--------------------------------------------- Иван Пташкин Совсем недавно на одном из самых глубоких эскалаторов старого таганского метро меня обогнал невысокого роста генерал-майор авиации с Золотой Звездой Героя Советского Союза и орденскими планками на кителе, вероятно куда-то очень спешивший, потому что он прыгал через две-три ступеньки, совсем не беря в толк солидно это или не солидно применительно к его высокому воинскому званию и возрасту. Обгоняя, он бросил на меня короткий пристальный взгляд, а я вдруг заволновался и подумал: где я уже видел эти невозмутимо-беззаботные глаза, чуть заостренный нос, добрый мягкий подбородок, с ямочкой, и все лицо, худощавое и до боли знакомое, несмотря на морщины и складки, порожденные тремя десятками прожитых после войны лет. И память тотчас же высекла: Двоевка. Кто же забудет осень сорок первого года, когда любая встреча с людьми, идущими вместе с тобой горькими дорогами отступления, врезалась в сознание навечно. Выйдя из метро, я нагнал генерала, а когда был на расстоянии трех-четырех шагов, тот внезапно остановился, так что я на него буквально налетел. Генерал обернулся и захохотал: – Ну, что? Озадачил? – Пташкин… Ванюшка! – воскликнул я, хмелея от радости. – А ты думал, что не узнаю тебя, Шорников, – откликнулся генерал весело, и мы обнялись. – Айда ко мне, – предложил он. – Мои в Сочи уехали, квартира пустая. Посидим по-мужицки одни, былое житье вспомним. У меня, правда, одно неотложное дельце, но я его с помощью телефона обтяпаю, и баста. Через полчаса я сидел в его трехкомнатной квартире в одном из тихих таганских переулков. Следы плохо стертой пыли убеждали в том, что муж далеко не ревностно выполняет заповеди уехавшей жены. Пока Иван (отчество его я забыл, потому что было бы смешно, если бы мы, девятнадцатилетние, называли друг друга в сорок первом году по отчеству) накрывал на стол и готовил на кухне фирменное холостяцкое блюдо – яичницу с салом, я вспоминал его судьбу, которая чуть было не закончилась трагически, и чего-чего, но того, что он станет генерал-майором авиации, я бы никогда не смог предвидеть. В ту пору над Вязьмой и расположенным вблизи от нее нашим аэродромом Двоевкой стояла изумительная осень. Она не хотела считаться ни с кровопролитными боями, ни с пожарищами, ни с горечью обездоленных, потерявших кров людей, горестными толпами уходящих с насиженных мест на восток. Ваня Пташкин прибыл в наш полк с небольшой группой сержантов, только что окончивших школу летчиков-истребителей. Но если другим везло, то ему никак. В первом бою он оторвался от строя и пришел на аэродром один с десятиминутным опозданием, озадачив тем самым нашего командира полка геройского майора Логвиненко, сбившего за первые месяцы войны десять вражеских самолетов, что было тогда чуть ли не рекордом на фронте. Шлепая себя кожаной крагой по голенищу сапога, что было признаком его наивысшего гнева, Иван Игнатьевич свирепо приговаривал: – Нет, из этой пташки орла никогда не сделаешь! Ох и наградила же судьба меня кадром! А на следующий день случилось это. Возвращаясь из третьего по счету полета, по непонятным ни для кого причинам Иван Пташкин принял рулежную дорожку за посадочную полосу и по всем правилам осуществил на нее заход. Разбив на куски два совершенно исправных истребителя и повредив третий, он, к счастью для себя, отделался лишь легкими ушибами. Майор Логвиненко хватался за кобуру с недвусмысленным видом. – Расстреляю! – кричал он. – Собственными руками расстреляю паршивца. Пусть что хотят потом со мной делают. Шутка ли сказать, какое преступление сотворил щенок. Фашистский целый полк такого урона не мог бы за одну атаку нанести. Вывести из строя четыре самолета и в такое время! Ярость командира полка перешагнула все апогеи, когда, обернувшись, он увидел, что только что совершивший такое преступление мальчишка, сняв пилотку, спокойно ловит в траве кузнечиков. Вечером приехал следователь военной прокуратуры и по всем правилам снял допрос. – Я вас пока не арестовываю, – грустно заключил он, – но за пределы части прошу не отлучаться, иначе осложните свою судьбу. Ночью в нашей землянке никто из молодых летчиков не мог заснуть. Иван беспокойно ворочался с боку на бок и наконец спросил: – Как вы считаете, ребята, меня расстреляют? – Не думаю, – ответил сержант Крошкин после долгого всеобщего молчания. – Скорее, пошлют на передовую. И треугольники снимут при этом с петлиц. – Это бы еще хорошо было, – заключил Пташкин, но тут же с обычной своей детской беззаботностью прибавил: – А впрочем, давайте спать. Утро вечера мудренее. А утром мы проснулись от ожесточенной зенитной пальбы и, поспешно одевшись, высыпали из землянки. Все замерло на аэродроме. В лучах утреннего солнца мы увидели, как заходили на самолетные наши стоянки двенадцать двухкилевых «Мессершмиттов-110». У входа в штабную землянку, схватившись за голову, метался командир полка Логвиненко. Наши коротко-крылые истребители И-16, сиротливо прижавшись к земле, ожидали своей гибели. Взлетать в такой ситуации было самоубийством. И вдруг от нашей землянки в сторону самолетных стоянок метнулась чья-то щуплая невысокая фигурка. – Назад! – яростно закричал майор Логвиненко, поднося к губам рупор. – Назад, кому говорю! Но бежавший не оглянулся. Без шлема, в одной пилотке, он впрыгнул в стоявшую на правом фланге командирскую машину, отмеченную красной ломаной стрелой, и быстро запустил мотор. Фашисты уже делали третий разворот. А когда смельчак взлетел прямо со стоянки, поперек летного поля, пара «мессеров» устремилась в атаку. Он поднялся под пушечными очередями, рискуя ежесекундно быть расстрелянным в упор, и, не сворачивая, атаковал в лоб ведущий фашистский самолет. Нам казалось, эта атака длится целую вечность. Многие отводили глаза в сторону, и обычная картина осени сорок первого года рисовалась им. Падающий истребитель, прошитый фашистскими очередями, взрыв, столб пламени и черного дыма над летным полем. И вдруг, когда уже оставалось несколько секунд до столкновения, фашистский флагман скользнул в сторону, потерял высоту и врезался в землю. А смельчак атаковал другой «мессершмитт» с какого-то немыслимого и совершенно неграмотного разворота. Короткая трасса разрубила фашистскую машину пополам. Трудно сказать, отчего именно паника обуяла остальные экипажи, но все оставшиеся десять самолетов врага развернулись на сто восемьдесят градусов. Мы опомнились, когда командирский И-16 зарулил на стоянку, но были как громом поражены, когда увидели, что из тесной пилотской кабины «ишачка» в одних тапочках и неподпоясанной гимнастерке вылез Иван Пташкин и бросился к командиру полка докладывать о своей первой победе. – Да разве можно такого орла отдавать под суд! – закричал майор Логвиненко, заключая летчика в объятия. … – Яичница поспела, – прервал в эту минуту мои воспоминания генерал Пташкин. – Смотри, какая поджаристая корочка на сале. Бери нож с вилкой и начнем орудовать. Да ты чего такой мрачный? – неожиданно спросил он так, словно бы пистолет ко лбу моему приставил, и тут же рассмеялся. – Знаю, знаю, про ту историю мою вспомнил. Да, была история, – продолжал он задумчиво. – Ох, как тяжело дались мне эти первые два сбитых самолета. Но ведь после них были еще двадцать шесть, ибо если бы их не было, то, как ты сам понимаешь, не был бы я ни генералом, ни тем более Героем Советского Союза. – Но ты же шел тогда на явную гибель, Иван. Взлетать под пушечными очередями двенадцати таких вооруженных стервятников это все равно, что на расстрел идти. – Вот я и шел, – неожиданно прервал меня Пташкин и печально улыбнулся. А я вскочил: – То есть как это? – А ты что же думал: мужество, отвага, беспредельная смелость и так далее. Нет, брат. Я ведь погибнуть хотел всего-навсего. Но погибнуть достойно, не по приговору военного трибунала. Чтобы семье не было за меня стыдно. Семья у нас хорошая: отец был красногвардейцем, старший брат на КВЖД смертью храбрых пал, сестра первая в районе ударница… разве ж такую семью можно было позорить. Вот я и полез в эту кашу. А потом такая ярость взяла. Неужели, думаю про фашистов, вы такие непобедимые, неужели вам морду набить нельзя. Вот и победил. А вообще, сложная штука человек, и даже сам не всегда разберешься в побудительных причинах твоих собственных поступков. … В тот вечер мы долго просидели над сковородой с холодной яичницей и двумя, налитыми по верхнюю каемочку, фронтовыми гранеными двухсотграммовыми стаканами коньяку.