Аннотация: В полночь 31 января 1999 года две тысячи человек прыгают в море с калифорнийской скалы. В полночь 31 января 999 года тысяча жителей бретонской деревушки сидят в лодках, установленных высоко над землей, и ждут нового всемирного потопа. А человек по имени Жилец составляет Апокалиптический Календарь; он уверен, что новое тысячелетие – эра Хаоса – началось не 1 января 2000 года, а 7 мая 1968 года, и его уверенность заразна. В прихотливом калейдоскопе образов, в водовороте сталкивающихся и разбегающихся персонажей, на пересечении взаимозависимых и сложносочиненных историй любви читателю открываются панк-сцена конца 1970-х и экстремальная порноиндустрия, токийские отели воспоминаний – где в отличие от отелей любви девушки торгуют не своим телом, а воспоминаниями – и утративший реальность, насыщенный кинематографическими символами Лос-Анджелес... --------------------------------------------- Стив Эриксон Явилось в полночь море Небезызвестны мне также беды и страдания житейские, но я не боюсь их, а смело иду им навстречу. Однако я хорошо знаю, что хотя и смело иду навстречу великим бедам и ужасам жизни, все же мужество мое не есть мужество веры… Кьеркегор Я – фонтан крови в форме девушки. Бьорк * * * Если ты стоишь на краю океана отчаяния, я хочу привязать тебя к мачте моих снов . Теперь она смеется, читая это, и пытается вспомнить, казались ли ей эти слова такой же нелепостью четыре месяца назад, в Лос-Анджелесе. Может быть, и нет – тогда она была в более отчаянном положении. Но теперь ей почти восемнадцать, и эти слова просто очень смешат ее. Вот что сделают с вами толика возраста и мудрости и взгляд издали. Это первая строчка из объявления, помещенного в газете сразу после Нового года. Объявление, измятое и пожелтевшее, будто бы намного древнее, чем на самом деле, висит теперь на стене ее номера в отеле. Еще там висят статьи из рекламных журналов, описывающие таинственные города – Будапешт, Дублин, Рейкьявик, Сан-Себастьян, – города, которые, как ей всегда казалось, она никогда не увидит. С другой стороны, она никогда не думала, что увидит Токио. Еще там висят статьи из литературных журналов – о Фланнери О'Коннор [1] , Умму Култхум [2] , Иде Люпино [3] , Суджате Бхатт [4] , Ханне Хох [5] , Большой Маме Торнтон [6] , Геди Ламарр [7] , Кати Экер [8] и Азии Каррере. [9] Кроме объявления, на стене висит еще одна вырезка из газеты за то же число, где говорится, как в канун Нового года, когда пробило полночь, ровно две тысячи женщин и детей шагнули в пропасть со скалы в Северной Калифорнии. Во всяком случае, статья утверждает, что это произошло, когда пробило полночь, хотя тут газета не совсем точна, да и не только тут. Например, это не было тщательно организованным массовым самоубийством, как предполагает газета. И было их не ровно две тысячи. Семнадцатилетняя американка, живущая в этой комнате, точно уверена в цифрах, потому что сама была там двухтысячным номером. А теперь она здесь, в Токио, так что арифметика тут несложная. Месяц назад, когда она уже прибыла в Токио, но еще не поселилась в этом номере на верхнем этаже отеля «Рю», Кристин пару недель жила в рёкане [10] на берегу, у самой воды. В своей комнатушке в рёкане она так же вешала вырезки и статьи на стену над чайным столиком в углу. Горничная каждый день их снимала. Она никогда ни слова не говорила Кристин, как и та ей, и они продолжали молчаливый поединок за статьи на стене. Горничная явно считала подобные украшения неуместными, но Кристин проделала весь этот путь из Калифорнии не для того, чтобы кто-то говорил ей, что можно, а чего нельзя вешать на стены. Потом Кристин переехала в «Рю», один из вращающихся отелей воспоминаний в токийском районе Ка-буки-тё, среди множества баров и борделей, стриптиз-клубов, массажных салонов и порношопов. Поскольку ей никогда ничего не снится, во сне она особенно четко слышит гул вращения отеля. Он не совсем похож на механический шум вроде часового – по звучанию и ощущениям гул скорее сходен с вибрацией камертона, отдающейся в стенах комнаты и в полу под татами. Когда цилиндр отеля совпадает в своем вращении с одной из дверей на улицу, открывается какой-нибудь из проходов к городским кварталам. Иногда, в определенное время дня, длинные пульсирующие голубые коридоры выводят Кристин в Гиндзу, и оттуда она идет к заливу и уличному рынку, куда в ранние утренние часы рыбачьи лодки привозят свежего тунца. В первые две недели в Токио, когда Кристин жила в рёкане, она каждое утро ходила на рынок и, завтракая свежим суси, обильно мазала его васаби – злым зеленым хреном, который она предпочитает рыбе. Теперь, живя в «Рю», она по-прежнему иногда ходит на набережную, как, например, в это утро, когда, поняв, что васаби у торговца кончился, она с серьезным видом отказалась от суси и отодвинула нетронутую миску через стойку. Извините, покачала она головой, и вскипевший торговец взорвался, громко негодуя по-японски. Они разгоряченно препирались, несмотря на то что совершенно не понимали друг друга. «Как вы не понимаете, что весь смысл суси – в васаби!» – пыталась втолковать торговцу Кристин, но тот, как она это называла, был недоходчив – до него не доходил главный смысл. Серым днем серый город исчезает. Возможно, какое-нибудь эмпирическое исследование докажет, что в течение дня никакого Токио и не существует, а люди просто блуждают по пустынной равнине, заросшей кустиками тумана, которые принимают форму магазинов, домов, отелей, храмов. Но ночью город сверкает подобно взметнувшейся из черной воды аркаде фонтанов, и в лабиринтах самого запутанного города в мире Кристин фиксирует себя на городском пейзаже, напевая какую-нибудь песенку, любую, так как Токио существует в вибрирующем затишье – это водоворот беспорядочного движения в полном молчании, нет ни сигналящих автомобилей, ни уличных торговцев, ни громко сквернословящих пешеходов, лишь слышится гул подземки Яманотэ, как звуковой хребет души Токио, да в воздухе стоит гул, схожий с жужжанием вращающегося отеля «Рю», которое Кристин слышит во сне. В последнее время она напевает «Апрельское небо» – песню какой-то английской группы из восьмидесятых. [11] Возможно, ей вспомнилась эта песня, потому что сейчас как раз апрель: «Взявшись за руки средь битвы, Вместе спим на кромке бритвы, А весь мир летит к чертям». С берега Токийского залива она наблюдает за ярко маячащим огнем на той стороне, который привлек ее внимание в первый же день. Что это за свет и откуда он исходит? Для окна он кажется ночью слишком ярким, а для звезды слишком близким. А днем ни света, ни его источника не видно вовсе. Конечно, Кристин находит это очень странным, что, почти нигде не побывав за свои семнадцать лет – даже никогда не выезжая из городка в Северной Калифорнии, где она выросла, – четыре месяца назад она оказалась здесь, в Токио, чтобы работать девушкой для воспоминаний в отеле «Рю». В свободные часы она пишет в тетрадке мемуары и разговаривает сама с собой: а что, Кристин, не нахальство ли это, как тебе кажется, – писать мемуары в семнадцать лет? – но в конце концов, решает она, за месяцы, что прошли с тех пор, как она покинула дом, случилось много интересного, и если не сама она, то, возможно, эти месяцы достойны мемуаров. В этот вечер ей слегка нехорошо. В последнее время Кристин постоянно чувствует усталость, тошноту и спазмы в животе. Но она откладывает в сторону тетрадь и встает с циновки, чтобы подготовиться к встрече со старым доктором-японцем – своим главным клиентом, – надевает свое единственное, светло-голубое платье, которое привезла из Лос-Анджелеса. В первые недели в Токио она так похудела, что в конце концов платье стало впору, но теперь оно опять тесно. Кристин еще не говорила хозяйке отеля почему. С трудом застегивая пуговицы на платье, она замечает, что написанное на ее теле число почти стерлось. Оно расположено прямо над бедром – 29.4.85. Любой, кто увидел бы это число на ее теле, решил бы, что это – какой-то секретный код; даже для самой Кристин это число – загадка. Она знает, что это за число, но не понимает его смысла. Человек, написавший его несмываемым черным маркером два месяца назад, тоже не знал, что означают эти цифры, – впрочем, как и торговец, продающий суси без васаби, он всегда был очень недоходчив. Однако Кристин до сих пор помнит выражение его лица, когда он писал эти цифры. Старичок-доктор всегда настаивает на встречах только с Кристин и ни с кем другим, а его визиты участились до пяти-шести в неделю. Многие клиенты отеля предпочитают выбрать одну девушку и посещать только ее. В отличие от окружающих отелей любви «Рю» – отель воспоминаний, где девушки торгуют не телом, а воспоминаниями, а по своей природе память более склонна к моногамии, чем вожделение. Кристин – крупная девушка, склонная к избыточному весу, около пяти футов восьми дюймов ростом, выше многих приходящих к ней мужчин, ее не назовешь красавицей, хотя мужчин в Токио привлекают короткие светлые волосы, которые в Штатах казались ничем не примечательными. Но популярна она из-за того, что умеет слушать, и еще из-за своего острого ума. В своей юной жизни она частенько вела себя, возможно, чересчур умно и понимает это, как и все остальные. Иногда она думает про себя, что языковой барьер – это даже хорошо, а то ее острый язычок всегда доставлял ей неприятности. Наряду с умом и умением сопереживать, посетители отеля также ценят Кристин за то, что она американка. Как американку японцы считали ее естественным каналом поступления современной памяти. Будучи дочерью Америки, Кристин олицетворяет уничтожение Западом древней японской памяти, и потому она – ее госпожа и хозяйка, с красной бомбой в одной руке и красной бутылкой газировки в другой. Без двадцати одиннадцать Кристин спускается по лестнице в холл на первом этаже, где девушки обычно приветствуют посетителей. Она видит, что старичок-доктор уже удалился в крохотную будочку, где теперь и сидит за столиком на двоих, опрятно одетый, как всегда в пальто и галстуке, и дремлет в темноте. На столике перед козеткой, где он, прислонившись к стене, отдыхает, стоит белая роза в маленькой вазочке. Безмятежная фарфоровая маска с женским лицом наблюдает за происходящим в будочке с высоты дверного проема, повешенная там, чтобы приковать посетителя к месту и возбудить старые, бессильные воспоминания. Старичок-доктор рассказывал Кристин о своей жизни, и она обещала, когда он закончит, взамен рассказать о своей. Девушке это кажется очевидно неравной сделкой – ее ничтожные семнадцать лет за восемьдесят лет старого доктора. Доктор превосходно говорит по-английски; хотя родился он в Японии, большую часть жизни провел в Соединенных Штатах и вернулся сюда лишь десять лет назад. Этим можно объяснить, кроме прочего, и его привязанность к девушке-американке. Но сегодня, когда Кристин заходит в темную будку, он не здоровается с ней. Так как в этот вечер она чувствует себя особенно усталой, она на мгновение раздражается, надеясь, что он не слишком многого ожидает от нее в этот сеанс. Впрочем, она тут же напоминает себе, что он – печальный старик с печальной жизнью и печальными воспоминаниями и что ее доброта очень много для него значит. – Здравствуйте, – говорит она, будучи до сих пор не уверенной, как называть его согласно традиции – «доктор» или же «Кай-сан». И только после того, как она присаживается рядом с ним на козетку и заглядывает в его мирное лицо со спокойно закрытыми глазами, а он не издает ни звука, она наконец понимает, что он мертв. Сохраняя спокойствие, Кристин встает с диванчика и высовывает голову за занавеску, в зал, и подзывает хозяйку отеля – Мику. Когда Мика заходит в будку и видит старого доктора, лицо ее становится таким же белым, как в дни молодости, когда она была гейшей в Киото. Женщины смотрят друг на друга; Мика отворачивается от тела, достает из складок кимоно крохотный сотовый телефон и набирает номер. Она задергивает за собой занавески будки. Кристин хочет вернуться в свою комнату, но никак не может оставить старика одного. Ожидая кого-нибудь, кто придет за телом, она снова садится в темноте рядом с доктором. В смерти он кажется не таким печальным, каким она всегда видела его при жизни. И что, теперь он совершенно пуст, покинут своими воспоминаниями или плывет куда-то на одном из них, которое принесло ему утешение? Может быть, пока он сидел там, дожидаясь Кристин, его мысли плыли, а потом, споткнувшись об одно спасительное воспоминание, он мгновенно решился и сделал свой выбор, как путешественник, который бежит рядом с проходящим поездом, чтобы запрыгнуть в него, ухватив свой последний и лучший шанс вырваться навсегда? Проходит несколько минут, а Кристин все ждет. Чтобы разорвать неловкое молчание, она заводит непринужденный разговор. Думая о рассказе, который доктор так и не довел до конца, она кокетливо, с наигранным разочарованием говорит: – Что же, доктор, теперь я, значит, так и не узнаю, чем все закончилось? – но тут же осознает, что вот этим все и закончилось. Кто бы подумал, удивляется она про себя, что чья-то жизнь может закончиться раньше, чем воспоминания? Пару раз Кристин встает со скамеечки и высовывает голову из-за занавески. Мика на другом конце зала все еще говорит по телефону. Несколько других девушек, кажется, уловили, что что-то не так, и собрались у будки, глядя на Кристин. Двое заговаривают с ней по-японски. Она качает головой и задергивает занавеску изнутри. В конце концов, не может же она просто оставить его здесь, даже если никто не просит ее подождать. Кристин помнит свое обещание, что когда доктор закончит свою историю, она расскажет свою; зная обо всех не сдержанных обещаниях в его жизни, ни одно из которых, впрочем, не было таким тягостным, как данные самому себе, она не может не сдержать самое последнее. И потому, пока они вместе дожидаются, пока текут минуты и запад полночи становится востоком, Кристин начинает свой рассказ; ей представляется верным начать с того, что произошло четыре месяца назад, в ее последнюю ночь в городишке под названием Давенхолл в дельте Сакраменто, где она выросла. – Поскольку мне никогда не снятся сны, – начинает она, – однажды ночью я проснулась и вышла поискать хоть какой-нибудь. Но хотя она и слышала, что у мужчин, когда им снится сон, бывает эрекция, ей определенно не хотелось снов какого-нибудь давенхолльского китаезы – старых, сморщенных, иссохших снов. Теперь, рассказывая свою историю старому японскому доктору, Кристин быстро пропускает эту часть, так как ей не хочется его шокировать, даже мертвого. – В конце концов, – говорит она старому доктору, – сны – это всего-навсего воспоминания о будущем, верно? Но я жила в таком маленьком городишке на маленьком островке в дельте, что у него не было никакого будущего. И потому в ту ночь, убедившись, что ее дядя все так же пребывает в пьяном отупении за стойкой бара, она тихо прокралась из своей комнаты на задах местной таверны в проулок, где голые ветви деревьев царапали лунный свет над головой, а темнота звенела жужжанием комаров. Беззвучно Кристин двигалась мимо домов на главной улице к местной гостинице, через старинное фойе, отделанное деревом, по лестнице наверх, из комнаты в комнату, высматривая какого-нибудь случайного заезжего чужака. По тому, как обнаруженный в темноте человек храпел, она поняла, что он пьян. – От него несло водкой, – говорит Кристин мертвому доктору в отеле «Рю». – То есть запах водки, по идее, нельзя различить, но не забывайте, я всю жизнь прожила в баре. И тогда она стянула джинсы и несколько минут гладила себя, пока не почувствовала, что внутри все стало горячо и влажно. Тогда, сев верхом на спящего, она ввела его внутрь. Ей не терпелось увидеть в уме вспышку его сна, и она двигалась на нем быстрее и быстрее. Когда он пошевелился, сонный, то в смятении потерял эрекцию, не достигнув оргазма, и пробормотал имя чужой женщины – наполовину в отчаянии, наполовину в надежде: – Энджи? Тысячу лет назад, в последние мгновения десятого века, в древней кельтской деревне в двенадцати километрах от побережья Бретани ровно тысяча мужчин, женщин и детей ждали в своих деревянных лодках, что в полночь на них накатит апокалиптический приливный вал. В свете луны было видно, как над долиной на сваях возвышаются лодки, которые, как считали жители, подхватит приливом тысячелетний потоп и пустит на волю волн. И только перед самой полуночью деревенские старейшины, к своему ужасу, поняли, что им кого-то не хватает, что на самом деле их не тысяча, а 999 – число года, подходящего к концу. Поскольку деревня не хотела встретить свой конец вместе с годом, это казалось зловещим просчетом. С высоты своих приподнятых лодок сельчане увидели тысячного в башне, возвышавшейся на северо-западе, по направлению к морю: из верхнего окна выглядывала девушка. В панике маша рукой односельчанам, запертая в башне, не в силах вынести мысль о колоссальной стене воды, накатывающейся через поля и разбивающей ее вдребезги вместе с башней, девушка забралась на окно, посмотрела в ночь и, вытянув руки, прыгнула навстречу смерти. Все видевшие это закричали в своих лодках, началось смятение. Отца семнадцатилетней девушки, который с запозданием понял, что это его дочь была в башне, удерживали, чтобы он не бросился к ней. Они боялись, что неудержимое полуночное море смоет и его. Он взвыл при виде падения дочери. – Убийцы! – тщетно кричал отец, указывая на священнослужителей, наблюдавших за драмой с кормы лодки. Позже, в первые дни одиннадцатого века, когда полночь расплаты придет и уйдет без всякого проявления небесного гнева, в близлежащих деревнях сложится некая легенда, а пока были только вопросы и слухи: уснула ли девушка в башне и ее просто забыли, когда в бешеной суете спешили укрыться в лодках? Или она отстала нарочно, мучимая совестью за какой-то грех, который и привел ее в башню? Или именно из-за того, что она была тысячной, священники намеренно заперли ее, сочтя подходящей жертвой некоему языческому богу или друиду, который придет к власти, когда первая тысяча лет уступит место второй… В последние мгновения двадцатого века, не протестуя вслух и не ликуя безмолвно, две тысячи женщин и девочек на побережье Северной Калифорнии («Во всяком случае, так утверждали газеты, – сообщает Кристин своему сосредоточенному слушателю в темноте отеля „Рю“, – но я могу вам сказать точно: их было всего тысяча девятьсот девяносто девять») молча шагнули с края высокой скалы и пропали в черных волнах. Никогда не узнать, чего они ожидали после финального шага со скалы в пустоту. Возможно, они верили, что в ночи для них откроется какая-то дыра и они ступят в вечность. Возможно, они верили, что их на лету подхватит открытая ладонь космоса. Скорее всего, они сами не знали, во что верить, поскольку до этого самого момента не имели представления о том, что ожидает их в конце странствия, начавшегося одиннадцатью неделями раньше в запустении южного Айдахо. Мужчины-жрецы этого культа замыкали шествие, спрятав руки в белых одеждах. Лишь когда несколько женщин в хвосте процессии, менее решительных в своей вере, осознали наконец, что происходит, и попытались сбежать, руки жрецов показались из белых одежд, и в них были длинные кривые ножи, и жрецы размахивали этими ножами отрешенно и методично, как будто косили высокую траву. Еретичка в душе, Кристин вырвалась на свободу. – Вы понимаете, – продолжает она, – я вообще с этим культом ничего общего не имела. Я просто поскорее сбежала из Давенхолла и с острова, поскольку… Ну, в это не следует углубляться, – заверяет она мертвеца. – Допустим, я просто убежала со всех ног. И вот я стою у дороги где-то к северу от Сакраменто, из одежды у меня – только то, что на мне, и еще книги – Бронте [12] , Сандрар [13] и Кьеркегор [14] в холщовой сумке, – и тут из-за поворота появляется вся эта процессия. И как раз в этот момент жрецы-священнослужители обеспокоились результатом последнего пересчета стада: получилось 1999, то есть кого-то по пути потеряли. Чего – именно в этот Новый год – никак нельзя было допустить. Как и прежние священнослужители, они если во что-то и верили, так это в точное выполнение ритуалов, и потому с радостью прихватили с собой молоденькую девушку, чтобы дополнить число жертвенных барашков. Эта точность, если можно так выразиться, «спасла» Кристин в ночь на тридцать первое декабря, за двадцать четыре часа до Великого Прыжка, когда Кристин бродила вверх-вниз в темноте по разбитому на склоне холма культовому лагерю, от одного спального мешка к другому, все так же выискивая сон, как в свою последнюю ночь в Давенхолле. Проспал ли молодой священнослужитель, которого она выбрала, свое изнасилование девушкой или только прикидывался, никто не знает. Импровизированный трибунал продолжался до утра, и шквал произнесенных шепотом обвинений в конце концов разбудил обитателей лагеря. Наступивший вскоре рассвет обязывал к окончательному решению. Священнослужителя изгнали. Кристин, двухтысячную, «простили», без особой благодарности с ее стороны, – ей было в большой степени наплевать. Благодарности было бы еще меньше, знай она, что намечалось на вечер. Потом, в 23.57 тридцать первого декабря, весь тщательный математический расчет жрецов пошел насмарку. Вдруг осознав, что происходит, Кристин побежала от берега, так быстро, как только несли ее ноги, в ушах у нее бушевал океан, перед глазами, размахивая ножами, метались жрецы. – Знаете, у меня даже мелькнула мысль, не остановиться ли и не спросить ли кого-нибудь из них, откуда у них такая уверенность. Понимаете? В мертвой тишине комнаты в отеле воспоминаний, сидя рядом с мертвым старичком-доктором, она на мгновение задумалась, не является ли весь ее рассказ, с учетом обстоятельств, несколько бестактным, но продолжила: – Как они могли быть так уверены, что, прежде чем они встретили меня, женщин на самом деле было не тысяча девятьсот девяносто восемь? Понимаете? Но маньяк, который гнался за мной, размахивал таким огромным мачете, что я подумала – уж лучше, пожалуй, отложу этот разговор. И Кристин, оказавшись моложе и резвее гнавшихся за ней священнослужителей, так и не найдя искомого сна, единственная из всей паствы пережила последний удар полуночи. Пробежав почти полторы мили по шоссе № 1 и оказавшись где-то между Мендосино и Бодега-Беем, она наконец убедила себя в том, что больше никто за ней не гонится, и сбавила скорость. Тяжело дыша и прислушиваясь, она пошла в темноте по обочине; услышав, как навстречу ей приближается машина, она ступила на проезжую часть в свет несущихся на нее фар и бешено замахала руками. Машина чуть не наехала на нее, еле успев отвернуть, но в последнее мгновение Кристин отскочила в сторону. – Через два часа я наконец поймала попутку – тот же самый фургон, только теперь они возвращались оттуда, куда до того так спешили. В машине ехали две женщины под тридцать, и та, что сидела на пассажирском сиденье, не очень обрадовалась остановке. – Куда тебе? – спросила та, что была за рулем. – Подальше от побережья, – ответила Кристин. Довольная тем, что удаляется от прибрежных скал, Кристин больше ни о чем не задумывалась. Поскольку сны ей никогда не снились, она сознавала, что беседа между двумя женщинами на переднем сиденье происходила наяву, хотя сама она сидела сзади и дремала. Женщины разговаривали таким же напряженным шепотом, как и священнослужители накануне вечером. «Ты с ума сошла: подхватила девчонку, – говорила та, что сидела справа. – О чем ты думала?» Женщина за рулем ответила: «Она же еще девчонка и к тому же могла бы сказать кому-нибудь, что видела нас. Ты разве сама не видела, что мы чуть не сбили ее по дороге туда?» И снова пассажирка: «Ну, и что теперь? Мы же не можем просто вышвырнуть ее где-нибудь». И снова водительница: «Пока оставим ее с собой, посмотрим», – а потом начала хихикать, а ее подруга оглянулась на Кристин, проверяя, что она делает. Кристин притворилась спящей. Водительница все хихикала. – Прекрати, – оборвала ее подруга. Та замолкла, а через мгновение проговорила: – Дай-ка. – И пассажирка, поколебавшись, передала ей бутылку, из которой водительница отхлебнула. Поднаторевшая за ночи, проведенные в комнате на задах Давенхолльского бара, Кристин распознала запах бурбона. В Бодега-Бее они свернули налево, проехали через округ Марин, по мосту Золотые Ворота и перед самым рассветом уже катили по Ломбард-стрит к центру города. Кристин никогда раньше не была в Сан-Франциско, если не считать того, что родилась там, и смотрела в окно, пользуясь дневным светом и забыв о подслушанном подозрительном разговоре. Пару раз пассажирка оборачивалась, и Кристин замечала, что водительница тоже посматривает на нее в зеркало заднего вида. – Есть хочешь? – спросила она. – Да, – ответила Кристин. – В Норт-Биче заедем в одну маленькую булочную. – Она все смотрела на Кристин в зеркало. – А что ты там делала на дороге? – Ну, знаете ли, – сказала Кристин, – можно ведь и у вас спросить то же самое, – а про себя подумала: что, Кристин, тебе всегда обязательно умничать? – Ха-ха, – проговорила женщина за рулем, не найдя в ее словах ничего смешного, а подчеркнутое молчание ее подруги гласило: ну, что я тебе говорила? Если не считать одинокого флага, развевавшегося в конце улицы, в городе не было никаких признаков праздника. Пройдет еще час или два, прежде чем Кристин убедится, что полуночный прилив не смел все и вся и что этот Новый год ничем особенно не отличался от предыдущих девяноста девяти, так же как и от девятисот до того. Женщины остановились у булочной на Коламбус-стрит и зашли внутрь. Жуя круассан и запивая его эспрессо, Кристин сменила стратегию, перейдя к смиренным оправданиям. – Это долгая история, – кротко сказала она, – но спасибо вам, что подобрали меня. Можно еще круассан и кофе? Ей купили еще круассан. Женщины смотрели, как Кристин ест; та, что сидела за рулем, потягивала кофе, а другая курила сигарету. – Можешь пока остаться с нами, – сказала первая, а вторая продолжала молча смотреть на Кристин сквозь сигаретный дым. Их звали Изабель и Синда. Сначала Кристин путалась, кто есть кто. После завтрака они проехались по городу и в конце концов остановились перед отелем на Грант-авеню, неподалеку от Юнион-сквер, где полчаса просидели в машине, глядя то на отель, то друг на друга. «Этот?» – Изабель за рулем спрашивала Синду, которая сверялась с адресом на водительских правах, явно чужих. Поглядывая на Кристин, они пошептались о чем-то между собой и наконец вышли из машины. Все трое беспечно вошли в холл, миновали стойку с портье и старшим коридорным и вошли в лифт, на котором, воспользовавшись ключом, поднялись на самый верх. Выйдя из лифта, они оказались в пентхаузе. Кристин, которая никогда не была в большом отеле, не говоря уж о пентхаузах, он показался невероятно роскошным и изысканным. На самом деле это был небольшой, хотя и ухоженный пентхауз в небольшом, хотя и шикарном отеле. Отель располагался неподалеку от Драконовых Ворот перед Чайнатауном, где не наблюдалось даже наступления Нового года – что уж там говорить о новом тысячелетии. Глядя в окно отеля, Кристин только и могла подумать: вот, опять меня окружают лишь старые китайские сны. Теперь ей мешали спать звуки Чайнатауна – китайское бормотание и грохот медных гонгов, эхом разносящиеся в пещере подсознания. Изабель сказала, что пентхауз принадлежит ее брату. Но хотя там были фотографии симпатичного молодого человека с родителями и друзьями и даже с кем-то, кого можно было принять за сестру, признаков присутствия Изабель в его жизни не наблюдалось. Изабель и Синда прошлись по апартаментам с беспристрастным любопытством абсолютных, явных чужаков, подбирая разные предметы и с безразличием отбрасывая их. У них не было ни малейшего намерения прибраться, и они не подавали виду, что кто-то еще должен здесь появиться. Когда звонил телефон, они не брали трубку. Они жили там несколько дней, и Кристин слышала, как по прошествии некоторого времени сообщения, которые записывал автоответчик, становились все более озадаченными и обеспокоенными, пока Изабель не прикрутила громкость. Изабель, поживей и безрассудней из двоих, в целом была симпатичнее, чем можно было подумать поначалу, глядя на ее тонкие губы и маленькие глазки. У нее были темные волосы до плеч. Синда, вечный пассажир, была более худощава, с короткими светлыми волосами чуть длиннее, чем у Кристин. Она почти никогда не говорила с Кристин – ни за вечерним спагетти в Норт-Бич, ни днем, когда женщины запросто приканчивали большую бутылку «Джека Дэниэлса», ни за утренним кофе, когда к полудню они наконец вылезали из спальни, где спали вместе. И потому Кристин, считавшая, что Синда ее не любит, была поражена, когда на четвертую ночь та попыталась ее поцеловать в отместку Изабель, которая поцеловала Кристин на третью ночь – к великому возмущению Синды. – Вот тогда я и поняла, что пора сматываться, – говорит Кристин старичку-доктору в отеле «Рю». Она полностью завладела его вниманием. В уходящие часы этой последней ночи в Сан-Франциско, одна в темноте своей спальни, Кристин слышала, как Изабель и Синда в соседней комнате затеяли жуткую перепалку. От темы верности и желания они переходили к более таинственным фразам, которые, с одной стороны, ничего не объясняли, а с другой стороны, все подтверждали. Теперь стало очевидным, что кто бы ни жил в этом пентхаузе, Изабель он братом не приходился, и на самом деле его знакомство с двумя женщинами началось лишь в канун Нового года и тогда же закончилось, а кульминации достигло в отчаянной гонке на отдаленную свалку милях в ста к югу от Сан-Франциско. Это сумасшествие, захлебывалась Синда, что мы вообще приехали не куда-нибудь, а именно сюда и остаемся здесь, на что Изабель расхохоталась и сказала, что Синда слишком волнуется. Это всего лишь вопрос времени, продолжала Синда, прежде чем кто-нибудь явится и начнет задавать вопросы, и что нам тогда делать с девчонкой, было вообще глупо брать ее с собой в ту ночь, тебе все игрушки подавай, а, Изабель, вечно ты со своими игрушками, и так далее, и так далее, с нарастающей истерикой в голосе, пока наконец Кристин не услышала, как Изабель ответила, очень ровно и спокойно, все веселье из ее голоса вдруг исчезло: успокойся, ты совсем расклеилась; мы уберемся отсюда, когда надо будет, и с девчонкой разберемся, когда надо будет. Потом послышалось, как Синда заплакала, а Изабель начала хихикать, так же как в машине в ту ночь, когда они подобрали Кристин. Потом хихиканье Изабель затихло вместе с Синдиным плачем, а еще минут через сорок пять – зная, что люди спят крепче всего сразу после того, как заснули, особенно если они пьяны, – Кристина встала и в темноте оделась. Она заглянула в соседнюю спальню, зашла, стянула со стула чьи-то джинсы и, пошарив в карманах, нашла немного денег и ключи от машины и от пентхауза. – Я взяла деньги, – признается Кристин, – и взяла ключ от пентхауза: мне он был нужен, чтобы запустить лифт. Она была уверена, что шум лифта разбудит женщин, поскольку шахта находилась прямо за стеной их спальни. Пока она ждала в темноте, казалось, прошла вечность. Ее мешок книг сгинул заодно со старым тысячелетием, шмякнувшись со скалы в океан вместо нее, так что у Кристин ничего не осталось, кроме одежды на себе да кое-каких денег. Вместе с тем, что она забрала у Изабель и Синды, получалось триста девятнадцать долларов. Часть их ушла на автобусный билет из Сан-Франциско по шоссе № 1 через Санта-Круз и Монтерей. Потом автобус удалился от побережья, чтобы объехать извилистую и опасную дорогу через Биг-Сур, потом опять выехал к побережью на шоссе № 1 у Сан-Луис-Обиспо и, делая по пути множество коротких остановок, направился в Санта-Барбару. Мексиканские рабочие, для которых поездка вдоль побережья была таким же обычным делом, как проехаться на автобусе по городу, заходили и выходили. Кристин прибыла в Лос-Анджелес на станцию Голливуд на Вайн-стрит в пятый день нового года, дождливым утром, когда было невозможно понять – город так тих, потому что дремлет, или же находится в своего рода оцепенении, естественном для места, где время так мало значит. Того, что осталось от трехсот девятнадцати долларов, хватило на три дня. В первые утренние часы после своего прибытия Кристин под дождем прошла мили две по бульвару Сансет; проезжавшие мимо полицейские машины притормаживали, полисмены присматривались к ней и ехали дальше. Ее вполне бы устроило провести ночку-две в тюрьме. Ее также вполне бы устроило признаться в любом злодействе, лишь бы туда попасть. На следующий день, несмотря на усталость, ею продолжал двигать адреналин от почти случившегося соприкосновения с вечным блаженством пять дней назад и с неизвестной судьбой, что сулил смертельный флирт с Изабель и Синдой. Чуть южнее Стрипа она поселилась в отеле под названием «Хэмблин». Отель был достаточно обшарпанный, и оставшихся у Кристин финансов хватило заплатить за три ночи вперед. Надув их с платой за четвертую ночь, она тайком сбежала за пару часов до рассвета и снова попытала удачу, помогшую ей выжить в Новый год, прокатившись по бульвару Санта-Моника с мужчиной, который, к счастью, был более склонен приставать к семнадцатилетним мальчикам, чем к семнадцатилетним девушкам. Заметив через ветровое стекло в полчетвертого ночи ее рослую фигуру и стриженые волосы, он обманулся ровно настолько, чтобы пустить девушку в машину, а потом, раздосадованный, неохотно довез ее до Сенчури-сити. Там Кристин поспала в нише одной из башен, а в начале девятого ее разбудил охранник. К этому времени весь новогодний адреналин начал подходить к концу. Ей не давал расслабиться лишь тот факт, что возвращаться ей было все равно некуда, и она бродила по Сенчури-сити, опрокидывая в поисках еды помойные баки, как животное, а потом направилась по бульвару Пико, где остановила ехавшего на машине парня примерно ее лет, с которым в случае чего смогла бы справиться. Когда они доехали до берега, он, похоже, с великой радостью ее высадил. Шатаясь по улицам Багдадвиля без каких-либо перспектив, равно как и без снов, она попрошайничала у ресторанов, пока ее не прогоняли. Лишь презрение и враждебность нарушали тишину охватившей город депрессии. Эту ночь Кристин провела на улице, а следующую – в кухне прибрежного гриль-бара, где ее пожалела ночная повариха. Дважды Кристин чуть не отдалась за деньги: сначала – огромному негру, кружившему по кварталу в красном «шевроле», а потом – бисексуальному арт-дилеру, который стосковался по развлечениям, отупев от скуки в своей пустой галерее, окруженный мрачной серией художеств, состоящей из восьми черных холстов. Кристин даже не могла с полной уверенностью сказать, почему отвергла его – по моральным или же по эстетическим причинам. Позже, переехав в свободную комнату дома Жильца в Голливуд-Хиллз, она чуть лучше поймет, какая таинственная сила привлекла ее внимание к объявлению в газете недельной давности. Если ты стоишь на краю океана отчаяния, я хочу привязать тебя к мачте моих снов — так начиналось объявление в разделе знакомств. Кристин сидела в прибрежном гриль-баре, прихлебывая из миски суп, налитый ей жалостливой поварихой. Только что на пятой странице она прочла про массовое убийство-самоубийство двух тысяч женщин и детей на побережье Северной Калифорнии. Мне не нужна жена, мне не нужна подружка. Мне не нужна любовница, горничная, кухарка или уборщица. Мое сердце не нуждается ни в чем, кроме того, чтобы остаться наедине с воспоминаниями, которые уже изранили его. Красота так же не обязательна, как и ум. Лучше всего будет, если ты в отчаянном положении. Лучше всего будет, если ты либо абсолютна в своем самопознании и обладаешь такой сверхъестественной уверенностью в своей сущности, что никакое физическое осквернение не может нарушить ее, либо абсолютна в своем освобождении от какого-либо интереса в самой себе и находишься в столь первобытной гармонии с животными потребностями организма, что патология перестает иметь значение. Тем, в ком это объявление пробуждает лишь гневный протест, просьба не обращаться. Тебе будут предоставлены жилье, собственная комната, доступ на кухню и в большую часть помещений дома, 100 долларов в неделю и досуг в то время, когда ты не нужна. Разумеется, ты свободна в любой момент разорвать соглашение и уйти. Проба – без вознаграждения. – Что ж, – вздыхает она перед мертвым старичком-доктором, – слова о том, что красота не обязательна, меня определенно утешили, хотя там и был номер абонентского ящика, чтобы послать фотографию. На самом деле Кристин втайне питала надежду, что она не такая уж невзрачная, как говорила. – Я знаю, что глаза у меня слишком широко расставлены, – признает она, – и губы слишком тонкие. – Но один уголок их так привлекательно изгибался вверх, складываясь в лукавую улыбку. Волосы у нее были непримечательного грязно-светлого цвета, обкорнанные, как у военнопленного. Она была крупной девушкой и слишком остро ощущала это, определенно сожалея о своих лишних десяти фунтах, ни один из которых, конечно же, не имел совести отложиться в груди, зато все прочно засели на бедрах. Перечитав несколько раз объявление, Кристин задумалась, не полагает ли его автор, что она еще и дура. – Он, наверное, думает: вот еще одна семнадцатилетняя идиотка, которая не знает, что значит «сверхъестественно», – сказала она себе. И все же у нее осталось чувство, что объявление адресовано именно ей. В надежде, что после звонка эта девица наконец уйдет, бармен разрешил ей воспользоваться телефоном. Вообще-то она ему даже нравилась, но он уже предвидел момент во вполне обозримом будущем, когда она слишком засидится. Рядом с почтовым адресом под текстом объявления был дан и телефон, который соединил Кристин с автоответчиком. – Э-э-э, – проговорила она в трубку, прокашливаясь, – мы, девушки на краю океана отчаяния, не всегда носим при себе портфолио с фотографиями формата «а-четыре». Я звоню из гриль-бара Джея на Оушен-авеню в Багдадвиле, неподалеку от… – Она повернулась к бармену. – От бульвара Пико, – подсказал он. – От бульвара Пико. Сегодня… среда… – Пятница, – поправил бармен. – Пятница… одиннадцатое… – Тринадцатое. – Тринадцатое января. И я буду здесь завтра в полдень… в субботу, и на следующий день тоже. Бармен поморщился. Кристин повесила трубку. Дохлебав остатки своего супа, она побрела по направлению к пляжу, где и провела ночь на молу, куря сигареты, чтобы заглушить голод. В субботу пошел дождь, и под дождем, средь бела, то есть сера дня, она разделась прямо на пляже, сложила одежду на камень и искупалась. Несколько прохожих с Оушен-авеню видели ее, и двое представителей явно кретинского, как она решила, племени юнцов не могли оторвать от нее глаз. Несколько секунд она вызывающе гладила свои груди у них на виду – так, смеха ради, – а потом решила, что лучше это дело прекратить, пока у них дым из ушей не пошел. Но в этот день в гриль-баре никто не появился, и ей пришлось еще одну ночь провести на молу за старой каруселью. Теперь она уже чуть ли не тосковала о старых добрых деньках с Изабель и Синдой. Расхаживая туда-сюда по молу под дождем, она рылась в мусоре, но без особого успеха, и дошла до того, что стала слизывать побуревшую горчицу с бумажек из-под хот-догов и розовое месиво с выброшенных кульков от сахарной ваты. К воскресенью она была на пороге бреда, шатаясь между изнурением и истощением, и прохожие на улице обходили ее стороной, считая, что она пьяна или под кайфом. К воскресенью бармен и повариха в гриль-баре уже не проявляли ни малейшего дружелюбия. – Больше сюда не приходи, – сказал бармен, когда она показалась из-за пелены дождя незадолго до полудня в воскресенье. Кристин закачалась в дверях, словно сейчас упадет в обморок. – Сегодня воскресенье, – пробормотала она бесстыдно, готовая на все, лишь бы ее не прогнали. – Потом вы вспомните, как выгнали меня в воскресенье, и вам будет не так весело, как сейчас. – Возможно, – признал он. Было не похоже, что ему и сейчас было весело. – Мне очень хочется есть, – добавила Кристин, не найдя ничего лучше. – Мне очень жаль, – стоял на своем бармен, – но больше сюда не приходи. Дождь припустил сильнее. Оба повернулись к окну посмотреть на него. На другой стороне дороги одиноко стояла машина, металлически-голубоватая, как сам дождь и бежавшая по водостоку вода. – Можешь уйти, когда дождь поутихнет. Когда он притих, Кристин немного помедлила, и в это время дверь стоявшей напротив машины открылась и оттуда вылез мужчина. Он был без плаща и, вместо того чтобы припустить бегом, перешел улицу не спеша, засунув руки в карманы брюк и смотря себе под ноги. Он не оглядывался ни вправо, ни влево; его вполне мог расплющить какой-нибудь грузовик, однако, судя по его виду, ему было бы все равно. Он зашел в гриль-бар и огляделся. Кроме Кристин, бармена и поварихи там никого не было. На Кристин вдруг снизошло озарение, и она шагнула навстречу незнакомцу: – Это я. Мужчина был около шести футов ростом, грузный, лет сорока с небольшим, с черными волосами и черной бородой, которую преждевременная старость заляпала белым. Он был рассеянно растрепан, в криво застегнутой рубашке со съехавшим набок воротником. Незнакомец казался таким же обессилевшим от усталости, как и сама Кристин; позже она узнает, что, мучимый одним из своих приступов головной боли, он всю ночь бесцельно колесил по городу, кружа по часовой стрелке, проехав накануне мимо гриль-бара без остановки. Его поразительно голубые глаза наполняла боль. В кабинке, где они с Кристин уселись, мужчина все время судорожно ерзал, его глаза бегали. Ну, сказала себе Кристин, за последние полторы недели психов мне встретилось больше, чем другим за всю жизнь. Она разглядывала его, пытаясь оценить всю глубину его помешательства и взвесить риск, анализируя ситуацию со всей быстротой, какую позволяли изнеможенный ум и заморенное тело. – Не хотите ли чего-нибудь перекусить? – сказал мужчина голосом, в котором чувствовалось огромное напряжение и который тем не менее Кристин едва расслышала. – Да. – У вас подают обед? – спросил посетитель бармена по-прежнему еле слышно. – Бутерброды, – ответил тот, – и суп. – Гамбургер, – заказала Кристин. – Два, – пожав плечами, сказал мужчина бармену. Повариха принесла два гамбургера. На то, чтобы их приготовить, ушло десять минут, в течение которых мужчина в кабинке не произнес ни слова и даже не взглянул на Кристин, а лишь в ужасе уставился в окно, как будто Кристин не могла быть той, с кем он пришел встретиться, а та женщина скоро появится. Это потому, что я некрасивая, подумала Кристин; хотя в этот момент – в восторге от безумно щедрого угощения гамбургером – ей было абсолютно по фиг. Обдумывая происходящее, она набросилась на еду. – Вы не едите свой гамбургер, – проговорила она, почти расправившись со своим. – О! – откликнулся он, заерзав, и, к ее великому разочарованию, принялся есть. – Может быть, прежде чем уйти, вы мне закажете еще что-нибудь – взять с собой? Этот вопрос как будто вызвал у него недоумение. – Так значит, – проговорил мужчина своим хриплым шепотом, – ты поняла объявление? – О, да! – заверила его Кристин. – Я не прочь записаться в клуб «абсолютных в своем самопознании и сверхъестественно уверенных». Валяйте, оскверняйте. – Сколько тебе лет? – Девятнадцать. – Правда? Она чуть не сказала: ладно, восемнадцать, – но поскольку это тоже было неправдой, ей показалось лучше настоять на первоначальной лжи. – На самом деле почти двадцать, – еще и приукрасив ее, сказала Кристин. На мгновение она перестала набивать рот, чтобы ослепить собеседника одной из своих самых удачных озорных улыбок, в надежде, что, может быть, за предыдущие сорок восемь часов потеряла хоть сколько-то фунтов из десяти лишних. В этот момент – хотя позже ей еще придется проанализировать эту мысль, чтобы по-настоящему осмыслить ее, – в этот момент, в кабинке гриль-бара Джея в Багдадвиле, неподалеку от пляжа, Кристин впервые поняла, какая же это жалкая вещь – мужская сексуальность. Член тут вообще ни при чем, подумала Кристин с некоторым изумлением; вся их сексуальность заключается в смехотворном комочке промахов и побуждений, который мужчинам нравится считать душой; все это время они были у нас как на ладони. Здесь, в гриль-баре, ей оставалось только постараться удержаться от смеха. Но поскольку то, что предлагал он, было ей безумно нужней, чем ему – то, что предлагала она, она безрассудно покорилась. Лежа с завязанными глазами на заднем сиденье машины по пути к нему домой, Кристин, конечно, не исключала возможности, что он зарубит ее топором, или продаст марокканским сексуальным маньякам, или, если повезет, просто запрет на чердаке на два-три года, пока она ему не надоест. Но в данный момент ее занимала лишь перспектива ночевки не под открытым небом, возможно, даже в кровати – не важно, в чьей и что с ней там будут делать. Ради этого стоило рискнуть всем. «Возьмите меня с собой домой, – сказала она ему в кабинке гриль-бара, – и, если я вам понравлюсь, можете меня себе оставить. Если нет, вы ничего не теряете». С другой стороны, лежа с завязанными глазами на заднем сиденье и чувствуя, как он часто и хаотично поворачивает – будто стараясь оторваться от ее ненормального дружка, который, как он подозревал, едет следом и которому она потом среди ночи откроет входную дверь, – Кристин старалась заверить себя, что он тоже чувствует себя уязвимым; надежда, поощренная тем, что она увидела позже, – как он лишил свой дом всего, что говорило бы о личности хозяина: фотографии убраны, почтовый ящик без фамилии, не видно никаких счетов или личных писем, наклейки с адресом со всех журналов сорваны, и вся возможная информация спрятана от нее, не считая рекламных проспектов, адресованных «жильцу». Единственная личность, присутствие которой ощущалось в доме, принадлежала другому человеку: в главной спальне – женская шкатулка с драгоценностями, в ванной – тюбик губной помады и щипчики для завивки ресниц, лежавшие там, похоже, уже довольно давно, – но самым печальным и таинственным из всего была пустая колыбелька в комнате, которая стала принадлежать ей, – колыбелька и мягкие хлопчатые пеленки, приготовленные на комоде рядом в ожидании младенца. Когда через час после встречи в гриль-баре они прибыли в дом, ее провели, все еще с завязанными глазами, на середину гостиной (так ей показалось), и за ее спиной захлопнулась входная дверь. Подождав мгновение, что незнакомец что-то скажет, она прервала молчание тем, что разделась. Из-за повязки на глазах было темно, и она стояла голая в этой темноте, пока не сказала: «Мне нужно принять ванну». Хорошо, ответил он. Кристин сняла повязку, а мужчина все стоял у входной двери, словно удерживай то ли ее, то ли самого себя от бегства. Одежды на полу, у ее ног, куда Кристин ее сбросила, не было, словно та испарилась, упав в серебристый дневной свет, льющийся из окна гостиной. Она подумала, что уже нарушает дух соглашения, но все же заперла за собой дверь в ванную. Пока ванна наполнялась горячей водой, Кристин изучала следы исчезнувшей женщины – маленький голубой пульверизатор в стиле «арт-деко», флаконы французской пены для ванн, старые баллончики из-под лака для волос и пластмассовые бутылочки с жидкостью для снятия лака; их содержимое уже начало покрываться коркой и пленкой старости. Кристин просидела в ванне целый час, отдавшись на волю потока пара, но так и не увидев сна, размышляя, не взломает ли он дверь, чтобы ворваться к ней. «Пожалуйста, только не надо притворяться», – услышала она в первую ночь его хриплый шепот себе в ухо. Она и не пыталась притворяться. После ванны и ужина, который она съела одна, Кристин ушла в свою комнату, как было велено, и улеглась на кровать, где в темноте три часа прождала, пока он наконец не пришел. Не прикидывайся, сказал он, не думай, что мне это понравится. Я, наоборот, хотел бы, чтобы ты совсем не разговаривала. Чтобы ты вообще не выражала никаких чувств. И Кристин стала еще невозмутимей, шлифуя свое бесстрастие. Большую часть последующих дней она провалялась голая на кровати, где-то звучали индастриал-рейв и «Этюды трансцендентного исполнения» Листа, и она чувствовала, как у нее внутри, вдоль горизонта ее тела, все подрагивает в такт огням на Голливуд-Хиллз. Через открытое окно комнаты доносился запах эвкалипта и городской гари. Иногда на ночь Жилец укладывал ее к себе в постель, но, закончив, всегда прогонял, кроме одного раза, когда перепил и, не в состоянии справиться с делом, отключился, а она уснула рядом с ним. В эти первые несколько недель он часто приходил к ней рано утром, когда было еще темно и она спала. Кристин просыпалась и обнаруживала, что он беззвучно проскользнул в нее и прижимает ее к кровати за запястья, как будто боясь, что она убежит, хотя она была в полусне. Кристин бесцельно шаталась вверх-вниз по узкому трехэтажному дому, прилепившемуся к склону холма; она часами стояла голая перед широкими окнами, выходящими на город, а Жилец пропадал в комнате на нижнем этаже, которую всегда держал на замке. Будь готова через час, говорил он, посылая ее в ее комнату, а сам исчезал на три или четыре часа, и Кристин дожидалась, лежа на кровати в темноте и в мечтах. Они совсем не разговаривали. Все в его поведении отбивало охоту к беседам. Через пару дней она не смогла вспомнить, сказала ли ему, как ее зовут, а однажды, когда чуть не ляпнула: «Я Кристин», – он посмотрел на нее с таким видом, как будто в точности знал, что она собиралась сказать, и совершенно не желал этого слышать. Они не ели за одним столом и вообще не проводили время вместе, и дом стал принадлежать скорее ей, чем ему, поскольку Жилец запирался в комнате на нижнем этаже. Насколько она могла судить, он не придерживался какого-либо расписания, и дни и ночи для него сливались. Он никогда собственно не спал, а только время от времени забывался от усталости, от спиртного или от страшных головных болей, которые регулярно изводили его. Иногда головная боль совершенно выводила его из строя, а иногда он словно черпал в ней энергию, как будто лучащаяся из его жарких голубых глаз мука проталкивала его к концу дня, сквозь часы работы. Порой он ложился на диван или на кровать, обхватив голову руками, и немигающим взором смотрел прямо перед собой, словно вглядываясь в клочок голубого неба, прибившийся к потолку, и что-то высматривая там. – С вами все в порядке? – спросила Кристин его как-то раз, найдя в таком состоянии в гостиной. Она не поняла, что напугало его больше – сам вопрос или просто звук ее голоса. – Да, – наконец выговорил он тихо сквозь сжатые зубы. Жилец еще несколько минут полежал с закрытыми глазами, потом открыл их и, увидев, что Кристин все еще рядом, добавил: – Это бывает. Что прозвучало скорее как просьба уйти, чем объяснение. «Ах, простите, – чуть было не ответила Кристин, – я что-то не так сказала? Мне нельзя с вами обращаться по-человечески, это нарушение каких-то границ?» Но она прикусила язык и просто подошла, опустилась на колени и начала гладить его по голове. – Что ты делаешь? – спросил он. – Глажу вас по голове. – Зачем? Она кивнула: – Хороший вопрос. Она встала, повернулась, отошла и остановилась у лестницы, только когда ей показалось, что он, может быть, что-то скажет. Но он уже забыл о ней. Когда Жилец сидел, запершись в своей комнате внизу, она слышала, как по полу катаются водочные бутылки. Но он никогда не напоминал пьяного – ни голосом, ни запахом, ни шатающейся походкой, как случалось с ее дядей дома в Давенхолле, он никогда не поднимал на нее руки, хотя звуки, раздававшиеся из запертой комнаты, часто были яростными; это были хриплые крики отчаяния, вызванные либо, как ей думалось, головной болью, либо тем, что его таинственные усилия оказывались напрасными. Поведение Жильца было больше всего похоже на одержимость: Кристин заметила, например, что он всегда движется по часовой стрелке. Его яростные шаги были всегда направлены по часовой стрелке; если для того, чтобы выключить свет, нужно было сделать шаг вправо, к выключателю, он вставал и обходил всю комнату по кругу, двигаясь влево, как будто жизнь его уходила в воронку сточной трубы. Ужасающий рев, порой доносившийся из тайной комнаты, где он метался и бился в стены, как зверь, попавший в капкан, оставался позади, когда он выходил; он запирал эти звуки на замок. Когда он выходил оттуда, от всего этого оставался только взгляд в его глазах, в котором читалась мука, смешанная с яростью. Кристин теперь знала заранее, когда он придет к ней, – это случалось каждый раз после особенно долгого и угрюмого пребывания в тайной комнате или когда он впадал в забытье – тогда, очнувшись, он хотел ее. В какой-то момент Кристин перестала бояться того, что он может ей сделать. Однажды она проснулась среди ночи и услышала, как он расхаживает в темноте – по часовой стрелке конечно же – в ногах у ее кровати. Пятнадцать минут она лежала, затаив дыхание, но он все продолжал кружить рядом, и в конце концов она снова уснула, а когда проснулась, он уже исчез; близости между ними в ту ночь не было. Однажды, когда они были в его постели, он закончил, притянул ее к груди, обнял и стал рассеянно гладить по голове; внезапно он осознал, что вот-вот поддастся настоящему чувству, и в ужасе выбежал вон. Позже, когда у нее наконец хватило мужества пойти поискать его, она нашла его наверху, в гостиной, где он спал на диване. Когда она была не нужна Жильцу или когда он уходил из дому, Кристин принималась, безо всякого, впрочем, энтузиазма, искать ключ к разгадке его тайны – методично прорабатывая его библиотеку в поисках старого забытого письма или, возможно, записки, вложенной между страницами. По виду из окон дома она могла определить лишь, что находится где-то среди холмов в чужом для нее городе. Принадлежа к первому человеческому поколению, с рождения точно знающему по фотографиям, как выглядит Земля из космоса, одно время она находила глубокое спокойствие, даже какое-то физическое утешение в том, что проводит жизнь исключительно внутри пространства, которого никогда не видела снаружи. Она наслаждалась моментами, когда была дома одна. Ей нравилось ходить вверх-вниз по лестницам, из комнаты в комнату и разглядывать в большие незашторенные окна панораму маленьких домишек и маленьких деревьев, маленькие машинки, пробирающиеся туда-сюда по освещенным фонарями дорогам, которые словно зависали в воздухе, белые спутниковые тарелки, всходящие на склонах холмов, как чудовищные грибы под дождем. Иногда наутро она замечала, что спутниковые тарелки ночью кто-то покрасил в черный цвет. Иногда ночью она даже видела, как тарелки исчезают одна за другой и как таинственная, темная фигура спешно скрывается с места преступления. Утром всегда появлялся грузовик с новыми огромными тарелками; за рулем сидел паренек-японец, который регулярно заменял изуродованные черные тарелки чистыми, белыми, без пятнышка. Однажды, только выгрузив тарелку у соседнего дома и установив ее на склоне холма, он обернулся и увидел в окне наблюдавшую за ним голую Кристин. Когда-то – не так уж и давно – она, может быть, и отошла бы от окна. Но теперь она просто стояла и смотрела на него, жуя сливу. По лос-анджелесским меркам дом был стар – его построили еще в тридцатых, – и вход с улицы вел на верхний этаж. Туда, заодно с библиотекой и кухней, взгромоздилась гостиная в форме большого полумесяца, с белыми кирпичными стенами, в которой были деревянный пол, камин и маленькое пианино в углу. Гостиную окружали большие окна без штор со скамеечками у подоконников. Этажом ниже располагалась его спальня – с окном, выходящим на восток, и ее – с окном, выходящим на запад. Запертая комната находилась еще этажом ниже. Где-то через неделю Кристин начала вольно распоряжаться своей комнатой – убрала в шкаф колыбельку, которая так смущала ее, ожидая, что он будет в ярости. Но он ничего не сказал – возможно, потому что не заметил, а возможно, потому что сам хотел ее убрать, но почему-то никак не мог собраться с силами. В доме почти не было видно признаков чьей-то жизни, чьих-то секретов. На стенах не висело ничего, кроме ошеломляющей черно-белой фотографии одного особенно заброшенного участка шоссе № 66 в Аризоне, примерно 1953 года, – бензоколонка «Тексако» на фоне мотеля, а позади них машина, сливающаяся с небом в бредовых сгустках облаков. Старое грязно-белое пианино в гостиной стояло нетронутым, никто никогда на нем не играл; оно казалось заброшенным, опустошенным, как будто его недавно оставила та, что часто сидела за ним, как будто с него исчез какой-то памятный и очень важный сувенир, что красовался на нем ранее. В библиотеке, между книжными страницами, не нашлось ни одного затерявшегося письма, ни одной фотографии. Похоже, он не имел привычки оставлять за своей жизнью следы в виде рассеянной дребедени. Вскоре Кристин начала тайком перетаскивать книги из библиотеки в свою комнату. Среди них были тома Бронте, Сандрара и Кьеркегора, которые она когда-то взяла с собой, покидая Давенхолл, романы Травена [15] и Тумера [16] , Боулза [17] и Достоевского, Кендзабуро Оэ [18] , Вулрича [19] и Сильвины Окампо [20] , «Лесной царь» Мишеля Турнье [21] и «Тысяча и одна ночь», «Книга Лилит» [22] , «Исповедь англичанина, употреблявшего опиум» Томаса Де Квинси [23] , кошмарные эпические гравюры Линда Уорда [24] и автобиография Винсента Ван Гога, том запрещенных комиксов Эгона Шиле [25] , собрание писем Эдгара Г. Ульмера [26] и последнее полное издание дневника Ким Новак. [27] Она поставила их на полку под окном. На стену над кроватью она прикнопила вырванные из журналов Жильца фотографии и статьи, рассказы про писателей и музыкантов, про существовавшие лишь в мечтах дальние страны и города – Марокко, Венецию, Ирландию, – а также вырезку, которую ей удалось сохранить в своих странствиях: заметку о новогодней ночи в Северной Калифорнии. – Должно быть, они верили, – своим сдавленным шепотом проговорил Жилец, – что в полночь случится нечто настолько ужасное, что любой риск оправдан. Кристин спала на верхнем этаже, греясь на солнце у окна, и, проснувшись, лениво спустилась в свою комнату. Она вздрогнула, обнаружив, что он сидит на ее постели, куда пришел за ней, должно быть, одолеваемый одним из своих бурных приступов плотского желания. Он снял со стены газетную вырезку и изучал ее. Когда в дверях появилась Кристин, он не поднял глаз. – Они, должно быть, верили, что любой риск, который они могли предпринять, не сравнится с апокалипсисом, который они не могли себе представить. – Они сами не знали, во что верят, – ответила она. – Да? – Он оторвал-таки глаза от заметки. – Откуда ты знаешь? – Я там была. – А ты во что верила, что оказалась там? – Я убегала из дому. Жилец рассеянно кивнул и снова уткнулся в статью. – Шагнуть со скалы – это акт веры. Так что они должны были во что-то верить. – А вы кто? – решилась она спросить. – Философ, социолог? Позже она поняла, как это слово правильно произносится, пишется и выглядит на бумаге, а до того оно звучало для нее как непроизносимый медицинский термин. – Я апокалиптолог, – ответил Жилец, по-прежнему внимательно читая заметку. – Прыжок со скалы, – сказала Кристин, – может быть актом веры, но это еще не значит, что они понимали, во что верят. – Заговорив с ним таким образом, она, впервые за три недели, вдруг почувствовала неловкость за свою наготу. – Разве вера – это не когда веришь в то, во что веришь? Разве это не значит – не желать не верить, потому что понимаешь, что тебе не под силу не верить? И потому слепо принимаешь все, что вера тебе предлагает. – Она раздраженно вздохнула. – Вы очень недоходчивый человек. Это как будто задело его. – Ты, кажется, говорила, что тебе всего девятнадцать. – На самом деле мне семнадцать. – Но ты же говорила – девятнадцать! – вскричал он в ужасе. – Я соврала. Я была в отчаянии, помните? «Лучше всего, если ты в отчаянном положении» – так, кажется, вы написали. А ведь вы, наверно, думали, что так выйдет более выразительно. Будете теперь знать, как писать выразительные секс-объявления. Будешь искать людей отчаявшихся – найдешь одних только обманщиков. – Да, верно. – Жилец прикрепил заметку обратно на стену, откуда снял. – Найдешь одних обманщиков. Он встал с кровати и внимательно посмотрел на Кристин, а она заискивающе улыбнулась, испугавшись, что на этот раз совершила ошибку. Жилец молча протиснулся в дверь мимо нее, но через мгновение снова появился, держа в руках ее одежду, сложенную стопкой. – Не гоните меня, – сказала Кристин, глядя на свою одежду. – Если хотите, мне будет девятнадцать. Может быть, мне и вправду девятнадцать, а я сказала, что семнадцать, потому что решила, что вам это больше понравится. – У нее сжало горло при мысли, что сейчас ее опять выкинут на улицу. – Если хотите, я буду глупой. Навру что угодно, лишь бы вам понравилось. Но я пока не могу уйти. Я же и полнедели не протяну, разве непонятно? Не гоните меня. Пожалуйста. – Я и не собирался тебя прогонять. – Он положил ее одежду на постель. – Я просто подумал – может быть, ты хочешь прокатиться со мной. Можешь оставаться здесь, если хочешь, но я просто подумал, что нам неплохо бы выйти и прокатиться. Ее потрясло ощущение веса и текстуры одежды на собственном теле. Вполне приспособившись к чувству уязвимости, которое в ней поначалу порождала нагота, теперь, одевшись, Кристин чуть не задыхалась. Но так радостно было оказаться на улице, ехать в машине с опущенным окном и чувствовать ветерок, когда она убедила себя, что он не вышвырнет ее где-нибудь. Он не стал завязывать ей глаза и укладывать на заднее сиденье. Они спустились с холмов, прокатились по Голливуду и пару часов мирно просидели в кафе, где Жилец читал старые газеты. Его удивило, что ей были больше по вкусу литературные журналы, чем журналы мод. – О, я еще не доросла до журналов мод, – бросила она, испепелив его взглядом. – Концептуальные контра-позиции блузок и юбок, а уж тем более филогенетические аспекты использования косметики – это выше моего понимания. Разве в этом деле разберешься без ученой степени по философии искусства? – То, что мы сидим тут и болтаем, то, что я взял тебя на прогулку, – сказал он, – ничего не меняет. Если хочешь жить в моем доме, условия остаются прежними, потому что мне так нужно, и мне все равно, хорошо это или плохо, мне все равно, кажется ли тебе, что я тебя эксплуатирую, и кажется ли так кому-либо еще. Мне так нужно. – Вообще-то, – ответила она, – мне казалось, что это я вас эксплуатирую. Он на мгновение вернулся к своей газете, но сразу же оторвался от чтения: – Откуда у тебя в комнате книги? – Стащила из вашей библиотеки. Он еще на мгновение посмотрел в газету, потом сказал: – Я им больше не верю. – Ни одной? – Ни одной. Я не верю ни одному слову ни одной долбаной книжки. Однажды я отчаялся в том, что они говорили, но, как ты сказала, в отчаянии можно найти только обман. – Кажется, я не это имела в виду. – Да, тебе кажется, что ты не это имела в виду, – в ярости просипел он, – но когда-нибудь ты это поймешь. Когда-нибудь, когда тебе будет побольше семнадцати. Вот тогда ты поймешь, что ты именно это имела в виду. В этот момент ей показалось, что он ненавидит то, что у нее еще оставалось от невинности, и в то же время жаждет этого жалкого остатка. Они вышли из кафе и направились на запад по бульвару Сансет, не доезжая до старого заброшенного шоссе, а потом остановились у Парка Черных Часов, где гуляли по кладбищу «капсул времени» и разглядывали надгробья над зарытыми капсулами. Начался дождь; казалось, он шел не переставая, погода становилась все безумнее, партизанские удары молний дробили небо на фрагменты головоломки, сверху низвергались потоки воды. Они бродили туда-сюда вдоль рядов капсул, а ливень все усиливался. Жилец не замечал, что оба насквозь промокли. «Мы совсем промокли», – наконец сказала Кристин, и он велел ей подождать на краю парка под деревьями. Она пошла куда велено, а он вернулся к одной могиле за несколько сотен футов от нее и стоял там почти час, глядя на надгробье, а дождь продолжал лить, и Кристин становилось все холоднее и мокрее. Когда они вернулись домой, Жилец сорвал с нее одежду и овладел ею на подоконнике, где она спала тем днем в солнечных лучах. Краем глаза она видела, как мимо луны проносятся грозовые тучи, а под мерцающими заплатами дождя внизу раскачиваются деревья. У нее в уме возник образ: окно разлетается вдребезги, и они вдвоем вываливаются, скользя по сталагмитам разбитого стекла, падая окровавленным клубком на вьющуюся внизу дорожку. Довольно скоро она выяснила, что апокалиптолог – это не врач. За три недели ее жизни с Жильцом он, насколько она могла судить, никак не контактировал с окружающим миром, не считая случаев, когда в одиночестве ездил общаться со своей капсулой на кладбище. Телефон ни разу не звонил. Никто не приходил в гости. Жилец отсек себя от всего, отгородившись от прочих людей сначала холмами, потом домом, а потом дверью в комнату на нижнем этаже. Кристин была единственным жильцом этого необитаемого пространства, отделяющего его от мира, и часами блуждала по дому, наблюдая из окна, как паренек-японец выгружает из грузовика новые белые спутниковые тарелки и загружает на их место испорченные черные. Оттого что она целый час ждала Жильца под холодным дождем в Парке Черных Часов, у Кристин начался страшный жар, хотя в приступе горячки она задумывалась, в дожде ли все дело и не кроется ли тут нечто большее, не дань ли это ее новогодней удаче. Жилец приносил ей суп, хлеб и сок, «чтобы оправдать вложенные средства», – цинично говорила она себе в редкие моменты между мучительными приступами, когда соображала настолько, чтобы становиться циником. Наконец, на третий день, когда горячка уже спала, он не удержался от того, чтобы снова ею овладеть, и, похоже, нашел ее новообретенную слабость особенно захватывающей. Кристин рассчитывала, что к этому времени сны наполнят ее до краев. Она ожидала, что к этому времени сны затопят ее, плескаясь белым прибоем в ямках ее тела. Но ночи ее оставались девственными, засыпая, она попадала в длинное черное безлунное пространство: угораздило же меня, уныло осознала она, из всех мужчин в Лос-Анджелесе продаться тому, у которого нет снов. Если сновидение – это воспоминание о будущем, то она нашла того, кому не о чем было вспоминать. В тот день, когда наконец зазвонил телефон, Кристин была дома одна. Она стояла, уставившись на аппарат, и не знала, что делать. Возможно, потому, что Жилец, как всегда, не уделял ей ни малейшего внимания, ночью, когда он собрался скрыться в нижней комнате, она выпалила: – Звонил телефон. Дверь за ним закрылась не до конца, нерешительно колеблясь, а потом Жилец вышел обратно в коридор: – Что? – Звонил телефон. – Когда? – Сегодня днем. – Ты сняла трубку? – Нет. Он задумчиво посмотрел на нее, потом повернулся и ушел обратно в свою комнату, но Кристин заметила, что он опять закрыл дверь не до конца. Она почти час пролежала на кровати, читая книгу, потом вышла в неосвещенный коридор и увидела, что Жилец стоит на лестнице, уставившись на телефон в стенной нише на нижней лестничной площадке. Он продолжал стоять в темноте, уставившись на телефон. Кристин увидела, как его силуэт повернулся в темноте и проговорил: – Он долго звонил? – Не знаю. – Не знаешь? – Что, по-вашему, значит – долго? – Долго, – гневно проговорил силуэт. – Сама знаешь, на что похож телефонный звонок, когда телефон звонит долго. С каждым звонком… все хуже… – Он сам не знал, что хочет сказать, и раздраженно отвернулся, а потом снова исчез, спустившись к себе в комнату. Кристин поднялась по лестнице, чтобы выпить стакан воды, а когда снова спустилась, то снова увидела Жильца у подножия второго лестничного пролета. Он опять смотрел на телефон. – Почему ты не сняла трубку? – Зачем мне было ее снимать? – Когда телефон долго звонит, любой человек снимет трубку. – Я не говорила, что он долго звонил. Это вы сказали, что он долго звонил. «Мне не нужна горничная, мне не нужна кухарка» – вы, кажется, так написали в объявлении? Вы не говорили, что вам нужна девушка, чтобы отвечать по телефону. – Слушай-ка, – просипел он с угрозой, на ступеньку поднявшись к ней из темноты. Его фигура, нависавшая над ней, уходила в тень, и Кристин видела лишь его пульсирующие иссиня-ледяные глаза и плывущие белые пятна в его черных волосах и бороде. – Ты очень умная семнадцатилетняя девочка, я знаю. Но, пожалуйста, придержи свой острый семнадцатилетний язычок и свой острый семнадцатилетний умишко при себе. Мне наплевать, что ты не ответила на звонок, понятно? Смотри. – Он протиснулся мимо нее к телефону, схватил аппарат и вырвал его из стены. В темноте провод хлестнул рядом с ее головой. – Видишь? Мне плевать. Мне плевать, зазвонит ли он теперь, потому что теперь, когда он будет звонить, то звонить уже не будет. Теперь, если она позвонит, это уже будет неважно. Зачем она мне, у меня есть ты. Для того ты мне и нужна – чтобы я мог делать с тобой что захочу, а в ней больше не нуждаться. Понятно? Больше нам не придется это обсуждать. Теперь если телефон зазвонит снова, тебе не нужно будет думать – брать трубку или нет. Получится, как будто он вовсе и не звонил. – Он выдернул из стены остатки телефонного провода. – Вот, давай так и сделаем. Давай, хорошо? – Жилец схватил Кристин и одной рукой поволок вниз по лестнице, держа в другой телефонный провод. Он затащил ее в ее спальню, швырнул на кровать, бросился сверху и попытался связать ей руки проводом, но провод запутался и ему не удавалось затянуть узел. – Давай так и сделаем, – повторял он, – больше не будем снимать трубку. Наконец у него получился беспорядочный узел, и он привязал ее к кровати за запястья, потом взял ее за ноги, раздвинул бедра, опустился на колени и приник к ней губами. Это потрясло ее. Хотя она могла бы легко высвободить руки из обвивавшего их провода, она подавила все инстинкты вырваться и вместо этого в ярости ухватилась за стойки кровати, стараясь сосредоточиться на луне за окном, полной и плоской, как та луна, что сияла в последнюю ночь в Давенхолле, когда она проснулась и отправилась искать сон. На какое-то время Кристин сосредоточилась на луне, а потом закрыла глаза и представила белую сферу в уме, воображая, что она плавно покачивается в межзвездном пространстве. Она почувствовала, как в окно подул ветерок, и представила, что в одиночестве подлетает к луне, а ветерок овевает ей лицо и дует между ног. Только когда она в ужасе поняла, что близка к оргазму, он отвалился от нее, полурыдая-полурыча, и сполз по стенке на пол. – Энджи, – пробормотал он, рухнув в отчаянии. Он лежал голый на полу и рыдал. Кристин села на кровати в лунном свете, разрываясь между яростью, страхом и чувством оскорбления, которого не понимала. Ей потребовалась минута или две, чтобы вспомнить произнесенное им имя и голос, которым он произнес его, и тогда она почувствовала себя преданной, обманутой, как будто он все это время знал, кто она, хотя какой-то рациональный голос в ее голове говорил ей, что это необоснованный вывод. Ее возмутило то, как он овладел ею; это словно бы нарушало их негласную договоренность – ведь он изнасиловал ее эротическое желание, а не просто тело, тем, что чуть не довел ее до оргазма. И ее возмущало то, как он теперь лежал на полу и плакал, закрывшись руками, словно в этом могло быть какое-то очищение, как будто, горько подумала она про себя, это должно было тронуть ее сердце, как будто она должна была почувствовать какое-то сострадание только потому, что его тайное горе заставило его так пользоваться ею. Она не считала себя ответственной за его горе. В конце концов, она же не считала, что он должен разделять ее отчуждение. А теперь вдруг вышло на свет его горе, и ей претило его лицемерие, словно горе полностью искупало его; а она не обязана была даровать ему прощение, он не мог просить так много, не имел права просить этого даже словами, не говоря уж о рыданиях. Страх, который Кристин чувствовала наряду со злобой, исходил из понимания, что вся схема их отношений вот-вот изменится, а она не была уверена, что у нее хватит сил на то, что будет потом, – тем более что она еще не совсем оправилась после болезни. А еще она чувствовала себя глубоко оскверненной и не могла дать имени своему чувству: оно родилось тогда, когда не его член, а его поцелуй без любви пробудил в ней первый в ее жизни сон, о том, как однажды утром, почти год назад, Жилец проснулся и обнаружил, что его жена на девятом месяце беременности исчезла из их постели. Какое-то время после этого он не приходил к ней. – Знаете, – пытается она объяснить в темноте отеля «Рю» в Токио, – секс для меня определенно не имел значения. Но я немного беспокоилась – а вдруг его потребность во мне исчерпана, а мне еще не хотелось покидать его дом. Жизнь… – говорит она без уверенности, что излагает ясно, – на самом деле жизнь – это просто процесс торговли самым ценным товаром, имеющимся в наличии, так ведь? Умом, силой, талантом, обаянием, красотой. Ну, а я, чтобы выжить, торговала своей наготой, так же как теперь торгую здесь своими воспоминаниями, да и вашими тоже, – говорит она мертвому доктору. – Я торговала своей наготой, пока мне не представился более ценный товар. Мне никогда не приходило в голову, что в его подчинении находится что-то, кроме моего тела. Ни мой разум, ни душа не покорялись ему ни на мгновение, я это знала, и он, думаю, тоже…. Как-то раз ночью я зашла к нему в спальню, где он свалился, напившись до беспамятства. Кристин опустилась на колени у его кровати и посмотрела ему в лицо. Ей показалось, что за несколько недель, которые она прожила в его доме, борода Жильца стала гораздо белее. – Вы не спите? – спросила она. Он не пошевелился, продолжая вовсю храпеть, как тогда в Давенхолле. Стоя на коленях у его кровати, Кристин шепнула ему в ухо: – Как смешно и как нелепо. – Ее лицо было в нескольких дюймах от него. – Разве девочки-рабыни и связанные по рукам женщины не вышли из моды с концом двадцатого века, даже у жалких стареющих пьяниц? Да и чью жизнь ты спасаешь, как тебе кажется? Не свою, и не жены, и не ребенка. – И почти готова была поклясться, что заметила, как он вздрогнул, и на мгновение засомневалась, в самом ли деле он в беспамятстве. На миг она уверилась, что он в полном сознании и слушает ее слова, раздающиеся в дюймах от его уха, но все равно продолжила: – Так скажи мне, чью же? Может быть, мою? Ты ведь ни на секунду не подумал, что спасаешь мою жизнь? Ведь это все не затем задумано, верно? Или все это для того, чтобы полностью избавиться от своей собственной жизни? Или ты теперь стал таким сломленным, таким жалким, что решил, будто ничего спасти невозможно? Она замолкла и подождала пять, десять, пятнадцать минут – чтобы посмотреть, не пошевелится ли он; мужество, вылившееся в слова, уступило инстинкту самосохранения; лучше бы ей в самом деле последить за своим острым языком. Она просто не может себе позволить так оттолкнуть его своим поведением, чтобы он вышвырнул ее обратно на улицу. Кристин не только начала считать, что жизнь в этом доме, полюбившемся ей со всеми его книгами, была пока что не так уж и ужасна и не так уныла, как многие альтернативы, но также поняла – как, возможно, и он сам, – что хотя он и привез ее сюда как пленницу, он сам стал ее или, по крайней мере, своим собственным узником в нижней комнатке, в то время как девушка распоряжалась остальным домом, то есть он словно уступил свою жизнь ей. И так ее ночи по-прежнему проходили без сновидений, как всегда, а также дни, хотя днем ей порой грезилось, что она снова в Давенхолле. Ей грезилось, что она лежит на палубе катера, который возил туристов на остров и обратно – в те редкие дни, когда случались туристы, – и желает – когда, как обычно, их не было, – чтобы мальчик, правивший катером, перестал бы просто жадно глядеть на нее, а уже сделал бы что-нибудь. Такие дневные грезы, однако, в конце концов переходили к мыслям о дяде и о матери, пропавшей, когда Кристин была еще совсем маленькой, – мать казалась ей некой абстракцией, о которой вряд ли вообще стоит думать, – и тогда она вообще переставала думать о доме. Теперь этот дом в Голливуд-Хиллз стал для нее домом – не хуже другого, и если для того, чтобы жить здесь, требовалось быть тюремщиком для какого-то старого пьяного психа, вообразившего себе, что это он ею распоряжается, – что ж, прекрасно. Однажды вечером Кристин спустилась по лестнице и постояла перед запертой комнатой, глядя на дверь. Вдруг дверь отворилась, и в темноте коридора на девушку уставился силуэт, обрамленный дверным проемом. – Что ты, по-твоему, делаешь? – просипел Жилец. В тот вечер у него был особенно психованный тон. – Ничего, – ответила Кристин. – Ты собиралась меня запереть, разве не так? – Что? – Ты собиралась меня запереть. Она скептически фыркнула. Такое ей никогда не приходило на ум. Однако на всю оставшуюся ночь ее мысли вытеснила лишь одна идея: а смогла бы она запереть его в комнате? А если бы заперла, что с ним дальше делать? На следующий день оказалось, что в его словах еще меньше смысла: когда Жилец ушел, Кристин спустилась к его комнате, проверила дверь и убедилась, что та запирается не снаружи, а изнутри, так что запереть его не удалось бы при всем желании. На мгновение ей стало страшно. Он скоро по-настоящему спятит, подумала она. Но это было совсем не так страшно по сравнению с тем, что она увидела за дверью. Кристин не так уж и удивилась, обнаружив, что дверь не заперта. Возможно, Жилец просто случайно забыл ее запереть, или, возможно, специально оставил ее незапертой, а может быть, к этому моменту то, что он делал случайно, и то, что он делал преднамеренно, уже не различались. Как бы то ни было, ступив в дневной полумрак комнаты и пробираясь между пустыми бутылками из-под водки, Кристин впервые увидела Апокалиптический Календарь. Через пару часов она все еще сидела посреди комнаты на маленькой скамеечке для ног, глядя на Календарь, когда услышала его за спиной, в дверном проеме. Не смея обернуться, она приготовилась к ответу и какое-то время слушала, как он стоит за ней, в тихой ярости, как она думала. Наконец, не в силах больше терпеть, Кристин обернулась и обнаружила, что он вместе с ней невозмутимо рассматривает Календарь. Он вел себя так, как будто, подобно ей, видит его впервые. Или ему подумалось, что в ее присутствии у него есть шанс наконец понять его. Календарь полностью окружал комнату. Он покрывал все стены – небесно-голубая роспись перекрывала окна и переходила со стен на пол и потолок, оставив лишь место для двери. Даты в Календаре шли не друг за другом, как в обычном календаре, а согласно какому-то необъяснимому порядку; иногда числа, далеко отстоящие друг от друга, совпадали, а иногда – следующие непосредственно друг за другом находились в противоположных углах комнаты. Сверху донизу, от одного края к другому, по всему календарю бежали бессмысленные на вид хронологические графики всевозможных красно-черных оттенков. – Смотри сюда, – наконец проговорил Жилец и стал прослеживать для нее пальцем графики. Она кивала, как будто все, что он говорил, было абсолютно понятно. Жилец объяснил, что за двадцать лет, в течение которых он стал величайшим апокалиптологом Запада, он сделал ошеломительное открытие – что новое тысячелетие, которое он называл Эрой Апокалипсиса, началось вовсе не в полночь по истечении 1999 года. Дело в том, продолжал он, что за вторую половину двадцатого века изменилось само определение апокалипсиса, как эмпирически, так и в количественном отношении, как изменяется вирус или галактика. – Видишь ли, в какой-то момент за последние пятьдесят лет, – сказал он, – современный апокалипсис перерос Бога. Современный апокалипсис больше не был катаклизмом, катастрофическим сдвигом, как говорилось в Божественном откровении; современный апокалипсис, говорил Жилец ей с большей страстью, чем Кристин когда-либо от него слышала, являлся «взрывом времени в смысловом вакууме», когда апокалипсис утратил ни больше ни меньше как саму свою веру, – и, по сути дела, истинная Эра Апокалипсиса началась гораздо раньше 31 декабря 1999 года, а именно в 3 часа 2 минуты ночи 7 мая 1968 года. – Откуда вы знаете? – спросила она. И точно так же, как сама ответила на его вопрос о новогодней ночи на скалах Северной Калифорнии, он сказал: – Я там был. Например, продолжал Жилец, по современному определению апокалипсиса, основанному на безверии, злодейское убийство величайшего американского правозащитника в апреле 1968 года не было современным апокалиптическим событием, так как имело разумный мотив, каким бы гнусным этот мотив ни был. С другой стороны, убийство матери этого правозащитника 13 июня 1974 года – в Год Седьмой Тайного Тысячелетия, – он указал Кристин на дату у плинтуса, – вот это было современным апокалиптическим явлением, поскольку никакого мотива не прослеживалось: женщина просто играла на органе в церкви, когда маньяк начал беспорядочную стрельбу. Подобные инциденты испещряли Календарь, соединенные красными и черными линиями. Здесь были, например, такие иррациональные убийства: монахинь в Эль-Сальвадоре (Год Тринадцатый, или, по старому, ныне отжившему календарю, 27 декабря 1980 года), прибившейся к Голливуду кучки европейского отребья в лос-анджелесских каньонах (Год Второй: 9 августа 1969 года) [28] , безобидного шведского премьер-министра, шедшего домой из кино (Год Восемнадцатый: 28 февраля 1986 года). Подобные убийства бросали фундаментальный вызов всем объяснениям, которые нервно предлагали комментаторы, социологи и идеологи. К проявлениям Нового Апокалипсиса относилась массовая гибель людей, столь далекая от всякого разумного объяснения, что при всей трагичности этих случаев на первое место выступала все же их абсурдность: взрывы самолетов у побережья Лонг-Айленда (Год Двадцать Первый: 17 июля 1996 года); школьники в Кобе, которые обезглавили других школьников (Год Двадцать Девятый: 27 марта 1997 года); смерть двух тысяч человек от ядовитых облаков из труб заводов в Восточной Индии, производящих инсектициды (Год Семнадцатый: 3 декабря 1984 года); облучение 400 000 человек при разрушении ядерного реактора на Украине (Год Восемнадцатый: 26 апреля 1986 года); гибель 1400 паникующих мусульман на пути в Мекку в туннеле, при стодесятиградусной жаре [29] , когда отказала вентиляция (Год Двадцать третий; 2 июля 1990 года); самоубийство тридцати девяти членов религиозного киберкульта в Южной Калифорнии, совершенное в надежде перенестись на проходящей комете в следующий мир (Год Двадцать Девятый: 26 марта 1997 года); и Кристин заметила недавно добавленный пункт, датированный Годом Тридцать Вторым: две тысячи женщин и детей шагнули в пропасть со скалы в Северной Калифорнии. – Я могу вам точно сказать, – прошептала Кристин, стараясь быть полезной, – что их было не больше тысячи девятисот девяноста девяти. Среди апокалиптического мусора в Календаре всплывали фигуры, блещущие таким ослепительным маразмом, что завораживали даже думающих людей: военные фигляры в Уганде (Год Третий: 25 января 1971 года), «святые» в Иране (Год Одиннадцатый: 1 февраля 1979 года), одержимые манией величия писатели в Японии (Год Третий: 25 ноября 1970 года) [30] , творящие геноцид школьные учителя в Камбодже (Год Седьмой: 13 апреля 1975 года), нацистские военные преступники, победившие на президентских выборах в Австрии (Год Девятнадцатый: 8 июня 1986 года), невменяемый техасский миллиардер, получивший двадцать процентов голосов на президентских выборах в Америке (Год Двадцать Пятый: 4 ноября 1992 года), и смехотворные дуэты, в которых было трудно понять, кто сильнее свихнулся – сочинитель поддельной автобиографии или еще один безумный миллиардер, нелюдимый до навязчивости и окутавший себя тайной на столь долгий срок, что человека, присвоившего себе его воспоминания, можно было посчитать более истинным их хозяином, чем их истинный хозяин (Год Четвертый: 13 марта 1972 года). [31] Более того, основными точками Апокалиптического Календаря были моменты нигилистического умопомешательства, которое не вписывалось ни в какие рамки. Если различные хронологические связи между убийством и нанесением увечий, обозначенные Жильцом красно-черными линиями, были тайными туннелями, проходящими через обитель памяти, где история являлась лишь своего рода поэтажным планом, то некоторые безумные события, как глубокие, так и тривиальные, полностью избегали геометрии Календаря – например, возведение Лондонского моста в Аризоне (Год Четвертый: 10 октября 1971 года), газовая атака в токийской подземке (Год Двадцать Седьмой: 20 марта 1995 года), открытие массового захоронения убитых орлов в Вайоминге (Год Четвертый: 3 августа 1971 года), крушение американского космического корабля со всем экипажем из-за повреждения крошечного резинового колечка (Год Восемнадцатый: 28 января 1986 года), открытие и обнародование того, что видеоигры вызывают приступы эпилепсии (Год Двадцать Пятый: 14 января 1993 года), обезглавливание печально знаменитого постановщика снафф-картин в манхэттенском автомобильном туннеле (Год Четырнадцатый: 3 октября 1981 года), смертельная травля английской принцессы фотографами-папарацци, приведшая к автокатастрофе в Париже (Год Тридцатый: 31 августа 1997 года), и массовое бракосочетание четырех тысяч человек, выполненное свихнувшимся корейским пастором, который сам подобрал пары (16 июля 1982 года, Год Пятнадцатый), совершенно случайно совпавшее с тем самым днем, когда родилась Кристин. Но в конце концов, продолжал объяснять Кристин Жилец, он пришел к убеждению, что истинный центр Эры Апокалипсиса и истинный центр истинного тысячелетия, начавшегося 7 мая 1968 года, а также истинный центр Апокалиптического Календаря, со всеми его пересекающимися линиями и подвешенными анархическими событиями, истинная сердцевина водоворота, где все осмысленное рушилось в черноту, лежал между двумя бездонно ужасными событиями, столь превзошедшими пределы простого абсурда, что цивилизованный человек едва мог заставить себя думать о них. Одно, случившееся 5 мая 1985 года, было паломничеством американского президента на немецкое кладбище с единственной целью возложить венок в честь самых зверских, самых злобных садистов за всю историю двадцатого века. Вторым, случившимся всего на двенадцать дней раньше, было абсолютно ничем не обусловленное решение крупнейшей американской компании по производству газированных напитков немедленно прекратить выпуск самого удачного продукта в истории современной коммерции, чтобы вместо него выпускать негодную имитацию продукции конкурента, которого превосходила по всем параметрам. Когда Жилец закончил свой рассказ, день уже уступил место сумеркам, а сумерки перешли в ночь. Свет не проникал сквозь наклеенный на окна бледно-голубой Календарь, и только белые шарики уличных фонарей слабо мерцали на дороге за домом, изгибающейся на восток, прежде чем свернуть вниз с холма. Чокнутый – с большой буквы, сказала себе Кристин. Неустанно кружа в темноте по часовой стрелке, Жилец яростно мерил шагами комнату. Это было похоже на ту ночь, когда Кристин проснулась и увидела, что он рыщет в ногах ее постели. Жилец бездумно расшвыривал с дороги водочные бутылки. Кристин видела, как в темноте блестят его голубые глаза. – Ну что? – нервно проговорила она в ответ на его молчание. Он шагнул к ней. Стащил ее со скамеечки, где Кристин почти без движения сидела несколько часов, и провел руками вдоль ее тела, словно в поиске какой-то особенной точки у нее на бедре, на предплечье или под грудью. – Что вы делаете? – спросила она. – Не так давно, – сказал он, – я пришел к одному… поразительному убеждению. – Отлично. Поразите и меня. Жилец опустился на колени и провел руками по одной ее ноге, словно искал кнопку, которая открыла бы потайную дверцу. – Я пришел к убеждению, – сказал он, – что если современный апокалипсис действительно является взрывом времени в смысловом вакууме, то время движется, а с ним движутся и хронологические линии Апокалиптического Календаря. Все узлы и ветви хаоса на Календаре постоянно, неуловимо перестраиваются по отношению друг к другу… Ты понимаешь?.. – Допустим, понимаю. – И это означает, что Календарь всегда… чудит. Понимаешь? Он закреплен на стенах и оттого слишком статичен, чтобы, понимаешь, вместить сдвиги перспективы. Как древние звездочеты, наблюдавшие за небом всегда с одного и того же места, считали, что звезды движутся, лишь потому, что не могли учесть движения Земли, на которой стояли. По-прежнему стоя на коленях, он дотронулся до того места, где соединялись ее бедра, и в темноте Кристин видела, как он смотрит на нее снизу вверх. – Оно не здесь, – сказал Жилец. – Что не здесь? – То место. Ты понимаешь, о чем я говорю? – Это все смахивает на физику, а я с физикой никогда не дружила. – Это не физика, – сказал он. – Физика тут ни при чем. Двадцатый век потерял слишком много времени, ставя во главу угла физиков. Это скорее затрагивает… Чтобы календарь современного апокалипсиса был точен, его нигилистический центр – подвешенный между двадцать третьим апреля и пятым мая тысяча девятьсот восемьдесят пятого года, в Году Семнадцатом – нужно сдвинуть по отношению к хронологии хаоса. – Да? Он нашел точку около ее селезенки, и его глаза блеснули в темноте. –  Здесь, — просипел Жилец тем же шепотом, которым говорил с первого дня, когда они встретились. Хотя и было темно, Кристин показалось, что она видит его улыбку; это случилось впервые с того первого дня, и ее пробрала дрожь. – Вот здесь. Прямо над ее селезенкой он черным маркером отметил точку: двадцать девятое апреля 1985 года – 29.4.85 — в Год Семнадцатый Тайного Тысячелетия, а потом встал на ноги и отступил, продолжая смотреть на Кристин. Его глаза по-прежнему сияли таким безумием, что ей стало еще страшнее, чем когда-либо раньше. Жилец схватил ее за запястья. – Нет, – сказала Кристин. Он прижал ее к стене, а потом повалил на пол. – Нет. – Между нами нет слова «нет», – просипел Жилец, – и ты это знаешь. Никаких «нет», никаких «может быть». Только «да». И ты это знаешь. Он уложил ее на пол и овладел ею неподалеку от убийства индийской главы государства ее телохранителем (Год Семнадцатый: 31 октября 1984 года) и убийства популярного в шестидесятых соул-певца собственным отцом (Год Шестнадцатый: 1 апреля 1984 года). [32] Жилец закрыл ей лицо своей черно-белой бородой, и его печаль сменилась восторгом. Теперь он овладел ею так, что не просто опустошил себя от воспоминаний, а бросился в самый водоворот хаоса. И в едином оргазме она видела сотню снов, пока не почувствовала, что не выдержит больше ни одного откровения. Ее тело стало частью Календаря, блуждающим центром апокалипсиса. В течение последующих дней и недель Жилец устанавливал ее повсюду, наблюдая, как послушно скользят по отношению к ней даты и перестраиваются хронологические графики. Он заставлял ее часами кружить по комнате из угла в угол в сочащемся через заклеенное окно свете или в тени за пределами света. Он сажал ее на стремянку, укладывал лицом вниз на пол, пригвождал ее к стене, ставил в прихожей или на лестнице. Он выводил ее, голую, из дома к подножию холма – так, чтобы видеть ее соотношение с тем или иным годом через глазок, который проделал в Календаре на месте одной фривольной, не представляющей ценности даты. Ошеломленные водители чуть не съезжали с дороги. Он ставил ее на соседний холм, вдали от чужих глаз и за пределами даже своего собственного поля зрения, и, наконец, отвез ее в Парк Черных Часов, одев в старое длинное синее пальто, и поставил на могилу своей капсулы времени, где дал ей секундомер и проинструктировал, чтобы точно в назначенный момент, когда пройдет достаточно времени, чтобы он успел добраться до дому, до комнаты, до Календаря, она сбросила пальто и стояла голая среди могильных камней, пока он начертит смещенные курсы и составит диаграмму вращающихся механизмов. К тому времени Кристин уже так привыкла к наготе, что носила ее как театральный костюм. В том, как они занимались сексом, что-то изменилось – с его стороны уже не было безразличия, а появилась одержимость, как и во всей остальной его жизни. По его настоянию Кристин стала спать с ним в его постели, даже когда они не занимались сексом, и по утрам она просыпалась в его объятиях, он крепко прижимал ее к себе. «Разумеется, ты свободна в любой момент разорвать соглашение и уйти», – вспомнились ей слова из газетного объявления, но сама природа соглашения теперь изменилась, Кристин знала это, даже если он не признавал этого открыто. И потому в ту ночь, когда они выехали в пустыню, она сразу догадалась, что у него на уме. К этому времени ночь и день ничего для него не значили, он спал лишь урывками и когда попало. В ту ночь они три часа ехали по пустыне на северо-восток от Лос-Анджелеса, в небе бушевал звездный пожар. Кристин всю дорогу было не по себе, она устала, но тревога и холод не давали ей уснуть, а Жилец все посматривал на нее, как будто пытался решить, что же все-таки с ней сделать, словно сомневался (как и она), какое желание, или откровение, или безумие правит данным моментом. Они ехали по направлению к Сан-Бернардино, потом миновали ущелье Кейджон-пасс, пролетая в темноте по пустынному шоссе, пока в кассетнике играли «индастриал» и Лист. Где-то в унылом запустении между Барстоу и Лас-Вегасом Жилец наконец съехал на обочину. Он заглушил двигатель, но оставил зажигание и включил погромче музыку, которая стала звучать особенно похабно, и он хотел, чтобы ее было слышно, когда он вылезет из машины. Выйдя из машины, он обошел ее, чтобы открыть дверь Кристин. – Выходи. – Что мы будем делать? – спросила она. – Выходи давай. – Нет. – Никаких «нет», – прорычал Жилец, – только «да». – Нет, – сказала Кристин. Она сидела на заднем сиденье и смотрела на него, понимая, что он собирается сделать, точно зная, что он задумал. – Я прекрасно знаю, что ты задумал, – сказала она. – Ты хочешь выволочь меня в пустыню и прислонить к кактусу, а сам отправишься обратно в Лос-Анджелес посмотреть на свой долбаный Календарь. А потом, как тебе почему-то кажется – поскольку крыша у тебя окончательно поехала, – тебе почему-то кажется, что ты вернешься сюда через семь-восемь часов и снова меня заберешь. Зато ты совсем не понимаешь, – потому что окончательно свихнулся, — ты совсем не понимаешь, – что через семь-восемь часов я тут сдохну. Я сдохну, потому что замерзну до смерти, или приедет банда каких-нибудь байкеров и меня изнасилуют и убьют, или какой-нибудь дикий зверь меня сожрет, или… Или, может быть, я не сдохну; может быть, я всего лишь переживу несколько очень неприятных часов. Нет. Я больше не работаю. Пенсию мне можешь не начислять. «Ты свободна разорвать соглашение и уйти в любой момент» – в объявлении так и написано. Вот он, этот момент. – Никаких «нет». – Его сипение перешло в жалкий вой. – Только «да». Жилец заковылял в пустыню, прокладывая извилистый путь среди колючек по часовой стрелке. Кристин поняла, что его снова одолевает головная боль. Он сильнее и сильнее сжимал руками виски, его голубые глаза едва не вылезали из орбит. Сминая колючий кустарник, он сжимал руками голову, словно еле удерживал ее, чтобы она не развалилась. – Хронология хаоса! – хрипло выкрикивал Жилец в ночную пустыню. – Анархия эпохи! – О господи, – пробормотала Кристин и нагнулась, чтобы прикрыть и запереть свою дверь, хотя ей было не очень ясно, до кого тут сильнее не доходит, до него или до нее самой. Пересев за руль, она закрыла дверь со стороны водителя, заперла и ее тоже и надавила на газ. Так как Кристин никогда раньше не водила машину, ей пришлось потратить время на то, чтобы понять, как работает коробка передач; пока она этим занималась, Жилец наконец сообразил, что происходит, и стал ломиться в правую дверь. Насколько у нее получилось, Кристин разобралась в том, как работает нейтраль, задний и передний ход. Ей удалось найти нужную передачу, она надавила на газ, и машина дернулась вперед; так она протащилась пару миль, пока Кристин не пришло в голову, что если так пойдет и дальше, то она притащится в Лас-Вегас совершенно голая. Ей неоткуда было знать, что это единственный город в Америке, за исключением Нового Орлеана, которому ее появление в таком виде пришлось бы только по душе, и она развернулась и поехала назад. Подъехав к Жильцу, который кружил на месте посреди темного шоссе, разговаривая сам с собой, словно уход Кристин лишь на время отвлек его от собственной одержимости, она затормозила и остановилась. Они посмотрели друг на друга через ветровое стекло, и Жилец наконец подошел. Ей потребовалась минута, чтобы понять, как опустить правое стекло. – Поехали? – спросила Кристин. – Подвинься, ты не умеешь вести машину. – Я веду, ты едешь, – ответила она. – Ты не умеешь, – спокойно настаивал он. – Подвинься. Я не оставлю тебя в пустыне. Мы поедем обратно в Лос-Анджелес. Она увидела, что ему видно, как она смотрит на него. – Уж что-что, – заметил Жилец, – а обманывать я тебя, кажется, еще не обманывал. – Еще нет, – признала Кристин и подвинулась на соседнее сиденье. Он сел в машину, и они поехали домой. Теперь, когда начиналась головная боль, он лежал в темноте своей спальни и давал Кристин часами гладить себя по голове. Однажды ночью, когда он пришел к ней, она схватила его обеими руками за волосы, и даже в темноте спальни он увидел, как она смотрит ему прямо в его голубые глаза. – Что ты делаешь? – в тревоге просипел Жилец. – Хочу, чтобы ты смотрел на меня, – ответила она, – Хочу, чтоб ты смотрел мне в глаза, когда ты меня имеешь, хочу, чтоб ты видел меня в это время. Он закричал и попытался вырваться. Он попытался на четвереньках уползти в дальний конец кровати, но Кристин продолжала держаться за его волосы. Когда Жилец попытался встать, то потянул за собой и ее, так крепко вцепилась она в его волосы; все это время она решительно смотрела ему в глаза. – Что ты делаешь? – повторял он. – Тебе не кажется, что пришло время? – сказала она. – Тебе не кажется, что пришло время взглянуть мне в глаза? – О чем ты? – задыхаясь, твердил он. Они не устояли на ногах и в падении перекатились в темный угол. – Пришло время взглянуть мне в глаза, – ответила Кристин, но думала она другое: пришло время мне взглянуть в глаза тебе. Пришло время мне взбунтоваться. Пришло время столкнуть твое ах-какое-высокоинтеллектуальное чувство хаоса в истинный хаос сердца и чувств. Ее уже не особенно волновало, вышвырнет ли он ее за это из своей жизни; она уже почти решила, что пришло время и для этого. Они никогда не понимали друг друга. Если бы она поняла его, то узнала бы, что уже почти год, с тех пор как исчезла его жена с их ребенком в чреве, он все безнадежней плутал в обители своей памяти. А если бы он понял ее, то узнал бы, что, когда они встретились, она была сновидевственницей, и потому не удивился бы, проснувшись утром вскоре после этого и обнаружив, что она тоже исчезла. Допустим, я чудовище. Допустим, я никогда не был способен на любовь. Допустим, в глубокой яме моей души, за пределами того, во что я верю – или пытаюсь убедить себя, что верю, – все всегда вращалось вокруг понятий подчинения и власти, и поэтому в своих чувствах к девчонке, которую я привел домой, я был верен себе – такому, какой я есть на самом деле, поскольку чувства эти были низкими и ненасытными. Допустим, я никогда не верил ни в кого и ни во что, кроме себя самого. Допустим, моя душа была так убога, что я никогда не верил ни во что, кроме своих животных потребностей, так как из всего, что я чувствовал, лишь они мне не поддавались. Это если предположить, что я вообще верил, что во мне есть душа, которая могла бы дойти до убожества. Допустим, с первого мгновения моей жизни я думал лишь о себе и ни о чем больше, включая апокалипсис и хаос. Допустим, что даже апокалипсис и хаос были причудливыми образами моей психики и вероломного сознания – если предположить, что я вообще обладал какой-то верой, которую можно было бы ломать… Допустим, я воплощенное неверие, замерший в воздухе прыжок веры, в который ринулась современная эпоха, и копаюсь во всех этих апокалипсисах и хаосах только потому, что каким-то осколком своего сознания, завалявшимся среди обломков чести, альтруизма, убеждений, сострадания и крошек морального тщеславия, я поистине верил, что бездна первозданного хаоса была всего лишь игрушкой, которой забавлялось мое воображение, а сам я был волен ломать и крушить игрушки, как мне вздумается. Откуда ты это знаешь, спросила девчонка, обнаружив в нижней комнате Календарь и услышав мой рассказ про истинное тысячелетие современной души, и я ответил ей: я там был. Мне было одиннадцать лет. Мой отец, полупризнанный американский поэт с традиционной львиной гривой, был романтическим и совершенно, невероятно самовлюбленным человеком. Когда из-за своей политической деятельности ему стало неудобно оставаться в Штатах, отец увез нас в Париж. Он таскал нас с мамой с одного форума на другой, от одного подиума к другому, от одной восторженной овации к другой, из Бостона в Сан-Франциско, пока одергивание со стороны государства вкупе с угрозами и анонимными звонками не оставили ему иного выбора, как отправиться в изгнание. Изгнанием он больше упивался, чем тяготился… Мама, наполовину француженка, наполовину русская еврейка, всегда решительно жертвовавшая собой и безмолвно переносившая страдания, уехала в Америку студенткой после того, как ее семьи коснулась двойная тень Второй мировой войны, в одно и то же время угрожая истреблением и расползаясь слухами о сотрудничестве с врагом. То, что для моего отца было чужбиной, она решительно называла домом. Снова оказавшись в Париже, мама решила покончить либо со страданием, либо с безмолвием, если не удастся покончить сразу и с тем, и с другим. Я спал в нашей квартире на углу рю Данте и рю Сен-Жак, на левом берегу Сены, неподалеку от Нотр-Дам, и вдруг проснулся от звука, ничего подобного которому никогда не слышал. Люди всегда говорят, что этот звук напоминает хлопок в карбюраторе автомобиля, но, услышав, все признают, что есть разница. Много лет спустя я так и не знаю, чей это был пистолет – папин или мамин, или он принадлежал мертвой девушке в их постели. Эта загадка – из разряда малых. Как и многому другому, этому не нашлось объяснения. Но когда выстрел разбудил меня, я, даже будучи одиннадцатилетним мальчишкой, понял, что что-то не так, и прямо в нижнем белье побежал из своей комнаты в спальню родителей. Мама сжала меня в объятиях, и я не спросил, что случилось… за одиннадцать лет своей жизни я успел возненавидеть все, что могло бы смутить мои чувства. Я хотел только, чтобы она сказала мне, что все в порядке, что я могу дальше спать, что это просто какой-то звук с улицы. И тут раздался звук с улицы. Это была ночь на 7 мая 1968 года, или, точнее, три часа две минуты утра 7 мая. Разбудивший меня выстрел разбудил и современную эпоху. Прокатившись эхом по рю Сен-Жак до бульвара Сен-Жермен и университета в нескольких кварталах дальше, где несколько тысяч студентов захватили власть, выгнали взашей профессоров, украсили красными и черными полотнищами статуи Гюго и Пастера, подняли транспаранты с надписями «ЗАПРЕТ ЗАПРЕТАМ» и «ПОД БУЛЫЖНИКАМИ – ПЛЯЖ» и стали ждать, в то время как многотысячные, как казалось, отряды полицейских окружили университет и тоже стали ждать. Кто знает, за что они все приняли тот пистолетный выстрел. Годы спустя во всем, написанном об этих событиях, нет ни одного упоминания о том, что у кого-либо из студентов было огнестрельное оружие, а полиция предпочитала дубинки, если уж не танки… Неужели полицейские подумали, что выстрелил кто-то из студентов? Неужели студенты подумали, что выстрелил какой-то полицейский? Возможно, они приняли этот звук за удар дубинки по чьему-то телу. Возможно, все это не имеет никакого значения. Возможно, ранним утром имел значение лишь громкий хлопок, а не его источник, и этот звук расколол ожидающих на две части – и среди расколовшихся больше не могло быть выжидающих. Полицейские ринулись в атаку. Наверху, в темном коридоре нашей квартиры, мама, в полуистерике, удерживала меня в своих объятиях, и до меня доносился запах порохового дыма через дверь их спальни, приоткрытой ровно настолько, чтобы в свете ночника было видно, как мой отец стоит, схватившись за голову. Виднелась безжизненная женская рука. На улице начался бедлам. Вырвавшись от мамы, я бросился вниз по лестнице, мама – следом за мной, а на темных рю Данте и рю Сен-Жак люди бегали и вопили, выламывали из мостовой камни и, не целясь, кидали их, переворачивали и поджигали автомобили. Полицейские молотили дубинками по чему придется. Они хлынули на тротуары, выкорчевывали каштаны. Повсюду блестело битое стекло. По сточным канавам катились канистры со слезоточивым газом. В воздухе висели дым и копоть, а вдали слышались скандирующие голоса, и я не мог разобрать слов – Metro boulot dodo, — пока не прочел это позже в газетах. Это означало примерно следующее: метро, работа, сон — горькое упрощение всего, чем стала современная жизнь. В этот момент смысл современной эпохи размотался, как клубок. Все годы, ведущие к этому моменту, бунт следовал некой неопровержимой моральной логике, он был орудием морально обоснованных стремлений, что бы вы не думали об этих стремлениях. В минуты, предшествующие двум минутам четвертого 7 мая, студенты захватили Сорбонну вследствие несправедливостей, которые после трех минут четвертого утратили значение… К четырем минутам четвертого бунт утратил всю рациональную основу и стал просто выражением духовного хаоса, где не применимы никакие политические методы. К семи минутам четвертого я бежал в нижнем белье по улице, вместе со всеми освободившись от всякого морального содержания, а время взрывалось в смысловом вакууме. В восемь минут четвертого я обернулся и увидел, что мама стоит в дверях нашего многоквартирного дома. Она не бежала за мной, а лишь смотрела, словно фиксируя меня в памяти так крепко, насколько позволял момент. А потом просто вышла из дверей в толпу столь же спокойно, сколь безумно все вокруг куда-то неслись… Я остановился и позвал: мама! – и шагнул к ней, но тут кто-то сшиб меня с ног. Когда я поднялся, ее уже не было. Вот я плачу на улице. Меня окружает звук, и это не просто коллективный голос бунта – это коллективный голос эпохи, переходящий в грохот, какого я не услышу снова еще много лет… И чем громче он гремел, тем громче я пытался звать маму, пока не завизжал так, что сорвал голос. Только через семь лет я обрету его снова. Хронология хаоса! Анархия эпохи! Невозможно, чтобы все произошло в одну лишь ту ночь, она только казалась одной ночью. Должно быть, прошли ночи и ночи, недели ночей… Мое последнее четкое воспоминание – как я стою, глядя на маму среди бушующей толпы, потом возвращаюсь к дверям нашего дома на рю Данте и жду ее возвращения, откуда-то зная, что она не вернется. А наверх подниматься я не собирался, опять туда, где пистолет на полу, дым в прихожей и отец в спальне, и поэтому пошел по бульвару Сен-Жермен в направлении того самого кафе, где много лет спустя встречусь с Энджи, а в другой стороне я видел в свете фонарей, как ехали танки и эшелонами наступали полицейские. Ночью в своих черных касках они казались безголовыми – тысячи полицейских без голов стучали дубинками, а их каски гремели под черным градом отскакивавших болтов и гаек, которые пригоршнями бросали студенты. Я шагал, скрывшись за горизонтом хаоса. Я прошел невредимый, если не считать, что промок до нитки из-за того, что на улицах прорывало водопроводные трубы и парижане с верхних этажей ведрами лили из окон воду на студентов, то ли чтобы затушить, то ли чтобы разжечь их ярость, – я не понял и не думаю, что они сами знали. Студенты-медики в забрызганных кровью белых халатах бегали взад-вперед и кричали, приказывая всем успокоиться, но успокаиваться никто не желал – этот потрясающий, абсолютный развал слишком воодушевлял, и теперь все жили только этим воодушевлением. Все пропитал запах дыма, дымилось воодушевление, с одного конца города до другого… Но я не находил этот запах таким же неодолимым, как запах дыма у нас в прихожей в тот последний день. То был запах грядущих лет. Убийство, которое в иное время послужило бы поводом для одного из самых сенсационных судебных процессов, по чистой случайности совпало с самыми анархическими днями Франции, считая с 1871 года, если не с последних лет восемнадцатого века, и потому все последующие недели Франция провела, разгребая обломки, и едва заметила этот процесс. Мертвая девушка в постели моих родителей была студенткой из Сорбонны, где изучала литературу. За несколько часов до убийства она участвовала в протестах, и, может, ей было суждено пасть от рук разъяренных полицейских и умереть во имя анархии, а не во имя похоти. До того я однажды видел ее живую, когда был с родителями в «Дё Маго». Она сидела через два стола от нас, я до сих пор помню ее рыжие волосы, веснушки и улыбку. То, как пистолет лежал в спальне на полу рядом с рукой девушки, указывало на вероятность самоубийства – как, возможно, и было задумано. Это заключение полиция отвергла, и моего отца обвинили в убийстве второй степени. На суде, а потом в тюрьме он хранил каменное и нехарактерное для него молчание. Принуждаемый личным кодексом чести, который был, по сути, порожден нарциссизмом, но при случае проявлялся в героической форме, романтик в нем мог, я считаю, взять на себя вину мамы, которая застала девушку у него в постели и убила ее. Только много лет спустя мне пришло в голову: не исключено, что это, наоборот, мама, которой обрыдло безмолвное страдание, почувствовав себя освобожденной в парижском сумбурном флирте, могла затащить девушку к себе в постель, а мой самовлюбленный отец оказался слишком гордым, чтобы объяснять это кому-либо, а тем более полиции и газетчикам, которые все равно бы его не оправдали. Как бы то ни было, мама сгинула. В Апокалиптическую Эру! В Тайное Тысячелетие! В последующие пару месяцев, когда страна скатывалась под откос, ближайшим выходом из Франции была Бельгия, и сначала надо было добраться туда – скорей всего, пешком: ведь машины не ездили, так как не было бензина, поезда не ходили, так как была забастовка, самолеты не летали, им было запрещено подниматься в воздух… Я больше никогда не видел ни мать, ни отца. Какое-то время перебивался по знакомым в Париже, потом меня отправили назад в Нью-Йорк, а оттуда в Новую Англию, чтобы перебиваться по знакомым там. До отъезда из Европы я не виделся с отцом в тюрьме и не общался с ним после, пока не пришла весть о его смерти – тогда мне было шестнадцать, меня отправили в коммуну в сельской части штата Нью-Йорк, и отсутствие голоса показалось мне очень кстати… Получив письмо, я прочел его один раз и поспешил в город, чтобы успеть в кино. Меня не тронула упущенная возможность примирения – допустим, что я никогда бы в нее не поверил. Допустим, я не видел, с чем примиряться. Допустим, я чудовище. Несколько лет спустя, женившись на Энджи, в тот день, когда мы переехали в дом в Голливуд-Хиллз, я наткнулся на коробку с письмами. Перебирая их, я нашел пустой конверт; адрес был написан женским почерком, который я тут же узнал, хотя и не видел его с одиннадцатилетнего возраста. Я все хлопал глазами, глядя на конверт, будто что-то у меня в голове должно было щелкнуть и все объяснить. Я не помнил, как получал это письмо. Хотя конверт был сверху разорван, я не помнил, что читал его. В панике я обыскал коробку, понимая, что письмо, должно быть, выпало, но его там не было. Я обыскал другие коробки и долго стоял среди пустой квартиры, зная, что письмо где-то здесь, ускользнуло в какую-нибудь щель, и что если я сейчас уйду, то уже никогда не найду его. В конце концов мне, конечно, пришлось уйти. Остался пустой конверт с выцветшей и потемневшей маркой, дата стерлась навсегда, а пунктом отправления значился крохотный французский городок, о котором я никогда не слышал, – Сюр-ле-Бато, согласно атласу, примерно в двенадцати километрах от побережья Бретани. Ах, прошу прощения. Неужели я говорил слишком громко? Повысил голос? Взял неподобающий тон? Вышел за рамки той роли в жизни, которую мне назначил хаос, когда обязал говорить лишь шепотом? Я бы так и жил, тише воды, ниже травы, если бы не выловил Дженнину книжку, томик Горького, из канавы на Сентрал-Парк-Вест в тот весенний день… Какого? 1975 года? Мне было девятнадцать. Восемнадцать. Даже не помню, что я делал в городе, но я был там, и когда она выронила эту книжку, а я поднял, Дженна одарила меня самой лучезарной улыбкой, какая мне от нее доставалась. Дженна была записной сталинисткой – это была экзотическая и нелепая птица даже для того зоопарка, каким можно считать семидесятые… Теперь, конечно, когда я вообще о ней думаю, а такое случается нечасто, я понимаю (диалектический материализм есть диалектический материализм), что Дженна никогда бы мне не отдалась, мои шансы в этом отношении равнялись нулю. Но я не знал этого. Я был исторически наивен, как она бы первая сказала вам, мне или кому-либо еще. Она только что вернулась с учебы по обмену в Мадриде, откуда путем каких-то махинаций, слишком таинственных, чтобы разглашать их неисправимо буржуазному американскому юноше – сыну поэта, не меньше: представителю богемы, — ездила на две недели в Москву в рамках какой-то программы «по укреплению дружбы», и это навсегда открыло ей глаза… Ладно, в общем, той весной в Нью-Йорке я немножко приклеился к Дженне. Провожал ее на тайные совещания и секретные встречи с тем или иным товарищем, на явку к тому или иному функционеру, где она проводила ночь, пока я стоял на тротуаре, меряя взглядом фасад и гадая, за каким она сейчас окном… Преследователь – это просто особенно преданный романтик, верно? На следующее утро я все еще дожидался ее, прикорнув у дерева. В каком-то смысле Дженна вернула мне голос, через семь лет после того, как его заглушила революция анархического толка, которую дисциплинированные сталинисты презирали. Дженна вернула мне голос, хотя и в форме шепота и бормотания. Я просиживал ночи, переписывая для нее ее речи. То ли язык ее убеждений не воздавал должного самим убеждениям, то ли и вовсе ускользал от нее… Я не верил ни единому слову. Я не верил ни слову из того, что писал и что говорил. Я не верил ни слову из того, что шептал и сипел. Я верил в то, как хочу ее, а когда осознал, что хочу ее так, что готов просипеть ради нее почти любой бред, то понял, что пора сматываться, и оставалось лишь надеяться, что мой голос не покинет меня, а отправится вместе со мной. Сматываться обратно в Европу, а куда еще. В Амстердам, где я поселился в квартале красных фонарей над булочной, перестроенной под ночной клуб, где стелилась привычная дымка гашиша и имелась собственная певичка, которая каждую ночь пела нагишом, а между грудей ее была намалевана линия пунктиром, как разметка на шоссе. Через месяц я получил от Дженны открытку, где между делом сообщалось, что через две недели она будет в Мадриде. Моей первой инстинктивной мыслью, мелькнувшей так быстро, что я еле ее отметил, было – не ездить туда вообще. Следующей же – немедленно выписаться из гостиницы и бежать на вокзал, где я купил билет на ближайший поезд. Почему-то я предположил, что жизнь потеплеет по мере моего приближения к югу… Меня немного удивило, что чем ближе я подъезжал к Испании, тем холодней становилось в поезде, и когда среди ночи я пересек границу, меня охватила такая лихорадка, что было уже не до Дженны. В купе второго класса кроме меня ехал один испанский бизнесмен, который, судя по его виду, должен был бы ехать в купе получше, и за всю поездку мы не обменялись и парой слов, пока не пересекли границу с Испанией, где испанские солдаты проверили мою сумку и нашли сверток старых статей и фотографий из газет. В частности, журнальную обложку за май 1968 года, где на парижской улице картинно взрывался автомобиль. «Вы революционер?» – очень спокойно поинтересовался пограничник. Уже снова сев в поезд, я спросил бизнесмена, что происходит: тут всегда так – пограничники, солдаты? – но он ничего не сказал, а только взглянул на меня и опять уткнулся в газету – все ту же, что читал в течение последних двенадцати часов, – а потом, не поднимая глаз от газеты, словно не обращаясь ни к кому, ответил: «Генерал умирает». Генерал все умирал и умирал, без конца умирал, дни и ночи, недели и месяцы, и когда я приехал в Мадрид, повсюду были полицейские, ружья и законы военного времени, а все остальное спряталось за закрытыми окнами и запертыми дверями. На улицах никого не было, никого не было в барах, tascas [33] и кафе, даже знаменитые городские фонтаны словно замерзли. Так что Дженна приехала именно в такой Мадрид вовсе не случайно, а наверняка по приказу какого-нибудь шепелявого аппаратчика, дабы подготовить и засвидетельствовать восстановление Испании, выскользнувшей из рук ее товарищей тридцать шесть лет назад. То, что это ее же сталинисты и всадили нож в спину Республики, когда над головой летали гитлеровские «Штуки», было одной из тех самых исторических неувязок, из-за которых история время от времени осознанно и полностью переписывалась. В Мадриде Дженна оказалась в своей стихии. «Анархисты, – учила она меня, – это просто вывернувшиеся наизнанку буржуи», – но насколько я мог судить, в анархическом воздухе Испании она расцвела. Во всяком случае, он заставил ее рдеть чувственным сиянием, ее красные губы стали пышнее и слаще от паранойи. В Амстердаме я отпустил бороду… Дженна была не в восторге. Борода не показалось ей радикальным или угрожающим атрибутом на манер восхитительных кубинцев, а просто недисциплинированной прихотью на манер отвратительных хиппи, отбросов капитализма, – сойдя с самолета, первым делом она сказала: «Зачем ты отрастил эту жуткую бороду?» Она была в лихо надетом набекрень беретике, украшенном красной пятиконечной звездочкой, и ее большие карие глаза, ее влажные губы, блестевшие наравне с золотыми сережками, выглядывающими из-под рыжеватых волос, ее тело – все это заставляло меня содрогаться в дичайших, бессмысленнейших внутренних переворотах, опровергая всю «научность» ее идеологических установок. На родине, в Штатах, Партии редко попадались такие роскошные рекруты. В действительности на родине в последние годы Партии вообще редко попадался кто-нибудь младше семидесяти, так что коммунисты специально готовили ее с тем расчетом, чтобы привлечь в свои ряды новых рекрутов, особенно молодых людей, хотя любой, кто не ленился поразмыслить, находил очевидное врожденное противоречие в такой рекламе: «Товарищи! Вступайте в ряды! Вот с какой сладкой девочкой вам довелось бы спать при социализме, если бы социализм так же прогнил, пришел в упадок и развратился, как капитализм!» Впрочем, если он так же прогнил, пришел в упадок и развратился, как капитализм, Партия могла позволить себе расщедриться с телом Дженны, поскольку та уже отдала ей свое сердце – орган более мягкий, сентиментальный и податливый, с меньшим функциональным значением, чем плечи, спина, руки или ноги, но определенно более нужный, чем мозг, который, если начинает действовать самостоятельно, может доставить хлопоты. С Дженной, однако, таких проблем не было. Партия не могла желать большей уступчивости – Дженна делала все необходимые диалектические кульбиты с предельной ловкостью, даже с апломбом: ГУЛАГ – миф, репрессии – обман, вторжение в другие страны – дело, касающееся только товарищей, а не Запада, нацистско-советский пакт 1939 года – беспочвенная выдумка буржуазной прессы. Кроме партийной политики, другим первостепенным предметом разговоров с Дженной был ее отец, которого она ненавидела и о котором я слышал постоянно чуть ли не с первого момента, как познакомился с ней. И в нью-йоркских кафе, и в мадридских она сидела, уставившись в фотографию отца, которую всегда носила с собой, и брызгала слюной. – Мы ни капли не похожи, – говорила она. Конечно же, они были похожи, как две капли воды. Еще она носила в бумажнике мятую фотографию матери, с которой поддерживала хорошие отношения и не имела ни малейшего сходства. Кроме того, у нее был брат, или сводный брат, хотя с какой стороны, мне так и не стало ясно, и я не уверен, что Дженна сама знала, кто чей отец, кто чья мать, и эта путаница ее ужасала. То, что Дженна состояла в Партии, держалось в секрете, который члены ее семьи хранили друг от друга, взаимно изображая незнание, за исключением отца, от которого это действительно скрывали. Мысль о том, что отец узнает правду, казалась Дженне совершенно невыносимой, убийственной. Чего можно было ожидать от отцов в эти дни, в эту эпоху? Тогда я не мог понять, кого Дженне подменял Маркс, отца или любовника, хотя сейчас ответ очевиден. Ночь за ночью мы втроем спали в одной постели, хотя я то и дело просыпался на полу – Карл ворочался во сне. Туда и сюда по Гран-Виа, с одного конца Сан-Плазы до другого, от Мадрида Габсбургов до Мадрида Бурбонов, от Прадо до Толедо, до Монастыря Босых Монахинь, от мавританских теней до белых голубей, растворявшихся в пене фонтанов, день за днем я таскался за Дженной и маячившим рядом с ней Карлом, печально дожидаясь в черных сводчатых проходах, пока они заходили к друзьям, посещали собрания, кроили историю. – Ты так хорошо ведешь себя со мной, – усмехалась Дженна. – Да, – соглашался я. – Ты такой чуткий, да? Такой заботливый. Но одного ты не понимаешь – что историю совсем не заботит, какой ты заботливый и чуткий. Истории нет дела до того, чего ты от меня хочешь, чего тебе от меня надо. – Мне плевать на историю. – Именно, – ответила она. – Вот такой ты ограниченный. Такой ущербный. Ты не видишь всей картины. А вот в Советском Союзе все видят всю картину. – Здесь не Советский Союз. – Пока что нет, – согласилась она. – Ты доехал до самого Мадрида, только чтобы увидеть меня, да? До самого Мадрида. Ты доехал до самого Мадрида, просто чтобы увидеть меня, – и это несправедливо. У меня много работы. Я являюсь частью чего-то большего, чем я сама, чем ты, чем мы, – вот этого ты и не понимаешь. Тем временем старый испанский генерал продолжал умирать. К этому времени он довел это занятие до искусства, и спешить стало незачем. Умер! – просачивался на улицы слух, а потом: э-э-э, вообще-то нет, он вовсе не умер. Через пару дней: ура! Теперь и вправду умер! И сразу же, через несколько минут: ну, на самом деле, почти что умер. Пока Испания становилась страной призраков, по остальной Европе катилась волна беспорядков и демонстраций. Одну такую демонстрацию я видел сам из поезда, выезжая из Бордо, – тысячи участников марша заполнили бульвары, над их головами развевались все новые и новые красные знамена, и все скандировали: Фран! Ко! У! Бий! Ца! — снова и снова… На первый взгляд, в этом было рациональное зерно. Пятерых баскских сепаратистов действительно приговорили к удушению гарротой за якобы совершенное ими убийство нескольких испанских полицейских. Но, конечно же, беспорядки начались совсем не из-за того. Это был просто выплеск энергии после тридцати пяти лет угнетения и безмолвия. Беспорядки были радостным возгласом, подталкивающим старого генерала к концу. Беспорядки были протестом против того, что смерть и время позволяют ему так легко отделаться. Беспорядки были жалобой на то, что больше некого будет ненавидеть, больше некого будет бояться, что последний монстр той более ясной эпохи, эпохи с более четко очерченной моралью, теперь выходит из игры и оставляет всех разбираться в моральной путанице самостоятельно. – Дженна, – прошептал я ей в ухо как-то ночью, когда она спала. Уже пять ночей подряд я целомудренно лежал рядом с ней. – Он еще не умер? – пробормотала она. Нет, еще не умер, – и она снова заснула. Потом заморгала в темноте, повернулась ко мне и увидела, что я не тот, кого она ищет. Где Карл? – спросила она, озираясь. Карла здесь нет, – ответил я. Карл пошел на угол попить пива, или, может быть, он дрочит в туалете, потому что ты ему надоела, Дженна, так же как успела надоесть и мне. Я придвинулся к ней. Она пыталась меня оттолкнуть, но я держал ее. Я был голый. Неплохо, а, Дженна? Скажи, что у Карла он был такой большой. Скажи, что ты бы лучше легла с его трупом на улице. Не отпуская ее, я сполз вниз и приник к ней губами, засунув в нее язык. – Что ты делаешь! – в ужасе закричала она, пытаясь вывернуться. Ее оргазм не был стоном или содроганием, ни даже криком – это был вопль роженицы, не оргазм, а разрешение от бремени, и особенное удовольствие мне доставили ее сдавленные, униженные рыдания позже – вся ее товарищеская дисциплина рассыпалась в прах, ее хрупкое самоощущение, старательно и искусственно взращенное из бессмысленной идеологии, разрушилось. Когда Дженна наконец начала успокаиваться, я проделал с ней это снова, пока не убедился, что вывел ее далеко за ту точку, где она могла бы снова тешить себя даже мимолетным призраком самопознания и вообще самодовольной уверенностью насчет чего-либо в своей жизни. Потом я встал, оделся, вышел из гостиницы, поймал такси и поехал на вокзал. Когда я сел на поезд, по платформе распространились слухи о смерти старого генерала. Спустившись с Месеты и петляя по Мансанаресу, поезд направился на север, прочь от двигавшегося с юга андалусского дождя, который накануне ночью пронесся по Мадриду; на рассвете я видел на равнинах одетых в черное крестьян, украдкой пробегавших по высоким золотым нивам… Назад, в Нью-Йорк. Последние дни лета семьдесят шестого года я провел там, бродя по Третьей авеню от своей взятой в субаренду квартирки на Восточной пятой стрит до квартиры на Бонд-стрит, где время от времени ночевал у редактора одного литературного журнала, который каждую ночь состязался на выносливость с бутылкой «Джека Дэниэлса». В проигравших всегда оставался рассвет. Мне было почти двадцать. В тишине своей многолетней немоты я не скопил вещей, кроме одежды на себе да коробки кассет – там были обрывки индонезийских напевов, сюрреалистического бибопа и перестука гамелана [34] , саундтреков к документальным фильмам про войну, Сен-Санса, музыки на стаканах с водой, ямайского реггея, полицейских радиосигналов, воя обезьян-ревунов, и все было смешано в единую бесконечную запись и воспроизводилось на жалком магнитофончике на подсевших батарейках… И вдруг по всему Нью-Йорку я начал слышать что-то еще. Центр города был усеян анклавами панков. Музыкальное средоточие Виллиджа переместилось с Бродвея на площадь Св. Марка, с запада на восток, и обосновалось в одном клубе на углу Бауэри и Бликера, в доме, напоминавшем вывернутую наизнанку воронку от бомбы; но мне не было дела до Тусовки. Мне не было дела до шокирующих причесок и рваной одежды. Мне не было дела до пронзенной плоти. Мне не было дела до пола, залитого мочой, и до эпатажа в темноте, до метаквалона, до кокаина, до шприцев в туалетах за кулисами. Мне не было дела до граффити и до закопченных дочерна коридоров. Мне не было дела до байкеров и наркоманов, вампиров и поп-фанатов, дворовых дадаистов и даже собственно музыкантов, творивших музыку. Мне было глубоко наплевать на дурацкие высказывания, которые выдавались за полемику. Я считал наигранное неистовство Тусовки забавной нелепицей, насколько я вообще о нем думал. Бурлящее месиво тел у ног музыкантов казалось мне утомительным бедламом, насколько я вообще уделял внимание этому явлению. Кроме легкой мерцающей красоты разгула, который устраивала Тусовка, все остальное в ней казалось мне притворством. Меня там считали чужаком, опускающимся на дно из любопытства, и они были правы… Но я не погружался в их шум, а вылезал из своего безмолвия – а это не одно и то же! Я ставил их в тупик своей навязчивостью, появляясь изо дня в день, неделю за неделей, месяц за месяцем, пока как-то ночью, закончив свое выступление, Максси Мараскино не забрала меня к себе домой. Максси внешне смахивала на Бардо и являлась в Тусовке собственной белокурой секс-богиней, когда не была занята на дневной работе в стрип-баре в верхней части Манхэттена… Мало кто знал, что ей уже тридцать пять. Несколько лет назад она снялась в фильме у скандально известных порнографов Митча Кристиана и Лулу Блю, а еще ходили слухи, что давным-давно, когда ей было семнадцать, она будто бы состояла в «Шангри-Лас» [35] , но была исключена из группы еще до того, как они записали свой первый хит, за то, что однажды ночью на студенческом мальчишнике поочередно взяла в рот у всех присутствующих. Теперь у Максси была квартира с тремя спальнями на пересечении Второй стрит и Второй авеню, известная как Логово Разврата. Квартира была через дорогу от самого популярного наркоманского притона в Нижнем Истсайде и обеспечивала место, где можно было проспаться каждому из местных будущих рок-гениев, который сидел на игле и приползал туда в ломке, пуская слюни. Три часа ночи называли Часом Самоубийств, когда квартира служила проходным двором для людей, угрожающих самоубийством или объявляющих в запредельном героиновом ступоре, что уже его совершили. Перевязанные запястья считались шиком. Я некоторое время пожил в квартире у Максси, где она выделила мне крохотную спаленку с отдельной ванной и окном, выходящим на пустырь и соседний дом, где молодежь выстраивалась на тротуаре в очередь, чтобы получить ежедневную дозу. Там я и валял дурака со своим дерьмовым магнитофончиком, пока в остальных комнатах непрерывным потоком приходили и уходили музыканты, проститутки и стриптизерши. – Что ты делаешь? – спросила меня Максси, как когда-то спросила меня Дженна, когда в первую же ночь я, в тумане водочных паров, разбудил ее, пытаясь просунуть язык меж ее ног. – Что ты делаешь? – Она прошептала это, хотя в ту ночь в Логове Разврата не было никого, кто бы мог нас услышать. – И зачем? И я ответил: затем, что мне так хочется. А, ну в таком случае ладно. Раз это было только затем, что мне так хотелось. Раз это было ради меня, а не ради нее. Раз мне было все равно, хочет она меня или нет. Раз я не ожидал никакой реакции от нее, раз я не пытался возвратить что-то умершее к жизни. Раз я не мог вынести мысли, что не распробовал ее до конца, до последней капли. В таком случае она упадет на подушку, ощутит, как каждая ее клеточка сжимается до самой сердцевины, схватит меня за волосы и будет удерживать всеми силами. В моей любимой песне того времени были такие слова: «Я упал в объятья Венеры Милосской» [36] , – как будто я погрузился во вселенную звука, окруженный завесами розовой воды, и ко мне протянулись тонкие белые бестелесные руки самой прекрасной женщины в мире. Я погрузился в звуковой поток подземного воображения. Девять лет, прошедшие с тех пор, как мама исчезла в бушующих толпах Парижа, теперь пузырящейся пеной поднялись к моим лодыжкам, как тот звук, что поднимался вокруг меня и заглушал мой одиннадцатилетний плач по ней. Отдельный мир существовал в пространстве того момента, того выстрела, и я снова и снова возвращался в ту темноту и тот шум, стоя в дальних углах клубов, на краю расцветающего черного грохота, в то время как вокруг меня нарастало безумие. Наркотиком, который выбрал я – хотя, скорее, он выбрал меня, – оказался дрянной дешевый фиоринал от чудовищных головных болей, которые начали мучить меня примерно в то время. Я запивал его «черными русскими», и он уносил меня в пылающем вихре водки, кофеина и болеутоляющего… Обо мне пошли слухи. Меня возненавидели мужчины Тусовки. Двадцать пять лет спустя они, наверное, по-прежнему меня ненавидят, когда мое имя случайно всплывает в их памяти – если только кокаин лет не опустошил их от снов и не наградил их чувственным запором, настолько, что им не вспомнить меня. Я перецеловал всех девушек. Почувствовав себя между моими зубами, все они замирали, и у них захватывало дыхание. Прежде чем прильнуть к губам их желания, я кончиком языка пробовал пылающий вихрь внутри себя: Поцелуй Хаоса! апокалиптический бред, который я вдыхал в них… И в ответ из них выходила музыка подземного воображения, как с моих магнитофонных пленок, доносились пронзительные гитары, пиратские песни, племенные молитвы пигмеев, фрагменты из «Четырех первокурсников» [37] , крики морских коров, вынесенных приливом на берег… И хотя в то время я еще не знал этого, с каждым поцелуем отмечался еще один день в Голубом Календаре последующих лет, каждая женщина, отмеченная Поцелуем Хаоса, становилась днем Апокалиптической Эры, и потому годы спустя, вернувшись в Нью-Йорк, я высматривал там панк-богинь, которых знал в Год Одиннадцатый – 25 июля 1978 года (первый ребенок, родившийся из пробирки), или 2 сентября (первая девушка, убитая в снафф-фильме), или 12 ноября (массовое самоубийство сектантов в Южной Америке, выпивших яд, растворенный в порошковом лимонаде)… К тому времени, когда я разделался с ними, в убывающие дни семьдесят восьмого года, когда Тусовке оставалась лишь одна зима до трупного окоченения, девы хаоса кишели в Нижнем Истсайде с тысячей знаменательных анархических дат и тысячей нигилистических праздников в своих маленьких пульсирующих чревах. В темноте клубов, под восхитительные возвышенные завывания музыки, поначалу еле различимый звук подземного воображения выливался промеж их бедер, поднимался к талии, потом к грудям, потом к шее, пока уши у всех не наполнились им, и музыки совсем не стало слышно, а осталась лишь какофония взрывающихся в Северном море нефтяных скважин, сталкивающихся на Канарских островах реактивных лайнеров, иранских мусульман-бунтовщиков, протестующих против двадцатого века, манхэттенских серийных киллеров, убивающих по приказу лающих собак [38] , расстрельных команд, творящих казни в Юте, казненных без причины миссионеров в Родезии, тысяч казненных без причины в Уганде, миллионов казненных без причины в Камбодже, взорванных без причины ресторанов в Белфасте, севших на мель танкеров у побережья Бретани, невдалеке от крохотной деревушки Сюр-ле-Бато. Теперь каждый слышал лишь этих девушек, преображенных Поцелуем Хаоса в человекоподобные музыкальные автоматы апокалипсиса, пока их последняя песня, самая оглушительная из всех, не станет завершающей смертельной судорогой самой Тусовки – самоубийством ничтожнейшей и знаменитейшей ее фигуры, которое последует вслед за убийством его любовницы-проститутки, преступлением, в котором он стал главным подозреваемым. [39] Когда это случилось, все поняли, что все кончено; поняла это и Максси Мараскино, когда на рассвете какой-то наркоман поделился с ней новостью на улице… И тогда она вернулась в квартиру, прошла меж валявшихся у нее на полу бесчувственных тел, заглянула ко мне в комнату, чтобы убедиться, что я еще сплю, и заперла дверь. На самом деле я не спал, а просто лежал с закрытыми глазами. И в тот редкий по своей тишине рассвет я мог бы услышать щелчок задвижки, но в действительности в моей жизни больше не было тишины, теперь в моих ушах вечно стоял рев хаоса, рев десятилетней давности Парижа, рев, вырвавшийся на волю, когда я целовал женщин Тусовки, этих музыкальных автоматов… Я больше не слышал даже своих кассет. И я понял, что заперт, только когда встал, сходил в уборную и попытался открыть дверь. Как и у всякого, кто внезапно и неожиданно попал в западню, моим первым инстинктом было освободиться. Я подергал ручку и начал колотить в дверь кулаком. За дверью разнообразные представители ночевавшего там сброда или спали среди гвалта, или просто находились в сознании ровно настолько, чтобы посмеяться над ситуацией, казавшейся им забавной. Я слышал, как Максси что-то пишет на двери. В последующие дни, а потом и недели я переходил от отчаянных попыток освободиться к примирению с новыми границами моей вселенной, утешая себя тем, что если я не могу выйти, то и никто другой не может войти. Днями кряду я смотрел в окно на пустырь внизу и на примыкающий к нему притон наркоманов, где ряд подростков на тротуаре становился длиннее или короче в зависимости от погоды, или от капризов фармацевтического рынка, или от популярности дежурного зелья, или от уличных новостей – хороших или плохих – и от кружащих рядом полицейских машин. Крикнуть кому-нибудь за окном или за дверью я не мог, так как мои крики звучали сипением и бормотанием, которые оставил мне вместо голоса давний парижский хаос… У Максси было сверхъестественное чутье – она всегда знала, когда открыть дверь и просунуть мне бутерброд и воду, сок или содовую, пока я сплю. Тем временем от постоянного рева в голове у меня усилилась мигрень, для облегчения которой она купила у уличного барыги какое-то болеутоляющее… Приходя ко мне в темноте, когда я лежал на тюфяке в слепящем, парализующем бреду, Максси не давала мне лекарства, пока я не удовлетворял ее, а потом, пока я отходил от боли и засыпал в отупении от этого зелья, уходила и запирала за собой дверь. – Малыш! – как-то днем услышал я за дверью ее голос. Сквозь рев в голове я едва различал его. – Что? – откликнулся я. – Ты в порядке? – В порядке ли я? – Сквозь боль и шум мне все же удалось придать своему голосу язвительный тон. – Я сижу взаперти. – Да, – признала она. – А что, это так ужасно? – Я не могу выйти. Я в тюрьме. – Попытайся научиться мириться с этим, – ласково объяснила она, и так я прожил в запертой комнате семь месяцев. В вызванных головной болью галлюцинациях мне впервые явились хронологические линии хаоса на стенах вокруг меня и на потолке надо мной, и начал обретать форму весь Календарь. Будь у меня чем писать, я бы мог начертить все это прямо тогда, там же, и там бы все это и осталось, в какой-то халупе на углу Второй стрит и Второй авеню в Нижнем Истсайде в Нью-Йорке. Я слышал, как по ту сторону двери приходила и уходила Тусовка, раздавались звуки хаоса, постепенно переходившие от радости к отчаянию… Иногда мне казалось, что я слышу смертный скулеж. Максси возвращалась со своей работы рано утром и звала меня через дверь: – Малыш! – Что? – Ты в порядке? – Я еще здесь, если ты об этом. – Ты пропустил мое выступление вчера вечером. – Да, меня не пустили. – (Я слышал уныние в ее голосе.) – Как оно прошло? – Не знаю, – отвечала она. Я слышал, как из ее голоса уходит коллективная вера Тусовки. – Жаль, что тебя не было, а то ты бы мне сказал. – Да, похоже, нам не мешало бы разделять такие моменты. В рамках наших все углубляющихся отношений. Иногда, – сказал я, – я чуть ли не слышу тебя отсюда. – Ты чуть ли не слышишь, как я пою? – Почти. Я ложусь на пол, кладу голову к отдушине и почти слышу, как твой голос, твое пение выходят через вентиляцию с Нижнего Истсайда, летят с Хьюстон-стрит до Бауэри, попадают на Вторую стрит и через вентиляцию проникают ко мне в комнату. – И как оно? – Трудно сказать. Пока оно доходит сюда со скоростью хаоса, ты уже поешь следующий куплет. – Жаль, что тебе так плохо слышно, – печально сказала Максси. – А то ты сказал бы мне. – Мне тоже жаль. – Ведь не понять, хорошо получается или плохо, когда никто, кому можно доверять, тебя не слушает. – Я понимаю, что ты имеешь в виду, – заверил я ее. – Мне тебя не хватает. Я сказал: – Макс, у меня идея. – Вот как? – Завтра я приду на концерт и послушаю тебя, и тогда смогу тебе все сказать, потому что буду прямо там. Какое-то время за дверью ничего не слышалось. Я не знал, может быть, она говорит что-нибудь, а я просто не слышу из-за двери и из-за шума у себя в голове. – Но тогда, – наконец ответила Максси, – мне придется выпустить тебя из комнаты. – Да. – Нет, – сказала она из-за двери. – Не думаю, что из этого что-то выйдет. – Я буду прямо там и смогу все услышать. – Нет, не думаю, – сказала она. – Это же отличная идея, правда. – Нет, на самом деле – не очень-то. Не такая уж это и замечательная идея. – Да что ты, отличная идея. – Нет, на самом деле, если подумать, если хорошенько подумать, мне кажется, концерт вчера и вправду прошел очень хорошо. – Ты не можешь знать наверняка. – Мне кажется, все прошло отлично, если подумать. Я совершенно довольна тем, как все прошло. – Отсюда, – попытался заметить я, – мне показалось… Мне показалось, все прошло хорошо, но могло бы… Могло бы быть и лучше. Мне показалось… Тебе чуть-чуть не хватило до совершенства. Если бы я слушал прямо там, я бы мог сказать наверняка. – Нет, – сказала Максси через дверь. – Я не верю, что чуть-чуть не хватило. Мне кажется, все получилось божественно. Я считаю, все получилось обалденно. Знаешь, малыш, я устала. Вот была длинная ночка. Как твоя голова? – Открой эту долбаную дверь, Макс. – Я ложусь спать, малыш. Скоро я снова к тебе приду. – Макс! – Спокойной ночи. Я так и не выходил из комнаты, пока в один прекрасный день, когда в ушах у меня шумело не так громко, и головная боль была не такой сильной, как обычно, за дверью не раздался голос еще одной женщины. – Эй! – услышал я и, встав на колени, подкрался с тюфяка к двери и прижал к ней ухо. – Эй! – повторила она, и я замешкался, не зная, отвечать или нет, словно, когда освобождение замаячило на горизонте, уже не был уверен, нужно ли мне это. Попытавшись откликнуться, я обнаружил, что снова потерял голос, но в конце концов сумел выдавить из себя хрип. – Да, – выговорил я, вставая на ноги. – Да! – и стал колотить в дверь. – Ты в порядке? – спросила девушка за дверью, но когда я попытался ответить, голос у меня снова пропал, и мне оставалось лишь продолжать стучать. Я отошел от двери, ожидая, не откроется ли она. Но ничего не случилось, и через мгновение, к моей великой ярости, среди звуков у себя в голове я услышал шаги – девушка удалялась. Я со всех сил хлопнул ладонью по двери, вернулся на свой тюфяк на полу и задремал… Через несколько минут я проснулся, встал, подошел к двери и, повернув ручку, обнаружил, что дверь не заперта. Я вышел и стал озираться в пустой квартире, как человек, вылезший из чрева земного на солнечный свет. Обернувшись к двери в комнату, где я провел последние семь месяцев, я увидел, что Максси написала на ней черным маркером: ЗДЕСЬ ЖИЛЕЦ. Я бросил все – включая мои кассеты, – взял пятьдесят пять баксов из сигарной коробки, где Максси хранила наличность, и ушел. Не будем слишком долго разбираться, зачем в восемьдесят втором году я вернулся в Париж. Скорей всего, просто так случилось, что я там оказался в это время, – рано или поздно я собирался вернуться туда, и случайно это произошло именно тогда. Меня уволили («за нарушение субординации» и «оказание разлагающего влияния на сотрудников», но в это тоже не стоит вдаваться) из одной исследовательской фирмы, где в мои руки стекались тысячи фактов, свидетельствующих о проявлениях хаоса… Сбежав от работы и от романа с недавно разведенной женщиной, которая все еще чувствовала себя виноватой перед бывшим мужем, я отправился в Париж. И вот я там. Какое-то время пожил с анархистами на рю Вожирар, неподалеку от Эйфелевой башни, потом переехал на рю Жакоб, совсем рядом с бульваром Сен-Жермен, в гостиницу, где консьержка снабжала меня зубной пастой, туалетной бумагой и аспирином от моих головных болей, а также разрешала повременить с оплатой номера. Когда я впервые повстречался с Энджи в кафе «Липп», она сказала: – Давай договоримся кое о чем? Давай не будем слишком много расспрашивать о прошлом? «Какое у нее может быть прошлое?» – подумал я тогда. Ей было – страшно подумать – девятнадцать лет. А мне – трудно поверить – двадцать пять. Стоял июль, и в тот день она единственная на всем бульваре сидела на солнцепеке, не нуждаясь в тени. Легчайший ветерок шевелил ее длинные черные, ниспадающие на плечи волосы. Она показалась бы мне очень утонченной в своих черных сапогах с заправленными джинсами, как носили француженки, если бы не смехотворный плюшевый мишка, которого она усадила рядом с собой на скамейку. Позже, кроме мишки, ее выдавала еще привычка, забывшись, грызть ногти – это совершенно не сочеталось с остальным обликом, который она себе выстроила, с натренированной, решительной уверенностью. Тело Энджи не производило ни капельки пота. Американка азиатского происхождения, она не обладала совершенной красотой, но ее красоты хватало, чтобы смущать и волновать встречных мужчин. Двадцать лет назад мать Энджи повстречалась с ее отцом в Токио. Она служила санитаркой в военном госпитале в Корее и в Токио приехала в отпуск. Потом они поселились близ Лас-Вегаса, где и родилась Энджи. Ее отец был физиком, эмигрант из Страны Восходящего Солнца среди полудюжины эмигрантов из Третьего рейха, а теперь все работали на победоносных американцев в пустыне Невада, и днем беременная мать Энджи выходила в патио и лежала там в шезлонге, нежась в радиоактивном свете испытаний, над которыми трудился ее муж всего лишь по ту сторону забора… Это было все, что мне дано было узнать о прошлом Энджи в первый момент, и я попивал водку с тоником и думал – не ляпнул ли чего в попытке поддержать беседу. – Четыре тысячи людей, – вслух прочитал я в «Геральд трибюн» своим сиплым голосом; я всегда сомневался, слышно ли меня, – поженились во время церемонии, проведенной одним сумасшедшим корейцем, который сам подобрал жен и мужей друг другу. Едва сказав это, я тут же осекся: черт! А вдруг она кореянка? Но она не обиделась, а сказала: – А может быть, он бы и нас подобрал друг другу. Возможно, одни эти слова помогли нам прожить три последующих года. Ради одних этих слов я избегал некоторых журналов в газетных киосках, некоторых фильмов в заполненных мужчинами кинозалах. Если бы я искал беды, из этих фильмов и журналов на меня уставились бы твои обреченные глаза, и виноватая улыбка, и вся ты, обнаженная… Я держался подальше от неприятностей, не знаю, был ли то признак зрелости или трусости; как бы то ни было, за Энджи в Нью-Йорке что-то числилось, и Нью-Йорк, должно быть, сделал ей порядочную гадость, раз Париж по сравнению с ним казался ей избавлением, потому что летом восемьдесят второго этот город был таким потрепанным и затертым, таким жарким, заполоненным нищими, с кучами мусора на улицах, а в метро людей сталкивали на рельсы, прямо под колеса подходящих поездов. Заплатив за нее в «Липпе», я уговорил Энджи пойти ко мне в гостиницу, где мы вскарабкались на пятый этаж, в мою комнату, и она в одной руке держала своего плюшевого мишку, а я все еще держал белую розу, которую подарила мне днем в Люксембургском саду какая-то старушка… В «Липпе» я все пытался подарить тебе эту розу, а ты все отталкивала ее. И она продолжала лежать на столе рядом с профитролями… В комнате на пятом этаже отеля было душно. Я открыл выходящее на улицу окно, повозился с пробкой «Cotes du Rhone», а когда обернулся, у меня на кровати лежала голая девушка в одних сапогах по колено, черных, как ее волосы. Она лежала на животе и читала «Геральд трибюн», разложив его на кровати перед собой, ее локти почернели от свежей типографской краски, а ноги раскачивались взад-вперед; плюшевый мишка сидел на подушке в изголовье, а белую розу, которую, как я думал, она в конце концов приняла, она швырнула на столик у двери ванной. Ладно, я был ошеломлен. Признаю. Я стоял с бутылкой в руке и смотрел на девушку, пока та не оторвалась от газеты. – Так вот, если бы он поженил нас, – сказала она, – сколько времени прошло бы, как ты думаешь, прежде чем ты бы меня бросил? – Откуда ты взяла, что я бы тебя бросил? Может быть, это ты бы меня бросила? Я сел рядом с ней на кровати. Она держалась очень непринужденно – нагишом читая газету и лениво болтая ногами взад-вперед, – и я мог бы сказать, что во всем этом не было ничего сексуального, кроме сапог, – такая заезженная и все же действенная мужская фантазия, чтобы на девушке не было ничего, кроме сапог, как будто она просто забыла снять их – хотя, конечно же, она не смогла бы снять джинсы, не сняв также и сапоги. За те несколько секунд, когда я отвернулся, чтобы открыть окно и откупорить бутылку вина, она сняла сапоги и всю одежду, а потом снова обулась… – Нет, – заверила меня Энджи с величайшей серьезностью, – ты бы бросил меня; мне кажется, в этом невозможно сомневаться. Я бы на твоем месте, – добавила она, словно походя касаясь того обстоятельства, что была нага, хотя я не сразу уловил эту перемену в беседе, – я бы на твоем месте не стала предполагать, что все так же просто, как кажется на вид. А вдруг это мой способ взять ситуацию под контроль? А вдруг я просто пытаюсь запугать тебя? Испугался? – Ни капельки. – А вдруг, – продолжала она, – для меня проще раздеться догола перед незнакомым мужчиной, чем переспать с ним. Только потому, что, может быть, многие мужчины видели меня голой, ты не должен делать вывод, что многие занимались со мной сексом. Я отпил из бутылки и предложил ей. – А может быть, я и не думал, что многие мужчины видели тебя голой. – У тебя что, нет стаканов? – проговорила она, презрительно глядя на бутылку, и я встал с кровати, принес из ванной стакан и налил ей. – Не думай, – сказала Энджи, пригубив вино, – что у меня был секс со столькими мужчинами, что я их и пересчитать не смогу. – Я и не думаю. – Я могу их пересчитать. Мне для этого даже не понадобятся все пальцы. – Она поиграла передо мной пальцами свободной руки. – Может быть, я не знаю, как их звали, но пересчитать их я могу. – Это и есть та часть прошлого, о которой нам не следовало говорить? – Да, – призналась она и ткнула пальцем в «Геральд трибюн» перед собой. – Так как ты думаешь, как тот мужик их ставил в пары? – Что? – Ну тот кореец, преподобный Как-его-там. Который переженил четыре тысячи человек в Нью-Йорке. Тут сказано, он всем подобрал пару. Как он это делал? По возрасту, по весу? Или по алфавиту? У него что, были досье на всех, он сравнивал их интересы, хобби, уровни образования? Это же вряд ли возможно, правда, что у него были досье на каждого? – Бессознательно она начала грызть ноготь на одном из тех самых пальцев, которых более чем хватило бы, чтобы перечесть всех мужчин, с которыми она занималась сексом, но потом спохватилась, сжала руку в кулак и спрятала себе под грудь. Уличный шум за окном начал затихать, и солнечный свет, который в Париже не меркнет до десяти часов, наконец тоже начал гаснуть. – Значит, с одной стороны, понятно, что его не заботило, будет ли брак успешным или счастливым, подходят ли эти люди друг другу, – все, о чем он думал, это то, что вот он щелкнет пальцами, и все выполнят его желание, верно? По его велению все откажутся в его пользу от важнейшего решения в своей жизни. Вот все, что он хотел доказать. – Да. – Вот все, о чем он думал. – Продемонстрировать всему миру, что он управляет хаосом. – Ты думаешь? – нахмурилась Энджи. – Только вот, – теперь она перевернулась на спину и уставилась в потолок, подняв палец, который раньше кусала, и беспечно выставляя напоказ то, чего раньше не было видно, – если все эти браки потом распадутся, то и все его доказательства тоже в некотором смысле расклеятся. Понимаешь? – Она повернула голову, глядя на меня одновременно сбоку и вверх ногами. – Это на самом деле не лучший пиар – заключить, сколько там, две тысячи бракосочетаний на глазах у всего мира, а потом вдруг оказывается, что тысяча девятьсот из них недолго протянет. Не очень убедительная демонстрация управления хаосом. Я все никак не мог сосредоточиться на ее словах. – Ты отвлекся, – сказала она. – Я слушаю. – Но ты отвлекся. – Вовсе нет. – Вовсе нет, – передразнила она. – Не думаю, что в этом был какой-то великий замысел, – сказал я, – в котором и заключался весь смысл. Это и есть настоящая власть. Возможность творить совершенный произвол. Это придает ему еще больше могущества – возможность женить кого угодно на ком угодно без малейшего рационального основания. Перекраивать человеческие судьбы из-за одного его каприза. Понимаешь? – Спорим, он просто бросил кучу имен в шляпу и стал вытягивать. Им еще повезло, что он поженил мальчиков на девочках. – Она задумалась об этом. – В своем роде это абсолютное зло. – Вот как? – Да, – заверила меня она, – вот как. Я знаю. Я видела зло, – тихо проговорила она, – не абстрактное зло, а конкретное и осязаемое. Я знаю, что такое зло, и могу тебе сказать наверняка: оно не в том, чтобы лежать на этой кровати в одних сапогах и пить с тобой красное вино. Здесь им даже не пахнет. – А четыре тысячи человек, которые слепо отдают себя во власть чьих-то решений, – может, в них зло? – Это не зло. Это вера. – И где кончается одно и начинается другое? Она повернулась на бок и закрыла глаза. – Замешательство, – сказала она, завершая спор, но в то время я не имел представления, что она имеет в виду. Мы заснули, так и не занявшись любовью. Ранним утром я проснулся от пинка сапогом и, подумав, что, может быть, стоит закрыть окно, встал, но было по-прежнему так тепло, что я оставил окно открытым, а потом в темноте стянул с Энджи сапоги и накрыл ее простыней. Я хотел было забрать у нее плюшевого мишку, которого она крепко прижимала к себе, но она пробормотала во сне: – Я серьезнейшим образом советую тебе не пытаться встать между мной и моим мишкой. Сидя в темноте на кровати, я заметил, что белая роза, которую мне днем подарили в Люксембургском саду, не лежит больше на столике у двери в ванную, а стоит в откупоренной бутылке вина. У меня не было представления, зачем и когда Энджи засунула розу в вино, но поскольку в бутылке еще что-то оставалось, то утром, когда мы проснулись, белые лепестки приобрели глубокий и насыщенный розовый цвет. К следующему вечеру она переселилась ко мне. Я никогда не дурачил себя верой, что это любовь, несмотря даже на эту дурь про корейского пастора, назначившего нас близнецами по духу. Возможно, если бы я хоть на мгновение решил, что это любовь, то полностью отказался бы от всего этого. С моей стороны было желание овладеть ею; она мне это позволила. С ее стороны было желание выжить; я спас ей жизнь. Это стало моей специальностью. Я был апостолом романтики. Каждый раз, когда мне требовалось оправдать собственное существование, я мог вынуть из кармана ее жизнь и сказать: видишь вот эту свою жизнь? Я ее спас. Каждый раз, когда она чуть было не ускользала из моих рук, я мог ухватить ее в объятия, подержать ее жизнь перед ее глазами, чтобы она хорошенько ее рассмотрела, и сказать: видишь эту свою жизнь, которую я спас? Пожалуйста, не надо благодарностей. Не стоит. А куда это, кстати, тебя несет, как думаешь? – По правде говоря, – отвечала Энджи, – представления не имею. Потому что она была слишком молода, чтобы знать, кто она такая, не говоря уж о том, куда ее несло, и слишком мудра, чтобы притворяться, будто это не так. Ее сущность всплывала на поверхность отдельными осколками – то ее способности к высшей математике, то как девочкой ее звали Саки, а однажды – где, в Лондоне? – спустя месяцы после того, как мы очутились вместе, она села за пианино в чьей-то квартире и вдруг откуда ни возьмись заиграла Дебюсси, Листа и Дюка Эллингтона. Она держалась за маленькую девочку, кроющуюся в ней, и иногда прижимала к себе этого долбаного плюшевого мишку, словно его невинность могла очистить ее жизнь от тех моментов прошлого, когда той же самой рукой она щелкала где-то черным кожаным хлыстом. Пыталась ли она изжить в себе ту отполированную утонченность, ту жесткость в ее натуре, что возникла после того, как она – по меньшей мере однажды – пыталась в юности покончить с собой (если я правильно читал между строк), и после чего-то еще, что до сих пор давало о себе знать периодическими ночными кошмарами? Она вешала ярлыки на свои эмоциональные реакции. Вместо того чтобы смеяться, она говорила «ха-ха» лишь с легким намеком на веселье в глазах. Вместо того чтобы простонать, она говорила «стон», выражая глазами что-то среднее между раздражением и презрением. Она переводила свои чувства сначала на язык, понятный ей самой, а потом и окружающим, – и, сказать по правде, это, вероятно, и позволило нам продержаться вместе так долго, потому что я мог общаться с ней так, будто ее чувства были всего лишь дорожными указателями на трассе наших отношений. Конец полосы, объезд, прочие опасности. Снижение скорости. Стоп. Ее мимолетные откровения о родителях… их ранние ожидания… Намеки на горький и ожесточенный разрыв с ними, по меньшей мере три или четыре невадские зимы назад, и из этих намеков я смог заключить, что с тех пор родители, видимо, не знали, что с ней, жива ли она. Полагаю, это объясняет, почему поначалу Энджи было плевать, спас я ей жизнь или нет. Может быть, парижские улицы и угрожали ее жизни, но в Нью-Йорке что-то пригрозило ее душе. В этом заключалось истинное различие между нами: она ценила свою душу выше, чем физическое существование, а я – наоборот. Это не казалось такой уж большой несовместимостью. Казалось несущественной разницей во мнениях, учитывая то, что она никогда не противоречила мне, что секс между нами никогда не претендовал на имя любви. Наше различие было несущественным, по сравнению с каким-то действовавшим между нами эротическим радаром, который вел мои губы в темноте прямо к ее губам и сводил все другие языки к невнятным звукам. – Как самонадеянно с твоей стороны, – говорила она, – считать, что мой рот всегда именно там, где тебе хочется. А что, если я засну головой в другую сторону? – Я бы стал целовать твой палец на ноге. И решил бы, что твоя голова стала маленькой-маленькой. – Ха-ха, – сказала она, и в темноте это звучало еще более серьезно, так как я не видел ее глаз. Поскольку я ценил свое физическое существование выше, чем душу, мне не было нужды в воспоминаниях. Поскольку я ценил свое физическое существование выше, чем душу, то не искал маму после ее исчезновения. Поскольку я ценил свое существование выше, чем душу, то так и не увиделся с отцом до самой его смерти. Поскольку я ценил свое существование выше, чем душу, то всеми силами избегал одного уголка в Париже всего в полумиле от «Липпа», дальше по бульвару. Однажды во время прогулки мы чуть было не забрели туда, и я вдруг понял, что нахожусь в одном или двух кафе от того самого места. Я резко повернул и потащил Энджи за собой по бульвару Сен-Мишель к набережной. – В чем дело? – спросила она. – Я думал, мы договорились не обсуждать прошлое, – сказал я. Стоял август, и за месяц пребывания вместе Париж стал полностью нашим… – Нет, – объяснила Энджи, – мы договорились не обсуждать мое прошлое. О твоем прошлом речи не было. – Ну, а теперь договоримся не обсуждать и мое прошлое. – Нет, я вовсе не согласна. Продолжая разговор, она остановилась на тротуаре, чтобы посмотреть на витрину. В действительности в витрине не было для нее ничего интересного – просто это было место, куда можно было направить взгляд, пока она с горечью указывала, как и когда я отказывался делиться с ней своими мыслями и чувствами. – Когда мы впервые встретились, – сказала Энджи, – мы договорились, что не будем обсуждать мое прошлое. Ты должен был прямо тогда сказать, что у тебя есть что-то, о чем ты не собираешься говорить, что ты собираешься что-то от меня скрывать. Это могло бы кое-что изменить. – Она стояла так близко к витрине, что сбоку я не видел ее лица за черными волосами, заслонявшими ее профиль… – Это нечестно – говорить мне теперь, что в твоей жизни тоже есть черта, которую нельзя переступать. Ты должен был сказать мне это с самого начала, как я сказала тебе. – Не вижу, какое имеет значение, когда я тебе это сказал, – ответил я. – Вот я сейчас тебе это говорю. – Гнев, – проговорила она. – Ужас. Если бы это был кто угодно, кроме Энджи, я бы пошел дальше, к реке. Я бы пошел к набережным, ведущим на запад, к Эйфелевой башне, и нашел бы там какую-нибудь лодку с какой-нибудь другой отчаянной морячкой, умоляющей выручить ее из беды. Но вместо этого я рассказал Энджи, что случилось в Париже, когда мне было одиннадцать, – рассказал если не все подробности, то большинство их, а потом мне пришлось рассказать ей про Календарь, в то время бывший всего лишь грандиозным замыслом, не более, еще не были нанесены на карту, не были определены точки апокалиптической сейсмической активности… и когда я рассказал Энджи все это, она осталась в стенах моей жизни навсегда. Теперь она владела всеми моими главными секретами, а я не владел ни одним из ее, и с тех пор мне ничего не оставалось, как только внимательно следить за ней и пытаться не дать ей ускользнуть из моего поля зрения. Когда пришла зима, мы смотрели на Париж с той начальной стадии лихорадки, когда сознание омрачено и все кажется темным, тихие песни из соседней комнаты всегда напоминают эхо, а давние воспоминания, смешавшись с нынешними снами, прошиваются насквозь неразличимыми звуками чьей-то неясной речи. Катаясь по Булонскому лесу, где раньше под летними деревьями проститутки трахались со своими клиентами, теперь мы, глядя на стремительный, как авария, закат солнца и слыша свирепый шум листвы за окном такси, видели погребенные зимой осенние краски румянящейся смерти, сверкающие спермой и снегом деревья. Энджи сидела рядом со мной на заднем сиденье и бессознательно грызла ногти. Потом, взглянув на пальцы, она вдруг нырнула мне в объятия и прижалась ко мне. Среди каменных обломков я стал одержим ею. Среди руин я был и ее сутенером, и ее клиентом, и сам продавал ее себе же. Среди разложения и гниения мне тем более подобало овладевать ею так, как мне этого хотелось. Сквозь кружево занавесок на гостиничных окнах я мог из-за спины Энджи наблюдать за молоденькими девушками в пустующей комнате через двор. В подъездах стоял рок-н-ролл, на лестницах мужчины кашляли, как туберкулезники, водопроводные трубы гудели шумом улиц. У тротуаров журчали канавы. Шепоты 1968 года переходили в вой, шедший от реки, окна хлопали от порывов ветра, головы девушек по ту сторону двора падали с шей, волосы свисали в сточные канавы… а с улицы я теперь мог слышать, как волнами ходят туда-сюда полицейские дубинки, а полицейские обвязали гениталии пустыми канистрами из-под слезоточивого газа и хлещут мертвых революционеров. Банальный и роскошный хаос – рабочие-негры, убитые в Йоханнесбурге 3 июля, бомбы Ирландской республиканской армии в Гайд-парке и Риджентс-парке 20 июля, гранаты, брошенные в кошерный парижский ресторан 9 августа, – все эти события отмечали мое насилие над ней. «Настойчивость», — шипела в темноте Энджи, впиваясь ногтями мне в бедра; сначала я принял это за один из ее дорожных знаков, но это был приказ. – Будь настойчив, добивайся того, чего хочешь от меня. Заставь меня делать то, что я едва могу вынести, – говорит она, ворочаясь подо мной, рывками вжимаясь в меня. – Заставь меня делать что-то почти такое же плохое и порочное, как я сама. – И я так и делаю, все эти дни, и недели, и месяцы до того самого часа, когда христианские ополченцы в Бейруте начинают беспорядочно резать палестинских крестьян. – Стон, – вздыхает Энджи в парижских сумерках. Мы отправились в Лондон и повстречались там с беспутной парой, которая не могла похвастать ничем, кроме денег, наружности и выкрутасов. Южноамериканка среднего возраста и ее молоденький англичанин. Я сразу понял, что все их предложения ни капли не шокировали Энджи, а лишь вызвали у нее скуку. Вскоре она совершенно потеряла интерес к этим фиглярам, да и я пресытился ими, чувствуя нелепым поддаваться их капризам. Кроме того, стоял уже 1983 год, газеты полнились новой убийственной статистикой, новым уровнем смертности желаний. – Мне нужно вернуться в Нью-Йорк, – сказал я год спустя в «день подарков» на Пикадилли. – Сожаление, – тихо сказала Энджи, – плач. Когда она последовала за мной, через пять или шесть месяцев, то ничего не обещала. – Может быть, на месяц, или на неделю, или на день… – сообщила она по телефону из Лондона, и ее голос звучал смущенно, и поначалу мне показалось хорошим признаком, что она не просто объявила: «Смущение». Получив что хотел, но оставшись с вопросом – действительно ли хочу этого, я задумался, не означает ли ее звонок, что она сдается, что у нее не выходит больше играть роль такой постмодерновой Энджи; может быть, ее инстинкт самосохранения наконец заработал, и она решила, что пора позвонить настоящему профессионалу, который на спасении Энджи собаку съел. Это давало мне контроль над ситуацией – в точности так, как я хотел… Но теперь я также понимал, что спасение Энджи налагает на меня и ответственность — эту мысль я вытолкал из головы в то же мгновение, как она там появилась. А потом, в Нью-Йорке, я увидел, как Энджи заглядывает за каждый угол, прежде чем свернуть, как осматривает каждую тень у каждой двери, прежде чем войти… Прошло семь лет с исчезновения Тусовки. Девы Хаоса пропали! Разыскивая их, я надеялся выстроить хронологию, построить временную схему, так как в голове у меня больше не звучал хаос и приходилось полагаться на память, хотя я и знал уже, что память – первая жертва нового календаря, что у Календаря будет своя память… Весна восемьдесят шестого – голубая панорама Календаря уже ползла по стенам моей квартиры в Верхнем Истсайде. К тому времени Энджи была со мной в городе уже год, и вот тогда-то я выяснил, что же в Нью-Йорке так пугало ее все время, что вселяло в нее ужас. Это был я. В день, когда пришло письмо с известием о ее матери, я сидел в кресле у окна, выходящего на Бродвей и Семьдесят первую стрит, а Энджи – за пианино, которое я купил для нее. Я видел, что она не считает его слишком хорошим инструментом. Клавиши потрескались, и я не мог объяснить, почему считаю это достоинством, – ей пришлось бы услышать музыку прошлых лет, чтобы понять. Энджи взяла фальшивую ноту и взглянула на меня, а потом на письмо, и какое-то время оно просто лежало на пианино – будто она каким-то образом догадалась, что в нем, и просто не могла заставить себя сразу вскрыть его. Энджи продолжала ударять по фальшивящей клавише, пока я не ушел в другую комнату и не услышал оттуда, как этот звук замер, паря в коридоре, и это заставило меня снова войти… Насколько я мог понять, ее отец даже не стал сам писать это письмо. Все еще в гневе и в отчуждении, даже в момент траура и печали, он не стал сообщать собственной дочери о печальной новости сам, а предоставил написать за него кому-то другому. Ну, а чего ты ожидала, Энджи? Чего ты ожидала от отцов в наше время? Чего ты, собственно говоря, ожидала от матерей? Чего ты ожидала от меня? Разве не в этом заключалась наша сделка – не касаться прошлого? Не касаться отцов и матерей? В чем же был наш уговор, если в конце концов нам приходится сталкиваться со всем этим? В чем был наш уговор, если в конце концов я вынужден чувствовать, как у меня разрывается сердце, когда я просто смотрю на тебя, такую неутешную в углу квартиры под этим Голубым Календарем, маячащим над тобой, как морской вал, с этим твоим задрипанным мишкой рядом, как будто он может все объяснить, словно он может дать тебе утешение, которого не могу или не хочу дать я. Так что не надо смотреть на меня так, будто я тебя предал. Не надо смотреть на меня так, будто я тебя бросил. Этот мой паралич был оговорен в условиях нашей сделки с самого первого момента, когда мы встретились в кафе «Липп» на бульваре Сен-Жермен. Той же ночью мне приснилось, что стены текут вниз, как дождь. Мне приснилось, что Голубой Календарь заглатывает квартиру, как разлившееся в моей голове море, и плещет мне в лицо, пока я сплю. Только проснувшись, я осознал, что стены не текут, что Календарь не превратился в море, а это Энджи плачет на моей подушке. Впервые я увидел, как она плачет. Я чувствовал когда-то, как она крепко прижимается ко мне на заднем сиденье такси, катящего по Булонскому лесу, я изредка ощущал, как усердно ни пыталась бы она это скрыть, ее нужду во мне, которую я никогда не удовлетворял. И только спустя много лет, думая о проведенном вместе времени, и в частности о той ночи, я понял и крепость, и бессилие наших уз; а то, что, как мне представлялось раньше, давало ей столько власти надо мной – доверие, которое я ей оказал, поведав, что случилось со мною в детстве в Париже, – на самом деле свидетельствовало о том, как беспомощно она себя в глубине души чувствовала. Ей нужно было знать мои секреты, не разглашая свои, просто чтобы ощутить: в борьбе со мной у нее есть хоть какой-то шанс. А то, что, как мне казалось, делало ее такой беспомощной, эти слезы на моей подушке, на самом деле свидетельствовало о том, что она приходит к окончательному избавлению от прошлого, больше не отрицая его. Годы спустя, когда было уже поздно, я также понял, что, будь я тогда добрее и мудрее, в ту ночь я прижал бы ее к себе и превратил бы ее слезы в новые узы между нами, возможно, даже поплакал бы вместе с ней. Но я не сделал этого. Я просто лежал в темноте и слушал ее, ужасаясь как ее плачу, так и догадке, на краткий миг промелькнувшей в потемках моей души и вызвавшей жуткое подозрение, – что моя неспособность по-настоящему понять этот момент и, главное, отсутствие всякого желания понять его были неисправимой трусостью, которую я никогда не искуплю. Два года спустя, осенью 1988-го – Года Двадцать Первого по Апокалиптическому Календарю, – где-то на шоссе между его старой жизнью и новой, когда Жилец, петляя по часовой стрелке, пересекал страну с восточного побережья на запад, где-то после телефонного звонка от Энджи, позвонившей через десять месяцев после еще одного разрыва, когда она уехала из Нью-Йорка в Лас-Вегас, чтобы сообщить своему отцу, сыну Восходящего Солнца, что еще жива, и попытаться заключить с ним, если получится, хоть какое-то непрочное перемирие, после того, как ее мать умерла от рака, вызревшего за многие дни, проведенные под лучами радиоактивного солнца ее отца, когда-то после того, как Энджи переехала в Лос-Анджелес, где, работая в нескольких местах по совместительству, она совместила все это в одну полноценную жизнь, преподавая английский детям иммигрантов из Азии и фортепьяно детям кинопродюсеров, где-то на шоссе после звонка Энджи в Нью-Йорк, когда он тут же завершил все дела и набил машину чем попало, не задумавшись и на две секунды, так как ему не хватало ее, вот и все, и где-то после пересечения границы Техаса с Нью-Мексико, а потом границы Нью-Мексико с Аризоной, в покосившемся маленьком мотеле на Шестьдесят шестом шоссе сразу к востоку от Кингмена, плотно закрыв окна от неумолимого песчаного ветра из пустыни и маленьких решительных пыльных смерчей, которые все равно проникали в комнату, где-то после полбутылки дешевой водки, захваченной в лавке в Вильямсе, поскольку там не нашлось ничего лучше, какое-то время посидев в номере мотеля, прислушиваясь к ветру и пытаясь дозвониться до нее, а потом вылив остатки водки в раковину, улегшись в койку и уплывая в завывания ветра пустыни, напомнившие ему стародавнюю музыку, опьянение от которой он считал забытым, Жилец стал размышлять, как же за шесть совместных лет они с Энджи умудрились совершенно развалить любовь и где же все пошло не так, хотя и понимал, что никогда не бывает точки, где все начинает идти не так, что трещина всегда в изначальной литейной форме, и вопрос заключается в одном: или трещина глубокая и фундаментальная, обреченная увеличиваться со временем и наконец развалить все, или ее можно залатать, пусть даже и не полностью, – и где-то не доезжая Лос-Анджелеса он вдруг что-то понял и прогнал мелькнувшую мысль так же быстро, как это случится через много лет – когда утром он проснется и обнаружит, что она исчезла из его постели с их первым и единственным ребенком в чреве, – прежде чем снова признаться себе: а ведь она спасала его от смерти больше, чем он спасал ее. «Моя яркая звездочка» называл Энджи отец, когда она была маленькой. Теперь ему было шестьдесят девять лет. Он так и жил в том же маленьком типовом доме на окраине Вегаса, где завел семью после того, как приехал в Соединенные Штаты из Японии. Вернувшись домой почти через десять лет, Энджи увидела, что он сидит в той же самой комнате, где она спала маленькой девочкой; на двери спальни висела старая-старая табличка, которая была там с того дня, когда шестнадцатилетняя Энджи, звавшаяся тогда Саки, ушла из дому. Табличка была картонная, и на ней черным маркером были написаны английские буквы, тем не менее напоминавшие японские иероглифы, хрупкие и слегка незавершенные, и не совсем связанные. Табличка гласила: ПРОПАЩАЯ. Простояв долгое время во дворике, гадая, заметит ли ее кто-нибудь, потом долго простучав в переднюю дверь, гадая, откликнется ли кто-нибудь, Энджи в конце концов позволила себе прокрасться в темный дом, который теперь казался гораздо меньше, чем она его помнила, и, в комнате, некогда бывшей ее спальней, обнаружив отца, она с горечью заметила и табличку. Отец сидел перед большим окном, в которое маленькой девочкой она часто смотрела на темнеющее пустынное небо, когда он в семь часов укладывал ее спать. Теперь вдали он мог видеть неоновый ореол Лас-Вегаса точно так же, как в одно августовское утро 1945 года, часов в одиннадцать, видел из своего родного городка Кумамото ядерный ореол над Нагасаки на другом берегу залива. Огромная сияющая звезда, сказал он себе в то утро – тогда ему было двадцать шесть лет. Для отца Энджи это не было рождением новой эры, как высокомерно заключили западные люди – он видел это по самодовольным ухмылкам американских ученых на полигоне: мы подарили вам новое тысячелетие, — этот ореол был скорее смертью старой эры, смертью прошлого его страны, со скоростью аннигиляции занесенной ураганом в будущее. Для отца Энджи новое тысячелетие, эра нигилизма, родилась первого января 1946 года, она началась с унизительного признания императора своему народу, что вообще-то он не Бог. В тот день император сказал своим соотечественникам и отцу Энджи, что его происхождение от солнечной богини Аматэрасу было – как же он выразился? – «ложным представлением». Теперь никакого бога не было, только новое солнце на месте Бога. В уничтожении была честь, в отрицании Бога была пустота. Сорок три года спустя отец Энджи сидел в комнате, которая раньше была спальней девочки, и смотрел на схожий свет над казино, отелями и ночными клубами, где, как когда-то он слышал, его дочь танцевала в одних туфлях; и он сидел в комнате, глядя на этот свет, когда она вошла в дверь за его спиной. Он вздрогнул, решив сначала, что это его жена, но через мгновение вспомнил, что это невозможно. – Это Саки, папа, – сказала Энджи. Он ничего не ответил, ни в тот вечер, ни на следующий день, и она решила, что возможность для примирения потеряна навсегда. Однако когда она наконец пришла с ним попрощаться, он вдруг взял ее за руку, по-прежнему глядя в окно, по-прежнему не уступив ни в чем, по-прежнему отказываясь от нее своим молчанием, но крепко держа ее за руку. «Моя яркая звездочка», – прошептал он ей на ухо точно в семь часов две минуты вечера шестого мая 1968 года, осторожно вынимая плюшевого мишку из ее объятий. На какое-то мгновение Саки, лежа в кроватке, удивилась: мой мишка, – позвала она и потянулась к нему, но отец, нависая над ней, покачал головой. Ты больше не маленькая, сказал он и, выйдя, закрыл за собой дверь. Девочку так ошеломила эта новость и потеря друга, что прошло несколько минут, прежде чем до нее дошло огромное значение происходящего и она заплакала. Когда небо над пустыней Невада блекло и темнело, другие дети на улице еще играли. За четыре месяца до своего шестого дня рождения она уже вполне по-взрослому относилась ко всему, кроме плюшевых мишек, включая и привычку засыпать вечером. Она точно знала, что никто из ее знакомых детей не ложится спать в такое дурацкое время – семь часов. Но отец был в этом так же непреклонен, как и в отношении мишки, как и в своем упорстве называть ее Саки, как и в шептании ей на ухо: «Моя яркая звездочка», – выражая не ласку, не ободрение, не надежду и даже не требование, а предостережение. Когда она пошла в детский сад, он стал каждое утро вешать на ее двери табличку с каким-нибудь словом. Сперва это было для Энджи игрой – каждое утро просыпаться в радостном волнении и смотреть, что появилось на двери. Сначала ежедневные знаки отражали его ожидания и стремления, они же были первыми английскими словами, которые отец сам так старательно заучивал после своей экспатриации из Японии в Соединенные Штаты: ЗАМЕЧАТЕЛЬНАЯ. ЧЕСТОЛЮБИВАЯ. РЕШИТЕЛЬНАЯ. УДАЧЛИВАЯ. Но по прошествии лет табличка на двери стала индикатором глубины ее падения в пучину местечкового тинейджерства и соответственно мерилом тающего отцовского одобрения, очередным из множества доступных ей способов подвести его: ОГОРЧАЮЩАЯ. ЛЕНИВАЯ. БЕСТОЛКОВАЯ. БЕЗНАДЕЖНАЯ. Саки Каи была единственным ребенком родителей, которые считали, что в деле произведения на свет незаурядных детей достаточно одной попытки. Зачем заводить еще детей, когда первый так хорошо вышел? Проявляя задатки явного вундеркинда, она рано выказала талант в игре на фортепиано, с блеском прошла все ранние тесты по оценке интеллекта, а в математике претендовала чуть ли не на гениальность. Тем не менее, если не считать уроков фортепиано, которые она любила, девочке быстро наскучила учеба, и она получала в школе баллы не выше средних, приводя свою мать в недоумение, а отца в гнев. К четырнадцати годам между всеми тремя установились линии фронта, а к шестнадцати Саки вызволила плюшевого мишку из старого ящика под лестницей, ушла из дома, не достигнув совершеннолетия, и поступила на работу официанткой в одном убогом баре в центре города и танцовщицей в другом ночном клубе на той же улице, где у всех девушек были сценические псевдонимы – не ради самовыражения, а из соображений конфиденциальности. Она взяла имя Энджи, внушенное популярной рок-н-ролльной балладой [40] , которую Саки любила в десятилетнем возрасте и которая звучала, когда она проходила пробу. Энджи не была уверена, на что она больше надеялась – что отец ничего не узнает или, наоборот, что в один прекрасный день он зайдет в клуб как раз в тот момент, когда она будет стоять на столе в одних черных туфлях на высоких каблуках. Это оказалось бы откровением для обоих, и, может быть, старые линии фронта ушли бы в небытие. К этому моменту у нее был секс ровно два раза, с соседскими мальчишками. Конечно, оба раза не ради любви, а ради бунта. В клубе она считалась плохой танцовщицей – в трезвом виде она слишком стеснялась, чтобы танцевать, а в пьяном виде уже совсем не годилась на танцы. Однако у некоторых мужчин постарше – в определенном смысле она была еще слишком невинной, чтобы понимать это, – ее неуклюжесть пробуждала некое развращенное томление. Один финансист из Нью-Йорка, которому было шестьдесят с хвостиком и который прилетал в Вегас каждые три недели на выходные, особенно увлекся ею. Энджи сидела и слушала, пока он говорил о чем-то, до чего ей не было дела, а он задавал вопросы о том о сем, и после нескольких таких собеседований выяснилось, что она хочет стать концертной пианисткой. Это показалось ему столь восхитительно абсурдным, что у него чуть не потекли слюнки. После того как они еще пару раз пообщались, он позвонил по междугородному, как раз когда она собиралась на дневную смену, и сообщил ей, что если у нее есть средства добраться до Нью-Йорка, он устроит ей встречу с кем-то из руководства Карнеги-Холл и забронирует номер в «Хилтоне» по соседству. Стояла осень 1978 года, когда, по всей видимости, не по летам взрослым девочкам-подросткам из невадских пригородов было еще позволительно не смыслить в некоторых вещах, – даже если они протанцевали четыре или пять месяцев в стрип-клубе. Энджи забила в чемодане все место, оставшееся после плюшевого мишки, собрала все деньги вплоть до последнего пенни, которых как раз хватило на авиабилет и такси от аэропорта Кеннеди до отеля «Хилтон» на Шестой авеню, зарегистрировалась в отеле под именем Энджи Каи и поселилась в номере, куда вызвала коридорного и в восторге подписала счет, опрометчиво решив, что его оплатит Карнеги-Холл. Когда в одиннадцать часов вечера зазвонил телефон, то это оказался не Карнеги-Холл, а тот самый финансист, звонивший из вестибюля гостиницы. Он объяснил, что с прослушиванием «все устроено», оно назначено на завтрашний день, и, может быть, ему стоило бы подняться к ней в номер и кое-что объяснить, просто чтобы все хорошо прошло. Когда он повесил трубку, Энджи, смыслила она что-то или нет, наконец почувствовала, что вся эта ситуация не так уж и распрекрасна. Она пыталась прогнать это чувство, когда в дверях показался старик с бутылкой шампанского. Через двадцать минут она завизжала достаточно убедительно, чтобы полураздетый покровитель искусств поскорее ретировался в коридор и уволок за собой ее неприкрытое разочарование. – Господи, Саки, – проговорила она, сидя в номере перед зеркалом и разглядывая себя. Какую табличку прочитала бы она на двери своей спальни, узнай обо всем отец? Вот тогда-то Энджи и начала писать стенографические отчеты о своем разбитом сердце: «Позорная. Отвратительная. Унизительная. Пропащая». Десять лет спустя, когда она снова увидит табличку на двери, она обнаружит, что неплохо знала своего отца. Денег у нее не было. Остававшуюся надежду на то, что удастся протянуть еще ночь-две в отеле, разбил утренним звонком менеджер. – Нас только что известили, – сообщил он, – что джентльмен, внесший деньги за первую ночь вашего пребывания в отеле, за вторую платить не будет. – Пауза. – Как вы желаете рассчитываться? В потрясении она таскала свой чемодан туда-сюда по Шестой авеню, даже к Карнеги-Холлу, где задержалась на тротуаре в смелой надежде, что, может быть, в конце концов прослушивание все-таки было назначено. Всю ночь она провела в метаниях с одной темной и опасной улицы на другую, потихоньку бросая вещи, пока не остался только мишка. К утру следующего дня она проголодалась и измучилась, к утру третьего дня отчаялась и пришла в ужас. К вечеру третьего дня она получила сорок долларов за то, о чем потом никогда не хотела говорить или вспоминать. К вечеру четвертого дня от сорока долларов осталось ровно столько, чтобы поужинать – бутылкой крем-соды и упаковкой снотворного, которое продавалось без рецепта. Когда Энджи проснулась, голова ее гудела от боли, а живот скручивало оттого, что из него выкачивали содержимое, и она уже не была уверена, четвертый это день или пятый. Она лежала в нищенской палате окружной больницы, которую другой человек мог бы со всем основанием счесть камерой ужасов. Но в постели, с крышей над головой, с пищей на подносе, которую, по самым низким стандартам, можно было счесть почти съедобной, она была так же счастлива, как была бы в любом другом месте, раз уж единственная оставленная ей возможность была – жить. В общем, она была вполне довольна своим пребыванием там, пока медсестра не сказала, что больница пыталась известить ее родителей о ее пребывании здесь. Пожалуйста, только не сообщайте отцу, взмолилась Энджи. Она не могла до конца объяснить непреодолимый гнет отцовского порицания, невыносимость его разочарования. Он же повесит на моей двери табличку со словом БЕЗНАДЕЖНАЯ, пыталась объяснить она. У врачей, медсестер и больничной администрации это вызвало скорее недоумение, чем сочувствие. Вы не понимаете, закричала Энджи наконец, когда все ее мольбы остались неуслышанными, он же дал мне имя в честь ядерной катастрофы. В следующий свой приход они обнаружили, что ее постель пуста. За исключением плюшевого мишки, она бросила там все, что оставалось от прежней Саки. К концу первой недели в Нью-Йорке она полностью стала Энджи, которая пошла по всем стрип-клубам на Таймс-сквер, где владельцы с первого взгляда видели, что танцовщица она никудышная, но что это не имеет никакого значения, и не задавали лишних вопросов насчет того, сколько ей лет на самом деле. Она пошла работать в одно заведение на углу Сорок шестой и Бродвея, где владелец согласился дать ей аванс в сотню баксов, а одна из тамошних танцовщиц, представлявшаяся как Максси Мараскино, на время приютила ее. Максси, возраст которой отирался то ли по одну, то ли по другую сторону тридцатилетнего барьера, была блондинкой, смахивающей на Бардо, и кроме этой работы еще пела в панк-клубе в даунтауне. Ночью на квартире у Максси на углу Второй стрит и Второй авеню, известной в панковской тусовке как Логово Разврата, где в углу всегда кто-нибудь лежал в отрубе, Энджи спала на кушетке, а Максси объясняла ей ситуацию: вот как обстоят дела. Клуб тебе не платит, ты платишь клубу – проценты с твоих чаевых за высокую честь раздеваться там. Не все мужики ходят в стрип-клубы, продолжала Максси, но тот же голод, что толкает туда некоторых, живет во всех. Одни подавляют его, другие боятся его, третьи стыдятся его, четвертые считают, что переросли его или утончили, но у всех них он есть. Бывают уроды, столь не способные на общение с женщиной, что питают чисто гинекологический интерес к маленькому кусочку кожи у тебя между ног. Эти слишком жалки, чтобы думать о них, – это как беспокоиться о том, что, пока ты раздеваешься, за тобой наблюдает мошка. Одни – горлопаны – приходят убедить себя, что существуют, другие – тихони – убедить себя, что не существуют. Есть туристы, для которых вся жизнь – путешествие. Есть еще твой хлеб насущный, одержимые романтики – такой начинает приходить, только чтобы взглянуть на тебя. Это – самый главный твой шанс и главная твоя проблема, потому что он почему-то вбил себе в голову, что собирается тебя трахнуть, или спасти тебя, или, может быть, даже жениться на тебе, но если ты выйдешь за него, вы оба ни на минуту не сможете забыть, чем ты зарабатывала на жизнь. Стрип-клубы строятся на том, продолжала Максси, – что делается вид, будто все под контролем у клиента, в то время как любому видно, что он – единственное действующее лицо, у которого нет контроля ни над чем. Любой олух с парой извилин в голове поймет, что никогда и пальцем до тебя не дотронется, не говоря уж о других частях тела. Он никогда не узнает твоего имени, никогда не будет иметь с тобой дела, кроме того, что отдавать тебе свои деньги – снова, снова и снова. Ты в огнях прожекторов, и он думает, что ты разоблачена; он сидит в темноте и думает, что он – «в домике». Но он не «в домике», он мертвец, а ты не разоблаченная, а живая. Через месяц Максси сообщила Энджи о фотосъемке для одного журнала, которая привела к другим съемкам, которые привели к киносъемке, и тогда Энджи третий раз в жизни занималась сексом – факт, который она скрывала так же тщательно, как дату своего рождения. Соблазн сниматься в таких фильмах был безошибочен и почти непреодолим – все происходящее перед камерой могло показаться чуть ли не оправданным из-за романтического ореола самого процесса, даже если это был романтический ореол самого похабного свойства. Более того, съемки давали Энджи шанс создать себя как личность, осязаемую и достижимую в том смысле, что, в беде и в радости, эта личность оставалась ее и больше ничьей. Когда в фильме ее трахали несколько мужчин, она не говорила себе, или своему отцу, или кому-либо еще «стыд», как отец учил ее объявлять – «провал», сводя все чувства к сокрушенной эмоциональной монограмме. Скорее, в эти моменты ее бесстыдство так разрушало последние намеки на стыд, что она пребывала чуть ли не в эйфории. Стыд был не просто чужеродным понятием, он находился за пределами психофизических законов той вселенной, в которой она жила. Энджи с самого начала стало ясно, что нужно сделать выбор. Многие девушки в этих фильмах были начинающими актрисами с надеждой рано или поздно найти честную работу, но, как сказала одна из них Энджи во время второй же съемки: «Нельзя заниматься и тем, и другим – вот этим – она махнула рукой в сторону стоявшей рядом кровати, – и честным делом. Или одно, или другое». И на какое-то время Энджи влилась в племя актрис, режиссеров и операторов, выехав от Максси и живя то у одной, то у другой из девушек. Хотя она не была особо заинтересована в том, чтобы стать актрисой, ей в то же время казалось, что нельзя одновременно жить и в мире стыда, и в мире бесстыдства, либо одно, либо другое, и она, вполне возможно, выбрала бы мир бесстыдства, если бы после того, как ее кинокарьера включала уже съемки в пяти фильмах, кто-то не проявил излишнего любопытства насчет ее возраста. Когда выяснилось, что ей едва исполнилось семнадцать, кинопрокатчику пришлось изъять фильмы с ее участием из обращения, и он был так разъярен – и к тому же имел достаточные связи в преступном мире, – что Максси Мараскино настоятельно порекомендовала Энджи временно лечь на дно. Энджи нашла работу эскорт-девушки в какой-то конторе, занимавшейся подобного рода услугами, и выехала из Логова Разврата, сняв себе квартиру на углу Семьдесят четвертой стрит и Третьей авеню. В тот день, когда она пришла к Максси, чтобы наконец забрать те немногие пожитки, которые там у нее оставались, Максси не было дома и квартира была пуста – ни рок-звезд, ни их прихвостней, ни валяющихся на полу наркоманов, ни малейших признаков какой-либо жизни вообще, – за исключением задней спальни, где несколько раз ночевала сама Энджи. Теперь на двери были написаны черным маркером вроде того, которым пользовался ее отец, такие слова: ЗДЕСЬ ЖИЛЕЦ. За дверью послышался какой-то звук, как эхо отдаленного глухого рева. Энджи подошла к двери и постояла там, прижав ухо, а потом подала голос. Ей показалось, что внутри кто-то движется, и, возможно, кто-то откликнулся, хотя она и не была уверена, и потому позвала снова: – Эй! Теперь из-за двери кто-то отчетливо откликнулся: – Да. Это «да» было таким выразительным, что она испугалась и отшатнулась, снова прочитав написанные черным маркером слова. Она боялась открыть дверь и выпустить запертое там существо. Потом существо начало яростно колотить в дверь, и это напугало ее еще больше, и Энджи ретировалась, но потом вернулась и осмотрела квартиру еще раз, нет ли в ней кого-либо еще. Ей было нужно в туалет. Когда она вышла оттуда, квартира была все так же пуста, и звуки из задней комнаты, включая стук в дверь, прекратились. Энджи снова подкралась к двери и прислушалась, и хотя не вполне доверяла своей интуиции, все же как можно тише открыла задвижку и как можно скорее ушла. Хотя никто еще этого не знал, она жила на заре того момента, когда хаос с новой злобой поцелует любовь. В ожидании этого фатального непредсказуемого будущего женщины той эпохи извивались в своих постелях, в их жилы вливались вновь узнанные желания; атмосфера умирающих семидесятых была наполнена сексом, сладостным и мятежным, и скоро мембрана между тем и другим разлетелась в клочья. В эти месяцы единственный короткий роман у Энджи случился с начинающим драматургом лет двадцати пяти по имени Карл, который днем работал картографом в Манхэттенском муниципалитете. В распоряжении Карла были сотни карт – карты улиц и карты мостов, карты канализации и карты метро, карты электросетей и карты водопровода, карты звуковых потоков и карты аэродинамических труб, – на стенах его крохотной квартирки на площади Св. Марка была начертана карта всей его жизни с пометками того, где он впервые напился, где впервые занимался сексом, где начал писать свою первую пьесу, где застрял на третьем акте. Однажды утром, когда Карл сидел, как обычно, в кафе в Виллидже, пил, как обычно, эспрессо и от руки писал в большом бумажном блокноте третий акт пьесы, он вдруг начал чертить свою первую карту: персонаж выходит на сцену, открывает рот – и дальше ничего. В попытке найти правильные слова для диалога Карл целый час сидел, уставившись в свой эспрессо и свой блокнот, а потом начал чертить карту пьесы, которая, как он надеялся, откроет ему, что же персонаж хотел сказать. Это привело к новой карте, а потом к еще одной. – Да ты одержимый, – просто сказала Энджи, когда в первый раз увидела все его карты. – Вовсе нет, – ответил Карл, и ей пришлось признать, что он не казался одержимым типом из тех, о которых говорила ей Максси. – Я не одержим своими картами, – улыбнулся он. – Это мои карты одержимы мной. – Да что ты говоришь. – У меня есть вера, – объяснил он, – а вера выходит за пределы одержимости. – Умопомрачение, – ответила Энджи, – и зависть тоже. Будучи нерелигиозным евреем, Карл легко допускал, что, возможно, предметом его веры была сама вера, но также предполагал, однако, что в глубине своей сама вера и является единственным, во что кто-либо когда-либо действительно верил. В его желании сквозило больше идеализма, чем у всех мужчин, каких Энджи встречала или еще встретит. Через сорок лет, живя в пентхаузе заброшенного старого отеля в Сан-Франциско, он вспомнит, как она говорила ему об этом. Он складывал больше од ее улыбке, чем телу, и, казалось, делал это искренне, а Энджи была еще слишком юной и не понимала, что мужчины всегда больше любят в женщине улыбку, чем тело, даже если не признаются в этом или сами того не знают. Карл собирался когда-нибудь уволиться и уехать в Прованс, чтобы работать там на винограднике, – будучи студентом, он провел пару месяцев в Европе, и карты на стенах запечатлели осень в Лондоне, зиму в Париже, поездку в Тулузу, поезд в Вену, – и у Энджи возникло ощущение, что в его воображении она работает вместе с ним на провансальском винограднике. Она бросила Карла, когда больше не смогла ни делиться с ним секретами, ни утаивать их от него. Она бросила его, когда заподозрила, что новая пара координат, нанесенных на карту Манхэттена прямо над раковиной, обозначает то место, где он полюбил ее. Ее начало пугать свое место на карте, которая казалась ей самой занимательной, – это была Карта Безумных Женщин, и флажки на ней представляли череду потерявших разум самок – от кельнерши в Дублине до женщины-фотографа в Брюсселе, от турагентши в Афинах до консультантки по киббуцам в Тель-Авиве, до прекрасной девушки, увиденной Карлом в Мадриде, тело которой было прикрыто только хаосом в глазах и красным беретом набекрень, украшенным пятиконечной звездочкой; девушка стояла на площади и открыто ласкала себя, пока последние франкисты из секретной службы не затолкали ее в черный фургон и не увезли прочь. Энджи была невыносима мысль, что она станет маленьким флажком на Карте Безумных Женщин, обозначающим Нью-Йорк. В действительности она не верила, что заслуживает чьей-либо откровенности, и не верила, что может принять чью-либо эмоциональную щедрость без фальшивого притворства. Как-то вечером, через несколько часов после того, как она должна была встретиться с Карлом, но не явилась, она, кусая ногти, позвонила ему из автомата на Сорок шестой; за спиной ее гудел клуб, где она обычно танцевала перед ним, – Энджи выбрала этот автомат именно из-за фона, как будто шум клуба на заднем плане мог Карлу все объяснить. – Поверь мне, Карл, так лучше для тебя, – сказала она в ответ на его непонимающее молчание на другом конце провода, и проговорила это с таким же убеждением и с такой же толикой мелодрамы в голосе, с какими во все века все говорили такие слова. «Недостойная», – заключила она для себя – и для него, но только уже повесив трубку. Когда ей исполнилось восемнадцать, Энджи нашла работу в другой эскорт-конторе, но получше, в Верхнем Истсайде. В первую же ночь одна из девушек, молодая рыжеватая блондинка, сказала ей: я 3 октября 1980 года, взрыв бомбы в парижской синагоге, убито четыре человека. Гибкая рыжеволосая девица, с важным видом затянувшись сигаретой, проговорила: я вся музыка, запрещенная в Иране 23 июля 1979 года. Взявшая Энджи под свое крыло пышная брюнетка представилась как 17 апреля 1979 года, казнь ста детей без какой-либо причины по приказу императора Банги. У каждого посещавшего бюро джентльмена была своя привязанность – от адвоката, любившего, чтобы им помыкала 3 сентября 1979 года (на рок-концерте в Цинциннати насмерть задавлены одиннадцать подростков), до импотента-управляющего нефтяной компанией, который заказывал сразу двоих, чтобы только смотреть на них – прелестных близняшек 1979 года: 1 апреля (на Стейтен-Айленд осквернены семьсот еврейских могил) и 2 апреля (у побережья Малайзии утонула лодка со ста вьетнамскими беженцами). Была еще стеснительная 3 августа 1979 года с волосами цвета воронова крыла (два с половиной миллиона крестьян умерли от голода в Камбодже), легкомысленная платиновая блондинка 20 сентября 1980 года (двадцать женщин умерли от инфекционно-токсического шока, вызванного гигиеническими тампонами) и 29 марта 1979 года (авария на ядерном реакторе в Пенсильвании), печальный и добрый ветеран бюро, которая предлагала утешение печальным усталым мужчинам, сладко мурлыкая им в ухо. А самой красивой, исключительной женщиной-призом, которую все мужчины желали, но мало кто мог себе позволить, была изысканная и элегантная 8 декабря 1980 года – убийство сумасшедшим поклонником одного из величайших музыкантов XX века. Место Энджи в Апокалиптическом Календаре пришлось на 3 октября 1981 года – через три года после ее первого появления в Нью-Йорке. К этому моменту она уже не тратила времени на оплакивание девочки, которой была когда-то, или же утраченной невинности. Она вполне по-взрослому, не по годам, относилась ко всему, кроме плюшевых мишек, и могла похвастать столь же не по годам развитым нравственным чувством, отказываясь считать себя как злодейкой, так и жертвой. Единственный явный урон, нанесенный кому-либо ее действиями, кроме как в ее снах, проявлялся в миллионах взорвавшихся нервных окончаний у тысячи безымянных мужчин, подавляющее большинство которых только смотрели на нее, как пыталась она ободрить себя, и лишь немногие до нее дотрагивались. И если какой-то голос в ней замирал, видя, кем она стала, Энджи не разговаривала с этим голосом, но считала своим долгом знать, где тот все время находится, и держаться от него подальше; она не позволяла этому голосу судить ее. За три ночи в неделю Энджи неплохо зарабатывала в бюро и уже предвидела время, когда сможет окончательно отказаться от всего этого, хотя к данному моменту уже догадывалась, что судьба, скорей всего, не уготовила ей места пианистки в Карнеги-Холле. Когда фурор, поднявшийся среди порнорежиссеров из-за ее несовершеннолетней кинокарьеры, начал угасать, Энджи решила, что, снявшись еще в одном-двух фильмах, могла бы заработать достаточно денег, чтобы освободиться насовсем. Текущий тариф был двести долларов за сцену, иногда больше; снимаясь в двух сценах утром и в двух после обеда, она могла бы загрести восемьсот долларов в день – почти две с половиной тысячи за три дня работы. С другой стороны, как поведала ей однажды ночью за пивом Максси Мараскино, когда они сидели в одном пришедшем в запустение ночном клубе, где Максси раньше пела, всего за два года, прошедших с тех пор, как Энджи занималась подобными съемками, этот бизнес стал очень странным: каждая новая сенсация пытается затмить предыдущую в стремлении к какой-то невыразимой вершине, и когда разговор коснулся съемки, на которую Энджи предстояло явиться в даунтаун на следующий день, даже в полумраке бара показалось, что Максси слегка побледнела. Женщины повздорили. – Если это те ребята, о которых я думаю, – сказала Максси, – тебе лучше с ними не связываться. – О каких таких ребятах ты подумала? – спросила Энджи. – Есть один тип по имени Митч Кристиан. Я его знаю очень хорошо. Я знаю его очень хорошо. Однажды я снималась у него и его жены, которая была почти такая же чокнутая, как он сам, пока не бросила это дело. Тебе лучше держаться от него подальше. Это вызвало у Энджи раздражение. Она уже набралась достаточно цинизма, чтобы подозревать в дружеских предостережениях Максси какой-то скрытый мотив – поскольку ее карьера панк-певицы катится по пути прочих участников Тусовки, а карьера танцовщицы разваливается вместе с ее телом, возможно, Максси сама не прочь получить эту работенку. Возможно, она знает этого Митча даже лучше, чем говорит, и ее одолела паранойя, как бы Энджи не перехватила у нее хороший заработок. – Ты хочешь сняться сама, да? – спросила Энджи. – Да не в этом дело, – настаивала Максси. – Ты думаешь, я хочу перехватить твою работу у этого парня. – Господи, Энджи, не в этом дело. Кончилось тем, что Энджи ушла, но хотя и твердила себе, что раскусила Максси, разговор не давал ей покоя всю ночь и все следующее утро и, вместо того чтоб затихнуть, все громче и настойчивее звучал у нее в голове по пути на метро в центр на следующий день, 3 октября 1981 года. Не в силах полностью отмести предостережения Максси, она начала нервничать еще до того, как столкнулась с незнакомой женщиной у складского помещения, где должна была состояться съемка. Притаившись в тени здания напротив, женщина пересекла улицу как раз вовремя, чтобы отрезать Энджи от двери. Энджи посмотрела на номер над дверью, чтобы убедиться, что нашла нужный дом. «Не заходи туда», – сказала женщина; в старой черной кожаной куртке, с сигаретой, свисавшей изо рта, она казалась очень жесткой. У нее были рот прорезью и упорные глаза, черные волосы обрезаны над плечами, и она смутно кого-то напоминала – кого-то, с кем Энджи уже встречалась в этом бизнесе, хотя вовсе не актриса, нет, совсем не тот тип («А ты-то сама того типа?» – шепнул Энджи тот внутренний голос, с которым она не разговаривала, но о местонахождении которого все время знала) – грубая, лет за тридцать пять, не меньше, что в этом деле считается старостью. – Кто вы? – спросила Энджи и машинально начала кусать ноготь на большом пальце, но тут же перестала, вернувшись к своей невозмутимости. Она уже преодолела слишком многие препятствия в собственном сознании, чтобы теперь ее отговорили. Выбросив сигарету, женщина как будто занервничала; может быть, она была под кайфом. Да, актриса, решила Энджи, еще одна бывшая, как Максси, устраняет конкурентку, пока не пришел режиссер. – Извините, – сказала Энджи, – я бы не пришла сюда, поверьте, если бы мне не была нужна эта работа. – Послушай, – начала незнакомка, но Энджи уже протиснулась мимо нее, толкнула дверь и стала подниматься по длинной узкой лестнице. Клонящееся к вечеру солнце палило в стену через невидимое окно на самом верху. Забравшись наверх, Энджи обернулась посмотреть, идет ли следом женщина в черной кожаной куртке, но лестница была пуста. Свернув за угол с лестничной площадки, девушка оказалась на втором этаже склада, и солнце ударило ей в глаза, прежде чем она успела их прикрыть. Окно обрамляло Всемирный торговый центр в нескольких кварталах поодаль, и солнце на мгновение проскользнуло в щель между двумя небоскребами. Склад казался безлюдным, потом дверь в дальней стене открылась, и оттуда на Энджи уставился мужчина с восьмимиллиметровой камерой. Он снова исчез в задней комнате, и через открытую дверь Энджи послышалось, как он сказал кому-то: «Здесь». Из двери вышел еще один мужчина и, куря сигарету, какое-то время рассматривал Энджи. – Мы ждем Митча, – наконец сказал он, – никуда не уходи. Потом и он исчез. Из задней комнаты слышался какой-то спор между двумя мужчинами, а потом чей-то отрывистый монолог в телефонную трубку. Энджи покружила по открытому пространству склада, время от времени останавливаясь перед окном и глядя на заходящее солнце за Всемирным торговым центром и реку за небоскребами. То и дело человек с камерой выглядывал из двери, проверяя, здесь ли она, и за этим следовал новый разговор со вторым мужчиной, причем их голоса становились все тише и напряженнее. Энджи поняла, что они опасаются, как бы она не ушла. Еще через пару минут ожидания, прислушиваясь к звуку двери на лестнице, не идет ли режиссер, Энджи направилась к задней комнате, где, по ее предположению, должен был сниматься фильм. Через открытую дверь она увидела один прожектор. Мужчин не было видно, хотя по-прежнему слышалось, как они иногда переговариваются, но в основном просто ходят туда-сюда. Больше никого в комнате не было, лишь стояло большое черное кресло с высокой спинкой и черными кожаными ремнями, привинченными к подлокотникам, ножкам и спинке на уровне шеи. Увидев это кресло, Энджи почувствовала что-то, чего еще никогда не чувствовала, даже в самые страшные моменты своей жизни. Она почувствовала, что жизнь ее лопается по швам и все содержимое высыпается и летит в темноту. Это было зло. И оно выходило далеко за пределы любых, самых замысловатых представлений об обычном пороке, далеко за пределы понимания даже апокалиптической эры, за пределы терактов, неистовств геноцида или ядерного уничтожения, так как это было явно кресло для казни, казни, выполняемой не для чего иного, как ради чьего-то удовольствия, чтобы кто-то где-то полюбовался на это. Это была дыра в столетии на том месте, где раньше находилась душа. В ушах Энджи завопило совершенно новое предчувствие, и в озарении она вспомнила обо всех других, более знакомых предчувствиях, которые раньше отмела, о предостережениях Максси и той женщины в кожаном пиджаке у входа. Увидев кресло, Энджи тут же поняла, что если в ближайшую минуту не уберется отсюда, то уже не увидит, как солнце коснется подножия Всемирного торгового центра, никогда не увидит наступления ночи – разве что наступление самой длинной из ночей. Как только она увидела кресло, тот внутренний голос, от которого, как ей казалось, она столь успешно держалась подальше, выполз и шепнул ей в ухо: Саки, иди сядь в кресло. Иди и сядь, потому что прошло уже столько времени с тех пор, как ты была яркой звездочкой, и теперь уже ничто не имеет значения, а в уничтожении есть честь, но в отрицании Бога лишь одна пустота. Услышав шаги одного из них, Энджи повернулась на каблуках и, глядя на заходящее солнце, медленно пошла обратно к окну. Она чувствовала, что за спиной стоит человек с камерой и снова глядит на нее из дверного проема, и ее новое предчувствие говорило ей, что он стоит там, пытаясь выяснить, что она могла увидеть в задней комнате и что могла понять. Энджи решила, что если услышит, как он делает хотя бы шаг в ее направлении, то тут же бросится бежать, но пока замерла в надежде, что он снова скроется в задней комнате и даст ей фору при бегстве. Когда она взглянула через плечо, мужчина уже ушел, и она быстро направилась к лестнице. Когда она добралась до лестничной площадки, оба мужчины снова появились. Они не потрудились окликнуть ее. Они сообразили, что она поняла, что происходит, и что все понимают, что все понимают, что происходит. Бросившись вниз по лестнице в своих туфлях на нелепых шпильках и слыша шаги мужчин прямо у себя за спиной, Энджи не знала, хватит ли у нее времени остановиться и снять туфлю, чтобы воспользоваться ей как оружием, и решила, что на сопротивление у нее все равно не хватит сил. Все то время, что она бежала вниз по узкой лестнице, ее не покидала мысль, что дверь внизу сейчас откроется и появится режиссер, которого они дожидались; тогда она окажется в ловушке. И когда Энджи спустилась, дверь действительно открылась. Девушка отшатнулась, но это оказался не еще один мужчина, а женщина в черной кожаной куртке, которая на сей раз схватила ее за руку и рывком вытянула на улицу, а сама шагнула внутрь и захлопнула за собой дверь. Оставшись на улице одна, Энджи какое-то мгновение стояла, ошеломленно уставившись на дверь, пригвожденная к месту извращенным желанием посмотреть, чем все это закончится, и она прислушивалась к гвалту и громким голосам внутри. А потом сбросила туфли и побежала. Через двадцать четыре часа Энджи уже летела в Лондон, а еще через девять месяцев, сидя в кафе на бульваре Сен-Жермен в Париже, познакомилась с Жильцом. Женщина в черной кожаной куртке ждала уже довольно долго. Для Митча опоздания были обычным явлением, но когда прошел час, она немного расслабилась, думая, что, может быть, ничего и не случится. Стоял теплый осенний день, и небо полнилось вертолетами, которые скорее успокаивали, чем тревожили, напоминая обдувающие город от жары вентиляторы. Закоулок был, конечно, пустынным – потому-то Митч и выбрал его. Здесь не было машин, не считая одного заблудшего грузовика, проезжавшего мимо. «Я упал в объятья Венеры Милосской» — доносилась из его радио популярная несколько лет назад песня. Потом Луиза увидела Энджи – миловидную девушку азиатского типа, держащуюся с той напускной жесткостью, которую они так быстро приобретают, – и перешла улицу, чтобы ее перехватить. Луиза не представляла, что ей сказать; она не ожидала, что ей придется разговаривать с девушкой, – она ждала, что придет Митч. И все равно ее было не остановить. Все эти девушки думают, что сами умеют о себе позаботиться. Все считают себя такими жесткими, такими бывалыми. И вот Энджи протиснулась мимо нее и исчезла внутри склада, а Луиза стала дальше ждать человека, который не так давно был ее партнером, сообщником и мужем. Минут через десять, когда внутри послышался панический стук каблуков по лестнице, она сразу поняла, что девушка разобралась в ситуации и бросилась бежать. Луиза открыла дверь, и уже спустившаяся с лестницы Энджи отпрянула. Но Луиза дернула ее за руку на улицу, а сама шагнула внутрь, чтобы встретить преследователей. Они попытались протиснуться мимо нее, как протиснулась Энджи десятью минутами раньше. Луиза не знала ни одного из этих двоих, они не работали с Митчем постоянно – впрочем, такими вещами никто не занимается постоянно. Однако эти двое знали, кто она такая, – в этом бизнесе все ее знали, – и все знали, что она когда-то была замужем за Митчем. Поэтому временно, по крайней мере пока не появится Митч, ей нечего было бояться схватки с ними. Оказавшись в тупике, отрезанные Луизой от улицы, они просто остановились на лестнице, глядя на нее. Потом один сказал другому: – Нам лучше свалить. – А потом Луизе: – И тебе тоже. – Я уже свалила, – ответила та. – Не так давно. К тому же девицы вроде этой не обращаются в полицию. – Очень рад это слышать, – проговорил все тот же парень. – Она сейчас так напугана, что через двадцать четыре часа ее, наверно, уже в Штатах не будет. – Это было бы для всех неплохо. Двое мужчин повернулись и побежали обратно, вверх по лестнице. Свет на верхней площадке начал меркнуть. – Митч будет недоволен, – крикнул ей один через плечо. Луиза кивнула, приняв это к сведению, но не особенно впечатлившись. – Митч – очень опасный человек, – ответила она, – для молоденьких девушек, у которых надежно связаны руки и заклеен изолентой рот. Открыв дверь, она снова вышла на темнеющую улицу. Девушки, конечно, не осталось и следа. Митча тоже не было. Луиза еще немного подождала, наблюдая со своего прежнего места в тени, на другой стороне улицы. Через три минуты из склада поспешно вышли двое мужчин, неся с собой лишь камеру. Потом Луиза направилась к Всемирному торговому центру, где поймала такси и доехала до своей квартиры в Виллидже. Она ожидала, что ночью Митч или позвонит, или придет сам – если не поныть, как она изгадила ему все планы, то хотя бы забрать оставленные накануне вещи. Луиза пожалела, что он так и не пришел: ей хотелось, чтобы здесь не осталось никаких его следов. Она сама не понимала, зачем пустила его на ночь; они не виделись почти три года, и его появление оказалось сюрпризом, а уж что Луиза ненавидела, так это сюрпризы. Точнее, она не понимала, зачем переспала с ним, но это была особенно гнетущая тема, так как потом ей пришлось бы спросить себя, зачем вообще когда-то вышла за него замуж, и проблема заключалась не в том, что она не задавалась этими вопросами, а в том, что уже три года пыталась забыть ответы на них. И потому прошлая ночь явилась лишь кратковременной слабостью, которой Луиза поддалась в винных парах, а потом не прошло и десяти минут, как зазвонил телефон, и это звонил нынешний предмет издевательств Митча – панк-певица и стриптизерша, называвшая себя Максси Мараскино. Луиза слышала, как она плачет, когда Митч со смехом повесил трубку и фыркнул: – Стерва чокнутая. – Не верится, что я была за тобой замужем, – сказала Луиза. – Не верится, что только что я опять с тобой переспала. – Ага, – проговорил Митч, натягивая одежду, – только ведь и ты, и я знаем, что тут намного больше замешано, не правда ли? – В следующий раз я лучше просто спущусь на улицу и отсосу у первого же встречного. Это будет более возвышенно. Он закончил одеваться. – Я собираюсь завтра это сделать, – объявил Митч уходя. – Что сделать? – Ты знаешь что. – О чем ты? – Ты знаешь, о чем я. Прошло минут пять после его ухода, когда телефон снова зазвонил. Было полчетвертого утра. Звонила Максси. Несколько лет назад, до ее более-менее успешной, но очень уж короткой карьеры певицы, голую Максси, привязанную к столу, анально изнасиловали несколько ряженых байкеров в одном из ранних фильмов Луизы и Митча. – Митча здесь больше нет, – сказала ей Луиза. Максси снова начала рыдать, пока Луиза наконец не сказала: – Ой, прекрати. Он не стоит того. Он свинья, сказала Максси. Он хуже, чем свинья, сказала Луиза. Он чудовище. – Я слышала о нем такие вещи, – сказала Максси. – Все мы слышали о нем такие вещи. – Я и о тебе то же слышала. – Возникла пауза, и Максси добавила: – У меня есть подруга, которая завтра собирается сняться у него. Я беспокоюсь. – Ты должна предупредить ее. – Я пыталась, но она не слушает. – Ну, в следующий раз послушает. – В какой следующий раз? – спросила Максси. Ладно, вздохнула Луиза и спросила, где состоится съемка. Теперь, менее чем через сутки, снова у себя дома, не дождавшись звонка от Митча, она ожидала, что хоть Максси-то позвонит, и, глядя на его барахло в углу, решила, что если он не появится к утру, она все вышвырнет. Наконец, в два часа, она уснула и проснулась в восемь; ночь прошла спокойно. Запихав вещи Митча в мешок для мусора, Луиза вынесла его вниз на помойку, а по пути назад стащила из почтового ящика соседскую газету. Она сварила себе чашку кофе, засунула в тостер бублик, приняла душ, и газета пролежала у нее на кровати не меньше двух часов, прежде чем Луиза добралась до нее, и даже тогда она чуть не пропустила заметку на первой странице с городскими новостями. Большинство тошнотворных подробностей было опущено – «Нью-Йорк Тайме» всегда отличалась вкусом, – но в последующие дни Луиза собрала остальное по кускам, если можно так выразиться, не впадая в бестактность, так как Митчу начисто срезало всю верхнюю часть туловища вместе с головой, когда он стоя ехал в автомобиле с открытым верхом, пытаясь снять бог знает что, – Митч считал, что все, что он запечатлевал на пленке, было по определению гениально. Вероятно, он так и не увидел низкого навеса туннеля, пока его голова не влетела в витрину билетной кассы «Пан-Америкэн». В последующие дни многие размышляли о том, почему женщина за рулем не предупредила Митча о приближении туннеля, – возможно, она и пыталась, но он не услышал из-за транспортного шума. От удара, когда Митч налетел на туннель, машина врезалась в бетонную стену, а потом в грузовик, который сплющил автомобиль в гармошку. Погибшую в столкновении женщину за рулем газета называла Надин Сенкевич из Лудингтона, штат Мичиган. Какое-то время она работала «танцовщицей» и пела в панк-группе, и несколько лет ее знали под именем Максси Мараскино, а также – по давним слухам – как призрачную изгнанницу из «Шангри-Лас». В семидесятых, когда Митчелл и Луиза Блюменталь снимали порнофильмы, ему показалось, что если он возьмет пот de cinema Митч Кристиан [41] , это будет очень остроумно и эпатажно. В конце концов, он опережал свое время, когда дешевая ирония будет считаться артистическим видением. Митч «режиссировал» фильмы, а Луиза под псевдонимом Лулу Блю «писала сценарии». Самым отвратительным результатом их сотрудничества были три картины, известные как «Трилогия о девственнице»: «Белая девственница», «Розовая девственница» и «Черная девственница». Если трилогия и была в чем-то замечательна, то только по двум причинам. Первая заключалась в том, что даже в анналах порнографии трилогия отличалась чуть ли не самой поразительной по нелепости киносъемкой. Вторая – что в последней части трилогии Митч и Луиза изобразили убийство молодой актрисы, и таким образом, хотя убийство было лишь инсценировано, «Черная девственница» была признана первой «снафф-картиной». Идея принадлежала Луизе. Все идеи принадлежали Луизе, она в те дни считала себя эротической террористкой, сексуальным эквивалентом Баадер-Майнхофской банды и делала все возможное, чтобы устроить массовый плотский беспредел просто ради пущего хаоса. Как прилежная студентка, в шестидесятых изучавшая философию в одном из нью-йоркских вузов, она так и не могла понять, и вправду ли она верила, что протесты того времени промахивались мимо некоего высшего смысла, или ей просто обрыдло все это ханжество. Понятие утопии не содержало никакого обаяния. По той или иной причине она до двадцати двух лет ждала Одной Большой Определяющей Идеи в своей жизни, и ровно в десять часов две минуты вечером 6 мая 1968 года, вот-вот ожидая наступления своего первого оргазма, что-то услышала. Звук пришел извне, через открытое окно ее квартиры в Вест-Виллидже, откуда-то издалека, из такой дали, что было невозможно сказать откуда, и был он таким зловещим, что ее готовый вот-вот наступить оргазм оказался мертворожденным. – Ты слышал? – спросила Луиза. Митч продолжал трахать ее, отказываясь задумываться о происходящем и не обращая на вопрос ни малейшего внимания. – Ты слышал? – снова спросила она, приподнявшись на локтях и вслушиваясь. – Ну елки-палки, – не веря, простонал Митч, когда Луиза оттолкнула его. Она встала, подошла к окну и, голая, выглянула в ночь. Митч сидел на кровати, обхватив голову руками. – Было похоже на выстрел, – сказала Луиза. Чего она не любила в жизни, так это неожиданностей, а звук выстрела в ночи был неожиданностью, и более того, поскольку она была двадцатидвухлетней студенткой, изучавшей философию, то склонялась к мысли, что ночной выстрел в момент ее первого оргазма явился своего рода озарением. Это был сезон выстрелов: за месяц до того раздался роковой выстрел в Мемфисе, а через месяц прозвучит выстрел в Лос-Анджелесе. [42] Луиза отошла от окна и стала мерить шагами комнату, обдумывая происходящее со всех сторон. Обеспокоенная, она закурила сигарету, поняв, что ничего не проясняется. – Может быть, мы закончим? – сказал сидевший на кровати Митч. – Кончай сам, – ответила Луиза. – Господи, зачем мне это все. Мне могло бы гораздо больше повезти где-нибудь еще. – Так иди куда-нибудь еще. Конечно же, в тот период своей жизни где-нибудь еще ему повезло бы еще меньше. Он был некрасивым и неприятным, и они с Луизой не провели и четырех месяцев вместе, когда она начала задумываться, как это вообще спуталась с ним. Тогда, весной 1968 года, она бы удивилась, узнав, что сможет провести с ним год, не говоря уж о десяти, не говоря уж о том, чтобы выйти за него замуж. Его очарование, решила она несколько позже, заключалось в его нелепой наглости. Какой-то внутренний голос в ней восхищался тем, как он оскорбляет всех и каждого, в том числе даже ее. Она изумлялась тому, как непринужденно он смог перерасти себя, а его абсолютная бравада при полном отсутствии таланта просто завораживала. Дело же заключалось в следующем (как она поняла лишь гораздо позже): она видела, что ему больше ни с кем так не повезет, и какое-то отвращение к себе убеждало ее, будто и ей самой нечего думать о том, что ей с кем-то повезет больше, чем с ним. Голая, сидя на стуле и куря сигарету, Луиза попыталась подумать об услышанном звуке, но поняла, что рядом с Митчем серьезно думать о чем-либо невозможно. Она налила себе вина и поставила пластинку. –  «Странные дни нашли нас». Как зверь в капкане, Митч заревел при звуке первых же нот: – Нет, нет, нет, нет! –  «Странные дни выследили нас» . [43] – Как ты можешь снова слушать эту пластинку. Ты уже шесть месяцев не слушаешь ничего, кроме этой пластинки. – Шесть месяцев назад мы не знали друг друга, – ответила Луиза. – Ты понятия не имеешь, что я слушала шесть месяцев назад. – Ну давай, скажи, что шесть месяцев назад ты эту пластинку не слушала, – сказал Митч. Она на мгновение задумалась, затянувшись сигаретой, и в конечном итоге согласилась: – Ты прав. Шесть месяцев назад я ее слушала. Ее брат Билли Пейджел познакомился с Митчем год назад в Лос-Анджелесе, где оба записались на курсы по киносъемке, которых ни тот, ни другой не закончили. В свои двадцать семь лет Билли был на целых три года старше самого старшего из остальных студентов; не питая особого интереса к кинематографу, так же как к образованию и диплому вообще, он приехал в Лос-Анджелес в уверенности, что, как он слышал, хиппушки, шляясь по Сансет-Стрип, дают с таким бешеным темпом, что в те задумчивые моменты глубоких сомнений, с которыми рано или поздно сталкивается каждый мужчина, его единственная забота – сумеет ли он управиться со всеми. Со своей стороны, Митча, который недавно перевелся туда из колледжа в окрестностях Сан-Франциско, злила угнетающая идея, что в кино может понадобиться определенное количество дисциплины, а возможно, даже умения. Видел он все эти французские фильмы и знал, как и что надо на самом деле, и проделал четыреста миль не для того, чтобы замарать свой блеск снобистским стремлением к компетентности. Вот было времечко. Но потом Митча и Билли вышвырнули из университета, деньги кончались, и с зеленых холмов студенческого городка – где раньше они проводили дни, лежа на солнце среди скульптур, покуривая травку и всех высмеивая, – сезон дождей смыл их прямо на бульвар Сансет, и на оставшиеся скудные средства они купили два билета через всю страну в Нью-Йорк, где жила Луиза. Семь дней Митч тратил мили пленки, снимая всех в автобусе. Пассажиры, просыпаясь в темноте, видели, как его камера жужжит у них перед лицом. – Не замечать меня, – командовал Митч, – меня здесь нет, ведите себя естественно, – и ругал их за недостаточный эффект присутствия – мотивационный прием, который он много лет будет применять к различным «актрисам». Подъезжая к Филадельфии, водитель вышвырнул Митча и Билли из автобуса, и остальной путь до Манхэттена они проделали автостопом. Митч не был особо заинтересован – по соображениям эстетики ли, похоти ли – в том, чтобы снимать людей во время секса, просто это было единственным интересным занятием, легко доступным любому, кому нечего сказать, кому наплевать на всех, кроме своей драгоценной персоны, и кто не умеет или не хочет общаться с другими людьми каким-либо иным способом. В пользу Митча также была эпоха, когда считалось, что простой факт публичного совокупления актеров на экране представляет собой достаточную новизну и любая попытка нововведений только отвлекает зрителя. Собери кучку людей в номере дешевого мотеля, привяжи Бардо для неимущих к столу и насилуй ее в несколько членов одновременно в течение восьмидесяти минут, и все будут счастливы. Для Митча и Луизы это началось с того, что однажды, когда они провели вместе лучшую часть года, он начал снимать ее во время секса – не потому, что это его возбуждало, а просто потому, что вот куда еще можно было повернуть камеру. Проблема заключалась в том, как самому принять участие в сцене: для этого пришлось бы доверить камеру третьему лицу, что было исключено, и поэтому Митч начал искать других мужчин, включая Билли, чтобы они трахали Луизу. Луиза, уже к тому времени вынашивающая свой будущий имидж эротической террористки, не знала, что вызывало у нее большее отвращение – то, что Билли был ее братом, или что Билли был Билли. Она также подозревала, что становится пешкой в фантазиях Митча, а если есть что-то более обидное, чем стать пешкой в чьих-то фантазиях, то это – стать пешкой в фантазиях человека, не имеющего никакой фантазии. И Луиза начала писать сценарии для фильмов Митча. Слыша в ушах эхо отдаленного выстрела, раздавшегося в момент единственного оргазма, до которого она почти дошла, она экстраполировала французское понятие «маленькой смерти» в нечто большее, заселив экран людьми, неизменно испускающими дух в момент оргазма. Иногда способ кончины был обыденным, иногда таинственным. Иногда любовника разил непредвиденный сердечный приступ, или он задыхался насмерть, или умирал от какой-то из ряда вон выходящей экзотической болезни. Иногда в конце совершалось убийство: один любовник в процессе ритуала убивал другого, или они одновременно убивали друг дружку; один стрелял в другого, или вдруг вытаскивал откуда-то нож, или подсовывал другому яд. Иногда в кадр вдруг врывался какой-то совершенно неизвестный, неопознанный персонаж и колотил одного или обоих по голове, иногда обрушивалась крыша, иногда проваливался пол, иногда вдруг что-то ни с того ни с сего вылетало из стены и проламывало обоим головы. Иногда получалось нечто почти мистическое – хотя Луиза неохотно признала бы себя мистической личностью, – сила мгновенного озарения в сочетании с физиологическим взрывом самого оргазма оказывалась для человеческого существа чрезмерной, чтобы остаться в живых. Сценарии Луизы полнились такими персонажами, которые – в момент истины, поглощенные чем-то вроде видения, которое пришло к самой Луизе в 10 часов 2 минуты вечера 6 мая 1968 года, – выкрикивали с последним выдохом какое-нибудь глубокомысленное высказывание Ницше, или Камю, или расхожее политическое убеждение того времени. Покрякивая и постанывая, пыхтя и трясясь, на грани экстаза, с застывшей гримасой и остановившимся взглядом, они вдруг восклицали: «Жизнь – это бессмысленный эксперимент, и потому величайший героизм заключается в преодолении абсурдности!», или: «Человечество не достигнет счастья, пока последний капиталист не будет удавлен кишкой последнего бюрократа!» [44] , или же мужчина с арийской внешностью декламировал перед скептически настроенной женщиной вечно популярный лозунг: «То, что меня не убивает, делает меня сильнее!» – и в этот момент она обычно его убивала. Проблема с Луизиными сценариями, с точки зрения Митча, заключалась в том, что они тяготели к множеству сцен, событий, диалогов и требовали игры, а Митч не мог похвастаться мастерством по части игры и диалогов, это не было сильной стороной его артистической натуры. Игра и диалоги подрезали крылья его природному творческому видению. И поэтому Митч придумал новый способ создания фильмов: он снимал фильм еще до написания сценария. Каждая сцена снималась в таком ракурсе, чтобы говорить в этот момент мог кто угодно, то есть в фильмах Митча никогда не было видно, чтобы кто-то разговаривал, скорее фильм был полностью составлен из кадров с людьми, слушающими, что, предположительно, говорят другие, а те обычно стояли спиной к камере или вообще находились за кадром. А иногда Митч вообще не давал себе труда снимать людей; вместо этого он переводил объектив со стола на окно, на миску с кашей, а диалоги монтировались позже. Поскольку в подобных фильмах было меньше столов, окон и мисок с кашей, чем трахающихся и умирающих людей, вопрос о том, как снимать диалоги, все равно не представлял большой важности по сравнению с тем неоспоримым преимуществом, что можно снять весь фильм, не беспокоясь об утомительном сочинении сюжета, которое оставлялось на потом. Этот способ съемки так поразил Митча своим очевидным остроумием, что он удивился, как это никто другой еще не додумался до такого. Было просто чудом, что все фильмы не снимаются подобным образом, и с течением времени он все больше и больше убеждался, что осуществил новый прорыв в кинематографическом искусстве, наряду с монтажом, движущейся камерой и синерамой, подобно Годару, Питеру Фонде и тому мужику из России, с детской коляской. Зрители же, со своей стороны, были склонны встречать прорывы в киноискусстве с неудовольствием. Публика, ходившая в дрянные маленькие кинотеатры посмотреть фильмы Митча и Луизы, в основном состояла из одиноких мужчин среднего возраста, которые, как правило, не проявляли большого энтузиазма к экзистенциальным оргазмам; они выходили из кино, бросая обиженные и растерянные взгляды на кассу, будто их обманули, и владельцы кинотеатров начали замечать, что эти зрители никогда не приходят снова, даже если афиша меняется. Ускользало целое поколение жалких мастурбирующих подонков. Порноиндустрия начала слегка паниковать. Кинопрокатчики начали отказываться брать фильмы Митча Кристиана и Лулу Блю, что вынудило Митча с Луизой учредить собственную компанию по прокату фильмов, «Блю Кристиан Продакшн», и в начале семидесятых они разъезжали по стране в купленном Билли подержанном фургоне, лично навязывая людям свои произведения. С коробкой пленки под мышкой эта троица моталась вверх и вниз по лестницам кинотеатров, из города в город, в надежде, что их репутация не опередит их, по случайному наитию полагаясь на свое смутное впечатление о городе, в зависимости от времени дня или общей ситуации принимая внезапные решения, кто будет вести переговоры, если их впустят в дверь – точнее, если их впустят с черного хода. Хотя Луиза была мозгом предприятия – или, возможно, именно поэтому, – она всегда впутывалась в длительные споры с владельцами кинотеатров насчет метафизических тонкостей порнографии. – Давай, отныне я буду вести переговоры, – наконец разгоряченно заявил Митч одной холодной ночью где-то в окрестностях Цинциннати. Они сидели у Билли в фургоне, к западу от города, на шоссе, ведущем в Индиану. Луиза на заднем сиденье смотрела на юг, в сторону Кентукки, Билли уставился на северо-запад, в сторону Индианы, а Митч задумчиво рассматривал черные просторы Огайо на востоке. – Позволь мне объяснить тебе, – тихо проговорила Луиза, облизнув губы, – принцип подкопа. – Пожалуйста, – сказал Митч. Фургон заполнялся туманом от их дыхания. – Принцип подкопа, – сказала Луиза, – включает в себя особую невидимую стратегию, незаметную подрывную кампанию, которой никто не замечает, пока уже не становится поздно. Это отличается от явного вторжения – здесь ты никому не объявляешь: «Пардон, если вы не против – мы сейчас завербуем ваши души. Пожалуйста, имейте в виду – мы вооружены и опасны и уже совсем рядом». – Я не понимаю, в чем смысл всего этого. – Ты когда-нибудь смотрелся в зеркало, Митч? – Я пойму, в чем смысл, если посмотрюсь в зеркало? Билли приоткрыл окно на месте водителя; стекла уже совсем запотели. Вдали сквозь запотевшее стекло мигал пульсирующей, размытой кляксой сигнал на радиомачте. – Ты увидишь в зеркале человека, который никогда не бреется, никогда не моется, сильно потеет – другими словами, человека, который полностью соответствует самому мерзкому представлению о человеке, снимающем похабные фильмы. Ты увидишь именно то, что зрители рисуют в воображении, представляя порнографа. – Я и есть порнограф. – Ну, а люди, с которыми мы имеем дело, владельцы этих кинотеатров, не хотят иметь дело с порнушником, похожим на порнушника. Господи, Билли, ты бы не закрыл окно? Люди, с которыми мы имеем дело… – Оно все запотело, – объяснил Билли. – Адский холод. Люди, с которыми мы имеем дело… – Закрой окно, Билли, – сказал Митч. – Люди, с которыми мы имеем дело, – продолжила Луиза, пока Билли поднимал стекло, – не хотят иметь дело с типом, само присутствие которого опровергает их тщательно выстроенный самообман, будто бы они респектабельные бизнесмены, не хуже других. Это и есть принцип подкопа. Принцип подкопа работает в предположении, что те, под кого подкапываешься, с радостью воспринимают твой подкоп, если просто дать им поверить, что это в их же интересах. А ты, такой, как ты есть и кто ты есть, по определению не способен к подкопу. – Как будто при одном взгляде на тебя им не хочется захлопнуть дверь, Лу. Они только взглянут и сразу думают, что ты пришла взорвать их киношку. Будто ты можешь кого-нибудь обдурить. Какое-то время они молча сидели, съежившись, в фургоне, пока Луиза не сказала: – Тогда придется Билли вести переговоры. И так туповатому, но не лишенному некоего обаяния Билли выпало время от времени трепаться с владельцами кинотеатра, уговаривая их рискнуть. Возможность выпадала лишь на один раз. Согласие крутить фильмы Блю-Кристиана являлось ошибкой, которую обычно кинотеатры совершали лишь один раз, что не сулило ничего хорошего великим планам по созданию трилогии даже с таким многообещающим названием, как «Трилогия девственницы». Довольно многие купились на «Белую девственницу», что позволило собрать десять тысяч долларов на съемку «Розовой девственницы», но на этом этапе киносъемщиков уже пускали лишь в кинотеатры, расположенные в самых сомнительных кварталах самых больших городов, где всегда хватало людей со странностями, способных проявить необходимый минимальный интерес почти к чему угодно, в том числе и к фильмам Митча и Луизы. Но Луиза видела зловещие письмена на стене. С «Черной девственницей» им придется повысить ставки, и вечером под Рождество в 1976 году, вернувшись в Вест-Виллидж после особенно обескураживающей поездки по стране в попытках продать «Розовую девственницу», она предложила в следующем фильме убить актрису во время оргазма. – Это фантастика! – сказал Митч. В том, как он сказал это, было нечто, заставившее Луизу тихо добавить: – Я имею в виду не по-настоящему. Надо только сделать вид, будто мы ее действительно убили. – А-а-а, – сказал Митч, и у нее кровь застыла в жилах от разочарования в его голосе. В последующие дни Луиза заверяла себя, что ей это померещилось, но в последующие годы, оглядываясь назад, она не могла точно сказать, где же и когда великий космический фарс их жизни, основанием которого служила всего лишь восхитительная, извращенная некомпетентность, ничего более ужасного, пересек рубикон низости. Если террористка в Луизе еще раньше признавала основой терроризма посылку, что нет ничего невинного, что в прогнившем мире невинность – роскошь, какой не заслуживает никто, то принести невинного в жертву позволительно не вопреки его невинности, а вследствие ее, и тогда некомпетентность Луизы и Митча назначит себе цену – в валюте невинности. Поскольку они были недостаточно хорошими кинематографистами для того, чтобы изобразить убийство средствами искусства, им требовался невольный и невинный соучастник – сама актриса, которую задумано было принести в жертву. Единственный способ успешно изобразить убийство – единственный способ заставить зрителей поверить, что в фильме действительно была убита женщина, – заставить саму актрису поверить, вплоть до последнего момента, что ее убивают. Они всегда были одинаково некомпетентны во всем. Возможно, в глубине души Луиза верила, что их некомпетентность проявится и тут. Но тут Митч единственный раз в жизни проявил чудеса компетентности, выбрав на роль крайне наивную восемнадцатилетнюю девушку по имени Мари, которая приехала в Нью-Йорк из Миннеаполиса в надежде стать актрисой мюзикла. За день до съемок Митч записал ее на просмотр в заброшенном здании Бруклинского автовокзала. Там девушку связали, заткнули ей рот, завязали глаза и голую повесили за руки на крюк в кладовой, на сутки, в то время как вокруг нее разворачивались обширные дискуссии о том, что делать с телом после съемки. После этого Мари оказалась достаточно компетентной для их проекта, даже более чем компетентной – в ней сквозило вдохновение. Фильм, или расходившиеся о нем слухи, поразил всех, и превзошел самые несбыточные мечты Митча, и слишком хорошо подтвердил ожидания Луизы. Но, возможно, он не всех поразил настолько, насколько нужно было. Возможно, любую эпоху, способную порождать подобные феномены – а все эпохи, в конце концов, порождали подобные феномены, если вспомнить римские стадионы, где зрители радостно наблюдали, как львы рвали на куски мужчин и женщин, – нельзя поразить до основания. На какое-то время Мари из Миннеаполиса просто исчезла, а когда полиция арестовала Митча и Луизу по подозрению в убийстве и этой парочке понадобилось предъявить девушку, чтобы оправдать себя, они задумались, не оказались ли чересчур компетентны. Митч и Луиза отсидели в тюрьме четыре дня, пока девушка не объявилась. С одной стороны, она была в полном эмоциональном и психическом помешательстве, вследствие чего парочке предъявили ряд новых обвинений, не самым страшным из которых было похищение и истязания, а с другой стороны, окружной прокуратуре в конечном итоге пришлось признать, что показания жертвы слишком сбивчивы и бессвязны, чтобы завести дело, а других свидетелей не нашлось. – Хотелось бы спросить, что вы за животные такие, – сказал следователь, пришедший их выпустить, – но, скорей всего, будь вы способны ответить, вас бы здесь не было и ничего подобного не случилось бы. Митч был вне себя от радости. В подземке по дороге домой, в Виллидж, он снова и снова убеждал Луизу: это успех, теперь они прославились. Луиза курила и смотрела в окно вагона на черные стены туннеля. К горлу, как желчь, подступила злоба на говорившего с ними полицейского. Четыре дня в тюрьме она убеждала себя, что с ней все в порядке и что она сыта по горло всем этим дерьмом, включая и Митча, и полицейских, и эту тихоню из Миннеаполиса, слишком тупую, чтобы вообще жить в большом городе. За четыре дня в тюрьме Луиза почти убедила себя, что во всем случившемся виноват кто угодно, но только не она. Когда они пришли домой, она была в изнеможении. Митч хотел заняться сексом, но Луиза злобно его оттолкнула. Ей хотелось спать, и она уставилась на кровать, где Митч, как всегда, дурачился с камерой, а она все думала, как ляжет и уснет, но вместо этого сидела в кресле, загипнотизированная перспективой сна, пока, пригревшись в солнечных лучах из окна, не задремала, но через несколько секунд вздрогнула и проснулась. Ей отчаянно хотелось спать, но и хотелось любой ценой избежать сна. Она продолжала будить себя, пока вечером не смогла больше удерживаться. Когда она уснула в кресле, ей приснился сон о Мари из Миннеаполиса, который, как Луиза все это время прекрасно знала, ждал ее за порогом тюрьмы, сон свободы, не ограниченный ничем. Ей приснилась Мари из Миннеаполиса, и она проснулась в слезах. Этот сон снился Луизе снова и снова в следующем году, пока однажды утром, ранней осенью 1978 года, сидя в том же кресле и читая газету, в то время как Митч на той же кровати так же валял дурака со своей камерой, она не отложила газету и не пошла в уборную, где ее вырвало, и тогда для Лулу Блю началось собственное тайное тысячелетие. Митч тут же предположил, что она беременна. Когда Луиза вышла из уборной, он только взглянул на нее и сказал в крайнем раздражении: – Черт, ты беременна. Бледная, вся в холодном липком поту, она вернулась в кресло и уставилась в окно, откуда десять лет назад услышала далекий звук выстрела. Внимание Митча снова переключилось на камеру, и он бесцеремонно проговорил: – Я знаю одно место, где мы сможем от этого избавиться. – А может быть, я не хочу избавляться, – через какое-то время сказала Луиза. – О чем ты говоришь? – Может быть, я не хочу от этого избавляться. Может быть, у меня будет ребенок. Митч вдруг утратил свой живой интерес к камере. – У тебя будет ребенок? – Может быть. –  У тебя будет ребенок? — Ему не верилось. – Не может у тебя быть ребенка. – Он начал кричать, брызжа слюной: – Послушай, можешь заводить ребенка, если хочешь, но заводи его сама, поняла? Не ожидай, что я буду рядом. Я еще не готов быть отцом какого-то долбаного ребенка. – Ты еще не готов? – рассмеялась Луиза, скорее устало, чем презрительно. – Ну да, как будто ты действительно готова. Как будто ты действительно готова стать матерью. – Он замолк. – А может, он не мой. – Он снова замолк, запутавшись, то ли его радует такая возможность, то ли бесит. Луиза снова рассмеялась. – Послушай, Лу, – снова пригрозил Митч, – если ты правда собралась рожать, рожай одна, понятно? Меня это не касается. – Когда она не ответила, он добавил: – Ты не можешь так просто завести ребенка без моего согласия. – Ты только что сказал, что тебя это не касается. Чем больше Митч кипятился, тем больше Луизе это нравилось. Весь день он произносил громкие речи, меняя стратегии и все больше напирая на свою точку зрения, а она все меньше и меньше отвечала, предпочитая наблюдать, как он корчится, выкручивается и извивается в пренеприятном положении, как пытается запугать, убедить, урезонить ее, пока наконец, уже к вечеру, не встала с кресла, где просидела почти целый день, глядя в окно, и не сказала, направившись к двери: – Расслабься, Митч. Я не оскверню планету ребенком от тебя. Луиза спустилась по лестнице, вышла на улицу и направилась в кафе на Бликер-стрит. На этом ее жизнь с Митчем закончилась. С одной стороны, ей страшно понравилось, как он испугался ее беременности, а с другой стороны, ей стало от этого тошно – как теперь было тошно от всего. Конечно, она твердо верила, что, случись такое, избавилась бы от любого ребенка, который мог принадлежать ему, – не только потому, что ребенок его, а потому что террористка, взявшая на прицел ложную невинность мира, не была достойна чего-то столь невинного, как ребенок. Она не знала точно, когда поверила в это, – возможно, она верила всегда, и эта вера не давала ей свернуть с избранного пути последние десять лет, что, в свою очередь, только подтверждало эту веру, до самого нынешнего утра, когда ей наконец пришлось выблевать, насколько возможно, все накопившееся за десять лет. Она не была беременна. А стошнило ее в уборной потому, что в отличие от заметки о смерти Митча три года спустя она сразу заметила другую заметку в утренней газете, несмотря на то что та была запрятана где-то глубоко, и когда Луиза прочла ее, за спиной у нее разверзлась пропасть и она оказалась на другой ее стороне. В газете говорилось, что власти Гамбурга, Буэнос-Айреса, Мехико, Токио и Лос-Анджелеса санкционировали аресты около двух дюжин человек из пяти независимых порнографических шаек, которые при съемках своих фильмов замучили и убили пять женщин. Тела женщин нашли вздернутыми на дыбе, или привязанными к креслу, или прикованными к стене, или висящими на крюках. Преступления никак не были связаны, не считая схожих обстоятельств и того, что они, по словам газеты, «явились следствием прошлогоднего дела, где была замешана супружеская пара, снимавшая порнографические фильмы и, по мнению многих, выпустившая первый так называемый „снафф-фильм“. Источники, близкие, по крайней мере, к нескольким расследованиям, говорят, что хотя обвиняемых явно вдохновило на преступление нью-йоркское дело, как выяснилось, они, пока не были взяты под стражу, не знали, что в действительности фильм, снятый в Нью-Йорке, был мистификацией». Луизе принес лишь мимолетное облегчение тот факт, что имя Мари из Миннеаполиса не было упомянуто. Лишь мимолетным облегчением было то, что не упоминалось ни ее имя, ни имя Митча, ни имя ее брата, который после их прошлогоднего ареста исчез вместе со своим фургоном, сбежав в более спокойную Америку смешливой травки, тепловатого пива и стареющих хиппушек, чтобы забыть Нью-Йорк, где он уже не мог определить, что реально, а что нет. И, не увидев в утренней газете имен Билли, Митча, Мари и своего собственного, Луиза лишь ненадолго отвлеклась от того факта, что она сама в данной истории сыграла роль Пандоры и что все доказательства ее закаленности, скопленные за годы, исчезли, а все, что она так резко отрицала, скопилось за годы, чтобы мучить ее, и в этот день ранней осени 1978 года она больше не была Лулу Блю, а снова стала Луизой Блюменталь, если не Луизой Пейджел, что ознаменовало бы ее возвращение в такую гавань, которой она не заслуживала. Оставив Митча, Луиза нашла работу в маленьком книжном магазинчике, где зарплаты еле хватало, чтобы платить за жилье. Она ушла в себя. Когда она все же выходила из дома по вечерам, ее охватывал ужас, что сейчас она наткнется на Мари из Миннеаполиса; в то же время Луиза искала ее, хотя у нее не было уверенности, что она сможет ей что-либо сказать. Она не была даже уверена в том, что Мари пришла в себя настолько, чтобы вообще соображать, что девушка вспомнит, кто такая Луиза. На какое-то время ей снова стали сниться сны: пять замученных девушек, все похожие на Мари, а потом все женщины на улицах Виллиджа стали напоминать этих пятерых девушек. По доходившим до нее в эти годы слухам, Митч превратился из безнадежного пачкуна в нечто более значительное – в том смысле, что зло всегда придает человеку значительности, всегда делает его серьезнее. Митч вполне мог спросить: кто же охотно не отдастся на волю зла ради того, чтобы его воспринимали серьезнее? Хотя он мог показаться довольно смешным и мелким в сопоставлении с более эффектными примерами, он стал еще одним воплощением самого распространенного феномена двадцатого века – нелепого неудачника, перешагнувшего границы мелкого недоразумения благодаря порочной гениальности и неприкрытому нахальству. Так недоучившийся студент, исключенный из художественного колледжа, завоевывает полмира и между делом стирает несколько миллионов здесь и несколько миллионов там, на полях сражений во Франции или на фабриках смерти в Польше, единственно ради того, чтобы его приняли всерьез. Совершив жалкий обман, подтолкнувший других на чудовищную реализацию идеи, на которую у него самого не хватило духу (очевидно, его удержали не совесть или какое-то ее подобие), теперь Митч сам вдохновился своим обманом, как раньше вдохновил других. И потому мысли не просто изводили Луизу, а подвергали ее более основательному мучению: преследовали ее. После своей торговли воспоминаниями, которые люди тысячелетиями пытались забыть, и снами, от которых они тысячелетиями пытались очнуться, она стала по собственной воле безответственно блуждать по апокалиптическому ландшафту воображения. Теперь из самого темного центра неподсудного воображения расползалось пятно, и с каждым моментом все больше смущал и становился все более невыносимым вопрос о том, когда и где воображение становится подсудным и кому подсудным, начиная с того, кто воображает кошмар, просто чтобы содрогнуться от вымысла, переходя к тем, кто делает из кошмара продукт, чтобы сообща его пережили остальные, и наконец к коллективному зрителю, который, чтобы содрогнуться от зрелища, хочет посмотреть, как в фильме по-настоящему убивают девушку, к отдельным мужчине или женщине, которые, прежде чем в ужасе подавить этот кошмар, ради развлечения и мимолетного любопытства заигрывают с искушением взглянуть, а в итоге поддаются нездоровой светской моде, которая на вечере с коктейлями принуждает каждого посмотреть нечто омерзительное точно так же, как смотрят домашний фильм про летний отпуск или про то, как ребенок первый раз сел на велосипед. В какой момент – если есть такой момент – отношений между тем, чье воображение породило этот плод, и тем, кто его пожирает, все перестает казаться невозможным, в какой момент все становятся соучастниками, в какой момент человек еще может считать себя неподсудным за то, что вылепило его воображение, а в какой момент становится виновным? Теперь, в годы зомбированной жизни в Нью-Йорке, когда большая панковская волна конца семидесятых начала давать забальзамированные отзвуки, все девушки в ночных клубах казались Луизе той Мари из Миннеаполиса, казалось, что каждую из них она предала и в глазах у всех них был взгляд хаоса. Над ними поработал хаос эпохи. Когда на углу Бликер и Бауэри Луиза наткнулась на Максси Мараскино примерно за год до «аварии», в которой та погибла, то могла лишь надеяться, что на взгляд хаоса в глазах Максси не откликнется взгляд убийства в ее собственных глазах. Максси сказала тогда Луизе очень странную вещь: я 20 ноября 1978 года, сказала она. Я тысяча человек, отчаянно ищущих спасения с отравленным лимонадом на губах, умерших вместе в джунглях Гайаны. Так случилось – у Вселенной странное чувство юмора, – что Луиза нашла Мари из Миннеаполиса, уже после того, как давно потеряла надежду ее найти. Когда Билли дал наконец знать о себе открыткой, она была отправлена из какого-то маленького городишка на Западе, о котором Луиза никогда не слыхала, и после смерти Митча она на автобусе доехала до Сакраменто, а оттуда поймала пару машин до дельты одноименной реки. Билли содержал небольшой бар, который приобрел в заброшенном чайнатауне на острове, куда добраться можно было только на пароме, – подальше от своей развеселой обкуренной юности, ныне затопленной спиртным и все возрастающим непонятным ужасом за свою смертную душу. В Давенхолле Билли проводил время, пропивая прибыль, которой никогда не получал, и пытаясь залить память о своем жутком соучастии в фильмах вроде «Черной девственницы», что снимали его сестра и лучший друг. Луиза добралась до Давенхолла, вошла в бар и увидела за стойкой Мари из Миннеаполиса, протирающую стаканы из-под виски. Девушка не выразила ни малейшего удивления, как будто ждала ее. Тогда Луиза пошла в туалет, и там ее вырвало – не оттого, что она наконец разыскала Мари, а потому что ее тошнило уже около месяца, с той последней ночи, когда она переспала с Митчем, который, вероятно, даже если бы не лишился головы посреди нью-йоркских уличных пробок, так и не был бы готов стать отцом. – Господи, как я ненавижу сюрпризы, – пробормотала Луиза в унитаз в баре Билли. Ее все так же тошнило следующие пять недель, пока не начало казаться, что не только ей самой нечего больше исторгнуть из себя, но и ребенку внутри нее. Истерзанная и истощенная, она провела пять недель в постели в задней комнате бара, куда Мари приносила ей суп, хлеб и сок. Луизу то успокаивало, то тревожило спокойствие маленького чайнатауна, где всегда стояла тишина, разве что иногда раздавался голос какого-нибудь туриста или доносился звук транзисторного приемника из гостиницы напротив. Иногда ей нравилось представлять, что из-за деревьев слышен шум реки, но река была не так близко, чтобы ее можно было услышать. Мари была с Билли последние три года, он прихватил ее в свой фургон рядом с полицейским участком за день до того, как полицейские отпустили Луизу и Митча. – Боже, сестренка, – только и смог воскликнуть Билли, обнаружив в своем туалете Луизу в обнимку с унитазом и Мари в обнимку с ней. Со своей постели Луиза видела, как он смотрит то на нее, то на Мари, и сама смотрела то на Билли, то на Мари; оба искали какого-то ответа в пространстве между ними, и только Мари не искала никакого ответа, возможно потому, что уже знала его. Насколько позволял рассмотреть сумрачный свет в дельте, Мари словно озаряла блаженная доброта, от которой у Луизы бежали мурашки по коже. Она приготовилась жить с укором со стороны Мари, а не с ее прощением, тем более что о прощении никто не просил. Проходили недели, а Мари продолжала ухаживать за Луизой, которая была серьезно истощена и слаба. Мари кормила ее, обтирала ей лоб, меняла простыни, открывала и закрывала окна, и в Луизе нарастала точащая силы злоба. – Ты не обязана этого делать, – бормотала она на каждый акт милосердия со стороны Мари. Часто, когда Луиза спала, Мари сидела с ней в комнате, тихо читая книжку. Когда Луиза просыпалась, они не разговаривали друг с другом, Мари только справлялась о Луизином состоянии здоровья, а Луиза злобно протестовала против жалкого великодушия Мари. Билли же избегал обеих женщин – лишь время от времени заглядывал в заднюю дверь бара и тут же снова скрывался из виду. Как-то раз Луиза, очнувшись от послеобеденного сна, увидела, что Мари сидит на стуле у кровати. Хотя она сидела прямо, ее глаза были закрыты, и ветерок ворошил страницы лежавшей на коленях книжки. Не зная, спит ли Мари, Луиза сказала: – Я все время вижу это во сне. Не открывая глаз, Мари ответила: – Вам не нужно больше видеть это во сне. И улыбнулась. Ей едва исполнился двадцать один год. Она выглядела старше и проще, чем в тот день три года назад, когда так старательно напустила на себя обольстительный вид на заброшенном автовокзале в Бруклине, непосредственно перед тем, как сутки провисеть в темноте нагишом на крюке. – Как Билли? – спросила Луиза. – Он слишком много пьет. Чуть погодя Луиза сказала: – Я пыталась избавиться от этих снов, но не могу. – Мне ни разу это не снилось, – ответила Мари. – Довольно странно, правда? По сути дела, с тех пор, как все это случилось, мне ничего не снилось. Дело не в том, что я не запоминала снов, – даже когда забываешь сны, остается чувство, что что-то снилось, верно? Ты все же знаешь, что что-то снилось. Если подумать, после всего случившегося мне должно бы было сниться много снов. Луиза лежала на спине, уставившись в потолок. – Тогда я висела в темноте, – продолжала Мари, – и все эти часы я думала, что умру, а потом вдруг что-то случилось. Когда я висела в темноте – а может, мне было темно, потому что у меня были завязаны глаза, – меня вдруг охватил какой-то огромный свет, и страх прошел. Билли потом говорил, что, когда меня выпустили, я была в истерике. Он потом говорил, что, когда пришла полиция, я была в истерике. Я не помню, чтобы я была в истерике. Я не помню никакой полиции, вообще ничего не помню, только какое-то расплывчатое пятно – может быть, как меня везли в патрульной машине, а я смотрела в окошко на улицу; может быть, как меня привезли в полицейское отделение. Я просто не помню. – Она увидела выражение Луизиного лица. – Простите. – Ты просишь прощения? – Окаменевшая и взбешенная, Луиза закрыла лицо руками. – Боже мой. – Она взглянула Мари в лицо. – Я была там. Я была там, когда мы вытащили тебя из склада. Я была там, когда мы снимали сцену. – Я знаю. – Я была там, когда ты рыдала. Я была там, когда ты вопила. Это все была моя идея. Можешь поверить мне на слово, ты была в полной истерике. Можешь мне поверить, ты была в полном ужасе. Мы были очень компетентны в тот день, поверь мне. Если у тебя есть душа – а я не очень-то в это верю, точно так же, как не верю, что она есть у кого-нибудь вообще, – но если у тебя есть душа, мы очень компетентно забрались в самое твое нутро, вырвали ее наружу и размазали по стене. Мы тогда здорово повеселились, поверь мне. – Я вам не верю, – спокойно, без всякой злобы сказала Мари, – и не нужно мне этого рассказывать. Хотя, может быть, это вам нужно. Когда тебя охватывает такой огромный свет, как меня, когда я висела в кладовке, возможно, в этом есть какой-то смысл, возможно, это проход сквозь все то, что отныне ты будешь понимать без слов. Что-то открылось и впустило меня, и, возможно, иногда это происходит само собой, – так что не нужно ничего говорить мне, по крайней мере ради меня же самой, – все равно, и не надо пытаться убедить меня, что вы – чудовище, как уже убедили себя. Можете так считать, если вам хочется, но я в это не верю, и то, что вы мне говорите, не заставит меня в это поверить. – Она помолчала. – Там, в темноте, когда я висела на крюке, случился Момент. – Вроде того, когда слышишь выстрел в ночи, – проговорила Луиза, мертвенно побледнев, – отдаленный выстрел. – Может быть, – сказала Мари, словно прекрасно знала, о чем говорит Луиза, – а может быть, и нет. Может быть, ваша ошибка в том, что вы всегда верили, будто Момент пришел, когда вы услышали тот выстрел. Но может быть, Момент настал, когда звук выстрела затих и наконец снова наступила тишина. Может быть, это и есть Момент. Скатываясь по нисходящей спирали своего проклятия, Луиза никак не могла решить, какое проклятие больше – сделать аборт или произвести на свет ребенка от Митча. Если бы она поверила в искупление, то могла бы, наоборот, встать перед выбором, что искупит ее вину больше – спасение ребенка или спасение мира от него. Сначала у Луизы не было сомнений. Собрав все свои силы, на следующий день после первой беседы с Мари она встала и попыталась одеться, когда в комнату вошла Мари. – Я не могу родить этого ребенка, – попыталась объяснить ей Луиза. Мари кивнула. Она забрала у Луизы одежду, а саму ее уложила обратно в постель. – Вам нужно больше отдыхать, – сказала она, – и время еще есть. На следующей неделе, если вы не передумаете, я поеду с вами в город, и мы найдем какую-нибудь клинику. И вот через неделю ранним утром на маленьком пароме они переправились через речку туда, где стоял фургон Билли, и за два часа добрались до Сакраменто. Сидя у входа в кабинет вместе с тремя другими женщинами, всего за минуту до того, как медсестра вызвала ее, Луиза вдруг повернулась к Мари и горестно вскрикнула: – Я не знаю, что делать! – Можно еще денек подождать, – сказала Мари, взяв ее за руку, – если вам нужно еще подумать. – Я не могу родить этого ребенка! – воскликнула Луиза. Ее крик разнесся по помещению. Одна из женщин продолжала смотреть прямо перед собой, а двух других явно взволновал Луизин крик. Медсестры за столом приготовили каменные лица. – Я все думаю о тех пяти девушках, – продолжала Луиза возбужденным шепотом, ее не очень волновало, поймет ли ее Мари или кто-нибудь еще. – О тех пяти девушках, я в ответе за них. Пять таких же, как ты, и я приложила руку к случившемуся с ними, и теперь я все время спрашиваю себя, что мне сделать для них? Должна я ради них родить этого ребенка, или я должна пресечь это сейчас же, еще до того, как он станет ребенком? Звук выстрела еще не замолк. Для меня еще не наступил тот момент, о котором ты так много говоришь, в который ты так веришь. У меня еще не было тех волшебных моментов, которые открывают проход через воспоминания и сны. Все, что со мной было, – это выстрел в ночи, такой отдаленный, что я даже не была уверена, выстрел ли это. Когда настанет момент, чтобы я больше не слышала его? Это будет момент, когда я рожу ребенка, или момент, когда я убью его? – Она разъярилась и повысила голос. – Скажи мне, Мари. Раз ты теперь такая святая, так скажи мне. Ты ведь все для себя выяснила, да? Медсестры уже начали проявлять беспокойство, но Мари оставалась спокойной. – Почему ты вообще здесь со мной? – спросила Луиза. – Ты что, ненормальная? Почему бы тебе не взять топор, или нож, или шампур для барбекю, или еще что, или ножницы и не воткнуть в меня ночью, когда я сплю, и не убить этого ребенка? Вот что бы я сделала на твоем месте. «Боже мой», – сказала одна из медсестер, а две другие женщины заплакали. – Вот что я бы сделала! Вот чего я хочу! – Луиза отодвинулась от Мари, которая смотрела на нее с великой скорбью. – Хватит так смотреть на меня! Хватит смотреть на меня с великой скорбью! Что с тобой? «У меня истерика», – сказала она себе и, ощутив первое облегчение за много лет, рухнула в объятия Мари. – Мы сейчас уйдем, – услышала Луиза голос Мари, не зная точно, обращается та к ней или к другим. – Может быть, мы еще вернемся. Мари помогла ей подняться с дивана в приемной, вывела на улицу, и они сели в фургон. Полчаса они не разговаривали. Потом Луиза сказала: «Давай вернемся», – и, возможно, она имела в виду: вернемся в клинику. Но когда Мари завела мотор и повела фургон в Давенхолл, Луиза не остановила ее. После этого Луизе больше ничего не снилось. После этого ей совсем ничего не снилось; следующие шесть месяцев маленький чайнатаун приглушал все танцы мысли, тушил все образы подсознания, как будто в прерывистые часы ночного забытья, во время кратких провалов в статические помехи беспамятства, когда из-за беременности становилось все трудней спать, ее катапультировало за грань цветов и звуков вечности в пустоту, пока внезапно и жестко она не приземлялась на твердую землю сознания. Ей больше не снились пять девушек из газетной заметки. Ей не снилась Мари из Миннеаполиса на автовокзале. И когда подошла весна, где-то около таинственного четвертого месяца беременности, когда масса ткани и света внутри нее колебалась на грани превращения в человеческое существо, кровь, циркулирующая в теле Луизы и вливающаяся в ее ребенка, не принесла никаких кошмаров, которые возбудили бы иммунную систему ее души: ни матери, ни ребенку ничего не снилось. Через гены и кровь ребенку не передалось снов ни о прошлом матери и отца, ни и о нем самом. Луиза никому не говорила, что отцом ребенка был Митч. Возможно, Мари подозревала, но никогда не спрашивала. Билли, куда менее чуткий и тактичный, через месяц-два после приезда Луизы делал кое-какие намеки на этот счет, интересуясь, где же отец и знает ли он вообще о своем отцовстве, но Мари осторожно пресекала его расспросы. Луиза лежала под деревьями на берегу острова, глядя на реку; ее живот возвышался над горизонтом, раздувшись и заслоняя видимость. Поскольку в ночном забытьи ребенок ей не снился, она не чувствовала общности с ним и днем, когда не спала. Она не обращалась к нему – внутри нее, не держала в руках кокон своего живота, старалась не думать о нем вообще, даже тогда, когда чувствовала, как он пытается заползти в ее мысли. Она старалась не представлять сына, похожего на Митча, или дочь, похожую на нее саму, или какой-то жуткий сговор между двумя – сына с темными Луизиными волосами или дочь с белокурыми волосами Митча. Когда в начале марта река поднялась от дождей и затопила значительную часть острова, дойдя до главной улицы городишка, Луиза подумала, не зайти ли в воду в поисках чудесного смертоносного потока, который втечет в нее и утопит ребенка, и понесет его по течению, вынесет в дельту, а потом и в море. Через несколько недель, когда наступила весна, этот сезон со всеми его набухшими почками, цветением и буйным ростом казался ей извращением: она тосковала по осени, которая была бы еще более хмурой, еще более похоронно-янтарной, чем та, когда ребенок был зачат. Но по мере того как ребенок внутри нее рос, а весна перетекала в лето, под небом дельты, которое раскалялось все более и более яркой синевой, единственным, что умирало, была Мари. В начале июля, когда они ехали на автобусе в Сан-Франциско, чтобы родить ребенка там (Билли с похмелья довез их только до остановки в Сакраменто), и Мари смотрела в окно, Луиза сказала то, что уже довольно давно было у нее на уме. – Мари, – сказала она, и та отвернулась от окна к ней. – Ты не возьмешь этого ребенка? Мари снова повернулась к окну, и Луиза на мгновение ощутила нечто вроде злобного удовлетворения. «Наконец-то я ее рассердила», – торжествуя, сказала она себе. Но потом Мари проговорила: – Я не могу, – и таким печальным тоном, какого Луиза еще не слышала. Презирая себя, как обычно, Луиза поняла, что еще раз, как обычно, недооценила доброту Мари. – Извини, – горько проговорила она. – Нет, – прошептала Мари в окно, – это вы извините. – Боже, – покачала головой Луиза, – с чего это я подумала, что могу попросить тебя об этом? Ты же знаешь, ребенок от Митча. Это ребенок человека, который разбил тебе жизнь. – Он не разбил мне жизнь, – солгала Мари. – Как вы не понимаете? Этот ребенок достоин всего, потому что это ребенок Митча. – И вот тогда Мари отвернулась от окна к Луизе и сказала: – Я скоро умру. Первым побуждением, как обычно, было сказать: «Что ты имеешь в виду?» – но Мари произнесла это так спокойно, без всякой жалости к себе, и с такой смиренной торжественностью, наполненной таким неизмеримо глубоким сожалением, что Луиза удержалась от банальной реплики. В одно мгновение пробежав литанию возможных реакций, она одну за другой отвергла их все: «Что ты имеешь в виду?», «Что ты говоришь?», «Ты уверена?», «О, как мне жаль!» – пока не дошла до конца списка: – Когда? – Не знаю. – От чего? Этого тоже никто не знал. У нее не было ни опухоли, ни новообразований, и на рентгеновских снимках тоже не видно было черного дождя, что разливался по ее телу. – Анализы крови уже больше года говорят, что дело плохо, – пыталась объяснить Мари, – и я все слабею и слабею. И Луиза с досадой сказала себе, что это будет одной из тех тихих и подозрительных смертей, когда не знаешь, что тебя убивает, а можешь умереть в любой момент, в следующем месяце или следующем году. И если это подумалось Луизе, то, должно быть, подумалось и Мари – что эта смерть, которую никто не знал, смерть, которую никто не мог найти или назвать, оставила в ней свое семя почти четыре года назад в заброшенном автовокзале, надругавшись над ней в темноте на алтаре ее собственной невинности. Вися на крюке, голая, со связанными руками, Мари шагнула в свет собственной кончины, и взамен, поскольку не заслуживала смерти и поскольку таинственная болезнь могла осквернить ее тело, но не дух, ей была предоставлена небольшая отсрочка. В Сан-Франциско они поселились в маленьком мотеле на Ван-Нессе, неподалеку от больницы, и с каждым днем Луиза ждала ребенка, как Страшного Суда. Две женщины больше не говорили о Митче, Билли или смерти Мари, они вообще почти не разговаривали, а только ждали, пока на пятую ночь Луиза не проснулась в сладковатой бледно-желтой луже с красными разводами и таившиеся до сих пор схватки не начали налетать шквалом, повторяясь каждые несколько минут. Позже, много времени спустя после рождения дочери, Луизу по-прежнему будет тревожить сон, который она видела непосредственно перед тем, как отошли воды. Во сне она и Мари занимались любовью. Даже в момент пробуждения ее воспоминание об этом было неясным: она не могла вспомнить, что случилось во сне – то ли она первой потянулась к Мари, и, следовательно, это был акт насилия, продолжение того, что погубило Мари в Нью-Йорке, то ли Мари потянулась к ней, и тогда это был акт прощения. Во всяком случае, две женщины обнялись, и цунами амниотических вод смыло их на далекий чуждый берег, где оргазм прорвал пелену у Луизы в матке, и она проснулась от начавшихся родов. Из этого оргазма – ее тело олицетворяло то ли насилие, то ли прощение, и это был единственный испытанный Луизой оргазм, отложенный с ночи 6 мая 1968 года, – родился ребенок. Мари вызвала такси, помогла Луизе одеться и ждала на балконе, пока не подъехала машина, а потом помогла Луизе спуститься с лестницы. «Что с ней?» – встревоженно спросил таксист, и Мари сказала: «Она собирается родить», – и таксист сказал: «Только не в моей машине», – и Мари очень спокойно сказала ему, сдерживая злобу, какой Луиза никогда раньше в ней не замечала: «Слушай меня: ты отвезешь нас в больницу, и немедленно». На подъеме на Ноб-Хилл, когда уже светало, Луиза сказала: «Мари!» – и Мари ответила: «Что?» – и Луиза в первый раз, словно давая клятву, крепко сжала свой живот и ребенка внутри и сказала: «Прости меня». – Прости меня, Мари, – прошептала она, – прости меня за то, что было четыре года назад. Да, сказала Мари. – Я давно хотела сказать это, – прошептала Луиза, – и все удерживалась: я ведь знала, что ты меня простишь. Я не просила у тебя прощения, так как знала, что ты простишь, а я не имела права воспользоваться этим. Я знаю, сказала Мари. – Я не имела права воспользоваться этим, потому что этого нельзя простить. Теперь все в порядке. – На самом деле даже ты не можешь простить этого, – прошептала Луиза. – Я хочу сказать: то, что мы сотворили с тобой, больше тебя. Это злодейство слишком велико, чтобы кто-то простил, даже если ты сама хочешь простить. Ш-ш-ш. – У меня немного кружится голова. Сложи ладони и подыши в них. – Надеюсь, – пробормотала в темноте Луиза на заднем сиденье такси, – ребенок не будет похож на Митча, если будет мальчик. И надеюсь, не будет похожа на меня, если девочка. Мы почти приехали. Водитель, вон двери приемного покоя. – Я рада, что Митча здесь нет. Давай никогда не будем говорить о нем ребенку. Ш-ш-ш, мы приехали. – Надеюсь, все в порядке, – сказала Луиза. – Мари? Я надеюсь, что с ребенком все в порядке. С ребенком все будет в порядке. – Пусть он будет не как Митч и не как я. А как ты. Они вылезли из машины, и Мари помогла Луизе пройти в приемный покой, где Луизу усадили в коляску и укатили, а Мари смотрела ей вслед, пока та не исчезла. Через пять часов Луиза родила девочку без снов. Когда ее принесли Луизе, та сначала съежилась, а потом уснула с ребенком на руках; до того, как она поддалась усталости, Луиза успела почувствовать, как Мари вошла в палату и взяла девочку у нее из рук, а потом вошедшая медсестра взяла ее у Мари. На следующий день Луиза наконец заставила себя взглянуть на дочку и рассмотреть ее, выискивая хотя бы малейший след какого-нибудь сходства. Еще через день Луизу выписали из родильного отделения, и они на такси отправились обратно в мотель на Ван-Нессе, где мать весьма охотно передала младенца на попечение Мари, а сама погрузилась в глубокий ступор. Даже после рождения ребенка она была почти уверена, что Момент для нее еще не наступил. В последнюю ночь, когда видела свою дочку, Луиза снова заснула с малышкой на руках, как в роддоме. Рано утром ей послышалось сквозь сон, как ребенок плачет, плач становился все тише и тише, пока не пропал совсем, и, проснувшись, она обнаружила, что дочки нет. В первые мгновения после пробуждения Луизе показалось, что малышка выскользнула у нее из рук на постель, запуталась в белье и задохнулась. Еще не вполне проснувшись и чуть не обезумев, она осмотрела простыни и одеяла в поисках девочки. Но ребенка там не было. Вместо этого на второй кровати лежала записка. «Я передумала, – прочла Луиза. – Если и вы передумаете, то знаете, где нас найти». Она почти передумала. Ее саму потрясло то, как она чуть не потянулась к ребенку сразу же после родов. Ее потрясло то, как при мысли о дочери в ее сердце рвалась предательская боль. Весь следующий год она подавляла тоску по малышке, подавляла всякое чувство утраты. Луиза осталась неподалеку от залива и поступила на работу помощником преподавателя в местном колледже в Хейте – в основном из-за близости к Давенхоллу, на случай, если передумает. Она хранила записку от Мари, как чек. Почти через три года она вошла в реку сомнений. Было много причин, не позволявших ей приехать в Давенхолл раньше, некоторые из них были эгоистическими, но ни одна из них не шла вразрез с твердым убеждением, что девочке лучше остаться с Мари, чем жить с родной матерью. Изредка две женщины обменивались письмами, которые у Луизы часто не хватало сил вскрыть, не говоря уж о том, чтобы прочесть. Потом, почти через три года после рождения ребенка, пришло письмо, адрес на котором был написан почерком не Мари, а Билли, и, так же не читая и это письмо, поскольку она прекрасно знала, о чем в нем говорится, Луиза послала телеграмму, что приезжает, села на автобус в Сакраменто, а потом на попутке добралась до парома. Она стояла на краю причала, пока не подошел паром. Далеко на другом берегу Луиза видела ждущего ее Билли и крошечного человечка, прильнувшего к его руке и глядящего назад. Ее маленькое платьице казалось голубым пятнышком, терпеливо замершим на берегу. Паром медленно двигался по воде, вот он причалил и задержался, чтобы Луиза успела сесть, а потом отправился обратно без Луизы. Ей показалось с причала, что она видит, как Билли протянул свободную руку, словно говоря: ну? – но Луиза смогла лишь покачать головой, повернуться и отправиться обратно в Сакраменто, где села на ближайший автобус до Сан-Франциско. Было 29 апреля 1985 года. Теперь мы отправляемся глубоко в сердце бывшей Лулу Блю. Мы едем по кажущейся бесконечной двухполосной дороге, которая не проглядывается на дальнее расстояние, а всегда исчезает за поворотом, за холмом, за стеной темноты. Но у нас чувство, что где бы ни заканчивалась эта дорога, в городе ли, в поселке ли, на бензоколонке при шоссе, на поляне среди дикого леса, это, несомненно, где-то очень далеко, а по пути немного мотелей, где можно остановиться. Луиза всю жизнь терпеть не могла неожиданностей. Они всегда угрожали ощущению, что она сама управляет своей жизнью. Она помнила, как на день рождения, когда ей исполнилось семь лет, незадолго до того, как разошлись ее родители, ей устроили сюрприз. Ее тупого братца ошеломила сама мысль, что день рождения может быть неожиданным сюрпризом: как можно не ожидать дня рождения? – и сестра с презрением объяснила ему: дурачина, это не день рождения сюрприз, а праздник. Билли так и не понял разницы между собственно днем рождения и праздником. Поэтому когда маленькая семилетняя Луиза взяла праздничный торт и швырнула его через всю комнату в их крохотном домишке с одной спальней в окрестностях Норт-Платта, штат Небраска, никто больше никогда не устраивал ей сюрпризов на день рождения. Но теперь, спустя много лет, ей устраивало сюрпризы ее собственное сердце, а также являлись неожиданностью и темные неведомые перспективы лежащего перед ним пути. И хотя она терпеть не могла сюрпризов, ей было некуда деться, кроме как погрузиться в свое сердце еще глубже, следуя за звуком выстрела, раздавшегося в сумерках отдаленной аорты. Через день после того, как она отвернулась от стоящей у кромки воды дочери и ушла, Луиза уволилась из колледжа, а в конце недели отправилась на восток в своем подержанном «камаро». Пока она не догонит эхо того выстрела, у нее не было пути назад к дочери; и следующие двенадцать лет она моталась по стране, от мотеля к мотелю, меняя одну работу на другую, зарабатывая ровно столько, чтобы хватило вновь посетить каждый город и городишко и каждый кинотеатр, где когда-то они с Митчем и Билли толкали фильмы из задней двери фургона. Те копии этих фильмов, какие она могла купить, она скупала; где могла поторговаться, она торговалась; где могла украсть, она крала, взламывая кладовки кинотеатров, подвалы хранилищ и складов, секс-шопы, специализирующиеся на садо-мазо, фирмы, продающие товары по каталогам, и те редкие видеосалоны, которые предлагали в прокат хотя бы один из тех фильмов, от Атланты до Денвера и Далласа, до Де-Мойна, до Портленда, до Гранд-Рапидса, до Кливленда и Питтсбурга, до Альбукерке и Солт-Лейк-Сити (где ее фильмы завоевали особенно верных приверженцев), до Сент-Джорджа и Роулинса, Скотсблаффа и Валентайна, Митчелла и Альберт-Ли, Уокешо и Логанспорта, Халейвилля и Диксон-Миллса. Пару месяцев она прочесывала Нью-Йорк от Таймс-сквер до Нижнего Истсайда, Бауэри и дальше. С каждой найденной копией каждого фильма она преображалась из террористки от эротики в блюстительницу. Она не надеялась и не предполагала исправить всего происшедшего. Она не надеялась и не предполагала, что из эротической блюстительницы сможет превратиться в эротическую искупительницу, и за те двенадцать лет, когда она продолжала охоту за всеми копиями убийства Мари – а в ее представлении это было именно убийство, а не «инсценировка», или «имитация», или «игра», – ей пришлось смириться с тем, что звук выстрела в ее ушах никогда не замолкнет, что и этого уже не изменишь. Она воспринимала свои странствия скорее как миссию, на которую обречена проклятием, и хотя эта миссия не могла сделать ее достойной своей дочери, тем не менее Луиза следовала ей, пока через двенадцать лет не убедила себя, что миссия закончена. Все те годы, что она колесила по стране, она представляла, как ее дочь растет. Она вспоминала, как дочь стояла на другом берегу реки в тот день в конце апреля 1985 года в своем крохотном голубом платьице. Луиза иногда задумывалась, как девочка выглядит теперь, хотя у нее не было ни малейших сомнений, что если случайно где-нибудь повстречает ее, то сразу же узнает. Время от времени она посылала Билли открытки, спрашивая о дочери, и время от времени оставалась где-нибудь достаточно долго, чтобы получить ответ. Она замечала с явным облегчением и затаенным разочарованием, что брат никогда не присылал ни писем от девочки, ни ее фотографий. Как она? – спрашивала в своих письмах Луиза словно бы между прочим, но годы спустя, в последнем полученном от Билли ответе пьяными каракулями было написано: если тебе хочется знать правду, то с девчонкой – страшный геморрой. Ей девять, а тянет на девятнадцать. Но большая умница. Что ж, бог знает, где она этого набралась, подумала Луиза с гордостью и восторгом, которые на этот раз не смогла подавить. Но потом несколько лет она ничего не слышала о дочери. Она думала о пьянстве Билли и больше всего хотела, чтобы Мари не умирала, и ее запутанное чувство справедливости заставляло ее задуматься, не явилась ли смерть Мари расплатой за то, что она с ней сделала, – то, что Мари, в которой Луизин ребенок нуждался больше всего, должна была умереть, чтобы дочь расплачивалась за деяния своей матери. Конечно, это было невыносимо. Такие рассуждения постоянно влекли Луизу на запад, к ребенку, только для того, чтобы, когда она оказывалась рядом, снова оттолкнуть на восток, и с течением лет выносить это было все труднее – и влечение, и отталкивание, становившиеся все сильнее и сильнее, одно в ответ на другое. И чем больше лет проходило, тем более неодолимыми и устрашающими становились обе перспективы встречи с дочерью – соединиться с ней или оказаться окончательно отвергнутой этой девочкой, чья мать бросила ее. Ночуя в машине – что Луиза делала часто, – она часто просыпалась, как в то утро в Сан-Франциско, когда обнаружила, что малышка исчезла из ее рук, и подумала, что та затерялась в простынях и одеялах на кровати. Теперь Луиза просыпалась и думала, что малышка затерялась где-то в машине. Не до конца проснувшись, она в панике обыскивала тряпки, бардачок и сиденья в поисках ребенка, пока не вспоминала, что малышки с ней нет и что дочь уже не малышка. Однажды в ранние предрассветные часы Луиза проезжала мимо Чарльстона, и ей явилось видение. Это был не сон, так как она все-таки вела машину, да и ей уже много лет ничего не снилось, с тех пор, как забеременела. Видение было таким очевидным, что ей казалось странным, как это оно не являлось ей раньше. Она ехала вдоль берега и вдруг в бледные предрассветные часы увидела свою дочь висящей на крюке в складском помещении заброшенного автовокзала. Хотя лица дочери было не рассмотреть в тени и Луиза видела лишь его смутные очертания, она не сомневалась, что это ее дочь, и вдруг потеряла контроль над своим «камаро» и съехала с дороги, рядом с которой, к счастью, был только песчаный пляж. Она открыла дверь и побежала по песку к воде, где в первых лучах солнца, разрезавших небо над морем, разрыдалась, и ее рыдания поплыли над шумом волн. Кружащие над головой чайки прервали свой размеренный полет и тревожно улетели прочь от ее всхлипов. Луиза заходила все дальше и дальше в воду, не нарочно, а в ослеплении, пока наконец не перестала плакать, и только тогда поняла, где находится, и повернула к берегу, борясь с отливом. И только однажды ночью в Лос-Анджелесе, в первые недели нового, 2000 года, Луиза решила, что пора разыскать дочь. В эту ночь она осознала, что больше не слышит выстрела. Это приводило ее в ярость, то, как звук просто затих, и его исчезновение вовсе не было связано с явным озарением Момента. Было непохоже, что он заглох точно в полночь Нового года; ей казалось, что если бы это было точно в полночь, она сразу же заметила бы это, как звук отдаленной сирены, который замирает точно в тот момент, когда ждешь этого. За полтора года до того Луиза приехала в Лос-Анджелес и сочла этот город подходящей оперативной базой для следующей стадии своей миссии. Приехав туда с сотнями копий фильмов в багажнике и на заднем сиденье своего «камаро», она сняла комнату в захудалой голливудской гостинице под названием «Хэмблин», рядом с Сансет-Стрип. И с тех пор в течение восемнадцати месяцев каждую ночь под покровом темноты она забиралась в свой «камаро» и направлялась в Голливуд-Хиллз, где раскрашивала спутниковые тарелки в черный цвет сажей от своих сожженных пленок, в которую также подмешивала пепел других бесспорных напоминаний о зле: фильмов с пытками, руководств по убийствам, фотографий вскрытых трупов, расистских памфлетов, сёрвайвелистской пропаганды [45] , журналов солдат удачи, нацистских сувениров. Во всех домах на склонах холмов телепередачи сбивались, уступая место мемуарам катаклизмов, личным кинохроникам о беспорядках, убийствах, резне, бомбардировках, заложниках, демонстрациях протеста, полях смерти, катастрофах, но не так, как все видят их годами и десятилетиями в теленовостях, а так, как все их себе представляли. Однако в мешанину образов коллективной памяти вторгались сокровенные личные воспоминания – крушение брака, автокатастрофа, смерть родителей, смерть ребенка, неожиданное знание о смертельном заболевании, – среди холмов, где Луиза от дома к дому вела свой крестовый поход, люди вдруг цепенели в своих комнатах от возникавших на телеэкране образов, челюсть медленно отвисала, тело медленно оседало в кресле, загипнотизированное чем-то необъяснимо знакомым на экране – что это? Старый забытый фильм? Минуточку, кажется, я это уже видел – пока вдруг не возникало осознание, что это самые глубоко запрятанные воспоминания, запрятанные много-много лет назад, и теперь как выстрел они выпускают в мир личное тысячелетие: слух, который не следовало распускать, компромисс, на который не следовало идти, кое-что увиденное, о чем не следовало молчать, тайный роман, которого не следовало заводить или не следовало заканчивать, ребенок, умерший при родах, о котором больше не говорили и не думали, так как втайне пытались сделать вид и даже уверили себя, что его никогда не было. Лос-анджелесские ночи 1999 года кишели беспорядочным месивом коллективных и личных воспоминаний. В темноте каждого дома мерцали тысячи беззвучных узнаваний. Каждое утро люди ошеломленно выходили из дому, сорванные с психических якорей, в панике оттого, что атаковались все их многочисленные жизненные установки. В свете утра почерневшие спутниковые тарелки оставляли чувство, что ночью их отмечал пролетавший в выси ангел Двадцатого Столетия, хотя оставалось неясным, означала ли такая отметина, что ангел пожалеет их или же наоборот – обрушит на них свой гнев. Может, из черных тарелок был изгнан бес? Или теперь они стали прорехами в ткани тысячелетия, которое не связано с банальной арифметикой произвольных календарей, – пробоинами, за которыми, готовясь к жуткому вторжению, выстраивалась совесть? Каждое утро по вьющейся меж холмов дороге поднимался грузовик, набитый новыми спутниковыми тарелками, белыми и блестящими. За рулем сидел паренек-японец, он заменял изуродованные черные тарелки, которые потом отвозил на свалку вдали за городом, и вскоре возникли легенды, что над этой свалкой висит проклятие. И вот в ту ночь, когда Луиза осознала, что больше не слышит звука выстрела, эта тишина не напоминала временную паузу в реве сирены. Луиза не знала точно, когда вдруг перестала его слышать, но это не могло произойти давно. Около половины одиннадцатого она расправилась с последней тарелкой на эту ночь и с чуть большим усилием, чем обычно, толкала свое пятидесятичетырехлетнее тело вверх по склону к припаркованному в тени фонарей «камаро». На ней был все тот же, почти двадцатилетней давности кожаный пиджак. Вдруг Луиза остановилась в темноте и прислушалась. Ночь была совершенно тиха. Не было слышно ничего ни в ее воспоминаниях, ни вне их – ни звука выстрела, ни шума машин, ни телевидения, ни койотов в каньонах, ни голосов в коридорах. Город провалился в обморок Двадцать Первого века и больше не проявлял никаких признаков жизни – конечно, если не считать голой девушки, стоящей в окне одного из домов поодаль. В то утро, когда Кристин ушла от Жильца, она была уверена, что из его постели под дождь ее вытолкнул какой-то внезапный импульс. Однако, обдумав все позже, она осознала, что замысел складывался у нее в голове довольно давно. Он складывался еще до той ночи, когда Жилец увез ее в пустыню, до того, как сделал ее передвижным центром своего Календаря, – по сути, замысел начал зреть с того момента, как Жилец написал на ее теле дату: 29 апреля 1985 года. Проснувшись в то последнее утро, Кристин осознала, что в то время, как она вполне могла быть водоворотом удовольствий, она не могла больше оставаться водоворотом хаоса, и потому, бросив последний взгляд на спящего Жильца и отметив, что его черная борода заметно побелела с их первой встречи, сгребла деньги, которые откладывала из еженедельных ста долларов, что он ей платил, надела длинное синее пальто, которое украла из чулана, поскольку он прятал ее одежду, и на рассвете выскользнула из дома как раз вовремя, чтобы остановить парня-японца, везшего в своем грузовике спутниковые тарелки. В то утро погода была совершенно безумная, и небо заполняли молнии, в свою очередь заполнявшие тарелки маленькими раскаленными облачками электричества. Когда Кристин выбежала из дома под дождь, сигналя, чтобы он остановился, Ёси сначала выждал, желая посмотреть, кто за ней гонится, сердит ли он, силен ли он и есть ли у него оружие. Вот такая холодная, спокойная рассудительность и делала Ёси, по его собственной оценке, столь опасным типом, не по годам прожженным для своих девятнадцати лет. «Я предпочитаю сперва оценить ситуацию и понять, во что я ввязываюсь», – сказал он себе с некоторым удовлетворением. Но он не раз видел, как эта девушка стояла голая в окне дома, и потому притормозил и проследил в зеркало заднего вида, как она запрыгнула в кузов со спутниковыми тарелками. Проехав несколько кварталов, он вырулил на обочину. Сам он не стал выходить из кабины – хлестал чертовский ливень, — а подождал, пока девушка поймет намек, вылезет из кузова и сядет рядом с ним. Она как будто колебалась – возможно, опасаясь, что как только она вылезет, он нажмет на газ и оставит ее на произвол судьбы. Ёси обернулся и постучал в заднее окошко, через которое было видно, как девушка забилась под одну из тарелок. Однако за раскатами грома она его не слышала. Впрочем, вскоре она сама сообразила, что парень ждет ее, выбралась из-под тарелок и забралась на сиденье рядом с ним. Он, разинув рот, уставился на нее, ошеломленный чуть более, чем можно было ожидать от такого прожженного, опасного типа. – Тебе куда? – спросил Ёси. – Куда повезешь, – ответила Кристин гораздо более сексапильным голосом, чем намеревалась, но тем не менее не взглянула на парня, а наблюдала через ветровое стекло за непогодой. Что ж, такой ответ Ёси определенно понравился. Как и следовало проницательному, прожженному парню, он задался мыслью, что под этим синим пальто на девушке, наверно, ничего нет. – Может, снимешь мокрое пальто? – спросил он, и она ответила: – Нет, я так посижу. И он сказал: – Вот это да. – Как понимать это твое «вот это да»? – спросила Кристин. – Никак, – покраснел Ёси. Прекрасно, – сказала себе Кристин, – он скотина, как и все мальчишки. Про него даже не скажешь, что до него не доходит, – он даже не знает, что существует некий смысл, до которого нужно дойти. Она дала бы ему лет шестнадцать, но поскольку он работал, решила, что он постарше. Они какое-то время посидели под дождем, ничего не говоря, хотя он все пытался завести беседу – задавал вопросы, на которые ей не хотелось отвечать: ты убегаешь от кого-то? Ты дочь того типа? Куда ты направляешься? Или: что собираешься теперь делать? Или, снова и снова: может, снимешь мокрое пальто? Когда дождь немного стих, он снова завел мотор и поехал по следующему адресу, записанному в блокноте. Кристин смотрела, как он разгружает тарелки и сваливает на склоне, а потом выволакивает черные. Пока Ёси работал, она озиралась, не появится ли Жилец, который, возможно, в этот самый момент рыскал по окрестностям в поисках беглянки. За ветровым стеклом все пуще и пуще лил дождь забвения, отмывая лос-анджелесское небо начисто. Проголодавшаяся Кристин стащила у Ёси сигарету. Когда он вернулся в грузовик, то посмотрел на сигарету с большим неодобрением. – Я взяла только одну, – сказала она, но его волновало не это: он просто не любил, когда девушки курят. Ёси промолчал. – Зачем они красят их черным? – спросила Кристин, когда они подъехали к следующему дому. – Кто? – Те, кто красит. – Кто их знает, – буркнул Ёси, все еще разозленный ее курением. – А они что, не работают, когда они черные? – Кто? –  Тарелки, — сказала она. Боже, какой тупой. – Разумеется, они прекрасно работают, – ответил он с намеком на высокомерие; его стопудовую уверенность портил лишь наморщенный лоб. На самом деле он не имел представления, работают тарелки или нет; он просто доставлял их. – Когда тарелки чернеют, у людей начинает крыша ехать, – попытался объяснить Ёси, – они думают, что из-за этого им по телеку всякое дерьмо видится. Ему не хотелось углубляться в эту тему, он хотел только, чтобы девчонка поняла, что доставка спутниковых тарелок – лишь цветочки по сравнению с теми великими делами, что неизбежно ему предстоят. В течение последующих часов, бросив наконец таскать туда-сюда спутниковые тарелки по все больше раскисающим от дождя склонам, он рассказывал Кристин, стараясь напустить на себя некий таинственный преступный флер, о своей обширной деятельности на японском черном рынке воспоминаний. В этот день, раскапывая могилы в Парке Черных Часов, Ёси расписывал ей – насколько сам понимал в этом деле, будучи больше американцем, чем японцем, – как за многие годы способность к воспоминаниям у него на родине постепенно усохла, как генетическая черта, которую время и история сделали бесполезной. Это началось в 1946 году, когда император объявил, что не является Богом. Теперь воспоминания каждый день контрабандой ввозились в Токио, где с хорошей прибылью продавались и покупались на черном рынке. Ёси промышлял на кладбищах капсул времени на Западе – обычно глухой ночью, в такую вот непогоду, когда вряд ли кто-то еще мог оказаться рядом, а дождь превращал утоптанную землю в жидкую грязь, – а потом капсулы пересылались в Токио, где клиенты присваивали эту память себе. Выбор могилы для раскопок всегда был делом случая. Одна могла оказаться кладезем уныния и сентиментальности, а другая – содержать жалкую кучку хлама, собранного каким-нибудь закомплексованным типом, которому не стоило и напрягаться по этому поводу. За месяцы раскопок на кладбище воспоминаний Ёси случалось находить в капсулах что угодно – от банальных семейных фото, любовных писем, любимых книг, путеводителей, видеозаписей, медалей, кассет с песнями, любимой бижутерии и отрывков из Священных Писаний до безделушек столь личного характера, что не поддавались осмыслению, – от обломков скалы, покрытых нечитаемым граффити, до сломавшихся в какой-то особый момент наручных часов и почтовой открытки с танцовщицей лас-вегасского казино, до пустой бутылочки из-под прописанного лекарства, в которой была только красная скрепка, до маленького серебряного шарика, который никак не открывался и на котором ничего не было написано, до случайной карты таро – как правило, в капсулах попадались Шут или Луна, карты веры и безумия, – до крохотного черного гробика, хранящего в себе зуб и кусочек угля да свернутый в трубочку клочок фотографии обнаженной женщины, занимающейся сексом. В одной капсуле лежал использованный презерватив. Было трудно определить, какую ценность представят в Токио эти эзотерические кусочки памятной археологии, в отличие от дневников, например, которые были всегда популярны, или какого-нибудь медальона с фотографией хорошенькой девушки или красивого юноши. Ёси казалось, что поток памяти с Запада в последнее время чем-то заражен; к явно первоклассным вещам подмешивалась порция какого-то неуловимого, но сильнодействующего яда. Последние донесения из Токио сообщали о буйной реакции, а в некоторых случаях даже о передозировке, каковые события, если только это не являлось плодом воображения Ёси, вроде бы совпадали с возрастающими случаями порчи спутниковых тарелок на Голливуд-Хиллз. В приходящих из Лос-Анджелеса капсулах обнаруживались все более причудливые предметы: дверные пружины, вешалки для одежды, приманки для тараканов, протухший мясной фарш, разбитые лампочки, ампутированные регуляторы микроволновых печей. Это не могло не беспокоить Ёси, так как угрожало его бизнесу и придавало большую важность произвольному жребию, определявшему выбор могилы. Стоя вместе с Ёси в Парке Черных Часов среди бугорков, из которых предстояло выбрать один, Кристин проговорила: – Как насчет этого? Когда они выкопали капсулу, что-то в глазах Ёси напомнило Кристин выражение в глазах Жильца, появившееся, когда он написал на ее теле дату: 29 апреля 1985 года. Едва выкопав металлический цилиндр, паренек вдруг набросился на Кристин, заключив наконец своим опасным прожженным умом, что если просто стянуть длинное синее пальто, то под ним действительно не окажется никаких других препятствий. Она стала отбиваться, но тут Ёси вдруг взлетел в воздух и с глухим стуком, который было слышно даже сквозь гром, приземлился в нескольких футах от нее. Лежа на земле под мелким дождиком и полыхающими молниями, отдуваясь и готовясь к отражению следующей атаки, Кристин вдруг осознала, что парень не издает ни звука, и, повернувшись к нему, заметила нечто странное. Он лежал на спине без движения, таращился прямо в небо, с выставленной напоказ эрекцией, и тонкая струйка дыма поднималась оттуда, где из мужчин выходят сновидения. То ли у него сейчас был лучший секс в его небогатой на опыт жизни, решила Кристин, то ли случилось что-то совершенно нелепое – и вдруг поняв, что же случилось, она села на кладбищенский газон и несколько минут смотрела на металлический цилиндр, который касался бедра Ёси, когда сверкнула молния. Она задумалась, нет ли там до сих пор электрического заряда. В физике – или это была химия? – она никогда не была особенно сильна. Наконец Кристин решила, что просто оставить капсулу Жильца на земле или в разрытой могиле нельзя, и схватила ее обеими руками. Убедившись, что током ее не ударило, она хмуро и в то же время деликатно вытащила у Ёси из кармана рубашки ключ от грузовика, а самого его закатила в соседнюю яму. Молния, ударившая в Жильцову капсулу, оставила на ней отметину в виде отчасти черного, отчасти белесого рубца. Это была причудливая клякса, вроде тех, что показывают пациентам психологи, и Кристин увидела в ней пепельную однокрылую птицу, стремительно падающую на землю. Положив капсулу в грузовик, она обыскала бардачок. Там нашелся не только бумажник Ёси с водительскими правами, но еще и билет на самолет в Токио. Голая под своим мокрым пальто, Кристин сидела в кабине и все больше и больше зябла. В конце концов она завела мотор и поехала, просто чтобы согреться. Проведя большую часть последних двух месяцев в доме Жильца, она до сих пор совсем не знала Лос-Анджелеса, да и водителем была еще тем. Поэтому всю вторую половину дня она тряслась по улицам со скоростью пятнадцать миль в час, мотор постоянно глох, и проезжающие мимо водители честили ее на все корки. Остаток дня ушел на то, чтобы найти чердак Ёси в центре города, напротив черного пустыря, пересеченного железнодорожными путями и заваленного всяким хламом, где когда-то сошел с рельсов загоревшийся железнодорожный вагон и поджег все вокруг. Чердак Ёси, до которого надо было вскарабкаться на четыре пролета по пожарной лестнице, был пустым и серым, если не считать маленького телевизора и карты на стене, где по-змеиному свернулся кольцом Токио. На антресолях, взирая сверху на остальную комнату, стояли кровать и холодильник, в котором было только пиво, а вдоль стены выстроились несколько огромных морозильных камер, в которых Кристин обнаружила еще больше дюжины капсул времени, запечатанных и тщательно завернутых. Там были также сухой лед и ящики для отправки капсул в Токио. От морозильников на чердаке было холодно, и из-под них по полу постепенно растекалась лужа. Кристин пожила на чердаке пару дней, поскольку идти ей было некуда. Но ей там не нравилось, и было неуютно оттого, что чердак принадлежал Ёси, а поскольку она оставила грузовик со спутниковыми тарелками на соседней улице, а не на стоянке у дома, то понимала, что рано или поздно кто-нибудь найдет его и сообщит в полицию, и Ёси начнут искать и придут на чердак. С той малостью денег, что была у нее и что нашлась в бумажнике Ёси, Кристин прошмыгивала через улицу в мексиканский ресторанчик, чтобы поесть. Ей подумалось, что надо бы попытаться купить что-нибудь из одежды; она была полнее Ёси, и его одежда на нее не налезала. Все остальное время Кристин сидела на чердаке, глазея на капсулу Жильца с оставленной молнией черной отметиной в виде однокрылой птицы. Ее снедало любопытство открыть капсулу, но она сдерживалась. Кристин то и дело проводила руками по металлической поверхности, а иногда брала капсулу и потряхивала. На вторую ночь, заснув в кровати на антресолях, она проснулась около часа ночи от сердитого стука в дверь. Стук продолжался, и в раздавшихся затем голосах Кристин распознала азиатский язык, хотя и не китайский, среди которого росла в Давенхолле. Она различила имя Ёси. Когда пришедшие вломились в комнату, Кристин тихо-тихо затаилась на кровати, оцепенев от страха. – Ёси! – позвал один из пришедших, обращаясь к ней на кровати. Судя по голосам, их было четверо или пятеро. Сейчас меня зарежет и изнасилует японская мафия, и все из-за того, что этого идиота убила молния, когда он попытался меня трахнуть, с изрядным раздражением подумала Кристин. Это определенно было бы в духе ее жизни в последнее время. – Ёси! – снова позвал один из пришедших. Кристин не отвечала. Луч фонарика скользнул мимо нее и по потолку над ней. Она ждала шагов вверх по ступеням к кровати, но вместо этого послышался приглушенный разговор, а потом пришедшие начали шарить по чердаку; лучи фонариков продолжали метаться по стенам. Внизу минут двадцать продолжалась какая-то целеустремленная возня, судя по звукам, раздававшимся из одного угла. Почти не разговаривая между собой, люди приходили и уходили; Кристин слышала, как их башмаки ступали в лужу, натекшую из-под морозильников, и мокрые подошвы шлепали туда-сюда по полу. Еще около часа после того, как они ушли, Кристин лежала, оцепенев, а потом, когда отпустил адреналин, в изнеможении уснула снова. На рассвете она вдруг проснулась и села, прислушиваясь, нет ли на чердаке еще кого-нибудь. Осторожно встав с кровати, она подошла к перилам антресолей и глянула вниз. В какой-то момент, изучая развезенную по полу лужу, она вдруг заметила, что морозильники распахнуты настежь и пусты. Все капсулы пропали. Еще через мгновение она вспомнила про капсулу Жильца, лежавшую у подножия лестницы. Та капсула тоже исчезла. Кристин постояла на верху лестницы, глядя на нижние ступеньки и их ужасную пустоту, потом медленно спустилась и осмотрела пол, будто еще надеясь, что капсула куда-то откатилась сама собой. Но она явно пропала, ошибки быть не могло. И тогда наконец – определенно в первый раз с тех пор, как она покинула Давенхолл, а возможно, и вообще в первый раз – все вокруг Кристин рухнуло, все стены, что она воздвигла вокруг себя, вся эта психическая броня, что она носила на себе семнадцать лет, в течение которых она была такой сильной, такой самодостаточной, – все разлетелось вдребезги, оставив ее с одним лишь давним чувством брошенности. Сама не сознавая, что полностью стала 29 апреля 1985 года, она села у подножия лестницы, где раньше лежала капсула, закрыла лицо руками и заплакала. Все наконец разбилось и отпало от нее впервые с того дня, когда, как она помнила, маленькая трех– или четырехлетняя девочка вбежала с главной улицы Давенхолла в бар, замерла посреди помещения и спросила своего изумленного и полупьяного дядю: чего на свете не хватает? – Что? – поперхнулся Билли. – Чего на свете не хватает? – снова спросила она, и многие годы после думала, что сказала что-то не то, раз Билли так отшатнулся от вопроса маленькой девочки. Билли, конечно, был не слишком сообразителен и не мог понять, что на этот вопрос не смог бы ответить даже умный человек, во всяком случае так, чтобы удовлетворить четырехлетнего малыша. Он решил, что это его неполноценный ум не может справиться с вопросом, и за это разозлился на девочку. К тому времени Билли сделал единственную вещь, которую, по его понятиям, мог сделать и сделал бы любой здравомыслящий человек в данной ситуации, вынужденный один воспитывать малолетнюю племянницу: он махнул рукой на ее воспитание, предоставив девочку самой себе. Но все последующие годы Кристин думала, что сказала что-то не то, что ее вопрос был воспринят как упрек, словно догадывалась, что ответ на вопрос о том, чего на свете не хватает, мог быть таким: ее матери. Много лет Кристин думала, что спросила о чем-то нехорошем, а потом сознательно решила все равно не стыдиться, как бы нехорошо это ни было, хотя не имела ни малейшего представления, что же такого она сказала или сделала постыдного. Теперь капсула Жильца пропала, и это могло бы служить каким-то утешением, если бы подобная мысль вообще пришла ей в голову, – что капсула могла отвлечь пришельцев, что из-за нее они не поднялись по лестнице, где спала сама Кристин, и таким образом капсула спасла ее. Кристин была слишком убита, чтобы думать об этом. Как в полуночный прилив, ее накрыло первой волной чувство заброшенности, следующей волной – одиночество, потом волна страха, волна воспоминаний о детстве без любви, и ее смыло этим потоком, и она то билась об одно воспоминание, то всплывала на другом, пока ее не выбросило на берег ее собственной натуры: ее натура, в конце концов, не позволяла ей утонуть. Ей по натуре было свойственно выплывать; выплакавшись, она привела себя в порядок, надела синее пальто Жильца, взяла деньги, билет на самолет, ключ от грузовика и бутылку пива из холодильника и ушла с чердака, прикрыв за собой дверь, которая не закрывалась до конца после того, как ночью выломали замок. Кристин даже немного удивилась, увидев грузовик на том же месте, где она его оставила, хотя несколько спутниковых тарелок кто-то уже стащил. Все остальное утро она металась по городу в бесцельной панике и, чтобы не выходить из грузовика и не задерживаться надолго, ела в закусочных, где еду подавали прямо в окошко автомобиля. Один раз она запарковалась на тихой улочке, чтобы поспать, но в эти дни ей плохо спалось, она всегда просыпалась от звуков, которые без сновидений казались еще более зловещими, семнадцать лет черной пустоты без сновидений начали оставлять у нее в душе какое-то судорожное чувство легкого безумия, как будто она стояла на краю. Кристин вернулась в дом Жильца по нескольким причинам. Во-первых, она не знала, куда еще пойти. Во-вторых, она чувствовала себя обязанной как-то объяснить ему, что в данный момент его капсула времени на пути в Токио, в руках контрабандистов. Третьей и, возможно, самой убедительной причиной был чистый случай: колеся по городу в набитом спутниковыми тарелками грузовике от пляжа к холмам, когда сгустились сумерки, Кристин случайно оказалась на знакомом с виду перекрестке, возле знакомого с виду холма, а потом на знакомой с виду улице, ведущей к знакомому с виду дому. Поскольку она нечасто видела дом снаружи, то даже не была уверена, тот ли это дом – темный, без огней, без признаков жизни. Машины Жильца рядом не было. Кристин проехала чуть дальше по кварталу и запарковала машину. Она обнаружила входную дверь распахнутой; черное дыхание дома вытекало наружу. Когда она зашла и подала голос, никто не откликнулся. Сердце Кристин заколотилось, и она позвала снова, и когда снова никто не откликнулся, включила лампу у старого пианино, рядом с диваном, где раньше, мучаясь головной болью, лежал Жилец, а потом пошла по комнатам, от библиотеки до кухни, где обнаружила на стойке упаковку нарезанной ветчины, разорванную, словно ее открыло какое-то животное, и разбросанный по стойке и полу хлеб. В раковине стояла бутылка сока без пробки, и босой ногой Кристин ступила во что-то липкое, оказавшееся тоже соком. Она не знала, что и думать об этих мелких признаках большого переворота. Даже будучи во власти самой безумной головной боли, Жилец не оставлял на стойке растерзанных пакетов с едой. Но кроме кухни ничто в доме не казалось особенно потревоженным по сравнению с тем, как было несколько дней назад, и Кристин поднялась наверх. Она вошла в спальню Жильца и включила свет, чуть ли не ожидая увидеть его все еще в постели, в той же позе, в какой видела его в последний раз, с некогда черной бородой, теперь подернутой инеем. Но постель была пуста, и, спустившись на нижний этаж, Кристин вторглась в святилище четырехстенного Календаря. Жильца не было и там. Она снова поднялась в бывшую свою комнату. Ей сразу бросилось в глаза, что постель не убрана, и, вспомнив, что в последнюю и предпоследнюю ночи перед уходом спала в его постели, Кристин пришла к убеждению, что постель была убрана, когда она уходила. По-прежнему на полке у кровати стояли взятые ею из библиотеки книги, а на стене по-прежнему висели вырезки из газет. Потом она увидела, что в шкафу висит платье – светло-голубого оттенка, которое, наверное, было подобрано под цвет чьих-то глаз, хотя определенно не ее. Кристин могла поклясться, что этого чертова платья раньше здесь не было. Неужели Жилец уже кого-то нашел ей на замену? Не вернулась ли его жена? Кристин тут же скинула пальто и надела платье, которое оказалось узковато. Она нашла свою одежду примерно через час, под матрасом на кровати Жильца, выстиранную, выглаженную, сложенную. На кухне холодильник и буфет были набиты продуктами, словно Жилец запасал провизию на случай долгой осады со стороны своих демонов, что делало факт его отсутствия еще более любопытным и намекало, что, уходя, Жилец куда-то торопился и в любой момент может вернуться. Теперь Кристин уже не была уверена, что ей хочется здесь оставаться, несмотря на свою вину в отношении капсулы времени. Ей пришло в голову, что Жильцу, возможно, позвонили и сообщили насчет выкопанной капсулы, вот он и собрался так быстро, но когда Кристин проверила телефон, однажды ночью вырванный им из стены, тот по-прежнему молчал. Можно было также предположить, что Жилец бросился из дому сразу же, как только обнаружил ее побег – если это слово было здесь уместно, – чтобы разыскать ее, и с тех пор не возвращался. Но это также не имело смысла: он бы вернулся – если не поспать, или принять душ, или сделать еще что-нибудь, что делают нормальные люди, во всяком случае люди нормальней его, то хотя бы убедиться, что она здесь не показывалась. И кроме того, что означают все эти запасы продуктов и чужое платье в шкафу, материализовавшееся в этот промежуток времени. Какой бы ответ она ни находила, он как будто противоречил остальным вопросам, а все ответы на эти вопросы словно бы противоречили остальным ответам. Больше всего Кристин заботило – когда Жилец собирается вновь появиться и так ли ей хочется быть здесь, когда он вернется; но поиски другого места для ночлега на данном этапе не казались заманчивой альтернативой. Лучше принять ванну, почитать и поспать, и что бы ни случилось при появлении Жильца, она это переживет. Кристин вытащила из кармана пальто ключ от грузовика и в своем тесноватом платье ушла в ночь: если (когда) грузовик станут разыскивать, полиция или японская мафия, ей бы не хотелось, чтобы он оказался поблизости от этого дома. Ночь была очень тихой, если не считать того, что кто-то впереди безуспешно пытался завести машину. Сначала, идя по тротуару, Кристин подумала, что кто-то украл грузовик, а потом, приглядевшись в темноте, решила, что кто-то забрал все спутниковые тарелки, пока не осознала, что все тарелки на месте, но выкрашены черным – все до одной. Они были еще мокрые. Пощупав одну тарелку, Кристин ощутила на кончике пальца мокрое черное пятно и крупинки сажи. На другой стороне улицы еще безумнее затарахтел старенький «камаро» в попытке завестись. Кристин подошла к нему и постучала в слегка приоткрытое окно. Внутри виднелся лишь черный силуэт водителя и маячил красный огонек сигареты. Кристин снова постучала. Скрежет стартера прекратился, и наконец женщина в машине опустила стекло. Оттуда вырвалось облако сигаретного дыма. – Если у вас есть провода с зажимами, можно завести вашу машину от моего грузовика, – сказала Кристин. Луиза посмотрела на девушку и стряхнула сигарету в автомобильную пепельницу. – У меня нет проводов. – Что ж, – пожала плечами Кристин, – я бы дала вам позвонить из дома, но там телефон не работает. – Ты живешь где-то рядом? – спросила Луиза. – Ну, на самом деле это не мой дом. Да и грузовик не мой. Я сейчас в той фазе жизни, когда все на самом деле не мое. – Счастливая, – сказала Луиза. – Может, вниз по холму есть автосервис. – Есть, но они уже закрылись. – Что ж, – сказала Кристин, указывая на дома на склоне, – если вам что-нибудь понадобится, я живу в третьем доме отсюда. Она не знала, что еще сказать, и даже немного сожалела, что вообще заговорила, поскольку женщина казалась не очень-то дружелюбной. Она пошла назад, к дому, а через несколько минут в дверях показалась Луиза, с еще одной сигаретой в зубах, в кожаной куртке; казалось, она была смущена. Кристин впустила ее, но пожилая женщина так ее встревожила, что она сразу предупредила: – Хозяин этого дома может с минуты на минуту вернуться. Луиза кивнула, озираясь в гостиной, потом молча села, поглазела в окно на городские огни внизу, и лишь через несколько минут наконец проговорила: – Когда, ты сказала, этот тип вернется? – С минуты на минуту, – упорствовала Кристин. «Она понятия не имеет, когда он действительно вернется», – подумала Луиза. – Ты уверена, что телефон не работает? – Да, – ответила Кристин. На мгновение она задумалась, стоило ли говорить это, но в данных обстоятельствах ничего иного не оставалось. – Он выдернул его из стены, – сказала она, пытаясь оценить успешность своей тактики и все еще надеясь, что Луиза решит уйти и попытает счастья на голливудских улицах. – Он какой-то психопат, – решительно заверила она нежеланную гостью. «Что ж, значит, нас трое таких, что ли?» – грустно улыбнулась про себя Луиза, вспомнив, что видела эту девушку несколько недель назад, стоящую ночью голой в окне. Она положила голову на спинку дивана и закрыла глаза, а когда открыла, Кристин по-прежнему смотрела на нее. – Вы живете поблизости? – спросила Кристин. – Милях в пяти, – ответила Луиза. – Пешком далековато будет. – Я не это имела в виду. Луиза посмотрела на камин и пианино. – Я просто бываю здесь иногда, – объяснила Кристин. – Прихожу и ухожу. Время от времени. – Ты из Лос-Анджелеса? – Ну, допустим, из всех мест, где я жила, это единственное, о котором стоит и говорить. А вы? – Я тут проездом. – Луиза снова закрыла глаза и наморщила лоб. – До того я была в… Альбукерке. Нет. Да. А отсюда поеду в Сан-Франциско. – Я была там, – сказала Кристин, – пару месяцев назад. – В Альбукерке? – В Сан-Франциско. Жила там в гостинице. Вы давно путешествуете? – Ну, с какой-то точки зрения, да. С какой-то точки зрения, я только и делаю, что путешествую. – Мне бы тоже хотелось попутешествовать. Я нигде не бывала. Даже из Калифорнии не выезжала. А вы много где побывали? – Много, – признала Луиза. – На этой машине? – На этой машине. – Вы чем-нибудь торгуете? – Нет, – рассмеялась Луиза. – Ну, вообще-то… нет, не торгую. – Чем же вы занимаетесь? Раз уж так много ездите? – «Я задаю слишком много вопросов», – подумала Кристин. Луизе не хотелось брать мелодраматический тон. – Я исправляю кое-что. Первую половину жизни я что-то делала, а вторую исправляю то, что наделала. – А зачем вы едете в Сан-Франциско? – Разыскать кое-кого, кого давно не видела. – Чтобы что-то исправить? – Да. – Луизе не хотелось об этом говорить. Разговор об этом наполнял ее страхом. Она нетерпеливо посмотрела на входную дверь. Кристин прикусила щеку. – Хотите кое-что увидеть? – Давай, – наконец ответила Луиза. Кристин встала и начала спускаться по лестнице; Луиза, закурив еще одну сигарету, последовала за ней. Они спустились на нижний этаж, где встали посреди комнаты, разглядывая Голубой Календарь вокруг них. – Что это? – спросила Луиза. – Видите, это все даты разных событий, что случились за годы, – сказала Кристин, а Луиза, куря сигарету, взирала на Календарь. – У человека, который создал этот календарь, особый взгляд на мир. Он считает, что все случившееся по важным причинам не важно, а очень важно происшедшее без какой-либо серьезной причины. И еще, вы заметили, этот Календарь отличается от других. Знаете, да, в большинстве календарей за первым августа обычно следует второе августа? А потом обычно идет третье августа. Люди склонны подчиняться таким вот условностям. А на этом календаре за первым августа может следовать двадцать третье мая, а за двадцать третьим мая – одиннадцатое октября. И еще, вы замечали, что на большинстве календарей, если взять триста шестьдесят пять дней, идущих подряд, они, скорей всего, придутся на один и тот же год? А для этого типа подобное кажется слишком большим совпадением. Подумать только, чтобы триста шестьдесят пять дней подряд пришлись на один и тот же год, это же невероятно! Продолжая курить, Луиза рассматривала Календарь. – Ты права, – наконец заключила она. – У него не все дома. – Вот посмотрите, – сказала Кристин. Она расстегнула тесное голубое платье, на котором едва сходились пуговицы. На голом боку виднелось выцветшее 29.4.85. – Что это значит? – спросила Луиза. – А вот что: ничего. Совершенно ничего. В этот день не случилось ничего мало-мальски важного для кого бы то ни было, и меньше всего для меня, поскольку в это время мне было всего три года. Это означает, что я и есть эта дата: я – дата во времени, дата на этом календаре, дата первостепенной важности, потому что в этот день не произошло ничего мало-мальски важного. – Может быть, с ним что-то произошло? – Даже если так, он это забыл. – Возможно, это что-то, чего никто не хочет вспоминать. – Ну что ж, вы можете развить эту тему с ним самим, когда он появится. Внимательно посмотрев на нее, Луиза проговорила: – Он с тобой делает что-нибудь? – Что вы имеете в виду? – Я имею в виду: он с тобой делает что-нибудь, когда ты здесь живешь? – Он никогда не делает мне ничего плохого, – сказала Кристин. – Он пугает тебя? – Иногда. – Ты не должна давать ему пугать себя. Сказать по правде, ее пугала Луиза. Но этого Кристин не сказала. – На самом деле я не собираюсь долго здесь задерживаться. – А это что? – спросила Луиза. Что-то на Календаре привлекло ее взгляд. – Вы очень наблюдательны. – Кристин подошла к дате в углу. – Это еще одна вещь, в которой, как он выяснил, все мы очень путаемся. Помните, как все думали, что тридцать первого декабря что-то там началось или кончилось? Оказывается, тогда не было ни начала, ни конца. На самом деле все началось вот здесь, в Париже, – она указала на место в Календаре, где стояло: 2.3.7.5.68.19, — в две минуты после трех часов седьмого числа пятого месяца в шестьдесят восьмом году двадцатого века. Седьмого мая тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года. Вот это было настоящим началом всего. – Началом всего? – переспросила Луиза. – Или, если взглянуть иначе, настоящим началом ничего. – В Париже? Какое-то время они вдвоем молча стояли, рассматривая Календарь. Потом Кристин сказала: – Так зачем вы красите их черным? Луиза поискала, куда положить сигарету, и наконец засунула окурок в карман своего кожаного пиджака. – Чтобы очистить эфир от зла. – А-а-а, – задумчиво кивнула Кристин. Ну да, это у Жильца не все дома. Она провела Луизу обратно наверх и на втором этаже устроила ей небольшую экскурсию, показав спальню Жильца, а потом свою бывшую комнату – как будто чтобы доказать, сказала себе Луиза, что эта девочка спала в своей постели, а не в его. Луиза заметила вырезки на стене над кроватью и книги на полке. Уже становилось поздно, и когда они вернулись в гостиную, Луиза сказала Кристин: – Может, этот тип сегодня не вернется. – Не знаю, – призналась Кристин. – Может быть, мне можно переночевать здесь на диване? – сказала пожилая женщина. – Хорошо. Луиза сняла свою кожаную куртку и легла на диван, накрывшись ею. – Спасибо. – Выключить свет? – Спасибо, я сама дотянусь. – Я бы пожелала вам приятных снов, но не знаю, что это такое. – Я тоже, – сказала Луиза. Через полчаса, когда девушка исчезла внизу, Луиза обдумала ее слова и нашла их любопытными, так же как и Кристин – ее ответ. Лежа в темноте, в то время как в окно пробивались огни города, Луиза не могла уснуть, пока не решила забыть о сне, примирившись с мыслью, что просто будет с нетерпением ждать рассвета. Когда она проснулась, вместо городских огней в окно лился солнечный свет. При этом в голове возникла какая-то мысль, которая исчезла сразу же, как только возникла; со снами так бывает. Какое-то время, думая об этой девушке, Луиза лежала и пыталась снова уловить мысль-беглянку. На столике у дивана лежали ключи от грузовика. Раньше их здесь не было, не так ли? Взяв ключи, Луиза обнаружила, что на самом деле лишь один из них был от грузовика. Другой, решила она, от дома, пока при ближайшем рассмотрении не заметила на нем надпись: отель «Посейдон», Сан-Франциско, — потом, чуть выше, букву «П». Наверное, парковочный гараж, догадалась она. Что еще может означать «П»? Медленно, чувствуя свою старость, Луиза встала с дивана. Но это все же лучше, чем провести ночь в «камаро», подумалось ей. Видимо, живущий здесь тип ночью так и не вернулся, а то она бы проснулась. – Эй! – крикнула Луиза с верхней лестничной площадки, потом спустилась вниз в туалет. Выйдя оттуда и заглянув в главную спальню, она увидела, что кровать по-прежнему пуста. Вторая, маленькая спальня напротив тоже оказалась пуста. У Луизы появилось чувство, что девушка ушла. Спустившись по лестнице на нижний этаж, она заглянула в комнату с Календарем. Там тоже никого не было. Несколько минут Луиза стояла посреди комнаты, стараясь прочесть Календарь, а потом снова поднялась по лестнице наверх и сняла трубку – а вдруг телефон все же работал. Она задумалась, что делать с ключами: оставила ли их девушка ей специально, а если так, что это означает, или они оказались на столике чисто случайно? Луиза вернулась в главную спальню, ища какую-нибудь нить к разгадке, а потом прошла во вторую спальню, где ее поразило лишь то, что большинство газетных вырезок, висевших раньше над кроватью, исчезли. Ей показалось, что несколько книг тоже исчезло. «Это дом, где все исчезает», – сказала она себе. Напоследок перед уходом Луиза спустилась на нижний этаж, в единственную комнату на нем, вырвала из Голубого Календаря дату в дальнем углу – 2.3.7.5.68.19, — сложила ее квадратиком и сунула в карман. Потом она поднялась по лестнице, натянула свою кожаную куртку и вышла на улицу. Оглядываясь через плечо, Луиза быстро пошла к своему «камаро». Грузовик с черными тарелками все еще стоял рядом, хотя ей показалось, что тарелок, возможно, меньше, чем было в предыдущий вечер. Она попыталась завести «камаро», но машина была мертвей, чем прежде. «Я могу съездить на грузовике в автосервис у подножия холма, – подумала Луиза, – и попросить кого-нибудь подъехать сюда, чтобы завести „камаро“, а потом оставлю грузовик и ключи там, где их нашла». Она залезла в грузовик, завела его и покатила вниз вместе с грузом черных спутниковых тарелок. Луиза не сомневалась, что люди оборачивались на нее, когда она спускалась с холма, но на самом деле местные жители привыкли видеть, как грузовик каждое утро забирает испорченные тарелки, хотя и не так много сразу. К тому времени, когда она съехала с холма, у нее началась такая паранойя, что она проехала мимо автосервиса и вдруг поняла, что оказалась на бульваре Сансет и едет к гостинице, в которой остановилась. По дороге ее паранойя не проходила, а скорее усиливалась – ей хотелось остановиться посреди улицы и выскочить из кабины, и в то же время она чувствовала, что не смеет остановиться, и потому продолжала ехать. Добравшись до гостиницы, она проехала мимо, уперлась в бульвар Санта-Моника и направилась на запад, пока не выехала к пляжу, а там свернула на север по шоссе Пасифик-Коуст. По шоссе Луиза проехала через Малибу, а потом миновала Вентуру. Через час, проголодавшись, она остановилась в Окснарде у придорожной палатки с мексиканской едой и съела тако [46] с рыбой. Пообедав таким образом, она снова села в грузовик и продолжила свой путь на север, миновав разворот обратно в Лос-Анджелес и направившись в Санта-Барбару. За Санта-Барбарой шоссе уходило от побережья и выходило к морю снова около Сан-Луис-Обиспо, где через пять часов езды Луиза наконец осознала, как страшно устала, не выспавшись в предыдущую ночь. В тридцати милях за Сан-Луис-Обиспо она переночевала в прибрежном мотеле к югу от Сан-Симеона. После оплаты номера у нее уже оставалось не так много денег, поскольку по выезде из Лос-Анджелеса два раза пришлось заправлять грузовик, и к тому же все ее имущество осталось в гостинице. На следующий день Луиза продолжила свой путь уже по шоссе № 1, через Биг-Сур, где петлявшая среди скал трасса – коварная даже при лучших дорожных условиях – частично скрывалась в тумане, и скорость пришлось сбавить до десяти миль в час. С каждым опасным поворотом слышалось, как в кузове перекатываются спутниковые тарелки, и ей казалось, что они вот-вот совсем вывалятся из грузовика в шумящий под обрывом океан. Когда она проехала Биг-Сур, уже стемнело, и в Монтерее она заснула в кабине. Из Монтерея Луиза собралась было отправиться в Сан-Франциско по шоссе Сан-Хосе, восьмирядной автостраде, но на заправке ее отговорили от этой затеи, сказав, что на этом шоссе всегда ужасные пробки и ей стоит подумать, не поехать ли дальше вдоль побережья, через Санта-Круз и мимо маяка. По мере ее продвижения все дальше и дальше на север вдоль побережья люди, с одной стороны, проявляли все меньше общего интереса к спутниковым тарелкам, едва замечая их, а с другой стороны, проявляли все больший практический интерес, поскольку каждый раз, когда она останавливалась – поспать, или перекусить, или купить что-нибудь, – то по возвращении обнаруживала, что тарелок стало на одну-две меньше. К утру, когда она проснулась в Монтерее, тарелок оставалось всего три. Хотя Луиза определенно не жалела об утрате, исчезновение тарелок не облегчало ее паранойю, поскольку, как она отметила, любому, кто захотел бы пойти по следу украденных черных спутниковых тарелок вдоль всего западного побережья, след этот показался бы весьма подозрительным. Луиза решила бросить грузовик в Сан-Франциско, там сесть на автобус до Сакраменто, а оттуда на попутках добраться до Давенхолла, к дочери. Теперь она поняла, что это судьба таинственным образом вмешалась в происходящее, тайно толкая ее к дочери, несмотря на все ее сопротивление. Не раз она задумывалась, а хватит ли у нее мужества сесть на паром через реку и преодолеть последний отрезок пути, так как в тот раз, много лет назад, когда дочь, еще маленькая девочка, стояла на другом берегу реки в своем голубом платьице, мужества у нее не хватило. В такие моменты Луиза и чувствовала, как оттягивает встречу, и в ответ гнала себя к этой встрече еще безжалостнее, – и, вот так безжалостно подгоняя себя, по приезду в город она направилась прямиком к автобусному вокзалу, запарковала грузовик и пошла покупать билет. Однако в этот день автобусов на Сакраменто больше не было. Следующий автобус по расписанию отправлялся в десять тридцать утра. Луиза уселась на автовокзале, собираясь провести ночь здесь, и какое-то время спокойно рассматривала голубой уголок Календаря, взятый из дома в Лос-Анджелесе, и дату на нем. Но ей не давал покоя оставленный снаружи грузовик с последними предательскими тарелками, и потому она решила отогнать его. Но тут ей пришла в голову мысль: лучше оставить грузовик в гараже того отеля, от которого у нее был ключ. Если девушка из Лос-Анджелеса захочет получить свою машину обратно, то скорее найдет ее там. Поэтому Луиза сложила кусок Голубого Календаря, сунула обратно в карман кожаной куртки и в телефонной книге нашла адрес отеля. С того времени, когда она жила в Сан-Франциско сразу после рождения дочери, она смутно помнила, что главная улица, идущая через китайский квартал, называлась Грант. Луиза пошла к грузовику и села в кабину. Когда она добралась до отеля, уже была ночь. Но там не оказалось никакого гаража, только стоянка перед входом. Если машины оставляли на стоянке, зачем же ключ от гаража? Она внимательно осмотрела ключ, убеждаясь, что это тот самый отель, и вдруг от таблички с названием отеля у входной двери ее глаза пробежали по стене наверх, и до нее дошло, что, возможно, «П» означало вовсе не «паркинг». Луиза все разглядывала окна на верхнем этаже, пытаясь определить, есть ли там свет, или комнаты пустуют, а из головы не выходила мысль о том, как странно Кристин сказала о неведомых ей приятных снах – почему-то это звучало так зловеще и загадочно, словно какой-то секретный шифр, – и ей вспомнилось, как она проснулась в то утро в доме на Голливуд-Хиллз, а рядом на столике лежали ключи, и вспомнилась та мысль – знание, забывшееся сразу, как только возникло. Но возможно, главной мыслью в ее голове было то, какой старой она чувствовала себя, лежа на диване, и какой старой почувствует себя, снова ночуя в грузовике или на автовокзале. И вот, после всех этих размышлений, Луиза бросила думать о чем-либо вообще, а просто, подчинившись какому-то импульсу, оставила грузовик, где был, и прошагала мимо Драконовых Ворот, ведущих в чайнатаун, мимо старых китайских грез, китайской болтовни и громыхания гонгов, вошла в двери отеля, пересекла холл и вошла в лифт, где ключ точно подошел к замку с надписью «Пентхауз». Она повернула ключ, и двери сомкнулись. Прислонившись к стене лифта, Луиза закрыла глаза и не открывала их, пока не услышала, как двери снова разъехались. Двадцать лет спустя, в десятилетие, живущее исключительно задним умом, старик открывает глаза, его мозг проделывает последнее необъяснимое вычисление, и он видит, как все координаты схлопнулись к нулю. Он сидит в окружении карт, развешанных по стенам ветхого, под снос, пентхауза. Карты мира, карты каждого континента, карты океанов и карты горных хребтов. Карты, которые он коллекционировал более шестидесяти лет, с детства, карты, над которыми работал более сорока лет, с тех пор, как стал профессиональным картографом. Почти все карты древние, многие устарели, побурели с краев и расползлись по швам, вдоль которых их складывали и опять разворачивали, снова и снова, как это всегда бывает с картами. Карты – единственное, что у него осталась, он держит их в коробке для обуви, которую таскал за собой всю свою жизнь. Кроме карт, старика окружают клочки бумаги, на которых он делает бесконечные вычисления уже, кажется, несколько дней, хотя на самом деле еще не прошло и сорока восьми часов. Вычисления переводятся в координаты на картах. Тайна координат так захватила его, что он совсем не спит, и теперь его слегка лихорадит. Сегодня он не выходил за продуктами и в конце концов проголодался. Он ничего больше не делал, лишь сидел в разваливающемся пентхаузе на крыше ветхого, под снос, отеля, глядя на карты и отмеряя широту и долготу, иногда выглядывая в окно и снова возвращаясь к картам в возрастающей злобе на загадку координат. Карты окружают окно, перед которым стоит старый деревянный стол, покрытый вычислениями старого Карла. Окно выходит на темные и заброшенные Драконовы Ворота, ведущие в китайский квартал, ныне скорее напоминающий город-призрак. Сгущаются сумерки, и маленькая настольная лампа сияет ярче, становится трудно различить граффити на стенах домов напротив, хотя Карл уже читал эту надпись тысячу раз, если прочел однажды. Когда и как кто-то написал именно это граффити, не совсем ясно, поскольку его не было видно, пока заслонявший его дом не рухнул. Всем домам в Сан-Франциско суждено рано или поздно рухнуть, включая, по-видимому, и этот старый обнищавший отель, в пентхаузе которого этот старый обнищавший человек устроил свое обиталище. Если уж собираешься куда-то самовольно вселиться, говорит себе Карл, вполне можно вселиться в пентхауз. Но ему интересно, каракули какого манифеста материализуются на заслоненной стене, когда и этот отель рухнет – вместе с ним. Словно в ответ на эти мысли отель слегка дрожит. Старик напрягается. Только не сейчас. Впрочем, почему бы и не сейчас, думает Карл, это могло бы заставить меня забыть всю эту возню с координатами. Но неужели мне хочется умереть под обломками с этой загадкой в голове, так и испустить последний вздох, ничего не добившись? Так дай мне лишь закончить вот это, прежде чем ты все обрушишь, просит Карл, на случай если его слушает Бог или судьба. Однажды он сказал кому-то: как же он сказал? Что не он одержим картами, а карты одержимы им. – У меня есть вера, – сказал он, – а вера выходит за пределы одержимости. Тогда он хотел стать драматургом и начал заниматься картами однажды утром, когда сидел в кафе в Виллидже, в Нью-Йорке, попивая утреннюю чашку кофе и сочиняя свою пьесу, – когда вдруг в третьем акте один из персонажей появился на сцене, открыл рот, и оттуда ничего не вышло. Теперь, годы спустя, снова взглянув на дом через улицу, Карл вспоминает, как однажды составил карту городских граффити – давно, в восьмидесятых. Не за ту ли карту его и уволили? Нет, за это его бы не уволили: в таком городе, как Нью-Йорк, карта граффити имеет определенный смысл; карту граффити не назовешь безумием, ее и чудачеством-то не сочтешь. Нет, предстояли и более нелепые карты. Создав карты городских улиц и мостов, канализации и линий метро, линий электропередач и водопровода, звуковых потоков и аэродинамических труб, в конце концов Карл стал наносить на карту истинное сердце города, пока не осталось ничего, что можно было бы картографически отобразить, а его начальство, стараясь управлять городом как можно разумнее, стараясь схватывать все вовремя, хотя время уже как будто текло меж пальцев, не хотело больше видеть ни одной его карты – ни карт граффити, ни карт любовных встреч, ни карт свихнувшихся женщин, ни карт сбежавших детей, ни карт мертвых тел, – короче говоря, ни его Карт Реальной Жизни, ни говоря уж о последних его картах, Картах Городского Подсознания: картах нервных срывов, картах психопатических случаев и картах религиозных галлюцинаций. Теперь, хорошенько подумав, Карл вспоминает – его уволили за Карту Безответной Любви. Это был его самый грандиозный и неотвязный замысел и триумф, вдохновленный хорошенькой застенчивой девушкой-азиаткой, которая ушла от него в то время. Ему было тогда лет двадцать пять – двадцать шесть, и теперь он даже не может вспомнить ее имя. Но хотя он не помнит ее имени, он продолжал иногда, время от времени, думать о ней, поскольку это она вдохновила его на создание Карты Безответной Любви, из-за которой его уволили с муниципальной службы, которая изменила направление всей его жизни, хотя, положа руку на сердце, он не может сказать, что это было к худшему, даже если теперь он – слегка свихнувшийся старик без гроша в кармане, без единого близкого человека, без чего бы то ни было, кроме его карт. Последние дни он много думал о той девушке, он думал о ней все время с того утра, когда проходил мимо магазина воздушных змеев в китайском квартале и увидел другую девушку, напоминавшую ее. Теперь он думает об обеих девушках, уставившись на таинственные координаты, прикрепленные к стене пентхауза перед ним, координаты, которые он уже много дней пытается расшифровать и которые уже начали сводить его с ума. Увидев этот ряд цифр, он сразу же скорее инстинктивно, чем в результате анализа распознал в последних двух числах координаты. Господи, он составляет карты уже более сорока лет – черт побери, он сразу может понять, когда перед ним набор координат. Но по любой широте и долготе, какую ни выбирал, северной или южной, восточной или западной, 68 и 19 пересекались на пустом месте – в Саргассовом море, в Аравийском море, у побережья Исландии, в дебрях чилийских джунглей. Может быть, в одном из этих мест зарыты сокровища? Господи, пусть только не сокровища, черт бы их побрал, рычит про себя Карл. Я слишком стар, чтобы отправляться на поиски сокровищ. Нет, очевидно, ответ таится в первых числах шифра, написанных на приколотом к стене измятом клочке старой голубой бумаги. Это издевательство! – завопил Карл, но на самом деле это было не издевательство, а скорей навязчивая идея, шедший откуда-то из потустороннего мира приказ решить уравнение. Потому что ряд чисел, да и весь старый клочок голубой бумаги заляпан темным, лилово-бурым пятном, при виде которого Карл моментально понял, что это кровь. Не тонкая черточка – отпечаток от мелкого пореза, не струйка – след неосторожности, а ликующий всплеск жестокой раны, нанесенной тому, кто носил эту карту слишком близко к сердцу. Карл нашел эту карту несколько дней назад, в то самое утро, когда увидел девушку в магазине воздушных змеев в китайском квартале. Карта была спрятана в стене его пентхауза, который от очередного толчка дал трещину. Карл вышел на улицу по своим делам, когда раздался толчок, и бумажные фонари, висевшие в маленькой китайской забегаловке, куда он зашел, заплясали от чего-то явно более сильного, чем ветер или туман, и по бокам большой черной вазы потек побулькивающий в ней суп с рыбными клецками. Каждое утро в десятом часу Карл по ненадежным ступеням отеля спускался на Грант-авеню, а потом по Буш-стрит поднимался к маленькой булочной, где покупал хлеб, откуда возвращался к Драконовым Воротам в китайский квартал с водруженным над входом чудовищем, некогда величественным, а ныне ветхим и беззубым, как сам Карл, и, пройдя в ворота и шагая мимо давно закрытого базара, останавливался поглазеть на витрину старого магазина воздушных змеев, где за стеклом медленно разрушались его собственные чудовища из дерева, бумаги и нейлона. Это район мертвых чудищ. В маленьком китайском ресторанчике, одном из немногих еще работающих в чайнатауне, повар всегда отправлял Карла домой с какими-нибудь объедками, оставшимися с предыдущего вечера. Суп и ростки бамбука, иногда кусочек курицы с чесноком, или свинины му-шу, или одна-две «прилипки» – приставшие к горшку клецки. В то утро, почувствовав подземные толчки, Карл и китаец-повар застыли на месте и затаили дыхание, медленно осматриваясь, не рушится ли что-то рядом. А на пути обратно к старому отелю, снова остановившись у витрины магазина воздушных змеев, Карл увидел хорошенькую девушку-азиатку, тщательно и терпеливо раскрашивающую бумажного змея. Она взглянула на него; у нее были яркие-яркие голубые глаза, каких он никогда не видел. Карл не помнил, чтобы когда-либо видел такие голубые глаза, и уж определенно не на азиатском лице, и они так поразили его, что лишь через несколько минут он осознал, насколько все остальное в ней напомнило ему ту, другую, девушку из сорокалетней давности – хотя он был совершенно уверен, что у той девушки не было таких голубых глаз. Девушка в магазине воздушных змеев была, вероятно, примерно того же возраста, что и та, другая, когда он ее знал, – возможно, чуть постарше, – и эта девушка, работающая в магазине воздушных змеев, почти полминуты смотрела прямо на него, а потом вернулась к своей работе. Через пару часов, когда старик не без труда поднялся по ступеням отеля к себе в пентхауз и сидел за столом, поглощая единственную пищу, перепавшую ему за день, он вдруг заметил, что от утреннего толчка стена напротив разошлась. Сразу за трещиной поблескивала старая голубая бумажка – голубая, как глаза у той девушки-азиатки. При виде крови на голубой бумаге у Карла мелькнула испуганная мысль, что где-то за стеной может оказаться и тело, и в ту ночь со своей постели на полу он до самого утра все смотрел на стену, а после бессонной ночи заставил себя чуть расширить трещину и посмотреть, что там еще кроется. Если бы там было тело, урезонивал он себя, он бы уже его нашел – стены, в конце концов, не такие уж толстые, – хотя, с другой стороны, оно могло пролежать там долго, с тех пор, как здание было покинуто. Карл гадал, не найдется ли и оружие. Он страшно боялся найти окровавленный нож. Но за стеной больше ничего не было. Никаких признаков того, что здесь случилось, и никаких объяснений, как вообще запачканный кровью клочок бумаги с цифрами попал за стену. Возможно, подумал было Карл, сами координаты несут в себе ответ на этот вопрос. Возможно, кто-то охотился за шифром, предваряющим координаты; возможно, это была какая-то секретная формула. Но если бы это была секретная формула, вряд ли ее сунули бы в трещину в стене – ее или забрали бы, или вообще уничтожили. Как человек, чья жизнь была расчерчена по клеткам, как человек, проживший всю жизнь по координатам, Карл очень близко к сердцу воспринял значение чисел, они показались ему некоего рода удивительной благодатью: когда-то они были утеряны в пучине, а теперь увидели свет, и нашел их он. [47] Возможно, предположил он, это не координаты. Но что же тогда? Банковский счет или телефонный номер? После проведенного исследования единственным возможным местом на планете, где мог быть такой телефонный номер, оказался Камерун. Сначала Карл даже не знал точно, где Камерун находится. Если его специальностью были карты – с раздражением сказал он себе в одном из споров ни с кем, какие всегда ведут старики, – это еще не значит, что он должен знать географию. Изучив одну из своих карт Африки, он наконец отыскал Камерун рядом с Нигерией, повыше Конго. На другой карте, геологической, он увидел, что в Камеруне, похоже, находится большой вулкан. Это было интересно, но едва ли походило на ответ – во всяком случае, на ответ, которым можно было бы воспользоваться. Не могут же сокровища быть зарыты в камерунском вулкане! А даже если они там зарыты, есть ли там рядом телефонная будка? Не звонил же кто-то по междугородному в камерунский вулкан? Нет, это не телефонный номер и не банковский счет, решил Карл. 2.3.7.5.68.19. 68 и 19 – это координаты, а 2, 3, 7 и 5 – это шифр для широты и долготы и их значения. Впрочем, вопреки его воле, мысли Карла приняли более мистический оборот. Прежде всего он сразу заметил, что в ряду содержались все цифры от 1 до 9 с единственным бросающимся в глаза исключением – во всяком случае, явным для того, кто хоть сколько-то размышлял над значением чисел. По правде сказать, Карл не очень часто размышлял над значением чисел, он был просто картографом, черт подери, и потому цифры являлись для него средствами измерения. Но потом он заметил, что все цифры шифра до координат были простыми числами, то есть делились лишь на самих себя. Жаль, что 5 оказалось после 7, это нарушает прогрессию, и что бы это означало? Не будучи нумерологом, он не мог применить каких-то особых знаний к этим числам, кроме самых очевидных: 2, конечно, означало основное деление жизни – биполярность земли и неба, дня и ночи, мужского и женского; 3 – ну, это, наверное, три физических измерения и период развития человеческого эмбриона в триместрах. 3 – это самое взрывное число, оно всегда бросало вызов предшествующей ему двойке, угрожая разрушить 2, пока наконец не разорвет 2 на части или не привяжет к себе навсегда. Где были двое возлюбленных, например, или хотя бы двое близких друзей, вмешательство третьего всегда нарушало равновесие – если только третий не был ребенком тех двоих. Поэтому 3 означало одновременно единство и хаос, святую троицу и третий круг ада. 7: семь дней в неделе, время, за которое Бог сотворил землю и небо, а потом отдыхал. В Библии для человека, пытавшегося выцарапать себе что-то на жизнь из египетской пыли, 7 – это число, которое могло заставить его бежать под крышу или протянуть ноги, в зависимости от того, относится ли оно к годам празднеств или к годам голода. 5 – самая примитивная единица в высшей математике, рассудил Карл, пещерные люди использовали для счета свои пять пальцев, пока наконец не соединили две руки вместе, аплодируя десятке. Но внимание Карла привлекло единственное число между 1 и 9, отсутствовавшее в ряду, как в координатах, так и в шифре. Прежде всего, очевидно, что 4 – первое число, не являющееся простым. Но что более важно – 4 являлось числом, общим для времени и пространства. Во времени есть четыре основные точки на часах, четыре времени года. В пространстве существует четыре стороны света, четыре квадранта. Конечно, это переводилось в более обобщенные вселенские термины, если можно представить себе что-то более вселенское, чем пространство и время: четыре недели, за которые Луна обращается вокруг Земли, четыре недели женского менструального цикла – иными словами, четыре недели, за которые человеческой расе постоянно предоставляется шанс увековечить себя. Стало быть, 4 являлось числом высшего порядка в пространстве и времени, полученное путем удвоения 2 – числа день/ночь и земля/небо, и 2 от 4 отделяло лишь анархическое и непредсказуемое 3. Отсутствие 4 в этом ряду на голубом окровавленном листке, в то время как остальные числа присутствовали и не повторялись, поразило Карла своей значительностью, превосходящей любой возможный смысл, скрытый или явный, и вступившей уже на территорию зловещего. Иными словами, голубой окровавленный листок являлся картой, на которой единственной важнейшей числовой составляющей пространства, времени и жизни не хватало. Но он так и не имел представления, что же эта карта означала. Он все пытался прочесть формулу как иероглиф, пытался придать каждому компоненту символическое значение, но был озадачен с самого начала, чуть ли не до того, как стал пытаться осмыслить 2. Вверх или вниз? День или ночь? Он все равно никогда особенно не сознавал времени, поэзия времени всегда казалась ему банальной по сравнению с пространством. Картографу, больше пекущемуся о времени, чем о пространстве, следовало бы быть часовщиком, а Карл в жизни не имел часов, не говоря уж о календаре. Вычисляя значения, складывая и вычитая их, умножая и деля, складывая одни и деля другие, вычитая третьи и умножая четвертые, он ждал, что какая-нибудь формула с каким-то очевидным соответствием совместит координаты на маленькой голубой карте с какой-нибудь значительной точкой на его больших картах, с какой-нибудь до боли знакомой топографией так же неотвратимо, как оптический прицел находит цель. Его последняя и самая сумасшедшая картографическая авантюра случилась более пятнадцати лет назад, когда лос-анджелесские власти поручили ему составить карту пропавших снов города. Через несколько месяцев после 31 декабря 1999 года жители Лос-Анджелеса начали замечать, что их сон совершенно лишен сновидений, и этот феномен совпал с массовым разграблением капсул времени в Парке Черных Часов на западной окраине города. Постепенно население города впало в состояние судорожной бессонницы, а потом и буйно цветущего помешательства. Конечно, с точки зрения логических умозаключений задача, стоявшая перед Карлом, была абсурдом. Было бы не так-то просто снять карту и с существующих снов, что уж говорить о несуществующих, пропавших из мира? Как-то раз четырехлетняя девочка прибежала по пыльной улице призрачного китайского квартала спросить нечто подобное у своего дяди и поставила его в тупик – а годы спустя Карлу поручили не только дать ответ на этот вопрос, но и выстроить диаграмму. Тем временем отцы города ломали голову над причиной того, почему сны пропадают, но были полны решимости выяснить ее любой ценой, так как от этого зависела сама жизнь города. Хотя Карл никогда раньше не бывал там, он понимал, что Лос-Анджелес представляет собой не что иное, как город чужих снов, – потому-то отцы города буквально превратили городской пейзаж в кинозал, где денно и нощно на стенах зданий, на стенах комнат, на бетонных плитах тротуаров и асфальтовых равнинах улиц показывали старые фильмы. Город синтетических снов мерцал между сознанием и подсознанием, где коллективное бессознательное провалилось в трещину. Карл спал в своей комнате в обветшавшем отеле «Хэмблин», а эти истерические сны без конца трещали у него на потолке: вот демонически красивая женщина скачет верхом по плоскогорьям Нью-Мексико, развеивая из урны прах своего отца, а наблюдающий за ней писатель безумно влюбляется в нее. Самый прекрасный мужчина из когда-либо снимавшихся в кино идет в газовую камеру не за совершенное убийство, а за убийство, которое он замыслил совершить из любви к самой прекрасной женщине из когда-либо снимавшихся в кино. Управляющий казино в послевоенной Аргентине женится на женщине, которую любит, исключительно с целью уничтожить ее за то, что когда-то она его отвергла. Богатая дама из высшего света кидается в море, чтобы концертный виолончелист, которого она любит, не бросал ради нее свою музыку. Двое любовников, преступник и полукровка, израненные и истекающие кровью, ползут навстречу по суровой равнине Дикого Запада, маня друг друга страстными мольбами, и не могут устоять от соблазна, хотя каждый знает, что второй решился на убийство. Когда Карл, собрав воедино данные со своих карт сновидений, пришел к убеждению, что пропавшие сны находятся в задней комнате круглосуточно работающего магазинчика на углу Адаме и Креншоу, среди сигарет, пива и эротических журналов, ему уже не было дела до того, что отцы города его уволили. Последний сон убедил его, что с него все равно хватит. Тайна происхождения последнего кусочка фильма и подрывного акта, что ввел его в бесконечный круг снов, спроецированный на город, была почти сродни ужасу. На заброшенном автовокзале, в муках ужаса перед неминуемой смертью, висела голой на крюке молодая актриса, пришедшая на пробы, оказавшиеся для нее роковыми. Стоило этой сцене показаться у Карла на потолке, как он поспешно упаковал сумку, выбежал из отеля, поймал такси и помчался по Сансет-Стрип. Такси довезло его до автовокзала, где он сел на автобус, идущий на север, и добрался до Сан-Франциско, где, как он думал, можно будет хотя бы вернуть наконец собственные сны. После этого Карл на время потерял свою веру в карты и погряз в нищете, которая в конечном итоге привела его в заброшенный отель «Посейдон» рядом с Драконовыми Воротами в китайском квартале Сан-Франциско. Но теперь, когда он нашел маленькую окровавленную голубую карту в стене своей квартиры, его снова поглотила логика карт. День и ночь напролет он намечает координаты, карты окружают его – они на полу, под ногами, и на стенах, и его мысли начинают кружиться в круговороте. Теперь день и ночь он производит в голове вычисления, истязая свой мозг в попытках выяснить, какая алгебраическая стратегия прояснит заданное уравнение, какой решающий неизвестный фактор даст ответ. К концу этого вечера Карл, изголодавшийся, поскольку не совершил своей обычной прогулки в булочную и китайскую забегаловку, загнал себя в мириады предварительных условий, касающихся безумных графиков, курсов, чертежей, пересечений мельтешащих широт и рушащихся меридианов, его мозг помешался на уравнениях, координатах, неизвестных факторах, и, измученный все более абсурдными результатами, старик уже попросту не мог отключить свой мозг. Даже погрузившись в кресло, выключив лампу и закрыв глаза, он не мог остановить мечущихся в голове вычислений. В темноте было даже хуже – не оставалось ничего, кроме шифров и координат, так и сяк катающихся в глазных шарах, пока даже внутренняя поверхность закрытых век не превращалась в карту. Какое-то время он посидел с выключенным светом, жалея, что нечего поесть. В темноте в пентхаузе было страшно; Карл ловил себя на том, что прислушивается к странным звукам, которые могли издать незваные гости. В зловещей тишине маячила темная тень на месте, где прежде был лифт, а теперь оставалась лишь пустая шахта с доской, наискось прибитой поперек проема, где когда-то открывались и закрывались двери. Карл всегда боялся передвигаться по комнате в темноте – боялся споткнуться и упасть в шахту лифта. В темноте снаружи он различил клубы тумана, ползущие от залива по Грант-авеню; туман заволакивал таинственное граффити на доме напротив, хотя Карл видел его тысячу раз. Там было написано: «Я УПАЛ В ОБЪЯТЬЯ ВЕНЕРЫ МИЛОССКОЙ». Карл опять включил свет и начал изображать новый, по уточненным данным, чертеж на очередной карте, а потом снова в изнеможении уронил карандаш. Его тело ненавидело это кресло, его ум ненавидел эту одержимость. Я не одержим своими картами, это мои карты одержимы мной, говорил он раньше, много лет назад, но теперь он действительно был одержим ими и не знал, означает ли это, что его вера навсегда пропала. Он никогда точно не знал, во что верит, и однажды сказал, что в глубине любой веры таится лишь вера в саму веру. Его глаза ослабли, расфокусировались, хотя он всегда отличался хорошим зрением, за что с годами все чаще благодарил судьбу, так как ему становилось все трудней позволить себе очки; но снова, хотя он и положил карандаш, он не мог остановить вычислений у себя в голове, и в изнеможении его мозг соскользнул в хаос, где сливались воедино все дневные сомнения и ночные уверенности, и 2, 3, 7, 5, 68 и 19, и черная разинутая пасть лифта, и граффити на стене дома напротив, и имя девушки. Мысль вспыхнула в уме так быстро, что он тут же забыл ее. Но чуть погодя его мозг проделал последнее необъяснимое вычисление, и когда Карл открыл глаза, все координаты схлопнулись к нулю. Теперь он нахмурился, глядя на недочерченную карту. Ноль? Может быть, ноль и ноль? Ноль градусов широты и ноль градусов долготы – где-то на краю Гвинейского залива? Но его разум пробормотал не «ноль и ноль», а просто ноль, и он снова начинает вычислять, только чтобы снова вконец запутаться. И чем больше он старается восстановить вычисление, которое проделал его мозг в мимолетное мгновение, тем больше запутывается в совсем других вычислениях. Он снова закрывает глаза и пытается спокойно поразмыслить о том, что привело его к нулю. Определенно, раньше у него никогда не получалось нуля, никогда он не читал ни одну точку, ни на одной карте, что когда-либо чертил, как обыкновенный, абсолютный ноль, а теперь, как ни пытается, не может воссоздать его. «Что же я сделал, чтобы вышел ноль? – вслух говорит он сам себе. – Как же у меня это вышло?» Он решает, что теперь действительно сойдет с ума, и принимается пристально разглядывать предыдущие расчеты, ища ответа. Но не находит. Он и не хочет найти его. И это самое безумное. Он не хочет найти ответа, который оказался нулем. В момент, когда он дошел до нуля, перед ним открылся Момент, и за этим моментом страшное чувство пропасти, и он отпрянул от него, может быть, объясняя себе, почему не может найти его снова, а может, объясняя себе, почему не мог найти его до сих пор. Он надеется, что это просто неверный ответ, выданный его мозгом – настолько уставшим, что лепечет что-то сам себе, – по ошибке. Но то, что делает ноль столь неправдоподобным и в то же время придает ему правдивость, это его совершенная пустота, совершенное сжатие в ничто всех координат – определенных шифром, в котором пропущена четверка, выстраивающая по порядку пространство, время и жизнь. Теперь, по прошествии часов и дней, когда его поглощали попытки доказать ответ, Карла поглощают попытки опровергнуть его; он испробовал все возможные комбинации вычислений, пытаясь убедить себя, что как бы и что бы ни делать, голубая карта на стене никогда, ни сложением, ни вычитанием, не приведет к нулю. Наконец, уже не в силах этого терпеть, он опускает свое старое тело на пол, заворачивает его в карты, как в простыни, и закутывается в них – карты на груди, карты под головой, они окутывают его, как одеяло, и даже в темноте он сразу же находит пересечение двух линий. Не выронив карандаша из рук, он соскальзывает в беспокойный сон. Хотя ему часто снятся сны, ему почти никогда не снится прошлое; однако недавно ему приснился Прованс, куда в молодости он думал удалиться от дел, чтобы работать на винограднике, и теперь, когда он то и дело просыпается ночью, ему снится она, он ясно видит ее лицо, видит ее на улицах Ист-Виллиджа в те дни или случайные ночи, когда она сбегала от своих ночных занятий. Он не был столь наивен, чтобы не задумываться, чем же она занималась, но в то время он был еще достаточно молод, чтобы простить все, если бы она позволила ему простить ее, и когда они лежали в его крохотной каморке на площади Св. Марка, глядя на стены, оклеенные картами Лондона, Парижа и Вены, он понимал, как близок к тому, чтобы избавить ее от тех секретов, о которых она отказывается рассказывать. В углу сидел маленький плюшевый мишка. Мы возьмем его с собой, обещал ей Карл. В твоем желании сквозит больше идеализма, сказала она (или что-то в этом роде), чем у всех мужчин, которых я когда-либо знала; ты говоришь о моей улыбке, а не о моей груди, и я чуть ли не верю, что ты говоришь искренне. После этого ему оставалось лишь пытаться оказаться достойным своего идеализма, что часто означает предпочтение идеализма вожделению, – выбор, который отмечает и конец, и начало любви. Какое-то время Карл едва мог преодолеть тягу проследить ночью, где она живет, где работает, увидеть все места, о которых, он знал, она не хочет, чтобы он знал. В то время он думал, что, возможно, если столкнется с ней, если скажет ей: «Я все знаю, и мне все равно», – все ее тайны беспомощно рассыплются. Но он все же преодолевал это желание и не следил за ней, и не был уверен, удерживается ли потому, что она сочтет слежку предательством, или потому, что какими бы ни были ее тайны, если бы они открылись, между ними могла разверзнуться пропасть, или, как он больше всего боялся, потому что он мог оказаться не таким великодушным, каким считал себя, и, узнав ее тайны, вместо этого сказал бы ей: «Я все знаю и не могу этого вынести». Он не очень полагался на возможность того, что она лучше поняла его сердце, чем он сам. Теперь, сорок лет спустя, ее имя стало для него самой большой тайной из всех. И тут сон нашептывает разгадку тайны ему на ухо. Он просыпается в темноте с ее именем. И снова оно тут же исчезает из памяти. Туман с залива плывет через окно и заполняет пентхауз. Карл садится на своей постели, все еще с карандашом в руке, а в другой руке все еще держит карту, которую чертил во сне. Подковыляв к столу, где он включает маленькую настольную лампу, он видит написанные за миг до пробуждения координаты, спиралью взвившиеся в воздух, прежде чем опуститься в какую-то точку, расположенную – если бы кто-то мог увеличить масштаб карты до настоящего – в ветхом пентхаузе на пересечении Грант и Буш в городе Сан-Франциско. Карл всю ночь не выключает свет в твердой и неколебимой уверенности, что исчезает. И все же это должно случиться еще раз, прежде чем он начинает понимать. Только на следующее утро, одолеваемый небывалой усталостью, к тому же сцепившейся в жестоком поединке с голодом, Карл встает, чтобы спуститься на улицу и пойти в булочную и в китайский квартал, – и тут с некоторым смущением обнаруживает, что за ночь лестница отеля рухнула. Несколько пролетов, ведущих из пентхауза, висят в воздухе на полпути, и далеко внизу виднеются несколько поднимающихся пролетов, которые тоже останавливаются в воздухе на полпути, а посередине – никаких признаков разрушения, как будто остальные пролеты просто растворились в темноте. Карл стоит наверху, ошеломленно вглядываясь вниз в попытках вспомнить, слышал ли он обвал лестницы во сне, и размышляя, как же лестница могла рассыпаться так бесследно и бесшумно, заключив его наверху. В раздумье о том, не оглох ли он, или, может, отупел, или просто так погрузился в усталость и одержимость, что совершенно не замечал происходящего вокруг, Карл скорее недоумевает, чем ужасается оттого, что теперь ему не спуститься на улицу. Ничего не видя, он ковыляет обратно в пентхауз и через окно смотрит на город, думая, может ли он кого-нибудь позвать, сможет ли он что-нибудь сказать, чтобы кто-нибудь услышал, и может ли кто-нибудь что-нибудь сделать, даже если услышит его. Вот так он смотрит в окно и вдруг видит на улице внизу девушку из магазина воздушных змеев, которая несколько дней назад так напомнила ему другую девушку, чьего имени он не может вспомнить. А она, стоя в арке Драконовых Ворот, вдруг смотрит вверх, на него, и даже издали Карл может различить ее ярко-голубые, васильковые глаза. Он хочет позвать ее, когда, словно оно приплыло с туманом, на долю секунды он вспоминает имя той, другой, девушки, и в голове у него снова мелькает молниеносное вычисление нуля, и он наконец сознает, что память – это и есть тот самый исключительный неизвестный фактор его сумасшедшей географии. Зацепив и взорвав все возможные значения его жизни, низведя его к пустоте, висящая на стене маленькая голубая карта накрепко зафиксировала его на территории его памяти; хотя запятнавшая ее кровь – не его, она могла бы быть его собственной. Для человека, чья жизнь была координатной сеткой, для человека, жившего в координатах, это – числа скорее превратной, чем удивительной благодати: когда-то он видел свет, а теперь потерялся в пучине, его личные координаты путешествовали вместе с ним, соотносясь не с какой-то обычной картой, а с вечно изменяющейся, вечно преображающейся картой, принадлежащей только ему. Эти координаты являются ориентиром для всего и всех, кроме него самого. Он сам на ней – Северный полюс безответной любви, и вместе с приливом памяти, поднявшимся с улицы до вершины ворот с аркой мертвого дракона, а потом и до окна его пентхауза, нуль тумана поглощает девушку внизу и замыкает в себе все вокруг. Однажды ночью в последние месяцы 1998 года Жилец проснулся в ужасе, старом, как само время. Это был ужас перед присутствием смерти – если не в его спальне, если не в его доме, если не в его городе, то в хаосе, ныне несомненном, мельком увиденном наяву, а не постигнутом абстрактно. Недавно Жилец смутно осознал, что незаметно вошел в ту фазу жизни, когда память о чем-то оказывается более завораживающей, чем само это что-то, когда память о несбывшемся сне оказывается сильнее, чем сбывающаяся явь. Сон мог быть любым. Это мог быть сон архитектора, или кинозвезды, или политика – и смерть, которой погибал сон, более опустошительна, чем смерть, которой оканчивается жизнь, потому что после приходится жить со знанием о погибшем сне, а ведь никому не приходится жить со знанием гибели собственной жизни. Как-то ночью в 1998 году, а потом на следующую ночь и опять в дальнейшие ночи Жилец начал просыпаться с этой самой важной из смертей – смертью смысла жизни, с осознанием, что его Календарь не получился, что смысл эпохи ускользнул от него, что огромная сеть пересекающихся хронологических линий – в которую он рассчитывал поймать истину, а в центре сделать дверь, портал, через который надеялся ступить обратно к мгновению тридцатилетней давности, когда одиннадцатилетним мальчиком на улицах Парижа навсегда потерял свое детство, – эта огромная сеть пересекающихся хронологий порвалась, как призрачная паутинка, с самого начала существовавшая лишь в его воображении, – более того, его лицемерные поиски стремились не к истине, а к славе, и лежащее в их основе тщеславие подрывало не только целостность его жизни, но и всякую возможность успеха этих поисков, если она когда-то и существовала. Он потерпел неудачу в своих поисках потому – теперь, в темноте, это стало ясно, – что заслуживал неудачи. Недавно он получил полис страхования жизни. В восьмидесятых и начале девяностых он сводил концы с концами благодаря поддержке его работ со стороны академических и исторических кругов, и они с Энджи жили на скромные, умеренные гранты, предоставляемые ему на исследования апокалипсиса. Но к концу девяностых он уже всем надоел. Теперь его считали не за провидца, а за юродивого, слова которого ни для кого не представляли интереса. Вскоре его средства стали иссякать, а с ними и перспективы, и когда он уже никого не мог ни в чем убедить, то понял, что бесповоротно движется по спирали к концу жизни. Однажды ночью в конце 1998 года ему приснился сон, в котором он отхаркал собственное сердце. Во сне он выплюнул его, после того как оно отделилось от стенки горла, и поймал в руки и какое-то время стоял, глядя на еще бьющееся в руках сердце, а потом собрался было прибить его к Календарю на стене, к 7 мая 1968 года, но тут услышал, как за спиной кто-то проговорил: «Что ты делаешь?» Он уже замахнулся молотком, но обернулся и увидел маленькую девочку с черными азиатскими волосами, лицом Энджи и его собственными пронзительно-голубыми глазами. Ты моя дочь? спросил он. Да, ответила она, и он проснулся. Допустим, я чудовище. Но давайте допустим, что в ту ночь, когда мне пригрезилась моя дочь, я услышал первый шепот возможного искупления. Она приснилась мне еще до того, как сама Энджи узнала о ее существовании, новорожденная девочка, которая наговорила массу умнейших, провоцирующих на раздумье мыслей. Допустим, девочка сказала мне: «Я тот бог, в которого ты притворялся, что не веришь». Очнувшись от сна, я обнаружил, что лежу меж бедер Энджи, прижав ухо к ее животу. На следующую ночь девочка уже выросла в человечка с черными азиатскими волосами, как у матери, и голубыми глазами, как у отца, а еще на следующую ночь ей был год, а еще через неделю она уже была карапузом во власти исконной невозмутимости, жизнерадостным пришельцем из космоса. С каждой ночью, с каждой неделей она становилась все взрослее, вступила в отрочество, еще до того как Энджи выявила ее присутствие… Все больше и больше Маленькая Саки становилась похожа на Энджи, если не считать голубых глаз, особенно нервировавших на ее азиатском личике. Во сне она говорила голосом космического разума, который, как я всегда утверждал, давно поглотило время. Мы спорили о жизни, и она клала меня на лопатки в каждом раунде, но мои поражения несли не горечь, а лишь радостное осознание, и его ясность и сила улетучивались только с первым утренним светом. Однажды вечером, не так давно, в телевизионном интервью знаменитая актриса, легенда своего времени, суровая и неукротимая представительница Новой Англии, теперь уже давно разменявшая девятый десяток и оглядывающаяся назад на то, что явно считала величайшей драмой своего времени, сказала нечто такое, что нередко можно услышать от людей, постоянно читающих сценарий, который привыкли считать своей жизнью. – Если бы мне пришлось прожить жизнь заново, – заявила она срывающимся от гордости голосом, – я бы ничего не изменила. Конечно же, мир обожает подобные речи. Это так сурово, и неукротимо, и легендарно. Мир воспринимает это как свидетельство тяжело доставшейся мудрости много пережившего человека, триумфальное прощальное слово, гранитный завет человеческого духа, хотя на самом деле это последнее выражение самовлюбленности, последний жест любования своими добродетелями, униженное благоговение перед собственным мифом… Моя жизнь была такой легендарной – кто же захочет исправить ее? Даже мои промахи были такими легендарными – кто же захочет исправить их? Я так легендарна, неукротима и сурова – кто же захочет тратить такую сказочную жизнь на то, чтобы чему-то учиться? Заполучив шанс пережить такую мифическую жизнь заново, кому бы захотелось сделать сотни вещей, на которые в свое время у меня не хватило страсти или мужества, кому бы захотелось исправить сотни вещей, которые в свое время я совершила, потому что не хватило ума или силы воли? Моя жизнь просто слишком совершенна и незаурядна – и действительно, как же может быть иначе, раз ее прожила я? — для того, чтобы теперь испытывать что-то, мало-мальски напоминающее сожаление, чтобы тратить мало-мальское время на то, чтобы задуматься, признать и примириться с тем, что была тысяча упущенных возможностей сделать что-то или не делать чего-то, оказаться лучше, сильнее, храбрее… В восьмидесятых мы, Энджи и я, провели столько времени, стараясь быть ближе друг к другу – зачем, мы сами не понимали… Провели в восьмидесятых столько времени, стараясь преодолеть эмоциональную пустыню между нами, на которую смотрели с противоположных горизонтов. К началу девяностых мы наконец встретились посредине той пустыни, с великими усилиями пройдя ее с противоположных краев, преодолев все, что наши жизни воздвигли у нас на пути. Но, конечно, наша встреча посредине не изменила ландшафта. В то время как близость между Энджи и мной увеличилась, окружающий пейзаж не изменился, и близость его от нас оставалась той же. Мы верили, что наше сближение, может быть, заставит эту пустыню исчезнуть, но, добравшись друг до друга и оглядевшись вокруг, мы увидели повсюду лишь пустыню. Может быть, идя друг к другу, мы все время шли совсем не в том направлении. Женившись через пятнадцать месяцев после прибытия в Лос-Анджелес, еще через пятнадцать месяцев я закрутил роман с одной женщиной, «исполнительным продюсером» на какой-то студии – это один из тех остроумных титулов, что в Лос-Анджелесе дают людям, чтобы они думали, будто их жизнь что-то значит. Пару лет спустя у меня был короткий загул с одной секретаршей, что можно в некотором смысле посчитать за рост. Более разъедающим, чем чувство вины за мою неверность, было ощущение вероломства – если допустить, что между тем и другим имеется разница. И то и другое есть предательство, но одно кажется более рутинным, чем-то повседневным в жизни и любви, а другое – чем-то фундаментальным, распадом не просто сексуального согласия, а взаимопонимания в совместной жизни. Я изменял не просто телу Энджи, хотя не уверен, что изменял ее любви, – спустя десять лет вопрос любви оставался так же окутан для нас тайной, как и при первой встрече. Но я изменил всему, через что мы прошли вместе, я изменил цене, которую мы заплатили вместе, хотя мы и платили каждый по-своему. Вероломство заключалось в осознании, что моя измена, скорей всего, не разорвет нас, а наоборот, поможет остаться вместе, и что если Энджи тоже изменит мне, это тоже, скорее всего, поможет нам остаться вместе. Мы дошли до той точки, где если бы я заподозрил, что Энджи тоже мне изменяет, это было бы облегчением. Вот на чем основывался наш брак – на взаимном облегчении от нашей общей испорченности. Возможно, иные браки держатся на чем-то еще похуже. Но это не отменяет моего вероломства, и еще много лет я просыпался по ночам в страхе, что вся моя жизнь – это акт вероломства, что все в ней было эгоизмом и больше ничем, что все человеческое общение основывалось на невысказанном и даже неосознанном расчете и имело какой-то тайный мотив, и в тот момент, когда море вероломства поглотило всю твою жизнь и нет ни малейшего островка, с которого ты мог бы попытаться перекинуть мостик верности, так как даже эта попытка вызывает подозрение, что и верность – не что иное, как эгоизм, а альтруизм – не что иное, как солипсизм, даже эти явно выраженные страдания прямо здесь и сейчас – не что иное, как жест в сторону совести, призванный убедить ее, что она существует. Посреди всего этого мы оба не заводили речи о ребенке. Когда Энджи забеременела, ей было тридцать шесть, и я знал ее почти половину ее жизни. В эпоху хаоса поцелуем пробуждая женщин от их собственного тайного тысячелетия (что тоже было вероломством, учитывая, зачем я их целовал – чтобы завладеть ими), теперь я столкнулся с вакуумом смысла в собственной жизни, потому что у Энджи хватило безрассудной смелости – представьте себе – спасти собственную жизнь. Она спасла ее просто тем, что жила, спаслась просто тем, что преодолела дурные сны о Нью-Йорке, переросла привычку сводить все свои чувства и веру к однословным замечаниям, даже если это преодоление и перерастание происходило в пустыне. Кажется, я забеременела, сказала она, и я кивнул – и она удивилась, что я не удивился. Мы поговорили о шагах, которые предпримем для прерывания беременности, пока наконец я не сказал: – А что, если бы мы ее оставили? Энджи в замешательстве посмотрела на меня: – Кого? – Ребенка. – Ты считаешь, это девочка? – Кто угодно, – сказал я. – Ребенок. – Ты хочешь ребенка? Это отчасти тронуло ее, отчасти рассердило. В основном она была потрясена, как, на моей памяти, ничем и никогда раньше – сильнее, чем сотнями нью-йоркских кошмаров. Ни одна из ее усвоенных за годы масок – ни маленькой девочки с плюшевым мишкой, ни лощеной, бывалой, умудренной опытом женщины – не была готова к такому развитию ситуации. Мы поговорили, и в ту ночь во сне я сказал Маленькой Саки о прерывании беременности. Девочка, казалось, совершенно не огорчилась. Допустим, сказал я ей, что ты бог, как сама говоришь… Какая священная миссия прервется, если прервется твое существование? Никакой священной миссии нет, терпеливо проговорила девочка. Если вы не даруете мне жизнь, бог во мне просто двинется дальше, чтобы родиться где-то еще, у кого-то еще. – Нам нужно принять решение, – сказала Энджи через пару дней. – Ты хочешь этого ребенка? Почему я не мог просто сказать «да»? Я не верил ни единому «да» и не верил ни единому «нет». В вероломной жизни любой ответ был подозрительным. Я оставил решение за Энджи, которой нужно было услышать, что я вслух верю во что-то – по крайней мере, хотя бы в одно это. И я ничего не сказал, а позже, когда она ушла, заключил, что своим молчанием предал своего ребенка. Спасая жизни, до которых мне не было дела, просто ради острых ощущений, я не смог всего лишь сказать «да», чтобы спасти эту жизнь ради любви к ней. И тогда Энджи спасла ее. Она не сделала аборт по причинам, которые, как она решила из-за моей пассивности, меня не касались. В своей вероломной жизни я проживал дни безверия только ради того, чтобы ночью быть с моей дочерью. Недели и месяцы Энджи пухла, готовясь к разрешению от бремени, а по ночам я спал, прижав ухо к ее животу. Однажды ночью, через несколько недель после подтверждения беременности, я нигде не мог найти Маленькую Саки. Я блуждал во сне, ища ее, и просыпался в темноте от прорехи во вселенной подсознания… Энджи лежала на кровати рядом со мной в страшных муках. Три часа она корчилась, ее матка извивалась, и Энджи была уверена, что ребенок погибнет, а я, к своему удивлению, поймал себя на том, что молюсь, молюсь любому сомнительному богу, который выслушает меня: «Не погуби ребенка!» Это была мольба за пределами разума и даже эмоций, она рвалась из какой-то не известной мне части меня. Не потеряй ребенка. Энджи не потеряла ребенка. Это не было ее ответом – или ответом какого-либо бога – на мои мольбы, это была просто случайность. На следующую ночь, снова увидев девочку, я сказал ей: этой ночью что-то случилось – и она лишь ответила: не будем говорить об этом. Когда она стала девушкой, а потом и молодой женщиной, а потом и зрелой женщиной средних лет, мы проводили много часов, в которые я не учил ее ничему, а она учила меня всему. Мы без конца путешествовали по железной дороге и видели на обширном небе падучие звезды. Что ты видишь? – спросил я ее. Я вижу тени материнских ребер на небесном куполе, сказала она. Что ты слышишь? – спросил я. Я слышу быстрый ток материнской крови, ревущий в оврагах капилляров, сказала она. Все, что я мог дать ей взамен, – это Голубой Календарь, развернутый в длинном узком зале… Это, сказал я ей, в тщеславной отцовской надежде наконец поделиться с ребенком чем-то существенным, то, на изучение чего я потратил всю мою жизнь. Это ущелье хаоса, по которому я ходил всю жизнь. Она терпеливо прошла за мной по узкому залу до конца, до самого дальнего угла, где обнаружила меня в первом сне – когда я собирался прибить к стене свое сердце, – и я указал ей на вторую минуту третьего часа седьмого дня пятого месяца шестьдесят восьмого года прошлого века. Вот когда это все началось, объяснил я, и она сказала: «Что – это?» Видимо, она заметила панику на моем лице, потому что тут же поспешила ободрить меня: Ах, да, конечно, папа, я поняла. Апокалипсис, сказал я. Апока ляпсус, ответила она и рассмеялась. Она пошутила. Как всегда по утрам, я проснулся в сомнениях и безверии. Как всегда по вечерам, я вернулся к ее необъяснимой мудрости. В темноте спальни, прежде чем уснуть, я лежал в страхе смерти, как лежал уже много ночей. Я думал о том, как смысл моей жизни иссяк вместе с деньгами, и приказывал сердцу перестать биться во сне… Это не казалось таким уж эгоизмом. В конце концов, существовал страховой полис на 400 000 долларов, деньги, с которыми Энджи и Саки могли прожить дольше, чем с моим страхом и отвращением к себе. Но потом я засыпал и видел ее и, по мере того как нарастало движение в животе Энджи, чувствовал зарождение веры, которую не мог назвать, веры, ограничивающейся тем простым фактом, что наконец в моей жизни есть что-то еще кроме меня самого, что в моей жизни есть нечто более ценное, чем я сам, что солнечная система моей жизни приобрела еще одно солнце. Через тридцать восемь недель после того, как она впервые приснилась мне, она подошла вплотную и потрясла меня за плечо. Я спал в своей постели и проснулся оттого, что она дотронулась до меня, но теперь она была старухой. Ярко-голубые глаза на ее старом, азиатском лице были мокрыми, и она грустно улыбнулась мне. – Прощай, – сказала она. – Прощай? – встревоженно переспросил я. – Прощай, – снова прошептала она и закрыла глаза, и из них полились слезы. Я даже не догадывался, что она имеет в виду, но крикнул: «Подожди!» – прежде чем она растаяла, крикнул так громко, что проснулся. Очнувшись от кошмара, я сел и обхватил голову руками, ожидая, что Энджи протянет руку и коснется меня. Но она не сделала этого, потому что ее не было. Я лежал в кровати и ждал, когда она вернется из уборной, но она не вернулась. Я спустился по лестнице, ожидая увидеть, что она сидит у окна и пьет чай, но ее не было и там. Я начал волноваться, что она отошла ночью и вдруг где-то упала от начавшихся схваток, но нигде не было ее следов. Я ожидал, что она вернется с утренней прогулки, но она не появлялась. Я искал признаки преступления – царапины от ногтей на стене, взломанный дверной замок, зловещие пятна крови, – но ничего не нашел. Я искал знаки, что она собрала вещи и ушла, – например, пропал чемодан, нет одежды и косметики, детские вещи забраны из детской, – но все было на месте. Я заметил, что машина по-прежнему стоит у входа, а ключи лежат на книжной полке, где мы держали их. Я нашел ее маленького плюшевого мишку, все так же сидящего на пианино, где она всегда его держала, – самый наглядный знак из всех, только вот знак чего? Она не вернулась к полудню, и я пошел по окрестностям искать ее. Она не вернулась и к шести часам, и я объездил в ее поисках все холмы. Она не вернулась к вечеру, и я обзвонил полицию и окрестные больницы. Она не вернулась на следующее утро, и я объездил весь город. Я заглянул на пляж, проехал по долинам, я съездил в Парк Черных Часов. Я вернулся домой в надежде, что она таинственным образом окажется на месте, как будто никуда и не пропадала, – за пианино, наигрывая ноктюрн Шопена или мелодию из Джерома Керна [48] , с неприступным видом, говорящим, что последние двадцать четыре часа были еще одной тайной ее жизни, которая останется тайной, о которой не следует задавать вопросы, – но дом был все так же пуст. Я прождал ее весь следующий день, и еще день, и еще… Я ездил по пустыне, ездил к морю, ездил в Мексику. Я ездил в Мохаве, ездил в Лас-Вегас. Ездил в Моньюмент-Вэлли. Я проехал от Санта-Фе до континентального раздела, я проехал от Скалистых гор до спящих канадских вулканов. Я предположил, что, подобно моей маме, ее унес апокалипсис, которым, как я высокомерно считал, я мог управлять. Я проехал по всем координатам моего Апокалиптического Календаря, от одной даты до другой, от одного пульсирующего источника анархии до всех аванпостов хаоса в пределах досягаемости, объездил в ее поисках всю страну. Я проехал от бездумных свалок ядовитых отходов до гиблых мест бессмысленных авиакатастроф, до конспиративных очагов бессмысленного терроризма. Я проехал от яростных мормонских столиц до полузаброшенных калифорнийских чайнатаунов. За карточным столом в Рино Жилец услышал, как какой-то парень сказал, что будто бы видел хорошенькую азиаточку, шедшую с ребенком среди двух тысяч других женщин и детей по пустыне Невада, пока все они не скрылись в горах. Жилец догнал мигрантов у озера Тахо. Кружа вокруг них по часовой стрелке в своей машине, а затем остановившись в нескольких милях дальше по берегу озера, он побрел им навстречу, а потом затесался среди них. Он заглядывал в лицо каждой женщине и прислушивался к голосу каждого плачущего младенца. Все женщины, кого он спрашивал, только качали головой. После часа поисков его окружило полдюжины мужчин в белых одеждах, которые, не сказав ни слова и не отвечая на вопросы, отвели его обратно к его машине. Прежде чем покинуть Тахо, Жилец купил в спортивном магазине бинокль и проследовал за исходом на своей машине, наблюдая в бинокль с прилегающей гряды, как они спустились с хребта Сьерра-Невада в дельту реки, где долина была наполовину полем, а наполовину болотом. Несколько часов он изучал с гряды в бинокль лица женщин, разыскивая ее, а священнослужители в белых одеяниях наблюдали за ним. Синее зимнее солнце блестело на его старой серебристой машине. После того как он три дня вглядывался в одни и те же лица, он сдался. Спустя пару дней, услышав о китаянке, которую глаза западного человека приняли за японку, Жилец на речном пароме добрался до острова в дельте, где провел ночь в маленьком городе-призраке. В баре на главной улице, где он поел, кроме него был лишь владелец бара; в гостинице напротив бара Жилец, похоже, был также единственным постояльцем. В ту ночь голые ветви деревьев за окном царапали лунный свет над головой, темнота звенела жужжанием комаров, и ему приснилось, что Энджи вернулась к нему, беззвучно двигаясь по улице мимо домов к гостинице, через старинное фойе, отделанное деревом, по лестнице наверх в его комнату – «сделать еще одну дочку», сказала она. Еще одну? – спросил он. Сквозь тени в комнате она скользнула к его боку, сбросила одежду и гладила себя, пока не почувствовала, что внутри все стало горячо и влажно, и тогда, сев на него верхом, она ввела его внутрь. Ей не терпелось увидеть в уме вспышку его сна, и она двигалась на нем все быстрее и быстрее, пока он не пошевелился, сонный, и в смятении потерял эрекцию, не достигнув оргазма, и проснулся, наполовину в отчаянии и наполовину обезумев от надежды, и увидел на себе незнакомую девушку. Энджи? – пробормотал он, и она исчезла. Допустим, она узнала. После семнадцати лет со мной, после девяти лет замужества, с нашим первым и единственным ребенком в чреве, однажды утром она проснулась, посмотрела на меня, спящего рядом в постели, и увидела чудовище. Возможно, она никогда раньше его не видела и потому должна так же отвечать за свою слепоту, как я за свою чудовищность. Возможно, она видела это чудовище мельком и отворачивалась и потому должна отвечать за свой отказ видеть его. Но в первом случае – чем она провинилась, кроме своей наивности? А во втором – чем она провинилась, кроме того, что не усомнилась во мне? Вот-вот готовая даровать жизнь нашему ребенку, она больше не могла позволить себе наивности, не могла отказаться от сомнений. Допустим, в то последнее утро она проснулась, посмотрела на спящего рядом отца своего ребенка и, ужаснувшись при виде чудовища, ушла… Или так: ее унес апокалипсис, которым я забавлялся. Приняв форму незнакомца или похитителя, хаос, как вор, ворвался в наш дом, прошел на второй этаж, зажал ей рот, когда она проснулась, выволок из постели, поднял по лестнице и вывел через парадную дверь. В любом случае, она исчезла с лица земли – такова цена, заплаченная за мое романтическое заигрывание с апокалипсисом. Все это время я был настолько тщеславен, что считал хаос своей игрушкой. Все это время я был игрушкой хаоса. В первый день нового года Жилец вернулся домой. Он заехал в Парк Черных Часов и купил там участок и капсулу. Целый час он стоял, глядя на могилу, и вернулся к ней на следующий день и потом еще на следующий день. Каждый день в одно и то же время он возвращался навестить могилу. Он дал в газете объявление, которое через полторы недели прочтет Кристин. Объявление было одновременно и вымыслом, и исповедью. Оно было исповедью, потому что в нем откровенно говорилось о том, чего он действительно хотел в тот момент, и было вымыслом, потому что на деле он не ожидал, что кто-нибудь откликнется, и, скорей всего, вообще не поместил бы его в газете, если бы думал, что кто-то откликнется. Он рассчитывал, что объявление будет своего рода эротическим вирусом, запущенным в этот мир, – просто посмотреть, кто его подхватит; в лучшем – или худшем – случае Жилец ожидал, что женщины будут читать объявление и отшатываться в ужасе, а потом, возможно, иммунная система не защитит их от плотских желаний и отдаст на волю неодолимой заразы вируса, и они будут нервничать днем и не спать ночью. Он поместил объявление в газету не просто так, а как ответ на объявления некоторых застенчивых женщин, втайне стремящихся, чтобы кто-то «поставил их на место» или «лишил стыда», и в то же время вдобавок спас их жизни. Не тех, что подписываются «Горячая Штучка» или «Потаскушка», а тех, кто писал – «Мечтательница» или «Аметистовая». В черновом варианте объявление Жильца гласило, в частности: Меня больше интересует выражение твоих глаз, чем совершенство твоего тела. Единственное, чего я хочу от тебя, кроме того, чтобы ты была доступна, когда мне угодно и как мне угодно, – это чтобы ты была верна себе. Дописав эти две фразы, он не просто зачеркнул их, а исполосовал ручкой, словно ножом. Он не мог знать, что из всего написанного именно эти строчки лучше всего описывали девушку, которая откликнулась. Те полторы недели Жилец каждую ночь проводил около пляжа в стрип-барах и борделях Багдадвиля. Одержимый единственной мыслью, он выискивал самых печальных девушек. Если девица на сцене или у его стола дарила ему одну из своих наклеенных улыбок, он тут же уходил. Он не собирался кого-либо спасать, не собирался даровать кому-либо Поцелуй Хаоса. Постоянно мучимый неотвязной и все усиливающейся головной болью, он назначал себе все большие дозы фиоринала и водки. Подцепляя в барах пухлых женщин лет сорока и увозя их в пустыню, куда через пару месяцев отвезет Кристин, он вытаскивал их на капот машины и с кратким безрадостным оживлением овладевал ими там, так что их груди тыкались в мохавскую пыль на хромированной поверхности. Потом он подкидывал их в аэропорт по пути в Лас-Вегас, ночевал в гостинице один и на следующий день возвращался обратно. Три ночи он вообще не вылезал из Багдадвиля, спал в машине и фактически жил в борделе под названием «Ангельские глазки», где каждые несколько часов заходил в комнату № 7. За входной дверью борделя сидел турок и по итальянскому телеканалу смотрел футбол. Рядом сидел здоровенный светловолосый немец, охранник и вышибала. Турок приветствовал Жильца с холодным и любезным интересом в глазах, как барыга приветствует клиента, который явно и быстро садится на иглу. «А, джентльмен к ангелу № 7!» – улыбался он и вел Жильца по лестнице, потом через зал, а потом по Г-образному коридору за угол, в комнату № 7, где молоденькая девушка, не старше шестнадцати, белокурая, длинноногая и с маленькой грудью, была подвешена за руки на веревке к вбитому в потолок крюку, голая и с завязанными глазами. Другим концом веревка была прикреплена к стене, так что девушку можно было опустить, чтобы она встала на ноги, и даже ниже, чтобы встала на колени. На стене позади нее, рядом с яркой лампочкой без абажура, виднелась надпись черным маркером, какую мог бы сделать отец на двери дочкиной спальни: МОЖЕШЬ ВСТАВИТЬ В ЛЮБУЮ ДЫРКУ. ХОЧУ ШТОБЫ ТЫ КОНЧИЛ. Девушка всегда была одна и та же, когда бы Жилец ни зашел в комнату № 7, в какой бы час дня или ночи, и из-за повязки у нее на глазах было бы трудно понять, спит она или нет, жива или мертва, если бы не легкое сопротивление ее тела, когда он проникал в нее. Она никогда не издавала ни звука, никогда не реагировала на открытие или закрытие двери, никогда не шевелилась, когда он был в ней, и только ее тело слегка напрягалось. Когда он был в ней, в момент оргазма, в его голове среди обжигающей головной боли распахивался какой-то свет, в который он едва ли не падал, как будто это был Момент, проход в его воспоминания, куда он мог еще чуть-чуть – и ступить. Только много позже до него дошло, что этот свет светил не для него, а для девушки. Конечно, ему хотелось стереть память о жене и дочери. Конечно, ему хотелось стереть вокруг себя пейзаж своей жизни, и воспоминания о прекратившихся снах, и старый, как время, страх смерти. Он не придавал ни малейшего значения унижению, не питал ни малейшего интереса к тому, что чувствует подвешенная на крюке голая белокурая девушка, и чувствует ли что-либо вообще. Девушка на крюке никак не реагировала на его присутствие или на его белый стон, звучавший внутри нее. Она была его любимицей. Порой, проникая в нее, он не сомневался, что ее любит. Он не возвращается в комнату № 7 пару месяцев, пока от него не уходит Кристин. В то утро он спит допоздна и просыпается от особенно злостного удара грома, а проснувшись, сразу понимает, что Кристин стала еще одной исчезнувшей женщиной в его жизни. Ее нет в его постели, где она спала. Когда он встает и идет в ее комнату, ее нет и там. Он стоит в дверях ее комнаты и смотрит на ее пустую постель, и ему даже на мгновение не приходит в голову, что она могла пойти прогуляться или что она наверху заваривает чай. Ему прекрасно знакома подобная аура отсутствия. Это женское отсутствие, отсутствие той, которая стала настолько важна для него, что он не может владеть собой, не может управлять собой. В последние недели Кристин перестала быть устройством для его чувственного удовлетворения, а стала чем-то большим, недостающим кусочком его Апокалиптического Календаря, при помощи которого, верилось ему, он сможет разрешить неувязки на территории настоящего времени и таким образом выследить мать своего ребенка. Теперь новая беглянка блуждает где-то по городу с отметиной водоворота Апокалиптической Эры на голом теле, высвобождая задержавшиеся катаклизмы, подобно тому, как аномальное явление сводит с ума все приборы и компасы. Он лишь надеется, что, так же как во время первой встречи, ей будет некуда идти и она вернется. Но она не возвращается, и Жилец просто сидит в своем доме и смотрит, как холмы погружаются в сумерки. Он ждет весь следующий день. Утром третьего дня он едет в Парк Черных Часов навестить могилу капсулы времени, которую похоронил по возвращении в Лос-Анджелес. Всю дорогу он не спускает глаз с улиц, высматривая, не ловит ли она машину, не скучает ли на остановке в ожидании автобуса. Добравшись до Парка, он вылезает из машины и идет по кладбищенским холмикам, мимо других могил к своей. За сотню футов он уже видит, что случилось. За сотню футов он уже видит грубо разрытую землю. Могила раскопана. Капсулу вырыли и забрали. Дыра пуста, если не считать явного отпечатка руки в грязи. Трава по пути от ямы измята, будто совсем недавно оттуда что-то выволокли, – впрочем, Жилец не может догадаться, что именно, поскольку его капсула не была особенно большой и тяжелой. Ошеломленный, он просто стоит и смотрит на яму, где раньше была капсула, и чувствует себя глубоко потрясенным, до самого основания. Это из ряда надругательств, которых ждешь всю жизнь, не сознавая, что ждешь его. Стоя на холмике под дождем, который, впрочем, каплет уже вполсилы, он не сомневается, кто забрал капсулу. Чего он не может взять в толк – это когда у нее впервые возникла мысль украсть ее, повиновалась ли она внезапному импульсу или загодя планировала этот мстительный акт вандализма: когда что-то похищается не потому, что представляет хотя бы мало-мальскую ценность для похитителя, а потому, что оно представляет ценность для жертвы. Все, что он знает, глядя на эту рану в земле с изумлением одновременно неверящим и мудрым, это то, что больше нет никакого смысла ждать ее возвращения, больше нет никакого смысла ждать ничьего возвращения. И, глядя на разрытую могилу, он понимает: если суждено было в его жизни случиться Моменту, который стал бы проходом через воспоминания, то он является не светом, а черной зияющей ямой. Жилец едет назад, домой, и заходит в комнату на нижнем этаже, где полчаса стоит, глядя на Календарь, составлявший главный труд его жизни за последние двадцать лет. Теперь он не может найти в нем никакого смысла. Как бы детально и тщательно он ни изучал его теперь, ни одна из хронологических линий не осталась такой, как он запомнил или как чертил, и ни одна из дат не соответствует чему-либо значительному. Не апокалипсис, а апокаляпсус, как засмеялась дочка во сне. А он-то принял это за шутку. Он снова поднимается по лестнице, ложится на кровать и засыпает, а когда просыпается, смотрит на постель рядом с собой – не вернулся ли кто-нибудь? Но постель все так же пуста, и он встает, поднимается по лестнице, садится в машину и снова едет в город. День уже идет к вечеру. Жилец едва успевает в банк, чтобы закрыть счет, а потом едет в магазин одежды на Мелроуз-авеню и покупает два голубых хлопчатых платья – одно темное, другое светлое, – он полагает, они могли бы пойти к цвету глаз одной девушки, если бы он имел хоть какое-то представление, какого цвета ее глаза. Конечно, он не совсем уверен в размере. Молодая продавщица смотрит на него и в конце концов спрашивает: «Для вашей жены? Для подруги?» – а потом, в надежде, что вопрос не оскорбит его: «Для дочери?» Да, для моей дочери, соглашается он. Она помогает ему подобрать белье. Он спрашивает, какой размер женских туфель считается средним, и она отвечает: седьмой, – и он выбирает пару босоножек шестого размера. Он едет на рынок и покупает еды на две недели, грузит мешки с провизией в багажник и едет по бульвару Сансет на запад. У Парка Черных Часов он сворачивает на Беверли-Глен под навес деревьев, чьи кроны имеют уже почти весенний вид. Потом едет по Пико в Багдадвиль. Небо над ним синеет все глубже, совершенно очистившись от жестокой грозы, разбудившей его утром два дня назад. Лос-Анджелес, через который он едет, буднично предвкушает апокалипсис, как другие города буднично предвкушают наступление ночи. Никто не является жителем Лос-Анджелеса, в Лос-Анджелесе каждый – обитатель своих снов, а у кого нет снов, тот кочевник. Постепенно спустилась ночь. Жилец паркует машину на другой стороне улицы от «Ангельских глазок» и ждет. Он слышит, как скулят собаки, что бегают по улицам дикими стаями, и то и дело в тенях мелькают фигуры североафриканских девушек для удовольствия, совершенно голых, если не считать высоких каблуков, драгоценностей и черных бурнусов; девушки на ломаном магрибском лопочут что-то прохожим мужчинам. Даже ночью над скрипучими пальмами висит белый илистый свет, словно фильтр. Жилец сидит в машине почти сорок минут, прежде чем к борделю подходит мужчина. Он несколько раз проходит туда-сюда и то и дело украдкой оглядывается через плечо, в попытках собраться с духом и войти. Жилец вылезает из машины и неторопливо пересекает улицу. Когда он заговаривает с мужчиной, тот вздрагивает: ему кажется, что это полицейский. Я не полицейский, говорит Жилец. Я хочу попросить вас об одном одолжении. Парень все оглядывается через плечо. Вы не полицейский? Жилец вытаскивает бумажник и дает мужчине сто долларов. Я сейчас войду, говорит он, указывая на входную дверь, и хочу, чтобы через десять минут зашли вы и попросили комнату номер восемь. Если номер восемь занят, попросите номер шесть. Тот ждет, когда Жилец договорит. Вы даете мне сто долларов, чтобы снять комнату? Комнату шесть или восемь. Мужчина на мгновение задумывается. Вы не полицейский. Нет. Откуда вы знаете, что я не смоюсь с деньгами, когда вы туда зайдете? Ну, конечно же, я не могу этого знать, отвечает Жилец. Перед тем как войти в бордель, он придумывает объяснение и оборачивается к мужчине: это прыжок веры, объясняет он. Внутри все тот же турок, что был здесь два месяца назад, смутно припоминает его. Тот же здоровенный светловолосый немец-вышибала сидит у самой двери и клюет носом перед телевизором. А, говорит турок, медленно припоминая Жильца, джентльмен к ангелу… Номер семь. Турок кивает, прищурив глаза: что-то вас давно не было. Все сегодня, кажется, подозревают его, или это просто воображение Жильца? Подозрительность турка сменяется лживой сердечностью. Ну, раз так, улыбается он и провожает Жильца по лестнице, через коридор, за угол в другой коридор, идущий мимо комнаты № 7, прежде чем исчезнуть в темноте. У комнаты № 7 турок останавливается и отпирает дверь, Жилец дает ему сто долларов и заходит внутрь. Та же голая белокурая девушка висит на том же самом крюке, что и два месяца назад. В свете лампочки, что пылает на стене у нее за спиной, трудно сказать наверняка, но ее бледность кажется более серой, и тело словно еще бессильнее, чем раньше, обвисло на крюке. Она похудела, и во влажном свете Жилец мог бы пересчитать ее ребра. У нее по-прежнему завязаны глаза, и из уголка ее полубессознательно приоткрытых губ течет слюна. Жилец с облегчением замечает, что при его входе девушка слегка поднимает голову, словно пытаясь обрести какое-то подобие сознания. Он ослабляет прикрепленную к стене веревку, опускает девушку на колени, а потом на пол, куда она бессильно валится. Он снимает повязку с ее глаз. Девушка в полуобмороке, и ее веки слабо дрожат. Он снимает с себя пальто и набрасывает ей на плечи, приподнимает и поддерживает ее, а потом с некоторым усилием открывает дверь. Он несет ее не в направлении лестницы, а в темноту в конце коридора, где опускает и прислоняет к стене. Из комнаты № 7 ее еле видно в темном конце коридора, только если присмотреться – едва различимая фигура на темном полу у стены. Из двери комнаты № 6, боится Жилец, девушку почти наверняка заметят. Но из двери комнаты № 8, может быть, и нет. Он идет обратно в комнату № 7, закрывает дверь, выкручивает лампочку, чтобы не было света, и в кромешной темноте ждет. Проходит пять минут, потом десять, потом пятнадцать. Он уже решает изменить первоначальный план и привести в исполнение очень неудовлетворительную и в высшей степени грубую альтернативу, когда в коридоре наконец слышится звук шагов; впрочем, нельзя быть уверенным точно, откуда они и чьи. Жилец задумывается, что делать, если турок увидит девушку, лежащую в темном конце коридора в нескольких футах от двери. Потом слышит, как дверь в комнате № 8 отворяется, доносится короткий обмен фразами между турком и мужчиной, с которым Жилец говорил на улице, а потом дверь закрывается и слышны шаги турка по коридору, направлением к лестнице. Когда шаги минуют комнату № 7, Жилец дважды громко стучит по стене рядом с дверью. Шаги останавливаются. Жилец колотит еще неистовее. За стеной, в коридоре турок что-то говорит через дверь, и Жилец отвечает лишь новым стуком, пока дверь не отворяется и турок не входит внутрь. Когда он ошеломленно замирает в темноте, в недоумении хлопая глазами, Жилец выходит из-за двери в коридор, закрывает за собой дверь и поворачивает защелку, прежде чем турок наконец понимает, что происходит, и взрывается яростными турецкими ругательствами. Турок начинает колотить в дверь, а Жилец выносит из темноты голую девушку и несет по коридору. За спиной у него турок поднимает страшный шум, и, спустившись до половины лестницы, Жилец встречает немца-охранника. Вам бы лучше посмотреть, что там, кивает он немцу, а я пока о ней позабочусь. Какое-то мгновение немец в замешательстве смотрит на девушку, потом на лестницу, туда, откуда раздаются крики турка. К счастью, он, похоже, плохо понимает разъяренную турецкую брань. Он протискивается мимо Жильца, который понимает, что теперь времени мало, и надеется, что реакция сонного немца окажется замедленной. Жилец проносит девушку по лестнице и через вестибюль. Он выносит ее на улицу, где ночь наполняется шумом прибоя в квартале от борделя. Жилец пересекает улицу, прислоняет сползающую девушку к машине и, пытаясь удержать ее на ногах, едва успевает отпереть дверь, когда слышится, как ругань турка в доме вдруг становится громче. Это означает, что немец только что выпустил его из комнаты. Жилец открывает машину, кладет девушку внутрь. В тот момент, когда он садится за руль, турок с немцем выбегают на улицу, турок кричит, а немец подбирает в канаве какую-то трубу. Широко размахнувшись, он успевает разбить заднее стекло машины, однако Жилец уже давит на газ и секундой позже срывается с места. Он везет девушку к себе домой и вносит ее внутрь, в нижнюю комнату, где раньше жила Кристин, кладет на кровать, укутывает простынями, дает ей стакан воды и пытается заставить выпить. Потом возвращается к машине и приносит купленную на рынке провизию, часть которой рассыпалась в багажнике по пути из Багдадвиля. Он убирает еду в холодильник, а два голубых платья, купленных на Мелроуз, вешает в чулан в комнате Кристин. Там же он оставляет белье и туфли и несколько минут стоит, глядя на колыбельку, которую Кристин туда задвинула. Какое-то время Жилец сидит в темноте, рассматривая белокурую девушку на кровати, и вскоре ему кажется, что ее дыхание сделалось ровнее, что ей стало удобней лежать. Потом он идет в свою комнату и пакует одежду в простую дорожную сумку, будто собирается уехать на пару дней. Он вдет вниз и стоит там какое-то время, снова изучая Календарь, словно теперь может понять его лучше и сумеет прочесть яснее. Однако в конце концов он убеждается, что Календарь остается непостижимым. Если бы с ним можно было сделать что-то осмысленное, если бы какой-нибудь ритуальный костер мог все изменить, он бы так и сделал, – но он оставляет Календарь на стенах и возвращается к спящей девушке, и там, в темноте, он мог бы попросить у нее прощения, будь он полностью уверен, что она все еще без сознания, и не считай он, что это было бы самым худшим вероломством. Взяв дорожную сумку, Жилец снова поднимается наверх, выходит из дому, садится в машину с разбитым задним стеклом и уезжает по склону холма в ночь, по пути чуть не врезавшись в «камаро» с погашенными фарами; ну что за болваны, как можно так водить. Через два дня он в Париже. Он останавливается в той же гостинице на рю Жакоб, рядом с Одеоном, где жил почти восемнадцать лет назад. Пройдя по бульвару Сен-Жермен до рю Сен-Жак, где к ней примыкает рю Данте, Жилец обнаруживает, что дом, в котором они с матерью и отцом жили в 1968 году, теперь тоже переделали под гостиницу. Он говорит с консьержкой и объясняет ей, что квартира на верхнем этаже когда-то была его домом. Трудно сказать, насколько ее впечатляет это откровение, но она соглашается показать ему квартиру – или, скорее, то, что когда-то было квартирой. Ее разделили на три отдельных номера, один из которых – его бывшая спальня, второй – комната родителей, а третий – гостиная. Все три номера свободны. Жилец оплачивает две ночи в комнате, где когда-то спали его мать и отец, а потом возвращается и выписывается из гостиницы на рю Жакоб. Он идет в Латинский квартал и покупает сандвич из длинного батона, потом идет к реке, где облокачивается на низкий парапет и смотрит на воду. Наконец он заставляет себя вернуться на бульвар Сен-Мишель, идет к Сорбонне, сидит три часа в замкнутом дворике, где более тридцати лет назад время превратилось в призрак, а история – в уравнение, которое доказало свою ложность. Я – 7 мая 1968 года, говорит он себе. Я – студенты, сидящие с сигаретами в окнах, я – песни, которые они поют, и вино, которое передают по кругу, я – тихий гул, потрясающий стены дворика. Я – желтые огни Сорбонны в темноте и студенты и профессора в лекционном амфитеатре, от кафедры до галерки, заговаривающие себя до изнеможения. Я – предлагаемые и отвергаемые стратегии. Я – бастующие железнодорожники, я – две тысячи забастовщиков в Нанте, я – бастующие рабочие «Рено», а потом «Ситроена», а потом химзаводов «Рон Пуленк», я – закрытые почтовые отделения, я – закрытые газеты, я – закрытые аэропорты. Я – бастующие электростанции, я – стриптизерши «Фоли Бержер», захватывающие театр, я – закрытый Нантер. Я – закрытый Берлиц. Я – закрытая Сорбонна. Я – множество гневных рук, вскинутых на солнце, я – отчаянный крик протеста против тупого буржуазного представления, против утреннего спектакля богатых матрон и толстых лысеющих докторов, я – скандируемый лозунг «Metro boulot dodo», я — Сартр, болтающий глупости, я – история, притворявшаяся наукой, а теперь распадающаяся в бессмыслицу, я – газовые лампы Одеона и светлые колоннады театра с черно-красными полотнищами флагов над проходами, я – полицейские с глазами-стеклопакетами и резиновыми масками лиц, я – беззаботный шепот девушек «Pas de provocation» [49] , а затем ответ преисподней, я – переплетение деревьев в садах, я – последний раз, когда садовые пруды спокойно мерцали в темноте, я – убийство, неподвластное запугиванию свидетелей, я – дети, заключенные за ограду, заключенные за живую розовую изгородь, я – разбросанные по траве розово-кровавые лепестки, я – разбитые в щепки и перевернутые столики в кафе и свистящие в воздухе бокалы вина, я – сорванные с петель ставни и жарившие каштаны старики на улице, сброшенные со своих табуретов, я – летящие в огонь котировочные листы фондовой биржи, я – тусклый красный дым в ночи, я – бегство мятежной толпы из Люксембургского сада в пасть метро у Гей-Люссака, я – паника у турникетов, сметающая двери выхода, скатывающаяся по ступеням в туннели, куда с громыханием въезжают поезда, только там нет поездов, я – давка в тупике. Я – мгновение, когда взрывается великая menage a trois [50] двадцатого века – в составе хаоса, веры и памяти. Я – мгновение, когда все оборачиваются друг к другу, студент к студенту, полицейский к полицейскому, студент к полицейскому, полицейский к студенту, когда восторженная дрожь лишает всех всякого соображения, и с сияющими лицами, с восторгом в глазах они говорят дрожащими губами: мы все сошли с ума. Он проводит остаток дня, посещая парижские кладбища. Он ходит от Пер-Лашез, где среди разгромленных останков лос-анджелесских рок-певцов [51] лежат Пруст, и Шопен, и Бернар, и Пиаф, до кладбища Монпарнас, где в объятиях покончивших с собой голливудских-звездочек-ставших-радикальными-активистками [52] покоятся Бодлер, и Беккет, и Сен-Санс, он заходит на кладбище Монмартр, где Берлиоз, и Нижинский, и Трюффо не слышат рока и спят если даже и с блондинками, то ничем не примечательными, на маленькое кладбище Сен-Винсент, где вообще ни единой знаменитости, в катакомбы, где миллионы костей не имеют даже имен, не говоря уж об известности. Жилец не ищет ни звездочек, ни рок-певцов, ни бессмертных. Он ищет могилу своего отца. Но человеческое тело не так нетленно, как капсула времени. Наконец он сдается и около семи часов идет обратно по бульвару Сен-Жермен в кафе «Липп», где заказывает цыпленка с картошкой и шпинатом и красное вино. Настолько ранним вечером в «Липпе» безлюдно, и Жилец сидит в ресторане один. Потом он возвращается в гостиницу, поднимается в свой номер, ложится на кровать и смотрит в потолок. Конечно, это не та кровать, на которой спали его родители. Это другая кровать – вероятно, после той, прежней, кровати сменились две, или три, или полдюжины кроватей, и она даже стоит не на том месте, а совсем у другой стены. Вообще-то комната совсем не похожа на ту, что он запомнил. Она полностью перекрашена и переделана. Если бы не ее общая планировка и расположение рядом с коридором – который раньше шел от этой комнаты к его спальне, в который он выбежал, услышав выстрел, и где мать успела перехватить его, прежде чем он увидел тело, – было бы трудно сказать, что это именно та комната. Полежав на кровати и поразмышляв об этом, Жилец встает и начинает осматривать комнату. У стены, где раньше была кровать, теперь стоит комод с зеркалом, и, обследовав стену вокруг него и отодвинув комод, чтобы осмотреть стену за ним, Жилец сдается. Ничто не говорит, что когда-то здесь был след пули, поскольку пуля, прежде чем застрять в стене, должна была пройти сквозь девушку и, возможно, через изголовье кровати. А если здесь и был когда-то след от пули, за тридцать с лишним лет наверняка кто-нибудь заштукатурил стену и заново выкрасил. А саму пулю, очевидно, забрала полиция. Жилец снова ложится, выключает свет и засыпает. Через полтора часа он вдруг просыпается в темноте оттого, что в комнате кто-то есть. Энджи? – шепчет он. В момент пробуждения он уверен, что она здесь; но когда он включает свет, в комнате никого нет. Он мог бы подумать, что это был сон, но дело в том, что после ухода Кристин ему не снятся сны. Всю оставшуюся ночь он не может уснуть. К утру, измученный, он бреется и долго стоит под душем. Такое ощущение, будто начинается очередной приступ мигрени, – но когда он добирается до вокзала Монпарнас, боль проходит. В одном из привокзальных магазинов Жилец покупает толстый кожаный бумажник и запихивает в него большую часть денег, полученных при закрытии счета по пути в «Ангельские глазки» в ту последнюю ночь в Лос-Анджелесе. Бумажник он кладет в ячейку камеры хранения. Ему не очень нравится оставлять деньги там, но не хочется открывать банковский счет и не хочется держать деньги в номере или носить с собой. По правде говоря, он все равно не собирается долго оставаться в этой комнате, да и вообще в Париже. В этот день он начал свою кампанию спасения парижских шлюх. Кружа по часовой стрелке, он обшаривает город и находит первую на Пигаль. Ей за пятьдесят, ее некогда черные волосы поседели, зубы выпали, и она с трудом стоит у витрины, где всегда держит вахту, пока ее не прогоняет владелец магазина. Увидев ее помятое лицо, темные круги под глазами, темные морщины и кожу цвета мрамора, Жилец сразу понимает, что она умирает. Когда она собирает все свои силы, чтобы улыбнуться ему, это получается так жутко и душераздирающе, что он отшатывается. Попятившись от нее в нескрываемом ужасе, он поворачивается и бежит, а когда наконец берет себя в руки и оборачивается, то видит, как она снова прилепилась к своему месту у края витрины. Спустя несколько минут Жилец возвращается и поднимает ее, а затем останавливает такси, которое через десять минут высаживает их у маленькой гостиницы на правом берегу. Консьержка, взглянув на женщину, гонит их прочь. Они заходят еще в несколько гостиниц все более и более сомнительного вида, пока не снимают комнату. Жилец ведет женщину наверх в номер, раздевает, моет в биде как может и укладывает в постель, а сам спускается вниз, платит за номер и на последнем поезде метро доезжает до реки, где идет по набережной до моста Понт-Нёф и прячет ключ от шкафчика вокзальной камеры хранения между камнями в стене в ста футах от того места, где потом спускается под мост спать. Через несколько часов, ночью, его будят и избивают двое грабителей, и к рассвету все его тело в синяках, во рту запеклась кровь, но ключ от камеры хранения цел и невредим. Вторую шлюху – запуганную четырнадцатилетнюю девочку – Жилец встречает в квартале Алль. Он покупает ей обед, ведет в гостиницу, а сам ночует под мостом Пон-дез-Арт, где ночью к нему снова пристают. Третью шлюху, печальную невзрачную наркоманку, он подбирает на рю Сен-Дени после того, как ее жестоко избил сутенер. Жилец селит ее в гостиницу, обрабатывает ее раны и оставляет немного еды на столике у кровати, где она спит. Его не интересуют привлекательные шлюхи, здоровые шлюхи или девицы с авеню Фош, которые сами в состоянии позаботиться о себе. Его интересуют другие, с хаосом в глазах, плывущих по волнам собственных тысячелетий, где память не имеет ни начала, ни конца. Спустя пару недель по Парижу разносится слух о том, чем он занимается, и на него больше не нападают по ночам, если не считать одного-двух разъяренных сутенеров. Воры и нищие, как правило, сторонятся его, считая сумасшедшим; его держат за свихнувшегося святого, который творит бесполезное добро – бродит по городу, подбирает на улице больных шлюх и селит их в гостиницы, – хотя многие задумывались, откуда же он берет деньги: ведь при грабежах у него никогда ничего не находят. Сами проститутки не знают, что о нем думать, кроме того, что у него, очевидно, есть какой-то свой интерес, хотя они и не могут понять какой, потому что у каждого мужчины есть свой интерес, и к тому же они склонны презирать тех, у кого его нет. Некоторые заключают, что это, по сути, и есть высшее извращение – дать шлюхе денег, заплатить за обед и номер в гостинице, ничего не ожидая взамен: что это за долбаные психологические выкрутасы? Что же касается Жильца, он ни на мгновение не верит, что действительно кого-то спасает. Он ни на мгновение не думает, что хоть одной из этих женщин светит что-либо иное, кроме как вернуться на панель или, возможно, умереть на гостиничной койке, где он ее покинул. Но теперь, оставив вопросы о честности и вероломстве далеко позади, он делает это, потому что когда смысл апокалипсиса ушел от него при встрече с Моментом, который оказался не светом, а черной ямой, Жилец обнаружил, удивившись так же, как удивился бы любой другой, что его переполняет не чувство вины, не угрызения совести, не муки, не тяжелое бремя собственной чудовищности, а скорее новая необъяснимая и невыносимая способность к жалости, которой его сердце просто не могло сдержать. Лежа днем на набережной и глядя в голубое французское небо, он вспоминает прошлое. Он вспоминает, как почти двадцать лет назад, в последний раз, когда был во Франции, примерно за месяц до того, как поселился в гостинице на рю Жакоб и встретил Энджи, вот так же лежал в поле под Парижем, глядя в то же голубое небо. Для него это было потенциально опасное время, время без корней… В двадцатипятилетнем возрасте, преследуемый хаотичным шумом панковской тусовки, он был уволен с работы в одной нью-йоркской исследовательской фирме и тогда вернулся в Париж, где на время влился в богемную группу революционеров, которые снимали квартиру неподалеку от рю Вожирар, к югу от Эйфелевой башни. Среди них все постоянно ссорились, обезумевшие бывшие дружки врывались через окно в приливе ревности, которая оказывалась скорее нелепой, чем уместной, пока вскоре все так не достали друг друга, что с наступлением весны сбежали из Парижа в окрестности. Теперь, лежа на набережной Сены, Жилец старается вспомнить имена тех старика со старушкой, что держали небольшую ферму и виноградник в деревне, где поселилась вся группа. Он предполагает, что и старик, и старушка давно умерли. За всю свою долгую жизнь они почти ничего не нажили, кроме дома, виноградника, сада и винного погреба (хотя какой там погреб, яма ямой…). И, как часто бывает с людьми, имеющими столь мало, их щедрость не знала границ. Теперь Жилец вспоминает, как они были согласны на все, лишь бы ему угодить, как видели в каждом мгновении новую возможность наполнить ему стакан, будто только для того и жили, как были готовы исполнить любое его желание, удовлетворить любую нужду. В их доброте крылось какое-то бесшабашное веселье. Днем они работали на винограднике или в саду, готовили обед, убирались в доме и обстирывали всех, а ночью садились перед маленьким черно-белым телевизором и смотрели американские шоу с плохим переводом на французский. Весной восемьдесят второго года в этой сельской идиллии Жильца застал один из самых страшных приступов головной боли, которая взрывалась тошнотой, стреляла в позвоночник и вспыхивала за глазами с такой силой, что их хотелось вырвать. Так что остальные выселили его в древний бетонный домик для гостей, где заколотили окна, забаррикадировали двери и заперли его, как дикого зверя. Когда на следующее утро он встал, головная боль стихла, и дверь была не заперта, а снаружи на двери виднелась черная надпись: OCCUPE. [53] Старушка-хозяйка готовила к первому из двух пиров на весь мир. Около одиннадцати часов все уселись за стол во французском саду, под голубым небом, и белая скатерть колыхалась на ветерке, а над головой вяло жужжали мухи. Старушка начала выносить еду, а старик – выставлять из погреба винные бутылки, и в этот момент, может, переменился ветер, а может, на солнце наползло сонное облако, и весь сумбур в голове Жильца осел, как пыль, и к тому времени, когда старик принес последнюю бутылку – через четыре часа после начала застолья, после многих выпитых бутылок, – Жилец подумал про себя: ах, вот примерно такой и должна быть жизнь! Все всех любили – бывшие дружки, ссорившиеся с подружками, революционеры, ссорившиеся с декадентами-американцами; в красном вине и белой скатерти под голубым небом было что-то, придавшее всем человечности. Они флиртовали и шутили на смеси языков, которых не понимал никто, и смеялись на общем языке, который превосходно понимали все, а после обеда их хватило лишь на то, чтобы выволочь себя из-за стола, тяжело проковылять по тропинке к прогалине в высокой траве и там улечься. Теперь, много лет спустя, лежа на набережной Сены и глядя в небо, Жилец вспоминает, как лежал с закрытыми глазами в высокой траве и падал в небо над головой, которая была легче воздуха, будто превратилась в воздушный шар, готовая улететь от остального тела и больше не возвращаться, а он удивлялся, так же как, наверно, удивляются все пережившие подобный миг: почему такие мгновения столь мимолетны, почему все мгновения не могут быть такими? Заснув в траве, он проснулся через два часа и увидел, что Мадам Мао, или Мисс Мировая Революция-1982, или как ее там еще – на самом деле ее звали Сильвия, и она никогда не была прекрасней – нежно касается его плеча, зовет по имени и говорит, что пора ужинать. Через несколько недель он почти на нуле. Когда парижский апрель переходит в май, он возвращается утром на вокзал Монпарнас, чтобы забрать свой бумажник из камеры хранения и купить билет на скорый поезд TGV до побережья Бретани. Дожидаясь поезда, он покупает в одном из привокзальных магазинов рубашку и недорогие штаны, потому что прежняя одежда превратилась в лохмотья. Ему хочется купить еще и новые туфли, но этого он не может себе позволить. Еще несколько франков он тратит на общественную душевую. Хотя он принял душ, побрился и оделся во все новое и хотя большую часть поездки он спит, остальные пассажиры избегают его. Ему уже обрыдли ночевки под мостами через Сену и ночные грабежи. По дороге от Парижа до Шартра, Ле-Мана, Лаваля и Рена ему спится лучше, чем все последнее время, и через семь часов после отъезда из Парижа в старом укрепленном порту Виндо пересаживается с TGV на местный поезд, который довозит его до бретонской деревни Сюр-ле-Бато. [54] Здесь все еще стоят древние дома, построенные из перевернутых корпусов лодок, которые тысячу лет назад таинственным образом оказались на берегу в двенадцати километрах от моря. Среди ночи сойдя с поезда, он видит с вершины холма, как внизу, в долине блестят в лунном свете выбеленные лодочные днища. Это тот самый поселок, чей почтовый штемпель стоял на письме от матери, которое Жилец нашел много лет назад, хотя до сих пор не помнит, как получил его. Прибыв этой ночью в Сюр-ле-Бато, он ночует на станции и, проснувшись, чувствует себя не очень хорошо. Спустившись с холма в поселок, он заказывает в кафе «Писсарро» тарелку тушеного мяса и стакан вина. Бармен и повар объясняют ему, что сто с лишним лет назад Писсарро заночевал в деревне и многие местные жители все еще никак не успокоятся после этого. Кроме кафе «Писсарро» здесь есть ресторан «Писсарро», гостиница «Писсарро», булочная «Писсарро», кондитерская «Писсарро», блинная «Писсарро», супермаркет «Писсарро», прачечная «Писсарро», маленький пруд, куда впадает ручей, называется «Озеро Писсарро», есть еще «Лес Писсарро», а две-три сотни местных жителей претендуют на звание потомков Писсарро – очевидно, художник не терял времени зря в ту единственную ночь, что провел здесь. В Сюр-ле-Бато приезжают другие художники писать его волшебный свет, который, как указывают местные жители, так очевидно пропитал все написанное Писсарро после посещения деревни; хотя непонятно, когда и каким образом художник проникся этим глубоко преображающим сиянием, проведя в Сюр-ле-Бато ночь. Как бы то ни было, объясняет бармен, поселок относится и к этому свету, и к Писсарро с понятным собственническим инстинктом. Когда приходит время рассчитываться и у Жильца не хватает, бармен сам платит за стакан вина. Он провожает чужака-американца в поселок, где селит его на ночь у Натали, старушки лет семидесяти пяти, которая всю жизнь живет в Сюр-ле-Бато. Овдовев в возрасте двадцати трех лет, когда была на восьмом месяце беременности, и больше не выйдя замуж, Натали держит маленькую гостиницу «Писсарро», доставшуюся ей от отца. Она приготовила для Жильца комнату на верхнем этаже, откуда через окно видна площадь с кафе, рынками, лавочками сувениров и маленькими мощеными тротуарами, ведущими к художественной школе на вершине холма. За площадью виднеется река. Все разговоры заезжего американца со старушкой очень коротки, но исполнены радушия; поп [55] , лжет Натали так же радушно, когда Жилец спрашивает, не помнит ли она американку, заезжавшую сюда много лет назад. Только потом, когда хозяйка гостиницы снова спустилась вниз, Жилец понимает, как бестолково и даже тупо задал свой единственный вопрос: ведь в действительности его мать не была американкой, и французы могли принять ее за француженку. Комната, где он спит, очень проста для старой европейской спальни в старом доме, даже обустроенном под гостиницу: кроме кровати, в ней стоит простой комод с зеркалом, никаких часов, а на стене, не считая маленькой акварели – написанной, несомненно, при свете Писсарро, – только старый клочок страницы, как заключает Жилец, из дневника. На обрывке стоит дата – 2.2.79. Он слишком долго имел дело с календарями и сразу распознал в этих цифрах дату. Сняв ее со стены, он лег на кровать – и большую часть ночи при свете стоящей на комоде маленькой лампы смотрит на дату, заставляя мозг усвоить ее. Всю свою жизнь он не изучал ничего, кроме дат, и теперь Жильцу кажется, что он должен бы мгновенно идентифицировать дату и ее значение в схеме хаоса; однако долгое время, как ни силится, на ум не приходит ничего, что случилось бы во второй день февраля 1979 года. Он перебирает в уме все дни этого месяца и этого года, перебирает все соответствующие события. Весь его ум сосредоточивается на 2 февраля 1979 года. Потом Жилец расширяет круг, чтобы захватить все даты вокруг. В первый день февраля 1979 года старый мстительный аятолла, проведший много лет в изгнании в Париже, вернулся на свою ближневосточную родину и был принят как герой, поэтому, возможно, какой-нибудь исступленный мусульманин-шиит, даже, вероятно, один из парижских последователей аятоллы, в это время проезжавший через Сюр-ле-Бато, запечатлел момент, прикрепив к этой стене дату. Но разве он бы ошибся в столь значительной дате хотя бы на один день? И разве стала бы хозяйка гостиницы держать здесь этот листок в течение двадцати лет? Только закрыв глаза, Жилец вспоминает, что 2 февраля 1979 года было днем, когда самый скандально известный из всех панк-рокеров, заподозренный в убийстве своей подружки, был найден мертвым в Вест-Виллидже в Нью-Йорке, а также это был день, когда Максси Мараскино заперла его самого в комнате в Нижнем Истсайде, где он просидел последующие семь месяцев. Жилец изумляется, вдруг вспомнив это, но он не может взять в толк, что эта дата означает именно в этом месте в этот момент и почему она должна была оказаться именно здесь и сейчас, в этой отдаленной комнате, в этом отдаленном поселке, в это отдаленное время. Где-то между бодрствованием и сном он видит рождение своей дочери. Он и Энджи лежат вместе на высокой скале у моря в Северной Калифорнии прямо под Мендосино и непосредственно перед тем, как пробьет полночь, при свете звезд с ночного неба он касается лица жены, словно никогда не дотрагивался до него. Они смотрят друг на друга, пораженные этой нежностью до ужаса. Возможно, сама перспектива такой невыносимой нежности и заставила Энджи убежать от него. Возможно, судьба решила, что он и не способен на такую нежность, и не достоин ее, и потому отняла у него Энджи. Но теперь в Сюр-ле-Бато он вспоминает эту нежность, хотя на самом деле ее никогда не было, и в нем закипает бесконечная тоска по его маленькой дочке, и к тоске присоединяется все, что он почувствовал бы, если бы был при родах и видел, как она появилась в выбросе крови и последа; другими словами, почувствовал появление нового безграничного таланта к самопожертвованию, нового острого инстинкта, от которого отец вдруг, без размышлений, понимает, что не может ступить со скалы ради веры, но тут же без размышлений бросается в море ради своего ребенка. Вместе с Энджи он идет от скалы, держа на руках дочку. В его сердце, где раньше был один лишь хаос, взрывается бомба любви. Он смотрит на личико новорожденной, а она, уже устав от мира, зевает. «Как ты широко зеваешь, Маленькая Саки, – говорит он ей. – Такая крохотная девочка, а так широко зеваешь. Ты шире себя зевнула, чуть сама туда не провалилась». Впервые в жизни он находит самое неопровержимое свидетельство хаоса – не в перспективе собственной смерти, а в перспективе смерти своего ребенка. И если раньше перспектива собственной смерти наполняла его ужасом, который даже трудно полностью осознать, то мысль о том, что его девочка, такая маленькая, такая юная, когда-нибудь вырастет и умрет, наполняет Жильца гораздо большим, бесконечным ужасом, который не просто трудно осознать, а от которого помрачается сознание, который почти буквально невообразим. Но если смерть собственного ребенка кажется, с одной стороны, величайшим и жесточайшим свидетельством хаоса, то, с другой стороны, каким-то парадоксальным, немыслимым образом жестокость эта является и самим отрицанием хаоса. Поскольку Жилец никогда раньше не присваивал хаосу моральных качеств. Он всегда верил, что хаос неподвластен морали или осуждению, как неподвластен морали и осуждению ураган. Но теперь, в смерти ребенка, каким-то образом, который Жилец считал неприменимым к собственной смерти, хаос представляется в его сердце необоримо жестоким, и эмпиризм хаоса не может отринуть эту жестокость, жестокость не только в его собственном сердце, но и в сердце вселенной, и это означает, что, в конце концов, у вселенной тоже есть сердце, что во вселенной все-таки есть понятия добра и зла, в конечном итоге применимые и к хаосу. И теперь Жилец лежит, заплаканный, на кровати в этой маленькой комнатушке, в потрясении от вселенной собственного сердца, от того, что его сердце взорвалось и разлетелось за пределы всех чувств, которые он когда-либо испытывал, от видения взрыва любви не только в собственном сердце, но в сердце вселенной. Что он без мысли и без расчета ступит со скалы ради своего ребенка – это сокрушительный удар по хаосу, и Жилец впервые в жизни увидел и почувствовал, что хаос этого не переживет – инстинкта, который моментально сбросит его со скалы, преодолеет любой другой импульс или мысль о самосохранении и о чем бы то ни было еще. Теперь Жилец понимает, что в последние несколько недель, с тех пор как ушла Кристин, для него имело хоть какое-то значение лишь одно – попытаться и стать достойным отцом своей дочери, даже если он никогда ее не узнает. Проснувшись на следующее утро, он задумывается – впервые с тех пор, как покинул Лос-Анджелес, – был ли это сон, и он чуть ли не ожидает, что этот маленький таинственный обрывок бумаги с датой 2.2.79 исчез из его пальцев. Но дата все лежит у него на груди – в дневном, как он догадывается, свете. Жилец точно не знает, который час, поскольку часов в комнате нет, но понимает, что проспал очень долго и уже поздно. На комоде для него оставлены тарелка супа и бутерброд. Суп остыл, и Жилец заключает, что он простоял тут долго. После долгого сна он все же не ощущает себя отдохнувшим; он чувствует, будто ночью жизнь пыталась ускользнуть из его тела. Сегодня 7 мая: 33-й Новый год по Апокалиптическому Календарю. Ослабший и больной, Жилец медленно встает, моется и одевается. Он спускается вниз, чтобы попрощаться со старушкой, но ее нигде нет. Петляя по деревне среди белых, как черепа, корпусов древних лодок, он не ожидает увидеть никого из прошлого. К сумеркам Жилец дошел по дороге, ведущей к морю через леса, до разваливающейся древней башни на северо-западе от поселка – проклятой, как объяснил ему местный житель, не только из-за своего разрушающегося фундамента, но еще и из-за связанной с ней легенды. Жилец подходит к башне, садится в высокую траву и глядит на деревья, шумящие в вышине на темном кельтском ветру. Потом он наконец встает с травы и заходит в башню, чтобы лечь на прохладный камень, где на следующее утро местный фермер и найдет его тело. Жилец на мгновение закрывает глаза, а когда открывает, то видит стоящую перед ним девушку лет семнадцати. Ты моя дочь? спрашивает он. Конечно нет, отвечает она. И я не жена тебе, и не любовница. Кто же ты, спрашивает он. Я – жилец этой башни, отвечает она. Он снова закрывает глаза, а когда через несколько мгновений открывает их, она все еще здесь. Каждый человек – свое собственное тысячелетие, говорит он. Да. Каждый человек – это своя собственная эра хаоса. Каждый человек – своя собственная эра апокалипсиса. Нет, говорит она, нет никакой эры апокалипсиса. Каждый человек, говорит она, – своя собственная эра смысла. Обдумав это, Жилец спрашивает: И в чем же состоял мой смысл? Она улыбается. В это мгновение наверху в гостинице «Писсарро» Натали очень надеется, что Жилец ушел навсегда и вечером не вернется. Она не хочет, чтобы он снова спрашивал о своей матери, которую она все равно повстречала лишь мельком, много лет назад. Старушка не понимает, почему старый клочок карты, который ее дочь когда-то давным-давно вырвала из навигационного журнала, снят со стены и лежит на кровати, где спал Жилец. Этот клочок вечно тревожил ее, хотя ей было так же тревожно его снять, потому она никогда этого и не сделала; так же теперь ее тревожит, что Жилец его снял. Она берет клочок с кровати и смотрит на него в свете лампы на комоде: 2.2.49, а не 79, как думал Жилец, приняв французскую четверку за семерку. И это вовсе не дата. Это координаты. 2 и 2 десятых градуса долготы и ровно 49 градусов широты, что соответствует месту в Ла-Манше, где в последние дни лета 1950 года утонул ее муж на французском синоптическом корабле, подорвавшись на мине, притаившейся еще со Второй мировой войны. Разницу между поколением молодой беременной женщины и поколением ее дочери, которая родится через три месяца, можно отметить по их отношению к этому событию: каким многозначительным и трагическим видит это событие мать, и каким возмутительно бессмысленным в отличие от нее считала его ее дочь. Когда много лет назад, в 1968 году, мать Жильца пришла к Натали, чтобы попытаться рассказать ей, что случилось с Кристиной у нее в комнате в Париже, Натали так же не хотелось говорить с ней о пропавших дочерях, как с Жильцом о пропавших матерях. К тому времени жизнь Натали, такое ощущение, настолько определялась утратами, что даже попытаться понять их было делом рискованным, а то и смертельно опасным: что, если не получится? Что, если после тяжких попыток понять утрату, в ней окажется еще меньше смысла? А если утрате была посвящена вся ее жизнь, то не понять ее значит сделать жизнь невозможной. Так что для Натали было делом собственного самосохранения – оставить смысл утраты в покое. Когда тридцать с лишним лет назад в Сюр-ле-Бато приехала мать Жильца, две женщины встретились не более чем на десять минут; обеим так не хватало слов, что в конце концов они просто разбежались, причем с такой скоростью, что было трудно сказать, кто удрала первой, и все годы после этого, несмотря на то что городок был маленьким во всех отношениях, они старательно избегали друг друга. Обе изучили расписание друг друга и устроили все так, чтобы их личные хронологии никогда не пересекались, пока не пришел день, когда мать Жильца вдруг исчезла навсегда. Тем временем Натали причислила тайну своей дочери к той же вселенской тайне, что поглотила ее мужа, хотя и знала, что именно это смирение в первую очередь и заставило ее дочь покинуть Сюр-ле-Бато. Кристина была одержима хаосом, отнявшим у нее отца, которого она никогда не видела. Мина, оставшаяся после войны, которая уже пять лет как закончилась, была не вредной нацистской миной, а хорошей миной Черчилля, миной, которая устарела в политическом плане, но по-прежнему прекрасно функционировала в плане разрушительности, и она плавала, как поплавок, в водах пролива близ Сен-Мало, дожидаясь столкновения с тупостью жизни в яркой вспышке безысходности… Будучи в начале шестидесятых еще подростком, девочка с холодной злобой смотрела на карту с координатами, которую вырвала из навигационного журнала и прикрепила к стене у себя в спальне. Порой она уговаривала деревенских мальчишек, оглушенных похотью, отвезти ее к морю, где она долго стояла на берегу, злобно смотря на воду пролива в ожидании, что на песок вынесет какой-нибудь обломок четырнадцатилетней давности, может быть, осколок шрапнели, или часть тела, или зловещий блуждающий корабельный компас, разбитый и неизменно указывающий на место трагедии, или бутылку с запиской, предусмотрительно написанной ее отцом в ночь перед смертью. Конечно, ничего такого море не выносило. – Это было четырнадцать лет назад, – увещевал ее какой-нибудь тупоголовый парнишка, – с чего это море вынесет что-то через четырнадцать лет? – А с чего это бомба вдруг взрывается через пять? – холодно отвечала Кристина. Бомба любви. Бомба хаоса. Бомба веры. Бомба памяти. Бомба утерянного числа. Бомба забытого письма. Бомба запертой двери. Бомба ключа от пентхауза. Бомба рухнувшей лестницы. Бомба мимолетного дня. Бомба пустынной ночи. Бомба пустой могилы. Бомба подвешенной девушки. Бомба отнятого ребенка. Бомба спасенной шлюхи, раскаявшегося мужчины. Бомба разбитого сердца, одинокой души. Бомба Кристининой улыбки – не путать с бомбой красоты, потому что Кристина не была по-настоящему красивой, но боже, как мужчины любили ее! Веснушчатая и рыжая, она обладала улыбкой, которая не только пробивалась сквозь ярость, но была странным образом освещена яростью. Бомба ярости: если ярость когда-нибудь улыбается, то это и есть Кристинина улыбка. Если ярость когда-нибудь смеется, то это Кристинин смех, доносящийся через площадь из окна ее спальни. До пятнадцати лет ей не приходило в голову, что она может жить где-то еще кроме Сюр-ле-Бато. Как любую романтично настроенную девушку, ее зачаровывали кельтские легенды об Артуре, спящем в окрестных гротах в ожидании, что его каменная могила расколется и выпустит его из прежнего тысячелетия, чтобы он мог воссоединить Бретань с родиной, лежащей на другом берегу пролива, изрешеченного бомбами. Кристина была влюблена в мечту о таком избавлении от хаоса. Тысячу лет окрестности гудели легендой о короле, который восстанет из земли и мечом сразит хаос. Но к пятнадцати годам она уже смеялась над деревней и над легендами – не только из естественного подросткового цинизма, но и из более личного душевного разочарования. Она смеялась над сельскими жителями с их наивным вздором про Писсарро и особым светом – «как будто, – смеялась она, – в соседней деревне не тот же самый свет» – и, к тревоге матери, однажды провела ночь в проклятой, разваливающейся старой башне, где около двух часов ночи проснулась и совершенно не встревожилась, увидев рядом вторую девушку, лет семнадцати, которой никогда раньше не видела. Следующие несколько часов две девушки лежали рядом в темноте, обсуждая предательство отцов, а заодно и древних королей, которые обещают вернуться и не возвращаются. Проснувшись на рассвете, Кристина пошла домой и, не обращая ни малейшего внимания на увещевания матери, собрала вещи и отправилась в Сен-Мало, где села на паром и переправилась в Портсмут, полуожидая-полунадеясь, что по пути паром подорвется на мине. Когда этого не произошло, она поверила, что от чего-то избавилась. Из Портсмута она добралась поездом до Лондона – очень милого, современного города в те дни. Натали больше никогда ее не видела. В Лондоне, в городе безбашенных девиц, в эпоху безбашенных девиц, Кристина стала одной из самых безбашенных; она носила мини-юбки и гоняла на мотороллерах по Карнаби-стрит. Ее любимой песней была лихая штучка, что крутили по радио, «Сверху, снизу, вбок и вниз», и повторяющийся в ней вопрос: «Когда ж это кончится?» — окутывался дурманящим, разнузданным, ближневосточным бренчанием гитары. [56] Пятнадцать лет спустя, в пяти тысячах миль оттуда, в ночном клубе на Сорок шестой стрит в Манхэттене Энджи будет раздеваться под совсем другую песню – «День господ», в которой задается почти тот же самый вопрос. [57] Кристина год прожила в Эрлс-Корте, когда ей начали сниться сны. Сначала была просто далекая красная искорка в темноте, как будто огонек от зажигалки, но в последующих снах вспышка красного становилась все ближе и больше, пока к ней не присоединился еще и звук. К осени 1967 года, когда она уехала из Лондона в Париж, сны приходили к ней один за одним, не просто каждую ночь, но несколько раз за ночь, а потом всю ночь непрерывно, и каждый сон начинался там, где кончился предыдущий, а маленький язычок пламени становился все ближе и шумнее, словно находился за далеким горизонтом обширной степи, через которую она шла, и с каждым новым сном Кристина все неизбежнее приближалась к нему. Под конец ей стало являться буквально по несколько сотен снов за ночь. Нужно было всего лишь закрыть глаза, будто снам не хватало терпения дождаться, когда она заснет. Теперь она не сомневалась, что эта далекая вспышка была взорвавшейся в проливе миной и что ей снова и снова снится смерть отца. Но в ту ночь, когда она села на паром, шедший из Дувра обратно в Кале, во Францию, а потом доехала на поезде от Кале до Парижа, гром все повторяющейся вспышки наконец оказался не взрывом мины – он был слишком резким и отрывистым, – а выстрелом, источник и смысл которого оставались непонятными. Вскоре она уже старалась пореже моргать, в страхе увидеть этот выстрел, который стал пугать ее гораздо больше, чем когда она принимала его за взрыв мины. Поскольку ей отчаянно хотелось избавиться от этого сна, пока выстрел не начал раздаваться слишком близко и слишком громко, в первые часы после отправления она двинулась через каюту парома в поисках другого сна, в который могла бы сбежать. В конце концов она поняла, что этот сон – воспоминание о будущем. В Ла-Манше, как обычно, штормило, и, хотя на небе маячила половинка луны, почти всю ночь непогода застила свет. В каюте сгрудились пассажиры, дергавшиеся во сне на своих сиденьях или развалившиеся на нескольких свободных соседних. Хотя Кристина слышала, что у мужчин, когда им снится сон, бывает эрекция, было трудно распознать, где тело, где одежда, особенно в темноте, за исключением тех моментов, когда тучи расходились и в каюту пробивался свет. Стянув джинсы и гладя себя, пока внутри все не стало горячо и влажно, она стала садиться верхом на мужчин, вводя внутрь одного за другим, чтобы оставить взрыв своего сна в снах всех окружающих, взрывая все сны, что витали в ту ночь над паромом Дувр – Кале, и головы всех пассажиров-мужчин взрывались выстрелом из будущего. Она проделывала это, пока не решила, что сможет наконец закрыть глаза и увидеть только темноту, что сможет заснуть и провалиться в тихий сон без сновидений. Но все оказалось без толку. При первых лучах рассвета и виде пляжей Нормандии она, измученная, так ни от чего и не избавилась. Свет и звук ее сна стали еще ближе, и в конце концов, снова ступив на французскую землю, она уже просто примирилась с ним. Так долго сопротивляясь сну, она в конечном итоге со всей своей безоглядностью отдалась ему. И ночами на чердаке маленькой гостиницы, где она жила рядом с «Опера», и днем в Сорбонне, куда поступила изучать литературу, сон преследовал ее, и если она не могла оставить его в снах тех мужчин, с которыми занималась сексом, то найдет другой способ взорвать их сны: если хаосу суждено поглотить ее, она всех заберет с собой. Эта мысль пришла Кристине в голову в тот день, когда она сидела в кафе «Дё-Маго» неподалеку от Сен-Жермен-де-Пре, глядя на американскую пару с маленьким сыном через несколько столиков от нее! Отец был поэт, Кристина видела его в университете. Мать была блудной дочерью готовой к взрыву Франции. Мужчина посмотрел на Кристину, женщина посмотрела на Кристину, и Кристина посмотрела на них – рыжее сияние посреди золотой парижской весны, она сверкнула им обоим вспышкой выстрела, улыбкой ярости. Люди на токийских перекрестках составляют карты. Кристин видит это в свой первый день в городе. Она еще не понимает, что Токио является эпическим, парадоксальным выражением хаоса со стороны нации, во всем остальном славящейся своей любовью к порядку. Порядка, который может уловить глаз чужачки Кристин, в Токио не существует: улицы не имеют названий, дома – адресов, а номера домов – какой-либо осмысленной последовательности в пространстве. Вместо этого существует последовательность во времени, здания пронумерованы по их возрасту и по воспоминаниям. Кристин никак не может усвоить, где тут восток, а где запад. Все постоянно кружат по Токио в поисках места для приземления, пассажиры ездят в подземке Яманотэ по нескончаемому кругу [58] , шоферы такси бороздят путаницу спиралевидных бульваров, студенты колесят по авторазвязкам в поисках призрачного выхода. На тыльной стороне ладони у всех в Токио вытатуирован фрагмент огромной движущейся карты города, и в своей непрерывной путанице люди постоянно собираются в кружок на перекрестках и протягивают в центр руки, ладонью вниз, соединяя тыльные стороны, будто клочки разорванного письма. Карта может быть составлена целиком, только если все пятнадцать миллионов токийцев соединят руки. Повсюду, куда ни пойдет, чуть ли не на каждом углу Кристин видит сборища заблудившихся людей, пытающихся сориентироваться по своим лоскутным фрагментам большой карты. Но если бы не авиабилет в грузовике Ёси, Кристин бы никогда не пришло в голову отправиться в Токио. В первые несколько дней она живет в маленьком рёкане на набережной, и ее окно выходит на Токийский залив. Она спит на своем татами за раздвижной бумажной дверью и оставляет обувь у входа. Каждое утро в десять часов горничная выгоняет ее из комнаты, каждый вечер в десять часов хозяин рёкана вызывает ее в холл внизу посмотреть, как его сын исполняет традиционный танец льва, полный яростных рыков и коварных прыжков. Кристин кажется, что сын припасает свои самые страшные ужимки именно для нее и, когда заканчивает и появляется из-под львиной маски, кланяется ей чуть ниже, чем всем остальным. В парке Уэно роняет свои лепестки цветущая вишня. Подростки сидят на сырой земле под белым дождем и выпивают, отмечая поминки по уходящему, едва успев родиться, цветению, – цветы быстро осыпаются при столкновении времен года. Через несколько дней Кристин вливается в группу японских ребят, говорящих на ломаном английском. Один из них, фотограф в музыкальном журнале, пытается убедить ее поступить на работу в театральное ревю голых девушек в Асакусе. Но Кристин уже выросла из торговли своей наготой. Она приехала в неделю цветения вишни, в эти дни Токио неотвратимо врастает в настоящее, пока весенний дождь не капитулирует перед наступающей изморосью токийского безвременья. Кристин рыщет по парку Уэно под градом вянущих лепестков, не зная, что это редкий для Токио момент, когда вчера, сегодня и завтра ясно очерчены пожаром цветущих деревьев. Жаровни наполняют воздух ароматом благовоний. По прошествии нескольких месяцев того, что устаревшие западные календари вычурно именуют «третьим тысячелетием», Кристин приехала не только в метель вишневых лепестков, но и в распыленное время. В Гиндзе перед ней расстелилась панорама пляшущих белых крапинок. Весь город нарядился в хирургические марлевые повязки. В поезде, на улицах, вдоль доков, в парке все носят эти повязки, чтобы не вдохнуть заразу уничтоженного времени, которое наполняет воздух, как цветочная пыльца. Все в городе носят марлевые повязки, кроме Кристин, которая убеждена, что она-то недосягаема для вируса времени, и высокомерно щеголяет этим убеждением. В рёкане у залива у нее немного пожитков – лишь несколько книг, пальто, взятое у Жильца, и еще кое-что из одежды, включая голубое платье, которое теперь сидит получше. На стену Кристин прикрепила несколько газетных вырезок, захваченных с собой из Лос-Анджелеса. Каждый день, возвращаясь в комнату, она обнаруживает, что горничная сняла их и аккуратно сложила на низенький, по щиколотку, чайный столик в углу, и каждый день Кристин прикрепляет их обратно. Очевидно, вырезки на стене оскорбляют эстетическое чувство горничной. Поскольку она всего лишь горничная, ей не пристало протестовать, но как японка она не может молча принять западное варварство в виде газетных вырезок на стене. В сумерках Кристин видит из окна испещренные точками черные волны залива. Ночью над водой она видит маячащий вдалеке огонь, который для окна кажется слишком ярким, а для звезды слишком близким. Ей остается лишь предположить, что это какой-нибудь маяк, но когда утром она выходит на набережную и смотрит через залив, нигде не видно никакого маяка или чего-либо, что могло бы испускать такой свет. Каждую ночь она смотрит в окно, пытаясь разглядеть, что же это за свет. И каждую ночь в конце концов засыпает в начале первого, а три часа спустя просыпается от гудков пароходов, везущих по заливу свежего тунца на утренний рынок. Утром Кристин спускается к причалам и огромному рынку под открытым небом, где ест на завтрак свежее суси и – западная дикарка – оскорбляет лоточников просьбами дать ей побольше васаби – злого зеленого хрена, который она на самом деле предпочитает рыбе. Однажды утром, стоя у причала и глядя через залив в поисках источника пронзительно-яркого ночного света, со слезящимися от васаби глазами жуя тунцовое суси, Кристин вдруг кое-что вспоминает. Она вдруг вспоминает, как маленькой девочкой в Давенхолле стояла с дядей на речном берегу, вот так же глядя через реку, как сейчас смотрит через залив. На другом берегу какая-то женщина ждала парома, слишком далеко, чтобы маленькая Кристин могла отчетливо разглядеть ее. Кристин могла бы даже принять ее поначалу за мужчину. Женщина смотрела на нее с другого берега, и время от времени дядя махал ей рукой. Вспомнив это теперь, Кристин почти уверена, что на другом берегу реки стояла ее мать. Но не ясно, то ли дядя рассказал ей об этом, то ли эта мысль сама пришла ей в голову. Паром медленно подошел к маленькой пристани на другом берегу, но когда он причалил, женщина заколебалась, и вскоре он снова отплыл и направился обратно, к Кристин, без нее. Кристин помнит, что дядя был в таком же замешательстве, как и она сама, а для детей нет ничего страшнее, чем видеть взрослых в таком же замешательстве, как они сами. Пока паром скользил обратно через реку к Кристин и ее дяде, у женщины на другом берегу как будто бы сгорбились плечи. Она повесила голову, и даже девочка смогла узнать в этом жесте поражение, а потом женщина повернулась и пошла прочь. Когда в Токио облетают последние лепестки вишни, Кристин покупает в маленькой книжной лавке тетрадь и начинает писать в ней, как она это называет, Книгу Падающей Однокрылой Птицы – в память об отметине, оставленной молнией на капсуле Жильца, когда они с Ёси откопали ее в Парке Черных Часов. Она могла бы назвать свой труд Книгой Тысячелетней Памяти, но это звучит слишком в духе Жильца, и к тому же такое название все равно ничего здесь не значит, поскольку в Японии западное понятие тысячелетия не имеет смысла. В свою книгу Кристин записывает все, что помнит, начиная с того дня, когда она стояла у реки, глядя на мать на другом берегу. Во вторую неделю своего пребывания в Токио Кристин сидит в закусочной, полной японских подростков, и лихорадочно строчит в тетради, когда с ней заводят разговор две молодые женщины. Обе японки. Одна, немного говорящая по-английски, выглядит на несколько лет старше Кристин, другой, вероятно, под тридцать, а может, и тридцать, и она через подругу засыпает Кристин вопросами. Такое любопытство могло бы показаться Кристин подозрительным, но обе женщины так простодушны и любезны, а старшая совершенно очарована тем, что Кристин в таком упоении пишет воспоминания. Оказывается, несколько лет назад Мика работала гейшей в Киото, прежде чем решила – как она объясняет Кристин через переводчика – «выйти из тени на свет». Теперь она хозяйка «Рю», одного из вращающихся отелей воспоминаний, что стоят среди многочисленных баров и борделей, стриптиз-клубов, массажных салонов и порношопов Кабуки-тё. Вот так Кристин устраивается работать девушкой для воспоминаний в отель «Рю» на авеню Симада, как ее неформально называют, поскольку улицы в Токио не имеют настоящих названий, – в честь одного из ее самых постоянных и опасных посетителей. [59] Блестящий и современный, «Рю» подчеркивает свое предназначение старыми фотографиями и памятными сувенирами, потерявшими владельцев. Отель ждет гостей наверху безликой металлической лестницы, а над дверью сияет раскрашенный сепией фонарь. Внутри своей оболочки отель представляет собой большой трехэтажный вращающийся цилиндр с дверьми, которые в определенное время дня и ночи останавливаются напротив разных выходов, ведущих в те или иные части города. Внутри отеля девушки выходят к посетителям, которые делают свой выбор и исчезают в укромных будочках, с малиновым, или ярко-желтым, или бледно-голубым освещением – цветами утра и сумерек – и отгороженных занавесками или раздвижными дверями. В этих крохотных будочках еле помещаются козетка и столик на двоих, на котором стоит белая роза в маленькой вазочке, а за розой наблюдает висящая над дверью безмятежная фарфоровая маска с женским лицом, повешенная там, чтобы приковать посетителя к месту и возбудить старые, бессильные воспоминания. В отеле «Рю» светло-мышастые волосы Кристин, в Америке ничем не примечательные, очень популярны среди японских бизнесменов. Но больше волос их привлекает ее умение сопереживать. Поскольку она не японка, ее воспоминания кажутся более подлинными, чем штампованные воспоминания девушек в других подобных заведениях Кабуки-тё. Кристин подробно рассказывает о Давенхолле, о Лос-Анджелесе, делится воспоминаниями, которые влил в нее Жилец, иногда она слегка приукрашивает их другими попутными воспоминаниями, хотя старается не воровать материал у других девушек. Если сон – это только воспоминание о будущем, то в Токио, ей кажется, никто в них не нуждается: в Токио все воспоминания – о будущем. Ее товар – воспоминания о прошлом. В отличие от отелей любви на окрестных улицах в отелях воспоминаний работа девушек не связана с сексом. Пока Кристин говорит, Кай-сан, или доктор Каи, ее самый преданный посетитель, просто кладет руку ей на колено и молча мечтательно слушает. Через некоторое время Кристин переселяется из рёкана на третий этаж «Рю», где живут остальные девушки. В ее собственной крохотной комнатушке она может убрать все книги и повесить газетные вырезки на стену без воплей горничной, хотя ей не хватает таинственного света в ночи над заливом и даже предрассветных гудков, которые издают заходящие в гавань рыболовные сейнеры. Как и другие девушки, она изучила расписание вращающегося отеля и знает, куда выпустят ее двери отеля в какой момент. «Рю» – это ступица колеса памяти на ландшафте амнезии, а длинные мерцающие трубы туннелей – это спицы, ведущие в Синдзюку, Уэно, Сибую, Роппонги, Асакусу, Икэбукуро, Харадзюку и другие районы города. Иногда Кристин появляется в сердце старого Токио у императорского дворца и крепостного рва, иногда – на чудовищных бульварах в тени зданий, которые вкручиваются в небо стеклянными лабиринтами с выступающими полупрозрачными куполами, словно пораженные катарактой глаза, невидимые днем и мерцающие ночью. Эти бульвары и здания подстраиваются под город – серый в свете дня, загадочный и расслабленный, исчезающий во мгле залива, а с приходом ночи обретающий другую сущность: веселый и будоражащий салон патинко [60] двадцать первого века, игровой павильон души. В эти моменты тело Кристин гудит стремлением к разрядке, добиться которой разум не может от переутомления, и она ступает в Токио огней и шума, ведь «Энола Гей» [61] была всего лишь первым и самым вопиюще-безвкусным павильоном патинко. В ядерном рождении Японии и последующем объявлении о смерти имперского бога гравий прошлого расплавился и застыл в миллионах витрин, где теперь вспыхивает миллион несвязных образов и сопоставлений – гейши и Гиндза, буддистские алтари и прекрасные королевы садомазохизма, невозмутимые чайные церемонии и сумасшедшие таксисты, бороздящие токийский лабиринт, – витрин, отражающих бесчисленные аспекты столичной души. Пробыв какое-то время в Токио, Кристин вскоре начинает замечать повсюду капсулы времени, в храмах побольше, вроде Мавзолея Кобаяси близ отеля, и в мавзолеях поменьше, в крохотных домишках: блестящие капсулы времени, контрабандой провезенные с Запада, с датами первоначального захоронения. Весь город усеян алтарями с капсулами в домах и на улицах, в рёканах и храмах, и каждая дата представляет собой начало новой эры после смерти старой, наступившей первого января 1946 года, и вакуум времени между двумя датами, когда японский император парил в свободном падении с божественной высоты, а Японская Империя парила в свободном падении с высоты смысла. Когда император признался своим подданным, что он не Бог, их всех смело из двадцатого века в двадцать первый с большим отрывом от всех остальных: в конце концов, зачем теперь японцам был нужен двадцатый век? Что он принес им, кроме Нагасаки и отсутствия Бога? Теперь Токио наполнили миллионы новых эпох и миллионы новых империй, и из памятных капсул рождались миллионы новых императоров в форме каменного обломка с нечитаемым граффити, или сломавшихся в какой-то особый момент наручных часов, или открытки с изображением танцовщицы из лас-вегасского казино. В одной из таких эпох императором нового века оказался крохотный черный гробик, хранящий в себе зуб и кусочек угля, и свернутый в трубочку клочок фотографии обнаженной женщины в момент полового акта. В другой императором стал использованный презерватив. Примерно тогда же, когда она начинает писать свой дневник – под занавес вишневого цветения, – Кристин узнает о своей беременности. Поначалу ее больше донимает усталость, чем тошнота, но тошнит ее больше, чем она ожидала; хотя она всегда думала, что ее желудок выдержит все. Я опять потолстею, хмуро понимает она, как раз когда голубое платье, взятое в чулане у Жильца в ту последнюю ночь в Лос-Анджелесе, наконец становится впору. Но зато грудь станет больше, утешила она себя и сделала себе выговор за неосторожность. Кроме этого, Кристин так радостно воспринимает перспективу рождения ребенка, что сама немного ошарашена. Она не представляет себе, когда могла бы быть менее готова к этому. Но почти тут же, прежде чем это успело развиться в решение, которое нужно принять, она уже приняла его – решила оставить ребенка, и, на некоторое время сдержав порыв дать ему имя, все же решает назвать его Кьеркегор. Кьеркегор Блюменталь. Или, если потом он найдет полное имя нескладным или, что еще важнее, сочтет Кьеркегора ерундой, пусть называет себя Керк Блю. По утрам она открывает окно в своей комнате в отеле «Рю» и оголяет живот перед городом, смущая прохожих на улице. Выросши дома в мертвой тишине чайнатауна, она хочет закалить маленького Кьеркегора, заранее приучая его к грохоту реальности. Мир не будет тебе шептать, малыш, шепчет она ему, держа руки на животе в ожидании ответа. В отеле «Рю» она расслабляется в теплой ванне и глядит на свой живот, все больше и больше думая о собственной матери, ждавшей ее на другом берегу реки. Кристин уже почти забыла про дату, что Жилец написал у нее на теле, – 29.4.85. Бросив Жильца, поскольку не желала стать водоворотом хаоса, теперь Кристин отказывается признать, что повсюду, где она была, и всюду, где бывает сейчас, – в городе, где время превратилось в пыль, – все разрушается. Она отказывается признать, что стала проводником хаоса, с тех пор как покинула Жильца: от прямо-таки молниеносной смерти Ёси в Парке Черных Часов до ключа от грузовика и ключа от пентхауза в Сан-Франциско, который она стащила у Изабель и Синды и оставила – нарочно? по случайности? – на столике рядом с Луизой в ту последнюю ночь, когда они спали в доме Жильца. Кристин отказывается признать, что приводит в движение задержавшиеся катаклизмы, что приводит в смятение все приборы и компасы, и в этом деле до нее, как она сама бы сказала, что-то не доходит. По крайней мере, она могла хотя бы удивиться, как это она одна ходит по Токио без марлевой повязки и вдыхает зараженный временем воздух без всяких последствий для себя. Проходя парком Уэно, Кристин не видит, как цветы вишни в панике дрожат и осыпаются с дерева; проезжая в метро, она не соображает, что у поездов токийского метро не принято то и дело ломаться, что на самом деле эти поезда почти никогда не ломаются, а только когда в них едет она. Бродя по сумасшедшему электронному вегасу в Акихабаре, где в сотнях магазинов электроники полки уставлены телевизорами, видеомагнитофонами, стереосистемами и компьютерами во много этажей, она не замечает, что в телевизорах безумно мельтешат каналы, проигрыватели вдруг взрываются песнями, которых никто не то что не слышал, а никогда и не пел, и компьютеры зависают, свидетельствуя почтение перед ней. Она не вполне владеет ситуацией даже тем вечером, когда с чувством головокружения устало встает со своего татами, спускается по лестнице и встречает своего лучшего клиента. С трудом натянув свое голубое платье и застегивая последнюю пуговицу, она вдруг замечает у себя на теле надпись 29.4.85 и, вздрогнув, осознает, что сегодня как раз 29 апреля – пятнадцатая годовщина поблекшей даты. Кристин на пальцах прикидывает, сколько прошло времени, и вычисляет, что в Лос-Анджелесе в этот момент 29 апреля только начинается, там еще рассвет. После этого, спустившись на встречу с доктором Каи, она обнаруживает, что тот сидит в будке с мирно закрытыми глазами, тихо, буквально как покойник. Доктор Каи только что дошел до особенно важной и трудной части своих воспоминаний. Получалось, что на самом деле старичок был из Америки, во всяком случае провел там огромную часть своей жизни, чем можно объяснить его особое отношение к Кристин. Но к тому времени, когда он лет десять назад вернулся на родину, в Японию, прожив более сорока лет в Штатах, его жена уже умерла, а отверженная позорница-дочь Саки снова выпала из его поля зрения, и потому у доктора Каи оставались лишь воспоминания, столь американские по содержанию и по сути, как он объяснил Кристин, что мало кто из японских девушек понимал его. Кристин его понимала. Я вижу ядерный ореол над Нагасаки на другом берегу залива (записала она позже в свой дневник его слова) из моего родного городка Кумамото в то августовское утро 1945 года, часов в одиннадцать, как неоновый ореол над Лас-Вегасом: огромная сверкающая звезда; мне было тогда двадцать шесть. Вот с чего начал доктор Каи. Следующие несколько недель он приходил каждый вечер. Если Кристин не могла его принять, он подавленно сникал и терпеливо дожидался своей очереди, пока она была занята с кем-то другим. Доктор дошел только до 1988 или 1989 года, остановившись на особенно болезненном воспоминании о том, как видел дочь в последний раз и навсегда прогнал ее от себя своим молчанием, и в этот момент Кристин сказала: закончим завтра вечером – и занесла его имя в свой список на завтра. Мучимый нигилизмом, задыхаясь от собственных слов, старичок сказал ей: – Мы живем в эру хаоса. – Да, – ответила Кристин, – я слышала. Закончив свой рассказ и сидя в темноте будки рядом с мертвым старичком-доктором в ожидании, пока кто-нибудь придет за его телом, Кристин замечает что-то в его сжатой ладони, опущенной на сиденье. Она вытягивает шею, чтобы рассмотреть, что же это такое, изгибается так, что чуть не садится мертвому на колени, и тогда видит, что это квитанция с номером. На следующий день Мика дарит ей эту квитанцию, объясняя, насколько у нее получается, что квитанция, по мнению всех заинтересованных лиц – хотя Кристин не может представить, что это за лица, – должна достаться ей. Не зная, что ждет предъявителя квитанции, Кристин все же находит ее странным и разочаровывающим наследством. Почему бы вместо этой квитанции не завещать ей двадцать миллионов йен? Но в первый же выходной, хотя она просыпается с большей тошнотой, чем за все время беременности, Кристин выходит из отеля «Рю» и садится на поздний трамвай, который везет ее на другой берег залива, где, по словам Мики, находится написанный на квитанции адрес. Белый трамвай катит на юг по белой колее над черной водой, очевидно, в никуда – во всяком случае, Кристин ничего не видит впереди, – пока не поворачивает на восток в направлении маленького насыпного островка, напоминающего загнутый из города в залив палец. До нее сразу доходит – трамвай едет туда. Через залив, за несколько километров, Кристин вдруг видит на островке монументальное, напоминающее аквариум, строение; его прежняя невидимость объяснялась обманчивым токийским светом, в котором серый залив, серое небо и серая, мощенная кирпичом широкая площадка, на которой стоит здание, сливались друг с другом. Когда трамвай сворачивает, туманный свет делает кульбит, и гигантский аквариум вдруг открывается перемычкой между морем и небом в совершенной стихийной целостности воды, воздуха и камня, огромный кусок неба вплывает перед Кристин в кристально-голубые стеклянные блоки площадью в несколько городских кварталов, что вздымаются этажей на тридцать вверх массивными смерзшимися ледяными кубами, заслоняя горизонт. Даже с расстояния в несколько километров, пока трамвай не подошел к остановке, Кристин различает тысячи серебристых капсул времени, дрейфующих внутри здания в сетке пересекающихся каналов. По периметру, заглядывая внутрь, стоят сотни крошечных человеческих фигурок, кажущихся карликами на фоне огромного здания. Когда ослепительный блеск солнца отражается от вершины аквариума ей в глаза, Кристин вдруг соображает, что свет, который она видела ночью из окна рёкана, был отражением луны в верхушке этого стеклянного здания, остававшегося прозрачным и днем, и ночью. Выступы на крыше здания скрывает дымка – будто вершину Фудзиямы. Конечно, Кристин ничего не подозревает, когда трамвай подходит к остановке, дает крен и, впервые в истории, с громким вздохом озадаченной механики и прочей техники, ломается. Недоумевающие служители и охранники помогают пассажирам выйти из вагонов на платформу. Кристин и другие пассажиры спускаются по ступеням с открытой платформы и шагают к аквариуму с капсулами времени. На пустой, мощенной серой плиткой площади нечему ломаться при приближении Кристин. Знаки рядом со зданием должны бы указать Кристин путь, но все надписи на японском. Под аквариумом с одной стороны к другой протянулись несколько пешеходных коридоров, и по ним идут люди, глядя вверх на смутно виднеющееся за водой и стеклом небо. Снаружи стеклянные стены запотевают от низкой температуры внутри, и дети водят пальцами по осевшей на стекле влаге. Пройдя в главный вход, Кристин с вылинявшей датой – 29 апреля 1985 года – на теле показывает человеку в будке в дальнем углу огромного вестибюля свой билет, и служащий направляет ее по стеклянному коридору в другой конец зала. Потолок возвышается на сотни метров над ее головой, многоярусные стеклянные балконы заключают медленный людской водоворот, и бесчисленные капсулы как будто плавают в небе вокруг Кристин, блестя на солнце и сияя сквозь стекло, как металлические звезды. На одном из верхних подвесных бастионов маленькая девочка, которую нетерпеливая мать тянет за руку, выпустила красный шарик, и Кристин видит, как он взмывает все выше и выше в стеклянной филиграни над головой, как капелька крови, исчезающая в воронке неба. По пути к отделу выдачи она замечает краем глаза, как несколько взволнованных охранников бегут в противоположную сторону, а вдали слышится что-то вроде сигнала тревоги, надрывное блеянье, скорее напоминающее рев пилы, чем звонок. Несколько человек оглядываются на звук. Но никто как будто особенно не обеспокоен. В отделе выдачи Кристин обнаруживает, что ей придется выстоять довольно долгую очередь. Далекий сигнал тревоги продолжает зудеть. Через десять минут, когда Кристин подходит к окошку и протягивает свою квитанцию, по залу проносится еще одна волна людей в форме, и наконец посетители как будто тоже обращают внимание на происходящее. Через три минуты женщина за окошком вручает Кристине капсулу. Капсула еще влажная и холодная, ее только что выудили из ледяного гроба где-то в верхних слоях стеклянных катакомб. Она круглая и вся сверкает, как отполированная, без малейшего повреждения, если не считать вытравленных циферок на краю. Номер совпадает с номером на квитанции. Кристин рассматривает капсулу, когда в зал вдруг входят несколько полицейских и начинают что-то настойчиво говорить, а громкоговоритель наверху разражается каким-то оглушительным объявлением. Кристин, конечно, даже не догадывается, о чем речь, ей очень неудобно, в то время как все вокруг, от ждущих в очереди до женщины в окошке и самих полицейских, явно впадают в панику. Со всех углов зала по стеклянным галереям над головой начинается паническое бегство к выходу. Вцепившись в свою капсулу, Кристин бежит вместе со всеми. В дверях давка, но люди слишком цивилизованны, чтобы откровенно спасать свою шкуру. Это дает Кристин преимущество. Пользуясь тем, что она крупнее большинства окружающих, включая мужчин, она пробивает себе дорогу. Снаружи сотни людей уже бегут от колоссального аквариума через пустую серую площадь, разлученные пары в панике ищут друг друга, женщины сгребают в охапку детей, молодые люди как можно быстрее уводят пожилых. Вдалеке на трамвайной остановке пассажиры, наконец вылезшие из сломанного трамвая и только было собравшиеся перейти площадь, застыли на месте, не понимая, что происходит. Вдали воют сирены, и на горизонте появляются полицейские машины с мигалками. Они летят над полоской земли, соединяющей город с островком, за ними катится поток визжащих пожарных машин и карет «скорой помощи», а тем временем аквариумные охранники дуют в свистки и отчаянно отгоняют всех от здания. Кристин то и дело оборачивается, ее раздражает, что она, похоже, единственная во всем этом бардаке, кто не говорит на, черт бы его побрал, японском. Но все остальные, похоже, тоже понимают не больше ее, и когда она наконец останавливается на краю серой площади и оборачивается к аквариуму, словно ожидая, что ситуация объяснится сама собой, полицейский вопит на нее, жестами веля двигаться дальше, и ситуация в самом деле объясняется. Раздаются треск, как разряд молнии, но не молния, и взрыв в углу здания, и на Кристин стеклянным пламенем обрушивается стена воды. Хотя и говорят, что некоторые события случаются будто в замедленной съемке, на самом деле это не так. Все всегда происходит быстрее, чем люди могут понять и осмыслить, и замедление происходит в памяти о случившемся, после; все оказывается более живым и с большим количеством подробностей, чем, казалось бы, можно было запомнить в момент, когда все происходит. Потом Кристин вспомнит все происшедшее более точно – ревущий на площади водоворот новой реки, в то время как миллионы литров воды рвутся из здания, неся в себе, как пули, тысячи капсул времени. Сила натиска только начала убывать, когда поток настигает Кристин, ударяя с такой силой, что упругие струи мгновенно вырывают из ее рук капсулу, и сама Кристин скрывается под водой. С ее голубым платьем, не слишком видным на фоне воды, для окружающих это выглядит так, будто у Кристин осталось только лицо – среди волн покачивается одна светловолосая голова. Под водой, возможно от пробивающегося сверху солнца, а возможно от какого-то взрыва в голове, перед глазами у Кристин возникает белая вспышка, словно Момент, словно утонувшая, сжавшаяся звезда веры и памяти, и, пройдя сквозь эту звезду, Кристин удивляется, что снова оказалась на поверхности. Тяжело дыша, размахивая руками, она шарит вокруг в поисках капсулы, которую держала в руках. Вот она снова овладевает капсулой, но на нее налетает стремительный поток других капсул. Одна с размаху бьет ее по лицу. Вода неудержимо увлекает Кристин все дальше от аквариума, волны не знают, куда ее нести, пока наконец не доставляют к верхним ступеням лестницы на трамвайной остановке. Она не может долго оставаться без сознания. Кристин приходит в себя от того, что сначала ей показалось пронзительным, бьющим в глаза солнцем. Но это не само солнце, это его отражение от воды и стекла, что заливают площадь озером света. Кристин перекатывается от солнца в тень навеса над трамвайной остановкой. Вся в порезах, истекающая кровью, она решает, что боль в боку – от треснувших ребер. Она еще немного дремлет, пока – после удивительно тихой и ошеломительной катастрофы – не просыпается от наконец заполнивших воздух криков. Приподнявшись, Кристин ожидает увидеть перед собой сцену гибели, и в самом деле повсюду видны вода и стекло, а по всей площади лежат раненые и, насколько можно понять, мертвые. Она ожидает увидеть людей, плачущих над родственниками и друзьями, она ожидает увидеть людей, плачущих над побоищем, но люди плачут совсем не над тем. Они плачут не по разрушенному зданию и изуродованным телам. Они плачут оттого, что в наступивших сумерках затопленный пейзаж покрыт тысячами выпотрошенных капсул, а их содержимое разбросано от берегов аквариума до залива. Сначала десятками, потом сотнями люди бродят по воде от одной капсулы к другой, многие сорвали с лиц марлевые повязки, которые уплывают в Токийский залив, как мертвые белые цветы вишни. В свете взошедшей над Токио луны это продолжается всю ночь. Наконец одна из санитарок, обходя место катастрофы, находит Кристин и на ломаном английском подтверждает, что у той, по всей видимости, треснули два или три ребра, и объясняет, что ничего поделать с этим не может, разве что дать несколько пилюль от воспаления. Кровотечение у Кристин прекратилось. Она медленно, превозмогая боль, подбирает свою капсулу и ждет еще час, пока починенный трамвай не отвозит ее домой. В отеле «Рю» никого не видно, ни девушек для воспоминаний, ни их клиентов, словно ночью все воспоминания в Токио стерлись. Кристин идет прямо к себе в комнату на третьем этаже, где ненадолго забывается сном. У нее страшно болит бок, и позже, ночью, она просыпается от такой боли, что подозревает, будто повредила ребра еще сильнее, повернувшись во сне. Но теперь боль, уже не только в ребрах, становится невыносимой, и Кристин в страхе ковыляет в уборную в конце темного коридора. Она добирается до туалета как раз вовремя, чтобы увидеть, как Кьеркегор Блюменталь поблескивающим белым дождем выходит из ее тела. До Кристин все еще не доходит, даже после случившегося днем, даже после происшедшего сейчас, что она является водоворотом хаоса. В голове у нее лишь мелькает нелогичная мысль, что не следовало по утрам стоять у окна, подставляя раздутый живот шуму города. Все, что ей думается, – это что если бы пришлось заново прожить эти дни, она бы с радостью забрала своего малыша обратно, в тишину городка в речной дельте, который морил ее жаждой снов. Все, что ей думается, – это что, возжаждав своих маленьких внутриутробных снов, блестящий желток маленького Керка Блю лопнул и вышел из нее. «Н-е-е-е-т!» – стонет Кристин и, рыдая, падает на колени. Она умоляет его вернуться. Она падает на колени и отменяет каждый суровый выговор, что устраивала ему: обещаю, я заставлю мир шептать тебе, плачет она и сгребает его в одну лужицу, держит его в пригоршнях и мажет им себя – лицо, шею, грудь, пока уже не может отличить слезы из глаз от продукта своей матки, пока и то и другое не просачивается в нее и она не иссыхает. Когда Кристин просыпается на следующее утро, ее встречает первый день Года Тридцать Третьего Апокалиптической Эры. Она медленно садится, изнеможенная, глубоко ощущая пустоту внутри себя. Она не представляет, который час, но ей кажется, что еще рано, и она хочет снова уснуть, и думает, когда же Мика постучит в дверь. Кристин открывает окно своей крохотной комнатушки и снова ложится, глядя на редкостно щедрую синеву токийского неба. Какое-то время она рассеянно гладит живот, как будто она голодна, хотя на самом деле не чувствует голода, потом поворачивается на бок и несколько секунд лежит, глядя на черную отметину в виде однокрылой птицы на капсуле времени у стены. Она закрывает глаза и открывает их снова, но падающая черная птица по-прежнему остается на стальном цилиндре, и, превозмогая боль, Кристин снова заставляет себя встать, боль в боку убивает ее, но она подползает по татами рассмотреть капсулу поближе. Поскольку в этот момент она плохо соображает, до нее не сразу доходит, что случилось. Например, думает она, кто-то мог вломиться ночью в отель и подменить капсулу. Но потом Кристин вспоминает, как вода ударила ее и вырвала капсулу из рук, и вспоминает, как, погружаясь и снова выплывая на поверхность, схватила первую попавшуюся капсулу, – а капсула доктора Каи, наверное, теперь где-то в море, плывет на Гавайи, или Филиппины, или в Австралию. Интересно, кто ее найдет. То, что к ней вернулась капсула Жильца, – не случайное совпадение, она это понимает. Среди всей прочей путаницы действительно надо быть совершенно недоходчивым человеком, чтобы верить в какие бы то ни было совпадения вообще. Впрочем, Кристин знает, что содержимое капсулы соединит ее с Жильцом навсегда. Когда утро проникает через окно к ней в комнату, она открывает капсулу ложечкой для утреннего чая, и единственный предмет, который она находит внутри, так поражает ее, что она тут же кладет его обратно. И, завернув капсулу в одеяльце, она забивается в угол комнаты, закрывает глаза и, прижав ее к груди, не тронутой чужими руками и не целованной хаосом, видит сон. «Энджи», – произносит старик. Через двадцать лет после бегства Кристин в Токио, а Жильца в Бретань, в пентхаузе над старым отелем у Драконовых Ворот в китайском квартале Сан-Франциско, предназначенном под снос, Карла будит тайна, старая, как память. Энджи, говорит он во сне и просыпается, но на этот раз имя не исчезает, как раньше, на этот раз, когда оно мелькает в уме, он произносит его вслух, и оно застывает в воздухе, прямо у его губ. На мгновение возникает угроза, что, как и раньше, ему ответит нуль на картах, но в следующее мгновение, поскольку ее имя не исчезает, нуля уже нет, как и нет ответа на таинственные координаты на стене, однако это не важно. Важно одно: тот неизвестный фактор, что обнулял его, не был воспоминанием, он был забвением, а теперь Карл вспомнил, и потому – возможно, скорее просто с облегчением, чем с истинным спокойствием, возможно, скорее с надеждой, чем с истинной верой, – он снова соскальзывает в сон, сон более крепкий и здоровый, чем он знал много дней. И тут здание начинает трястись. Допустим, мне довелось прожить жизнь снова – и я все сделал по-другому. Допустим, я чуть больше отдавался вере и чуть меньше предвидению; допустим, я смог отказаться от первой своей лжи, которая разбила кому-то сердце; допустим, когда я решил удовольствоваться меньшим, на деле я приобрел нечто большее. Допустим, все, что я делал, я не сделал; допустим, я сделал все то, чего не делал. Допустим, что, пользуясь хаосом в собственном воображении, я научился доверять ему в моей жизни; допустим, любовь победила во всех столкновениях с малодушием. Допустим, я не думал так чертовски много. Допустим, я посмел задержаться в момент между двумя вздохами. Допустим, в ту ночь, когда она плакала, я нашел способ сказать ей хоть одно утешительное слово или хотя бы просто протянуть руку и погладить ее. Допустим, у меня хватило чувственного мужества одолеть свою испорченность; допустим, у меня хватило эмоциональной стойкости совладать с упорством моих амбиций. Допустим, мои мечты не были так связаны с осязаемым воздаянием и у меня хватило ума понять, что воздаяние не важно. Допустим, я был неспособен к отчаянию, потому что отчаяние – это не печаль сердца, а печаль души. Жилец лежит в тени древней деревенской башни в Сюр-ле-Бато, и последнее, что он видит, – это улыбка стоящей перед ним девушки; последнее, что он слышит, – это ее ответ. Допустим, слышит он ее слова, что когда-нибудь каким-то образом, не в этой жизни, не в этом тысячелетии, а в другом, твоем собственном, которое начинается этой ночью и заканчивается тысячу лет назад, ты получишь еще один шанс. Сначала она не сознает, что ей снится сон. Поскольку ей никогда ничего не снилось, она не знает, как его распознать. Она скорее верит, что слабое мерцание по ту сторону темноты, по ту сторону бодрствования, – это и есть сам сон, к которому она подходит через странное, промежуточное состояние между сном и бодрствованием. Он напоминает искорку отдаленного выстрела, если не считать, что становится все ближе и больше и издает собственный звук. Как будто эта маленькая вспышка находится где-то далеко на горизонте обширной степи, через которую Кристин шагает, и по мере приближения к вспышке ей сначала кажется, что это капсула времени блестит в свете невидимой звезды, пока наконец не становится ясно, что исходящий оттуда звук – это плач, и когда она наконец добирается дотуда, то видит, что на земле сидит малыш и ждет ее. Он перестает плакать, смотрит на нее снизу вверх и моргает. И она просыпается. Или, вернее, в приступе тошноты ее будит пузырь, прорвавший поверхность ее сна и требующий места в матке.