Аннотация: Роман «Марбург» – неспешное авторское повествование о зарубежной командировке профессора-филолога. Любителям русской психологической прозы понравятся созданные на страницах романа характеры – нежные, романтичные, властные, упорные. Это произведение впервые было опубликовано в известном журнале «Новый мир», что является подтверждением того, что оно достойно внимания серьезного читателя. --------------------------------------------- Сергей Николаевич ЕСИН МАРБУРГ Посвящается Барбаре Кархоф Я считаю, что настоящего описания заслуживает только герой, но история поэта в этом виде вовсе не представима… Ее нельзя найти под его именем и надо искать под чужим. Б.Пастернак Говорю, как думаю, а не как кошки, которые спереди лижут, а сзади царапают. М.Ломоносов Попробую опять, не торопясь, стараясь не спугнуть судьбу, приступить к роману. Что для романа надо? История, человеческая история и незамутненность собственного мира, сила и свобода, чтобы, по сути, только отыскать то, что копилось в душе. Сводит ли автор романом счет с жизнью, что ведет его и что является побудительным мотивом? По крайней мере, он недаром тратит жизнь над листом бумаги. Не стремление заработать, наверное, волнует его, а что-то более хищное и земное. Может быть, он выдумывает мир, чтобы поселиться в нем? Глава первая Я всегда просыпаюсь только от чувства тревоги. Что-то уже случилось и произошло в мире, но коснулось ли оно меня? Я завидую людям, которые спят подолгу, по много часов. Они не боятся проснуться, не боятся вступить в опасную зону бодрствования. Им жизнь еще кажется бесконечной, а сами себе они видятся бессмертными. У меня не то. Размышляя о собственном сне, я думаю о том, что просыпаюсь рано потому, что бо-юсь, что сон засосет и я не проснусь. Почему молодой, страстный организм требует сна и длительного отдыха, а к старости, к моим пяти-десяти пяти, промежутки бодрствования всё длиннее? Организм живет и действует, постепенно сжигая себя, мы перестаем жить на проценты, а постепенно проживаем капитал. Я зажигаю лампу над головой. Шторы в комнате задернуты, и невозможно определить – светло ли за окном. Не глядя на часы, которые я не снимаю на ночь, как бы боясь расстаться со временем, я знаю: половина седьмого. Еще несколько минут можно полежать в кровати. Я сплю обычно на огромном раскладывающемся диване в комнате, которая раньше как-то условно называлась гостиной. Теперь она просто средняя ком-ната – по одну сторону от нее мой бывший кабинет, в котором никого нет, а по другую – кухня. Через стенку ночью я иногда слышу, если Саломея встает ночью, как она наливает воду в чайник и как хлопает дверца холодильника. Напротив кухни, через коридор, идущий через всю квартиру от входной двери до ванной комнаты, находится комната Саломеи. Все двери, кроме входной, в квартире всю ночь бывают открыты – и во сне я стараюсь контролировать каждый звук. Иногда в комнате Саломеи раздаются крики – это значит в ее сознании возникают какие-то видения, глюки. То ей приснится, что в комнате находится посторонний человек, который выдвигает ящики в её столе, то кто-то подлетает к окну и скребется. Полуголый, еще с закрытыми глазами, я срываюсь со своей постели и бегу успокаивать. Саломее сей-час лет больше, чем было, когда умирала моя мать. Я глажу по воло-сам и целую в плечо очень старую женщину. Почему наша старость так разошлась, и я еще сравнительно бодр, а Саломее постоянно нужна чья-то помощь? Я зажигаю свет над головой и левой рукой нащупываю книгу, которая на постели и лежит слева от меня. Потом я нащупываю и надеваю очки. Я ношу двое очков: для улицы и машины, которые теперь, когда зрение так быстро меняется, мне почти не нужны, и для чтения, в которых мне с каждым днем читать становится все труднее и труднее. В квартире тихо. Я еще не знаю, как Саломея спала, но под утро она всегда засыпает. С другого дивана, у другой стены, разбуженная лампой, смотрит, приподняв голову и приоткрыв глаза, на меня собака. Она знает, что еще несколько минут буду читать и, успокоенная тем, что ничего не переменилось, снова опускает голову. Минут через двадцать я пойду с нею на утреннюю прогулку. Я напоминаю себе старую и дряхлую машину, над которой, прежде чем она выедет из гаража, механики и шофер должны провозиться два часа. Для того, чтобы мне окончательно собраться, сделать все дальнейшие дела и привести себя в порядок, нужно два часа. В девять я выхожу из квартиры, а в десять у меня начинается лекция. Утром я прочитываю несколько страниц книги, которую читал вчера с вечера. У меня выработан целый ряд приемов для засыпания. Я включаю телевизор, перевожу звук на малый уровень и довольно быстро от дневной усталости отключаюсь. Но такое отключение чревато скорым просыпанием. Телевизор либо еще работает, и на его экране всё те же тусклые лица политиков, или бессмысленные лица эстрадных певцов, либо через весь экран идут дрожащие полосы – это уже хороший признак, значит часа два или даже три – и передачи закончились. Теперь очередь книгам. Их несколько на полу возле постели и на самой постели. Кое-что я читаю иногда и перед сном в параллель с телевизором. Обычно это что-то из «серьезной» литературы. Я люблю философию, которую и читаю «с листа», и она мне приносит удовлетворение, или мемуарную литературу. Почему в старости мы любим читать про чужую жизнь и нас перестает волновать вымысел? Последнее время я читаю таким образом, как художественную литературу, «Дневники» Михаила Кузмина, выдающегося поэта прошлых эпох. Где здесь вымысел и где правда? Он удивительно живописно изображает свои любовные связи с городскими банщиками и знаменитыми художниками. Но где здесь правда и искреннее, а где самооговор? В настоящее время, как и в прошлое, творцу и писателю, даже эстрадному певцу, чтобы прославиться, надо наклеить на себя что-то неожиданное. Или эти дневники привлекают меня по какой-то иной причине? Минут на пятнадцать я погружаюсь в другую, молодую чужую жизнь. Единственное, чему можно завидовать, это молодости и ее безрассудствам. Но к чему молодость без знания, без опыта, без умения все видеть и все примечать. В квартире удивительно тихо, но это жи-лая московская тишина, а не тишина природы и спокойствия, которая бывает за городом, на даче. Там тишина, как материя, здесь тишина, как контраст по отношению к другим, пока примолкшим звукам. Вот в глубине дома зашумел, перебирая электрическими реле и шурша стальными канатами, лифт, вот щелкнул переключатель в холодильнике и он засопел, как животное, всасывая и пропуская через генератор фреон, теперь со своего ложа спрыгнула, щелкнув жесткими когтями, собака. Собаку кличут Розалинда. Она спрыгнула, присела, грациозно, как воздушная гимнастка, почесала себе за ухом задней лапой, потом осторожно прошлась вдоль книжных полок. Через стекла виднеются позолоченные ко-решки старых и новых книг. Но в стеклах же, как в зеркале, отражается быстрый и ладный собачий ход. Собака мордой раздвинула занавеску окна, взглянула на серый двор и день – на мгновение от раздвинутых зана-весок в комнате стало светлее, за окном ей не понравилось. Я подумал, что скорее всего после прогулки собаку придется мыть. Потом собака, обойдя комнату по кругу, подошла к моему дивану и, как молодая пума выгнулась, потянулась. Пора вставать. Собака старая! Обычно утренний прием лекарств я растягиваю на три приема. Я лекарственно зависим и знаю, что медикаменты следует принимать таким образом, чтобы лекарства не смешивались. Я начинаю с горсти ноотропила, который пью все же раз в день, а не три, как советует инструкция. Туда же я добавляю полтаблетки энапа. Это лекарство от давления, а ноотропил – это лекарство для пожилых людей, как бы промывающее сосуды мозга. Разве в старости та же память и такая же быстрота умственной реакции? Больше всего я боюсь полететь в бездну нездоровья. В моём возрасте уже не боятся смерти. Но что станет с ними обеими – с Саломеей и собакой? Я боюсь нашей системы здравоохранения, нашей меди-цинской бюрократии, рынка лекарств. Сейчас что-то, поддерживающее организм на плаву, еще можно купить. В случае нездоровья – придется бросать работу. Вот и еще один минус – не быть обеспеченным. Следующий этап после минутной паузы – аэрозоль, расширяющий легкие. Это особый флакон, его надо повернуть так, чтобы в респиратор выдавать определенную дозу, а потом два раза вдохнуть. Вдохнуть надо так, чтобы вещество попало и обсеменило не гортань и язык, а прорвалось прямо в легкие. Я делаю несколько длинных и энергичных выдохов. Если удастся откашляться и выйдет немного мокроты, освобождая бронхи и трахеи, это еще лучше. Мокрота выходит обычно короткими прозрачными змейками, так как застоялась внутри легкого. Операция эта не очень приятная, а когда случаются обострения, и мучительная. Для мокроты под подушкой с вечера припасена салфетка. На мгновение, после этих энергичных выдохов, наступает расслабленность, теперь самое время, напрягая, как оперный певец диафрагму, выдавить из легких весь воздух, поднести респиратор ко рту, крепко губами обхватить горлышко прибора и резко и отчаянно вдохнуть в себя воздух. В этот момент я отчетливо представляю себе, как крупин-ки лекарства несутся через горло и бронхи в темноте и опадают в изъязвленные и омертвевшие районы легких. Здесь постепенно начинается реакция, крупинки как бы кипят, раздражают вялые клетки, те начинают мерцать, дергаться, тонкие ворсинки прогонять воздух и распрямляться. Это идет подготовка для следующего мероприятия, для другой порции лекарства, которая должна проникнуть еще дальше и глубже. Но это чуть позже, минут через двадцать, именно столько времени пройдет раскисление, чтобы достигнуть максимума эффективности. Собака трется у моих ног. Я нагибаюсь, глажу ее по теплой мощной шее, она трясет головой, при этом громко хлопают о щеки крупные уши. Полотенцем я вытираю у собаки глаза от слизи, которая накопилась в уголках, ближе к носу, вытираю руку о шерсть. Собака в пол-ной уверенности, что она окончательно меня подняла, как бы «закрутила» день и теперь я послушно буду делать то, что мне и положено. Для собаки главное погулять и чтобы потом её покормили. Теперь она спокойна. Она отправляется в конец коридора к входной двери и ложится поперек. В коридоре, на тумбе возле телефона горит настольная лампа. На всякий случай лампа горит вою ночь. Я включаю в коридоре верхний свет. Вдоль всего коридора шесть метров книжных, закрытых стеклянными панелями стеллажей. Книг в доме много. Я стараюсь их не покупать, но они каким-то образом, каждый день новые, проникают в дом. Книги торжественно сверкают своими корешками. Я стараюсь не глядеть в их сторону. Большинство из них я так никогда до смерти и не прочту. Моя задача прожить дольше Саломеи. Я ведь привык к трудностям, у меня крестьянская закваска, а ей одной не справиться. Дверь в ее комнату отворена. Внутри, как в колодце, темно и страшно, чуть посверкивает лакированный бок пианино, светом из коридора чуть подсвечен краешек ковра. Её кровать стоит за книжным шкафом, перегораживающим комнату поперек. У нее все свое: любимые свои книги, телевизионные кассеты с любимыми фильмами. Она живет почти в виртуальном мире, и я иногда ей завидую. Я не вхожу в комнату, а поворачиваю в другой, короткий коридор и мимо: с одной стороны дверь в туалет и уборную, а с другой огромный встроенный шкаф с одеждой – прохожу на кухню. В квартире слишком много вещей – одежды, книг, посуды, мебели. Я зажигаю верхний свет. Жужжат, помаргивая зелеными огоньками, два белых чудовища – один холодильник, новый, импортный, и старый, еще советский, но работающий довольно надежно, морозильник. Еще один большой холодильник стоит в комнате у Саломеи. На кухне есть также посудомоечная машина, которой пользуются, когда два или три раза в году бывают гости и когда на месяц, летом, отключают горячую воду. Посуду мою я сам или иногда, когда приходит гулять с собакой вечером, аспирант Толик. Иногда днем, когда у нее находятся силы, моет посуду за собой или после готовки и сама Саломея, но делает она это плохо, не ставит тарелки в сушилку, а складывает их горкой, одна на другую, прямо здесь же на кухонном столе, расположенном между мойкой и газовой плитой. Один глаз у нее почти не видит, посуда остается сальной, и я, приходя с работы, всегда мою эту посуду заново импортными моющими средствами. В электрический чайник – «тефаль» – я наливаю воды из кувшина-фильтра, доливаю резервуар в фильтре водой из-под крана – я стараюсь всё подготовить заранее, чтобы потом не метаться, если вследствие каких-либо причин всё не пойдет по своим рельсам. Теперь я включаю чайник, зажигается красный огонек. Я все время оттягиваю ту минуту, потому что каждый раз боюсь. Но и Саломея боится того же. Несколько раз я наблюдал, как ночью, не зажигая света, в полной темноте – это были дни, когда я болел и плохо себя чувствовал – заходила в мою комнату и прислушивалась: жив ли я, дышу ли. Я, просыпаюсь, спрашиваю у нее: – Ты что? У нее был всегда один и тот же ответ: – Я пришла погладить собаку. Мы следим друг за другом, словно два старых пса, приглядывают, ревнуя, друг за другом: кому из них первому хозяин прикажет перепрыгнуть через барьер. Осторожно, на цыпочках я вхожу в темный проём комнаты Саломеи. Мне здесь всё очень хорошо известно. Свет падает из-за моей спины из коридора. На пианино выстроились в ряд куклы, бронзовые и деревянные фигурки, которые Саломея напривозила отовсюду со всего мира, пока не была больна. Впереди за пианино, справа – старый трельяж, весь засыпанный коробочками с лекарствами и пус-тыми облатками. Чуть светится задернутое шторами окно: это еще ночной фонарь проблескивает через складки. Саломея лежит на бо-ку, отвернувшись к стене. Левое плечо в темном халате – значит вставала ночью – приподнято над одеялом. Я вслушиваюсь, боясь каждое утро только одного – не услышать легкого, как взмах крыла бабочки, дыханья. Иногда, когда у меня из-за давления ухудшается слух, я не слышу тихих и невесомых вздохов, тогда – я уже привык не пугаться и не паниковать – я подвожу свою руку к ее плечу или шее. Плечо теплое. Я готовлюсь к этому моменту и содрогаюсь оттого, что когда-нибудь мои пальцы не нащупают исходящее от тела Соломеи тепло. Или она как-нибудь ночью не услышит моего дыхания? Утро началось. У Пастернака есть хорошая фраза: «Утро знало меня лишь в лицо…» К этому времени подходит время пить оставшиеся лекарства. Но чайник уже закипает. Перед следующей порцией аэрозоля лучше выпить стакан горячей воды или стакан чая. Я пью чай с молоком, как англичанин. Молоко тоже подогреваю – треть стакана, включая микроволновку на отметке «напитки». Горячий чай дополнительно стимулирует легкие, теперь перед тем, как вывести во двор собаку, надо сделать еще два вдоха над ингалятором – не лучшее лекарство, но что же поделаешь, надо жить. Собака уже давно, распластавшись на все четыре лапы и положив умную голову на пол, лежит возле входной двери. Она терпит и ожидает, мы все чего-то терпим и ожидаем. Я надеваю куртку, наматываю на шею шарф и снимаю с крючка металлический строгий ошейник и металлический поводок. Собака большая и считается – очень опасная, ротвеллер, но это не совсем так. Она задирает только небольших собачек, от этого её и следует уберечь. Но что касается больших собак, то наша собака Роза старается, идя рядом со мною на поводке, их не замечать. Я, дескать, совсем не такая. Как уже было сказано, Роза задирает только мелких собачек. Один раз, сорвавшись с цепочки, вернее выдернув резким рывком поводок из моих рук, она потрепала соседскую чау-чау. Ее хозяин позже пришел ко мне со счетами из ветеринарной лечебницы. Роза обладает мирным характером, она перерожденка и, несмотря на свою породу, в домашних условиях ведет себя как кошка. Она всех впускает в квартиру, любого выпускает, за кусочек колбаски или корочку хлеба готова продать хозяина и с кем угодно готова идти гулять. Гуляние – ее страсть, здесь она звереет, изо всех сил тянет за поводок к лифту, а потом за поводок же к выходной двери из дома. Однажды, когда Саломея, еще до своих операций, выходила из дома и даже пыталась гулять с собакой, она (собака) так стремительно вытащила ее, Саломею, из лифта, что та ударилась головой о почтовый ящик, установленный внизу на лестничной площадке, да ударилась так сильно, что возникла в пол-лица гематома, и врачи подозревали сотрясение мозга. Я одеваю на собаку ошейник и стараюсь не громыхать металличес-кой дверью – в Москве у всех железные двери от воров, от жизни, от судьбы – выхожу к лифту. Вырвавшись наконец на улицу и, как всегда, чуть ли не свалив меня с ног в подъезде, Роза блаженно устраивается на газоне возле подъезда. Ее тело обмякает от удовольствия, а глазки при этом лукаво поглядывают на меня. Художник Дега, в своих портретах лошадей и балерин умел очень выразительно эстетизировать момент преодоления ими физиологичес-ких усилий. Я не вижу мир так аналитично и резко. Мне кажется, что в любом, даже отчаянном состоянии, женщины грациозны, если вписать их волшебную грацию в обстоятельства. Не менее грациозной мне видится в этот момент удовлетворения своей первой нужды и собака Роза. Бедненькая – она терпит двенадцать часов подряд: первый раз я гуляю с ней в семь часов утра, а во второй в семь часов вечера. Мы путешествуем вокруг домов нашего московского микрорайона. Собаке надо дать выгуляться. Целый день ей приходится находиться в сравнительно небольшой, около восьмидесяти метров, квартире. Роза суетливо перебегает на поводке с одной стороны дороги на другую. Она обнюхивает каждую кочку и останавливается возле любой оградки, исследует каждую отдушину, ступеньку, колеса стоящих во дворе с ночи машин. Более добродушного и любознательного су-щества я не знаю. Собственно, кроме пищи и любви хозяев ей ничего не надо. Но если хозяин один и не в духе, она готова потерпеть. Она складывает ушки топориком и садится на пороге в кухню, в её «зоне». Она будет ждать справедливости, будет ждать хозяйку. Са-ломея просто не может есть одна, как бы она ни была голодна, всегда почти половину со своей тарелки отдает собаке. В этом случае собака всегда сидит у её стула и выхватив из её рук очеред-ной кусок, на лету проглотив, опять смотрит коричневыми, все пони-мающими голодными глазами. Меня возмущает, что Саломея дает собаке еду прямо из рук, позволяет облизывать ей ладони, чуть ли не разреша-ет ей выхватывать куски прямо из тарелки. Меня это беспокоит, я понимаю, что собака это собака, наша очаровательная собака – зверина, обожа-ющая помойки и обнюхивающая все встреченные ей на пути мусорные баки. Саломее к ее смертельной болезни еще не хватает какой-нибудь собачьей инфекции. Но я терплю, я всё терплю, иначе у меня подни-мается гнев на эту скучную и размеренную жизнь, мне захочется пос-лать всё к черту, заорать, хлопнуть дверью, разве у меня нет права на нормальную здоровую жизнь, но я терплю – сколько Саломее осталось? Иногда я конечно думаю, что я, который держит всё в себе, могу умереть раньше и оставить Саломею со всеми её недугами и смертельными болезнями хоронить меня, самой заботиться о даче, собаке, машине и квартире – заботиться о себе, и сколько мне самому-то осталось. Но я уже привык, что справляюсь со всем, смогу переломить все обстоятельства, я вообще последнее время живу не задумываясь над тем, кто раньше, я просто живу, полага-ясь на Бога, на Его волю и готов принять из Его руки любую кару. Но кара уже есть, суд вершится – у нас с Саломеей нет детей. Мы с Розой обходим по периметру наш квартал. Семь часов, все дворники уже на своих местах. У нас с Саломеей и Розой отличный сталинский дом, построенный так давно, что когда в него въезжали, мои, уже давно ушедшие от нас родители, этот дом сто-ял крайним на московской окраине. Я еще помню, как с двумя пересадками, сначала на трескучем автобусе, потом без пересадки от Киевского вокзала мы с продуктами – никаких магазинов в округе, конечно, не было, мы ездили на метро – это была последняя станция на линии, а сейчас это почти центр города, один из самых лучших и престиж-ных районов. Раньше в нашем доме, при его заселении, в отдельных, иногда и коммунальных квартирах жила разная мелкослуживая шушера, выселенная по реконструкции из центра: педагоги, уборщицы, типографские рабочие, третьесортные актеры, инженеры, ничем не заре-комендовавшие себя журналисты; но со временем все эти квартиры расселили, семьям, которые разрастались, дали отдельные квартиры на новых окраинах, а дом постепенно заселила та часть населения, не скажу народа, которая в обществе называется номенклатурой. По утрам в советское время у каждого подъезда выстраивалась кавалькада черных и блестящих, как воронье, номенклатурных «Волг». Советские времена, конечно, минули, часть прежних жильцов, оборотистых и предприимчивых, переехала конечно в новые загородные, похожие друг на друга своей незатейливой красного кирпича архитектурой, коттеджи, но дом и не опустел и не был покинут своими новопородистыми жильцами, он по-прежнему престижный и хороший, а после обвала евроремонтов, с перепланировкой и заменой всего оборудования, от двер-ных звонков и чугунных ванн, до пришедших к ним на смену ванн гидро-массажных, престижных и дорогих машин у подъездов стало даже больше, чем раньше «Волг». Не только дымок свежего богатства завился над крышами дома, но услышал я и свежий и нахрапистый посвист новой административной элиты. А где элита, там самым волшебным об-разом жизнь начинает отличаться от жизни обычной. В нашем доме ни-когда не случалось такого, чтобы не вывозился мусор, чтобы не при-ходил по вызову электромонтер или слесарь, чтобы не мелись лестничные клетки и чтобы раз в неделю не мылся весь подъезд. Всегда в нашем доме были и исключительные трудолюбивые дворники. К девяти часам утра, когда к подъездам подходили караваны ауди представительского класса, иногда и с мигалками и, как правило, сопровождающие их вседорожники с сытой и вежливой охраной, двор в любое время года был уже чист от снега ли, от осенней листвы или от летнего веселого и небрежного мусора и пыли, а летом еще и полит из шлан-га. Но мы с Розалиндой гулять выходим рано утром. Мы знаем всех дворников, и, пожалуй, знаем все их истории. Это у нас начальник ДЭЗа на свою нищенскую зарплату покупает для своего расторможенного и неунывающего сына дорогой двухместный БМВ – полугоночный автомобиль. Дворники у нас нищи. Они живут в подвале, в многосемейном служебном общежитии, они понаехали из нищих центральных областей России и работают, собственно, за московскую ре-гистрацию и крошечную зарплату, которой не хватает на пищу. Все они мечтают зацепиться за Москву, чтобы потом – «работать на себя». Конечно, не пристало в романе всё фиксировать, как журналисту, и описывать с дотошностью бульварного писаки. Лев Толстой предлагал как можно больше пропускать, но несправедливость так бьет по глазу и нервам, так многое хочется хотя бы «застолбить», чтобы будущее потом разобралось, что невольно в роман писателя вклинивается сам ход его собственной бытовой жизни. А читатель потом возмущается «несущественными подробностями» и пропускает такие страницы. Вот, к примеру, Саша, приехавший как беженец из Узбекистана, но зарегистрированный где-то в Саратовской области, мечтает поступить в милицию – привыкнув к московской несправедливости, он теперь на всякий случай сам хочет её вершить, – но для этого надо иметь хотя бы подмосковную прописку, и вот Саша копит деньги, чтобы кому-то дать взятку, на паях со многими такими же бедолагами, как он, купить где-нибудь на окраине области дом и наконец-то получить право бесчинствовать в милиции и законе, как закон и милиция долгие годы бесчинствовали над ним. Это Саша, а есть еще Володя, Алеша, Петр Саввич, инженер-металлург по образованию, который кроме того, что работает дворником, еще грузит ящики с помидорами и кули с картошкой в овощной палатке и моет полы в центре по продаже автомобилей. У него семья в Мордовии, и он пересылает в Саранск деньги. Есть еще Мария Петровна. У нее тоже свой, не легкий, участок во дворе, но она еще чистит снег и обметает метелочкой по просьбе некоторых жильцов их автомобили зимой от снега, осенью от листьев и моет три подъезда. А еще мы с Розой знаем Ахмета из Казани, двух девушек из Молдавии и украинку Наталью, которая собирает деньги на операцию, чтобы ей зашили заячью губу и после этого она мечтает уйти в «самостоятельные» проститутки. Иначе как по-другому накопишь деньги на образование. Наталья хотела бы стать у себя на родине судьей! Мы с Розой медленно идем вдоль дома сначала внутри двора, а потом через ворота выходим на улицу и обходим весь дом, занимающий целый квартал по периметру. По дороге мы здороваемся со всеми дворниками, работающими на своих участках, а иногда останавливаемся, чтобы поболтать. Зимой в это время еще глубокая темень, но в доме уже загорелись многие окна. Летом в утренней прогулке есть свои радости, все балконы и окна открыты, колышутся, как живые, занавески и через них из темноты выступают ломтики другой жизни: кусочек какого-нибудь буфета, золото багета старинной рамы или книжные полки, которые постепенно выходят из моды. Зимой, через подсвеченные утром окна видятся иные обстоятельства. Явствен размах чужой жизни и иного быта. Настольная лампа, выбирающая из темноты комнатный цветок, зеленеющий аквариум с просыпающимися рыбками, лохматый игрушеч-ный медведь, прокоротавший ночь на подоконнике. Быт теплый и многозначительный, потому что, как правило, он укрупнен и осмыслен детским присутствием. Это мир, в котором жизнь идет легко и естественно, не от ожидания потрясений и катаклизмом, а от утра к ночи, от понедельника к пятнице и от одного дня рождения до другого. Я так тоскую по тому естественному и без особых затей миру, который пестовал мое детство. Но где всё это? Куда растворилось? Я живу от одного потрясения до другого и каждый день жду очеред-ное несчастье. Последний раз Саломея не смогла открыть дверь бригаде «скорой помощи». Они позвонили снизу, от подъезда, каким-то образом она дотянулась до домофона, но в этот момент что-то случилось. Какая порвалась жизненная нить? Почему так резко и внезапно оставили ее силы? Она не смогла повернуть круглую ручку, чтобы добраться до второй, металлической, двери. Она слышала голоса людей и соседей, но совладать с нехитрой механикой не смогла. Она ползала на локтях по квартире, смахнула телефон и слышала, как с другой стороны до защелки добирается электросверло бригады МЧС. Оставить ее дома «скорая» не могла – это была бы смерть, потому что, как и любое несчастье, и болезнь и приступы также внезапна: кто же предполагал, что так подведет организм, работу которого ты обычно не замечаешь – кто из нас прислушивается, как работают почки, печень, сердце или селезенка? А как работает желудок и кишечник? Какие бушуют грозные вулканы и отравленные химические процессы в каждом человеческом теле? Кому надо это знать и кому дано? Несчастье начинается тогда, когда для того, чтобы человеческое тело и волшебный его венец – разум – существовали, надо три раза в неделю ложиться на четырехчасовое пе-реливание и очищение крови. И конца этому нет, и человек знает, что не отпустит его для агонии даже смерть, ты умрешь с иголками в вене и прозрачными трубками, протянутыми от тебя к аппарату. И это знает Саломея. Как она живет с этим знанием? Наконец дозор закончен, мы с Розой возвращаемся домой. В подъезде, на только что вымытом полу, Роза оставляет следы от своих мощ-ных лап. Она шагает не спеша, принюхиваясь к новым запахам. В ка-бине лифта Роза садится. Она вполне взрослая собака, но садится, как щенок, не прямо, а поджимая под себя правую заднюю лапу. Шелковые черные ушки ее печально свешиваются. Она оживляется и начинает тянуть за поводок лишь когда я открываю дверь. Но собаку, как и человека, надо воспитывать всегда. Закрыв на два оборота дверь, я сразу же сажаю Розу, хоть она рвется на кухню. С неохотой она садится и с укоризной следит, как я снимаю куртку и надеваю тапочки. Ей бы конечно сразу лететь на кухню, где возле кухонного стола, в углу, стоят ее миски. Но, если по-года мокрая и на улице грязно – пожалуйте в ванну. Я провожу рукою по брюху Розы, рука мокрая и вся в эмульсии грязи. Сидеть! Иду по коридору, зажигаю в ванной комнате свет, открываю дверь и становлюсь на всякий случай таким образом, что перекрываю проход в кухню. Если бы собаку научить стряхиваться перед тем, как она заходит грязная в подъезд! Теперь я командую Розе: вперед. Она с места галопом в три прыжка влетает в ванну, на мгновение медлит, а потом каким-то немыслимым кульбитом, чуть лапами отталкиваясь от бортика ванны, запрыгивает внутрь. Она стоит, опираясь на все че-тыре лапы, как боевой конь на плацу, пока я регулирую душ на гибком шланге и подачу теплой воды. Грязь сливается с ее шерсти, и чер-ные потоки ползут к темному жерлу. Постепенно на перламутровой поверхности ванны вода светлеет. Тряпку, которой я вытираю собаке брюхо, – за раковину, Роза вся дрожит от ожидания. Наконец, еще один прыжок – уже из ванны и мы в кухне. Саломея постоянно перекармливает Розу. Когда она сама ест, то Роза сидит рядом с нею, умильно глядит и всё время глотает кусочки, которые ей перепадают. Я не уверен, что из целой тарелки пельменей Саломее достается половина. Как правило, пельмень в рот одной, а следующий – в пасть другой. Если от многого немножко – это не разбой, а дележка. Именно поэтому утром я стараюсь дать Розе поменьше. А для этого надо действовать тихо и по-возможности не разбудить Саломею, чтобы она не встала раньше, чем положено. Холодильник нельзя держать открытым больше, чем пару десятков секунд – он начинать дико пищать, и его клекот, как у орла, способен разбудить всех на свете. Я достаю кастрюлю с вареным телячьим сердцем – это самое дешевое для собаки мясо, отрезаю кусок. Конечно, собака мясоед, но за годы жизни с человеком она приспособилась и к человеческой пище: ест хлеб, переваривает макароны, в смеси с мясом пот-ребляет кашу. Розе уже много лет, а собачий век короток. По совету ветеринара, которая каждый год приезжает делать Розалинде прививки, мы уже давно не кормим собаку сырым мясом, а обязательно его варим и не разводим кашу бульоном. Бабушки ведь тоже стараются не есть жареного мяса, не пить бульона. Я режу вываренное мясо на куски, добавляю пшенной каши, потом для «скуса» добавляю горсть сухого корма. Я ставлю миску с собачьим питанием на пол. Отталкивая мою руку, Роза, подняв на загривке шерсть, как бы загораживая своей персоной от всего мира миску, глотает куски. Так экскаватор вырывает грунт под фундамент. Ну, слава Богу, теперь можно позаботиться и о себе. Для чего мы живем? Чтобы наслаждаться? Чтобы продлить человеческий род, чтобы ежедневно мучиться, в конце концов, чтобы терзать себя надеждой? А может быть, мы живем, чтобы стремиться? Но к чему и куда? Я живу в страхе своего будущего одиночества и будущих болезней, немощи, откровенного бандитизма современной медицины, перед которой если ты не богат, значит беззащитен, я живу в атмосфере тревоги за Саломею и собаку. С возрастом чужая плоть и чужое дыхание становятся дороже своих собственных. Я успокаиваю себя, что мертвые сраму не имут, но каждый раз комок подкатывает к горлу, когда представляю себе грязного старика умирающего в пыльной, заставленной мертвыми вещами квартире. По привычному божескому закону, когда женщины живут дольше мужчин, я должен был бы умереть раньше. Ну и что неприспособленность к быту и безалаберность Саломеи? Как-нибудь затолкнули бы меня в деревянный ящик, в лучшем случае поставили бы плиту из деше-вого гранита, закрывающую нишу с урной в крематории – так дешевле и проще, а разменяв квартиру и продав дачу и машину, Саломея бы как-нибудь дотянула. Но в этот расчет вмешалась страшная бо-лезнь Саломеи. И что теперь, если бездна позовет её первой? Что станет со мною? Как закончится моя жизнь? Мне стыдно за того беспомощного старика, который потребует внимания от посторонних людей. Счастлив, кто умирает на ходу, на бегу, в очереди за хлебом или в сберкассе, расписываясь в ведомости на получение пенсии. А если организм отключает одну жизненную систему за другой? Если отказываю ноги, перестает держать пищу кишечник, замолкает разум? Моя задача как можно дольше продержаться, я центр нашего маленького мирка, система баланса и видимого благополучия действует, пока я здоров и деятелен, в первую очередь держаться надо мне самому. Как же Саломею, после того, как она почти перестала выходить из дома, раздражала моя утренняя физзарядка, поход раз в неделю в бассейн, эспандер в моей комнате и гимнастическая доска. Ты хочешь быть вечно молодым! Как-то коллега, с которым я встретился в библиотеке, сказал: «Я смотрю, как ты идешь, у тебя совсем молодая спина». Ну, что же, спина – это остов, основа всего. Надо держаться, держаться изо всех сил. Утром я стараюсь не есть ничего лишнего. Но так уж всегда получается, что в еде я никогда не перечил Саломее. Она всегда скептически относилась к моим привычкам в еде и недоумевала, как можно не любить то, что любит есть она. Собственно, все подобные привычки в нас от родителей и от семьи, откуда мы вышли. Ее родители и её семья взяли верх. Но зачем ссориться и конфликтовать из-за пустяков? К чему заставлять человека делать то, чего он заведомо не может? Саломея была интеллектуалка, отличница. Она закончила школу с золотой медалью, но не умела пользоваться спичками и зажечь газ. Я здесь не стану касаться ее семьи, вполне средняя, инженеры и учителя, но так воспитали. Ох уж эта интеллигенция в первом поколении! Это тебе не воспитание английских принцесс, которых среди прочего учили и штопать носки и пришивать пуговицы. Когда Саломее надо было срочно подшить юбку и выстирать блузку – это делал я. Она стала учиться хозяйствовать, когда вышла за меня замуж и переехала ко мне в коммунальную квартиру. Тогда я ей выстукивал на машинке как надо мыть кастрюли. Она была велика в другом. Но с детства у нее были иные, чем у меня, вкусы к еде. Певицы не очень-то стремятся сохранить талию. Диафрагма при пении должна опираться на вполне земной фундамент, да и оперный спектакль забирает столько сил, которые должны откуда-то браться. Я всегда и со всем смиряюсь. Еще в нашей молодости, по утрам она кормила меня вымоченным в молоке и яйцах, а потом поджаренным белым хлебом. Так питаются все англичане! Она где-то это прочла. Потом по утрам мы стали есть разные молочные каши с вареньем. Так завтракают все американцы! Когда наступила мода на романы Хемингуэя, – мы стали есть яичницу с копченой грудинкой. Где сырники со сметаной и овощные салаты? Где чашка кофе с молоком и ломтик сыра? Мужчина должен есть много! От этой еды у меня случалась изжога, возникала отрыжка, но я ни с чем не спорил, я ел, что мне дают и что вызывало одобрение Саломеи. Саломея любила грузинскую кухню, шашлык на ребрышках, густое, как цементный раствор лобио, острое и жирное сациви. Когда, после того, как она заболела, врачи практически запретили ей есть овощи и фрукты, а рекомендовали телятину и свинину, я тоже стал есть практически одно мясо. По утрам я позволяю себе своевольничать. Если Саломея застает меня за каким-нибудь выдавленным в немецкой соковыжималке морковным соком, она язвительно произносит своим божественным контральто: «Хочешь прожить до ста лет?». По утрам, через день, когда Саломею увозили на ее чудовищные процедуры и когда она спала на час дольше, когда мы завтракали порознь, потому что мне нужно было бежать на работу, я баловал себя. Скорее, я понимал, что мне надо держаться, надо сохранять хоть какую бы то ни было форму. У меня в отличие от огромной витальной силы Саломеи довольно слабое здоровье. Ей просто не повезло, вышла из строя в организме деталь, которую заменить слишком рискованно. Вот ее приятелю актеру Леониду Филатову эту деталь заменили, пересадили почку, – и через несколько лет он умер. Снова перешли на те же процедуры, что и Саломея, два знаменитых, сегодня еле двигающихся кумира на соседних креслах в окружении электроники, окутанные трубочками, по которым текут какие-то растворы и их соб-ственная кровь. Если бы не ее эта болезнь, если бы не эта врожденная патология! Сегодня вторник, в девять я уезжаю на работу, а в одиннадцать «Скорая помощь» приедет за Саломеей. Теперь очередь за Ломоносовым, за другим классиком: «Нередко впадает в болезни человек. Он ищет помощи, хотя спастись от муки И жизнь свою продлить врачам вручает в руки». Я не ем яичницу с грудинкой и вареную телятину. В этих случаях я будто бы вижу, как моя алая, медленно текущая по сосудам кровь несет в себе тысячи тяжелых бляшек холестерина. Они переворачиваются, толкают друг дуга, цеп-ляются за рыхлые стенки сосудов, как ржавчина в трубке радиатора, забивают капилляры. Что произойдет раньше: возникнет разрыв в объызвествленной, обвешанной склеротическими бляшками сердечной мышце – инфаркт, или инсульт – отомрет забитый холестериновыми бляшками участок мозга. Инфаркт лучше, здесь есть надежда на выздоровленье и реабилитацию. Инсульт это очень долгая неподвижность, немощь – а кто будет участвовать в уходе за беспомощным стариком, за двумя беспомощными стариками? В стеклянную миску я кладу резанную морковку, крошу луковицу, туда же одну очищенную и разъятую на части картофелину, капустный, лист, всё это солю, сверху две ложки уже прокисающей в холодильник сметаны и – томиться в электронной печи. Это рецепт покойного гения желудка Похмелкина. Пять-десять минут – и замечательный зав-трак готов. Я доедаю эту вкуснятину, корочкой хлеба подлизываю подливку. Роза сидит возле меня, печально провожая каждый кусок. И в этот момент в глубине квартиры раздаются тихие шаркающие шаги. Саломея идет, как будто шуршат сухие листья. Куда все делось, куда исчезла красота, молодость и задор? Но и я ведь тоже, наверное, хорош. Но я хоть свободно передвигаюсь по го-роду, хожу на выставки и в магазин. Я помню, как совсем молоденькая, плотная и решительная, Саломея, нагло стуча каблуками, в развеваю-щемся платье, вызывая ненависть и зависть всего двора, приходила ко мне в коммуналку. Мы еще не были мужем и женой. Я узнавал ее по цокоту каблуков и спускался вниз к подъезду. Я кладу в рот последний кусочек, отодвигаю от себя стеклянную миску и поворачиваю голову. На моем лице самая спокойная и доброжелательная маска. Саломея стоит в дверном проеме, левой рукой дер-жась за притолоку. Она в своем синем халате до полу. В талии ха-лат перетянут поясом. Лицо у нее за ночь опухло, и поэтому она выглядит моложе. – Привет. – Привет! Собаку я уже накормил. – Ах, собака, что же ты ела? Саломея медленно проходит в кухню, лицо у нее сосредоточено, я чувствую у нее есть какой-то план. У нее всегда утром имеются какие-то планы и мысли по поводу своей и нашей совместной жизни. Она спит обычно плохо, просыпается ночью и или читает, или думает о жизни. Она только никогда не думает об опере: отрезало на всю жизнь. Нет, так нет. Я как-то спроси у нее, когда она чувствовала себя значительно лучше: «Может быть, возьмешь ученицу?» – «Нет. Я не хочу, чтобы кто-нибудь видел меня в таком состоянии». К утру у Саломеи вызревали какие-нибудь планы «Давай разменяем квартиру и я стану жить одна. Одной мне будет легче». «Я уеду жить к подруге, с которой училась в консерватории, в Нижний Новгород». «Ты думаешь, твоей подруге интересно будет каждый день с тобой возиться?» Иногда она свои планы приводила в исполнение: спускалась сама вниз, во двор и где-нибудь в чужом подъезде стояла часа два или три. Я ее искал, потом приводил домой. «Почему ты меня не бросишь и не женишься на какой-нибудь мо-лоденькой студенточке?» Почему я ее не брошу? Я не знаю, как бросать себя, я не знаю, как бросить память о своей молодости, я не знаю, как лишиться последнего близкого для меня свидетеля жизни моих родителей! Это раньше я думал, что любовь это молодое тело и моло-дой дух. Жизнь, как атака и победное наступление. А ты победитель и идешь, и за тобой все новые и новые рубежи. Сплетение тел. А те-перь сплетение судеб и воспоминания, и их не расплести уже никогда. Я пробовал, я уходил в своем воображении в чужую судьбу и к другим женщинам, и у меня ни разу не получалось. Саломея садится к столу, пододвигает к себе чайник. На столе хлеб, нарезанный ломтиками карбонат. Ну, эту песню мы уже слышали. Лет десять назад, когда у Саломеи еще не открылась её чудовищная болезнь. Всю жизнь можно разделить на два этапа – до болезни и после. Когда болезнь еще только накапливалась, а в городе, наоборот, нечего было копить, не было ни молока, ни масла, еще продавали хлеб, но всё, казалось, безвозвратно было разорено – конец 80-х, я уже тогда слышал подобные бредни. Женский ум – он женский ум, он специфический, он отыскивает самые невероятные маршруты, чтобы вырваться из лабиринта. А может быть, каждая революция, каждый переворот готовятся и проходят по типовому сценарию. С криками «Хлеба!» парижские торговки рыбой толпою отправились в Версаль. И как бы потом всё ни поворачивалось, как бы историки потом все это ни интерпретировали – Конвент, Жиронда, друг народа Марат, Дантон, Робеспьер – всё начиналось с легкости и пустоты в желудке. А что там в семнадцатом, в феврале, а потом в Октябре? Известия с фронтов? Оппозиция в Думе? Выходки Пуришкевича? Да нет, – затруднения в подвозе продуктов и, в первую очередь, муки в Петроград. В Москве в 1991 тоже очереди: за хлебом, за маслом, за водкой, этим белым золотом России. А что будет зав-тра? Электрички еще довольно исправно ходили, и билеты на них, как и почти всё, калькулируемое советской властью, почти ничего не стоили. За 100 километров от Москвы еще довольно свободно продавалось молоко. По городу, как, говорят, и во время Великой Отечественной войны ходили кулинарные рецепты: печенье из овсяных хлопьев, плавленый сыр из сбродившего молока. Мы ездили на дачу, покупали и сквашивали молоко, в картонные пакеты из-под молока сливали жидкий горячий самодельный сыр, накупали всё, что появлялось на прилавках магазинов. Деньги таяли, сбережения превращались в бумажки, я ходил читать в полупустые аудитории лекции, писал статьи в газеты, за которые нерегулярно платили копейки, страна и Москва митинговали, как грибы воз-никали кооперативы, которыми руководили кандидаты наук, решительно покинувшие свои лаборатории, возникали или наклевывались многомиллионные состояния. Мы с Саломеей не вписывались в это время. Уже несколько раз тяжелые приступы с ознобом и температурой вне-запно налетали на Саломею. Врачи подкапывались под диагноз, но приговор еще не был вынесен. Несколько раз Саломея просила замену для себя в спектаклях, но еще работала, хотя и сдавала репертуар. Но она была еще знаменитая певица, а я средний профессор в среднем московском вузе. Мы оба чувствовали катастрофу, но еще держались, лодка плыла. Вот тогда-то я впервые и услышал экстравагантные речи из уст Саломеи. Так животные чувствуют землетрясения и катаклизмы и зара-нее бегут из мест катастроф. Как возник у Саломеи такой план? Как появился чертеж этой конструкции? Откуда такое прозрение в будущее? Но женщины определенно более чутки к потустороннему! Так же за завтраком, утром, она сказала об этом мне мне. Но тогда она еще ходила в роскошных платьях, не выходила из спальни не причесавшись и не протерев лицо после ночного крема. Цветущая женщина, не знающая, казалось бы, трудностей и недостатков. – Романов, – сказала она тогда, придвигая к себе чашку кофе, который для нее и себя всегда по утрам варил я. – Романов, я приняла решение. Ты должен уехать за границу. Она привыкла, что я никогда ей не возражал. Может быть, она догадывалась о том, как приближающаяся болезнь разрушит ее? Меня всегда интересовал процесс вызревания в ее созна-нии разных идей. Что послужило толчком? Когда мысль только намети-лась, когда оформилась? Мы все знаем как трудно, а порой и мучительно, возникшая порой как неясное мерцание, мысль одевается в слова. По тому, как Саломея произнесла последнюю фразу, я понял, что это выношенная и мучительно отстоявшаяся мысль. Нелепая? Послушаем её разрешение, узнаем импульсы и мотивы. Что произошло в этой хорошенькой головке? Да это всё трагические сгущения… – Я поняла, – все тем же голосом Аиды, уже принявшей свое смертоносное решение, продолжала Саломея, – что страна идет к распаду. Нам вдвоем не выжить. Женщины более живучи, в конце концов я артистка, а ты профессор, который соприкасается с идеологией, и тебя при но-вом режиме могут арестовать. Ты должен уехать за границу и там остаться. С дюжиной баб, – Саломея развивала свою мысль, и я понял, что это уже стройная система, – с которыми ты раньше возжался и спал… – Я попытался сделать протестующий жест и одновременно посмотреться в никелированный чайник – ничего особенного, толстоватый мужик с уже седеющими волосами – и не спорь со мною. Целая дюжина баб, с которыми ты спал, пока я ездила на гастроли или репетировала в театре, теперь живет заграницей – в Америке, Израиле и Германии. Ну, не дюжина, а, положим, полдюжины. Большинство из них по-прежнему влюблены в тебя, как кошки. – Что ты говоришь, Саломея, ты посмотри на меня. Мне уже пятьде-сят пять лет. Какой из меня пылкий любовник. Кому-нибудь удавалось переспорить женщину? Кто-нибудь мог остано-вить ее мысль, возникшую, выношенную и рвущуюся в свет на полпути? Спастись от лавины можно было лишь единственным способом – не возражать, монолог должен был быть произнесен. – Что ты предлагаешь? – Я должна спасти тебя, – здесь уже слышалось неистовство Тоски, во что бы то ни стало решившейся спасти Манрико. Саломея самоотверженно любила Пуччини. – Тебе необходимо уехать за границу и жить там. Мы можем даже развестись, и ты за границей снова женишься. – Ты думаешь, эти мои так называемые невесты сидят на жердочке и по-прежнему меня ждут?.. Мы препирались так целое утро. План был, конечно, несколько слишком экстравагантен, чтобы быть реальным, но строила его Саломея совершен-но искренне. В ее своеобразном, не очень реалистически работавшем сознании, всё это было совершенно искренне. Она именно так воспринимала происходящее и именно так хотела распорядиться и действительностью и мною. Мы иногда говорим, что в наше время нет бес-корыстной и самоотверженной любви; это неправда. Именно так Саломея всю жизнь любила меня. Но любовь эта несколько большее, чем жизнь тела, чем мелочь измен и увлечений. Браки, утверждают, совершаются на небесах, но и любовь завязывается там же. Это больше, чем при-вычка, дети, страсть – это предопределение жизни и это судьба. От судьбы трудно уйти и невозможно её отменить, в жизни человека любовь это его воздух, которым он дышит, и атмосфера, в которой он естественно обитает. Вне этой атмосферы человек уже другое, перерожденное существо. Этой мыслью «отправить» меня Саломея была увлечена, наверное, целый год. Я даже думаю, что она что-то реально для этого предпринимала или с кем-то даже списывалась. Возникали планы моей работы в каких-то провинциальных университетах Северной Америки и Европы, возникал проект какого-то словаря в Израиле, но там оказалось слишком много наших хорошо знающих соотечественников. В качестве переводчика меня отправили с нашими нефтяниками на буровую платформу в Норвежское море. Как провинциальные Сестры шептали: «В Москву, в Москву, в Москву», Саломея твердила: «спасти, спасти», но ее собственная болезнь надвигалась так стремительно, так быстро затягивала все горизонты, что эта мысль ослабела, ис-тончилась, ушла на нет. Стоит ли описывать происходящее в послед-ние годы. Время фантастично, и рассказать о нем так, чтобы его почувствовали не прямые участники и свидетели – невозможно. Этот дурной театр с монструозным идиотом Ельциным, с балаболкой Горбачевым, сменявшим первородство на чечевичную похлебку, с многочисленными политическими марионетками, властно плещущими на сцене, но внезапно, будто проваливаясь, навсегда исчезающими, – все это невозможно описать, потому что здесь нет силы истины и каких-либо страстей, кроме жажды денег и представительства. Ни у кого из политических лидеров не было желания созидать и строить – только плясать на раз-валинах. Теперь мы, значит, имеем дело с новым витком этой старой мысли Саломеи. Я не очень представляю себе, как Саломея вообще выжила в этом году. Не работающий орган в организме это не просто расхлябанный письменный стол, который можно отвезти на дачу, и он стоит там в пыли и никому не мешает. Но если в человеческом организме перестает работать почка, то она становится органом отмирания, распространяя вокруг себя смерть. Итак, мысль, рожденная новыми обстоятельствами физической и духовной жизни Саломеи. На этот раз она, впрочем, опять заговорила, что одной ей было бы умирать легче, чем у меня на глазах. Опять возникло смелое предположение, что её престарелый муж кому-то нужен. Это аберрация зрения, дорогая. Опять возникла в разговоре некая переводчица Наталья, живущая в Кёльне, и курсистка Ингрид из Марбурга… Саломея вообще лучше меня знала, где живут женщины, которые когда-либо уделяли мне какое-то внимание. И тут на слове «Марбург» совершенно рефлекторно я сказал, вернее вспомнил: «Кстати, через две недели я уезжаю в Германию и, в частности, вернее в том числе – в Марбург. У меня там лекция в университете о Ломоносове и Пастер-наке. Ты же знаешь, что они оба учились в тамошнем университете?» Саломея обожает интеллектуальные задачки. Ее лицо проясняется, она почти решила большую часть кроссворда. Одновременно она поворачивается таким образом, чтобы сидеть ко мне более выгодной стороной. Она знает, что правое веко у нее непро-извольно подрагивает. Но она знает и силу отвлекающего момента: она поднимает правую руку с чашкой и отпивает глоток кофе. Руки у нее всегда были прекрасные. Правда, левой рукой она тут же поддерживает, чтобы не спал, рукав халата: на сгибе рука обезображена синяками от хирургических игл, страшнее, чем у опытного, со стажем, наркомана. Негоже, чтобы я это лишний раз видел. Я любуюсь её рукой и изысканны сгибом запястья. – Я, естественно, знаю, что они там учились. Но там, кажется, бы-вал еще Андрей Белый и Рильке, – Это – вне моих, – отвечаю я – академических интересов. Оставим эти великие песни в добычу последующей профессуре. Разговор теперь крутится вокруг марбургских приключений Ломоносова и Пастернака. Я собираюсь читать лекцию, но Саломея об этом всем знает больше меня. Женщины, в отличие от мужчин, совершенно беско-рыстно любят литературу. Мы читаем к делу, к лекции, они просто читают. В это время собака начинает тереться о колено Саломеи. Царственным жестом она отламывает кусочек сыра и не глядя протяги-вает Розалинде. Что собака больше любит: сыр или облизать пальцы Саломеи? Я в эти минуты злюсь, говорю о бактериях и микробах, о том, что после собаки нельзя браться за пищу. Женщины еще могут выслушать, но поступают по-своему. Постепенно я прихожу в себя от нового заявления Саломеи. Значит так, понимаю я, у нее новая игра. Впрочем, жизнь иногда переходит в игру и разделить здесь что-либо трудно. Надо принять эту игру, может быть даже поиграть. Наверное, она са-ма в глубине души знает, что я никуда от нее не денусь, да и я от-четливо это себе представляю. Куда и что я без нее? Среди прочих аргументов мне просто лень и не хватит сил, чтобы начать новую жизнь. Но надо знать, как она себе представляет свой выигрыш. Я наконец-то формулирую свой вопрос: – Ну, допустим, меня подберет какая-нибудь старая Изольда или Лизхен, ну а ты-то, что будешь делать без меня? Как жить и на что существовать, пенсионер первой группы? Смутить её ничто не может. У Саломеи, оказывается, вполне реалистический план. Всё продумано, всё решено. – Я сдам, как взнос, нашу квартиру и переселюсь в Дом ветеранов сцены. – Значит тебе просто нужно, чтобы я освободил квартиру? Квартира – как взнос за спокойную старость, с врачом под боком, с поваром и кухней и дежурной медсестрой. – Я пытаюсь завестись, но сам понимаю, что планы Саломеи никак не связаны с попыткой материального выигрыша. Она не хочет – она об этом говорила мне раньше, – чтобы я видел ее немощной, кормил с ложечки, подмывал и менял пам-персы. Но и меня не хочет – здесь лотерея – кто раньше? – видеть немощным и грязным стариком. Смерть страшна, по крайней мере неэстетична. Со смертью можно справиться только в литературе, которая не имеет запаха. – Ты страхуешь свои последние минуты, получаешь душевное спокойствие от того, что меня нет на глазах, а ведь, практически, до меня тебе нет дела? – Не говори ерунды, Романов! Это взаимовыгодное решение вопроса. Я осво-бождаю тебя! Я заглянула в медицинскую энциклопедию и теперь знаю, до какого порога могу еще дотянуть. Ты не должен торопиться со своей старостью, женщины стареют раньше, чем мужчины. А ты, как говорится еще в расцвете сил. Все твои творческие возможности уходят на меня, а так, мо-жет быть, ты еще напишешь роман или книгу о современной литературе. Ты ведь хочешь написать роман? Саломея поставила чашку на блюдечко, посмотрела мне прямо в глаза. На секунду она, видимо, забыла о своем затекшем глазе, и взгляд получился больной и несчастный, как у дворовой собаки. Я отвернулся, меня будто ожгло жалостью. Но жалость плохое дело, когда имеешь де-ло с отчаявшимся человеком. Здесь надо проявлять определенную твер-дость. Воздушный замок надо потихоньку раскачивать, запускать на экран зайчики. – Ладно, извини! – с женщинами сначала надо соглашаться, а уже потом можно приводить какие-нибудь контраргументы. – Я просто думаю, что ты слишком буквально поняла фильм Николая Губенко про эту самую артис-тическую богадельню. Там даже тенор Козловский приезжает на день рождения к какой-то престарелой, живущей в этой самой богадельне, певице. Только уже нет в живых Козловского, этого певца, и артистка Фадеева, играв-шая певицу, тоже ушла из жизни. Фильм снимался еще при советской власти, которая давала хоть какие-то гарантии. А сейчас квартиру у тебя возьмут, а потом «Дом ветеранов» закроют. Главное, вселить в спорщицу какие-то сомнения. Я старался не показать вида, что волнуюсь или не верю в серьезность намерений Саломеи. А, может быть, она права? В нашей с ней так быстро промелькнувшей жизни она много раз была права. Я был раздражен тем, что какие-то сомнения всё же вошли в меня. Может быть, действительно, старый болван, тебе же хочется погулять, попить пиво в немецких барах, пошлепать по задницам немецких шлюх? А разве их мало у нас? На ночные «парады» где-нибудь на Ленинградском шоссе или Ленинском проспекте выстраиваются по дюжине таких, казалось бы, невинных красоток, что рядом с ними твои студентки кажутся потрепанными тетками. Но ведь жизнь не кончается в пятьдесят лет. Может быть, за терпение воздастся? Мы-то думали каждый о своем. Я уже мысленно погрузился в какую-то иную – как будто есть какая-то иная – жизнь, я уже почувствовал себя молодым и беззаботным, на секунду позабыв отчего я беззаботен, за чей счет и кто вдруг появился рядом со мною со своими опять же немолодыми годами, болезнями и заботами. А что потребует с меня эта вновь появившаяся «кто-то»? Вот тебе и кусочек сыра, который ты не можешь с маху, как Розалинда, проглотить. Между тем у Саломеи были свои соображения и свои резоны. Она уже протоптала четко видимую ей свою дорожку. – Что касается квартиры, Алексей. Я не обязательно пойду в какую-нибудь театральную богадельню. Я присмотрела Дом Ветеранов кино, он в Москве, в черте города, а для меня это важно, потому что это связано с моими процедурами. Там очень хорошо и надежно. Мы же были там как-то лет десять назад. Я вспомнил этот дом лет десять назад, в советскую эпоху казавшийся просто роскошным. На некоторых этажах действительно жили и порой умирали когда-то знаменитые ветераны. Но в доме всё время, в залах и холлах устраивались какие-то интересные тусовки для творческой интеллигенции, так сказать, живые всё время терлись о буду-щих быстрых покойниках. Возможно, и сегодня там не так плохо, по крайней мере, людей не загоняют в общее стадо обреченных. По крайней мере тогда, когда мы с Саломеей оказались там, было достаточно интересно и весело: может быть потому, что ночью отчаянно трещала и скрипела наша кро-вать? Я вообще хорошо помню всё, что связано с Саломеей. У нее через день должен быть спектакль, а я все приставал и при-ставал к ней, а она мне говорила: «отстань, ты же знаешь, я послезавтра пою!» Как всё это далеко, чуть ли не в другой жизни? И одну ли жизнь проживает человек? Тот же ли человек проживает свою жизнь, или их бывает несколько? Где «я», который сидит за столом, это тот двадцатилетний перепел, который вслушивается в звук каблучков во дворе? – Ну что ты от меня хочешь, Саломея? Ты знаешь меня лучше, чем я сам знаю себя? Что мне тебе сказать? Сразу согласиться на предательство? А что в этом случае произойдет с моею собственной душой? Начать потакать твоим глупостям, о которых ты сама скоро начнешь жалеть? Всё это нелепо и всё это не осуществится. Саломея опять посмотрела на меня. И синхронно, сидящая на полу собака Розалинда тоже повернула голову и посмотрела на меня. Обе они посмотрели на меня с укором. Ушки у Розалинды печально висели. – Ты же всё равно едешь в Марбург читать лекцию – сказала Саломея. – Что тебе мешает оглядеться, так сказать, совершить «пристрелку». – Ты испытываешь меня? – Я просто хочу тебе сказать, что ты свободен. Может быть, это даже не по-божески – губить свою жизнь ради чужой. Ты должен знать, что я это знаю. Если есть шанс – им надо воспользоваться. Это роман о шансе? После этого я очень долго размышлял о власти над нами женщины, о власти над нами жениной любви и о нашей мужской покорности судьбе. Глава вторая Роман не пишется. Даже плохо складывается пока в голове. А из чего складываются романы у филологов? Только из собственной жизни и книжных переживаний. Жизнь подскажет. Я лечу на самолете в зарубежную командировку, о которой недавно говорил на кухне с Саломеей. Вечерний рейс Москва – Франкфурт-на-Майне. Она на попечении моего аспиранта Толика и его невесты. Занятная парочка и занятный парень. Но, может быть, подойдет время, и я расскажу и о них. Я лечу в Германию, русские цепью прикованы к этой стране. О царях, их женах и «немецких специалистах» не говорю. Недаром, кстати, вся революционная эмиграция сидела по берлинским и мюнхенским кафе. Где потом у нас Ленин издавал «Искру»? Это не нудная командировка, где лекция за лекцией или трехдневное сидение на научной конференции, заход в супермаркет и – снова в самолет, чтобы в Шереметьево обратно. Это самый жалкий и отвратительный аэропорт в мире, хуже, может быть, где-нибудь в Африке или в солнечном Узбекистане, Кушке или Коршах. Отчасти я предвкушаю эту командировку, отчасти я боюсь. О ком я там придумал роман? Что за два героя разгуливают в моем воображении? Мне предстоит прочесть две лекции в одном провинциальном городе. Провинциален, но не прост. Пейзаж, характер, общий адрес у этого города имеется. Имя – знаковое. Для русской интеллигенции все это расхожие цитаты. «…А в Марбурге / Кто, громко свища, мастерил самострел, / Кто молча готовился к Троицкой ярмарке». С трагическим двойным смыслом этого слова «самострел». Жалко, что другой классик русской литературы ни слова в стихах не написал об этом городе, но вывез оттуда преданную и тихую жену-немку. С разбегом в сто семьдесят пять лет они оба – и Пастернак, и Ломоносов – жили здесь и учились в университете. У обоих в это время был напряженнейший любовный роман. Штаны трещали от юношеского сперматогенеза или воздух этого города располагает к любви? Но у меня еще одно дельце в немецком краю. Не сам еду, не по собственной воле, а «токмо волей пославшей мя жены». На всякий случай проверю, как там поживают когда-то влюбленные в меня немки? Ой, все ли знает про меня Саломея и весь ли ей известен мой список? Благородна и подла природа русского мужика, впрочем, как и у любого на этой планете. По законам романистики здесь надо бы сразу дать картинку, знакомство и любовную историю. Но кто, кроме безумцев, пишет сейчас как надо? Мастера строгают романы, как Бог на душу положит, а потом подмастерья их опыт превращают в правила. Впрочем, долой отступления, ими и так слишком перегружены русские романы. Я лечу, я наслаждаюсь полетом и свободой. В наше время только самолет, между взлетом и посадкой, дает ощущение свободы. Видимость торжества собственной воли и (в скобках) – возможность окончить жизнь по ошибке авиадиспетчера, отвлекшегося на чашечку кофе. Конечно, за рулем автомашины таких роковых возможностей не меньше. Но причина их земная и менее романтичная: например, пьяный владелец «мерседеса», врезающийся в тебя после гульбы в ночном клубе. Еще примеры? Между взлетом и посадкой находится какое-то время «икс», когда ты не принадлежишь ни своей земле, ни пункту прибытия, в этот момент ты уже не можёшь повлиять ни на рабочую, ни на семейную ситуацию, тебя не достанет ни начальник, ни домоуправ, уже не имеют значения неоплаченная страховка или несданный анализ. Неотложные заботы отступают, каталогизируются и, как стеклянные, замирают на месте. Ты стоишь на вершине огромной пирамиды, состоящей из блоков этих забот, обязанностей и невыполненных обещаний, и ни один из них на несколько часов не может сдвинуться со своего места. Всё окружающее застыло, зависло, и только ты и твое воображение свободны. Ты даже можешь всласть почитать газеты. Но кто сказал, что в самолете надо «убивать время»? Мне всегда кажется, что в «Аэрофлоте», в отделе кадров, набирающем стюардесс, давно несет службу какой-то изощренный, хорошо замаскированный садист. Внешне девочки в самолетах российских линий безукоризненны. Всегда отлично подмазаны, так что кажется, над их лицами работал первоклассный художник-визажист. Они все разнообразны по цвету волос, росту, отличаются фигурами и размером бюста. Все терпеливы, вежливы, предупредительны, не отказывают ни в одной услуге, если она лежит в рамках их служебных обязанностей, говорят «спасибо», если их за что-либо благодарят или делают комплимент, и «пожалуйста», если к ним обращаются даже с незначительной просьбой. Но какой при этом внутренний плебейский холод сохраняется в их глазах, какое высокомерие таится в холеных улыбках! Даже опытному пассажиру становится не по себе, когда он встречается с подобным образом выезженными, словно скаковые лошади, красавицами. Впрочем, исконно русский человек к этому привык. Он всегда чуть заискивает перед проводником в поезде, перед водителем такси, перед стюардессой, если отваживается на полет. Салон Ил-86, где мое место, обслуживают две особенно вызывающие куколки. Как это они умудряются глядеть на человека, не видя его? А может быть, у них специфическое, нецветное, расплывчатое, как у собак, зрение? Что, интересно, у них в мозгах, когда они просят пристегнуть ремни, откинуть столики или поставить кресла в исходное положение? Эти две красавицы были какие-то особенные, с одинаковыми серьгами в ушах и цепочками на шее и запястьях, так иногда девушки из простонародья носят одинаковые кофты и юбки. Даже не верилось, что под форменными юбками и блузками находится теплое, живое тело. Зато девушки хорошо представлялись в виде персонажей из порнофильмов. Эдакие всевластные хозяйки при рабах. Одну, у которой на груди, в пластмассовом оконце, была надпись «Ст. бортпроводник Марина», я определенно смог бы представить затянутой в черную кожу амазонкой с хлыстом в руках, держащую на поводке, прикрепленном к ошейнику, своего счастливого раба. Раб, в черной кожаной майке, подобострастно, выпятив худой голый зад, облизывает черные лакированные туфельки хозяйки. Другая, у которой цепочек на шее было больше, в моем воображении сразу села на стул, вульгарно раздвинула ноги, и раб, в кожаном с металлическими заклепками и шипами ошейнике, высунув язык, подползал к ее разгоряченной промежности. У этой к пиджачку тоже прикреплена бирочка: «Бортпроводница Анжела». Естественно, в виде одного из этих рабов я представил себя. Среднего роста седоватый господин, строгий, худой, с серыми глазами, одет в тон волосам и глазам в серый костюм-тройку, купленный в московском ЦУМе. Худощавые господа, которым есть что скрывать, обычно одеваются в костюмы-тройки. Метаморфозы воображения. Впрочем, к подобным интеллектуальным перверсиям, зависимым от собственного сознания, я уже привык. Воображение не посадишь на цепь. Свобода! Можно было бы подумать и помечтать о чем-нибудь другом, например о лекции, которую предстоит прочитать сначала в университете студентам и преподавателям-русистам, а потом – в зале городской ратуши. Современное общество живет юбилеями. В юбилейные дни вспоминаем события, писателей города, чтобы на следующий день опять о них забыть. Чтение лекций дело привычное. Уже ушел в прошлое дрожащий пыл первых выступлений, все накатано, экспромты отработаны, если постараться и ввести себя в подобающий этим торжественным случаям транс, то можно возвыситься и до пафоса. Но и транс, внутреннее переживание тоже дело наживное. Выходит же на сцену, чтобы потрясти зал, знаменитый актер, только что жевавший бутерброд в буфете. То же самое и лекция – все зависит от человека: если получилось немножко хуже, значит сегодня талант дремал, а немножко лучше, следовательно, душевные силы сложились с уже размятым, давно исследованным и апробированным фактом. Готовую лекцию не следует долго мучить в сознании, можно перегореть. Самолет самое подходящее место для размышлений и наблюдения. Салон, кажется, полон. Чего же русские так полюбили Германию? Какие у большинства чванливые лица. Хотят казаться бывалыми путешественниками, олигархами, все надулись и не обращают внимания на соседей. Но олигархи летают на собственных самолетах. Советский режим был совершенно прав, когда отгородился от всего мира железной стеной. Это не только для того, чтобы мир не знал, что делается в снегах и пустынях социалистического мира, но и чтобы русские не подвергались соблазнам, которых не вынесут их души. Какой личный смысл я имею от своей поездки? Кого я сейчас этим удивлю, разве теперь это награда за выдержку и сдержанность в науке? Разве не заслужил я, чтобы что-то отличало меня от этой переполнившей самолет черни? Вот и эти, похожие на звезд порнографических фильмов стюардессы отводят взгляд, будто чувствуют во мне какую-то недостаточность. Сидим, наблюдаем. Роман не пишется? Значит, собирается материал. Потом, когда запишется, всё пойдет в дело, водоворот закрутится и, с причмокиванием кружась, всё засосет в воронку текста. В профессиональной жизни красавиц-стюардесс есть момент, когда им необходимо сделать физическое усилие. Физические усилия превращают отчужденных и ухоженных куколок в подобие членистоногих. Будто большие муравьи, напрягаясь, тащат по муравьиной тропке умершую или закусанную муравьиными челюстями до смерти стрекозу. Вот наши стюардессы, накрашенные и изысканные, как гейши или актрисы в японском театре «ноо», тянут мимо меня алюминиевый ящик с обещанным в начале воздушного пути «горячим завтраком». У авиакомпаний любой завтрак вполне может превратиться в «горячий ужин». А говорилось ли в самолете о «горячем обеде»? Или обед обязательно должен быть горячим? Красавицы уже один раз протащили по проходу тяжелую, на колесиках, арматурину, похожую на магический ящик фокусника Кио. С каким изяществом носители этой фамилии вытаскивали из него разнообразные предметы и целые семейства лилипутов. Тогда, в начале полета, по самолетному радио сообщили о необходимых для пассажиров значениях высоты полета и температуре за бортом. Но радиорулада закончилась и счастливым пассажем: «Вам также будет предложено красное и белое вино и прохладительные напитки». Именно на напитках красавицы и сломались. При транспортировке из салона в салон колесико тележки, чуть юркнув, стало боком к алюминиевой накладке, прижимающей ковролин к палубе. Девичьи тонкие ручонки напряглись, нежные шейки, до сих пор мягко сидевшие в гнездах грудных клеток, сразу превратились в жилистые переплетения мускулов и вен; зады – но лучше называть, как у Пазолини, «задики» – отклячились и потеряли свою очаровательную округлость, став обычными задницами коротконогих русских женщин, которые на железнодорожном полотне, вдвоем или втроем, поднимают многопудовую шпалу, воняющую креозотом; под блузками обозначились соски. Вы скажете, настоящих грудей у стюардесс, как правило, не бывает? Работа накладывает своеобразный мертвящий отпечаток. Но, по крайней мере, под кительками с вытачками, создающими некоторый объем, подразумевались небольшие припухлости с натуральными сосками. Это не было особенно сексуальным. Тянущая в гору перегруженную телегу лошадь не так красива, как скаковой жеребец, подрагивающий на выводке всеми жилочками под лоснящейся шкурой. Но в этой отвратительной, существующей скорее в воображении, нежели в действительности, эстетике тоже своя прелесть. Может быть, это представление входит в набор услуг и аттракционов в самолете, так же как демонстрация спасательных жилетов и запасных выходов? Сколько же было за последнее время аварий на пассажирских авиалайнерах! Кто-нибудь воспользовался спасательным жилетом или запасным выходом? На аттракцион можно ответить тем же. Я что, первый раз летаю и не знаю всех уловок? Сейчас девочки справятся с металлическим шкафом и начнут редуцировать названия обещанных напитков. Вот-вот, я не ошибся, ряд пассажиров передо мной уже насладились фонетикой Элизы Дулитл. Интересно, делают это стюардессы из пренебрежения к клиентам, по лености, или у них просто такая злобная игра. Но в данном случае они имеют дело с филологом. Вслушаемся пока в то, что они говорят пассажирам в ряду передо мной. Фразы, с которыми они обращаются к каждому, глядя прямо в лицо холодными блестящими глазами, совершенно стандартные: «КРНВНО, БЛВНО, МНРЛВДА, ПВ, ФРТСК» Переводится это очень просто – «красное вино, белое вино, минеральная вода, пиво, фруктовый сок». Стюардесса Марина то же самое пробормотала надо мною. В ответ пришлось разыграть свой любимый самолетный номер. Номер состоит из нескольких аттракционов. Сначала: «Простите, пожалуйста, дорогая Марина… Вас, кажется, так зовут? – Я наговариваю медленно и отчетливо. Так в театральном училище разучивает со студентами роль профессор по технике речи. Я набираю громкость и дыхание: – Вашу первую фразу я не расслышал. Что вы сказали? Повторите, пожалуйста, еще раз, чем вы собираетесь меня угостить?» Нагленькая Марина, возможно, уже встречалась с подобными ситуациями и знает, что они чреваты. Потому она взяла себя в руки, укротила гордость человека, по три раза в неделю, а иногда и чаще, летающего за границу, и произнесла свой маленький монолог уже как ученица на курсах по этикету: мягко, доверительно, интонируя каждое слово. Но глаза у нее были холодные и наглые: кто кого? За свою небольшую служебную жизнь Марина обломала и обхамила не одного пожилого или старого джентльмена. В этот роковой момент, я смотрю девушке прямо в лицо заинтересованным взглядом потребителя. Я фантазировал, как можно было бы заставить по-иному артикулировать этот рот и какое выражение приняли бы эти хамские глазки при определенных обстоятельствах. Но вот доклад закончен. В это время мой анонимный сосед у иллюминатора уже давно, испуганно, как кролик, прихлебывал свою минеральную воду. Согласно самолетной технологии, Марина сперва обратилась к нему, к пассажиру, сидящему дальше от прохода. Он, пассажир, явно выудил из невинных уст стюардессы только «минводу». Попросить вина или пива у него из какого-то плебейского аристократизма, а возможно, из плебейской робости не хватило решимости. Сейчас на его лице ужас. Когда доклад был закончен и Марина застыла в позе рядового, ждущего приказаний от старшины, я перешел к следующему этапу аттракциона. Кролик был под шляпой, Кио готовился к новой инсталляции. «А как называется ваше белое вино?» Ответ. «А как называется красное вино?» Ответ. «А не затруднит ли вас сообщить мне, какого года красное и белое вино?» Ответ. «А с консервантом или без консерванта апельсиновый сок?» Ответ. «С газом или без газа минеральная вода?» Опять ответ. Во время этого парада вопросов я мысленно раздевал бортпроводницу, сгибал ее в пояснице, задирал ей ноги, раздвигал, сопровождая процедуру внимательным обзором. Женщины чувствуют это очень хорошо. Иногда они бледнеют под взглядом наглеца. Бойтесь собственного воображения, иногда оно срывается со своих петель! Прижав одной рукой острые лопатки, другой я хлопал собственным брючным ремнем по жестковатым, но еще вполне аппетитным ягодицам. Это было довольно интересно. Но распускаться здесь нельзя, воображение воображением, а контролировать себя необходимо. Может выдать блеск глаз. К окончанию первой серии вопросов и ответов я мысленно, соблюдая приличия и последовательность операций, уже одел девицу. Не пустишь же ее раздетой вдоль прохода. И только тогда самым елейным и интеллигентным тоном вынес вердикт: «Я выпил бы стакан воды без газа и…» И тут, как у любого творческого человека, у меня в сознании возник экспромт. Можно было добавить: «…белого вина и баночку пива». Здесь бы, конечно, у Марины иронически дрогнула бровь, и она для себя расшифровала: «Наш скобарь, постсоветский, кобенится, чтоб побольше ухватить на халяву». Это было бы слишком простым окончанием. Интеллектуальные развлечения дороже материальных выгод. Поэтому, похоронив пришедший на ум скандальный вариант, я завершаю барственно: «…с долькой лимона». Лимон в любом контексте звучит элегантно. Продолжая удерживать внимание Марины, успеваю бросить взгляд на другую бортпроводницу, внимательно прислушивающуюся к диалогу с ее товаркой. Это были вышколенные девушки и знали, что в таких случаях следует делать. Совершенно спокойно наливая что-то одной рукой из бутылки пассажиру в соседнем ряду, она другой уже жмет на кнопку экстренного вызова, расположенную над головой. Сейчас явится подкрепление. Кто это будет – второй пилот, командир корабля или старшая стюардесса? Ничего страшного, конечно, не произойдет. Это как объявление маневров вблизи территориальных вод противника. Я уже протянул руку за пластмассовым стаканчиком с водой, в которой плавала скудная долька лимона, как распахивается шторка, отделяющая один салон от другого, и сразу же я оказываюсь выключенным из придуманной мною игры. Так не могло бы случиться в романе, потому что романному пространству претит случайность и внезапность. «Вдруг» свидетельствует о дурном вкусе автора, но в жизни случается. Она совсем не изменилась, тот же овал лица, та же фигура, волосы, откинутые со лба, интересно – по-прежнему ли видна крошечная голубая жилка у правого виска? Эта жилка своей детской наивностью как бы контрастировала с совершенной хрупкой красотой молодой женщины. А что же сердце так стукнуло и тяжело задвигалось за грудиной? Плохой признак, здоровый человек не должен чувствовать своего сердца. Почему я не увидел ее при посадке? Это не могла быть она! Наташа, моя студентка. Но это ее глаза, прозрачно голубые, будто еле удерживаемые той тончайшей пленочкой, которая и заключает в себе зыбкое тело глаза. Прошло уже столько лет! Что же случилось в ее судьбе? Здесь опять по закону романистики должны возникнуть длинные и подробные воспоминания. Они возникнут, но позже. Воспоминания, в отличие от фраз и слов, мгновенно проносятся в сознании. «Картинка» уже появилась. Десять лет назад, в разгар безобразного периода нового смутного времени, который в России был назван «перестройкой», мы встретились с нею в Германии, в которую я лечу сейчас. Она тут же меня узнала. Не дрогнула бровью, не облизала губы – это все было бы в кино, это киноштучки, – но в глазах что-то заметалось, будто развели диафрагму и из зрачков полился совсем другой свет. Теперь всё зависит только от нее. Я ничего не забыл, и тепло её плеча – под моей ладонью. Сейчас она подойдет ближе, и я узнаю, так же ли бьется голубая жилочка на виске. Но сколько сдержанности, сколько внутренней уверенности. Замужем или нет? Тогда Саломея пела во Франкфурте, а я поехал в Кельн навестить старого приятеля слависта. Мы сидели с Гюнтером в его кабинете, сплошь заставленном стеллажами с книгами на русском языке. Удивительная коллекция, и где только он их отыскивает, эти книги, о которых я-то уж должен был бы знать. И всё книги с каким-то подтекстом, каких-то неизвестных диссидентствующих авторов. Но в то время пресловутая «перестройка» гуляла уже вовсю, я покупал меньше книг, а заработки Саломеи вот-вот должны были прекратиться. Во Франкфурте я не остался, чтобы не видеть задыхающейся после первого акта Саломеи, чтобы не отпаивать ее теплым молоком. Она женщина крепкая, и я давно заметил, что, когда она одна, без меня, без помощи, из всех ситуаций она выходит быстрее и легче. Мы сидели с Гюнтером и вели бессмысленную беседу о том, чем все это закончится. Любил ли Гюнтер Россию? По крайней мере, знал. Знал по лагерям для военнопленных и по тем клочкам жизни, которые мог наблюдать строительный рабочий. Прелестная возможность изучить чужой язык. Теперь его уже нет, он умер и похоронен на своем протестантском кладбище под скромной плитой, и мне некому больше писать письма. У нас в России, в наших кругах, у всех на языке был его словарь русской литературы, в котором он первым осмелился сказать всё, что думал о современной ему советской партийной литературе. А может быть, мстил через литературу, может быть всё это писал восемнадцатилетний военнопленный? Это был отстрел мастодонтов, в известной мере справедливый… Скорее всего, не замужем. Зачем тогда работа? У нее, наверное, теперь двойное гражданство. Тогда, в прошлый раз, я ей сказал: ни в коем случае не возвращайся в Россию, тебя убьют. Она, как мне писал Гюнтер, воспользовалась моим советом и исчезла, растворилась. Оставалась в Европе или уезжала в Америку? А когда я перестал ее искать, вернулась? Ну что ж, современный роман это уже на протяжении столетия роман пожилого мужчины и молодой девушки… Мы сидели с Гюнтером и спорили о писателе Леониде Бородине, которого тогда только что освободили. Вот уж действительно безгрешный человек, на его биографии ни одного пятнышка. Допустим, говорил я, он боролся с ненавистным ему режимом, а следователь, который его допрашивал, сочувствуя подследственному, этот режим защищал. Кто был прав? Мне-то лично было видно еще тогда, что, разрушая режим, но не имея определенной альтернативы, мы разрушаем и Россию, ту большую, которая называлась Советским Союзом. Где Советский Союз нынче и где Россия? Гюнтер, как и многие мыслящие потомственные интеллигенты, всё знал, а я всё чувствовал. Боюсь, что мое чувствование оказалось более верным, чем разум покойного теперь Гюнтера. Мы сидели и говорили, поезд во Франкфурт уходил поздно вечером, наш кофе остыл, и вдруг – вот оно это проклятое и ненавистное мне «вдруг», с которым я так борюсь, но определенно без него роман не существует – раздался стук в дверь, и вошла она. Она только взглянула на меня, а я уже понял, что попался, мышеловка захлопнулась! Обычное дело – студентка-дипломница, стажерка из Москвы, пришла к профессору за отзывом на свою работу. Тогда я даже не понял: немка ли, русская ли? Гюнтер нас представил: «Это твоя соотечественница». И тут она сказала: «Я слушала на первом курсе ваши лекции переводчикам, профессор». Я вспомнил, как приглашенным доцентом, еще кандидатом наук, читал литературоведение в институте военных переводчиков. Значит, среди нескольких девушек на первом курсе была и она. Почему же тогда я ее не заметил, не запомнил?! Что мы любим в женщинах? Продолжение собственного рода и собственных безумств? Те минуты близости, когда мир замыкается на соединении двух и, кроме этих двух, ничего в это мгновение в мире не существует? Из двух незавершенных фрагментов, из материала возникает бытие. Но страсть – это дело молодое. Что я люблю в Саломее? Её известность, злобный разрушительный характер, терпение, её стойкость и прямоту, её густой, как патока, голос? Мы любим всю совокупность черт и каждый недостаток, в котором видим только прелесть. Это как бы дрожание небесных струн, в кое мы вступаем со своей мужской растерянностью. Любя, мы оказываемся в другой физической среде. Так, вступая в море, человек приобретает легкость и другую свободу движений. Эта свобода надвинулась на меня, как поршень, прижимая к самому краю существования. Струны уже завибрировали, воздух сгустился, и я знал, что это судьба, пусть даже судьба случая, и что это моя добыча и, не получив своего, я не уйду. Здесь интуиция разбирается лучше, чем разум. А две интуиции договариваются даже скорее, чем мы предполагаем. У нас у обоих всё было решено сразу. И оба в этот момент знали, что мы не разойдемся, пока не опалим друг друга. О, это теплое покатое худое плечо! Ну, я-то понятно – страсть мужчины к юности, то есть к своему прошлому, к возобновлению собственной юности, к старой страсти через новые врата, прыжок обратно через десятилетия. Но она? Что любят молодые девушки в мужчинах, которые годятся им в отцы, скажи об этом, старик Фрейд! Всё действительно было предопределено. Из кабинета Гюнтера мы вышли уже вместе, продолжая говорить о русской литературе. Но это были только слова. Она знала, что я сдеру с нее одежду, а она примется лихорадочно расстегивать пуговицы на моей рубашке. И начало, и финал были предопределены, нам надо было только перейти через ритуал. Гюнтер об этом догадался сразу. Мне никогда не забыть его сумасшедших глаз, его взгляд, которым он провожал нас. Я тогда еще подумал: а интересно было бы узнать, с чего у восемнадцатилетнего нациста началась такая безудержная любовь к русскому языку и России? Не послужила ли толчком некая подобная история? «Всё было как в тумане», – написал бы романист ХIХ века. Отнюдь. Страсть не отменяет рассудка и сообразительности. Мы шли по улицам города с его двухбашенным собором, продолжали вроде бы говорить о литературе и тем не менее отыскали гостиницу и вошли в крошечный номер с душевой кабиной внутри комнаты. Господи, чем хороши западные порядки: здесь никогда не спрашивают, с кем вы и надолго ли. Я тут же вспомнил, как еще в молодости, когда Саломея пела в Нижнем Новгороде (тогда Горьком), проходила практику в оперном театре, я приезжал к ней, и она тайком прятала меня в своем номере безо всяких удобств – они были в конце коридора. Чтобы лишний раз не мозолить глаза дежурной по этажу, я ночью пользовался бутылкой из-под шампанского. Саломея ехидно спрашивала: «Как ты думаешь, Алексей, Гумилев мог бы такое выделывать при Ахматовой?» Тени на пластмассовых панелях душевой кабины, наша одежда валяется на полу. Впереди расстилалась вечность – почти сутки до поезда во Франкфурт. Не правда ли, в подобные моменты время приобретает другой характер? Оно вмещает, уплотняя в себе, массу событий, а потом как бы распускает случившееся в памяти. Если бы всё прожитое нами обладало таким же свойством, то в один прекрасный день память разорвало бы, как дачную бочку с водой, которую забыли с осени слить. Меньше, чем в двадцать четыре часа вместилось столько разговоров, лежания в постели, шляния по улицам, но – и страсть, и всё, что ей предшествует, и всё, что составляет ее суть, и все, что ее окружает. Почему только все это через столько лет, как детская гармошка с рисунками, разворачивается сейчас в памяти? Здесь хорошо бы сравнить, как и положено в современной литературе, свою память с бесконечной кинокартиной. Но, кроме памяти, однако, эту кинокартину помнят руки, плечи, живот. Это, может быть, последний всплеск моей молодости. Умом я понимаю, что моя, почти юношеская, активность, возникла не как счастливый акт возвращения и волшебство, а всё происходило более материально: слишком силен был раздражитель. Но согласимся, что здесь не только одна молодость, ну и, скажем, определенная привлекательность, не говорю красота, потому что не знаю, что это такое. Попробуйте обозреть портреты знаменитых красавиц мира. Да чего далеко ходить, стоит вспомнить Мону Лизу или Диану де Пуатье! Красота – только миф или то, что не поддается художнику? Я бы назвал ее некой природной диалектикой, когда каждое движение, каждое слово источает гармонию, соблазн и прелесть. Эта прелесть билась у меня в руках. В её глазах мерцало то, чего ни одна актриса целые сутки играть бы не смогла. Значит, ее тоже что-то волновало в этой встрече не с длинноногим ровесником, а с человеком, который мог оказаться старше ее отца. Такие чувства в жизни распространеннее, чем мы можем себе предположить. Если по Фрейду, то девочке когда-то не хватило отцовской ласки. Пожилой мужчина, исполняющий роль отца и одновременно любовника. Черты одного просвечиваются через черты другого. Я был в этой незавидной роли, и успокаивало меня лишь то, что в куче одежды, валяющейся возле кровати, на равноправном положении находились мои штаны и рубашка с галстуком и её трусики и джинсы. Чтобы встать с постели и подойти к душевой кабине, нужно было перешагнуть эту кучу одежды. Лампа в комнате была расположена таким образом, что, когда в душевой кабине кто-то стоит под слабой водной струей, силуэт четко рисуется на пластмассовых створках… Собственно, сама близость с женщиной – вершина любви – на самом деле лишь некий порог, через который необходимо перебраться. Тут возникает доверие, льется сладкий мёд разговора, две души раскрываются в понимании друг к другу и в ощущении единства. Обмен чувствованием мира, установками жизни, собственными историями. Мы отдаем здесь самое дорогоё – своё прожитое и раскрываем собственные тайны, которые никогда не доверили бы чужому. Подобное чувство парения возникает не в каждом слепом адюльтере и не зависит только от сотрясения плоти. Слишком многое должно соединиться, и лишь тогда гостиничная постель превращается в лодку, которая плывет под шепот признаний по звездному небу. Божественное предопределение? Такие мгновения в жизни редки, и потому не забываются. Я их помню отчетливо и кляну себя за то, что их было несколько, а не единственное, как драгоценность в сокровищнице. Может быть, в этом вторичность духовной природы мужчин? Я перебираю в памяти гребцов и пассажиров той звездной лодки. Серафима, Саломея, Наталья. Наталья – финал моей мужской жизни, последний аккорд, сдавивший сердце и волю. Она исчезла после нашей первой и единственной встречи в Кельне. В своей напряженной памяти я удерживал контур ее тела, когда рукой проводишь от плеча вниз, ощущая переборы грудной клетки и изгиб талии, снова поднимающийся к бедру. Тень на пластмассовой панели, свет уличного фонаря, остановившийся на поднятом колене… Казалось, все исчезло, растворилось, как предыдущее часто затмевается последующим. И вдруг – вот, опять она стоит и сейчас произнесет: «Здравствуйте, профессор». У меня остался ничтожный миг, чтобы еще потетешкать старые воспоминания, до того как будет открыта новая страница отношений. Может быть, тогда закончится вся книга? В старых изданиях иногда романы заключали словом «Конецъ». С твердым знаком. Как же много мне потребовалось слов, чтобы рассказать предысторию молодой женщины, стремительно мелькнувшую сейчас в моей голове. Не совсем проста оказалась стажерка института военных переводчиков в Германии. Она не вернулась на родину. Сработал инстинкт или красивая женщина всегда помнит о своей безопасности? Ей, наверноё, это «не вернуться» было особенно сложным. Сверкающая чистотой клетушка в студенческом общежитии, нельзя капнуть на плиту в общей кухне, индивидуальная оплата за электроэнергию, ключ коменданта подходит ко всем дверям в коридоре, разбитая стиральная машина в подвале. Немцы тоже, что-то пронюхав, будто затаились. Срок стажировки закончился, а они молчат, терпят. В Москве огромная родительская квартира в высотке на Котельнической набережной. Несмотря на тяжелое время, еще есть домработница, папа раньше писал музыку к кинофильмам и романтическим спектаклям, сейчас оформляет рекламные клипы. Но это, конечно, временно, жизнь уже поворачивается на полдень. Ей надо было сделать выбор. Мы все заложники прошлого. Зачем только она, стажерка, согласилась на эту работу? Нет, зачем только она согласилась на близость с главным переговорщиком, молодым, жадным красавцем? Но, возможно, здесь тоже возникло чувство, а возможно, это был приказ из Москвы военнообязанной, будущей переводчице. Сейчас время уже стушевало черты той недавней эпохи, и следующим поколениям, когда сама история будет упрощена и сконструирована по требованию очередного режима, она предстанет в виде отдельных, несоединимых друг с другом, фрагментов. Рушилась гигантская империя, и сам добровольный разрушитель, призванный в ней править, радуется тому, что, как он говорил, «процесс пошел». Гибель огромной армии, люди в погонах, выброшенные с семьями на снег, – и радостные песни по этому поводу. Собственно, здесь стоит остановиться, потому что именно здесь «перед моим внутренним взором» – опять терминология романа позапрошлого века – возникла чудовищная по своему цинизму картинка. Отчего тогда мы, ослепленные неосуществленными надеждами и сказками нелепого, глупого героя, не так отчетливо видели подлость происходящего? Это была площадь Белорусского вокзала в Москве, наполненная народом, – встречали первые, декоративные эшелоны из Германии. Спасли Европу, спасли цивилизацию многих европейских государств, спасли народы, предназначенные к уничтожению, удерживали долго колеблющуюся европейскую стабильность, а нас называли агрессорами и поработителями. Поработителей, наконец, хитростью выманили из Европы. Они, эти полки и дивизии, офицеры и их семьи, солдаты, не знали и не предполагали, что в предстоящую зиму у них не будет ни уюта, ни крыши над головой. Советские войска уходили из Германии. На вокзале пела раскрашенная и разукрашенная, как праздничная ладья, культовая певица Людмила Зыкина. Но это всё были внешние признаки событий – и музыка, и марши, и загорелые лица солдат. В трюме этих событий шли другие: демонтаж скопившегося за много десятилетий имущества большой армейской группировки. Внизу, под землёй, рыли кроты. Из нашего с Наташей романа – и прошлого, и того что еще произойдет, – мои воспоминания идут с двух позиций: или мы разговариваем в постели, или мы в постели же занимаемся… чем-то другим. Мир сразу сокращается до фона, до бесконечных зарослей со звездами и птицами над головой, а в середине этих зарослей, как лодка на волне, покачивается постель. (Совсем, кстати, не скабрезное слово. У Мопассана о предмете этом есть даже рассказ, и с детства, во времена страстного штудирования французского классика, я помню стишок оттуда: «Как улягусь отдыхать на парчовую кровать…») В те моменты все события жизни разворачивались вокруг этой постели. Её окружали люди, над нею склонялись, разглядывая нас, наши родители, интересовались, что здесь происходит, друзья, мне показалось, что промелькнуло лицо Саломеи, но потом вокруг нашего обиталища расселись в своих орденоносных и золотопогонных, с красными лампасами, мундирах, как вельможи на Венском конгрессе, толстопузые генералы, заняв широкими задами просторные кресла, и среди них вдруг замелькало одно юркое штатское лицо. – Это он? – спросил я. – Он, в общем-то, неплохой парень… – Наташа, наверное, почувствовала, что я кое-что знаю об этом молодом человеке. В этом не было ничего удивительного, о нем знало полстраны. А знавшие думали о нем плохо. В моем возрасте молодой женщине не задают вопроса из следственной практики: «Ты была с ним близка?» И, собственно, что мне до этого? Любой мой приступ страсти никогда не отменит Саломеи. Я так уж сделан, так устроена моя душа и тело, и так я думаю. Но я представил себе на мгновение, как было бы прекрасно не просто день лежать с Наташей в одной постели, а смотреть, как утром она наливает кофе и шелковый рукав халата медленно сползает по руке, обнажая матовую кожу, пусть даже она была и еще будет в жадных и настойчивых молодых сильных руках, – меня бы это не смущало. Но ходить с нею в театр, сидеть рядом, подавать пальто, снимать и ставить на батарею промокшие на улице туфли… Кто же из русских классиков написал этот романс: «О, если б навеки так было…»? Ответ очевиден, хотя и неожиданен. Музыка – ректора Московской консерватории Антона Рубинштейна. Слова – это и есть «неожиданно» – профессора консерватории П.И. Чайковского. Смысл счастья в том и заключается, чтобы сохранить высший взлет навеки. Но это невозможно, и поэтому хранишь и перетираешь воспоминания… Я понял, что этого «неплохого парня» Наташа боится. Я бы на её месте тоже боялся. Хищный это был и упорный, как бойцовая собака, паренёк. – Он тебе пишет, звонит? – Давайте не будем об этом. – Она все время обращалась ко мне на «вы». Я так и остался для неё профессором, читавшим ей лекции на первом курсе. – Как ты думаешь, он тебя любит? – У него есть жена и ребенок. Он их не бросит. – Он их не бросит,– повторяю я. Для молодого карьериста важен имидж. Я не оговорился – полстраны знало этого паренька. «Перестройка» вообще была временем быстрых карьер. Дельцы возникали откуда-то из тины жизни, из болотной грязи, из ила, который копился на дне. Тогда по телевизору часто, промельком, показывали его лицо, завитую, будто у барана, голову и не по годам отяжелевшую фигуру. Почему у молодых карьеристов такие оплывшие зады? Видимо, карьеру делают отнюдь не только ретивым подтявкиваньем, но еще и упорным сидением за столом у двери принципала. Карьера требует чугунного зада, с исполнением порой роли шестерки на пьяных загулах начальства. Сколько веса здесь можно набрать, слизывая с тарелок остатки руководящей пирушки! Не унывающая статистика уже давно выяснила, что пьющие – в среде ли начальства, или родного коллектива – устанавливают контакты и соответственно делают карьеру значительно быстрее. Печень за карьеру! Этот парень начинал где-то в городской прокуратуре то ли завхозом, то ли водопроводчиком. Бойтесь секретарей или сантехников, получивших заочное образование! У них далеко идущие планы и большая злость встать каждый день на ступеньку повыше! Парень с головой барашка, но бульдожьей хваткой, мелькнув раза два на телеэкране в одном окружении, потом переметнулся в другой лагерь. Пик карьеры – это знаменитая, известная всей стране подлость по отношению к бывшему начальнику. Все это, как прием, наглядно описано русскими классиками, но в том-то и особенность классической литературы, что она универсальна на многие времена. За подлостью последовала награда: быть юристом на значимом месте в наше время беззакония, значит быть рядом с деньгами. Широкий в бедрах паренек с брудастой, как у индюка, шеей принялся миловать и жаловать, возбуждать дела против бывших товарищёй, которые тоже хотели куска пирога, закрывать уголовщину и давать гражданство. Естественно, лишь весомо ходатайствуя. На чем же он сгорел? Нет, скорее оступился или даже его подставил новый карьерист, который сидел уже у его двери. Но такие удобные люди, один раз попав в ожерелье власти, не пропадают. К этому времени рухнула Берлинская стена, последний генсек санкционировал соглашения, выгодные только его политической карьере, но никак не государству, принялись выводить войска из Германии. Тут-то и обнаружилась золотая жила – армейское имущество. Здесь было оружие, которое можно было продать в дикие страны Востока, амуниция, коей не было износа, запасы продовольствия, несметное количество горючего, аэродромы, военные городки, жилые дома, культурные центры – тьма добра и недвижимости, которую тоже можно было легко превратить в деньги. Генералам из военного ведомства, которым поручалось армейское имущество обналичить, назначили комиссара и правоведа. Какие деньги, какие возможности, какой невероятный шанс выстроить себе судьбу богатого человека! Ну, приватизируют же другие заполярный никель, сибирскую нефть, дальневосточную рыбу, заводы, шахты, газеты, пассажирское воздушное сообщение… Почему нельзя поживиться от богатств, сконцентрированных в чужой стране? В конце концов, они ведь принадлежат нашему народу. Крошечную комнату дешевой кёльнской гостиницы постепенно заполнили замечательные персонажи. Вот в этой компании «ликвидаторов» и оказалась молодая москвичка из благополучной семьи. Наташа была дотошным наблюдателем и примечала порой то, на что обыватель не обратил бы внимания. В институте военных переводчиков чему-чему, а наблюдательности, как и иностранным языкам, учили хорошо. Эти удивительные фигуры влетали в окна, протискивались через дверные щели, возникали, как видения, в душевой кабине и вились тогда над ней облачками пара. Мы сами жили обычной жизнью людей, страстно изголодавшихся друг по другу. Встреча должна была быть намечена раньше на небесах, но что-то не сработало, и мы никак не могли соединиться. Мы встретились на последнем истоке моей зрелой мужской силы, когда старость, немощь и несчастья уже приблизились, взяли в кольцо, но, облизываясь, как волки перед прыжком, еще сидят вокруг затравленной жертвы, не решаясь на первый бросок. Я торопился взять свое, как иногда мальчишки объедаются подаренным шоколадом. Я видел пот, который капельками выступал у Наташи на висках и в ложбинке между грудей, но существовала только наша упорная, почти животная страсть. Мы соединялись раз за разом с каким-то исступлением, будто что-то доказывая друг другу. Но каждый раз после яркой вспышки наступало расслабление. Тогда мы на скорую руку перекусывали, тут же, на постели, или приседали у крошечного столика, скорее игрушечного, чем настоящего. Хорошо, что по дороге, еще разыскивая гостиницу, повинуясь больше инстинкту, нежели опыту, я залетел в магазин и набил пластиковую сумку едой и питьем. Женщина ничем не отличается в смысле еды: те же сосиски, гамбургеры, мясо, разве только меньше хлеба и сладкого. На женщин клевещут, когда уверяют, что они питаются лишь тортами и шербетами. Мы ели, заваривали кофе из банки, и Наташа рассказывала. Я понимал генезис этих рассказов. Тайна не может долго жить и точить душу, иначе она душу съест. Хорошо, что в качестве исповедника оказался я, который не склонен быстро с кем-либо делиться. Но тайна имеет срок давности. Наташа рассказывала, мечтательно глядя на кусок копченого мяса, и в нашу каморку влетали все новые и новые гости. Генералы появлялись со своими крутящимися креслами, телефонами, адъютантами, любовницами, женами, розовощекими или желтушными дочерями, бодрыми внуками, которым не грозила армия, просторными квартирами с домработницами, дачами, смастеренными стройбатом, с собственными амбициями и надвигающейся отставкой по возрасту. Они все хотели быть выслушаны. Самым дорогим для каждого были, конечно, дети. Надо было взрослых потомков устраивать на престижные работы – таковыми еще считались МИД и Внешторг, – обеспечивать кооперативными квартирами и автомашинами; детей детей, то бишь внуков, протаскивать в институты, двигать в аспирантуры, одаривать велосипедами, компьютерами и опять же машинами. Об этом, а также об иностранном, еще не вышедшем из моды, ширпотребе, сервизах, люстрах и импортных лекарствах требовательно и каждодневно напоминали больные жены. Все торопились, словно мир кончался, и хотели столько всего, будто собирались жить вечно Кто же мог предположить, что у людей, всю жизнь толковавших с трибун и перед солдатским строем о долге и бескорыстии, вдруг проснется такой жор на богатство и такое мздоимство! Даже боевые в прошлом генералы, прошедшие Корею, Вьетнам и Афганистан, хотели своего куска от совсем недавно недосягаемого пирога. Умозрительно я эту психологию понимал. Всё незапрещенное вдруг стало доступным. Ходили слухи о немыслимых состояниях, которые можно приобрести путем разных манипуляций. Лозунг «Кто был ничем, тот станет всем» не отменялся. Но почему тогда, кто уже был кем-то, должен зевать? У генералов впереди была старость, и они хотели ее прожить, как достойные люди. Как они воровали! И, конечно, будь они понезависимее, умей договариваться с клиентом с глазу на глаз, воровали бы еще успешнее, но тут затесалась какая-то мелкая переводчица, чужая девчонка, которая должна была переводить их требования и намёки. Правда, уже немного привыкнув к западной жизни, читая тамошние газеты и журналы, девчонка понимала, что воруют довольно бездарно, уступая имущество страны за бесценок, под беушные «мерседесы» или десятки тысяч долларов в свой карман. Только орлы, только самые решительные и прожженные старики, с промытыми морщинами и отвисшими над воротниками генеральских кителей брылями, начинали работать со счетами в иностранных банках, открытыми на жен, своячениц, свояков и детей. Но настоящим орлом, кондором золотых полей народного добра был толстозадый молодой человек с невиданно бесстыжей хваткой попавшего в случай фаворита. Рейнские светлые вина из выращенных на чуть ли не висячих откосах береговых виноградников, определенно развязывают язык. Тайное нашептывалось мне почти в ключицу, я ощущал в ямочке над плечом дыханье речи этой маленькой несчастной девочки. Как ей жить дальше? Идут слухи о каких-то расследованиях, газеты уже принялись писать о махинациях с имуществом и оружием, принадлежащим группе советских войск в Германии. Наташа приподнималась с подушки, отпивала глоток вина и снова ставила стакан на мою голую грудь. Я старался не двигаться, чтобы не прерывать ее, не спугнуть откровенность. Сейчас нам кажется, что мы навечно, по крайней мере надолго, но я, годясь Наташе почти в отцы, своим опытом немолодого человека знал, что мы расстанемся завтра и этот прозрачный вечер растает, превратится лишь в зыбкое марево воспоминаний. Сегодня мне хочется взять, вобрать в себя все ее волнения и переживания, – вполне отцовское чувство. Но к чему мне знание, кому она принадлежала раньше? Это же был не первый ее мужчина. Где-то совсем сзади, как досадная обмолвка, маячил еще муж, молодой актер. Он дарил ей привезенные из зарубежных поездок платья, каких в то время не было ни у кого в Москве, драгоценную, как средневековые яды, косметику и туфли с такими тонкими каблуками, что на них трудно было ходить. Но щедрый муж интересовался не женой, а только художественным руководителем своего театра. Она от него ушла еще до командировки в Германию, то есть своей преддипломной стажировки. Возвращаться ли ей в Москву? У всех современных мужчин одни и те же приемы, чтобы овладеть женщиной. К чему тонкая игра смыслов и длительный, искусственно затягиваемый штурм? Как никогда, материальный ход обретает свое значение. Уже все забыли, что в правилах игры дарить женщинам – а им принимать – только духи, конфеты, цветы и билеты в театр. Драгоценности – это из другого круга отношений. Сломить и соблазнить молодую женщину подарками, купить, поставить в материальную зависимость, деморализовать волю и выбор, а потом жестоко, забыв о возвышенных дарениях, полонить… Толстозадый красавец ставил перед собой сразу две задачи: как самец, которому необходимо постоянная, под боком, самка, и как деловой человек, желающий получить партнера и сообщника с языком за зубами. Всё это мне нашептали в ключицу… Мы прощались на вокзале в Кельне. По открытой платформе гулял ветер. Фонари еще не зажглись, темная лава собора поднималась над вокзалом. Интересно, почему-то подумал я, сотрясаются ли от хода грузных поездов святые кости трех царей-волхвов в саркофаге у алтаряЛицо Наташи, обрамленное капюшоном с меховой оторочкой, было прекрасно своей неземной легкостью. Моё сердце сжималось от жалости и безысходности. Но женщины сильнее мужчин, их беззащитность – это их оружие. Последние слова под гул уже напрягшихся от поступи локомотива рельсов: – Что мне делать? У меня заканчивается стажировка. Возвращаться ли в Москву? Накануне, когда она заснула, я спустился к портье и дозвонился до Франкфурта. Голос Саломеи звучал как шелест. Спектакль она допела и теперь ждет меня, чтобы ехать домой, в Москву. «Чувствую себя ужасно, – говорила Саломея. – Под глазами синяки. Надо ложиться на операцию. Я хочу пить, но боюсь, чтобы окончательно не разбухнуть, выпить лишний глоток. Что мы будем делать, Алеша?..» Вот с этим вопросом я пролежал всю ночь, положив руку на голову спящей Наташи. Ребенок, девочка… Даже бывая предельно искренним, человек невольно в первую очередь думает о себе. Ещё ночью я понял, что никогда не смогу бросить Саломею и не справлюсь, как многие, с параллельным романом. В тот момент Наташа в Москве мне не была нужна. Но когда я говорил ей, чтобы она ни в коем случае на родину не возвращалась, оставалась в Германии нелегалкой или выходила бы замуж, но не возвращалась, пусть эти ее проблемы останутся здесь,– но когда я это говорил, то холодным умом преподавателя, каждый день работающего со старыми и новыми текстами и читающего лекции студентам, уже сосчитал: это генеральё, порознь или все вместе, этот сговорчивый молодой человек, с бабьими повадками и мучнистым цветом лица, отделаются от нее, – им, когда припечет, свидетель не нужен… По закону жизни мы бы должны были встретиться. Я часто вспоминал этот тягучий волшебный вечер, мое возвращение в собственную молодость, вечер и ночь в Кёльне. Если мы вспоминаем, то мы вспоминаем умом, сердцем, руками, животом, грудью. Но нигде от нее не случилось ни отблеска, ни колыхания ветерка. Я думал, что она действительно пропала, уехала куда-нибудь, в Африку или Южную Америку. А вот она стоит передо мною. Постарела? Хрупкая, боттичеллиевская красота её стала весомее и определеннее. Любимые женщины не стареют и не меняются. Стареем и меняемся только мы. Сегодняшняя Наталья делает два шага вперед, к моему креслу. – Здравствуйте, профессор. Что здесь случилось? Глава третья Тогда уплывал Кельнский вокзал. Таял двухбашенный собор, поезд громыхал по мосту с фигурами каких-то неведомых полководцев и императоров на входе и выходе. Я представлял, как хрупкая девочка стоит на перроне и смотрит вслед уходящему составу. Совет был дан – оставайся, не возвращайся на родину, убьют. Худенькая фигурка, длинная шейка, тонкие ножки, по-детски простенькое бельишко. На вокзале, когда прощались, было ветрено, дуло. Все это надо скорее забыть. Мало ли девчушек еще встретится на пути. Время утонуло в тумане. Если бы… Теперь уже другой вокзал, другое время. Огромный frankfurter Вahnhof чуть повернулся, поблескивая своим бесконечным дебаркадером. Никто не провожает. Наверное, справедлива расхожая истина: возвращаться к прошлому не следует. За окном скучный и расчетливый город: связка железнодорожных рельсов, с нацеленными бежать заостренными составами «интерсити», скучные, как везде, небоскребы – наследие и вкус американцев. Потом будут расчерченные, словно тетради школьника, поля, перелески, редкие башни у горизонта, две-три остановки, влажные перроны, тоска, и через час пути – Марбург. Неожиданный праздник кончился, пора думать о лекции, перебирать цитаты В Марбурге с дистанцией в сто семьдесят пять лет тоже – два романа. Что-то волшебное есть в этом городе, притягивающем молодых русских гениев. Только бы справиться с осадком собственной никчемной старости, который остался от ночи во Франкфурте. Прощание с давно ушедшей молодостью или крушение уже зрелых лет? Не всё отбросишь, не всё сразу выкинешь из головы и исключишь из сознания. Исключить – значит сформулировать до полнейшей и безжалостной для себя видимости. Только потом это законченное полотно можно поставить в запасник. Исчерпанный сюжет! Разве впервые через месяцы и годы встречаюсь я с женщиной, с которой был прежде близок? Я всегда умел сохранять дружеские отношения со своими подружками, что было, то было. Так бы поступить и теперь. Что может быть драгоценней собственных законченных воспоминаний? Но что-то все же всколыхнулось в груди, повеяло новой надеждой. После фразы «Здравствуйте, профессор» всё и началось. Вернее, всё повторилось. В тот вечер коллеги напрасно ждали меня в Марбурге. Но на то и существует мобильный телефон с ромингом, чтобы улаживать происшествия и врать близким. Кто знает, откуда и кто звонит? – Вы подождете меня, профессор, пока я сдам смену? Или вы торопитесь? Она знала, что я подожду, а я уже знал, что сегодня ни в какой Марбург не поеду. Лишь бы в городе не было случайной ярмарки-выставки, тогда номер в гостинице не снять. Придется или ехать за город, или ограничиться объятиями где-нибудь на набережной. Но всё оказалось и проще, и прозаичнее. Наталья недаром сказала эту фразу об ожидании, от которой меня бросило в дрожь. У женщин свой дар предвидения! Её машина стояла на аэропортовской стоянке. Вот тут и возникает вопрос: что для романа лучше – всё объяснять, с дотошностью старого стенографа записывать длинные и нелепые диалоги или, как советуют классики, «больше пропускать». Начнем пропускать рассказы Натальи по всему полю встречи. Всё всплывет в своё время! Ночной Франкфурт рвался контрастными пятнами света, неоновых и люминисцентных огней и темноты. Вдоль шоссе от аэропорта освещенные рекламные щиты и указатели: чайники, детские игрушки, сельскохозяйственные удобрения… Вспомнился шуточный плакатик, который был приклеен пластырем в кабине автомашины Саломеи, скромном ушастом «запорожце» – тогда мы только познакомились: молодая певица, студентка консерватории, но уже солистка оперного театра, и аспирант-филолог. Плакатик был такой: «Не целуй шофера за рулем!» Тогда еще женщины поголовно не садились за руль. Хотелось бы мне, как прежде Саломею, схватить моего нынешнего шофёра за плечо на стоянке, положить свою ладонь на бедро, когда ее нога давит на акселератор. – Не хулигань, Алеша! Кто это сказал – Наталья или Саломея? Тут я вспомнил, что Наталья еще и сейчас со мной не на «ты». Нечего имитировать молодую старость. Будем спокойно, как положено человеку в возрасте, путешествовать. Судя по салону, я, кажется, нахожусь в БМВ. Качество машины зависит от возраста шофера или от времени? Сейчас у нас с Саломеей «Нива», купленная по случаю. Русские, превращаясь в новых русских , продают старые машины. – Не задаю никаких вопросов, а обо мне и так всё известно: я преподаю всё в том же педагогическом, а сейчас еду в Марбург читать лекцию. – Ну, положим, сейчас-то, дорогой Алексей Дмитриевич, вы едете во Франкфурт, ко мне в гости. Я не воскликнул: «А муж?» Город, собственно, уже пролетел. Огромные небоскребы, подсвеченные от подножья до шпилей. В принципе, все эти, схожие с брошками на прислуге, здания – сплошная безвкусица, еще хуже, чем в Москве. Если, не дай Бог, произойдет какое-нибудь внеплановое атипичное землетрясение, как же посыплется с верхних этажей все это стекло! Цивилизация на полметра утонет в осколках. А если какая-нибудь мелкая атомная бомба террористов? Под этими башнями в центре, наверное в сплошной темноте, находится домик Гёте. Литературой всерьез занимались и добивались успеха только богатые люди или их дети. – Скажи, Наташа, а дом Гёте – новодел? – Думаю, что да. После американских бомбардировок здесь мало что сохранилось. Сплошная строительная площадка, которую только надо было расчистить. Собор остался недобомблённым, дом Гёте тоже оказался частично разрушенным. Но, в основном, новодел. А вы почему об этом спрашиваете? – Профессорская привычка: прежде чем куда-нибудь ехать – читать книжки. Когда я был во Франкфурте в последний раз, собирался сходить, но… не успел. – А когда? – Тогда. Пауза. – У вас, кажется, болела жена? Одно из первых знаний, которое женщина хочет получить, встретив мужчину, это – связан он на данный момент узами или нет. – Да. И сейчас болеет. Надо ли быть расчетливым с женщиной, имеющей гуманитарное образование? Однако я ни за что не задам ей вопроса, замужем ли она. Дудки. Но она еще похорошела. Тяжелой средневековой саблей промелькнула река. Каждый раз машина вздрагивала на температурных швах. Сразу после съезда с моста шоссе поворачивало. «Новый поворот, и мотор ревет…» Опять рекламы, но света стало меньше. Народу на улицах тоже никакого. В Германии, я уже знал по прежнему опыту, вечером, кроме центральных улиц, прохожих мало. Все по домам, у телевизоров или сидят и философствуют в своих гаштетах. Впрочем, и там безумствуют телевизоры. Телевизионная культура или телевизионная нация? Мы уже едем по довольно темным и нешироким улицам. Жилье невысокое, в два-три этажа. Палисадничек, воротца, стеклянные, как правило, двери, в окнах горит свет или мерцание телека. Средняя буржуазия. – У меня муж в отъезде. Он исследователь, арабист. Сейчас в Марокко. – Действие романа Селина «На краю ночи», кажется, протекало в Марокко?.. – Вы читали и помните этот роман, Алексей Дмитриевич? – В голосе Натальи послышался какой-то неожиданный интерес. Она будто бы даже ухмыльнулась и, на мгновенье оторвавшись взглядом от дороги, посмотрела на меня. – Чего не хранится в моей помойке, – поднял я руку и театрально постучал пальцем по лбу. Приехали. Темный трехэтажный дом, отблески от стоп-сигнала полыхнули по стеклянной двери. Наталья припарковалась в три уверенных и привычных движения. – Мы живем здесь уже пять лет. Надо было бы схватить Наталью за плечи, как только закрылась за нами дверь, прижать, почувствовать тепло тела… Обычный западный буржуазный дом, но довольно много книг. – Я покажу дом, русские любопытны. Внизу столовая, с низкой, над столом, люстрой, и гостиная-кабинет. Письменный стол в конце комнаты, с окнами в маленький садик, компьютер, большая. цветная репродукция на стене, стеллажи с книгами. Репродукцию я сразу узнал: «Аполлон и Гиацинт» Александра Иванова, картина висит Третьяковке. Изломанный женственный Аполлон, приобнимающий хрупкого мальчика. Кажется, студенческая работа на выпуске из Академии гениального автора «Явления Христа народу». Аполлон выглядит расслабленным, Гиацинт – коварно-развратным. Второй этаж. – Это моя комната. – Неширокая постелька, зеркало, платяной шкаф, комнатные туфли, сброшенные посередине ковра. – – Это комната мужа. – Большой просторный диван, опять письменный стол, книги в углу грудой, книги на подоконнике, полусвет – наверху какой-то стилизованный, из керамики, светильник. Что-то замкнулось во мне, я стал неестественным и зажатым, будто герой романа, и все время думал, как следует себя вести. Пылкий и горячий любовник так себя не чувствует. Как мне дальше продолжать эту сцену? Что пропустить по сравнению с жизнью, что придумать? Профессор-литературовед пишет роман. Пожалуй, оставлю в стороне ужин, где витал дух прошлого и легкий ветерок нового отчуждения. Всё оказалось законченным, прежний, летящий без вопросов и ответов, разговор умер. Мы почти с трудом поддерживали беседу. Так, разная сначала, пока Наталья ставила посуду, а я делал вид, что помогаю ей, разная болтовня. А на столе тем временем появлялись бокалы и воздушный – салатные листья и брынза – салат по-гречески. На кухне скворчало на сковороде, распуская свои ароматы, мясо. Наталья, оказалось, все же закончила здешний университет: в Германии бесплатное высшее образование. В университете она и встретилась со своим мужем. Молодой блестящий арабист-искусствовед. Любовь? Да, возникло определенное увлечение. Но основное я узнал уже за ужином. Раньше в Наталье этого не было. Эвфемизмом, но с почти бесстыдной для наших русских женщин откровенностью, она вдруг сказала… Вино горело в бокалах теплым рубиновым огнем. От вина ли, от пищи ли, я немножко осоловел, и она сказала, впервые назвав имя мужа: – Макс обладает одним врожденным свойством: он не до конца предан женщинам. Я сразу же всё понял. Массмедиа в наше время нас, советских олухов, научили всё понимать с налета. – А ребенок? – Да нет, пока было увлечение, всё получалось. Макс вроде даже позабыл про своих дружков. Ребенок этот – наш общий, я по-прежнему люблю Макса, он, как и вы, очень интересный человек. Ребенок сейчас у его родителей. Они знают, что мы живем сложно и пытаются ребенка как-то от всего отгородить. Они очень богатые люди. – А ты знала обо всем этом? – В русском языке слово « это» всегда счастливо всё объясняет. – Ты могла в конце концов и не выходить замуж, а воспитывать ребенка сама. Мы уже приступили к мясному блюду. Разговор, который здесь имеет несколько другую, литературную, что ли, форму, в натуре был длиннее и невнятнее и происходил, естественно, дольше. За это время мы выпили по бокалу вина, еще долили бокалы, съели прекрасный греческий салат. Я наслаждался хлебом, который, может быть, есть только в Германии, – хлебом с проросшим зерном, впеченным в тесто. Наталья во время этого разговора что-то приносила из кухни и что-то уносила на кухню. Может, в этом была простая уловка, когда себе или другому дается время подумать, подготовить ответ либо следующий вопрос. Мне показалось, мы опять приблизились друг к другу и прежнее облако, электродуга взаимопонимания, вновь появилось между нами. Я уже начал торопить время. Что мне какой-то муж-арабист с размытыми предпочтениями? Разве не другое интересует меня здесь и теперь? Но разговор надо было поддерживать, откровенность до опустошенности была нашим правилом игры, которое установилось еще тогда, в кёльнской гостинице. – Я знала, я догадывалась, а потом он мне сам все рассказал. Мы оказались в одинаково бесправном положении: у меня был заканчивающийся вид на жительство и не было работы, родители Макса сказали ему, что оплатят его путешествие на Восток и будут продолжать снабжать его деньгами, если он женится. Родители были в курсе. Им нужен был определенный статус сына. Как раз в это время мой будущий тесть баллотировался на должность мэра в городке, где они проживали. Я ответил, как мне показалось, удачно: – Мне изобразить удивление? – Про себя я подумал: как трагична жизнь Натальи, скольким условностям она должна подчиняться. А может быть, настоящего, подлинного счастья и не бывает, оно тоже есть следствие некоего компромисса?.. – Удивления не надо. Не надо мне и сочувствия. Я вполне довольна и сыном, и мужем. Он разрешает мне работать. Обычно я беру один или два рейса в месяц. Я подумал, может быть именно на работе, в этом мелькании людей, она и вербует своих знакомых. Что мы знаем друг о друге? – Ездишь повидаться с родителями? – И это тоже. Езжу дышать другим воздухом. – Ну, а как твой бывший… мастер продаж военного оборудования? – Он доставал меня два года, а потом его посадили. Но сейчас в России сажают, не отбирая денег, конфискация отменена. Он выйдет и снова начнет мне звонить. Ужин заканчивался. Значит, заканчивалась и моя отсрочка. Сколько раз, зажмурив, как ребенок, глаза, я мечтал об этой встрече. Тогда, с закрытыми глазами, я ощущал всю Наталью, мое тело было готово к встрече. Теперь каждая клетка была бесчувственной, нацеленной на что-то другое. Или просто умерла, не нацеленная ни на что. Может быть, причиной самолет, вибрация? Раньше, что могло мне помешать раньше? Мы поднимались по лестнице в спальню на втором этаже, как любовники, охваченные страстью. Но это была просто сцена из кинофильма. Кто тянул этот подъем? Мы целовались, будто не в состоянии оторваться друг от друга, почти на каждой ступеньке. Правда, я старался не прислоняться животом к ее бедру. Я только обратил внимание, обнимая ее талию и плечи, что она стала массивнее, в ней больше тепла и желания. Мое же тело не отзывалось. Но здесь главное – не поддаваться панике. Опыт возраста. Время описательных романов закончилось. Но тем не менее в отчете о переживаниях и поступках этого вечера мне кажется знаковой и символичной лишь одна деталь, одно состояние моего организма. Кто отвечает за кого: физиология за психику или психика за физиологию? Мы медленно, как супруги, раздевались. Я делал это в чужой супружеской спальне. Ни тени испуга и неловкости не было на лице или в движениях Натальи. Может быть, я совсем не знал эту женщину? За сколько там лет в организме меняются клетки? Она стала бережлива – не сбросила колготки и трусики на пол, как, помню, было раньше, а аккуратно повесила все на спинку стула. Я подумал: подобный поступок после нескольких лет разлуки может заледенить, оттолкнуть мужчину. А где же страсть? Где её желание? И в этот момент вдруг почувствовал, что всё происходит наоборот. Я не отрывал глаз от её трусиков, и мое тело напряглось. Всё оказалось в порядке, действительно самолет, вибрация, минутная слабость. В атаку, вперед, в соответствии с давно разработанной технологией. Слетают на кресло рубашка, штаны, футболка, которую я всегда надеваю в дорогу, потом я сдергиваю с себя трусы. Я, как танк, упорный и готовый к работе, с орудием, развернутым в сторону противника, готов к бою. Наслаждение, которое для одних только разрядка, для других – некий торжественный акт, после которого две души сливаются в одну. Но даже одно это, без любви, соединение допускает иллюзию полного слияния, а значит счастья, наслаждение это каждый получает по-своему. Здесь нечего описывать, надо отдавать ровно столько, сколько желаешь получить сам. Сколько времени прошло в этом парении двух тел, в неземном движении, родившем умиротворение и покой? Всё снова было молодо и неутомимо. Будто до сладкого пота, с щегольством и самоутверждением, здесь был не пятидесятипятилетний мужчина, а восемнадцатилетний мальчик, с еще нерастраченной душой и энергией. Но скоро этот мальчик вдруг почувствовал, что происходит что-то не то. Стремительные и разнообразные движения еще доставляли ему радость и удовольствие, но противник уже давно просил пощады. Если без аналогий, если без описаний и лишних слов, если не пользоваться тропами и метафорами, если простым русским и грубым словом, то конца этим сладким желаниям, которые начали казаться просто содроганиями, не было. Виновато было вино, выпитое за ужином, дорожная усталость, переоценка своих сил. В этих случаях, знают мужчины, действует скорее инстинкт, нежели расчет. Я еще обнимал Наталью, и её тело, ее глаза с расширенными зрачками казались мне прекрасными. Но в голове уже возникло некоторое затемнение. Сердце сдавало, оно билось как сумасшедшее, и было отчетливо ясно, что не очень крепкие сосуды могут не выдержать. Славно ли, если «скорая помощь» вынимает тебя с инсультом или инфарктом из чужой постели в чужом городе, в чужой стране. Как там умер 37-летний Рафаэль, когда у него в гостях была знаменитая красавица Форнарина? И вдруг произошло замещение – я увидел прямо перед собой лицо Саломеи, её плечи, расширенные в страсти зрачки, лицо дорогое, как собственная жизнь. Сразу волна облегчения и счастья, я до искупительного вздоха обнимал Саломею, а потом она потихонечку выскользнула из моих рук, и в объятиях оказалась задыхающаяся и печальная Наталья. Как мне закончить этот мой рассказ? Где поставить точку и стоит ли множить то, что уже было. Это что закончилось и закончилось. На этот раз койка с немецкой периной вместо привычного одеяла нас не соединила. Двое чужих людей оказались выброшенными на берег чужой земли. Мы еще говорили, что-то вспоминали, перебивали друг друга, изображая единение и общность, но ничего этого уже было. Течение жизни каждого развело нас навсегда. На вокзале во Франкфурте, на следующее утро, когда Наталья меня провожала, мы обменялись телефонами, обещали писать и звонить друг другу, но оба знали, что вряд ли кто-нибудь из нас когда-нибудь позвонит. Что же ты, Алексей, так пропускаешь свои шансы? Глава четвертая Университетская гостиница расположена в Старом ботаническом саду, внизу, под Скалой. Вся эта топография со временем будет объяснена, потому что в первую очередь интересна мне. Уметь писать, складывать слова это вообще большое счастье. События и поступки, уже свершившиеся, и быстро стареющие предметы вдруг поднимаются из зыбкого прошлого и начинают сиять в своей первозданной ослепительной красоте. Так всплывает подводная лодка из непрозрачных океанских глубин; с рубки и палубных строений течет вода, и всё начинает гореть под солнцем влажным первородным цветом и мощью истинных значений. Ботанический сад зажат скалой, на которой, в её средней части, расположен город. Здесь требуется особое описание, отчасти уже сформулированное русским советским классиком. А еще выше – смотрящийся в разное время суток по-разному, от зловеще-коварного до сентиментально-старинного, герцогский замок. С другой стороны сада, за рекой – новые корпуса университета. Попутно: по чему мы судим о Средних веках? По музеям, где хранятся тесноватые для современного человека доспехи, или по Вальтер Скотту и операм Вагнера? Последние точнее, потому что обращаются не к внешней оболочке предмета, раскрашивая его, а к его сути, к духовным формам. Когда я по утрам бегаю трусцой по пустым дорожкам ботанического сада – здесь, как и вообще в не богатой землёй Германии, есть и маленький прудик с неизменно сентиментальными лебедями; и лужок с обкошенной полянкой, где любят днем лежать на своих аккуратно разложенных пледах студенты, просматривая аккуратно составленные конспекты (моя аудитория); и темный грот, в котором, как я успел заметить, ночуют чистенькие немецкие бомжи: у них с собой рюкзак с термоском, спиртовкой, завернутыми в полиэтиленовые пакеты почти стерильной мисочкой и ночными пантофлями с шерстяными носками; есть здесь, среди таинственных деревьев и экстравагантных кустов с табличками латинских названий на выкрашенных зеленой краской колышках, детская площадка со скамейками для бабушек, сейчас она еще пуста, песок в песочницах влажен, а бабушки только проснулись и варят манную кашку или подогревают молоко для утреннего мусли, – так вот, возвращаюсь к началу фразы, хотя нынешняя скудная мода требует простого африканского синтаксиса, зовя нас к почти доисторическим истокам: когда я, не торопясь, бегу утром по саду, то надо мной, на скале, через просветы между утренними вуалями тумана, проглядывает, будто сторожа меня, старинный и грозный замок. Мне кажется, Пастернак не интересовался Средневековьем и замком, его стихия – интеллигентски-мещанский быт. Интересовала ли его история? Во-первых, своя собственная, талантливейшим образом описанная в «Охранной грамоте», «Людях и положениях», официальная – «Девятьсот пятый год», «Спекторский» и «Лейтенант Шмидт» и другая, так сказать, гражданская лирика в трагически-субъективном исполнении – «Доктор Живаго», интеллигентский эпос о революции. Опять же первые – здесь наш национальный поэт первопроходец – стихи о несравненном Сталине; их заметили и приняли, а с «Доктором Живаго» вышла осечка – не поняли. Пока прервем рассуждения. Будущую лекцию и ее строй нужно потихоньку уложить в сознании. Но не забыть сказать, выражаясь для понятливости современным языком, какой был великий пиарщик! В старом ботаническом саду, кроме двухэтажного домика, наверное бывшего садового павильона, занятого сейчас дорогой университетской, скорее виповской, гостиницей, расположена в одном конце женская консультация – плоское современное, из бетона, здание, а с другой, противоположной, стороны – завод по производству пива. И студенчество пьет, и марбуржцы пьют. Когда я совершаю утром свой прогулочный, трусцой, круг, то справа от меня, как раз над гротом с бомжами, проходит улица с односторонним движением, идущая от стариннейшего собора Германии, церкви святой Елизаветы. На экскурсию внутрь нее я приглашу читателя чуть позже. Там, кроме древних святынь, есть и еще кое-что интересное. Над дорогой и находится скала, там, на высоте в пятьдесят-семьдесят метров, стоит знаменитая ратуша с петухом на башенных часах. Собственно, здесь – старый бюргерский Марбург, не разрушенный и даже не тронутый союзническими бомбардировками во время войны. Наверх снизу на автомобиле можно проехать двумя путями: пологой улицей, идущей от церкви, или, с другой стороны, извилистыми уличками, которые, петляя, поднимаются все выше и выше. Но от пивного завода и потеснившего его теперь немного торгового центра к ратуше можно подняться и на лифте, работающем чуть ли не круглые сутки и бесплатно. Кабина его расписана под корзину воздушного шара. Когда, выйдя из лифта, смотришь на открывающуюся внизу картину, впечатление, наверное, схоже с воздухоплавательским: волшебная тишина высоты. И тут, наверху, среди переплетения узких улиц с нависшими над ними вторыми этажами, самое время произнести цитату из молодого Пастернака. Это сокровищница русской поэзии: «Тут жил Мартин Лютер, там – братья Гримм…» Как раз напротив дома, где жил знаменитый церковный реформатор, находится дом фрау Урф. Окна глядят в окна, внизу модные и дорогие крошечные магазины одежды. Фрау Урф утверждает, что именно здесь какое-то время жил юный Ломоносов и именно здесь он познакомился с молодой пухлой немочкой, своей будущей женой. Какие русские страсти разыгрывались на пространстве этих каменистых улочек! Пастернак здесь тоже сыграл свою яркую роль влюбленного. Оба, так сказать, целили выше головы: податный крестьянин из диковатой Московии хотел, а потом и обрюхатил юную Лизхен, дочь пивовара и церковного старосты. Может быть, он хотел немецкого гражданства и политического убежища? А крещеный еврей Пастернак – с этим крещением и с его православием для исследователей такая морока! – хотел во что бы то ни стало добиться здесь признания от московской красавицы Иды Высоцкой. Не думаю, что он жаждал повысить таким образом свой социальный статус, хотя приехал в Германию на гроши, собранные матерью от уроков игры на фортепьяно, а Ида была богачка, наследница миллионов чайного фабриканта. Фабрикант потом поставит замечательную церковь в Крыму, в Форосе, почти над царской резиденцией. Чтобы было видно. Жертвователи и спонсоры всегда и во все времена на одно лицо. Но Форос теперь знаменит еще и по другому поводу. Но зачем о печальном? Фрау Урф, как правило, всегда принимает у себя русскую профессуру, когда та оказывается в Марбурге. Кто-то сказал, что именно у нее снимали комнату и жили, когда приезжали на какую-то конференцию, как профессора Московского Литературного института главный редактор «Нашего современника» Станислав Куняев и главный редактор «Нового мира» Андрей Василевский. Бывают странные сближения. Общеизвестно, что человек не может не думать, но сколько же у него, особенно рефлектирующего, проносится за секунду в сознании! Джойс, Толстой, Пруст, Достоевский – беру, как легло на ум – лишь приоткрыли бездну, и немедленно, чтобы внутренний диалектирующий мир не превратился в хаос, упорядочили строй и последовательность ассоциаций. Всё, как в учебнике: из причины – следствие. Собственно, и приезжий из Москвы профессор, он же начинающий писатель, думает подобным образом: Пастернак – цитата из его стихотворения «Марбург» – Лютер – окно напротив – Ломоносов – фрау Урф. Если бы разобраться хотя бы с одной небольшой тайной: жил ли здесь шурин Ломоносова, родной брат его жены Иоганн-Иван, который поехал вместе с нею в Россию и впоследствии стал помощником академика в производстве монументальных мозаичных полотен? А Елизавета-Христина стала идеальной женой, как в принципе и положено жене гения. Мы совершенно справедливо прославляем Софью Андреевну Толстую, по многу раз перебеливавшую страницы «Войны и мира», Анну Григорьевну Достоевскую, стенографировавшую под диктовку «Преступление и наказание», Надежду Яковлевну, без которой, может быть, и не было бы того сегодняшнего, знаменитого Мандельштама, – а хоть бы кто доброе слово сказал об этой тихой и послушной немке, терпевшей непростой характер мужа, всю жизнь обслуживавшей и обстирывавшей его. Во время утренней пробежки все время думаю о Ломоносове, фрау Урф, Пастернаке и еще об одной женщине в этом городе. Барбара – второй добрый гений русских в Марбурге – показала мне еще раньше сверху сравнительно небольшой домик, стоящий, в ряду других, почти под замком. Эти домики, не такие уж маленькие, похожи на собак, съезжающих, поджав задние лапы, по мокрому глинистому склону. Барбара уверяла, что именно в нем жил Ломоносов. Это ее открытие: она отыскала в архиве старинную нумерацию домов. Теперь в моем сознании живут два дома Ломоносова. Если буду писать об этом статью, я должен найти доказательства, какой из них подлинный, может быть подлинные оба. А если буду писать роман, то мне придется плохо – романисту нехорошо раздваиваться. Романист уже видит, как трещат штаны у молодого русского гения на лестнице дома фрау Урф, когда он прижал к стенке белобрысую девчонку. Но на чердак или в подвал прокрадутся молодые люди, чтобы их не заметила будущая ломоносовская теща? Ода на взятие Хотина еще не написана. Романист думает, что скорее всего в качестве местожительства удалого постояльца он изберет дом фрау Урф, в конце концов он там побывал. Это только снаружи немецкие дома, перечеркнутые вдоль, поперек и наискось деревянными брусьями, кажутся невысокими. Если нельзя углубляться в скалу, приходится расти вверх. Наше зрение испорчено прямыми линиями напряженного бетона и отпечатанными по одной матрице оконными проемами. Но ведь высотные дома и небоскребы это не дома. Это фабрики типового существования, маскирующиеся под некоторую индивидуальность. Впрочем, я ошибся, дом фрау Урф вкопан и вниз, в скалу: туда нетерпеливый герр Урф, огромный мужчина, похожий на Ламму Гудзака, бегает за очередной бутылкой или кувшином вина. Один раз, как повествует домашняя легенда, герр Урф так досоревновался в возлияниях с уже упомянутым Станиславом Куняевым, что на следующий день его увезли в больницу, а русскому национальному писателю – хоть бы хны. Поистине, что русскому здорово, то немцу смерть. Фрау Урф в подобных случаях сокрушается. И не оттого, отчего можно было бы подумать. У фрау Урф в крови есть русский размах. И не говорите мне о скупости немцев, она бережлива и расчетлива по отношению к божьему богатству. Если фрау Урф, как член Нового марбургского литературного общества, дает обед в честь русских писателей или ученых, то уж, будьте уверены, она постарается. Об этом еще будет время рассказать. Дом фрау Урф с улицы начинается довольно своеобразно. Здесь в небольшой нише столкнулись две двери – одна стеклянная, ослепительная, ведет в фешенебельный магазин готового платья. За витриной стенды с несколькими мужскими и женскими нарядами. Чем всё это отличается от джинсов и пиджачков, продающихся в больших супермаркетах, я не знаю. Но «если звезды зажигаются, значит это кому-нибудь нужно». Каждый зарубежный дорогой магазин трудно заподозрить в отмывании «грязных» денег. Это скорее русская специфика. Другой вход – узкая дверь с матовым стеклом – совсем непрезентабелен и снабжен целым роем табличек с именами проживающих и кнопками. Каждому положен собственный звонок, и у каждого есть доступ к дистанционному устройству, открывающему дверь. Глядя на выстроившийся рядок этих звонков и фамилий, невольно думаешь: да как столько жильцов здесь помещается? Но это особенность немецких домов, у них нет дворцовых излишеств в высоте потолков, а этот дом, как и все старые дома, еще полон всяких тайн своего роста – здесь переходики, пристройки на разных уровнях, кладовки, чуланчики. То есть раньше это были комнатки, где хранились бабушкины роброны и затыренный на весну мешок муки, теперь здесь везде живут. Свои, чужие, получужие, здесь находятся маленькие офисы компаний и учреждений – все это в каких-то сложных связях, но тем не менее прочитывается. Надо только внимательно, на цыпочках, никого не беспокоя, пройти всю эту лестницу, похожую на ствол артерии, от которой отходят сосуды. Ступеньки, крытые чистыми, но вытершимися дорожками, прыгают на разную высоту одна от другой. Везде чувствуется природная усадка – там покосился потолок, там ушел вниз пол или покривилась лестница, но всё это еще бодро дышит, прочно, сухо, ухожено и не хочет сдаваться. Сразу возникают мысли о мастеровитых, аккуратных и бережливых поколениях предков. А для русского гостя еще мыслишка: он здесь бывал. Его крепкие, мускулистые ноги, гремя башмаками, ступали и по этой лестнице. Или по-другому: розовощекий ухватистый парень, держа тяжелые башмаки в руке, в одних чулках крадется вверх по лестнице, где в каморке ждет его, посапывая, наивная белокурая Лизхен. По крайней мере, два бесспорных факта из биографии нашего классика мы имеем: не всегда вовремя оплаченные счета от портного и танцмейстера и молоденькую девочку, обрюхаченую до свадьбы. Все надо, не страшась, совершать в молодые годы. Это-то как раз и вечно. Но пора переступить порог квартиры фрау Урф, находящейся на третьем этаже. Что ни говори, а время – это самый изысканный мастер и эстет. За опять же стеклянной матовой дверью, ведущей с площадки общей лестницы, расстелилась зона иной жизни – старинных вещей, массивных средневековых шкафов, портретов бюргеров в скромных кафтанах и бюргерш в пестрых тюрбанах. Здесь серьезные взгляды накопителей и дельцов, приумножателей, собственников и владельцев. Серьезные, умеющие и жить, и радоваться взоры. Стоит, не торопясь, пройти по комнатам, посмотреть на горки и шкафы, полные старинного фарфора, чуть мутноватого от времени хрусталя и старинного серебра. В столовой надо обратить внимание на стол, за который мог усесться весь магистрат ратуши или большая семья, – стол человек на двадцать, и никому не будет тесно, и никому не будут мешать локти соседей. Резные стулья, придвинутые к столу, наверное, лет на сто его моложе – в этом доме всё меряется столетиями, – но и их крепости и ширине сидений можно позавидовать. У бюргеров, предков румяной и пышной фрау Урф, были просторные, мощные зады. С экскурсией по комнатам надо поторопиться, потому что из кухни, спрятанной в глубине квартиры, которая занимает целый этаж, доносятся самые изысканные запахи. Фрау Урф любит принять гостей и не посрамит звание члена Нового литературного общества Марбурга. На стол, сервированный по-королевски, среди прочих яств, обязательно подадут коронное блюдо фрау Урф – курицу в сметанном соусе с ананасами. Это восхитительное блюдо, необыкновенное кулинарное сочинение. Что там твой Вотрель! Но пока, обходя комнату и делая вид, что рассматриваешь портреты предков хозяев, а на самом деле еще и выставленные раритеты – медальоны, старинные кубки, монеты, ордена, вышивки, жалованные грамоты, – обращаешь внимание и на совершенно новую электропроводку, которая подведена к новейшей электронике, телевизору, музыкальному центру и огромной старинной люстре с вделанными в нее новейшими лампами, так что в этом доме вовсе не сторонятся прогресса. Надо взглянуть на потолок гостиной – через него, поддерживая полы следующего этажа, идет огромное стропило, такое мощное, что, наверное, подобную лесину уже и не выберешь в современных немецких лесах. Что-то похожее можно было увидеть на верхнем этаже здания допожарного Манежа в Москве, приблизительно из таких же лесин строил свою конструкцию инженер Бетанкур. Я это видел, но увы!.. Балка в доме фрау Урф, черная от времени, превратившаяся после обработки веков из дерева в сталь или кость, видно, давно надтреснула в длину. Начавший расщепляться брус тогда же был аккуратно схвачен огромным стальным болтом. Стоит ещё раз подивиться величине болта, тяжелой гайки и слесарного ключа, которым эта гайка наворачивалась на болт. И что же была за стать у мастеров и подмастерьев, которые проводили эту операцию? Что за руки, спины и плечи? Нет, определенно молодой Ломоносов прекрасно вписывался в эту сферу. Но если frecher Kerl aus Russland*, – розовощекий самоуверенный пацан всё же когда-то был постояльцем в этом доме, как утверждает фрау Урф, глядел в эти окна, на которых сейчас кокетливые, с претензией на дворцовость, ламбрекены, то интересно, знал ли он, что в доме напротив жил Мартин Лютер, тоже умишко пытливый и вопрошающий. Или: что город проездом из Лондона на родину посетил бескомпромиссный звездочет, философ и поэт Джордано Бруно. Вся история, в каких-то местных выражениях, держится на весьма ограниченных площадях: Рим, Константинополь, Париж, Москва, Петербург, Ватерлоо, Болдино, Михайловское и вот еще это, занятное для русского сердца, место – Марбург. * Дерзкий малый из России. Только до чего скучны разговоры за бюргерским столом у фрау Урф! Курица с ананасами, привлекающая острой разницей вкуса традиционной глуповатой птицы и экзотического фрукта тропиков, плохо вяжется с пресной политкорректностью беседы. Немножко о Ломоносове и Пастернаке, как дань заезжему профессору, но ни того, ни другого, кроме Барбары, никто не читал, только слышали, а фамилию последнего видели в газете; немножко о лав-параде, проходившем в эти дни в Берлине, но ни очень свежих суждений, не дай Бог – осуждений, и ни слова о турках, которые тут на каждом шагу, ни о хлынувших после войны в Германию евреях, от гуманитарной помощи которым уже трещит бюджет! Особенность человека творческого заключается в том, что он в любом состоянии, в самый, казалось бы, неподходящий момент всё равно сосредоточен на своём и, делая или не делая вид, что участвует в общем ли разговоре, в общем ли деле, может выйти в собственные, порой весьма сложные и длительные, размышления. Он будет откликаться на вопросы, поддерживать беседу, но выработка идей, подбор фактов продолжается, они классифицируются и выстраиваются один возле другого. Разве помехой могут стать вялые словопрения даже за бесконечным бюргерским столом? Как все-таки по-разному мыслят творческие люди! Братья Гримм в этих лесах, покрывавших горные отроги и холмы от самого Марбурга вплоть до их родного Гессена, нашли разнообразие волшебных сюжетов и персонажей: гномы, тролли, злые и добрые волшебники, милые старушки. А этот грузноватый молодой русский, прошедший, кстати, пешком из вынужденной экономии чуть ли не пол-Германии, приметил что-то другое. «Проезжая неоднократно Гессенское ландграфство, приметить мне случилось между Касселем и Марбургом ровное песчаное место, горизонтальное, луговое, кроме того, что занято невысокими горками или буграми, в перпендикуляре от 4 до 6 сажен, кои обросли мелким скудным леском и то больше по подолу, при коем лежит великое множество мелких, целых и ломаных морских раковин, в вохре соединенных. Смотря на сие место и вспомнив многие отмелые берега Белого моря и Северного океана, когда они во время отлива наружу выходят, не мог себе представить ничего подобнее, как сии две части земной поверхности в разных обстоятельствах, то есть одну в море, другую на возвышенной матерой земли лежащую… Не указывает ли здесь сама натура, уверяя о силах, в наружности? Не говорит ли она, что равнина, по которой ныне люди ездят, обращаются, ставят деревни и городы, в древние времена было дно морское, хотя теперь отстоит от него около трехсот верст и отделяется от него Гарцскими и другими горами?» Как же тогда за обедом я напрягся, чтобы вспомнить эту цитату. Какое благо, что своевременно издали труды нашего гениального академика. «Один смотрел в себя, другой видел окрестности». Цитату надо обязательно использовать на лекции. И, наверное, всю лекцию надо построить на довольно близко лежащем сравнении двух юностей и двух результатов. У одного – звание академика, мировые открытия и репутация реформатора русского языка и стихосложения, у другого – Нобелевская премия по литературе за стихи и весьма средний роман. Один начал, другой продолжил. Стоит ли в любом сочинении противопоставлять кого-нибудь друг другу? Писатель пишет лишь то, что может. Вряд ли он бывает озабочен формулой, которую приляпает к его произведению критик. Формула – только формула. Конечно, людям без сердца она позволяет предполагать, что они всё знают об этом сочинении, но она же, как темные очки, не дает возможность разглядеть мир в истинных красках… Однако садовая дорожка, идущая вдоль улицы Святой Елизаветы, давно уже свернула налево. Скала с огромным замком наверху развернулась на девяносто градусов. Со стороны реки, наверное в лучах свежего солнца, он выглядит красноватым кораблем, плывущим среди облаков, отсюда же, из старого ботанического сада, этого великолепия не видно. Теперь я, как муха в глубокой тарелке, – обзор только в одну сторону. Справа старая кирпичная стена пивного завода, слева лужок, еще мокрый от росы. Почти в центре лужка стоит на одной ноге одинокая цапля, уставившись во что-то неподвижным взглядом. А впереди по ходу движения, из-за деревьев, – новые корпуса университета и высокий современный шпиль над зданием, призрачная стилизация под готику. Университет и парк отделяются друг от друга протокой реки с прочным мостиком. Еще десять минут пути, и я окажусь в своей гостинице. Там – растворимый кофе, для которого я сам вскипячу воду в чайнике «тефаль» и, собственно говоря, штурмовая атака по поводу расположения материала для лекции. Утренние часы самые плодотворные, утренняя пробежка или прогулка создает определенный ритм мыслям: идеи, слова, фразы цепляются друг за друга, образы, воспоминания и картины, будто кто-то запустил специальный диапроектор, с определенной скоростью сменяются в сознании. Шпили и белые современные корпуса – это новое здание университета. Ломоносов и Пастернак слушали свои лекции в другом здании. И на другом здании висит чугунная доска с годами жизни, годами учебы и знаменитым ломоносовским девизом: «Всегда исследуйте всечасно…» Интересно, повинуясь длительному размышлению или собственно немецкой интуиции, здешние ученые (читай – все та же Барбара!) так точно определили место обоих русских поэтов в русской и своей жизни: мемориальная доска Ломоносова висит на старинном здании бывшего доминиканского аббатства, превращенного маркграфом Филиппом в первый в Германии протестантский университет, а мемориальная доска нобелевскому лауреату – на окраинном доме с видом на гору Гиссель, за рекой, за мостом, где он снимал комнату у фрау Орт. В принципе ничего в жизни произвольно срежиссировать нельзя; каким-то образом, иногда даже посмертно, истина всплывает и всё становится на своё место. Донести бы это до юных немцев и немчиков, у которых имя Пастернака на слуху. Они оба приехали к знаменитым учёным. Ломоносов с письмом от академика Эйлера к химику и математику Вольфу, а Пастернак с рекомендательным письмом старшего товарища по историко-филологическому факультету Гордона, чуть раньше учившегося в Марбурге, к известному в то время философу Когену. Юный поэт из России колебался: стать ли, как мать, музыкантом, пианистом, если не композитором, он уже испытал обаяние Скрябина, прожив несколько летних месяцев по соседству с ним в сельце Оболенском под Малым Ярославцем, или же продолжить свой путь как философ. И Вольф, и Коген, оба любили своих русских учеников. Но Ломоносов стал гениальным естествоиспытателем, физиком, химиком и философом, попутно историком и выдающимся русским стихотворцем, а Пастернак – только поэтом. Но стать поэтом такого уровня – это тоже немало. Тем не менее именно в Марбурге ученик Когена и отказался от воскресного обеда у своего учителя и сказал себе: «Прощай, философия». Именно эти слова отлиты на мемориальной доске на Gisselbergstrasse. Справа остаются современные учебные корпуса университета, стоянка для автомашин преподавателей, сейчас слева покажется здание оранжереи, и прогулка закончится, пять минут – и гостиница. Что может быть лучше простого утреннего фантазирования и перебирания фактов под монотонный ритм шагов. Ритм рождает мысли и воспоминания, последние, потревоженные движением, как летучие мыши светом, слетаются со своих привычных мест. Чем ближе гостиница, тем ближе окончание утренней «разминки» и тем ближе тревога на сердце. Это собака приучила меня рано вставать и выходить на улицу. Тогда же возник и рефлекс – за время моего отсутствия в доме могло что-то случиться. Один раз Саломея, сев в ванну, до моего возвращения не смогла из неё вылезти. Непрактичная женщина даже не догадалась во время приступа снова напустить в ванну теплой воды. Когда я пришел, она сидела, худая и несчастная, в захолодавшей ванне и молча плакала. Эта картина с тех пор всегда перед моими глазами. Наверное, поэтому, возвращаясь с собакой домой, я убыстряю шаги: готовлюсь к преодолению какого-нибудь несчастья. Но рефлексы на то и рефлексы, чтобы действовать в любой ситуации и в любой географической зоне. Вот и сейчас я почти бегу к пряничному домику университетской гостиницы. Мы давно копили деньги на операцию по пересадке. Подразумевалось, что ее можно будет сделать в какой-нибудь знаменитой клинике у нас или в Израиле. Подразумевалось также, что без денег, как раньше, ни одна клиника пациентку не возьмет. Да и частный, «в лапу», тем более «в высококвалифицированную лапу», гонорар хирургу тоже нынче размера не малого. Врачи, как и на Западе, особенно хирурги и дантисты, превратились в людей зажиточных. Одним словом, деньги первоначально были, да и квартиру нашу можно было бы продать и купить меньшую. Человеческая жизнь, а особенно жизнь близкого, всегда стоит много больше любых неудобств. Но потом операция отпала. Зачем гневить Бога, если Саломея достаточно хорошо переносила диализ? Многие ее товарищи по несчастью, которые пошли на операцию, не получили желаемого результата. Донорская, чужая почка отторгалась. Однако на диализ эти люди возвращались уже с разрушенной иммунной системой. Вопрос новой операции не был вопросом денег. Это был опять скорее русский вопрос упования . Надо ли в романе утруждать читателя медицинскими терминами? Но медицинский вопрос, подпираемый «да» и «нет», ближе всех подходит к жизни и смерти человека. Предопределена ли дата на гробовом камне Им или кое-что еще и в руках человеческих? А если только у Него? Значит, каждый вправе ожидать чуда и, орудуя и экспериментируя с медицинскими советами, еще и уповает . Погрузимся глубже в недра медицинской механики. Чуть раньше уже было употреблено слово «гидравлика», оно появилось не случайно. В человеческом организме действуют те же законы давления, проницаемости и крепости материала, из которого сделаны сосуды и капилляры. И во время сна, и во время бодрствования всё находится под давлением, и повреждение в любом сосуде чревато инфарктом, инсультом и смертью. В человеческую, божественную систему встроен еще некий сложный прибор, биологическое устройство, фильтр, защищающий ее от отравления отходами. Если кто-нибудь полагает, что некоторые слова не следует употреблять, то он заблуждается, литература давно уже сжевала весь без исключения словарь. Природа человека едина, и как бы ни была возвышенна отдельная личность, ее биологическая природа не отличается от природы каменотёса и самой заурядицы, воистину, как утверждал классик, под платьем все люди голы. Все, что под платьем, и всё, что внутри, тоже имеет название. Вдобавок ко всему и это самое, «неделикатное», слово вполне правомочно в литературе. В первой главе джойсовского «Улисса» Леопольд Блум жарит на завтрак припахивающую мочой свиную почку, последняя глава посвящена монологу раздраженной из-за менструации Молли Блум. Термины обозначены, а значит обо всем можно говорить с предельной простотой. Но вот фильтр забит, испорчен, перестал работать. Человеческий гений нашел и тут определенный выход: как бы с другой стороны, через вены на сгибе рук, через несколько пластмассовых трубок и металлических полых иголок круг кровообращения подсоединяется к искусственному фильтру, на несколько часов три-четыре раза в неделю. Операция мучительная, и дни человека начинают катиться на привязи стационарных аппаратов, но жить можно, держа все время в сознании, что через день за тобой приедет «скорая помощь» и рано или поздно жизнь твоя закончится в стационаре рядом с мирно журчащим аппаратом гемодиализа. Механическим alter ego. Ну, а как же тот самый «натуральный» фильтр, с которого был начат предыдущий абзац? Приведу аналогию, понятную для тех, кто видел когда-нибудь в геологических подробностях старую коммунальную квартиру или просто достаточно старый, подвергшийся основательным перестройкам дом. Там под обоями прячутся обрезанные провода, а под штукатуркой или в подвале – заглушенные ржавые водопроводные трубы. Так и в организме, внутри человеческого тела, оказывается нефункционирующий отрезок собственной гидравлики, заглушенный болезнью, умирающий, но не умерший. Ему бы постепенно ссохнуться, сморщиться, уменьшиться в размере, превратиться снова в вялый бутон органа. Так оно иногда и бывает. Но бывает и по-другому. Старая, заглушенная, не отсеченная труба ржавеет, ведь в ней не циркулируют, а стоят, возникают при перепаде давлений какие-то обратные токи, когда накопившуюся ржавчину начинает выносить в центральное русло, наконец, в теле трубы может возникнуть свищ, способный, лопнув, залить большие площади и нарушить всю систему. Больная, неработающая почка – как уснувший вулкан, в любой момент может взорваться и раскаленной лавой смести всё на своем пути. Хирург сказал, что вырезать надо обе почки. Причем не сразу, одним махом, а в две полостные операции. Затаившийся, неработающий вулкан тем не менее притягивал к себе и копил все, что собирать не следовало. Уже несколько месяцев подряд вечерами происходили «выбросы», у Саломеи подымалась температура почти до сорока градусов. Я давал ей «терафлю», смешанное с витаминами лекарство от простуды, которое растворялось в полстакане горячей воды. Но это не была простуда – порция шлаков, поступая в кровь, отравляла организм. Потом, когда почку извлекли из организма – а по сути, извлекли опухоль, со вздувшимися луковицами, переполненными застоявшейся жидкостью, – она оказалась весом около двух килограммов при норме, в десять раз меньшей. Резать одним махом было нельзя – организм, кровяная система не справились бы с таким сокращением поля и необходимостью огромной компенсации. Я вообще не очень представлял себе, как это могло произойти – с подключенным или стоящим наготове возле хирургического стола аппаратом искусственной почки. И почему одному человеку достается так много страданий? За что он платит: за свое распутство или за грехи родителей? Близким всегда кажется, что лучше бы всё произошло с ними, они лучше подготовлены к несчастьям и физическим страданиям. Я не знаю, как Саломея это всё перенесла и продолжает жить. Но по утрам, когда эта птичка, с хрупкими плечиками и крылышками, варит себе манную кашу, кормит собаку и говорит со мною своим, похожим на вздохи виолончели, голосом, – такая волна сочувствия и жалости охватывает меня, такое ощущение безграничного и полного счастья, что я начинаю благодарить за милость Бога, продлившего нам обоим жизнь. Моя жизнь? Может ли она быть полной, когда рядом мучается любимый человек? Почему меня преследуют эти воспоминания? Тогда, во время первой операции, я думал, что буду делать, как выстрою свою жизнь, если, не дай Бог, с Саломеей случится непоправимое. Деньги в конечном счете решают многое, я проник, имея в портфеле собственный белый халат, в хирургическое отделение института, где ей делали операцию. Я подходил к двери реанимации. За несколько часов до этого я сидел в скверике внизу, на первом этаже, а доверенные люди вели по мобильному телефону чуть ли не прямой репортаж из операционной! Все вроде протекало по намеченному плану. В металлическую дверь, ведущую в отделение реанимации, был вделан стереоскопический глазок: изнутри можно было видеть, кто стоит за дверью. Зачем? И тут же я подумал о времени: сколько расплодилось болезней и наркоманов. За металлической дверью наркотики. Врачи, ведущие борьбу за жизнь пациента, находящегося в равновесии «да» и «нет», должны еще думать о том, что кто-то может ворваться к ним и ударить дубиной по голове. К этой намертво закрытой двери с впаянным в нее рыбьим глазком я возвращался много раз. Кажется, мои подошвы на площадке выбили углубления в бетонной плите. Меня пустили только на десять секунд, чтобы я смог убедиться, что она жива. Саломея лежала с закрытыми глазами, без одеяла и подушки; сияющий под потолком фонарь высвечивал все складки и изъяны тела, огромный пластырь на животе, прикрывающий хирургический разрез, бритый лобок… Потом одна операция наслоилась на другую. Сейчас я уже не помню ни дат, ни последовательности, ни даже времени года: весною, летом или в начале осени? Я только помню солнце в окне, когда Саломею везли из реанимации в палату. Ее ввозили, а потом перекладывали с каталки на койку здоровые, как кобылицы, молодые сестры. В этот момент я всегда переживал, что у нас нет детей и Саломея ощущает только чужие прикосновения. Что я? Я только могу надеть на нее носки, потому что ночами у нее мерзнут ноги, могу сунуть каждой из этих теток, знакомым сестрам, дежурным фельдшерицам, нянечкам, заканчивающим смену, и нянечкам, смену принимающим, диетсестре, сестре в коридоре на пункте, санитарке в столовой – всем, кто мне попадется, по полста рублей, по сотне, по плитке шоколада и двадцать раз спросить у тени Саломеи: тебе что-нибудь купить, что тебе принести? Я жил, как обессилевший пловец, от одного лихорадочного вздоха до другого. Удастся ли сделать третий?.. Два героя моей лекции и моего романа жили тоже в полном напряжении духовных сил, но всё же не так суетно. Есть фотография, где Пастернак запечатлен с лопатой в руках и в грубых яловых или кирзовых сапогах, в которых он работал в саду. Я ведь отчетливо понимаю, что это не оттого, что не было кому копать землю и подрезать малину. Конечно, Ломоносов часами не выходил из своей химической лаборатории и, как приклеенный, делал переводы с немецкого или французского работ своих бездарных коллег-академиков. Не из-за славы, конечно, и Пастернак, будто каторжный, переводил Шекспира и занудливый второй том гётевского «Фауста». Можно сказать, что и в этой работе их посещали гениальные прозрения, но это вовсе не оттого, что оба они сидели в соленых от пота на спинах рубашках. Это потому, что оба были гении, а гений изобретает своё в любом состоянии. Но ни тот, ни другой никогда не стирали себе носков и трусов, не гладили рубашек и концертных платьев жены. Вокруг были помощники, ученики, слуги, начинающие поэты. А впрочем, кто досконально и в точности знает чужую жизнь? Я вот хочу сказать, что тайно от Саломеи ходил к ветврачу на Пироговскую улицу, чтобы проконсультироваться по поводу опухоли у Розы, а Пастернак все же прошел и прожил войну. можно, конечно, иронизировать и сравнивать, но все же… Вот он пишет тогдашнему своему другу Борису Ливанову, выдающемуся артисту МХАТа. 1941-й а не 2004-й год! Сентябрь, Москву, между прочим, бомбят. «Золото мое Боричка! Я дико занят. На мне две пустые квартиры, дача, чужие неразочтенные домработницы, самые разноречивые хозяйственные заботы. Все мои кто где, на Каме, в Ташкенте, под Челябинском. Изредка у меня ночные дежурства в Лаврушинском, где я прохожу ежедневное военное обучение». Это случилось во время первой операции Саломеи или во время второй? Я отчетливо помню сам трагический эпизод, когда совместились, вызывая во мне ужас, происшествие с собакой, операция Саломеи и, главное, то чувство неуверенности, неясности дальнейшей жизни, которое вдруг накрыло меня. Поэтапно я помню, и это повторялось два раза, при обеих операциях, все свои – ну, нескромно назовем это так – переживания. Мы расстаемся перед операцией с Саломеей, я подбадриваю её, говорю, что всё это ерунда, что подобное давно наработано медициной и представляется теперь столь же безопасным, как операция аппендицита, еще несколько десятилетий назад считавшаяся опасной. Она говорит: «Ни в коем случае не приходи завтра утром». Операцию обычно делают в первой половине дня. Утром и вечером накануне больных готовят, и она не хочет, чтобы я увидел ее непричесанной, увидел испытываемые ею страх и стыд, когда сестры и нянечки манипулируют ее телом: моют, ставят клизму, бреют лобок. «Сиди дома, – говорит она, – всё забудь и работай». Я соглашаюсь с нею, но знаю, что завтра, еще до начала операции, буду сидеть в скверике у больницы и, ничего не воспринимая, пустыми глазами буду читать кого-нибудь из двух своих любимцев – Ломоносова или Пастернака. Не стану здесь описывать это свое ожидание, звонок по мобильному телефону лазутчику и конфиденту Дмитрию Николаевичу, который может войти даже в операционную. Возраст и работа со студентами подразумевает, что у всех у них есть родители, и если внимательно поискать, то кто-то заходит в главное хранилище Центрального банка, кто-то в приемную президента Федерации, а кто-то и в операционную нужной больницы. Через три часа операция заканчивается. Пообещав Дмитрию Николаевичу немыслимо какие преимущества и помощь в учебе для совершенно бездарного и безответственного ребенка, я добиваюсь возможности краем глаза взглянуть на почти безжизненную Саломею, «спящую» Саломею, которую на каталке переводят из операционной в бокс реанимации. Потом еще час или два ожиданий, во время которых врач-анестезиолог, как жрец, стоя над её безгласным телом, заклинает: «Саломея Нестеровна, вы слышите меня?» Наконец, Дмитрий Николаевич звонит мне по мобильному: «Всё в порядке, она проснулась, чувствует себя нормально, смело идите домой. Её переведут в палату не раньше, чем через сутки или двое». Я не умею ждать двое суток. Отчасти я устарел, как трифоновский герой Кандауров, мне всё надо сделать «до упора», у меня всё спонтанно, но всё и распланировано. Уже неделю, пока Саломея лежит в больнице, я каждый день вожу ей еду, которую она не ест, и фрукты, которые ей хочется, но которые ей есть нельзя. Ни одна душа не знает, что я нахожусь во внутренней панике, которую стараюсь ничем не выказывать. У собаки, у Розы, под мышкой огромная, с ладонь, опухоль. То есть у нее две опухоли: одна на бедре, эдакий бугорок, который она всё время лижет, почти разросшаяся родинка, об этой опухоли мы знаем, и, по правилам, ее давно надо было вырезать. Я так это себе и наметил – когда Саломея будет в больнице, свожу Розу в ветлечебницу на улице Россолимо. Копеечное, как мне казалось, быстрое дело под местным наркозом. Но не тут-то было… В романе, как и в жизни, всегда есть некие подробности, без которых сюжет – жизненный ли, романный ли – не складывается, но тем не менее вся ситуация уже ясна. Вот и мучается над излишними подробностями романист и перебирается со ступеньки на ступеньку событий герой. Что мне хотелось сказать в этой главе? О не головном, а природном и естественном счастье, тяжелом, правда, как хомут першерона. Этого редчайшего счастья привязанности и любви, я, может быть, и не хотел бы иметь в лице данного конкретного объекта. Но что делать – другим не располагаю. Это волшебство, это магнит. Пропущенные подробности еще, наверное, найдут свое место. Бедная Роза! Сейчас утро уже заканчивается. Хорош немецкий кофе, хорош «Брётхен». Главное, что Саломея жива и здорова, а Роза, это было слышно в трубку, своим густым, совсем не женственным басом облаивает двор. Мое покаяние и мои собственные духовные терзания останутся при мне. Я простил себя и признаю свою вину. Часа два теперь посижу над своими привезенными из Москвы карточками, а потом через весь город пойду обедать. Лирическое раздумье укрепляет сознание, делая его более гибким, многовариантным, и точнее формулирует духовные параметры. А с чего, по правде сказать, мы кормимся? Только с собственной души, с того, что пережили и зафиксировали в себе, чтобы потом одарить, ну не мир, а хотя бы научное сообщество. Правда, пишет это научное сообщество таким корявым языком прописей, так суконно выстраивает слова, что оторопь берет. Что там по соответствующему поводу говорил Пастернак? Но начнем компоновать образ будущей лекции с самого начала. С метрической книги московской синагоги. «Сын, имя ему дано Борис». Подробности жизненные: родился 21 месяца шавата, обрезан по слабости 5 месяца адара. Родина – Арбатская часть, 2-й участок по Оружейному переулку, дом Веденеева. Опять метрическая книга. Человек должен знать свое родство, и здесь ведут его истово, будто знают, что через сто лет при любом выезде и эмиграции так важным окажется именно материнская линия, всегда бесспорная в смысле крови. Потом обязательно надо записать о няньке, которая спрыснула своего воспитанника святой водой в церкви. Вот так, может быть, и возникает феномен русской культуры. Похоронен потом будет великий поэт рядом с резиденцией Патриарха. «Отец – запасный младший фейерверкер из вольноопределяющихся, действительный студент Исаак Иосифович Пастернак, мать – Райца (она же Роза) Срулева Кауфман (по отцу)». К этому свидетельству надо сделать комментарий. Отец и мать познакомились во время прохождения студентом-юристом Леонидом Осиповичем Пастернаком военной службы (каждый московский студент о профессии отца поэта знает чуть ли не со школьной парты, немецким молодым русистам нужно объяснить). Город знакомства – культовый, Одесса, здесь уж ничего не прибавишь, фейерверкер – одна из артиллерийских специальностей, а что касается изменений еврейских имен на русский лад – у деятелей русской культуры это традиция, свидетельствующая о стремлении рассеянного народа, сохраняя свою самоидентификацию, слиться с культурой и бытом страны проживания, то есть с культурой родины. Как же все-таки закончить главу? Опыт показал, что, как бы писатель ни умничал, тот образ, который первоначально привиделся ему, несмотря на пересечения мыслей и пространные эпизоды вначале, всё равно вытеснит скомпонованное произвольно. Ничего не могу с собою поделать: я никогда не забуду тяжести на моих руках почти умирающей собаки, когда нес ее из операционной с третьего этажа ветеринарной клиники по улице Россолимо, и неожиданности вот этого телефонного звонка в университетской гостинице Марбурга. Волшебный город: здесь старая юношеская любовь всегда сама приходит на свидание. Сначала к молодому Пастернаку приехали сестры Высоцкие, а потом из близлежащего Франкфурта-на-Майне прислала призывное письмецо другая – сестра, Ольга Фрейденберг. В моем спокойном и тихом номере, где витали еще запахи кофе и не попрятались по углам образы отнюдь не раблезианского застолья, вдруг раздался звонок. Я бы совсем не удивился, если бы это была мелодия Моцарта, традиционная и привлекательная, из моего любимого мобильного телефона. Это значило бы, что меня преследует Москва и преследует совсем не тревожно, не страшно, потому как я только что разговаривал с Саломеей. Но меня вызывал по гостиничному телефону Марбург! А что он мог мне предложить, если дата и даже время моей лекции были уже обусловлены и назначены? Я снял трубку и услышал женское «Аллё!» Слово вполне интернациональное, почти эсперанто, в отличие от русского «Слушаю» или, скажем, итальянского «Пронто». Но первые же слова, последовавшие за безличным «аллё» сразили меня наповал. Я узнал и голос, и манеру говорить, и кто стоит за этим… – Это ты, чекалка? «Чекалкой» в Средней Азии зовут дикого шакала. Серафима называла меня так за постоянно-зверский аппетит. А какой аппетит мог быть у юноши в восемнадцать лет? – И неужели у тебя даже есть свои сигареты? – продолжал тот же голос. То ли привидение, то ли моя юность пришли ко мне на свидание! Глава пятая В мире есть только два существа, которыми я безмерно дорожу: моя жена и моя собака. В одном случае это любовь с первого взгляда, в другом – более сложные и драматические отношения. Я хорошо помню, как почти в пятьдесят лет впервые узнал, что такое любовь с первого взгляда. Тут же меня прошило и удивление: это собака! Я никогда не забуду ее взгляда. Правда, Роза почти так же глядит теперь на меня по утрам на кухне, когда я подношу ко рту кусок хлеба с сыром. Так трогательно-пристально, как голодная девочка-нищенка в рождественском рассказе. Эдакая Козетта. «Как тебе не стыдно, Роза, ты изображаешь голодную, когда уже навернула миску каши с супом!» Делает вид, что ей совестно, забирается под кухонный стол, но уже через минуту снова садится рядом и кладет мне на колени голову, не «выключая» проникновенного взора. Из пасти течет слюна, на моих брюках расплывается пятно. Я отдаю ей недоеденный бутерброд: «На, обжора!» Схавав, она продолжает глядеть на меня взглядом оперной примадонны. Точно так же она взглянула впервые на меня во Внуковском аэропорту. Блатной пилот вынес мне откуда-то из недр аэродромных служб дерматиновую сумку. В сумке сидел, крутя головой, щенок. Мне вручили еще пакетик с сухим кормом на пару дней, я передал пилоту символический комплимент – бутылку коньяку и нагнулся к щенку. «Как ее зовут?» – «Розалинда». Вот тут-то молодой зверь и исхитрился так на меня посмотреть. В этом взгляде, должно быть, сложилось многое, в том числе и «навеки», «до последнего вздоха». Как известно, полюбив раз, собаки не предают. Я, естественно, понимаю, какие иронические ухмылки возникнут сейчас, когда я попытаюсь воскресить в своей памяти наши отношения с Саломеей. Ах, у него на первом месте собака, потом жена! Лучше, критики, взгляните-ка на себя. Сколькие из вас всю жизнь прожили со своими женами, детьми, никого не любя, не обладая ни жалостью, ни самоотверженностью, ни состраданием? Я здесь не говорю о мужском обмане, имеется в виду черствость и неумение души вибрировать и откликаться на ответное чувство. Вы жили, как в общежитии, когда у соседки по коридору готов суп и расстелена постель. Зачем мотаться по городу и выискивать неожиданные приключения? Вот чего-чего, а любви с первого взгляда у нас с Саломеей не было! Перестрелка глазами, перестрелка руками, работающие с перегревом железы внутренней секреции подавали свои сигналы, тело соприкасалось с телом, уста с устами, мы созванивались, чтобы встретиться, и не больше… Но это всё я – по собственной, мужской модели. Саломея, конечно, организована тоньше и изощреннее. Для меня брак это предприятие с деторождением и удобствами, некий союз, потому что вдвоем по жизни идти и бороться проще и разные глупости в конце концов не отвлекают. Жизнь – борьба, прожить так, как миллионы, а может быть, чуть-чуть поинтереснее. Я проходил месячные офицерские сборы в военных лагерях под Рыбинском, и надо было угораздить попасть на эти сборы в конце осени. Невероятное захолустье, нищета окрестных деревень, скучный город с двумя или тремя ресторанами, октябрьская, промозглая грязь, лежащая жирным слоем даже на городских тротуарах. Мне еще повезло: во взводе, каким меня поставили командовать, был замечательный сержант сверхсрочник, который лучше целого штаба обучал меня командирским премудростям и прикрывал, когда надо было сорваться из части, чтобы развеяться. О, эти незабываемые пустые дождливые вечера в брезентовой палатке! О, этот непередаваемый вкус местной водки, запечатанной по моде того времени ломким коричневым сургучом и недорогие провинциальные объятья. Мы довольно лениво переписывались с Саломеей: я потому, что нечем было вечерами и во время дежурств себя занять; она потому, что у женщин всегда какие-то свои тайные цели. Я не говорю о любви, я и сейчас не знаю, какое чувство она тогда испытывала, но в ней всегда жила та божественная воля душевной тяги ко мне, на которую я только откликнулся, чтобы проснуться. И тут как раз мой степенный и педантичный сержант надумал жениться. Как же основательно делают подобное такие люди! Сколько на окраину Рыбинска, в деревянный, вросший в землю домик его родителей было согнано ближней и дальней родни и знакомых. Гулять так гулять! По обычаю того времени свадьбу совместили с праздником 7-го ноября. Зарезали двухлетнего хряка, нагнали самогона. Получил приглашение на свадьбу и я. Мой помкомвзвода срочник Вася – всего-то ремень, фуражка, голубые пронзительные глаза и невероятного обаяния улыбка – Вася был отчаянно худ, низкоросл и тонок и, как и подобает человеку такой комплекции, фантастически вынослив: во время марш-бросков он мог тащить на себе, кроме собственного, еще и карабин с вещмешком какого-нибудь выбившегося из сил новичка – итак, мой Вася, отчаянно краснея и стесняясь, сказал мне, что женится и пригласил на свадьбу. «Невеста кто? Ты с ней давно знаком?» –«Невеста с нашей улицы. Я с ней за одной партой сидел». – «Хорошо, я приду», – сказал я. А чем еще можно было заняться в праздник? Из гарнизона, из города всё равно не выпускали, в Москву, чтобы погулять, не смотаешься. «Вы, товарищ лейтенант, с женой приходите!». – «Ты, Вася, знаешь, я не женат». – «Значит, с приглашенной девушкой». Вот тогда у меня и мелькнула мысль позвонить в столицу и позвать Саломею. Пусть посмотрит экзотику. К счастью, я смог снять номер в гостинице. Замечательный одноместный номер с удобствами в коридоре, с кроватью, донельзя раскачанной вольными приезжими. Мы с Саломеей тоже внесли лепту в расстройство казённого оборудования. Уже несколько ночей стояли холода, грязь, казалось бы, подморозило, но в то праздничное утро, когда я встречал Саломею, как назло потеплело и заморосил дождь. Из поезда молодая солистка вышла при полном параде, как только там ее не затолкали мешочники. Она ведь никогда и не скрывала, что относится ко мне довольно хищно: «Рано или поздно, Алеша, ты будешь подавать мне кофе в постель». В этом смысле еще в молодости она провидчески смотрела вперед. Я подаю ей в постель лекарства, горячую грелку, еду, стираю простыни, во время приступа выношу таз с рвотой, комкаю и выбрасываю окровавленные бинты после перевязки. И с ужасом каждый раз думаю, что нам двоим еще уготовило время. Вернее, даже боюсь думать об этом, чтобы не привлечь к себе черного внимания судьбы. Так бывает страшно глянуть в распахнутую, но без кабины шахту лифта, в её сужающуюся книзу трубу: что там, на дне, в последнем осадке? Так горделивая пытливость вещего Олега перед волхвом (кстати, поэтически оформленная Пушкиным по тексту ломоносовских летописных изысканий) привела его к ненужному свиданию с черепом коня. Но тогда мы были молоды и веселы, как птички. Здравствуйте-пожалуйста! С высоких ступеней условно плацкартного вагона ночного поезда Москва-Рыбинск, с тех же самых заплеванных досок, по которым только что протащили мешки и сумки с колбасой, мануфактурой и другими дефицитами той поры, по которым, похожие на рабов, выходящих из копей, спускались усталые и испитые, измученные жизнью мужики и бабы, не вызывая в окружающих ни капли сочувствия ни своей молодостью, ни изысканностью туалета, вдруг снизошла некая золотая рыбка, как предсказание недолгого офицерского счастья. Слетела сверкающая иным жизненным предназначением птичка-колибри. Для свидания со своим потенциальным женихом и мужем Саломея выбрала мало подходящий по погоде прикид. Но что мы, мужчины, понимаем в выборе женщин? Они ведь действуют, подчиняясь своему инстинкту, вне формальной логики. Уж кто-кто, а они прочно владеют формулой Пастернака о том, что в жизни, как и в творчестве, ошибки суть продолжение наших побед. Но хоть сейчас прочь эту поэтическую археологию, пусть побулькает во мне радость молодых воспоминаний. Пусть оба студиозуса Марбургского университета чуть подождут за дверью вагона, пока по ступенькам, как королева нарядных кальмановских оперетт, спускается юная Саломея. Сначала из-за мешков, курток и плащей болонья, из-за намотанных на головы платков, по уши нахлобученных картузов и врезавшихся в плечи лямок от рюкзаков – естественно, эти лямки врезались не в ее хрупкие плечи, и помыслить подобное нельзя, но описать этот утренний поход невыспавшихся пассажиров тоже невозможно, потому что это будет плагиат – зеленые едоки картофеля; итак, сначала из-за этих вещественных доказательств печальных сторон жизни показалась хрупкая ручка в бежевой перчатке, ручка помахала кому-то, из-за чьей-то спины и сбившегося набок цыганского платка, потом на верху лестницы возникло худенькое и некрасивое, крупное, с отчетливо нарисованными глазами, бровями и губами лицо Саломеи, потом под нерасчетливо взятой в поездку золотисто-коричневой шубкой из каракульчи появилась ножка в туфельке с каблуком, как на бал, сантиметров в тринадцать. Явление богини! Ножка повисла над размазанной грязью перрона, и уже мой офицерский бушлат, выстояв, принял на себя эту хрупкую птичку с сумкой-ридикюльчиком, которая на деле оказался скатертью-самобранкой. Косметика, две пары трусиков, ночная рубашка, тапочки, бутылка коньяку и пр. и пр. Зачем описывать утро и день в провинциальной гостинице на серых простынях, когда под окном, внизу, проходят октябрьские демонстрации трудящихся? Помню всё. Снова риторический вопрос: почему душа и в старости такая молодая? Может быть, ее молодость в контрасте с быстро стареющим телом и подтверждает наше бессмертие? Наше бессмертие и, значит, существование Бога? Она никогда не постареет и, отлетев, молодая, позолоченная вторым, уже вечным, рождением, будет трепетать юной своей свежестью и ворковать, ничего не требуя, с другими, в слюдяных стрекозьих крыльях, юными душами. Но не полезем дальше по вязким лестницам молодых воспоминаний. Если бы во мне возобладала сила романистики – о да, да, только университетской, профессорской, – то самое время во имя сюжета и чистоты повествования прервать этот рассказ и по контрасту устранить параллельные словесные гонки с классиком из Марбурга. О, этот знаменитый пробуксовавший роман с Идой Высоцкой. Какие остались слезы в дневниках и переписке! Но как переписка иногда и выдает. Черта с два я кого-нибудь бы оставил, если бы влюбился. Но влюбиться в наше время ужасно трудно. А любовь иногда так быстро оплывает… Чтобы в наше время «вызреть» к семейной жизни, надо хоть сутки прожить с любимым существом и претенденткой на место жены в четырёх стенах. Как, оказывается, могут быть предусмотрительны элегантные молодые женщины, спускаясь, как облако со сказочно-театральных небес, с грязных подножек заплеванного вагона. В элегантном ридикюльчике будущей оперной примадонны, рядом с трусиками, тапочками и заячьей лапкой для пудры, хранились еще банка таллинских шпрот и банка сахалинской «бланшированной в масле» сайры, а в ночную рубашку была завёрнута бутылка коньяку. Саломея всегда знала – о, этот поразительный женский, бабий, инстинкт! – что путь к сердцу мужчины лежит не через возвышенные разговоры, а через желудок. Ну что еще надо молодому офицеру, только что протолкавшемуся через подозрительный взгляд гостиничной администраторши, дотошно рассматривающей паспорт его «жены»? В качестве этнографической вехи времени для будущего: эти милые женщины-портье в советское время почти добровольно исполняли роль полиции нравов, хранительниц достижений морально-этического сыска. «А где же печать о регистрации?» – вопрошал изучающий взгляд провинциальной халды с намотанным на голове безобразием похлеще париков придворных Людовика ХIV. «Значит, блядь привёз!» – кричала каждая, выдающая весёлую молодость на танцплощадке и в привокзальном ресторане припудренная морщинка и складка вдоль губ и на шее. Начиналась милая игра нравственного садизма по давно разработанному и опробованному сценарию. Однако тут ни он не вспылил, ни примадонна не дрогнула. Эти замечательные эпизоды «нравственного» прошлого были вполне типичны. Подобному досмотру подвергались даже клиенты и гости клиентов кремлевских поликлиник. В воспоминаниях второй жены Пастернака З.Н. Нейгауз есть эпизод, который, пожалуй, стоит привести, исходя из двух соображений: некий блик типичных нравов и – новая женщина в судьбе поэта. Этот роман лежит далеко по времени за пределами темы. Поэт был, как и Пушкин, женолюбив. З.Н. Нейгауз – Пастернак уверяет, что Ивинская, как и Лара из «Доктора Живаго», блондинка с серыми глазами, лишь внешний прототип, ей принадлежит «только наружность», а вот судьба и характер списаны до мельчайших подробностей с нее, с Зинаиды Николаевны. Итак однажды З.Н. приходит в больницу навестить тяжело больного мужа. Дальше пусть говорит она сама, но здесь играют все детали: «Новая гардеробщица, помогавшая мне раздеться, спросила, кто я такая. Я ей показала паспорт и ответила: жена Пастернака. Она пожала плечами и сказала, что час тому назад пришла женщина-блондинка и назвала себя тоже его женой. Гардеробщица отнеслась ко мне подозрительно». Как всё же женщина понимает женщину! Плечико не теперешней птички, с хрупкими, лишенными кальция от бесконечных промываний костями, каким оно стало сейчас – иногда касаясь, я содрогаюсь от его бесплотности, оно выскальзывает из рук и ощущений, – итак, покрытое нежной каракульчой плечико совсем не птички твердо отодвинуло от окошка администратора армейский бушлат, плохо сидящий на страстном молодом офицере. И здесь знаменитый фокусник Кио или сегодняшний иллюзионист Давид Копперфильд не смогли бы, наверное, добиться большего психологического изменения в обстановке. Пока армейский бушлат в не находящей разрядки злобе сжимал кулаки, магическим образом щёлкнул замочек всё на том же бездонном, как сундук волшебника, ридикюльчике. Ту-ту-ту – появилась, блистая типографской краской и шурша фольгой свежая московская шоколадка с брендом «Гвардейский», тут же мелькнула какая-то средняя, в типичной валютной раскраске тех времен, бумажка, встроенная именно меж теми криминальными страницами паспорта, где должен был стоять тот самый, как божественная субстанция, штамп, который казенным синим цветом объединяет мужчину и женщину, разрешая им совместное местонахождение в гостиничном номере. Как известно лишь бумажка и чернила узаконивают соитие. Надо, что именно в это самое время энергичное офицерское естество, видимо, стимулированное бюрократической преградой, уже давно подпирало брючный ремень. Может быть, именно это обстоятельство так раззадоривало младший комсостав, что он еле удерживался, чтобы не швырнуть, как гранату на полигоне, что-нибудь тяжелое в окошечко строгой администраторши. Какие изменения в жизнях и судьбе могли бы тут возникнуть! Но, о чудо, за окошечком, в святилище нравственности и морали все волшебным образом переменилось. Никаких молний! Только благословляющий елей волнами нисходил из кельи нравственности и благонравия. А вместе со снисходительным вздохом: «Понятно, дело молодое» возник и заветный ключ на чугунной, чтобы прожигала карман, бляхе. Что делает офицер, как только в дверях номера за ним и его спутницей поворачивается в моссельпромовском замке ключ? Правильно! Офицер уже сбросил на пол свой мокрый бушлат и теперь покрасневшими пальцами пытается оторвать единственную пуговицу, скорее декоративную, нежели скрепляющую две полы золотисто-коричневой шубки. «Не торопись, Алешечка, я сама» – и тут же последовал практический урок: пуговица-то пуговицей, а существовали, оказывается, еще внутренние крючки, которые ладно держали всё сооружение. Ах, не доходя до наверняка скрипучей койки, да прямо на мокром бушлате, да на шубе, которую тоже можно было бы бросить, как раньше говорили, в подножье страсти! Но женщины всё знают, всё предвидят и ведут игру к иным, ведомым только им, результатам. Как же аккуратно Саломея выскользнула из объятий, как необидно отстранилась, и, снова каким-то мановением волшебности, на краешке письменного стола – с обязательной принадлежности каждого номера провинциальной гостиницы, подразумевающей, что, любой приезжий пишет романы, письма или, по крайней мере, высунувши язык, сочиняет финансовые отчеты – на этом столике возник самый желанный в мире натюрморт. На казенном, снятом с кровати полотенце, появилась баночка шпрот, донской салат, тоже в банке, но уже с открытой крышкой, лимон, два стакана, один – подпасок обязательного, как и стол в номере, графина, а другой – из коллекции бытующего в комнате же умывальника и предназначавшийся для зубной щетки. Боже мой, какой это был пир, какое замечательное и торжественное утро со стучащим за окном по жестяному подоконнику дождем! Страсть на сытый желудок, да еще подкрепленная дозой коньяка, пахнущей лимоном, – совершенно другая, нежели второпях и вразброс, где небрежность и нетерпение маскируются под неизбежность. Какое утро, какой сонный день, со спяще-покойной головой на твоем плече, с обжигающим шею чужим дыханием, с провалами сна и бодростью, заканчивающейся полётом и опять сном, с разговорами шепотом и с брошенным возле постели вафельным полотенцем. Уже давно под окном прошла демонстрация, волоча над головами волглые лозунги и мокрые флаги, пожалуй даже попритихла музыка и тише стали пьяные мужские голоса и женские призывные взвизгивания, пора было собираться на свадьбу к моему кнопке-сержанту. Стоит ли описывать русскую свадьбу, много раз уже выплеснутую на литературные страницы и киноэкран? Здесь всегда, конечно, есть мотивы для сатирического осмеяния: и какие-нибудь излишества в нарядах жениха и невесты, и стол с незамысловатым меню и обильем главного напитка всех русских свадеб – самогона, для женщин кокетливо подкрашенного свекольным соком. Свадьба как свадьба, на окраине промышленного города, где создавались знаменитые дизельные двигатели и двигатели космических кораблей. Эта свадьба, наверное, ничем не отличалась от десятка тысяч других. Я и сейчас ее вижу в ясных и выпуклых подробностях. Прежде всего – невеста, почти того минимального роста, который оставлял её у последней черты в разряде еще не карлиц, а просто очень низеньких женщин. Моему помкомвзвода нужно было проявить особое рвение, чтобы отыскать где-нибудь на танцах или на здешних мещанских вечеринках или по переписке именно такую миниатюрную пташку. Но ему повезло: эта сидела с ним за одной партой. Невеста была одета в белое, топорщащееся на бёдрах платье, похожее своим крахмальным разлетом на балетную пачку, на голове у неё фата и цветочки, а на ножках, для которых подошли бы только пионерские сандалии, – туфли на высочайшем каблуке, но на два, наверное, размера больше. Одна свалилась во время общей пляски, когда невеста, со всем рвением молодой женщины, желающей показать себя, выкрикивала частушку: «Мой милёнок маленький, маленький удаленький…» и слишком остервенело притопнула ножкой. Своего доблестного сержанта я впервые увидел в штатском: костюм, белая рубашка, воротник которой подпирал, натирая шею, красный галстук, – а его до изумления пьяные глаза никак не объясняли вполне ясных и осмысленных движений. Он только старался не открывать рот, будто боялся, что не справится с внутренним давлением, и из его сожженного хмелем нутра хлынет наружу чистая самогонка. Но кто и в чем может упрекнуть человека в такой день! Я, естественно, тоже зацепил стопку и Саломея, выдавая свои первородные привычки, тоже цапнула розовый лафитничек. Самогон мягко, как первый снег на ещё не вполне остывшую землю, лёг на первоначальный утренний и дневной коньяк. А какой божественной сытости и деревенской прелести стоял перед нами холодец! Ах, это столь любимое мною меню русской кухни, еще без майонеза, но с роскошным винегретом, селедкой, закованной в кольчугу из рогатого лука, с разварной картошкой, политой постным маслом (по-нынешнему, растительным) и посыпанной последним приветом из огорода – резаным укропом! А эти куски мяса, а хрусткая квашеная капуста с постным маслом (ныне растительным) и без, цельные соленые огурчики, плотные как из резины, наконец, грибы – маслята и других сортов – в деревянных мисках, алюминиевых плошках, в любой занятой у соседей посуде, куриные ножки и гузки, ломти розового свежепросоленного сала, нежного, словно сливочное масло, и какой-нибудь один-два из магазинных деликатесов – отдельная или любительская колбаса, чуть ли не задохшаяся, пока добиралась на перекладных, в душных вагонах, в заплечных мешках прямо из Москвы, и какая-нибудь дефицитная, красного революционного цвета, рыба. Как богат, сытен и обилен русский стол, а при этом мы не говорим еще о скоблянке с присушенной на огромной сковороде картошкой, о блинах политых топленым маслом или густой, как вар, сметаной, о гороховом и молочном киселе, которые можно резать ножом, об отварных, с солёным огурцом, почках, о жаренной с репчатым луком и томленой в сметане печёнкой, о пирогах с мясом, капустой, грибами, о жареных в масле пирожках с яйцами и зеленым луком, о кислых щах, которыми отпаивают гостей по утрам, о морсе, заводском и собственном пиве, о компоте, взваре из сушеных груш или яблок и, наконец, о чае «для дам» с покупным, ядовитой расцветки, кремовым тортом и собственной выпечкой –коврижкой, хворостом, кренделями. Ну, разве батон, банка шпрот и банка сайры – еда на целые сутки для двоих молодых людей с пылом юности, взыскующим требовательной энергии, озабоченных друг другом? Свадебный стол пришелся донельзя вовремя. Как же всё это уминалось под истошные крики «Горько!» и знакомые песни, которые играл приглашенный красавец-баянист. «Играй, мой баян, да скажи всем друзьям, отважным и смелым в бою, что, как подругу, мы Родину любим свою!» Наш замечательный сержант-жених позволял себе под эти баянные рыдания стопочку за стопочкой белого, как невинная слеза ребенка, самогона, а раскрасневшаяся, с маками на щеках, невеста прихлебывала из гранёного, зеленого стекла, бокальчика настоящее магазинное винцо. Бутылка этого магазинного эксклюзива стояла рядом с невестиным прибором, и сидящая рядом родня от посторонних поползновений бутылку эту оберегала. Самое время здесь описать наряд Саломеи, что я и обещал сделать. Это было платье неведомого в этой дальней и глухой стороне фасона. Что-то похожее на коробку или какой-то растопыренный роброн осьмнадцатого века, пошитый из бурого колючего букле. С какой уж заграничной картинки сдувают молодые оперные дивы эти фасоны – никому не известно. Все сначала примолкли, а потом загудели, когда мы, шурша складками, вошли в дом и все увидели Саломею. Женщина в таком наряде, совершенно не предназначенном для городских – почти, по сути, сельских – окраин наряде, была похожа на клумбу, защищенную от жадных ручонок колючей проволокой. Как подобраться, как подлезть? Саломея явилась как вплывающий в незнакомую морскую бухту дредноут, в броне и стали, ощетинившийся во все стороны пушками. Я уж не говорю о косметике, об устрашающей – тогда этого было мало, – почти боевой раскраске глаз, бровей, ресниц. Тем не менее, окруженная блеском столичного шика и восхищением молодой части свадьбы, Саломея запросто, на какой-то свойский манер, расцеловалась с невестой, женихом, всей родной, бабками и мужиками, со всеми поручкалась и, сев на скамейку, устроенную из доски, положенной на две табуретки, тут же с готовностью, и вовсе не чинясь, хлопнула розовый лафитничек самогона. Ай да непьющая Саломея! Как же под свадебный гул и нестройницу прекрасно шел с чесноком и хреном холодец, какой чудесный хруст издавал запеченный с гречневой кашей поросенок и как быстро, подгоняя один другого, летели прямиком в желудок маслята, грузди, белые… Мы сидели почти около невесты, но свадьба шла своим чередом, и у нас образовался собственный изолированный мирок. Будто кто-то накрыл нас волшебным стеклянным колпаком, отгородившим от остального мира. Когда мы в очередной раз поднимали свои полные самогона стаканы, я спросил у Саломеи, указывая глазами на розовую жидкость: «А это голосу не мешает?» – «Не мешает», – ответила она. Застолье продолжалось довольно долго, пока не закончилась первая часть праздника, не раздвинули столы и под новенькую радиолу «Ленинград» с польскими модными пластинками не начались танцы. Мы с Саломеей вышли сначала во двор, а потом вернулись в хату и остались в сенях. Во дворе над домом, городом и лежащей поблизости рекой стояло по-осеннему стылое небо. Дождь, ливший весь день, закончился. Звуки затихающего общенародного праздника стояли в воздухе не гулом, как в Москве, а по отдельности. Подмораживало. Я подумал, что шуба, в которой Саломея приехала, окажется кстати. Надо было возвращаться в избу, в тепло. И вот в сенях с тускло горящей на голом проводе лампочкой мы остановились. А если бы не остановились? Изменилась бы моя жизнь? За дверью глухо бурчала и перелопачивалась веселая свадьба. Дверь, ведущая внутрь, была утеплена рогожей, ручка на ней блестела от многих прикосновений. В бочке с водой, поставленной к серой, из нетесаных досок, стене, отражался, колеблясь, свет. Я чуть дотронулся до Саломеи, отважно собираясь попробовать панцирь на крепость, прикоснулся, и вдруг… она запела. Здесь мне надо будет подойти к самой трудной и интимной части этих моих воспоминаний. Роман, конечно, не набор конкретно происшедшего с автором, это лишь случай, «зернышко», которое обрастает подробностями других историй и фантазий. Автор – не герой. Здесь еще надо решить вопрос: не пишет ли автор, как правило, все свои истории с точностью «до наоборот»? Может быть, он сочиняет именно то, чего в жизни не случилось, чего он только жаждал? В этом смысле «Доктор Живаго» не героическая ли конструкция судьбы автора, рефлектирующего по вполне благополучной собственной судьбе?.. Ну вот, здесь автор уже «растроился». Во-первых, надо продолжать историю, остановившуюся на противопоказанном серьезной литературе слове «вдруг». По этому поводу необходимо объясниться с читателем. Да и вообще читатель имеет право узнать, что такое сегодня роман. Может ли он существовать, когда жизнь во вполне реальных, объемных образах, в образах «конечных», от избыточных подробностей рождения и мужания до запечатлённых один за другим этапов смерти, оставляет «зрителя» холодным. А мы тут с двумя-тремя конкретными эпизодами и претензией на внимание! Это второе. И, наконец, третье: если уж упомянули «Живаго», то надо бы что-то сказать по этому поводу. Правда, не слишком ли неожиданно, прервав эпизод и даже тему своей любви, где почему-то на первом месте собака, автор вдруг вцепляется в любимую кость современных литературоведов – в нашумевший роман? В сознании героя, приехавшего в знаменитый Марбург прочесть лекцию о Ломоносове и Пастернаке, вдруг складывается некоторая последовательность и закономерность его собственной судьбы, отчего-то сопряженной с этим городом. Надо ли здесь говорить, что автор, профессор-литературовед, по-профессорски честолюбив и, как любой средний профессор, занимающийся литературой, ощущает себя писателем. Возможно, через сознание каждого русского этот город, эта тема неизбежно проходят, вспомним здесь хотя бы директивность, существовавшую в не столь отдаленное время, а именно директивность определенных слов, понятий, героев, имен, топонимики в школьных программах. Это было. У автора в запасе есть еще несколько достаточно конкретных эпизодов, иллюстрирующих эту, уже заявленную и, как ему кажется, неизбежную, сопряженность. В своё время он их предъявит. А теперь несколько, буквально несколько слов о романе поэта. Здесь, конечно, обычное русское честолюбие. Великие русские писатели всегда мешали просто русским писателям. Так вот, на исходе жизни, сознавая, что прожил он её вполне благополучно, Пастернак решает жизнь обострить. Он был орденоносцем, знаменем левизны, написал первое в истории стихотворение о Сталине, но не перешагнул сверстников, Маяковского и Есенина. Возможно, поле гениальных стихов уже иссякало, роман уже был написан, поэт был достаточно опытным и тертым в литературе человеком, чтобы не осознать собственной заурядности высокого масштаба, надо было обострять. Судьба поэта так зависит от жизненного мифа. В этом мире так всё не случайно, особенно, чтобы закончить. Марло, соперник Шекспира, не случайно был убит в кабаке, а гениальный Шекспир не случайно не оставил ни клочка бумаги с автографом своих пьес; неистовость Аввакума была вознаграждена морозной ямой, а потом сожжением; Пушкин и Лермонтов убиты на дуэлях (причем сейчас пошли упорные предположения, что дуэли ими же самими «организованы»); Чехов умер в немецком захолустье, но в центре Европы, отправленный туда женой; Есенин и Маяковский, удачливые соперники пастернаковской юности, покончили с собой (если не убиты!), Мандельштам за дерзкие стихи заплатил недолгими, но смертельными лагерями на Девятой речке; Цветаева, храня сына от войны, прерывает ее для себя петлёй – Пастернак же передает свой роман на Запад, а потом, продлевая скандал, отказывается от Нобелевской премии. Впрочем, подождем со всем этим, чуть позже всё уложится само собой. И, пожалуйста, автор, поделикатней: и в случае с Пастернаком, как, тем более, и в случае с Ломоносовым, мы имеем дело с гениальными русскими провидцами. Как же всё-таки убийственно верно сказал Пастернак: «Я не пишу своей биографии. Я к ней обращаюсь, когда того требует чужая». Не про всех ли нас, из племени писак? Теперь разберемся со словом «вдруг». Это слово – индульгенция. Им пользуется писатель, когда не может справиться со всеми сложностями жизни, не может, например, объяснить зарождение того или иного поступка или психологического состояния своего героя, то есть когда не держит в своих руках, как Бог, всех нитей созданного им мироздания. И в каком-то смысле разве не богом является писатель? Но, может быть, и Бог не всевидящ? Имеет же Он право на мгновение отвлечься от конкретного человека и в этот момент пристально следить за другим. В мнении, что Бог не отводит взора от каждого и знает абсолютно всё, – слишком много человеческой гордыни. Мы ведь порой не можем определить причину и собственных поступков и с большим трудом докапываемся до психологической первоосновы. Бог не мелочен, Он дает нам возможность кое-что решить самим и не наказывает за всё, пропуская несущественное, чего не умеет делать строгая воспитательница в детском садике. Я потом, много времени спустя, спрашивал Саломею: «Почему ты тогда запела, не оттого ли, что выпила розового самогончика?» – и не получил ответа. Может, именно в таких случаях и возникает пресловутое «вдруг»? В этих щелясто-холодных пыльных сенях русской избы с голой лампочкой под потолком, как клекот начинающего действовать вулкана, принялось сочиться невероятно низкое, дрожащее и переливающееся меццо-сопрано Саломеи. Сначала это была как бы только проартикулированная дыханием, его естественным ходом, мелодия, но мелодия самоговорящая, в которую все мы, слушавшие радио той поры, сразу угадывали слова: «Ах, нет сил снести разлуку, жду тебя…» Знаменитая ария из знаменитой оперы. Что Саломея пыталась вложить в эти слова, и что слышалось в них мне? Я же никогда не обещал жениться на ней, ни разу не говорил слово «люблю», да и любил ли я тогда Саломею? Если что и произошло, если что-нибудь, по мысли Стендаля, и выкристаллизовалось, то именно в этот миг. Так неистово, с топотом, плясала за стеной свадьба, так мелко рябила водная поверхность в бочке, так пронзило меня в этот момент чувство, что без этой женщины я не могу жить, что проживу с нею всю жизнь, до тяжелого камня на кладбище! Но почувствовал ли я все несчастья, которые пронесутся над нами, над её головой? Однако пора возвращаться из собственного прошлого в мир профессорского номера гостиницы, расположенной в старом ботаническом саду. Это были лишь первые ассоциации, которые пронеслись у меня в сознании, когда я по телефону услышал голос Саломеи: – Не волнуйся, у меня всё в порядке. – А как собака? Сейчас примемся за собаку. Это уже неизбежно, сюжет главы подразумевает некую парность. Я понимаю, что этот открытый ход не понравится ни Станиславу Куняеву, ни прочим моим друзьям из «Современника», которым я понесу свой роман. А кто еще его напечатает? Не Наташа же Иванова из «Знамени» с ее беспроигрышной любовью то к Трифонову, то к Пастернаку и всегда – к стоящему за спиной Григорию Яковлевичу Бакланову. А может быть, Андрей Василевский из «Нового мира»? Правда, он охотней печатает русское зарубежье с Ближнего Востока. Нет, вся надежда на «Наш современник». Но что делать с этими «модернистскими» вывихами в тексте? Может, они снизойдут за верность и в понимании того, что каждый серьезный и значительный роман в литературе неизбежно поначалу был модернистским – от «Войны и мира» и «Бесов» до «Улисса», романов Пруста и прозы Пелевина. Но надо ли объяснять эту «парность»? Она уже заявлена в расположении эпизодов о любви с первого и не с первого взгляда. Так пусть по закону и романа, и жизни останется в таком же порядке. – С собакой всё в порядке. Она облаивает весь двор с балкона. – Не выпускай её на балкон слишком рано, она способна перебудить весь квартал. Голос у Розы мощный, густой, рыкающий бас. Я всегда думаю, что по мощи ее голос не уступает густой патоке меццо Саломеи. Но, слава Богу, все здоровы. То напряжение, которое исподволь владело мною всё утро, ушло, душа моя теперь свободна на двое суток. Саломея снова, еле передвигая ноги, приползет на свои процедуры, и какой она оттуда выйдет? Как обычно, почти как вчера, с обновленно-ликующим организмом или… Специалисты хорошо знают, как сложны работающие гидросистемы и как легко разбалансировать их при любом изменении давления или подключения. Саломея не любит рассказывать, какая иногда в их зале бывает паника. Кого-нибудь вместе с аппаратом и креслом выгораживают ширмочками, и туда, за ширмочку, набиваются два или три врача. Потом ширмочку уносят, и всё продолжается, как всегда. Это человек вернулся с того света. Сегодня хорошо, но через день я снова буду напряженно ждать утреннего звонка. Мы поговорили еще пять минут, и я остался наедине со своим романом, будущей лекцией и воспоминаниями. Но сначала кофе, булочку с джемом, которую принесла немецкая улыбающаяся фрау, и пасьянс из карточек с цитатами, приготовленными для лекции. Какое же счастье, когда душа свободна от тревоги за близких. Саломея сейчас, наверное, варит манную кашу для себя, Роза уже получила свою порцию «геркулеса» с вареным и крупно порезанным телячьим сердцем, но, немедленно проглотив, всё равно смотрит на Саломею невинным и честным взглядом абсолютно никогда не евшей, голодной собаки. В гостинице почти пусто, можно наслаждаться стерильным немецким уютом, словно выцветшим ароматом кофе, можно разложить на столе, где ни единой пылинки или крошки, свои карточки: направо – выписки из стихов и бумаг Ломоносова, налево – выписки из сочинений Пастернака. У Ломоносова не было никаких премий, только жалованная императрицей табакерка с её персоной. Тоже был, что называётся, не простой человек. Сколько написал этот русский гений жалоб и прямо-таки доносов. Но сейчас меня, пожалуй, интересует другое – эпизод надо скруглять и выбрасывать из сознания. Сосредоточиться на другом виде работы, на профессорском знании не удается. А может быть, всё происходит параллельно и один слой сознания подпитывает другой? Когда пишешь роман и он получается, то всё идет в лист, вместе с героями твоя собственная жизнь всасывается в одно ненасытное жерло, чтобы стать словами и текстом. Какая символика заключена в ксероксных фотографиях, которые я выложил сейчас на стол! Одна из них открывает, а другая закрывает знаменитую, 1982 года издания, книгу прозы. Обе сняты в Переделкино, на обеих Пастернак в сером пиджаке, светлых летних брюках, уже седой, значит накануне итогов. Но на фотографии, закрывающей книгу, он с двумя собаками. Два пушистых лохматых пса. Один из них открыл пасть и улыбается, точь-в-точь как Роза. Несчастия, как правило, имеют парный характер. Я решил взять в дом собаку, потому что понимал: находиться в квартире совсем одной весь день Саломее будет невозможно. Это было некое решение задачи, но кто же смог предположить, что детство, юность и зрелость нашей дорогой псины промелькнет у нас перед глазами, как в кино при замедленной съемке. Роза пришла к нам в дом детенышем – которому было позволено перегрызть все ботинки и туфли, особенно страдали задники, – и вот она уже наша ровесница. Почти в один день один врач сказал, что необходимо срочно оперировать Саломею, а другой – что нужно немедленно вырезать опухоль у Розы. Кто же отвечает за собственную психику, полную необъяснимых искривлений? Роза была не только спутником, но и неким талисманом Саломеи. Как же она будет возвращаться из больницы, открывать металлическую дверь, потом другую, деревянную, включать свет и не видеть, как откуда-то из глубины квартиры к ней, ленивая и сонная, направляется Роза. Я тоже привык, что летом, как только принимаюсь ставить во дворе машину, Роза появляется на балконе и, просунув морду между балясинами ограждения, внимательно наблюдает за парковкой. Она прекрасно знает все мои действия, и лишь я подхожу к подъезду, срывается с места: она должна ритуально встретить меня у дверей квартиры. Кто будет меня встречать? Конечно, существовал холодный и вполне современный выход – предоставить всё естественному течению событий, а в случае необходимости, при неизбежном, немедленно купить другую собаку. Но она никогда не будет такой же. И это не для Саломеи, с её поистине собачьей привязанностью и верностью. Глава шестая Я люблю то, что все называют прогулками. Развлечение ли они? На самом деле, под монотонный ритм шагов замечательно думается, мысли приходят в порядок, наблюдения сортируются, выстраиваются приоритеты, проявляется главное. Попробуйте, потрясите решето с горохом, сразу станет ясно, где начнут копиться наиболее крупные фракции. Прогулка – это вернейший способ и подготовиться к лекции, даже если ты об этом не особенно думаешь. Лекция, завтрашняя или послезавтрашняя, все равно сидит у тебя в подсознании, как самое главное в жизни, и о чем бы ты ни думал, как бы крепко ни размышлял о чем-нибудь постороннем, мысль всё равно, как дрессированный заяц, соскочит на своё и засучит лапками по барабанной шкурке. Для меня прогулка, бессмысленные, казалось бы, шатания наугад – еще и возможность привести собственные мысли в порядок. Но здесь у всех у нас общий прием. Пастернак, как известно, любил работу в саду, с лопатой, с землей. Пересаживал растения, окучивал картошку, любил, кстати, жечь костры, а зимой, в юности, всегда сам, не доверяя никому, топил печи. Ну, последнее-то, печи, огонь – особый разговор, особая субстанция, здесь пламя. Но ведь, и граф Лев Толстой любил физический труд, рубить ли с плеча, ходить за сохою, и граф Алексей Николаевич Толстой, тоже писатель немалый, чистил, например, самостоятельно обувь в семье: пять, десять, пятнадцать пар. Здесь, видимо, еще и тоска писателя, ведущего сидячий образ жизни, не только по мышечным усилиям, а по движению, возбуждающему мысль. После внезапного, не как в романе, где всё должно быть подчинено своей гармонии, а как в жизни, которой позволено иметь свою шершавую логику, после телефонного разговора с Серафимой мне надо было еще и успокоиться. Звонок из такого глубокого, как Тускарора, прошлого. Будто судьбе показалось мало тащить меня на привязи не самой легкой работы, требующей сосредоточенности духовных сил, на привязи болезни жены, постоянно держащей меня в своем поле и волнении. Ей понадобилось на мгновение переворошить во мне все нежданной встречей во Франкфурте, а теперь еще и звонком из юности! Плотно меня, оказывается, преследует прошлое. Правда, оно существует, если в нем кто-то нуждается и пока есть настоящее. Но сегодня я постоянно ищу отпущение своих собственных грехов у любимых персонажей. Закрылась под мелодичный звон дверного колокольчика гостиничная дверь. Движение не как после утренней разминки из двери направо, в сад, а из двери налево, через мост, под которым в канале плавают утки и сказочные лебеди. Дальше через автомобильную стоянку возле нового здания университета по большому кругу к вокзалу. Дорога необязательных размышлений. Вряд ли особо влюбчив был Ломоносов, тоже, видно, не раз прогуливавшийся вдоль тихих берегов реки Лан – Марбург стоит на Лане. И в железнодорожных справочниках: Франкфурт-на-Майне, Марбург-на-Лане. Плотная мужицкая нога в тяжелом башмаке и с сильной икрой, натягивающей нитяной чулок, здесь, как иванушкино копытце, могла отпечатать на сыром бережке свой след. Но поэт с Беломорья имел слишком уж широкий охват – от грома пушек под Хотином до беззвучных перемен небесных картин северного сияния, – чтобы еще множить и провоцировать собственные лирические привязанности. У каждого поэзия вызревала и возбуждалась чем-то своим. Где они, «песенки любовны» этого деревенского мужлана, вызревшего в европейские, а потом и в мировые гении? А вот другой великий русский поэт – оговорки здесь нет, как нет филологической ошибки или натяжки, когда дело доходит до гения, города начинают бороться за звание родины, – для него каждая влюбленность это новый поэтический импульс. Влюблялся, чтобы поддаться искусу нового цикла стихов или потому, что просто влюблялся в стихи-следствие? Пойди здесь, разберись. Но сознание этого поэта редко загоралось от величия небесной механики. Его, кажется, не привлекал просто романтический силуэт. Ему обязательно нужен был крупный план, глаза, ведшие в лабиринт души, знание или намек на знание потаенных черт и обнаженную сущность характера. Сначала был влюблен в двоюродную сестру, Ольгу Фрейденберг, с которой затем находился в переписке чуть ли не полвека, потом в хозяйку приютившего его дома, когда поехал на Урал работать конторщиком, Фанни Збарскую. В дразняще-жестокой переписке с сестрой, полной драматических намеков, вдруг промелькнет бытовая, как нескорое предчувствие, фраза: «Я взял себе 35-рублевый урок с девицей по латыни. Девица – иркутская». Девица не совсем случайная – это Елена Виноград, двоюродная сестра его ближайшего друга юности Александра Штиха. Но в общей панораме это, так сказать, фигуры второго или третьего плана. Этому визиту тоже предшествовала переписка. Пока на первом плане Ида Высоцкая, дочь знаменитого чайного фабриканта и женщина, которой мы обязаны легендарным «Марбургом»: «…Отвергнут». Она приедет к нему туда в I912-м, по пути, так сказать знакомясь с немецкими достопримечательностями, в Марбург. Есть смысл сделать пропуски: донжуанский список Бориса Пастернака никто вести не собирается, да и по типу это другой человек. Но разве существует лирический поэт без любви? У поэта предопределено прошлое будущим. Пропустим несколько лет. В 19I7-м сначала на горизонте, потом, как говорят кинематографисты, «на крупешнике» вновь появилась «иркутская барышня» Елена Виноград. «Я не люблю правых, не падших, не оступившихся, – скажет Юрий Живаго Ларе. – Их добродетель мертва и малоценна». Заметим, что здесь один русский классик идет вслед за другим, – у Достоевского тот же мотив. И дальше Живаго продолжает: «Красота жизни не открывалась им». Так как же «иркутская барышня»? Открылась ли ей эта красота? Открылось нечто другое: боль и трагедия. Она потеряла на фронте жениха Сергея Листопада, приемного сына философа Льва Шестова. (Красавец-прапорщик успел отговорить Пастернака от добровольческого рвения в защиту «малых народов», описав ему кроваво-грязную изнанку войны.) Любовь не сложилась, тень погибшего жениха не отпустила, но сложилась книга «Сестра моя – жизнь», сделавшая Пастернака знаменитым. И, как учат и опыт и теория, чтобы уйти от одной любви, надо уйти в другую. Что здесь надо пропускать? Уличное движение в центре Марбурга организовано по кольцу против часовой стрелки, на машине это большое кольцо можно замкнуть за десять-пятнадцать минут, но приезжему понятно: лучше идти пешком – чужая жизнь хороша и интересна именно в подробностях. За мостиком с лебедями и утками большая стоянка автомобилей преподавателей. Все машины с разными наклеечками на переднем стекле: не на каждую площадку поставишь машину, а лишь в зависимости от наклеечки, от ранга. Стоянка вплотную примыкает к административному зданию университета, современному – стекло, бетон, разводные двери, – но довольно безобразному, построенному с привычной немецкой экономичностью лет тридцать назад, экономность переходящая в скаредность, что и отразилось на здании. Внутри я уже побывал, довольно скучно, чуть чище, чем на филфаке МГУ в Москве. Там тоже сэкономили, рядом с высотным зданием на Ленинских горах выстроили многоэтажный, длинный как кишка, барак. Не спасает даже и башня с часами и флюгером наверху, построенная рядом. Это еще и колокольня. Не спасает, не облагораживает. Всё пространство в университетском дворе и около – это еще не тот университет, вернее не то здание университета, где учился у Вольфа Ломоносов, а у Когена – Пастернак. Оба немецких профессора были людьми нервными, оба высоко чтили своих учеников и привечали. Один потребовал за свое членство в Российской Академии и переезд в Петербург какие-то немыслимые деньги и остался в Германии, а другой, когда папа-Пастернак, знаменитый художник и академик живописи, хотел написать с него портрет, ответил, что позирует только художникам иудейского вероисповедания. Странноватые ребята! Здесь возникает вопрос о христианстве и православии Пастернака, но об этом позже, и стоит ли об этом говорить в лекции? Пока пропустим? Но как же найти переход к оставленной теме влюбленности Пастернака? И какая, собственно говоря, поэзия без любви? После нового университетского комплекса лучше свернуть направо и, продолжая удаляться от центра города по пешеходному мосту, поддерживаемому на весу стальными канатами, пройти на другую сторону Лана. Внизу – неширокая река, слева, в ее заливаемой весной пойме, вдоль нижнего города до другого моста – волейбольные и баскетбольные площадки, футбольные поля, детские городки, беговые дорожки, а направо река немножко побежит вдоль улиц и строений и уткнется, как конь в кормушку, в ослепительно бирюзовые поля и пастбища. Именно, если смотреть вправо, на бывшей окраине города, практически в деревушке, стоял трехэтажный каменный дом, где сейчас висит мемориальная доска Пастернаку, со строкой, взятой из его текстов: «Прощай, философия…» Но как бы мне, повторяя чужие вехи, даты и события, не запутаться в подробностях. Вот еще одна: в этот дом, через одиннадцать лет после того как он жил там у педантичной фрау Орт, Пастернак приедет, чтобы показать «свою» комнату и эти места молодой жене Евгении Лурье. Марбург ей не понравился. Собственно, уже на этом висячем мосту становится ясно, что Марбург до сих пор город студенческий. Почти по прямой этот мостик соединяет другой берег Лана, на котором расположены современные, бесконечно-вытянутые здания факультетов. Выстраивается маршрут: от старого здания университета – доминиканского аббатства, экспроприированного решительным маркграфом Филиппом для первого в Германии протестантского университета (эта фигура отчасти напоминает мне бывшего комсомольского деятеля Юрия Афанасьева: отбросив, как негодные, идеалы юности и став одним из лидеров «перестройки», он устроил в заповеднике и родимом гнезде советской партийной элиты Высшей партийной школе Гуманитарный госуниверситет, мемориальных досок на котором пока нет) – через новые административные здания и ряд факультетских аудиторий к основной учебной площадке. На ней, вытянувшейся вдоль реки, расположена и менза, университетская льготная столовая. Пешеходный мост это артерия, по которой в одну сторону идут голодные, а в другую – сытые. Именно на этом пешеходном мосту, упруго раскачивающемся под шаг идущих и на всех спицах едущих по нему, видно, как много в Германии молодых людей, желающих получить университетское образование. Еще заметно: люди эти подчас очень этнически отличаются друг от друга: немцы, японцы, китайцы, турки, а теперь и русские – их тоже много. В восемнадцатом веке из России поморский крестьянин тоже был не один: с ним рядом учились семнадцатилетний вьюнош Дмитрий Виноградов и Густав-Ульрих Рейзер, сын одного из служащих Академии. Во времена Пастернака, как осталось у него в бумагах, среди студентов были испанцы, англичане, японцы. Идем вдоль реки, по её течению, то есть влево, почти в обратную сторону. Как только заканчиваются современные учебные корпуса, из-за домов выскальзывает шоссе и мчится вдоль реки, они идут параллельно – шоссе и река. И метров триста-четыреста придется идти по очень скучному шоссе, держа по левую руку зеленые заросли прибрежья – Ho-Chi-Minh-Pfad, тропинка Хо-Ши-Мина, как называют это место студенты, а справа – бензоколонка, хозяйственные магазины, частные мастерские. Но до этого, сразу за университетскими зданиями, роскошный и полупустынный сквер с детской площадкой, памятником какому-то деятелю просвещения и газонами в английском стиле. И все это время, стоит лишь повернуть голову чуть влево, будет виден огромный графский замок на скале и ни одной дымящей промышленной трубы. Может быть, в городе есть немного электроники, а так никакой промышленности, чуть ли не сплошное средневековье. И почему-то везде здесь вспоминается мне роман Кафки. Для русских есть что-то кафкианское в самой атмосфере совпадений этого города. Но вот гаражи, витрины магазинов бытовой техники и хозяйственных принадлежностей кончились. Лютую зависть вызывают у меня эти стиральные и посудомоечные машины новейших фасонов, электрические пилы, лобзики, дрели и шлифовальные машины, кухонные комбайны, садовые тракторы и мотоблоки, похожие на аппаратуру иллюзионистов в цирке – никель и яркая краска. А какой садовый инвентарь – лопаты, грабли, вилы, мотыги – с ручками, так же тщательно отделанными, как епископские посохи и маршальские жезлы! Впрочем, у нас на родине это все тоже есть, но здесь будто видишь первоисточник. А какой интерес эти предметы и механизмы вызвали бы у Ломоносова и Пастернака. Одного захватывала причинно-следственная связь, механика и взаимодействие, его ум парил над явлениями природы, рычагами жизни и докапывался до причин. Другой, который ближе к нашему времени и в детстве не вкусил соленого пота и мышечного напряжения, того, что мы называем простой работой, как ни странно, любил физический труд, садовый инвентарь, любил, раздевшись до трусов, работать в огороде. Воистину, великие люди всегда странные. Выставка совершенства человеческого гения, отлитого в бытовые формы, завершилась, и сразу перед зевакой, как везде в пунктуальной Германии, гроздь светофоров, указателей, которые в таком небольшом городе имеют скорее символическое значение, и – некоторое свободное пространство. Шоссе здесь делает развилку и уходит дальше вперед в какие-то германские просторы, одно ответвление поворачивает направо, к зданию вокзала, а другое налево и, как бы по малому кольцу, возвращается в город. Быстрый взгляд налево – туда, в глубь, в старину. Здесь все изменилось значительно резче, чем за то же время на Волхонке в Москве. В доме, часть которого занимает сейчас Музей частных коллекций, раньше жили Пастернаки. А тут, сколько ни напрягай воображение, эту благополучную, прямую, буржуазную улицу нельзя себя представить такой, как она и город предстают на открытках, которые Пастернак присылал из своего ученичества. Открытая земля, грунтовая дорога вместо улицы, бревенчатые мостки, зелень, растущая естественно, а не в скверах и парках, деревянные палисадники возле каменных домов, соборы, вырастающие не из гранитных или ступенчатых площадей, их окружающих, а непосредственно из земли, из грунта, как цикорий, спаржа и морковка. Что же за обувь пришлось носить поэту, если бы он остался еще и на осенний семестр? Но все-таки пока пойдем направо, к вокзалу. Может быть, этот вокзал сделать неким обрамлением моей лекции? Важно ведь не то, что ты читаешь студентам, какие факты приводишь, а как эти факты и весь образ лекции и лектора изменяют сознание слушателя, вызывают в нем внутреннюю работу. Скользят по сознанию или «заводят мыслительный механизм»? Вряд ли на месте вокзала был когда-нибудь постоялый двор или станция каких-нибудь средневековых дилижансов. Эта часть города, судя по всему, осваивалась позже, с появлением железной дороги. Впервые в городе Ломоносов и его юные русские попутчики появились со стороны Франкфурта, это дорога очень старая и пролегала вовсе не здесь: она не была вынуждена искать себе более спрямленный и по вертикали и по горизонтали путь. А то какое было бы невероятное удовольствие устроить встречу двух гениев русской литературы на марбургском железнодорожном перроне. Их можно также «соединить» – тут-то уж наверняка – в центре, возле ратуши, на уличках: «здесь жил Мартин Лютер, там – братья Гримм». Вглядимся попристальнее в здание вокзала, отчасти похожее на летний павильон в Петергофе. И нечего воротить нос, ссылаться на свое историческое чутье и последнюю войну, во время которой союзники во многих городах Германии не оставили камня на камне. Марбург не бомбили ни разу, будто чья-то воля распорядилась, чтобы ни одна бомба не упала на эту средневековую сказку. Так что вокзал почти наверняка «тот» и те же самые перспективы города открываются отсюда, что и сто и двести лет назад. Прямо от вокзала идет улица –Bahnhofsvorplatz. Когда перебравшись через мост она повернет у здания почтамта и через пару сотен метров остановится в изумлении перед первым в Германии готическим протестантским храмом – церковью святой Елизаветы, – будет смысл задуматься, почему Марбург не бомбили. Но это моя догадка. А пока стоит получше вглядеться и в здание вокзала, и в ступени ведущей к нему лестницы. Этот вокзал в жизни Пастернака и всей русской литературы имеет огромное значение. В начале мая I912 года очень скромно одетый – на нем серый отцовский костюм пошива 1891 года (зафиксировано документально) – по этим ступеням сбежал только что приехавший сюда молодой человек, чьим именем через полвека в городе назовут одну из улиц. Эпитет «скромный» приведен не случайно, в нем нет намерения приблизить к нам великого человека. Его вторая жена Зинаида Николаевна Нейгауз, оставившая после себя замечательные мемуары, пишет об удивительной скромности мужа: он, раздавая много денег в качестве материальной помощи, «жался», когда дело касалось его одежды. В его гардеробе последних лет любимыми были две курточки – одну из них, «праздничную», привез из-за границы, после конкурса, сын пианист, а другая была рабочая. Похоронили поэта в черном парадном костюме его отца – опять эти фамильные вещи, «родовая кожа», – привезенном в качестве наследства из Лондона Алексеем Сурковым. («Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…» – обращался к тому в годы войны Константин Симонов.) Сурков же очень сдержанно, почти отрицательно говорил о поэте на первом, учредительном, съезда писателей. Здесь возникает тема эмиграции Пастернаков – отца, матери, сестер. Надо ли усложнять лекцию и рассказывать об этом, надо ли объяснять, почему сам поэт не поехал с ними? Здесь, на вокзале, я вдруг почувствовал себя много спокойнее. Кажется, сам по себе нашелся ход лекции, которая до сих пор тянула и тянула меня своей композиционной рыхлостью. Ход, стержень – экскурсия по городу, где чуть не каждый дом, каждая достопримечательность может вызвать ассоциации для поворотов сюжета в здешней жизни моих героев. Браво, русская литература! Ломоносов начнется чуть выше, когда в обзор войдет старый город. Почти впритык к вокзалу маленькая стоянка такси, аптека с зеленым крестом и кафе с белыми пластмассовыми креслами. Самое время передохнуть, выпить кофе. Кельнер – молодой парень, белобрыс, ангелоподобен, с серьгой в правом ухе. Ах, как хорошо для романа ввернуть модную гомосексуальную тему! Кельнер, как конфетка фантиком, обтянут белым форменным фартуком. Я устаю не от хождения, не физически, а от расщепленности сознания. Но я ненадолго отогнал все остальное и сосредоточился на лекции. Обычно мои мысли будто скручены в жгут: Саломея, Роза, работа, которая называется русской литературой. Сейчас к этому прибавилось со своими переживаниями юное существо во Франкфурте, а теперь вот еще и Серафима, которая, оказывается, тоже живет в Германии. Что-то многовато здесь всего соединилось, но в географии жизни всегда есть узлы, куда стекается слишком много. Я читаю лекцию или пишу роман? – Эспрессо или капучино? – Кельнер глядит проникновенно и внимательно, как молодой Феликс Круль в глаза лорду. Напрасно уставился, мальчик! Я играю в свои игры, сам вызываю себе запланированные видения. Как одни молодые герои специализируются на парикмахершах или продавщицах, так я в молодости влюблялся только в актрис. Или актрисы любили меня? Раскинем новое полотно воспоминаний, широкое, как бедуинский шатер или военная палатка. Что там видно из-за распахнутого полога? В романе литературных героев у профессора и романиста возник собственный эпизод. Вот и говори после этого на лекциях, что в романах не может быть «вдруг». Роскошные, обожженные солнцем горы, далекая страна, самая южная точка бывшего Советского Союза – населенный пункт Кушка. В советской армии той далекой поры моей молодости была одна особенность: солдат не только служил, но еще и путешествовал. Подумать только, я видел огромный крест-часовню, воздвигнутую к празднованию 300-летия дома Романовых! Филолога, не очень аккуратного в посещении занятий и сдаче зачетов отчислили после первого курса и отправили в армию, но как в некотором роде интеллигентного человека определили в военную команду театра, находящегося в ведении оборонного министерства. Гадайте теперь – был ли это Центральный театр Советской Армии или передвижной театр Туркестанского военного округа, все равно не скажу. Служба среди декораций и ящиков с реквизитом. Но рядом проходили, занятые своей творческой жизнью, кумиры и кумирши, знакомые по кино– и телеэкрану. У военной команды было много обязанностей: ставить декорации, грузить, поднимать, тащить ящики с бутафорией и реквизитом, а еще выходить в массовках, играть толпу. Но и в толпе тебя могут увидеть, было бы обоюдное желание. Какую восхитительную охоту за стриженым под нулевку солдатом из военной команды устроила, как я понял позже, когда оказался ее жертвой, Серафима! Это издержки образа жизни ведущих артисток: всё в театре да в театре, и семейная жизнь рассыпается, вынося на отмели лишь одиночество, украшенное ролями, триумфами, сумасшедшей работой и корзинами цветов, которые можно, конечно, не спеша расставлять на кухне перед ужином холодной котлетой. Правда, у Серафимы была ко мне еще материнская нежность и забота: разницей в возрасте – мне восемнадцать, ей тридцать пять. Ах, эта прелесть армейско-театральной жизни в команде: можно ночевать в общежитии, можно лишь приходить под утро. Как правило, все одинокие и интеллигентные мальчики-солдатики, имеющие театральное, искусствоведческое или филологическое образование, были пристроены. Один ночевал у давней подружки, другой у тренера по футболу или директора бани, а третий выныривал, заметая следы, у ведущей актрисы театра – основной, как тогда говорилось, героини. Но все это поначалу складывалось не так просто: мальчику за кулисами дали шоколадку, потом в сумочке, изящной, как паутинка, принесли – дело к осени – шерстяные носочки, потом сунули кусок пирога с мясом, завернутый в алюминиевую фольгу, потом попросили вечером, после спектакля, заехать передвинуть что-то из мебели. Мебель заняла десять минут, но на ужин лебединые ручки основной героини приготовили роскошный шницель из кулинарии. Это так естественно, что мальчишкам нравятся уже пожившие, уверенные в себе женщины, да еще в ореоле славы. Кто к кому, собственно, тянулся? Кто кого больше хотел? И все могло получиться просто, ясно, без сложностей, если бы у мальчика это не было в первый раз. Много времени ушло на застенчивость и рефлексию. Она, конечно, меня любила и по-своему, по-матерински, была ко мне привязана. А я ее начал ревновать, это была страсть. Ревновал даже к основному социальному герою, вовсю увлеченному только девичьим молодняком. Потом, когда через год я вновь поступил в университет и мы расстались, вернее мое место занял новый бездомный мальчик, я понял, что не исключено, кроме неистраченного чувства материнства ею руководила профессиональная необходимость расслабиться перед спектаклем. На это меня надоумила история одной знаменитой ленинградской примы-балерины, декоративно жившей с мужем-балетмейстером, глядевшим только в сторону мужского балетного класса. Накануне спектакля ей нужен был мужчина, все равно какой – молодой, старый, дворник, слесарь. Она выходила на поиск, набросив на себя шубку поплоше, и находила его. Но какая это была дивная, резвая и мечтательно-невинная Аврора, Одетта, Никия! «Из какого сора?..» Нет, это эрудиция, достойная провинциала. В Москве этот сезон «первой любви», вернее «первой женщины» проходил вполне благополучно. И там возникали обстоятельства, когда мальчику доводилось ревновать. Ревность входила в обязательный круг переживаний: если есть любовь, значит обязательно должна быть и ревность. Хуже было на гастролях: основная героиня, знаменитая киноактриса – это некая эмблема театра, показательная фигура. Её вывозят после спектакля на встречи с областным начальством, ее забирают на радио и телевидение, ее, наконец, селят не как всех, а в особых апартаментах, куда не всегда можно прокрасться даже по черному ходу или водосточной трубе. А если какой-нибудь выездной спектакль в дальнем гарнизоне, здесь за ней увиваются молодые, пахнущие сапожной ваксой и одеколоном «В полет» офицеры и начальники погранзастав в средних чинах. Это еще хорошо, если основная героиня, пробираясь среди кулис «на выход» и повторяя про себя реплики, с безумным взглядом тем не менее ворохнет у тебя волосы на затылке: не забыла, помню, терпи. А терпеть было невмоготу, прижать бы, стиснуть, с криком растерзать. И какая мука думать, что из зрительного зала на нее, так же вожделея, как и ты, глядит толпа. Среди недавних видений сегодняшней прогулки внезапно возникли горы, марево над перегретыми камнями и гигантская крестообразная часовня. Самая южная точка нашей тогдашней державы – знаменитая Кушка. Гарнизон, танковая армия, вода из артезианской скважины, крошечная гостиница при доме офицеров для актеров, огромная военная палатка для рабочих, осветителей, радистов и электриков. Зрительный зал – в ангаре для вертолетов. Телевидение сюда еще не доходило, а политпросветработу и культурный досуг никто не отменял. Если бы ему дали тогда в руки пулемет! Спектакль начинался в десять утра. За рампой варилась густая людская масса. Играли знаменитейшую пьесу Всеволода Вишневского «Оптимистическая трагедия». Массовка, в которой и осветители, и рабочие сцены, и военная команда, обливалась потом, но здесь, между выходами, можно было еще сбросить с себя шинель. Серафима играла женщину-комиссара, и всё время на сцене. Почему же так запомнился мне именно этот эпизод? Палуба корабля, толпа анархистов, среди которых и я в рваной тельняшке. Диалог Комиссара с Вожаком. Выстрел. Серафима, опуская тяжелый маузер с закопченным навеки стволом, поворачивает к толпе обворожительно-бесстрашную голову и низким, тревожащим подсознание голосом произносит свою знаменитую реплику: «Ну, кто еще хочет комиссарского тела?» Боже, как я ее в эту минуту любил, как я хотел этого комиссарского тела, этой домашней яичницы или купат из кулинарии, которыми меня сначала кормили, этого моего сжигающего себя и всё пытающегося что-то доказать безумства. Мне, худенькому, полуголому анархистику, хотелось закричать: «Я! Я хочу! Это только мое тело!». Но потом было еще страшнее. Конец акта, уже в зале зажжен свет, и я увидел… В первых трех рядах на табуретках сидели офицеры, а сзади огромная полуголая орущая и ликующая толпа – из-за жары в раскаленном ангаре солдат приводили на спектакль в такой странной униформе: сапоги, трусы и ремень поверх голого живота с надраенной бляхой. Почему же я так плакал после этого спектакля? Серафиму и нескольких актеров увезли на завтрак, устроенный где-то на природе. Сопли и слезы мне утирала мужская костюмер-одевальщица Верка, она была старше меня лет на восемь… Молодой кельнер принес кофе и тут же, потеряв интерес ко мне, занялся каким-то степенным, судя по выговору американцем, усевшимся за столик рядом. Ну, загудели: американец хочет еще яичницу с беконом и тосты с черничным джемом. Что-то говорят о достопримечательностях. Schloss – это замок, понятно. Elisabet – знаменитая святая и знаменитая церковь ее имени. Тоже понятно. Ага – Пастернак, естественно. До Ломоносова уровень и кельнера, и американца не дорос. Синагога – была, разрушена при нацистах. Она находилась в центре города, почти по моему маршруту. Сейчас это лишь пустая, мощеная камнем, площадка внизу, с другой стороны скалы и замка. В каждую годовщину Хрустальной ночи, когда нацисты били витрины еврейских магазинов и убивали владельцев, здесь собираются люди. Мужчины в кипах на головах. Возможно, именно к общине этой синагоги был приписан профессор Коген. Но каким образом и почему в этом разговоре, половину из которого я не понимаю из-за ужасного акцента американца, а другая половина уносится ветром, возникает имя первого президента Германии – как считается, передавшего власть Гитлеру, – маршала Гинденбурга? Чудный день, сегодня не вторник, не четверг, не суббота – это дни диализа Саломеи. Сегодня она дома, значит, пауза в моей вечно напряженной психике. Можно даже отключить телефон, который я никогда не отключаю, сегодня ничего не произойдет. Опасность наступает, когда к одной гидросистеме – к человеческому телу, подключают другую – огромный аппарат, клубок трубок, насосов, абсорбирующих кассет и электроники – искусственную почку. Жизнь на стыке природного и человеческого. Какое количество опытов и теорий, находок и изобретений, настоящих подвигов, подчас самоотверженных, тысяч химиков, физиков, электронщиков, металлургов и стеклодувов понадобилось долгие годы и века, чтобы продлить и сохранить жизнь Саломеи и многим ее обделенным жизненной удачливостью товарищам. Я все время держу ее в памяти. Раньше, взглянув на часы, я мог точно сказать: сейчас она стоит за кулисами и ждет выхода, а сейчас поёт арию Далилы, Амнерис или ведет дуэт с Эскамильо. Взглянем на часы. Одиннадцать часов тридцать минут – прибавим два на разницу во времени – час тридцать. Значит, варит кашу собаке, чтобы остыла до вечера. Сама она в два съест сырник и, подумав, все же выпьет полчашки зеленого китайского чаю. Какая мука – экономить на питье, не разрешать себе в жаркий день выпить стакан кваса! Кофе допит, кельнер, блестя глазками, подлетел с привычным блюдечком, на котором лежит кассовый чек, и где я оставлю ему два евро за этот самый кофе плюс чаевые. Не мало ли? Тут же возник, другой «по-существу» вопрос: во сколько прибывал поезд, на котором из Берлина приезжали сестры Высоцкие, и во сколько уходил во Франкфурт тот, на котором Пастернак уехал на свидание к влюбленной в него двоюродной сестре Ольге. Узнать это, проведя определенные исследования, можно, специалисты знают, что это не праздное любопытство. Ступени, наверное, всё же не те, а вот вокзал никуда не сбежал, он на том же самом месте. Ой, недаром я уже писал, что Пастернак всю свою жизнь не влюблялся в женщин одними глазами. Но по порядку. Сначала явление самого юного героя. В конце первой декады мая, в отцовском сером костюме – этому, повторяю, есть документальные подтверждения, у классиков в жизни всё подтверждено, почта из Москвы доставляла письма часто на третий день, мобильный телефон с ромингом еще отсутствовал, было не то что тоскливо, душа требовала общения с близкими, писали и переписывались много, – он сошел с берлинского поезда, чтобы, пройдя вокзал, оказаться на этой площади. Что сначала – первые впечатления или «зачем»? Приехал слушать курс философии у главы Марбургской школы неокантианцев Германа Когена. Здесь надо заметить два обстоятельства, сыгравших определенную роль в судьбе поэта. По Когену, в отличие от кенигсбергского старшего собрата, мышление порождает не только форму, но и содержание. И второе: как утверждают специалисты, Коген развил теорию этического социализма. Всё это не прокатилось мимо Пастернака, так тесно связанного в своей поэзии с коммунистическими социальными идеями. Но об этом еще, может быть, удастся сказать. И чтобы совсем всё поставить на место здесь, в экспозиции марбургского эпизода, заметим: приехал молодой человек, еще не осознававший себя поэтом, еще искавший свое место в жизни и призвание. Совсем недавно он полагал себя пианистом и композитором, а теперь, уже студентом-юристом Московского университета, почувствовав новый позыв, к философии, приехал на семинар услышать немецкое светило. Язык? Пастернак с детства говорил по-немецки, хотя в семье часто объяснялись на идиш. Как же тяжело и в романе, и в лекции даются эти служебные. куски, полные, казалось бы, необязательных подробностей. Но всё необходимо скрупулезно обозначить, чтобы потом получить неожиданный эффект. Читатель и студент должны знать мотив поступка героя. Не только его возраст, цвет глаз, интеллектуальный багаж, но и сколько у него в кошельке было денег. В многолюдной семье Пастернаков, как и у всех интеллигентов той поры, денег было в обрез. Молодой Пастернак отчитывался перед родителями в каждой копейке. Так насколько уверенно он чувствовал себя, когда проездом из Бельгии в Берлин его навестили ни в чем себя не стеснявшие сестры Высоцкие? И как прошла во Франкфурте его встреча с Ольгой Фрейденберг, уже привыкшей к достатку, хорошей еде и дорогой одежде молодой дамой, которую он пытался угостить в какой-то харчевне сосисками? Может быть, из этих маленьких фиаско и поэтическая кантилена поэта? Это случится очень быстро в будущем. Время Марбурга – агрессивное время судьбоносных событий. Но пока папин костюм, в руках папин кожаный чемодан и первая открывшаяся картина. Он сбегает по вокзальной лестнице, он – будущий философ, профессор, знаменитость! И в лекциях, и в романе длинные прозаические цитаты выглядят довольно нелепо. Чудовищно выглядят цитаты стихотворные не на языке оригинала. Образы сплющиваются, превращаясь в фигурки театра теней. Воображение вроде бы не отказывает им в жизни, но это какая-то условная жизнь, существующая лишь в определенном ракурсе и при специальном освещении. Я твердо решаю сейчас, что в лекции все постараюсь лишь обсказать. Столь же нелепо будет выглядеть цитирование «Размышления о пользе стекла» Ломоносова, как и последних стихов из «Живаго». Переводчик должен умертвить в себе поэта, чтобы дух возродился в чужом стихотворении. Обо всем этом можно было и не говорить, потому что это очевидно. Цитат – не будет, в сплетении моих и чужих историй должна возникнуть новая художественная данность, в которой, может быть, как приведение в зеркале, появятся вызванные мною духи. И почему бы им не прийти на мой зов, и не показать себя? Но зеркала не надо, всё должно произойти в сознании читателя или слушателя. И тем не менее без одной цитаты обойтись именно в местной аудитории очень тяжело. Она актуальна уже скоро сто лет, почти с тех пор как впервые на этой привокзальной площади, с которой в те времена открывался более свободный вид, появился папин костюм, папин чемодан и подаренные мамой сыну на эту поездку деньги. Это драгоценная цитата для Марбурга, потому что она на многие годы вперед определила оптику и взгляд на город тысяч людей. В этом особенность любого поэта: написав для себя или для близких, он прививает, делая его безусловным, свой взгляд всем. Теперь мы все видим так и никак по-другому. Но во имя выразительности, закавычив цитату, я все-таки сменю в ней местоимение первого лица на третье: «Он стоял, заломя голову и задыхаясь. Над ним высился головокружительный откос, на котором тремя ярусами стояли каменные макеты университета, ратуши и восьмисотлетнего замка. С десятого шага он перестал понимать, где находился. Он вспомнил, что связь с остальным миром забыл в вагоне и её теперь… назад не воротишь…» Пленительнейшие строки эти можно было бы и продолжить, потому что драгоценнейшее для любого краеведа описание его города пером признанного гения на этом не кончается. Здесь будет время действия – полдень, описание улиц, сделанное с предельной для Пастернака, выплескивающейся образностью, тут прозвучит конструкция домов, и вдруг возникает совершенно новый образ и новая мысль. Она лучше всего свидетельствует, что и тема моей лекции в университете, и отчасти весь этот роман уже были придуманы тогда, потому что любой человек из России, попадающий к подножью этой огромной скалы, неизбежно что-то должен вспомнить. Опять, чтобы не менять ритма, произвожу ту же операцию с местоимениями: «Вдруг он понял, что пятилетнему шарканью Ломоносова по этим самым мостовым должен был предшествовать день, когда он входил в этот город впервые…» Есть смысл опять отослать читателя, а может быть, и слушателя лекции к тем самым почтовым карточкам начала века. Что там представляли из себя Париж до барона Османа? Правильно, мощеная улица и тротуары? Не правило, а исключение. Кстати, если бы кто видел этот бисерный почерк «мушиные каки», которыми были исписаны эти открытки. Иногда он писал родителям или друзьям обратным ходом между строк. Бумаги мало – информации много. Кстати, эти почтовые карточки, их отправка, стоила дешевле, чем письма. Итак – он взглянул! Кажется, в то время в Марбурге уже ходила электрическая конка, но романтичнее, конечно, в экипаже на лошадиной тяге. Ощущение расстояний, несмотря на наличие разных, но стабильных по много десятков, а иногда и сотен, даже тысяч лет мер длины, со временем меняется. Калужская застава в Москве, двести лет назад, по определению, край города, нынче, под названием Октябрьской площади, чуть ли не центр столицы, по крайней мере, на ней расположено три общероссийских учреждения включая Министерство внутренних дел, а в новом жилом доме на этой же площади – несколько зарубежных посольств. Подобные масштабы сохранились и в Марбурге столетней давности. До Gisselbergstrasse – название можно перевести как «Улица Гиссенской горы» – здесь Пастернак и поселится, – расположенной тогда на самой окраине, от вокзала, минуя подножье скалы, можно было дойти минут за тридцать, но, думается, он все же пошел сначала в университет – это минут пятнадцать. Кстати, один маршрут. Солнце, тишина, нарушаемая лишь звонком кондуктора конки. Желтый кожаный чемодан, хорошо попутешествовавший раньше с папочкой, стоял между сидениями. Лошадка идет сначала через один мост, над тихим Ланом, потом через другой мост, над его протокой. Где-то на этом отрезке пути, если доверять письменным свидетельствам, «в пяти минутах ходьбы от вокзала», слева находилась гостиница , здесь останавливались сестры Ида и Лена Высоцкие; Пастернак был влюблен в Иду. На этом же отрезке пути, почти напротив бывшей гостиницы, сейчас находится огромный магазин с интернациональной маркой «Вульворт», магазин недорогой. На стороне отеля – другой супермаркет. Почему сразу же, отправляясь от вокзальной площади по пастернаковскому маршруту, обращаешь внимание на эти два магазина? Но здесь надо вспомнить еще двух женщин, которые так много значили для Пастернака. Жизнь и её обсказ существуют только в причинно-следственных связях. Лишь складываясь в своей таинственной бытовой последовательности, они приобретают полноту и весомость. Факт сам по себе гол и плосок, он не говорит, а лишь лопочет, но чтобы он набрался сил и заговорил, его надо сопоставить и сложить с другим. Так в химии вещество, само по себе не участвующее в процессе, делает реакцию стремительной. Мысль ясна, и к чему же здесь ее пояснить. Зайдем лучше в «Вульворт». Для русского, советского замеса, человека подобный магазин – это целое приключение. Я сам лично хорошо знаю, как в прошлое, советское время, в Финляндии, с крошечными командировочными деньгами, я долго ходил по бесконечным залам магазина «Штокман», выбирая из длинного списка у себя в блокноте помеченные вещицы. Ах, ах, купите мне лифчик, там это копейки. Ах, ах, купите мне дрель, у них это сущая мелочь! Мы тогда редко выезжали, а быт и жизнь, как Молох, требовали «к случаю» одежды, книг, которые еще надо было, рискуя, провозить через пограничников и таможню. Актрисе нужно было какое-нибудь платье, блузку, выходные туфли или косметику для сцены и жизни. Не забуду, как возвращаясь из той же Финляндии, взял в дорогу подаренный профессором-славистом томик тогда запрещенного Солженицына. Всю дорогу читал, вокруг ходила, щелкая зубами, стюардесса. На таможне мне устроили демонстративный шмон. Но соблазнительный томик я предусмотрительно оставил в самолете. В этом смысле жизнь упростилась, в Москве, наверное, есть всё, дело лишь в цене. На этот раз я захожу в «Вульворт», чтобы купить для Саломеи высокий и прочный термос, с которым она будет ездить на свои процедуры. Когда же заниматься поиском в Москве? В её, через день, каторге с машинами «скорой помощи», операционными, аппаратами, распухшими, вдрызг исколотыми венами на руках и видом через прозрачные трубки токов собственной и чужой крови – есть одна особенность: она сможет без вреда для себя съесть яблоко или бутерброд с икрой или соленой рыбой, лишь когда лежит под напряжения действующего и работающего вместо её собственных почек аппарата. «Чего тебе, Саломея, привезти?» – «Удобный термос». Значит, такой, что не разобьется, случайно выскользнув из руки, когда другая неподвижно прикована к креслу трубками, по которым текут растворы. Описания здесь не будет. Уже привыкли: «Вульворт» как «Вульворт», ряды недорогих вещей, необходимых в жизни и быту, без роскоши, нужных для людей небогатых, скорее даже бедных. Я прихватываю еще зимние светлокоричневые сапожки 38-го размера. К легкой дубленке. Всегда она носила 35-й, но дело к старости, здесь надо, когда «скорая помощь» гудит под окном, быстро, просто сунуть ноги в сапожки, нагнуться, подтянуть молнию, взять сумку, в которой другой, для лежания в специальном кресле, костюм, термос – будет новый! – коробка с бутербродами, коробочка с лекарствами, еще одна сумочка с деньгами на всякий случай, с ключами и всякой мелочью – и вперед, в холодную, промозглую машину, чтобы через всю Москву в больницу, в диализный центр. И это мы называем жизнью? В «Вульворте» хорошо предаваться собственным, советским, воспоминаниям. Это сладко. Но романист появился здесь еще и потому, что ему нужно кое-что высказать о своем герое. Сколько же мы перетерпели из-за этого ширпотреба! Помню рассказ Саломеи, европейской, мировой певицы, о том, как она, когда пела в опере одной из африканских стран, через горничную продала две или три бутылки шампанского, чтобы привезти мне карбюратор для автомашины. Так мы платили не за чувство безопасности и уверенности в завтрашнем дне, свойственное социализму, а за глупость руководящей элиты. Подобные детали уже перестают быть пищей для романиста, потому что они так странно спаяны с той эпохой, что требуют для выявления художественной выразительности слишком большого пояснения и очень подробных описаний общей атмосферы. Много чего подобного промелькнуло у меня здесь в памяти. В частности, как после какого-то спектакля, летом, я уговаривал Саломею пройтись пешком по улице Горького, вверх. Это были молодые годы. Она отказывалась, отнекивалась, предлагала троллейбус, а вечер был так обворожительно хорош. Причину я узнал позже: она втиснула ногу в модную, от перекупщицы, туфлю 34-го с половиной размера и практически не могла идти. Зато сапожки, которые я на этот раз купил с запасом, вряд ли нынче окажутся малы. И тем не менее я верчу ладно скроенный и сшитый сапожок, вспоминая Саломею еще молодой, босой, на даче, какие там, даже в мороз, теплые сапожки! Мы и трусики зимой носили тогда исключительно из шелковой паутинки. Если бы можно было этот сапожок еще на ком-то примерить. Ах, вот, оказывается, в чем дело! Вот что загнало очень немолодого мужчину в академически недорогой «Вульворт»! Вспоминаю: когда больного, страдающего бессонницей Пастернака вместе с Бабелем «досылом» отправили в Париж на Конгресс в защиту мира – между прочим, взошедшего на трибуну поэта зал приветствовал стоя, – там были и посещения магазинов в сопровождении Марины Цветаевой. К этому времени русские, выезжая за рубеж, перестали покупать сувениры. Но он и галстука себе не купил – всё Зиночке! Этот поход в «Вульворт» понадобился для того, чтобы в романе ли, в лекции ли завязать один необходимый узелок: еще одну женщину в судьбе поэта. Не удалось завязать на ступеньках вокзала, так значит стянем узелок в расположенном рядом магазине. Каждой из этих женщин поэтом был подарен цикл стихов, вошедших в историю литературы. Не слабо! Значит, за вожделением, за сексуальным началом таилось нечто такое невыразимо-крупно-духовное, чего обойти никак нельзя. Есть, правда, еще одна женщина, последняя в судьбе поэта, но сумею ли я подойти, чтобы ничего и никого не осуждая, к рассказу о ней? Однако пора закончить наш «вульвортский» эпизод. Заканчивается он в траги-комическом плане. В Ленинграде, через который Пастернак возвращался из Парижа, его остановила таможня: подозрение вызвал чемодан, целиком забитый женскими вещами. Но сначала, по хронологии эпизод с примерками в парижском магазине. Опустим сложные отношения, существовавшие между Пастернаком и Цветаевой, – от влюбленности в поэтессу до ее ревности Пастернака к Рильке, где она «отжимала» поэтов от личного письменного даже общения – только через нее. Поэт всегда, и в жизни и в творчестве, пользуется подручными средствами. В магазинах он всё время намеревался померить какие-то наряды, которые присмотрел для Зинаиды Николаевны, на сопровождавшую его в «дамский мир» Цветаеву, и тут же осекался. Сохранилась реплика, к которой можно относиться и по-фрейдистски и по-бытовому, рассматривая ее как живую оговорку: «Но у Зиночки такой бюст!..» Уместен ли тут восклицательный знак? Я выхожу из «Вульворта», в пластиковом пакете термос и бежевые сапожки. «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей». Если человеческое не было чуждо великим поэтам, чего, собственно, стесняться мне? Пастернак говорил, что поэтическая натура должна любить повседневный быт и что в этом быту всегда можно найти поэтическую прелесть. Согласимся с этим. У меня же выбор товара, разглядывание его, оплата в кассу – всё почти на автомате, «работает» лишь одной частью сознания, другая узлом держит имена четырех женщин. Особая логика, чтобы донести образы до студента и читателя, – спрямить путь к их познанию. Каждой из них поэт посвятил книгу, Иде Высоцкой мы обязаны замечательными стихами о Марбурге. Эти богини стоят надо мною, не заплетя рук и не обнявшись, как балерины в романтических балетах Фокина. Что же это за город, в котором столько случилось во имя русской поэзии? По улице в одну сторону, от вокзала к центру, бегут машины. Сытая, чистая Германия, вежливая, самодостаточная провинция. Возле трехэтажного почтамта, пересекая по мосту еще одну протоку Лана, машины заворачивают налево, к старому университету, к замку, к центру. Мысленно вернемся опять к вокзалу. Опять поменяем время. 1923-й, семья Пастернака – отец, мать, сестры – уже два года как покинула Россию. Я думаю, что это связано с особенностями менталитета, характером профессии родителей: живописец и музыкантша – интернациональный, понятный повсюду язык. А что делать по-настоящему русскому поэту за рубежом? Можно сослаться на иные примеры: от Бунина до Адамовича и Ходасевича и до только что мелькнувшей в парижском магазине Цветаевой. Но здесь мы имеем дело со временем становления русского поэта. Можно не просто предполагать – это очевидно – потаенную, очень тесную связь, крепче, чем у семьи, с Россией, он русский по духу. Может быть, кому-то из «патриотов» это не понравится? И тут же, пока я в растерянности стою перед «Вульвортом» с пакетом и своими раздумьями, приходит мысль: главное, ничего не цитировать, только минимально. И в романе, и в лекции, особенно на чужом языке, цитата выглядит нелепо, а в переводе убого. Пока я только про себя пропускаю эти великие строки признания в любви к русскому народу. Они будут написаны много позже, после войны, когда поэт счастливо живет в своем Переделкино: «Я под Москвою эту зиму…» По этим стихам он совершенно и без остатка русский. « … здесь были бабы, слобожане, ремесленники… «. Какая мощь понимания русского духа. «В них не было следов холопства…» Обратим внимание, сталинское время, подмосковная электричка. «И трудности и неудобства они несли, как господа…» Это так сказать общественный темперамент и умозрительная, хотя и любовь. Но что поделаешь, если вся его юность – это любовь к еврейским молодым женщинам своего круга. Здесь какие-то вопросы генетики, комбинации крови, влияющие на эстетику? Пастернак в 1922 году навещает за границей своих родителей. В это время из России выехать уже не так легко. Было ли что-то на уме у поэта перед отъездом? Не существовало ли тайного плана не возвращаться и, как сейчас говорят, воссоединиться с семьей? По крайней мере, с собою он взял шесть мешков книг, без которых не мог обойтись. Известно также, что перед отъездом поэта принимал всесильный председатель реввоенсовета Троцкий. Но здесь разговор не очень получился, взаимной симпатии не возникло. Вожди, видимо, любили Пастернака, скорее всего они чувствовали его духовную неразрывность с революцией. Троцкий принимал, Бухарин, делавший на Первом, учредительном, съезде писателей доклад о поэзии, посвятил ему значительную часть выступления и, похоже, вопреки мнению Сталина, посчитавшего «лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи» Маяковского, этот титул, строптивец, отдает Пастернаку. Сталин, по слухам, когда за зиму 1937-го из Переделкино взяли 25 человек писателей и арестовали соседа Пастернака, Пильняка, у которого он иногда по необходимости квартировал, так отреагировал на предложение ретивых доброхотов от Лубянки: «Не трогайте его, он небожитель». Чуть отвлекусь – для себя, конечно, не для печати, на Сталина. Существуют, кажется, личные письма поэта к вождю. А какой писатель или поэт не старался быть к власти поближе. Даже великий Мольер «бряцал» на честолюбивых чувствах Людовика XIV. Когда советские писатели написали Сталину соболезнующее коллективное письмо по поводу трагической гибели Аллилуевой, Пастернак его не подписал. Он написал свое личное письмо. И второй раз отметился. Когда Сталин внес историческую беспрекословную коррективу по поводу Маяковского – «лучшего и талантливейшего», Пастернак тоже лично написал: второй я, второй, вы правы, товарищ Сталин. Добраться бы до этих писем в сталинском архиве. В эту свою новую поездку в Германию Пастернак взял молодую жену Евгению Лурье. Почему этой милой молодой женщине вдруг не понравился Марбург? Она явно не видела мир глазами своего мужа. Может быть, она и не вполне понимала, за кого выходила замуж. Сокол виден по полету, ранние планирования Пастернака она, видимо, не восприняла как увертюру к долгой и мощной творческой жизни. Имя его к моменту их женитьбы уже было на слуху, а она вдруг предложила своему жениху взять ее фамилию, стать Борисом Лурье. Маленький Марбург показался ей пыльным и убогим. Куры, огороды в черте города, сочные, в росе, кочаны капусты. Замок наверху как нечто чужое, абстрактное. Она не видела, верно, как быт прорастает историей. В ее сознании не возник и образ другого молодого русского путешественника-студента, и над замком не повис гром пушек Хотина. Эта история ее не взволновала. Она была обаятельной, милой молодой художницей. Развернутая походка, прямая спина, она немножко занималась балетом, это была мода времени, а в Москве расплодилась тьма студий, которые вели ставшие безработными балерины. Я абсолютно реально вижу, как она сходит по ступенькам вокзала и оглядывается по сторонам. И чего Боря такой восторженный! Что он разглядел в этой немецкой архаике! У нее на прямой пробор гладкая прическа под шляпкой, чуть замедленные жесты. Она иначе видит окружающее, роза, конечно, пахнет розой, захолустье захолустьем, но роза хороша в воде, с аккуратно подрезанным черенком. Она готова менять в вазе воду, а муж вдруг внезапно вступил в свое прошлое. Его «Марбург» разрыва с Идой Высоцкой, был уже написан, перерастал в классику. Он путешествовал по своему стихотворению. Здесь он стал поэтом, фраза «Прощай, молодость, прощай философия, прощай Германия!» промыслена и произнесена тоже здесь. Он потащил жену по памятным ему местам: «шатался по городу и репетировал» свою юность. Показал «свою» комнату в домике фрау Орт, познакомил с базедовой вдовой и похожей на нее дочкой, но фурор в этом домике произвел ореховый торт, отправленный на обратном пути к вокзалу из соседнего кафе. Как бы хотелось для лекции, да и для романа, разглядеть кафе, где прислуживал кельнер, который дал молодому человеку несколько советов. Эти советы потом были запечатлены в ранней прозе Пастернака. Советовать молодым слушателям читать эту прозу мы не будем, переводы, как правило, сжирают поэтов. Вряд ли Пастернак, когда вёз от вокзала и обратно молодую жену по той же улице – движение в городе тогда было двустороннее, – заходил в гостиницу, где произошел столь важный в его жизни разговор. Но что он дважды не отводил от гостиницы взгляда, пока она была в сфере обзора, не вызывает у меня сомнений. Вообще-то хронология влюбленностей немножко нарушена привлечением в свидетели вокзальных ступеней: сначала была Ольга, потом Ида, а потом Евгения. Поэтому, как в кино, сделаем стоп-кадр. Молодая женщина с несколько сонно– мечтательным лицом и неясно очерченной вежливой улыбкой и молодой мужчина, что-то показывающий ей из достопримечательностей. Теперь разделим изображение, современные методы это позволяют, омолодим мужчину на десять лет, на нем уже сюртук его отца, академика живописи, пошива I89I года (то есть чуть ли не совпадает с годом его собственного рождения) и прогоним пленку обратно: юноша, совсем мальчик, худой, нескладный, костлявый, торопится к вокзалу, на поезд! Эдакая мультипликация. Я продолжаю стоять с пакетом в руках у «Вульворта». Это почти на переходе через улицу. Напротив бывшая гостиница «Zum Ritter» (К рыцарю), где останавливались сестры Высоцкие, Ида! Не отрываясь, смотрю на этот дом. За светофором можно и не следить. В Марбурге уже давно работает школа, где обучают слепых. Все светофоры снабжены специальной трелью, у каждого – она своя, незрячий всегда сможет сориентироваться в городе по мелодии. Пока мелодия, означающая зеленый свет на светофоре, не звучит. Самое время подумать о женском могуществе, о женском очаровании. Пастернак с юности был его пленником. Описать почти невозможно, что нравится нам в изысканности движений, в поворотах шеи, в голосе и общей картине женского портрета. Трудно сказать, что и как нас зачаровывает и потом держит до невозможности дышать. Если есть в мире тайны, то это основная. Но у Пастернака, как мне кажется, была одна особенность. Он не тот брутальный самец, который, закрыв глаза, идет на сигнал женской плоти. Образы его любимых состоят из деталей женского колдовства. Он, любуясь, рассматривает их по очереди. Его любовь – не любовь с первого взгляда и через дорогу, не образ любимой в окне замка. Ему необходимо тихое общение, разговоры, медленное внедрение в женскую душу и сопряжение своего духовного мира с миром избранницы. Здесь он с молодости стар, как весь девятнадцатый век. Одним словом, он влюбляется в женщин, которых близко и впритык видят его карие, блестящие, малоподвижные как телескоп, глаза. (Как заметила Цветаева: похож на араба и одновременно на его лошадь.) Он всегда любит женщин своего круга, и каких он встречает в своем кругу. Вот почему, наверное, первая его любовь – двоюродная сестра Ольга Фрейденберг. Какая, кстати, осталась уникальная переписка, начатая почти влюбленными молодыми людьми и продолжавшаяся пятьдесят лет. Правда, надо сказать, что, во-первых, оба были влюблены в бумагу, в возможность из слов конструировать свой мир, всё описать, а во-вторых, страсть, видимо, разжигалась тем, что, как много позже, уже опытный аналитик минувшего, Ольга Фрейденберг скажет, что всегда чувствовала себя сестрой ему. На острие ножа. Влюбленному в ту пору было двадцать лет. На это стоит обратить особое внимание. Это возраст, когда молодые люди еще летают во сне и кости у них трещат от слишком быстрого роста. Был ли это роман прикосновений или предприкосновений? Некоторая библейская ограниченность, когда достаточно узок был племенной спектр, естественно, имел место, да простят мне стилисты этот канцеляризм. Слишком тесны были соприкосновения: дружили отцы, и сестра Леонида Осиповича вышла за другого брата, фантазера, выдумщика и в какой-то мере авантюриста. Всё это было еще заквашено на южном солнце, лете и том единственном месте в мире, где, кажется, сходятся все рулоны земной коры и которое называется Одессой. В Одессе семьи Пастернаков и Фрейденбергов совместно проводили лето. Все дружили. Потом, позже, лето проводили под Малоярославцем, в Оболенском. Место памятное, останавливался здесь Кутузов, есть замечательная старинная церковь. Рядом лето проводил Скрябин. Фон: лето и солнца и скрябинской музыки. Может быть, если бы отношения были менее сдержанные… А примеров достаточно и для того времени. Вторая жена Пастернака, З.Н.Нейгауз, не скрывая, признавалась, искупая тем самым душевную рану, что в свое время в Петербурге, в пятнадцать лет ходила на свидание в гостиницу к человеку, который был на тридцать лет ее старше, к офицеру и, кстати, вот оно, натяжение символических совпадений, – к двоюродному брату композитора Скрябина и собственному кузену. В еврейских семьях женщины всегда старше по внутреннему и духовному жизненному опыту. Отношения остались обостренными, пульсирующими, но молодой женщине не в чем было себя упрекнуть. Она все время дула на вскипающее молоко. Эта постоянная грань отказа, видимо, сыграла свою удивительную роль в воспитании лирического пафоса поэтического дара поэта. Мы все помним выразительную формулу в стихотворении «Марбург»: «Я вздрагивал. Я загорался и гас./ Я трясся. Я сделал сейчас предложенье./ Но поздно, я сдрейфил, и вот мне – отказ./ Как жаль её слез! Я святого блаженней». Но, может быть, здесь не один отказ? Со временем, когда первая боль прошла, а горечь нескольких неудач укомплектовалась, возникла эта формула. Первоначально (одна из редакций знаменитого стихотворения) она была другой: «День был резкий, и тон был резкий. Резкими были и день, и тон – ну, так извиняюсь». Между вариантами лирического этого репортажа об отказе – несколько лет. Но мы уже знаем: Ольга, оказавшись во Франкфурте, послала двоюродному брату открытку. Бросив все дела, брат полетел во Франкфурт. Это сейчас почти без остановок до Марбурга всего один час пути, тогда – целых два. Дальше идет знаменитая сцена в кафе с угощением сосисками. Это больше, чем отказ. Может быть, в лекцию именно сюда стоит вклеить небольшую цитату из воспоминаний Ольги Фрейденберг («я ему сестра»), заодно откомментировав, с какой искренностью и аналитической беспощадностью к себе надо писать, если хочешь, чтобы тебя потом цитировали столетие вперед. Но, если по сути дела проанализировать эту сцену, что мы получим в остатке, впрочем, как и в любовном эпизоде с Идой Высоцкой? Две взрослые, уже ощущающие свое женское и духовное призвание молодые женщины – и юноша, мальчик-поэт, все еще чувствующий за спиной окрик папы и носящий его сюртук. Замок со времен Пастернака, конечно, сильно изменился, но надо отдать дань и времени: вся эта запомнившаяся, много раз исхоженная дорога до вокзала поменялась. Наверху, у ратуши и на площади рынка, где стоит, как и в Москве – у двух городов общий символ, – монумент с фигуркой Георгия Победоносца, еще жива старинная, дорогая, гранитная, почти как на Красной площади, брусчатка, а вот внизу, где «на небо глядел исподлобья булыжник», все теперь покрывает интернациональный и демократический асфальт. Но, слава Богу, светофор пропел короткую песню о возможности перехода, и, по– прежнему не отрывая взгляда от здания бывшей гостиницы, перехожу улицу. Только почему меня здесь будто ударяет ветер истории? Конечно, воображение способно подсказать, иногда и довольно точно, любые детали, но дух захватывает от желания знать частности, увидеть их в бытовой и определенной конкретике. Самая дорогая и фешенебельная тогда гостиница города. Как и новые русские сейчас, так и богатые русские раньше держались за границей с вызывающей и раскованной свободой. В этом смысле и молодой Пастернак, наверное, уже тогда интуитивно понимая свое первородство или духовное превосходство над всеми либо над многими, вел себя как истинный аристократ, – отправляясь в Германию на самом дешевом, с бесконечными остановками, поезде. «И трудности, и неудобства/ Они несли, как господа». Ничего с собой поделать не могу, любимые строчки! И всё же, как выглядела гостиница внутри, как располагались номера, была ли горячая вода, можно ли было подняться в номер под взглядом серьезного портье или надо было ждать в холле? Такую же тоску по факту и понимание его невозвратности я испытал в Германии же, в Баденвейлере, в городке, где лечился и умер Чехов! На втором этаже гостиницы я видел дверь, ведущую в его номер, и балкон, где он сидел, наблюдая улицу. В Иде Высоцкой, видимо, была изысканная грация, которая свойственна молодым женщинам из еврейских семейств. Они почти все красавицы в юности. И давайте, перечислив юношеские влюбленности – Ольга, Ида, Елена, Фанни, – отметим: здесь всегда была некоторая этническая предопределенность. Это вполне естественно, понимаемо, хотя в жизни встречаются любые варианты. Пастернак, как и обычно, влюбился в существо, которое он хорошо знал и, следовательно, представлял духовный мир «предмета», мог сопрягать его со своим. Так обычно у него и происходило: долгие разговоры, оперенье слов. Ида была дочерью очень богатых людей, и мальчик из безупречной еврейской семьи давал ей частные уроки. Сдавая выпускные экзамены в гимназию сам, одновременно проходил билеты и со своей подопечной. Кстати, необходимо отметить: будущий поэт одинаково безукоризненно овладел всеми предметами и окончил гимназию с золотой медалью. Можно представить себе, заглянув в стихи и прозу Пастернака, эти уроки. Не только разбор очередного билета или, точнее сказать, очередных билетов – экзамены в гимназиях, в данном случае в мужской и женской, не совпадали, – но и какая-то общая молодая болтовня вокруг. Взрослые-то люди, прошедшие искус обучения, знают, что важно, не о чем болтаешь, а с кем, так же как в литературе, где уже всё было и всё использовано, основным являются мысль и стиль. Отличительная черта этих тихих домашних собеседований заключалась в том, что они проходили не с глазу на глаз. Где-то в уголке всё время сидела старуха-француженка, гувернантка. Можно предположить, что именно по этой причине в речи молодых людей появились метафоры, и обсуждаемая ими геометрия была «скорее Абелярова, чем Эвклидова». Они, безусловно, друг другу нравились. У них все получалось, как у взрослых, обоих вроде бы посетила любовь. Тайна и таинство жизни. Как, правда, мешала чувству гувернантка! Но есть одна фраза, которая цитируется в литературе: «По своему складу и воспитанью я все равно не мог и не осмелился бы дать ему волю». В конце концов, круг интеллигенции в Москве, в то время доходившей только до застав, был чрезвычайно мал, все знали друг друга. Боря давал уроки Иде, а младшая его сестра Жозефина-Иоанна, Жоничка, дружила с Идой. Здесь все были в сложных отношениях друг с другом. Только что умерший Толстой (Борис, сопровождая отца, делавшего по приглашению Софьи Андреевны посмертные зарисовки, простился с ним в Астапово), а еще раньше Достоевский заразили общество рефлексией и поисками внутреннего мира. Тягучая самоспровоцированная влюбленность Пастернака и кокетливо-вопрошающая привязанность к своему учителю Иды в глазах вчерашних гимназистов вырастала в это самое взрослое чувство. Как его называют взрослые? Но еще раз здесь вспомним – насколько умнее и духовно осмотрительнее на заре своей юности бывают девушки, нежели молодые люди. Они уже соглядатаи чужого огня, они уже могут чуть ворошить в костре, кажется, затухающие угли и смотреть, как вдруг вспыхивает сухое, в летящих искрах, вчерашнее пламя. Правда, есть смысл вспомнить, что в определенном возрасте девочки растут и развиваются быстрее мальчиков. Скорее взрослеют, прагматичнее выбирают спутника для дальнейшей жизни. Иногда, более жесткий выбор заставляет сделать стоящий за спиной отцовский капитал. А хорошо ли мы знаем, что такое в прошлом, практически, по установкам и духовному климату, в позапрошлом веке, что значит родительская воля? Ровню! Интеллигенты, конечно интеллигенты, но у капитала и буржуазии всегда были свои законы. За те несколько месяцев, что Пастернак и Высоцкая не виделись, в этой статной и осанистой девушке, в ее внутреннем мире что-то произошло. Или это не разглядели прежде? Брат Шура, находившийся в то же время, что и Высоцкие, на том же курорте за границей – заграничный курорт в то время обходился обывателю дешевле, чем нам поездка в Ялту или необустроенные Сочи, – брат как бы предупреждает брата и упреждает трагическую развязку их будущего свидания. В этом роду все достаточно прозорливы, неталантливых нет. Опять достанем из бокового кармана карточку с выпиской. Вот тебе и нежелание цитировать, попытка составить портрет из отблесков чужих слов и мнений. Есть случаи, когда и литература, как судебное заседание протокола, требует точных доказательств. Но пусть из большого письма будут лишь фрагменты «протокола». «Когда долго не видишь кого-нибудь, то при первой встрече всегда открываешь в другом новые качества, ведь человек не может сохраняться без изменений. Может, тебе это неприятно, я почти в этом уверен. Но я должен признаться, что в них, то есть в Иде и *** разочаровался». Дальше и все на эту тему довольно большой текст. «…Ида, да и вообще все Высоцкие (может быть – из-за тебя) кажутся «более лучшими», чем это на самом деле…» «В ней уже нет той простоты, которая ей так шла». «…Лицо Иды достаточно испорчено косметикой, этой ложью красоты…». Ида с сестрой Леной проездом из Бельгии были в Париже. Взрослая, уверенная в себе и не стесняющая себя в расходах молодая женщина, ну пусть девушка, и ее младшая сестра. (Кстати, в это самое время Пастернак по домашней привычке считал марки и в письме родным радовался, что какой-то студенческий сбор обошелся ему не в семь марок, как он предполагал, а только в пять.) Старшая уже думала о будущем, о достойной паре, о ровне. Направляясь на встречу с родными в Берлин, трепетные проказницы решили навестить своего московского знакомого в его высокоинтеллектуальном логове – в Марбурге. Эти пять дней, пока сестры находились в городе, у Пастернака описаны весьма сдержанно. Их лейтмотив – вместе, втроем. Я думаю, младшая здесь исполняла роль дуэньи-француженки. Юные девы повзрослели. Ида просто так не могла перешагнуть головокружительный слалом детских разговоров последнего класса гимназии. Больше таких удивительных восторженных еврейских мальчиков на ее пути не попадалось. А вдруг? Ей надо было все оценить и принять решение. Сестра была напоминанием о семье, заслоном. Они осматривали город, он показал им университет, они даже сидели на лекциях Когена. Пастернак не хотел, видимо, пропускать лекции любимого профессора, а для девушек это было новое впечатление, о котором можно будет рассказать. И та, и другая сторона думала. Легко возбудимый – как и любой художник, обостряющий свой внутренний мир и судьбу, – в последний день пребывания сестер в Марбурге он признается Иде в любви. Возможно, неожиданно и для себя. Видимо, делает это очень неловко, но у старшей сестры уже готов ответ. Гостиница была в пяти минутах ходьбы от вокзала, в коридоре уже тащили тяжелые дорожные сундуки, нужно было уезжать. Слово «отвергнут» – из лексикона знаменитого стихотворения. В остатке его семантики обида, жаждущая искупления или реванша. Вот чему в Пастернаке можно восхищаться – это его решимости и смелости. Нужно была решимость, чтобы отдать рукописи «Живаго» за границу, нужна была решимость, чтобы во время Конгресса мира в Париже встретиться сначала с эмигранткой Цветаевой, а потом с эмигранткой Высоцкой – Ида выехала из России много раньше, чем родители Пастернака; нужна была решимость, чтобы не уехать за границу с родителями, нужна была решимость, чтобы отказаться от Нобелевской премии и написать ту полную издевательской уклончивости записку в Нобелевский комитет. Он, некогда медалист и уже любимчик профессора Когена, не может быть отвергнут. На вокзале при прощании он бросается вслед уходящему поезду, вспрыгивает на ходу и виснет возле вынесенного на задней площадке штурвала тормоза Вестингауза. В поезде до Берлина наш герой чувствует себя настоящим героем, и сестры ведут себя с ним как с героем. Такое бывает не с каждой девушкой, чтобы влюбленный бросался вслед за поездом. Все в несколько приподнятом настроении, но Ида, которая, конечно, в этот момент поднялась в собственных глазах, непреклонна. В разговорах, наверное, возникает привычка «здраво рассудить». Сестры владеют способностью здраво рассуждать. Они даже убеждают молодого человека, что ему не следует показываться на глаза встречающим их родным. С точки зрения буржуазной логики, резонно. Итак, весь день он едет с исчезающей любовью до Берлина. Затянувшееся прощанье. Его внутреннее бурление не находит ответа. Разум победил. На вокзале милые сестры сядут в лакированное ландо или в автомобиль и уедут в семейный ласковый дом, в уют и распорядок, а он , хоронясь, чтобы его не заметили их родные, отправится на поиски самой дешевой гостиницы, чтобы, проведя ночь в бессоннице – каждое слово в стихотворении «Марбург» имеет смысл и опору в этой документально зафиксированной истории, – чтобы наутро в самом дешевом поезде уехать обратно в Марбург. Но что-то за эту ночь и за время этого возвращения случилось. Так иногда – по крайней мере, это описано в литературе – удар, падение с высоты или автомобильная авария, в которую попадает человек, что-то в нем меняет, перегруппировывает внутренние силы, рождает новые возможности, проявляет какой-то особый духовный дар. А может быть, это всё та же, не отмененная никакими революциями и переворотами в России, старая рассудочная гегельяно-фейербаховская диалектика? Он возвращается в Марбург другим человеком. Прощай, философия! Кто-то за него сделал мучительный выбор? Не музыкант и композитор, как мама. Не живописец и график, как папа, с которым у него уже давно сложные раздраженные отношения, потому что папа хочет, чтобы сын зацепился за что-нибудь материальное и земное. Не философ, как еще недавно ему, любимчику неокантианца Когена, казалось. Он возвращается поэтом. Но об этом чуть позже. Шторки воображения захлопываются. Старый отель вновь превращается в современное серьезное заведение. Ида Высоцкая уезжает сначала в Москву, а потом навсегда за границу. Пряничный марбургский вокзал подвергается современной реконструкции. Опять звучат трели светофора, можно перейти обратно на другую сторону и пойти вдоль улицы, ведущей от вокзала к старому центру, мимо почтамта. Этот почтамт всегда вызывает у меня особое впечатление. Его, конечно, трудно сравнить с районным отделением связи где-нибудь в России, но изумиться образцовой постановке почтового дела и связи, и в прежней и в нынешней Германии, можно. Вот бы узнать, на этом ли месте стоял старый почтовый двор или раньше, век или полтора назад, почту отправляли через старый постоялый, нынче разрушенный двор под графским замком. Откуда слал свои письма в Академию, отбиваясь от жалоб и инвектив, Ломоносов? Каким образом, через чье посредничество он сумел переслать в Санкт-Петербург, в северную столицу, «Оду на взятие Хотина»? Стихотворный залп, произведенный в крошечном провинциальном Марбурге, разрушил редуты неуклюжей, отчасти заимствованной у поляков поэзии. Видимо, Марбург с его воздухом, берегом Лана и стерегущим, как коршун, окрестности старым замком оказался хорошей позицией. И тем не менее у меня не хватит знаний, чтобы в аудитории, которая всё знает об этом городе, доказать или хотя бы обозначить особую роль марбургского почтамта в жизни двух поэтов России. Пастернак, может быть, именно отсюда посылал свои пространные письма и выразительные открытки отцу, сестрам, другу юности Штиху, Ольге и Иде. Это другое время, иного ритма работа почты. Она уже стала гордостью любой державы и надежной, как электричество. В восемнадцатом веке всё было по-другому, ее услуги принадлежали другому классу, располагающему иными возможностями. Доставка корреспонденции почтовыми каретами и парусными кораблями, наверное, и стоила много дороже, чем в веке нынешнем. Значит, не сохранился быт, точная датировка, перипетии, нюансировка событий. И кому писать? Ломоносов с его обращенностью ко многим вопросам – от мироустройства до конкретных явлений, от создания собственных неповторимых текстов до служебных переводов и заказных «надписей» (это в дальнейшем), – был одинокий путник. Может быть, в силу этого такой объем сделанного за непродолжительную жизнь? И где в то время располагалась марбургская почта? Надо умерить полет фантазии, да и в Марбурге ли эта ода была написана? К сожалению, судя по всему, ода была написана во Фрейберге, куда двадцативосьмилетний Ломоносов явился продолжать свое обучение к обер-физику Генкелю. Хотя… хотя Радищев – это другой совершенно не известный Западу русский классик (а ведь по постановке вопросов не менее радикальный, чем Вольтер) – Радищев об этой знаменитой оде Ломоносова писал, что она марбургского происхождения. И кое-что в этом есть: не так быстро всё пишется, лучший работник, как знает любой писатель, это труд подсознания. «Хотин» – это лишь иллюстрация, вначале была полемика с небезызвестным В.К.Тредиаковским. Оба теоретики и оба практики, оба шли по правильному пути. Один размашисто пишет «Новый и краткий способ к сложению российских стихов», это 1735 год. Ломоносов только что оказался в Петербурге, и это одна из его первых книжных покупок в столице империи. Ломоносов отвечает через четыре года «Письмом о правилах российского стихотворства». При этой коллизии хорошо бы вспомнить еще одного коллегу двух поэтов: «Мертва теория…» Ломоносовскую теорию оборонял «Хотин». Рискнем все же на цитату, вещь совершенно не нужную в романе и малопонятную для всех, кроме самого приглашенного с лекцией профессора. «Ломоносов, – писал Радищев, – вознамерился сделать опыт сочинения новообразными стихами, поставив сперва российскому стихотворению правила, на благогласии нашего языка основанные. Сие исполнил он, написав оду на победу, одержанную российскими войсками над турками и татарами, и на взятие Хотина, которую из Марбурга он прислал в Академию наук. Необыкновенность слога, сила выражения, изображения, едва не дышащие, изумили читающих сие новое произведение. И сие первородное чадо стремящегося воображения по непреложному пути в доказательство, с другими купно, послужило, что когда народ направлен единожды к усовершенствованию, он ко славе идет не одною тропинкою, но многими стезями вдруг». В этом тумане и будем разбираться. Цитата приведена еще и потому, что освящена знаковым словом «Марбург». Так приятно и заразительно всё действие стянуть в один узел, но и для читателя нужна пауза и для «выхаживающего» свою лекцию и свой роман профессора и писателя. Обратимся к правде жизни, к её фактам. Обо всем этом есть еще возможность поговорить возле дома Вольфа и выходя из здания почтамта. А пока войдем внутрь. Если собственное подсознание что-то уже решило, то от наваждения можно избавиться лишь одним способом: поддаться желанию. Стоит только войти в любое официальное заведение в Германии, как сразу найдешь разницу в российских и западных порядках. Перед каждым окошечком, на расстоянии метров трех от него, красная линия. Любая очередь там, у этой линии. Клиент подходит один к окошку операциониста, твердо зная, что из-за его плеча не выдвинется чья-нибудь любопытствующая голова, чтобы посмотреть, что у него там за бумажки и что в них написано, либо послушать, о чем вы беседуете? Сколько просите снять со счета или положить денег? Куда посылаете телеграмму или письмо? Откуда получаете известия? Немцы, западные люди, не любопытны по природе или предпочитают в ответ на собственную скромность приобрести чужую? Не лезь в мои дела, и я в ответ не заглядываю в твои. Мы-то так точно не можем. Но это между прочим, обычное умиление русского человека перед «их» порядками, расчетливостью. Мы по-другому не можем, мы плохо считаем быт, разгульны по натуре и хорошо помним, сделав это чуть ли не основным, евангельскую заповедь: Бог дал день, Бог даст пищу. Крестьянский сын Ломоносов, еще совсем недавно нищенствовавший и перебивавшийся в Москве, в Славяно-греко-латинской академии, с хлеба на квас, вдруг здесь, в Марбурге, наделал долгов, которые нижайше просил оплатить императорскую Академию. Ах, эти нерасчетливые русские, ах эта вечная трудность молодого существования! Опять напряжём сознание, и так называемым «внутренним взором» представим себе эту табличку, счет из письма в Санкт-Петербург. Тем более, что эта табличка хорошо ляжет на курс мировых валют, уютно устроившийся в зале почтамта при входе. Аптекарю Михоэлису – 61 рубль Учителю французского языка Раме – 22 Башмачнику – 15 Книготорговцу Миллеру – 10 Портному – 10 Учителю фехтования – 8 Учителю танцев – 5 Правда, в этом счете были еще и другие фамилии, по всей вероятности, ростовщики. О какой русской расчетливости здесь может идти речь! Но что самое интересное: проклятый царский режим все эти долги оплатил. Экран «внутреннего взора» погас. Где здесь можно купить телефонную карту? Мобильная сотовая связь – лишь для неотложных сведений; чтобы немножко повольнее поговорить, приходится пользоваться обычной междугородней. Перед красной на полу чертой никого не было. Вполне современный просторный операционный зал, стекло и пластик, электроника, светятся экраны, мигают лампы, с тихим звоном закрываются денежные ящики под кассовыми аппаратами. Милая девчушка, протянув телефонную карту, даже посоветовала, из какой кабины удобнее будет позвонить. Голос Саломеи был хриплым и будто бы заспанным: – Подожди, я выключу магнитофон. – Чем ты занимаешься? – Достала кассету Мирелы Френни в партии Чио-Чио-Сан, слушаю и плачу. Какое это божественное искусство! А еще читаю Гроссмана. В твоей комнате нашла журнал «Октябрь» за восемьдесят пятый год и перечитываю «Все течет». Там, кстати, есть одна фраза по твоей теме. Если хочешь, я найду быстро, страница у меня заложена. Я подумал, как хорошо, что мы в противовес времени сохранили библиотеку и не выбросили толстые журналы, которые собирали всю жизнь. Избавились только от «Огонька». Я всё это перечитываю редко, а вот Саломея часто ворошит комплекты и выуживает что-нибудь интересное, о чем я порой и забываю. Когда у нас, на её или мой день рождения, бывают гости, я иногда признаюсь: моя жена, которая целый день сидит в доме одна с собакой и телевизором, знает литературу лучше, чем я. – Ну вот, я нашла. Это значит, она увидела обложку журнала в груде газет и книг у постели. В трубке послышались милые домашние шорохи. Я ясной картинкой представил, как Саломея роется в бумажном развале. В этом мы с ней похожи. Возле моей кровати, на полу, тоже лежат книги вперемешку с разноцветными журналами. Саломее тяжело нагибаться, и я отчетливо вижу, как на совсем худенькой спине через нежный китайский шелковый халатик проступают острые позвонки. Опять слышу ее голос: – Сейчас беру очки и читаю. Я вижу, как возле подушки, где лежат два-три тюбика крема, облатки от лекарств, флакончик глазных капель – всё под рукой, – она находит футляр от очков и, щёлкнув застежкой, достает очки для чтения, с толстыми, не всегда чистыми стеклами, и, одной рукой по-прежнему прижимая телефонную трубку к уху, другой надевает очки. При этом – я это видел тысячу раз – легкий шелк спадает и обнажается тонкая, почти детская рука с пергаментно-сухой кожей. На этой же руке два огромных, каждый с детский кулак, узла вен: это «входные ворота», «фистула» – именно сюда через день вкалываются хирургические иглы: одна гидравлическая система соединяется с другой. – Слушай. – Я опять «балдею», как говорит сейчас молодежь, от низкого, полного таинственной хрипотцы и мистических шорохов, голоса Саломеи, и всегда, в тех случаях, когда говорю с нею издалека, вспоминаю наше стояние в холодном коридоре в Рыбинске. «Открылася душа, как цветок на заре…» Её голос: – «Вспомнилось ему, что на митинге, созванном в связи с процессами тридцать седьмого года, он голосовал за смертную казнь для Рыкова, Бухарина. Семнадцать лет он не вспоминал об этих митингах и вдруг вспомнил о них. Странным, безумным казалось в то время, что профессор горного института, фамилию которого он забыл, и поэт Пастернак отказались голосовать за смертную казнь Бухарину. Ведь сами элодеи признались на процессе. Ведь их публично допрашивал образованный, университетский человек Андрей Януарьевич Вышинский». В этой цитате ничего нового для меня не было. Вряд ли Пастернак присутствовал на каких-то митингах, он всегда старался держаться от подобного в стороне. Но существует такой апокриф, приводимый, кстати, в книге второй жены поэта, Зинаиды Николаевны. Это история о том, как в Переделкино приехала машина и привезла некоего человека, собиравшего подписи писателей под одобрением смертного приговора Тухачевскому, Якиру и Эйдеману. Пастернак не подписал, но на следующий день в газете его подпись стояла в ряду других. Это свидетельство жены. Теперь отвечаю: – За достоверность тобой прочитанного говорит хотя бы то, что Бухарин, делавший на Первом съезде писателей доклад о поэзии, пропел Пастернаку осанну, противопоставив его Есенину. Это значило очень немало для мифа Пастернака. И с его рыцарским понятием благодарности могло толкнуть на ответный жест. А как тебе вообще Гроссман? – Я ведь плакала, когда читала «Жизнь и судьбу». Но здесь, в этой повести, какая-то встревоженная обозленность. Я не могу сказать, что он русофоб, но только большинство русских у него какие-то недоумки. Он не противопоставляет евреев русским как лучших, но евреи у него и совестливее, и порядочнее. – – Это ты говоришь о нашей замечательной советской литературе, никем не заподозренной ни в русофобии, ни в антисемитизме?! – В этой моей реплике заключено чуточку яда, но ведь мы всю жизнь подначивали друг друга, ссорились, на время расходились, но два полюса одного магнита не могли быть разнесены далеко друг от друга. – Лекция у меня через два дня, тогда уже буду возвращаться. Толик не запил? С собакой гуляет? – Не запил, но, похоже, у него серьезный роман, а собака ждет тебя. Она сейчас сидит рядом и слушает, она, кажется, узнаёт твой голос. – А она трясет ушами? – Роза иногда со сна или по какой-то своей причине начинает крутить головой, и тогда уши у нее начинают болтаться и бить по щекам, производя при этом гулкие щелчки. Мы это давно уловили, и Роза за кусочек хлеба или таблетку сухого корма начинает мотать головой. В трубку я слышу, как Саломея говорит собаке: «Роза, потряси ушами» – у нее в кармашке всегда горстка сухого корма. Звуковая картина в трубке меняется. Видимо, Саломея опускает её к полу, ближе к голове собаки. Я слышу какие-то колебания: Роза трясет головой. – Слышал? – Слышал. – Тогда пока, конец связи. Глава седьмая Роза стареет катастрофически. Я помню ее еще маленьким щеночком, теперь это большая и совсем не молодая собака, тетка. У нее появились седые волоски на бровях, а когда на даче я отправляюсь с нею на большую пятикилометровую прогулку, она уже не может без отдыха покрыть всего расстояния. Начинает очень бурно: сама тычет лобастую голову в строгий металлический ошейник, скачет, пока я закрываю дверь дачи и калитку, и в проходе по поселку тянет поводок, как паровоз, успевает обнюхать все электрические столбы и все соседские ворота. Сразу за поселком широкой дугой пролегает насыпь железной дороги, а нас тропинка ведет через заросшие укрепления, оставшиеся еще с прошлой войны. Немцы во что бы то ни стало, хотели перерезать железную дорогу, но встретили отчаянное сопротивление. Наша с Саломеей дача лежит в ста с небольшим километрах от Москвы, на машине мы туда добираемся за два с лишним часа. Летом, когда стоишь в автомобильных пробках и начинаешь чертыхаться, я думаю тогда, что напрасно Саломея хвастается одной восьмой своей экзотической восточной крови. Какой с неё толк? Вон Слава Ростропович уже какие-то квартиры купил в Ленинграде, и дача у него, небось, в Жаворонках по Минскому шоссе, рядом с Москвой – к слову сказать, на этой даче в своё время укрывался Солженицын, – а мы, хотя, правда, никого не укрывали, ничего особенного не приобрели, наша дача это шесть соток, которые я получил от института еще до «перестройки». Когда я строился, Саломея и не собиралась даже туда ездить, предпочитая в лучшем случае несколько дней провести в Рузе, в Доме творчества композиторов, или в Болшево, где в советское время тусовались кинематографисты и актеры, – так вот, когда я эту дачу строил, с боем добывая кирпичи и другой строительный материал, будто понимая, что и старость наступит, и болезни, и мы окажемся никому не нужными, Саломея на меня ворчала: «Строишь, чтобы было куда возить своих девок». Возле самой железнодорожной насыпи, которую нам с Розой предстоит пересечь, девять лет назад случился такой эпизод. Осенью щенка привезли на самолёте в Москву, а в начале мая я впервые вывез ее на дачу. Мы приехали утром, я попил чаю и пошел показывать собаке наши владения. На участках никого не было. Это раньше и зимой и летом всюду копошились люди, бензин в разгаре «перестройки» уже стал для многих недоступным, а железная дорога, постепенно уходя с государственных харчей, ответила резким повышением цен на билеты. Заколоченные дачи, пустые участки, и одно утешение – природа и погода . И в тот первый раз, как потом ежегодно, мы с Розой дошли до металлической калитки в заборе, который отделяет наш поселок от остальной вольной капиталистической русской земли, потом шли тропинкой между оплывшими окопами… И тут я не успел взять маленькую Розу на поводок: из-за леса по большой дуге рельсов вылетел, подав сигнал, поезд. Такое чудище Роза видела в первый раз. Она моментально отпрянула от страшилища и метнулась в горку, в сосны, где тоже были копаны старинные укрепления. В какой жуткой панике я, немедленно потеряв её из виду, обшаривал каждый кустик и, в установившейся после пролетевшего состава тишине, звал свою маленькую собачку! Я спускался с холма и поднимался, обшарил все закоулки. Щеночка нигде не было. И в этот момент я вдруг вспомнил, что, уходя с дачи, не выключил электронагреватель в ведре с водой, потому что собирался мыть посуду. Что же делать? Продолжать поиски или спасать от пожара дачу? Пока я бежал по центральной магистрали с одного конца поселка на другой, я уже составил план: вернусь и начну методично, участок за участком, обследовать все дачные площади, все мелкие помойки, сараи и лежбища. Бедный щенок прибился и жмется, наверное, возле какого-нибудь крыльца. Ну до чего же умная собака была Роза со щенячьего возраста! Когда я примчался, задыхаясь, на участок, то на собственном крыльце обнаружил вовсе не испуганную, а, наоборот, веселенькую Розу. Это маленькое глупенькое сердце всё-таки само нашло свой путь, а теперь радовалось, что и хозяин отыскался. Я отчетливо представил себе, как скачками прыснула она через кусты и сплетение дорожек у насыпи, безошибочно на бегу отыскала калитку и мигом, не отвлекаясь, примчалась к своему участку. Она сразу поняла, где дом. Только люди, у которых не было детей, могут так относиться к собаке. В этом природная тоска и компенсация неиспользованных чувств. Чуть ли не весь первый год мы спали с Розой вместе, как я уже об этом писал, на одном диване, пока из щеночка она не превратилась в огромную псину. Как бывает в семье с детьми, мы с Саломеей помним все этапы взросления и жизни нашей собаки. Я учил её носить ошейник; первые месяцы, чтобы у нее не провалилась спинка, её миску с едой ставили на коробку из-под обуви. Когда Роза повзрослела, я привез с Франкфуртской книжной ярмарки строгий ошейник, металлический, с кожаной петлей для руки. Пока Саломея еще свободно ходила по городу, пока её болезнь не выпила из неё все соки, то летом и она выходила гулять с собакой во двор или на детскую спортивную площадку возле дома. Саломея читала, а Роза бродила по окрестным кустам, пугая деток своим внешним видом. Не верьте, что ротвейлеры злые, коварные и жестокие собаки. По натуре Роза всегда была кошкой в собачьей шкуре. Она никого никогда не укусила и в отличие от других собак могла позволить хозяину вынуть из её миски лакомую кость. Мне кажется она готова впустить в квартиру и выпустить из нее любого человека, который скажет ей: «Привет, Роза!» А если ей дать кусочек колбаски!… Потом Саломея уже не смогла гулять с Розой. Руки у нее ослабли, и счастливая Роза срывалась у нее с поводка, отправляясь в свободное плаванье по окрестностям. Бедная Саломея! Она кричала: «Роза, Роза…» Один раз на выходе из лифта собака так сильно дернула за поводок хозяйку, торопясь к двери, на свежий воздух, на простор, что Саломея потеряла равновесие и ударилась головой о строй почтовых ящиков в вестибюле. Пришлось делать рентген, гематома, расплывшаяся на пол-лица, долго не рассасывалась. Роза была обучена некоторым простейшим номерам собачьей науки: по команде «подает» голос, протягивает лапу, садится, останавливается, замирает, прыгает через барьер, ждет возле булочной или аптеки. Она фантастически умнела с годами. Я, рассказывая своим знакомым о собаке, шутливо напрягая голос, уверяю, что в наше отсутствие Роза отвечает по телефону и может включать и выключать стиральную машину. Роза всегда была очень наблюдательной и внимательной собакой, она прекрасно понимает отдельные слова. Полагаю, если бы собаки жили столь же долго, как слоны, они прекрасно овладели бы человеческой речью. В сырые и непогожие дни, когда на улице дождь и слякоть, входя в квартиру, Роза, не отряхиваясь, садится на придверный коврик, и ждет, когда хозяин снимет грязные ботинки, а с нее – ошейник. Конечно, она делает попытку сорваться с места, если слышит, что Саломея на кухне манипулирует с её миской. Она начинает нервничать, но все же терпит, когда хозяин пройдет вглубь квартиры и откроет дверь в ванну. Тогда, пожалуйста, Роза, деликатная собака, с разбегу –ап! – запрыгивает в ванну. Она ждет, когда ей помоют лапы и грязное брюхо. С пасти у нее капает слюна. По квартире разносятся ароматы каши с мясом. Сколько же иметь собачьего терпения, чтобы выносить подобное! Почти в любом состоянии, как бы плохо себя она ни чувствовала, Саломея всегда сама кормит Розу. Она старается даже ходить за ее «геркулесом» и обрезками мяса к стихийному рынку возле метро. Больше килограмма она никогда не берет, больше она уже не донесёт. Когда с балкона я смотрю, как она возвращается с рынка, я опасаюсь, что сумка может ее перевесить и она упадет или что её подхватит и унесёт ветер. И тем не менее, я поддерживаю любые походы Саломеи: в парикмахерскую ли, или в ларёк возле дома за поллитровым пакетом кефира – движение, активность держат ее на плаву. Как-то я заглянул в «Популярную медицинскую энциклопедию», которая осталась еще от родителей, и прочел статью про гемодиализ. Там указана цифра лет, в продолжение которых больные могут жить на искусственной почке. Кровь отхлынула у меня от сердца. Но вслед за этим я вспомнил и год издания этой книги, и как за последние двадцать лет шагнула вперед техника, в том числе и медицинская. А вот продолжительность жизни собаки ни на день не изменилась. А Роза у нас живет уже около десяти лет. Это в самом начале нашей «другой жизни», когда Саломея ушла на диализ, казалось бы, ничего не изменилось, кроме одного: всем стало легче. Почти пропали внезапные, как гроза, высокие вечерние температуры. Саломея еще два-три раза в месяц пела спектакли. Несколько раз между двумя сеансами своих процедур, как бы бросая вызов судьбе и предсказаниям врачей, она умудрялась съездить на двух-трехдневные гастроли. Сразу после сеанса диализа – на аэродром, куда-нибудь в Киев или Бухарест на один спектакль, а потом, через день или два, я её встречал в аэропорту серой, почти не могущей сделать несколько шагов, и сразу же вёз в клинику. При этом она тщательно, до поры до времени, скрывала свою болезнь. Вначале еще были ученицы, мастер-класс, она еще могла принять участие в каком-нибудь правительственном концерте. Товарки дивились, завидуя её худобе, сухому блеску в глазах и внезапно возникшей острой, будто прощальной, грации. Она появлялась на сцене еще в открытых платьях, но уже в перчатках, закрывающих руки почти до самых плеч. Постепенно всё это начинало уходить. Сначала пришлось отказаться от большой сцены, потом от парадных концертов. Уже реже, что-то щебеча и шныряя взглядом по всем углам, забегали ученицы. Саломее, когда-то, как и все оперные певицы, женщине выносливой и сильной, словно волжский грузчик, стало тяжело выходить гулять с собакой, вот тогда-то я начал думать, что и век Розы летит слишком быстро. Кто кого обгонит в этой гонке: природа или возможности медицины? Как я завидую мужикам, которые могут вплыть в трёх– или семидневный запой, внезапно уйти к любовнице, прогулять, не задумываясь о последствиях, зарплату, проиграть в карты казённые деньги. Это всё люди взрыва и необузданных чувств, ломоносовские натуры. Мне ближе характер Пастернака. Вот только в консерваторское общежитие я смог в свое время забраться на четвертый этаж в комнату Саломеи по водосточной трубе. Я всегда, даже сквозь муть самого безудержного застолья, помнил, что у меня завтра лекция и надо быть в форме, что наступает время расплачиваться за дачу или покупать новую резину на машину, что, кровь из носа, – надо уже сегодня с рассвета расстаться с замечательной, встретившейся мне только три дня назад девушкой, потому что завтра с гастролей возвращается Саломея или надо ехать на вокзал встречать её полудикую родню. Я всё должен был помнить, всё рассчитывать, держать в сознании тысячу обстоятельств. Итак, наступило время, я начал думать о том, что Роза слишком быстро стареет. И рёшил действовать, озаботился вопросом собачьей демографии. Эта мысль посетила нас обоих, и меня и Саломею, но, кажется, думали мы по-разному. В моем сознании присутствовал совершенно эгоистический момент. Саломея уже не может без Розы: о ком она будет заботиться и кому рассказывать о своих болезнях и прошлых триумфах, кто будет верно встречать её у дверей, заставлять больше двигаться по дому, ходить в магазин или на рынок за мясом, наконец, кто будет лечить от гипертонии, потому что Саломея взяла себе в ум, что, когда она гладит Розу по шерстке, у нее падает давление и меньше болит голова. Присутствие Розы «оттягивало» Саломею от меня, то есть Саломея меньше меня «грузила». Другими словами, я думал о себе в той же степени, в какой и о Саломее. Саломея Розу жалела как-то по своему: ну как же, собачка не познает радости встречи с каким-нибудь красивым псом, значит, ей так и коротать собачий век девственницей. А разве я когда-нибудь спорю с Саломеей? Я просто подкладываю ей свои собственные решения. Роза – образцовая по родословной собака: не агрессивна, послушна, сметлива, чистоплотна. Достанешь ли в будущем щенка из такой же хорошей и породистой линии? Я уже рассчитал, как примусь содержать двух собак, одну на смену другой. Мама с дочкой или мама с сыном? И задача не казалась мне достаточно трудной. Но Роза оказалась девицей на удивление высоконравственной. Несколько сезонов подряд мы знакомили её с породистыми кавалерами общей фамилии ротвейлеров, и каждый раз наша перепуганная девица не могла взять в толк, что от нее требуется. С удовольствием бегала за очередным ухажером или от него убегала, трепала его или сама подвергалась трёпке, но заключительного объятия не получалось. В этих долгих лирических играх и я пытался ассистировать, и Саломея часами распивала на кухне чаи с хозяином какого-нибудь пса-тяжеловеса, пока собаки носились по квартире, но успеха от всего этого не было. У меня уже всё давно было рассчитано: кому из наших знакомых уходили и какие щенки, остается ли главный дублёр или дублёрша Розы у нас или воспитывается где-нибудь в интеллигентном, может быть даже в артистическом, доме, откуда его или её, при трагической необходимости, можно будет востребовать. План казалось был уже близок к осуществлению, когда Роза сдалась одному черно-палевому рыцарю, но это был как бы последний день в расписании игр. Я по профессорской привычке всё прочитал не только о ротвейлерах, но и вообще о разведении собак, практически всю пришедшую ко мне в руки литературу. Мы с Саломеей внимательнейшим образом – как престарелые родители оглядывают талию нашалившей дочки, – наблюдали за Розой, делясь некоторыми вроде бы возникшими признаками. Они, признаки эти, возникали лишь в нашем воображении. Нам показалось сначала, что Роза стала лучше есть, у неё вроде бы вырос аппетит. А кто-нибудь видел собаку с плохим аппетитом? Потом возникло ощущение, будто бы Роза немножко раздалась в ширину. На это Саломея ответила усиленным питанием своей подруги: вместо традиционного телячьего сердца в ход пошла вырезка и говяжья шейка. Как будущая мать, Роза стала получать добавку в рацион: рыночный творог. И она действительно пополнела, стала чаще мечтательно глядеть на холодильник в кухне и плотоядно облизываться. Самые большие трудности у романиста, да и просто у рассказчика наступают, когда ему необходимо одно событие вписать в другое. Худо-бедно, если мы имеем дело с событиями крупными и знаковыми, на помощь приходит старый как мир приём контраста. Особённо удачно этим приемом пользуется кинематограф: герой умирает на поле брани – его возлюбленная собирается на бал. В моем случае надо описывать ползучее, но тотальное наступление болезни. Что Роза? Ну, кажется, у нее будут щенки, мы их ожидаем. Как прежде, каждое полугодие знакомим нашу собаку, нашу суку, с разными кобелями – между делом, между работой, чтением лекций, бытом. Такое милое прелестное баловство: знаменитая президентская собака, помахивая хвостом, ходит из одной комнаты в другую. Её вовремя выгуляют, вовремя покормят сбалансированным кормом, когда надо, приведут ухажера, и первоклассный ветеринар или специальный мастер по случке за этим присмотрит. Собака ткнется в колени хозяину или хозяйке, ее погладят. Мирная собачья жизнь на фоне мирной и ухоженной жизни. Лишь ее некий благородный фон, как канарейка, которая живет на кухне, как аквариумные рыбки в детской. Но здесь, в нашем случае, действие с надеждами и неудачами развивалось на фоне жесточайшей болезни, изменений психики, обострений и ремиссий и ясного сознания, что лучше быть не может, выздоровление невозможно, а смерть, если не внезапно и моментально, то обязательно на больничной койке, и что бы с тобой ни случилось, будь то инфаркт, инсульт или диабетическая кома, тебя, в сознании или без, всё равно повезут на каталке в диализный зал. Здесь речь идет не о собаке-игрушке, а о компаньонке, еще одной живой душе в квартире. Это компаньон по жизни, почти равноправный по значению. Это были годы, когда Саломея из цветущей женщины превращалась в исхудавшую больную пташку. И тем не менее, она продолжала бороться, старалась не быть выкинутой за борт. Летом по субботам продолжала ездить на дачу. Она ни в коем случае не хотела, чтобы я с машиной ожидал ее после процедур дома. Она, во что бы то ни стало, должна была добраться сама. Может быть, для нее это был показатель её автономности, возможностей ее слабых сил. Сама, сама, еще могу! Из больницы ее довозили до вокзала, она мелким крадущимся шагом добиралась до электрички, брала мороженое у разносчицы и погружалась в особый мир вагонной нищеты, который звался миром народным. Через два часа езды я подхватывал её на высокой платформе и вез на наш участок. Она проводила здесь чуть меньше суток, ну дышала свежим воздухом, ну спала в загородной стерильной тишине. Собаку я привозил еще в пятницу вечером. Роза тут же забиралась в её комнату в мансарде и, распластавшись в жаре на все четыре лапы, так и спала на полу всю ночь, а в открытое окно сочились прохлада и запах цветов. Я всегда смотрел, как Саломея поднималась на второй этаж по лестнице, останавливаясь сначала через три ступеньки, потом через две, а потом, как битву, преодолевая каждую. Я уже не говорю о счастье разговоров в эти вечера, жизнь брала мирную паузу. Обычно Саломея просыпалась первой. Сначала слышался скрип ее кровати, потом раздавалось цоканье по полу когтей Розы. Потом Роза, припадая на задние лапы, стаскивала вниз своё не худое тело, потом спускалась Саломея, а Роза смирно ждала её у закрытой двери. На этот раз всё произошло примерно на полчаса раньше обычного. Я хорошо помню, как, услышав всю эту звуковую картину, подумал: а не спуститься ли и мне тоже? У собаки течка, уже неделю Роза ходила по московским комнатам, роняя кровяные капельки на паркет. Мы давно оставили все наши эксперименты по воспроизводству ее рода, да и собака по нашим меркам была уже старая. И чего, собственно, беспокоиться, ворота хорошо закрыты, а Роза не протиснется ни в какую щелку, чтобы убежать на неконтролируемое свидание. Я снова задремал, а Саломея на летней кухне занялась своей утренней манной кашей. Как я ненавижу себя, когда начинаю кричать на Саломею. Потом я спохватываюсь: на кого я ору, на больного человека, на тоненькую – одни косточки и крылышки – птичку. Когда я спустился по лестнице с крыльца, наша тихая Роза уже заканчивала свои свадебные пляски. Я думал, что узкое пространство под воротами не позволит Розе пуститься в любовные бега. Она действительно, моё толстое брёвнышко на ножках, этого сделать не смогла. Но кто сказал, что лохматый, далеко не чистопородный frecher Kerl? не сможет ввинтиться в эту щель, чуть расширив для удобства лаз? Черное дело было сделано. – Своей жалостью и любовью ты просто губишь собаку! Почему ты выпустила её из дома! Она старая, мы же договорились, что она уже не будет щениться! – Я орал, как мужик в пивной. Уже всё поняв и даже увидев счастливую парочку, не торопящуюся расстаться, Саломея философски заметила: – С одного раза это не получается. – Откуда ты знаешь? – я не могу уняться. – Очень часто именно с одного раза это и случается. Из кухни густыми волнами доносились запахи сгоревшей манной каши. Проштрафившаяся Роза тем не менее не чувствовала себя виноватой. Разомкнув, наконец, объятия, энергично, будто после дождя, отряхнулась, похлопала ушами и по своей милой привычке улыбнулась мне. Её кавалер мгновенно оценил обстановку и, не дожидаясь, пока я швырну в него тапочек с ноги или любую палку, которой в данный момент не оказалось под рукой, не попрощавшись юркнул в прокопанный им под воротами лаз. Сделал он это быстро, каким-то отработанным приёмом. Пёс был лохмат, пегий с глазами, занавешенными чёлкой. – Он просто какой-то Будулай! – крикнула вслед ему Саломея и этим разрядила напряженность. Мы все-таки надеялись на солидный возраст нашей собаки. Не беременеть же ей в возрасте матроны! Полнеет Роза или нет? На этот раз ее уже не кормили вырезкой и творогом, а перевели на традиционную овсянку и дешевое сердце. Замечательная своей неприхотливостью собака! Поев, она счастливо улыбается, облизывается, умильно глядя на хозяев, но при этом лукавое выражение ее морды свидетельствует, что она ничего не ела с рождения. Любимый её прием – сесть на кухне рядом с Саломеей, когда та сварит себе горсточку пельменей или отломает от курицы ножку: половина незаметно переходит в брюшко Розы. А если ей не дают, если на неё не обращают внимания, она надменно тычет носом в колени: как сеньор, требующий от крестьянина своей доли. Здесь подействовать на неё могу только я: «Марш отсюда!» Демонстративно стуча по плиткам пола крепкими когтями, Роза пересекает кухню и демонстративно, вызывающе бросается навзничь на пороге, раскинув лапы и сверля глазами стол. И тем не менее она, кажется, ширилась в объеме. Я не высказывал своих опасений Саломее, но волновался: несмотря на почтенный возраст, как-нибудь родит, но что делать со щенками. Куда девать – раздавать, дарить – дорогих и породистых щенков, я знал. А вот кто возьмет неаристократических отпрысков лохматого Будулая? Мне бы следовало для драматизма начать эту главу с удивительного поведения и скрываемого от меня чувствования Саломеи, после того как Роза всё-таки ощенилась. В конце концов, всех больных ее болезнью вместе с инвалидной книжной награждают еще и мудреным диагнозом: аллопатия. Я перевожу это как «люди не в себе». Слишком много Саломее досталось: возбудимая душа артистки, внезапно рухнувшая, превратившаяся в воспоминания слава и еще особая, вызванная болезнью нервность. При такой психике вообразишь себе все, что угодно. Я опущу также, не останавливаясь на этом подробно, сам факт родов Розы. Она в отличие от нас была молодцом. В пустой квартире – по нашим подсчетам роды должны были состояться дня через три, Саломея спокойно уехала на диализ – она благополучно разрешилась двумя щенками. Каждый раз, судя по произведенному расследованию, перед появлением следующего она перетаскивала предыдущего с антикварного дивана карельской березы, где она расположилась, на диван поплоше, в кабинет. И вот, когда вернувшаяся с диализа Саломея открыла дверь в квартиру, Роза как раз занималась производством третьего щенка. Я всю жизнь буду поражаться тайнам женской природы и знаю, что разгадок мне никогда не найти. Саломея спокойно допевает спектакль, когда, оступившись на сцене, вывихивает себе лодыжку. В Риме сумочкой бьет в лифте гостиницы молодца, который, грозя револьвером, пытается снять с неё изумрудное колье. Два раза попадает в авиационные катастрофы, но не теряет присутствия духа, ведет себя смело и мужественно. Тут же она впадает в истерику, увидев весело и деловито рожающую собаку. И тем не менее истерика человека, привыкшего к тысячам несводимых с него глаз, отличается от истерики перед нахамившим водопроводчиком. Первую весть получил я. Я знаю, что во время лекции лучше всего сотовый телефон держать выключенным, и только одна гипотетическая ситуация заставляет меня этого не делать. Я пытался много раз объяснить Саломее и мое университетское расписание, и характер моей публичной работы. Расписание моих лекций, где часы обведены красным фломастером, висит возле телефона в прихожей и в комнате Саломеи, на кухне, на дверце холодильника, и возле телевизора в гостиной, где Саломея любит бывать, расположившись с собакой, – одна в кресле, другая на диване карельской березы. Саломея смотрит канал «Культура» и одновременно чистит картошку, скоблит морковь или режет капусту, разбрасывая по всему пространству разноцветные очистки и крошки. Она крупный художник и пренебрегает мелочами быта. Она гордится, что при таком самочувствии еще может сварить суп или приготовить куриный плов. Народная артистка два часа варит суп, но зато профессор три часа потом отчищает мебель и пылесосит ковёр. Но разве кто-нибудь посмеет упрекнуть мою птичку! Разве я когда-нибудь упрекал? Довольно часто во время моих лекций раздавался звонок, вводивший меня в стресс, и густой, бархатный голос Саломеи невинно задавал вопрос: «А где у нас лежит зеленый чай?» Или: «Не забудь, пожалуйста, по дороге купить сыра». Или: «Принеси новую книжку Владислава Пьявко, сегодня по телевизору сказали, что она уже продается в магазине «Москва"». Нелегко, имея перед собой сотню глаз студенческой аудитории, объясниться привычно и сказать что-нибудь, спасающее тебя самого от нервного срыва, лучше всего ответить односложно: «Хорошо» и нажать на клавишу отбоя. В этот раз звонок раздался в самый патетический миг моей лекции. Я читал спецкурс о Ломоносове, на который студенты не очень ходят. Еще в Евангелии от Матфея хорошо сказано о пророке в своём отечестве, это справедливо, это, видимо, лежит вообще природе человека, ему обязательно подавай дистанцию. Но это, наверное, во много крат распространяется на русских. Это особый народ и особая страна: живем в нищете, буквально, как по грязи, топая по своим нефтяным и лесным богатствам, обладаем редкой энергией и природной сметкой, а управлять собой вечно призываем инородцев или иноземцев. Имеем национальных гениев, признанных во всем мире, но предпочитаем поклоняться другим. Спросите, например, какого-нибудь студента знаменитого элитарного Литературного института (в чьем помещении, называемом тогда «Домом Герцена», в свое время, уйдя от первой жены ко второй, получил квартирку Пастернак – правда, сам он остался на Волхонке, с выбитыми от взрыва храма Христа Спасителя окнами, – туда с удовольствием переселилась рвущая с прежней жизнью Евгения Лурье с сыном), я специально выбрал его, а не свой педагогический университет, поскольку там готовят властелинов духа, а не просто учителей-словесников, как у нас, – спросите, знает ли кто-нибудь из них подробно «Тихий Дон» или «Бесов». Они все готовы об этих произведениях порассуждать, но внимательно их не читали, как не читали стихов Пушкина и Державина, романов Тургенева и Гончарова, пьес Островского. Но они все знают Маркеса и Умберто Эко, наряду с Пелевиным знают Франсуазу Саган, Рембо, Паскаля и даже Абеляра. Естественно, любой из них покажет вам памятник Пушкину, стоящий на Тверской улице, перпендикулярной бульвару того же названия, где расположен их институт, но расскажут ли они, кем был К.А.Тимирязев, памятник которому стоит по другую сторону бульвара? Вот если бы это был Ньютон или, на худой конец, Джон Леннон. А ведь фигуры Ньютона и Тимирязева совершенно равновелики. Если бы Ломоносов был чехом или венгром, мы бы знали его и говорили о нем, подняв палец кверху, как говорим о Сметане и Петефи. Но знают ли о Ломоносове чехи и венгры? Правда, наша страна во много раз больше, так что, безусловно, новые гении у нас растут, как грибы на нехоженых полянах, чего о каждом заботиться. И почему Ломоносов у нас в таком официальном забросе? Почему даже школьная программа говорит о нём так же условно, как об Илье Муромце? Знает ли кто-нибудь два-три стиха этого гиганта? А вот «На Васильевский остров я приду умирать» и «Не спи, не спи, художник» – достаточно искренние, но поверхностные стихи – известны. Может быть, Ломоносова мало «преследовали» в его время? Что-то зациклился я на Пастернаке, хотя думаю, вернее стараюсь, размышлять об обоих параллельно. Боюсь, что Ломоносов не герой нашей интеллигенции, она вечно живет сиюминутным, Пастернак ей ближе, она его создала, ей ближе его верхнепочвенный взгляд. Кстати, оба, но, наверное, с разными целями достаточно неразборчиво добивались царской любви. Один, правда, начинал свою игру с высшей властью с вирш, где в смысле новаторства формы и содержания ничего особенного, а вот другой – не последователь, а предшественник – сразу создает и «комплимент», и новый взгляд, и стиль, и новый принцип в поэзии. Вот уж новатор так новатор, но время его подвело, он был у истоков, потом тектонические сдвиги в языке, начатые Державиным и продолженные Пушкиным, многое засыпали. Кому из интеллигентов хочется копаться в «окаменевшем дерьме», ходить по илистой почве истоков? И писем этот гений к родным, к возлюбленным не оставил: на свое, личное, не было времени у этого государственника. Это какой-то сторукий Шива осьмнадцатого столетия: поэзия, математика, стекло, химическая лаборатория, теория света, электричества, закон сохранения энергии, счастливые догадки и вот даже пишет «Российскую грамматику». И – Donner Wetter! – вот оно, чувство и сущность новатора: эту русскую грамматику пишет не на латыни, как было бы естественно и положено по тогдашним правилам, а на русском языке. Какой прорыв, какая дерзость! Какая фигура! Какой немыслимый авторитет при жизни имел в научных кругах за пределами своей родины! И какой поэт! Их у нас, наверное, слишком много, и один заслоняет другого. Даже просто приличного лирика К.Р., поэта совсем не в ранге даже Фета, достаточно, чтобы в любой европейской стране его назвали классиком: «Растворил я окно, стало душно невмочь, опустился пред ним на колени». Вот тебе и лирическая дерзость, когда высочество опускается на колени. Но кто, кроме нашего нелюбопытства, заслонял Ломоносова? Что мы знаем об этом патетическом парении? А что мы знаем, например, о переложении им 143-го псалма? Ну, в лучшем случае студенты знают политически-пафосное: «Что может собственных Платонов /И быстрых разумом Невтонов /Российская земля рождать». Или: «Заря багряною рукою /От утренних спокойных вод /Выводит с солнцем за собою /Твоей державы новый год», если не путают со строфой из «Евгения Онегина»: «Но вот багряною рукою /Заря от утренних долин / Выводит с солнцем за собою /Веселый праздник именин». Любой поэт держится не столько на «значении», которое раздувают литературоведы, учителя и завистливые коллеги, а на этом самом количестве общих мест и признанных цитат и картин. Но может быть, плохо читаемый в наше время Данте держится на иллюстрациях Дорэ? Если бы Дорэ, или хотя бы старший Пастернак вместо лермонтовского «Мцыри», сумел проиллюстрировать оды Ломоносова! Когда прозвучал звонок Саломеи, я как раз читал вслух крошечное стихотворение Ломоносова «Кузнечик». Вот он, крик о свободе и жизни, в том числе и жизни поэта, заваленной глыбами долга! Собственно, чего я вытащил этот стих? Чтобы обнаружить величие Ломоносова, достаточно просто сунуть нос в оглавление книги с его стихотворениями. И сразу выясняется, что это был интеллектуал, та редкая порода нашего русского интеллектуала, которая ведет свои раскопки не для демонстраций и блеска, а исключительно для себя, так как это интересно в первую очередь ему. Он хочет быть в окружении своих друзей и собеседников по чину – то переводит из Гомера, то из Горация, то из Вергилия, Овидия, то из Сенеки, то из Лукреция, не говоря уж о младших современниках – Буало, Фенелоне или Руссо. Я люблю его оды, потому что в них есть и мне свойственная некая театральность, и дух парения. На лекциях я люблю, читая отрывки из «Оды на взятие Хотина», рассказывать об истории ее возникновения. Кто бы мог подумать: ведь практически написано по газетным реляциям, и, похоже, никаких сражений сам Ломоносов нигде никогда не видел. Но гений всегда прав, и слово его всеобъемлюще. А «Кузнечик» для меня всегда иллюстрирует другую сторону жизни этого поморского мужика в парике, лентах и придворном кафтане. Оно ведь с каким пояснением подано? «Стихи, сочиненные на дороге в Петергоф, когда я в 1761 году ехал просить о подписании привилегии для Академии, быв много раз прежде за тем же». Сколько в этой ремарке отчаяния и грусти по уходящей жизни! Прежде чем представить себе тряскую дорогу, не очень хорошую карету, колеблющуюся на английских рессорах и ремнях, как шлюпка в бурю, духоту и неизбежную пыль, тесный камзол, жабо, которое ни в коем случае нельзя запачкать, манжеты, прикрывающие пальцы, всё такое маркое и воздушное, шелковые чулки на тучных ногах, башмаки, которые неизбежно жали… Представим и очевидный ему, логику и государственнику, повод для поездки: ведь все равно подпишут, потому что не такая это власть, где ничего не понимают. Но надо опять ехать, стоять, улыбаться, унижаться, изображать из себя аристократа, остроумца и эрудита, никому не уступать, ведь при дворе только у сильных сила. Боже мой, и сколько же ему надо было просить! И сколько же он просил, сколько написал писем и рапортов, чтобы жизнь сделалась привольнее и умнее. Он просил себе звание, просил жалование, просил убрать неучей, он переписывался об академическом (как раньше, так и теперь) воровстве. Он писал и выскребал оды на тезоименитства, надписи для фейерверков по торжественным случаям. Он выпрашивал деньги на инструменты и на химическую лабораторию. Как он раздражен этой постоянной необходимостью просить! Жизнь проходит, а над каретой, вокруг, без него, без его расслабленной воли, бьется и живет тварный мир. Кузнечик дорогой, коль много ты блажен, Коль больше пред людьми ты счастьем одарен!.. Порядок в Петергофе, как и в Версале, един: можно доехать только до ворот, а потом через весь двор и залитые непереносимым солнцем дорожки, обливаясь потом, идти ко дворцу. Я ведь не просто фантазирую: это путь нужных «производственных» разговоров, с необходимостью знать все персоны, все имена, с необходимостью вовремя кланяться. А тот кузнечик, что вдруг, в минутную остановку экипажа, прощелкал на дороге, чья мелодия вошла в сознание, этот кузнечик, вместе с академиком совершает придворный путь. Телефонный звонок раздался в самом конце моих фантазий по поводу этого крошечного стихотворения. «Образ» кузнечика уже нарисован, я иду к последней цитате: Ты ангел во плоти, иль лучше, ты бесплотен! Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен, Что видишь – все твое; везде в своем дому, Не просишь ни о чем, не должен никому! Я люблю это стихотворение невероятно, потому что у русского человека всегда есть проблема выбора между, казалось бы, собственной свободой и долгом, которая прижимает, гнетет, бьет о землю, но без которой счастье твое не в счастье. Когда, кое-как дочитав лекцию, схватив машину, я примчался домой, здесь все было в полнейшем порядке. Самые нервные, и даже безумные, женщины, всегда знают, как надо правильно поступить. Роза, удовлетворенно облизываясь, лежала на диване карельской березы, где на шелковой обивке расплылось мокрое пятно. В коробке, на теплой подстилке, прикрытые теплой салфеткой, лежали только два (!) щенка, а в кухне пила чай знакомая ветеринарша. Я стал прикидывать: обойдется это мне в ползарплаты или в целую? Долой, долой подробности и долгие описания! А может быть, подробные описания и нужны, когда не можешь описать сути? Но суть – это другой роман и другие герои. Как описать это странно возникшее нездоровое соединение Саломеи и нашей собаки? Ну, ушла ветеринарша, уже выбраковав, оказывается, «нежизнеспособных» щеночков. У одного из двух оставшихся не случилось сосательного рефлекса, он тоже погиб. А над оставшимся бастардом склонились как бы две няньки, две матери, две самки – Роза и Саломея. Мне кажется, что эти роды Розы Саломея ощутила как свои собственные, коих никогда не было. Скопившийся, перезревший инстинкт материнства вылился в такую странную форму. Я стал свидетелем медленного, но неуклонного кризиса психики, свинченного с оси сознания. Конечно, мы оба, и я и Саломея, полагали, что жизнь проиграна, если нет детей, не признаваясь в этом друг другу. Может быть, всё и обошлось бы, но ребенок мог обернуться и гибелью Саломеи, да и о каком здоровом ребенке в ее случае можно было говорить! Но долой рассуждения, лишь моё сознание сбережет все подробности. Я знаю, с каким мужеством и отвагой Саломея сама выцарапывалась к своему обычному, повседневному больному миру. Выздоровление это шло вместе с ростом маленького Будулая, по мере того, как он, как когда-то Роза, сначала перепортил обувь, погрыз ножки у кресел, разорвал обивку на диване. Здесь у Саломеи одна за другой возникли две операции. Это не шутка, когда у тебя в животе две бомбы, весом каждая чуть не в два килограмма. По возвращении ее из больницы мы отдали щенка в надежные руки. Роза, сама пережившая собственную хирургическую операцию, этого, кажется, и не заметила. Она всё время лежала возле кровати Саломеи и иногда взглядывала в окно, за которым летали птицы. «Роза, потряси ушками», – говорила, выходя из забытья, Саломея. Роза трясла ушками и улыбалась. Улыбались они обе. Глава восьмая Пора продолжать мою, без гида, экскурсию по городу. Всё, ранее прочитанное, увиденное в альбомах и книгах, на литографиях в музеях, на планах и географических картах, на почтовых открытках встаёт передо мной и приобретает новое значение. Публичную лекцию надо выстрадать и выходить, накопить мысли, остроты, повторить цитаты – чем меньше, тем лучше, – всё просеять, отжать, лишнее отбросить, не забывая, чтобы вспомнить при необходимости, быть готовым к любым, самым диким вопросам, накопить в себе силы, ощущения, создать образ и мотив лекции, придумать её интонацию и строй. В этом смысле все персонажи публичных профессий похожи друг на друга: на сцене – результаты, за кулисами – основная работа, иногда каторжный труд. У меня метод один – я выхаживаю, под ритм шагов собираю, формулирую, строю. Завтра, как актер, глотну воздуха, расправлю грудную клетку, подтяну спину и – на кафедру. Всё сначала будет словно в тумане, потом туман рассеется, я стану видеть слушателей, потом начну различать их лица, потом следить за реакцией зрительного зала, регулируя свою интонацию, переставляя куски лекций, чередуя лирические и драматические эпизоды. Слушатель не должен скучать. Останутся ли у него в памяти факты? Кое-что останется, главное, чтобы осталось ощущение, некий клинышек, забитый в сознание, который будет раздражать и беспокоить. Я уже снова иду, продолжая маршрут. Здесь всё рядом, памятные места, здания и события будто перемигиваются. Снова от почтамта перехожу улицу – опять раздается мелодичное чириканье, сигнал для слепцов. Для них выбран один из красивейших городов Германии. Здесь же у меня возникает мысль: не ради ли них так упрощено движение в центре, по кольцу. На другой стороне улицы через невысокую балюстраду видна река – Лан, один из ее рукавов. Мост занимает всю ширину улицы. Собственно, его и не видно, но вот между домами небольшой разрыв: внизу в свежей и прозрачной воде плавают утки, по бокам, вырастая прямо из воды, невысокие трех-четырехэтажные дома, типовая Венеция. Вряд ли это очень старая планировка, скорее всего при Ломоносове был деревянный мост, при Пастернаке – булыжник, скромные телеги. Но пора делать поворот налево, это точка, где кольцо обратного движения, вернее эллипс, стремится в сторону центра, к замку . Сразу же за поворотом городской вид меняется. Если говорить о первоначальной географии, то справа за тесной цепью не очень древней постройки домов поднимается отложина, поросшая лесом, а слева – цепь тех самых домов, за которыми река. Исконно это крутой берег и долина, а впереди улица немножко поднимается, и надо бы привести знаменитую прозаическую цитату поэта о трех уровнях… Это опять пример, как у талантливого человека получается всё и всё идет в переплавку. Речь идет о цитате из автобиографической прозы Пастернака. Из «Охранной грамоты», в которой изложены перипетии его пребывания в Марбурге: и учеба у Когена, и любовная история с Идой Высоцкой, и сам город. Блестящая, ёмкая и образная проза. Но ведь и поэзия о том периоде тоже неплоха. «Я вышел на площадь и мог быть сочтен вторично родившимся». Не так уж много событий происходит в жизни человека, поэта в том числе. Одни и те же факты переплывают из прозы в поэзию, но каждый раз результат свеж и неожиданен. Дело, оказывается, не в факте и не в сюжете. Но все-таки вспомним цитату, возможно, самое точное и образное, что было написано о Марбурге: «Я стоял, заломя голову и задыхаясь. Надо мной высился головокружительный откос, на котором тремя ярусами стояли каменные макеты университета, ратуши и восьмисотлетнего замка». Собственно, «откос» мы уже прошли раньше, так можно увидеть город лишь с одного места, из долины. А здесь начинается дорога к ратуше и замку. Как раз от церкви святой Елизаветы вверх. Практически церковь эта – четвертая самая крупная архитектурная достопримечательность Марбурга, три предыдущих – замок, ратуша и университет. Не церковь осела, а культурный слой поднялся. Церковь находится на уровень ниже, чем улица, и к ней ведет несколько ступенек. Пастернак бывал здесь с Идой и Леной, сестрами Высоцкими. Где он только в этом городе с ними не бывал! Я полагаю, что и Ломоносов при всем своем истовом и глубоком православии не смог пройти мимо этого здания. Слишком много дерзости в этих двух башнях, огромном нефе, выразительно и точно построенных пространствах. Легенду о знаменитой маркграфине Елизавете, спускавшейся летом и зимой с замковых круч, чтобы помочь бедным, приводить не стану. У Елизаветы Венгерской с её экстатической страстью вспомоществования, наверное, было некое психическое заболевание, похожее на истерию. Я не говорю, что помощь бедным она рассматривала как вересковый путь вхождения в царство небесное, скорее это именно страсть. Её духовник запретил эти путешествия, но тем не менее тайно экскурсии маркграфини продолжались. Здесь есть нечто от идеальной женщины, любимой Пастернаком как тип. Недаром он пишет в «Охранной грамоте» об упоминании Елизаветы Венгерской почти в каждом дореволюционном учебнике по истории и приводит в пример книжечку о ней издательства «Посредник», с которым сотрудничал Л.Толстой. Значит, сильно запала в душу идея бескорыстной помощи сирым и бедным. А может быть, здесь обмен на посмертную славу, на строку в легенде? Елизавета умерла молодой и похоронена в соборе среди рыцарей и маркграфов. Вот тоже черта Пастернака, идущая скорее не от его копливых предков, а от русского окружения, собственного душевного склада: он был бескорыстен в помощи нуждающимся, деньгами ли, вещами. Можно представить себе и веселую компанию молодых русских – двух девушек и парня, – притихших под этими гулкими сводами, разглядывающих плиты и надгробные скульптуры и читающих надписи при тусклом свете, сочащемся через цветную мозаику витражей. В то время за экскурсию в крипту собора и в «сокровищницу», наверное, еще не брали плату. Достаточно было положить несколько монет в ладонь сторожа. Можно представить себе и другого русского, круглолицего и румяного, погромыхивающего здесь тяжелыми башмаками. Можно предположить, что в который уже раз этот мясистый и энергичный малый задумался о пользе стекла и об его универсальном характере. Имя Шувалова в сознании этого молодого человека тогда еще отсутствовало. Наверное, отсутствовало и ясное понимание своей роли и значения в русской культуре. Это потом, перед самой смертью, академик напишет об этой своей роли… Не чуждый искусству и жадно поглощающий все признаки иного, не знакомого ему быта, тогда он, глядя на эти тяжелые плиты с высеченными именами, на скульптуры рыцарей и дам, одетых в каменные платья, каких фасонов теперь уже не носят, и в доспехи, которые с повсеместным распространением пушек не надевают, – он думает, что очень уж эти знатные люди тщеславны. Им в обязательном порядке подавай и жизнь после смерти, как вечную память в потомстве после забвения живыми. Вот у них на Белом море, на их поморских погостах, всё проще: деревянный крест – стоит, покуда не сгниёт. Ни у того, ни у другого в тот момент никаких честолюбивых мыслей об обустройстве своего бессмертия и посмертной славы не было. Однако один оказался похороненным в Санкт-Петербурге в некрополе, среди самых громких фамилий России; другой – на сельском кладбище рядом с летней резиденцией Московского патриарха, месте столь же недоступном для остальных, как ниша в Кремлевской стене. За гробом одного шёл буквально весь Петербург, гроб другого вынесли из дома под тихое жужжание киносъёмки спецслужб. Есть еще замечательный факт: когда хоронили исключённого из Союза писателей одного из крупнейших поэтов России, возле билетных касс Киевского вокзала висело написанное от руки объявление: «Товарищи! В ночь с 30 на 31 мая 1960 года скончался один из Великих поэтов современности Борис Леонидович Пастернак. Гражданская панихида состоится сегодня в 15 час. ст. Переделкино». Современный храм очень похож на музей. В этом отношении церковь святой Елизаветы ничуть не отличается от сотен храмов, соборов и молитвенных домов Западной Европы. Аккуратно на скамьях для верующих разложены молитвенники; экономно освещая нужные места, горят свечи и лампады. Возле алтарей цветы, стебли которых регулярно подстригают, чтобы цветы дольше простояли. Но всё пространство, тем не менее, выгорожено для туристического маршрута, где надо – висят таблички с историческими пояснениями, в соответствующих местах лежат проспекты, платные и бесплатные, есть кассы, билеты, не очень строгие и тактичные контролёры. Можно спуститься вниз, в крипту, где стоит рака с мощами святой Елизаветы. И лишь один из углов этого храма, маленький придел справа от входа, не то что не освещен, а как бы в искусственной тени. Всё это сделано очень деликатно. Мы ничего не скрываем, но зачем выпячивать то, что можно тактично подержать в тени… Если бы я об этом не прочел раньше, я бы ни за что не отыскал могилы маршала Гинденбурга. Да, того самого, героя и полководца Первой мировой войны, в тридцать третьем, будучи президентом Германии, передавшего власть Гитлеру. При этом, очень престарелом президенте Гитлер стал канцлером, главой правительства. Как иногда надо беречься старых людей у власти! В соборе не просто могила, первоначально маршал лёг не в эту землю. Останки Гинденбурга и его жены перевезены в сорок третьем сюда из Померании, из Пруссии, когда над теми землями послышался грохот советских пушек. Выбор города не так прост. В Марбурге когда-то находился капитул одного из рыцарских орденов. Рыцарь к рыцарю. Останки перевезли, упокоили в соборе и – залили бетоном. Навеки. Реликвии должны вечно излучать свою магическую силу. Как страшно глядеть в эту темную неосвещенную дыру с огромной каменной плитой. Сколько для нас, русских, возникает здесь привычно-печальных раздумий. А я возвращаюсь к своей старой мысли: разбитый союзниками Дрезден, где не был пощажен Цвингер и другие реликвии культуры, а поле битого кирпича и черепицы демонстрировало лишь мощь химии и металлургии, и – целехонький, рождественски-уютный и хвастающий своей древней историей Марбург. Предположить, что где-нибудь в Лондоне или Вашингтоне, в штабе, у карты Германии сидел человек, которому слово «Марбург» навевало имена Джордано Бруно и Ломоносова, Рильке и Пастернака, – абсурдно. Не логичнее ли думать, что какое-нибудь мифическое всемирное братство решило во что бы то ни стало сохранить гнездо старинных рыцарей и забетонированную, как дот, могилу старого маршала? Мог ли такой поворот мировых событий ХХ века, связанных с взаимоотношениями России и Германии, одного из «врат учености» наших гениев, быть ими предугадан? Ломоносов немецкого апломба «наелся» в студенческих кампусах Марбурга, и во фрейбергской лаборатории берграта Генкеля, и в Санкт-Петербургской академии, где царствовали Шумахеры. При нем прусский король Фридрих II, чуть было не поставивший его самого под ружье, спровоцировал Семилетнюю войну, где в битвах у разных «дорфов» – Гросс-Егерсдорф, Цорндорф, Кунерсдорф – был бит. Ну а Пастернак «проворонил» Первую мировую – как Ленин Февральскую революцию, а Сталин Октябрьскую – и после добровольческого порыва в защиту «малых народов» скрылся от рекрутчины на уральской границе Европы и Азии. В войну и укороченная нога могла не стать основанием для белого билета. И уж если здесь у лектора возникли в его собственном сознании некоторые подловатые мыслишки о русском классике, продолжим их. Так сказать только для разминки ума, не для лекции. Как бы это мог сформулировать, человек не слишком любящий Пастернака? А вот так. Собственные переживания для поэта всегда были приоритетными. Смерть горячо любимой матери за неделю до нападения Германии на Польшу затмила факт новой мировой катастрофы. Уход из жизни отца в мае 45-го смикшировал радость народной Победы. Не особо перебирая можно сказать, что муза поэта «косым дождем» прошла по Великой Отечественной войне. С ее началом Пастернак уехал в Чистополь на Каме, среди его газетных стихов последующих четырех лет серьезного внимания исследователей заслуживают, пожалуй, лишь посвященные памяти Марины Цветаевой: «В молчаньи твоего ухода /Упрек невысказанный есть». Но скорее на свежий воздух, протестантский сумрак навевает не лучшие мысли. После церкви святой Елизаветы улица раздваивается: если держаться чуть левее, по ходу всей массы автомобилей, то снова придем к бывшему зданию доминиканского монастыря, закрытого Филиппом Красивым так же энергично, как ныне закрывают левые партии, и превращенного в университет. В этом здании расположен старинный актовый зал. Возможно, в нем бывал Ломоносов; Пастернак вместе с сестрами Высоцкими был точно, есть свидетельство. Зал выглядит очень величественно. Раньше существовал обычай: принимая абитуриента в университет, ректор жал ему руку. Есть вероятность, что этой церемонии не избежали и трое русских студентов в ХVIII веке. От эпохи ученичества Ломоносова сохранилось четыре документа. Все они хранятся теперь в Гессенском государственном архиве. Все три понадобятся во время лекции. Интересно, конечно, было бы забежать и в облицованное желтоватым песчаником здание госархива. Оно построено в имперском стиле – строгие прямые линии, классический портик, – внутри стилизованные под факелы светильники. Так и кажется, что тут могло помещаться гестапо или что-то похожее. В советском кино именно в подобные дома входят люди в черной форме, на фоне таких интерьеров разгуливают Штирлицы; здесь обязательно должно пахнуть кожей и дешевым гигиеническим одеколоном. Мимо архива я пройду, если хватит времени, в самом конце всей экскурсии, когда с замковой скалы, с другой ее стороны, от ратуши – макета номер два, – спущусь обратно в долины, чтобы гордо спросить у любого прохожего: «Не поможете ли мне найти улицу Бориса Пастернака?» Это приблизительно в одном районе. Фотографии улицы Пастернака и здания архива, как и копии документов, я много раз рассматривал в Москве. Каким образом, кстати, я смог увидеть их? Повторяю: копии, конечно, копии, но как тщательно сделанные, в какой чудесной папке! Итак, от церкви снова пройдем по ступенькам, но уже вверх, и оглядимся. Слева улица, ведущая к университету, напротив – кафе, и мимо него поднимается к историческому центру нарядная и богатая улица. Наш путь к ратуше, к дому ректора Вольфа и далее. Но сначала хочу обратить ваше внимание на видимую с этого перекрестка большую аптеку. Кстати, если к церкви Елизаветы идти от почтамта, как раз напротив гостиницы есть еще одна аптека Adler –Apotheke, на нее тоже стоит обратить внимание. Ах, как все же не хочется бесконечно вводить в роман современные фигуры и нагружать его политикой. Но, с другой стороны, какой роман без политики? Если же она написана плохо, то отпадает, как позолота на коже. «Позолота вся сотрется, свиная кожа остается!». Как понимать эту почти детскую прибаутку? Но – к кафе. Именно сюда в Alter Ritter (Старый рыцарь) сюда зашла, побывав в Марбурге зимним днем на встрече с учителями-русистами, супруга (мне-то лично ближе и теплее слово «жена», но не положено по протоколу) нынешнего президента России Людмила Путина. Да, просто зашла выпить кофе и поболтать с мэром Марбурга Mёллером и обаятельнейшей здешней русисткой Барбарой Кархоф. Перед этим ей уже был сделан драгоценный подарок: довольно большая папочка, в которой с немецкой аккуратностью были наклеены на специальные паспарту великолепно выполненные копии архивных документов, связанных с жизнью в Марбурге Ломоносова. Таких копий, такой ясности и чистоты ни у кого в России больше нет. Сунем сюда нос. Боже мой, какое счастье, когда всё спокойно на душе, когда получаешь временную передышку! Сейчас, после телефонного звонка из Москвы, вроде бы и погода стала повеселее. Какие замечательные облака проносятся в небе высоко над крестами церкви Елизаветы! Можно совершенно отчетливо предположить, что Саломея уже позавтракала, сварила себе на молоке манную кашу, рассыпав при этом по всему кухонному столу крупу, по плите, на поддоне расплылось большое пятно от выплеска пришкваренного молока, которое разогревала для кофе – она позавтракала и умиротворена. Ну, что же делать, если я лучше подготовлен, чтобы мыть раковину, чистить кастрюли, вытирать плиту («Чем писать романы», – слышу я ее иронический голос, пропустим это мимо). Нельзя же из-за подобного раздражаться все время! Это моя плата за жизнь с замечательным и глубоким человеком, подпитывающим меня своим духовным здоровьем и ясным пониманием ценностей жизни. До сих пор во мне звучит ее партия Азучены в «Трубадуре». Мог ли я и смогу ли когда-нибудь своим незамысловатым искусством вызвать у людей такую же страсть и волнение? Может быть, всеми своими «успехами» я обязан ей. Просто, бывало, сидим, пьем чай, говорим об искусстве, о видимом подъеме кинематографа и о столь же зримом падении литературы. И ничего особенного она не говорит, просто, облизывая ложечку с черносмородиновым вареньем, замечает: «Нет в стране общественной жизни, вот и нет литературы. Все только друг с другом борются». Мне не надо ничего больше объяснять и разъяснять. Да и фразу эту в ее немыслимой простоте каждый мог бы произнести сам, но для меня всё будто осветилось. Детали – это моя специальность, их я достану, они уже давно вьются возле меня, ожидая, как я их уложу, и час настал: теперь только дело техники и исправности компьютера, чтобы построить на десяти страницах здание новой статьи, И потом кто-нибудь отметит: «Как проницателен этот профессор!». Да, он счастлив и поэтому проницателен. Это же надо: так проницательно разглядеть в студентке третьекурснице консерватории будущую оперную звезду, которая, в свою очередь, так проницательно из обычного филолога выстроит и дельного литературоведа и, похоже, какого ни на есть романиста. Саломея выпила кофе, съела свою манную кашу, потому что всё время теряет в весе, и, конечно, теперь обе красотки – Саломея и Роза – сидят на балконе. На коленях у Саломеи какой-нибудь старый журнал из семейства «толстых». Её очки, с пластмассовыми линзами толщиною в палец, пока лежат в футляре. Если она очки ненароком уронит с балкона, их принесет дворник Володя; Саломея отвалит ему за это пятьдесят рублей. Дай Бог, чтобы в Москве стояла прекрасная солнечно-прохладная погода. Ветви разросшихся за нашу жизнь деревьев почти достигают нашего пятого этажа. Что Саломея чувствует, какую испытывает одинокую грусть, когда смотрит на верхушки деревьев, на гаражи, на играющих на асфальте детей? Роза сидит рядом. Спустив длинные ушки, она со щенячьим любопытством смотрит – что там делается внизу, поглядывает на мою припаркованную старенькую машину. Роза ревностно служит, всё замечает и всё держит в поле своего внимания. Иногда, особенно когда во дворе появляется незнакомая собака, Роза принимается лаять. Мощно, методично, голос у нее густой, полный обертонов, почти как у оперной певицы… Итак, кафе, в котором сидела супруга президента (кстати, тоже филолог), имеяподарок, сделанный ей в городском архиве (филологи подарили филологу). Утаю, как удалось сунуть туда нос. Это другая история. Среди нескольких документов, которые хранились в пестрой, обтянутой ситцем папке, было письмо Ломоносова городскому аптекарю, которое я обязательно прочту на лекции. Оно выпечатано на отдельном листочке и на всякий случай переведено мною. Есть определенный соблазн у романиста – вставить в своё произведение тот или иной текст. Но уже давно замечено, что «вставные» тексты эти – письма, большие поэтические фрагменты, документы – не самые выигрышные страницы. Как вставные зубы у бывшего красавца. Это соблазн повествователя, полагающего, что читатель с таким же вниманием, как и он сам, будет вглядываться в приведенные строки и на тесном пространстве отыскивать следы былой жизни. Читатель более свободен и, если позволено, легкомыслен, нежели писатель. Слушатель на лекции тоже не всегда, не в каждую минуту с одинаковым интересом внимает профессору. Но у профессора, так же как и у писателя, есть свои приёмы. Он всё время драматизирует повествование, сопоставляет факты выгодным образом, постоянно приглашает слушателя (а писатель – читателя) то на своё место, то на место героя. И тут как бы получается, что уже не профессор совершает открытия, а его беззаботный визави. Все же письма Ломоносова в цельном виде не будет. Автору неизвестно также, где была та аптека Дитриха Михоэлиса, которому 4 декабря 1740 года было адресовано письмо, счастливо сохранившееся в архиве. (Храните письма!) Где он жил? Хотя почему бы аптеке не просуществовать до наших дней на одном месте, тем более в городе, где многие столетия, будто по воле какой-то потусторонней силы, все сохраняется в прежнем виде? Недаром же я раньше назвал обе известных мне в центре аптеки. А вдруг!.. Что надо бы знать, чтобы это письмо в сознании читателя приобрело особую выразительность? Несколько фактов. Первый. Фамилия Михоэлиса уже мелькала. Ранее был приведен некий реестр долгов, которые натворил молодой студиозус в немецком городе. Реестр этот был направлен Ломоносовым в Академию вместе со списком кредиторов. Но широка была проклятая царская власть: оплатили и счет портному, и счета учителям танцев и французского языка. Так вот, среди кредиторов значилось и имя марбургского аптекаря. Это, видимо, был высокообразованный человек. Обращаясь к нему, Ломоносов называет его «высокоучёным господином доктором». Увидевшему в списке наделанных долгов против имени «высокоученого доктора» немалую сумму в 61 золотой рубль могло показаться, что ухаживающий в то время за юной Елизаветой-Христиной молодой человек потратил деньги на галантные подарки – румяна, белила и какие-нибудь духи – для своей возлюбленной или на другие духи, которыми было принято обливаться и мужественным кавалерам, или – чем черт не шутит! – на какие-нибудь притирания либо укрепляющие микстуры. Но чтобы по-настоящему удивиться письму к аптекарю, надо знать и некоторые другие обстоятельства жизни будущего российского академика. События эти произошли не в Марбурге, поэтому изложим их схематично, быть может, вернувшись к ним позже, когда почти на ратушной площади, на «втором» ярусе каменного макета, подойдем к дому, в котором жил проректор Вольф. Но прежде восстановим в памяти те условия, на которых Академия отправила в Германию талантливую молодежь. Их командировали, в первую очередь, для того, чтобы они изучили металлургию и горное дело. В России в то время бурно развивалась промышленность, и была нужда в специалистах. По первоначальному плану барона Корфа пытливые юноши должны были сразу же поехать на выучку в Саксонию, во Фрейберг, но, списавшись с коллегами в Германии (чужестранными, чтобы не путать читателя, назвать их по понятным причинам не решаюсь, но и соотчичами – тоже) и, поразмыслив, в Академии решили, что сначала лучше пропустить молодняк через «общее образование». Так Ломоносов оказался в университете принца Филиппа. И «прошаркал» студентом здешние мостовые не пять лет, а только с декабря 1736 года до конца июля 1739-го, но по сравнению с всего лишь летним семестром Пастернака это большой срок и, учитывая рвение в учебе, конечно, сопоставимый с полным курсом любого современного университета, где почти год еще составляют каникулы… Приплюсуем сюда девятимесячное пребывание во Фрейберге. А где же еще год? Потому что Пастернак почти прав: Ломоносов пробыл в Германии с конца 1736 года по май 1741-го. Жизнь Ломоносова – это жизнь, полная разнообразных приключений. Если бы для ее описания нашелся русский Дюма! Какие бы завязались коллизии, интриги, какие бы молнии засверкали над этой замечательной головой! Во Фрейбурге у Ломоносова возникает конфликт с его новым учителем, человеком добросовестным, но, видимо, недалеким, бергфизиком Генкелем. Разрыв. Описывать не стану. Без каких-либо средств Ломоносов отправляется, ища защиты, к русскому послу в Лейпциг. Вернуться во что бы то ни стало в Россию. Намеченная встреча не состоялась. Тот отбыл на какое-то официальное мероприятие. Ломоносов за ним. Этого ломоносовского кружения по Германии в поисках властных соотечественников, с «залетом» в Голландию хватило бы на блестящий приключенческий роман. В мире вообще хороших приключений больше, чем добротных романистов. Среди перипетий весны-осени 1740 года есть и фантастическая: вербовка в королевские войска и смелый побег из прусской неволи. Это было показано в фильме о Ломоносове, который сделало еще советское телевидение. Но пропустим и этот лакомый для изображения кусок, оставив его для будущих телевизионных сериалов. Будем скруглять историю. Ломоносов снова появляется в Марбурге: здесь жена, ребенок, наконец, Вольф. Все по закону. «Сын архангельского торговца» и Елизавета-Христиана Цильх, дочь уже покойного члена городского совета, обвенчаны 6 июня 1740 года в реформатской церкви. Ее отец был там старостой. Из Марбурга, из дома тещи он пишет подробное письмо в Академию, объясняет конфликт с Генкелем, многое объясняет. Хороший писатель на бумаге всегда прав, но оставим в покое внешнюю канву жизни, обратимся к основному её стержню – к непреодолимой жажде познания, неиссякающей в его душе. Всё оборвано, разрыв с профессором, нахлебник, жизнь в доме тещи, отсутствие средств, нет возможности выехать на родину, чужая среда, впереди неизвестность. Но дни не должны лететь попусту. В письме в Академию Ломоносов пишет о своем страстном желании «научиться чему-нибудь основательному в химии и металлургии». Здесь же есть фраза, выявляющая метод работы молодого ученого и одновременно вскрывающая причину его конфликта со старым бергфизиком: «Естественную историю нельзя изучать в кабинете г. Генкеля, из его шкапов и ящиков, нужно самому побывать в разных рудниках, сравнить положение этих мест, свойства гор и почвы и взаимоотношение залегающих в них минералов». Побывать самому! Сравнить на месте! Вот, собственно, здесь мы и подходим к письму аптекарю. И без цитатки из него, хотя бы крошечной, никак не обойтись. Да и зачем обходить уже раз сказанное хорошо. Ломоносов ссылаясь на прошлый свой опыт – может быть, здесь и хранится тайна неясных трат 61-го рубля в аптеке? А мы-то едва не позволили себе выдумать что-то странное, даже эротическое, какие-то случайные болезни и чуть ли не свинцовые препараты. Всё оказалось просто: Ломоносов уже похозяйничал раньше среди реторт и склянок в прекрасной химической лаборатории Михаэлиса. Ах, эта проклятая жажда знания! Он так обращается к высокоумному химику: «Ваша доброта, некогда ко мне проявленная, придает мне смелость просить разрешения исследовать в Вашей лаборатории некоторые процессы, которые кажутся мне неясными. Ибо я не доверяю никакому другому лаборанту…» Оборвём письмо. Сам! Убедиться своми глазами! Вот такие соображения мелькнули у автора романа по выходе из церкви святой Елизаветы. Справа от него была аптека Орла, а слева аптека побольше. Что-то я не могу разглядеть название. Но переходить дорогу не стану, уступлю собственной лени. Что сейчас покупать в немецкой аптеке? Да, было время, когда всё через знакомых, через командировочных доставали за кордоном и везли в сумочках и чемоданах. Времена поменялись: те же препараты можно теперь свободно купить и в Москве. Поднимемся вверх по улице. Так всегда было в Марбурге: внизу бедные крестьянские хижины деревень, вплотную примкнувшие к городу, а нынче и вошедшие в городскую черту – вспомним, где в I9I2 году поселился у вдовы-чиновницы Пастернак, внизу ремесленники, пролетарии и полупролетарии, а чем выше, тем социальный статус жителей становился весомее: на среднем этаже, возле ратуши и рыночной площади с фонтаном и скульптуркой святого Георгия, покровителя Марбурга, университетская профессура, крупные купцы, чиновники управленческого аппарата маркграфства, ремесленники побогаче: ювелиры, кузнецы, оружейники; здесь подороже были и места, так сказать, общественного питания: харчевни, таверны, а в начале ХХ века рестораны, кафе. На самом верху – графский замок, небожители; зимой, надо полагать, и в нём, в его каменных норах, залах и глубоких застенках для должников и врагов, было не тепло. Но судя по документам и свидетельствам, ни Ломоносова, ни Пастернака эти самые верхние этажи жизни в юности особо не интересовали, оба чувствовали свою социальную предопределенность. Один – из настороженной еврейско-русской прослойки интеллигенции, несущий на себе долгие годы некоторую истеричность родителей и боязливую замкнутость уклада; другой – подлинно крестьянский сын глухого Белого Поморья, самозванно, чтобы повысить свой социальный статус, называвший себя то дворянином, то поповичем. И оба – во времена своей юности еще не догадывались, как, близко подойдя, соприкоснутся с обжигающе-холодной вершиной власти. Ну, один, «следуя общему обычаю ласкати царям», будет эту власть, по словам Радищева, «нередко не достойную даже гудочного бряцания», восхвалять и поднимать во имя прагматических задач науки: то ему нужны деньги на физическиё опыты – а раньше, как и теперь, близость к власти означала близость к бюджетному финансированию, – то нужна химическая лаборатория, и она была построена в фантастические даже для наших дней сроки и снабжена лучшими в мире приборами и аппаратурой. А сколько пришлось написать надписей для фейерверочных торжеств, искренних, с полётом и парением, од, не в честь то быстро, то ни шатко ни валко сменявших друг друга шести монархов, а во славу их предка или предшественника, единственного и неповторимого Петра Первого. А другой все-таки прямых контактов с самым высшим эшелоном власти не имел, но иметь хотел страстно, до умопомрачения, жаждал задушевных бесед. Тоже, между прочим, писал своеобразные полуоды к датам – три поэмы к разным юбилеям Первой русской революции: «905-й год», «Лейтенант Шмидт» и «Спекторский» и панегирики Ленину: «Высокая болезнь» и «Люди и положения». Как трудно у творцов понять, когда это поэтическое парение искренно, а когда нажевано, намято до степени искренности, но в обоих случаях безукоризненно. Один писал форменные доносы на коллег по Академии, правда на воров и семейственников. Однако похоронили его с государственным почетом и по государственному регламенту при огромном стечении знатного и подлого народа. Другой в неловком телефонном разговоре со Сталиным все же не отбил в 30-х годах Мандельштама, проявил, видимо, и уклончивость и осторожность, и с этим чувством вины ушел в переделкинскую землю. Из старых друзей его хоронил народный артист СССР Борис Ливанов, с которым он был в конфликте, а писатели и коллеги выразили соболезнование через сообщение – скончался, дескать, член Литературного фонда. Потому что из элитного Союза советских писателей он был за передачу за рубеж «Доктора Живаго» дружно выдворен. Но дачу у вдовы не отобрали. Улица Steinweg от перекрестка возле церкви поднимается вверх, к ратуше. Это Бродвей и Восьмая авеню Марбурга. Впрочем, продолжаясь и продолжаясь, улица эта имеет несколько названий. Следующее за Steinweg называется Neustadt – здесь сосредоточены самые дорогие магазины и рестораны, ателье, бары и кафе города. Но представить себе все это, не видя, сложно. Только удивительно изобретательные немцы смогли втиснуть в совершенно средневековые коробки современную начинку: электрические провода, газовые и электрические печи, современные кухни с гулом стиральных и посудомоечных машин, холодильников и электронных печей. Но это все внутри, вместе с игрушечными кабинами лифтов, с камерами слежения у входных дверей и тревожной сигнализацией. Снаружи, начиная со второго этажа, картина полного и определенного средневековья. Чуть просевшие крошечные окна, низкие этажи, деревянные конструкции по стенам, «когтистые» крыши, крытые серым шифером. Кажется, сейчас откроется окно, и белокурая красавица с пышным корсажем, отодвинув горшок красной герани, пошлет возлюбленному воздушный поцелуй. «Лети, лети, лепесток, через Запад и Восток, через Север, через Юг…» Кавалера в добротных башмаках и белых чулках внизу нет, кавалер сегодня сплошь в джинсах и кожаных куртках. Кавалер внизу, в магазине, покупает дискетку для компьютера. Мы странные, русские люди… Воспитанные в материальной скудости, мы до сих пор не можем опомниться от своего экономного детства. При виде магазинов глаза у нас разбегаются. Здесь на улице, как было сказано, располагаются самые лучшие и самые дорогие в Марбурге магазины, не исключено, что многие занимают эти места уже не один десяток лет. Сколько же нам, русским, всего надо! Даже занятые вроде бы возвышенным делом, мы не можем отвести глаз от роскошных и подробных витрин. Но здесь я убыстряю шаг. Внизу в аптеку я еще вернусь, потому что надо купить карбонат кальция в таблетках. Обязательно в таблетках, у нас почему-то продается только в порошке. Это, практически, мел, больные, находящиеся на гемодиализе, должны с пищей принимать его постоянно: под действием растворов и препаратов кальций вымывается из костей и они становятся хрупкими и ломкими. Преследующая всех диализников новость, когда они сменой через день встречаются, это сломанная у кого-то из них рука или нога, иногда шейка бедра – это самое страшное. Такого больного упаковывают в стационар. Больше всего я боюсь подобной травмы у Саломеи и всегда, когда она хочет встать на табуретку, чтобы достать из кухонного шкафчика кастрюлю или какую-нибудь банку, бранюсь: «Попроси, я тебе достану. А если упадешь?» Поэтому внимательно слежу за тем, что она принимает. Но как противно столовой ложкой с пищей глотать заполняющий рот и гортань порошок, здесь Саломее всегда хочется пропустить очередь. Вот поэтому карбонат кальция в таблетках – неизменное задание для всех наших знакомых и моих аспирантов, выезжающих за рубеж. Довольно быстро я поднимаюсь наверх. Здесь бы смотреть и смотреть русскому любопытному глазу на внутреннее состояние, сосредоточенность нельзя разменивать на пустое визионерство. Хорошо бы задержаться возле огромного антикварного магазина: я сам собираю недорогой фарфор с фигурками литературных героев. Хорошо бы покопаться в литографиях и плакатах, выставленных в другой витрине, и выбрать что-нибудь для дачной мансарды. Я почти бегом прохожу мимо одежды, обуви, парфюмерии, женского белья, сувениров и даже книг. На мгновение замираю возле бара, в котором, как я знаю, вечером толпится молодежь. Не там ли? Но этого установить невозможно. В качестве источника новой цепи ассоциаций я уже заранее выбрал кафе «Фетер», но оно выше. Я не могу удержаться и останавливаюсь только возле магазина с оборудованием для кухни. Это моя слабость. Но наши слабости часто проистекают из необходимости. Для друзей, сослуживцев, знакомых я придумал изысканную легенду – какой я кулинар, хороший хозяин и на все руки мастер. Я всем внушил, что когда я режу морковку и тушу на плите мясо, я сосредоточиваюсь и размышляю над вопросами истории литературы. Когда покупаю моющие средства и калгон для стиральной машины, когда хожу по рынку и отбираю овощи и мясо, – я изучаю жизнь. Когда веду на даче электропроводку и сажаю на зиму на огороде чеснок, когда еду в питомник за рассадой помидоров, когда делаю грядки, – это лишь физические упражнения, держу себя в тонусе. Когда глажу белье и тряпкой обтираю корешки книг, – думаю о возвышенном, в этот момент в голову приходят мои лучшие мысли. Я обманываю всех, когда говорю, что дома за письменным столом писать не могу, а моя стихия – положив листок на подоконник в кухне и приглядывая за кастрюлей с молоком, которое вот-вот должно закипеть, или на ходу, на листочках блокнота в метро, стоя в очереди в аптеке, сочинять свои статьи, и даже этот роман я напишу, ожидая поезд на вокзале. Я ненавижу всё это междуделье, испытывая стресс от того, что одно надо немедленно прекратить и тут же начать другое. С каким наслаждением я строил бы из себя большого писателя или крупного ученого, чтобы жена стучала в дверь моего кабинета, прежде чем подать стакан чаю с молоком или на блюдечке протертое яблоко. Но кто-то должен творить, а кто-то обслуживать жизнь и создавать условия. Как обычно у нас было? Саломея в гостиной разучивает партию или занимается с аккомпаниатором, ее надо везти на примерку или на репетицию. Вечером она идет на приём в венгерское посольство, потому что летом будет петь в Будапеште, а идти одной неудобно. В день спектакля ей надо съесть что-нибудь легкое, а после спектакля поплотнее. И не дай Бог в день спектакля её разбудить: ты уходи в институт на свои лекции, когда хочешь, главное, не стукни чашкой о блюдце на кухне, не скрипни дверью, хоть вылетай в форточку. А тем временем белье должно быть постирано, выглажено и разложено по шкафам, цветы, которые вчера прислали из театра, подрезаны, пыль вытерта, чашки вымыты, торт – в холодильнике, на случай если заглянет кто-нибудь из коллег, в комнатах порядок и уют. Пропущу ад, который всегда нагоняют в дом помощницы, поклонницы, домработницы, лучше, по возможности, все делать самому. Или я не умею всё организовать? Вот откуда у меня такая страсть к кухонным агрегатам, к электропечкам, кофейным и посудомоечным машинам, к электрическим блинницам, фритюринцам, к луко– и сырорезкам, к миксерам, грилям, печам «свч», к пароваркам, ножам и шумовкам из нержавеющей стали, к сковородкам с непригорающим тефлоновым покрытием, к соковыжималкам, к стеклянной огнеупорной и «небьющейся» посуде, ко всему, что легко чистится, моется, удобно и легко складируется, а главное, экономит мое время. Боже мой, какое это счастье – свободное, праздное время. Насколько прав блестящий экономист Маркс, затоптанный ныне (ему приписали еще и политическое исследование), утверждая, что свободное время – основное богатство человека. Только отсюда возникает искусство. И, что еще важнее, – сама жизнь, даже, если хотите, ее страдания. Ну что же, внимательно разглядим тесно заставленную витрину с бытовыми приборами и разными хозяйственными приспособлениями. На несколько минут отложим в сторону проблемы двух знаменитых русских поэтов. Купить, может быть, ничего не удастся, но почему бы не пожить в прелестном мире фантазии собственного и бытового совершенства? Как всё блестит, манит и переливается! Какую обещает вкусную, нарядную и почти беззаботную жизнь. Какие приспособления для резки чеснока и какие тёрки для сыра! А почему нет специального дозатора для кормления моей собаки Розы? Почему еще не изобрели автомата для протирки книжных полок, и чтобы он, кроме книг, обтирал и чистил от пыли каждую безделушку, разные вазы, чаши и чашечки, подаренные благодарными поклонниками или растроганным жюри на вокальных конкурсах, японские и таиландские куклы, венки лавровые и те, где каждый листик выполнен из металла и прикреплен пружинкой? А почему отсутствует прибор, который чистит от жира газовую плиту и стерилизует мусорное ведро, вынимая старый, с мусором, пакет и вставляя из кассеты новый? Определенно руки у профессора, если принюхаться, пахнут кухонным жиром и тем почти неуловимым для классификации приторным до тошноты ароматом, который остается после мытья посуды. Но почему, профессор, нужно всегда вспоминать только о плохом? Насладился видом сверкающей витрины? Умилился? Увидел свою жизнь в ином измерении? Удовлетворись этим, насыть свой взор этими прекрасными – результат изощренного ума ленивого человечества – предметами и успокойся: твоя жизнь до самой смерти, одинокой и печальной, не изменится. Пороха у тебя не хватит, чтобы ее изменить. А какая бездна людей на этом свете живет вообще без внутреннего удовлетворения и без любви! Угомонись. Будь счастлив даже испытаниями и теми счастливыми минутами, что уже были дарованы тебе Богом. Это особенность предлекционного времени. Только идиот может думать, что хороший преподаватель двадцать лет читает по истлевшим конспектам и записям. Как надо не любить и не уважать себя, чтобы даже одну фразу повторить так же, как ты ее сформулировал и произнес в прошлом году. Ну что же, иногда понимаешь, что больше можно и не читать, не искать ничего нового до смерти, до последней лекции, на ближайшие пять-семь, десять лет хватит и наработанного, но инстинкт жизни и, пожалуй, уважение к себе заставляют искать и находить новые обороты, идеи или хотя бы их озвучивать. Остановиться – значит погибнуть, твердо дать себе понять, что впереди пусто, надежд больше никаких. Потом эта страсть к интеллектуальному и духовному движению превращается в автоматизм. В предлекционное время отодвигаешь в сторону даже желание пожалеть себя и себе же посочувствовать. Подлая жалость разъедает тебя постоянно. Ну, почему же другие, даже в более почтенном возрасте, весело и красиво живут, пьют пиво, когда хотят, уезжают, когда хотят, в отпуск и командировки, бросают одних жен, потом других, бросают престарелых родителей и не занимаются детьми-наркоманами. А ты не можешь бросить и, главное, забыть – чтобы ничего в тебе не шелохнулось, не возникло никаких в душе неудобств – старую, когда-то знаменитую бабу и зажить с новой, молодой и развратной, пожить ради себя? Слабак, размазня, несовременный человек. Или сознаешь, что кормишься, интеллектуал и учёный, от ее духовных щедрот? Вот время – бабы стали сильнее и умнее мужчин. А может быть, это просто единственное, за что ты в этом холодном и жестоком мире смог зацепиться, слабый, рефлектирующий человек? А улица всё ползет по скале вверх. Собственно, впереди осталось два объекта: сама ратуша с неизменным петухом на крыше и Георгием Победоносцем у фонтана на рыночной площади, да дом, где жил знаменитый Вольф. Знаменитый как ученый или знаменитый как учитель и наставник Ломоносова? «Учитель, воспитай ученика…» По знаменитому ученику в пыли столетий потом разыщут и тебя. Улица в этот дневной час не слишком уж полна народа. Часикам к девяти-десяти здесь пройдут стада молодежи в тяжелых, звонко ступающих бутсах и с рюкзачками за спиной. Зажгутся окошечки ресторанчиков, кафе и баров, и за стеклом станет видно, что все столики заняты: кружка пива, две больших тарелки с едой – Германия традиционно страна больших порций. Иногда в неприметном переулке откроется дверь, и сразу темноту разрезает столб света с несколькими тактами громкой музыки – это в полуподвале, где раньше хранили картофель и турнепс, теперь бар с дискотекой. Так молодежь проводит свои вечера. Когда она читает книжки? Во времена Пастернака и Ломоносова студенчество развлекалось по-другому. Тогда всё было немножко по-другому. Во-первых, студентов было вдвое меньше, а во-вторых, еще не буйствовала электроника. Побуйствовал ли в подобных подвальчиках российский подданный из Холмогоров? Генкель свидетельствует, что да, было дело: «Он уже и прежде в разных местах вел себя неприлично… участвовал в разных драках в винном погребке, братался со здешними молокососами-школярами…» Ничего не скроешь от истории! Она, как отставной кгбешник, следит за каждым своим знаменитым персонажем. Повспоминаем и пофантазируем теперь на этом крошечном пятачке. Деталь насчет братания любопытна, но требует пояснения. Кому пояснять? Интересно ли это будет «местным товарищам»? Когда мы учились, нам все было интересно. Нынешние приходят в аудитории будто им ничего не известно кроме репертуара десятка роковых групп. Может быть, все, как всегда? Вот из коллективного портрета немецкого студенчества ХVIII века. «Воздерживаться от всякой чистоты и производить всяческие скандалы». «У наших студентов, – пишет их, а не наш современник Силезии, – вместо книг ссоры, вместо записок кинжалы, вместо ученых диспутов кровавые драки, вместо аудиторий трактиры и кабаки». Городские обыватели, естественно, при такой постановке дела, находились в постоянном страхе. Веселые ватаги врывались в церкви во время свадеб и похорон, разбивали купеческие лавки, били окна в синагогах и домах. Лихое студенческое дуэлянтство было в ходу еще в ХIХ столетии, об этом известно даже по биографии главного коммуниста века Карла Маркса. Как, интересно, в двадцать первом веке сформируется характер поведения сегодняшнего русского студенчества? Чего там о нем напишут? А «пенализм» в ХУШ веке! Да это же наша родная дедовщина! Что такое « пенал» – коробка для перьев – объяснять не надо. Первокурсник, которые аккуратно посещает лекции, усердно их записывает, свое перышко аккуратно складывает в пенал. Бурши старших курсов, «шористы» (scheren – стричь) держали малолеток в повиновении целый год, заставляя сдавать за себя экзамены, развозить пьяных по домам, чистить сапоги. Можно представить себе как в этом случае вел себя обладавший недюжинной физической силой Ломоносов. Занятная могла получиться картинка. Телевидение в сериале это бы сняло так: сначала вылетает из окна стол, потом тот сапог, который нужно было чистить, потом сам «шорист», у которого возникла подобная претензия, потом появляется в окне вполне русское лицо, физиономия. Речь звучит тоже по-русски. Слов немного. В ХХ веке эта сугубо русская терминология стала интернациональной. Но выйдем из области фантазирования и вернемся к профессорскому стилю изложения. Фраза Генкеля о провинностях Ломоносова заканчивается так: «…поддерживал подозрительную переписку с какою-то марбургской девушкой, словом, вел себя непристойно». Можно, конечно, вообразить, что именно из той «подозрительной» переписке возникли слова: «Я деву в солнце зрю стоящу…» Но, кажется, фраза была написана позже. Дева, естественно, Лизхен, известно кто. Опять хочется нарисовать картину: луг возле города, зеленая трава и бегущая навстречу нашему герою против солнца девушка, белокурая, плотненькая, неизменный тугой корсаж подпирает высокую грудь. Но это уже опять современное кино, хотя, несомненно, что-то подобное случалось в жизни. Самое сложное в подобных умствованиях – увидеть наших героев молодыми, еще не осыпанными звоном классических цитат: худощавый, прихрамывающий еврейский парень, трагически не умеющий распорядиться своей влюбленностью, и другой – высокий, русый, краснощекий, похожий на каменщика, а не на ученого, лапающий где-то на лестнице хозяйкину дочь. И тем не менее, и тем не менее… Штаны-то, наверное, у них у обоих трещали от молодой невостребованной силы, но любили они по-другому, нежели мы. Теперь-то мы крутим свои мелкие романы, читая их стихи и воображая себе их чувства. Герои чужих чувств. Но так было всегда, вернее, как только изобрели литературу. У них, повторяю, все по-другому. Можно только поражаться широте и космической объемности их чувствований. Зачем по собственному желанию Ломоносов посещает уроки фехтования? Кулаков ему мало? Здесь опять, у входа в какой-нибудь современный молодежный бар, можно было бы наворотить занятную киношную мизансцену: горящие свечи, глиняные пивные кружки, забияки в париках, искры от клинков. Это, конечно, восемнадцатый век, но в исполнении Дюма-отца. Лучше, еще раз, задать себе вопрос: зачем? Что касается Ломоносова, то в его характере стукнуть этим самым кулаком, нежели пускать в ход такой тонкий прибор, как шпага. А не видел ли он себя уже тогда, в Марбурге, в кругу академиков, среди сиятельных вельмож? Как же тут без шпаги? Лично мне, пожалуй, легче представить, как после поездки в Петергоф, испытав бюрократический ужас, дома, в Петербурге академик срывает камзол, стягивает парик, скидывает башмаки и, поставив босые ступни на прохладные половицы, шевелит сопревшими пальцами. «Кузнечик, дорогой…» Зачем студент, отправившийся изучать металлургию, физику и горное дело, берется за переводы художественной литературы и конспектирует литературоведческие статьи знаменитого поэта, поборника классицизма Иоганна Готшеда, в прошлом ученика Вольфа? Зачем старательно выписывает оттуда, начиная с древнегреческого оригинала, переводы оды Анакреона «К лире» на латинском, английском, французском, итальянском и немецком языках? Для какой карьеры? Не для того же, чтобы блеснуть в студенческом обществе. А зачем тогда же берется за собственный перевод и что в этом переводе от праавтора, а что вызвано чувствами самого переводчика, с постоянством идиота твердящего одно слово, которое для непонятливых я выделяю курсивом? Хвалить хочу Атрид, Хочу о Кадме петь: А гуслей тон моих Звенит одну любовь . (Обратите внимание: сермяжные «гусли» предваряют не очень внятную для простолюдных россиян академическую «лиру».) Стянул на новый лад Недавно струны все, Запел Алцидов труд, Но лиры звон моей Поёт одну любовь . Прощайте ж нынь, вожди! Понеже лиры тон Звенит одну любовь . Не в любви ли выковываются самые дерзкие научные и лирические проекты? А зачем другой юный придурок, уже чувствуя в себе подземный гул большой поэзии, продолжает изучать скучное до уморы неокантианство Когена и забивает комнату книгами из университетской библиотеки? Впрочем, как мы знаем, талантливый человек талантлив во всём. Не за еврейскую же сокровенную близость маститый профессор вдруг почти сразу влюбляется в нового студента и приглашает его на традиционный – для любимцев – воскресный обед. Не в тот ли день, вернувшись после «отставки» из неудачной поездки в Берлин, Пастернак – тогда еще юный студент с карими оленьими глазами и только сын академика живописи – сказал себе: «Прощай, философия…» У гениев всё состоит из парных и многозначительных поступков. В будущую лекцию во что бы то ни стало надо поместить пассаж об их письмах. Публичная лекция – это лишь повод поговорить о моих героях и, зацепив интерес слушателя, пробудить в нем стремление узнать нечто новое. Для меня важно еще, как эти два любимых моих персонажа, субъекты и объекты литературы, приобретут некий объем, донельзя выхолощенный в сознании обывателя их собственной в литературе ролью. Ведь прежде чем дать возможность изучать писателя в школе, его обстругивают и прикрашивают до глянца гробовой доски. Теперь попробуем чуть реставрировать первоначальные фигуры. Повод для этого, к счастью, есть. Если продолжать подниматься выше по Steinweg, переходящей в Neustadt, то на пересечении с другой улицей Renthof, спускающейся с противоположного берега уставленного домами каменного ущелья, стоит очень нелепая, но трогательная бронзовая фигура – Der eherne Christian auf der Wasserscheide. Я абсолютно уверен, что нет ничего более хрупкого и подверженного острому ножу времени, чем монумент герою, князю, царю, императору и даже герою литературы. Литературные вкусы меняются, одни князья захватывают владения других, восхваляемых при жизни царей, проклинают, империи распадаются. В знак особого садизма и памятуя об экономии средств, люди очень любят ставить памятники одним царям на уже готовые постаменты царей прежних. И всё-таки есть тип героев, в советское время их назвали бы незаметные герои, поднять руку на которых, не решился бы никто. Марбург одного такого героя нашел. Это почтальон, невысокий даже плюгавенький – именно таким он и отлит в бронзе, – но, видимо, чрезвычайно ответственный и обаятельный человек, раз его почтили благодарным изображением. Маленький Мук по имени Christian Werner, но без чалмы, а в пролетарской кепке и с сумкою через плечо, десятки лет разносивший горожанам почту. Подумать только, если бы он был хоть на двадцать лет старше, именно из его рук Пастернак мог бы получать письма от отца и других своих, уже отчасти известных нам, корреспондентов. До некоторой степени это моя фантазия. Изображенный, как почтальон, этот самый Христиан Вернер, был всем в городе известным «носильщиком N 4». Вот, кстати, еще одно свидетельство того, как реальность переходит в миф.) Во все времена письма, дневники, записки, мемуары стали инструментом корректировки общественного мнения, которую сами пишущиё и предлагают. Эта корректировка связана, как правило, с ролью самого пишущего. Он сводит счеты, разъясняет (и подправляет) собственные поступки, возвеличивает себя. В письмах иногда проговаривается, в записках и дневниках почти всегда ошибается. Современный писатель иногда пишет как бы два дневника: в настоящий вкрапливает дозу про любовь к вождям, режиму, социальным переменам – это на тот случай, если власти сунут сюда нос. То же самое происходит и с письмами: можно написать большому писателю, чтобы сохраниться в сносках и примечаниях его собрания сочинений. Еще лучше, если писатель, в наше время сознающий, что для полноты филологической славы необходим корпус писем, ответит. Сколько же, например, вынес на своей холке аккуратный и дотошный в переписке Лев Толстой! Правда, были у него и помощники. Возле этого небольшого памятника – Медный Христиан на водоразделе, – с отполированными любопытствующими прикосновениями до блеска ботинками и сумкой, вечно толпятся молодые немчики. Может быть, это модное в Марбурге место для свиданий? Вечерами у многих в руках бутылки, без которых молодежи любая вечеринка «не в набор». Пиво это? Фанта или кока-кола, или что-то более крепкое? Иногда пустые бутылки, словно на современном жертвеннике, оставляются на бронзовой плите возле ног старого почтальона («носильщика N 4»). Они толпятся, похожие на цыплят, со своим сленгом, феничками и приколами. Надо хорошо знать язык, чтобы понимать их поверхностную на первый взгляд речь. О чем они говорят? Что потом проявляется в их электронных письмах? Наверное, во все века у людей есть два слоя поведения: внешний, с болтовней и общими словечками, и другой, донный, где мысль течет основательно, медленно и, может быть, стремится к корням, к вечному. Пастернак, начиная с дороги в Марбург, написал тьму писем. Содержание их – особый разговор, но проглядываются здесь две черты. Первая – удивительная страсть к словоизвержению, он пишет, казалось бы, обо всем подряд. И как старый сюртук дорогого папочки, которым он на эту поездку снабдил сына, покоится на полке над юным путешественником; и как в Смоленске вагоны обходят кобзари и еврейский кларнетист; как в Польше у станций выстраиваются азры с мацными булками в руках и с неисчерпаемой скорбью в глазах. Понятно? Он живописует и старый замок, и церковь Елизаветы, и свою комнату, где он поселился, и хозяйку с дочерью. И всё это не только информационно, как положено писать родителям, но еще и с разными, как теперь бы сказали, художественными, высокого качества прибамбасами. Любой предмет при этой инвентаризации ему по плечу. Каждое явление выстраивается зримо и стереоскопично. Дорога, идущая от его дома, как бы вползает в университетскую аудиторию. Не слабо! Во всем этом не только определенное излишество и щегольство, но и некоторая растерянность. Вроде бы мальчик научился точнейшим образом распределять эпитеты и таким способом ставить подлежащее и сказуемое, что всё выходило с обжигающей страстностью. Но к чему применить это, может быть случайное, обретение или найденное мастерство – он еще не вполне знает. Это как, говорят среди абитуриентов Литинститута: только дайте мне сюжет, я тако-о-е напишу! Были ли эти письма к родным и знакомым сознательными штудиями или просто удачными пассажами, на назначение которых мальчик в отцовском сюртуке (шли бы пробы поэтические, что в данном случае понятнее и естественнее) обратил внимание в самом конце своего пребывания в Марбурге? Оценил и сделал вывод: «Прощай, философия». Все денежные подсчеты, всё материальное, выписанное уже не рукой поэта, а холодным пером молодого бухгалтера, – опустим. Любой поэт – это расчет, хотя бы в чередовании слогов. Здесь мы имеем дело еще со строгой, не терпящей бессмысленных трат специфической семейной системой. Эти отношения тоже опустим. Второе, что бросается в глаза,– тематическое пристрастие. Скорее, фиксируя для себя, он в письмах к отцу, к другу, к сестре много, до навязчивости, размышляет над выбором пути. Он пишет об этом больше, чем об Иде Высоцкой. Он, словно землемер, боится ошибиться. Это место следовало бы отдать в лекции цитатам, что не сложно, –профессора, даже отправившегося в большую прогулку по городу, чтобы промять тему, нельзя застать врасплох. Он как фокусник: раз – и из бокового кармана извлекаются карточки с цитатами! Остается только крикнуть, как в цирке: вуаля! И, кстати, профессор, очень вовремя вы остановились. Поднимите-ка голову, взгляните. На гранитной доске не самым демократическим, готическим, шрифтом выведено: здесь жил Вольф! Самое время переключиться на Ломоносова. Но всё-таки сначала разберемся с цитатами из бокового кармана. Естественно разрыв с Идой все это активизировал . Сестре 11 июля 1912 года. «Ты и понятия не имеешь, как я сбился со своего пути. Но ты ошибаешься: это случилось сознательно и умышленно: я думал, что у «моего» нет права на существование». Что такое «мое»? Это ясно из контекста. «Своим» – пусть простит тень покойного мое интеллигентское амикошонство –Б.Л. считал творчество, искусство. Другу, А. Штиху. 17 июля. Другая цитата и другой эпизод, который можно реставрировать без особого труда. «На пустой, полуденной улице, возле парикмахерской встречаю Когена. В день моего отсутствия пришло приглашение его посетить…Um ihren freundlichen Besuch bittet Ihr Proffesor Herm. Cohen. Я, конечно, извиняюсь. Длинный разговор. Между прочем расспросы, что я думаю делать…Россия, еврей, приложение труда, экстерном, юрист. Недоумение: «Отчего же мне не остаться в Германии и не сделать философской карьеры (доцентуры) – раз у меня все данные на это?» И ему же через два дня: Я видел этих женатых ученых… Они не падают в творчество. Это скоты интеллектуализма». Опять Штиху, уже 19 июля. «Я ничего не боюсь. Что я запылился и ослаб и что я лишен того единственного, что заменяло мне недостающее дарование: что я лишен сейчас первого удивления молодости и еще одного, чрезвычайно важного: той непрерывности, с которой восторженность восприятия, восторженность чтения служила душою созидания и письма…» Если это самопризнание сопоставить с дальнейшим творчеством, то возникает почва и для анализа и для раздумий. Дальше еще круче и еще безжалостнее. В письме возникает, как молния, формула: «это не желающее меня искусство». Как будет дальше с искусством и творчеством этот взрослый мальчик-философ с ореховыми глазами еще не знает, это как покажет будущее, но уж философия и научная карьера – прощай! Цитаты-то не о расчетливости, а о том, что в искусство нельзя лезть с психологией торговца мелочной лавки. Выигрывает тот, кто умеет проиграть. Если бы в сегодняшнем нашем искусстве был такой же личностный самоотбор. А улица уже почти пройдена. После крошечной площади Wasserscheide, на которой собственно и стоит Маленький Мук, в своем стремлении вверх улица сменила название и теперь у нее уже новое имя Wettergfsse. Для полноты картины осталось чуть рассказать о Вольфе, взглянуть на знаменитую ратушу с ее петухом, кричащим и хлопающим крыльями каждый час. Об этой ратуше в свое время написал стихотворение Булат Окуджава: «Когда петух на Марбургском соборе». Здесь есть поэтическая расслабленность: к словам «мэрия» и «ратуша» рифму подобрать достаточно сложно. Про ратушу, про ратушу писал поэт. Марбург притягивает. Именно из Марбурга поэт и бард поехал в Париж, где и умер. Он оставил свою куртку и спортивную сумку в доме Барбары Кархоф. Она обязательно будет на лекции. Это завтра… При мысленной отметине близкой лекции – хотя я думаю о ней не переставая –сердце забилось сильнее, чем положено. Будет ли на лекции Серафима? По телефону она обещала. Но путь у нее не короткий – из Берлина. Ох, как хочется обо всем повспоминать еще. А может быть, просто сладко лелеять свои молодые годы? Куда-то улетели страсть, энергия, неутомимость, мужская крепость. Вспомнить – это почти пережить еще раз. Но в моем возрасте люди уже умеют держать себя в руках, не позволяют рефлексии полностью захватить сознание. Отведем в сторону «переживательную» струю. Рядом с треугольником, образованным в одной вершине ратушей, в другой – домом, где молодой Ломоносов познакомился со своей будущей женой (там, в гостях у фрау Урф на Barfusserstasse, мы уже побывали – в романах всё происходит, как и в жизни: с чего начинается, тем и заканчивается), и в третьей – домом Вольфа, находится еще знаменитое кафе «Фетер». Я заглядывал туда и осталось ощущение, что именно здесь Пастернак – в настоящем романе всё близко, и всё имеет тенденцию, как в жизни, сближаться – несколько раз разговаривал с симпатизировавшим ему кельнером. Кафе-то называлось совсем по-другому: Kaffe Lokal , и может быть даже, не кафе, а пивная, но оно не встретилось мне в городе. Известно, что в этом заведении была терраса. А все кафе «Фетер» расположено на огромной террасе. Какие виды на луга, на проскользнувшую дугой вдалеке железную дорогу! Здесь, т.е. в Lokal, тоже произошло знаменательное событие еще раз подтвердившее если не авантюризм, то решимость и смелость лирического поэта. Было в обрез денег и тем не менее «три товарища, два немца и француз» убедили, что можно еще совершить путешествие: встретится с родными, которые приехали на отдых и посмотреть Италию. Именно тогда этот доброжелательный, но безымянный кельнер, оставивший след в русской литературе, принес Kursbuh (расписание) и был найден некий невероятной дешевизны Bummelzug , на котором можно было буквально за гроши пересечь всю Германию. Все верно, это существует и сейчас, главное вчитаться в гроссбухи расписаний в праздничную щель недели, суббота и воскресенье, можно по льготному билету, пересаживаясь с одной электрички на другую устроить себе невероятное и невероятно дешевое путешествие. Что касается кельнера, («В кафе со всеми нами дружил старший кельнер. Он знал подноготную каждого из нас») ему посвящены строки в «Охранной грамоте». Здесь не только картинка живая и любопытная, но и какая-то, я бы даже сказал не русская вера в то, что можно радоваться удаче и успеху другого. Ну, уж здесь простите, и потерпите, как вам покажется, с совершенно ненужной никому цитатой. «Он пришел в такой восторг, точно ему самому на другой день предстоял Базель. «Послушайте, – сказал он, облизнувшись и собрав пустые бокалы. – Вглядимся друг в друга попристальнее, такой у нас обычай. Это может пригодится, ничего нельзя знать наперед». Теперь кафе Фетер (заместитель в моем воображении пивной Lokal ) знаменито своими литературными вечерами. Здесь были многие советские литераторы: и «больший, чем поэт» Евгений Евтушенко, и Тимур Пулатов, славный многими делами в пользу содружества писателей бывшего СССР и поэтому «больший, чем прозаик», и в прошлом полномочный представитель русских и киргизов, а ныне посол республики Кыргызстан Чингиз Айтматов… Но эти сведения, скорее, для фона, чтобы оказать, что жизнь не затихает. За нами, мы помним, должок. Поразмышляем возле дома Вольфа. У Ломоносова не было мании исключительности, он не планировал свое будущее как необыкновенное. В конце концов, он не учился, как Пастернак, у Скрябина и Глиэра, в его доме не музицировали музыканты типа Исая Добровейна, его не посещали художники масштаба Серова и Левитана, он не провожал в последний путь «зеркало русской…» все-таки жизни, а не только революции. Он вообще мало думал о важности своей роли в русской литературе и русской – заметим! – науке. И то и другое его захватило, жило в нем нерасторжимо, его организм, как с конвейера, выдавливал наружу «продукт»: стихи, научные наблюдения и выводы, исторические исследования и прожекты преобразования академической и университетской систем на пользу обществу, письма. Всё было естественно, как пение птиц и кваканье лягушек. О письмах Ломоносова – поговорим особо. Другое дело, с самой ранней юности «продукт» всегда высшего качества. Это двух писателей в какой-то мере объединяет. Ода «На взятие Хотина» стала прорывом в русской литературе, а две научные работы, написанные как «пробные» для получения звания «профессора-академика» – «О действии растворителей на растворяемые тела» и «Физические размышления о причине теплоты и холода», – оказались одними из первых, выведших русскую на самые передовые рубежи науки мировой. Но, как часто бывает, вокруг великих людей что-то происходит. Эти работы, уже одобренные академическим сообществом, давний и страстный недруг Ломоносова и его же начальник Шумахер, вдруг посылает на рецензию к иностранному «почетному члену Академии» Леонарду Эйлеру. Имя является нарицательным, свидетельство высшей, безгрешной, почти божественной квалификации, так же, как и имя Шумахера, но здесь другой нежели у Эйлера, знак. Вот повезло пришлому в Россию человеку, только благодаря постоянным склокам с русским национальным гением остался в истории! Пакет Эйлеру ушел дипломатической почтой, через посла русского двора в Берлине, и спустя четыре месяца – ни интернета, ни факса, ни телеграфа еще не было, не изобрели – пришел ответ. Не рой яму ближнему. Вот, что писал Эйлер. «При сем случае я должен отдать справедливость Ло-моносову, что он одарован самым счастливым остроумием для объяснения явлений физических и химических». Бедный Шумахер, он-то надеялся берлинским отзывом выбить Ломоносова из седла, лишить звания академика и перевести на сугубо переводческую работу. О переводческой работе тоже упомянуто не случайно. Как хочется в будущей лекции привести знаменитый перевод поэта 143-го псалма. Но здесь надо подумать. Не в совсем простое время его переводил Ломоносов, а как раз тогда, когда IПумахер и его сподвижники, в основном немцы, не все одаренные, слетелись в Россию за чинами и рублем. Крепко отдельные представители травили нашего соотечественника. Не сочтут ли сегодня это стихотворение недостаточно политкорректным? Но мы у дома Вольфа, будем воспринимать всё в историческом аспекте. Меня объял чужой народ, В пучине я погряз глубокой; Ты с тверди длань простри высокой, Спаси меня от многих вод… Избавь меня от хищных рук И от чужих народов власти: Их речь полна тщеты, напасти; Рука их в нас наводит лук. Повторяю еще раз – это некое иносказание, но тем не менее перевод. И с Ломоносова и с меня взятки гладки. Много есть любителей приписать человеку черте что. Самое интересное, что обстоятельства с «немецкой интригой» Шумахера сложилось так, что самому же Ломоносову пришлось переводить эйлеровский текст, пришедший из Берлина. Перо, надо полагать, по бумаге летело. Вот она драма обстоятельств! «Все сии сочинения не токмо хороши, но и превосходны, ибо он изъясняет физические и химические материи самые нужные и трудные, кои совсем неизвестны и невозможны были к истолкованию самым остроумным ученым людям, с таким основательством, что я уверен в точности его доказательств… Желать надобно, чтобы все прочие Академии были в состоянии показать такие изобретения, которые показал господин Ломоносов». Браво, Ломоносов, браво, Эйлер! Закроем эту страничку исторического научного письма. Осталось совсем немного. Дом Вольфа – обычный крепкий средневековый дом, ныне выпотрошенный, перестроенный и, как и любой немецкий дом, почти недоступен: отгородился шторами на окнах, цветами, многочисленными персональными кнопками со звонками. Здесь Ломоносов бывал много раз. В «отпускном» письме Ломоносову Вольф сравнит его с другими русскими студентами: «Если, правда, Виноградов, со своей стороны, кроме немецкого языка, вряд ли научился многому… то я не могу не сказать, что Ломоносов сделал успехи и в науках; с ним я чаще беседовал, нежели с Райзером, и его манера рассуждать мне более известна». В другом письме Вольф также пишет: «Молодой человек с прекрасными способностями Михаил Ломоносов со времени своего прибытия в Марбург прилежно посещал мои лекции математики и философии, а преимущественно физики и с особенной любовью старался приобретать основательные познания. Нисколько не сомневаюсь, что если он с таким же прилежанием будет продолжать свои занятия, то он со временем, по возвращении в отечество, может принести пользу государству, чего от души и желаю». Как все же национальные гении похожи, даже в старте. Один окончил гимназию с золотой медалью, стал любимчиком у немецкого профессора, другой – стал любимчиком у другого немецкого профессора и получил «похвальное» отпускное письмо. Об сделались кумирами своего времени, обоих, кстати, любили цари! Затихают ли в комнатах те разговоры, которые в них ведутся или в качестве микроскопической пыли, в качестве молекулярных изменений в крепости материалов, из которых стены возведены, все эти разговоры остаются, и со временем будут изобретены приборы, которые эти разговоры, перемешанные и уплотненные, разделят послойно. Боже мой, что же наши потомки услышат когда-нибудь! – Как же мы все жаждем этих разговоров! И будет так: подходишь к «историческому» дому Вольфа, включаешь, опустив предварительно в щель автомата свою идентификационную карту мирового сообщества любителей истории, и слышишь божественные шорохи, в которых начинаешь различать поучения великих людей. Может быть, даже удастся услышать, как проректор Вольф усаживал в экипаж именно у своего дома порученных его попечению и выросших на его глазах русских мальчишек перед отправкой их во Фрейберг и его нравоучения. А может быть, и последние слова, которые он говорил своему ученику Михайле, когда отправлял его уже в Россию. Именно Вольфу Академия переслала деньги на дорогу Ломоносову. Честный и порядочный человек. Это немало. Жаль, что на доме нет еще и другой надписи: «Вольфу – благодарная Россия». В маршрут подготовки лекции не вошел еще один важный адрес: Universitatstrasse, 62/1. По нему когда-то проживал кумир юного Пастернака Герман Коген. Философия – самая безжалостная из всех наук или искусств, как кому заблагорассудится считать. Здесь выживают только сильнейшие и открыватели. И как ни в какой другой науке быстро исчезают эпигоны и толкователи. Кто там у нас в мировой философии работал в одно время с Когеном? Пожалуйста: Кассирер, Риккерт, Гуссарль, Ясперс, Эдмонд Видельбанд, Макс Авенариус. В этой компании нетрудно и затеряться. Вот философии Авенариуса еще один русский гений посвятил целую монографию. А кто у нас писал о Когене? Вот так-то, а ведь Коген гремел, имел популярность, учеников. Даже соблазнял заняться философией одного из будущих литературных нобелевских лауреатов. В его философии сейчас разобраться не возьмусь. Возможно, переводы Когена у нас есть. По крайней мере, один из профессоров Литературного института, мой приятель, таскающий меня по театральным премьерам, а в антрактах знакомящий с окололитературными сплетнями, написал о нем статью, но особых открытий в ней я не обнаружил, да и скучно было читать. Но Бог с ним, с Когеном, пусть спит на своем спокойном еврейском кладбище. Жаль, что до его дома не добрался. Сохранился ли вообще этот номер? А было бы интересно заглянуть туда, обойти, извиняясь за вторжение, все комнаты. Где же происходили знаменитые воскресные когеновские обеды? Описаний нет. Может быть, жив еще кто-нибудь из потомков? Сам Пастернак, ставший со временем любимцем Когена, на этот обед, как уже известно, так и не попал, а приглашен, это тоже известно, был. Обед почти совпал с его импульсивной поездкой вслед за сестрами Высоцкими в Берлин. Он очень красочно описал в «Охранной грамоте», как, вернувшись из Берлина, получил сразу два письма: одно от двоюродной сестры Ольги Фрейденберг, которая проездом остановилась во Франкфурте, а второе от Когена – с приглашением. (Письмо уже было приведено, простим профессорские повторы, но повторение это мать учения) И на глазах оторопевшей хозяйки решил на обед не ходить. Во Франкфурт! Но не промалывает ли профессор все по второму кругу? В «Охранной грамоте» Коген описан очень сочувственно, хотя надо отметить, что сам словесный портрет сделан скорее по рисунку отца, нежели по памяти сына. Отец в истории обучения сына у Когена сыграл свою роль. Первоначально Коген принял молодого человека из России не очень дружелюбно. Скорее всего, как всех, как обычного ученика. Но ведь не совсем обычным наш поэт хотел быть с детства – композитором, как Скрябин или Глиэр, пианистом, как Исайя Добровейн. Какое счастье, что кто-то из них раскритиковал его сонату! В Марбург он, как известно, приехал в конце первой декады мая , а уже 8 июня у отца и сына завязывается переписка по поводу портрета, который хотел бы сделать с профессора Когена русский академик живописи. Согласимся, что здесь есть какая-то излишняя торопливость. Кого: отца, сына или посредницы некой г-жи Рубинштейн, сын которой состоял в учениках и был одним из любимцев профессора. Такое намерение появилось у отца, привыкшего делать портреты с известных людей. С натуры и по документальным свидетельствам. Возьмем хотя бы замечательный портрет Лермонтова написанный сепией в 1891-м году Леонидом Осиповичем. Расхлебывал за намерение отца и общую несогласованность сын. Младший Пастернак пишет о реакции Когена: «Он был удивлен и шокирован этим «навязываемым ему заказом», тем более, что не знал твоего имени и нашей национальности. Теперь, когда Коген узнал….., что ты – знаменитость и что еврейство твое вполне безупречно…» Дальше идут очень интересные подробности, связанные с экономической стороной предприятия, свидетельствующие в том числе о том, что молодой Пастернак уже хорошо разбирался в материальной и нравственной сути дела. К сожалению, всё так сложилось, что ученики и поклонники Когена заказали «одному художнику-еврею за плату рисунок с него»… Услуги старшего Пастернака оказались не нужны. Жаль. Впрочем, в том рисунке с натуры, который старший Пастернак, будучи проездом в Марбурге сделал с Когена, есть еще одна фигура – собственного сына. И это одно из драгоценнейших свидетельств молодости поэта. Из чувства столь модной ныне политкорректности предыдущий эпизод можно было бы и опустить. Но, интересуясь и Марбургом, и Германией, я наткнулся как-то на газетную фотографию. Она сделана была пару лет назад, недавно, но в печальную дату «хрустальной ночи»? значит? 9 или 10 ноября: группка людей в Марбурге столпилась на небольшой площади в центре, где раньше стояла городская синагога. Напомню, что Марбург в войну не бомбили. Ну, а как же Коген, как же его вспыхнувшая доброжелательность по отношению к умному юноше из России? Учитель всегда шире и добрее ученика. Он, правда, не всегда знает, что тому делать с его призванием. А потом Пастернак, да, впрочем, и его отец, были по воспитанию и общению людьми скорее русским, а значит и с вполне русскими целями. В том же письме есть и еще одно признание на этот счет. Сын отцу: «Ни ты, ни я – мы не евреи. Хотя мы не только добровольно и без всякой тени мученичества несем всё, на что нас обязывает это счастье…, не только несем, но я буду нести и считаю избавление от этого низостью; но нисколько от этого мне не ближе еврейство». Так вот, Коген всё-таки встретил своего русского ученика. Но какая проза, как точны детали! И кого интересует, было так или все же было по другом? В вечности осталось все так, как это нарисовал поэт. «Охранная грамота» – до чего же опасно и в собственной лекции, и потом в собственном романе приводить такие цитаты. Чтобы всем стало ясно, как писал прозу небожитель и что приблизиться к подобному сегодня не получается, невозможно? «…сады пластом лежали на кузнечном зное, и только стебли роз, точно сейчас с наковальни, горделиво гнулись на синем медленном огне. Я мечтал о переулочке, круто спускавшемся вниз за одной из таких вилл. Там была тень. Я это знал. Я решил свернуть в него и немного отдышаться. Каково же было мое изумление, когда в том же обалденьи, в каком я собирался в нем расположиться, я в нем увидел профессора Германа Когена … Его интересовали мои планы. Он их не одобрил. По его мнению, следовало остаться у них до докторского экзамена, сдать его и лишь после того возвращаться домой для сдачи государственного, с таким расчетом, чтобы, может быть, впоследствии вернуться на Запад и там обосноваться. Я благодарил его со всей пылкостью за это гостеприимство». О лукавство художника. Ему было не разойтись с Россией. Ну, прощай, философия! Глава девятая Лекцию перенесли. Позвонила моя старая приятельница Барбара, ведающая здесь, как я уже писал, славистикой. Но славистов и людей, занимающихся русистикой и русской литературой, в Марбурге довольно мало, зато много эмигрантов, для которых очень важен человек, только что приехавший с родины. Поэтому-то лекцию из университетской аудитории перенесли в кафе «Корона» возле ратуши. Не по времени, а по месту. Демократичная Барбара посоветовала мне не волноваться, у них это обычная практика. Её студенты-русисты обязательно все придут, будет человек двадцать. Всем удобно: те, кто приедут прямо с работы, заодно и закусят. Никакого волнения, тем более ущемления моего достоинства я не учувствовал. Как говорится, в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Я уже давно перестал думать, что наука и нормальное научное общение происходят только в больших аудиториях. Потом мелькнула мысль и о политической подоплеке. Что немцам наши Ломоносов и Пастернак, эти имена лишь кое-что прибавляют к славе города. В конце концов и Джордано Бруно читал лекции здесь по пути из Лондона в Италию. Город, магистрат и университет, которым город живет, заботятся об эмигрантах предыдущей волны, не потерявших еще связь с русской культурой, и о совсем новых своих гражданах. Валяйте, валяйте, кафе так кафе. Меня только одно при этой перемене забеспокоило. Серафима с ее внезапным звонком из Берлина. Сколько же ей лет, бодрая, значит старуха, если собралась приехать. Удивительно, ее утренний звонок сидел в моем сознании, как гвоздь. Значит все время я хожу с тремя гвоздями в голове: лекция, Саломея, Серафима… Барбара будто почувствовала мою озабоченность: «Если ты, Алексей… – сказала она по-русски, и совершенная немецкая техника сохранила все обертоны ее голоса. Говорит Барбара почти без акцента, как и положено ученице знаменитого Фасмера. – Если ты кого-нибудь пригласил на лекцию, то мы в университете везде развесили объявления, куда ее перенесли. Найдут!» Барбара всё-таки удивительный человек. Такую любовь к предмету своего вожделения я видел только у пьяниц, если те любят, то любят. Не было русского, специально приезжавшего в Марбург или коротко транзитом его проезжающего, которого бы она не приветила. Собственно, поэтому она знает всю московскую литературную элиту, а кто из писателей или поэтов не стремится завернуть в Марбург! В её истории есть некий до конца не познанный мною нюанс: в свое время, видимо, вместе с родителями, она эмигрировала из Риги. А вот университет заканчивала в Берлине и слушала того самого Фасмера, профессора Санкт-Петербургского университета, который в Германии выпустил «Этимологический словарь русского языка». Такого словаря у нас в то время и в помине не было. – Барбара, ты будешь переводить или мне строить выступление по-немецки? – Спросил на всякий случай, ответ знал заранее. – Нет-нет, не по-немецки. Русским студенты владеют, для них это будет и дополнительная практика. Для новых эмигрантов требует только русский. Мэру я буду шептать перевод на ушко, если он, конечно, придет. Кафе «Корона» на рыночной площади, напротив фонтана со скульптурой святого Георгия, я нашел быстро. Полюбовался еще раз на ратушу – петух на часах с позолоченным циферблатом запоет и захлопает жестяными крыльями ровно в шесть, когда я начну лекцию. Немцы точны, как швейцарские часы. И площадь, хоть и маленькая, и ратуша замечательны. Круг почти замкнулся: дом фрау Урф – Barfusserstrasse – где, по семейным преданиям, Ломоносов познакомился с будущей женой, в двух минутах ходьбы, и здесь же «когтистые крыши», под которыми жили и Мартин Лютер, и братья Гримм. Площадь чуть скошена с подъемом от ратуши к фонтану и дальше, к итальянскому ресторану. Еще выше – замок, но это уже атмосфера Кафки. Всё вылизано, чистенько, никаких машин, классический булыжник. Возле самой ратуши, с одной стороны кафе с летней террасой, с другой – магазин немудреных сувениров. По воскресеньям здесь, конечно, традиционный маленький базар: пяток фургонов с продуктами – мясо и мясные полуфабрикаты, колбасы, сосиски и ветчина, – всё такое чистое и привлекательное, что, кажется, сделано из пластмассы, не в коптильном цехе и колбасной, а в мастерской художника. Палатки и корзины с овощами и фруктами. Здесь, на площади, в День города ставят огромные бочки с пивом, и сам бургомистр и обер-бургомистр наливают желающим пиво. Это я видел по телевизору в рекламном ролике к местным выборам. Уже потом рассказали: ни одна из нескольких сотен пивных кружек, которые привозят к этому случаю на площадь, не пропадает и не бывает разбита. Ну, об аккуратности немцев мы все наслышаны. Если бы не она, мы многого бы и не узнали. Некоторые бумажки, связанные с годами ученичества и Ломоносова, и Пастернака, сохранились только благодаря педантичной старательности людей, через чьи руки они проходили. И тут я с благодарностью взглянул в сторону ратуши. Хотелось бы также мысленно пронзить стоящие вокруг дома и послать благодарный взгляд и в сторону Государственного архива. Сколько там еще хранится русских бумаг! Ведь архив-то Гессенский, это понятие много говорит русскому историку. Мягко звякнул колокольчик. Кафе с дверью, выходящей на площадь, довольно большое, чуть темноватое: или стилизованное под старину, или просто старое, и дизайнер постарался несколько его осовременить. Это два зала с темными потолками, тяжелая, из прошлого или позапрошлого века, мебель – столы и лавки – по стенам старые гравюры и предметы старинного быта. Мы-то, русские, в свое время рубили тяжелые славянские шкафы с массивными тумбочками, сдавали в переплавку через «Вторсырье» бабушкины чугунные и работающие на древесном угле утюги и дедушкины сохи и однолемешные плуги, а бережливые немцы всё хранили по чердакам и подвалам и сейчас выставили в своих кафе и лавках антиквариата. Где наши дуги над тройками лошадей, расписные прялки, старые дубовые лавки, резные ендовы, вышитые петухами полотенца, санные полсти из овчины, расшитые поверху разноцветным сукном? Куда всё это, русское, делось? Немцы, как я сказал, сохранили. Может быть, хозяину кафе не пришлось даже лазить по антикварным магазинам, и он просто покопался в деревенском бабушки и деда? В первом зале – массивная стойка с арсеналом выпивки и набором питейных принадлежностей все мрачно сверкало, как сверкает инструмент в камере пыточных дел мастера. Здесь сидели обычные тихие, одинокие немцы. Каждый уткнулся в свою газету, в своё пиво, в свою тарелку с солеными орешками или свиными почками с капустой. Тут царствовал бармен с доброжелательным лицом крупной лепки. Его, видимо, предупредили и даже, может быть, описали мою внешность: величественным жестом он указал мне на дверь слева. Она вывела меня во второй зал. Зал был свободен, посветлей и декорирован повеселее. Деревянные, пропитанные временем столы были сдвинуты вместе и напоминали взлетную полосу, ожидающую неизвестного прилета. По бокам её, вдоль всей длины, стояли лавки. Я был первым, самое время подумать в одиночестве над некоторыми темными местами лекции. Всё ли, добытое историей, в том числе историей литературы, стоит выливать на головы просто интересующихся литературными сплетнями профанов? Но пауза оказалась слишком короткой. Подумать, как следует, мне, естественно, не дали. Первым на лекцию пожаловал всем, в том числе и мне, известный Людвиг Легге, председатель Нового литературного общества Марбурга. Именно ему местная публика и обязана таким поразительно широким охватом знакомств с мировыми литературными знаменитостями, в том числе русскими. По своему обыкновению, он был в шляпе, которую, правда, сразу же снял, как только увидел меня в зале. Господин Легге несколько фатоват. Из нагрудного кармашка его пиджака всегда полувысунут платочек расцветкой под галстук, сколько бы галстуков на протяжении недели хозяин ни менял. Его шляпа такой же индивидуально мифологизированный предмет туалета, как черный шарф на плечах директора петербургского Эрмитажа господина Пиотровского и как белый – на плечах знаменитого русского кинорежиссера и актера Никиты Михалкова. Их шарфы, носимые и зимой и летом, ни от какого ненастья не спасают, так же как шляпа господина Легге совсем не для защиты его продолговатой головы. Она просто вечная ее принадлежность. Может быть, он даже спит в ней. Мы немножко с господином Легге поговорили о литературе. Но тут появилась жена господина председателя. Эта суховатая энергичная дама занимается тоже очень важным делом. Ежегодно, уже лет двенадцать, она выпускает по несколько настенных перекидных календарей – мужские, женские, молодежные, детские. Календари – с видами города. Здесь она пользуется не только фотографиями, но и картинами местных художников. Она подарила мне календарь на следующий, 2005-й год и высказала предположение: а не сделать ли ей выставку обложек к этим календарям. Где-нибудь, скажем, в Москве, если конечно министерство даст деньги. Будет ли эта замечательная галерея видов Марбурга, что способствует росту туризма. Последняя мысль принадлежала уже мне. Госпожа Легге была этим польщена после чего выбрала себе место за столом, но подальше от своего светского мужа, достала блокнот и ручку и приготовилась записывать обходительного русского профессора. Потом в зале возникли сразу две еврейские семьи, эмигранты, наши соотечественники. Соотечественники ведь не бывают бывшими? Они пришли чуть раньше, чтобы познакомиться со мною и, может быть, узнать некоторые литературные новости. Вообще-то, они регулярно смотрят российское телевидение и, в частности, программу НТВ. Я им сказал, что тоже узнаю все новости из передач канала НТВ и статей «Литературной газеты». Но при слове «Литгазета» возникла пауза, и о новостях жизни принялся расспрашивать их я. В обеих семьях папы, мамы и почти взрослые дети. Дети устроены, в университете, обучение в Германии бесплатное, учись не хочу. Один папа химик, доктор наук, здесь тоже устроился неплохо, кажется даже по научной части, другой папа вроде бы преуспел в сфере коммерции. Здесь хорошо, но по России ужасно скучают, там вольно, там воздух каких-то иных переживаний. Хорошо, что город устраивает подобные культурные мероприятия. Слово «духовность» произнесено не было. Мне показалось, обе семьи все же рассчитывали в Германии на нечто большее… Расселись, заказали себе какую-то еду. Манком для них, наверное, стала фамилия Пастернак. Я вспомнил только недавно промусоленную историю про Когена и папу Пастернака. История никогда не говорит «конец», «баста», она всегда продолжается. Разговор пришлось заканчивать, потому что в зал, как пташка, впорхнула Барбара. Понятие «пташка» относится к ней только в разрезе брызжущего из нее оптимизма. Барбара совсем не худенькая девочка, но невероятно мила, обаятельна и редкой доброжелательности. Я знаю ее давно и очень люблю. Мы встречаемся каждый год в Москве, через нее идет медицинская поставка лекарств для Саломеи. Делает она это в высшей степени аккуратно. Мы оба в курсе всех событий в наших семьях. У нее сейчас не очень счастливые дни, она только что перенесла тяжелую операцию на бедре, я ей очень сочувствую. На словах «Как здоровье Саломеи Нестеровны?» мы целуемся совсем по-родственному. Я спрашиваю у Барбары, где Вили. Это ее постоянный и многолетний спутник. Я не лезу в их дела, но более преданного ей человека не знаю. Вили тоже русист и преподает в школе. Русским он овладел прекрасно, в нюансах и самых сложных идиомах. Иногда я задумываюсь над тем, почему эти великолепно образованные и блестяще владеющие профессией люди не сделали большой карьеры. Это происходит тогда, когда люди заняты делом, на доказательства и горлопанство, я-де лучший, времени не остается. «Вили скоро приедет, – отвечает Барбара, – у них в школе сегодня педсовет». Через единственное окно, глядящее на площадь, в узкий довольно зал доносится пение железного петуха и хлопанье его крыльев, куранты бьют шесть и входит мэр, бургомистр господин Мёллер. Непривычное поначалу словечко «мэр» начинает поддаваться русскому уху. Следуют ритульные рукопожатия. Мы с бургомистром знакомы по Москве, где он представлял Марбург на Днях немецкой культуры, а я – Ломоносова, марбургского студента. Я говорю ему, какое большое впечатление произвела на меня ратуша с ее залами и прекрасной живописью середины прошлого века. Мэр приглашает еще раз посетить его резиденцию: у него в кабинете висит замечательный портрет гессенского ландграфа. Барбара так искусно переводит, что мы не ощущаем трудностей в общении. От имени ратуши мэр ставит всем присутствующим по кружке пива. Появляется бармен. В присутствии мэра и всех знатных господ его величественности поубавилось. Два кельнера в белых до земли фартуках вносят и расставляют пиво. Как раз тут в дверях возникает Вили, приветственно машет мне рукой. Барбара льнет к уху мэра, очевидно объясняя эту мизансцену. Я отхлебываю из кружки, набираю в легкие воздуха. Поехали! В чтении лекции, как в актерской игре, может что-то не заладиться. Актер может на зубок знать роль, а спектакли отличаются один от другого, еле прожеванный – от живого и стремительного. В литературе сюжет это лишь необходимая предпосылка, главное, чего стоит сам автор, в каких кудрях он закручивает свой текст. Лекция может не пойти, тогда спасают общие места, заготовленные дома шутки, цитаты, конспекты, привычка вязать слова, банальщина. Аудитория ощущает это без малейшего сочувствия к лектору, как зрители в римском Колизее наблюдает за гибелью еще вчера любимого героя. Предчувствие плохой или хорошей игры возникает заранее. В чем дело: плохая погода, бытовой фон, скверно работающий кишечник, бессонная ночь или плохо организованная, «тупая» аудитория. Кто знает? Иногда ощущение неудачи можно переломить. Иногда с самого начала чувствуешь подъем, диспозиция выверена, «запасной полк» в засаде, гвардия с развернутыми знаменами построена, пушки бьют по расположению противника. В атаку! Что-то похожее я почувствовал на пятнадцатой или двадцатой минуте. Сначала общая штудия о значении вершин в литературе. Картина словесности в государстве, которое ищет контактов с Западом, в том числе и культурных, и пробует в литературе формы и сюжеты, разработанные в условиях иной жизни, иных политических возможностей. Язык, привыкший к другим темпам и другой работе, сопротивляется, одновременно начиная использовать новый материал и новые конструкции. Литературное пространство вибрирует, как поверхность земли перед землетрясением. Обращаюсь к старому диалектическому постулату о переходе количества в качество. При слове «диалектика» кто-то из моих слушателей напрягся. Не надо волноваться, друзья, я говорю о диалектике вообще, которая, как древнегреческое изобретение, а не дитя колыбели четвертой главы «Краткого курса истории ВКП(б)», не отменена. Говорю о Ломоносове как вершинном явлении. Будто опытный альпинист перечисляю одиннадцатитысячники: Ломоносов, Державин, Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Маяковский, Есенин, Твардовский… Чувствую, вернее вижу, как начинает нервничать доктор химических наук: в этот, в высшей степени престижный, ряд вставить его, как я предполагаю, любимцев – Мандельштама, Пастернака, Бродского – нелегко. Насупился. Но его взгляд на меня подействовал. От того, видно, начинаю топтаться вокруг жен писателей, вспоминаю Софью Андреевну (Толстой), Любовь Дмитриевну (Блок) и Надежду Яковлевну (Мандельштам) – самую великую из всех перечисленных. Хотя все много значили в судьбе своих мужей, но Надежда Яковлевна – это подлинно моя, и давняя, мысль – величайшая: она подняла творчество мужа практически из небытия. К счастью, тут все меня понимают, Барбара одобрительно кивает головой. Значит, я действую в рамках политкорректности. Еврейская молодежь навострила ушки. Все повышают свой культурный уровень, слушают, впитывают родную духовность. Десяток русскоговорящих студентов, которые появились в зале вместе с Барбарой, забыв о своем пиве, что-то аккуратнейшим образом записывают. Я воодушевляюсь и говорю о любви, которая настигла двух крупнейших русских поэтов в этом городе. Доктора химических наук моя формулировка вполне устраивает, он, как прежде Барбара, удовлетворенно покачивает головой, галчата приосаниваются. Впереди Ида Высоцкая, волшебница, Сарра, Эсфирь, Юдифь! «Тот удар – исток всего…» Тут же я допускаю тактическую ошибку, которая на моих слушателей может произвести неблагоприятное впечатление: Ломоносова всю жизнь сопровождала одна тихая и домовитая жена-немка, с которой он прожил, вроде бы не отвлекаясь; Пастернаку особенно близки были три женщины. Перечисляю. Для вдохновения ему нужно было больше. Может, попробовать обкатать на публике и этот тезис? И еще история почти под конец жизни с другой волшебницей – Ольгой Ивинской. Последняя любовь поэта, пожалуй, попробую… А сам почти на полном автомате начинаю воображаемую прогулку по городу: университет, вокзал, дом Вольфа. И в этот момент понимаю: всё в порядке, лекция покатилась, кто-то управляет делом и ведет меня. Если у лекторов бывает воодушевление, то оно пришло. Я уже просто в ударе, читаю стихи, размахиваю руками, не забываю и о пиве. И вот, когда моя речь достигает лирического апогея, когда, округляя тему, я начинаю читать позднее стихотворение из «Доктора Живаго»: «Как обещало, не обманывая, проникло солнце утром рано…», – именно в этот момент распахнулась дверь… Бог из машины не спал… Возникла совершенно искусственная, мелодраматическая, абсолютно киношная мизансцена. Причем из плохого фильма. Дверь распахнулась, все на мгновение напряглись, обернулись, я замолчал на полуслове… В дверном проеме стояла роскошная, вся в никеле и хроме, сверкающая как античная колесница, до изумления дорогущая инвалидная коляска. Это особенность советских людей: всегда думать о цене, все переводить для них, идеалистов в привычное, в экономический ряд. Но на этом мое описание спектакля, который давала Серафима – ну, а кому же еще было сидеть в коляске? – не может быть закончено. В строгом, по подбородок закрытом платье, как на портрете Генриэтты Гиршман работы В.Серова в Третьяковке, нитка жемчуга по вороту, голубые волосы, браслеты на каждой руке… Попахивало сценой из западной мелодрамы с молодящейся старухой-миллионершей в главной роли. А может, это просто розыгрыш с театральным реквизитом и коллегой-актером? О коляске здесь сказано не напрасно: за коляской, придерживая обеими руками спинку, стоял не менее сказочный и роскошный служитель: серые усы, серая куртка, серые перчатки, белая рубашка, манжеты, галстук-бабочка. Безо всякого внешнего удивления я посмотрел в глаза этой удивительной женщины: да, это была Серафима. Когда люди встречаются глазами – это не означает, что кто-то из них вспоминает очертание бровей и век другого: это в мозгу, в сознании встречаются две воли и распознают друг друга. «Немая сцена» – так бы написал в моем случае Гоголь. В «Ревизоре» он такую сцену вырисовал до деталей. Но он был гений, а гений может со своими гениальными длиннотами пренебречь вниманием публики. Мои амбиции скромнее – только точность. Современная живопись становится смешной, когда она подъемный кран пишет приёмами, которыми старый мастер живописал безделушки на туалетном столике красавицы. Наше сознание, как тесный музейный запасник, заставлено телевизионными образами. Серафиму на коляске в дверях я обрисовал, а остальное – головы, повернутые в её сторону. Но немая сцена, как хорошо знал Серафима и знал я, не могла тянуться вечно: её эффект – неожиданность и краткость, а дальше – или закрывать занавес, или резко переходить к другой сцене. Практически мы с Серафимой были друг против друга на концах длинной взлетной полосы (головы по краям не в счет), значит, по законам театра, кто-то из нас должен был закончить эту сцену и перейти к новой. Мастерство, как известно, не теряется и с возрастом. Раздался низкий, утробный, прокуренный, драгоценный, как старое вино, голос Серафимы: – Простите, друзья, я опоздала к началу. К счастью, в университете объявление о лекции снабжено маленьким плакатиком, что вы переехали сюда. Здесь очень мило. Теперь, когда ситуация, как на картине Репина «Не ждали» отчасти разрядилась, нужно было и мне, перед тем как продолжить лекцию, что-то сказать. Люди моего склада в быту не очень находчивы. – Это мой старый друг, Серафима Григорьевна… – Германовна, – поправила меня Серафима. Я начал судорожно соображать, и некоторые догадки, как звездочки, замелькали в сознании. Как выяснилось позже, под ними были основания. Но надо было продолжать: – В моей стране Серафима… Германовна была очень известной актрисой. Одно из двух просвещенных чад ученого химика (а интеллигентному юноше из еврейской семьи положено всё знать) вдруг выплеснуло восторг: – Я вас видел в кино! Папа-химик и мама, жена химика, подтвердили: – И мы! Барбара прильнула к уху мэра и что-то горячо ему зашептала. Мэр понимающе закивал. А кто не любит важнейшее из искусств! Кто её в кино у нас на родине только не видел! К этому времени я повзрослел, снова поступил в университет, и у меня начался роман с Саломеей. А потом она внезапно уехала из Москвы, вышла внезапно замуж, кажется, за какого-то партийного босса в одной из южных провинциальных столиц, может быть, даже в Ташкенте. В кино она уже довольно много снималась в кино и до и после Кушки. Но теперь я следил за ней по экрану. Боже мой, последний раз я видел её всего лет пятнадцать назад! Да, да, вспомнил! Ничего так не бывает нелепо, как воспоминание о молодой любви старых людей. Как же при утреннем разговоре я забыл об этой встрече! Она дает мне реванш! Поэтому – эта коляска стоимостью в целый «мерседес», жемчуг на шее, такой скромный, такой с виду вульгарно крупный, что кажется искусственным, а наверняка жемчужинки прежде красовались на какой-нибудь королевской (может, угольной или нефтяной) шейке, и этот холуй сзади, с пластроном, в бабочке и с оттопыривающей левый бок явно не пустой кобурой. Да, это реванш! Зачем? Сдаюсь! Я продолжал читать лекцию по накатанному пути, пытаясь вернуть себе состояние полета. Серафима слушала с непередаваемым светским любопытством, будто леди Уиндермир – доклад дворецкого. Но попутно, каким-то параллельным сознанием, я реставрировал давний эпизод. Какой же всё-таки я сукин сын! Мстительный самоуверенный мальчик решил похвастаться… Это был конец июля, оперный театр уходил в отпуск. Саломея пела чуть ли не последний в сезоне спектакль, а через неделю мы вдвоем улетали в Стокгольм, где она должна была петь Вагнера. Я ужё защитил докторскую диссертацию, и только что получил звание профессора. Всё вокруг было кругло, жизнь улыбалась. Ничто не предвещало нездоровья Саломеи, и у нас не было собаки. В Москве никто еще не ставил стальных дверей в квартирах, а машины, хотя изредка их и угоняли, не стояли на противоугонной сигнализации. Я никогда не ездил на «Волге». Мы не Ростропович с Вишневской – у нас с Саломеей были веселенькие «Жигули» красного цвета и пятой модели. Не очень дорого, но по тем временам прилично. А как свободно было на московских улицах! Из дома до театра мы долетали за тридцать минут. Лишь иногда перед арбатским туннелем, возле здания министерства обороны, приходилось ждать, потому что по Кутузовскому с Рублевки или из Кремля ехали правительственные машины с эскортом. Но не так часто это случалось, и задержка нами почти планировалась. Ездят и ездят, можем и подождать. Я отвозил Саломею в театр всегда за полтора-два часа до начала спектакля. И вот именно в тот день, подъехав к светофору, напротив памятника Гоголю – почти безликому, а не тому, который сидит по другую сторону площади, во дворе дома графа Толстого, где умер писатель, совершив перед этим акт вандализма: сжег в камине рукопись второго тома «Мёртвых душ», – мы поняли, что несколько минут простоим. Вот тут я и посмотрел вбок, направо. На каменном заборе министерства обороны, у меня под носом, висела афиша. Ну, мало ли афиш в Москве? Но сердце забилось: это был театр, в котором работала Серафима, вот на афише и ее фамилия. Театр гастролировал в Москве, в помещении Малого, уже, видимо, отправившегося в отпуск или на гастроли, и сегодня Серафима играла в пьесе Островского. Я рассмотрел афишу уже возле театра. Я благополучно довез Саломею до Большого, сказал, что приеду к последнему акту, послушаю финал, покричу браво, а потом можем поужинать в ВТО, в ресторан Всероссийского театрального общества на Пушкинской площади. ВТО тогда еще не сгорело, и ресторан работал на первом этаже. Публика теснилась возле входа. Бронзовый Островский сторожил, сидя в кресле, вход в Малый театр. Не так-то москвичи любили провинциальных гастролеров, если они не из Ленинграда (Товстоногов) или Тбилиси (Стуруа). На другие спектакли шла, в основном, публика приезжая, которой любопытно было скорее посмотреть знаменитое здание. Что меня так тянуло на этот спектакль? В голове, конечно, уже прокатывалась мысль – в антракте зайти за кулисы. Вот он я, видишь, видите, дорогая Серафима Григорьевна… сейчас Германовна, – что за метаморфоза с этим отчеством? – недаром вы кормили-поили ненасытного «чекалку», покупали ему за ударную работу организма костюмы и ботинки, носки и майки, расширяли его кругозор и даже раз, под видом сына хорошей приятельницы, свозили мальчонку на юг, в Сочи. Ваши усилия оказались не зряшными. Вот я каков!.. Островский был, каким его привыкли играть на периферийной сцене: актеры комиковали, говорили «народными» голосами. Серафима, естественно, выделялась, как выделялась всегда. Есть у некоторых актрис магия, способная повести за собой партнеров, увлечь и заворожить зал, где бы и с кем бы они ни играли, какой бы текст ни проговаривали. Это даже не талант – это дар. Так просто, с такими возможностями московскую сцену не бросают. Почему она это сделала? В моем возрасте, всю жизнь протолкавшись возле кулис, уж я-то знал, как попасть за них, что сказать на входе, как сориентироваться в театральных коридорах! Закулисье Малого театра, как, впрочем, и Большого, это свой замечательный мир, не менее интересный, чем устье Амазонки. Тускло поблескивающие таблички на дверях гримуборных с именами великих актеров и актрис – Ермоловой, Щепкина, Пашенной, Царева, Гоголевой – у постороннего посетителя эти имена вызовут священный трепет. Непростые были дамы и кавалеры, многое позволяли себе и на сцене, и в жизни. Не хочу сказать ничего плохого о перечисленных святителях театра, но попадались среди их коллег и саблезубые тигры, и динозавры, и рыбки-пираньи, обгладывающие свои жертвы до косточек. Занятный и трагический мир. Серафиме на время гастролей определили уборную тогда еще здравствующей главы шефской армейской комиссии ВТО народной артистки СССР Е.Н.Гоголевой. Над медной табличкой с ее выгравированным именем была прикреплена на двух старомодных металлических кнопках бумажка – народная же артистка СССР Валдаева Серафима, еще Григорьевна. Мелькнула мыслишка: актриса, конечно, она прекрасная, но корзина цветов, водруженная на сцену в первом же антракте, пожалуй, слишком велика, чтобы быть преподнесенной рядовыми поклонниками. Видимо, слухи о ее замужестве с «генсеком» какой-то союзной республики – совершенно ясно какой, той, откуда прибыл на гастроли театр, – вполне реальны. А какие слухи не подтверждались? О, если бы перевести в деньги все цветы, что падают во время и после спектаклей на сцену! Являются ли эти цветы, с их подчеркнутой публичностью, только данью таланту, наградой за непередаваемые театральные переживания, или еще и фактором, демонстрирующим превосходство одного актера над другим? Одного заваливают розами, а другой, стоя на поклоне и считая чужие букеты, чувствует себя обделенным. Человеку искусства, по русской модели, надо не только знать, что ему хорошо, но и что лучше, чем соседу. Здесь все они, «деятели искусства и литературы», мазаны одним миром. Как ревнив был, например, Пастернак к успехам других, даже не писателей, как не мог в зрелом возрасте перенести, если в центре внимания где-нибудь в компании был кто-то другой, а не он. Как демонстративно, с аффектированной перепиской, чтобы остались следы в истории и в томах писем, рвал старые дружбу. Вот был заядлый пиарщик, что там Глеб Павловский! Занятные по этому поводу воспоминания написал знаменитый советский актер Василий Ливанов, сын великого мхатовского артиста Бориса Ливанова, личного друга Пастернака. А вот под конец жизни разошлись. Эти воспоминания апологетам моего героя, пожалуй, лучше не читать. Так, размышляя об истории отношений Пастернака с Ольгой Ивинской, автор задается вопросом: действительно ли недолго полыхает любовь поэта или, как в сказке, чтобы возродить дух поэзии, трепетание собственных нервов, ему надо было попить живой кровушки? Странные они люди, эти творцы. Наш дружочек Ломоносов тоже разудалым был рубакой. Бурно стучать в дверь гримуборной я не стал. Как я теперь понимаю, чтобы оставаться для себя порядочным человеком, кое-какие свои мысли не следует слишком отчетливо формулировать, достаточно определенного чувствования, – тогда в наличии был определенный мстительный подтекст. Попользовались моей молодостью? Так и думали, что всю жизнь останусь голубоглазым мальчиком на содержании, а потом выйду в тираж, сопьюсь – эдакий русский гумос? Нет, дорогая, я и сам по себе что-то значил. И сейчас мы это продемонстрируем. Перед дверью я на минуту остановился. Не следует думать, что в жизни я был расчетливым сухарем. Сердчишко-то билось, в душе что-то рокотало. Надо было привести в порядок собственные чувства, обрести уверенность, голос не должен дрожать, напор, сила, обаяние. Мне было уже под сорок. Сколько же тогда Серафиме? Мужчина больше, чем женщина, боится расстаться со своей молодостью. Одернул костюм, потрогал узел галстука. Его стоило подтянуть: галстук должен свисать чуть ниже пряжки брючного ремня. Рубашка была свежая, брюки выглажены, ботинки начищены. На всякий случай потер носок ботинка, чуть согнув ногу в колене, о брючину, потом так же – другой ботинок. Ухоженный мужчина – это мужчина с блестящими ботинками. Распрямил, чуть вытащив из рукавов, манжеты. Послюнявил палец, провел по одной брови, потом по другой. Все тип-топ. Толстой бы сказал: комильфо. Глубоко вздохнул, свел лопатки, распрямил спину, усилием мускулов подобрал живот: актеры называют это «встать в корсет». Так собирают они мышцы, стоя у кулисы, перед тем как шагнуть на сцену. И отчетливо и громко постучал в дверь. Низкий, прокуренный, знакомый каждым придыханием, голос Серафимы. Голос был, как смола, и я сразу стал комариком. Мне почему-то сразу привиделись волшебные кусочки янтаря с впаянными в них навеки насекомыми. Бежала муха или муравей по сосновому стволу, и вытекла сверху капелька смолы, и вот они встретились… Серафима в быту всегда говорила, как и положено примадонне, с элементом вульгарного, но пленительного хамства: – Ну, кто там еще? Входите! Комарик в капле смолы встал на пороге. Она подалась навстречу. Мгновенно узнала. – Тебя-то мы уже давно ждали. – Она не подала руки, снова повернулась к зеркалу. Сразу показала мне: я свой. Голые лампы пылали. – Ну, молодец, молодец, что проведал. Сейчас мы поглядим на тебя, воспитанничек, дружок. Я разглядывал её, потом перевел взгляд на молодого человека, сидевшего в дальнем углу на узком, почти декоративном диванчике. Чужого присутствия я не предусмотрел. Румяный черноволосый парень. Таких теперь берут в ОМОН. И одет он был как для работы среди штатских, переряженный спецназовец: черный костюм, белая рубашка, галстук, ботинки на коже. Сидел, широко расставив колени, и ел грушу. Я обратил внимание, что на левой руке у него болтался золотой браслет. Это уже не форменное, в его возрасте мне тоже был подарен браслет, правда, из меди – тогда это было и модно, и, как говорили, помогало от всех болезней. Охранник, порученец, шофер, приставленный сановным мужем, или..? – Хорош, хорош, молод, ладен, жена тебя хорошо содержит, профессором стал, знаю, знаю. – Серафима сидела без тяжелого то ли халата, то ли капора, в котором была на сцене. Парик и грим только подчеркивали ее моложавость: под накидкой угадывалось ничуть не постаревшее тело. Я тоже следил, как мог, за ней, амплуа основных героинь она мужественно оставила лет десять назад, но своих «старух», оказывается, носит, как награду. Вот это характер, вот это дар! – Ну, рассказывай, рассказывай, – говорила она своим тяжелым голосом и знала, что пока говорит, никто не осмелится даже словечка вставить. – Рассказывай, как учился, как защитил диссертацию. – При этом она не смотрела в мою сторону, а пристально и сосредоточенно всматривалась в отражение своего лица в зеркале, держа наготове большую театральную пуховку с пудрой. Но я знал, что в ее демонстративный обзор попадаю и я – молодой человек сорока лет в чистых ботинках и с испуганными глазами. – Детей у вас, значит, нет? У меня тоже нет, что делать, значит, такая судьба, надо примириться. Жена твоя поет хорошо, я ее слушала, когда она приезжала в Алма-Ату. Жалко, что ты не приехал, повидались бы. Я бы вас отвезла к себе на дачу, покормила мантами. Среднеазиатские пельмени, не зыбыл? Накормили бы, чекалка?– Серафима вдруг оторвалась от собственного лица и скосила глаза в зеркале на молодого человека. Он уже доел грушу и аккуратно отирал пальцы носовым платком, выглядел он не слишком довольным. Меня в этот момент резануло: чекалкой – диким – диким, голодным шакалом в свое время она называла и меня. – А ты, кстати, чего сиднем сидишь? – повернулась Серафима вместе с тяжелым стулом к амбалу. – Ну-ка, марш, принеси винца, эту встречу надо спрыснуть. Когда мальчик встал и пошел, под ним, кажется, начали прогибаться половицы. Это ведь всё было еще до реконструкции Малого театра. На меня он даже не взглянул. Откусок от груши, когда паренек проходил мимо меня, он пульнул в урну, и вышел. Похоже, он что-то обо мне раньше слышал и теперь молодой геронтофил заревновал. Для меня появился момент хоть что-то без свидетеля молвить. Я приготовил самую естественную и обаятельную из своих улыбок. – А вы, Серафима Григорьевна, всех, как меня в свое время, чекалками зовете? В пьесе Вампилова… – Читала, читала я Вампилова. Хочешь мне напомнить, как там одна профура всех своих любовников одним именем – Аликами – называла?.. Тенденция времени и особенность характера. – Она не приняла моей язвительности. Всегда, на сцене и в жизни, она брала инициативу в свои руки. – Ты дальше, сынок, рассказывай, рассказывай… В этот момент прозвенел первый звонок, я решил, что преступная для шофера чаша минует меня, но тут же в дверях появился угрюмый омоновец с подносом, на котором стояло два бокала красного, как рубин, вина. Она опять меня переиграла, она хозяйка, она драматург этой сцены, она всем навязала свою волю. – Бери, профессор, выпьем за встречу. Тут я немножко растерялся: я за рулем, Серафима должна идти на сцену. Я-то, правда, еще неизвестно как доеду до дома, а вот то, что она, как всегда, под аплодисменты сыграет и в конце ее засыпят цветами, – я знал. Я выпил. Усмешечка пропорхнула по хорошо очерченным губам вынужденного официанта. Он принял у меня пустой бокал, как точку на письме поставил мой бокал на поднос, который держал в левой руке, а правой демонстративно – Пожалуйста! – открыл передо мной дверь. Что там забродило в его бронированном черепе? Но Серафима продолжала держать ситуацию в руках. Ей никогда не нужно было напрягать голос, чтобы ее услышали в самых дальних рядах зала или где-нибудь в четвертом ярусе: – Чекалка! Мы оба, я и бронированный омоновец, как по команде, обернулись. – Ты! – Она пальцем отчетливо, как полководец в нужный пункт на штабной карте, ткнула в мою сторону. – В зал, на свое место. Даст Бог, – голос чуть потеплел, – даст Бог, еще свидимся. – Ты! – Теперь уже в сторону набычившегося мальца. – Сидишь здесь, приглядываешь за порядком и ждешь Сулеймана Абдуловича. – Все, ребята. Она потянулась за висевшим на стуле капором. Лицо ее вдруг как бы ушло, из зеркала глядела уже не Серафима, а знакомый по первому акту пьесы персонаж: мать, приведшая в богатый дом своего сына. Над тем, кто же такой Сулейман Абдулович, я сосредоточиваться не стал… Ни одну лекцию я еще так не читал, раздваивая, даже растраивая свое сознание. Веселенький слалом, когда читаешь про одно, вспоминаешь другое и еще прикидываешь, – не следует ли кое-что опустить в присутствии нового слушателя. Этот слушатель, вернее, слушательница, вела себя образцово: внимательно слушала, терпела идиотические вопросы, которые принялись задавать в конце лекции, истосковавшиеся по духовности русские любители литературы. Мэр господин Мёллер, удивился, он этого не знал: оказывается, Московский университет носит имя Ломоносова. Кто-то из моих бывших соотечественников высказал пожелание, чтобы Марбургский университет и Московский начали дружить. Тогда старая моя приятельница Барбара Кархофф уточнила: – Университеты давно уже дружат. – Она несколько замялась, и потупилась, потому что сама была лауреатом золотой Ломоносовской медали и ей, видимо, захотелось, чтобы об этом узнали присутствующие. Никто об этом, естественно, не знал, даже мэр, а когда я объявил, все дружно похлопали. Но жена доктора-химика, которая в силу природной наблюдательности всего знала слишком много, сообщила еще одну новость. Она во чтобы то ни стало захотела бы, чтобы все были в курсе того, что сын декана филфака МГУ госпожи Ремневой недавно проходил стажировку в Марбургском университете. – Он занимался химией и физикой, как Ломоносов? – пожелал уточнить бургомистр. – Или филологией, как его матушка? Боже мой, какую замечательную физиономию организовала здесь хорошо информированная жена доктора-химика! Ответ был написан на её лице и подтвержден приподнятыми плечами, укутанными в замечательную синтетическую кофточку акварельных тонов: – Кажется, мальчик занимался еще и музыкой, а вот играл ли на барабане, я не знаю. Были еще и другие вопросы, свидетельствующие о том, что мои слушатели знали предмет. «Были ли у Ломоносова потомки?» Ответ: « Были. Да, единственная дочь Ломоносова оказалась замужем за одним из представителей стариннейшего аристократического рода в России». Вопросы по Пастернаку касались его последней привязанности Ольге Ивинской. Я, конечно, всё могу простить великому человеку, но у меня и свой взгляд и на эту женщину, и на те обязательства, которые возникают у мужчины, когда он более десятка лет прожил с женщиной, обстирывавшей и обглаживавшей его, создавшей систему, при которой он мог комфортно жить и работать. Я не очень хорошо отношусь к Ивинской. В каком-то возрасте другая женщина уже не имеет права уводить великого мужа от жены. Кого она любила: поэта или просто мужчину? Великий поэт может, конечно, любить кого угодно. Хорошо, хоть не ушел из дома. Отвечая на вопрос, я привел эпизод из воспоминаний Василия Ливанова, семья которого хорошо знала и семью Пастернака, и следила за перипетиями драмы, назревающей в семье их друга. Я принялся рассказывать, как Ольга Ивинская, сославшись на послелагерную болезнь, которая якобы поставила ее на край могилы, пригласила к себе жену Пастернака Зинаиду Николаевну. Та пришла. Полумрак, черное лицо, лекарства и питье возле постели, салфетка или шаль на настольной лампе. Но Зинаиде Николаевне, женщине решительной, это показалось здесь неестественным, и она сдернула покров со света… Ужасная, совсем не для окончания лекции история, которую, между тем, все слушали, затаив дыхание. Я опускал своих слушателей до каких-то бытовых игр. Но Серафима не была бы великой женщиной, если бы не почувствовала моих трудностей: – Дорогие друзья, – перебила она меня, – давайте всё же этот вечер двух великих русских поэтов закончим их стихами. – Старая народная артистка СССР кое-что помнит еще с юношеских времен. Как же решительно двинула она свою коляску «на авансцену». Я никогда не думал, что снова услышу не в бытовой огласовке этот замечательный, волнующий голос. В некоторых женских голосах есть волшебная магия, соединяющая былое и будущее, примиряющая враждебное и плывущая как надзвездная субстанция над мирским существованием. Когда звучат подобные голоса, понимаешь, что удел человека выше и значительнее той жизни, какую он ведет, он творение Бога, и Господь всегда готов принять его и назвать своим сыном. Серафима читала сначала хрестоматийное «О пользе стекла», а потом, даже не собрав особенных аплодисментов, из сборника «На ранних поездах». Знаменитые стихи, к чему их здесь цитировать? Последнее, что мне запомнилось, это как из соседнего зала постепенно в наш маленький и продолговатый выходили с кружками в руках и становились вдоль стены какие-то неведомые мне люди. Что они, интересно, слышали в этих стихах на непонятном языке, которые читала, сидя в инвалидной коляске старая женщина? Глава десятая Я еще раз убедился как многое могут денег. Мы с Серафимой просидели в кафе «Корона» почти до самого утра. Кто договаривался об этом: сама ли Серафима или ее шофер, который вывозил в зал инвалидную коляску? В кафе почти не горел свет, только несколько ламп в том зальчике, где я читал лекцию, да у барной стойки в другом – часть этого другого зала была видна нам через открытую дверь. Бармен читал газеты и разгадывал кроссворды. Лицо его было сосредоточенно, как у министра финансов, представляющего в парламенте бюджет. Позже его за стойкой сменил официант. Он долго смотрел вдаль, в темноту, а потом салфеткой принялся перетирать бокалы и кружки. Сколько же их здесь было! Никто не переворачивал с грохотом стульев, демонстрируя, что время истекло, не двигал столов, не гремел ведром с грязной водой и шваброй. Шофер, который привез Серафиму, после окончания лекции хорошо подзакусил: над большой тарелкой с едой облачком густел пар, потом он ушел, видимо, спать в машину. Мы все сидели с Серафимой и говорили. Тишина ночи уже давно накрыла город, протиснулась во все щели: заполнила переулки, как современная строительная пена, затвердела между домами, вползла темнотою в квартиры, коридоры, на кухни, застелила улицы, нависла на кустах, свешивалась с колоколен. Лишь через определенное количество времени, казалось, прямо над нами хлопал жестяными крыльями петух: день придет, день все-таки придет. Каждый раз, слыша его механический крик, я представлял себе темную многовековую громаду ратуши, холодно подсвеченную экономным прожектором, голый покатый булыжник и напротив – святого Георгия, поражающего копьем дракона в фонтане. Мы ужинали с десяти часов, когда закончилась лекция и последний слушатель, еще раз поблагодарив, покинул зал. Ушел бургомистр, сказав, что он услышал много интересного; потом ушла славистка Барбара Кархоф, уведя с собой стайку студентов и своего друга Вилли. Не спеша уходили, как танки с поля боя, наши соотечественники, попутно задавая вопросы не только о Пастернаке, но и о Госдуме в Москве, о Путине, которого они каждый день видят по телевизору, о театре на Бронной, о романах Гроссмана и Трифонова, о Татьяне Толстой и об Эдуарде Лимонове: когда, наконец, дадут срок этому националисту. Как в воду глядели, срок Лимонову вскоре действительно дали, но я забегаю вперед, вбуравливаюсь в новый роман, который, может быть, напишу, если справлюсь с этим. – Что бы ты съел? – спросила Серафима, когда за последним собеседником закрылась дверь. – Ты ведь всегда раньше был голодным. – Жор у меня пропал, – ответил я, – ем как все. Это было юношеское. – Значит, снизился метаболизм. Раньше ты молотил, не переставая, и однако был как щепка – все сгорало. Я тебе завидовала. Две женщины сидели передо мною: одна с прямой, откидывающейся назад в стремительной походке спиной, как бы не успевающей за телом, другая старая, годящаяся мне по возрасту в матери. Кстати, покойная мама и Серафима единожды встречались… Со среднеазиатских гастролей «команда» с декорациями уезжала на поезде, а Серафима улетала на самолете. У нее тогда было какое-то всеобъемлющее любопытство по отношению ко мне, к моей внутренней жизни, к моей семье, к моим товарищам. Может быть, она хотела выйти за меня замуж? Такие случаи огромной разницы в возрасте в театральной среде случались. Серафима сказала тогда: «Может, чего-нибудь пошлешь со мною маме? Я буду в Москве уже завтра. Купи на рынке два килограмма хорошего винограда и положи в коробку из-под обуви. У настоящего сортового узбекского винограда такая тонкая кожица, его почти невозможно транспортировать». Я так и сделал. Мать была удивительно умной женщиной, она, наверное, всё поняла сразу. Мне потом сказала: «Не торопись со своими переживаниями. Настоящий мужчина женится один раз. У тебя всё еще впереди». Но я могу представить себе их встречу, фразы, подтексты. Мамина собеседница виделась мне сейчас так же зримо, как и сегодняшняя Серафима: завитые кольцами рыжие волосы, узкие плечи, резкие повороты головы, летящая походка. Голос у обеих тот же. У сегодняшней Серафимы в голосе будто добавилось миндальной горечи. – Ты мало изменился, чекалка. Я горжусь тобой, так всё интересно рассказывал, публика была довольна. После лекции хорошо почувствовать себя обывателем. Я уже устал обсуждать литературу и потому предпочел уклониться от этой темы. – Раньше, действительно, всё сгорало, – ответил я на предыдущие ее слова, – а теперь не горит. Теперь стараюсь меньше есть хлеба, делаю зарядку, два раза в день гуляю с собакой. Вторая женщина сохранила только общие черты первой. Но следов замоскворецкой старухи, которая встретилась мне в Малом театре, тоже не осталось. (Где, интересно, теперь тот агрессивный парень-охранник? Что шофер не он – это ясно. А куда делся Сулейман Абдуллаевич?) Седины не было, в Европе сейчас вообще замечательно красят, волосы были молодыми и ухоженными, привычная старая медь поблескивала между прядей. – Ну, ладно, – Серафима протянула через стол руку и положила на мою, – тебя, конечно, интересует, что случилось со мною, как я здесь оказалась и прочее. О тебе я всё знаю, о жене, о её болезни. Здешние газеты болтливы и нескромны. Я тебе говорила, кажется, по телефону, что о твоей лекции узнала из газеты. Вот села и приехала, у меня очень хорошие водители. Мы обо всём поговорим, но сначала закажем ужин. Я твердо знал, я был уверен, что в лице у меня ничего не изменилось, никакой тени сомнений или колебаний. Мы, конечно, еще советские люди, но уже другие: мы избавились от приоритетного желания что-нибудь привезти домой, нежели плотно поесть в дорогой загранке. У меня с собой были деньги, я справлюсь и с ужином в кафе. – Плачу за всё я, теперь я твоя богатая старая тетка, которая встретила знаменитого красавца-племянника. Кеllner! – Серафима перешла на немецкий. Ах, это великое искусство актеров всё схватывать со слуха, на лету, запоминать тексты десятками страниц. Она говорила по-немецки свободно и раскованно. В конце концов, она знала даже мои молодые вкусы: большой кусок жареной свинины, никакой тушеной капусты, а жареная же картошка. Никакого пива, виски, даже вина. Минеральная вода и водка. – И вы, тетушка, выпьете водки? – Водки я, конечно, выпью и мяса съем. Но теткой, пожалуй, как и бабушкой, меня называть не стоит. Я даже убрала в доме все зеркала, потому что возраста своего не чувствую. И, пожалуйста, не обращай внимания на мою инвалидную коляску. Это, скорее, деталь имиджа. Как мне теперь заканчивать роман? Можно всё происходившее только в кафе «Корона» растянуть на целую главу, а можно ограничиться лишь скорым по действию эпилогом. Как литературовед я вообще полагаю, что идея и конструкция эпилога рождаются в том случае, когда роман уже пережит в уме во всех подробностях, каждая его глава, каждое событие, и однажды писатель просыпается с ощущением, что в любой новой главе, которую он напишет, не будет ни нового поворота, ни нового слова, он всё будет списывать с того, что уже устоялось в его сознании и, как зерно в закромах, уплотнилось, усохло и дальше ему осталось только превратиться в камень. И такая смертная скука возникает в душе писателя, таким жерновом виснет на шее неоконченное творение, так хочется всё забросить, освободиться, вздохнуть и от придуманных историй уйти в жизнь, манящую чем-то новым. Но что делать? Это привычка добросовестных крестьян и профессиональных литераторов – всё заканчивать и всё приводить в порядок. Крестьянину нужно летом рубить и складывать в поленницу напиленные на зиму рюхи, закрывать осенью картофельныё ямы, чтобы урожай сохранился до весны, перепахивать под озимь поле и утеплять хлев со скотиной. Писатель перед смертью не пропускает записей в дневнике, который он с юных лет ведет «для себя», и, памятуя, что не надо заводить архивы и над рукописями трястись, все же переписывает строфы, упорядочивает даты, под копирку пишет письма, осмотрительно выбирая адресатов… Но к теме: когда потраченное на роман время начинает давить и становится невыносимо корпеть над ним дальше, писатель, скрипя зубами и страдая от несовершенства собственной психики, все подготовленные в воображении главы складывает в одну коробочку: сокращая и отбрасывая подробности, и берется за эпилог. Мы выпили тогда водки. Боже мой, какое роскошное, шипящее на сковородке мясо было нам подано! А сколько завораживающих подробностей вмещает чужая жизнь! «Как ты?» – «Как вы?» Дело в том, что в начале нашего с ней давнего знакомства, когда Серафима еще только приглядывалась ко мне, я, естественно, обращался к ней на «вы» и по имени-отчеству. Но после первого же интимного свидания, отвалившись от её тогда еще молодого упругого тела, я, без трусов, с вяло опадающей, но уже почти готовой к новому бою мужественностью, я пошел в ванну сполоснуться, и на ходу бросил, как победитель и полководец, захвативший города и страну: «-Ты бы налила мне водки промочить горло.» Из постели мне сдержанно ответили: «– Халат в ванной комнате, приходи на кухню». Когда я с мокрыми волосами вышел в кухню, на столе уже стояла большая запотевшая рюмка водки, а в тарелке – соленый огурец и шмат сала с розовыми прожилками на куске черного хлеба. Из вежливости я решил подождать, пока в ванной снова не смолкнет вода и Серафима не окажется рядом. Халата я не надел. В ванной висело их два. Один явно мужской. Кто его надевал? Да и к чему мне вообще кутать во что-то свое загорелое, без единой капли жира тело? Я обмотал себя по бёдрам полотенцем и так и сидел перед полной рюмкой. Хочешь не хочешь, это был мой Тулон. В молодости мы придаем огромное значение социальному статусу женщины, которой мы овладели (или она нами?). Иногда это был путь к карьере, иногда всего лишь садистический момент самоутверждения. С возрастом понимаешь, а стоило ли уделять этому такое внимание. В подобном «завоевании» не очень много твоих исключительных духовных достоинств. Просто в молодости лучше работают железы внутренней секреции, со временем угасающие, мой мальчик. К чему была твоя гордость, чувство превосходства над неизвестными тебе соперниками? Ведь ты не лучше почти любого своего сверстника, ты выбран сознательно и расчетливо, и в этом было твоё счастье. Эти пожилые женщины – масштабы к слову «пожилые» соответственные – иногда так много дают юному партнёру. А что Серафима? Кто следил за тем, чтобы я всегда был одет и сыт, кто первый научил меня разбираться в искусстве, кто дал импульс? Была ли бы у меня Саломея, и был ли бы интересен ей я, если бы прежде не прошел школу Серафимы? И что дал я сам тем молодым женщинам, с которыми встречался? Ждут ли, например, сейчас моего звонка во Франкфурте? Но стоит вернуться к давнему эпизоду. Серафима вошла в кухню в легком ситцевом халате. Ей тридцать пять, мне восемнадцать. Значительные женщины всегда умеют казаться моложе. Она причесана, макияжа нет или он нанесен таким образом, что лицо выглядит почти юным. – Ты еще не выпил? Она открыла холодильник, налила вторую рюмку водки. Отрезала себе половину яблока. Пояснила, словно отвечая на не высказанный мною вопрос: « Пью я редко, актрисе надо себя беречь». Посмотрела мне в глаза: это уже был не секс, а что-то другое. – Давай выпьем за тебя, чекалка. Чтобы всё у тебя сбылось. Надо прицеливаться на большое, но не забывать, что повседневная жизнь состоит из малого. И давай договоримся: я тебя всегда называю на «ты», а ты меня – на «вы». Это не только потому, что когда-нибудь проговоришься, ты понял? Вот и опять я не остался победителем. Эти шепоты, крики, стоны и обещания в постели в лучшем случае мало что означают… Теперь Серафима, которая, конечно, всё помнит, говорит другое: – Мы слишком давно с тобой знакомы, чекалка. Называй свою «тетушку» тоже на «ты». Разница в возрасте почти стерлась. – Я не смогу, я привык. – Учись. Будто так легко поломать стереотип, который сложился более трех десятков лет назад. Я даже зажмурился от собственной смелости, впервые произнося ее имя без отчества: – Скажи, Серафима, как ты… – Как я оказалась здесь? – Она положила вилку рядом с тарелкой, вытерла ладонь салфеткой. Видимо, это был не самый легкий вопрос, хотя наверняка Серафима была к нему готова. Потребовалась пауза, чтобы собраться. Она сидела, как обычно, с прямой спиной… Мне не нужно было и смотреть на ее отражение в стекле одной из старых гравюр: у немцев мода украшать подобные места красивыми литографиями, старыми или имитирующими старину, и, главное, почти без повторений. Откуда только они их берут, неужели страна, несмотря на войны и разрухи, все сохранила; а почему не смогли сделать этого мы? Где, скажем, наши народные лубки, которые каждый крестьянин вез с ярмарки? Спалили на самокрутки? Где старые чугуны, утюги, прялки? Сдали в утильсырье на переплавку, разбили, исковеркали, закопали на свалках? Она сидит с прямой, как вдовствующая герцогиня, спиной. Лопатки сведены, голова не лежит на шее, а приподнята, чтобы не собирались складки. Актерская профессия и тавро прежде красивой и значительной женщины не дают опускаться. Если бы не вязаные, с узлами артрита, руки… Но как, оказывается, бывают хороши и привлекательны далеко не молодые женщины. – Все проще простого. – Серафима вдруг как бы упростила подготовленный ею ранее ответ, решила сыграть его не в героических и возвышенных тонах, а на манер ролей юродивых, старых купчих и свах в пьесах Островского. Но и это потребовало от нее, несмотря на певучесть интонаций, большей жесткости формулировок.– На волне перестройки –приписки, хлопковое дело – Сулеймана Абдуллаевича посадили. Я сразу же уехала из республики, из Средней Азии, в Иркутск. Конечно, помогло звание, кино почти перестало работать. Но и со званием прожить было нелегко. Кое-что продала. Ты, конечно, понимаешь, что прежде у меня было другое положение. Разобраться во всем этом было не так уж и трудно. В начале «перестройки» заболела Саломея, стала меньше ездить за границу, деньги перестали что-нибудь стоить. В 90-х мы тоже что-то продавали, а назавтра деньги значили уже вполовину меньше. Когда Саломея изредка пела где-нибудь в Казани или Омске, она с гастролей привозила соленое свиное сало, мёд, консервы, сыр – все, что поклонники доставали ей по госцене или что она сама умудрялась купить. В это время такая бездна компромата на всех и вся шла по телевидению, что я вполне мог пропустить грустную историю одного из секретарей республиканских ЦК. Я помнил основной психологический закон доверительного разговора: не перебивать и никаких уточнений, даже если не понимаешь. Следует только сочувственно кивать. На словах «другое положение» я подумал про себя: если бы при этом «положении» была не выдающаяся актриса, а просто молодая красотка с крашеными под блондинку волосами, театру бы не повезло. Но надо было слушать. – Машина, которая меня отвозила на репетицию и с репетиции, курорт летом, другое медицинское обслуживание, другие продукты. А тут я оказалась в незнакомом городе, в однокомнатной квартире. Приходилось завоёвывать место в театре. Положение актрисы на амплуа старухи или даже «гранд-дамы» это совсем не то, что у основной героини, балующейся иногда характерными ролями. Тут я улыбнулся. – Ты чего смеешься, чекалка? – Меня зовут, кстати, Алексей, ты не забыла? – Не забыла, не забыла. – Алексеем меня женщины почему-то никогда не называли. Саломея обращалась чаще по фамилии: «Романов, сходи за молоком», «Романов, иди в гараж за машиной, через час мне ехать в театр», «Романов, ты что-то плохо выглядишь, не заболел?» – Я вспомнил, как ты играла Комиссара в «Оптимистической трагедии». – Как в Кушке мы увидели в зале голых солдат? – Нет, совсем нет! – Дружеский ужин на то и дружеский ужин, чтобы проводить его весело и не только за функциональными разговорами. – Как на правительственном спектакле, ты оговорилась. В возникшую на секунду паузу мы оба вспомнили тот эпизод. Каждый, конечно, по-своему. Собственно, зачем мы ходим в театр? Узнать содержание пьесы, чтобы её не читать? Это современного потребителя духовной продукции радует, когда, скажем, на кассете с курсом английского языка написано: «За рулем, дома, на отдыхе. Короткие, удобные для запоминания уроки. Слушайте и запоминайте. Не надо ничего читать». Тексты пьес мы знаем, мы приходим в театр слушать подтексты. Я иногда вцеплялся в ручку кресла, когда слышал, как волшебным голосом, так тихо, что было слышно, как в зале дышит какой-нибудь залетевший сюда астматик, Серафима произносила, обращаясь к герою «Оптимистической трагедии», которого, кстати, звали так же, как и меня. Он умирал, она трясла его за плечо, будто пыталась поднять: «Алексей, мы разобьем их в пух, в прах». На правительственном спектакле Серафима оговорилась: «Алексей, мы разобьем их в пух, в пах». Если бы в зале кто-нибудь засмеялся или хмыкнул, заслуженная артистка, вряд ли стала бы когда-нибудь народной, но половина зала уже сидела со слезами на глазах. Все поняли, что это была оговорка. Серафима выдержала паузу и повторила: «Алексей, Алешенька! – тогда я подумал, что второй раз произнесенное имя точно относится ко мне. – Мы разобьем их в пух, в прах». Аплодисменты. Какая тогда была овация! Поздно вечером я, дождавшись, чтобы никого в округе не было, прошмыгнул в подъезд дома, где жила Серафима, и, кормя меня ужином, она сказала: «Я помертвела, когда оговорилась. На обычном спектакле здесь вся бы сцена взорвалась хохотом. А тут слышу, как умирающий Алексей, через сжатые зубы, не дрогнув ни единым мускулом в лице, шепчет: «Повтори еще раз». – Ну и что дальше? В той же тональности Серафима продолжила рассказ: – Дальше становилось всё хуже. Ни друзей, ни знакомых. Люди, наверное, кое-что узнали о Сулеймане Абдуллаевиче, появилась какая-то завистливая недоброжелательность. За спиной всегда шепотки… Квартира обогревалась плохо, свет отключали, грипп, два подряд воспаления легких, попала в больницу, сделали обследование, оказалось, не только легкие надо лечить, но и делать операцию на почке. Старая, опытная врачиха в больнице сказала: операцию бесплатно у нас как следует не сделают. И тут я вспомнила: в дальних предках у меня есть и евреи, и немцы. Когда подала заявление в посольство, естественно, ни во что не верила. Ждала отказ и готовилась умирать, но тут девяносто третий год, штурм парламента в Москве. В немцах взыграло какое-то не понятное мне чувство вины и перед своими бывшими соотечественниками, и перед евреями. В прессе – об этом пресса пишет всегда – ожидание погромов. И вдруг, внезапно, пришел вызов. Вряд ли здесь Серафима играла, воспоминания ее были слишком свежи, видимо, боль не раз возникала и еще не утихла. А может быть, это привычка актрисы все «свое» каждый раз проигрывать. Я смотрел на ее лицо, в глаза, когда она произносила короткие предложения, за каждым из которых событие, часто роковым образом влияющее не только на её личную судьбу, но и на много других судеб, и будто смотрел кинофильм. Какой крупный план… Как бы сейчас затих зал… Публику уже не волнуют выдуманные ситуации, она ждет публичной и полной гибели всерьез своего кумира. Серафима сделала паузу, набрала воздуху, чтобы продолжить монолог. Вошел кельнер, убрал тарелки, поставил перед каждым по чашке кофе. Было уже около часа ночи, тихо. Стало слышно, как на ратуше расправляет свои жестяные крылья петух. – Сейчас выпьем кофе и через час или два перейдем к завтраку. – Серафима нажала на какую-то кнопку на своей похожей на космический агрегат машине, и кресло внезапно развернулось, встало боком к столу. Я не пошевелился, не изменил позу, только поднес ко рту чашку с кофе. Кельнер за стойкой, видимый через открытую дверь, посуду перетер и теперь просто сидел, подперев голову руками и глядел куда-то вдаль. – Я не спрашиваю ничего о тебе, потому что всё знаю. И не только из газет. От знакомых из России, с которыми переписываюсь. Я вполне могла оказаться в положении твоей жены, но здесь медицина за деньги делает чудеса. Может быть, ты обо всем этом напишешь еще и роман. Вы сейчас все, профессора и бывшие ученые, пишете романы. Раньше вы строили дачи и сидели на партийных собраниях, а сейчас пишете плохие, скучные романы. Коляска Серафимы еще чуть развернулась. Кто бы мог ожидать от женщины, к тому же актрисы такой точности в манипуляции с техникой. Браво! Это, наверное, привычка работы в кино по командам режиссера: «Два шага вперед и на крупном плане даете реплику, а потом повернете голову вот на этот софит и начнете плакать». Серафима всегда мне говорила, что слезы на сцене сами по себе ничего не значат, важно состояние, внутренняя энергия, которая написана на лице. Слез у Серафимы в этот момент не было, а вот энергия… Какой крупный план пропадает! –Выйдем на несколько минут на воздух, – сказала она, – я успокоюсь, а ты подышишь.– Пересекая на своей самодвижущейся колеснице зал, Серафима бросила кельнеру: «Молодому человеку – это мне – еще порцию жареной свинины, еще один салат и немножко водки». Как же замечательно она говорила по-немецки! В дверях я попытался помочь Серафиме переехать порог. – Не надо, не надо, – как английская королева, до которой, по этикету, нельзя дотрагиваться, остановила меня всадница электронного кресла. – В машину встроено несколько компьютеров, и она умеет даже взбираться по лестнице. – Стоит, наверное, целое состояние?. – Не дороже жизни. Ой, чекалка, ты весь просто дрожишь оттого, что тебе хочется узнать, как я здесь разбогатела. Не оправдывайся, расскажу. На площади было ветрено и свежо. Мы потоптались здесь немного. От подсвеченной ратуши во все стороны расползались знакомые улицы. Всё рядом: дом Вольфа, дом Гриммов, дом Лютера, внизу, сразу за площадью, мемориальная доска Ломоносова. А вот не этот ли «булыжник» попал в знаменитое стихотворение? На следующем ярусе, над площадью – замок со своими легендами, Елизаветой, Филиппом. Всё пронизано историей, деяниями, мыслями, искусством, жизнью. Через переулок – кафе «Фетер», откуда всю эту дремучую густоту истории обстреливают наши современные писатели. Понимают ли облака, над каким местом бегут? У двери кафе огромная с приподнятой крышей машина – черная, лакированная, изо всех сил скрывающая свою стоимость, До того как вышел шофер с пледом, я успел разглядеть серьезное утолщение возле пятой, кормовой двери: подъемник для инвалидной коляски. Есть ли что-то подобное у кого-нибудь из русских инвалидов и ветеранов? Не очень мне было понятно, как машина прорвалась на площадь, обычно автомобили сюда не допускаются. Плед пролежал на коленях Серафимы минут десять. Почему так плотно жизнь осаждалась именно здесь? Какие токи источала земля, собравшая на этом пятачке столько знаменитых судеб, строений, событий? Святая, фанатики-рыцари, бунтарь маркграф, могила маршала, выпестовшего зловещую фигуру канцлера, знаменитые поэты, легендарные сказочники, великий диссидент и реформатор. Этого хватило бы для целой страны. Почему здесь, а не в ином месте? И кто продолжит дальше во времени эту цепочку? Облака низко, норовя подцепить печные трубы, летели над спящим городом. Ощущение собственного присутствия перед каким-то таинством жизни. – Как раскладывает карты жизнь, – произнесла Серафима, уперев взгляд в только ей видимые дали; похоже, мы видели в этот момент разное. – После Кушки и Москвы встретиться еще здесь. Ничего себе треугольничек, правда? – Красивый и удобный автомобиль, – сказал я, возвращаясь в реальность. Века жизни по законам не только русской, но еще и западной цивилизации научили нас, русских, переводить чудесное в более понятный материальный план. Но кто сказал, что в жизни диалоги, как на сцене, протекают по законам логики? Здесь логика другая, не параллельных переживаний. – Когда я оказалась в общежитии переселенцев, я варила картошку при помощи электронагревателя в кофейнике, привезенном из Москвы. Какие склоки гуляли в этом общежитии между бывшими соотечественниками! Сколько доносов, как внимательно наблюдали, чтобы все жили на месте и на месте тратили получаемые, как беженцы и эмигранты, пособия. А потом уже тут появился Сулейман Абдуллаевич. Шофер вернулся в неслышно рычащий лимузин. Уголёк его сигареты и мерцанье приборов виделись через переднее стекло. Серафима развернула свой агрегат и протянула мне плед, стянутый с колен. Не сворачивая мягкую невесомую вёщь, я положил ее на капот. – Сколько уж он отдал, чтобы вылезти из «хлопкового дела», я не представляю.– Это Серафима сказала уже на пороге, когда управляемые электроникой колеса преодолевали последние препятствия при входе. – Знаешь, чекалка, золота партии на Западе в банках так и не нашли. Это свидетельствует, что партия была легкомысленна и не думала о вариантах будущего. Но почему не искали деньги отдельных коммунистов? Эти талантливые люди были не промах. Сулейман Абдуллаевич приехал в Германию, он уже почти не двигался: санатории, врачи, операции, госпитали, но моя жизнь стала совсем другой. Вот тут-то, ухаживая за ним, организовывая и развивая собственноё дело, я себя и запустила. На смененной скатерти уже стояла новая порция жареного мяса, свежий салат, закуска и хлеб. Таких длинных, пронзительных и объемных ночей в жизни бывает не очень много, они врезаются в память. Я разлил водку, немножко опасаясь за самочувствие Серафимы, все же очень старой женщины. Но, казалось, она стала еще активнее и энергичнее. – Интересно, чекалка? – Интересно. Человеческая жизнь, в отличие от литературного сюжета, всегда интересна, потому что неповторима. – Ты представляешь меня во главе концерна, занимающегося шоу-бизнесом для русских, устраивающихся в Германии, ведущего их наследственные дела, хоронящего их, составляющего брачные контракты и перепродающего недвижимость? – Всё это немножко сказочно. А театр? А кино? – А это и есть театр, где я сама выбираю себе роли и партнёров, играю и режиссирую. В моём штате не хватает лишь одного человека: доверенного помощника и наследника. Ты меня понял? Какая же здесь последовала пауза! Но мне кажется, она уже знала моё решение. Молча я выпил, молча, до дна выпила свою рюмку Серафима. Она продолжала меня искушать: – Забирай жену, забирай книги, я вас здесь устрою много лучше, чем вы сейчас устроены в Москве. Не получится с моим бизнесом, будешь писать свои романы, преподавать в университете, ездить по Германии. Мне плохо здесь одной. Ничего от тебя не требую, ты просто как чемодан с моими воспоминаниями. Я хочу, чтобы этот чемодан стоял у меня под кроватью. По моему лицу она всё поняла. Серафима умная женщина и, как сама призналась, прочла все мои книги. Ничего я, сидя в любом другом, самом распрекрасном месте, не напишу. Мой репортаж – это всегда из кухни, от очага. Ох, как занятно выглядело это предложение! Но жизнь никогда не начинают сызнова. Прошлое для некоторых людей имеет большую ценность, чем жизнь. Я принадлежу к их числу. Я люблю свою обветшалую квартиру, рассказы Саломеи о её выступлениях в Осло, Будапеште и Метрополитен-опера, каждый из них я слышал раз по двадцать; я люблю ее жалобы на свое самочувствие, которое и не может быть иным, как очень плохим; я люблю свою собаку Розу, которая, как только я уехал, по преимуществу лежит на коврике у порога – ждет; я люблю свою проворовавшуюся Москву, с её сумасшедшей Думой, с милиционерами-оборотнями и министрами-оборотнями, я еще не всё знаю о Пастернаке – вот был фрукт, и о Ломоносове – тоже, как и любой гений, со всячинкой. Я хочу в Москву, я хочу закончить роман, который пишу и хочу быть обруганным за него моими недругами и завистниками, которых я тоже люблю. Прощай, философия, прощай Серафима, прощай, Германия! – Нет. Мы прощались на том же месте, где совсем недавно смотрели на облака. Какие-то подробности я не узнал, но ни жизнь, ни роман не требуют полного досье. Досье на каждого хранится в двух экземплярах: одно у Бога с Его вечной и неиссякаемой милостью, а другое – в очень важном ведомстве нашего президента-германиста, которым сейчас руководит господин Патрушев. Боюсь, отдёльные страницы в них не совпадают. Я почти поднял Серафиму о кресла, когда обнимал. Плечо было хрупким и лёгким. Запаха водочки я от неё не почувствовал, потому что сам был не тверёз, но духи у нее были терпкие и, видимо, дорогие. Это был новый для меня запах. Прощай, Серафима. Может быть, навсегда. Но жизнь совершает такие зигзаги, лучше не говорить «никогда». Огромный лимузин, прижимаясь к булыжной мостовой, пересёк площадь и мягко, как зверь, исчез за ратушей. В «Короне» кельнер уже закрывал дверь. Мне надо было спуститься с холма, со скалы, пересечь старый ботанический сад, своим ключом открыть пряничный домик гостиницы и лечь спать. Я уже прикинул, что еще позвоню во Франкфурт. Предстарость – чудное время: отказать в один день сразу двум женщинам!