит Говард. – Я подниму вопрос об этом на факультетском совещании завтра же, – говорит Мойра. – Я рада, что ты меня предупредил. – Так ты выступишь? – спрашивает Говард. – Я считаю, что кому-то обязательно надо это сделать. Я думал, Что, может быть, я сам… – Но ты предпочтешь, чтобы я, – говорит Мойра. – Ладно. – Звоночек лифта звякает; двери открываются на четвертом этаже. – Мой этаж, – говорит Мойра. Держа колыбель перед собой, она проталкивается между стоящими; она вырывается из лифта; она оборачивается и смотрит в битком набитую кабину. – Говард, – говорит она через головы, – я буду бороться. Можешь на меня рассчитывать. – Великолепно, – говорит Говард, – это замечательно. Двери лифта смыкаются; Говард прислоняется к металлической стенке, выглядя как человек, который больше не выглядывает кого-то или что-то. Двери снова открываются на пятом этаже; Говард проходит вперед и выходит из лифта на четко геометрическую площадку, ибо здесь высоко над землей пребывает Социология. Пребывает и все же в определенном смысле не пребывает, поскольку ни один социолог, серьезно интересующийся взаимодействиями людей, в данном случае не потерпел бы замысла Каакинена. От лифта под прямым углом друг к другу отходят четыре коридора, каждый точно такой же, как остальные три, каждый не предлагает ничего, кроме дверей, дающих или преграждающих доступ в аудитории или кабинеты преподавателей. В мире существуют здания с углами, изгибами, нишами, где расставлены сиденья или на стены повешены картины; Каакинен в чистоте своей отверг все эти деликатесы. В коридорах сидят многочисленные студенты, дожидаясь своих консультантов в этот первый день учебного года. Они сидят на выложенных плиткой полах коридоров, прислоняясь спиной к стене, подтянув колени к подбородку; их руки держат или расплескивают кофе в пластмассовых чашках, налитый из автомата возле лифта. От полов пахнет полировочной мастикой; освещены коридоры исключительно искусственным натриевым светом. Говард покидает площадку и идет по одному из коридоров; студенты, пока он проходит мимо, хмурятся, и паясничают, и испускают стоны, и трещат на него пластмассовыми чашками. «Единственный вид деятельности, которую Каакинен изобрел для людей, находящихся тут, кроме как учить и обучаться, – как-то сказал Генри Бимиш в былые дни, до пертурбаций 1968 года, когда еще был остроумен, – это игра, называемая «Пожар». Когда вы включаете сигнал тревоги, отключаете лифт и медленно спускаетесь гуськом по пожарной лестнице, укрывая голову намоченным пиджаком». Только Говард, обладающий вкусом к экономичности, находит это простительным; есть своя ценность в возникающей тут отчужденности. Он идет дальше до самого конца коридора; там в наиболее неудобном месте находится деканат. Он толчком открывает дверь и входит внутрь. Внутри большой голой комнаты, где творится нескончаемая документация, которая поддерживает тонус факультетского мирка, сидят две симпатичные аккуратные секретарши, мисс Пинк из Стритема и мисс Миннегага Хо с Тайваня; они сидят в своих мини-юбочках перед пишущими машинками напротив друг друга, чуть соприкасаясь коленями. Они поднимают головы, когда Кэрк входит. – Ах, доктор Кэрк, какая прекрасная шляпа, – говорит мисс Хо. – Так приятно снова видеть ваши прекрасные лица, – говорит Говард. – Хорошо провели лето? – Вы отдыхали, мы работали, – говорит мисс Пинк. – Это только кажется отдыхом, – говорит Говард, направляясь к длинным рядам ячеек с разложенной факультетской почтой, – тогда-то и происходит полномерная умственная работа. Я вернулся со множеством новых идей. – Беда с вашими идеями та, – говорит мисс Пинк, – что в конце концов они попадают на наши машинки. – Вы правы, – говорит Говард, бросая большую часть адресованной ему корреспонденции в ящик с надписью «В Утиль». – Восстаньте. Отвечайте ударом на удар. Сквозь стену доносятся звуки интенсивной деятельности; соседняя комната – это кабинет профессора Марвина, штаб-квартира операций. Телефоны щелкают, зуммеры зудят, пронзительный голос говорит по телефону. Столько надо сделать! – Что это такое? – спрашивает Говард, помахивая большим серым конвертом, одним из официальных университетских конвертов для сообщений комитета. – Повестка дня факультетского собрания, – говорит мисс Хо. – Очень хорошо напечатана. – О, я прочитаю ее со всем тщанием, – говорит Говард, – если ее напечатали вы. Вы сделали себе прическу. Мне нравится. – Он хочет что-то вызнать, – говорит мисс Хо, глядя на мисс Пинк, – ему всегда нравятся мои волосы, если он хочет что-то вызнать. – Нет, мне правда нравится, – говорит Говард. – Послушайте, я только заглянул в эту повестку; вы не внесли фамилию профессора Мангеля в список выступающих гостей. – Ее там не было, – говорит мисс Хо, – вот почему. – Должно быть, какая-то ошибка, – говорит Говард. – Вы хотите, чтобы я проверила у профессора Марви-на? – спрашивает мисс Хо. – Нет, – говорит Говард, – не надо. Я сам поговорю с ним об этом. А вы не могли бы просто внести ее в список? – Нет-нет, доктор Кэрк, – говорит мисс Хо, – повестка уже завизирована. – Да, конечно, – говорит Говард. – Ну, удачного печатания. Он выходит из деканата; он идет назад по коридору. Студенты смотрят на него с пола. Двое строительных рабочих на лестнице снимают с потолка панель, чтобы получить доступ к внутренностям коридора; вся башня пребывает в перманентном состоянии доделывания. Он останавливается перед темно-коричневой дверью; на ней табличка с его собственной фамилией. Он достает из кармана ключ; он отпирает дверь; он входит внутрь. Комната дышит сыростью в мокром тусклом свете; это простой прямоугольник с некрашеными стенами из шлакобетона, приводимый в архитектурных журналах как доказательство прямодушной честности Каакинена. Все комнаты в Водолейте такие – голые, простые, повторяющиеся, и каждая являет собой образец всех остальных. Обстановка стандартная, включает следующее: один письменный стол с черной крышкой; одна серая металлическая настольная лампа; одна простая стеклянная пепельница; один трехъящечный картотечный шкафчик фирмы «Роунео-Виккерс»; одно красное рабочее кресло; одно небольшое серое покойное кресло; одна серая металлическая корзина для бумаг; штабель из четырех (4) черных пластмассовых стульев с сиденьями, подогнанными под форму средних стандартных ягодиц; шесть (6) подвешенных книжных полок на стене. Говард, который любит экономичность, практически ничего своего не добавил; единственный знак его присутствия – плакат с портретом Че, приклеенный скотчем к шлакоблочной стене над черным письменным столом. Имеются большие, ничем не занавешиваемые окна; за окнами точно в центре можно видеть высокий фаллос трубы котельной, формой напоминающий ламповое стекло, абсолютный фокус, точку максимального архитектурного доминирования над всем университетом, замену донжона, или шпиля, или колокольни. Говард вешает свое пальто на крючок за дверью и зацепляет за него свою кепку; он кладет свой дипломат на письменный стол; он приступает после своего летнего отсутствия, когда кабинет находился на милости уборщиц, к восстановлению своего пребывания здесь. Он садится в красное рабочее кресло перед письменным столом с черной крышкой, включает настольную серую металлическую лампу, достает повестку дня из большого серого конверта и открывает трехъящечный картотечный шкафчик фирмы «Роунео-Виккерс» и кладет повестку в ячейку; сминает большой серый конверт и бросает его в серую металлическую корзину для бумаг. Покончив с этой Работой, он встает, идет к окну, поправляет пластиковые жалюзи и смотрит на дождевые струи, которые очень мокро падают на воплощение замыслов Каакинена, которое простирается внизу, далеко внизу под ним. Внизу на Пьяцце мельтешение студентов; на фоне величественного стиля каакиненской перспективы под дождем – маленькие личные стили людей, которые всегда меняются от осени к осени в изменении ритма человеческого самовыражения, которое удлиняет или укорачивает юбки, добавляет волосы человеческим лицам или убирает их, меняет осанку и походку. Все это заслуживает серьезного внимания истинных исследователей культуры, подобных Говарду: он стоит у своего окна высоко в стеклянной башне и исследует последние утверждения человеческих сдвигов. Университет расширяется год от года; новый корпус, новый тротуар, новые водные протяжения неумолимо влекут его к более полному самоосуществлению. Он функционирует только десять лет; но за эти десять лет он проделал все, даже проиграл заново весь индустриальный процесс современного мира. Десять лет назад этот участок земли был мирным пасторальным Эдемом, обителью коров и лугов, и фокусировался вокруг Водолейт-Холла, елизаветинского здания с башенками, теперь скрытого от взгляда массивными конструкциями, которые выросли на лугах и жнивье. В Водолейт-Холле горделиво прогуливались павлины, как и первые студенты, приятные, симпатичные, выходящие за все рамки люди, стилисты совсем иного рода, чем нынешнее поколение, изобретатели обществ и лекций и концертов, ловкие души, которые, когда приезжали фотографы цветных приложений – а в те дни они приезжали постоянно, – отлично фотографировались и имели репутацию готового материала для новой современной интеллигенции. Солнце тогда светило постоянно, то же самое солнце, которое светило на Англию первого десятилетия ХХ века; студенты занимались в старинной библиотеке Холла, окруженные бюстами Гомера и Сократа, фолиантами в кожаных переплетах, которые практически никто не тревожил с наступлением времен романтизма, а летом так в лабиринте из боярышника, который садовники почтительно подстригали вокруг них. Преподаватели без устали собирались, обновляя, планируя, творя новые курсы, новые будущие, новые причины для поездок в Италию; царил неиссякаемый оптимизм, повсюду была новизна, и приехал Каакинен, и посмотрел на траву, и возмечтал мечты, пока коровы пялились через живую изгородь во рву на его «порше». Год спустя лабиринт из боярышника исчез; его место заняло здание, первое из современных общежитий, нареченное Гоббсом, с круглыми окнами-иллюминаторами до самого пола и прозрачными финскими занавесками и указателями строчными буквами. Феодальная эра кончалась; еще через год она безвозвратно ушла в прошлое, когда преподавание перекочевало из Водолейт-Холла, который стал административным зданием, в светлые новые здания, некоторые высокие, некоторые длинные, некоторые квадратные, некоторые круглые, которые начали вырастать там и сям по всей территории. Появились еще два общежития – Кант и Гегель; садовники, чью почтительность отвергли, отправились в более зеленые пределы; служащие на машинах со щетками подметали новый асфальт. Ибо теперь университет начал секретировать свою историю четкими ежегодными этапами, словно дерево; и в капсюльной форме это была история современности, нового времени. Возникла буржуазия (свои двери открыли Гуманитарный факультет и факультеты Естественных Наук); произошла промышленная революция (в строй вступили Торгово-промышленный Корпус и Инженерный Корпус); пришла эра толп и заводов (настал черед стеклянной башне Социальных Наук). Солнце сияло реже; студенты реже и реже появлялись на страницах газет и выглядели по-другому – менее самоуверенными. Во всех новых корпусах были туалеты со странными современными символами мужчины и женщины на дверях, почти неразличимые; появились Новые студенты, и они смотрели на двери и на себя и друг На друга; они смотрели и задавали вопросы вроде: «Что такое человек все еще?» – и жизнь продолжалась. Gemeinschaft уступил Gesellschaft [6] ; единение сменилось преходящими, мимолетными контактами городской жизни; люди приходили в университет и исчезали; были назначены психологи, специалисты по социальным проблемам, чтобы помогать им на темных путях их тоскливых страхов. К 1967 году, когда там водворился Говард, выяснилось, что ни один преподаватель не был в состоянии запомнить фамилии и отличительные черты всех студентов, которым он преподавал, охватить в личном контакте все количество коллег, вместе с которыми преподавал. Были такие, кто чахнул и говорил, что больше – это хуже, больше людей – жизнь хуже; но, как объяснил им Говард, просто университетская община растет. Она росла и росла, все больше и больше. В 1968 году, в год после водворения Говарда, утвердился полномерный пролетарский статус: студенты ходили в рабочих робах и говорили, что они больше никакая не элита, и вопили: «Круши, круши!» – и было введено современное гражданство. Так это и продолжалось; в 1969 году экзистенциалистские разоблачения, бедствия текущего момента, современные условия плюрализма и относительности получили официальную аккредитацию с открытием мультиконфессиональной часовни, названной во избежание конфликтов Центром Созерцания; ребе и гуру, этические безбожники и макробиотические органики председательствовали на том, что скрупулезно не было названо ее освящением. В 1970 году технотронный век стал официальным; был создан Компьютерный Центр, и он начал с того, что снабдил каждого обитателя академгородка карточкой с номером, сообщавшей им, кто они такие, – информация, ценность которой непрерывно возрастала. И теперь академгородок сверхструктурен – один из доминирующих современных многофункциональных образований, создаваемых современным человеком, – закройте его как университет (что представляется все более и более возможным с тех пор, как студенты возненавидели мир, а мир – университет), и вы сможете снова открыть его как завод, тюрьму, торговый центр. В нем имеется столовая с куполами из плексигласа, похожими на солнечные зонтики возле озера, созданного человеческими руками; а еще Актовый Зал в форме кита, чей хвост подвешен над озером на изящной паутине металлических тросов; здания торчат и бьют в нос и сверкают среди ландшафта, также реконструированного, – холмы перемещались туда, ложбины сюда. Преобладают определенный эклектизм и терпимость; в Актовом Зале на той неделе ставят марксистскую адаптацию «Короля Лира»; на этой – капиталистическую адаптацию «Доброй женщины из Сычуани». Но в атмосфере преобладает ревностное равенство, и место это превратилось в крохотное современное государство с соответствующими услугами во всей их непоследовательности – почтовое отделение, и пивная, и супермаркет, и газетный киоск бок о бок с психиатрической службой, ясли, открытая телефонная линия для наркоманов и отделение патрулей «Секьюрикор». Солнце светит изредка; павлинов больше нет; студенты уже не яркие оригиналы в старинном стиле, а более унылые, более механические исполнители современной пьесы; и когда их фотографируют для прессы, что случается теперь заметно реже, появляются они не на глянцевых страницах, а на страницах новостей, вися вверх ногами между двумя полицейскими. Академический городок расползается все шире; время от времени самолеты военно-воздушных сил проносятся совсем низко над ним, словно проводя разведку, чтобы удостовериться, что он все еще не отделился от остальной страны, и устремляются к лесам и нивам вдали. Вот и теперь, пока Говард смотрит в окно, над ним пролетает самолет; на Пьяцце внизу студенты зигзагируют туда-сюда в сложных переплетениях – муравьи с серьезными, но не поддающимися разгадке целями. Какие же они в этом году? Ну, интеллектуальной элитой они больше не выглядят; этой осенью они больше смахивают на зимнее отступление армии Наполеона из Москвы. В этом новом параде фасонов, который год из года претерпевает, как и сам академгородок, неуловимые изменения, нормой стали детали военной формы – обноски кителей, меховые шапки, и фуражки, и кепи, хаки, камуфляж и шинели, потерявшие пуговицы; толпы движутся хаотично, избегая проложенных для них дорожек, волосатые человеческие свертки, только что обретшие какой-то зловещий опыт. Подобно преподавателям и самой Пьяцце, они выглядят более маленькими, более темными и более поношенными, чем десять лет назад. И неудивительно; много страданий обрушивалось на град Каакинена. Казни воспалений и нарывов обрушивались на него; саранча пожрала былые грезы об абсолютно новой университетской жизни, качественно прекрасной. Поработали мастера граффити, запечатлевая «Прекратите зверства полиции» и «ИРА», и «Чистильщики Шпенглера» на бетоне и стали; в библиотеке произошел небольшой пожар; в темных закоулках этого хорошего общества случаются грабежи и изнасилования. Время от времени радикальные страсти выплескиваются наружу, затем снова спадают; здравый ум и божественная ярость, Аполлон и Дионис ведут нескончаемую борьбу; внезапно вспыхивает безумие, рты вопят, глаза пылают, лица искажаются. Имеется проблема студенческих разводов, статистически значимый процент самоубийств. В Студенческом Союзе кричат голоса: «Горе, горе тебе, великий город!» Как говорит Говард, это место стало взрослым. Он смотрит в окно; он вбирает в себя его текстуру. Но теперь над мокрым футуристским местом разносится чуждый звук. Это серебристый бой старинных конюшенных курантов на Водолейт-Холле; перпетуум-мобиле, чудо восемнадцатого века, которое невозможно остановить, вызванивает десять часов. Куранты бьют, это глупо; Говард оборачивается – в дверь постучали. – Да? – кричит Говард, отходя от окна. – Входите же. Дверь медленно открывается, в проеме стоят две студентки: одна стройная и без бюстгальтера, другая толстая и одета в длинное платье викторианского фасона. Говард им никогда не преподавал, но обе типичны для Водолейта, яркие и настороженные, с кругами под глазами. В кабинет они входят опасливо: Водолейт знаменит экспериментальными методами обучения, которые часто напоминают физические расправы. – Доктор Кэрк, – говорит безбюстгальтерная. – Мы факультативные, – говорит толстая. – Мы ваши, – говорит безбюстгальтерная. – Вы факультативные, и вы мои, – говорит Говард. – Вот-вот, – говорит толстая. – Вы хотите изучать социологию, – говорит Говард. – Ну, мы должны изучать социологию, – говорит безбюстгальтерная, – откровенно говоря. – А вам не хочется? – говорит Говард. – Почему нас заставляют? – говорит толстая. Говард подводит девушек к окну; он показывает им перспективу из бетона и стекла; он рассказывает им о Gemeinschaft в соотношении с Gesellschaft; он говорит: – Как иначе сможете вы узнать, почему мир стал таким, каким стал? – Так это значит про это? – спрашивает безбюстгальтерная. – Совершенно верно, – говорит Говард. – Так это же самое основное, правда? – спрашивает безбюстгальтерная. – Вот именно, – говорит Говард. – У-у-у-у-х! – говорит толстая с другого бока Говарда. – Что такое? – спрашивает Говард. – Он там, – говорит толстая, тыча пальцем над угрюмым академгородком. – Я вижу, где я живу. – А где? – спрашивает Говард. – Я в Гегеле, – говорит она, – но крыша течет. – Доктор Кэрк, а кто такой Гегель? – спрашивает безбюстгальтерная. – А! – говорит Говард. – Как видите, вам действительно нужно изучать социологию. – Он много знал? – спрашивает безбюстгальтерная. – Да, – говорит Говард. – Но его крыша течет. – Вы знаете больше, – говорит толстая. Говард смеется, он отступает в центр своего кабинета и ставит два своих пластмассовых стула так, что они образуют треугольник с его собственным рабочим креслом. На пластмассовые стулья он сажает девушек, в свое рабочее кресло он сажает себя; он беседует с ними, он говорит им об их занятиях в этом семестре, он называет несколько книг, которые им следует прочесть, он дает им советы о покупке книг, он просит толстую девушку написать ему к следующей неделе эссе. Девушки встают и уходят. – А он не сказал тебе, кто такой Гегель, – говорит толстая, когда они идут по коридору. – Эй! – кричит им вслед Говард. – Приходите на вечеринку сегодня в восемь у меня дома. – У-у-у-у-х! – говорит толстая девушка. Вот так проходит утро. Дома домашняя Барбара разворачивает сыры, и нарезает колбасу, и прибирает в доме; в своем прямоугольном кабинете Говард принимает студентов, старых и новых, дает задания написать эссе, рекомендует, какие курсы выбрать, рекомендует книги, спрашивает про эссе, приглашает их на вечеринку. Конюшенные куранты бьют; дождь льет. В двенадцать тридцать к нему в дверь не стучат; он снимает с крючка свое кожаное пальто и спускается на лифте в сложности академгородка. Через Пьяццу туда-сюда проходят орды студентов; Говард проходит сквозь них, сам современный стилист, и направляется в корпус Студенческого Союза. В современном обществе Говардам есть где прилагать свои силы; теперь ему надо исполнить еще один долг. Революционный Студенческий Фронт, эта неясная, раздираемая сварами коалиция марксистов, и маоистов, и марксисто-ленинистов, и социалистов революционеров, проводит свой первый в этом семестре инаугурационный митинг; Говард, активный не только духом, но и делом, согласился выступить на нем, помочь привлечению новых членов. На значительно большем количестве пластмассовых стульев в крохотной комнатушке Союза сидит группа студентов. Дождь плещет в окна; в соседнем помещении репетирует поп-группа. Студент по имени Питер Мадден, который, если бы это зыбкое объединение верило в вождей, был бы этим вождем, встречает его и сажает лицом к сидящим. Мадден носит джинсы и зловещие односторонние солнцезащитные очки; он поворачивается и произносит несколько слов, объясняя новичкам назначение их группы, ее сопричастность и священный гнев. Их тут немного, потому что еще слишком рано для злободневных проблем и политических открытий, и они хранят торжественную серьезность, точно на занятиях. Говард встает, лица смотрят. Он опирается одной рукой на спинку стула; он смотрит в окно на футуристический город; он начинает говорить. Он излагает спокойный анализ социо-политической ситуации, в которой, говорит он, мы сейчас находимся. Мы – в мире позднего капитализма, а капитализм – перезревшая слива, готовая упасть. Она лопается, идет трещинками из-за своих внутренних противоречий. Но кто извлечет пользу из ее падения? Как может возникнуть новый мир? Он продолжает говорить; он генерирует образы насилия. Лица смотрят на него, пока он говорит о вооруженной борьбе, о необходимости единения, о требованиях крови и силы. Прорисовывается темный портрет при полном согласии присутствующих. Он перестает говорить; он приглашает дискутировать; сознания переваривают приемы кровопролития, степени военных действий, светлую новую реальность в завершение всего этого. Потом они спокойно выходят из помещения; в соседнем поп-группа не жалеет децибелов. В кафетерии над тарелкой с салатом Говард говорит Питеру Маддену: – Не так уж их тут много. – Разговорами людей не радикализируешь, – говорит Питер Мадлен, – их завоевываешь действиями. – Это верно, – говорит Говард. Девушка по имени Бекк Потт, в джинсовой ткани, со светлыми волосами, закрученными в косицы, говорит: – А вы можете предложить какие-нибудь действия? – Не знаю, – говорит Говард. – Мойра Милликин сказала мне утром, что сюда для выступления может приехать Мангель. – Да вы шутите, – говорит Бекк Потт, – сейчас все до того притихли, что и фашиста не заставить предпринять фашистские действия. – Почему они не подавляют нас, как прежде? – спрашивает Питер Мадден. – В этом ваша проблема, – говорит Говард, – а потому вам следует примериться к мягкому либеральному брюху. Установить, где они терпимы, и нанести удар там. Мангель провоцирует их на терпимость. – Но почему вы думаете, что они его пригласят? – спрашивает Бекк Потт. – Полагаю, что пригласят, – говорит Говард. – Ну и чудесно, – говорит Бекк Потт. – Купите мне пива, Говард. У вас денег больше, чем у меня. – Дайте ей денег, – говорит Питер Мадден, – а сходить за ним она сама сходит. – Я его возьму, – говорит Говард. – Послушайте, приходите сегодня вечером ко мне на вечеринку. – Ладно, – говорит Бекк Потт. – Мы с Мойрой просто предвкушаем вечеринку у тебя дома сегодня вечером, – говорит Генри Бимиш несколько минут спустя, когда они встречаются, входя в лифт Корпуса Социальных Наук. – Мы всегда их предвкушаем. – Вот и хорошо, – говорит Говард, – вечер должен быть оживленным. Мы пригласили всех. – Вы всегда так, – говорит Генри, стоя внутри кабины и нажимая не на ту кнопку; лифт начинает неумолимо спускаться в подвал, где хранится мусор. – Ваши вечеринки самые интересные из всех, на которых мы бываем. Двери лифта раздвигаются; они таращатся на мусорные баки. – Как Майра? – спрашивает Говард, нажимая правильную кнопку. – Ну, ты знаешь, – говорит Генри. – Нет, – говорит Говард, пока они поднимаются. – У нее все хорошо, – говорит Генри. – Она только что купила новую посудомоечную машину. А как Барбара? – А, Барбара, – говорит Говард. – Она отвечает ударом на удар. – Хорошая девочка, – говорит Генри. – Ну что же, семестр начался, слава богу, мне больше ничего не надо делать с моей книгой. – Ты пишешь книгу, Генри? – говорит Говард, когда лифт останавливается. – Это хорошо. – Я подумал, что напишу книгу, – говорит Генри. – Разумеется, мне совершенно нечего сказать. А мы приехали. Береги себя, старина. – Обязательно, – говорит Говард. – Так до вечера, – говорит Генри, скрываясь в одном из коридоров пятого этажа. Говард идет по противолежащему коридору; он возвращается в свой кабинет. Теперь предстоит еще побеседовать с новыми студентами, написать письма, продиктовать то, ce и это мисс Хо, которая сидит в своем кресле напротив него и стенографирует то, что он диктует. Затем он идет в библиотеку; компьютер выдает ему несколько книг; он уносит их к себе в кабинет и укладывает в Дипломат. Затем с отличным вступлением в новый семестр позади и радостями вечеринки впереди он выходит к автостоянке. И почти в пять этого дня, который Флора и многие другие отметили в своих ежедневниках, он возвращается в дом на полукруге и проходит через прохладную прихожую в кухню. В дни, когда Кэрки ремонтировали свой дом, они с особым старанием трудились над кухней, поскольку им обоим приходилось проводить там столько времени. Они выполнили ее в сосне и камыше: длинный стол из выскобленных сосновых досок, полки по стенкам сосновые, сосновые шкафчики, сосновые стулья с плетеными камышовыми сиденьями и камышовые циновки на полу. Барбара стоит посреди всего этого на фоне виниловых обоев, восславляющих выпуклые линии луковиц и чесночных головок; на ней полосатый мясницкий фартук, и она готовит паштет. И дети здесь – наполняют миски орехами и солеными крендельками. – Я сказала, чтобы ты вернулся в четыре, – говорит Барбара, когда Говард легонько чмокает ее в щеку. Она вытирает щеку тыльной стороной ладони; она глядит на него. – У меня был очень насыщенный день, – говорит Говард. – Не сомневаюсь, – говорит Барбара. – Не рассказывай мне про него. Совершенно очевидно, что он тебя очень взбодрил, а я сейчас не в настроении слушать рассказы о том, как кто-то счастлив. – Ты опоздал, Говард, – говорит Селия, – это очень плохо. – Ну, – говорит Барбара, – еще надо сделать вот что. Протереть стаканы, откупорить все бутылки с вином; позже на это не будет времени. Я налью несколько десятков стаканов. Расставь пепельницы, не терплю замусоренных ковриков, а студенты по какой-то причине начали теперь бросать окурки на пол. – И всегда бросали, – говорит Говард, – прежде нас это не трогало. – А теперь трогает, – говорит Барбара. – А затем устрой дом, как считаешь нужным, говоря социологически, для всех взаимодействий, про которые ты любишь распространяться. И еще тебе нужно вымыться и переодеться. Особенно если ты намерен вступить в интимные отношения не со мной. У меня был выматывающий, выводящий из себя день, Говард, думаю, тебе следует это знать. Мне дважды звонила Розмари; по-моему, она свихивается. И по-моему, у меня начинается менструация, чудесно, а? И Энн уехала. – Да? – спрашивает Говард, протирая бокалы полотенцем. – И до того, как вымыла вчерашнюю грязную посуду, а не после, – говорит Барбара. – Вернулась в свою квартиру. – Я думал, она поможет сегодня, – говорит Говард. – А, значит, ты утром подтолкнул ее сбежать, так? – спрашивает Барбара. – Все кого-нибудь да эксплуатируют. Говард начинает вынимать бутылки из первой картонной коробки и ставить их на стол. – Только не здесь, – говорит Барбара. – Где-нибудь еще. Это пространство занимаю я. Она кладет на стол длинные французские батоны и начинает ловко их нарезать, складывая ломти в камышовую корзинку. Говард стоит возле кухонных шкафчиков; он достает штопор из соснового ящика и начинает умело откупоривать бутылки одну за другой. Подбегают дети и начинают лизать вытащенные пробки; вечеринка Кэрков обретает форму. Через некоторое время Говард покидает кухню и начинает обходить дом. Он крайне ревностный устроитель вечеринок, творец серьезного социального театра. Теперь он ходит по дому, расставляет пепельницы, и блюдца, и стулья, раскладывает подушки. Он передвигает мебель, создавая Удобные места для разговоров, открытые значимые пространства для активных действий, укромные уголки. Дети бегают вокруг него. – Кто придет, Говард? – спрашивает Мартин. – Целая куча народу, – говорит Говард. – Кто? – спрашивает Мартин. – Он не знает, – говорит Селия. Теперь он идет наверх, придвигает кровати к стенам, переставляет лампы, затеняет тени, опускает шторы, раскрывает двери. Крайне важное правило: сводить запретную территорию до минимума, превратить самый дом в единую тотальную сцену. Именно так он все и устраивает, сохранив лишь крохотные заповедные местечки: он баррикадирует стульями короткий коридор, ведущий к комнатам детей, и лестницу, ведущую вниз в его полуподвальный кабинет. Но за этими исключениями код дома «можно», а не «запрещено». Стулья, и кресла, и подушки, и кровати предполагают множественные формы общения. Пороги отменены, комната ведет в комнату. Есть усилители для музыки, особые ракурсы для освещения, комнаты для танцев, и разговоров, и куренья, и сексуального общения. Цель в том, чтобы вечеринка самоорганизовывалась, а не организовывалась, так, чтобы происходящее происходило словно бы без хозяйского вмешательства, а точнее, с вмешательством того более высокого социологического хозяина, который управляет ходом человеческих встреч. Он входит в ванную для проверки; Барбара, крупная и голая, лежит в ванне в пластиковой шапочке и читает «В погоне за миллениумом» Кона. Она говорит: – Говард, я хочу, чтобы ты знал, что Энн или не Энн, но я проведу свой «Биба» уик-энд в Лондоне. Я знаю, ты был бы рад сорвать его, но у тебя ничего не получится. – Сорвать? – говорит Говард с полной невинностью. – Конечно, ты должна поехать. – В таком случае подыщи для меня кого-нибудь взамен Энн, чтобы я не тревожилась о детях все время. – Нет, конечно, ты должна быть спокойна, – говорит Говард. – Но могу я рассчитывать на тебя? Ты правда это сделаешь? – спрашивает Барбара. – Да, – говорит Говард. – Я дура, – говорит Барбара, – мне надо было самой подыскать кого-то. Розмари согласилась бы. – Магическая Розмари, – говорит Говард, – свеженькая из сарая в конце сада. – Это не смешно, – говорит Барбара, ворочаясь в ванне. – Я просто имею в виду, что есть выбор получше, – говорит Говард. – Я кого-нибудь подыщу. – Не чересчур хорошенькую, – говорит Барбара. – Конечно, нет, – говорит Говард. – Я хочу хорошо отдохнуть, – говорит Барбара. – Господи, после четырех недель бок о бок с тобой мне это необходимо. Ну-ка, я хочу вылезти. – Ты прекрасно смотришься, – говорит Говард. – Не трогай, – говорит Барбара, – продолжай готовиться. Говард продолжает готовиться; позднее и он принимает ванну. Потом он возвращается в спальню, комнату, в которой произвел перестановку на вечер, и переодевается в чистые джинсы и лиловую безрукавку. Потом он спускается вниз, и оказывается, что в кухне с Барбарой кто-то есть. Это Майра Бимиш, она сидит у соснового стола, режет и кромсает длинные французские батоны. Она глядит на него в дверях; на ней воздушное вечернее платье из розового шифона, ее волосы причесаннее, свежее и темнее обычного. Говард соображает, что на ней парик. – А, Майра, – говорит он. – Привет, Говард, – говорит Майра, – надеюсь, ты не против, что я приехала пораньше. Я знала, что Барбара будет рада чьей-то помощи. У нее столько дел. – И очень хорошо, – говорит Говард, – не хочешь ли выпить? – О, Говард, – говорит Майра. – Я очень и очень хочу выпить. Ряды стаканов стоят полные в ожидании вечеринки. Говард берет один и приносит его Майре, которая улыбается ему и говорит: «Чин-чин». – Где Генри? – спрашивает Говард. – Кто знает? – говорит Майра. – Кто чего-нибудь знает о Генри? – Я думал, ты, – говорит Говард и садится. – А Барбара знает о тебе все? – спрашивает Майра. – Нет, – говорит Барбара. – Ровнехонько ничего. – Так почему я должна знать что-нибудь о Генри? – Вовсе не должна, – говорит Барбара. – Я вас не видела с конца весны, – говорит Майра. – Что вы делали летом? Уезжали куда-нибудь? – Нет, не уезжали, – говорит Барбара, – мы оставались прямо тут, и Говард дописал книгу. – Книгу, – говорит Майра. – Генри пытался написать книгу. Глубоко серьезную книгу. О харизме. – Прекрасно, – говорит Говард, – Генри требуется еще книга. – Говард, Генри требуется больше, чем книга, – говорит Майра, нарезая хлеб. – Должна сказать, твои книги мне нравятся больше. – Да? – спрашивает Барбара. – Особенно сексуальная, – говорит Майра. – Есть только одно, чего я не поняла и не понимаю в этой книге: можем ли мы заниматься всеми этими сексуальными извращениями теперь или должны ждать, пока не произойдет революция. – Черт, Майра, – говорит Барбара, – при взаимном согласии никаких извращений в сексе не существует. – Более того, – говорит Говард, – они и есть революция. – У-ух, – говорит Майра, – у тебя такие потрясающие революции. Ты по-настоящему возвысил представления о революции. – Стараюсь, – говорит Говард. Барбара встает из-за стола. Она говорит: – Книги Говарда очень пусты, но они всегда на верной стороне. – Очень милые книги, – говорит Майра, – я почти способна понимать их. Чего про книги Генри сказать не могу. – Может быть, в этом их беда, – говорит Барбара. -Конечно, расходятся они прекрасно. – О чем новая книга, Говард? – спрашивает Майра. – Что ты ликвидируешь теперь? – Людей, – говорит Барбара. – Барбара эту книгу не поняла, – говорит Говард. – Она такая активистка, что думает, будто может обходиться без теории. – Говард теперь такой теоретик, что, по его мнению, может обходиться без активной деятельности, – говорит Барбара. – Почему бы тебе не рассказать Майре про книгу? Не так-то часто тебе попадаются такие, кому действительно интересно. Тебе ведь действительно интересно, правда, Майра? – Ну конечно, – говорит Майра. – Она называется «Поражение личностного», – говорит Говард. – Она о том, что больше не существует личных уголков в обществе, личной собственности, личных поступков. – И личных гениталий, – говорит Барбара. – Человечество делает все открытым и доступным. – Даже меня? – спрашивает Майра. – Ну, о тебе мы знаем все, – говорит Говард. – Видишь ли, социологическое и психологическое понимание теперь обеспечивают нам полный обзор человека, а демократическое общество дает нам полный доступ ко всему. Нет ничего неприкасаемого. Больше нет скрытности, нет темных таинственных уголков души. Мы находимся прямо перед лицом вселенской аудитории, ничем не прикрытые. Мы все наги и доступны. Майра поднимает голову; она говорит с легким писком: – Ты хочешь сказать, что меня как меня больше не существует? – Ты здесь, ты присутствуешь, – говорит Говард, – но ты, между прочим, соединение известных переменных – культурных, психологических, генетических. – По-моему, это интеллектуальный империализм, – говорит Майра. – Не думаю, что твоя книга мне нравится, Говард, – говорит Барбара, – но кто это «я», которое ты оберегаешь? Разве это не старый буржуазный культ личности, идея, что индивид неподотчетен? Разве это не именно то, с чем мир ощутил потребность покончить? Майра довольно театрально обводит взглядом кухню, глядит на полки с их бокалами Каса-Пупо, с их французскими кастрюльками, их рыбными блюдами, их темно-бурым горшком с надписью «Sel» [7] ; она говорит с некоторой сухостью: – Ну, вероятно, очень приятно ощущать, что вы преодолели буржуазный индивидуализм. О себе я этого сказать не могу. – Так скажи нам побольше об этом «я», которое сейчас здесь, – говорит Говард. – Имеется деятельный, активный агент с волей, и мотивацией, и чувствами, и желаниями. Но откуда берется все это? Гены, культура, экономический и социальный потенциал. Он действует благодаря конкретным силам в конкретных условиях. – Я думала, ты всегда считал, что мы свободны, – говорит Майра. – Я думала, в этом заключается великая кэрковская весть. – А! Великая кэрковская весть, – говорит Барбара. – Суть в том, что «я» существует во времени и оно меняется со временем. Задача заключается в том, чтобы реализовать наши «я», изменяя окружающую среду. Усилить исторический потенциал до максимума. – Становясь нагими и доступными, – говорит Майра. – Когда история неизбежна, – говорит Говард, – расслабься и наслаждайся ею. Майра разражается смехом, она говорит: – Это именно то, что ты такое, Говард. Исторический насильник. Вгоняешь будущее во всех, на кого накладываешь руки. – Как верно, – говорит Барбара. – Ну, послушай, Говард, – говорит Майра, – конечно, есть я. Я здесь, я знаю. – И что же это такое, Майра? – спрашивает Говард. – Это не ты, и это личное, и самосознающее, и до черта интересное. – О, Майра, – говорит Говард. Внезапно Майра кладет нож; она уже не смеется. Она говорит: – Мое «я» есть, и меня от него тошнит. Кэрки смотрят на нее; они замечают, что по носу Майры протянулся длинный след слезы. Барбара садится рядом с ней, она говорит: – В чем дело, Майра? Майра роется в сумочке, которую принесла с собой, старой выходной сумочке из тех дней, когда еще существовали выходные сумочки, черной, с вшитыми в нее поломанными блестками. Она достает зеленый квадратик бумажного носового платка и прижимает его к носу. Она говорит: – Собственно, Кэрки, я пришла сюда не просто помогать вам резать хлеб. Я пришла потому, что хочу, чтобы вы мне помогли. Хочу сказать вам что-то. Прежде, чем придет Генри. Я от него ухожу. Барбара говорит: – Ты, Майра? Майра шмыгает носом, она говорит: – Я знаю, я старая буржуазная индивидуалистка, которой не положено выкидывать номера. Но, Господи, мне нужна помощь. И я знала точно, к кому обратиться. Я подумала: Кэрки. Они же такая замечательная пара. Кэрки, замечательная пара, уставляются друг на друга и чувствуют себя парой. – Конечно, мы поможем, – говорит Барбара, – мы сделаем все, что можем. V Кэрки и Бимиши были знакомы очень давно, собственно говоря, еще с дней в Лидсе, где Говард и Генри вместе кончали аспирантуру. За годы в Водолейте они виделись довольно часто; отношения между ними – из тех, которые, опираясь на былую дружбу, продолжаются по инерции, хотя все участвующие в них стороны заметно изменились и им попросту не о чем разговаривать. Бимиши бывают на вечеринках у Кэрков; Кэрки навещают Бимишей; они много разговаривают и по телефону, и лично. И близость их бывала даже еще более интимной. Как-то в дни 1968 года, когда царил сумбур, Говард отправился на ферму после телефонного звонка Майры. Генри дома не было, он в соседнем приморском городке на вечерних занятиях в центре образования для взрослых объяснял суть Конфликта в Современном Обществе; Майра сидела на диване и плакала; Говард лег с ней в постель. Все вышло крайне неудачно и больше не повторялось; и он помнит только, как мучился страхом после – он на коленях, голый, стирает с ковра все следы своего присутствия там, пока Майра застилала постель, чистила пылесосом весь дом, высыпала окурки из пепельниц и перемывала все стаканы, чтобы восстановить точно такой же порядок, какой был прежде. Тогда пространство между ними раздвинулось, а теперь кажется неизмеримым. Нынче Кэркам достаточно просто взглянуть на Майру, которая сидит с ножом в руке и в том стареньком выходном шифоновом платье, какого никто из их широкого круга знакомых не надел бы, чтобы увидеть, насколько они сами изменились с тех пор, как переехали в Водолейт: преуспели в развитии, стали взрослыми, наприобретав опыта, Нy а Бимиши с какой-то стати претендуют на то, что понимают Кэрков, что принадлежат к самым близким их друзьям; они только не понимают, что Кэрки, которых они понимают, это люди, оставшиеся в прошлом, претерпев с тех пор несколько кардинальных изменений, люди, какими сами они себя не помнят. Бимиши же, будто какое-то необычайное историческое мерило, умудрились остаться такими же, какими были, когда Кэрки нашли их, переехав в Водолейт. Колоссальности сотрясали мир, характеры стали иными; а Бимиши изменились только в упрямстве, с каким остаются все такими же, обитая внутри удивительного кокона былого опыта, который обволакивает их, не меняя. Или они все-таки изменились? Кэрки глядят на Майру, пока, излив свою обиду, она плачет у них в кухне. Говард вспоминает ее слезливую тревожность годы тому назад. Он неодобрительно думает о Генри, о том, во что тот превратился. Ведь Генри растолстел; пристрастился говорить громким грузным голосом; откровенно обленился. На факультете в профессорской он завел манеру переводить разговор на навоз и травостой и на общую ситуацию с природой. Когда Говард или другие пытаются подтолкнуть его к социологическим или политическим проблемам, он болезненно морщится. Как-то раз в кабинете Говарда, когда они вместе просмотрели окончательные оценки, он слегка всплакнул и обвинил Говарда в том, что он испортил ему карьеру, но как именно, толком не объяснил; выходило, что Говард, делая то, что всегда хотел делать Генри, помешал Генри это делать. «Глупо», – сказал Говард тогда. «Я стал глуп», – сказал Генри тогда. И Майра тоже потемнела и стала совсем чужой; она пьет заметно больше, а на вечеринках разговаривает с каким-то исступлением, словно больше нигде в мире говорить невозможно. – Почему? – говорит он ей. – Почему ты хочешь его бросить? На лице Майры недоумение с легким оттенком заинтригованности, словно она никак не ожидала такого вопроса; ведь Кэрки же, несомненно, должны инстинктивно понимать утрату брачных иллюзий. – Думаю, по самой очевидной причине, – говорит она. – Мне необходим шанс существовать, которого меня лишают. Мне бы хотелось утвердить свою личность. То есть, Говард, если ты оставил за мной какую-то личность. – Само собой, – говорит Говард. – Так где же она в таком случае? – спрашивает Майра. Барбара говорит: – Майра, Генри тебе что-нибудь сделал? – Нет, – говорит Майра, беря нож, и снова начинает резать хлеб, – он никогда мне ничего не делает. Потому-то мне с ним все надоело. Если бы меня попросили определить мое состояние, я бы сказала: все надоело. Мне надоело, что он никогда ничего мне не делает, и никто другой. И ничто другое. Понятно, про что я? – По-моему, да, Майра, – говорит Барбара. – Разве он с тобой не спит? – Не в том дело, – говорит Майра. – Ну да, в своей занудной манере. Но вопреки господствующему мнению, это не откровение. Кому-то надо бы написать книгу о недоедании оргазма. Почему бы тебе не взяться за эту тему, Говард? – Говарду не надоело, – говорит Барбара. – Послушай, ты не испробовала кого-то еще? Майра, чуть покраснев, упирается взглядом в стол. – Вопрос совсем не в том, – говорит она. – Никого другого нет. – Ты уходишь от него не из-за кого-то? – Нет, – говорит Майра. – Я ухожу от него из-за себя. – А что ты будешь делать? – спрашивает Барбара. – Не знаю, – говорит Майра. – Меня толкает вон, а не тянет. – Но в чем же вопрос? – спрашивает Говард. – Чего ты хочешь такого, чего тебе не хватает? – Это же очевидно, – говорит Майра с легкой досадой. – Быть без Генри. Кэрки, сострадательные наставники в искусстве расходиться, смотрят друг на друга. – По-моему, ты пока нам еще почти ничего не рассказала, – говорит Говард. – Ты же должна знать, чего не выражает твой брак. – Он ничего не выражает, – говорит Майра. – Можно сказать, что он молчит. – Но ты-то не молчишь, – говорит Говард, – в тебе же есть что-то, что хочет высказаться. – Да, – говорит Майра. – Ох! – А Генри, – спрашивает Говард. – Он чувствует то же самое? – Говард, – говорит Майра, – ты анализировал Генри последнее время? Не находишь ли ты его банальным? Не считаешь ли ты, что он становится попросту смешным? – Я тревожусь за Генри, – говорит Говард. – Я волнуюсь за него. – Ну и неужели тебе трудно понять, почему я хочу от него освободиться? – Но разве вы об этом не разговаривали? Брак ведь нечто общее; и ты имеешь некоторое отношение к характеру Генри, – говорит Барбара. – По-моему, это унизительный попрек, – говорит Майра, – словно виновата я. Он же формирует меня гораздо больше, чем я его. Мужчина формирует женщину. У него есть перед ней преимущества. Он задает темп. – Но вы об этом не разговаривали, – говорит Говард. – Нет, – говорит Майра, – тут не о чем разговаривать. Ты всегда говорил, что брак – устаревший институт. А теперь ты словно бы хочешь, чтобы я осталась с ним. – О нет, – говорит Говард. – Говард имеет в виду вовсе не это, – говорит Барбара, – он просто хочет докопаться, где именно все разладилось. Майра вновь начинает плакать. Она говорит: – Я думала, вы согласитесь со мной. – Мы не пытаемся помешать тебе уйти от него, – говорит Барбара. – Мы хотим, чтобы ты поняла, что ты делаешь. – По-моему, это я понимаю, – говорит Майра. – И ухожу, пока не поздно. – А ты не думала спросить, что происходит с Генри? – спрашивает Барбара. – Не попыталась помочь ему? – Я пыталась помогать ему с того дня, как мы поженились, – говорит Майра. – Вы ведь женаты столько же времени, сколько и мы. Годом позже, ведь так? Ты знаешь, что и как. Говард смотрит на Барбару, он говорит: – А! Но наш брак был не единственным, он был несколькими. Майра сидит у стола и мгновение-другое созерцает эту несомненную истину. Она поднимает глаза на Кэрков, стоящих справа и слева от нее. Хранители спаренных взаимоотношений, озабоченные – потрясающая пара. Она говорит: – То вы. Не понимаю, как вы умудряетесь. – Что умудряемся? – спрашивает Барбара. – Поддерживать такие хорошие взаимоотношения, – с теплотой говорит Майра. – Ну, я не стала бы хвастать, – говорит Барбара. – Помнишь, как мы с Говардом порвали в Лидсе? – Конечно, – говорит Майра, – но вы поговорили друг с другом и снова сошлись. Вы научились понимать друг друга и ладить. У нас это никогда не получится. Говард говорит: – Мойра, извне чужие жизни всегда кажутся удачнее. Наша была непрерывным сражением. У нас были свои провалы. – Он берет стакан Майры и снова его наполняет. – Но вы всегда возвращались друг к другу, – говорит Майра. – Спасибо, милый. – Полагаю, это вопрос решимости держаться вровень с каждой стадией жизни, – говорит Барбара, – никогда не расслабляться. – Просто вы были более зрелыми тут, чем все мы прочие, – говорит Майра. – Слово «зрелые» очень приятно Кэркам; они переглядываются с некоторым удовольствием. – Я считаю ваш брак единственно удачным академическим браком из всех мне известных. – В чем беда прочих? – спрашивает Говард. – Ты знаешь, в чем беда, – говорит Майра. – Оглянитесь вокруг на все эти жалкие пары. Как они существуют? Мужчина отправляется в университет, его ум активно работает, он кипит новыми идеями. – Иногда это женщина, – говорит Барбара. – Так эти женщины – мужчины, – говорит Майра. – Он весь день разговаривает с хорошенькими студентками, которые знают все о структурализме, читали Парсонса и Дарендорфа, способны выговорить правильно «харизма» и понимают суть его работы. Потом он отправляется домой к жене, которая убирала, чистила, мыла. Он говорит «Парсонс» и «Дарендорф», а она говорит: «А?» Что ему остается Делать? Он либо читает ей лекцию и думает, что она и на ноль с минусом не натянет, либо молчит и ест овощное Рагу на оливковом масле. – Ей следует работать, – говорит Барбара. – Замечательно, – говорит Майра, – но только она становится все старше и старше, а студентки ухитряются оставаться восемнадцатилетними. И тут наступает момент, когда все твои друзья принимаются расходиться и разводиться, потому что мужья сбегают со студентками-альфа, которые правильно выговаривают «харизма». – Ты думаешь, Генри хочет сбежать со студенткой-альфа? – спрашивает Барбара. Майра смотрит на нее. – Нет, – говорит она, – только не Генри. Настолько он не замахивается. Разве что, так сказать, споткнется и медленно убредет со студенткой-бета. Может, он понравился бы мне больше, если бы оказался способен на подобное. Барбара говорит: – То есть ты в претензии на него, потому что он остается дома? – Вот именно, – говорит Майра. – Еще немного этого занюханного супружеского блаженства, и, честное слово, мы поубиваем друг друга, Генри и я. Говард смеется; он говорит: – Майра, ты правда городишь чушь. – Я не так умна, как ты, – говорит Майра, – но я хочу уйти от него. И я пришла к вам, чтобы вы сказали мне, почему и как. Вы же тут эксперты, верно? Снаружи доносится шум подъезжающей машины. – О, черт, – говорит Барбара, – мне надо пойти надеть платье. Майра неожиданно говорит: – Послушайте, только не говорите Генри, что я ухожу от него. Я еще ему об этом не сказала. – Нам следует поговорить поподробнее, – говорит Барбара. – Позвони мне завтра. – К тому времени я, вероятно, уже уеду, – говорит Майра. – Не уедешь, – говорит Говард. – Я серьезно, – говорит Майра. – Да, – говорит Барбара. – Иди впусти их, Говард. – Я выгляжу ужасно? – говорит Майра, пока они слышат шаги Барбары, взбегающие по ступенькам. – Ты отлично выглядишь, – говорит Говард. – Ты помнишь, как мы с тобой спали? – спрашивает – Да, что-то такое было, верно? – говорит Говард. – Всего один раз, – говорит Майра, глядя на него. – Один-единственный сволочной раз в моей жизни. Ты, конечно, находишь это потешным. – Ничего подобного, – говорит Говард. – Мне надо привести в порядок лицо, – говорит Майра, – а ты иди встречай своих гостей. Надеюсь, я не испортила вам вечер. – Конечно, нет, Майра, – говорит Говард, и он выходит из кухни и идет по прохладному длинному коридору в холл, чтобы открыть дверь прибывшим. Он открывает дверь. По всему городу зажжены натриевые фонари, и они придают искусственный багровый оттенок воздуху, подчеркивая зубчатость обветшалых домов напротив, где никто не живет. Ярко светящиеся окна Кэрков озаряют старую разбитую мостовую, которая подсыхает, потому что дождь перестал. На улице остановился большой черный «даймлер» – катафалк марочной выдержки. В изящные серебристые держатели для букетов натыканы искусственные цветы; на длинное боковое матовое стекло наклеен призыв: «Сделаем Африку Черной!» Заднее стекло поднимается; наружу выскальзывают трое молодых людей, все в джинсах; еще двое вылезают из кабины; на одном кожаная шляпа с обвислыми полями, другой держит гитару. Они направляются к парадной двери Кэрков. Тут напротив через улицу тормозит восстановленный довоенный «стандарт-8» в прекрасном состоянии. Из дверцы водителя появляется худой молодой человек в черной кожаной куртке, он обходит машину и извлекает из нее очень беременную женщину в свободной блузке и брюках. Они тоже переходят улицу, направляясь к сияющему дому Кэрков. За спиной Говарда шаги и мелькание; Барбара сбегает по лестнице, волосы ее стянуты в парадный узел, ее сдобная крестьянская грудь выпирает из-под Розового бархата платья, которое она приобрела в «Биба», когда в последний раз ездила в Лондон. Она подходит и останавливается в вестибюле рядом с Говардом, положив руку ему на плечо. – Первые ласточки, – говорит Барбара. – Входите, входите, – говорит Говард. Они стоят рядом, Барбара, крупная и блондинистая, Говард, в полной гармонии со своими висячими усами. Студенты непринужденно входят, говоря «приветик», их разношенная обувь шлепает по отциклеванному паркету. Супружеская пара, социолог с факультета Говарда и его очень округлая жена, гораздо стеснительнее; они нерешительно останавливаются на пороге, оба словно бы равно отягощены беременностью. – Вы, должно быть, Кэрки, – говорит социолог. – Моя фамилия Макинтош. – Входите, входите, – говорит Говард, администратор этого театра общения. – Я принесу чего-нибудь выпить. – Так мило, – говорит Макинтош, озираясь. – Вы умеете жить по-настоящему. Они проходят в гостиную, Говард раздает стаканы; студенты сидят кружком на полу, а Макинтоши стоят – он угрюмо-кислый, она отточена божественным гневом умной жены. Снаружи подъезжают еще машины; мини с форсированными моторами, пляжные багги, галлюцинаторно размалеванные разбитые драндулеты, первые из многих, которые припаркуются вдоль щербатого полукруга, остальные должны будут искать места дальше на улице. Люди входят и входят; люди в старых костюмах, которые выглядят новыми, и в новых джинсах, которые выглядят старыми. Студенты и молодые парни в куртках из яка, бананах, в камуф' ляже, в мокром с виду пластике; бородатые Иисусы, длинноволосые гермафродиты, девушки с пухлыми губами сливового оттенка. Люди постарше, молодые преподаватели, серьезные молодые мужчины, яркие молодые женщины с подвешенными младенцами на спинах или покачивающиеся между ними в портативных колыбелях, которые затем оставляются в разных уголках дома. Группы, вначале обособленные и раздельные, начинают соединяться и перемешиваться; горстки превращаются в толпу, и она передвигается из комнаты в комнату. Студенты начинают разговаривать с преподавателями, и обе группы вступают в разговоры с третьей, состоящей из посторонних, – с гражданским лидером местной пакистанской общины, с молодым человеком в темных солнцезащитных очках, владельцем городского секс-шопа, носящего название «Начни и кончи», с лекторшей Движения за освобождение женщин из Лондона в афропарике, с радикальным католическим священником и его любовницей, с человеком из винного магазина при значке «Улыбайтесь», а гораздо позднее, после окончания спектакля, и со всей труппой нудистского театра, гастролирующего на этой неделе в Водолейте с «Как важно быть серьезным». Говард очень занят и многолик, опытный хозяин вечеринки, мастер организации общения. Вот он стоит у двери или циркулирует с бутылкой, обеспечивая контакты и ассоциативность. Вот он исчезает за кулисами передвинуть стол, открыть дверь, продемонстрировать постель, вывинтить стратегическую пробку из коробки в коридоре, содействовать обманчивому, но ширящемуся развитию иллюзии, процесса, которым он руководит. Он наблюдает, как оживление Достигает апогея. Он видит, как трепещут платья, мелькают костюмы, и расчетливо делает все, что может, чтобы стимулировать происходящее с помощью света, и звука, и движения. Разговоры начинают обретать все большую громкость, полностью заполнять звуковое пространство; супружеские узы начинают развязываться; групповые связи начинают смещаться; имеет место катексис; люди говорят друг с другом и прикасаются друг к другу и дразнят друг друга. В викторианской оранжерее за домом лампы теперь почти все погасли и начались ритмические танцы. Очень громко разговаривая, появляется театральная компания. Мест– борцов за нравственность пикетировала театр, держа плакаты «Храните Британию одетой!». Это разгорячило их, придало им агрессивности. Кроме того, они прихватили с собой несколько бутылок спиртного, которые щедро пустили вкруговую. Их появление придало ускорение дрейфу социальных частиц, расщеплению и синтезу. Вечеринка обрела новые помехи и возможности в новых местах. Обнаружилась еда, и коллективный аппетит разыгрался; столы, обремененные сыром и паштетом, мгновенно очистились. На втором этаже Говард ставит пластинку на проигрыватель; на первом этаже из динамиков в книжном шкафу доносится голос Джоан Баез. Тотчас появляется второй импресарио: Барбара в своем длинном розовом платье разносит оливки и соленые крендельки, приговаривая: – Ешьте! Я еврейская мамаша. С улицы входит, таща на веревке коричневого терьерчика, низенькая толстушка по имени Анита Доллфус, второкурсница при длинных кудрявых волосах, схваченных индейской повязкой, в очках в стальной оправе и заплатанной юбке такой длины, что ходить в ней почти невозможно. Миссис Макинтош, которая после своего своевременного появления весь вечер медленно оседала в направлении пола, уложена спать на кровати. Прошел слух, что наверху есть наркота, и общество по всему дому движется вверх. Кто-то отправился привезти гуру, который, согласно афишам, находится в городе, но который, к слову, так на вечеринке и не появится. Немецкую лекторшу в прозрачной блузке подбивают снять ее. Говард стоит на верхней площадке лестницы и сквозь очки озирает общую картину. – У меня с женой уговор, – говорит девушке мужчина, сидящий на верхней ступеньке лестницы. – Так говорят все женатики, – говорит девушка. – У нас по-другому, – говорит мужчина, – моя жена про него не знает. Низ дома смахивает на огромный музей одежды, словно все фасоны и моды былого синхронизировались и здесь, в собственном доме Говарда, конвергировались и перемешались; исполнители средневековых мистерий, исторических романтичных мелодрам, трагедий окопной войны, пролетарских документальных пьес, викторианских светских фарсов играют одновременно в едином эклектичном постмодернистском коллаже, представляющем собой чистую и открытую форму, самогенерирующий хэппенинг [8] . Говард с удовольствием спускается по лестнице, ощущая, как тупая и случайная реальность вещей таинственно преображается. Он смотрит на этих людей в полной гармонии с временами и ощущает их новизну и потенциал. Он переходит в толпе ото рта ко рту, смотрит в глаза, выслеживает современную страсть. – Будет это подлинным вариантом вины? – спрашивает кто-то. – Эта дивная сюрреалистическая гамма красок к концу, – говорит кто-то еще. Внизу миссис Макинтош некоторое время назад объявила о начале схваток; и когда «стандарт-8» увез ее в клинику, поднялся порядочный шум. Божественный гнев жен учуял пример подавления, соболезнуя ее прервавшейся карьере на ниве общества, принесенной в жертву всего лишь деторождению, они разнервничались, опасаясь за собственные карьеры. Тем временем ее муж, мистер Макинтош, вернулся на вечеринку; он сидит в вестибюле у телефона с собственной бутылкой, объект созерцания и любопытства. У входной двери коричневый невоспитанный терьерчик Аниты Доллфус тяпнул новоприбывшего за лодыжку. Новоприбывший – это Генри Бимиш, который пришел пешком, растрепанный, в широкополой шляпе австралийского пехотинца, и с таким видом, будто он только что вернулся из опасного сафари. Его забирают наверх для обеззараживания, по-прежнему в шляпе, надвинутой на один глаз. – Сидеть, Мао! – говорит Анита терьерчику. В гостиной лица и голоса швыряют об стены исступленные звуки; это шум человека в процессе роста. – Кантовская версия нераспутываемого сплетения перцептуальных феноменов, – говорит кто-то. – Я на софе, потому что подшофе, – говорит кто-то еще. У стены Барбара разговаривает с невысокой молодой брюнеткой, которая стоит сама по себе в белой шляпе и синем брючном костюме. – Каким противозачаточным средством вы пользуетесь? – спрашивает Барбара. – А вы, миссис Кэрк? – говорит брюнетка с легким шотландским выговором. – О, я на Пилюле, – говорит Барбара. – Прежде я применяла «Затычку», но теперь я на Пилюле. А ваш метод? – Он называется «Грубая сила», – говорит брюнетка. – Коварные ходы тоталитарного сознания, – говорит кто-то. – Ты пытаешься сбить меня с толку и устроить бардак у меня в голове, – говорит кто-то еще. Пустые стаканы тычутся в Говарда, пока он идет на кухню за новыми бутылками. В толпе пальцы дергают его за рукав. Он смотрит вниз на лицо худенькой темноглазой девушки; это одна из его студенток, Фелисити Фий. – У меня проблема, доктор Кэрк, – говорит она. Говард наливает вина в ее стакан и говорит: – Привет Фелисити. Что не так на этот раз? – У меня всегда проблемы, верно? – говорит Фелисити. – Но это потому, что вы так хорошо их разрешаете. – Так в чем дело? – спрашивает Говард. – Я женофобка. – Сомневаюсь, – говорит Говард. – При вашем-то радикализме? Фелисити славится своей постоянной принадлежностью к авангарднейшим группировкам; она бывает то чище, то грязнее, то более разумной, то более сдвинутой по фазе в зависимости от группировки, к которой принадлежит на текущий момент. – Я в подвешенном состоянии, – говорит Фелисити. – Мне надоело быть лесбиянкой. Мне бы хотелось жить с мужчиной. – Вы были ярой мужефобкой, когда мы разговаривали в последний раз. – Но последний раз мы разговаривали, – говорит Фелисити, – в прошлом семестре. Тогда я определялась со своей сексуальностью. Но теперь я обнаружила, что моя сексуальность совсем не та, с какой я определилась, если вы понимаете, про что я. – О, я понимаю, – говорит Говард. – Ну, в этом проблемы нет. – Нет, есть, доктор Кэрк, – говорит Фелисити. – Видите ли, девушка, с которой я живу, Морин, говорит, что это реакционно. Она говорит, что я впадаю в синдром подчиненности. Она говорит, что у меня рабское мироощущение. – Вот как, – говорит Говард. – Да, – говорит Фелисити, – а я же не могу быть реакционной, правда? – Нет-нет, Фелисити, – говорит Говард. – А как поступили бы вы? – говорит Фелисити. – То есть если бы вы были я и принадлежали к угнетенному полу? – Я бы поступал, как хотел, – говорит Говард. – Морин швыряет в меня туфли, – говорит Фелисити. – Она говорит, что я Дядя Том. Я должна поговорить с вами. Я сказала себе: я должна поговорить с ним. – Послушайте, Фелисити, – говорит Говард, – существует только одно правило. Следуйте направлению собственных желаний. Не принимайте версии других людей, если не считаете их верными. Ведь так? – Ах, Говард, – говорит Фелисити, целуя его в щеку, – вы чудо. Вы даете такие отличные советы. Говард говорит: – Это потому, что они близки к тому, что люди хотят услышать. – Нет, это потому, что вы мудры, – говорит Фелисити. – До чего же мне нужна для перемены мужская грудь. Он идет дальше на кухню. Там полно людей; из-под стола торчит мужская нога. На холодильнике спит младенец в портативной колыбели. – Так с вашей точки зрения существует константная сущность, определяемая как добродетель? – спрашивает лидер пакистанской мысли у передового священника на фоне луковично-чесночных обоев. Проигрыватель ревет; гремящие децибелы, вопли моложавой поп-группы в течке разносятся по всему дому. Говард берет несколько бутылок вина, темно-красного за стеклом, и откупоривает их. Полная, материнского вида девушка входит в кухню и берет бутылочку со смесью для младенцев, которая грелась в кастрюльке на плите. Она пробует содержимое, осторожно капнув себе на загорелый локоть. – Дерьмо, – говорит она. – Кто такой Гегель? – говорит какой-то голос; Говард скашивает глаза – это безбюстгальтерная девушка, которая утром приходила к нему в кабинет. – Тот, который… – говорит Говард. – Это Говард, – говорит Майра Бимиш, встав рядом с ним; парик у нее слегка сбился на сторону: она гомерически хохочет. Одной рукой она обнимает доктора Макинтоша, который все еще держит свою бутылку. – О, Говард, вы устраиваете такие чудесные вечеринки, – говорит она. – Все идет хорошо? – спрашивает Говард. – Замечательно, – говорит Майра. – В гостиной играют в «Кто я?» и «Чем студенты займутся теперь?» в столовой и «Я родила в три, а в пять уже сидела и печатала мою диссертацию» в холле. – А еще игра под названием «Тебе тоже было хорошо, летка?» в комнате для гостей, – говорит Макинтош. – Звучит как описание вполне нормальной вечеринки, – говорит Говард. – Каким образом кто-то такой мерзкий, как ты, умудряется делать жизнь такой приятной для нас? – говорит Майра. – Это дар, – говорит Говард. – Би-им! – говорит Майра. – Бо-ом! – говорит Макинтош. Говард берет новую бутылку и возвращается в гостиную. Он разносит возлияния, надеясь на последующую трансфигурацию. – Его вазектомия обратима или нет? – спрашивает кто-то. – Скажи ему, ты едешь со мной в Мексику, – говорит кто-то еще. Лежащая на полу толстая девушка с обкорнатыми волосами смотрит вверх на Говарда и говорит: – Эй, Говард, ты такой красивый. – Я знаю, – говорит Говард. В другом конце комнаты Барбара потчует орехами и крендельками. – Все в порядке? – спрашивает Говард, подходя к ней. – Отлично, – говорит Барбара. Он несет бутылку в угол, где кучкой стоит группа: бородатые Иисусы и темные в солнцезащитных очках лица – студенты из Революционного Студенческого Фронта. Вид у них агрессивный, и они сомкнулись довольно плотным кольцом. – Мы только хотим уничтожить их, – говорит Питер Мадден громким голосом. – Ничего личного. Где-то в середине кольца – маленькая фигурка. На ней белая шляпа. – Могу я задать вам один вопрос? – спрашивает фигурка в середине женским чуть-чуть шотландским голосом. – Не думаете ли вы, что политика – одна из самых низменных форм человеческого знания? Ниже морали, ниже религии, или эстетики, или философии. Или вообще чего-либо, что связано с подлинной человеческой непроходимостью? – Черт, послушай, – говорит Питер Мадден, который стоит там в своих очках в серой металлической оправе, – все формы знания – идеология. А это значит, что они – политика. – Сводимы к политике, – говорит женский голос. – Могут быть уварены, как суп. Тут и Бекк Потт в десантной форме с нашивкой на плече «командир ракеты» и с серебристым символом мира на цепочке вокруг шеи; она оборачивается и видит подходящего к ней сзади Говарда с бутылкой. – Кто эта психованная? – спрашивает она. – Говорит, что нам не нужна революция. – Есть люди, которые так думают, – говорит Говард. – Не понимаю их, – говорит Бекк Потт. – Они необходимы, – говорит Говард, – если бы их не было, мы не нуждались бы в революции. – Тут ты прав, – говорит Бекк Потт, – ты прав. Говард протягивает бутылку девушке в центре всего этого; на ней синий брючный костюм и аккуратный шарфик, и она слишком формально одета для вечеринки. – Самую капельку, – говорит девушка с легким шотландским акцентом. – Если вы не решение проблемы, – говорит Питер Мадден, – значит, вы ее часть. – Было бы жутко самодовольно с моей стороны думать, будто я решение чего-то, – говорит девушка. – Как и вы, если на то пошло. Говард поворачивается и проходит со своей бутылкой через дом к нагой, лишенной цветов оранжерее позади. Розовые натриевые фонари Водолейта льют свет сквозь стеклянные ромбы крыши; теперь это единственное ее освещение. Она гремит исступленными звуками. Танцующие раскачивают свои тела; младенец, подвешенный, как индейский ребенок, подпрыгивает высоко на спине шумного папочки. В углу окруженная мужчинами немецкая девушка в прозрачной блузке начала снимать ее. Она выворачивает блузку через голову, и секунду блузка крутится над ними. Пробиваться через толпу нелегко. – Кто такой Гегель? – говорит кто-то. Теперь уже невозможно различить, кто тут студенты, кто преподаватели, кто друзья. Смешанные группы заново перемешиваются. Музыка бухает в полумраке; тела извиваются, и сознание приносится в жертву ритму. Вблизи от него любовница католического священника демонстрирует на полу позиции в упражнении, которому недавно выучилась. Немецкая девушка присоединилась к танцующим и теперь извивается перед ними, ее крупные груди подпрыгивают – арийская движущаяся скульптура Новой Женщины. – Это эвристика, ja? – говорит она Говарду. – Ja, – говорит Говард. – Gesundheit [9] . Говард смотрит на движущееся зрелище; смотрит и видит серебряный проблеск стакана, который выскакивает из чьей-то руки и разбивается об пол. Осколки скрываются под мельтешащими ногами. – Все эти личности – интеллектуалы? – спрашивает лидер пакистанской мысли у католического священника. – Оргия постепенно вытесняет мессу, становится первым причастием, – говорит священник. – А это оргия? – спрашивает пакистанец. – Бывают и почище, – говорит священник. Но только не для Говарда. Он видит перед собой человека, свободного от экономической робости, сексуального страха, предписывающих социальных норм, человека, возбужденного радостью собственного существования. Теперь еда, питье и Барбара вроде бы исчезли разом, но это не имеет значения. Вечеринка теперь абсолютно самоуправляемая, питающаяся теперь всецело сама собой. Он идет назад через дом. Вечеринка в разгаре повсюду; то есть как будто повсюду, но только не у одной стены в гостиной, где широкое пространство расчистилось вокруг брюнетки в брючном костюме и белой шляпе, которая стоит, скрестив ноги, держит в руке мраморное яйцо в прожилках с каминной полки и брезгливо его рассматривает. Она смахивает на фигуру с викторианской картины, изображающую невинность в манере рококо. Формальность одежды не позволяет определить ее возраст и вычислить, студентка она или преподавательница. Говард подходит к ней с бутылкой и наклоняет горлышко над ее стаканом. – Только самую-самую капельку, – говорит девушка. – Достаточно. – Идемте, познакомьтесь кое с кем, – говорит Говард и кладет ладонь на ее локоть. Локоть, как ни странно, противится. – Я уже кое с кем познакомилась, – говорит девушка. – И теперь их перевариваю. – Но вы довольны? – спрашивает Говард. – Да, очень. И собой, и некоторыми тут. – Но не всеми, – говорит Говард. – Я очень разборчива, – говорит девушка. – Как вас зовут? – спрашивает Говард. – Да нет, я приглашена, – говорит девушка. – Приглашались все, – говорит Говард. – Замечательно, – говорит девушка, – потому что я не была приглашена. Меня привел один, который уже ушел. – Кто он? – спрашивает Говард. – Он писатель, – говорит девушка. – Он поехал домой, чтобы записать все это. А вы приглашены? – Я приглашаю, – говорит Говард. – Я хозяин дома. – Ой, – говорит девушка, – вы доктор Кэрк. Ну, я мисс Каллендар. Я только что зачислена на английский факультет. Я их новый специалист по Возрождению, хотя, конечно, я женщина. – Конечно, – говорит Говард. – И это хорошо, потому что мне нравятся женщины. – Угу, я про это слышала, – говорит мисс Каллендар. – Надеюсь, вы не тратите свое драгоценное время, пытаясь меня закадрить. – Нет, – говорит Говард. –  Отлично, – говорит мисс Каллендар, поднимая мраморное яйцо и глядя на него. – Я очень люблю такие вот небольшие предметы, могу держать их в руке часами. Но я отвлекаю вас от вашей вечеринки? Вечеринка гремит вокруг них. Говард смотрит на мисс Каллендар, которая каким-то образом остается в стороне. Она прислоняется к каминной полке, ее белая шляпа затеняет глядящие на него очень серьезные темно-карие глаза. Позади нее над каминной полкой – круглое наклонное зеркало; Говард видит, что они оба отражаются в нем под углом слегка укороченными, точно в каком-нибудь добросовестном современном фильме. Вон ее темная голова, накрытая белой шляпой, ее шея, изгибающаяся под затылком, ее сужающаяся книзу синяя спина; и он, лицом к ней в противостоящей позе, его экономичное яростно-глазое лицо обращено к ней; позади них обоих – пустое пространство, а дальше – движущиеся человечки, приглашенные на вечеринку. – Вы ввязались в бой с революционерами, – говорит Говард. – Моя обычная беда на вечеринках. Я ввязываюсь в бои. – Разумеется, – говорит Говард, – эти ребятки по вполне веским причинам не доверяют никому старше тридцати лет. – А сколько мне, по-вашему, лет? – спрашивает мисс Каллендар. – Не знаю, – говорит Говард. – Ваш костюм вас маскирует. – Мне двадцать четыре, – говорит она. – В таком случае вам следует принадлежать к ним, -говорит Говард. – А сколько лет вам? – спрашивает мисс Каллендар. – Мне тридцать четыре, – говорит Говард. – Ах, доктор Кэрк, – значит, вам не следует. – О! – говорит Говард. – Есть еще вопрос о правоте и неправоте, хорошем и плохом. Я выбираю их. Они на стороне справедливости. – Ну, это я могу понять, – говорит мисс Каллендар. Подобно стольким людям средних лет, вы, естественно, им завидуете. Вся эта юность вас чарует. Я уверена, вы извиняете ей, что угодно. Говард смеется. Мисс Каллендар говорит: – Надеюсь, вы не приняли это за грубость? – Нет-нет, – говорит Говард, – по той же причине извиню вам, что угодно. Уголком глаза Говард замечает происходящее позади: руки прикасаются к грудям, партнеры договариваются, пары исчезают. – Да? – говорит мисс Каллендар. – А я думала, вы: пытались сделать из меня бунтовщицу. – Вот именно, – говорит Говард. – Но против чего я могла бы взбунтоваться? – Против всего, – говорит Говард. – Угнетение и социальная несправедливость вездесущи. – А! – говорит мисс Каллендар. – Но ведь против этого бунтуют все и всегда. Нет ли чего-нибудь поновее? – У вас нет социальной совести, – говорит Говард. – У меня есть совесть, – говорит мисс Каллендар. – Я часто ее использую. По-моему, это своего рода нравственная совесть. Я очень старомодна. – Мы должны вас модернизировать, – говорит Говард. – Ну, вот, – говорит мисс Каллендар, – вы ничего не собираетесь мне извинять. – Нет, – говорит Говард. – Почему вы не позволяете мне спасти вас от вас самой? – Ой, – говорит мисс Каллендар. – По-моему, я знаю точно, как вы за это приметесь. Нет, боюсь, для меня вы слишком стары. Я не доверяю никому старше тридцати лет. – Ну а мужчинам моложе тридцати? – спрашивает Говард. – А вы готовы на варианты, если необходимо? – говорит мисс Каллендар. – Ну, я мало доверяю и тем, кто моложе. – Это оставляет вам очень мало места для маневрирования, – говорит Говард. – Так ведь в любом случае я мало маневрирую, – говорит мисс Каллендар. – Тогда вы много теряете, – говорит Говард. – Чего вы боитесь? – А, – говорит мисс Каллендар, – новый мужчина, а приемы старые. Ну, было очень приятно поболтать с вами. Но вам надо заботиться тут о стольких людях, и вы не должны терять время на болтовню со мной. – Мисс Каллендар укладывает мраморное яйцо назад в корзиночку на каминной полке. – Они сами о себе заботятся, – говорит Говард. – Я имею право на то, что нужно мне. – О, я едва ли тут подхожу, – говорит мисс Каллендар. – Вам будет разумнее поискать где-нибудь еще. – Кроме того, я должен спасти вас от ваших ложных принципов, – говорит Говард. – Возможно, как-нибудь у меня появится в этом нужда, – говорит мисс Каллендар, – и если случится так, обещаю тут же дать вам знать. – У вас есть нужда во мне, – говорит Говард. – Что же, благодарю вас, – говорит мисс Каллендар. – я очень благодарна вам за предложенную помощь. И миссис Кэрк за предложение свозить меня в клинику планирования семьи. Вы все в Водолейте очень приветливы. – Мы такие, – говорит Говард. – И готовы на любые услуги, не забывайте. Говард идет назад в кипение вечеринки; мисс Каллендар остается стоять у каминной полки. Кто-то вышел и нашел выпить еще; атмосфера становится приглушеннее, возбуждение мягче и сексуальнее. Он проходит между телами – лицо к лицу, задница к заднице. Он ищет глазами Флору Бениформ; лиц вокруг много, но ни одно не принадлежит ей. Попозже он наверху в своей спальне. Там стоит глубокая и полная тишина, если не считать звуков индийской раги, доносящихся с проигрывателя. Занавески задернуты. Лампочка над кроватью не повернута вниз, как обычно, а светит в потолок; она обернута какой-то розовой материей, возможно, блузкой. Кровать с ее полосатым мадрасским покрывалом передвинута из центра комнаты в угол под окном. Вдоль стен в тишине сидят и лежат люди, касаясь или обнимая друг друга, слушая ритмы и кадансы музыки. Это группа бесформенных абрисов: торчат головы, тянутся пальцы, сжатые руками, которые связывают один абрис с другим. Сигареты с марихуаной переходят из пальцев в пальцы; они багрово вспыхивают, когда кто-нибудь затягивается, и тускнеют. Говард вбирает бессловесные слова музыки; он допускает, чтобы его собственная спальня становилась для него все более и более чужой. Домашний халат Барбары и ее балахон, свисающие с крючка за дверью, меняют цвет, преображаются в чистую форму. Блеск покореженных ручек старого комода, купленного у старьевщика, когда они меблировали дом, фокусирует цвета, преображается в яркий таинственный узел. Вино и наркотик свиваются в кольца у него в голове. Лица обретают форму и растворяются в водянистом свете; лицо девушки с дурацкими зелеными тенями вокруг глаз и белыми напудренными щеками, мальчика с кожей цвета влажной оливки. Рука лениво машет вблизи от него, машет ему; он берет сигарету, удерживает руку, поворачивается поцеловать несексуальное лицо. Его сознание упивается идеями, которые курятся, будто дымок, обретают форму, как постулат. Стены движутся и открываются. Он встает и идет мимо рук, и туловищ, и ног, и бедер, и грудей на лестничную площадку. Он открывает дверь в туалет. Звуки льющейся струи и голоса, говорящего: – Кто такой Гегель? Он закрывает дверь. Дом почти затих, вечеринка рассеялась по многочисленным перифериям ее шумного центра общения. Он спускается по лестнице. Там сидит Макинтош, а рядом с ним – Анита Доллфус и ее собачка. – Младенец? – говорит Говард. – Он еще не начал рождаться, – говорит Макинтош, – ложная тревога, по их мнению. – Но младенец-то там имеется? – О да, – говорит Макинтош. – Еще как имеется. – Ходят слухи, что Мангель приедет сюда прочесть лекцию, – говорит Говард. – Отлично, – говорит Макинтош, – хотелось бы послушать, что он скажет. – Совершенно верно, – говорит Говард. Лица в гостиной все переменились, он не узнает ни единого. Шестифутовая женщина спит под пятифутовым кофейным столиком. Подходит мужчина и говорит: – Я на днях разговаривал с Джоном Стюартом Миллем. Он покончил со свободой. Другой мужчина говорит: – Я на днях разговаривал с Райнером Марией Рильке. Он покончил с ангелами. Говард говорит: – Флора Бениформ? – Кто? – спрашивает один из двух мужчин. Есть свободное пространство у каминной полки, где стояла та девушка, мисс Каллендар. Из кухни выходит Майра Бимиш, ее волосы еще больше сбились на сторону. – Ты не сказал Генри, – говорит она. – Я никому не сказал, – говорит Говард. – Это наш секрет, – говорит Майра. – Твой, мой и Зигмунда Фрейда. – Он тоже никому не скажет, – говорит Говард. – На днях я разговаривал с Зигмундом Фрейдом, – говорит еще один мужчина. – Он покончил с сексом. – М-м-м, – говорит Майра Бимиш, целуя Говарда. – М-м-м-м-м-м. – Почему бы тебе не написать об этом книгу и не заткнуться? – говорит кто-то. – Говард, ты думаешь, это правда, что полностью удовлетворяющий оргазм может изменить наше сознание, как говорит Вильгельм Рейх? – спрашивает Майра. – Я должен изображать хозяина дома, – говорит Говард. Он покидает гостиную. Он сдвигает кресло, загораживающее лестницу, ведущую вниз к его кабинету, и спускается по ступенькам. У себя над головой он слышит топот вечеринки. Ему пришла в голову мысль для его книги. Книга начинается: «Попытка приватизировать жизнь, полагать, что внутри одиночных самоосуществляющихся индивидов заключены бесконечные просторы существования и морали, которые оформляют и определяют жизнь, это феномен узкой исторической значимости. Он принадлежит конкретной и краткой фазе в эволюции буржуазного капитализма и являет собой производное своеобразной и временной экономической ситуации. Все признаки свидетельствуют, что такой взгляд на человека скоро уйдет в прошлое». Он открывает дверь кабинета; зарево натриевых уличных фонарей прихотливо ложится на стены, книжные полки, африканские маски, рассеченные вертикальными полосками теней от решетки, ограждающей полуподвал. Лампа не горит. Он внезапно понимает, что в кабинете есть кто-то – сидит на раскладном кресле в дальнем углу. Он зажигает свет. Полусидя, полулежа в кресле с платьем, сбившимся на бедра, с листами рукописи на полу вокруг – Фелисити Фий. Он говорит: – Как вы сюда попали? – Я знала, что ваш кабинет тут внизу, – говорит она. – И хотела его отыскать. Я думала, вы заняты вечеринкой. Говард таращит на нее глаза, на ее тревожное белое лицо, на мозаику пятен над ее грудями, обнажающимися в вырезе платья, когда она наклоняется к нему, на ее худые руки и обгрызенные ногти. Он говорит: – Зачем? Что вам тут понадобилось? – Я хотела узнать, какой вы, когда я вас не вижу, – говорит она. – Я хотела посмотреть на ваши книги. Увидеть ваши вещи. – Вам не следовало этого делать, – говорит Говард, – вы попались, и только. – Да, – говорит Фелисити. – А это ваша новая книга? Я ее читаю. – И совершенно напрасно, – говорит Говард, – она еще не завершена. Это очень личное и приватное. – Попытка приватизировать жизнь это феномен узкой исторической значимости, – говорит Фелисити. – Зачем вы это делаете? – спрашивает Говард. – Я выбрала вас в объект моих исследований, – говорит Фелисити, – сделала моей особой темой. – Ах так! – говорит Говард. – Вы мой куратор, Говард, – говорит Фелисити, сморщившись. – У меня беда. Мне плохо. Вы должны мне помочь. Говард идет к своему письменному столу и перегибается через него, чтобы задернуть занавески. Он смотрит наружу на решетку, на стенку под ней, на голодные силуэты домов напротив, очерченных на фоне розового городского неба. Кто-то выходит из дома. Прямо против окна возникает фигура и смотрит сквозь решетку вниз. Она совершенно одна. В белой шляпе и синем брючном костюме. Мисс Каллендар, которая выглядит колоссально высокой при взгляде снизу, размыкает цепь и осторожно отводит от решетки высокий старый черный велосипед. Щеки у нее словно бы раскраснелись, и она как будто сияет приватной, обращенной к себе улыбкой. Она чуть взмахивает рукой, узнав Говарда; потом поправляет белую шляпу, перекидывает ногу через велосипед и водворяется в высокое седло. Она начинает крутить педали в яростном движении, в бешеном вихре некоординированных форм – спина прямая, колени сгибаются, ноги поднимаются и опускаются, пока она уносится от щербатого полукруга в направлении своего жилища, где бы оно ни находилось. – Кто это? – спрашивает Фелисити. – Новенькая преподавательница на английском факультете, – говорит Говард. – Вы разговаривали с ней на вечеринке, – говорит Фелисити. – Она вам нравится. – Вы следили за мной и наверху? – спрашивает Говард. – Да, – говорит Фелисити. Говард задергивает занавеску. Он говорит: – Что с вами такое, Фелисити? – Вы должны помочь мне, помочь мне, – говорит Фелисити. – Что не так? – спрашивает Говард, садясь в другое раскладное кресло. – Как, как мне выбраться из этой сдвинутой, вонючей, дерьмовой, зацикленной меня? – спрашивает Фелисити. – Почему я увязла в мерзости себя самой? – Разве то же не относится ко всем нам? – спрашивает Говард. – Нет, – говорит Фелисити, – большинство людей выбирается. У них есть другие люди, которые помогают им выбраться. – А разве у вас их нет? – спрашивает Говард. – Морин? – спрашивает Фелисити. – Она амбалка. – Я думал, вы решили найти мужчину. – Да, – говорит Фелисити. – Естественно, я подразумевала вас. – Да? – говорит Говард. – Как вы прекрасно знали, – говорит Фелисити. – Нет, – говорит Говард. – Черт, – говорит Фелисити, – вы проявили куда больше интереса к этой велосипедистке, чем ко мне. – Какой велосипедистке? – спрашивает Говард. – Той, которая сейчас уехала. – Я про нее вовсе не думал, – говорит Говард. – Вы правда думали обо мне? – спрашивает Фелисити. – Думал о вас что? – Ну, о моем интересе к вам. Что я так часто прихожу увидеться с вами. О всех неприятностях, про которые я вам рассказывала. И все это на вас никак не действовало? – Разумеется, – говорит Говард, – как на преподавателя и куратора. – Это просто роли, – говорит Фелисити, – я просила чего-нибудь получше. Целый год просила. Я озаботилась вами. Я не просто слежу за вами, чтобы написать статью. Я хочу, чтобы вы озаботились мной. – Пойдемте наверх, – говорил Говард. – Это же вечеринка. Внезапно Фелисити выкидывает себя из кресла на пол рядом с ним. Ее лицо искажено, рот открыт. – Нет, – говорит Фелисити. – Вы мой куратор и отвечаете за меня. – Мне кажется, вы неверно понимаете суть этой ответственности, – говорит Говард. – Я вас пугаю? – спрашивает Фелисити. – Нисколько, – говорит Говард, – просто вы предлагаете слишком много. – Такая удача для вас, – говорит Фелисити. – И вы не хотите ее взять? – Я получаю много предложений, – говорит Говард. – Помните, что вы мне сказали, – говорит Фелисити. – Следуйте направлению своих собственных желаний. Делайте то, что хотите. – Но ваше желание должно контактировать с желанием других людей, – говорит Говард. – А вы не могли бы сконтактировать? – спрашивает Фелисити. – Постараться и сконтактировать? – Мне нужно посмотреть, что происходит наверху, – говорит Говард. Фелисити всовывает ему руку между ног. – Забудьте о том, что происходит наверху, – говорит она, – сделайте что-нибудь для меня. Помогите мне, помогите мне, помогите мне. Это акт милосердия. О том, что происходит наверху, Говарду предстоит узнать только на следующий день. В одной из небольших спален, выходящих в коридор, где царит тишина, разбивается окно; причина – Генри Бимиш, который пробил стекло левой рукой, опустил ее и яростно провел по торчащим осколкам. Мало кто это услышал, да и те были крайне заняты; но кто-то из любопытства заглядывает в маленькую спальню, где он находится, и видит его, и выволакивает из обломков и из осколков вокруг него, и зовет остальных. Кто-то еще – девушка, которая думает о Гегеле, – бежит на поиски хозяина вечеринки. Кто-то еще – Розмари – бежит на поиски Барбары. Но и он, и она исчезли, как, впрочем, и Фелисити Фий, и молодой доктор Макинтош. К счастью, находится кто-то, кто берет ситуацию в свои руки. Это Флора Бениформ, прибывшая на вечеринку, дату которой записала в своем ежедневнике, очень поздно. Точнее говоря, на следующий день, так как вернулась на полуночном поезде из Лондона, где слушала новый доклад о женской шизофрении на семинаре в Тэвистокской клинике. Но она энергичная надежная женщина, и все чувствуют, что она справится с этим кризисом: она накладывает жгут; она посылает кого-то вызвать «скорую». – Мы разослали людей по всему дому, – говорит худая факультетская супруга, разумная и трезвая, так как нынче ее черед вести машину домой через полицейские засады, нашпиговывающие утренний Водолейт. – Ни Говарда, ни Барбары нигде нет. – Не сомневаюсь, у них есть свои заботы, – говорит флора. – Ну, нельзя считать хозяев дома ответственными за все, что происходит на таких вечеринках. Возможно, лучше будет поискать Майру. – По-моему, она на кухне, – говорит факультетская супруга. – Найдите ее, – говорит Флора, – однако сначала поглядите на нее и позовите сюда, только если она трезва и что-то соображает. – Это серьезно? – спрашивает факультетская супруга. – Достаточно, – отвечает Флора. Мрачный студент нашел швабру с совком и сметает осколки под окном и вокруг Генри. – Осторожнее, – говорит Флора. – О Господи, как я смешон, – говорит Генри с пола. Входит Майра, сжимая свою сумочку в блестках, а куафюра у нее теперь вовсе пьяна. Она смотрит на Генри, на Флору. Она говорит: – Я слышала, Генри снова наглупил. – Он сильно поранился, – говорит Флора. – Не знаю как, меня тут не было. Его надо отвезти на травмопункт, чтобы рану зашили. – Полагаю, он хотел, чтобы я его пожалела, – говорит Майра. – В данную минуту, боюсь, ваша реакция нас не особенно интересует, – говорит Флора. – Вы переигрываете, а сейчас это лишнее. – Что ты затеял, Генри? – говорит Майра. – Уходите, Майра, – говорит Флора. – Я отвезу Генри в клинику. Я в ней бывала много раз. Почему бы вам не отправиться домой и не подождать его там? – Может быть, – говорит Майра. – Может быть. Под мигающим синим маячком подъезжает «скорая помощь», и порядочное число людей помогает отнести стонущего Генри вниз по лестнице. Их ноги тяжело топают по Деревянным ступенькам, и внизу, в полуподвальном кабинете Говард слышит этот громовой шум. Маячок вспыхивает синевой сквозь занавески, отбрасывая странные формы на книжные полки и маски. Но Говард слишком занят, чтобы увидеть это по-настоящему или правильно истолковать. – Они, кажется, наслаждаются вовсю, – шепчет он на ухо Фелисити Фий. Фелисити шепчет над ним: – Я тоже. – Вот и хорошо, – говорит Говард. – А ты? – Да, – говорит Говард. – Не слишком, – говорит Фелисити, – но я рада получать то, что ты можешь мне уделить. – Так всегда и бывает, – говорит Говард. – Нет, – говорит Фелисити. Сирена «скорой помощи» сигналит, и она уносится со щербатого полукруга. – Отдел по борьбе с наркотиками, – говорит Говард. – Нет, лежи, лежи, останься здесь, – говорит Фелисити. – Я подумал, что что-то случилось. Мне следовало быть там, – скажет Говард утром, когда Флора расскажет ему, что произошло. Но Флора добавит святую истину: на вечеринках у каждого есть что-то свое, чем заняться, и следует считать, что они этим и занимаются, как, кстати, по-своему занялся и Генри. Ведь люди – это люди, а вечеринки – это вечеринки; особенно когда их устраивают Кэрки. VI Четыре часа утра, и вечеринке наступает конец. Последние гости стоят в холле, некоторым для поддержки требуется стена; они говорят свои слова прощания; они рискуют выйти за дверь в спокойствие предрассветного Водолейта. Кэрки, эта гостеприимная пара, усердно их провожают, а затем поднимаются наверх в свою развороченную спальню, где резко пахнет марихуаной, и сдвигают кровать на ее законное место, и убирают с нее пепельницы, и раздеваются, и залезают под одеяло. Они ничего не говорят, будучи очень усталыми людьми; они не прикасаются друг к другу, им этого не требуется; Барбара в черной ночной рубашке укладывает свое тело в тело Говарда, ягодицами на его колени, и они тут же засыпают. А потом наступает утро, и на тумбочке у кровати трезвонит будильник, и они вновь просыпаются, вернувшись в жизнь обыденных вещей. Возвращается сознание и ощущается очень тяжелым от усиленного употребления; Говард раздвигает веки, рывок в бытие, регресс, новая попытка. Машины грохочут по складкам городских магистралей; дизельный пригородный поезд гудит на виадуке; бульдозеры рычат заводящимися моторами на стройках. Кровать вибрирует и подпрыгивает; Барбара в процессе вставания. Будильник показывает V перед VIII. Барбара шлепает босыми ногами к двери и снимает с крючка свой халат; она идет к окну и отдергивает занавеску, впуская в комнату тусклый дневной свет. Комната предстает в своей несмягченной вещности, сдобренной затхлым запахом сигаретного дыма, сладковатостью дотлевшей марихуаны. На двери косо висит кем-то сброшенное платье, выпотрошенное длинной «молнией». На комоде от старьевщика с шершавыми поверхностями, без одной ручки и с двумя сломанными, стоят тарелки, три полные пепельницы и много пустых винных стаканов из супермаркета. За площадкой в унитазе шумит вода. Снаружи с моря надвигаются черные, набухшие дождем тучи, проползают над крышами фешенебельных домов; дождь льет, и смазывает, и чернит кирпичи разбитых домов напротив, яростно плюет в ненадежные желоба Кэрков. В голове Говарда сухой снимок кого-то: Фе-лисити Фий, мозаика пятен над ее грудями. Он включает механизм мускулатуры; он встает с постели и идет через хлам вечеринки и неискупленный дневной свет в ванную. Он мочится в унитаз; он достает свою бритву из аптечки и разматывает шнур. Он вставляет штепсель бритвы в две черные дырочки под матовым шаром лампы. Он дергает шнурок выключателя. Лампа и бритва, яркий свет и жужжание включаются одновременно. Его лицо обретает видимость в захватанном пальцами стекле зеркала. В холодном урбанистическом свечении утра он исследует Состояние Человека. Его блеклые клювистые черты, усы в форме нити накаливания всматриваются в него, как он в них. – Черт, – говорит он, – опять ты. Поднимаются пальцы и касаются и придают нужную форму этой чужой плоти. Он водит по ней бритвой, творит форму конструкции перед ним, приводит ее в порядок, ловко ваяет ее по краям усов, выглаживает по линии бачков. Он выключает бритву; снизу доносится дикарское тявканье его детей. Черты, которые он создавал, белесо, абстрактно маячат перед ним в зеркале; он тычет в них пальцами в надежде вернуть им то первозданное свечение, которое есть реальная и действительная жизненность. Никакой реакции. Он берет флакон лосьона для после бритья с этикеткой, прокламирующей мужскую силу, и обмазывает им щеки. . Он выключает лампу над зеркалом; лицо уходит в мглу. В металлическую полочку над раковиной натыканы семейные зубные щетки; он берет одну и взбивает трением пену в ротовой полости. Дождь плещет в желобах. В акустических сплетениях лестницы воркует женский голос: его призывают к завтраку и домашним обязанностям, ибо сегодня его очередь везти детей в школу. Он причесывает волосы и бросает снятый с гребенки вычес в желтую воду унитаза. Он нажимает на ручку и спускает воду. Он возвращается в спальню, лезет в гардероб и выбирает одежду – свою культурную индивидуальность. Он надевает джинсы и свитер; затягивает на запястье ремешок часов. Он идет вперед на домашнюю арену. На площадке, на ступеньках пустые стаканы и тарелки, чашки и пепельницы, бутылки. Собачка Аниты Доллфус оставила свои следы, и через весь холл тянется цепочка непонятных темных пятен. На полу лежит серебристое платье. Он входит в сосновый декор кухни, где хаос абсолютен. На сосновых сервантах стоят во множестве бутылки; повсюду много грязных тарелок. Преобладает вонь былых вечеринок. В бесконечной череде малюсеньких взрывов дождевые капли шлепают на стеклянную крышу викторианской оранжереи, где играют дети. Электрический чайник завивает струйку пара вокруг Барбары, которая стоит в своем домашнем халате перед плитой, непричесанная. – Господи, ты только погляди, – говорит Барбара, опуская яйца в кастрюльку. – Давай, давай, погляди. Говард вкладывает ломти хлеба в тостер; он отзывчиво глядит в сторону. – Да, полный беспорядок, – говорит он. – С которым ты обещал мне помочь, – говорит Барбара. – Верно, – говорит Говард. – И помогу. – Не можешь ли ты поставить меня в известность когда? – Ну, утром у меня занятия, – говорит Говард. – А Днем факультетское совещание, которое затянется надолго. – Не затянется, – говорит Барбара, – если ты не станешь ввязываться в споры. – Я существую, чтобы спорить, – говорит Говард. – Я просто хочу внести ясность, – говорит Барбара. – Я не собираюсь возиться с этим в одиночку. – Конечно, нет, – говорит Говард, беря «Гардиен» с кухонного стола. Заголовки оповещают его о множестве возмутительных несправедливостей и всяких бедах. Новое движение против порнографии, суд над анархистами-бомбистами, двусмысленная конституционная встреча в Ольстере, идиотичная конференция лейбористской партии в Блекпуле. Свободы зажимаются; его радикальный гнев нарастает, и он начинает испытывать частицу той горечи, которая неотъемлема от ощущений живого «я». – Я не собираюсь, – говорит Барбара. – Ты нашел для меня кого-нибудь? – Нет еще, – говорит Говард. – Но найду. – Я могла бы договориться с Розмари, – говорит Барбара. – Вчера она была в хорошей форме. Поехала домой с твоим другом из секс-шопа. – Вот видишь, как быстро кончаются эти страдания? – говорит Говард. – Нет, Барбара, пожалуйста, только не Розмари. – В первую очередь беспорядок, – говорит Барбара. – Уберем вечером, – говорит Говард. – Вечером меня не будет дома. Тостер выплевывает хлеб, Говард берет теплый ломоть. – Куда ты идешь? – спрашивает он. – Я записалась на вечерние курсы в библиотеке, – говорит Барбара. – Занятия начинаются сегодня, и я не хочу их пропустить. Ладно? – Конечно, ладно, – говорит Говард. – А что именно? – Коммерческий французский, – говорит Барбара. – Acceptez, cher monsieur, l'assurance de mes sollicitations les plus distinguus [10] , – говорит Говард. – Зачем тебе это нужно? – Это что-то новое, – говорит Барбара. – Разве у них нет курсов для автомобильных механиков? – спрашивает Говард. – Я хочу читать Симону де Бовуар в оригинале, – говорит Барбара. – На коммерческом французском? – Да, – говорит Барбара. – Другого французского у них нет. – Ну, это разомнет твои мозговые извилины, – говорит Говард. – Не похлопывай меня по плечу, – говорит Барбара. – Я не Майра Бимиш. – А она ушла от него? – спрашивает Говард. – Не знаю, – говорит Барбара. – Я потеряла из виду эту маленькую драму. Майра устроила современный спектакль. А их было очень много. – Хорошая вечеринка, – говорит Говард. – Полный разгром, – говорит Барбара, включая радио. Радио защебетало, и начинаются последние известия. Звуки радио привлекают на кухню детей, Мартина и Селию. Разрумянившиеся, раздельные, критичные существа в одежде из бутиков для маленьких человечков; они садятся за стол перед пестрыми эмалированными мисками из Югославии. – Bonjour, mes amis [11] , – говорит Говард. – Ты на вечеринке напился, Говард? – спрашивает Мартин. – Кто оставил бюстгальтер в горшке с геранью в гостиной? – спрашивает Селия. – Только не я, – говорит Говард. – Таких нерях, как ваши друзья, во всем мире не найти, – говорит Селия. – Один из них разбил окно, – говорит Мартин. – В гостевой спальне. – Ты произвел осмотр? – спрашивает Говард. – О чем еще мне надо известить страховую компанию? – По-моему, кто-то выпрыгнул наружу, – говорит Мартин. – Там все в крови. Я пойду посмотрю? – Никто не выпрыгивал, – говорит Барбара. – Сиди и ешь свой корнфлекс. – Корнфлекс, фу, – говорит Мартин. – Передайте мои комплименты кухарке и скажите ей «фу», – говорит Говард. – Я думаю, этот человек выпрыгнул, потому что не вынес шума, – говорит Селия. – Вот вы говорите, что мы шумим, а это был просто страшный шум. – Там правда есть кровь, Селия? – спрашивает Барбара. – Да, – говорит Селия. – Ну, почему всегда обязательно корнфлекс? – спрашивает Мартин. – Даже и столько нельзя сказать о человеческом жребии, пока мы, спотыкаясь, бродим по пещере Платона, – говорит Говард, – но порой случаются проблески вечностей за ее пределами. – Прекрати метафизику, Говард, – говорит Барбара. – Давайте просто есть наш корнфлекс. – А ты против метафизики? – спрашивает Селия, которая не ест свой корнфлекс. – Она британский эмпирик, – говорит Говард. – Послушай, – говорит Барбара, – эти дети отправляются в школу через пятнадцать минут, так? Я знаю, это против твоих принципов, которые требуют сводить меня с ума. Но не мог бы ты употребить тут немножечко отцовского авторитета и заставить их съесть их чертов корнфлекс? – Вы собираетесь съесть ваш чертов корнфлекс? – спрашивает Говард у детей. – Или вы хотите, чтобы я выбросил его в окно? – Я хочу, чтобы ты выбросил его в окно, – говорит Мартин. – Черт, – говорит Барбара, – и это человек, специализирующийся по социальной психологии. И он не может заставить ребенка съесть корнфлекс. – Человеческая воля оказывает естественное сопротивление насилию над ней, – говорит Говард. – Она не позволит подавить себя. – Корнфлексному фашизму, – говорит Селия. Барбара смотрит на Говарда. – О, ты великий манипулятор, – говорит она. – Почему бы тебе не предоставить им больший выбор? – спрашивает Говард. – «Витабикс»? «Воздушный рис»? – Почему бы тебе не вмешиваться? – говорит Барбара. – Я кормлю их. Они не просят другой еды. Они просят моего нескончаемого чертового внимания. – Мы просим другой еды, – говорит Мартин. – Но мы не против и нескончаемого чертового внимания, – говорит Селия. – Ешь, – говорит Барбара. – Если ты не будешь есть, то умрешь. – Чудесно, – говорит Говард. – А если не будете есть быстро, то, кроме того, опоздаете в школу, – говорит Барбара. – Понятно? – В школу мертвых не пустят, – говорит Мартин. – И отдадут наши цветные карандаши кому-нибудь еще. – Да заткнись ты, Мартин, – говорит Барбара. – Если ты скажешь еще хоть слово, я уроню яйцо тебе на макушку. – Скажи хоть слово, – говорит Селия. – Сопротивляйся тирании. – Твоя работа, – говорит Барбара Говарду. Говард просматривает «Гардиан»; радио щебечет; дождь сеет капли. Минуту спустя Селия говорит: – Надеюсь, мисс Бэрдсолл сегодня не выставит меня опять за дверь. Говард улавливает ситуацию, предназначенную для его внимания; он поднимает голову от «Гардиан». – Почему она это сделала? – Потому что я сказала «пенис», – говорит Селия. – Нет, – говорит Барбара, – уж эта женщина. – Это ведь правильное слово, правда? – говорит Селия, довольная тем, как развивается ситуация. – Я ей сказала, что ты сказал, что мне можно его употреблять. – Конечно, это правильное слово, – говорит Говард. – Я позвоню в Комитет по образованию. Я потребую расследования этой больной скверной женщины. – А она больная и скверная? – спрашивает Барбара. – Может, она просто переутомлена? – Ты примысливаешь себя к ней, – говорит Говард. – Мисс Бэрдуре требуется хороший пинок в ее протестантскую этику. Это вызывает восторг аудитории; дети вопят «мисс Бэр-дура, мисс Бэрдура!», и Мартин смахивает свое яйцо. Оно описывает изящную дугу и разбивается на камышовой циновке. Говард наблюдает, как вытекает желтый желток и образует свертывающуюся лужицу. Он говорит: – Поосторожнее, Мартин. Барбара отрывает кусок от рулона бумажного кухонного полотенца; она наклоняется в своем домашнем халате – лицо у нее красное – и начинает вытирать циновку. Закончив, она смотрит на Говарда. – Ты хотел, чтобы это случилось, – говорит она. – Нет, – говорит Говард. – Ты спровоцировал это, – говорит Барбара. – Я всего лишь немножко радикализировал детей, – говорит Говард. – Как часто говоришь ты, – говорит Барбара, – причина, почему у людей возникают теории заговоров, в том, что люди устраивают заговоры. – По-моему, мисс Бэрдура замечательное имя для нее, – говорит Селия. – Она же просто противный старый пенис. – И ты ей это сказала? – говорит Барбара. – Да, – говорит Селия. – И она выставила тебя из класса? – говорит Барбара. – Да, – говорит Селия. – Не забудь объяснить это, когда будешь звонить в Комитет по образованию, – говорит Барбара. – Может быть, я не стану звонить в Комитет по образованию, – говорит Говард. – Конечно, – говорит Барбара, – прибереги свое радикальное негодование для более высоких материй. – Каким образом мужской орган превратился теперь в ругательство? – говорит Говард. – Просто мы, граждане второго сорта, сводим счеты, – говорит Барбара, – благодаря чтению Симоны де Бовуар в подлиннике. В холле звонит телефон; Барбара идет снять трубку. Селия говорит: – Кто такая Симона де Бовуар? – Кто такой Гегель? – спрашивает Говард. – Ты должен прямо отвечать на вопрос, когда я тебе его задаю, – говорит Селия. – Это женщина, которую читают женщины, – она на правой стороне. – Почему женщины ее читают? – спрашивает Селия. – Они сердиты на мужчин, – говорит Говард. – На тебя? – спрашивает Селия. – Нет, не на меня, – говорит Говард. – Я с ними в их борьбе. – Барбара этому рада? – спрашивает Селия. – В жизни больше не съем ни одной ложки корнфлекса, – говорит Мартин. В холле трубка телефона опускается на рычаг; Барбара возвращается в кухню, и Говард замечает, что лицо у нее странное. – Что, черт дери, произошло на нашей вечеринке? – спрашивает она. – Ничего, кроме удовольствия для всех до единого, – говорит Говард. – А кто звонил? – Майра, – говорит Барбара. – Ага, – говорит Говард. – Где она? – Дома, – говорит Барбара. – Я так и знал, что она останется, – говорит Говард, улыбаясь. – Она разыгрывала спектакль. – На нашей вечеринке произошел несчастный случай, – говорит Барбара. – Я же говорила, – говорит Селия. – Несчастный случай? – говорит Говард. – Окно в комнате для гостей правда разбито, Мартин? – спрашивает Барбара. – Я покажу, пошли, – говорит Мартин. – Это был Генри, – говорит Барбара. – Он об него порезался. Его пришлось увезти в клинику. Наложили двадцать семь швов. – Генри? – спрашивает Говард. – А когда? – Ты не знаешь? – спрашивает Барбара. – Разве тебя там не было? Вечеринка осталась без хозяина? – А где была ты, детка? – спрашивает Говард. Барбара говорит: – Надевайте пальто, дети. Уже пора в школу. Когда дети выбегают в холл, Кэрки, не вставая, смотрят друг на друга. – Еще один, – говорит Барбара. – Мальчик Розмари, а теперь Генри. – Ты же сказала, что это несчастный случай, – говорит Говард. – Ты думаешь? – говорит Барбара. – Ты думаешь, Майра сказала ему, что уходит? – спрашивает Говард. – Это ведь одно из объяснений? – спрашивает Барбара. – Люди выплакиваются таким образом. – Некоторые люди – да, – говорит Говард. – Но не Генри. – Меня от этого воротит, – говорит Барбара. – С Генри еще до этого произошел несчастный случай, – говорит Говард. – Его укусила собака. Как бы то ни было, Майра от него не ушла. Она ведь дома. – Да, – говорит Барбара. – Но она сказала тебе, что произошло? – спрашивает Говард. – Она не хотела разговаривать. Только извиниться за то, что испортила нашу вечеринку. Я ей сказала, что она ничего не испортила. – И она была разочарована? – спрашивает Говард. – Это смешно? – говорит Барбара. – Генри всегда Генри, – говорит Говард. – Даже свою великую драму он умудряется превратить черт знает во что. – А тебе не следует поехать повидать его? – спрашивает Барбара. – Держу пари, он мгновенно оправится. Явится на совещание сегодня днем. И будет голосовать с реакционерами. – А ты, случайно, не вытолкнул его в окно, чтобы убрать ненужный голос? – Я не действую так грубо, – говорит Говард. – Кроме того, мне как раз нужен реакционный голос Генри. – У меня скверное чувство из-за этой вечеринки, – говорит Барбара. Говард выскребывает последнее полукружие белка из скорлупы; он кладет ложку. – Все очень веселились, – говорит он и выходит из кухни, готовясь покинуть дом. Дети ждут в холле; он идет в направлении своего кабинета. Кресло все еще стоит на площадке; он его отодвигает и спускается по ступенькам. В кабинете занавески все еще задернуты; он поднимает их и впускает дневной свет. Между письменным столом и стеной на полу лежат две подушки; он поднимает их, взбивает, возвращает на раскладные кресла. Помятые страницы рукописи его книги разбросаны повсюду. Он бережно их подбирает, тщательно разглаживает, разбирает, восстанавливает аккуратную стопку и кладет ее на письменный стол возле машинки. Занимаясь этим, он снова видит синий свет, замелькавший в комнате над двумя телами на полу; слышит топочущие шаги на лестнице и в холле. Он ходит туда-сюда, снимая книги с полок, собирая прочитанные студенческие эссе, заметки для лекций, комитетские бумаги, и думает о Генри и Фелисити. Он укладывает все это в свой кожаный портфель и быстро поднимается наверх. Когда он надевает пальто, в вестибюль выходит Барбара; она говорит: – Я действительно еду в Лондон. Найди мне кого-нибудь. – Да, – говорит Говард. – Найду. Он наклоняется и подбирает два мокрых конверта, которые лежат под прорезью для писем. Он вскрывает их и бегло просматривает вложения: циркулярное письмо от радикального издателя, извещающего о выходе новой книги о марксизме; второе – приглашение от группы современных церковников в Лондоне прочесть им лекцию на тему изменения системы моральных ценностей, темы, в которой, говорится в письме, «вы являетесь признанным авторитетом». Признанным авторитетом он возвращается на кухню в поисках детей. Барбара держит в руке чашку с кофе; она говорит: – Как поздно ты сегодня вернешься? – Кто знает? – говорит Говард. – Факультетское совещание. – Я ухожу на занятия в семь пятнадцать. Я пойду, вернешься ты или нет. Если нет, а Энн Петти уехала, значит, дети останутся одни. Предоставляю тебе разобраться с этим на твой лад. – Ладно, – говорит Говард, – а ты вернешься поздно? Предположим, мне придется найти кого-нибудь? – Очень поздно, – говорит Барбара, – после вечерних занятий люди обычно заходят куда-нибудь выпить. – Да, конечно, – говорит Говард. – Значит, я тебя увижу, когда увижу, – говорит Барбара. – Ясно, – говорит Говард. – Пошли, ребятки. Будьте готовы и ждите. Я иду за фургоном. Он выходит из своего домашнего интерьера навстречу дню и проливному дождю. Городской мир вновь поглощает его; на мостовой бегут рябью лужи. Утро начинается; привкус безымянной меланхолии, с каким он вступил в день, начинает слабеть. Он огибает угол, адаптируется к безликому миру, смотрит на вспышки огней светофоров, на движение зонтиков по улице, на желтые бульдозеры, сгребающие грязь от сноса. Вверх по склону идет он на площадь; он находит фургон и заводит мотор. Он едет назад по полукругу, и парадная дверь открывается по его гудку. Барбара стоит на крыльце; она торопит две съежившиеся миниатюрные фигурки в красных мокрого вида дождевиках. Они бегут под дождем и открывают переднюю дверцу, споря, кто сядет впереди, а кто сзади. На крыльце Барбара машет им; дети залезают в машину; фургон трогается, Говард разворачивает его и проезжает мимо своего длинного тощего дома вверх по склону к суете магистрали. Путь до школы – это знакомые перспективы мостовых, стрелки и указатели, линии разметки и остановки. Задние фонари бросают красные блики на мокрый асфальт; пунктиры дождя накапливаются на стеклах, и щетки дворников описывают мерные полукруги туда-сюда, туда-сюда перед его глазами. Умелый водитель, он играет со скоростями, добавляет и убавляет энергию ступней, сворачивает с одной полосы движения на другую, непрерывно добиваясь максимального преимущества в потоке машин. Он умело использует окружающую его герметичную коробку из металла и стекла; город вокруг них – это структура, над которой он Может взять верх, выбирая особые маршруты, срезая углы. Но вот возникает затор; они останавливаются в замершем Потоке. Задние фонари светят на них. Из какого-то бутика Льется музыка; доносится звон курантов на ратуше. Пешеходы, покупатели заполняют тротуары; автобусы изрыгают толпы. Перед фургоном появляется мужчина. Длинные пшеничные волосы, стянутые на затылке лентой, цветная рубашка, расстегнутая до пупка, кожаные брюки с бахромой, скатка на спине. Он останавливается в просвете между фургоном и машиной впереди; он упирается рукой в капот фургона, а другой – в багажник машины впереди и секунду раскачивается между ними. Потом, лавируя, переходит на другую сторону улицы. – Эй, чего это он? – спрашивает Мартин. – Он чувствует себя свободным, – говорит Говард. Поток приходит в движение. Говард включает передачу; он сворачивает в боковые улицы и переулки, пока не оказывается возле безобразия из красного кирпича – школы его детей. Многие буржуазные матери, освобождаясь на день от своих детей, припарковывают машины цепочкой вдоль узкой улицы. Говард настороженно пристраивается к цепочке, тормозит поближе к школьным дверям и открывает дверцу фургона, чтобы выпустить Мартина и Селию. Они бегут к женщине, которая переводит их через дорогу. Он следит за их мокрыми фигурками по ту сторону улицы. Затем он трогается с места и возвращается к центральному затору. Город занят делом; толпы движутся на работу вокруг парка и собора, ратуши и универмага Вулворта. Он направляется к университету за западной окраиной города через отрущобившийся жилой район викторианских прижатых друг к другу особняков, грязных, содержащихся кое-как, помеченных всеми знаками транзитности. На этих улицах студенты, не живущие в Шпенглере и Гегеле, Марксе и Тойнби, Канте и Гоббсе, живут в своих квартирах и снимают комнаты; в этот час утра они покидают квартиры и комнаты с удобствами и наводняют магистраль, окаймленную строительными складами, гаражами для подержанных машин, мастерскими камнерезчиков с образчиками могильных надгробий. Тут они стоят, ожидая автобусов и голосуя проезжающим машинам. Говард сидит за рулем, рассматривает лица, ищет знакомые. И вскоре обнаруживает такое: на автобусной остановке ждет под сводом бордового зонтика девушка в темно-сером костюме. Он сигналит машинам позади себя; он останавливается чуть дальше за остановкой; он гудит ей. Но девушка эта явно умеет распознавать попытки закадрить ее; она оглядывается на фургон с очень прохладным любопытством, а затем снова смотрит на магистраль, выглядывая в суете машин автобус, на котором положила себе уехать. Говард снова гудит; наконец открывает дверцу и вылезает наружу, прижимаясь к дверце, чтобы избежать проносящихся мимо машин. Он кричит: – Мисс Каллендар! Мисс Каллендар! Мисс Каллендар в автобусной очереди снова оборачивается и глядит попристальнее. Встряска узнавания. – Ой, – говорит она, – это мне машет доктор Кэрк. – Идите же, – говорит Говард. – Я подвезу вас до университета. Мисс Каллендар немного медлит, обдумывая это приглашение; потом отделяется от вереницы ждущих студентов и идет к фургону. – Ну, вы чрезвычайно любезны, – говорит она, останавливаясь с пассажирской стороны, – и в такой скверный день. – Очень рад, – говорит Говард. – Садитесь. Мисс Каллендар берет в рифы свой зонтик, притягивая его бордовые складки к его серебристому стержню; потом открывает дверцу фургона и начинает забираться внутрь. – А я думала, вы каждое утро маршируете в университет со знаменем в руках, – говорит она, приспосабливая длинные ноги к тесноте, опуская свой портфель на пол, а зонтик ставя вертикально между коленями. – Я понятия не имела, что вы разъезжаете в моторизированной роскоши. Говард отпускает сцепление; он говорит: – Сэкономите на плате за проезд. – И верно, – говорит мисс Каллендар, – весомое соображение в наши дни. Фургон отъезжает от тротуара и встраивается в ряд машин, которые в каждое буднее утро перед девятью часами движутся от Водолейта к университету. От мисс Каллендар исходит запах гигиеничного шампуня. Ее зонтик изящно увенчан стеклянным шаром с цветком внутри, эдакая викторианская диковинка; ее белые пальцы сплетены на шаре. Она поворачивается к Говарду и говорит, словно поверяя грешную тайну: – Правду сказать, я почти опаздываю. Никак не могла заставить себя встать с постели. – И знаете почему? – говорит Говард. – Слишком увлекаетесь вечеринками. – Да, это нехорошо, правда? – говорит мисс Каллендар. – В котором часу она кончилась? – Под утро, – говорит Говард. – Через несколько часов после вашего ухода. Около четырех. – Не понимаю, как вам удается, – говорит мисс Каллендар, – эта вечеринка требовала жутко много сил. – Как любая вечеринка, – говорит Говард, – если отнестись к ней с подлинным интересом. – А, – говорит мисс Каллендар, – я полностью согласна. Меньше всего от них требуется веселья. Оно сводит их к чему-то пошлому. Говард смеется и говорит: – Но вам было интересно? – О да, – говорит мисс Каллендар, – на мой лад. Видите ли, я чужачка и должна выяснить, как все вы тут и что. – И выяснили? – спрашивает Говард. – Не уверена, – говорит мисс Каллендар, – я думаю, что вы – очень интересные персонажи, но вот до сюжета я еще не докопалась. – Ну, это просто, – говорит Говард. – Сюжет – история. – О, конечно же, – говорит мисс Каллендар, – вы ведь человек, причастный истории. – Совершенно верно, – говорит Говард, – потому-то вы должны доверять нам всем. Как и эти ребята вчера вечером. Они на стороне истории. – Ну, я доверяю каждому, – говорит мисс Каллендар, – но никому предпочтительно. Полагаю, я не верю в групповые добродетели. По-моему, это исключительно индивидуальное достижение. Поэтому, мне кажется, вы и преподаете социологию, а я литературу. – А, да, – говорит Говард. – Но как вы ее преподаете? – То есть вы спрашиваете, структуралист ли я, или психолингвист, или формалист, или христианский экзистенциалист, или феноменологист? – Да, – говорит Говард. – А, – говорит мисс Каллендар, – так я ни то ни другое, не пятое и не десятое. – Так что же вы в таком случае делаете? – спрашивает Говард. – Читаю книги, беседую с людьми о них. – Без метода? – спрашивает Говард. – Вот именно, – говорит мисс Каллендар. – Звучит не слишком убедительно, – говорит Говард. – Да, – говорит мисс Каллендар, – у меня есть склонность оставаться чуть-чуть неуловимой. – Ничего не получится, – говорит Говард. – Каждое слово, которое вы произносите, это декларация вашего мировоззрения. – Я знаю, – говорит мисс Каллендар, – и ищу способа, как это обойти. – Такого способа не существует, – говорит Говард, – вы должны знать, кто вы есть. – Я либерал девятнадцатого века, – говорит мисс Каллендар. – Этим вы быть никак не можете, – говорит Говард, – сейчас ведь двадцатый век, почти его конец. Никаких ресурсов не осталось. – Я знаю, – говорит мисс Каллендар, – вот почему я либерал. Говард поворачивает голову и смотрит на мисс Каллендар. А она глядит на него невозмутимыми глазами, чуть приоткрыв губы, абсолютно безмятежная. Ее белое лицо, и темные волосы, и одетая в серое фигура заполняют маленький фургон. Он вспоминает, как она уходила из его дома вчера вечером, стояла над кабинетом, заглядывала внутрь. «Вы проявили куда больше интереса к этой велосипедистке, чем ко мне», – сказала тогда Фелисити Фий. Шоссе тут оставляет пригород позади и углубляется в лоскуток сельского пейзажа, отделяющий город от университета. Ограничение скорости до тридцати миль тут кончается; Говард прибавляет скорости. По обочинам – несколько высоких вязов, несколько обкорнанных живых изгородей, пара-другая перестроенных фермерских домов. Он снова смотрит на мисс Каллендар, которая так его провоцирует. Он говорит: – Где вы живете? – У меня есть квартира, – говорит мисс Каллендар. – Очень удобная квартира. С ванной; это очень удобно. И спальня с кроватью; и консервный нож с консервной банкой; и очень приятная жилая комната. – И вам очень приятно живется в ней? – спрашивает Говард. – Когда есть время, – говорит мисс Каллендар, – а его не хватает. В двадцатом веке, да еще на его исходе. – Где эта квартира? – спрашивает Говард. Мисс Каллендар поворачивает голову и смотрит на него. Она говорит: – Ее трудно отыскать. – Ах так, – говорит Говард, – а почему? – Главным образом потому, что я никому не говорю, где она, – говорит мисс Каллендар. – Скажите мне, – говорит Говард. – Мне вы должны сказать. – Почему? – спрашивает мисс Каллендар с любопытством. – Я надеюсь как-нибудь туда заглянуть, – говорит Говард. – Понимаю, – говорит мисс Каллендар, – но именно такие случайные произвольные посещения я и стараюсь предотвращать. – Но этого никак не следует делать, – говорит Говард. – Нет, следует, – говорит мисс Каллендар, – иначе любой старый структуралист, или психолингвист, или христианский экзистенциалист, оказавшись поблизости, завернет туда. Стуча в дверь, звоня в звонок, желая снабдить тебя противозачаточным средством или втянуть в историю. Как поживает ваша жена, доктор Кэрк? С правой стороны шоссе возникает вывеска университета – сугубо современными буквами, которые, как и столовые приборы Йопа Каакинена (к этому времени почти разворованные), составляют часть его современного стиля. Говард маневрирует, готовясь к повороту; позади него внезапно визжат тормоза. – Так бы тебя и трахнул, – говорит Говард. – Доктор Кэрк, – говорит мисс Каллендар, – мне кажется, вы хотите проделывать это со всеми подряд. – Я имел в виду этого, сзади, – говорит Говард, встраиваясь в длинный ряд машин, ожидающих своей очереди свернуть в академгородок. – Но, конечно, я бы хотел. – Хотели бы чего? – спрашивает мисс Каллендар. – Трахнуть вас, – говорит Говард. – Неужели? – говорит мисс Каллендар; ее глаза смотрят прямо перед собой, ее руки крепко сжимают зонтик. – О, но почему вы хотели бы совершить подобное действие, Доктор Кэрк? Фургон сворачивает на подъездную дорогу, которая вьется по академгородку, дорогу, которая когда-то вела к елизаветинскому великолепию Водолейт-Холла. Громкий перестук по крыше фургона – залпы дождевых капель с каштанов вдоль одной стороны дороги; их ровесники по другую ее сторону были убраны, чтобы ее расширить, и заменены саженцами, которые с течением времени, если у времени есть течение, предположительно обретут былую величавость. – По-моему, вы привлекательны, – говорит Говард. – По-моему, вы нуждаетесь в серьезном внимании. – Насколько я поняла, вы занимались исследованиями в области сексуальности, – говорит мисс Каллендар, – и продолжаете работать над этой темой? – А, с тем покончено, книга опубликована, – говорит Говард. – Нет-нет, это будет чистое удовольствие. – Ах удовольствие, – говорит мисс Каллендар, – но в чем будет это удовольствие? Ну, конечно, моя очаровательная личность. Это разумеется само собой. Но я уверена, у вас есть и более высокие причины. – Вы мне нравитесь физически, – говорит Говард. – И представляете собой серьезный вызов. Вас еще предстоит переубедить. – А, понимаю, – говорит мисс Каллендар. – Вы – сама провокация, – говорит Говард. – Мне очень жаль, – говорит мисс Каллендар, – а вас вчера ночью спровоцировали? – Вчера ночью? – говорит Говард. – Когда я уходила, – говорит мисс Каллендар. – О, это был мой долг как куратора, – говорит Говард. – Обязанностей ведь не оберешься. – Но я не обязанность, я удовольствие. – Совершенно верно, – говорит Говард. – Давайте поужинаем вместе. – Ужин, – говорит мисс Каллендар. – Нам следует узнать друг друга поближе, – говорит Говард. Они проезжают между двух каакиненских общежитий слева и справа. Тойнби и Шпенглер; от них под проливным дождем тянутся вереницы мокнущих студентов, которые направляются с портфелями и учебниками к началу занятий в девять часов. – Знаете, доктор Кэрк, – говорит мисс Каллендар, – не думаю. – Но почему? – спрашивает Говард. – Вы отправляетесь ужинать, и едите креветки под чесночным соусом, и совращаете либералов девятнадцатого века, – говорит мисс Каллендар, – пока ваша жена сидит дома и шьет. И вы искренне считаете, что это справедливо? – Моя жена не умеет шить, – говорит Говард, – и она поступает, как хочет. Проводит грешные воскресенья в Лондоне. – А вы сидите дома и шьете? – говорит мисс Каллендар. – Нет, – говорит Говард, – на шитье у нас времени не остается. – Могу себе представить, – говорит мисс Каллендар. – Ну, с вашей стороны очень любезно меня пригласить, но я правда не думаю, что приму ваше приглашение. Указатель «Р» с указующими стрелками. Говард сворачивает к автостоянке. Теперь видны главные корпуса университета: вверх-вниз, высоко-низко, стекло и бетон. – Почему? – спрашивает Говард. – Я слишком стар? Слишком поспешен? Слишком женат? – Не думаю, что я принадлежу к вашей среде, – говорит мисс Каллендар, сидя рядом с ним, сжимая свой зонтик. – Мне кажется, я понимаю, чем интересую вас. Я думаю, вы смотрите на меня как на маленькую немодернизированную загородную собственность, созревшую для подгонки под современные вкусы. Вы хотите подогнать меня под ту великолепную историческую трансцендентность, в которой ощущаете себя. – Совершенно верно, – говорит Говард, – вы подавляемы, вы зажаты, вы еще даже не начали открывать себя. Я хочу открыть вас. На автостоянке какой-то студент в «ровере-2000» дает задний ход, и Говард ловко въезжает в освободившееся пространство. – Не думайте, что я не ценю этого, – говорит мисс Каллендар, – некоторые ведь просто хотят перепихнуться с тобой и забыть. А вы, кроме того, обеспечите мне спасение, полный курс постижения реальности. Однако я уже имею представление о реальности. Только она не совсем та же, что ваша. Говард выключает мотор; он оборачивается к мисс Каллендар. Она сидит и смотрит вперед на ряд бетонных тумб; выражение ее лица очень безмятежно, а ее руки по-прежнему сплетены на ручке зонтика. Он кладет на них сверху свою ладонь. Он говорит: – Завтра вечером, да? – Завтра вечером нет, – говорит мисс Каллендар. – Сожалею, – говорит Говард, – я действительно вас добиваюсь. Вы знаете, что говорит Блейк? – Да, – говорит мисс Каллендар, – я очень хорошо знаю, что говорит Блейк. – «Лучше младенца убить в колыбели, чем желанье питать, не ища избавленья». – Ну, конечно, вы должны были процитировать это именно так, – говорит мисс Каллендар, – на самом же деле он сказал, что лучше желанье питать, не ища избавленья, чем младенца убить в колыбели. – Я думаю, что процитировал верно, – говорит Говард. – Это моя область, – говорит мисс Каллендар, открывая дверцу. – Большое спасибо, что подбросили. Это сэкономило мне семь новых пенсов. – Я крайне рад, что поддержал вашу экономику, – говорит Говард, – ну а мое приглашение? – Может быть, в один прекрасный день, – говорит мисс Каллендар, выбираясь из машины и выпрямляясь рядом с ней во весь свой рост, – когда я проголодаюсь. Стоя в мокром озере автостоянки, она раскрывает свой бордовый зонтик. Затем Говард следит, как она поднимает зонтик над головой и идет через озеро к Корпусу Гуманитарных Наук, а ее портфель покачивается у ее колеса. Говард тоже вылезает из фургона, запирает его и идет с портфелем в противоположную сторону к Социальным Наукам. Он проходит мимо объявлений, сообщающих про театральные постановки, предстоящие визиты многих великих гуру, некоторые новые антивьетнамские демонстрации, про лекции о пикетировании, наркотиках и развитии византийского искусства; он проходит под кранами и сварочными установками; он переходит Пьяццу. Крупная фигура под куполом прозрачного зонтика переходит Пьяццу в противоположном направлении; это Флора Бениформ, размахивающая своим портфелем, одетая в свое большое черное пальто с меховым воротником. Они встречаются точно под козырьком Корпуса Социальных Наук перед стеклянными дверями; они останавливаются и улыбаются друг другу. – Привет, Говард, – говорит Флора, – как Барбара? – Не могу решить, то ли она меня любит, то ли ненавидит, – говорит Говард. – Естественно, не можешь, – говорит Флора, встряхивая свой зонтик, – и она не может. Говард толкает стеклянную дверь и пропускает Флору вперед. – Благодарю, – говорит она. – У тебя утомленный вид, Говард. Говард снимает свою мокрую кепку и встряхивает ее. – Вчера ты пропустила хорошую вечеринку, – говорит он. – О нет, – говорит Флора, – тут ты ошибаешься. Гости-то присутствовали, а вот хозяин отсутствовал. – Ты пришла? – говорит Говард. – Пришла, – говорит Флора, – а потом ушла. – Мне хотелось тебя повидать, – говорит Говард. – Не сомневаюсь, – говорит Флора, – но за неимением ты повидал кого-то еще. И очень разумно поступил. – Наверное, ты пришла поздно, – говорит Говард. – Вот именно, – говорит Флора. – Я сначала поехала в Лондон на семинар в Тэвистокской клинике. – Надеюсь, – говорит Говард, пока они идут через вестибюль, – он стоил того, чтобы упустить меня? – Да, и очень, – говорит Флора, – доклад предложил очень узкую концепцию нормативного поведения, и все они теперь словно бы зациклились на клиторе. Зато потом вопросы задавались очень острые и разгромные. – То есть ты их задавала, – говорит Говард. – Я действительно сказала кое-что интересное, – говорит Флора, – а на твоей вечеринке кто-нибудь сказал что-нибудь очень интересное? – Флора, – говорит Говард, – ты ученый и джентльмен. Нет, никто ничего интересного не сказал. Однако кое-что интересное происходило. Они подходят к лифту в центре вестибюля, останавливаются и ждут в окружении большой толпы ожидающих студентов. Флора поворачивается к Говарду. – Я знаю, – говорит она, – оно происходило, как раз когда я пришла. – Я пропустил самое лучшее? – спрашивает Говард. – Думаю, да, Говард, – говорит Флора. – Должна сказать, что социолог, который отсутствует в самые напряженные моменты своей вечеринки, внушает мне сильные подозрения. Перед ними раздвигаются двери лифта; Говард входит внутрь следом за Флорой в ее пальто с меховым воротником и ее больших кожаных сапогах, потому что Флора всегда одета хорошо и броско. От нее исходит легкий запах духов; ее тело, прижатое к телу Говарда, кажется очень большим. – А что произошло? – спрашивает Говард. – Ты не знаешь, правда не знаешь? – спрашивает Флора. – Я что-то слышал про несчастный случай с Генри Бимишем, – говорит Говард. – Вот именно, – говорит Флора. – Так что произошло? – спрашивает Говард. – Ты была там? – Конечно, была, – говорит Флора. – Я всегда там. – Так расскажи. – Здесь не стоит, я зайду к тебе в кабинет, если у тебя есть время. – Есть, – говорит Говард. – Кстати, тот новичок, Макинтош, говорил мне вчера вечером, что, по слухам, Мангель приедет выступить тут. – Как-то странно, – говорит Флора. – Вчера в Тэвишеме я видела Мангеля. И совершенно очевидно, он ничего про это не знал. Собственно говоря, Макинтош упомянул об этом на твоей вечеринке. По его словам, слухи исходят от тебя. – Изустные сведения – очень любопытная система, – говорит Говард. – Уверена, ты интересничаешь, – говорит Флора. – Наш этаж? – Да, – говорит Говард, и они вместе выходят на пятом этаже; они идут по коридору, озаренному плафонами дневного света, в сторону деканата. Они входят внутрь. Секретарши, мисс Пинк и мисс Хо, только что пришли, сняли свои сапожки и приступили к выполнению своей первой ежедневной серьезной обязанности – поливают растения в горшках. Сквозь стену из шлакобетонных блоков слышно, как выключатели включают, а зуммеры жужжат; Марвин, который всегда встает в пять и едет в университет сквозь волнующиеся туманы раннего утра, уже углублен в работу – звонит в заграничные страны, дает рекомендации правительствам, планирует сегодняшнее совещание, договаривается о техосмотре своей машины. – Только что заглядывала студентка, искала вас, – говорит Миннегага Хо. – Ну, я же теперь здесь, – говорит Говард, – а это еще что? В ячейках в приметных больших серых конвертах покоится еще одна повестка дня для нынешнего собрания, дополнительная повестка, поскольку одной повестки всегда оказывается мало. Флора и Говард забираю адресованную им почту, быстро бок о бок просматривают ее, а затем выходят бок о бок и направляются в прямоугольный стандартный кабинет Говарда. Там Флора, машинально присваивая себе право первенства, садится в красное кресло Говарда у письменного стола, предоставив ему серое кресло, предназначенное для его студентов; она прислоняет свой зонтик к креслу; она расстегивает дождевик с меховым воротником, открывая черную юбку и белую блузку, туго натянутую на ее больших грудях. Потом она поворачивается к Говарду и рассказывает ему про Генри и окно, про Майру и ее странное поведение, и еще о том, как Генри в травмопункте сказал: «Не говорите Говарду, хорошо? Мы не должны портить его вечеринку». VII Ну, – говорит Говард в мокром свете своего кабинета с видом на трубу котельной, когда Флора умолкает, – это очень интересная история. – Беда в том, – говорит Флора, беря свою сумочку и роясь в ее нутре, – что я не слишком в этом уверена. Ведь история – это обычно рассказ с причинами и побуждениями? А я рассказала тебе только то, что произошло. – Может быть, это ультрасовременная история, – говорит Говард, – череда случайностей и несчастных случаев. Флора достает из сумочки свои сигареты и зажигалку; она говорит: – Беда нашей профессии в том, что мы еще верим в побуждения и причины. Мы рассказываем старомодные истории. – Но разве не существуют случаи, когда только то, что случилось, и есть только то, что случилось? – спрашивает Говард. – Я хочу сказать: разве с Генри не произошел несчастный случай? – Ах, Говард, – говорит Флора, закуривая свою сигарету, – что, собственно, такое – несчастный случай? – Несчастный случай – это то, что произошло, – говорит Говард, – случайное или непредвиденное событие. Никто не вкладывает в него смысл или цель. Оно возникает из-за спонтанного взаимодействия ряда непредсказуемых моментов. – Понимаю, – говорит Флора. – Как твои вечеринки. И ты думаешь, с Генри приключилось что-то подобное? – Но это же то, что рассказала ты, – говорит Говард. – Некий Генри и некое окно вступили в непредвиденное столкновение. – Я говорила совсем другое, – говорит Флора. – Ты сказала, что он пошел в гостевую спальню, упал и порезался. – Очень интересно, – говорит Флора. – Поскольку ничего подобного я не говорила. Я нарисовала сознание, потерявшее себя. Он вошел в спальню. Его рука пробила окно, и он порезался. Вот что сказала я. Говард встает; он идет к окну и смотрит сквозь него на Пьяццу, где бушует ветер и льет дождь. Он говорит: – Есть ли причины полагать, что это не был несчастный случай? – Ты меня пугаешь, Говард, – говорит Флора. – Почему тебе так необходимо верить, что это был несчастный случай? Или что несчастные случаи этим и исчерпываются? – Я полагал, что все события случайны, если не доказано обратное, – говорит Говард. – Ты пытаешься представить нечто интересным, хотя никакого интереса оно не представляет. Это твой великий талант. – Ничего подобного, – говорит Флора, – и мой талант исчерпывается тем, что я не превращаю интересное в неинтересное. Ну а что до задавания вопросов, которые ты из какой-то потребности предпочитаешь не задавать, так я этого не понимаю. Совершенно на тебя не похоже. Говард смеется и легонько гладит Флору по волосам. Он говорит: – Ну, видишь ли, я же знаю Генри. И для меня Генри и несчастные случаи ассоциируются в нечто абсолютно естественное. – Как любовь и брак, море и моряк, – говорит Флора. – Но почему, собственно? – Я когда-нибудь рассказывал тебе историю о том, как А в первый раз увидел Генри? – спрашивает Говард. – Нет, – говорит Флора, – по-моему, я никогда не думала, что Генри что-то для тебя значит. – Наоборот, – говорит Говард, – я очень привязан к Генри. Я знаю его с незапамятных времен. Мы вместе были аспирантами в Лидсе. – Я замечала твою враждебность к нему, – говорит Флора, – мне следовало бы догадаться, что вы близкие друзья. – Я знал его на факультете только в лицо. Он ставил какие-то эксперименты с терминами, поскольку ему не разрешали использовать для них людей. Но моя первая настоящая встреча с ним состоялась в тот день, когда я шел по переулку недалеко от университета. И увидел перед собой субъекта, распростертого на тротуаре лицом вниз. На спине у него был большой рюкзак, битком набитый всякими записями. Лежал ничком в переулке неподалеку от молочного завода. У него был расквашен нос, а рюкзак придавил его и не давал ему подняться на ноги. Вот так я в первый раз увидел Генри вблизи и по-настоящему. Флора смеется и говорит: – Очень интересная история. И как он оказался в таком положении? – Его сбил с ног футбольный мяч. Футбольный мяч перелетел через забор футбольного поля рядом и угодил ему в спину. Мяч лежал рядом с Генри. Абсолютно случайный и непредвиденный мяч. Никто в него не целился. – Даже и ты, Говард? – спрашивает Флора. – Но я же уже сказал, что тогда практически не был с ним знаком, – говорит Говард. – Нет, какой-то мальчишка наподдал мяч высоко в воздух, и он, как это положено Футбольным мячам, описал дугу, а на траектории его падения оказался Генри, который и был сбит с ног. Как видишь, Генри подвержен несчастным случаям. – Ну, это, конечно, так, – говорит Флора, – Генри подвержен несчастным случаям. Он человек, на которого сыплются футбольные мячи. Но почему футбольные мячи сыплются на Генри, а не на тебя и не на меня? Ты когда-нибудь задавался таким вопросом? – Но он неосторожен, и неуклюж, и плохо координирует свои движения, – говорит Говард, – и обладает безошибочным инстинктом попадать в катастрофы. Если Генри подойдет к развилке дороги с указателями «опасно» и «безопасно», он непременно запутается и свернет туда, куда указывает стрелка «опасно». – Вот именно, – говорит Флора, – он заранее сговаривается с несчастьями. – Но такой сговор возможен только до определенной степени, – говорит Говард. – Если сук подгнил и должен упасть, он подождет и обломится тогда, когда под ним будет проходить Генри. Так как же он предупредит дерево? Нет, должен существовать более высокий распорядитель – бог несчастных случаев. – Вот уж не знала, Говард, что ты такой мистик, – говорит Флора, стряхивая пепел в серо-зеленую пепельницу Говарда, – ты внушаешь мне очень большие подозрения. С какой стати тебе понадобилась подобная теория? – По-моему, она мне кажется верной эмпирически, – говорит Говард. – А кроме того, объясняет идею новшеств. – Но все твои теории опираются на великую историческую цель, пролагающую себе путь, – говорит Флора. – Тут явное противоречие. Нет, ты что-то маскируешь. Ты отказываешь Генри в его психологических правах. И в этом, должна прибавить, ты не одинок. У Майры имеется своя версия. – И какова версия Майры? – спрашивает Говард. – Ну, она хотя бы признала за Генри мотивацию, – говорит Флора. – Она поглядела, как он лежит на полу, истекая кровью, и решила, что все это разыграно в расчете пробудить в ней сочувствие, которым она вовсе не собиралась его одаривать. – Вчера вечером Майра очень напилась, – говорит Говард, – и расстроилась. – Господи, – говорит Флора, – ты превращаешься в упростителя жизни, а, Говард? Поведение Майры вчера вечером было завораживающим. В клинику Генри повезла я; Майра осталась на твоей вечеринке. Хотя не могла быть уверена, что он не умирает. Ему наложили двадцать семь швов и сделали переливание крови. И следовало бы оставить его в клинике, но нет, ему обязательно понадобилось вернуться к Майре. Ну, я взяла свою машину и отвезла его к ним домой. А Майра даже еще не вернулась. Явилась через десять минут; она заставила твоего друга Макинтоша, который сообщил тебе сведения, какими никак не мог располагать, отвезти ее домой. И как только она увидела нас, сразу ушла в ванную и заперлась там. Мне пришлось полчаса орать на нее через дверь, прежде чем она изволила выйти. Тогда она даже не взглянула на беднягу; только накричала на него за то, что он испортил ей такой чудесный вечер. Если это поведение нормально, значит, я сумасшедшая. Разумеется, ты бы объяснил его как типичное ломание под влиянием алкоголя. – А какое объяснение дашь ты? – спрашивает Говард. – Ну, совершенно очевидно, – говорит Флора, – ей хотелось показать, что она заранее отвергает все, с чем он мог бы воззвать к ней. По-моему, она разочарована, что он не довел дела до конца. Прелестная виньетка семейной жизни. – Совершенно верно, – говорит Говард, – в том браке наличествуют стрессы. Но отсюда вовсе не следует, будто это не был несчастный случай. – Господи, Говард, – говорит Флора, – что ты скрываешь? – Ничего, – говорит Говард, – полагаю, ты вместе с Барбарой думаешь, что в окно его толкнул я. Так я этого не Делал. – Мне и в голову ничего подобного не приходило, – говорит Флора. – А Барбара действительно так считает? Я думала, она знает тебя лучше. – Ах, Флора, – говорит Говард. – Какой вотум доверия ко мне. – Ну, я же спала с тобой, Говард, – говорит Флора, – а потому знаю, как работает твоя агрессивность. Если ты захочешь, чтобы кто-то вылетел из окна, ты не станешь сам его выкидывать. Ты устроишь так, чтобы это сделал кто-нибудь другой. Или же убедишь своего избранника, что выброситься в окно в его же интересах. – Значит, ты не думаешь, что его выкинули в это окно. – Господи, конечно, нет, – говорит Флора, – это история не такого рода. Но его могли толкнуть эмоционально. Ты же не станешь отрицать, что это возможно. – Не исключаю, – говорит Говард. – Но ты бы предпочел, чтобы это было маленькой игрой случая. Непредсказуемым и непредвиденным, – говорит Флора, – частью веселья твоей вечеринки. – Дело не в том, что я предпочел бы, – говорит Говард, – а в том, что, на мой взгляд, произошло. – Хотела бы я знать, почему ты так старательно избегаешь признать то, что произошло, – говорит Флора. – Очень бы хотела. – Может быть, меня тревожит возможный иск, который мне предъявит страховая компания, – говорит Говард. – Это было бы отличной буржуазной реакцией. – А у тебя таких реакций больше, чем ты думаешь, – говорит Флора. – Нет, я думаю, есть причина получше. Видишь ли, тебя ведь там не было. Ты был занят. А поэтому предпочитаешь настолько ординарное объяснение, насколько возможно. – Тогда как ты была там, – говорит Говард, – и поэтому предпочитаешь самое неординарное объяснение. – Тем не менее это правда, так ведь? – спрашивает Флора. – Тебе невыносимо признать, что на твоей вечеринке случилось что-то по-настоящему интересное, пока ты отсутствовал, как и с Майрой. Значимо лишь то, что происходило с тобой. Так что же происходило с тобой, Говард? – А, – говорит Говард, – так вот чего ты добиваешься. Ты все время пыталась вызнать, с кем я был. – Теперь тебе становится не по себе, – говорит Флора. – Я ведь права? – Похоже, ты ревнуешь, – говорит Говард. – Я не страдаю женскими недугами, – говорит Флора, натягивая пальто на плечи и гася сигарету в стандартной пепельнице. – Ну, упрячь все это подальше, Говард. Давай скажем, что не случилось ровно ничего. И Флора встает на ноги и берет свой прислоненный к креслу зонтик. – Нет, не уходи, Флора, – говорит Говард. – Ты же еще мне ничего не рассказала. – Это ты мне ничего не рассказал, – говорит Флора. – Ты знаешь больше, чем говоришь. Ты ничем не делишься. По-моему, ты хочешь сохранить Генри для себя, ты хочешь измерить его в глубину своим собственным методом. Спасти его собственными своими инструментами. – Нет, сядь, Флора, – говорит Генри. – Я признаю: чем больше думаешь, тем больше кажется, что это не похоже на обычные несчастные случаи, приключающиеся с Генри. Флора улыбается и снова садится в кресло; она щелкает своей зажигалкой и закуривает новую сигарету. – Совершенно непохоже, – говорит Флора. – Знаешь, я убеждена, что Генри был активен. Говард смотрит в окно; он видит белый бетон каакиненского озарения, который чистотой своей белизны предназначен вызывать ощущение ничем не разбавленной формы, и тем самым в действительности принадлежит какому-то дальнему утопическому ландшафту солнца и теней, например в Нью-Мексико или на Кап д'Эйдж; а здесь льющийся дождь вымарывает его грязной серостью. – Активен? – говорит Говард. – Невозможно пораниться подобным образом, просто поскользнувшись, – говорит Флора. – Он надавил рукой на осколки. Я думаю, это была минимальная попытка самоубийства. Выражение гнева и отчаяния. Мольба. – Тебе это Генри сказал? – спрашивает Говард, оборачиваясь. Флора смеется и говорит: – Если бы! Тогда бы мы могли пустить в ход нашу великую мудрость и доказать, что он совершил ошибку. Нет, Генри вообще про это не говорил. И сказал единственно только: «Не говорите Говарду». Что доказывает истинную доброту характера. – Ну, послушай, Флора, – говорит Говард. – Тут должен быть более глубокий смысл. Флора смеется; она говорит: – Я уверена, что я права. – Беда в том, что я не способен этого увидеть. Иди речь о почти любом другом человеке, ты могла бы меня убедить. Но Генри? Нет. Ты говоришь, он был активен. Но Генри не бывает активен. Любое активное действие оборачивается страданием – кого-то еще или тебя самого. Вот почему Генри не одобряет идеи активных действий. – И конечно, как раз поэтому ты ее одобряешь, – говорит Флора. – По-моему, страдание привлекает тебя больше, чем действия. Но в любом случае самоубийство это традиционный способ свести себя к нулю как деятеля. Гамлет, ты же знаешь. – Честное слово, Флора, – говорит Говард, – все это слишком уже высоко для Генри. Генри не способен на подобного рода сделку со вселенной. Он не способен испытывать такого рода боль и в такой степени. – Да, не то, что ты, – говорит Флора. – Беда в том, что ты не можешь относиться к нему серьезно. Он на периферии твой жизни, вот ты и видишь в нем шута, машину, специализированную на несчастных случаях. Не думаю, чтобы ты хоть когда-нибудь видел Генри по-настоящему. – Я знаком с ним очень давно, – говорит Говард. – Да, – говорит Флора, – он стал частью обстановки твоей жизни. Так что ты можешь использовать его и забывать о нем. Отсюда и твоя история про футбольный мяч. История о том, что принимать Генри всерьез совершенно не требуется. – Ты принимаешь его слишком уж всерьез, – говорит Говард. – Нет, – говорит Флора. – Я просто воздаю ему должное. Видишь ли, чтобы увидеть Генри ясно, ты должен чувствовать любовь. А ты никогда любви не чувствовал. – Ты ошибаешься, – говорит Говард, – но в любом случае, совершая самоубийство, люди выдвигают обвинение. И обвинение это совершенно очевидно. Однако нет никаких признаков, что Генри кого-то обвинил. – Ну, я не сомневаюсь, что Генри попытался бы даже самоубийство совершить так, чтобы никому не причинить хлопот, – говорит Флора, – но ведь я сказала «минимальная попытка самоубийства». Жест, говорящий «поглядите на меня, подумайте обо мне». Беда в том, что мы – занятые люди, ни у кого из нас нет времени. – Так чем мы заняты теперь? – спрашивает Говард. – Но в любом случае радикальный жест против своей личности, пусть не абсолютный. Когда человек, публикующийся, как Генри, выбирает свою левую руку, можно не сомневаться, что он надеется, что будет продолжать писать правой. Говард смеется и говорит: – Флора, ты великолепна. – И Генри остается в живых, – говорит Флора, – а мы, не испытывая никакой вины, остаемся истолковывать этот жест и его смысл. И вмешиваться в его жизнь из самых лучших побуждений. Что, я уверена, мы и будем делать. – А ты уверена, что Генри правша? – спрашивает Говард. – Так ты же его друг, так он правша или левша? – спрашивает Флора. – Я не знаю, – говорит Говард. – Ну, так он правша, – говорит Флора. – Я спросила. Своеобразная любовь. Говард говорит: – Ну, хорошо, мы должны посмотреть на Генри. Но в чем, по-твоему, заключался смысл? – Ну, отчасти мы это уже затрагивали, – говорит Флора. – Генри оказался в плену саморазрушительного цикла. Он не верит в собственное существование. Его агрессивность обращена вовнутрь, обращена против него самого. Он презирает себя и ощущает себя презираемым. Он не находит живых ценностей, живых чувств и впадает во внезапное отчаяние. Я ведь права? Это ведь портрет Генри? Говард садится в свое кресло. – Да, – говорит он, – права постольку-поскольку. Но я думаю, что мы можем пойти дальше. – Н-да? – говорит Флора, улыбаясь. – Ты видишь только чисто психологическую проблему, – говорит Говард. – Неизбежно, в силу своей профессии. Конечно, я вижу и еще что-то. – Я всегда говорила, что наиболее интересно в чьем-то несчастье то, как оно присваивается окружающими. Полагаю, у тебя имеется политическая версия. – Ну, – говорит Говард, – социокультурная. – То есть, чтобы по-настоящему понять Генри, – говорит Флора, – нам, естественно, потребуется чуточка Маркса, чуточка Фрейда и чуточка социальной истории. – Как ты права, – говорит Говард. – Бедненький Генри, – говорит Флора, – оказаться в такой паутине озабоченности. Я знала, едва мы углубились в это, что ты захочешь присвоить его себе. – Вопрос не в этом, – говорит Говард. – Генри требуется внимание. И я думаю, у меня есть право утверждать, что я Генри понимаю. В конце-то концов мы росли в одной социальной среде, в одной классовой обстановке, в одной части страны. Его отец был железнодорожным служащим, мой работал в пекарне, но различие в окружении было минимальным. А потом мы поступили в университет почти в одно время, вместе получили первую работу и оженились в пределах одного года. Так что я видел все выборы, которые он делал, пути, которые он выбирал. – Ты наблюдал, – говорит Флора, – как ему не удалось достичь твоей интеллектуальности. – Я видел, как он фальсифицировал себя, – говорит Говард. – Этот брак не был разумным. Майра выше него в социальном смысле, и ей свойственны все буржуазные честолюбивые стремления; и было это в пятидесятых, когда все хотели, как лучше. Не успел он оглянуться, как увяз в недвижимости и движимости. Он перестал мыслить, он втянулся в этот собственнический псевдобуржуазный сельский образ жизни, он утратил свое социальное сознание. Он стал угнетенным и угнетателем. Как говорит Маркс, чем больше у тебя есть, тем меньше ты сам. Генри имеет, и он измельчал. А так как он ответственный человек, то ощущает себя виноватым. Он знает, что оказался в вакууме, не имеющем никакой ценности, но просто не может вырваться. Разве не это он утверждает своим поступком? – А, – говорит Флора, – значит, это не был просто несчастный случай? – Нет, – говорит Генри. – Тут не было ничего случайного. Это назревало долгие годы. Флора смеется. – Тебя легко убедить, – говорит она. – О, – говорит Говард, – но не твоим способом. Ужасно то, что мне следовало бы знать вчера. Мне следовало быть там. Это было так предсказуемо. – Мы прекрасно обошлись без тебя, – говорит Флора. – Нет, – говорит Говард. – Меня мучит совесть из-за Генри. – И напрасно, – говорит Флора. – Генри получил всю необходимую помощь. А у тебя были свои дела. – В них не было ничего важного, – говорит Говард. – Их вполне можно было отложить до более удобного времени. Флора откидывает голову и снова смеется. Она говорит: – Мой дорогой Говард, ты жуткий плут. Минуту назад это был всего лишь несчастный случай, бедный Генри, и все будут того же мнения. Теперь у тебя есть теория. И,; разумеется, ты обнаружил, что Генри должен был находиться в том, к счастью, несчастном положении, когда ты мог бы на него повлиять. Ничего, он же не умер. И тебе остается такая возможность. Я уверена, ты сделаешь для Генри очень много. Направишь его на путь целительного современного секса. Сделаешь, что Майра повиснет на блоках с потолка. – Ну, – говорит Говард, – у меня есть основание полагать, что моя интерпретация значима. – Ах так? – спрашивает Флора. – И как именно? – Он выбрал мое окно, – говорит Говард, – а не твое. – Замечаю, – говорит Флора, – явно предпочтение Маркса и Рейха Фрейду. – Едва ли это могло быть случайным, – говорит Говард. – Нет, он правда тебе нужен, – говорит Флора. – Хочешь верь, хочешь нет, но я испытываю странную привязанность к Генри, – говорит Говард. – Знаю-знаю, – говорит Флора. – Называется она дружбой и подразумевает, что ты вправе его презирать. – Нет, – говорит Говард, – мне следовало бы почувствовать, что вчера вечером что-то пойдет не так. У меня ощущение, что я его предал. – У тебя изящная совесть, когда тебе это требуется, – говорит Флора. – На самом же деле, разумеется, когда люди столь горячо сожалеют о том, чего не сделали, они обычно выражают неудовлетворение тем, что сделали. Ты только что пожалел о том, как ты провел свой вечер. Мне жаль, что она тебя разочаровала. Кем бы она ни была. А кто она? И тут в дверь Говарда стучат. – Войдите, – кричит он. Дверь отрывается, и в проеме неуверенно останавливается фигура, не зная, то ли войти, то ли уйти. Это Фелисити Фий, очень темноглазая и растрепанная. – Могу я поговорить с вами, Говард, – говорит она. – Я ловлю вас уж не знаю сколько времени. – Послушайте, я ухожу, – говорит Флора, забирая со стола свой зонтик и сумочку и натягивая пальто на плечи. – Мы уже закончили наш разговор. – Нет, осталось еще кое-что, – говорит Говард. – Вы не подождете минуту-другую за дверью, Фелисити? Я недолго. – Ну, – говорит Фелисити, – это очень важно, а у меня в десять семинар. – Я знаю, – говорит Говард. – Его веду я. – Ладно, Говард, – говорит Фелисити и выходит. Флора глядит на закрывающуюся дверь. Она снова садится в кресло. Она говорит: – Кто она? – Просто одна из моих студенток. Думаю, хочет отдать мне эссе. – А тебя все твои студентки называют по имени? – спрашивает Флора. – Очень многие, – говорит Говард. – Те, кто занимается у меня уже долго. А твои разве нет? – Нет, – говорит Флора, – по-моему, никто из них ни разу. – Ну, что же, значит, тебя боятся больше, чем меня, – говорит Говард. – Фелисити кто? – спрашивает Флора. – Фелисити Фий, – говорит Говард. М-м-м-м, – говорит Флора, вставая. – Я ничего так не люблю, как беседовать с моими коллегами о других моих коллегах но, пожалуй, мне следует пойти к моим студентам. Говард говорит: – Флора, можно я как-нибудь загляну к тебе? – Не знаю, – говорит Флора. – Собственно, по-настоящему мне нужен тот, кто говорит мне правду. А ты все еще ничего мне не сказал. – Но я скажу, – говорит Говард. Флора стоит у двери, еще не коснувшись ручки; она медлит; она сует руку в сумочку и вынимает свой ежедневник. – Я жутко занята, – говорит Флора. Говард сует руку в карман и вытаскивает свой ежедневник; они стоят там, двое чрезвычайно занятых специалистов, и листают страницы. – Следующий понедельник? – спрашивает Говард. – Отпадает, – говорит Флора. – У меня как раз начнутся месячные. Вечер пятницы, у меня есть свободный промежуток. – Барбара уедет, а мы пока не нашли, кто бы мог посидеть с детьми, – говорит Говард. – А в четверг ничего не выкраивается? – В четверг я должна отправить по почте мой обзор, – говорит Флора, – так что, боюсь, ничего не выйдет. – Можно я приду сегодня вечером? – спрашивает Говард. – О, сегодня вечером, – говорит Флора. – Я тебе расскажу кое-что про Майру, – говорит Говард. – Ну, – говорит Флора, – я смогу освободиться с половины восьмого до девяти. – Мне надо будет найти кого-то посидеть с детьми, -говорит Говард. – Барбара записалась на вечерние курсы- – Да? – говорит Флора. – На какие же? – Коммерческий французский, – говорит Говард. – Веет застарелой скукой, – говорит Флора, – тебе следовало бы понаблюдать за Барбарой. – Она хочет читать Симону де Бовуар в подлиннике, – говорит Говард. – Так-так, – говорит Флора, поднимает свой ежедневник повыше и говорит: – Предположительно, Говард. И записывает эти слова в ежедневник; Говард делает пометку в своем. Они стоит так секунду и смотрят друг на друга. Говард говорит: – Найти кого-нибудь мне будет нетрудно. Какая-нибудь студентка. – Попроси эту, – говорит Флора, указывая карандашом на дверь. – Возможно, – говорит Говард. Флора убирает свой ежедневник в сумочку. Говард говорит: – Я уточню к сегодняшнему факультетскому совещанию. До свидания, Флора. Флора берется за дверную ручку; но не нажимает на нее. Она говорит: – Не странно ли? Ты даже не спросил меня, что вчера вечером делала Барбара. – Да, не спросил, – говорит Говард, – так что, возможно, я знаю. – Или же, быть может, тебе все равно, – говорит Флора. – В любом случае, если бы я не знал, а ты бы знала, ты мне рассказала бы? – спрашивает Говард. – Вероятно, нет, – говорит Флора, – но ты мог бы спросить. – Сомневаюсь, знаешь ли ты, – говорит Говард, – думаю, ты просто пытаешься вызнать. Флора смеется; она говорит: – Ах, Говард, межличностные отношения – ну почему мы придаем им значение? Ни передышки, ни конца. Кроме того, к которому пытался прибегнуть Генри. –  Очень пессимистичная точка зрения, – говорит Говард. – И что есть еще кроме? – Да, верно, – говорит Флора. – Возможно, я увижу тебя вечером. Ну, пока. Она открывает дверь. Открывается вид на фигуру Фелисити Фий, стоящую у самого косяка. – Я ухожу, – говорит Флора. – Приятно провели время на вечеринке? – Да, – говорит Фелисити, – очень приятно. – Отлично, – говорит Флора. – Извините, что заставила вас ждать. – И кто она? – спрашивает Фелисити, когда массивная спина Флоры удаляется по коридору и дверь кабинета закрыта изнутри. – Я ее на твоей вечеринке не видела. – Она там была, – говорит Говард. – Приехала поздно. Ну так, Фелисити? Фелисити делает шаг вперед дальше в кабинет. – Можно я сяду? – спрашивает она. – Конечно, – говорит Говард. Фелисити садится в его серое кресло. На ней легкая блузка с круглым вырезом, стянутым шнурком, и длинная голубая юбка, достающая до пола. Темные круги под глазами и никакой обуви на ногах, заметно грязных; вид у нее опустошенный и грустный. – Я пришла узнать, в каких мы отношениях, – говорит она. – В каких мы отношениях, Говард? – Что-нибудь не так? – спрашивает Говард. – Вчера ночью я вернулась домой и рассказала Морин, – говорит Фелисити. – Про нас. Она ударила меня туфлей. А теперь выгоняет. Я пришла узнать, сделаешь ли ты чего-нибудь для меня. – А что я могу сделать для вас? – говорит Говард. – У вас есть право на комнату в общежитии. – Морин говорит, что я грязная предательница, – говорит Фелисити. – Я же сказал вам забыть, что говорит Морин, – говорит Говард. – Вот-вот, – говорит Фелисити, – вечера ночью ты наговорил мне столько всякого, а к утру все как будто скоренько позабыто. – Что я вам говорил? – спрашивает Говард. – Говорить можно по-всякому, – говорит Фелисити, – я думала, ты в определенном смысле сказал мне, что хочешь меня. – Любовью с вами я занялся в основном потому, что этого хотели вы, и в настрое, понятном нам обоим. По-моему, вы теперь пытаетесь перетолковать это в нечто другое. – Замечательно. Выходит, – говорит Фелисити, – это было нечто нейтральное, дальнейшего значения не имеющее. Ну, как вырвать зуб в клинике службы здравоохранения. Лежите смирно, я сейчас сделаю, что вам требуется. И вы сможете уйти, запишитесь в регистратуре на новый прием, если понадобится. Безличное социальное обеспечение, хорошие гигиенические условия, одно короткое посещение, следующий пациент, пожалуйста. Так? Фелисити вытягивается в кресле; вид у нее самый горестный. Она говорит: – Черт, Говард, как мне достучаться до тебя? Неужели ничего не произошло? Неужели наши отношения не изменились? – Вы всегда могли достучаться до меня в любую минуту, – говорит Говард. – Меня заботит происходящее с вами. Это моя работа. Фелисити пристально смотрит на него; она говорит: – Твоя работа? Оттрахать меня это часть твоих служебных обязанностей? Говард спрашивает: – Чего вы добиваетесь, Фелисити? Фелисити смотрит вниз; она водит босыми пальцами ног по полу Говарда и следит взглядом за ними. Она говорит: – Я же сказала тебе, что хочу сделать так, чтобы что-то значить для тебя. Говард смотрит на свои часы. – Послушайте, – говорит он, – мы не можем сейчас это обсуждать. Семинар начинается через пять минут, а у меня еще есть дело в деканате. Нам придется поговорить как-нибудь в другой раз. Говард достает свой ежедневник. – Да? – говорит Фелисити. – Когда в другой раз? – До вечера у меня совещание, – говорит Говард. – Завтра утром. – Нет, – говорит Фелисити, – сегодня вечером. – Сегодня вечером я занят, – говорит Говард. – Ладно, – говорит Фелисити, – я не встану с этого кресла. Можешь идти вести свой семинар и оставить меня здесь, если хочешь. Данное человечество отсюда ни ногой. – Это смешно, – говорит Говард. – Это позиция, которую тебе следовало бы узнать, – говорит Фелисити, – это ведь традиционный радикальный жест протеста. – Хорошо, – говорит Говард, – подождите здесь минутку. Я покончу с моим делом и вернусь. Говард идет по коридору и сворачивает в деканат; у секретарш перерыв, когда они отправляются выпить кофе в «Союзе», а потому он диктует свое поручение в диктофон. Он возвращается назад по коридору в прямоугольный кабинет; Фелисити по-прежнему сидит в сером кресле, но бумаги у него на столе переворошены, а ящик картотеки открыт; подшивка из ящика лежит на коленях Фелисити, и она ее читает. – Интересно, – говорит Фелисити. – Разумеется, – говорит Говард, – чуть я вышел в коридор, как понял, что вы сделаете именно это. Дайте ее. Фелисити возвращает подшивку, очень скучную подшивку с административной статистикой, собранной одним из комитетов Говарда; он всовывает ее обратно в ящик и закрывает его. – Чего вы добиваетесь, Фелисити? – спрашивает он. – Я же сказала тебе, Говард, – говорит Фелисити. – Хы меня интересуешь. Я думаю о тебе все время. Посмотри на меня. Я могу тебе помочь. Говард садится в свое кресло за столом. – Вы можете мне помочь, Фелисити? – спрашивает он. – Каким образом? – Я не спала всю прошлую ночь, – говорит Фелисити, – я просто думала о тебе. Знаешь, что я думала? Я думала: если бы только этот человек знал себя по-настоящему. Он думает, будто он свободен. Он все время говорит об освобождении, об открытости. А что он такое? Академический человек. Эта его тухлая работа. Этот его тухлый стол. Эта его тухлая академическая манера держаться, которую он считает такой на равных, такой панибратской. Он еще не начал заниматься собой. Он – клубок непоследовательностей. Я знаю, тебе трудно признать это. Но разве же это не так? – И у вас есть средство освободить меня, вызволить из этой беды? – спрашивает Говард. Фелисити наклоняется вперед. – Ах, Говард, – говорит она, – почему бы нам просто не уехать? – Уехать куда? – спрашивает Говард. – Просто уйди отсюда со мной, – говорит Фелисити. – Давай уберемся подальше. Давай перестанем быть преподавателем и студенткой, давай уедем куда-нибудь и будем самими собой. – У вас уже намечено куда? – спрашивает Говард. – Куда-нибудь, где дешевая жизнь, – говорит Фелисити. – На юг Франции. – Чтобы делать – что? – спрашивает Говард. – Ты можешь писать книги, общаться с французскими Радикалами, – говорит Фелисити. – Я буду стряпать французские блюда. Я хорошо готовлю. И мы будем жить полной жизнью. Говард смотрит на нее. Он говорит: – Фелисити, вы правда хорошо готовите? – Не очень, – говорит Фелисити. – И жизнь на юге Франции вовсе не дешева. – Так не обязательно на юге Франции, – говорит Фелисити. – И я вовсе не в западне, – говорит Говард. – Я совершенно свободен. – Да нет же, – говорит Фелисити, – это тебе так кажется. – Фелисити, – говорит Говард, – это одна из ваших фантазий. Вы фантазерка. – Ты не видишь, да? – спрашивает Фелисити. – Ты не видишь, кем мог бы стать. Я думаю, что думала о вас больше, чем вы когда-либо думали о себе. – Никто никогда не думал о ком-либо больше, чем о самом себе, – говорит Говард. – Значит, никто не может ничему научить другого? – спрашивает Фелисити. – И никто не может научить тебя чему-то о тебе самом. Какой ты счастливчик, верно? Но тебе надо бы взглянуть на себя со стороны. Тогда все выглядит совсем по-другому. Говард смотрит на Фелисити. Он говорит: – Вы решили втереться в мою жизнь. Вы выслеживаете меня, вы шпионите за мной. А затем начинаете обвинять меня в недостатках, исправить которые дано только вам. Игра, чтобы подцепить меня на крючок. Но для чего, Фелисити? – Тебе следовало бы знать, – говорит Фелисити со слезой в глазу, – это то, что некоторые люди называют любовью. – Любовь странная вещь, – говорит Говард, – род деятельности, который требует очень пристального рассмотрения. – О Господи, – говорит Фелисити, – ну не тухлый ли ты? Не точь-в-точь такой, как я говорила? – Вы говорите, что хотите меня освободить, – говорит Говард, – но подразумеваете, что хотите мной владеть. Развить таким образом подлинные взаимоотношения невозможно. Ни со мной, ни с кем-либо другим. Старые куранты на Водолейт-Холле отбивают свои десять часов высокими нелепыми нотами, разносящимися над академгородком. Слеза Фелисити сползает по ее носу. – Ты меня обманываешь, – говорит Фелисити. – Идемте, Фелисити, – говорит Говард. – Идемте на семинар. – У вас не найдется бумажного носового платка? – спрашивает Фелисити. Говард сует руку в ящик своего письменного стола и протягивает Фелисити белый квадратик папиросной бумаги. – Думаю, тебе это требуется непрерывно, – говорит Фелисити, – ряды и ряды нас. – Нет, – говорит Говард. – Вставайте. – Ты выигрываешь тем, что ты старше, – говорит Фелисити, – но из-за этого ты и проигрываешь. – Все в порядке? – спрашивает Говард и открывает Дверь. Фелисити бросает смятый комок папиросной бумаги в корзину для бумаг; она проходит через кабинет и выходит в коридор; она стоит, обмякнув, пока Говард собирает книги и записи, а потом выходит и своего кабинета и запирает Дверь. Они начинают идти по коридору под натриевыми плафонами. Фелисити говорит, шмыгая носом: – Когда ты снова со мной увидишься? – Мы можем поговорить завтра, – говорит Говард. – Ты правда вечером занят? – спрашивает Фелисити. – Да, – говорит Говард, – я занят. – С кем у тебя свидание? У меня профессиональная встреча, – говорит Говард. – А тебе есть с кем оставить детей? – говорит Фелисити. – А то я могу. Говард останавливается и смотрит на Фелисити. Ее лицо само простодушие. Внезапно из двери с правой стороны коридора возникают ягодицы и налетают на Говарда; они принадлежат его коллеге, молодому человеку радикальных убеждений по имени Роджер Фанди; он вытаскивает диапроектор из аудитории. Он выпрямляется, мельком взглядывает на мокрое лицо Фелисити, но студентки в Водолейте с его строгими академическими требованиями плачут так часто, что его внимание на ней не задерживается. – Говард, – говорит он, – вы слышали все эти разговоры про Мангеля? – Что-что? – спрашивает Говард. – Он вроде бы приедет выступить здесь, – говорит Фанди. – Вам следует положить этому конец, – говорит Говард. Они идут дальше. – Я умею обращаться с детьми, – говорит Фелисити. – Я их люблю. – Но если вы придете, то будете всюду совать нос, – говорит Говард, – а это лишнее, верно? Они доходят до конца коридора; перед ними возле шахты лифта водоворот студентов, покинувших аудитории, где занятия кончились, направляющихся в аудитории, где занятия сейчас начнутся. – Ну а если бы я не стала? – говорит Фелисити. – Если бы я исправилась? – Но способны ли вы на это? – спрашивает Говард. Они останавливаются на краю водоворота, дожидаясь лифта. – Я врала, – говорит Фелисити. – Я знаю, что вчера вы не отнеслись ко мне серьезно. Я знаю, вы поступили так по доброте. Звонок звякает; двери лифта раздвигаются; они входят в кабину вместе с толпой. – Беда в том, что очень трудно понять, насколько ты мал. Людям нравится придавать себе значение. Лифт останавливается этажом ниже, и они выходят. Они стоят на другой площадке, точно такой же, как та, которую они только что покинули; от нее расходится точно то же число коридоров. – Я способна посмотреть в лицо реальности, – говорит Фелисити, – но просто я вспомнила, как вы нам говорили, что реальности пока еще не существует и от нас зависит создать ее. Они поворачивают в правый коридор; Фелисити шлепает рядом с Говардом по длинному яркому коридору. – Боюсь, то, что случилось в моем кабинете, было лишь малой частью того, что происходило в моем доме вчера вечером, – говорит Говард, – вы не единственная, кто был вчера ранен. – Кто-то был ранен? – спрашивает Фелисити. – Причем ранен реально, – говорит Говард. Безликие двери окаймляют коридор; они идут к своей аудитории в его конце. – Ух ты, – говорит Фелисити, – что случилось? – Меня там не было, – говорит Говард. – Помните синий свет? Это была машина «скорой помощи». – О, черт, – говорит Фелисити, – вы хотите сказать, что произошел настоящий несчастный случай? VIII Этот еженедельный семинар Говард проводит в аудитории Социа 4.17, в помещении худшего типа без окон, освещаемом искусственным светом. Помещение невелико; к трем стенам прикноплены большие диаграммы, иллюстрирующие глобальную нищету, а четвертую стену занимает большая зеленая доска типа школьной, на которой кто-то, по обыкновению всех людей, взял да и написал «Пролетарии – соединяйтесь». В помещении стоят столики с серыми металлическими ножками и ярко-желтым верхом; в середине помещения они сдвинуты в один большой стол, за которым какой-то предыдущий преподаватель вел формальные занятия. В помещении три студента разместились как-то неопределенно между составным столом и стенами; в Водолейте не стоит считать само собой разумеющимся, что обстановка аудитории, устраивающая одного преподавателя, устроит и другого. Занятия в Водолейте это не просто односторонняя передача знаний; нет, это события, моменты общего взаимодействия, или, – как вечеринка Говарда, – хэппенинги. Студенты Водолейта, которые попадают в другие университеты, где преобладает традиционная форма преподавания, смотрят вокруг себя в изумлении, будто столкнувшись с каким-то поразительным, интригующим нововведением; их занятия проходят совсем по-другому. Ибо Водолейт не только дает образование студентам, но еще и учит учителей. Его наводняют бригады специалистов по методике образования, психологов, экспертов в области групповой динамики; они снимают семинары и обсуждают их, и поскольку ничто столь тонкое, как проявления чисто интеллектуальных ценностей, не производит на них ни малейшего впечатления, демонстрируют, как студент В просидел весь семинар, ни разу не открыв рта, или как студент Е выражает скуку, ковыряя в носу, или как студент К ни разу за весь час занятий не встретился глазами с преподавателем. Тут устраиваются показательные семинары, на которых преподаватели преподают друг другу, сессии, на которых завязывается неугасимая вражда, и рвется одежда, и пожилые профессора с международной репутацией заливаются слезами. И вот Говард входит в аудиторию, и он осматривается и замечает расположение столов. – Боюсь, это то, что Гофман назвал бы скверной, бьющей в глаза экологической мешаниной, – говорит он. – Нам здесь столы не нужны, верно? – Нет, доктор Кэрк, – довольно нервно говорит одна студентка, ширококостная девушка по имени Мерион Скул. Водолейт заставляет студентов нервничать; никогда заранее не известно, чего ожидать. Есть занятия, которые начинаются с того, что надо что-то съесть, или потрогать друг друга, или рассказать свой последний сон, или раздеться, чтобы способствовать созиданию той странной секулярной общности, которая, по водолейтскому определению, является квинтэссенцией хороших занятий, занятий, которые интересны. Или вы должны сидеть и слушать, как наставники в самотерапии рассказывают о своих проблемах, или о своих женах, или о своей потребности взаимопонимания; а есть и другие занятия, где происходит почти прямо противоположное, и студенты становятся объектами терапии, носителями проблем, и где словно бы случайное упоминание своей школьной коллекции марок или литературная ссылка на метафорическое значение того или иного цвета вызывает внезапный психологический налет преподаватели который, нырнув в глубины вашего подсознания с тремя проницательными вопросами, выныривает, выволакивая нечто, притаившееся в вас и именуемое «буржуазным материализмом» или «расизмом». Семинары Говарда особенно славны такими репрессивными приемами. Короче говоря, необходимы бдительность, отвага, а также многоликость; для исполнения у студентов имеется избыток ролей. Бывают занятия, во время которых преподаватель, не желая излишне воздействовать на ход мысли, хранит молчание с начала и до конца в ожидания спонтанного взрыва интеллекта своих студентов; есть даже занятия, во время которых тишина так и остается нерушимой. Есть занятия, на которых преподаватель так и не появляется вживе, но внезапно возникает на экране в углу помещения, проецируемый туда из аудиовидеоцентра, испуская звуки, которые можно усилить, ослабить или отключить в зависимости от рвения и прихоти группы, пока сам он читает лекции в Бразилии по поручению Британского Совета. Все может произойти, кроме наиболее нормального, с учетом, что сама идея нововведений стала рутиной. Для опытных водолей-тских студентов, как эти, вполне привычно, что Говард входит в помещение, вот как сейчас, и разбивает их на пары – Мерион Скул и Майкл Беннард, Фелисити Фий и Хашми Садук из Марокко, который постарше остальных и более приспособлен к тасканию мебели, – и распоряжается вытащить столики в коридор. Когда они перетаскали столики, Говард велит студентам расположить их стулья аккуратным кругом чуть в стороне от точного центра помещения. – Вот так, – говорит он, втаскивая свой стул в круг, – это должно улучшить взаимодействие. Вы нам плохо видны, Хашми. Выдвиньте ваш стул вперед на два фута. – Хашми недоуменно смотрит на него. – На метр с половиной, – говорит Майкл Беннард. Хашми улыбается; группа, достигшая симметрии, расслабляется. Фелисити и Мерион сидят рядом, мученическая водолейтская пара – Фелисити в блузке и длинной юбке, Мерион в одеянии немыслимой толщины, включающем плотно облегающий жилет и длинную вязаную кофту. По другую руку Фелисити сидит Майкл Беннард; он носит большую черную бороду, а одет в сюртук и джинсы. Хашми сидит по ту сторону Мерион; у него пышная, схваченная лаком шевелюра и туфли на платформе. – Что-то не так, – говорит Говард. – Ну, мы не все здесь, – говорит Мерион. – Да, – говорит Говард, – кто отсутствует? – Джордж, – говорит Майкл, – он должен начать дискуссию. – Кто-нибудь его видел? – спрашивает Говард. – Он всегда опаздывает, – говорит Хашми. – Его врожденная болезнь, – говорит Говард, – а моя – изъять его из памяти. Интересно, что это подразумевает. Группа смеется. Говард говорит: – Кто-нибудь видел его с начала семестра? – Ну, – говорит Мерион, – он не из тех, с кем мы общаемся. – Он придет, – говорит Майкл Беннард, – он всегда приходит. – Мы можем начать без него, – говорит Мерион. – Думаю, мы все проработали материал. – Нет, – говорит Говард. – Я считаю, что нам следует послушать упражнения Джорджа на тему социальной перемены. Это будет знаменательным событием. В этот момент дверь вздрагивает, а затем открывается. В проеме стоит студент; он несет большую стопку книг, достающую от уровня его паха точно под подбородок. Его подбородок более или менее удерживает стопку в равновесии. С двух пальцев его рук, подсунутых по стопку, свисает глянцевый новый портфель. Утвердившийся круг впивается глазами во вторженца, который словно бы полон апломба. – Извините, я опоздал, сэр, – говорит он. – Я всю ночь работал над моим докладом. Закончил сию минуту. – Берите стул, – говорит Говард, – установите его в кругу. – Подержи мои книги, – обращаясь к Мерион, говорит студент, чей вид очень аккуратен; он притаскивает стул и вдвигает его в группу, громко царапая пол. – Так правильно, сэр? – спрашивает он. – Мое лицо с того места всем видно? – Вполне достаточно, – говорит Говард. – Послушайте, я просил вас приготовиться к этому занятию за лето, а не оставлять до последней ночи. – Я хотел, чтобы он был совсем свежим, – говорит студент. – А кроме того, я все лето крутил в Шотландии. – С кем крутили? – спрашивает Говард. – Я крутил фильмы в Шотландии, – говорит студент. – И скрутил хоть один? – спрашивает Майкл Беннард. – Достаточно, – говорит Говард, – пора начинать. Теории социальной перемены. – Если вы мне дадите полминуты, – говорит студент, – мне надо разобрать книги. Вы не против, если я принесу стол, их несколько стоят в коридоре. – Мы их только что вынесли отсюда, – говорит Говард, – и что это, собственно, такое, Джордж? Студент уже начал располагать книги по сторонам своего стула; из каждой торчат клочки туалетной бумаги, несомненно отмечающие необходимейшие ссылки. – Я постарался быть строго научным, – говорит студент, – мне бы не хотелось напутать с таким решающим вопросом, как этот. Социальная перемена, сэр. – Мне это не кажется необходимым, – говорит Говард, – но мы начнем с того, что истолкуем сомнение в вашу пользу. Теперь вы готовы? – Еще одну крохотную секундочку, – говорит студент; он лезет в свой глянцевый кожаный портфель и достает голубую картонную папку. Из папки он извлекает пухлый документ, исписанный мельчайшим почерком, кладет его на колени и поднимает голову. – Готов начинать, сэр, – говорит он. Имя студента Джордж Кармоди; он пользуется репутацией жутчайшей личности. Группа смотрит на него, взвешивая, сумеют ли они его подавить; испытать их терпимость нелегко, но Кармоди каким-то образом умеет испытывать ее до предела. Они встречались друг с другом еженедельно вот уже два года; они разделяли многое и многое, вместе прошли через черные чистилища прозрений; они обрели близость, слитность. Они изменялись вместе, проходя через полнейшие преображения личности, которые в Водолейте являются устремленной вперед духовной необходимостью, – студенты здесь внезапно обретают новые образы существования, причем в такой степени, что кардинально меняются не только одежда, прическа, внешность, но и каким-то образом вся физиология и физичность. Аккуратный, респектабельный выпускник престижной школы стал раздражительным, пролетарским Майклом Беннардом; хрупкая светлая девочка-подросток стала темноглазой Фелисити Фий. Но Кармоди оставался чужд этим преображениям духа и кредо; он изменился больше всех, изменился, ничуть не изменившись. Вот он сидит на своем стуле, сияюще поглядывает вокруг и в процессе этого излучает нереальность. Он – проблеск из другой эры, своего рода историческое оскорбление. В эру волосатости вся растительность у него на лице чисто выбрита, до того чисто, что персиковый пушок в верхних областях его лица кажется грубой щетиной рядом с ободранным докрасна эпидермисом его щек и подбородка. Бритва побывала и на его шее сзади, обеспечивая его стрижке точные ровные линии. Из неведомого источника, неизвестного, но в любом случае неприкасаемого для всех остальных студентов, он умудрился Раздобыть себе университетский блейзер со значком, а также галстуки университетских цветов; все это он носит с белой рубашкой и парой тщательно отглаженных брюк спортивного покроя из тонкой шерсти. Его ботинки начищены до ослепительного блеска, словно под стать его портфелю. Он экспонат, хорошо сохранившийся в каком-то необыкновенном историческом рассоле с пятидесятых годов или еще более ранних, он появился из какой-то странной складки во времени. Он всегда был именно таким, и в начале его стиль обеспечивал преимущество – разве же не был он чистейшей подделкой вместе со всеми другими поддельными стилями в социальной пародии? Но теперь начинался уже третий год; он исчез из виду на месяцы, и вот он тут опять, и он обновил свою неизменность; жуткая правда предстала во всей своей очевидности. Это уже не шутка: Кармоди хочет быть тем, чем он, по его утверждению, есть. Теперь он смотрит на Говарда ясными глазами; он говорит: – Вы попросили меня проглядеть теории о механизмах социальной перемены в трудах Милля, Маркса и Вебера. Надеюсь, это оправданная интерпретация. Говард смотрит на нестерпимую фигуру; он говорит: – Надеюсь, что так. Кармоди теперь опускает голову и извлекает пухлый документ из папки; он начинает читать первую рукописную фразу. – Погодите, – говорит Говард, – вы намерены прочесть все это? – Да, сэр, – говорит Кармоди. – Я не «сэр», – говорит Говард, – мне не нужда ваша почтительность. Ну, а теперь: что я просил вас сделать? – Вы просили меня проглядеть Милля, Маркса и Вебера и сделать доклад, – говорит Кармоди. – Я просил вас уехать и прочесть их труды в течение каникул, – говорит Говард, – а затем сделать спонтанное устное сообщение этой группе, суммируя ваши впечатления. Я не просил вас представлять письменный доклад, а потом сидеть здесь, свесив голову над ним, излагая оформленные и завершенные мысли. Разве это групповой опыт? – Да, вы сказали это, сэр, – говорит Кармоди, – но я подумал, что могу сделать что-то более углубленное. Я потратил на это так много времени. – Мне не нужно углубления, – говорит Говард, – мне нужно, чтобы развитие возникало в процессе дискуссии. – Извините, доктор Кэрк, – говорит Кармоди, – но я почувствовал, что так будет лучше. То есть я почувствовал, что могу все это суммировать и покончить с ним, чтобы нам не надо было тратить много времени, повторяя все снова и снова. – Я хочу, чтобы покончили мы все, – говорит Говард, – это называется дискуссией. Теперь отложите этот манускрипт, унесите его в коридор, а потом расскажите нам, какое впечатление вы извлекли, читая то, что я попросил вас прочесть. – Вы думаете, что я не читал, сэр? – спрашивает Кармоди. – Я вовсе этого не думаю, – говорит Говард, – я думаю, что вы превратили это в тяжелую анальную работу, поскольку вы тяжелый, анальный тип, и я хочу, чтобы вы рискнули вашим сознанием в зыбкости дискуссии. – Ну, я сожалею, сэр, но я не могу, – говорит Кармоди. – Да, конечно, можете, – говорит Говард. – Нет, – говорит Кармоди, – я просто не мыслю так, не работаю так. Я анальный тип, вы правы. Если хотите, я обращусь в консультативную службу, и они напишут мне соответствующую справку. Они знают, что у меня, боюсь, доктор Кэрк, линейное мышление. – Линейное мышление, – говорит Говард. – Вот что они вам сказали? – Да, сэр, – говорит Кармоди, – это состояние сознания. – Я не сомневаюсь, – говорит Говард, – я пытаюсь избавить вас от него. – Им это не понравилось бы, доктор Кэрк, – говорит Кармоди. – Я прохожу курс лечения. Позвольте мне прочесть мой доклад. – Ну, – говорит Говард, – это решать остальной группе. Я не собираюсь давать согласие на что-то подобное. Но это демографическая группа. Мы поставим вопрос на голосование. Итак, мистер Кармоди хочет представить письменный доклад; кто готов его слушать? – Какой длины доклад? – спрашивает Мерион Скул. – Никаких обсуждений, голосуйте. За? – Поднялись три руки. – Против? – Поднялись две, одна из них Говарда. – Ну, – говорит Говард, – вы получили согласие этих терпимых людей. Начинайте зачитывать ваш формальный доклад. Кармоди бросает неуверенный взгляд на Говарда, словно оглушенный своей нежданной удачей. Затем он откашливается, снова рывком наклоняет голову и начинает читать тем же тщательным голосом. Это скучная добросовестная жвачка, старый набор слов, жиденький мелкий сюжет, ассорти очевидных цитат в оправе очевидных толкований, без следа предпочтений или той ноты радикального огня, которая в глазах Говарда так тесно связана с истинным интеллектуальным осознанием. Иногда Кармоди поднимает книги у своего стула и читает из них; иногда он применяет риторическую фигуру; иногда он тревожно поглядывает вверх и по сторонам. Часы на стене над зеленой доской тикают, и стрелки ползут; круг людей изнывает от скуки; Майкл Беннард, этот сердитый марксист, рисует в блокноте большие черные кресты, а Мерион Скул с пустыми глазами ушла в мысли, которые унесли ее куда-то еще. Фелисити выжидательно смотрит на Говарда, ожидая его гнева, его вмешательства. Но Говард не вмешивается. Доклад будто перезрелая слива дрябнет и умягчается собственной внутренней энтропией, уже готовый упасть. Это эпитома лжесознания; его идеи фиктивны или претенциозны, самоутверждаемые, лишенные активного осознания; он движется вперед навстречу своей неминуемой судьбе. Теперь группа следует за глазами Кармоди, пока он, пробегая свою писанину, спускается к низу страницы. Он знает это, путается с переворачиванием страниц, поднимает две вместо одной. Он замечает это, мешкает, потом кладет одну назад. Мерион Скул говорит: – Можно мне задать вопрос? Кармоди поднимает на нее глаза, его аккуратно остриженная голова поворачивается к ней. Он говорит педантично и рассудительно: – Если вопрос о частностях. Я предпочту, чтобы принципиальные вопросы были отложены до конца, когда общая позиция будет ясна. – Это принципиальный вопрос, – говорит Мерион. Говард говорит безлично: – Я думаю, небольшая дискуссия освежит воздух. – Ну, – говорит Мерион, наклоняясь вперед, – я просто хочу, чтобы Джордж объяснил методологию этого доклада. Так, чтобы я могла его понять. Кармоди говорит: – Разве это не очевидно? Это объективное суммирование моих выводов. – Но никакой идеологии в докладе нет, верно? – спрашивает Мерион. – Он нашпигован идеологией, – говорит Майкл Беннард. – Идеологией буржуазного самоутверждения. – Я имела в виду идеологическое самосознание, – говорит Мерион. – О, я понимаю, он не согласуется с вашей политикой, – говорит Кармоди, – но я думаю, кому-то для разнообразия следует попятиться и критически взглянуть на этих критиков. – Он даже не согласуется с жизнью, – говорит Майкл Беннард. – Ты видишь общество как консенсус, который нехорошие люди извне намерены ликвидировать, желая перемены. Но желания и потребности людей изменяются; в этом их единственная надежда, а не в каких-то мелких отклонениях от нормы. – Это чистая политика, – говорит Кармоди. – Могу я продолжать свой доклад? – Так не годится, Джордж, – говорит Говард, вмешиваясь. – Боюсь, это во всех отношениях анальный зажатый доклад. Ваша модель общества статична, как говорит Майкл. Это объективность без внутреннего движения и без внутреннего конфликта. Короче говоря, это социологическая пустышка. По шее Кармоди разливается вверх краснота и достигает нижней части его лица. Он говорит настойчиво: – Я думаю, это возможная точка зрения, сэр. – Возможно, в консервативных кругах, – говорит Говард, – но не в социологических. Кармоди пристально смотрит на Говарда; он начинает немножко утрачивать вежливую полировку. – А не спорно ли то, доктор Кэрк? – спрашивает он. – То есть я имею в виду: социология – это вы? – Да, – говорит Говард, – для целей настоящего момента. В помещении становится неуютно; Мерион Скул, пытаясь гуманно смягчить атмосферу, говорит: – Я думаю, ты немножко зациклился, Джордж. То есть я хочу сказать, ты слишком соучаствуешь, а не стоишь вне общества и не глядишь на него со стороны. Кармоди игнорирует ее; он смотрит на Говарда; он говорит: – Что бы я ни говорил, вас никогда ничего не устраивает, верно? – Вам, безусловно, следует прилагать больше усилий, чем вы прилагаете, – говорит Говард. – Понятно, – говорит Кармоди. – Я что, обязан соглашаться с вами, доктор Кэрк, я что, обязан голосовать, как голосуете вы, и маршировать с вами по улицам, и подписывать ваши петиции, и наносить удары полицейским, прежде чем вы поставите мне зачет? Пауза, крохотные неловкие движеньица стульев. Затем Говард говорит: – Этого не требуется, Джордж. Однако это может способствовать тому, чтобы вы увидели кое-какие из проблем внутри данного общества, по поводу которого вы сентиментальничаете. – Я думаю, беда в том, Джордж, – говорит Мерион, – что у тебя нет конфликтной модели общества. – Не снимайте его с крючка, – говорит Говард карающе. – Ему недостает гораздо больше. Всей социологии и всего человечества вдобавок. Теперь лицо Кармоди красно все целиком. Он свирепо засовывает свой доклад назад в свой глянцевый портфель и говорит: – Конечно, у вас у всех имеется конфликтная модель. Интересы каждого находятся в конфликте с интересами всех других. Но лучше не конфликтуйте с доктором Кэрком. О нет, модель консенсуса для его группы не годится. Я хочу сказать, мы все демократичны и мы голосуем, но тут нет ни единой старой грязной консервативной точки зрения. Социология революционна, и нам лучше с этим соглашаться. – Я, видимо, должен понизить температуру, – говорит Говард. – Я не думаю, что вы сейчас в состоянии понимать то, что вам говорят. Забудем про доклад и примемся за тему Милль, Маркс, Вебер с самого начала. – Делайте что хотите, – говорит Кармоди, – а с меня хватит. Он встает со стула и опускается на колени, подбирая свою стопку книг. Пока он занимается этим, его расстроенное сердитое лицо смотрит на Говарда. Потом он поднимается на ноги, подцепляет пальцами свой портфель и выходит из круга в сторону двери. С ношей книг дверь открыть трудно, но он справляется; он заводит за нее ногу, чтобы погромче ею хлопнуть, когда выходит. Круг людей смотрит ему вслед; но для этих старожилов семинара как событие это довольно скромный бунт, простая истерика из-за мелких обид, не идущая ни в какое сравнение со многими напряженными психологическими драмами, которые разыгрываются на семинаре. Дверь хлопает, они вновь поворачиваются вовнутрь и восстанавливают свое экологическое сообщество глаза в глаза. Говард проводит их через обсуждение тех проблем, которые в глянце, наведенном Кармоди на мысль и общество девятнадцатого века, как бы не существовали: принудительный механизм индустриализации, товарный фетишизм, протестантская этика, угнетение рабочих, революционные энергии. Кармоди бродит где-то еще, полностью забытый; группа генерирует правильные выводы, а затем и возбужденный интерес, так как Говард – активный, ведущий за собой учитель, человек страсти. Лица просыпаются, час завершает круг в одно мгновение. И тут бьют куранты; группа встает и вносит столики из коридора назад в помещение. У Говарда в обычае вести группу после занятий пить кофе, и теперь он ведет их, такую маленькую компанию, вниз на лифте, через вестибюль, поперек Пьяццы. Они входят в кофейный бар Студенческого Союза, выходящий на озеро. Уровень шума высок; в углу игорный автомат позвякивает разными нотами, серийно повторяющимися; люди сидят за столиками, спорят или читают. Они находят альков у стены, замусоренный чашками и сигаретными пачками, и рассаживаются, втискиваясь на кольцо скамьи; Мерион и Майкл отправляются в очередь к стойке, чтобы принести кофе на всех. – У-ух, – говорит Фелисити, пристраиваясь к Говарду и упираясь коленом в его ногу и заглядывая ему в лицо. – Надеюсь, вы никогда не сотрете меня в порошок таким образом. – Каким таким образом? – спрашивает Говард. – А как вы разделали Джорджа, – говорит Фелисити. – Не будь он таким реакционером, я бы его пожалела. – Меня это интригует, – говорит Говард. – Словно бы он ищет этого, словно он подает себя мне мазохистом, мне, как садисту. – Но вы не даете ему шанса, – говорит Фелисити. – Никаких шансов таким людям, – говорит Хашми, – он фашист-империалист. – Но вы садист, – говорит Фелисити. – Беда Джорджа в том, – говорит Говард, – что он идеальное учебное пособие. Воплощение врага. Он прямо-таки избран на эту роль. Я даже не знаю, насколько он вообще серьезен. – Очень серьезен, – говорит Фелисити. Возвращаются двое с кофе. – Кофе, кофе, – говорит Хашми, – то, что они тут называют кофе. – Да, Хашми, – говорит Говард, – Роджер Фанди говорит, что сюда приедет прочесть лекцию Мангель. Тот человек, который написал известную работу о расах. – Но его не могут сюда пригласить, – говорит Хашми. – Я сообщу это Афро-Азиатскому Обществу. Это хуже, чем Кармоди. – Да, – говорит Говард. Он пьет свой кофе быстро и встает, чтобы уйти. Когда, выбираясь из-за столика, он протискивается мимо Фелисити, она говорит: – В какое время мне прийти сегодня вечером, Говард? – Куда? – спрашивает Говард. – Я же сижу с вашими детьми, – говорит Фелисити. – А! – говорит Говард. – Не можете ли вы прийти до четверти восьмого? – Отлично, – говорит Фелисити, – я отправлюсь прямо туда. Вам не придется меня подвозить. – Очень хорошо, – говорит Говард. Он идет назад в Корпус Социальных Наук; выходя из лифта на пятом этаже, он видит вдалеке фигуру, ждущую у дверей его кабинета. Под таким углом Кармоди выглядит тварью в конце длинного исторического коридора, ведущего назад в темные времена; Говард стоит в яркости эмансипирующего настоящего в противоположном конце. Кармоди избавился от своих книг; при нем только его глянцевый портфель; у него унылый, печальный вид. Когда Говард подходит ближе, Кармоди поднимает глаза и видит его; он сразу подбирается. – Я думаю, мне следует поговорить с вами, сэр, – говорит он Говарду, – вы можете уделить мне время? – Минуты две, – говорит Говард, отпирая дверь. – Войдите. Кармоди следует за Говардом в дверь, а затем сразу останавливается, сжимая свой портфель, его крупное тело выглядит неуклюже. – Садитесь, Джордж, – говорит Говард, располагаясь в красном кресле за письменным столом. – Так в чем дело? – Я хочу обсудить с вами мою работу, – говорит Кармоди, не двигаясь с места. – Я имею в виду по-настоящему откровенное обсуждение. – Хорошо, – говорит Говард. – Мне кажется, я попал в тяжелое положение, – говорит Кармоди, – и я думаю, что поставили меня в него вы. – Что это значит? – спрашивает Говард. – Ну, я в вашем семинаре третий год, – говорит Кармоди. – Я написал для вас примерно двадцать эссе. Они здесь, у меня в портфеле. Я подумал, не просмотрите ли вы их вместе со мной. – Мы их уже просматривали, – говорит Говард. – Я подумал, не могли бы мы просмотреть отметки, – говорит Кармоди, – вопрос в отметках. – В каком смысле? – спрашивает Говард. – Ну, сэр, это не очень хорошие отметки, – говорит Кармоди. – Да, – говорит Говард. – Я хочу сказать, что могу провалить тот семинар, – говорит Кармоди. – Да, похоже, что можете, – говорит Говард. – И вам это безразлично? – Это неизбежное следствие недостаточно хорошей работы. – А если я провалю ваш семинар, то не получу степени, – говорит Кармоди, – потому что, не получив положительной оценки по дополнительному предмету, нельзя получить степени. – Совершенно верно, – говорит Говард. – Вы думаете, это может случиться? – Да. – В таком случае, – говорит Кармоди, – я вынужден просить вас еще раз просмотреть эти оценки и решить, считаете ли вы их справедливыми и беспристрастными. Говард взвешивает выражение лица Кармоди, вежливое, серьезное, довольно нервное. – Конечно, они справедливы, – говорит он. – Или вы хотите сказать, что я несправедлив в своих оценках? – Не совсем так, – говорит Кармоди. – Я не думаю, что они беспристрастны. – Конечно, они беспристрастны, – говорит Говард. – И соответствуют плохой работе. Это, вероятно, самые последовательно беспристрастные оценки, которые я когда-либо ставил. – Они не соответствуют моим оценкам по другим предметам, – говорит Кармоди. – Мой ведущий предмет – английский, и я получаю «А» и «В» с плюсом. А еще социальная история; большая часть моих оценок за нее «В». Ну а по социологии только «Д» и «F». – Не напрашивается ли вывод, что вы серьезно занимаетесь теми предметами, но не социологией? – Я признаю, что социология меня не привлекает, – говорит Кармоди, – и особенно такая, какую преподают тут. Но я занимаюсь. Много и настойчиво занимаюсь. Вы признаете это в ваших пометках на моих эссе. То есть вы указываете в них, что работы чересчур много, но не хватает анализа. Но ведь мы знаем, что это означает, не правда ли? – Да? – говорит Говард. – Это означает, что я вижу все это не по-вашему. – Да, – говорит Говард. – Не видите социологически. – То есть социологически не по-вашему, – говорит Кармоди. – A y вас есть социология получше? – говорит Говард. – Эта англо-католическая классицистско-роялистская муть, которую вы импортируете из ваших занятий английским и изволите называть социологией? – Это общепринятая форма анализа культуры, – говорит Кармоди. – Я ее не принимаю, – говорит Говард. – Эстетское пердение, которое к социологии никакого отношения не имеет, так как исключает все, что составляет истинное лицо общества. Под чем я подразумеваю нищету, расизм, неравенство, сексизм, империализм и угнетение и жду от вас рассмотрения и объяснения именно их. Но что я ни делаю, какую бы тему ни задаю вам, в ответ получаю всю ту же старую ветошь. – В таком случае, – говорит Кармоди, – не справедливее ли будет признать, что мы расходимся во взглядах? И может быть, перевести меня к другому преподавателю социологии, такому, кто может счесть, что и такой подход имеет за собой что-то? На лбу Кармоди выступили капли пота. – А, понимаю, – говорит Говард, – вы думаете, что можете получить оценки получше от кого-нибудь еще. Меня обдурить вам не удалось, так вы рассчитываете проделать это с кем-то другим. – Послушайте, доктор Кэрк, – говорит Кармоди. – Я никогда не сумею добиться вашего одобрения, никогда не стану радикальным настолько, чтобы удовлетворить вас. У меня есть свои верования и убеждения, как и у вас. Почему вы не можете дать мне шанса? – И каковы же эти верования и убеждения? – спрашивает Говард. – Ну, так уж вышло, что я верю в индивидуализм, а не в коллективизм. Мне противен этот бухгалтерский марксистский взгляд на человека, как звено в цепи производства. Я верю, что надстройка чертовски более важна, чем базис. Я считаю культуру самостоятельной ценностью, а не инертным описательным термином. – Короче говоря, верования, несочетаемые с анализом, – говорит Говард. – Я вас не переведу. Вы либо примете некоторые социологические принципы, либо провалитесь. Выбирать вам. Голова Кармоди резко наклоняется; и в свете, падающем в кабинет из-за спины Говарда, внезапно становится ясно, что в глазах Кармоди поблескивает опасная влага. Он опускает руку в карман своих наглаженных брюк, достает очень аккуратный носовой платок, разворачивает, встряхивает и сморкается в него. Высморкавшись, он смотрит на Говарда. Он говорит: – Доктор Кэрк, вы либо неоткровенны, либо несправедливы. Вы знаете, что я вам неприятен. Я не придерживаюсь требуемых мнений, я происхожу не из требуемой среды и поступил сюда не из требуемой школы, я не то, что вам требуется, и потому вы меня преследуете. В этой группе я ваша жертва. Вы назначили меня на эту роль. И восстанавливаете против меня всех здесь. Говард покачивается в красном кресле. Он говорит: – Нет, вы сами себя назначили, Джордж. Посмотрите, как вы себя ведете. Вы всегда опаздываете. Вы никогда точно не делаете то, что вам задано. Вы нарушаете спонтанность и стиль группы. Если я прошу вас обсудить, вы читаете. Если я прошу вас читать, вы обсуждаете. Вы докучаете людям и раздражаете их. Вас окружает знобящий холод. Почему семинары, когда вы в них участвуете, перемалываются в прах? Вы никогда не спрашивали себя – почему? – Вы меня достаете со всех сторон, верно? – спрашивает Кармоди, прислоняясь спиной к двери. – Я подделываюсь или проваливаюсь. А если я попытаюсь сопротивляться и сохранить себя, так вы – мой учитель, вы можете рвать меня в куски на людях и оценивать мои эссе наедине с собой. Не могу ли я все-таки существовать? – Можете, – говорит Говард, – если способны измениться. Обрести способность симпатизировать по-человечески, какие-то контакты с другими, какую-то толику озабоченности, какую-то толику социологии. – Вот видите, – говорит Кармоди, – это не моя работа, это я сам. Вы ставите мне оценку «F», чтобы провалить. Почему вы не скажете прямо? Что попросту я вам не нравлюсь? – Что я думаю о вас, к делу не относится, – говорит Говард. – Мне может не нравиться чья-то работа без того, чтобы мне не нравился сам человек. – Но в моем случае верно и то и другое, – говорит Кармоди, – так почему вы не допускаете, чтобы я получил заключение кого-то еще? Кого-то, кто не испытывает ко мне такой неприязни? Другого преподавателя? – По очевидной причине, – говорит Говард. – Потому что я отвергаю ваше обвинение, будто мои оценки несправедливы. Ведь таково ваше обвинение, верно? Кармоди опускает голову. Он говорит: – Я пришел не для этого. Вы вынуждаете меня сказать то, чего я не хочу говорить. Говард встает и выглядывает в окно. Он спрашивает: – Я пришел, потому что у меня новый куратор, специалист по английской литературе, и она просмотрела все мои прошлые оценки и сказала, что я провалюсь. Я даже не знал. И она сказала, чтобы я пошел и поговорил с вами об этом. – Полагаю, она не посоветовала вам выдвигать все эти обвинения? – Нет, – говорит Кармоди, – она полагала, что вы мне поможете. Она ведь вас не очень хорошо знает, верно? – Думаю, как и вы, Джордж, – говорит Говард. Кармоди делает шаг вперед и опирается руками на спинку серого кресла. – Я знаю о вас больше, чем вы думаете, – говорит Кармоди. Говард поворачивается и смотрит на Кармоди. – Что это значит? – спрашивает он. – Ну, ладно, – говорит Кармоди, – вы вынуждаете меня сказать это. Но как вы думаете, что скажут люди вне университета, когда узнают, что вы делаете? – Что именно? – Преподаете политику на ваших семинарах, – говорит Кармоди. – Заманиваете всех радикальных студентов на ваши вечеринки; прощупываете их, втягиваете во всякие протесты и демонстрации, а потом ставите им хорошие оценки. У меня в этом портфеле мои эссе. И то, что вы царапали на них, «чистейший фашизм», «реакционная чушь». Я хочу знать, можно ли так обращаться со мной, обращаться подобным образом с кем угодно? – Теперь вы высказались абсолютно ясно, не так ли? – говорит Говард. – Вы недвусмысленно меня обвиняете. Будем говорить без обиняков. – Я этого не хочу, – говорит Кармоди. – Я хочу только беспристрастности. Говард садится на свой стол и смотрит на Кармоди. Он говорит: – Вы не понимаете очень многого, Джордж. И в частности, права на интеллектуальную свободу. – Не понимаю, как вы можете говорить такое, – говорит Кармоди, сердито краснея, – или ко мне оно не относится? И я его лишен? Ведь только о нем я вас и прошу. – Вовсе нет, – говорит Говард, – вы обвиняете меня в том, что я ставлю оценки в зависимости от моих политических предпочтений, и грозите мне разоблачением, если я не повышу вам оценки. Разве нет? Кармоди смотрит на него. Он говорит: – Послушайте, дайте мне шанс. Больше мне ничего не нужно. – Нет, – говорит Говард, – вы меня шантажируете. Я больше не желаю видеть вас на моих семинарах. Глаза Кармоди наполняются слезами. – Я вас не шантажирую, – говорит он тихо. – Абсолютно да, – говорит Говард, – я дал оценки вашим работам, какие они заслуживали, вы не в состоянии смириться с таким заключением, а потому приходите ко мне, и сыплете обвинениями, и угрожаете мне, и ставите под сомнение мою беспристрастность и компетентность всеми возможными способами. Мы называем это шантажом. Руки Кармоди судорожно сжимаются на спинке серого кресла. Он говорит: – Я просто просил шанс. Если вы мне в нем отказываете, мне придется обратиться к профессору Марвину. Я хочу, чтобы кто-нибудь еще прочитал эти эссе и проверил, насколько эти оценки и замечания беспристрастны и справедливы. Вот и все, чего я хочу. – Ну так идите к профессору Марвину, – говорит Говард. – Изложите свою жалобу, а я изложу мою и сообщу ему о той попытке шантажа, и поглядим, чем все это кончится. – Черт, – говорит Кармоди, – я же вовсе не хочу на вас жаловаться. Вы сами толкаете меня на это. – А я хочу на вас жаловаться, – говорит Говард. Кармоди наклоняется и поднимает свой портфель. Он говорит: – Вы сумасшедший. Это будет выглядеть так же скверно для вас, как и для меня. – Не думаю, – говорит Говард. – А теперь убирайтесь. И чтобы я вас больше не видел на моих занятиях. – Я думаю, что вы отвратительны, – говорит Кармоди, поворачиваясь и открывая дверь. – Джордж, – говорит Говард, – кто ваш куратор на английском факультете? Я обязан предупредить ее, что вы отстранены от социологического семинара и поэтому, предположительно, уже не можете получить степень. – Вы меня губите, – говорит Кармоди. – Мне нужно знать ее фамилию, – говорит Говард. – Мисс Каллендар, – говорит Кармоди. – Благодарю вас, – говорит Говард. – Не хлопайте дверью, когда будете ее закрывать. Кармоди плетется вон из кабинета; дверь, как можно было предугадать, закрывается за ним с громким хлопком. Говард соскальзывает со стола и идет к окну. Затем возвращается к креслу за столом и садится, открывая второй ящик стола слева и вынимая тонкую книжку. Он отыскивает строку, на которой значится «Каллендар, мисс А», с телефоном напротив. Он притягивает к себе наушники и начинает набирать номер; но тут ему в голову приходит какая-то мысль, он кладет трубку и снова встает с кресла. Он проходит к своим книжным полкам и среди стандартных работ по социологии в бумажных обложках находит тоненький томик издательства «Пингвин» и некоторое время листает его. Затем он снова берет трубку и набирает номер мисс Каллендар. На другом конце линии звенит звонок. – Каллендар, – резко говорит голос на том конце. – Привет, Каллендар, – говорит Говард. – Это Кэрк. – Ой, да, Кэрк, – говорит мисс Каллендар с крайне шотландской интонацией. – У меня сейчас занятия. Я не могу вести посторонние разговоры. – Это не посторонний разговор, – говорит Говард, – речь идет об очень серьезном деле, касающемся университета в целом. – Понимаю, – говорит мисс Каллендар опасливо. – И срочном. – Очень срочном, – говорит Говард. – Возникла крайне серьезная проблема с одним из студентов, которых вы курируете. – Не могли бы вы позвонить после перерыва? – спрашивает мисс Каллендар. – Я полагаю, вы серьезно относитесь к своей ответственности за ваших студентов? – Да, – говорит мисс Каллендар. – В таком случае, – говорит Говард, – нам следует разобраться с этим теперь же. – Минутку, – говорит мисс Каллендар, – я попрошу студентов выйти. На другом конце провода легкое журчание; затем мисс Каллендар снова берет трубку. – Надеюсь, это не часть вашей кампании соблазнения, – говорит мисс Каллендар, – мы были в самой середине «Королевы фей». – Я думаю, вы убедитесь, что это серьезно, – говорит Говард. – У вас есть курируемый Джордж Кармоди. – Крупный светловолосый мальчик в блейзере? – говорит мисс Каллендар. – Легко узнаваемый мальчик, – говорит Говард, – единственный студент в университете с прессом для брюк. – Я его знаю, – говорит мисс Каллендар со смешком. – Вы послали его ко мне, – говорит Говард. – Да, – говорит мисс Каллендар, – вчера я увидела его в первый раз, я просмотрела его оценки и обнаружила, что он проваливается по вашей дисциплине. Боюсь, он не сознавал своего положения. Я велела ему пойти поговорить с вами. Я сказала, что вы окажете ему всемерную помощь. – Ну, он приходил, – говорит Говард, – и попытался меня шантажировать. – Боже мой, – говорит мисс Каллендар, – он хочет, чтобы вы оставили деньги в телефонной будке? – Надеюсь, вы отнесетесь к этому серьезно, – говорит Говард. – Это серьезно. – Разумеется, – говорит мисс Каллендар. – Что он сделал? – Он утверждает, что не успевает, потому что я ставил оценки, руководствуясь политической предвзятостью. – Да не может быть! – говорит мисс Каллендар. – Боюсь, это очень грубо с его стороны. Я уговорю его извиниться. – Не имеет смысла, – говорит Говард, – дело зашло гораздо дальше. Я, конечно, отказался пересмотреть его оценки. Поэтому он намерен обратиться с жалобой к моему декану. – Боюсь, мы живем в веке унылой юридичности, – говорит мисс Каллендар. – Не лучше ли нам посидеть втроем и обсудить это? – О нет, – говорит Говард, – я хочу, чтобы он пожаловался. Я хочу, чтобы он подставил себя под удар. Я хочу, чтобы духа его в университете не было. – О, доктор Кэрк, – говорит мисс Каллендар, – не слишком ли это жестоко? Не делаем ли мы все из мухи слона? – Вы сказали, что не очень хорошо его знаете? – спрашивает Говард. – Да, – говорит мисс Каллендар. – Я новенькая здесь. – А я, по-моему, знаю, – говорит Говард. – Он малолетний фашист. Он и дебилен и нечестен. Я оцениваю его работу так, как она заслуживает, – как никуда не годную; и тогда он пытается разрешить свои проблемы, обвиняя меня в беспринципности. Я думаю, нам необходимо изобличить, где тут истинная беспринципность. Классический синдром; надменная привилегированность пытается сохранить себя, чуть только оказывается под угрозой. – Дело обстоит так? – спрашивает мисс Каллендар. – Разве он не просто жалок и в отчаянии? – Надеюсь, вы не ищете ему извинений, – говорит Говард. – в конце-то концов он вот сейчас отправился к моему декану поставить под вопрос мою профессиональную принципиальность. – Да, – говорит мисс Каллендар, – но кто ему поверит? – О, многие, и с удовольствием бы, – говорит Говард, – если бы посмели. Он хочет уничтожить меня, на самом же деле он уже уничтожил себя. Он отстранен от занятий социологией и, значит, степени не получит. И я думаю, наши правила позволяют нам избавиться от него. – Вы заставляете меня пожалеть его, – говорит мисс Каллендар. – Я думал, может быть, вы пожалеете меня, – говорит Говард. – Ведь ваш студент подвергает риску мою карьеру. У меня есть все права жертвы. – Мне жаль вас обоих, – говорит мисс Каллендар. – Пока вы говорили, я проглядывала его досье. Его отец умер. У него был период депрессии и консультация с психиатром. Он хорошо успевал. Его преподаватели английского и истории дают ему вполне положительные характеристики. – Он сказал, что получает «А» и «В» за английский, – говорит Говард. – Мне трудно этому поверить. – Ну, «В» и «А», – говорит мисс Каллендар. – Указывается, что у него острый критический ум. Тут вырисовываются и личность и среда. Не следует ли нам разобраться в этом? – Не думаю, что у меня есть желание разбираться с этим, – говорит Говард. – Но вы же серьезно относитесь к своей ответственности за ваших студентов? – спрашивает мисс Каллендар. – Что вы предлагаете? – спрашивает Говард. – Не могли бы мы поговорить об этом? – спрашивает мисс Каллендар. – Не знаю, – говорит Говард. – Когда? – Я могла бы зайти к вам в кабинет во второй половине дня или в любое такое же время на этой неделе, – говорит мисс Каллендар. – У меня сегодня факультетское совещание, – говорит Говард, – и все расписано по минутам. – Но может быть, в какое-нибудь другое время? – спрашивает мисс Каллендар. – Я ведь уже приглашал вас поужинать со мной, – говорит Говард, – и тогда мы могли бы обсудить все это. – О, – говорит мисс Каллендар. – Надеюсь, это не какой-то план? – О, мисс Каллендар, – говорит Говард, – не могли бы мы договориться на вечер четверга? – Хорошо, – говорит мисс Каллендар. – Постарайтесь хорошенько проголодаться, – говорит Говард. – И еще, не могу ли я проверить одну литературную ссылку? – Мои студенты буйствуют снаружи, – говорит мисс Каллендар. – Это и секунды не займет, – говорит Говард. – Я гляжу на страницу девяносто восьмую сборника стихов Уильяма Блейка в «пингвиновской» серии поэтов «Пословицы Небес и Ада». Вот цитата из «Пословиц Ада»: «Лучше убить младенца в его колыбели, чем лелеять желанья без действий». – Да, – говорит мисс Каллендар, – так о чем вы хотите спросить? – Каким образом вы процитировали это прямо наоборот, когда мы разговаривали утром? – А! – говорит мисс Каллендар. – При помощи литературной критики, такого вот инструмента. – Это ваш острый критический ум, – говорит Говард. – Вот-вот, – говорит мисс Каллендар. – Видите ли, я перефразировала ее в согласии с подтекстом, в противоположность поверхностному смыслу. Видите ли, если прочесть внимательно, можно уловить игру словами с «младенец» и «лелеять». Младенец и желания – тут это одно и то же. Так что строка вовсе не означает, что в случае необходимости вы можете убивать младенцев. И смысл: лучше убить желания, чем лелеять те, которые вам не дано удовлетворить. – Понимаю, – говорит Говард, – так вот, значит, чем вы занимаетесь на своем факультете. Я часто строил догадки на этот счет. – Я только имею в виду, что это вовсе не хартия для соблазнителя, как вам казалось, – говорит мисс Каллендар, – ну а что до интереса к подтекстам, не думаю, что он ограничивается только нашим факультетом. – Вряд ли это тот же подтекст, – говорит Говард. – Мы заняты обнажением истинной реальности, а не нагромождением двусмысленностей. – Как, наверное, приятно думать, что существует истинная реальность, – говорит мисс Каллендар, – мне она всегда представлялась очень спорной. – Ну, мы явно расходимся во мнении, – говорит Говард. – Оставьте себе своего Блейка, а я оставлю себе своего. Вы, возможно, убедитесь, что мой кое-что обещает. – Сомневаюсь, – говорит мисс Каллендар, – но если снова процитировать тот же источник: «Противостояние – вот истинная Дружба». Всего хорошего, доктор Кэрк. Говард слышит щелчок в трубке; он кладет ее на рычаг. Он достает свой ежедневник и делает в нем пометку: «Мисс Каллендар, четверг, ужин». Едва успевает дописать, как снова звонит телефон. – Это Миннегага Хо, – говорит голос, – с вами будет говорить профессор Марвин, Говард. В трубке щелчки аппаратуры; неясное бормотание; другой голос говорит: – Говард? – Привет, профессор Марвин, – говорит Говард. – А! – говорит Марвин. – Вы… э… одни? – Один, – говорит Говард. – Отлично, – говорит Марвин. – У меня вопрос исключительной щекотливости. – Вот как? – говорит Говард. – У меня только что был один ваш студент, – говорит Марвин. – У меня с ним только что произошел очень слезливый разговор. – Насколько я понимаю, слезливый исключительно с его стороны? – спрашивает Говард. – Да-да, – говорит Марвин. – Его фамилия Кармоди. – А! – говорит Говард. – Я как раз собирался позвонить вам насчет него. Подать официальную жалобу. – Боже, боже, – говорит Марвин. – Он жаловался на вас, видите ли. Он считает, что вы ставите ему оценки слишком придирчиво. – А он вам сказал, что пытался меня шантажировать? – спрашивает Говард. – Нет, он ничего про это не говорил. Но он сказал, что он и вы не находите общего языка и что он предпочел бы учиться у кого-нибудь еще. – По-видимому, он вам мало что сказал, – говорит Говард. – Разумеется, он провалился, и он хотел, чтобы ему повысили оценки. И добивался этого, не стараясь улучшить качество своей работы, как поступает большинство студентов. Нет, он намеревался обличить политические предубеждения в моем преподавании, если я не пойду ему навстречу. И отправился к вам, потому что я этого не сделал. – О, – говорит Марвин, – гм, гм. – Надеюсь, вы вышвырнули его вон, – говорит Говард. – Нет, я его не вышвырнул, – говорит Марвин. – Я налил ему хереса. – Понимаю, – говорит Говард. – Он сказал вам, что его не удовлетворяют мои оценки, а потому вы усадили его и налили ему хереса. – Да, – говорит Марвин, – как глава факультета, я Думаю, мой долг и справедливость требуют, чтобы я его выслушал. – Всякую клеветническую чушь, – говорит Говард. – Он пришел ко мне, чувствуя, что с ним обходятся несправедливо, – говорит Марвин, – и я счел своим долгом объяснить ему, как мы тут работаем, понятие академической объективности. – Надеюсь, это произвело на него впечатление, – говорит Говард. – Если так, то это будет первое понятие, которое ему удалось усвоить в его жизни. – Не будете ли вы так добры объяснить, каким образом вы позволили ситуации зайти так далеко? – спрашивает Марвин. – Он сказал мне, что вы отказываетесь его учить. – Да, – говорит Говард, – я не учу шантажистов. – Ну, послушайте, Говард, – говорит Марвин, – не можем ли мы уладить это, как джентльмены? – И как же, по-вашему, вы можете это уладить? – спрашивает Говард. – Он соглашается со своими оценками, – говорит Марвин, – вы возвращаете его в свой семинар и делаете все возможное, чтобы довести его работу до проходных оценок. – Вы, возможно, джентльмен, – говорит Говард, – но он – нет, как и я в определенном смысле. У меня тоже ощущение несправедливости. Он выдвинул грязное обвинение, и я не стану его учить. – Тогда мне придется перевести его к кому-нибудь еще, – говорит Марвин. – Ну, нет, – говорит Говард, – я хочу, чтобы его изгнали с факультета. Я хочу, чтобы он был приведен в чувство. – Говард, – говорит Марвин, – я надеялся, что мы сможем уладить все неофициально. Вы превращаете это в принципиальный вопрос. – Да, – говорит Говард, – это принципиальный вопрос. – В любом деле есть две стороны. И я обязан выслушать его доводы. – Две стороны в одном деле вовсе не обязательны, – говорит Говард, – вы только утонете в вашей либеральной жиже, если займете такую позицию. – Я обязан занять такую позицию, – говорит Марвин. – Мне нужны обе ваши жалобы в письменной форме, будьте так любезны. И затем мне придется прочесть эти спорные эссе. – Это ничему не поможет, – говорит Говард. – А я думаю, что может помочь, – говорит Марвин. – Нет, – говорит Говард, – почему, собственно, ваше суждение должно быть лучше моего? В любом случае оценки выставлены не только за то, что он писал. Мы здесь стараемся принимать во внимание все, так ведь? Разве наш идеал не в том, чтобы судить о человеке как можно разностороннее? – Я согласен, мы стараемся в оценках учитывать и работу на семинаре, – говорит Марвин, – и я это учту. Но прочесть эти эссе я обязан. Если только у вас нет неофициального решения проблемы? – О нет, – говорит Говард, – пусть вопрос будет поставлен официально. – Это не приводит меня в восторг, – говорит Марвин. – В результате просто откроется много дверей, которым лучше оставаться закрытыми. – А мне хотелось бы их открыть, – говорит Говард. – Я никогда не мог понять вашей любви к конфронтациям, – говорит Марвин. – Как говорит Блейк, – говорит Говард, – «противостояние – вот истинная Дружба». – Я что-то не замечаю дружеской ноты, – говорит Марвин, – но да будет так. Трубка на другом конце провода кладется на рычаг. Говард кладет свою; потом он идет к окну и с довольным выражением смотрит наружу на мокрый академгородок. IX Это крайне принципиальный вопрос, – говорит Роджер Фанди, вкапываясь в печеную картофелину в мундире, начиненную эрзац-сливками, – это решающий тест, является ли социология актуальной дисциплиной. – Что-что? – говорит доктор Закери, микросоциолог, маленький человечек, который работает над маленькими проблемами, подходя в своей шерстяной шапочке к столу с подносом в руках. – Я давно уже искал такой тест. – Вы реакционер, где вам понять, какой вопрос принципиален, – говорит Фанди. – Я про приезд Мангеля. – Приезд Мангеля? – говорит Закери, садясь и снимая шапочку. – Какой еще приезд Мангеля? – Только что деканат разослал извещение, что Мангель приедет сюда с лекцией, – говорит Мойра Милликин у дальнего конца стола, щурясь вниз на свою портативную колыбель, поставленную в проходе, где студенты снуют туда-сюда. – Знаете, я сегодня уже четыре раза контактировала с пищей, – говорит Мелисса Тодорофф, волевая американская дама, которая приехала в Водолейт на год из нью-йоркского Хантер-колледжа изучать здесь английских женщин. – Кто-нибудь может быстренько подсчитать мне количество калорий в этом кусище мясного пирога с почками? – Мангель, генетик? – спрашивает Говард Кэрк, сидящий точно в середине стола и глядящий по сторонам с невинным любопытством. – Мангель расист, – говорит Фанди. – Он изучает генетические особенности рас, – говорит флора Бениформ с конца стола. – Не думаю, что это делает его расистом. – Я думала, мы изгнали биологические объяснения из социологии, – говорит Мойра Милликин. – Я думала, мы покончили со всем этим дерьмом. – Вы, кроме того, покончили в социологии с грехом и злом, – говорит Флора Бениформ, – но это не доказывает, что греха не существует. – Я за то, чтобы сделать эту дисциплину настолько экономичной, насколько возможно, – говорит доктор Макинтош, – тогда работы будет меньше. – Серьезный и известный ученый, – говорит Закери, – весьма замечательный труд. – Он воняет, – говорит Мойра Милликин. – Иисус Христос был Козерог, – говорит Мелисса Тодорофф, а у вас какой знак, душка? – Мне кажется, я несколько сбит с толку, – говорит Закери, – мы верим в классовую дифференциацию и подчеркиваем напряжение, которое она создает. Но не в расовую. Как же так? – Класс – культурное понятие, раса – генетическое, – говорит Мойра Милликин. – Я не верю во влияние звезд, – говорит доктор Макинтош, – и в любом случае это обеспечивает преимущество людям, чьи матери обладают хорошей памятью. – Разумеется, Флора, – говорит Говард, – ты знакома с Мангелем. Ты ведь одно время работала с ним в Тэвви, верно? – Да, Говард, – говорит Флора, – я работала с ним в социальной антропологии. Он толст и уродлив, от него разит борщом, он серьезен и либерален, он верит, что у нас имеется биология, и в отношении большинства нас это так и есть, и он безусловно не расист. – Радикальная пресса все это разоблачила, – говорит Мойра Милликин, – всю эту традицию. Енсен, Эйсенк, Мангель. И доказано, что все это – расизм. – Неужели вы ни во что не верите, душка? – спрашивает Мелисса Тодорофф. – Мы не можем допустить его сюда, мы должны его остановить, – говорит Роджер Фанди. Социологи сидят за большим пластмассовым столом, обедая под плексигласовым и флексигласовым куполом каакиненского кафетерия. Студенты разговаривают, девушки тявкают, младенцы вопят. Над ними доминирует огромный фантастический зал: здесь резкая нагота, там дикие скандинавские буйства. Частности интерьера таковы, что сама пища, которую они едят, словно преобразуется в предмет искусства: пюре Джексона Поллака, яичница Мондриана, ножка курицы Грехема Сазерленда сменяются мороженым Дэвида Хокни или яблочным пирогом Нормана Роквела. Социологи едят прямо с подносов; насыщаясь, они с официальной серьезностью исследуют повестки дня сегодняшнего совещания, переворачивая ксерокопированные страницы, подцепляя фасолину или сосиску, переходя от главной повестки к дополнительной повестке, к документу А, к документу Лик документу X, продвигаясь от яичницы к йогурту. В те времена, когда он планировал систему общественного питания в Водолейте, Каакинен был весь во власти великой демократической мечты; глубоко постигая социальный символизм поглощения пищи, он решил единым росчерком удалить различие между преподавательскими и студенческими столовыми, которое приватизирует объединяющую функцию еды и тем самым в самом корне отделяет студента от его наставника. И поэтому Каакинен придумал так сказать обеденную сообщность; он создал помещения и углы помещений, где под одной крышей в демократическом гуле голосов могли бы происходить всевозможные социальные смешения. И вот по желанию вы можете сидеть вон там среди фикусов, созерцать между плотными листьями искусственное озеро и вкушать пищу в некотором величии с некоторыми затратами; или вы можете сесть вот там, в месте чистоты, простого функционализма, где специально заказанные пластмассовые вилки выглядят как ложки, а ножи – как вилки; или вы можете, выстояв в очереди в кафетерий, попрактиковаться в современном поедании современной завернутой в целлофан еды по самой скромной цене. Что, разумеется, неофициально приводит к разделению студента и его наставника; это преподаватели сидят среди фикусов, едят oeufs enplat и pommes frite а la chef [12] ; студенты сидят за пластмассовыми столами со своими пластмассовыми столовыми приборами, поедая свои яичницы и чипсы. Но тут социологи, столь часто составляющие исключение, являются исключением. Студенты-социологи едят в дорогой секции, чтобы выразить возмущение; преподаватели-социологи едят в дешевой, чтобы поддерживать дух равенства и одновременно сэкономить пенни-другой. И нынче, потому что это день факультетского совещания, их довольно много собралось за длинным столом, который каким-то образом стал исторически их столом; они поглощают одновременно еду и повестки дня; и то и другое они оценивают критически. Ибо с течением времени по мере экономического загнивания еда поутратила и количество и качество; а тем временем повестки дня по мере роста бюрократичности удлинялись и удлинялись. Они едят без удовольствия; они читают с горечью. Горечь эта двух родов. Некоторые из них просматривают эти документы как источник нужной или даже совершенно ненужной скуки, рутинное пережевывание вопросов бюджета и празднований, грантов и экзаменов; другие читают повестки дня с жарким скептицизмом, как читают контракты на покупки в рассрочку, вглядываясь в мелкий шрифт на случай ошибок, непомерностей, уверток, всей области того, что остается несказанным. – Я думаю, некоторые из нас упускают из виду самую суть, – говорит Роджер Фанди всему столу. – Суть в том, что генетика вовсе не безобидная наука. Это область высочайшего напряжения с глубочайшей подлежащей социальностью, и приходится оберегать свои выводы от возможных расистских обертонов. – Да? – говорит доктор Закери. – Даже если это означает фальсифицирование результатов? – В случае необходимости – да, – говорит Мойра Милликин. – Невообразимо, – говорит доктор Закери. – Я думаю, это предназначалось мне, – говорит Флора. – Послушай, Роджер, тебе известен хоть один случай, когда я что-либо называла безобидным? Но я знаю Мангеля. Опасности ему известны не хуже, чем тебе. Но он, между прочим, серьезный ученый. Он никогда не приукрашал свои выводы, и я не согласна с тем, что фальсифицирование результатов может быть оправданным. Он был бы так же рад, как и я, если бы полученные результаты отвечали вашим пожеланиям. Но они получаются такими, какими получаются. – Так отчего, по-твоему, на него нападает вся радикальная пресса? Они знают, что делают, – говорит Мойра Милликин. – В этом я уверен, – говорит доктор Закери, – но они не делают того, что должны были бы делать мы, защищая объективность исследований. – Сегодня в автобус вошла беременная женщина, – говорит доктор Макинтош, – странно: стоит твоей жене забеременеть, как они попадаются тебе на глаза повсюду. – Мы несем ответственность за наши выводы, – говорит Роджер Фанди, – потому что любая организация мышления идеологически значима. Из чего следует, что это мы организуем результаты, а не наука. – Я встал, уступая ей место, – говорит мистер Макинтош, – и вдруг я сообразил, что в нынешней радикальной атмосфере не существует никакого обращения к ней, которое я мог бы использовать. В конце концов я сказал: «Извините меня, личность, не хотели бы вы сесть?» – Даже и это обращение сверху вниз, – говорит Мойра Милликин. – Почему она не может постоять, как все остальные? – Под каким пунктом будет рассматриваться Мангель? – спрашивает Флора Бениформ. – Я бы сожгла мои, – говорит Мелисса Тодорофф, – да можно сказать, что и сожгла символически. Но когда я взбегаю наверх, у меня повсюду дрожь и боли. – Пункт семнадцатый, – говорит Мойра Милликин, – приглашенные лекторы. Вот когда начнется потеха. Со стороны очереди самообслуживания доносится очень громкий грохот. Головы социологов разом поворачиваются туда; кто-то забинтованный уронил поднос со всем содержимым. – О Господи, – говорит Флора, – это Генри. Генри Бимиш стоит, окаменев, в очереди, все его брюки в йогурте; ловкий студент останавливает ногой катящуюся булочку. – Бог мой, – говорит Говард. – Он пришел. Флора устало поднимается со стула. – Я пойду возьму ему что-нибудь поесть, – говорит она. – Разумеется, Генри обязательно понадобилось нести поднос одной рукой. – Что случилось с Генри? – спрашивает Мойра Милликин. – А вы не знаете? – спрашивает доктор Макинтош, – он располосовал себе вчера руку об окно. У Говарда. – Неужели? – говорит Мойра Милликин. – Господи, какой ужас, – говорит Мелисса Тодорофф, – я где-то потеряла мой IUD, а впереди еще десять недель семестра. – Черт, просто не могу смотреть, – говорит Мойра Милликин, так как Генри, видимо, по приказанию Флоры пробрался к концу стойки самообслуживания, к турникету, регистрирующему число едоков, и теперь пытается протолкнуться сквозь него, упорно двигаясь не в том направлении. – Ему не следовало быть тут, – говорит доктор Макинтош, – для чего он пришел на подобное совещание? – Без сомнения, он почувствовал, что будут решаться принципиальные вопросы, – говорит доктор Закери. – Как мило со стороны Флоры, не правда ли? – говорит Генри, подходя к концу стола, где останавливается; рука у него висит на белой перевязи, и он улыбается своим коллегам с обычной беспричинной приветливостью и отчужденным выражением. – Все так добры. – А, Генри, – говорит Говард, вставая, так что его стул зацепляет ступню Генри. – Я бы, конечно, и сам сумел, – говорит Генри, – я прекрасно уравновесил поднос, и тут кто-то обернулся и зацепил его флейтой в футляре. – Как ты? – спрашивает Говард. – Очень неплохо, Говард, – говорит Генри, – небольшой порез, знаешь ли. Мне ужасно совестно из-за окна. Ну и всего этого шума. Надеюсь, тебе передали мои извинения. – Ты очень бледен, – говорит Говард, – тебе не следовало приезжать. – Ну, я никак не мог пропустить факультетское совещание, – говорит Генри, – только не факультетское совещание. В повестке есть пункты, которые серьезно меня заботят. – Чрезмерная преданность делу, Генри, – говорит Флора, подходя с подносом, – и никак не думаю, что твое присутствие может сыграть хоть какую-то роль. Я поставлю твой поднос вот сюда. – О, Флора, – говорит Генри, – я и Майра хотим от души тебя поблагодарить. Вчера вечером ты была неподражаема. Она была неподражаема. – Генри чуточку наклоняется к Флоре, он громко говорит тихим голосом: – Майра выпила и была не в лучшей своей форме. Так что она очень благодарна за то, как ты вмешалась и взяла все на себя. – Еще бы, – говорит Флора. – Да, – говорит Генри и наклоняется через доктора Макинтоша, – и она хотела, чтобы я поблагодарил вас за то, что вы отвезли ее домой. Как ваша жена? – Еще не родила, – говорит Макинтош. – Они считают, что это были ложные схватки. Так может продолжаться еще недели и недели. – О, они вызовут роды, – говорит Мойра Милликин. – Это для вас такая чертова нагрузка, – говорит Генри, – если мы можем что-нибудь сделать… – Лучше, что ты можешь сделать, Генри, – говорит Флора, – это сесть и поесть. Генри подтягивает стул к Говарду; он неуклюже садится. – У-ух, – говорит он. – А, они просто мои друзья-психиатры, которые живут в Вашингтоне, – говорит Мелисса Тодорофф. – Он был ее аналитиком, пока они не поженились, но теперь с ней проводит сеансы ее бывший муж. Генри наклоняется к Говарду и говорит: – Я вижу тут упоминание, что Мангель приедет прочесть лекцию. Отлично, ведь так? Замечательный человек. – Да только фашист, – говорит Роджер Фанди. – Кто-кто? – спрашивает Генри. – О, это какой-то большой жилой квартал, который называется Уотергейт, – говорит Мелисса. – Не знаю, где он, но где-то там. Упомянут в путеводителе. – Послушай, Говард, – говорит Генри, – где бы мы могли поговорить после совещания? Позволь пригласить тебя выпить. – Конечно, Генри, – говорит Говард. – Надо кое-что обсудить, – говорит Генри, – вчера вечером я тебя почти не видел. – Да, прекрасно, – говорит Говард. – Я подойду к тебе по окончании, – говорит Генри. – Но кто еще мог его пригласить, – говорит Роджер Фанди. – Только Марвин. – К сожалению, я вспомнил, что я без машины, – говорит Генри. – Поедем в моей, – говорит Говард. – Мне надо будет уехать около половины седьмого, – говорит Генри. – Майра готовит ростбиф. По-моему, есть подходящий автобус. – Я отвезу тебя домой, – говорит Говард. – А как ты добрался сюда? – Видишь ли, я не могу вести машину с рукой на перевязи, – говорит Генри, – а у Майры разболелась голова. Как добрался? Проголосовал грузовику. – Конечно, его выберут, – говорит Мелисса Тодорофф, – времена для Америки трудные и требуют особых талантов. – Извини, что я не смог остаться до конца вчера вечером, – говорит Генри. – В котором часу все разошлись? – Да, нам требуется особого рода изворотливый человечек без малейшего признака талантов или принципов, который никому не доверяет и которому никто не доверяет. Так что он пройдет. – Около четырех, – говорит Говард. – Не понимаю, как это у вас получается, – говорит Генри с восхищением. – Это политика по закону Паркинсона, – говорит Мелисса Тодорофф, – дерьмо расползается и покрывает всю площадь пола в конюшне. – Меня бы это вымотало, – говорит Генри, – такой гонки в моем возрасте не выдержать. – Твой возраст точно равен моему возрасту, – говорит Говард. Генри, одноруко ковыряя пластмассовой вилкой что-то студнеобразное на своей тарелке, смотрит на Говарда. – А действительно, – говорит он. – Как ваше совещание, Роджер? – спрашивает Мелисса Тодорофф. – По-моему, он у нас застолблен в пункте семнадцатом, – говорит Роджер. – Пошли. Уже почти два. Социологи отодвигают стулья и начитают вставать – все, кроме Генри. – Захвати с собой, Генри, – говорит Говард. – Нет, что ты, – говорит Генри, неуклюже поднимаясь. Они идут маленькой процессией вон из кафетерия и через Пьяццу, а студенты смотрят на них. Мойра идет впереди со своей портативной колыбелью, а Генри идет замыкающим со своей перевязью. С видом особой серьезности, неотъемлемой от совещания, они входят в лифт в Корпусе Социальных Наук и поднимаются на самый верх здания. Наверху в башенке, отвлекающей прекрасным видом на академгородок, на луга за ним и на море, находится место, где состоится совещание, Зал Дюркхейма. Это длинное узкое помещение, используемое только для совещаний и конференций; в результате ему пытались придать определенное достоинство, раздолье для серьезности. По двум сторонам тянутся два длинных окна с отвлекающими чудесными видами; чтобы помешать им отвлекать, на них повешены белые жалюзи, в настоящий момент опущенные и постукивающие на всем протяжении дневных дебатов. Две других стены чисты, и белы, и ничем не украшены, для сознательного способствования размышлениям, и лишь в одном месте большая абстрактная картина, порождение обнаженно обезумевшей восприимчивости, открывает большую навязчивую дыру во внутренний хаос. Архитектор и его консультант по интерьерам, лауреат многих конкурсов, не жалели трудов, сотворяя идею и предопределяя собрания, которым предстояло проводиться тут. Для длинного центрального пространства зала они избрали сложную стоподобную конструкцию с ярко оранжевым верхом и множеством тонких хромированных ножек: ее они окружили великолепной панорамой из сорока белых виниловых кресел с высокими спинками. Еще три кресла с несколько более высокими спинками и университетским гербом, выдавленном в виниле, были помещены во главе стола, обозначая, что это – глава стола. Пол покрывает серьезный неотвлекающий ковер; в потолке сложное звукопоглощающее устройство. Миннегага Хо, секретарша профессора Марвина, прилежно трудилась все утро: перед каждым креслом она положила большой полукожаный бювар, блокнот и копии факультетского проспекта, университетского календаря и правил – обложки их всех выполнены в официальных цветах университета – индиго и бордо. По первоначальному плану каждое место было обеспечено пепельницей из датского серо-зеленого стекла; но в зале часто проводились сидячие забастовки протеста, пепельницы были раскрадены и заменены множеством одноунциевых жестянок из-под табака «Плейерз-Виски», извлекаемых из корзины для бумаг в кабинете доктора Закери. Кто-то попрыскал в зале душистым дезодорантом и вычистил эти пепельницы. Все облечено совещательным достоинством; и совещание готово начаться. Когда появляется компания из кафетерия, профессор Марвин, который всегда приходит загодя, уже там, в центральном кресле с экстравысокой спинкой спиной к одному из окон. Рядок ручек торчит в его нагрудном кармане; между его двумя волосатыми руками на бюваре перед ним лежит аннотированная повестка дня. Слева от его левой руки – стопка подшивок, протоколы всех недавних прошлых совещаний в жестких обложках; справа от его правой руки – маленький графинчик с водой. Слева от него сидит Миннегага Хо, которая будет вести протокол; справа от него сидит его административный помощник Бенита Прим, перед которой лежит много подшивок и стоит маленький будильничек. Во главе длинного ряда кресел, где разместятся преподаватели, сидит слева от Марвина профессор Дебисон, человек, которого редко видят, кроме как на таких совещаниях. Его область – изучение зарубежья, и в зарубежье он по большей части и пребывает, как указывают свеженькие наклейки ВОАС и SAS на его потертом коричневом портфеле, лежащем на столе перед ним. Доктор Закери занимает место напротив него – он проходит по длинному залу и садится. Он любит похвастать, что как-то на таком совещании прочел от крышки и до крышки «Социальную систему» Тол-котта Парсонса, достижение не из легких; теперь он приготовился к совещанию, прихватив с собой переплетенные подшивки «Британского социологического журнала»; он сразу же наклоняет голову, перелистывая страницы привычной рукой и оставляя закладки, чтобы отметить статьи, имеющие отношение к его микросоциологической системе сущего. Рядом с ним уже непринужденно развалился поперек кресла один из шести представителей от студенчества, которые всегда сидят вместе; пока он плодотворно проводит время, исследуя раздвинутые женские ноги на фотографиях в журнале. Зал заполняется; социологи и социал-психологи, сливки совещания, читатели Гофмана, которые все интимно знают различие между группой и состязанием, эксперты в динамике взаимодействия входят и придирчиво выбирают кресла, исследуя текущие взаимоотношения, углы зрения и даже угол освещения. Наконец сложная социальная конструкция готова. Марвин сидит во главе стола в том странном состоянии анабиоза, отвечающем моменту перед началом совещания. Снаружи грохают свайные коперы и рычат самосвалы; внутри суровое выжидающее любопытство. Затем звякает будильничек Бениты Прим, административного помощника; профессор Марвин кашляет очень громко и взмахивает руками. Он оглядывает длинный стол и говорит: – Не приступить ли нам к порядку дня, джентльмены? Мгновенно тишина рассыпается; вверх взлетает много Рук по обеим сторонам стола; гомон голосов. – Могу ли я указать, мистер председательствующий, что из персон в этом помещении, к которым вы обратились «джентльмены», семеро – женщины? – говорит Мелисса Тодорофф. – Могу ли я предложить обращение «не приступить ли нам к порядку дня, персоны?» или, может быть, «не приступить ли нам к повестке дня, коллеги?». – А разве сама эта фраза не содержит намека, что м пришли сюда в беспорядке? – спрашивает Роджер Фанди. – Могу ли я спросить, должны ли мы согласно правилам процедуры, установленным Сенатом, завершить это заседание через три с половиной часа? А если так, то считает ли председатель, что повестку из тридцати четырех пунктов возможно сколько-нибудь серьезно обсудить при таком лимите времени, тем более что моим коллегам, предположительно, захочется выпить чаю? – В порядке информации, мистер председатель, могу ли я указать, что перерыв для чая не включен в три с половиной указанных часа, а также обратить внимание доктора Петуорта на тот факт, что мы завершали обсуждение более длинных повесток дня за более короткие сроки? – Здесь? – спрашивает кто-то. – Можно мне спросить, желает ли это собрание, чтобы мы открыли окно? Совещание началось; и так бывает всегда. Бенита Прим, которая обслуживает совещания нескольких факультетов, замечала, что историков отличает высокий процент неявки, английскую филологию – количество вина, выпиваемого после, а социологов – их цепляние ко всему, чему можно. Коперы грохают снаружи; споры внутри продолжаются. Социологи, почитав Гофмана, знают, что есть роль Председателя, и роль Завзятого Спорщика, и роль Молчальника; они знают, как создаются ситуации, и как их можно продырявить, и как вызвать дисфорию; и в таких ситуациях они проверяют свои знания опытным путем. Будильничек Бениты Прим звякнул в 14.00, согласно ее собственным записям; стрелки показали 14.20, прежде чем совещание решило сколько ему продолжаться, и есть ли кворум, и следует ли открыть окно; и 14.30, прежде чем профессор Марвин сумел подписать протокол прошлого совещания, чтобы они могли приступить к первому пункту повестки нынешнего, касающегося назначения внешних экзаменаторов для выпускных экзаменов. – Бесспорный пункт, я думаю, – говорит профессор Марвин. Наступает 15.05, прежде чем бесспорный пункт утвержден. Никому не нравятся две фамилии, названные профессором Марвином. Но их возражения строятся на таких диаметрально противоположных предпосылках, что собравшиеся не в состоянии назвать две другие фамилии, которые удовлетворили бы всех. Предлагается создать рабочую комиссию для согласования фамилий к следующему совещанию; никто не соглашается на этих или других кандидатов в члены комиссии. Предлагается создать общефакультетский отборочный комитет для рекомендации фамилий в члены рабочей комиссии, никто не соглашается на этих или других кандидатов в отборочный комитет. Рекомендация обратиться к Сенату с просьбой наименовать членов отборочного комитета, который наименует членов рабочей комиссии, которая внесет предложение для выдвижения кандидатур, чтобы факультетское совещание могло назвать внешних экзаменаторов, отвергается на том основании, что это означало бы внешнее влияние Сената на внутренние дела факультета, даже хотя, как указал председательствующий, факультет в любом случае не может выдвигать кандидатуры внешних экзаменаторов, но только рекомендовать их Сенату, который их и утвердит. Предложение, чтобы фамилии первых двух внешних экзаменаторов, первоначально рекомендованные, были выдвинуты снова, выдвигается и утверждается. Фамилии снова выдвигаются и отвергаются. Предложение, чтобы внешние экзаменаторы были отменены, выдвигается и отвергается. Появляются две дамы в голубых комбинезонах с чашками чая и блюдом сухариков и расставляет чашки перед всеми присутствующими. Предложение продолжить обсуждение во время чаепития ввиду того, что пункты повестки дня рассматриваются медленно, выдвинуто и принято с одним воздержавшимся, который выходит со своей чашкой за дверь и пьет чай там. Тот факт, что чай подали, а еще ни один пункт не утвержден, как будто производит впечатление: предложение предоставить профессору Марвину самому выбрать внешних экзаменаторов от имени факультета, выдвинуто и принято. Профессор Мар-вин тут же дает понять, что он будет рекомендовать Сенату две кандидатуры, названные первоначально час назад, и тут же переходит к следующему пункту повестки. – Несколько спорный вопрос, – говорит он, оглашая предложение, чтобы число представителей студенчества было увеличено с шести до восьми. Шесть студентов, уже присутствующих, в основном в свитерах, тяжело дышат, выглядят яростно, сдвигают головы; они оборачиваются и обнаруживают, что обсуждения не было, и пункт повестки, вероятно от усталости, был утвержден немедленно. Чайные дамы входят, чтобы собрать чашки. Эксплуатируя успех, представители студенчества вносят предложение еще более расширить число представителей на факультетских совещаниях, введя представителей от чайных дам. Предложение внесено и принято. Бенита Прим, административный помощник, сначала шепчет на ухо Марвину, потом обращается к собравшимся: она указывает, что по существующим правилам у чайных дам нет права представительствовать на факультетских совещаниях. Совещание утверждает рекомендацию Сенату изменить правила, чтобы чайные дамы получили право участвовать в факультетских совещаниях. Эта резолюция, как и предыдущая, отклоняется председательствующим на том основании, что они не имеют никакого отношения к пунктам повестки дня. Предлагается резолюция разрешить обсуждение на совещании вопросов, не включенных в повестку дня, но она отклоняется на том основании, что этот вопрос не включен в повестку дня. Резолюция, предлагающая лишить председательствующего полномочий, потому что он допустил выдвинуть на голосование два предложения, которые согласно существующим правилам не включены в повестку дня, была отвергнута председательствующим на том основании, что председательствующий не может ставить на голосование предложения, которые, согласно существующим правилам, не входят в повестку дня. Снаружи сильно льет дождь, и уровень озера заметно поднялся. – И все ваши совещания такие занудные? – спрашивает Мелисса Тодорофф, которая, как выясняется позднее, вообще не имеет права присутствовать на совещании, поскольку она только гостья, и ее попросят удалиться, и она удалится с воплями. – Не беспокойтесь, – шепчет Говард, – это только предварительная разминка. Позже станет жарче. Жарче становится вскоре после 17.05, когда начинает темнеть и когда профессор Марвин переходит к пункту 17, касающемуся приглашенных лекторов. – Вопрос не спорный, я думаю, – говорит профессор Марвин. – Несколько предложенных имен, и мы можем их одобрить, я думаю. Роджер Фанди поднимает руку и говорит: – Могу ли я спросить председательствующего, по чьей инициативе было послано приглашение профессору Мангелю? Председательствующий выглядит недоуменно и говорит: – Профессору Мангелю? Насколько мне известно, доктор Фанди, никакое приглашение профессору Мангелю не посылалось. – Могу ли я обратить внимание председательствующего на факультетский циркуляр, разосланный сегодня утром, в котором говорится, что профессора Мангеля пригласили прочесть лекцию? – Я не рассылал подобного циркуляра, – говорит председательствующий. – У меня здесь экземпляр факультетского циркуляра, который, по утверждению председательствующего, он не рассылал, – говорит Роджер Фанди. – Возможно, председательствующий желает с ним ознакомиться? Председательствующий желает; он прочитывает циркуляр и поворачивается к Миннегаге Хо. – Он был на диктофоне, – говорит мисс Хо с широко раскрытыми восточными глазами. – Поэтому я его разослала. – Он был на диктофоне и поэтому вы его разослали? – бормочет профессор Марвин. – Я не диктовал этого на диктофон. – Могу ли я спросить председательствующую персону, – говорит Мелисса Тодорофф, – отдает ли себе отчет указанная персона, что подобное приглашение будет воспринято всеми, кто не принадлежит к белой расе, и всеми женщинами в этом академгородке как прямое оскорбление их генетическому происхождению? – Скверно пахнет, товарищ, – говорит один из представителей студенчества, – он расист и сексист. Профессор Марвин смотрит вокруг в некоторой расстроенности. – Профессор Мангель, насколько мне известно, не расист и не сексист, а высококвалифицированный генетик, – говорит он. – Однако, поскольку мы его сюда не приглашали, этот вопрос вообще не встает. – Учитывая мнение председательствующего, что Мангель не расист и не сексист, – говорит Говард, – значит ли это, что председательствующий был бы готов пригласить его в этот университет, если бы его фамилия была названа? – Она не названа, – говорит Марвин. – Суть в том, что исследования профессора Мангеля – фашистские, и нам незачем подтверждать это, приглашая его сюда, – говорит Мойра Милликин. – Мне всегда казалось, что отличительным признаком фашизма была нетерпимость к свободе исследований, доктор Милликин, – говорит Марвин, – но этот вопрос не требует обсуждения, поскольку никто не предлагает его приглашать. Сомневаюсь, что мы вообще бы могли прийти к согласию относительно такого приглашения. Это создало бы проблему. – Могу ли я спросить почему? – спрашивает доктор Закери, забыв про «Британский социологический журнал». – Почему? – спрашивает Фанди. – А вы знаете, какими будут последствия приглашения подобного человека? Никто не стерпит… – Вот именно, что стерпит, – говорит доктор Закери. – Это вопрос терпимости. Могу ли я внести предложение, и я думаю, это в порядке заседания, поскольку повестка разрешает нам вносить рекомендации, касательно'приглашения, чтобы мы послали официальное приглашение от имени этого факультета профессору Мангелю приехать и прочесть лекцию на этом факультете. Вокруг стола поднимается большой шум; Говард сидит молча, настолько молча, что Флора Бениформ наклоняется к нему и шепчет: – Кажется, я вижу, как тут орудует чья-то рука? – Ш-ш-ш, – говорит Говард. – Это очень серьезная проблема. – Вы хотите внести это как предложение? – спрашивает Марвин, глядя на Закери. – Да, – говорит Закери, – и мне хотелось бы обосновать мое предложение. Я замечаю среди моих более молодых коллег, быть может, менее умудренных в недавней истории, чем мы, подлинную неосведомленность в положении дел, которые мы обсуждаем. Профессор Мангель и я имеем общее прошлое. Мы оба – евреи, и оба родились в нацистской Германии, и оба бежали сюда от фашизма. Я думаю, мы знаем смысл этого термина. Фашизм и связанный с ним геноцид возникли потому, что в Германии возникла атмосфера, требовавшая, чтобы всякая интеллектуальная деятельность подчинялась принятой, одобренной идеологии. Чтобы это произошло, потребовалось создать атмосферу, в которой было невозможно мыслить и существовать вне доминирующих идеологических построений. Те, кто мыслил вне их, изолировался, как сейчас некоторые наши коллеги пытаются изолировать профессора Мангеля. Вокруг стола звучат голоса социологов: они все памятуют о собственном определении фашизма, которое тоже могли бы сообщить, если бы их попросили. – Могу я продолжать? – спрашивает Закери. – Фашизм, следовательно, это изящная социологическая конструкция, односистемный мир. Его противоположность – многообразие, или плюрализм, или либерализм. Это подразумевает хаос мнений и идеологий: есть люди, которым трудно это выносить. Но в интересах этого, я думаю, мы должны пригласить профессора Мангеля выступить здесь с лекцией. – Если он выступит, вы получите свой хаос, и еще какой, – говорит Фанди. – Вы знаете, каковы радикальные настроения в отношении всего этого. Вы знаете, каким скандалом, какими яростными протестами в любом университете встречаются приглашения кого-нибудь вроде Енсена или Эйсенка прочесть там лекцию. То же будет и с Мангелем. – Вполне оправданные ярость и протесты, – говорит Мойра Милликин. – Я крайне встревожен, мистер председатель, – говорит доктор Макинтош, – тем, что такое число наших коллег препятствуют нам пригласить кого-то, кого мы даже не приглашали. Однако теперь над столом стоит такой крик, что профессор Марвин вынужден встать и с силой хлопнуть по столу кипой своих папок, прежде чем воцаряется хоть какое-то подобие тишины. – Джентльмены! – кричит он. – Персоны! – Ах, Говард, Говард, это же ты, – шепчет Флора. – Флора, – шепчет в ответ Говард, – перестань разбирать самолет на части, когда он уже взлетел. – Ты играешь в свои игры, – шепчет Флора. – Я даже слова не сказал, – говорит Говард. Профессор Марвин теперь снова сел. Он выжидает, чтобы наступила полная тишина, а тогда говорит: – Доктор Закери внес предложение, которое сейчас лежит на столе передо мной, чтобы мы, факультет Социальных Исследований, послали приглашение профессору Мангелю приехать и прочесть здесь лекцию. Кто-нибудь поддерживает это предложение? – Давай, Флора, – шепчет Говард; Флора поднимает руку. – О, – говорит Марвин, – так разрешите мне вкратце указать, прежде чем я поставлю это предложение на голосование, что это приглашение может стать яблоком свирепейшего раздора, а также напомнить собравшимся об опыте других университетов, которые рискнули вступить в эту зону крайнего напряжения. Будем осторожны в наших действиях, осторожны, но справедливы. Теперь мы можем проголосовать. Кто «за»? – Вокруг стола поднимаются руки; Бенита Прим встает, чтобы пересчитать их. – Кто «против»? Поднимаются другие руки, некоторые яростно машут; Бенита Прим снова встает пересчитать их. Она записывает результаты на листке бумаги и придвигает его по столу к Марвину, который взглядывает на листок. – Ну, – говорит он, – это предложение принято. Одиннадцатью голосами против десяти. Я уверен, это справедливо, но я боюсь, что мы получили подлинное яблоко раздора. Стол взрывается криками. – Кастрировать всех сексистов, – вопит Мелисса Тодорофф; и вот тут-то замечание к порядку заседания со стороны доктора Петуорта, чей конституционный дух предан Уточнениям порядка заседания, и проливает свет на то, что мисс Тодорофф, как гостья, формально не является участницей этого совещания, а потому голосовала, не имея на то права, и потому ее удаляют из зала под ее вопли: – Сестры, восстаньте! – а также: – Долой свиней шовинистов! Стол успокаивается; поднимается рука Говарда. – Мистер председатель, – говорит он, – могу ли я указать, что только что проведенное голосование с преимуществом в один голос теперь недействительно, поскольку голос мисс Тодорофф не подлежит учитыванию. – Я принял во внимание этот процедурный момент, доктор Кэрк, – говорит Марвин. – Боюсь, это ставит нас в очень трудное положение. Видите ли, это относится не только к последнему голосованию, но и ко всем предыдущим голосованиям на этом совещании. Если мы не найдем способа обойти эту трудность, возможно, нам придется провести это совещание с самого начала во второй раз. Раздаются стоны и крики; Бенита Прим тем временем рылась в своих листах, а теперь она что-то коротко шепчет на ухо председательствующему. Председательствующий говорит: – Отлично. – В зале по-прежнему стоит шум, и Марвин стучит по столу. – Я совершенно уверен, – говорит он, – что мои коллеги не возразят мне, если я скажу, что повторять все совещание нежелательно. Выяснилось, что это единственное предложение сегодня, которое прошло большинством в один голос. С согласия присутствующих я признаю все предыдущие голосования действительными. Имею я это согласие? Социологи, устав от битв, дают искомое согласие. – Ну а теперь о нашем последнем голосовании, – говорит Марвин. – Как ваш председатель, я обязан тщательно проанализировать ситуацию с ним. Известно ли нам, голосовала мисс Тодорофф «против» или «за»? – Мне это представляется довольно очевидным, – говорит доктор Закери, – если судить по ее ремаркам, когда она уходила. – Это нарушение справедливости, – говорит Мойра Милликин. – Голосование должно быть тайным. Если поданный голос какого-либо индивида может быть выделен подобным образом, вся система никуда не годится. – Я думаю, есть другой способ разрешить эту трудность, – говорит Марвин, взглянув на другой листок, подложенный ему Бенитой Прим. – Я думаю, я ее разрешил, надеюсь, к удовлетворению настоящего совещания. Совещание согласно с этим. – Если же, с другой стороны, она голосовала за это предложение, то, вычтя ее голос, мы получим десять голосов против десяти, то есть ничью. В данных обстоятельствах и только из-за данных обстоятельств, только ради процедуры, а не в знак предпочтения, я должен был бы проголосовать за это предложение. Поэтому в любом случае предложение можно считать утвержденным. И снова буря криков. – Слюнтявая либеральная увертка, – кричит Мойра Милликин, а рядом с ее креслом верещит ее младенец. – Преступление против человечества, – говорит Роджер Фанди. – Могу только сказать вам, доктор Фанди, – говорит Марвин, – что мысль о посещении Мангелем нашего университета отнюдь не приводит меня в восторг. И не оттого, что о нем говорят, но оттого, что нам как факультету лучше обходиться без подобных напряженных ситуаций. Но решение было мне навязано, и при соблюдении процедуры не? иного способа соблюсти справедливость. – Реакционный довод, – говорит Мойра Милликин. – Справедливость! – восклицает Роджер Фанди. – Демократическая справедливость, это несправедливость. – Вы словно бы всегда находите ее очень удобной, когда она на вашей стороне, – говорит Марвин. Это вызывает еще большую бурю криков, сквозь которую прорываются многочисленные требования переголосовать, а уровень озера снаружи продолжает подниматься, и мрак сгущается за большими окнами с их постукивающими жалюзи. Самосвалы остановились, безмолвствуют коперы; но высоко во мраке ярко сияет свет в Зале Дюркхейма. Совещание продолжается, а затем в 17.30 громко звякает будильничек Бениты Прим, и оно завершается. Или почти завершается, так как теперь они должны рассмотреть предложение, что, поскольку перерыва для чая не было, следует установить условное время для реального поглощения чая и сухариков; именно этот промежуток условного времени в конце концов используется для оправдания того факта, что совещание было на несколько минут продолжено, чтобы обсудить, должно ли оно быть на несколько минут продолжено. Социологи встают и разбредаются; профессор Дебисон, который не произнес ни слова, торопится к такси, которое отвезет его прямо в Хитроу; в коридоре за Залом Дюркхейма сбиваются тесные группы и обсуждают грядущее землетрясение. – Ты был очень тихим, – говорит Флора Говарду, когда они выходят из зала. – Ну, – говорит Говард, – некоторые яблоки раздора создают трудноразрешимые проблемы. – У тебя еще никогда не было такой взрывчатой ситуации, – говорит Флора. – Тебе требуется Мангель, тебе требуется драка. – Кому, мне? – невинно говорит Говард, когда они входят в лифт. Они стоят там, ожидая, пока двери сомкнутся. – Я нашел, с кем оставить детей, – говорит Говард. – Так-так, – говорит Флора, и сует руку в свою сумку, и вынимает свой еженедельник, и вычеркивает на странице, заложенной ниткой, слово «предположительно». – Тайное свидание? – спрашивает Генри Бимиш, входя в лифт, его рука окостенело торчит перед ним. – Ну, Говард, это было очень освежающе. Я рад, что решил прийти. Некоторые пункты прямо меня касались. – Неужели, Генри, – говорит Флора. – Какие же? – Вопрос о грантах для изучения сенильной преступности. Мы можем по-настоящему продвинуться в этой области. – А мы это обсуждали? – спрашивает Флора. – Флора, ты была невнимательна, – говорит Генри. – Это был один из важнейших пунктов повестки. Я думал, из-за него придется сразиться, но он был утвержден сразу без обсуждения. Полагаю, его важность очевидна. Очень мирное совещание, как оказалось. – Был ли ты внимателен? – спрашивает Флора. – Я заметила некоторое оживление в вопросе о Мангеле. – Это было до жути предсказуемым, – говорит Генри. – Беда социологов в том, что они обычно не относятся к генетике серьезно. Они говорят о равновесии между врожденными и благоприобретенными свойствами, но, в сущности, они целиком на стороне вторых, потому что тут возможно их вмешательство. Они не способны осознать, в какой большой мере мы генетически предетерминированы. – Но этот пункт, как выразился председательствующий, яблоко раздора, – говорит Флора. – Все забудется, – говорит Генри. – Так ли, Говард? – спрашивает Флора. – Сомневаюсь, – говорит Говард, – страсти слишком кипят. – О Господи, – говорит Флора. – Должна сознаться, я надеялась хотя бы на один спокойный семестр. Без проблем, без сидячих протестов. Я знаю, это звучит до жути реакционно. Но пусть даже перманентная революция и имеет за собой, я искренне хотела бы немножко мира перед тем как умереть, чтобы успеть написать одну приличную книгу. – Но мы тебе не позволим, – говорит Говард. – Да, – говорит Флора. – Теперь я вижу. Лифт останавливается на пятом этаже, и они выходят назад в Социологию. – Странно, как это обернулось, – говорит Генри, – чистая случайность в конечном счете. – Генри, – говорит Флора устало, – случайностей не бывает. Генри оборачивается и смотрит на нее с недоумением. – Да нет же, они бывают, – говорит он. – Не думаю, что Говард с тобой согласится, – говорит Флора. – Ну, мне пора домой, работать. Побереги себя, Генри. – Конечно, – говорит Генри. Они расходятся, идут, каждый по трем из четырех коридоров, расходящихся от лифта, забрать портфели, и книги, и новые эссе, и новые факультетские циркуляры, накопившийся за день интеллектуальный ил, который теперь требует обновленного внимания. – Чудесная девочка Флора, – говорит Генри несколько минут спустя, когда Говард подходит к двери его кабинета напомнить ему об их уговоре. Кабинет Генри, как и все кабинеты тут, представляет собой копию говардского: конранский письменный стол, картотечный шкафчик Ронео-Виккерс, корзина для бумаг из серого металла, красное рабочее кресло – все примерно на тех же местах в прямоугольнике комнаты. Но есть и различие: Генри одомашнил пространство кабинета, обогатил его растениями в горшках, бюстом Гладстона, и модернистским зеркалом в серебряной раме, и норвежским половичком редкой вязки, и машинкой под названием «Чайная горничная», которая комбинирует чайник для заварки с часами и издает густой запах чайных листьев. – Ты готов, Генри? – спрашивает Говард. – У меня довольно занятой вечер, и я еще должен доставить тебя домой к ростбифу. – Я думаю, пожалуй, что и все, – говорит Генри. – Вечером я в таком виде особенно работать не смогу. И, Говард, ты не помог бы мне надеть мой дождевик? Проблема в том, куда и как пристроить эту мою руку. – Давай накинем его тебе на плечи, – говорит Говард, – и я тебе застегну его у шеи. Они стоят в одомашненном кабинете Генри. Генри задирает подбородок, пока Говард занимается его плащом. Затем они берут свои портфели и идут по пустому коридору к лифту. Лифт приходит быстро, и они входят внутрь. – Я очень надеюсь, что ты на меня не сердишься, – говорит Генри, пока они едут вниз. – Но почему я должен сердиться? – спрашивает Говард. – Я имею в виду из-за вопроса о Мангеле, – говорит Генри. – Я ведь, разумеется, должен был голосовать за него во имя принципа. Это мне было совершенно ясно, хотя я уважаю и другую точку зрения. Полагаю, ты голосовал против. – Собственно, я воздержался, – говорит Говард. – Но я знаю, что ты, конечно, думал, – говорит Генри. – «Если бы только Генри поступил благоразумно и остался бы дома, то голосование прошло бы иначе». – Чушь, – говорит Говард, – если бы ты остался дома, мы не получили бы принципиальной проблемы. А теперь начнутся беспорядки, и они всех радикализируют, и у нас будет отличный семестр. – Ну, не думаю, что тут мы придем к согласию, – говорит Генри. Двери лифта раздвигаются, и они выходят. Каакиненский водопад уже отключен на ночь; многие плафоны погашены; подметальщик подметает полы подметателем. – Нет, – говорит Генри, – я как Флора. Я взываю о мире. Мои политические дни кончены и не вернутся. И я вообще не уверен, что даже прежде был таким уж рьяным. И в любом случае в пятидесятых политика была честной. – Вот почему ничего и не было сделано, – говорит Говард, – а теперь нет мира. Они выходят через стеклянные двери в окутанный мраком академгородок. – Ну, это моя точка зрения, – говорит Генри, – хотя, конечно, я вполне уважаю и противоположную. – Да, – говорит Говард, когда они останавливаются и стоят под дождем, – ну, так куда мы завернем выпить? – А! – говорит Генри, светлея. – Вот что я называю проблемным вопросом. Так куда, как ты думаешь? X В академгородке имеется закусочная «Город и мантия» [13] , модерновое местечко, отделанное промасленной сосной; там студенты встречаются со студентами, и преподаватели с преподавателями, и преподаватели со студентами, и студенты с преподавателями, и они сидят за очень не-прибранными столами в страшной тесноте, а уши им забивает музыка регги, рвущаяся из проигрывателя, и они обсуждают полностью открытые для обсуждения дела, такие, как курсовые работы, политика союзов, диссертации, однокурсники и коллеги, аборты, демонстрации, а также всякие сексуальные и матримониальные трудности. Но для более конфиденциальных или более закрытых – тайных сборищ, мимолетных связей, долговременных заговоров или решения серьезных методологических вопросов – принято покидать пределы академгородка, благо поблизости находятся две известные всем и обжитые пивные, где царит атмосфера прямодушия и имеется порядочное число удобных укромных уголков. Говард называет одну из них, но Генри, оказывается, уже решил для себя этот вопрос по-другому. – Послушай, – говорит он, – почему бы нам не заглянуть в мою? – А у тебя есть твоя? – спрашивает Говард. – Ну, по дороге домой я всегда заскакиваю в «Герцога Веллингтона» выпить чего-нибудь, – говорит Генри. – Отличное место для серьезных разговоров. Отличное место для серьезных разговоров находится ближе к центру города: в нем пахнет горячими креветками под чесночным соусом, и посетители одеты щеголевато от Остина Рида, и ноги Говарда там еще не бывало. – Ладно, Генри, – говорит Говард, – идем к моей машине. Они выходят на открытость автостоянки, на них волнами накатывается дождь, треплет бинты Генри. Они забираются в фургон и уезжают, а рука Генри окостенело торчит перед ними. Пока они едут вниз по темной подъездной дороге, Говард может смотреть в зеркало заднего вида и видеть позади себя академгородок, массивное урбанистическое творение, освещенное пятнами и вспышками, выбрасывающее в полусвет широкие и узкие лучи – образ интеллектуальной фабрики с высокой производительностью и двадцатичетырехчасовым рабочим днем. Справа и слева от них за мокрыми деревьями светятся круглые иллюминаторы Шпенглера и Тойнби; каждое окно со своей прозрачной, почти невидимой занавеской, каждое своего и чистого цвета, каждое являющее глазу круглую проницаемую кляксу – как оказывается, великий соблазн для многих граждан Водолейта, которые могут прогуливать собаку по ночам и наблюдать в этих изящных кружках, словно в объективах камер, мерцающее изображение раздевающейся студентки или студента. Подъездная дорога кончается, Говард сворачивает на магистраль и направляется к центру города. Было 17.30, когда будильничек Бениты Прим звякнул, возвещая конец факультетского совещания. Когда они входят в «Герцога Веллингтона», старинные напольные часы с медным циферблатом, стоящие в вестибюле, как раз бьют шесть. – Я думаю, обстановка здесь тебе понравится, – говорит Генри, когда они входят в «Зал Газового Света», ярко освещенный электричеством и декорированный в лжевикторианском стиле. – Ну-ну-ну, – говорит барменша, которую каким-то образом уломали надеть длинное викторианское платье с кружевным воротником, – на войне побывали, мистер Бимиш, или как? – Две пинты портера, – говорит Генри, стоя у стойки в дождевике, по-наполеоновски застегнутом у него под подбородком, а его белая забинтованная рука окостенело торчит несколько ниже. – Да неужели? – Выглядите будто побывали в настоящей переделке, – говорит барменша. – Кружки или стаканы? – Пожалуй, кружки, – говорит Генри. – Нет, со мной все в порядке. Просто маленький несчастный случай. За спиной Хлои большое зеркало; на его стекле для утешения современному человеку нанесены четкие изящные линии здания, спроектированного Пакстоном для Выставки в Хрустальном дворце 1851 года, на которые накладывается отражение плюшевой роскоши зала. – А по виду так и совсем не маленький, – говорит Хлоя, качая ручку насоса и сияя улыбкой на Говарда. – Хорошо, что у вас есть друг, чтобы о вас позаботиться. – О, это мистер Кэрк, – говорит Генри, – да, он обо мне заботится. – Вот и славно, – говорит Хлоя, – две пинты, что-нибудь еще? – Пожалуй, пакетик сыра и луковых чипсов, – говорит Генри. – Говард, а ты не будешь так любезен залезть в левый карман моих брюк и вынуть мои деньги? По какой-то причине я положил их не с того бока. – Вы бы поосторожнее, – говорит Хлоя, – не то, глядишь, как бы вашего друга не арестовали. – Не важно, я заплачу, – говорит Говард. – Протестую, – говорит Генри, – я пригласил тебя сюда как своего гостя. – Следующий раз за тобой, – говорит Говард. – Может, сядем, – говорит Генри, пытаясь взять две пинтовые кружки и выплескивая значительную порцию пива себе на брюки. – Дай-ка я, – говорит Говард. – Вечерняя газета вам сегодня нужна, мистер Бимиш? – спрашивает Хлоя, когда они отходят от стойки. – Я здесь всегда читаю газеты, – говорит Генри Говарду. – Сегодня, пожалуй, нет, Хлоя. У меня сегодня важный разговор. – А они опять кого-то похитили, – говорит Хлоя, – это что же такое творится, ума не приложу. – Ах, мир, мир, – неопределенно говорит Генри, зажимая в зубах пакетик с чипсами, – если бы только люди могли научиться жить в ладу друг с другом. – Верно, мистер Бимиш, – говорит Хлоя, – совсем не то, что было, правда? Кроме секса. С ним куда лучше стало. – Как и с хирургией, – говорит Генри сквозь стиснутые зубы, начиная неуверенно двигаться через зал со своей кружкой. – Хирургия по-настоящему прогрессировала. – Ну, – говорит Хлоя со смехом, – боюсь, для вас это как раз вовремя. – Чудесная девочка Хлоя, – говорит Генри, когда они садятся в плюшевой роскоши алькова по ту сторону зала под сенью аспарагуса. – Как видишь, меня тут знают. – Да, – говорит Говард. – Приятное местечко, – говорит Генри, – хозяин старый солдат. Полагаю, это не слишком в твоем стиле. – Да, не совсем, – говорит Говард, – а о чем ты хотел со мной поговорить? – А, да, – говорит Генри. – Ну, Говард, я хотел перемолвиться с тобой словечком о вчерашнем вечере. – О вечеринке, – говорит Говард. – Да, – говорит Генри, – о вечеринке. Говард, ты не против, я не могу вскрыть этот пакетик с чипсами. – Вот, пожалуйста, – говорит Говард. – Прямо-таки урожай несчастных случаев для меня, – говорит Генри. – Я пришел поздно, потом был укушен, а потом я разбил твое окно. Я страшно сожалею. – Не беспокойся, – говорит Говард, – на вечеринках что-нибудь обязательно бьется. – И, боюсь, Майра немного перепила, – говорит Генри, – и в целом неудачный вечер для нас. – И люди на вечерниках перепивают, – говорит Говард. – Но вчера вечером что-то было не так? – Не то чтобы, – говорит Генри, – но ведь было не очень на нас похоже, верно? – Полагаю, что нет, Генри, – говорит Говард. – Как бы то ни было, – говорит Генри, – спросить тебя я хотел вот о чем. Ты позволишь мне заплатить за вставку стекол? – Да, – говорит Говард. – Отлично, – говорит Генри, просветлев. – Ну, значит, это улажено. Уборные вон за той дверью, если тебе требуется. – Генри, – говорит Говард, – что с тобой произошло вчера вечером? – Мне наложили двадцать семь швов, – говорит Генри. – Очень милый индийский доктор. Очень хорошо говорит по-английски. – Но каким образом ты так порезался? – А! – говорит Генри. – В том-то и вопрос. Я много об этом думал. Видишь ли, я поскользнулся, и выкинул вперед руку для равновесия, и пробил ею твое окно. – Но это же не может быть так просто, – говорит Говард. – Да, – говорит Генри. – Я думаю, что наступил на лед. Я думаю, кто-то бросил кубик льда в свой стакан, только мимо, а я наступил на него. То есть не нарочно мимо, то есть виноват, конечно, я. Конечно, после собачьего укуса я не очень твердо держался на ногах. – Ты не собирался выпасть из окна? Генри вытаращивает глаза на Говарда. – Нет, боже мой, нет. Зачем? – Ну, с тобой все время приключаются несчастные случаи, – говорит Говард. – Тебя это не тревожит? – Я очень неуклюж, Говард. Крупного сложения и некрепко держусь на ногах. Причина, полагаю, в том, что в школе я не принимал участие в активных играх. Видишь ли, мне их запретили после бери-бери. – Ты перенес бери-бери? – Разве я тебе не рассказывал? – спрашивает Генри. – Ну, да, и в тяжелой форме. – Где это произошло? – спрашивает Говард. – В Хаддерсфилде, – говорит Генри. – Но, послушай, ты, как профессиональный социальный психолог, никогда не задавался вопросом, каким образом ты оказался втянутым в эту систему несчастных случаев? – Ну, ведь это не совсем моя область, верно? – говорит Генри. – Я больше по части социального контроля и детской преступности. Но я признаю наличие переизбытка необъяснимого статистически. – Два последних вечера, – говорит Говард. – Да, – говорит Генри. – Тут призадумаешься. Я полагаю, ты спрашиваешь, не пью ли я слишком много или не злоупотребляю ли наркотиками. Отвечаю: нет. Вчера я к наркотикам и не прикоснулся, мне от них только нехорошо. И выпил я не так уж много. Если помнишь, я приехал очень поздно. Когда я пришел пешком домой из университета, чтобы отвезти Майру на вечеринку, оказалось, что она уже уехала на машине. Так что, естественно, мне пришлось проделать пешком весь обратный путь в город – я шел больше часа. Затем, не успел я войти, как меня укусила собака, и я уж не знаю, сколько времени провел в ванной, обрабатывая укус антисептиками. Ну и выпил я, Говард, никак не больше двух стаканов вина, прежде чем пошел в комнату для гостей переодеть носки, и подумал, что надо бы открыть окно, ну и просунул в него руку. Так что причина не в том. Хочешь чипсинку? – Нет, спасибо, – говорит Говард. – Не поддается анализу? – говорит Генри. – Странно! Сначала никакой боли, но потом я понял, что от такого пореза можно и умереть, ну и подумал, что будет лучше позвать на помощь. И тут появилась Флора; и вела себя ну просто замечательно, правда? Что же, на вечеринках, как ты говоришь, такое случается. Мы любим анализировать, что стоит за этим. Такова наша профессия, но тут ничего нет, просто небольшой несчастный случай. – Генри, ты вчера не был ничем расстроен? – спрашивает Говард, глядя на ничего не выражающее лицо Генри. – Ну, собачий укус слегка вывел меня из равновесия, – говорит Генри, – но не слишком. – По-моему, я тревожусь за тебя больше, чем ты за себя, – говорит Говард. – Ну, это очень мило с твоей стороны, Говард, – говорит Генри, – только это ни к чему. – Но это же могло привести к летальному исходу, – говорит Говард. – У тебя у самого хватает причин для беспокойства, – говорит Генри, – судя по тому, что я слышу. – Мы с тобой знакомы уже очень долго, – говорит Говард. – Я помню нашу первую встречу. – Господи, да, – говорит Генри, – да. Какие-то мальчишки сшибли меня с ног футбольным мячом. Я сказал, чтобы они ушли с университетского спортивного поля, потому что это частная собственность, а они запустили в меня мячом. Ты меня поднял. – Даже тогда с тобой происходили несчастные случаи, – говорит Говард. – Послушай, – говорит Генри, – мне неприятно, что ты так из-за меня тревожишься. Или, по-твоему, я нарочно? С какой-то целью? – Что такое цель? – спрашивает Говард. – Я думаю, у тебя могла быть веская причина быть расстроенным. – Какая причина? – спрашивает Генри. – Разве вчера вечером причины не было? – говорит Говард. – Послушай, – говорит Генри, – я хочу знать, на что ты намекаешь. – Ты не знаешь, на что я намекаю? – Нет, – говорит Генри. – Хватит напускать чертов туман. – Ну, – говорит Говард, – когда ты вернулся домой, а Майры там не оказалось, ты знал, куда она уехала? – Конечно, – говорит Генри, – она оставила мне записку. Она всегда оставляет мне записки. На каминной полке. Она поехала к вам. – Ты знаешь почему? – Да, – говорит Генри, – в записке было написано. Помочь Барбаре. Ее беспокоит, как Барбара себя нагружает. Нас обоих беспокоит. Разве она не приехала? – О да, – говорит Говард. – Значит, так, – говорит Генри. – При чем тут все это? – Мы думали, она была расстроена, – говорит Говард. – Чудесная девочка Майра, – говорит Генри. – Собственно, у нее было тяжелое лето. Эта моя книга решительным образом не шла. Меня, как говорится, заблокировало. Слова никак не шли. Конечно, харизма – понятие очень сложное. И я, не исключено, немножко не в курсе новейших установок. В нашем возрасте так случается. Теряешь искру, чуточку умираешь. Ну, ты понимаешь, про что я. Она что-нибудь про это говорила? Говард смотрит на лицо Генри, которое обзавелось усиками пивной пены, но ни о каких задних мыслях не свидетельствует, и говорит: – Да, говорила. – Я уверен, ей полезно выговориться, – говорит Генри. – Ей нужно, чтобы кто-то проявлял интерес. Не то чтобы я не проявлял, но она меня истощила. И, сказать откровенно, я в довольно скверном настроении, Говард. Не в лучшей моей форме. Она сказала, что я в скверном настроении? – Да, – говорит Говард. – Понятно, – говорит Генри. – Значит, у вас был долгий разговор. – Да, – говорит Говард. – Ну, что же, – говорит Генри, – поэтому ты вчера и беспокоился за меня? – Да, – говорит Говард. – Она что-нибудь еще про меня говорила? – спрашивает Генри. – Она сказала, что с вашим браком не все ладно, – говорит Говард. – Так и сказала? – говорит Генри. – Ну, как я и говорю, это лето было не слишком хорошим. Ну и книга добавила. Книги заставляют замыкаться в себе. Но ничего серьезного тут нет. – Она считает наоборот, – говорит Говард. – Разве она не думает уйти от тебя? – А она думает? – спрашивает Генри. – Разве она тебе не сказала? – спрашивает Говард. – Ты не знал? – Нет, – говорит Генри. – Она тебе так и сказала? – Для тебя это так уж неожиданно? – спрашивает Говард. – Не совсем, – говорит Генри. – Майра несчастна, пойми. Я не совсем то, в чем она нуждается. Я не могу дать ей все, что ей требуется от жизни. Она чувствует себя несчастной и звонит разным людям. Разговаривает с ними о нас. Иногда она отправляется и покупает новую посудомоечную машину «Мьель» или еще что-нибудь. Потому что все девочки, те, кого она называет девочками в своей компании, покупают посудомоечную машину «Мьель». Иногда она говорит о том, чтобы разъехаться, потому что все девочки из уни, в том, что она называет «уни», в ее компании говорят о том, чтобы разъехаться. Это своего рода модное женское занятие. Все жены словно бы только этим и заняты. Они хотят очень многого, а мы им этого дать не можем – того секса и внимания, который им требуется. Ну, мне уже пора. У тебя есть время еще для одной по-быстрому? – Хорошо, – говорит Говард. – Достань деньги из моего кармана, – говорит Генри. – Обойдемся, – говорит Говард. – Бери, Говард, – говорит Генри, протягивает руку поперек себя и выворачивает содержимое левого кармана на скамью и пол. – Вот. Говард подбирает несколько монет и идет к стойке, где Хлоя стоит в своем викторианстве. – Еще две пинты, – говорит Говард. – Один из моих самых хороших, мистер Бимиш то есть, – говорит Хлоя, качая ручку, – каждый вечер здесь. Вчера был как огурчик. Говард берет кружки и несет их назад через зал; когда он возвращается к красному плюшевому сиденью, Генри, подбиравший свои монеты, поднимает лицо, и Говард замечает, что в ямочке за его ноздрей угнездилась слезинка. – Спасибо, – говорит Генри. – Все в порядке? – спрашивает Говард. – Ты должен простить меня за то, что я среагировал на ситуацию, которую мы описали, с моей обычной неадекватностью, – говорит Генри. – Конечно, она расстроена, не то она не обратилась бы к вам. То есть я хочу сказать, вы ведь в этом профессионалы, верно? В том, как разъезжаться. Майра все время говорит о том, как Барбара ушла от тебя в Лидсе. Героический поступок, говорит она. – Да, она про это упоминала, – говорит Говард. – Значит, она все это подробно обсуждала, так? – спрашивает Генри. – По-моему, это очень дурной знак. – Она, по-видимому, очень несчастна, – говорит Говард. – Я знаю, – говорит Генри. – Я могу взглянуть на все это с ее точки зрения. Беда Майры во мне. – Не совсем, – говорит Говард. – В вас обоих. Майра только теперь начинает осознавать то, что вы оба предпочли упустить. – О да, – говорит Генри. – И что же это? – Ну, Майра это видит, – говорит Говард. – Вы слишком уж отстранились. Вы замкнулись в себе, утратили соприкосновение с чем бы то ни было. У вас нет внешних контактов, а потому, когда что-либо не задается, вы вините в этом друг друга. Вы занимаетесь тем, что замыкаете друг друга в фиксированных личностных ролях. Вы не можете расти, вы не можете расширяться, вы не можете позволить друг другу развиваться. Вы застряли там, в вашем гнездышке за пределами времени, за пределами истории, и упускаете любые возможности. – Понимаю, – говорит Генри. – И именно это ты и сказал Майре? – Сказать Майре хоть что-то не было времени, – говорит Говард, – вечеринка уже началась. Но это то, что видит Майра. – Да, это то, что она ждала услышать от тебя, – говорит Генри. – Найди кого-нибудь другого, испытай новые положения, развернись. – Майра растет, – говорит Говард. – Это что, называется «расти»? – спрашивает Генри. – Послушай, Говард, мы теперь в разных мирах, ты и я. Я с тобой не согласен. Я не вижу вещи такими. Мне чужд этот взгляд. – А вот Майре, по-моему, нет, – говорит Говард. Генри смотрит на Говарда. Он говорит: – Нет. Вот почему такое предательство с ее стороны прийти и говорить с тобой. – Но может быть, говорить со мной – это единственный способ, каким она может говорить с тобой, – говорит – Чтобы сказать – что? – спрашивает Генри. – Если Майра хочет говорить со мной, то вот же я. Каждый вечер за ужином мы сидим друг напротив друга. Мы лежим рядом в постели каждую ночь. – Большинство постелей вовсе не означает той близости, которую люди им приписывают, – говорит Говард. – А мне всегда казалось, что тебе постели нравятся, – говорит Генри. – Я этого не понимаю. Она от меня уходит или не уходит? – По-моему, вчера вечером у нее такое намерение было, – говорит Говард. – Но ведь в подобных случаях принято указать партнеру на свои намерения? То есть оставить записку на каминной полке или как-нибудь еще? – Может быть, разговор с нами и был запиской на каминной полке, – говорит Говард. – Но она же вернулась домой и жарит ростбиф, – говорит Генри. – То есть я так думаю. – За прошедшее время произошло многое, – говорит Говард. – А, понимаю, – говорит Генри, – ты думаешь, она вчера вечером решила уйти от меня, а мой несчастный случай повлиял на ее решение. Если это был несчастный случай. – Совершенно верно, – говорит Говард. – Так что это временная отсрочка казни. – Если только ты не остановишь ее, не поговоришь с ней. – Полагаю, – говорит Генри, – я могу навлечь на себя новый несчастный случай. – Знаешь, – говорит Говард, – я думал, что именно об этом ты хотел поговорить со мной сегодня вечером. – О нет, – говорит Генри, – ты не понимаешь. Ты последний человек, с кем бы мне хотелось поговорить об этом. Ничего личного, я признаю твою точку зрения. Я просто не верю в твои способы решения проблем. – Но в проблемы ты веришь, – говорит Говард. – Черт, – говорит Генри. – Кэрковская консультация. Я со всем этим покончил. С меня хватило этого в Лидсе. У меня исчезло желание встать и ковать историю моим пенисом. И меня сильно поташнивает от великого господства освободительного движения и равенства, на котором мы были зациклены тогда и которое, если подумать, сводится к тому, чтобы подчинять людей системе и производить большие кучи трупов. Я думаю, на меня воздействовала Ирландия, внушила мне отвращение ко всем словам вроде «антифашизм» и «антиимпериализм», которые мы всегда пускали в ход. Я теперь не хочу никого винить или отбирать что-либо у кого-либо. Единственное, что для меня имеет значение, это привязанность к другим познаваемым людям и мягкость взаимоотношений. – Ну, так мы же все этого хотим, разве нет? – спрашивает Говард. – Светлой радости и побольше Моцарта. Но получить этого мы не можем, и ты вряд ли можешь сложить руки и упокоиться на своем прошлом. Если это жизнь, Генри, ты не очень-то с ней управляешься, ведь так? – Да, – говорит Генри, – в этом вся грустная маленькая комедия. С личным, с тем, во что я верю, я, черт бы меня побрал, не могу управиться. Я застрял. И вот почему тебе не имеет смысла тревожиться из-за меня. Я не хочу спасения своей души. Я не хочу быть зерном между жерновами истории. – Ну а как же Майра? – спрашивает Говард. – Верно, – говорит Генри. – Майра – оптимальный пик возникающего страдания. Я для нее – бедствие. Я знаю это. Я гляжу на нее, и чувство, на которое я рассчитываю, не возникает: той любви, колоссальности взаимообщности, которых я ищу и не могу обрести. Вспыхивают иногда дешевые искорки: какая-нибудь студенточка с симпатичными ногами вдруг обретает жизненность в кресле передо мной, или грызущая тревога за Майру, тоже своего рода любовь. Я жалею, что у меня нет лишних денег, я бы потратил их на нее, но их нет. Ну, не так уж трудно предложить психологический профиль или политическое объяснение всему этому. Собственно, я, вероятно, сумел бы это сделать немногим хуже, чем ты, Говард. Или мог бы, если бы мы говорили о ком-то другом. Но в данном случае речь обо мне. А от себя никуда не денешься, спасибо, Говард. Я правда очень ценю, что ты обо мне думал. – Ты хочешь сказать, что дашь Майре уйти? – говорит Говард. – Разве ты не это посоветовал бы ей в любом случае, – говорит Генри. – А мне – найти кого-нибудь еще. – Пожалуй, что так, – говорит Говард. И тут Генри поднимает голову, и смотрит, и говорит: – Бог мой, посмотри на часы. Я обещал Майре вернуться в семь и съесть ее ростбиф. Ты даже представить не можешь, что поднимается, если я опоздаю. Над стойкой висят старые вокзальные часы. Они показывают семь без четверти. – У меня вечер тоже занят, – говорит Говард, – нам лучше поторопиться. – Говард, а ты не застегнешь опять верхнюю пуговицу, – говорит Генри, и Говард застегивает пуговицу, и помогает Генри встать со скамьи. – Спокойной ночи, Хлоя, – окликает Генри барменшу, когда они направляются вон из «Зала Газового Света». – И вам того же, мистер Бимиш, – откликается Хлоя. – Поберегитесь, не надо больше несчастных случаев. Они проходят через холодную автостоянку к фургону и залезают внутрь, и Говард выводит машину на улицу и выезжает вон из города. Они быстро едут через деревенское царство Генри, по узким шоссе, устланным большими мокрыми листьями, через броды, по мостикам, по ухабам и рытвинам. Темные поскрипывающие ветки наклоняются над фургоном; колеса подпрыгивают, скользят юзом; под колесами возникают какие-то зверюшки и заставляют их сворачивать. Проселок к старому фермерскому дому тянется вверх по косогору, но они доезжают благополучно. Остановив фургон, Говард видит, что в кухне, где он едал сыр и сухарики с Майрой по вечерам, когда Генри отсутствовал, горит свет. – Зайди на минутку, поздоровайся с Майрой, – говорит Генри, выбираясь из фургона, зажав свой портфель в здоровой руке. – Она, кажется, там. И действительно, задняя дверь отворяется, и на ступеньках стоит Майра в переднике; она машет Говарду. – Скажи ей, что я бы с радостью, – говорит Говард, – но я уже сам опаздываю и тороплюсь. – Ну, что же, Говард, – говорит Генри, всовывая голову в окно фургона. – Я только хочу сказать, что по-настоящему ценю это. Наш разговор и что ты меня подвез. И не забудь прислать мне счет за окно. – Не забуду, – говорит Говард. – Ты не постоишь сзади, пока я не развернусь? – У тебя два фута, – говорит Генри, заходя сзади фургона. – Давай, давай. К счастью, толчок не слишком сильный, и Генри только слегка оцарапало здоровую руку, руку, которую он выставил, чтобы защититься, когда упал на гравий почти под фургон. К счастью, рядом Майра, чтобы поднять его и почистить. – С ним все в порядке, – говорит она в окно фургона. – Черт, ты можешь этому поверить? Разворачивая фургон, Говард на миг видит их внутри кухни, видимо, в разгорающейся ссоре, и направляет свои колеса на высокий косогор. Впереди предстоит очень занятой вечер; он едет по ухабистым проселкам, по мостикам, через броды, по узким шоссе, устланным большими мокрыми листьями. Было чуть больше семи, когда он доехал до старого фермерского дома; и чуть больше четверти восьмого, когда, следуя уличной разметке, реагируя на зеленый и красный свет светофора, он заворачивает фургон в щербатый полукруг. Он припарковывается и торопливо входит в дом. В кухне – домашняя сцена. Пришла Фелисити Фий. – Не понимаю, как все эти грязные стаканы попали в мойку, – вот что говорит ей Барбара. – Вы хотите, чтобы я их вымыла, миссис Кэрк, – говорит Фелисити. – Ну, было бы чудесно, если бы вы могли бы, когда уложите детей. Обычно перед этим они моются в ванной, – говорит Барбара. – Вы хотите, чтобы я их вымыла, миссис Кэрк, – говорит Фелисити. – А вы не против? – спрашивает Барбара. – Вижу, вы уже обо всем договорились, – говорит Говард. – Сожалею, что задержался. Мне пришлось отвезти Генри домой. Он был без машины. – Самопожертвования, на которые ты способен, оказывая кому-то услуги, – говорит Барбара, – не перестают меня поражать. Насколько понимаю, ты сейчас опять куда-то отправляешься. – У меня встреча, – говорит Говард. – Психологическая. Все в порядке, Фелисити? – Да, – говорит Фелисити. – Я пришла рано, и мы с миссис Кэрк все выяснили. Просто замечательно оказаться в настоящем доме. Мне жутко приятно. – Отлично, – говорит Говард, – могу я подвезти тебя на твои занятия, Барбара? – Нет, – говорит Барбара, надевая пальто. – Я доберусь сама. Ну-ну, психологическая встреча! – Физиологическая встреча было бы, пожалуй, более точным определением, – говорит Флора Бениформ; ее нагое тело вздымается над ним, ее темно-каштановые волосы падают на сильные черты ее лица, обращенного к его лицу на подушке, а часы в ее белой спальне показывают семь часов сорок пять минут. – Я хочу думать, что это и психологическая встреча, – говорит Говард, глядя на нее снизу вверх. – Как и я, Говард, как и я, – говорит Флора, – ты начинаешь внушать мне сомнения. Я думаю, ты получаешь удовольствие от обманов, а я нет. – Я же просто стараюсь придать вещам интерес, – говорит Говард. – Ну и тяжела же ты. – Слишком толстая? – спрашивает Флора. – Нет, – говорит Говард, – мне нравится. Вокруг них – белая спальня Флоры с высокими глубокими окнами и встроенными шкафами и единственной картиной, большим эстампом в стальной рамке (ню Модильяни), с двумя маленькими стульями, на которых двумя аккуратными стопками сложена их одежда; в кровать они поспешили, однако Флора во всех этих делах сохраняет определенную упорядоченность. И вот теперь они лежат в постели, опускаясь и дергаясь в ровном ритме; большая кровать Флоры оборудована моторизированным вибратором, залогом здоровья, – ее единственная роскошь. – Мангель, – говорит Флора, двигаясь на нем и над ним. – Я возмущена из-за Мангеля. – Не разговаривай, Флора, – говорит Говард. – Торопиться некуда, – говорит Флора, – до девяти тебе времени хватит. Кроме того, ты явился ко мне в постель не просто получать удовольствие, а должен дать мне отчет. – Нет, Флора, – говорит Говард, – еще так, еще. Чудесно. Ты чудесная, Флора. – Ты мне лгал, – говорит Флора, свирепо глядя на него со своего возвышения, – так ведь? – Когда? – Сегодня утром у себя в кабинете, – говорит Флора. – Каким образом? – спрашивает Говард. – Не сказав мне то, что ты знал. Не сообщив мне всей правды. – Чересчур уж много правды, чтобы ее всю сообщать, – говорит Говард весело. – Не понимаю, почему я допустила, чтобы ты кончил день у меня. – Так ты же не допустила, чтобы я кончил, – говорит Говард. Флора хихикает и говорит: – Допустила, чтобы ты пришел сюда. – Потому что хотела узнать остальное, – говорит Говард. – Потому-то, разумеется, я тебе остального и не сказал. – Ах так? – говорит Флора. – Тогда скажи мне одно… – Ш-ш-ш-ш, – говорит Говард. – Во время хорошей психологической встречи участники сначала занимаются главной темой, а вопросы задаются потом. – Ладно, Говард, – говорит Флора. – Ладно, Говард. И она извивается над ним, ее груди подпрыгивают, ее грудная клетка напряжена. Ее тело тут единожды, и дважды и трижды, потому что два ночника на тумбочках по обе стороны кровати отбрасывают его тенями высоко на стены. Эти абрисы – внушительное тело и его тени – ритмично движутся, и кровать ритмично вибрирует; личностный пульс в теле Говарда бьется сильно; и в семь часов пятьдесят две минуты в четверг 3 октября время звякает, как будильничек Бениты Прим, достигает пика, отцеживается, взрывается; а затем расползается, расширяется и снова становится дряблым, и обычным, и хронологическим временем, когда голова Флоры падает на грудь Говарда, и ее тело падает на него, и часы тикают в пустоту на тумбочке рядом с его вспотевшей головой. Кровать под ними вибрирует медленно, лениво. Затем тело Флоры соскальзывает с него и замирает у его бока в тесном соприкосновении, хрупком единении. Их пот подсыхает, их пульсы замедляются, тени неподвижны. Они лежат так вместе. Флора с левой ладонью Говарда на ее большой правой груди, ее тело – длинное и плотное; Флора с ее докторской гейдельбергской степенью и ее знаменитой небольшой книгой о развитии привязанностей у маленьких детей. И Говард с правой ладонью Флоры на внутренней стороне его левого бедра – его аккуратное, пружинистое тело, усы Сапаты такие черные на его коже; Говард с его репутацией радикала, и его двумя широко известными книгами о современных нравах, и его многочисленными выступлениями по телевидению. Они лежат так в спальне компактной современной квартиры Флоры с обслуживанием, с гостиной вполне приличных размеров, отлично оборудованной кухонькой, второй спальней, служащей кабинетом, санузлом с ванной и встроенным душем, в одном из домов красивого квартала среди ухоженной природы зеленого пригорода, описываемого агентами, вербующими жильцов, как идеально отвечающий всем требованиям современного образа жизни, а особенно для одиноких людей умственного труда. Они лежат, а затем Флора шевелится, слегка поворачивается, приподнимает голову. У нее глубокое, серьезное, интеллектуальное лицо; оно наклоняется к нему. Он открывает глаза, он закрывает их снова, он снова их открывает. – Хорошо, – говорит он. – Отлично. Идеальная психологическая встреча. Флора проводит ногтем по середине его груди; его рука тянется и гладит ее по волосам. Ее серьезное лицо все еще обращено к нему. – Да, – говорит она и добавляет: – Говард? – Да? – говорит Говард. – Говард, – говорит она, – ну, как семья? XI Есть люди, которые задают вопрос «ну, как семья?» и, получив ответ «прекрасно», бывают вполне удовлетворены; но есть другие люди, подлинные специалисты, которые ожидают ответа совсем иного рода. Семьи – специальность Флоры; по всему миру есть семьи, зародышевые и многоступенчатые, патриархальные и матриархальные, семьи проваренные и семьи сырые, которые окостенело замирают в своей функции выращивания детей, выменивания дочерей, запрещения инцеста, в практике обмена женами, совершения обряда обрезания, ритуальной трапезы, когда Флора входит на их вырубку, или в их племенной дом, или в их гостиную с блокнотом в руке и спрашивает: «Ну, как семья?» Это серьезный взыскующий вопрос о вселенной; и Флора ищет вселенский ответ. Ибо Флора славится вопросами. Когда она не у себя в квартире с обслуживанием в зеленом пригороде с ухоженной природой или не на полевых исследованиях где-то в широком мире, ее надо искать на конгрессах и заседаниях в небольших залах Лондона или Цюриха; там она обычно сидит у левого прохода в первых рядах и по окончании доклада встает первой, высоко держа карандаш, чтобы привлечь к себе внимание, и задает исходный и наиболее сокрушающий вопрос. («Я надеялась привести доказательства, указывающие на полную бессмысленность такого подхода к проблеме. К счастью, докладчик, возможно, сам того не сознавая, доказал это самим докладом. А что касается моего вопроса…») Флора, как широко известно всюду, где бы она ни появлялась, крайне внушительна с этими ее темными серьезными глазами, ее твердостью и крупным, внушающим робость телом. А что до ее более интимных отношений, ну так Говарду во время тех счастливых случаев, когда ему оказана эта высокая честь и он лежит на ее вибрирующей постели в ее большой белой спальне, иногда кажется, что Флора вложила в совокупление, занятие, в котором она, бесспорно, крайне искусна и талантлива, новую цель и значимость. Она рассматривает его как тактическое улучшение традиционной кушетки психоаналитика; открывая возможность более полной откровенности, большей интимности, оно поэтому неизбежно ведет к более полноценным вопросам. И вот он глядит снизу вверх на ее серьезное лицо, вглядывающееся в него через его согнутый локоть; он взвешивает; он говорит: – Ну, конечно, это старая история. – Ах, Говард, – говорит Флора, – мне нужна новая история. А какая старая история? – Ну, когда я наверху, Барбара внизу, – говорит Говард, – и наоборот. – Когда ты наверху кого, Барбара внизу под кем? – спрашивает Флора. – Флора, ты вульгарна, – говорит Говард. – Нет, в действительности, – говорит Флора. – Так Барбара сейчас внизу? – Ну, я наверху, – говорит Говард. – В самой гуще. – Тебе следует последить за Барбарой, – говорит Флора. – Да все как обычно, – говорит Говард. – Мы ведем бой, представители мужских и женских прав, Барбара говорит: «Передай соль». А затем, если я передаю, она ухмыляется. Еще одна победа сестер над братьями. – Брак, – говорит Флора, – самая передовая форма ведения войны в современном мире. Но, разумеется, ты, как правило, передаешь перец. Говард смеется и говорит «да». – По случайности, – говорит Флора. – Ах, Флора, – говорит Говард, – тебе следовало бы выйти замуж. Ты бы замечательно управлялась. Постель колышется; Флора приподнимается со своего места впритык к Говарду и садится, подтянув колени к подбородку; волосы у нее распущены, ночники озаряют ее плоть и отбрасывают четкие тени. – Нет, это поразительно, – говорит она, протягивая руку к тумбочке с ее стороны и беря пачку сигарет и зажигалку. – Почему люди, состоящие в браке, всегда говорят «войдите», тогда как все, что они делают, вопиет «вон отсюда»? Они распространяются о своих мучениях, а потом спрашивают, почему ты не замужем. Нет, Говард, я предпочитаю стоять у боковой линии и наблюдать. Это по моему опыту куда безопаснее. Говард смеется, он протягивает руку и проводит ладонью по изгибу ее груди. – Брак имеет свои компенсации, – говорит Говард. – Никогда не бываешь одинок. – Я знаю, ты не одинок, Говард, – говорит Флора, – но мне кажется, ты продемонстрировал, что главная компенсация брака в том, что он открывает тебе возможность адюльтера. Несколько извращенный довод. Флора наклоняет голову и закуривает сигарету; она ехидно смотрит на Говарда сверху вниз. – Ну, так ты выяснил? – спрашивает она. – Выяснил что? – спрашивает Говард. – С кем Барбара была вчера ночью? – Я не знаю, была ли она вообще с кем-нибудь, – говорит Говард. – Я же тебе сказала, – говорит Флора, – что тебе следует больше интересоваться Барбарой. – Ну а ты выяснила? – спрашивает Говард. – Нет, у меня не было времени, – говорит Флора, – но думаю, могу высказать вдохновенную догадку. – Все твои догадки вдохновенны, – говорит Говард. – Это несерьезно, – говорит Флора, – так, для интереса. Ты не должен надоедать ей с этим. – Не буду, – говорит Говард. – Знаешь, я иногда задаюсь вопросом, находишь ли ты о чем еще думать, кроме совокуплений своих друзей и знакомых. – Я уделяю этому внимание, – говорит Флора, – но в конце-то концов это область моих исследований. Секс и семья. – Интересная область, – говорит Говард, – много лучше христадельфианства в Векфильде. – Послушай, – говорит Флора, – ты хочешь услышать мою догадку? – Да, будь так добра, – говорит Говард, распростертый на спине. – Доктор Макинтош, – говорит Флора. – Мужчина становится очень предприимчивым, когда его жена производит на свет младенца. Говард смотрит на ее лицо, озаренное веселой улыбкой. – Это изумительно, Флора. Хотя его жена младенца так на свет и не произвела. – Ну, она его этим дразнит, хотя в конце концов произведет, – говорит Флора. – Но я хочу сказать: что еще может мужчина сделать в такой момент, как не лечь в постель с хозяйкой вечеринки, которую она так капризно решила оставить на произвол судьбы? – Естественно, ничего кроме, – говорит Говард. – Интересная гипотеза. – Но не для использования и не для ссылок, само собой разумеется, – говорит Флора. – Я ведь не сказала, что было именно так. Вполне возможно, Барбара принимала ванну или еще что-нибудь. – Должен сказать, – говорит Говард, – ты отлично умеешь придавать интерес жизни. – Ну, это мы оба умеем, не так ли? – спрашивает Флора. – Предположительно из опасения, что на самом деле это не так. – Да нет, именно так, – говорит Говард. – Всегда есть чем или кем заняться. – Но неужели ты никогда не находишь, что это слишком большой труд, Говард? – спрашивает Флора. – Все эти одевания и раздевания, все эти неотличимые друг от друга оргазмы, эта нескончаемая погоня за тем же самым – неужели они действительно, действительно стоят таких усилий. – Конечно, – говорит Говард. – Ну а ты, Говард, – кого ты оттрахал вчера ночью? Говард смеется и говорит: – Ну, Флора, это уж слишком личное. Флора оборачивает к нему лицо, она говорит: – Бог мой, что это за ответ? Каким был бы уровень современной психологии, если бы Дора сказала Фрейду: «Извини, Зигмунд, это уж слишком личное». – О, Фрейд применял метод дедукции, – говорит Говард. – Ну, как и я, само собой разумеется, – говорит Флора. – Эта студенточка, верно? – Какая студенточка? – спрашивает Говард. – Давай, Говард, выкладывай, – говорит Флора, попыхивая своей сигаретой. – Фелисити, как ее там. Эта пятнистая. Та, которая утром приходила к тебе в кабинет за компенсацией, положенной утром после. – Еще одна вдохновенная догадка, – говорит Говард. – Нет, – говорит Флора, – это чистая дерьмовая очевидность. Никогда не видела, чтобы два человека выглядели так, будто только что спрыгнули друг с друга. Она чувствовала, что имеет право на новую роль, а ты чувствовал необходимость дать ей по рукам. – Флора, – говорит Говард, – ты ревнуешь. – Бог мой, – говорит Флора, отряхивая пепел в пепельницу, – я не страдаю этими женскими болезнями. – Зачем тебе надо, чтобы я ревновала? Чтобы ты мог поверить, что я дорожу тобой гораздо больше, чем на самом деле? Говард смеется и говорит: – Нет, ты мной дорожишь, Флора. И тон у тебя был ревнивый. – Ну нет, – говорит Флора. – Он был брезгливым. Ты ускользаешь и трахаешь эту тощую, ничем не примечательную девочку, которую мог бы получить в любое время днем и ночью, именно тогда, когда происходило столько интересного. Это указывает на постыдное отсутствие озабоченности человеческими судьбами. – У нее тоже были свои проблемы, – говорит Говард. – Ну, разумеется, их не могло у нее не быть, – говорит Флора, – но что такое ее проблемы в сравнении с проблемами на твоей вчерашней вечеринке? Как у тебя было с Генри? – Было с Генри? Когда? – спрашивает Говард. – Сам знаешь, – говорит Флора, – когда ты ухватил его после совещания и увел, опередив меня. Только что. – Так-сяк, – говорит Говард. – Он повел меня в свою забегаловку. Барменша там носит турнюр. Генри заглядывает туда каждый вечер, чтобы препоясать чресла перед брачной сечей. – Разумно, – говорит Флора, – но он рассказал тебе, что произошло вчера вечером? – Он сказал, что это был несчастный случай, – говорит Говард. – Он сказал, что поскользнулся на кубике льда, который кто-то обронил мимо стакана. – Я никакого льда на твоей вечеринке не заметила. – Да, – говорит Говард, – лед не предусматривался. Флора смеется и выглядит довольной. Она говорит: – Говард, как печально. Типичная история тех, кто проявляет искреннюю озабоченность другими людьми. Ты пытаешься доказать им, что в их ситуации действуют серьезные психологические факторы, а они способны говорить только о случайностях, несчастных случаях. Говард смотрит вверх на Флору. Ее локти уперты в колени, ее лицо повернуто к окну, она выпускает дым. – Ну, – говорит он, – попозже он все-таки начал соглашаться со мной, с нами. – О? – спрашивает Флора, оглядываясь на него. – Да, – говорит Говард, – после того, как я сказал ему, что Майра хочет от него уйти. Крупное обнаженное тело Флоры колышется и движется; кровать вибрирует; ее лицо возникает над его лицом, она смотрит ему в глаза. – После того, как ты сказал ему… что?! – кричит она. – После того, как я сказал ему, что Майра вчера вечером приехала к нам пораньше и говорила о том, что им надо разъехаться. – Дерьмо ты, дерьмо ты, дерьмо, – говорит Флора, встряхивая Говарда за плечи. – Вот, значит, решающий фактор, который ты скрывал сегодня утром. Вот о чем ты мне не захотел сказать. Почему, Говард? – Флора, Флора, – говорит Говард. – Я приберегал это для тебя. Кое-что интересное. – Кое-что интересное! – говорит Флора. – Это то, чего мне не хватало. И ты уже знал вчера вечером? – Майра приехала к нам до начала вечеринки и попросила у нас совета, – говорит Говард. – Мой Бог, – говорит Флора, – и ты тем не менее ушел перепихнуться с этой пятнистой студенточкой, хотя у тебя в доме происходило все это? Я считаю это тяжелейшим нарушением профессионального долга. Неудивительно, что ты хотел, чтобы это был несчастный случай. – Разве ты не считаешь, что это интересно? – спрашивает Говард. Флора выпускает его плечи, щекочет волосами его лицо и смеется. – Да, – говорит она. – Разумеется, теперь все ясно. Майра намерена уйти, Генри в отчаянии, рядом оказывается удобное и соблазнительное окно. Разбей его, и сотворишь классическое взывание: моя кровь на твоих руках, любимая. – Не так уж ясно, – говорит Говард, – вот почему я и не был настороже. Майра не сказала Генри, что уходит от него. Он понятия не имел, пока я не поговорил с ним два часа назад. – Ну, сказать можно по-всякому, – говорит Флора. – Они даже почти не видели друг друга, – говорит Говард. – Генри опоздал и почти все время провел, обрабатывая свой собачий укус. Флора хихикает, она говорит: – Собачий укус? – Да, – говорит Говард, – его на пороге укусила собака одной студентки. Ты думаешь, это был несчастный случай? – О, черт, – говорит Флора, – заткнись. Я пытаюсь отнестись к нему серьезно. Как бы то ни было, ты, естественно, ему сообщил. И что он тогда сказал? – Признал, что их брак рушится, – говорит Говард. – Это должно тебя обрадовать, – говорит Флора. – Ты теперь сможешь обеспечить радикальное освобождение им обоим. С парадной двери и с черного хода. – Генри словно бы не оценил мои объяснения, – говорит Говард. – А-а-а, – говорит Флора, – как неприятно. Я понятия не имела, что он такой благоразумный. – Я знал, что это тебя порадует, – говорит Говард. – Конечно, это оставляет его в положении абсолютно абсурдном, с какой стороны ни взглянуть. Он не существует, он не способен чувствовать, он не может любить Майру, он Даже не может укладывать в постель своих студенток. – Ему, должно быть, было очень тяжело признаваться во всем этом, – говорит Флора, – беседуя с человеком, который все это может. – Но он сумел сказать мне, что у него есть вера, которая его поддерживает, – говорит Говард. – Неужели? – говорит Флора. – Так какая же? – Он верит в личные взаимоотношения, – говорит Говард, глядя на Флору, у которой груди подпрыгивают от смеха. – Нет-нет, Говард, – говорит она. – Он так и сказал? С полной серьезностью? – Именно, – говорит Говард. – Бедный Генри, – говорит Флора. – Если кому-то в мире следует запретить личные взаимоотношения, то в первую очередь Генри. Он потерял всякую самоубежденность. И он не только сам находится в классическом цикле самоуничтожения, он втягивает в него всех и вся вокруг. Конечно, именно это и видит Майра. Отсюда ее припадки отчаяния и экстравагантность поведения. Она боится, что ее засосет, что она попадет под футбольный мяч вместе с Генри. – Да, кстати, – говорит Говард, – выяснилось, что с футбольным мячом это была не случайность. Парень, которого Генри хотел прогнать с поля, засадил в него мячом и сбил с ног. Тело Флоры, которое сотрясалось от смеха, совсем изнемогает, оно опрокидывается и падает поперек Говарда. – Господи, нам не следует смеяться, – говорит она. Вздергивает голову, так что. ее губы смыкаются с губами Говарда; она его целует. – Дорогой мой человек, – говорит она, – ужасно, но за это я тебе все прощаю. Ты нечист на руку и угроза для своих друзей, но тем лучше. Говард поглаживает спину Флоры. – Кое-что интересное? – спрашивает он. – Кое-что интересное, – говорит Флора, – и сегодня ты честно заработал место в моей постели. Впрочем, мальчик, время вышло. Ну-ка вставай. – Еще рано, – говорит Говард, накладывая на нее ладони. Флора встает на колени и выключает кроватный вибратор; потом толкает тело Говарда. – Давай, давай, Говард, некоторым из нас надо заняться работой, – говорит она, скатываясь с кровати. – На тумбочке для тебя есть бумажные салфетки. – Ты все предусматриваешь, – говорит Говард, вставая и обтираясь. – Брось-ка мне мои штаны, – говорит Флора, садясь на другой край кровати. – Так, Бимиши расходятся. – Именно, – говорит Говард, – лови. Флора встает на ноги, и по обеим сторонам кровати оба начинают одеваться. – Что ты сказал Майре, когда она пришла? – спрашивает Флора, натягивая свои белые штаны на ноги и выше за темный лобок. – Ты сказал ей, чтобы она его оставила? – Не совсем, – говорит Говард, влезая в свои трусы. – Я поражена, – говорит Флора, – но, конечно, еще скажешь. Швырни, пожалуйста, мои колготки. – Мы были слишком заняты выяснением ее побуждений, – говорит Говард, натягивая свитер. – Ну, они очевидны, – говорит Флора, всовывая пальцы ног в легкую паутину колготок. – Она классический женский тип; хорошие отношения с отцом, ожидание мужского доминирования и попытка прямой экстраполяции на Генри, у которого, предположительно, был сверхдоминирующий отец и слабая мамочка, так что ему требовалась суррогатная мать. То есть оба искали отца или мать, а не мужа и жену. – Многие браки строятся на этом, – говорит Говард, надевая носок. – Прекрасно, – говорит Флора. – Мой бюстгальтер. До тех пор, пока кто-то не начинает взрослеть. – А Майра взрослеет? – спрашивает Говард, натягивая другой носок. – Да нет, сомневаюсь, – говорит Флора, застегивая бюстгальтер на спине. – Она все еще забывает выставлять молочные бутылки. Ну а Генри, в Генри можно разобраться, прочитав его книгу. Воззвание к телевидению взять на себя родительский авторитет целиком, так чтобы Генри не пришлось прибегать к собственному. Глупая книга, даже твои и то лучше. – Благодарю тебя, – говорит Говард, натягивает джинсы и застегивает их. – На здоровье, – говорит Флора, всовывая руки в белую блузку. – Все одно к одному. Инертный, компромиссный, ни на что не претендующий брак. У них нет детей. Вероятно, сексуально они в анабиозе. В отличие от большинства их коллег они не ищут секса на стороне. Но они оглядываются вокруг и нервничают. – Генри обходится без секса на стороне, – говорит Говард, облекаясь в великолепие своего элегантного кожаного пиджака. – Ну а Майра? – спрашивает Флора, ныряя в черную юбку и подхватывая ее у талии. – Один раз было, – говорит Говард, всовывая ноги в свои туфли, – то есть один-единственный раз. – Понимаю, – говорит Флора, всовывая ноги в свои туфли. – Я повесила для тебя полотенце за дверью ванной, если захочешь умыться. Говард покидает освещенную спальню и проходит через темную длинную гостиную в ее ванную. Это аккуратное помещеньице без затей. На полке над раковиной – единственный флакончик духов, зубная щетка и тюбик с фтористой зубной пастой. Говард моет руки и лицо, глядя в зеркало на свое подувядшее, вопросительное, довольное лицо. Он протягивает руку за полотенцем у двери и видит на соседнем крючке неожиданный предмет, черное шелковое неглиже, новый взгляд на Флору. Стук в дверь, и входит Флора. – Ты не против? – говорит она, садясь на край ванны, уже вполне одетая. Ее социальная личность восстановлена, ее великолепные тайны сокрыты. – Ты не сказал мне, с кем у Майры был ее мимолетный разок. – Догадайся, – говорит Говард, вытирая лицо полотенцем. – Ну, конечно, – говорит Флора, – если Майра за все свое существование умудрилась обойтись одним маленьким внебрачным приключением, одной крохотной неверностью, конечно, это могло быть только с тобой. За такого рода услуги следовало бы награждать медалью. Говард смеется и чмокает Флору в щеку; он говорит: – У нее нет твоего стиля, Флора. – Конечно, нет, – говорит Флора, – мне нечего опасаться. Майра могла бы обладать всем, но ты бы не заметил. – Правда то, что всю свою энергию она вложила не в само событие, а в уборку, чтобы восстановить полный порядок. – Ну-ну, – говорит Флора, – теперь мы знаем, почему она пришла поговорить с тобой. Ей бы хотелось в следующий раз устроить все получше. – О Господи, – говорит Говард. – Ну, она придет снова, – говорит Флора, – когда Генри чуть поправится. И конечно, ты должен оказать ей всю помощь, какая в твоих силах, всю помощь, в какой она нуждается. Вот видишь, как все на тебя рассчитывают. – Ты думаешь, она хочет оставить Генри из-за меня? – спрашивает Говард. – Конечно, она хочет его оставить, – говорит Флора, – вы не отправляетесь повидать Кэрков, если намерены остаться вместе. Это равносильно тому, чтобы обратиться в Планирование семьи за советом, как оставаться в безбрачии. И разумеется, совершенно очевидно, что разъезд имеет для нее свои преимущества, на что ты обязан ей указать. Я не сомневаюсь, что поведение Генри действует на нее самым разрушительным образом. И ты должен выглядеть заманчивой альтернативой. Говард вешает полотенце на крючок; он говорит: – Флора, ты меня пугаешь. Флора, примостившись на краю ванны, смеется. – Ах, Говард, – говорит она, – никак грехи твои находят тебя? – Вряд ли это повод для восторгов, – говорит Говард. – Ну ладно, – говорит Флора. – Если хочешь знать мое честное мнение, то она поиграет с этой мыслью, и погоняется за тобой, и попьет твое виски, но в конце концов убедится, что все-таки не может оставить Генри. – Ты думаешь, он ей дорог? – спрашивает Говард. – Не очень, – говорит Флора, вставая с ванны, – но она вложила в этот злополучный брак не меньше, чем он. – Да, вот об этом я не подумал, – говорит Говард. – Это очевидно, – говорит Флора, – через минуту тебе придется уйти. Пойдем, выпьем по-быстрому, прежде чем я тебя выдворю. Тебе это требуется, если судить по твоему виду. Гостиная Флоры – длинная и темная с белым индийским ковром и кое-где рассеянными предметами мебели. Она ходит там в своей белой блузке и черной юбке, включая настольные лампы и плафоны. Их свет выявляет прямые линии простой современной мебели и текстуру некрашеных тканей. Комната Флоры это комната форм и красок, а не вещей, хотя кое-какие тщательно выбранные вещи и выделяются среди остальных: голубое аалтовское кресло у книжного шкафа, эстамп Хокни на стене, эпштейновский бюст на тиковом кофейном столике. Кухонька, сконструированная из промасленной древесины, выходит прямо в гостиную в дальнем ее конце; Флоре виден оттуда Говард, пока она открывает стенные шкафчики. – У меня не слишком большой запас напитков, – говорит она. – Я бываю тут слишком редко, чтобы обзавестись погребом. Так что ты предпочтешь? Есть виски, и джин, и… виски. – Я выпью виски, – говорит Говард, стоя в комнате. – «Тичерз» или «Тичерз»? – спрашивает Флора. – Да, пожалуйста, – говорит Говард. Флора стоит в кухоньке и наливает виски из бутылки в две кубические массивные шведские стопки. Плафон светит с потолка прямо на нее; она великолепна, внушительна. Она возвращается и отдает одну стопку Говарду. – Ладно, – говорит она, – присядь на минутку. Говард садится в луковицу аалтовского кресла; Флора в своей черноте и белизне садится на простой серый современный диван с прямой спинкой. – Ну, за тебя, Говард, – говорит она, – и за твою работу в мире. – Пьем, – говорит Говард. – Знаешь, я часто думаю, что в таких, как мы, есть что-то благородное, – говорит Флора, – встречаться вот так и столько нашего внимания и заботливости отдавать судьбам других, когда мы могли бы сосредоточиться на нашем собственном удовольствии. – Да, – говорит Говард, – это по-особому альтруистичное занятие. – Конечно, есть некоторое удовольствие в том, что мы делаем для них, – говорит Флора, – ведь иначе мы не хотели бы удержать наши жертвы только для себя. – А мы хотим? – спрашивает Говард. – Ну, тебе же не хотелось рассказать мне про визит Майры к тебе вчера вечером. – Святость исповедальни, неразглашение врачебной тайны, это сугубо личное, – говорит Говард. – Но ты же не веришь в личное, – говорит Флора, – и разгласишь все, что найдешь нужным. Нет, ты хотел оставить их для себя. – Я хотел тебя, Флора, – говорит Говард. – А потому помалкивал, чтобы я пригласила тебя в постель? – Именно, – говорит Говард. – И зря, – говорит Флора, – я бы все равно тебя пригласила. – Правда? – спрашивает Говард. – Почему? – По ужасной причине, – говорит Флора, – видишь ли, мне это с тобой нравится. – Ничего приятнее ты ни разу мне не говорила, – говорит Говард. – И никому другому, – говорит Флора. – Значит, ты меня снова пригласишь. Флора сидит на диване и смотрит на Говарда. – Нет, не знаю, – говорит Флора. – Но ты должна, – говорит Говард. – Я призналась, что хотела бы, – говорит Флора, – но долг зовет. – Какой еще долг? – спрашивает Говард. – Разве это не очевидно? – спрашивает Флора. – Мне ведь, безусловно, следует уложить Генри в постель с собой. – Это нелепо, – говорит Говард. – Но почему? – спрашивает Флора. – Мы только что согласились, что Генри практически лишен пола. – Я уверена, что так и есть, – говорит Флора, – но это ведь делается не только удовольствия ради. – Ты хочешь сказать, – говорит Говард, – что теперь предпочтешь Генри мне? – Предпочту только в одном смысле, – говорит Флора. – Я думаю, его нужда больше. – О, черт, Флора, – говорит Генри, – это смешно. – Ты ревнуешь, Говард, – говорит Флора. – Ну, в отличие от тебя, я готов это признать, – говорит Говард. – Да, я ревную. – Я не пытаюсь отбить его у тебя, – говорит Флора. – Мы можем поделиться им. – Ревную не в этом смысле, – говорит Говард. – Я хочу тебя. – Ну, мы будем встречаться в университете и вообще, – говорит Флора, – но сейчас половина десятого, выкатывайся, мне надо поработать. Тебя можно не провожать? Говард поднимается из аалтовского кресла; он ставит свою стопку на тиковый кофейный столик; он идет к двери. – Что же, спокойной ночи, Флора, – говорит он. – Спокойной ночи, Говард, – говорит Флора. – Ну-ка, поцелуй меня. Флора делает шаг к нему; они обнимаются на пороге комнаты. – Говард, – говорит она. – Да? – спрашивает Говард. – Дай мне знать, если ты узнаешь что-нибудь очень интересное, – говорит Флора. – Да, непременно, – говорит Говард, – это заставит тебя изменить решение? – Там увидим, – говорит Флора. – Зависит от того, насколько интересным это будет. Говард выходит на площадку. – Спокойной ночи, любовь моя, – говорит Флора, закрывая дверь. Квартира Флоры на четвертом этаже этого пятиэтажного многоквартирного здания; Говард спускается по лестнице с площадки на площадку по мозаичному бетону мимо закрытых дверей других квартир. Он проходит через вестибюль мимо почтовых ящиков жильцов и выходит в тщательно спланированные частные сады. Частная подъездная дорога ответвляется от шоссе; на ней между «роверами» и «датсунами» он припарковал свой фургон. Этот микрорайон очарователен; буки, туи, а под деревьями ему виден любитель вечерних прогулок, который неторопливо шествует, поглядывая вверх на аккуратные современные здания. Он тоже смотрит вверх и определяет квартиру, которую только что покинул, – освещенная гостиная и слабо подсвеченная ночниками спальня. А теперь на занавесках спальни возникает крупная тень Флоры; он следит, как она идет через комнату туда, где находится изголовье кровати, близко к тому месту, где он лежал совсем недавно. Один из ночников гаснет; затем Флора выключает второй, и окно исчезает в общей темноте. Секунду спустя ее фигура снова возникает на простых занавесках гостиной. Затем она вновь исчезает, чтобы еще раз появиться, когда свет вспыхивает в еще одной комнате – каморке в конце квартиры, где кабинет Флоры. Окно не занавешено; ему видна Флора за письменным столом у окна перед пишущей машинкой; она начинает работать, наклонив лицо вперед и вниз, ее темные волосы хорошо видны в свете настольной лампы. Он садится в фургон, включает мотор и едет по подъездной дороге и дальше по тенистому пригородному шоссе и поворачивает в сторону города. Он паркует фургон на площади, оставляет его там до утра, спускается по склону под натриевыми фонарями мимо запустения магазинов к полукругу. Он отпирает свою парадную дверь и входит в холл. В сосновой кухне горит свет и большие хлопоты. Он открывает дверь и сразу видит, что все стаканы, использовавшиеся на вечеринке, собраны и расставлены аккуратными рядами на центральном столе; грязные тарелки составлены стопками на кухонных шкафчиках; пустые винные бутылки стоят ровным рядом вдоль стены. У мойки – крайне активная фигурка. Фелисити Фий. Поверх безрукавки и длинной юбки она надела один из мясницких фартуков, которые висят за кухонной дверью; собственно говоря, собственный говардский, так как полосы на фартуке Барбары для различия наклонены в другую сторону. Шкафчики открыты, чтобы убирать в них то, чему положено там храниться; многие стаканы уже вымыты и составлены у картонок из винного супермаркета, ожидая, когда их упакуют. Кухня пахнет – что для нее редкость – мыльным запахом средства для мытья посуды. Говард оглядывает эту сцену чистоты и домашней компетентности; он говорит: – Боже мой, Фелисити, чем вы тут занимаетесь? Фелисити, видимо, не заметила, как он вошел; она оглядывается, проявляет удивление и говорит: – Говард, вы вернулись. Как прошла ваша встреча? – Отлично, – говорит Говард. Фелисити снимает полотенце со стены и вытирает об него руки; она говорит: – Хотите, я налью вам выпить? – Что все это значит? – спрашивает Говард. – Я использовала хозяйственную сноровку, которой, как вы сказали утром, я лишена, – говорит Фелисити. – Барбара спросила, не приберу ли я немножко после вечеринки. – Надеюсь, она вас не эксплуатирует, – говорит Говард. – Конечно, она меня не эксплуатирует, – говорит Фелисити, – я бы не стала это делать, если бы не хотела. Мне нравится, что я в вашем доме. Мне нравится быть незаменимой. – Вы уложили детей? – спрашивает Говард. – Они ведь такие прелестные дети, правда? – восклицает Фелисити. – Я их вымыла, почитала им, и у нас был долгий разговор. Я обещала отвезти их в субботу на аттракционы. – А что, собственно, будет в субботу? – спрашивает Говард. – Разве вы не знаете? – спрашивает Фелисити. – Барбара попросила меня провести здесь субботу и воскресенье с детьми, пока она съездит в Лондон. – Так-так, – говорит Говард. – А Барбара дома? – Нет, – говорит Фелисити, – она сказала, что вам не стоит затрудняться и ждать, пока она вернется. Она думала, что может очень задержаться. Она говорит, что занятия на вечерних курсах часто очень затягиваются. – Ну, – говорит Говард, – вы, очевидно, попали в точку. Вы готовы? Я подвезу вас до вашей квартиры. – Не надо, – говорит Фелисити, – я останусь тут. Барбара попросила. Она сказала, чтобы я постелила себе в гостевой спальне. – В гостевой спальне разбито окно, – говорит Говард. – Я знаю, – говорит Фелисити. – Я прикнопила к раме картонки. – И вы останетесь прямо до субботы? – спрашивает Говард. – Нет, – говорит Фелисити, – мне надо вернуться на квартиру, собрать вещи и сказать Морин. Она взбесится. Но я чувствую себя у вас в доме очень счастливой. Вы не против? – Ну, я не уверен, что это такая уж замечательная идея, – говорит Говард. – Не беспокойтесь, – говорит Фелисити, – я ничего от вас ожидать не буду. А просто буду тут, если вам от меня что-нибудь понадобится. Я сейчас чувствую себя очень благоразумной. – Так-так, – говорит Говард, – еще какие-нибудь сюрпризы, о которых вам следует мне рассказать? – Не думаю, – говорит Фелисити. – Ой, был звонок. Профессор Марвин звонил. Я ему сказала, что вы на психологической встрече, а он попросил, чтобы вы позвонили ему, когда вернетесь. – Я позвоню прямо сейчас, – говорит Говард. – Давайте я сперва налью вам чего-нибудь выпить. – Нет, – говорит Говард. Он выходит из кухни в неосвещенный коридор, потом спускается по лестнице в полуподвальный кабинет. Занавески отдернуты; огни города светят внутрь. Он включает плафон и видит, что Фелисити, несмотря на ее бурную домашнюю деятельность наверху, выбрала время спуститься сюда и побыть здесь, так как рукопись его книги, которую он аккуратной стопкой сложил на своем столе, перед тем как уйти из дома утром, теперь снова разбросана в беспорядке вокруг шезлонга. Он слышит, как Фелисити двигается наверху и кастрюли лязгают в мойке, когда он садится в свое кресло за столом, тянется к телефону и набирает номер. Сквозь зарешеченное окно он видит снаружи привычные формы – прутья ограждения, зубчатый абрис домов, залитых натриевым сиянием. Номер набран, на другом конце снимают трубку. – Кэрк, – говорит Говард. – Мне передали, чтобы я вам позвонил. – Девушка, присматривающая за вашими детьми, очень компетентна, – говорит голос Марвина на том конце, – насколько я понял, она одна из наших студенток. – Да, – говорит Говард. – Я сожалею, что заставил вас звонить, когда вы только что вернулись с утомительной встречи, – говорит Марвин. – До чего же мои коллеги преданы своей работе, тогда как я, стыжусь сказать, посиживаю дома в тихом уюте. Боюсь, утреннее совещание совсем меня вымотало. И встревожило. – Могу себе представить, – говорит Говард. – Но я звоню не из-за этого, – говорит Марвин. – Со своими бедами я должен справляться сам. Нет, догадайтесь, чем я скоротал вечер. – Не могу себе представить, – говорит Говард. – Я просматривал эссе Кармоди, – говорит Марвин. – Не самый увлекательный способ скоротать вечер, – говорит Говард. – Да, – говорит Марвин, – скучное и утомительное чтение. Беда в том, и это причина моего звонка, что оно вызывает тревогу. – Почему оно вас встревожило? – спрашивает Говард. – Ну, – говорит Марвин, – вы когда-нибудь задумывались над тем, насколько труден и неясен наш метод оценивать работу студентов? – Я часто осуждал его как предельно искусственный, – говорит Говард, – однако это наш метод. – Попытка поместить человека на шкале достоинств, вынести вердикт, считаем ли мы, что он выдержал или провалился, попытка обрести объективные мерила. – Хотя любые заключения на самом деле идеологически субъективны, – говорит Говард. – Однако мы согласились попробовать, – говорит Мар-вин, – мы согласились, что можем достичь консенсуса в методе оценок. – Не все мы, – говорит Говард. – Должен ли я заключить из этого, что вы ставите под вопрос оценки, которые я дал Кармоди? – Я с вашего разрешения сформулировал бы это так, – говорит Марвин. – Не могли бы мы обсудить их неофициально и не в рабочие часы? – То есть вы считаете, что эссе Кармоди вполне хороши? – Нет, – говорит Марвин, – они плохи и проблематичны. Беда в том, что они уклончивы, не отвечают задачам, которые вы перед ним ставили. Но кроме того, они указывают на ум, проницательность и культурный охват. Проблема в том, как оценить уровень слабости и неудачи. – Не вижу никакой проблемы, – говорит Говард, – они во всех отношениях никуда не годны. – Я прочел каждый по три раза, Говард, – говорит Марвин. – При оценивании часто бывают расхождения, и выработаны способы разрешать несогласия. Мое впечатление сводится к тому, что вы не используете нашу изящную шкалу оценок с ее плюсами, и минусами, и вопросительными знаками плюс-минус с той искусностью, с какой могли бы. Так, я обнаружил, читая их, что я часто тут ощущал возможное «С», а там так даже «В» с минусом, где вы прибегаете к безоговорочному и сокрушающему «F». – Так-так, – говорит Говард, – а с какой стати вы взяли на себя оценку эссе Кармоди? – По полному праву, Говард, – говорит Марвин, – видите ли, и я не сомневаюсь, что вам это известно, в конечном счете оценки у нас выставляются не индивидуальными руководителями, но университетом. На практике университет – это совет назначенных экзаменаторов. И мы с вами оба экзаменаторы. – Я не согласен с этим, – говорит Говард, – а потому не стану обсуждать с вами оценки Кармоди. Эти оценки могут обсуждаться только вкупе с его работой на моих семинарах, которую никто другой не видит и не может оценить. Я составил суждение о нем как преподаватель, и вы в любом случае должны доверять мне. В трубке пауза, а затем Марвин говорит: – Итак, мой неофициальный выход из положения вас не устраивает. – Абсолютно, – говорит Говард. – Я не намерен снова заглядывать в эссе Кармоди. Я вообще не намерен в дальнейшем глядеть на Кармоди и допускать его на мой семинар. – О Господи, – говорит Марвин, – Господи, Господи. Провалившийся студент. Но относится ли это к нему? Для этого требуется очень высокая степень неспособности. – Я считаю, что Кармоди полностью отвечает всем критериям неспособности, какие только вы можете придумать. – В таком случае, боюсь, мне придется формально заявить о моем несогласии с вами, Говард, – говорит Марвин. – Естественно, я навел справки и выяснил, какой процедуре следует университет в случае несогласия экзаменаторов. Мы передаем вопрос на решение других экзаменаторов, и именно так я намерен поступить. Я распоряжусь, чтобы с эссе Кармоди были сделаны фотокопии с изъятием всех ваших оценок и замечаний, не такой уж малый секретарский труд, но необходимый для установления объективности. Надеюсь, вы сочтете это приемлемым и справедливым. – Нет, – говорит Говард, – ни в коем случае. Вы оцениваете не Кармоди, вы оцениваете меня. Вы ставите под сомнение мою компетентность как преподавателя, и я ставлю под сомнение ваше право на это. – Вы все еще… э… чувствуете, что мы не можем уладить это неофициально? – спрашивает Марвин. – Нет, – говорит Говард. – Я думаю, вы обеспечили себя настоящим яблоком раздора. – Ну, извините, что я потревожил вас дома, – говорит Марвин, – я крайне против того, чтобы нарушать часы досуга моих коллег, но это казалось наилучшим выходом. Как Барбара? – Очень хорошо, – говорит Говард. – Отлично, – говорит Марвин. – Спокойной ночи, Говард. – Спокойной ночи, – говорит Говард и кладет трубку красного телефона. Несколько секунд он продолжает сидеть за своим столом; потом слышит и определяет неясный звук, доносящийся сверху. Он встает с кресла и поднимается в холл. В холле темно; но, босая, в мясницком фартуке, Фелисити стоит и смотрит на него в двух шагах от телефона. – Ты подслушивала, – говорит он. – Это частный разговор, Фелисити. Фелисити улыбается ему и словно не понимает его мысли. – Ах, Говард, миленький, что значит частный? – спрашивает она. – Частный – значит, что я могу заниматься моими делами в моем доме без постороннего вмешательства, – говорит Говард. – Но разве же это не буржуазная позиция? – говорит Фелисити. – Собирайся, – говорит Говард, – я отвезу тебя на твою квартиру. Фелисити прислоняется спиной к стене; она говорит: – Я никуда не поеду. – Еще как поедешь, – говорит Говард. Глаза Фелисити наполняются слезами. – Погляди, какую я для тебя сделала уборку, – говорит она. – Разве она ничего не стоит? Позволь мне остаться. – Это невозможная ситуация, Фелисити, – говорит Говард. – А теперь идем к машине. Он берет ее за локоть. Они идут по холлу. – Нет, – говорит Фелисити и вырывает руку, – ты ведешь себя по-дурацки. – Почему я веду себя по-дурацки? – спрашивает Говард. – Я теперь тебе очень нужна, – говорит Фелисити. – Что, если они будут спрашивать о Джордже Кармоди участников твоего семинара? – Не думаю, что кому-нибудь захочется расспрашивать участников моего семинара о Джордже, – говорит Говард. – Я думаю, Джорджу полный конец. – Как ты не видишь, что стоит за этим звонком? – спрашивает Фелисити. – Либеральные реакционеры сплачиваются против тебя. Они будут поддерживать его. Но если бы мы, участники семинара, поддержали тебя, если бы мы сказали, каким он был жутким, им до тебя не дотянуться. Я думаю, ты будешь дураком, если выставишь меня сейчас. – Да? – спрашивает Говард. – Я ведь вовсе не хочу тебе вредить, Говард, – говорит Фелисити. – Я только хочу быть полезной частью твоей жизни. Они стоят в темном холле и смотрят друг на друга; и пока они стоят, над ними громко звенит дверной звонок. – Я буду такой хорошей, если ты меня оставишь, – говорит Фелисити. Говард проходит мимо нее дальше по холлу к входной двери. Он открывает ее. На крыльце стоит кто-то в казацкой куртке и высоких сапогах, держа в руках чемодан и птичью клетку. – Майра, – говорит Говард. Майра входит в открытую дверь. Она видит дальше в холле Фелисити, она глядит на Говарда. – Говард, – говорит она, – я бросила Генри. Мне некуда идти. – Ты ушла от него? – спрашивает Говард. – Да, – говорит Майра, ставя на пол птичью клетку. – Вот сейчас. Вы позволите мне пожить у вас, правда? XII В субботу 7 октября солнце сияет, с моря наплывает легкая туманная дымка, и Барбара готовится к отъезду в Лондон. В доме есть хлеб, еда в холодильнике; окно в гостевой комнате застеклено, посуда вымыта, стаканы возвращены в винный магазин, и все в таком порядке, что можно уехать. Перед девятью часами Говард, муж-помощник, поднимается по склону на Площадь и пригоняет фургон; Фели-сити Фий, помогающая помощница, выводит детей из дома и подсаживает их, хихикающих, бурно веселых, на заднее сиденье. Барбара очень элегантна в пальто с меховой опушкой и высоких сапогах; она сбегает по ступенькам, держа полосатый чемоданчик, и кладет его сзади, и закрывает дверцы сзади, и садится рядом с Говардом. Фелисити машет им с крыльца. – Проведите время получше, – кричит она, – я пригляжу за всеми ими. Все прекрасно устроено; Барбара улыбается, фургон трогается. Яркое солнце слепяще светит в окна фургона, пока они едут вверх по склону в потоках машин и въезжают во двор вокзала. Под крытой аркадой, где остановился фургон, плакаты твердят: «Уик-энд в Лондоне»; Барбара там его и проведет. Она наклоняется к своему мужу-помощнику; она целует его в щеку. Она становится на колени на сиденье и целует детей. – Ведите себя хорошо, – говорит она. – Вы все. Потом она забирает чемоданчик и входит в водоворот у дверей. Она видна им из фургона; она останавливается и машет им; она проходит сквозь стеклянные двери в ярко освещенный зал, где кассы. Она стоит в очереди и покупает билет выходного дня и ждет у барьера, пока кассир компостирует билет на большой консоли. Ее пальто элегантно, ее волосы завиты и красивы; люди в очереди смотрят на нее. До поезда еще много времени, и она идет к газетному киоску в конце перрона и оглядывает журналы: яркие снимки лиц, одежды, грудей, четкая современная графика. Она листает то один, то другой; затем выбирает глянцевый, предназначенный для нынешней искушенной женщины, со статьями о Твигги, и совместной жизни, с сопоставлениями вагинального и клиторного оргазмов, и платит за него. Поезд стоит у перрона, очень удобный поезд с буфетом. Дневные пассажиры идут вдоль него мимо оранжевых занавесок. Барбара тоже идет, проходит мимо вагонов без спальных мест, пока не обнаруживает буфета; она поднимается в вагон, находит место в углу и бросает на него свой журнал. Она осматривается; вагон полупуст; буфетчик прихорашивает стойку. Она кладет свой чемоданчик на багажную полку; она вешает свое пальто на крючок, она садится и кладет журнал себе на колени. Она смотрит, как люди садятся в поезд. Входит молодой мужчина в джинсовом костюме с кейсом и садится напротив нее; он улыбается ей, и она улыбается в ответ, но ничего не говорит. Раздается гудок поезда; поезд выползает из-под свода вокзального навеса. С журналом на коленях она смотрит на товарные дворы, кучи угля, кварталы административных зданий в центре города, столбы скоростного шоссе, перспективу на море за торговым центром Водолейта. Штора буфета поднимается; она встает, идет к стойке, и покупает чашку кофе, и возвращается, держа пластмассовую чашку в коричневой пластмассовой держалке. Мужчина снова ей улыбается, когда она садится; он говорит: – Проветриться на выходные? – Я замужняя женщина, – говорит Барбара, и опускает голову, и читает статью о вазектомии. Через некоторое время она поднимает голову и глядит в окно на поля и живые изгороди. День очень яркий; солнце сияет и мерцает в ее глазах; это красный диск между ее ресницами. Мужчина смотрит на нее. Дома все устроено надежно; Фелисити утром пойдет с детьми погулять по пляжу, накормит их обедом, который стоит готовый в холодильнике, и проведет вторую половину дня с ними на аттракционах и вымоет их перед сном. Мужчина все еще смотрит на нее; она опускает голову и уставляется в журнал, разглядывая фотографии фотомоделей, у которых посреди какого-то пляжа в Тунисе соски случайно оказались на виду среди мягких складок шелка; женские лица сердито, как теперь модно, надувают губы на пронырливую камеру. Глаза у нее зеленые; она вольготно расположилась на своем сиденье, принимая направленный на него мужской взгляд. Поезд очень удобен, поездка до Лондона недолгая; это одна из приятностей Водолейта. Такая привычная поездка. Автомобили стоят на автостоянках лондонских спальных пригородов, а затем начинаются сады позади домов лондонских предместий. Появляется район трущоб; потом они следуют течению Темзы и приближаются к перрону Ватерлоо под грохотание динамиков. Она встает со своего сиденья, надевает свое пальто с меховой опушкой. Мужчина напротив встает и снимает с багажной полки ее чемоданчик. – Приятно провести время, – говорит он. Она улыбается ему, благодарит его, идет и останавливается у двери вагона. Когда поезд останавливается, мужчина идет рядом с ней по перрону. Он спрашивает, как ее зовут. Она ему этого не говорит. Она подходит к барьеру, и там ждет и машет Леон в своей потертой кожаной мотоциклетной куртке. Он проталкивается к ней, обхватывает ее руками, целует. Мужчина уходит. Она ставит чемоданчик и целует Леона. – О, ты здесь, – говорит она. Леон берет ее чемоданчик, и они идут в вокзальный буфет и сидят, оживленно разговаривая за чашками кофе. Ее глаза ярко блестят; она спускает пальто с плеч. Через некоторое время они покидают буфет и идут ко входу в метро. Они проходят через кишащий людьми вестибюль, покупают билеты и ждут на платформе поезда Северной линии. Из туннеля появляется поезд; они входят в вагон и стоят вплотную друг к другу; рука Леона внутри ее пальто, пока поезд не останавливается на Чаринг-Кроссе, где они переходят на Кольцевую линию до Слоун-сквер. Там они поднимаются наверх, быстро проходят через вестибюль – Леон впереди, он смеется, и они выходят на улицу к мчащимся машинам. Леон несет ее чемоданчик, они идут в толпе прохожих, часто останавливаются, глядя в витрины бутиков на фантастическую выставку тканей, их осязаемое смешение красок, их стробическое освещение. Они входят в магазины и выходят из них, прикасаются к предметам, глядят на ряды вешалок с яркой одеждой. Музыка гремит из динамиков, и камеры слежения воспроизводят их изображения на экранах, такая элегантная пара. Они покупают мельничку для перемалывания перца; они вместе глядят на эротический журнал; они рассматривают выставку плакатов. То тут, то там Барбара снимает платья с вешалок, и показывает их хорошеньким продавщицам, и берет их в примерочную, примеривая их – тот фасон или этот, в толпе девушек в нижнем белье. Каждое примеряемое платье она показывает Леону, позируя перед ним, демонстрируя ему свои разные личности, пока он сидит на стуле среди вешалок или прислоняется к прилавку, болтая с продавщицами. Вместе после положенного обсуждения они выбирают два; платья укладываются в яркие пластиковые пакеты, которые несет Барбара, когда они продолжают свой путь. Позднее они облюбовывают закусочную и сидят, выпивая вместе, и едят сэндвичи со стойки… Потом они садятся на автобус и едут в кино; они смотрят венгерский фильм и лениво прислоняются друг к другу. Когда фильм кончается, они шагают по торговым улицам – шагают и разговаривают. На Грик-стрит есть ресторан, который посещают актеры; они там обедают и разговаривают со знакомыми Леона. А напротив есть пивная, где актеры пьют; они присоединяются так к компании, тесно сидящей вокруг стола, к актерам и актрисам, к телережиссерам и сценаристам, и все в ярком стиле говорят о футболе. Девушки целуют Леона, мужчины целуют Барбару. Много позднее они выходят, минуют рестораны и заведения со стриптизом, находят автобусную остановку и едут в Ислингтон, где находится малогабаритная квартира Леона. Они проходят мимо потрескавшейся штукатурки, антикварных лавочек и этнических магазинов к обшарпанному дому. Они поднимаются по лестнице, отпирают дверь, зажигают газовый камин. Это неприбранная комната, почти нежилая; на стенах плакаты, и фотографии декораций, постановок, много фотопортретов. Только два стула и диван-кровать и старый коричневый ковер на полу. Есть стерео; Леон включает его, и гремит музыка. Затем они стаскивают подушки с дивана-кровати на пол; они лежат рядышком перед газовым камином, и протягивают руки, и раздевают друг друга – быстро, а потом Барбара погружается спиной в подушки и смотрит, как лицо Леона надвигается на нее, а его тело ложится на нее. Его руки втирают в нее удовольствие, его тело входит внутрь. Приятно удерживать его внутри, а жар от газа нагревает кожу ее бока, ее ногу. А позднее приятно разложить диван-кровать, и забраться в нее, и снова вложиться друг в друга, ощущать ощущения, дать ожить частицам себя. И приятно проснуться ночью, прижимаясь к плоти, и пошевелиться, касаться примыкающего тела, вжиматься в него, пока оно вновь не соединится с твоим. Приятно утром лежать в кровати, пока Леон выходит за «Обсервер», и читать один лист, пока он, раздевшись и вернувшись в постель, читает другой. Приятно провести воскресенье, гуляя, глядя на картины в какой-нибудь галерее, пообедать в закусочной, пойти посмотреть на реку. Приятно пройтись по торговым улицам в воскресенье, мимо ярких витрин и зеркал, в которых видишь себя отраженной, – ярко выглядящую себя рядом с ярким Леоном с его четким лицом и длинными волосами среди всех других молодых людей. Приятно возвратиться в малогабаритную квартиру, и снова включить камин, и возобновить касания, и ощущения, и мягкие тактические движения, которые приносят удовольствие, такое приятное, и примерять платья, которые ты купила, а также кое-какую одежду и костюмы Леона, и курить, и ощущать. И только неприятно выслушать, что Леон, занятый своими ролями, дальше будет занят еще больше; он отправляется на пять месяцев в турне с «Много шума из ничего» по Австралии и Соединенным Штатам. – Не знаю, что я буду делать, когда ты уедешь, – говорит Барбара. – Я же не единственный вроде меня, – говорит Леон, опрокидывая ее. А потому тоскливо проснуться утром, когда Леон еще спит, и выйти из квартиры, и дойти с твоим чемоданчиком и двумя пакетами с платьями до автобуса, а потом до метро и на вокзал Ватерлоо к переполненному утреннему поезду. Найти место нелегко, и снова идет дождь, вымачивая лондонские пригороды, полотнищами проносясь по лесам и полям. Журнал лежит открытый на коленях Барбары, но она не заглядывает в него. Она сидит с открытым ртом, не сняв свое пальто с меховой опушкой, повернув лицо к окну. Поезд медленно подходит к перрону Водолейта. Когда он останавливается, она забирает свой багаж и выходит. Говард ждет в вестибюле в своем кожаном пиджаке, элегантном новом коричневом пиджаке, держа в руке ключи от машины. Он чмокает ее и забирает ее чемоданчик. – Хорошо провела время? – спрашивает он. – Да, – говорит она, – очень неплохо. Я купила два платья. Они выходят наружу и садятся в фургон; перед ними дворники описывают свои полукружия вниз-вверх-вниз, вверх-вниз-вверх. – Как дети? – спрашивает Барбара. – Прекрасно, – говорит Говард. – Они в школе? – говорит Барбара. – Да, я отвез их туда, – говорит Говард. – С Фелисити все было в порядке? – Она как будто отлично с ними ладит, – говорит Говард. – По-моему, они ей нравятся, – говорит Барбара, – а она нравится им. Они ей интересны. – Да, – говорит Говард. – Майра убралась? – спрашивает Барбара. – Да, – говорит Говард, – она вернулась в их фермерский дом. – К Генри? – спрашивает Барбара. – Нет, – говорит Говард, – Генри там нет. Он пока у Флоры Бениформ. – Ей следовало бы сохранить его, – говорит Барбара. – Она может прийти к этой мысли, – говорит Говард, – поскольку она не знает, что ей с собой делать. – А что ты делал с собой? – спрашивает Барбара. – Я работал, – говорит Говард. – Никаких пожаров, никаких несчастных случаев? – спрашивает Барбара. – Нет, – говорит Говард. Они спускаются по склону, им виден поворот на полукруг; краны на строительных участках поворачивают и скрипят. – Я примерю для тебя мои платья, – говорит Барбара. – Вечером, – говорит Говард. – Я поеду прямо в университет. Твой поезд опоздал. – Что-нибудь происходит? – спрашивает Барбара. – Нет, – говорит Говард, – все как всегда. Две смешные девчонки должны прочитать мне эссе. Они сворачивают на вымытый дождем полукруг; Говард останавливает фургон. Он опускает руку назад и достает чемоданчик. Барбара несет два своих пакета к входной двери; она достает свой ключ и отпирает ее. В доме пахнет сухостью и пресностью. – Привет, Барбара, – говорит Фелисити, выходя из кухни в мясницком фартуке, – как ваша поездка за покупками? Хорошо? – Да, – говорит Барбара. – Давайте я сварю вам кофе, – говорит Фелисити. – Нет, – говорит Говард, опуская чемоданчик на пол в холле. – Если хотите, чтобы я подвез вас до университета, то собирайтесь сейчас же. – Извините, Барбара, – говорит Фелисити, снимая фартук, – но я была умницей. И провела большую уборку. – Чудесно, – говорит Барбара. – Дети вели себя хорошо? – О, – говорит Фелисити, – они такие милые дети. Я просто втюрилась в них. Хотите, чтобы я пришла вечером? – Почему бы и нет? – спрашивает Барбара. – Я бы с радостью осталась, – говорит Фелисити, – и думаю, что буду полезной. – Ладно, – говорит Барбара, складывая пакеты с платьями на кресло, – оставайтесь пока. Да, это мне поможет. Я одна с этим домом не справляюсь. – Здорово, – говорит Фелисити, – мне тут так нравится. – Она бросает взгляд на Говарда и выходит в холл надеть пальто. – Добро пожаловать домой, – говорит Говард, чмокая Барбару в щеку, – а пока – пока. Барбара стоит в холле, пока они выходят к фургону. Они садятся в него и уезжают – за угол и вверх по склону. – Барбара просто чудесная, верно? – говорит Фелисити. – Да, – говорит Говард. – Ты сердишься, – говорит Фелисити. – Нет, – говорит Говард. Больше они ничего не говорят, пока проезжают через город и не выезжают на двухполосное шоссе и справа не возникает университет, тогда Фелисити говорит: – По-моему, у нее был грустный вид. – Я так не думаю, – говорит Говард, – ей нравятся ее лондонские уик-энды. – А тебе понравился твой? – спрашивает Фелисити. – В нем были приятные моменты, – говорит Говард. – Я же тебя по-настоящему не завожу, верно? – говорит Фелисити. – Ты меня не ценишь, ты не знаешь, как много я для тебя делаю. – И что же ты для меня делаешь? – спрашивает Говард, останавливая фургон на автостоянке. – Очень много, – говорит Фелисити, – вот увидишь. – Я могу сам о себе позаботиться, – говорит Говард. – Тебе нужна моя поддержка, – говорит Фелисити, – ты дело, за которое я борюсь. Фелисити вылезает из фургона и идет к корпусу Студенческого Союза; Говард вылезает, запирает фургон и идет в другом направлении к Социальным Наукам. В вестибюле кружат студенты; он входит в лифт. Двери лифта размыкаются на пятом этаже. Он видит на доске для объявлений напротив лифта сообщение, нацарапанное мелом одной из секретарш. Он останавливается прочесть. Оно гласит: «Доктор Бимиш укушен змеей и сожалеет, что не сможет сегодня вести свои занятия». Он поворачивается и идет по коридору к своему кабинету, он может видеть в конце коридора сидящих в ожидании его на полу, подтянув колени к подбородку, двух первокурсниц, которые приходили к нему в прошлый понедельник: ярко безбюстгальтерную девушку и толстую в длинной юбке. Они поднимаются на ноги, увидев его, и поднимают свои книги. – Входите, – говорит он приветливо; девушки входят за ним в кабинет и ждут, пока он вешает свое пальто за дверью. Потом он их усаживает, помещая толстую в серое кресло, потому что читать свое эссе будет она. Он садится в собственное кресло и смотрит на них. Яркая безбюстгальтерная девушка, посаженная на пластмассовый стул, говорит: – Доктор Кэрк, вы правда радикал? – Да, – говорит Говард, – но что собственно? Девушки глядят друг на друга. – Ходят слухи, что вас пытаются уволить за то, что вы такой радикал, – говорит безбюстгальтерная. – Неужели? – говорит Говард. – Но только уволить меня за это они не могут. Только за вопиюще позорное поведение. Девушки хихикают и говорят: – Это за какое? – Кто знает в наши дни? – спрашивает Говард. – Согласно одной версии, это изнасилование монахинь в значительном числе. – Ну, – говорит толстая, – если они попытаются, мы будем стоять за вас. – Очень любезно с вашей стороны, – говорит Говард. – А вы выяснили, кто такой Гегель? – О да, – говорит безбюстгальтерная, – хотите послушать про него? – Я думаю, нам лучше не отвлекаться и прослушать эссе, – говорит Говард. – Ладно, – говорит толстая, – но говорят, что вы очень скверно обходитесь со студентами, которые читают вам эссе. – Видимо, вы наслышались обо мне всякого, – говорит Говард, – и почти все едва ли верно. Читайте и увидите. Девушка вытаскивает эссе, зажатое между ее книгами, и говорит: – Ну, вы задали мне написать о социальной структуре империализма. Она нагибает голову и начинает читать; Говард, серьезный преподаватель, сидит в своем кресле, пока она читает, иногда перебивая ее замечаниями и пояснениями. – Было так уж скверно? – спрашивает он потом, когда обсуждение закончено. – Вовсе нет, – говорит толстая девушка. – Ну, – говорит Говард, – эссе достаточно разумное. – Чего вы и хотели, – говорит девушка. – Надеюсь, чего вы тоже хотели, – говорит Говард. Он продолжает преподавать все утро; в перерыв он находит нужным пойти поискать Питера Маддена, и они сидят в углу кафетерия; они едят салат из одного блюда под гул голосов и обсуждают. Обсуждение затягивается, и уже почти два, когда Говард возвращается в кабинет. Когда он отпирает дверь, начинает звонить телефон на его столе. Он снимает свое пальто; садится в свое кресло и берет трубку. – Это Миннегага Хо, – говорит голос. – Профессор Марвин желает вас. – Привет, Минни, – говорит Говард. – Профессор Марвин желает меня зачем? – Он хочет, чтобы вы зашли к нему сейчас же в его кабинет, – говорит мисс Хо. – Минуточку, – говорит Говард, – я должен проверить, нет ли у меня занятий. – Это не терпит отлагательств, – говорит мисс Хо. – И у вас нет занятий. Профессор Марвин уже проверил. – О? – говорит Говард. – Очень хорошо. Я сейчас приду. Говард встает из-за стола, запирает свою дверь и идет по коридору к деканату. Секретарши, вернувшиеся после перерыва, во время которого ходили с авоськами за покупками, сидят за своими столами. Кабинет профессора Марвина – святая святых – за приемной, и вход туда охраняется мисс Хо. – Привет, Минни, – говорит Говард. – Зачем я ему понадобился? Мисс Хо не отводит взгляда от письма, которое печатает на своей машинке; она говорит: – Я не знаю. Он сам вам скажет. И тут дверь марвинского кабинета распахивается; в проеме стоит сам Марвин, очень маленький и привычный; рядок ручек задорно торчит из нагрудного кармана его поношенного костюма. Дух эпохи соблазнил его носить волосы ниже ушей, и это придает ему внушительно-серьезный вид. – А, Говард, – говорит он, – входите. Кабинет Марвина более просторен, чем у большинства коллег, так как он человек со многими обязанностями; в кабинете имеется толстый ковер, он обставлен книжными шкафами красного дерева, и маленьким ксероксом, и собственной точилкой для карандашей, и очень большим письменным столом – настолько большим, что на него вполне можно водрузить гроб, – на котором располагаются диктофон и три телефонных аппарата. Небольшие арабские восточные штрихи дополняют обстановку; керамические плитки с арабскими письменами в рамках на стенах, и виды Стамбула, Трапезунда и Шираза, и фотография Марвина, снятая, когда он был моложе, – в арабском головном уборе, верхом на верблюде, очень высоко над землей. – Прошу, садитесь, Говард, – говорит Марвин, заходя за свой стол спиной к свету. – Вы знаете, я терпеть не могу отрывать моих коллег от их более важных дел. Но передо мной стоит проблема, и я подумал, что нам надо поговорить. – О Кармоди? – спрашивает Говард, не садясь. – Да, – говорит Марвин, садясь, – об этом маленьком яблочке раздора. – В таком случае надо, – говорит Говард. – Насколько я понимаю, вы проконсультировались с моими коллегами о его эссе вопреки моим возражениям. Я официально протестую. – Я был вынужден, Говард, – говорит Марвин. – Существует утвержденная процедура. Насколько понимаю я, вы протестовали и неофициально, поговорив с ним и на эту тему. – Я счел это необходимым, да, – говорит Говард. – Разумеется, этим, возможно, объясняется, что мой небольшой эксперимент оказался несколько неудачным, – говорит Марвин. – Я ж вас предупреждал, что так и будет, – говорит Говард. – Ну, возможно, вам будет интересно узнать, что произошло, – говорит Марвин, – если вы еще не знаете. С эссе ознакомились шестеро экзаменаторов. Три с небольшими вариациями, оценили его на проходном уровне, но в основном «С» с плюсом или «В» с минусом. Короче говоря, примерно, как и я. Двое поставили ему «F», как вы. А один отказался дать оценку, сославшись на то, что вы сказали ему, что это будет вмешательством в преподавание коллеги. – Мне это кажется очень поучительным результатом, – говорит Говард. – Как я вам говорил, оценивание – это не безобидная процедура. Она идеологически обусловлена. – Никогда еще за всю мою экзаменационную практику я не сталкивался с такими расхождениями, – говорит Марвин, – а потому, я думаю, объяснение может быть менее принципиальным. Но я не намерен нырять в эти мутные воды. – Мне очень жаль, – говорит Говард, – но боюсь, я чувствую, что мой довод доказан: объективных оценок не существует. – Возможно, это нелегко, – говорит Марвин, – но с моей точки зрения, задача университета – стремиться обеспечивать объективность. А если мы не способны обеспечить необходимую степень беспристрастности, то пусть черт меня поберет, если я знаю, чем можно оправдать наше существование. – Это потому, что вы живете среди либеральных фантазий, – говорит Говард. – Так что же мы теперь намерены предпринять относительно Кармоди? – Ну, я провел довольно тяжелые два дня, обдумывая ситуацию, – говорит Марвин. – А сегодня утром я пригласил Кармоди и его куратора и сказал им, что не вижу способа поправить его положение. Кроме того, я информировал их, что вы обратились ко мне с жалобой на него. – Короче говоря, – говорит Говард, – вы сказали ему, что он выдвинул клеветническое и ни на чем не основанное обвинение. – Ну, сказать это я вряд ли мог, – говорит Марвин. – В конце-то концов вы поставили меня в известность, что беспристрастных оценок не существует. Я обязан был спросить его, хочет ли он продолжать дело дальше. Он тогда впал в истерическое состояние, ответил, что да – хочет, а тем начал, боюсь, крайне неприятным образом, выдвигать новые обвинения. Говард уставляется на Марвина; он говорит: – Какие обвинения? – Боюсь, носящие характер сплетен, – говорит Марвин, – и при нормальных обстоятельствах я бы не стал и слушать. Но считать эти обстоятельства совершенно нормальными я не могу ввиду особого вызова принципам, по которым мы ставим оценки и с какой целью их ставим. Короче, его утверждения сводятся к занижению оценок, когда речь идет о нем, и их завышении, когда речь идет о других. – Так-так, – говорит Говард, – каких других? – В качестве примера он привел мисс Фий, которая, как я вижу по ведомости, получает на вашем семинаре хорошие оценки, – говорит Марвин. – Она хорошая студентка, – говорит Говард. – А почему я должен завышать ее оценки? – Ну, вопрос в какой-то степени абстрактный и политический, – говорит Марвин, – но, боюсь, он был также конкретным и, так сказать, физическим. – Я не совсем понимаю, – говорит Говард. – Кармоди выразил это грубо, но лаконично. Он сказал, что преуспевал бы на вашем семинаре, будь у него голова свернута налево и будь у него… э… женские гениталии. – И что, по-вашему, он имел в виду? – спрашивает Говард. – Он сказал, что у вас с ней физическая связь, – говорит Марвин. – В одном я с вами согласен. Он довольно-таки мерзкий тип. – Но это вас вряд ли касается, верно? – говорит Говард. – Даже будь это правдой. – Совершенно верно, – говорит Марвин. – Именно это я ему и сказал. – Отлично, – говорит Говард. – Да, – говорит Марвин, – я сказал ему, что, на мой взгляд, вопрос становится более этическим, нежели педагогическим. И поэтому я не стану его слушать. – Рад это слышать, – говорит Говард. – И что разбираться в нем компетентен только вице-канцлер, – говорит Марвин. – Вы послали его к вице-канцлеру? – говорит Говард, глядя на Марвина. – Нет, – говорит Марвин, – я просто сказал ему, какой у него есть выбор. Я указал, что выдвинутые им обвинения очень серьезны, и если они ложны, он навлечет на себя большие неприятности. Я даже настоятельно рекомендовал ему взять их назад и этим ограничиться. – И он согласился? – спрашивает Говард. – Нет, – говорит Марвин, – он сказал, что, по его мнению, доказательства, какими он располагает, неопровержимы. – Его доказательства? – говорит Говард. – Сядьте, Говард, – говорит Марвин, – не могу выразить, насколько все это было мне отвратительно. Но вы словно бы хотели, чтобы все развивалось именно так. – И каковы его доказательства? – спрашивает Говард. – Надо отдать должное Кармоди, – говорит Марвин, – у него есть несомненные способности исследователя. Если бы только он употребил их на что-то более достойное. – Вы хотите сказать, он исследовал меня? – спрашивает Говард, выделяя «меня». – Вот именно, – говорит Марвин. – Он проявлял острый интерес к вашим передвижениям. – То есть он ходил за мной и шпионил? – спрашивает Говард. – Знаете, – говорит Марвин, наклоняясь над столом, – я всегда считал себя очень занятым человеком с ежедневником, заполненным до отказа. Но если то, что он говорит, правда, я даже вообразить могу, как выглядит ваш ежедневник. Не понимаю, как вы выкраиваете время, чтобы мыться и бриться. – И чем же я был так занят? – спрашивает Говард. – Ну, вы знаете чем, Говард, – говорит Марвин. – А мне совсем не нравится повторять подобное. – Но мне бы хотелось узнать, что, по мнению мистера Кармоди, он узнал про меня, – говорит Говард. – Раз уж вы думаете, что это нечто настолько важное, что заслуживает внимания вице-канцлера. – Он утверждает, что располагает записью промискуитетных сексуальных интимностей, – говорит Марвин. – Довольно подробной записью. – Могу ли я узнать какие-нибудь подробности этой записи? – спрашивает Говард. – Ну, начинается она с понедельника, – говорит Марвин. – У вас, насколько я понял, была вечеринка; поздно вечером вы были в своей полуподвальной комнате, и, согласно Кармоди, интимность произошла на полу с мисс Фий. Во вторник вы действовали в ином направлении, в квартире одной из наших общих коллег. В квартире наверху, но с прозрачными занавесками, и Кармоди опять предположил интимность. – И это вопрос для вице-канцлера? – спрашивает Говард. – Ну, я так не думал бы, – говорит Марвин, – но вечер продолжается. Вы вернулись домой, вашей жены там не было, а мисс Фий была. – А вам известно, что там была и миссис Бимиш? – спрашивает Говард. – Насколько я понял, между вашим возвращением домой и приездом миссис Бимиш прошел значимый промежуток времени. – Большая часть которого была занята продолжительным телефонным разговором с вами, – говорит Говард. – Я попрошу вас подтвердить это официально, если понадобится. – Ну что за паутина, – говорит Марвин. – Конечно, я скажу все, что знаю. – А в среду? – В среду вы оставались дома. Полагаю, бесплодный вечер для стороннего наблюдателя. – Вероятно, я восстанавливал свои силы, – говорит Говард. – Есть еще? – В четверг вы ужинали во французском ресторане с куратором самого Кармоди. Дама присутствовала при этом разговоре, и мы все пришли к согласию о полной невинности этого ужина. – Доказательства начинают выглядеть хлипковато, не так ли? – спрашивает Говард. – А! – говорит Марвин. – До этой субботы. Насколько я понял, ваша жена уехала на два дня, и все это время мисс Фий прожила у вас в доме и, предположительно, все еще находится там. Согласно мистеру Кармоди это были довольно активные два дня. В доме и снаружи, так сказать. – А мистер Кармоди сказал вам, кроме того, что там живут еще двое детей и мисс Фий была там, чтобы присматривать за ними? – Он утверждает, что они препятствием не послужили, – говорит Марвин. – Ну, – говорит Говард, – спасибо, что сообщили мне. Я думаю, это окончательно подтверждает сказанное мной. Я сказал вам, что он шантажист. Вы не дали себя убедить. И вот теперь он полностью разоблачил себя. – Он, безусловно, показал себя мерзким до гнусности, – говорит Марвин. – И конечно, если он пойдет к вице-канцлеру, это сэкономит время. В конце концов, именно он должен разбираться с подобными отклонениями. За исключением, разумеется, судов. Я только удивлен, как, полагаю, будет удивлен и вице-канцлер, что вы обошлись с ним так, будто у него были хотя бы какие-то подобия доказательств. – Говард, – говорит Марвин, – мне хотелось бы, чтобы вы поняли, что я вовсе не принял сторону Кармоди. Но я же предостерегал вас не допустить, чтобы это превратилось в яблоко раздора, а вы допустили. Я обязан сохранять объективность. Беда в том, что он видит себя как жертву несправедливости и ведет расследование, чтобы доказать свою правоту. – Жертва несправедливости я, – говорит Говард. – Может быть, вы этого не видите. Я могу ответить на эти обвинения и показать грязные побуждения, которые за ними стоят. – О, это отлично, Говард, – говорит Марвин. – То есть я думаю, вам придется дать некоторые объяснения вице-канцлеру. Когда он увидит фотографии… – Кармоди фотографировал? – спрашивает Говард. – Разве я не сказал? – спрашивает Марвин. – Он, видимо, умеет отлично работать с камерой. Конечно, ночные снимки ужасно неубедительны – тени на закрытых занавесках и тому подобное. Ваша проблема сведется только к дневным снимкам. Боюсь, в овраге это, несомненно, вы и мисс Фий. И поцелуй в электромобильчике. – Это мерзость, – говорит Говард. – Все характеристики шантажа. – Меня все это крайне огорчает, Говард, – говорит Мар-вин. – И я убежден, что вице-канцлер тоже будет чрезвычайно огорчен. Марвин встает; он выходит из-за стола и похлопывает Говарда по локтю. – Я очень жалею, что вы не прислушались ко мне, – говорит он. – Избегайте яблок раздора. – Я думаю, когда вы услышите показания мисс Фий… – говорит Говард. – О, я их не услышу, – говорит Марвин, провожая Говарда к двери. – К счастью, теперь это проблема вице-канцлера. Очень рад сказать, что меня это больше не касается. Знаете, это одна из тех черных минут, когда я искренне радуюсь тому, что влачу предельно скучную и пустую жизнь. Марвин открывает дверь своего кабинета и стоит там, когда Говард выходит. В приемной мисс Хо свирепо печатает на машинке и не поднимает головы, когда Говард проходит мимо. Он выходит в коридор и идет по нему к лифту. Он спускается вниз, проходит через вестибюль и пересекает Пьяццу. На той стороне Пьяццы стоит Корпус Гуманитарных Наук, совсем не похожий на Социальные Науки: воплощение не высоты, массивности и темности, но длины, света и воздушности. Коридоры здесь освещаются высокими окнами с кустами возле них; доски объявлений на стенах оповещают о спектаклях, вечерах поэзии, лекциях с вином после их окончания. По какой-то причине коридоры, кроме того, отданы под выставку детского искусства; студенты сидят на скамьях и разговаривают. На дверях яркие таблички с фамилиями; Говард читает их, проходя мимо. Затем перед табличкой «Мисс Э. Каллендар» он останавливается; он стучит. Ответа нет, а потому он снова стучит и ждет. Дверь соседней комнаты чуть-чуть приоткрывается; оттуда выглядывает темная голова с взлохмаченными волосами и печальной физиономией, несколько секунд смотрит на Говарда, а затем втягивается внутрь. Лицо как будто неясно знакомое; Говарду вспоминается, что эта унылая фигура – преподаватель английского факультета, человек, который за десять лет до этого издал два довольно известных и приемлемо встреченных критикой романа, исполненные, как тогда было свойственно романам, нравственными метаниями и озабоченностью. С тех пор – полное безмолвие, словно под давлением современной перемены, не осталось никаких нравственных метаний и озабоченности, никакого нового материала для вышивания узоров. Только он сам упрямо существует; он нервно проходит по академгородку, он преподает в тоске, он избегает незнакомых людей. Говард стучит в дверь этого человека; не услышав ответа, он ее открывает. Писатель различим не сразу; он сидит вне света в самом дальнем углу, скорчившись над пишущей машинкой, с сомнением глядя на своего посетителя. – Извините, что беспокою вас, – говорит Говард, – но я ищу мисс Каллендар. Вы не знаете, где она? – По-моему, нет, – говорит тот. – И у вас нет никаких предположений? – спрашивает Говард. – Ну, я подумал, что ей лучше отправиться домой, – говорит тот, – она крайне расстроена. – Ну, дело крайне срочное, – говорит Говард. – Не могли бы вы дать мне ее адрес? – Боюсь, что нет, – говорит тот. – Это очень важно, – говорит Говард. – О мисс Каллендар нелегко что-нибудь узнать, – говорит романист. – В личном плане она очень замкнута. – Вы знаете ее адрес? – спрашивает Говард. – Нет, – говорит тот, – нет, не знаю. – Ну, что же, – говорит Говард, – если хочешь узнать что-то о людях, это всегда возможно. Немного настойчивости. Чуть-чуть любопытства. – Иногда этого лучше не делать, – говорит тот. – Ничего, – говорит Говард, – я его узнаю. – Я предпочел бы, чтобы вам этого не удалось, – говорит романист. – Удастся, – говорит Говард, выходя из кабинета и закрывая дверь. Он возвращается из света и воздушности Гуманитарных Наук в темную массивность Социологических; он садится за свой стол и просматривает адресную книгу университета, телефонную книгу Водолейта. Он звонит в регистратуру, где по идее должны храниться такие сведения; их там нет. Он звонит секретарю английского факультета; он звонит декану. Он звонит в хозяйственный отдел; он звонит в университетскую библиотеку. Он звонит в университетский книжный магазин. – Да, – говорит управляющий, – для открытия счета нам требуется домашний адрес. Я погляжу и позвоню вам. Говард надевает свое пальто, свою шляпу и сидит за письменным столом, ожидая, чтобы телефон зазвонил. – Рад помочь, – говорит управляющий, – вот он. Говард записывает адрес, идет на автостоянку, садится в фургон, едет под унылым зимним небом в город. Найти адрес на практике оказывается столь же нелегко, как и в теории, поскольку он приводит в ту часть города, где Говард бывает лишь изредка – старинную, курортную. Улица Холм Замка закрыта для машин, это кривая, мощенная булыжником викторианская улочка над портом. Найти дом можно, только поднявшись по крутому склону в сторону бастиона замка; там вы осведомляетесь в газетном киоске, продающем сувениры, где получаете неправильные указания, а потом в кафе, где получаете правильные. Со стороны порта курится туман; перекликаются гудки рыболовецких судов. На двери дома в ряду изукрашенных викторианских недвижимостей есть кнопка звонка, помеченная «За» без фамилии; это настолько несомненная его цель, что он нажимает кнопку. Он стоит в тумане; после некоторого интервала в доме слышатся шаги, спускающиеся по лестнице. Дверь открывается, и в изукрашенном дверном проеме стоит мисс Каллендар в черном брючном костюме с темным подозрительным выражением на лице. – А, это вы, – говорит мисс Каллендар, – как вы узнали, где я живу? – Это было нелегко, – говорит Говард. – И не должно было быть легко, – говорит мисс Каллендар. – Со всем уважением, доктор Кэрк, но я надеялась, что это будет невозможно. – Но почему? – спрашивает Говард. – Я вам объяснила, – говорит мисс Каллендар, – я не хочу, чтобы какой-нибудь там христианский экзистенциалист, или аспирант, или социолог заглядывал сюда на всякий случай. – Но нас всех можно найти, – говорит Говард. – Как? – спрашивает мисс Каллендар. – Впустите меня, и я вам расскажу, – говорит Говард. – Это противоречит моим принципам, – говорит мисс Каллендар. – Я пришел не за тем, чтобы обвинять вас, или соблазнять, или обращать в свою веру, – говорит Говард. – Я просто хочу рассказать вам одну историю. – Историю, – говорит мисс Каллендар. – Тут очень холодно, – говорит Говард. – Ну, хорошо, – говорит мисс Каллендар, – входите. Большой викторианский дом чуть попахивает плесенью. Говард следует за бархатным задиком мисс Каллендар вверх по ступенькам; потом снова вверх по другим ступенькам, и еще, и еще, пока они не оказываются на самом верхнем этаже. Площадка ведет к темно-коричневой двери. Мисс Каллендар открывает ее и впускает его внутрь. – Ну вот, – говорит мисс Каллендар, – моя очень удобная квартира. – Да, вы мне говорили, – говорит Говард. Квартира очень маленькая; изгибистые стены, викторианские эстампы на них под следами сырости, горящий газовый камин, потрепанный красный афганский ковер, торшер с абажуром в бахроме и картинках, два кресла и диван в чехлах из ситца в цветочек. – Ну и как вы узнали? – спрашивает мисс Каллендар, стоя перед газовым камином. – Вас нет в телефонной книге, – говорит Говард. – За неимением телефона, – говорит мисс Каллендар. – И вас нет в списках избирателей, – говорит Говард. – За неимением права голоса, – говорит мисс Каллендар. – Но вы есть в списке книжного магазина, поскольку им требуется домашний адрес для открытия счета, – говорит Говард. – Ну, что же, – говорит мисс Каллендар, – столько хлопот только для того, чтобы прийти рассказать мне историю. – Но вы же слышали его версию, – говорит Говард, – не кажется ли вам, что вы должны выслушать и мою? – Я очень беспристрастна, – говорит мисс Каллендар, – но все как будто считают меня своего рода экспертом по историям. А я им не являюсь. – Я думал, это ваша область, – говорит Говард, снимая свое пальто. – Совсем нет, – говорит мисс Каллендар, – мы ведь живем в эпоху высокой специализации. Моя область – лирические стихи, а это две большие разницы. – И в чем же разница? – спрашивает Говард. – Не хотите ли чаю? – спрашивает мисс Каллендар. – Истории всегда вызывают у меня жажду. – Благодарю вас, – говорит Говард. Мисс Каллендар выходит в еще одну коричневую дверь, и слышно позвякивание чайника. – Вы не объяснили разницы, – говорит Говард в направлении этих звуков. – О, она очень велика, – говорит мисс Каллендар. – Если существует логическая разница между формой и содержанием, которой, мы уже согласились, не существует, то истории должны очень прилежать содержанию, а лирические стихи в той же степени – форме. – Понимаю, – говорит Говард. – Как вы понимаете, доктор Кэрк, я предпочитаю форму. Боюсь, истории кажутся мне очень неорганизованными и рыхлыми. – Понимаю, – говорит Говард, заглядывая за третью коричневую дверь. Там еще одна комната, которую ему описала мисс Каллендар; спальня с кроватью в ней. – Я рад, что вы были голодны в тот вечер, – говорит он в сторону кухни. – Креветки под чесночным соусом оказались очень вкус-ми, – говорит мисс Каллендар. – Я думал тогда, что вы пригласите меня сюда, – говорит Говард. – Я знаю, – говорит мисс Каллендар, – но, как я объяснила вам тогда, моему аппетиту есть предел. И к счастью, как оказалось. – Почему к счастью? – спрашивает Говард. – Ну, думаю, мне вряд ли было бы приятно попасть в список ко всем остальным. – Но было бы это так уж плохо? – спрашивает Говард. – А! – говорит мисс Каллендар, возвращаясь в комнату с подносом и коричневым чайничком для заварки. – Вы считаете его почетным списком. Увековечением спасенных душ. В этом суть вашей истории? Говард стоит у окна, из которого открывается вид на замок и зимнее море за ним; он говорит: – По меньшей мере я надеюсь, что вы не поверили версии мистера Кармоди. – Я слушаю все истории с некоторым здоровым скептицизмом, – говорит мисс Каллендар. – Вам с молоком? – Благодарю вас, – говорит Говард, подходя к дивану и садясь на него. – Ну, – говорит мисс Каллендар, – повесть о сексуальном героизме. Прошу вас, продолжайте. – Насколько я понимаю, вы знаете, что меня обвиняют в том, что я ставил хорошие оценки мисс Фий в обмен на сексуальные услуги? – говорит Говард. – Да, – говорит мисс Каллендар, – сахар? – И в общем моральном разложении, – говорит Говард, – с политическими обертонами. Нет, благодарю. – Я думаю, вас, главным образом, обвиняют в интеллектуальных преследованиях, – говорит мисс Каллендар. – Сухарики с цукатом? – Благодарю вас, – говорит Говард. – Но ключевым вопросом теперь стали мои отношения с мисс Фий. Вы помните мисс Фий? – А я должна ее помнить? – спрашивает мисс Каллендар. – Да, – говорит Говард, – вы видели ее в моем кабинете внизу, когда уходили с вечеринки. – Так значит, это был один из ваших эпизодов, – говорит мисс Каллендар. – Да, мне так и показалось. – Жаль, что вы не знаете ее ближе, – говорит Говард, – тогда, возможно, вместо того, чтобы поддерживать сумасшедшие утверждения Кармоди, вы поняли бы, какая это извращенная, вредоносная чепуха. – Я не поддерживаю его историю, – говорит мисс Каллендар, – я не знаю, верна ли вообще его интерпретация того, что он видел. Просто у меня, не правда ли, есть основания думать, что он видел то, что видел. – Но он ничего не видел, – говорит Говард, – он просто заглянул снаружи и сделал извращенные выводы. Мисс Фий одна из моих курируемых. Это очень несчастное существо. Она прошла через все. Неудачи с мальчиками, неудачи с девочками, аборт, кризис личности, нервный срыв… – Климакс, – говорит мисс Каллендар. – Пока еще нет, – говорит Говард. – Ну так у вас еще остается кое-что впереди, – говорит мисс Каллендар. – Булочку? Я сама их пекла. – Благодарю вас, – говорит Говард. – В тот вечер у нее был душевный кризис. Лесбийская связь, которую она имела, оборвалась. – Не слишком ли она жадна на всякие проблемы? – спрашивает мисс Каллендар. – Ей было плохо, – говорит Говард. – Она спустилась в мой кабинет и начала рыться в моих бумагах. Думаю, она хотела, чтобы ее там застали. И как бы то ни было, я ее там застал. – Инстинкт любознательности, – говорит мисс Каллендар, – он есть и у мистера Кармоди. – Конечно, я рассердился. Но смысл ситуации был очевиден, она жаждала внимания. – Так что вы уложили ее на пол и оказали его ей, – говорит мисс Каллендар. – Нет, – говорит Говард, – это произошло практически наоборот. – О боже, какой ужас, – говорит мисс Каллендар, – она на вас напала? Нанесла вам травму? – Я объясняю вам, что она меня совершенно не привлекает, – говорит Говард. – Я совершенно ее не хотел. Я хотел другую. Собственно говоря, вас. Там за окном. – Но ввиду моего отсутствия вы взамен удовольствовались ею, – говорит мисс Каллендар, беря со столика возле ее стула таинственное спутанное вязание с торчащими из него спицами и начиная ими орудовать. – Понимаю. – Я хочу, чтобы вы поняли, что ситуация была не такой, какой ее описывает Кармоди, – говорит Говард. – Я хочу, чтобы вы взглянули на нее по-человечески. – Мистер Кармоди хотел, чтобы вы взглянули по-человечески на него, – говорит мисс Каллендар. – Мисс Фий нуждалась в помощи, – говорит Говард, – вот почему я взял ее в свой дом. Вот почему она была там в ту субботу и в воскресенье, пока моя жена отсутствовала. – Ваша жена уезжала далеко? – спрашивает мисс Каллендар. – В Лондон, – говорит Говард. – Да, вы мне говорили о ее поездках в Лондон, – говорит мисс Каллендар. – Она идет своей дорогой, вы идете своей. Без сомнения, вы получили возможность оказывать ей гораздо больше внимания и помощи, пока она отсутствовала. – Она была там, – говорит Говард, – чтобы приглядывать за детьми. Мы вместе за ними приглядывали. Мы поехали с ними на аттракционы, гуляли с ними за городом. – Но вы все-таки оказали ей помощь, – говорит мисс Каллендар. – Ведь есть фотографии этой помощи. – Вот именно, – говорит Говард. – Такой была ситуация, которую Кармоди подсмотрел, и сфотографировал, и исказил в шантажное обвинение, ничего о ней не зная. Мисс Каллендар, сидя в своем кресле, завершает ряд в своем вязании. – Понимаю, – говорит она. – Это и есть обещанная история. – Самая ее суть, – говорит Говард. – Вы не против, если я выскажу критические замечания, – спрашивает мисс Каллендар, – не будучи специалистом? – Прошу вас, – говорит Говард. – Ну, это повесть о прекрасных чувствах, – говорит мисс Каллендар, – и, бесспорно, в ней куда больше психологизма, чем в версии мистера Кармоди. Она менее иронична и отвлеченна, более близка к реализму конца девятнадцатого века, но в его версии больше сюжета и действия. Я хочу сказать, у него мисс Фий нуждается в оказании помощи очень часто. А кроме того, вам пришлось как-то вечером ускользнуть, чтобы оказать помощь доктору Бениформ, и затем небольшой эпизод со мной, полностью опущенный в вашей версии, хотя я нахожу его многозначительным. – Он едва ли сюда относится, – говорит Говард. – Это довольно обидно, – говорит мисс Каллендар, – просто невыносимо, когда тебя не включают в суть. Оставляют для побочной сюжетной линии. В его версии я тоже полноценный персонаж. – Я не совсем вижу, причем в данном сюжете вы, – говорит Говард, – поскольку я думал, что суть его истории в том, что я ставлю хорошие отметки мисс Фий по аморальным причинам. – Совершенно верно, – говорит мисс Каллендар, – в его истории есть финал. В котором вы ставите мисс Фий «А» и «В». За общие достижения, как говорится. – Тогда как суть моей истории в том, что ставь я оценки мисс Фий за общие достижения, это были бы не «А» и «Б». – Да, – говорит мисс Каллендар, – это я вижу. Ну, вот. Отсюда следует, насколько другой может стать история, если изменить point d'appui – то есть угол зрения. – Угол зрения! – говорит Говард. – Этот тип шпионил за мной, выслеживал меня, фотографировал меня сквозь занавески, а затем сочинил из всего этого ложь. Чудесный угол зрения! – Посторонний взгляд иногда очень просвещающ, – говорит мисс Каллендар, – и, разумеется, как говорит Генри Джеймс, в доме беллетристики есть много окон. Ваша беда в том, что вы, кажется, стояли перед большинством из них. – Послушайте, мисс Каллендар, – говорит Говард, – это же не просто два маленьких рассказа, материал для игры вашего блестящего критического ума. – Да, – говорит мисс Каллендар, – на карту поставлено много больше. Но беда в том, что вашу историю я не нахожу законченной. Не думаю, что вы рассказали мне все. Я не знаю, чего вы хотите от Кармоди, я не знаю, чего вы хотите от меня. Есть сюжетная интрига, о которой вы умолчали. – Не знаю, знаете ли вы, сколько поставлено на карту, – говорит Говард. – Вы отдаете себе отчет, что Кармоди шпионил за мной каждый день и сочинил из увиденного историю, которая может стоить мне моей работы? – Вы могли бы сказать, что он пытался разобраться в вас, – говорит мисс Каллендар. – Бога ради, – говорит Говард, – возможно, он сейчас где-то там на пожарной лестнице сочиняет историю о том, как я раздеваю вас. – И он лжет? – спрашивает мисс Каллендар. – Нет ли в этом толики истины? – Я вас не раздеваю, – говорит Говард. – А его там нет, – говорит мисс Каллендар, кладет вязание на столик и смотрит на Говарда влажными глазами. – Ему назначили прием. Он сейчас у вице-канцлера. – Знакомит его со своим углом зрения, – говорит Говард. – Да, – говорит мисс Каллендар. – Мне жаль, искренне. Это правда, что вы можете лишиться работы? Ему ведь нужен всего лишь шанс. – Есть нечто, именуемое вопиюще позорным поведением, – говорит Говард, – это крайне неясное понятие, и тем более в наши дни. Но у меня есть политические враги, которые понавешают на меня все, что сумеют. – О Господи, – говорит мисс Каллендар, – поэтому я и вернулась домой. Просто не выдержала. Эти жуткие копания сегодня утром. Я так встревожилась за вас обоих. – За него? – спрашивает Говард. – Он шантажист и фашист. Вы тревожитесь из-за него? – Он не фашист, он личность, – говорит мисс Каллендар, – он еще мальчик, глупый, испуганный, потому что вы напугали его. Он вел себя скверно и глупо. Я так ему и сказала, я набросилась на него. Но он убежден, что вы решили его уничтожить только потому, что он то, что он есть, и он ведет борьбу, чтобы выжить. – Это верно, – говорит Говард. – Другими словами, классическая фашистская психология. Пока у вас все хорошо, вы проповедуете веру в порядочность и нормы социального поведения. Но если что-то угрожает вашему положению – к черту все это. Дерись за собственные интересы, пуская в ход все, что под руку попадется. – Но что вы-то делаете с ним? – спрашивает мисс Каллендар. – Загнали его в угол и держите там. В четверг вы сказали, что, может быть, вернете его в семинар. Зачем вы это сказали? – Вы знаете зачем, – говорит Говард. – Вы играли с ним, чтобы добраться до меня, – говорит мисс Каллендар. – Послушайте, – говорит Говард, – пока мы разговаривали, он шпионил. Он не стоит вашего сострадания. – Это очень печальный случай, – говорит мисс Каллендар. – Такой же, как ваша мисс Фий. Но одну вы укладываете в постель, а другого изничтожаете. – Она лично есть, а он нет, – говорит Говард. – Вы опаснейшим образом разбрасываетесь своим сочувствием. Да посмотрите на него. Разглядите эту его короткую стрижку, его начищенные ботинки. Подумайте об этой высокомерной империалистической манере держаться. Он ждет, что мир будет танцевать под его дудку. А если мир не пляшет, он размахивает кулаками вслепую. Он не способен к конфронтации с жизнью или с реальностью. Он не испытывает ничего, кроме ужаса, что ему угрожают те, кто реально живет. Вот смысл его истории. Вот кого вы поддерживаете. – Я сделала не больше, чем была обязана как его куратор, – говорит мисс Каллендар, – и заметно меньше, чем вы для мисс Фий. – Нет, – говорит Говард, – вы ему поверили. Вы так мне и сказали. Он предложил объяснение тому, чего вы не понимали. – Я не приняла его обвинений, – говорит мисс Каллендар, – я поверила, что увиденное им было правдой. – А вы не помогли ему увидеть это? – спрашивает Говард. Мисс Каллендар смотрит на Говарда; она говорит: – О чем вы говорите? – Стычка между мной и Кармоди произошла во вторник. Но ему известно все про вечер понедельника. Про Фелисити Фий и меня в полуподвале. Он должен был стоять примерно там, где стояли вы, и точно в то же время, чтобы знать про это. – Вы думаете, я сказала ему? – говорит мисс Каллендар. – Нет. – Вы видели его в тот вечер, когда уходили? – спрашивает Говард. – Где он был? – Не знаю, – говорит мисс Каллендар, – но я ему ничего не говорила. – Как я могу это знать? – спрашивает Говард. – Никак, – говорит мисс Каллендар. – Да, – говорит Говард. Мисс Каллендар поднимается со своего кресла, она стоит перед камином; она берет с каминной полки стеклянный шар. Внутри шара крохотный деревенский пейзаж; когда она берет его, внутри стекла начинают плавать снежные хлопья. Говард тоже встает; он говорит: – Вы понимаете, что я вам говорю? Мисс Каллендар поднимает голову; она говорит: – Почему вы вините меня? – Вы должны сделать свой выбор, – говорит Говард. – Определить, где вы. С кем. Чьей истории вы верите. – Я люблю быть беспристрастной, – говорит мисс Каллендар. – Но вы не можете, – говорит Говард. – Вы знаете, куда вы идете? Вы идете его путем. И кончите точно так же, как он. – О чем вы? – спрашивает мисс Каллендар. – Посмотрите на эту комнату, где вы заточили себя, – говорит Говард. – Она рассказывает о том, что вы такое. Мисс Каллендар смотрит на свою комнату, на кресла в ситцевых чехлах, торшер, эстампы на стенах. – Это очень удобная комната, – говорит она. – Это истлевшее место, – говорит Говард, – нора, где вы можете спрятаться и укрыться от всего, что растет. Жизнь, и сексуальность, и любовь. Разве вы не прячетесь? – Мне нравится быть немножко неуловимой, – говорит мисс Каллендар. – Он уничтожил себя. И вы себя уничтожите, – говорит Говард. – Вы увязнете, вы высохнете, вы будете ненавидеть и злиться на всех и вся, через десять лет вы станете ничем, невротичной маленькой старушкой. – Это очень милая комната, – говорит мисс Каллендар. Говард говорит: – Фрейд как-то дал очень экономичное определение невроза. Он сказал, что это ненормальная привязанность к прошлому. Лицо мисс Каллендар очень бело; из него смотрят ее темные глаза. – Я этого не хочу, – говорит она. – Мне это невыносимо. – Вам необходимо забыть его, – говорит Говард, накрывая своей ладонью ее руку, которая держит маленькую метель в стекле. – Вам необходимо быть со мной. – Мне не следовало вас впускать, – говорит мисс Каллендар. – Что вы сделали с ним? – Он меня не интересует, – говорит Говард, – меня интересуете вы. С самого начала. – Я не хочу вас интересовать, – говорит мисс Каллендар. – Там ваша спальня? – спрашивает Говард. – А что? – спрашивает мисс Каллендар, поднимая грустное плачущее лицо. – Идемте туда со мной, – говорит Говард. – Я не хочу, – говорит мисс Каллендар. – Все хорошо, – говорит Говард. – Его здесь нет. Он на приеме у вице-канцлера. – Я этого не хочу, – говорит мисс Каллендар. – Еще одна мисс Фий, получающая помощь. – О нет, вы гораздо больше, – говорит Говард. – Не побочный сюжет, – говорит мисс Каллендар. – То, о чем все это было с самого начала, – говорит Говард. – Идемте же. Он кладет ладонь на ее локоть. Мисс Каллендар оборачивается. Ее темная голова опущена. – Да, – говорит Говард. Мисс Каллендар идет к коричневой, пропитанной морилкой двери спальни: толчком открывает ее и входит в комнату. Это маленькая комната с (у одной стены) очень большим гардеробом; кровать громоздкая, высокая, с деревянными изголовьем и изножьем. Она накрыта лоскутным одеялом; мисс Каллендар поправляет его. За окном небольшой сад на склоне; мисс Каллендар идет к окну и задергивает тяжелые плюшевые занавески. В комнате теперь совсем темно. Все еще стоя у занавесок, по другую сторону кровати от него, она начинает неуклюже снимать брючный костюм; он слышит шепот ткани, когда она снимает то и это. – Можно я зажгу свет? – спрашивает Говард. – Нет, нельзя. Не надо, – говорит мисс Каллендар. Одежда падает на пол, ее тело белеет в смутной тьме. Она отходит от занавесок; кровать скрипит, она лежит поверх одеяла. Его собственная одежда валяется у его ног. Он забирается на кровать и касается ладонью чуть шероховатой мягкости ее кожи. Он ощущает на ней холодность своей ладони и легкую вибрирующую дрожь, отвращение плоти. Его рука находит центр ее тела, пупок; он ведет ее вверх, к маленькой округлой груди, а потом вниз к бедрам. Он ощущает роднички отклика, крохотные роднички; напряжение соска, теплоту выделений. Но она лежит почти без движения; она пренебрегает чувствовать то, что чувствует. – У тебя было прежде? – шепчет он. – Практически нет, – шепчет она. – Тебе не нравится, – говорит он. – Разве ты здесь не для того, чтобы мне понравилось? – спрашивает она. Он месит и жмет ее тело. Он лежит на ней, на ее груди и может ощущать быстрое биение ее сердца. В темноте он движется и ощущает, как деятельная энергичная его плоть ввинчивается в нее, нечто бесформенное, горячее, растущее, расширяющееся. Неудержимое нечеловеческое, оно взрывается; пот плоти, плоти двух тел, ароматизирует воздух темной комнаты; их тела отрываются друг от друга. Мисс Каллендар лежит, отвернув от него лицо; он ощущает запах ее гигиеничного шампуня совсем близко от своего лица. – Мне не следовало позволять вам, это плохо, – шепчет она. – Нет, – говорит он. Как мог он счесть ее старой, когда увидел в первый раз. Ее тело рядом с ним ощущается как юное, совсем юное. Он шепчет будто ребенку: – Обещай, что ты больше не будешь думать о нем, не будешь больше что-нибудь для него делать. Мисс Каллендар по-прежнему отворачивает голову; она шепчет: – Вот ради чего все это было. – Это ради твоего блага, – говорит Говард. – То, что вы говорили, – говорит мисс Каллендар. – Так что? – спрашивает Говард. – Вы говорили это только для того, чтобы войти в меня. – Я думаю, ты позволила бы мне в любом случае, – говорит Говард. – Это должно было произойти. – Историческая неизбежность, – говорит мисс Каллендар. – Должно было быть окончание. Им была я. – Верно, – говорит Говард, – его организовал Маркс. Секунду спустя мисс Каллендар поворачивает голову к нему; она говорит: – Маркс сказал, что история это чушь. – Это сказал Генри Форд, – говорит Говард. – Нет, Маркс, – говорит мисс Каллендар. – Да? Где же? – спрашивает Говард. – Позднее прозрение, – говорит мисс Каллендар, поворачивая к нему свое тело. – Это моя область, – говорит Говард. – Блейк для тебя, Маркс для меня. – Я права, – говорит мисс Каллендар, – это критическая двусмысленность. – Если тебе так хочется, – говорит Говард. – Я была ужасна? – спрашивает мисс Каллендар. – Это как гольф, – говорит Говард, – тебе необходимо побольше практиковаться. – Ты такой занятой, – говорит мисс Каллендар. – Джордж снова начнет дежурить. – Нет, не думаю, – говорит Говард, – я думаю, мы можем с ним разделаться. ХIII И вот снова зима; все вернувшиеся люди снова уезжают. Осень, когда разгораются страсти, растет напряжение, умножаются забастовки, газеты разбухают от всяких бедствий, завершилась. Приближается Рождество; гуси жиреют, а газеты тощают; события перестают происходить. У входных дверей нагружаются машины, и люди с облегчением готовы отбыть – в Позитано или в Государственный архив, в Москву или к мамочке на тихий провал праздничных дней. Гирлянды цветных лампочек на променаде то вспыхивают, то гаснут в ритме включения и отключения тока; Никсон избран на второй срок, и ходят слухи о сезонном перемирии в Ольстере. Искусственные елки, украшенные пустыми пакетиками из фольги, стоят в переходах торговых центров, где толпятся покупатели, вызывая малый экономический бум в сфере потребления; крушения поездов и авиакатастрофы словно бы укладываются в статистику сезона. Снег кружит над морем; люди облекаются бодрой веселостью; телефоны надрываются взаимными рождественскими пожеланиями. Кэрки, эта очень известная супружеская пара, улавливают общее настроение и решают устроить вечеринку. Правду сказать, две последних зимы они уже устраивали вечеринки именно теперь, в конце осеннего семестра, первого семестра этого учебного года в расползающемся вверх по холму новом университете. Но для них это никак не традиция, да и как же иначе? Кому дано, опередив время, предвидеть столкновения и разногласия, расхождения и схождения группы таких вот интеллектуалов, когда они собираются вместе, генерируя устремленный вперед марш сознания, устремленный вперед процесс истории. В любом случае Кэрки, разумеется, чрезвычайно занятые люди с двумя полными жизнями и двумя раздельными ежедневниками; они не так уж часто оказываются дома единовременно; когда надо так много сделать в мире, для планирования и разговоров остается мало свободного пространства. Но волей случая в эту последнюю неделю семестра они оказываются дома вместе; и хотя столкновения были значительными, семестр утомительным, а их личные отношения зыбкими, поскольку, когда один наверху, то другой внизу, ими умудрился овладеть некий атавистический инстинкт. Они смотрят друг на друга с понятной подозрительностью; они анализируют настроение и обстановку; они говорят, хоть и без полной уверенности, «да». И они берут общий домашний ежедневник (в прошлый раз за ним сходил Говард, так что теперь его приносит Барбара) – вместе с ним они садятся в сосновой кухне и просматривают тесно заполненные страницы. Находится свободная дата, которая однозначно устраивает их обоих и никак не касается их раздельных планов. Они засталбливают ее; эта дата – 15 декабря, пятница, последний день семестра. После того как инстинкт, потребовавший вечеринки, пробудился в них, – инстинкт такой временный и неуверенный, что ни она, ни он не понимают, кого винить, Кэрки идут вместе в свою гостиную и наливают себе каждый по стакану пива и начинают ее планировать. Это небольшая инспекция их текущих взаимоотношений, и почти сразу становится ясно, что вечеринка будет худосочнее и меньше предыдущей, устроенной в начале этого же семестра, когда перспектива была приятной, а будущее полным возможностей. Ибо и Кэрки, и их дружбы, и их друзья претерпели нормальный износ. Были разрывы и ссоры, и смены партнеров и смены союзников; нависают новые разводы, намечаются новые политические ассоциации. Он больше не разговаривает с ней; они больше не разговаривают с ними; не так-то просто спланировать вечеринку, не будучи полностью au courant [14] передвижений и настроений, но Кэрки умеют быть au courant и составляют свой список соответственно. Есть люди, которые, можно предсказать наверняка, теперь не придут, когда Кэрки их пригласят; есть люди, которых Кэрки не пригласят ни при каких обстоятельствах. И люди уже в процессе отбытия, так как заключительная неделя семестра, это неделя чтения, и многие студенты уже тайком исчезли, как и некоторые преподаватели; а у многих другие обязательства, собрания или дела. Поэтому не будет заботливости Флоры Бениформ, так как Флора отсутствует уже три недели, ведя полевые исследования в Уэст-Бромвиче, где наблюдалась заметная вспышка тройлизма. Не будет Роджера Фанди, так как он получил срок, представ в этот самый день перед лондонским судом по обвинению в нападении на полицию в ходе недавней демонстрации на Гросвенор-сквер против камбоджийской политики. Не будет Леона, так как Леон гастролирует с «Много шума из ничего» по Австралии, и не будет авангардистов из местного театра, так как труппа, занятая в «Коте в сапогах», не достойна общества Кэрков. Но есть другие, – бодрая, пусть и потрепанная, компания выдюживших, ибо дело радикализма в Водолейте в этом семестре имело свои победы и есть все причины для хорошего настроения. И вот ветер бьет в окна, и быстро темнеет: огоньки мерцают в полуразрушенных домах по ту сторону улицы; а Кэрки сидят в своих кожаных креслах, и называют имена, и планируют всякие прелести: вечеринка обретает свою скромную форму. Через некоторое время Барбара встает и идет к двери гостиной. – Фелисити, – кричит она в сложную акустику холла. – Мы с Говардом заняты планированием вечеринки. И я подумала: ты не против искупать вечером детей? – Нет, я против, – кричит Фелисити неизвестно откуда, вероятно из уборной, где она теперь проводит много времени. – Мне надоело терпеть эксплуатацию. – Не понимаю, что происходит с Фелисити, – говорит Барбара, снова садясь в кожаное кресло. – Не обращай внимания, – говорит Говард. – Я думаю, у нее новый кризис. – Полагаю, ты перестал ее трахать, – говорит Барбара, – а мог бы подумать и обо мне. – Я пытаюсь делать все, что в моих силах, – говорит Говард, – но так много всего. – Да, мы в этом убедились, – говорит Барбара, – благодаря камере Кармоди. – Как насчет Бимишей? – спрашивает Говард. – Или это Бимиш и Бимиш? – Они вместе, – говорит Барбара. – С тех пор, как доктор Бениформ уехала. Но придут ли они, если мы их пригласим? – Генри – мой друг, – говорит Говард. – Все еще? – спрашивает Барбара. – После Мангеля? Не представляю, что он захочет снова с тобой встречаться. – О, Генри видит и другую точку зрения, – говорит Говард. Но причина для сомнений вполне основательна. Если высшей точкой успеха радикализм в завершающемся семестре был обязан лекции Мангеля, то Генри этот успех обошелся недешево. Ибо факультет таки послал приглашение Мангелю, и среди преподавателей были острые раздоры и взаимное раздражение; а новость с молниеносной скоростью таинственно дошла до радикальных студенческих группировок, которые, уже сумев провести две сидячие забастовки, ощущали себя огромной силой и были готовы к беспрецедентному сотрудничеству друг с другом. Они развесили множество плакатов и провели множество митингов, на части которых выступал Говард, этот мученик организованных Кармоди преследований; и в день лекции огромная толпа сгрудилась вокруг лекционного зала имени Беатрисы Уэбб, возбужденно скандируя в самом гневном настроении. Профессор Мангель сообщил заранее, что его темой будет «Есть ли у крыс семьи?», но в этом было усмотрено типичное либеральное увиливание, и негодование возросло еще больше, и многие распростертые тела закрывали проход ко всем дверям здания, пока внутри собирались враждебные массы, утверждая радикальную доктрину взрывами рева и размахиванием плакатами. – Генри был сам виноват, – говорит Говард, вспоминая славную победу. – Он во что бы то ни стало хотел вести себя провокационно. Генри творит несчастные случаи. – Есть люди, которые считают, что только он вел себя достойно, – говорит Барбара. – Черт, Барбара, – спрашивает Говард, – или ты размякла на старости лет? – Мне это не понравилось, – говорит Барбара. Беда заключалась в том, что представить приезжего лектора должен был Генри; собственно, сделать это полагалось бы профессору Марвину, но он внезапно сознался, что у него связаны руки, так как его ждут в Эдинбурге с лекцией о мессианстве; а Флора Бениформ, к которой перешла бы эта обязанность как к ученице Мангеля, была затребована в Уэст-Бромвич, для исследований, не терпевших отлагательств. Таким образом именно Генри в тот день аккуратными шажками миновал распростертые тела и вошел в запретное пространство Беатрисы Уэбб. – Почему он просто не сказал им, что произошло? – спрашивает Говард. – О, ты был бы разочарован, поступи он так, – говорит Барбара. Ибо Генри вышел на подиум, один, с рукой на перевязи; он сказал вежливо: «Я попрошу вас разойтись». Питер Мадден встал перед Генри и объявил залу: «Радикальным мнением эта лекция запрещена». Аудитория взревела в знак согласия: «Запрещена, запрещена», а также «Фашист, фашист», и тогда Генри проявил неразумность. Он оттолкнул Питера Маддена здоровой рукой; он замахал изрезанной; он закричал: «Фашисты вы; это преступление против свободы слова». Тут толпа всколыхнулась, забурлила; Мелисса Тодорофф, выделявшаяся в зале своим плакатом «Отрезать Мангелю матку!», швырнула в Генри булочкой; и массы сорвались с цепи, хлынули на трибуну и сшибли неуравновешенное тело Генри вниз и каким-то образом в общей свалке его растоптали. В своем гневе они затем ринулись в его кабинет, оставленный незапертым; они распахнули картотечные шкафчики и выбросили или похитили их содержимое; они разбили зеркало в серебряной раме; они вылили чай из «Чайной горничной» на норвежский половичок, а затем разбили «Чайную горничную»; и в эту мешанину они побросали его записи. – Ему не следовало вести себя провокационно, – говорит Говард. – Он мог бы просто сказать им про Мангеля. – Майра говорит, он боялся, что они устроят овацию, – говорит Барбара, – а этого он не вынес бы. Собственно говоря, только на следующий день, когда Генри лежал в больнице, новость про Мангеля распространилась по академгородку; из многих, собравшихся там в день лекции, не изволил явиться только Мангель, скончавшись накануне вечером от инфаркта в своей лондонской квартире. – Все равно, давай его пригласим, – говорит Говард, – это даст ему шанс помириться. – Чем больше мы этим занимаемся, – говорит Барбара, – тем больше я чувствую, что вечеринка нам требуется меньше всего. По-моему, это крайне сомнительное празднование. – Ты так думала и в прошлый раз, – говорит Говард, – а она очень подняла твой тонус – Бог мой, Говард, – говорит Барбара, – ну что ты знаешь о моем тонусе или депрессии? Какой доступ есть у тебя к моим чувствам? Что ты вообще обо мне знаешь теперь? – Ты в отличной форме, – говорит Говард. – Я жутко несчастна, – говорит Барбара. – Скажи мне почему? – спрашивает Говард. – Предпочту не говорить, – говорит Барбара. – Ладно, – говорит Говард. – Тебе требуется вечеринка. – Бог мой, – говорит Барбара, но они продолжают планировать и разговаривать. Немного позднее они выходят в холл, и один стоит рядом, пока другой звонит, а потом они меняются ролями, так как Кэрки все делают вместе и на равных. Иногда телефон не отвечает, а иногда ответ дается отрицательный; тем не менее, как они и предполагали, в наличии имеется человеческий материал, готовый для вечеринки, сезонной, рождественской вечеринки. – Это будет отлично, – говорит Говард. Потом они ужинают, а позже они идут спать и ложатся друг на друга. – Тебе не требуется передышка, – говорит Говард после, – слишком много всего происходило. – С тобой, – говорит Барбара, – не со мной. Назови хоть одно в хорошем смысле слова, что в последнее время случилось со мной? – Поезжай в Лондон, походи по магазинам, – говорит Говард. – Купи подарков. – Там ничего нет, – говорит Барбара, – абсолютно ничего. И дни идут, и Говард закругляется в университете, задает темы для каникулярных эссе, приглашает студентов, которые каким-то образом еще не уедут, к себе на вечеринку, и вот уже утро пятницы 15 декабря. Кэрки встают рано, и вместе они спускаются по лестнице и входят в кухню. Фелисити Фий, которая все еще ночует в их гостевой спальне, сидит за сосновым столом, темноглазая, в своей блузке со шнурком и длинной юбке, и ест жареный хлеб; дети где-то там, она не знает где. – Это очень наполненный день, – говорит Барбара, – надеюсь, ты сумеешь мне помочь. – Собственно, я пакую свои вещи, – говорит Фелисити. – По-моему, ты уже получила от меня всю помощь, которая тебе требовалась. – Но как я управлюсь завтра? – спрашивает Барбара. – Завтра само о себе позаботится, Барбара, – говорит Фелисити, – ты справишься. Я уверена, обязательно отыщется кто-то, кто будет делать всю эту работу, чтобы иметь возможность наслаждаться чудесным обществом Кэрков. – Мы чем-то тебя обидели, Фелисити? – спрашивает Барбара. – Ну, – говорит Фелисити, – человек, по-моему, всегда должен быть в движении. Я просто нашла что-то еще. Поступлю в общину Харе Кришна. – Ах, Фелисити, – говорит Барбара, – это не ты. – Не думаю, что тут так уж много известно о том, что я такое, – говорит Фелисити. – Я много сделала для вас обоих. То есть сделала, правда, Говард? – Да, – говорит Говард, – очень много. – Ну, вроде как надеешься что-то за это получить, а если ничего не получается, то надо двигаться дальше. Это совет доктора Кэрка. Он любит, чтобы люди двигались дальше. – Замечательно, – говорит Барбара, – значит, вы это обсуждали. – То есть я же не говорю, что его совет так уж хорош, – говорит Фелисити, – но это его работа, и, надо полагать, он что-то про это да знает. Может быть. – Ты на нас сердита, мне очень жаль, – говорит Барбара. – Да вовсе нет, – говорит Фелисити. – Просто вы теперь для меня не то. – Во всяком случае останься на вечеринку, – говорит Говард. – Может, и останусь, – говорит Фелисити, – то есть если вы меня просто приглашаете. То есть не работать. А повеселиться, и все. – Вот-вот, – говорит Говард. Говард идет и пригоняет фургон; Кэрки садятся в него. – По-моему, ты ее использовал, – говорит Барбара, когда они едут вверх по склону к торговому центру. – Впрочем, как ты всегда говоришь: все используют кого-нибудь. Я покупаю еду, ты покупаешь вино. Кэрки движутся по торговому центру среди его искусственных елок, его густых толп, его изобилия сверкающих товаров. Они едут вниз, назад к щербатому полукругу; только-только осталось время завезти детей в школу. – Последний день, последний день, – кричат дети, залезая в фургон. Говард вместе с прочими матерями высаживает их у школы и едет дальше в университет диктовать письма, прощаться. Перед Тойнби и Шпенглером громоздятся чемоданы, которые сеть британских железных дорог развезет в разные стороны; автобусы увозят студентов на вокзал. С административного здания все еще свисают рваные остатки сидячих забастовок семестра: красное полотнище, призывающее: «Все сюда, это жизнь», и еще одно, гласящее: «Боритесь против репрессий». Небольшое закопченное пятно на бетоне указывает место, где одна радикальная фракция пыталась усилить протест, запалив пожар. Академгородок, пустея, выглядит как всеми покинутое поле боя; внутри темные коридоры и холодные помещения, где экономия топлива уподоблена социальной дисфункции. Все тут дышит обветшалостью, общедоступностью места, которое много чего повидало, используется всеми и не принадлежит никому. Говард сидит в чистоте своего безликого кабинета; он работает, и он звонит по телефону; он с удовольствием озирает панораму своих недавних побед. В середине дня он проходит через замусоренную Пьяццу к своему фургону и едет в город, забрать детей из школы. Школьный двор полон радостных прощаний среди толпы родителей; Мартин и Селия бегут к фургону с Санта-Клаусом из туалетной бумаги, детским календарем, посвященным искусствам, и попыткой Мартина склеить ясли. У Мартина синяк под глазом, платье Селии, купленное в бутике, разорвано. – Что с вами произошло? – спрашивает Говард, когда они залезают внутрь. – А! – говорит Селия. – У нас была вечеринка. Говард едет назад к сцене и арене своей собственной вечеринки. В кухне Барбары нет; он слышит звуки воды, льющейся в ванной. Он берется за дело и откупоривает бутылки; он ходит по дому, переставляя мебель, создавая пространства и контрпространства. Уже стемнело; он стоит в своей спальне, пока отблески угасшей зари освещают изгрызенные дома напротив, и налаживает лампы. Из ванной выходит Барбара, и он входит туда. Он раздевается, принимает ванну, пудрит тело и выходит в спальню одеться. Барбара надевает там яркое серебристое платье. – Нормально? – спрашивает она. – Откуда оно у тебя? – спрашивает Говард. – Купила в Лондоне, – говорит Барбара. – Ты никогда его для меня не примеряла, – говорит Говард. – Да, – говорит Барбара. – Я предложила, но у тебя не было времени. – Отличное, – говорит Говард. – Да, – говорит Барбара. – У него прекрасный вкус. Барбара выходит из спальни; Говард начинает одеваться, элегантно, аккуратно, для грядущей сечи. Входят дети и бегают туда-сюда. – А люди опять так же намусорят, как в прошлый раз? – спрашивает Мартин. – Не думаю, – говорит Говард, – их будет не так много. – Только бы никто опять не прыгнул в окно, – говорит Селия. – Никто в окно не прыгал, – говорит Говард. – Просто кто-то немного поранился. – Дядя Генри, – говорит Мартин, – он придет? – Не знаю, – говорит Говард, – я вообще не знаю, кто придет. – А если никто не придет, – говорит Селия, – кто съест весь этот сыр? – Только не я, – говорит Мартин. – О, людей придет много, – говорит Говард, – вот увидите. И действительно, приходит много людей. На полукруге рычат машины. Говард идет к двери, чтобы открыть ее для первых гостей; яркий свет из окон дома падает на разбитую мостовую и озаряет обломки и следы сноса на улице. Гости входят в полосу света, направляясь к крыльцу; вот Мойра Милликин несет своего младенца, а за ней Макинтоши – каждый несет по младенцу в портативной колыбели; миссис Макинтош уж когда родила, то родила внушительно, разродившись двойней. Барбара спускается в холл в своем серебристом витринном платье и большом русском ожерелье, ее волосы уложены гостеприимным пучком. – Ваши чудесные вечеринки, – говорит Мойра, входя внутрь, снимая пальто, демонстрируя бугор своей беременности. – Можно ее куда-нибудь приткнуть? – И этих, – говорит миссис Макинтош, которая выглядит очень худой и лишь с маленьким провисанием еще не окрепшего живота. – Привет, Кэрки, – говорит Макинтош, снимая свой макинтош, – что, мы опять первые? – Очень вам рады, входите, входите, – говорят радушные Кэрки, гостеприимная пара, оба одновременно. Не успевают первые ласточки обосноваться в гостиной с вином, обсуждая кормление грудью, как гости начинают идти косяком. Комната заполняется. Студенты в больших количествах; бородатые юные Иисусы в камуфляжной форме, мокрого вида пластике, широких штанах, джинсах раструбом; девушки в балахонах и больших сапогах со сливового цвета губами. И младшие преподаватели, серьезные углубленные исследователи брака и его радикальных альтернатив; есть посторонние из общего круга кэрковских знакомых – радикальный приходской священник, аргентинец с неясными партизанскими связями, актер в молескиновых брюках, который прикасался к Гленде Джексон в фильме Гена Рассела. Миннегага Хо пришла в чонсаме; Анита Доллфус со своим большим бурым псом на веревке тоже здесь, освеженная непрерывным сном на протяжении одного семинара за другим. Барбара с ее яркими зелеными тенями, мелькая в своем серебристом платье, возникает то там, то тут, держа тарелки с едой. – Ешьте, – говорит она, – это способ общения. Говард расхаживает с большой двухлитровой бутылкой, свисающей на петле с его пальца, импресарио хэппингов, ощущая бодрящее удовольствие оттого, что его окружают эти молодые люди в заплатах, арлекинских ромбах, разукрашенные, довольные собой, бесклассовые, граждане мира ожиданий, мира за пределами норм и форм. Он наливает вино, видя пузырьки, кружащие внутри стекла в меняющемся свете его комнат. Вечеринка гремит, реактивный самолет из Хитроу ревет над городом; полицейская машина подвывает на городской автостраде; в заброшенных домах напротив мерцают огоньки, а позади них – накапливающийся урбанистический мусор. Внутри вечеринка разрастается, густеет, размножается делением. Пространства заполняются; активность оттесняется все глубже в дом, в новые комнаты с новыми красками и, следовательно, с новыми психическими возможностями, в комнаты, где ждут новые тесты, потому что на столе в столовой расставлена еда, и имеется пространство для танцев в викторианской оранжерее, и ниши интимности и тишина наверху. Где-то кто-то нашел проигрыватель и включил его; где-то еще в доме бренчит гитара. – Привет, – говорит Мелисса Тодорофф, явившаяся в тартановом платье, – я приветствую радикального героя. Я считаю, что вы изумительный, я считаю, что вы – самое, самое оно. – Разрешите мне помочь вам снять пальто, – говорит Говард. – Спасибо, – говорит Мелисса. – Ну, вот. Куда мне пойти, чтобы меня трахнули? В холле безбюстгальтерная девушка из говардского семинара, по-прежнему безбюстгальтерная, подробно объясняет философию Гегеля актеру, который касался Гленды Джексон, а теперь касается безбюстгальтерности. – Это в первую очередь диалектический портрет, – говорит девушка. – Хватит щипаться. В гостиной в углу сгрудилась знакомая группа или клика из Радикального Студенческого Союза, глубоко серьезная, почти торжественная, чуть-чуть смахивая на участников Последней Вечери, после того, как они встали из-за стола. К ним обращается мисс Каллендар, на которой яркий тонкий балахон, и она распустила свои волосы, а теперь говорит: – Привет, вы все пришли сюда в качестве кого? В викторианской оранжерее, где не слишком танцуют, стоит Барбара в серебре, разговаривая с Миннегагой Хо, одинокой и широкоглазой, у стены. – Каким противозачаточным средством вы пользуетесь? – спрашивает Барбара с общительным интересом. На лестничной площадке Фелисити Фий в той же самой своей длинной юбке разговаривает с доктором Макинтошем. – Ужас в том, – говорит Фелисити, – что я думала, что узнала, где я была, а теперь, когда я там, это совсем не то, где я. Если вы меня понимаете. – Понимаю, – говорит доктор Макинтош умудренно, – ведь это и есть то, верно? Существование никогда не останавливается. «Я» продолжает двигаться вперед без конца. – О, я знаю это, доктор Макинтош, – говорит Фелисити, – вы так абсолютно правы. В одной из комнат, выходящих на верхнюю площадку лестницы, матрас, который Говард заранее заботливо положил на пол, покряхтывает в одном из самых знакомых ритмах вселенной. В холле шум и суета; собака Аниты Доллфус укусила радикального приходского священника, и сострадательные люди увели его наверх для принятия мер. – Мне так жаль, Говард, – говорит Анита, – теперь вы перестанете меня приглашать. Он попробовал его погладить. Нет чтобы погладить меня. Собака радостно пыхтит на Говарда, который говорит: – Да, кстати, вы, случайно, не видели доктора Бимиша? – Нет, не видела, – говорит Анита в своем длинном, длинном платье, с волосами, стянутыми лентой, как у кэрроловской Алисы. – По-моему, его тут нет. Он расхаживает со своей бутылкой. Вверх по лестнице. Вниз по лестнице. Генри явно не озаботился прийти. Тревожный инстинкт ведет его к закрытой двери гостевой спальни. Он стучит, ответа нет. Он открывает дверь; в комнате темно. Окно цело и невредимо. – Вы не будете так добры? – говорит голос доктора Макинтоша. – Боюсь, место занято. – Извините, – говорит Говард. – Это Говард, – говорит Фелисити. – Ты нам не нужен, Говард. Почему бы тебе не отыскать твою мисс Каллендар? Он снова спускается вниз, в вечеринку. Там нет Генри; там нет Флоры, а теперь, похоже, нет и Барбары; стол с едой опустошен, и руки как будто нашли иные, более прекрасные пастбища. Хозяйская совесть гонит Говарда на кухню. Он стоит перед обоями, восславляющими выпуклости лука и чеснока; он стоит перед сосновыми полками, усеянными избранными предметами: французские кастрюльки, стройный ряд керамических кружек ручной работы и светло-коричневого оттенка, две мельнички для перца, шеренга синих испанских бокалов из Каса-Пупо, темно-коричневый горшочек, надписанный Sesel. Перед ним в камышовой корзине лежат десять длинных французских батонов; Говард стоит у стола и ловко, аккуратно нарезает хрустящий хлеб. Кухня принадлежит ему одному, но затем дверь открывается. В ней появляется Майра Бимиш в платье, которое выглядит так, словно его сшили из мешковины. – Вот ты где, – говорит она, входя, – ты выглядишь как очень модный крестьянин. Где Барбара? – Не знаю, – говорит Говард, – она как будто исчезла, ну я и занялся этим. – Хо-хо, – говорит Майра, сидя на краю стола в своем мешковидном платье. – Ну, да не важно, ты как будто отлично справляешься. Ты и готовишь? – У меня есть несколько специальностей, – говорит Говард. – Что же, Говард, – говорит Майра, – как-нибудь мне надо будет их испробовать. – Генри приехал? – спрашивает Говард. – Нет, Генри не приедет, – говорит Майра, – он сидит дома в глубокой депрессии, потому что не может работать над своей книгой. – Я думал, он спас большую часть своих записей, – говорит Говард. – А хотя бы и спас, – говорит Майра, – но с одной рукой на перевязи, а другой сломанной и в гипсе писать он толком не может. – Да, пожалуй, – говорит Говард, – но приехать на вечеринку он мог бы. – Так, Говард, – говорит Майра, – он не хочет тебя видеть. Он винит тебя, знаешь ли. Ты их подначивал. – Но обычно он так хорошо понимает другую точку зрения, – говорит Говард, – а политика ведь не бескровное дело. – По-моему, это было ужасно, – говорит Майра. – Все эти вопящие люди. Я спаниковала. Я убежала. – Всякий здравомыслящий человек спаниковал бы, – говорит Говард. – Смеешься надо мной, – говорит Майра, – ты ведь знаешь, что я для всего этого не подхожу. Я же настоящая обывательница. – Но в любом случае ты приехала, Майра, – говорит Говард. – Ну, я не делаю всего того, что Генри хочет, чтобы я делала, – говорит Майра, – правду сказать, я предпочитаю делать то, чего он не хочет, чтобы я делала. А мне захотелось увидеть тебя, чудесный ты мужчина. – На столе движение; Майра внезапно наклоняется и целует Генри, угодив наискосок по носу. – То есть с пожеланием счастливого Рождества, – говорит она. – А, – говорит Говард, – счастливого Рождества и тебе. Майра сосредоточенно наклоняется над своей черной сумочкой и засовывает в нее руку. – Не думаю, – говорит она, вынимая что-то из сумочки, – не думаю, что ты все еще помнишь тот раз в моей спальне. Говард смотрит на нее; она достала зеркальце и, опустив голову (ее нос поблескивает в свете плафона), разглядывает губную помаду, ее рот образует круглое «О». – Так давно, Майра, – говорит Говард. – Я знаю, ты с тех пор везде побывал, – говорит Майра, – объезжая приход. Но загляни как-нибудь, хорошо? Теперь будет по-другому. Я была глупа тогда. Теперь я не так занюханно буржуазна. Я знаю, сколько я упустила. – Но как же ты и Генри? – спрашивает Говард. – Я думал, вы снова вместе. – Вы с Барбарой снова вместе, – говорит Майра, – но у вас передовой брак. Он вас так уж в узде не держит, верно? До нас ведь дошли все слухи о том, что обнаружил мистер Кармоди. – Не верь всему, что слышишь, – говорит Говард. – Да, Барбара и я научились принимать образ жизни друг друга. – Ты хочешь сказать, что Барбара научилась принимать твой, – говорит Майра, – или была вынуждена за неимением ничего лучше. – Это работает в обе стороны, – говорит Говард. – В любом случае, – говорит Майра, – Генри придется принять мой. Мы снова вместе, но на моих условиях, Говард, мой мальчик. На моих условиях. Теперь это тоже брак интеллигентного типа. – Но что получает от него Генри? – спрашивает Говард. – Честно ли это по отношению к Генри? – Я тебя не понимаю, Говард, – говорит Майра, – это твою неожиданную озабоченность. Генри имел Флору Бениформ. Следовательно, я могу делать то, что хочу я. Это же справедливо? – Ну, Флора в первую очередь лечебный курс. – О, я знаю, что ты и там побывал. Флора в первую очередь классическая сучка, переодетая в современный костюм. Ну да я уверена, что и ты тоже. – Сучка? – спрашивает Говард. – Нет, лечебный курс. И нам всем требуется лечебный курс. Это эпоха лечебных курсов. И мне требуется его пройти. – Но я не могу не думать о Генри, – говорит Говард, – о том, что с ним. Он в депрессии, он беспомощен, разве он не нуждается в тебе? – Это на тебя не похоже, Говард, – говорит Майра. – Меня заботит Генри, – говорит Говард. – Ты его презираешь, – говорит Майра, – ты и твои приспешники ломаете ему руку, разбиваете ему нос, когда он пытается поступить с умеренной порядочностью. Ты презираешь его нравственные принципы. А потом, когда никто в этом не нуждается, ты вдруг выражаешь озабоченность, сочувствие к нему. Он предпочтет обойтись без них, Говард. Обрати их на меня. – Ку-ку, малыш, – говорит Мелисса Тодорофф, которая немножко покачивается на пороге в своем тартановом платье, – не плеснешь ли винца, которое ты прячешь, мне в стаканчик? – Извините, Мелисса, – говорит Говард, беря бутылку. – А может, тебе следует просто лить его вот сюда в мое горлышко, – говорит Мелисса Тодорофф, входя в кухню. – Я к вам недостаточно внимателен? – спрашивает Говард, наливая вино. – И еще как, – говорит Мелисса, беря его под руку, – даже близко не подходил уж не знаю сколько времени. – Ну, как вечеринка? – спрашивает Говард. – Там такое творится, – говорит Мелисса, – что соски дыбом встают. Эй, приветик, Майра. Как идут делишки? – Я как раз ухожу, – говорит Майра, беря свою сумочку. – Мне лучше вернуться к Генри, не правда ли? – А-ха-ха, – говорит Мелисса, глядя, как Майра выходит за дверь в своем мешковидном платье, – я чего-то натворила? – Не знаю, – говорит Говард, высвобождая руку, и снова начинает нарезать хлеб, – конечно, вы однажды запустили булочкой в Генри. – Господи, ведь и правда, – говорит Мелисса Тодорофф с веселым рубящим смешком, – а потом мы его затоптали. Она что, ушиблена этим? – Не знаю, ушиблена ли Майра, – говорит Говард, – но… – Но вот Генри еще как ушиблен, – говорит Мелисса, – у него рожа ушиблена, и рука ушиблена, и жопа ушиблена, и весь он ушибленный. – Совершенно верно, – говорит Говард. – Ну, так он встал на пути справедливости, – говорит Мелисса, – а знаешь присловье: не нравится жар – уходи из кухни. Может, потому она и ушла из кухни. – Может быть, – говорит Говард. – Ого-го-го, вот был денек, верно? – говорит Мелисса Тодорофф, вспоминая. – Я по-настоящему сорвалась с катушек. Вот уж ка-айф. Свобода и освобождение казались реально реальными. Люди скандируют, толпы ревут, все требуют всеобщего блага. Будто Беркли, Колумбия, Венсенн. Мы все были такими красивыми. Потом – хлоп! – булочкой. Все было так распахнуто и просто. Будем ли мы такими еще когда-нибудь? – Это случилось всего пару недель назад, Мелисса, – говорит Говард. – Знаешь присловье, – говорит Мелисса, – в политике неделя – до-олгое время. Фантастика. Тогда были активные действия. Люди действительно что-то чувствовали. Но что с этим произошло? – Это по-прежнему тут, – говорит Говард. – Знаешь, в чем беда с людьми теперь? – говорит Мелисса с глубокой серьезностью. – Они просто больше ничего не чувствуют. – Да, не так, как на прошлой неделе, – говорит Говард. – Во всяком случае, меня не щупают, чтобы почувствовать, – говорит Мелисса. – Ночь еще молода, – говорит Говард. – Но не так молода, как бывало прежде, – говорит Мелисса. – А если серьезно, кто сейчас где-либо добирается до реальных, коренных, радикальных проблем этого века? – Кто? – спрашивает Говард. – Я тебе скажу кто, – говорит Мелисса, – никто, вот кто. Кто теперь все еще аутентичен? – Вы кажетесь очень и очень аутентичной, – говорит Говард, нарезая хлеб. – О Господи, нет, черт, неужели кажусь? – говорит Мелисса Тодорофф в агонии. – Неужели я реально кажусь тебе такой? Это не так, Гов, это просто ширма. Я более аутентична, чем все эти другие сукины дети, но я не аутентична так, как я определяю аутентичность. – Вы именно такая, Мелисса, – говорит Говард. – Ты кормишь меня дерьмом, – говорит Мелисса Тодорофф, – ты хороший парень, но ты кормишь меня дерьмом. Мелисса Тодорофф идет к двери, кое-как держа стакан с вином; она говорит: – Я возвращаюсь на эту вечеринку и уж держитесь! – У двери она останавливается. – Мне все равно, что про тебя говорят твои друзья, ты хороший парень, – говорит она, – радикальный радикал. А если приналяжешь, так можешь стать радикально радикальным радикалом. Говард еще некоторое время стоит в кухне, нарезая свой хлеб радушия. Затем, завершив долг гостеприимного хозяина, он возвращается на свою вечеринку. Она изменилась, ослабела в центре, активна на периферии. В гостиной, освещенной главным образом мигающими лампочками гирлянды на детской елке, – вялая сонность; там и сям лежат люди, переговариваясь в разнообразии интимности. В викторианской оранжерее спорадические ритмичные танцы; младшие преподаватели факультета прыгают и раскачиваются в густой полутьме. В столовой груды хлеба и сыра пребывают в полном небрежении; исполнять долг гостеприимного хозяина Говарду более не требуется. Вечерника явно переместилась – в укромные уголки, в верхнюю часть дома, в сад, быть может, даже в развалины за ним. Несколько человек движутся в холле; там, в холле, стоит фигурка в анораке и с большим оранжевым рюкзаком, из которого торчат различные большие предметы. – Ну, я пошла, Говард, – говорит Фелисити Фий. – Кто-то там подвезет меня до Лондона. Я забрала все мои манатки. – Увидимся в следующем семестре, – говорит Говард. – Не знаю, увидишь ли ты меня в следующем семестре, – говорит Фелисити. – Ты же вроде со мной покончил. – Встретимся на семинаре, – говорит Говард. – Сомневаюсь, – говорит Фелисити. – Я сегодня сходила к профессору Марвину и попросила его перевести меня к другому преподавателю. – Не думаю, что он это сделает, – говорит Говард, – после всех неприятностей с Джорджем Кармоди. Фелисити смотрит на него; она говорит: – Я правда не думаю, что тебе стоит становиться у меня на дороге. Я ведь не меньше всех других знаю, что произошло с Джорджем Кармоди. Ты задумал избавиться и от меня? – Конечно, нет, – говорит Говард. – Конечно, нет, – говорит Фелисити, – я знаю о тебе все. – Что это значит? – спрашивает Говард. – Я хотела помочь тебе, – говорит Фелисити. – Я хотела, чтобы ты признал меня. – Ты мне очень помогла, – говорит Говард. – Ладно, только для меня из этого ничего хорошего не вышло, так? – говорит Фелисити. – Ты выиграл, а я нет. Так что теперь оставь меня в покое. – Оставлю, – говорит Говард. – Не забудь, – говорит Фелисити. – Попрощайся за меня с Барбарой. Если сможешь ее найти. Вечеринка теперь обходится без своего гостеприимного хозяина, став совершенно самодостаточной, как и положено хорошим вечеринкам; чуть позднее Говард спускается вниз в свой полуподвальный кабинет. Натриевый фонарь светит над верхом полуразрушенных домов, добирается до четких оранжевых узоров на стенах, до книжных шкафов, африканских масок. Улица безлюдна. Говард задергивает занавески. – Так вот это место стольких побед, – говорит кто-то, спускаясь по лестнице. – Все в порядке, Энни, – говорит Говард, – нас никто увидеть не может. Его здесь больше нет. – А я бы, пожалуй, предпочла, чтобы он был, – говорит Энни Каллендар, входя в кабинет. – Критический глаз. – Странно оказаться внутри? – спрашивает Говард. – Да, – говорит Энни, – полагаю, мне следовало бы порыться в рукописи твоей книги. – А ее тут нет, – говорит Говард, – она в типографии. Попозже на подушках под Говардом Энни Каллендар говорит: – Не могу не думать о нем там. – Его больше нет тут, больше нет, – говорит Говард, и действительно, Кармоди здесь больше нет, он бежал несколько недель назад, когда короткая сидячая студенческая забастовка – плакаты гласили: «Отстоим академическую свободу» и «Стойте за Кэрка» – потребовала его исключения, после того, как история его кампании против Говарда обрела широкую известность. – Я так и не знаю, поверил ли ты мне, Говард, – говорит Энни Каллендар. – Я ему правда ничего не сказала. – Не сказала ему что? – спрашивает Говард лениво. – Не сказала ему что? – Я не сказала ему о том, что видела в тот вечер, – говорит Энни. – Как ты лежал тут с маленькой мисс Фий. – Конечно, я тебе поверил, – говорит Говард. – Почему? – Я знал, кто ему сказал. Энни шевелится под ним; она говорит: – Так кто сказал? Кто же? Говард смеется и говорит: – А по-твоему, кто? Кто еще знал? – Маленькая мисс Фий? – говорит Энни Каллендар. – Вот именно, – говорит Говард. – Ты умница. – Но зачем она это сделала? – спрашивает Энни. – Чтобы устроить тебе неприятности? – Видишь ли, она хотела помочь, – говорит Говард. – Странный способ помогать тебе, – говорит Энни. – Я тебе так помогать не буду. – Таков образ ее мышления, – говорит Говард. – Она сказала, что хотела защитить меня от нападок либеральных реакционных сил, а им требовалось что-нибудь, с чем напасть на меня, чтобы она могла защитить меня по-настоящему. – Какая-то сумасшедшая логика, – говорит мисс Каллендар. – А она немного сумасшедшая, – говорит Говард. Шум вечеринки гремит над их головами. Энни Каллендар говорит: – А когда ты это узнал? – Не помню, – говорит Говард. – До того, как он уехал? – Да, – говорит Говард. – И в силу этого ты от него избавился, – говорит Энни Каллендар. – Вознесся к нынешней своей радикальной славе в академгородке. – Он был отбросом истории, – говорит Говард. – И ты уже знал, когда пришел ко мне в тот день? – спрашивает Энни Каллендар. – Не помню, – говорит Говард. – Конечно, помнишь, – говорит Энни Каллендар, – и ты знал. – Ну, может быть, – говорит Говард. – Ты это с ней спланировал? – спрашивает Энни. – Кажется, мы что-то такое обсуждали, – говорит Говард. – Но для чего? – спрашивает Энни. – Я хотел тебя, – говорит Говард, – и должен был найти доступ к тебе. – Нет, – говорит Энни, – не только. Это была интрига. – А мне казалось, что ты предпочитаешь истории с интригой, – говорит Говард. – В любом случае ход истории сделал ее неизбежной. – Но ты немного поспособствовал этой неизбежности, – говорит Энни. – Существует некий процесс, – говорит Говард. – Он взыскивает со всех цену за место, которое они занимают, за позиции, которые они отстаивают. – Но ты как будто путешествуешь бесплатно, – говорит мисс Каллендар. – Некоторые путешествуют бесплатно, – говорит Говард, – другие платят приятную цену. Ты же довольна своей ценой, так ведь? – Лечь с тобой в постель? – спрашивает мисс Каллендар. – Что и было реальной целью, – говорит Говард. – Нет, – говорит мисс Каллендар. – Ш-ш-ш, – говорит Говард. – Безусловно, да. Вверху над ними вибрирует шум вечеринки. В холле – небольшая свара; миссис Макинтош с одной портативной колыбелью стоит перед доктором Макинтошем с другой портативной колыбелью. – Ты улизнул с ней наверх, – говорит миссис Макинтош, – а я занималась кормлением грудью. – Девочка плакала, – говорит доктор Макинтош, – она была очень расстроена. – Вот именно, – говорит миссис Макинтош. – Это последняя твоя вечеринка. Но это лишь легкая перепалка, и внизу, в полуподвале они ее не слышат. Не слышат они ничего и когда выше в доме в спальне для гостей, где уже нет вещей Фелисити, разбивается окно. Причина – Барбара, которая, такая яркая в своем серебристом платье, всунув свою правую руку сквозь него и вниз, свирепо располосовывает ее о стекло. Собственно говоря, и никто не слышит; как всегда, на кэрковских вечеринках, славящихся множеством событий и тем, что они и сами – события, и правда, происходит много чего и всякого, и все участники полностью поглощены своим участием.