Аннотация: Сборник «Мемуары Мосби» знаменитого американского писателя, лауреата Нобелевской премии Сола Беллоу (р. 1915) вышел в США в 1968 году. Герои Беллоу — умные, любящие, страдающие, попадающие в самые нелепые ситуации, пытаются оставаться людьми и сохранить чувство юмора, что бы с ними ни происходило. На русском языке сборник полностью издается впервые. --------------------------------------------- Сол БЕЛЛОУ МЕМУАРЫ МОСБИ ОСТАВИТЬ ГОЛУБОЙ ДОМ Соседи — а на озере Сиго-Дизерт и всего-то жило шестеро белых — судачили между собой: мол, старуха Хетти не может больше жить одна. Жизнь в пустыне, пусть даже в доме есть печь с усиленной тягой и газ доставляют из города, ей уже не по силам. Были в округе женщины и постарше Хетти. Километрах в тридцати жила Эми Уолтерc, вдова старателя. Но та была двужильная старуха, не чета Хетти. Каждый Божий день она окуналась в холодное как лед озеро. Вдобавок Эми помешалась на деньгах, знала им счет, чего никак не скажешь о Хетти. Хетти была не то чтобы пьянчуга, но она крепко прикладывалась к бутылке и теперь попала в беду, а соседи, пусть даже и самые что ни на есть хорошие, не могут помогать бесконечно, всему есть предел. Соседи тем не менее любили Хетти. Да ее и нельзя было не любить. Бодрая толстуха, кичливая и уморительная хвастунья с круглой сутулой спиной и довольно длинными, плохо гнущимися ногами. Она окончила пансион для благородных девиц в Париже еще в прошлом веке, после чего училась играть на органе. Но теперь не сумела бы отличить фугу от сковородки. За канастой она склочничала. Остатки тонких светлых волос обрамляли ее лоб седыми кудерьками. Лоб у нее был не сказать чтобы морщинистый, но голубоватого, точно снятое молоко, оттенка. Ходила она, несмотря на массивные бедра, размашистым шагом, демонстрируя резиновые подошвы плоских туфель; ссутулясь, раздвигала плечами воздух. Раз в неделю она, все так же бодро, энергично, но с отсутствующим видом, стаскивала юбчонку, замызганную летчицкую куртку с вязаным воротником и влезала в грацию, платье и туфли на каблуке. Когда она взгромождалась на высокие каблуки, ее расплывшееся старое тело сотрясалось. Она нахлобучивала коричневый рембрандтовский берет, к которому аккуратнейшим образом прикалывала в самом центре похожую на глаз грошовую брошку. Рисовала помадой на губах прямую линию, оставляя часть верхней губы незакрашенной. И вела свой допотопный — точь-в-точь орудийная башня — драндулет, казалось бы, педантично, а на самом деле рискованно превышая скорость, шестьдесят километров по гористой пустыне, чтобы купить замороженные мясные пироги и виски. Заходила в прачечную самообслуживания, парикмахерскую, затем обедала с двумя мартини в «Арлингтоне». После чего частенько заглядывала в «Серебряный рудник», гостиницу Мэриан Нейбот на Миллер-стрит, граничащей с районом трущоб, и до вечера чесала язык и выпивала со своими подружками, такими же старыми разводками, обосновавшимися на Западе. За карты Хетти дала себе зарок больше не садиться, а кино ее не увлекало. В пять часов она мчала на той же бешеной скорости домой — спокойно и из-за табачного дыма почти вслепую. Она не выпускала сигареты изо рта, и глаза у нее слезились. Из белых у озера Сиго по соседству с ней жили только Рольфы и Пейсы. Жил тут еще и Сэм Джервис, но кто он был — всего-навсего старый дорожник, выполнявший для нее кое-какие работы по саду, и его она в счет не брала. Не брала она в счет как соседа ни Дарли, который работал ковбоем на ранчо у Пейсов, ни шведа-телеграфиста. Пейс держал ранчо-пансионат для городских пижонов, а Рольф с женой были люди состоятельные и жили на покое. Итак, на озере Сиго было три хороших дома — голубой дом Хетти, дом Пейсов и дом Рольфов. Остальные окрестные жители — Сэм, Швед, Уотчта-штейгер, мексиканцы, индейцы, негры — ютились в хибарах и фургонах. Деревьев здесь было мало, одни тополя и клены. Что касается остальной растительности, то вплоть до самого берега тянулись лишь кусты полыни и можжевельника. Некогда эти вулканического происхождения горы накрывало море; теперь от него осталось только озеро. На севере находились вольфрамовые рудники, на юге, в двадцати километрах от озера, раскинулась индейская деревенька — кучка сколоченных из фанеры или шпал хибар. В этом пустынном краю Хетти прожила двадцать с лишним лет. Первое свое лето здесь она провела не в доме, а в индейском вигваме на берегу. Она обычно рассказывала, что любовалась звездами, не выходя наружу, — у вигвама практически не было крыши. После развода она сошлась с ковбоем по имени Уикс. Денег ни у нее, ни у него не водилось — была депрессия, и они поселились в пустыне, жили тем, что ловили койотов. А раз в месяц ездили в город, снимали там комнату и пускались в загул. Хетти повествовала об этом печально, но и не без умиления, и рассказы свои уснащала всевозможными прикрасами. Все, что происходило с ней, она преображала. — Как-то раз нас застигла буря, — рассказывала она. — Мы на всех парах помчались к озеру, постучались в дверь голубого дома, — нынешнего ее дома, — Алиса Парментер впустила нас и уложила спать на полу. На самом деле никакой бури не было — просто поднялся ветер, да и находились они неподалеку, и Алиса Парментер, зная, что Хетти и Уикс не женаты, предложила постелить им отдельно, но Хетти из бравады громко сказала: — Зачем пачкать лишнее белье? И спала со своим ковбоем на Алисиной кровати, Алиса же ночевала на диване. Потом Уикс уехал. В постельном деле ему не было равных: он вырос в борделе, и девушки научили его всем штукам, рассказывала Хетти. Она не вполне сознавала, что несет, но, по ее представлениям, так полагалось вести себя западной косточке. Пуще всего ей хотелось сойти за бывалую бой-бабу с Запада. И в то же время она оставалась дамой — этого у нее не отнимешь. Отменные серебро и фарфор, дорогая почтовая бумага, но на книжных полках в гостиной стояли банки консервированной фасоли, тунца, бутылки с кетчупом и другими приправами, фруктовые салаты. На ночном столике у кровати лежала Библия, подарок ее богобоязненного братца Энгуса — другой ее брат был сорвиголова, — но за дверкой тумбочки хранилась бутылка пшеничного виски. Ночью, если не спалось, Хетти потягивала виски, пока не заснет. В «бардачке» своей допотопной машины она держала пробные бутылочки виски — мало ли что случится в дороге. Их после аварии обнаружил старик Дарли. Авария произошла не черт-те где в пустыне, чего Хетти всегда боялась, а поблизости от дома. Как-то вечерком она пропустила несколько стаканчиков мартини с Рольфами и, возвращаясь домой, потеряла управление на железнодорожном переезде, съехала на рельсы: на нее напал чих — такое она давала объяснение, — она зажмурилась, и руль вывернулся. Мотор заглох, и машина всеми четырьмя колесами угодила на рельсы. Хетти сползла на железнодорожное полотно, дверца машины повисла высоко над ним. Леденящий страх охватил Хетти — страх за машину, за свое будущее, и если б только за будущее, — нет, он уходил корнями в прошлое, — и, с трудом сгибая ноги, она торопливо заковыляла через полынные заросли к ранчо Пейсов. Пейсы, как на грех, уехали охотиться, оставив дом на Дарли; он хозяйничал в баре, размещавшемся в домишке, построенном чуть не сто лет назад, когда туда ворвалась Хетти. В баре сидели двое — горняк с вольфрамового рудника и его подружка. — Дарли, со мной приключилось несчастье. Помоги мне. Я попала в аварию, — сказала Хетти. Стоит женщине обратиться к мужчине за помощью, и он меняется в лице! Усохший старикашка Дарли не был исключением: глаза у него потускнели, посуровели, желваки задвигались, изрезанное морщинами лицо налилось кровью. — В чем дело? — сказал он. — Опять с тобой что-то стряслось? — Машина засела на рельсах. На меня чих напал. Я потеряла управление. Дарли, отбуксируй меня. Твоим пикапом. А то скоро поезд пойдет. Дарли отшвырнул полотенце, затопотал ковбойскими сапожками на высоких каблуках. — Ну что еще ты натворила? — сказал он. — Говорил же тебе: стемнеет — сиди дома. — Где Пейс? Позвони в пожарный колокол, пусть Пейс вернется. — Я на ранчо один, — сказал усохший старик. — А бар закрывать не положено, и тебе это известно не хуже меня. — Ну пожалуйста, Дарли, не могу же я оставить машину на путях. — Это не моя забота, — сказал он. Из-за стойки тем не менее вышел. — Как, говоришь, это случилось? — Я же сказала — на меня напал чих, — ответила Хетти. Все они, Дарли, горняк, подружка горняка, как потом рассказывала Хетти, были пьяны вусмерть. Дарли, припадая на одну ногу, запер бар. Год назад одна из Пейсовых кобыл саданула его копытом по ребрам, когда он загружал ее в автоприцеп, и он так и не оправился. Стар стал. Но недуги свои скрывал, бодрился. Ходил в сапожках на высоких каблуках, а скрюченную от боли спину приписывал обычной для ковбоев сутулости. Дарли, однако, не был настоящим ковбоем, вот Пейс, тот вырос в седле. Дарли приехал с Востока не так давно и впервые сел на лошадь в сорок. В этом плане они с Хетти были два сапога пара. Пришлые. Хетти торопливо ковыляла за ним по двору ранчо. — А, чтоб тебе! — сказал Дарли. — Этот сосунок уже выложил тридцать монет и, если бы ты не лезла куда не надо, оставил бы тут и всю получку. Ух Пейс и обозлится. — Ты должен мне помочь. Мы как-никак соседи, — сказала Хетти. — Здешняя жизнь не для тебя. Ты с ней уже не справляешься. Мало того, ты еще всю дорогу под градусом. Хетти хотела было огрызнуться, да не посмела. От одной мысли, что машина стоит на путях, у нее мутилось в голове. Если товарняк раздавит машину, ее жизни на озере конец. И куда ей тогда деваться? Она не справляется со здешней жизнью. И никогда не справлялась — куда там, это все была одна показуха. Ну а Дарли — почему он говорит ей такие обидные вещи? Да потому, что ему самому стукнуло шестьдесят восемь, а податься некуда; Пейс им помыкает, а он все сносит. Дарли не уходит от Пейса, потому что у него отсюда одна дорога — в солдатский приют. Плюс к тому приезжие дамочки все еще лезут к нему в постель. Вынь им да положь ковбоя, и Дарли сходит у них за ковбоя. А Дарли и с кровати-то поутру с трудом встает. В любом другом месте ни одна баба на него и не посмотрит. «В конце сезона, — так и подмывало Хетти сказать, — ты всякий раз вынужден ложиться в ветеранский госпиталь, чтобы тебя привели в порядок». Но поостереглась ехидничать — не то время. Луна должна была вот-вот взойти. Она поднялась, когда они катили по ухабистой грунтовой дороге к переезду, где застряла на путях смахивающая на орудийную башню машина Хетти. Дарли, развернув на большой скорости пикап, обдал грязью ехавших следом горняка с подружкой. — Садись за руль и крути баранку, — сказал Дарли. Хетти перебралась в свою машину. Вцепившись в руль, возвела глаза к небесам и сказала: — Господи, не дай мне погнуть мост или пробить картер. Когда Дарли залез под бампер Хеттиной машины, ребра пронзила такая боль, что у него перехватило дух, и он закрепил буксир как есть, вместо того чтобы сдвоить. Поднялся и засеменил в своих тесных сапожках назад к пикапу. Только ходьба разгоняла боль; выпивка и та больше не помогала. Он подсоединил трос и дернул. Хеттина машина, лязгнув рессорами, встала боком на полотно. Хетти, разъяренная, перепуганная, сконфуженная, газовала, пока не забросало свечи. Горняк крикнул: — У вас трос слишком длинный. Машина задрала нос. Чтобы выйти, пришлось опустить стекло; ручку изнутри заело уже Бог знает сколько лет назад. Хетти, с трудом выбравшись из окна, завопила: — Давай я позову Шведа. Давай я попрошу его дать сигнал. С минуты на минуту пойдет товарняк. — Валяй, — сказал Дарли. — От тебя так и так проку нет. — Дарли, ты уж будь поосторожней с моей машиной. Плоское дно древнего моря здесь углублялось, и свет от фар Хеттиной машины, пикапа и «шевроле» горняка, мощный, яркий, был виден и за тридцать километров. Хетти напрочь об этом забыла — так перепугалась. Думала только о том, что она, старая размазня, вечно волынит: собиралась бросить пить, да все откладывала, а теперь разбила машину — страшный конец, страшная расплата, и поделом. Ступила на землю и, подобрав юбку, полезла через трос. Желая доказать, что трос сдваивать не надо и чтобы побыстрее развязаться, Дарли снова рванул пикап вперед. Трос дернулся, хлестанул Хетти по ноге, она упала и сломала руку. Закричала: — Дарли, Дарли, я зашиблась. Упала. — Старушка споткнулась о трос, — сказал горняк. — Подайте назад, и я укорочу трос. Так у вас ничего не выйдет. Горняк, шатаясь из стороны в сторону, улегся на темный мягкий рыжий шлак насыпи. Дарли сдал назад, чтобы они могли укоротить трос. Горняку тоже досталось. Дарли содрал ему с пальцев кожу — рванул прежде, чем тот успел укоротить трос. Горняк не стал ему пенять, обернул руку полой рубашки со словами: — Теперь хорош. Старый драндулет скатился с путей на обочину. — Получай свой паршивый драндулет, — сказал Дарли. — Ездить он будет? — спросила Хетти. Левый бок ее был в грязи, но она все же, хоть ноги и не гнулись, ухитрилась подняться, сгорбленная, грузная. — Дарли, я зашиблась. Как сделать, чтобы он поверил ей? — Ври больше, — сказал Дарли. Он считал, что она ломает комедию, чтобы ее не ругали. Из-за боли в ребрах кидался на нее больше обычного. — Господи, если ты уже не в состоянии о себе позаботиться, тебе нечего здесь делать. — Ты сам старый, — сказала она. — Смотри, как ты меня зашиб. Тебя от выпивки развозит. Дарли разобиделся всерьез. Сказал: — Я отвезу тебя к Рольфам. Раз они тебя не остановили — дали надраться, пусть теперь возятся с тобой. С меня, Хетти, довольно: я сыт твоей дуростью по горло. Дарли погнал пикап на холм. Цепи, лопата и лом с грохотом перекатывались в кузове. Хетти, напуганная до смерти, поддерживала руку, из глаз ее катились слезы. Когда она вошла в калитку, собаки Рольфов подскочили к ней, норовя лизнуть. Приказав: «Сидеть, сидеть!» — она отпрянула от них. — Дарли, — крикнула она в темноту, — пригони мою машину. Не оставляй ее на дороге. Дарли, пожалуйста, пригони мою машину. Но Дарли в своей ведерной шляпе, уткнув сморщенное, с кулачок, перекошенное от злости лицо подбородком в грудь, только что не крича от боли в ребрах, на бешеной скорости умчал прочь. — Господи, что же делать-то? — сказала она. Рольфы у топящегося смолистыми шпалами камина пропускали последний стаканчик перед ужином, когда на пороге возникла Хетти. Из колена у нее текла кровь, глаза сузились от ужаса, лицо посерело от пыли. — Я зашиблась, — в отчаянии выпалила она. — Попала в аварию. Чихнула и выпустила руль. Джерри, пригони мою машину. Она на дороге. Рольфы перевязали Хетти колено, отвезли ее домой, уложили в постель. Хелен Рольф обернула ей руку электрогрелкой. — Грелка мне не по карману, — заныла Хетти. — Она то включается, то выключается, генератор всякий раз запускается, и уходит пропасть бензина. — Это ты брось, Хетти, — сказал Рольф, — нашла время жадничать. Утром мы отвезем тебя в город, там за тобой будет уход. Хелен позвонит доктору Страуду. Хетти чуть было не ляпнула: «Жадничать! Если кто и жадничает, так это вы. У меня же нет ни гроша. А вы с Хелен готовы из-за двух долларов друг другу горло перегрызть, когда играете в канасту». При всем при том, если кто и позаботился о ней, это Рольфы, настоящие друзья, таких у нее здесь больше нет. У Дарли она бы всю ночь провалялась во дворе, а Пейс продал бы ее забойщику. Всего за доллар отправил бы на живодерню. Поэтому она не отбрила Рольфов, но едва они прошли через залитый на редкость ярким лунным светом двор голубого дома, весь в раскидистой, точно юбка, тени клена, к своему новому фургону, Хетти повернула выключатель, и генератор заглох. Вскоре она ощутила сильную, теперь уже идущую изнутри боль в руке, сидела, боясь пошевелиться, согревая ушибленное место здоровой рукой. Кость торчит — она определенно это чувствовала. Перед уходом Хелен Рольф укрыла ее шалью — шаль эта принадлежала Индии, покойной подруге Хетти, той, которая оставила ей дом со всей обстановкой. Лежала эта шаль на постели Индии в ту ночь, когда та умерла, или не лежала? Хетти напрягала память, но мысли путались. Она почти не сомневалась, что отнесла подушку со смертного одра на чердак, а белье, насколько помнится, убрала в сундук. Тогда каким же образом шаль очутилась здесь? Но теперь уже ничего не поделаешь — шаль можно только откинуть подальше, чтобы не прикасаться к ней голой рукой. Ноги она греет. И пусть греет, но держать ее перед глазами она не хочет. Хетти все отчетливее и отчетливее представлялось, что о всей ее жизни, о каждом миге — от рождения до последней минуты — снимается фильм. Она забрала себе в голову, что увидит этот фильм после смерти. Вот тогда-то она и узнает, как выглядела со спины — в ванной, в постели, поливая цветы, играя на органе, обнимаясь — всегда-всегда, вплоть до нынешнего дня, дня в муке, едва ли не предсмертной, потому что нет больше ее мочи терпеть… Сколько еще всякой всячины уготовала ей жизнь? Конец фильма, похоже, не заставит себя ждать. Нет ничего хуже, когда в голове крутятся такие мысли, а сон нейдет… Лучше смерть, чем бессонница. Хетти не только любила спать, она верила в сон. * * * Первая попытка вправить перелом оказалась неудачной. — Посмотрите, как они меня отделали, — говорила Хетти, демонстрируя посетителям синяки на груди. После второй операции у нее помутился рассудок. На ее кровати пришлось поднять сетку: в помрачении Хетти бродила по палатам. А когда ее запирали, поносила сестер: — Не для того у нас, суки вы позорные, демократия, чтобы людей без суда в тюрьму сажать. Ругаться она научилась у Уикса. — Он был сквернослов, — рассказывала она. — И я сама не заметила, как набралась от него. Еще несколько недель в мыслях у нее был сумбур. Когда она спала, жизнь из ее лица уходила: щеки вздувались, большой рот, с ухмылкой от уха до уха, собирался в оборочку. При виде ее у Хелен вырвался вздох. — Не связаться ли нам с ее семьей? — спросила Хелен врача. У него была загрубевшая белесая кожа. Копна темно-рыжих, очень сухих волос. Он порой считал нужным объяснить пациентам: «Во время войны я перенес тропическую болезнь». Врач спросил: — А есть и семья? — Старики братья. Дети дальних родственников, — сказала Хелен. Она пыталась сообразить, кого призовут, когда она сама сляжет — в ее возрасте этого следует ожидать. Рольф позаботится, чтобы за ней был уход. Наймет сиделок. Хетти это не по карману. Ей и так уже пришлось потратиться не по средствам. Одна трасткомпания в Филадельфии выплачивала ей в месяц восемьдесят долларов. Имелись у нее и крохотные сбережения в банке. — Смахивает на то, что оплата ее долгов ляжет на нас, — сказал Рольф. — Если только не приедет ее братец из Мексики. Не исключено, что нам придется вызвать кого-то из этого старичья. * * * В конце концов к родственникам обращаться не пришлось — Хетти пошла на поправку. И со временем стала узнавать посетителей, хотя голова еще не прояснилась. Из того, что случилось, она мало что помнила. — Сколько литров крови мне перелили? — с этим вопросом она приставала ко всем. — Я вроде бы помню пять, шесть, восемь переливаний. При дневном свете, при электрическом. — Она пыталась выдавить улыбку, но приятное выражение не давалось — она не владела лицом. — Как я заплачу за кровь? — вопрошала она. — Литр стоит двадцать пять долларов. Те деньги, что у меня имелись — а их и было немного, — чуть не все вышли. Кровь стала темой всех ее разговоров, главной ее заботой. Кто бы ни навещал ее, она заводила свое: — …пришлось всю-всю кровь заменить. В меня вливали кровь ведрами. Ведрами. Надо надеяться, что кровь была не порченая. И хотя силы к ней не вернулись, она скалилась и смеялась по-прежнему. Вот только смех чаще перемежался свистом: болезнь сказалась на бронхах. — Ни курить, ни надираться ей нельзя, — сказал Хелен врач. — Уж не думаете ли вы, доктор, — спросила Хелен, — что она переменится? — И тем не менее мой долг предупредить вас. — Хетти вряд ли сочтет соблазнительной перспективу трезвой жизни, — сказала Хелен. Муж ее засмеялся. Когда Рольф заходился смехом, один глаз у него слепнул. Сплюснутая ирландская моська наливалась кровью; спинка острого носишка белела. — Тут мы с Хетти два сапога пара, — сказал он. — Она пить не перестанет, пока не сопьется вчистую. И если бы воду на озере Сиго претворили в виски, Хетти легла бы костьми, но разобрала бы свой старый дом на доски, чтобы построить плот. И поплыла бы, закачалась на алкогольных волнах. А раз так, что толку призывать ее к трезвости? Хетти тоже признавала их сходство. Когда Рольф пришел ее проведать, она сказала: — Джерри, по-настоящему я могу обсудить мои неприятности только с тобой. Как мне раздобыть деньги? У меня есть хотчкисовская страховка. Я каждый месяц вносила по восемь долларов. — Она тебе мало что даст, Хет. Ты не член Синего креста [1] . — Я перестала платить взносы лет десять назад. А что, если попробовать продать что-нибудь из моих ценностей? — Какие еще у тебя ценности? — спросил Рольф. От смеха глаз у него почти закрылся. — Да ты что, — взвилась Хетти. — У меня их хоть отбавляй. Во-первых, прекрасный персидский ковер, который мне оставила Индия, — ему цены нет. — Он весь в дырах, Хет, его все эти годы прожигали угли из камина. — Ковер в отличном, просто отличном состоянии. — Хетти сердито передернула плечами. — Такой прекрасный ковер всегда ценность. А дубовому столу из испанского монастыря три сотни лет. — За него можно выручить долларов двадцать, и то если повезет. А чтобы увезти его, придется выложить не меньше пятидесяти. Дом — вот что тебе надо продать. — Дом? — сказала она. Да, такая мысль посещала ее. — За него я могла бы выручить двадцать тысяч. — Ему красная цена — восемь. — Пятнадцать… — От обиды голос ее зазвучал с прежней силой. — Индия за два года вложила в него восемьдесят тысяч. И не забывай, что в мире мало есть мест красивее озера Сиго… — Ну и что с того? От него до Сан-Франциско восемьсот километров с гаком, а до Солт-Лейк-Сити — триста. Кому взбредет в голову поселиться здесь, кроме таких ненормальных, как ты с Индией? Да я? — Есть нечто, что не измеряется деньгами. Красота. — Что ты несешь, Хет? Ты в красоте понимаешь как свинья в апельсинах. Точно так же, как и я. Я живу здесь, потому что меня это устраивает, ты — потому что Индия оставила тебе дом. И вдобавок как нельзя кстати. Иначе у тебя не было бы ни кола ни двора. Его рассуждения Хетти оскорбили, более того, напугали. Она примолкла, слова Джерри Рольфа заставили ее задуматься: ведь они были друг к другу привязаны. Джерри не откажешь в здравом смысле, к тому же он высказал то, о чем она и сама думала. Все, что он говорил и о завещании Индии, и о доме, было чистой правдой. Но, убеждала она себя, не такой уж Джерри и всеведущий. Архитектор из Сан-Франциско запросит как минимум десять тысяч за то, чтобы только подумать о проекте такого дома. До того, как возьмет в руки рейсфедер. — Джерри, — сказала старуха. — Что мне делать, как возместить кровь банку крови? — Надеешься получить литр-другой от меня, Хет? — Веко на одном его глазу пошло вниз. — Твоя кровь не годится. У тебя два года назад была опухоль. Дарли — вот кто должен отдать как минимум литр. — Старикашка-то? — Рольф фыркнул. — Ты что, прикончить его задумала? — Скажешь тоже! — Хетти рассердилась, оторвала от подушки оплывшее лицо. От высокой температуры и пота кудерьки надо лбом посеклись, а на затылке так спутались и свалялись, что их пришлось сбрить. — Дарли чуть не убил меня. Я совсем плохая стала, и виноват в этом Дарли. Хоть сколько-то крови у него есть. Он ведь ни одной дамочки, хоть молодая, хоть старая, не пропустит. — Брось, ты ведь тоже была в подпитии, — сказал Рольф. — Да я вожу машину в подпитии уже лет сорок, на меня чих напал — вот в чем причина. Ох, Джерри, у меня совсем нет сил. — И Хетти — одна кожа да кости — подалась к Рольфу. На губах ее, однако, играла счастливая до дурости ухмылка. Она была не способна горевать долго; у нее на лице было написано — она выживет во что бы то ни стало. * * * Через день она ходила к физиотерапевту. Молоденькая женщина разрабатывала ей руку; процедуры радовали и успокаивали Хетти — она охотно переложила бы свое излечение целиком на врача. Однако кое-какие упражнения ей велели делать самостоятельно, и упражнения оказались довольно трудными. Для нее соорудили блок, и Хетти должна была, придерживая веревку за оба конца, пропускать ее туда-сюда через скрипучее колесико. Она грузно наклонялась всем телом вперед, захлебываясь кашлем от табачного дыма. Но самое важное упражнение она избегала делать. Требовалось приложить ладонь к стене на уровне бедер и, медленно передвигая кончики пальцев, поднять руку на высоту плеча. Выполнять упражнение было больно, и она отлынивала, сколько врач ни предостерегал ее: — Хетти, вы же не хотите, чтобы у вас образовались спайки? В глазах Хетти проблеснуло отчаяние. Чуть погодя она предложила: — Доктор Страуд, купите у меня дом, ну пожалуйста. — Я не женат. К чему мне дом? — У меня для вас есть на примете девушка — дочь моего родственника. Прелесть что за девушка, а уж умная какая! Без пяти минут доктор философии. — Да вам самой наверняка предложения делают, и нередко, — сказал доктор. — Чокнутые золотоискатели. Вот кто мне проходу не дает. Но штука в том, что, если я оплачу все счета, положение мое будет хуже некуда. Если б только я могла возместить кровь банку, у меня б камень с души свалился. — Хетти, если вы не будете выполнять все указания физиотерапевта, вторая операция неминуема. Вы представляете себе, что такое спайки? Еще как представляет. И тем не менее думала: доколе мне еще о себе заботиться? Она рассердилась, когда доктор упомянул о второй операции. Пришла было в отчаяние, но не показала виду. С ним, этим молодым человеком, чья белесая кожа так рано загрубела, а темно-рыжие волосы были безжизненные, как у мертвеца, она напускала на себя ребячливость. Кротким голоском она ответила: — Да, доктор. Но в глубине души ярилась. При всем при том она днем и ночью твердила: Я побывала в долине смертной тени [2] . Но осталась жива. Исчахшая, одряхлевшая, она с трудом следила за ходом мысли, в голове у нее мутилось. И тем не менее она все еще здесь; здесь ее тело, и довольно крупное тело — вон сколько места оно занимает. И хотя были в ее жизни и волнения, и трудности и руку, случалось, пронзала такая боль, что Хетти думала — вот он конец; и пусть волосы у нее были ломкие от старости, как корни лука, и под гребнем разлетались в разные стороны, пусть так, но вопреки всему ее тешили беседы с посетителями; широкая ухмылка освещала ее лицо, душу отогревало любое доброе слово. И еще она думала: мне помогут. Зачем волноваться? В последнюю минуту всегда что-нибудь подворачивалось, само собой, без каких-либо усилий с моей стороны. Меня любит Мэриан. Хелен и Джерри. Малявка. Они не дадут мне пропасть. И я их люблю. Окажись они на моем месте, я бы их выручила. А над горизонтом, в тех запредельных высях, куда Хетти время от времени наведывалась в одиночестве, порой возникал облик Индии, ее бесплотный дух. Индия гневалась, разносила Хетти. Но худого ей не делала. По-настоящему — нет. Можно сказать, по-настоящему худого Хетти не делал никто. Но Индия сердилась на нее. — Какого черта ты запустила сад, Хетти? — сказала она. — Сирень совсем зачахла. — Что я могу поделать? Шланг сгнил. Протекает. И до сирени его не дотянуть. — Вырой канаву, — сказал призрак Индии. — Попроси старикашку Сэма вырыть канаву. Сирень спаси во что бы то ни стало. Разве я все еще слуга твоя! — говорила сама с собой Хетти. Нет, подумала она, предоставь мертвым погребать своих мертвецов [3] . Но и теперь не стала перечить Индии — она и раньше, когда они еще жили вместе, не перечила ей. Предполагалось, что Хетти будет удерживать Индию от пьянства, но вскоре они повадились сразу после завтрака прикладываться к бутылке на пару. Забыв одеться, в комбинациях, пошатываясь, слонялись по дому, натыкались друг на друга — в отчаянии от того, что опять поддались своей слабости. Перед вечером они обычно располагались в гостиной, ждали захода солнца. Оно горело-горело и выгорало — лежало совсем маленькое на изрезанных трещинами горных хребтах. Когда солнце заходило, дневной свет прекращал неистовствовать, отроги гор становились совсем синими, зубчатыми, как угольные отвалы. Теряли сходство с лицами. Восток обретал простодушие, озеро утрачивало свою суровость и надменность. Наконец Индия говорила: «Хетти, пришла пора зажечь свет». И Хетти дергала за шнурки выключатели одной лампы за другой, чтобы загрузить генератор. Она включала шаткие, под восемнадцатый век, лампы с розетками, топырящимися над их тонюсенькими ножками, как стрекозиные крылья. Движок в сарае начинал трястись, чихал, запускался, стучал, и лампы загорались первым слабым, неровным светом. «Хетти!» — кричала Индия. Выпив, она преисполнялась раскаянием, но и раскаяние ее было Хетти в тягость, и чем сильнее Индия гневалась, тем более английским становился ее выговор: «Хетти, какого черта, куда ты запропастилась?» После смерти Индии Хетти нашла стихи, в которых благожелательно, даже прочувствованно упоминалась Хетти. Да, хорошая эта штука — литература. Образование. Воспитание. Впрочем, интерес Хетти к миру идей был более чем ограниченным, Индия же, та, напротив, где только не побывала. Привыкла к блестящему обществу. Ей хотелось, чтобы Хетти рассуждала с ней о религиях Востока, Бергсоне и Прусте, но куда там — у Хетти голова не варила, и в результате Индия винила в своем пьянстве Хетти. — Мне не о чем с тобой разговаривать, — не упускала она случая попрекнуть Хетти. — Ты ничего не смыслишь ни в религии, ни в культуре. А я торчу здесь, потому что для другой жизни не гожусь. Жить в Нью-Йорке я больше не могу. Женщине моего возраста слишком опасно появляться на улице вечером пьяной. А Хетти, разговаривая со своими здешними друзьями об Индии, не упускала случая присовокупить: «Она настоящая дама» (подразумевая, что это их с Индией роднит). «Она творческая личность» (вот что их сблизило). «И при всем при том беспомощная? Не то слово. О чем речь, она даже в грацию не могла влезть самостоятельно». «Хетти! Поди сюда. Хетти! Известно ли тебе, что такое нерадение?» Раздевшись, Индия усаживалась на кровать, не выпуская сигареты из трясущейся морщинистой руки в кольцах, прожигала в одеялах дыры. Гордость Хетти тоже от нее пострадала — была вся в рубцах мелких обид. Индия помыкала ей как прислугой. Потом Индия со слезами умоляла простить ее. «Хетти, ну пожалуйста, не осуждай меня в сердце своем. Забудь обиды, голубушка, знаю, я скверная. Но от моего зла мне еще хуже, чем тебе». Хетти в таких случаях напускала на себя надменность. Вскидывала голову с носом-крючком, заплывшими глазами и говорила: «Я христианка и зла никогда не держу». И повторяла это столько раз, что в конце концов прощала Индию. Впрочем, нельзя забывать, что у Хетти не было ни мужа, ни ребенка, ни профессии, ни сбережений. И что бы с ней сталось, не умри Индня и не оставь ей голубой дом, одному Богу известно. Джерри Рольф поделился с Мэриан своими опасениями: — Хетти не способна о себе заботиться. Если бы в сорок четвертом, в ту метель, я не оказался поблизости, они бы с Индией обе умерли с голоду. Хетти всегда была шалопутная и ленивая, а теперь ей корову со двора выгнать и то не под силу. Совсем ослабла. Ей бы сейчас уехать на Восток, к своему братцу, будь он неладен. Хетти, если б не Индия, не миновать государственной фермы [4] . Эх, что бы Индии догадаться в придачу к дому, будь он неладен, оставить Хетти и маленько денег. И чем она только думала? * * * По возвращении на озеро Хетти поселилась у Рольфов. — Ну что, старая калоша, — сказал Джерри, — а ты стала чуток поживее. И впрямь, судя по всему — сигарета в углу рта, глаза сияют, свежезавитые волосы дыбом стоят надо лбом, — Хетти и на этот раз все превозмогла. Пусть и мертвенно-бледная, она широко ухмылялась, кудахтала и не выпускала из рук свой любимый коктейль — виски с горькой настойкой, вишенкой и ломтиком апельсина. Но Рольфы установили ей норму: два коктейля в день и ни капли больше. Хетти, как заметила Хелен, еще сильнее сгорбилась, колени у нее разъезжались; щиколотки, напротив, стукались друг о друга. — Хелен, Джерри, милые вы мои, я вам так благодарна, я так рада, что вернулась на озеро. Я снова могу заняться своим домом, могу наслаждаться весной. А такой роскошной весны, как нынче, еще не было. В отсутствие Хетти шли проливные дожди. Сквозь рассыпчатую пыль пробились калохортусы — они цвели лишь после дождливых зим; особенно много их было вокруг ямы с известковой глиной, всходили они даже на раскаленных солнцем гранитных глыбах. Начала расцветать и лавровишня, и на кустах роз во дворе у Хетти наливались бутоны. Желтые, изобильные, они источали запах мокрого чайного листа. — Пока не настала жара и не выползли гремучие змеи, — сказала она Хелен, — хорошо бы съездить на ранчо Марки набрать кресс-салата. Хетти наметила множество дел, но в этот год жара настала рано, телевизора, который помог бы скоротать время, у нее не было, и она чуть не весь день спала. Она уже могла одеться без посторонней помощи, но и только. Сэм Джервис соорудил для нее блок на террасе, и она раз в кои веки вспоминала, что надо бы поупражнять руку. По утрам, если у нее хватало сил, она брела домой, смотрела что и как, напускала важность, командовала Сэмом Джервисом и Вандой Сарпинкой. В свои девяносто лет Ванда, индианка из племени шошонов, еще отлично шила и прибирала. Хетти осмотрела машину — она стояла под тополем. Проверила двигатель. Да, старый драндулет еще послужит. Гордая, счастливая, она прислушалась к стуку клапанов. Проржавевшая старая выхлопная труба сотрясалась, из нее шел дым. Хетти попыталась включить передачу, повернуть руль. Пока что это ей не удалось. Впрочем, в самом скором времени удастся, иначе и быть не может. Земляной настил над выгребной ямой позади дома просел, железнодорожные шпалы, уложенные поверх него, по большей части прогнили. В остальном все было в порядке. Сэм обиходил сад. Приделал новый запор к воротам после того, как лошади Пейса — скорее всего, потому, что ему вечно не хватало денег на сено, — вломились во двор и Сэм, увидав, что они общипывают кусты, выгнал их. К счастью, они не успели нанести большого вреда. Внезапно Хетти взъярилась на Пейса. Он пригнал лошадей в ее сад попастись на дармовщину, вот как обстояло дело. Но злобилась она недолго. Ярость перекрыло чувство полного блаженства. Сил у нее было мало, но она и им радовалась. Поэтому она простила даже Пейса, хоть он спал и видел, как бы выманить у нее дом, вечно ее использовал, подводил под монастырь, жульничал, играя в карты, обирал. И все это ради своих скаковых лошадей. Он был помешан на лошадях. Разорился на них. Такую прихоть, как скаковые лошади, только миллионеры могут себе позволить. Она смотрела на лошадей Пейса — они паслись вдали. Расседланные, лошади казались раздетыми; когда они раздвигали лоснистыми боками спутанные стебли калохортусов, они напоминали Хетти скинувших платье женщин. Калохортусы были изжелта-белые, как овечья шерсть зимой, зато ароматные; кобылы, расседланные, флегматичные, утопали в цветах. Их неспешная побежка, безупречная красота, стук их копыт по камням задевали чувствительную струну в сердце Хетти. Ее любовь к лошадям, птицам и собакам была всем известна. Первым номером в ее списке шли собаки. И сейчас лоскут, отрезанный от зеленого одеяла, вызвал в памяти Хетти ее пса Ричи. Именно это одеяло он разодрал, а она разрезала его на полосы и подоткнула их под двери, чтобы не сквозило. Ричи оставил много следов в доме: вся мебель была в его шерсти. Хетти собиралась позаимствовать у Хелен пылесос, но напряжение было слишком слабое, и пылесос еле тянул. На дверной ручке комнаты Индии висел собачий ошейник. Хетти давно уже решила: когда почувствует, что смерть близка, переберется в кровать Индии. К чему заводить в доме два смертных одра? Глаза ее померкли, губы сурово сжались. Я иду за тобой, сказала она, с Индией говорил ее внутренний голос, так что не взыщи. Со временем — и время это не за горами — ей в свой черед предстоит оставить голубой дом. Направляясь в гостиную, она подумала о завещании и вздохнула. Как ни крути, в самом скором времени придется заняться им. Вопросы такого рода ей помогал решать поверенный Индии Клейборн. Она позвонила ему, когда навестила Мэриан, и рассказала о своих делах. Он обещал, что поможет ей с продажей дома. Пятнадцать тысяч — моя последняя цена, сказала Хетти. Если ему не удастся найти покупателя, как знать, вдруг он подыщет жильца. Плату она определила в двести долларов за месяц. Рольф захохотал. Хетти обратила на него надменный, остекленелый взгляд — когда он выводил ее из себя, она неизменно смотрела на него так. И высокомерно спросила: — За лето на озере Сиго? Цена без запроса. — Тебе придется выдержать конкуренцию с Пейсами. — Ну и что, у них так готовят, что ничего в рот взять нельзя. Вдобавок Пейс обжуливает клиентов, — сказала Хетти. — Обжуливает по-настоящему, в карты. Я больше ни за что не сяду играть с ним в очко. Что же ей делать, думала Хетти, если Клейборну не удастся ни сдать, ни продать дом? Эти мысли она отгоняла с тем же постоянством, с каким они возвращались. Мне не придется никого обременять, думала Хетти. Сколько уже раз казалось, что мне не выкарабкаться, но, когда совсем припирало, я выпутывалась. Как-то справлялась. И сама же себе возражала: Сколько можно? Доколе, о Господи… совсем ведь старая, еле-еле душа в теле, никому не нужная. И кто сказал, что она вправе чем-то владеть? Она расположилась на диване, диван был старый-престарый, еще Индии, — вспучившийся, облезлый, два с лишним метра в длину, в форме подковы. Сквозь зеленую обивку просвечивали розовые проплешины основы; простеганные квадраты матраса напоминали подушечки на собачьих лапах; между ними пучками торчал конский волос. Здесь Хетти, расслабясь, отдыхала — колени расставлены, во рту сигарета, глаза хоть и полуприкрыты, но видят далеко-далеко. До гор, казалось ей, не двадцать с гаком километров, а и полкилометра не будет, озеро казалось голубой лентой; в воздухе, хотя розы еще не распустились, уже стоял запах чайного листа: Сэм поливал розы в самое пекло. Хетти в порыве благодарности крикнула: — Сэм! Сэм был совсем старый и очень долгоногий. С большими ступнями. Старая путейская тужурка только что не лопалась у него на спине — такой он был сутулый. Сэм прикрывал наконечник шланга кривым пальцем с корявым ногтем, и водяные брызги, разлетаясь, искрились на солнце. Он обрадовался Хетти, повернул к ней лицо — тяжелая, без единого зуба челюсть, голубые, продолговатого разреза глаза, казалось, заходят аж за виски (туловище Сэм не мог повернуть, только голову) — и сказал: — А, это ты, Хетти. Добралась наконец до дому? Добро пожаловать, Хетти. — Выпей пивка, Сэм. Подойди к кухонной двери, я вынесу тебе пива. Хетти никогда не приглашала Сэма в дом: у него была кожная болезнь. С подбородка и позади ушей кусками слезала кожа. Хетти считала, что у Сэма импетиго, и боялась от него заразиться. Она всегда давала ему пиво прямо в банке, не переливая в стакан, и за садовые инструменты бралась не иначе как в перчатках. Сэм работал на нее бесплатно — Ванда Сарпинка, та брала с нее доллар в день, — и Мэриан по просьбе Хетти собирала для Сэма в городе всякое старье, сверх того Хетти оставляла продукты у двери его пропахшего отсыревшим деревом фургона. — Как наше крылышко, Хет? — спросил он. — Пошло на поправку. Ты и оглянуться не успеешь, а я уже буду водить машину, — сказала Хетти. — К первому мая стану снова раскатывать. — Каждый день она отодвигала эту дату. — Ко Дню поминовения павших в войнах заживу самостоятельно, — сказала она. В середине июня она, однако, не могла еще водить машину. Хелен Рольф сказала ей: — Хетти, мы с Джерри в начале июля должны быть в Сиэтле. — Вот как, ты мне об этом не говорила, — сказала Хетти. — Не станешь же ты утверждать, что слышишь об этом впервые, — сказала Хелен. — Ты об этом с самого начала — еще с Рождества — знала. Хетти стоило большого труда не отвести глаза. Она поспешила опустить голову. Лицо, в особенности губы, вдруг стянулось. — Раз так, за меня не беспокойтесь. Как-нибудь перебьюсь. — Кто о тебе позаботится? — спросил Джерри. Сам он ни от чего не отвиливал и не выносил этого свойства в других. В остальном — и Хетти имела случай в этом убедиться — он относился к ее слабостям более чем снисходительно. Но от кого ей ожидать помощи? Она не может рассчитывать на свою подружку Малявку, не может рассчитывать всерьез и на Мэриан. Если она к кому и может обратиться за помощью, так только к Рольфам. Хелен, стараясь не трястись, безотрывно смотрела на нее и грустно, не отдавая себе в том отчета, качала головой то в знак согласия, то вроде бы возражая. Хетти мысленно поносила ее: Зенки твои сучьи. Я старая и не могу жить так, как ты. Ну где тут справедливость ? И тем не менее она любовалась глазами Хелен. Даже гусиные лапки, даже мешки под глазами умиляли, были хороши. Глазам в тяжелых складках соответствовала, словно из солидарности, тяжелая грудь. Голова, руки, ступни Хелен требовали более изящного туловища. Если кто и заменил ей сестру, говорила Хетти, так это Хелен. Все так, но в Сиэтл Рольфам не нужно ехать — неотложных дел у них там нет. И чего вдруг их понесло в Сиэтл? Не знают, чем себя занять, как себя развлечь. А если всерьез, то уезжают они только из-за нее, Хетти: дают таким образом ей понять, что она не может рассчитывать на них бесконечно, всему есть предел. И хотя голову Хелен и трясла нервная дрожь, было ясно, что она не дрогнет. Она знала, о чем думает Хетти. Она была лентяйкой, как и Хетти. Но почему ей дано право лениться, чем она лучше Хетти? Деньги? — думала Хетти. Возраст? Муж? Дочь в Сворсморском колледже? Но тут Хетти пришла в голову неожиданная мысль. Хелен тяготит ее леность, Хетти же, напротив, и не думает скрывать, что ни для какой жизни, кроме праздной, не приспособлена. И тем не менее она всего добивалась тяжким трудом: ведь когда Уаггонер с ней развелся, у нее не было за душой ни гроша. Мало того, так ей еще семь, если не восемь лет пришлось кормить Уикса. Уикс знал толк в лошадях, во всем же остальном был бестолочью. А потом чего только она не нахлебалась от Индии. Я бы на месте Хелен, убеждала себя Хетти, я бы с такими возможностями пожила бы в свое удовольствие. Ей же они только в тягость. И если Хелен так уж мучительна праздность, почему бы не положить ей конец, начав с меня, своей соседки? Лицо Хетти, несмотря на отечность, горело от негодования. Она сказала Рольфу и Хелен: — Не беспокойтесь. Я справлюсь. Но если мне придется уехать, вы и вовсе затоскуете. А сейчас я возвращаюсь домой. Задрала расплывшееся старое лицо, по-ребячьи надула губы. Назад своих слов она никогда не возьмет. Но эту беду ей не размыкать, не такая это беда. Хетти и сама сознавала, что путается, забывает имена и отвечает, когда никто к ней не обращается. — Мы не сможем взвалить на себя всю заботу о ней, — сказал Рольф. — Более того, ей надо жить поблизости от врача. Она держит в доме заряженный дробовик, чтобы в случае чего подать знак. Но одному Богу известно, в кого она выстрелит. Я не верю, что ее добермана убил Джакамарес. На следующий день после того, как Хетти перебралась к себе, Рольф заехал к ней во двор и предложил: — Еду в город. Если хочешь, привезу тебе жратву. Отказаться от предложения Рольфа, хоть она и гневалась на него, было бы непозволительной роскошью, и Хетти сказала: — Ладно, захвати чего-нибудь в супермаркете на Маунтен-стрит. Пусть запишут на мой счет. В холодильнике у нее было хоть шаром покати — мороженые креветки да три-четыре банки пива. Когда Рольф уехал, Хетти вынула пачку креветок и положила размораживать. На Западе люди обычно держались друг за друга. Хетти теперь считала себя одной из старожилок. Эти, нынешние людишки, понаехали позднее. Что ни говори, а она жила, как жили первопоселенцы. Для их рождественского обеда Уикс подстрелил — а она зажарила — оленя. Оленя он убил на территории резервации, и, если бы индейцы их застукали, им бы это дорого обошлось. Стояла жара, в необозримом небесном просторе застыли грузные облака. На фоне неохватного горизонта озеро представлялось крохотным, точно блюдечко с молоком. То еще молочко! — подумала Хетти. В середине полкилометра с лишним до дна, оно такое глубокое, что ни одного утопленника пока не удалось достать. Говорили, что покойников затягивают водовороты. Острыми зубьями торчали здесь утесы, били горячие ключи, на дне таились бесцветные глубоководные рыбы, которых никто еще не сумел выловить. Розовые пеликаны — они сейчас вили гнезда — охраняли скалы от змей и других охотников до яиц. Они были такие большие и летали так медленно, что при известной фантазии вполне могли сойти за ангелов. Хетти больше не ходила на озеро: прогулки ее утомляли. Она берегла силы, чтобы попозже посетить бар Пейсов. Скидывала туфли, чулки и шлепала по дому босиком из конца в конец. С другой стороны, со стороны не озера, а пустыни, виднелась Ванда Сарпинка. Ванда, расположившись неподалеку от путей, смотрела, как ее праправнук играет в мягком рыжем песке. Ванда обмоталась большой лиловой шалью, но черноволосую голову оставила непокрытой. А за ней, за ней — ничего, подумала Хетти, потому что уже успела выпить — нарушила данный себе зарок. Да ничего за ней нет, ничего, только горы, высятся наподобие мужских фигур, а полынь мохнатится порослью на их груди. Теплый ветерок поднял облако пыли над известковой ямой. Белая пыль запорошила яркую синеву неба. В стороне озера виднелись пеликаны; непорочно белые, как духи, неспешные, как ангелы, они парили, взмахами огромных крыл благословляя небеса. Наказать Сэму, чтобы срубил лозу, оплетавшую трубу, или нет? Там свили гнезда воробьи; воробьям Хетти радовалась. Но за воробьями все лето охотились ужи, и она опасалась из-за них выходить в сад. Воробьи, когда они рылись в поисках корма, выглядели очень забавно — ножки вытянуты, обе лапки швырками отбрасывают землю назад. Хетти уселась за старинный стол из испанского монастыря и, в парной мгле, всплескивая руками, прыская и печалясь, смотрела на воробьев. Кусты усыпали чайные розы, половина из них успела завянуть. Ящерицы сновали от тени к тени. Озерная гладь казалась недвижной, как воздух, пестрой, как шелк. Горы и те дремали — не устояли перед жарой. Разомлев, Хетти прилегла на диван. Его подушки были точь-в-точь как собачьи лапы. Ее одолел сон, проснулась она лишь к полуночи; пугать Рольфов ей не хотелось, и она не включила свет, а съела при луне три-четыре оттаявшие креветки и прошла в ванную. Разделась, забралась в кровать — сломанная рука ныла, не давая о себе забыть. Теперь до нее дошло, как ей не хватает пса. История с псом лежала на ее сердце страшным гнетом. Мысли о псе едва не довели Хетти до слез, и она заснула, подавленная своей тайной. Мне, пожалуй, надо хоть как-то взять себя в руки. Поутру Хетти одолели тревожные мысли. Не могу же я заспать все свои трудности. Она знала свое слабое место. Едва перед ней вставало серьезное препятствие, ее мозг отключался. Мысли разбегались, рассеивались. Она говорила сама с собой: Вижу я еще очень хорошо, а вот соображаю плоховато. Похоже, я уже не та, отупела — нет во мне былой смекалки. Уж не тронулась ли я умом, как мама! Впрочем, мама начала чудить, когда была постарше. В восемьдесят пять маму приходилось силой удерживать дома — она рвалась гулять по улице нагишом. Я еще не так сдала. Слава тебе Господи! Не спорю, я забредала в мужское отделение, но у меня тогда поднялась температура, и потом, я была в ночной рубашке. Она выпила чашку растворимого кофе и укрепилась в решимости что-то предпринять. На всем белом свете ей не к кому обратиться, кроме брата Энгуса. Другой ее брат, Уилл, много куролесил, и теперь старый буян никого к себе не подпускал. А уж какой брюзга, не приведи Господь, думала Хетти. Вдобавок он не мог ей простить, что она так долго жила с Уиксом. А Энгус, тот ее простил бы. Вот только что у него, что у его жены совсем другие понятия. С ними не выпьешь, не покуришь. Язык придется попридерживать, мало того, они еще будут перед завтраком читать главу из Библии, а ты сиди жди. Хетти терпеть не могла дожидаться еды, если уж села за стол. Кроме того, наконец-то у нее был свой дом. С какой стати его оставлять? У нее никогда не было ничего своего. А теперь ей не дают нарадоваться голубым домом вдосталь. Но дом я не отдам. В ней назревал бунт. Христом Богом клянусь, дом я не отдам. Да он, можно сказать, мне только-только достался. Я и пожила-то в нем всего ничего. И она пошла на террасу упражнять руку — надо же как-то бороться со спайками. А что спайки уже появились, в этом она не сомневалась. Что же мне делать ? — жалобно вопрошала она себя. Что мне делать? И почему вдруг меня понесло в тот вечер к Рольфам и почему угораздило потерять управление на переезде? Сейчас уже никак нельзя было сказать: «На меня напал чих». Она почти ничего не помнила — лишь вынырнувшие откуда-то камни, изгиб синеватых рельсов и Дарли. Дарли — вот кто во всем виноват. Сам он больной и старый. Сам он не годится для здешней жизни. Он завидует, что у нее есть дом, завидует ее покойной жизни не обремененной семьей женщины. Он даже ни разу не навестил ее по возвращении из больницы. Сказал только: «Пропади все пропадом. Мне ее жаль, но она сама виновата». Она сказала, что он не умеет пить, вот что разобидело его пуще всего. * * * Сколько она ни ярилась, какие зароки на себя ни накладывала — ничего ей не помогало. Она, как и прежде, от всего отлынивала. Ей давным-давно следовало ответить на письмо из страховой компании Хотчкиса, но оно куда-то запропастилось. Она собиралась позвонить Клейборну, но это выскочило у нее из головы. Однажды с утра пораньше она объявила Хелен, что, пожалуй, обратится в одно лос-анджелесское учреждение, которое берется управлять за стариков их собственностью. Взамен оно предоставляет квартиру прямо на берегу океана, кормит и обеспечивает медицинское обслуживание. Ну а ты переписываешь на него половину своей недвижимости. — Это по-честному, — сказала Хетти. — Они идут на риск. Я ведь могу дожить и до ста. — Почему бы и нет, — сказала Хелен. Как бы там ни было, Хетти так и не собралась написать в Лос-Анджелес, чтобы ей прислали проспект. Впрочем, Джерри Рольф взял дело в свои руки — написал брату Хетти Энгусу про ее беду. Сверх того, он еще съездил переговорить с Эми Уолтерс, вдовой старателя, в «Форт Уолтерс» — так старушенция называла свое обиталище. «Форт» являл собой развалюху из толя, возведенную над рудником. Выгребную яму заменял ствол шахты. После смерти второго мужа Эми золота здесь уже никто не добывал. На груде камней у дороги красовалась алая табличка «Форт Уолтерс». За ней высился флагшток. Каждый день неукоснительно Эми поднимала американский флаг. Эми возилась в саду, одетая в рубашку покойного Билла. Билл собственноручно провел воду с гор в огород, чтобы у Эми были свои персики и овощи. — Эми, — приступился к ней Рольф, — Хетти вернулась из больницы и живет совсем одна. Ни у тебя, ни у нее нет родных. Не стану ходить вокруг да около, спрошу напрямик: почему бы вам не поселиться вместе? Облик Эми отличала особая хрупкость. Она купалась в озере зимой, варила себе овощные супы, играла для себя вальсы на стоявшем рядом с дровяной плитой рояле, читала детективные романы, пока наступившая темнота не вынуждала ее отложить книгу, — в результате такой жизни она от всех обособилась. При видимой хрупкости она обладала редкостной твердостью, ее нельзя было ни поколебать, ни растрогать. Неординарное сочетание. — Джерри, мы с Хетти совсем разные, — сказала Эми. — И ей мое общество будет не по вкусу. Пить с ней я не могу. Я спиртного в рот не беру. — Правда твоя, — сказал Рольф и вспомнил, что Хетти все равно — что Эми есть, что ее нет. Сказать же Эми, что она помрет в одиночестве, у него не повернулся язык. В этот день в иссохшем небе ничто не предвещало дождя, и в лице Эми ничто не предвещало смерти. В ней была умиротворенность, — казалось, ее питают какие-то чистые токи, которые еще долгие годы будут поддерживать в ней жизнь. Рольф сказал: — Мало ли что может случиться с такой женщиной, как Хетти, в этом ее голубом доме, и никто не узнает. — Что правда, то правда. Она не способна о себе позаботиться. — Да она не может. У нее рука не зажила. Эми не сказала, что ей жаль Хетти. Вместо этого она помолчала, и не исключено, что так она выразила сочувствие. А чуть спустя сказала: — Я могу приходить к ней на несколько часов в день, но ей придется мне платить. — Но, Эми, ты же не хуже меня знаешь, что у Хетти нет денег — у нее, кроме пенсии, практически ничего нет. Только дом. Не успел он договорить, как Эми выпалила: — Я за ней буду ходить, если она согласится оставить мне дом. — В смысле — в твоих руках? — сказал Рольф. — Чтобы ты вела хозяйство? — В завещании. Чтобы он перешел ко мне. — Да ты что, Эми, зачем тебе ее дом? — сказал он. — Дом станет моим, только и всего. Я буду владеть им. — А не оставить ли тебе по завещанию «Форт Уолтерс» Хетти? — сказал он. — Ну нет, — сказала она. — С какой стати? Я же не прошу Хетти мне помогать. Я не нуждаюсь в помощи. А Хетти как была горожанкой, так горожанкой и осталась. * * * Рольф не решился донести эти условия до сведения Хетти. Он никогда не упоминал при ней о завещании — на это у него ума достало. Пейс, напротив, был вовсе не склонен щадить Хетти. К середине июня Хетти начала что ни день наведываться к нему в бар. На нее навалилось столько проблем, что ей не сиделось дома. Однажды Пейс вошел в бар — он только что кончил набивать смазкой ступицы прицепа — и, обтирая изгвазданные в машинном масле руки, сказал как всегда без обиняков: — Хет, что, если я буду выплачивать тебе по пятьдесят монет в месяц всю оставшуюся жизнь, что ты на это скажешь? Хетти потягивала свой второй в этот день коктейль. В баре она делала вид, что не превышает свою норму; однако уже с некоторых пор попивала дома. Один коктейль до обеда, один — за обедом, один — после. Она распустила было лицо в улыбку, ожидая, что Пейс, как обычно, отмочит что-нибудь веселое. Но он натянул ковбойскую шляпу с лихо загнутыми полями на уши, как квакер, и набычился — верный знак, что он не шутит. Она сказала: — Оно бы недурно, но что за этим кроется? — Ничего, — сказал он. — Мы вот как сделаем. Я тебе плачу пятьсот долларов наличными и пятьдесят в месяц пожизненно, а ты разрешишь мне размещать у тебя на ночь моих гостей и оставишь дом по завещанию. — Ты что это такое предлагаешь? — Хетти изменилась в лице. — Я думала, ты мне друг. — Больше тебе не предложит никто, — сказал он. День выдался знойный, но до сих пор Хетти это не тяготило. В голове туманилось, и тем не менее она блаженствовала — готовилась насладиться наступающей прохладой; но тут до нее дошло: раз эта вопиющая жестокость и несправедливость только и ждали, чтобы обрушиться на нее, чем пережить такое разочарование, лучше ей было умереть в больнице. Она крикнула: — Вам всем не терпится выжить меня отсюда. А тебя, Пейс, хлебом не корми, только дай кого обжулить. Господи! Да я тебя насквозь вижу. Нет уж, найди кого другого. Почему вдруг ты решил обжулить именно меня? Чтобы далеко не ходить? — Ну что ты, Хетти. — Теперь уже Пейс поостерегся переть напролом. — Это же всего-навсего деловое предложение. — Почему бы тебе, раз уж ты мне такой друг, не отдать за меня кровь в банк? — Видишь ли, Хетти, ты пьешь без меры, да и в любом случае тебе никоим образом нельзя было садиться за руль. — На меня напал чих, и тебе это отлично известно. Авария произошла, потому что я чихнула. И всем это известно. И дом я тебе не продам. Лучше пожертвую его прокаженным. С тебя станется вынудить меня уехать, а потом ни цента мне не послать. Ты всем зажиливаешь плату. В городе тебе больше не отпускают товар оптом, ты у всех вышел из доверия. У меня возникли затруднения — и только, всего-навсего затруднения. Я не устану повторять, что единственное место в мире, где я чувствую себя как дома, — здесь; здесь мои друзья, здесь всегда дивная погода и озеро — красивее не сыщешь. Все так, и тем не менее будь он неладен, наш окаянный пустынный край. Он, как и ты, не знает жалости. Но — попомни мои слова — я дождусь того дня, когда шериф заберет твоих лошадей! И буду хлопать в ладоши и радоваться! Тут-то Пейс и сказал, что она опять надралась, и так оно и было — это еще слабо сказано! — и, хотя голова у нее кружилась, она решила не мешкая вернуться домой и заняться кое-какими делами, которые откладывала. Она сегодня же напишет поверенному Клейборну — необходимо принять все меры, чтобы дом ни в коем случае не достался Пейсу. Он может поклясться в суде под присягой, что Индия обещала оставить голубой дом ему — и запросто. Она взяла ручку, бумагу, села за стол, постаралась собраться с мыслями, чтобы изложить все получше. «Я хочу оставить о нижеследующем запись, — выводила Хетти. — Стоит вспомнить, как он меня облапошивал, и я от злости готова дать себе тумака. Не счесть, сколько раз он меня подставлял. Взять хотя бы случай, когда тот алкаш разбил свой одноместный самолет на берегу озера. На коллегии, при коронере, я взяла всю вину на себя, а ему только того и надо было. Он заявил, что, принимая меня на работу, велел не пускать пьяных. А тот летчик был пьян. Летел из Сакраменто в Солт-Лейк-Сити. В одной майке и шортах. На следствии Пейс заявил, что я нарушила его указания. Точно так же он поступил, когда повариха рехнулась. Она была бродяжка. У него только отребье и работает. Он приписал на ее счет в баре много чего лишнего, а вину свалил на меня, ну она схватила секач и давай за мной гоняться. Она на меня затаила злобу, я ей выговорила за то, что она заявлялась в бар в белом купальнике и выпивала с клиентами. Но науськал ее на меня Пейс. Он дает понять, что оказывал Индии определенного рода услуги. Да Индия не позволила бы ему и пальцем дотронуться до себя. Этакому-то хаму. Индия, что ни говори, была настоящая дама, этого у нее не отнимешь. Он-то воображает, будто такого умельца в постельном деле, как он, днем с огнем не сыскать. А он, кстати сказать, если что и любит, так только лошадей. И его притязания на голубой дом не подкреплены никакими доказательствами — ни устными, ни письменными. Я хочу, чтобы у вас осталось о том свидетельство за моей подписью. Он тиранил Кислую Рожу, свою первую жену, и с прелестной женщиной, на которой женат сейчас, обходится не лучше. Не возьму в толк, почему она его не укоротит. От безвыходности, не иначе». Хетти сказала себе: Пожалуй, лучше это не отсылать. Она все еще клокотала. Сердце колотилось; в ногах часто пульсировала кровь, как бывает, если долго полежать в горячей ванне. Воздух за окном испещрили прозрачные пылинки. Горы были рыжие, как печные кирпичи. Листья ирисов топырились веерными планками — жесткие, точно волосы негра. А кончала она всегда тем, что смотрела из окна на пустыню, на озеро. Они отвлекают тебя от себя. Отвлекать-то они отвлекают, но что они делают с тобой потом? До этого мне уже не докопаться — мое время на исходе. Мне этого узнать не суждено. По предопределению. Не тот у меня склад, размышляла Хетти. Наверное, что-то страшное, для чего женщины, хоть старые, хоть молодые, не приспособлены. Она поднялась и, вставая, ощутила, что сама не заметила, как от нее осталась лишь оболочка. Стареешь, кажется, что сердце, печень, легкие увеличиваются, тело вздувается, разбухает, думала она, и ты — ни дать ни взять старый кувшин — ширишься и ширишься кверху. Разбухаешь от слез и жира. Она и сама ощущала, что и пахнет не так, как подобает женщине. Ее лицо, вечно помятое от сна, лишь отдаленно — точно изменившее очертания облако — походило на ее прежнее лицо. Было лицом. Превратилось в моток пряжи. Моток крутился, крутился и раскрутился. Размотался. Но я так и так не была цельной. Никогда во мне не было цельности, думала она. Никогда я себе не принадлежала. Я получила себя в долг. Но это еще не конец. И, по правде говоря, я вовсе не уверена, что он наступит. Люди говорят, что смерть такая, сякая, приходится их слова принимать на веру. Но мне-то почем знать? — раззадоривала она себя. От злости она было протрезвела, но ненадолго. А теперь опьянела снова… Была в этом какая-то странность. Была и есть. Не исключено, что и впредь так будет. Мысль ее пошла дальше. Прежде я сильнее желала смерти, чем сейчас. Потому что у меня не было ничего. Во мне произошла перемена, когда у меня появилась своя крыша над головой. А что теперь? Придется уехать? Я считала, что Мэриан любит меня, но у нее уже есть сестра. Считала, и что Хелен с Джерри никогда меня не оставят в беде, но они слиняли. А теперь в довершение всего еще и Пейс оскорбил меня. Они думают, я уже не гожусь для здешней жизни. Она направилась к тумбочке — там у нее хранилось виски: она пила меньше, если всякий раз надо было вставать и лезть в тумбочку. И так, словно за ней кто-то следил, налила рюмку и опрокинула. То, что ей воображалось, будто кто-то смотрит на нее из пустоты, проистекало опять же из созданного ее воображением фильма, который снимают о ее жизни от рождения до смерти. И не только о ее, а о жизни каждого. Ну а потом ты можешь обозревать свою жизнь. Такой вот потусторонний фильм. Хетти захотелось просмотреть кое-какие кадры сейчас, и она опустилась на диванные подушки — чем не собачьи лапы, — широко расставила колени и с улыбкой, в которой мешались томление и страх, сгорбила еще сильнее сутулую спину, зажала в углу рта сигарету и увидела церковь Святого Сульпиция в Париже, куда ходила с органистом, своим учителем. С виду стены ее мало чем отличались от каменных оград в деревне, но на углах вздымались в небо колокольни. Она совсем молодая. Понимает музыку. Неужели она когда-то была такая умная — нет, в это просто не верится. Но она и правда понимала музыку. Умела читать ноты. Небо посерело. Потом она просмотрела кое-какие эпизоды, которыми любила забавлять друзей. Она — молодая жена. Приехала в Экс-ле-Бен со свекровью, они играют в бридж на грязях, в партии с английским генералом и его адъютантом. В плавательном бассейне гуляют искусственные волны. С нее сполз купальник… Как она тогда выпуталась? Да что там, из любого положения как-то выпутываешься. Она видела своего мужа Джеймса Джона Уаггонера IV. Они — в Нью-Гэмпшире, дом их занесло снегом. «Джимми, Джимми, как ты можешь вот так вот бросить жену? — спросила она. — Ты забыл, что такое любовь? Я слишком много пила… Наскучила тебе?» Он женился снова, жена родила ему двоих детей. А она ему надоела. И хоть он и важничал, при том что никаких оснований важничать у него не имелось — ни красотой, ни особым умом он не отличался, разве что родом был из старинной филадельфийской семьи, — она его любила. Она и сама гордилась своей принадлежностью к этой семье. Поступиться именем Уаггонер? Статочное ли это дело? Вот почему она так и не вышла за Уикса. «Да ты что себе позволяешь? — сказала она Уиксу. — Явился небритый, в заношенной рубашке, чумазый и в таком виде делаешь мне предложение! Решил просить моей руки — так изволь пойти и привести себя в порядок». На самом деле она просто придралась к его виду. Обменять Уаггонер на Уикс? — снова спрашивала она себя, пожимая плечами. Немыслимо. Уикс — славный парень. Но — ковбой. По общественному положению — полный нуль. Читать и то не умел. Все так, и тем не менее вот какие кадры проходили перед ней. Они — в Атенс-кэнион, дом у них — одно название что дом, она читает ему вслух «Графа Монте-Кристо». Он не дает ей остановиться. Она читает, даже когда встает размять ноги, а он ходит за ней по пятам, ловит каждое слово. Что ни говори, а она была к нему очень привязана. Вот это был мужчина так мужчина. А сейчас она видит, как он соскакивает с лошади. Они живут в прериях, ловят койотов. Сумерки сгущаются, не так давно зашло солнце. В капкан попался койот, Уикс идет к капкану убить его. Он, как правило, не расходует заряд, добивает зверьков ударом сапога. И тут Хетти видит, что койот весь белый — оскаленные зубы, белый загривок. «Уикс, он же совсем белый! Белый, как белый медведь! Ты не убьешь его, нет?» Койот приник к земле. Рычал, выл. А вырваться не мог — капкан тяжелый. Уикс его добил. А что ему оставалось делать? И вот белый зверек мертв. Пыльный след сапога Уикса на его голове, морде почти незаметен. Из пасти течет кровь. * * * А теперь пошли такие кадры, которые Хетти хотела бы пропустить. Пса Ричи убила она сама. И Рольф, и Пейс говорили, что от него неизвестно чего ожидать — он тронулся. Она, оттого что ее сочувствие всегда было на стороне бессловесных тварей, защищала его, когда он укусил ту дрянь-бабу, с которой жил Джакамарес. Кто знает, если бы Ричи достался ей щенком, может, он бы и не напал на нее. А ему уже было года полтора, когда он у нее появился, и ей не удалось отучить его от скверных привычек. Но Хетти считала, что никто, кроме нее, его не понимает. А Рольф предупреждал ее: «Ты что, не соображаешь, что ли, тебе же вчинят иск. Пес искусает кого-нибудь посмекалистее этой бабы Джакамареса, и тогда тебе несдобровать». Хетти видела, как она поводит плечами и говорит: «Скажешь тоже». Но до чего же она перепугалась, когда пес набросился на нее. Одного взгляда на его морду, на уши было достаточно, чтобы понять — от него добра не жди. Она заорала благим матом: «Ричи!» И что, спрашивается, она ему сделала? Он весь день пролежал под газовой плитой — рычал, не желал вылезать. Она шарила под плитой щеткой, надеясь выгнать его, но он вцепился в палку зубами. Она вытащила его, тогда он выпустил палку и накинулся на нее. И теперь она видела эти кадры — вот что открылось ее глазам, а не надутая ветром занавеска, не принесенная волной воздуха известковая пыль, этот летний снег, повисший над озером. «Бог ты мой! Ричи!» Пес ухватил ее за ляжку. Прокусил юбку. Хетти чувствовала — еще немного, и она не устоит. А что, если она упадет? Тогда пес вцепится ей в горло, тогда кромешная тьма, зловонная пасть, из шеи, из разорванной артерии, хлещет кровь. Когда пес вонзил зубы в ляжку, у нее сжалось сердце, и — не в силах терпеть ни секунды дольше — она сдернула с гвоздя топорик, стиснула покрепче гладкое топорище и ударила пса. Она видела, как бьет его по голове. Видела, как он разом издох. И тогда со смешанным чувством стыда и страха спрятала труп. И ночью закопала его во дворе. А назавтра оговорила Джакамареса. Свалила вину на него: мол, из-за него пес пропал. Она встала и, как у нее водилось, молча заговорила сама с собой: Господи, что мне делать? Я отняла жизнь. Лгала. Лжесвидетельствовала. Отлынивала. А теперь что мне делать? Мне не от кого ждать помощи. И вдруг приняла решение: она не мешкая примется за дела, которые откладывала с недели на неделю, а именно: попробует сесть за руль — и она сунула ноги в туфли и вышла. Перед ее глазами в жаждущей дождя пыли шмыгали ящерицы. Она открыла раскаленную широченную дверь машины. Положила увечную руку на руль. Правой рукой что было мочи повернула руль влево. Потом завела двигатель и попыталась выехать со двора. Но не смогла отпустить ручной тормоз с его зубчатой шестеренкой. Просунула здоровую правую руку под баранку, налегла на нее грудью. Но переключить рукоятку коробки передач не смогла. Ей до ручного тормоза и то не дотянуться. Ее прошиб пот. Она перенапряглась. Боль в руке стала просто невыносимой. Дверца машины снова открылась, Хетти бросила баранку и, свесив наружу негнущиеся ноги, заплакала. Что еще ей оставалось? А оплакав свою погубленную жизнь, вылезла из драндулета и ушла в дом. Вынула из тумбочки виски, взяла пузырек с чернилами, бювар, села писать завещание. «Мое завещание», — вывела она и беззвучно зарыдала. Со смерти Индии она бесконечно задавалась вопросом: кому? Кому достанется дом, когда я умру? Она безотчетно подвергала людей проверке, чтобы определить — достойны ли они. И от этого даже ожесточилась: раньше она такой не была. Сейчас она выводила: «Я, Харриет Симмонс Уаггонер, находясь в здравом уме и твердой памяти и не зная, что меня ждет — мне семьдесят два года (я родилась в 1885-м), и живу я одна у озера Сиго-Дизерт, — уполномочиваю поверенного Харолда Клейборна (связаться через суд Паютского округа) составить мое завещание в соответствии с нижеследующими указаниями». Потом сидела, боясь шелохнуться, в надежде услышать внутренний голос — он ей подскажет, кто мог бы стать этим счастливцем, кто мог бы унаследовать голубой дом. Которого она столько дожидалась. Именно так, дожидалась смерти Индии — дорогой ценой доставался ей хлеб: Индия и прислуживать себе заставила, и зло на ней срывала. Она много чего сделала для Индии, но кто сделал что-нибудь подобное для нее? И кто, кроме Индии, хоть раз протянул ей руку помощи? Доброта — это дело другое. Время от времени люди бывали к ней добры. Но сейчас ее мысли занимала не доброта, а поддержка. Кто оказал ей поддержку? Поддержку? Индия, она одна. Если бы кто-то пусть и не поддержал ее, а всего лишь встряхнул бы, сказал: «Хватит мешкать. Нельзя же вечно от всего отлынивать, ты, старая размазня». И опять же, кто не дал ей пропасть — Индия, она одна. Она ее поддержала. — Хетти! — выкрикивала пьяная личина. — Тебе известно, к чему ведет нерадение? Черт бы тебя побрал, лежебока чертова! Но я ждала, вдруг осенило Хетти. Ждала и думала: Как ужасна, как страшна молодость. Надо ее переждать. А мужчины! Мужчины, они жестокие, сильные. Им нужно то, чего у меня нет. Мне не суждено было иметь детей, думала Хетти. Я бы их любила, как не любить, но такой уж меня сотворила природа. И кто может винить меня в том, что я родилась такой? От природы такая? Она поднесла к губам стакан. В нем был не коктейль, а лишь едкое прозрачное виски — без апельсина, без льда, без горькой настойки, без сахара. Вот и выходит, продолжала она, глядя на прибитую солнцем пыль и крапчатые цветы почти совсем облетелой лавровишни, мне жить с Энгусом и его женой? И хочешь не хочешь слушать главу из Библии перед завтраком? И снова жить у пусть не чужого, но, можно сказать, почти что чужого человека? У чужих, в чужих домах, ждать, когда подадут есть, всегда было для нее сущей мукой. У нее всякий раз пересыхало горло, подводило живот. И снова эта мука, и так до самого конца. Но как бы там ни было, надо думать, кому оставить дом. Прежде всего она хотела поступить с семьей как положено. Никто из ее родных и помыслить не мог, что у нее, Хетти, будет что-то такое, что можно кому-то оставить. Еще несколько лет назад, как ни поверни, выходило, что она умрет в нищете. Зато теперь и самый спесивый из ее родни не может задирать перед ней нос. При этой мысли она и впрямь задрала свой крупный нос и победоносно посмотрела вокруг: пусть волосы у нее чахлые, как корни лука, пусть затылок круглый и лысый, как колено, ну и что с того? Сердце ее преисполнилось детской радостью, семьдесят два года ее не притупили. И она чего-то достигла. От моего ухода кому-то будет польза, подумала она. Сейчас, я так считаю, дом надо оставить… Круг замкнулся — в душе ее снова воцарилась смута. Сколько раз она принимала решение и столько же раз его меняла. Она попыталась собраться с мыслями. Кто с наибольшим толком использует мой голубой дом? До чего же мучительно думать об этом. Будь это не дом, а какая-нибудь хрупкая вещица, которую можно взять в руку, она прямо перед тем, как испустить дух, отшвырнула бы ее, разбила бы вдребезги — пусть им придет конец разом. Но такие мысли ни к чему не ведут. Кому оставить дом? Братьям? Им — ну уж нет. Племянникам? Один командовал подводной лодкой, другой, холостяк, работал в Государственном департаменте. Затем произвела смотр более дальним родственникам. Мертон? У него загородный дом в Коннектикуте. Анна? У нее лицо — ну грелка и грелка. В итоге осталась Джойс, сирота, дочь покойного Уилфреда. Пожалуй, лучше всего завещать дом Джойс. Хетти два года назад написала Джойс, залучила ее к себе на День благодарения. Вот только эта Джойс тоже не без странностей: за тридцать, добрая, что да, то да, но флегма, с наклонностью к полноте, занимается наукой десять лет кряду в Юджине, штат Орегон, работает над диссертацией. А что это, как не нерадение, только на другой манер. При всем при том Джойс не оставила надежды выйти замуж. За кого? Не за доктора же Страуда. Он на ней не женится. И все равно Джойс питала смутные надежды. Хетти знала, как это бывает. По крайней мере, не одна, есть с кем поругаться. Она здорово надралась, со времен аварии она еще так не надиралась. Снова налила виски. У которого есть глаза, а не видит [5] . И многие из спящих пробудятся [6] . Широко расставив колени, она сидела в полутьме, думала. Мэриан? Мэриан еще один дом ни к чему. Малявка? Ей невдомек, что делать с домом. Далее наступила очередь брата Луиса. В прошлом актер, он теперь проповедовал индейцам в Атенс-кэнион. Голливудские звезды немого кино посылали ему свои неглиже; он переделывал их — читал в них проповеди. Индейцам его лицедейство пришлось по вкусу. Впрочем, когда Билли Шоуа после двухдневного запоя пустил себе пулю в лоб, они разнесли его лачугу и перевернули все доски до одной — изгоняли его духа. Они придерживались своей, старой веры. Брату Луису — ни в коем случае. Он будет крутить в голубом доме кино для индейцев или, чего доброго, устроит в нем ясли для индейских пащенков. Следующим на очереди был Уикс. Когда Уикс последний раз дал о себе знать, он работал к югу от Бишопа, штат Калифорния, по дороге к Долине Смерти, в салуне на подхвате. Не ей. Пейсу — вот кому он дал о себе знать. Сама она Уикса ни разу не видела с тех пор, как — надо же до такого докатиться! — держала котлетную на 158-м шоссе. На доходы от крохотной этой столовки они оба и жили. Уикс вечно торчал на табурете у стойки, скручивал сигареты (перед ней проходили кадры фильма). Потом между ними случилась ссора. Они давно уже перебивались из кулька да в рогожку, Уикс повадился цепляться к ней из-за того-сего. Насчет кормежки стал выступать, это уже под конец. Она видела его, слышала его голос. — Хет, — сказал он, — мне эти котлеты в горло не лезут. — А что, по-твоему, я ем? — спросила она и с вызовом передернула плечами — очень характерный для нее жест, и она это знала. (От начала и до конца я, думала она). Он тем не менее открыл кассу, взял тридцать центов, сбегал через дорогу к мяснику, принес бифштекс. Бросил его на сковородку. — Зажарь, — сказал он. Бифштекс она зажарила и смотрела, как он ест. Когда он доел бифштекс, она больше не могла сдерживать себя — так разъярилась. — Ну вот, — сказала она, — ты и управился со своим бифштексом. А теперь проваливай. И назад не возвращайся. — Под прилавком она держала пистолет. Вытащила его, взвела курок, направила дуло Уиксу прямо в сердце. — Попробуй только переступить этот порог, убью, — сказала она. Она видела все, кадр за кадром. Так уронить себя, думала она, работать, как каторжная, на никчемного ковбоя — вот чего я не могла снести. Уикс сказал: — Не гони меня, Хет. Видать, я зарвался. Ты права. — Я тебя никогда не прощу, и не надейся, — заорала она. — Проваливай! Когда она заорала, Уикса как ветром сдуло, и с тех пор она его больше не видела. — Уикс, милый, — сказала она. — Ну пожалуйста! Прости меня. Не осуждай меня в сердце своем. Забудь обиды. От моего зла мне самой же худо. У меня всегда была тупая башка. Я так с тупой башкой и родилась. И она заплакала — на этот раз причиной был Уикс. Что бы ей не фордыбачить. Не чваниться. Жили бы они себе да поживали в этом доме, как старые друзья, просто, без затей. Она думала: Он и впрямь был мне хорошим другом. Но на кой Уиксу такой дом — он один, вдобавок не умер ли он еще и переживет ли ее? Слишком он задубелый — мягкие кровати и покойные кресла не для него. И ведь кто, как не она, надменно отвечал Индии: «Я — христианка. И зла не держу». То-то и оно, говорила она сама с собой, я сама себе слишком часто ставила подножку. Сколько еще может это длиться? И стала думать, вернее, попыталась думать о Джойс, дочери двоюродной сестры. У Джойс было много общего с ней — тоже одинокая, в годах, нелепая. Похоже, ее так ни разу никто и не завалил. Экая жалость. Чего бы только она теперь не дала, чтобы поддержать Джойс. Но теперь, как ей казалось, и это вот, насчет поддержки, тоже была всего лишь байка. Сперва слышишь байку без прикрас. Потом ее же с прикрасами. Но и в том и в другом случае это всего-навсего байка. Она отдала годы — когда одному призраку, когда другому. Джойс могла бы переехать сюда. У нее были какие-то средства, на здешнюю жизнь ей бы хватило. Жила бы так же, как и Хетти, одна. Здесь она начала бы распускаться, пристрастилась бы к выпивке, и это не исключено, читала, спала, и так день за днем. Видишь, какая здесь красота! От нее выгораешь. А какая пустота! От нее обращаешься в прах! Позволительно ли обречь не совсем еще старую женщину на нечто подобное? — спрашивала себя Хетти. Такая жизнь для кого-то вроде меня. Когда я была помоложе, такая жизнь была и не по мне. А теперь — в самый раз. Я для нее подхожу, как никто. Она словно по мерке сделана на мою старость, чтобы мне последние годы провести в покое. Если б только я не позволила Джерри напоить меня в тот вечер, если б только на меня не напал чих! Теперь же — делать нечего — придется жить у Энгуса. А в разлуке с домом, моим единственным домом, мое сердце разорвется. Ее к этому времени уже совсем развезло, и она сказала себе: Принимай все, что Господь ниспошлет. Дары Его — дары со всячиной. Он их дает с отдачей. Она снова взялась за письмо с завещательными распоряжениями Клейборну, своему поверенному. «В соответствии с нижеследующими указаниями, — вывела она вторично. — А объясняются они тем, что на мою долю выпало много страданий. Что мне совсем недавно досталось то, что я вынуждена отдать. И это выше моих сил». Отравленная алкоголем кровь бросилась ей в голову. Но почерк был еще довольно четкий. Она писала: «Чересчур скоро! Чересчур! А объясняется это тем, что я не нахожу в сердце своем ни к кому такой привязанности, какой должно быть. А ведь я заброшена, одинока, и никакого вреда от того, что я живу здесь, никому нет. Почему, ну почему так получилось? Это надрывает мое сердце. Более того, почему я должна еще тревожиться об этом, о том, что мне — ничего не попишешь — предстоит оставить? Я до того истерзалась, что потеряла рассудок. Хоть и сама загнала себя в угол. Я еще не готова поступиться своим достоянием. Нет, еще нет. И вот что я вам скажу: я оставляю все, что мне принадлежит — землю, дом, сад и прибрежные права, — Хетти Симмонс Уаггонер. Себе самой! Понимаю, что это дурно, неверно. Невыполнимо. И тем не менее в глубине души я не желаю ничего другого. И да смилостивится надо мною Господь». Да что же это такое? Хетти изучила завещание и в конце концов вынуждена была признать, что надралась не на шутку. — Я надралась, — сказала она. — Сама не понимаю, что делаю. Мне конец, я погибну. Как Индия. Как моя сирень. Потом ей пришло в голову, что жизнь имеет начало и середину. Последнее слово ужаснуло ее. И она начала сызнова. Начало жизни, затем начало середины, середина середины, вторая половина середины, конец второй половины середины жизни. А я ни о чем, кроме середины жизни, не ведаю. Обо всем остальном — лишь по слухам. Но сегодня я никак не могу отдать дом. Я надралась, и выходит, он мне нужен. А завтра, пообещала она себе, я еще подумаю. И что-нибудь придумаю, иначе и быть не может. ПО-ПРЕЖНЕМУ Весь этот день доктор Браун предавался размышлениям. Зима. Суббота. Самый конец декабря. Один в квартире, он проснулся поздно, до полудня лежал в постели, рассматривал и так и сяк мысль — чувство: вот оно тут, вот его нет. Вот — нет ничего важнее его, вот на его месте — пустота. Вот ты что-то собой представляешь, ты — сила, твоя жизнь нужна; вдруг ты — ничто. Рамка без картины, оправа без зеркала. Ну а если чувство, что твоя жизнь нужна, проистекает из напористой, бессознательной витальности, в равной мере присущей собаке или обезьяне? Разница лишь в том, что ум или дух властен объявить: Аз семь. Из чего неизбежно следует: Меня нет. Доктора Брауна факт бытия радовал ничуть не больше, чем обратный факт. Для него, похоже, наступала пора равновесия. Мило, нечего сказать! Во всяком случае, он не лелеял план навести разумный порядок в мире, и, хотя на то не было особых причин, встал. Помыл морщинистое, однако не старое лицо студеной водой из-под крана — белая по ночам, поутру она приобретала более приятный оттенок. Чистил зубы. Распрямился, надраивал зубы так, будто на идола лоск наводил. Затем налил поместительную — теперь таких больше не делают — ванну, обтирался губкой, подставляясь под густую струю воды из античной формы крана, намыливал низ живота тем же куском мыла, которым позже будет мыть бороду. Из-под всхолмления живота где-то между пятками выглядывал конец, самая его верхушка. Пятки надо бы отскрести. Он вытерся вчерашней рубашкой — всё экономия. Так и так ее отправлять в прачечную. При том на лице его изображалась горделивость — наследие предков, для которых омовение было обрядом. Делом нешуточным. Однако нынче каждая цивилизованная особь культивировала нездоровую способность отчуждаться от себя. Обучалась у искусства искусству забавляться, наблюдая за собой со стороны. А раз наблюдать надо за чем-то забавным, значит, надо превращать умение вести себя в искусство. Вряд ли стоит жить ради таких ухищрений. Человечество проходило беспокойную, тягостную, неприятную стадию эволюции сознания. Доктору Брауну (Самюэлю) она была не по душе. От того, на что употребляют мысль, искусство, веру в великие традиции, его охватывала тоска. Величие? Красота? Разодраны на клочья, на ленты для девчачьих нарядов или затрепаны, точно хвост воздушного змея на хепенингах. Платона и Будду растащили мародеры. В гробницы фараонов вторгался из пустыни всякий сброд. И так далее и тому подобное, думал доктор Браун, направляясь в свою опрятную кухню. Сине-белые голландские блюда, чашки — каждая на своем крючке, блюдца — каждое в своем гнезде — радовали глаз. Он откупорил непочатую банку кофе и, проткнув станиоль, сполна насладился ароматом. Миг — и аромат улетучится, но пропустить этот миг нельзя. Затем нарезал хлеб для тостов, достал масло, сжевал апельсин; залюбовался длинными сосульками, свисавшими с огромной красной круглой цистерны на крыше прачечной через улицу напротив, ясным небом и тут обнаружил приближение некоего чувства. О докторе Брауне, случалось, говорили, что он никого не любит. Но это не так. Он никого не любил постоянно. А вот непостоянно, так он полагал, любил — не больше и не меньше других. И любовь эту, пока пил кофе, он испытывал к двум родственникам, двоюродному брату и сестре, жившим на севере штата Нью-Йорк, в долине Мохок. Они оба уже умерли. Айзек Браун и его сестра Тина. Первой ушла Тина. Айзек умер спустя два года. Сейчас Брауну открылось, что они с Айзеком любили друг друга. Какой бы прок или смысл ни таил в себе этот факт в мудреной системе, слагающейся из освещения, перемещения, отношений и исчезновений. Чувства доктора Брауна к Тине были более смутными. В свое время более пылкими, но сейчас более отчужденными. Жена Айзека уже после его смерти сказала Брауну: — Он тобой гордился. Говорил: «О работах Сэмми писали в „Таймс“, во всех газетах. И хоть бы он когда сказал о том, как его уважают в научных кругах!» — Да, да. Вообще-то, на самом деле, всю работу выполняют компьютеры. — Но ты же должен знать, какие задания им давать. Так или примерно так дело и обстояло. Но Браун разговора не поддержал. Первый он там или не первый в своей области — его не слишком интересовало. В Америке люди любят похвастаться. Мэтью Арнольд — сам не без греха — верно подметил это свойство американцев. Доктор Браун думал, что природная американская хвастливость усугубила слабость, и без того свойственную еврейским иммигрантам. Однако и ответную склонность к самоумалению тоже не назовешь похвальной. Доктор Браун никак не хотел углубляться в этот вопрос. И все же мнение двоюродного брата Айзека было ему важно. В Скенектади имелись и еще двое Браунов, члены той же семьи, они были живы. И что же, испытывал ли доктор Браун, пока пил сегодня кофе, любовь и к ним? Они не вызывали у него подобных чувств. Выходит, он любил Айзека больше, лишь потому, что тот умер? В этом что-то есть. Впрочем, в детстве Айзек был к нему очень добр. Другие, те не слишком. Браун извлекал из памяти соответствующие картины. Платан у реки Мохок. Тогда река еще не могла быть так загажена. Во всяком случае, она текла зеленая, мощная и темная: неспешная, сдержанная сила, волнистая, зеленая с черным отливом, глянцевитая. Исполинский платан, точно запутанная история: на столько частей расщеплен его ствол, столько он выпустил толстых меловых развилин. Коричнево-белый, он раскинулся чуть ли не на целый акр. А на мертвой ветке, как можно дальше от листвы, расположилась серо-голубая скопа. Айзек и его младший братишка Браун проезжали мимо в фургоне, старая кляча с зачуханным хвостом, морда в шорах, плелась, упорно продвигаясь вперед. Браун, ему шел восьмой год, в серой рубашке с крупными костяными пуговицами, волосы обкорнаны по-летнему. Айзек — в рабочей одежде: в ту пору Брауны торговали подержанной утварью: мебелью, коврами, плитами, кроватями. Айзек пятнадцатью годами старше Брауна, лицо у него взрослое, деловитое. Он был рожден, чтобы стать мужем, в прямом ветхозаветном смысле слова, как скопа на платане рождена, чтобы ловить рыбу в воде. Айзек приехал в Америку еще ребенком. И тем не менее в нем жила еврейская гордыня, неколебимая, мощная, принесенная с той, прежней родины. И на Новый Свет он смотрел глазами поколений давно прошедших времен. Шатры, и стада, и жены, и слуги, и служанки. Айзек, по мнению Брауна, был хорош собой: смуглое лицо, черные глаза, копна волос, шрам, разрезавший щеку. Вследствие того, так рассказал он своему ученому брату, что на прежней родине мать поила его молоком от туберкулезной коровы. Пока его отец был на русско-японской войне. Далеко-далеко. Употребляя образное идишское выражение, на крышке ада. Можно подумать, ад — что-то вроде котла или кастрюли. До чего же эти евреи прежних времен презирали гойские войны, их тщету и упрямую Dummheit [7] . Призывы, смотры, муштру, стрельбы, валяющиеся повсюду трупы. Захороненные, незахороненные. Войско на войско. Гог и Магог. Царь, этот слабохарактерный бородач, сума переметная и подкаблучник, постановил, чтобы дядю Брауна увезли аж на Сахалин. И так, по непостижимому разумом повелению, точь-в-точь как в «Тысяче и одной ночи», дядя Браун — шинель, унизительно короткие ноги, бороденка, большущие глаза, — оставил жену и детей, чтобы кормиться червивой свининой. А когда войну проиграли, дядя Браун бежал через Маньчжурию. Приплыл в Ванкувер на шведском пароходе. Вкалывал на железной дороге. Он был не такой крепкий, каким запомнился Брауну в Скенектади. Грудь колесом. Руки длинные, но ватные ноги то и дело подкашивались, словно все его силы отнял побег с Сахалина и переход через Маньчжурию. И тем не менее в долине Мохок он царил среди подержанных плит и вываренных матрасов — милый дядя Браун! Он носил бородку клинышком, как Георг V, как российский Николай. Как Ленин, если уж на то пошло. Однако глаза его, огромные, терпеливые, едва умещались на исчахшем лице. Перед мысленным взором Брауна, пока он в субботу днем пил кофе, проходило человечество. Начиная с тех евреев 1920-х годов. Брауна в детстве защищала приязнь двоюродного брата Айзека — он особо его отличал: гладил по голове, возил с собой в фургоне, позже на грузовике за город. Когда матери Брауна пришло время рожать, тетя Роза послала за врачом конечно же Айзека. Он отыскал врача в салуне. Непутевого пьянчугу Джонса, который лечил еврейских иммигрантов, пока еврейские иммигранты не вырастили собственных врачей. Джонс велел Айзеку завести «форд Т» [8] . И они отправились в путь. Приехав, Джонс привязал руки мамы Браун к спинке кровати — такая тогда была метода. Доктору Брауну в качестве студента-естественника довелось поработать в лабораториях и на псарнях, там он не раз принимал роды у кошек и собак. Человек — он это знал — приходит в мир, как и другие твари, в прозрачной оболочке или пузыре. Покоясь в оболочке с прозрачной жидкостью, лиловатой водичкой. Цвет этот мог озадачить любого философа. Что за тварь борется за право родиться в оболочке и чистой жидкости? Да любой щенок, покоящийся в мешке, в слепом ужасе перед выходом на свет, любая мышь, рвущаяся из блестящей, с виду безвредной подсиненной прозрачности во внешний мир! Доктор Браун появился на свет в деревянном домишке. Его обмыли, прикрыли антикомариной сеткой. Положили в изножье материнской кровати. Суровый Айзек нежно любил мать Брауна. Очень ее жалел. В перерывах, выпадавших в жизни еврейского гешефтмахера между сделками, он умиленно думал о тех, кто ему дорог. Тетя Роза была восприемницей доктора Брауна, держала его на руках при обрезании. Бородатый, подслеповатый старик Кригер, не отмыв руки от куриной крови, обрезал ему крайнюю плоть. Тетя Роза представлялась Брауну старопрежней dura mater — суровой матерью. Крупной женщиной ее никак нельзя было назвать. У нее были большие груди, широкие бедра, уродливые — некогда такая форма очень ценилась, теперь таких и не увидишь — ляжки. Мешавшие ей ходить. Плюс к тому ноги, изуродованные из-за избыточного веса, — легко ли носить такую бабищу. В стоптанных башмаках чуть не до колен. Лицо багровое, волосы тяжелые, черные. Нос прямой, острый, как нож. Чтобы отсекать милосердие, точно нитку. По огоньку в ее глазах Браун догадывался, что она упивается своей суровостью. Суровостью расчетов, подходов, сделок, слов. Она строила свое царство на трудах дяди Брауна и упорстве покорных ей сыновей. У них имелась лавка, имелась и недвижимость. Имелась и уродливая красно-кирпичная синагога — похоже, такие вырастали на севере штата Нью-Йорк по воле злого духа, которого всеамериканское безобразие в ту пору уполномочило преисполнить душу человеческую безобразием именно такого смехотворного свойства. В Скенектади, в Тройе, Гловерсвилле, в Меканиксвилле и далее на запад — вплоть до Буффало. В синагоге стоял затхлый запашок бумаг. Дядя Браун был человек не только при деньгах, но и не без учености, и его уважали. Община, однако, отличалась склочностью. По каждому вопросу разгорались споры. Имело место соперничество, имели место скандалы; имело место и рукоприкладство, семьи прерывали отношения. Изгои, думал Браун, а вот поди ж ты — среди своих гордые, что твои князья. Немотно, немотными глазами обшаривая вдоль и поперек красную цистерну, обвитую перепутанными проводами в фестонах льда, от которых шел белый пар, доктор Браун извлек из памяти сорокалетней давности воспоминание: Айзек тогда сказал, и вид у него при этом — с ним такое случалось — стал старозаветный, что Брауны из колена Неффалимова. — Откуда мы это знаем? — Люди… семьи… они знают. Браун — даже в десять лет — не был склонен верить таким утверждениям. Однако Айзек, подавляя его авторитетом старшего брата, без малого дяди, сказал: — Смотри, запомни это хорошенько. Вообще-то обычно он с Брауном дурачился. Смеялся, несмотря на шрам, оттягивавший рот на сторону. Его черные, бархатистые глаза сверкали. От дыхания шел горьковатый аромат. Браун истолковывал это как свидетельство мужской горячности и горечи. В семье все сыновья смеялись похоже. По воскресеньям они располагались на открытой веранде, и дядя Браун читал вслух брачные объявления на идише: «Привлекательная вдова, 31, вся из себя, брюнетка, имеет свою бакалею в Хадсоне, отлично готовит, ортодоксальная, культурная. Играет на пианино. Двое умненьких послушных деток, восьми и шести лет». В их воскресных пересмешках принимали участие все, кроме Тины, толстухи-сестры. Она торчала в кухне, за сетчатой дверью. Внизу, во дворе, росли неприхотливые цветы — циннии, хоста, курятник завивали граммофончики. А теперь Брауну представился загородный домик в Адирондакских горах. Ручей. До чего ж он был красивый! Мощные деревья. Полным-полно земляники, но надо было следить, чтобы не напороться на ядовитый сумах. В отводных каналах водились головастики. Браун спал на чердаке, там же спал и Мэтт, его двоюродный брат. Мэтт поутру выплясывал в куцей ночной рубашонке и пел непристойную песенку: Нос козе засунул в жопу И как запердит коза, У меня от этой вони Повылазили глаза. Он скакал босой, конец болтался между ляжками. Мэтт ходил в салуны — подбирать пустые бутылки, вот откуда он ее принес. Частушка прямо из кочегарки. Родилась в Ливерпуле или на берегах Тайна. Искусство рабочего класса в век машин. Старая мельница, пастбище все в кашке. Браун, ему семь лет, пытается сплести венок из клевера, делает дырочку в одном стебле, протыкает в нее другой. Венок предназначается толстухе Тине. Браун предполагает увенчать им разжиревшее, но не лишенное привлекательности лицо Тины, ее дымчато-черные жесткие космы. Потом на пастбище малыш Браун пнет гнилой пень, и тот перевернется. Осы погонятся за ним, искусают. Он кричит, надрывается. Все тело в красных шишках, они болят. Тетя Роза уложит его в постель, и громадина Тина поднимется на чердак — утешать его. Недовольное мясистое лицо, черные глаза, дышит на него, раздувая ноздри. Малыша Брауна жгут укусы. Тина задирает платье, задирает нижнюю юбку, чтобы охладить его жар своим телом. Живот, ляжки — гора горой — надвигаются на него. Какое упоение — Браун чувствует себя перед ней крохотным и хлипким. У его постели стоит стул, она садится на него. Под дощатой крышей одуряющая жара, она кладет на него ноги, расставляя их все шире и шире. Он видит черные как смоль волосы. Видит красную щель между ними. Она раздвигает складки пальцами. Раздвигая, она раздувает ноздри, глаза ее кажутся белыми. Знаком она показывает ему, чтобы он приложил свой детский орган к ее налитым жиром ляжкам. И он так и делает, изнывая от неуклюжести и наслаждения. Повсюду царит тишина. Тишина, какая бывает только летом. Запах ее женского естества. Мух и оводов взбудораживает то ли сладостная жара, то ли ароматы. Он слышит, как туча мух срывается с оконного стекла. С таким звуком отлепляется пластырь. Тина не целует, не обнимает его. Выражение лица у нее грозное. В нем читается вызов. Она увлекает — уносит за собой неведомо куда. И при всем том не сулит ничего. Когда Браун оправился от укусов и снова стал играть во дворе, он однажды увидел, как Айзек идет по саду, нежно обнимаясь со своей невестой Кларой Стернберг. Браун увязался за ними, но Айзек отослал его. Когда же он не послушался, Айзек грубо развернул его к дому. Тогда Браун решил убить брата. Страстно хотел укокошить Айзека дубиной. Его и сейчас потрясало несравнимое упоение, бешенство ничем не замутненной кровожадности. Он бросился на Айзека, тот схватил его за загривок, пригнул голову, сунул под кран колонки. Затем постановил отправить малыша Брауна домой, в Олбани. Уж слишком он необузданный. Его надо проучить. Тина сказала ему с глазу на глаз: «Сэм, ты молодец. Я тоже его терпеть не могу». Взяла руку Брауна в свою пухлую, неловкую руку и пошла вместе с ним по пыльной адирондакской дороге. Ее обтянутый клетчатым ситцем стан. Плечи ее круглились, вздымались — точь-в-точь как земля вдоль проложенной в горах дороги. Ступни выворачивались наружу — из-за ужасающего веса и изуродованных ног. Позже она села на диету. На какое-то время сбавила вес, приобрела более цивилизованный вид. Да и все цивилизовались. Малыш Браун превратился в примерного, пожирающего книги мальчугана. Прекрасно успевал в школе. Все понятно? Вполне понятно взрослому Брауну, вот только своя судьба была ему не более понятна, чем чужие. Перед его бесстрастным взглядом выстраивались факты — возникали, перестраивались по-новому. На какое-то время оставались на месте, затем снова перемещались. Глядишь, к чему-то и придем. Дядя Браун умер в раздоре с тетей Розой. Перед тем как испустить последний вздох, отвернулся лицом к стене — укором ее жестокосердию. Мужчины, его сыновья, все как один разрыдались. Женщины плакали иначе. Да и позже их чувства приняли другие формы. Они стали тягаться о наследстве — каждая хотела получить побольше. Тетя Роза презрела завещание дяди Брауна. Она собирала ренту в трущобах Олбани и Скенектади за недвижимость, оставленную сыновьям. Одевалась так, как нынче никто не одевался, наведывалась к жильцам — неграм или еврейской шушере: портным, сапожникам. Для нее старые еврейские обозначения этих ремесел — Шнайдер, Шустер имели уничижительный оттенок. Ренту, принадлежавшую в основном Айзеку, она клала в банк на свое имя. Ездила на допотопных трамваях по фабричным трущобам. На траур ей тратиться не пришлось. Она и так всегда носила костюмы, всегда черные. И треугольную, как у городского глашатая, шляпу. Ходила с неприбранной черной косой, как у себя на кухне. У нее было неладно с мочевым пузырем, с венами, но она не сидела дома из-за недомоганий, ни докторов, ни лекарств не признавала. Причиной смерти дяди Брауна считала бромо-зельтцер, от которого, как она утверждала, у него расширилось сердце. Айзек не женился на Кларе Стернберг. Хоть ее отец и был фабрикант, когда навели справки, оказалось, что начинал он закройщиком и мало того, еще и женился на горничной. Таких свойственников тетя Роза иметь не желала. Куда она только не ездила, чтобы провести генеалогические изыскания. Она отвергала всех девушек — снисхождение ей было неведомо. «Лживая сука». «Ядовитая конфетка». «Дырка общего использования. Подзаборница. Шлюха, она и есть шлюха». В конце концов Айзек женился на покладистой, кроткой, кругленькой, примерной дочери еврея-фермера. Тетя Роза сказала про него: — Невежа. Из простых. — Он честный человек, возделывает землю в поте лица, — сказал Айзек. — Читает псалмы даже за рулем. Держит их в фургоне под сиденьем. — Не верю. Хамово отродье, вот он кто. Скототорговец. От него разит навозом. А невесте сказала на идише: — Будь добра, отмой хорошенько твоего отца перед синагогой. Возьми ведро воды погорячее, борное мыло, нашатырный спирт и скребницу. Грязь будет не так-то просто оттереть. И не забудь отскрести ему руки. Закоснелое безумие ортодоксов. Их высокомерный, кружащий головы, сумасшедший дух. Тина не представила своего молодого человека из Нью-Йорка на обозрение тети Розы. Впрочем, он не был ни молод, ни хорош собой, ни богат. Тетя Роза сказала, что он шестерка при бандитах, алкаш. Она поехала на Кони-Айленд, сделала смотр его семье: отцу — он торговал печеньем и каштанами с лотка, матери — она стряпала на банкетах. И самому жениху — уж до того толст, лыс, хмур, руки заскорузлые, говорила она, спина и грудь в шерсти — ну шкура и шкура. Скотина скотиной, рассказывала она юному Сэмми Брауну. Браун тогда учился в Ренселерском политехническом и, наведав тетку, застал ее на кухне, где всё — и большая черно-хромовая плита, и круглый стол на дубовой ножке, и клеенка в сине-белую клетку, и натюрморт, персики с вишнями, откопанный в лавке старьевщика, — осталось по-старому. И тетя Роза без корсета, в пестром халате поверх плотных викторианских сорочек, лифов, панталон, выглядела куда более женственно. Шелковые чулки прихвачены под коленками, их верх, рассчитанный по ширине на ляжки, ниспадал, просвечивая, чуть не до шлепанцев. Тина в ту пору была если не хорошенькой, то привлекательной. В последних классах она похудела на сорок килограммов. А потом, не получив аттестат, уехала в Нью-Йорк. Ей ли думать о таких пустяках! — сказала Роза. А как, интересно, она без посторонней помощи попала на Кони-Айленд? Ненормальная потому что, вот как. Ее тянуло к уродам. И там-то она и познакомилась с этой скотиной. Этим наемным убийцей, вторым Лепке из компании «Убийство по заказу Северного Нью-Йорка»: старуха читала леденящие кровь статейки в газетенках на идише, ну и разукрашивала их собственными представлениями о злодействе. Однако, когда Тина привезла мужа в Скенектади и поставила его в отцовскую лавку торговать старьем, оказалось, что этот облом на удивление простодушен. Если ему когда-либо и было свойственно вероломство, он потерял его вместе с волосами. Безволосость его была тотальной, как чистка партийных рядов. Чувствительный, беспомощный — это сразу видно. Тина была ему защитой. Тут доктора Брауна потянуло на сексуальные мысли — о себе, о Тинином инфантильном женихе. И о хмурой, затаенно-страстной Тине, ее свирепых ласках в Адирондакских горах, какой она была внизу, как тяжело дышала на чердаке, как буйно и упрямо курчавились ее могучие аспидно-черные волосы. Никому не было дано заставить Тину переменить свое мнение. И в этом, думал Браун, вся штука. Она поступала, как ей заблагорассудится, и так давно ни с кем ничем не делилась, что не потерпела бы, чтобы ею кто-то верховодил. Всякого, кто прислушивался к чужим мнениям, она считала слабаком. Когда тетя Роза умерла, Тина стащила с пальца покойной кольцо, которое Айзек подарил ей много лет назад. Историю кольца в подробностях Браун не помнил, помнил только, что Айзек ссудил деньги какому-то иммигранту, тот исчез, оставив кольцо; считалось, что оно грошовое, однако оно оказалось очень ценным. Браун не помнил, рубиновым оно было или изумрудным и как оправлено. Но, кроме него, тетя Роза никаких украшений не носила. Предполагалось, что кольцо перейдет к жене Айзека, Сильвии, — той очень хотелось его иметь. Тина сняла его с покойницы и надела на палец. — Тина, отдай кольцо. Отдай сюда, — сказал Айзек. — Нет. Оно было ее. А теперь мое. — Кольцо было не мамино. И ты это знаешь. Отдай его назад. Над телом тети Розы Тина одолела его. Знала, что он не станет скандалить у смертного одра. Сильвия была вне себя. Попыталась было воспротивиться. То есть прошипела: «Что же ты?» Но куда там. Айзек знал, что кольца не вернуть. Помимо того, осталось еще много спорного имущества. Его рента на тети Розиных банковских счетах. Однако миллионером из них из всех стал один Айзек. Другие попросту копили деньги на манер иммигрантов прежних времен. Айзек же не сидел и не ждал наследства. К тому времени, когда умерла тетя Роза, у Айзека уже имелось немалое состояние. Он построил безобразный многоквартирный дом в Олбани. Для него — большое достижение. Вставал он на заре, как и его рабочие. Громко молился, пока его жена в папильотках, хорошенькая, но припухшая со сна, сонная, но покорная, готовила ему на кухне завтрак. Чем больше Айзек богател, тем сильнее укреплялся он в своей правоверности. И вскоре стал еврейским pater familias [9] на прежний лад. С домашними он говорил на идише, пересыпанном сверх обычного старославянскими и ивритскими речениями. Говорил не «значительные лица, влиятельные граждане», а «Аншей а-ир», люди города. И он тоже всегда держал при себе псалмы. Один экземпляр хранил в бардачке своего «кадиллака». О чем его угрюмая сестра — с тех, адирондакских пор она набрала приличный вес, раздалась вширь, ввысь — высказывалась, кривясь. Говорила так: «Он читает псалмы вслух в своем кондиционированном „кадиллаке“, когда пережидает на переезде, пока пройдет грузовой состав. Вот жулик! Да он Господу Богу залезет в карман». Все как один Брауны говорили на редкость образно — и это поневоле заставляло задуматься. И сам доктор Браун не был исключением. А чем это объясняется, Браун, хоть и специализировался уже четверть века на химических процессах наследственности, не знал. Как молекула белка может заключать в себе предрасположение к ловкачеству, незаурядному коварству, разрушительной силе. Начало всему положил невидимый фермент. Способный напечатлеть талант или порок в миллиардах сердец. Чего ж тогда удивляться, что Айзек взывал к Господу, сидя в герметически закупоренном огромном черном автомобиле, пока грузовые составы с грохотом катились в неверном свете по этой некогда прекрасной, а ныне загаженной долине. Услышь меня, Боже праведный! [10] — Ну и как по-твоему? — сказала Тина. — Помнит он о братьях, когда наклевывается сделка? Принимает он единственную сестру в долю? Впрочем, особой нужды в том не было. Двоюродный брат Мэтт, залечив полученную в битве при Иводзиме [11] рану, снова принялся торговать электроприборами. Двоюродный брат Аарон стал дипломированным бухгалтером. Тинин муж, лысый Фенстер, специализировался на продаже подержанных хозяйственных товаров. Идею эту ему, разумеется, подала Тина. Никто не бедствовал. Но Тина рвала и метала с досады: Айзек не привлекал родственников к сделкам с недвижимостью, а они давали наибольшие налоговые скидки. Существенные отчисления на амортизацию, что она воспринимала как узаконенно противозаконные барыши. Она держала деньги в банке и получала мизерные два с половиной процента, да еще с них брали налоги по полной мере. В биржу она не верила. На самом деле Айзек пытался привлечь Браунов, когда строил торговый центр в Робстауне. В рискованный момент они от него отступились. В отчаянный момент, когда надо было нарушить закон. На семейной сходке все без исключения Брауны дали согласие внести по двадцать пять тысяч долларов — такую сумму надо было тайно передать Илкингтону. Старик Илкингтон возглавлял совет директоров Робстаунского загородного клуба. Клуб — его со всех сторон обступили заводы — решил перебраться подальше от города. Айзек узнал про это от старого служителя гольф-клуба — подвез того как-то утром, когда пал туман. Мэтт Браун в начале двадцатых подрабатывал в Робстаунском клубе — носил клюшки за Илкингтоном. Айзек тоже был знаком с Илкингтоном и поговорил с ним с глазу на глаз. Старый гой, ему перевалило за семьдесят, удаляясь на покой в Британскую Вест-Индию, сказал Айзеку: «Строго между нами. Сто тысяч долларов. И никаких хлопот с налоговым управлением». Он был долговязый, сухопарый, с крапчатой кожей. Окончил Корнельский университет в 1910-м или около того. Холодный, но прямодушный. И, по мнению Айзека, порядочный. Если построить на месте Робстаунской площадки для гольфа торговый центр да еще хорошо спланировать его, каждый из Браунов мог бы огрести по полмиллиона. Город в период послевоенного бума стремительно разрастался. У Айзека в совете по зонированию имелся приятель — за пять штук он провел бы это дело так, что комар носа не подточит. Что же до подрядных работ, Айзек сказал, что берет их на себя. Тина поставила условием, чтобы у Браунов была отдельная корпорация: так прибыли от строительства уж точно будут распределяться поровну. Айзек на это пошел. Как глава семьи он взвалил это бремя на себя. Все организационные хлопоты легли бы на него одного. Только Аарон — дипломированный бухгалтер все же — мог бы помочь ему вести учет. Сходка в конторе Аарона длилась с полудня до трех. Все трудности были рассмотрены. Ни дать ни взять четыре исполнителя — кому-кому, а им жестокая музыка денег была хорошо знакома — изучают партитуру. В конце концов они пришли к соглашению: играть они будут. Однако когда час — 10 утра, в пятницу — настал, Аарон пошел на попятный. Он на такое не согласен. Тина и Мэтт, те тоже отреклись от своих слов. Эту историю доктору Брауну рассказал Айзек. Как и было договорено, он пришел к Аарону в контору, в старом портфеле у него лежали двадцать пять тысяч долларов. Аарон — ему уже стукнуло сорок — лощеный, ушлый, скрытный, имел привычку выводить в еженедельнике аккуратные ряды цифирек. Смуглые пальцы шустро переворачивали страницы последних налоговых бюллетеней. Разговаривая с секретаршей по внутреннему телефону, он понижал голос до шепота. Носил белые рельефной ткани рубашки, подписные галстуки шелковой парчи от «Графини Мары». Из всех из них Аарон больше всего походил на дядю Брауна. За вычетом бороды, котелка царственного изгоя, золотой искорки в карем глазу. Многие черты внешнего облика Аарона и дяди Брауна, думал доктор Браун с его научным складом ума, берут начало из одного генетического пула. С точки зрения химии Аарон был младшим братом своего отца. Различия между ними, скорее всего, объяснялись наследственностью. А то и воздействием деловой Америки. — Ну? — сказал Айзек — он стоял в устланной коврами конторе. Величавый стол был безукоризненно чист. — Почем ты знаешь, что Илкингтону можно доверять? — Я думаю, можно. — Ты думаешь. А что, если он возьмет деньги и скажет, что в глаза тебя не видал? — Не исключено. Но мы же это обсудили. Приходится идти на риск. Тут Аарону — вполне вероятно, по его указанию — позвонила секретарша. Он пригнулся к трубке и поговорил осторожно и тихо, едва открывая рот. — Так как, Аарон, — сказал Айзек, — ты хочешь, чтобы я гарантировал твои инвестиции? Так как? Ну же, говори. Аарон уже давно смягчил свой пискливый голос и говорил грубовато на манер человека, неизменно уверенного в себе. Однако визгливые ноты, от которых он постарался избавиться четверть века назад, временами прорывались. Он стоял, оперев оба кулака на стекло стола, старался овладеть голосом. Процедил сквозь зубы: — Я не мог заснуть. — Где деньги? — Таких денег у меня нет. — Нет? — Ты же знаешь. У меня лицензия. Я дипломированный бухгалтер. И в моем положении… — А Тина, Мэтт, они что? — О них мне ничего не известно. — Ты уговорил их отступиться, так? Я встречаюсь с Илкингтоном в двенадцать. Минута в минуту. Почему ты не сказал мне заранее? Аарон промолчал. Айзек набрал Тинин номер, подождал. Она конечно же была дома, слушала — туша тушей — стеклянно-холодные гудки телефона. Он минут пять не вешал трубку, сказал Айзек, ждал. Тратить время на звонок Мэтту он не стал. Мэтт поступит так, как велит Тина. — У меня всего час на то, чтобы собрать деньги. — При моей профессии, — сказал Аарон, — эти двадцать пять встанут мне в пятьдесят с гаком. — Что бы тебе не сказать мне вчера. Знаешь же, что это для меня значит. — И ты отдашь сто тысяч человеку, которого не знаешь? Без расписки? Вслепую? Не делай этого. Но Айзек не отступился от своего решения. В нашем поколении, размышлял доктор Браун, выработался тип капиталиста-плейбоя. Он с легким сердцем делает сомнительные ставки: покупает сборную офисную технику для Бразилии, мотели в Восточной Африке, запасные части для стереосистем в Таиланде. Выложить сто тысяч для него — раз плюнуть. Он летит с красоткой на реактивном самолете посмотреть на месте, как там и что. Губернатор провинции сидит в «тандерберде», ждет, чтобы умчать гостей по автомагистралям, прорытым посреди джунглей пеонами, на уик-энд, с серфингом и шампанским, где предприниматель, все еще моложавый в свои пятьдесят, заключает сделку. Айзек же, его двоюродный брат, ставил на карту деньги, скопленные грош за грошем, на старопрежний лад: продавал мальчишкой тряпки и бутылки; затем — добро, уцелевшее при пожаре; затем — старые машины; затем освоил строительное дело. Как рыть котлованы, класть фундаменты, мешать бетон, прокладывать канализационные трубы, отопление, электропровода, крыть крыши. Деньги доставались ему тяжело. А теперь он пошел в банк и взял в долг семьдесят пять тысяч под самый высокий процент. И без каких-либо гарантий отдал их Илкингтону в его же гостиной. Меблированной в старогойском вкусе и источавшей старогойский запах скучной, дурацкой, респектабельной обстановки. Которой Илкингтон явно гордился. Яблоневое, вишневое дерево, консоли и горки, обивка, припахивающая засохшим клейстером, — отличительные знаки благородного сословия, не нюхавшего черты оседлости. Илкингтон не дотронулся до портфеля Айзека. Он, судя по всему, не имел намерения ни пересчитать деньги, ни даже посмотреть на них. Он предложил Айзеку мартини. Айзек, отнюдь не любитель выпить, пил неразбавленный джин. Посреди дня. Похоже, джин перегнали где-то в космосе. Он не имел цвета. Айзек прочно расположился на стуле, но чувствовал, что он потерян — потерян для своего народа, своей семьи, Бога, потерян в пустыне Америки. Илкингтон осушил целый шейкер коктейля, по-джентльменски, с каменным лицом — длинная орясина, принадлежащая каким-то боком к роду человеческому, однако знакомых Айзеку человеческих черт в нем было мало. На пороге он не сказал, что сдержит слово. Просто пожал Айзеку руку и проводил до машины. Айзек поехал домой, сидел у себя в бунгало. Два дня кряду. После чего в понедельник Илкингтон позвонил и сказал, что робстаунские директора согласились на его условия. Пауза. После чего Илкингтон добавил, что для джентльменов доверие и порядочность выше любых письменных обязательств. Айзек вступил во владение загородным клубом и возвел на его месте торговый центр. Все заведения такого рода отличаются безобразием. Доктор Браун не смог бы объяснить, почему безобразие именно этого торгового центра казалось ему просто-таки убийственным. Вероятно, потому, что перед его глазами стоял Робстаунский клуб. Допуск в клуб, разумеется, был строго ограничен. Однако евреи могли любоваться им с дороги. И вязы там росли редкой красоты — вековые, если не старше. И свет не резал глаза. Туда сворачивали «кадиллаки» эпохи Кулиджа с задернутым занавесочками задним окном, букетиками искусственных цветов в вазочках. «Гудзоны», «оберны», «биэркэты». Всего-навсего машины. Ну по чему, спрашивается, тут тосковать? И тем не менее Брауна ошеломило то, что сотворил здесь Айзек. Возможно, неосознанно утверждая свое торжество, упиваясь своей победой. Зеленая лужайка, предназначенная — что правда, то правда — для не слишком обременительных упражнений, для ударов клюшкой по мячу, закованная в асфальт, превратилась в автостоянку — на ней умещалось до пятисот машин. Супермаркет, пиццерия, китайская кухмистерская, прачечная самообслуживания, магазин готовой одежды фирмы «Роберт Холл», дешевых цен. И пошло, и поехало. Айзек стал миллионером. Застроил долину Мохок кварталами однотипных домов. Тех, кто живет в построенных им домах, стал называть «мои люди». Землю использовал вовсю, дома строил чуть ли не впритык друг к другу, что правда, то правда, но строил с размахом. В шесть утра, как и его рабочие, был уже на ногах. Жизнь вел самую что ни на есть неприхотливую. Смиренномудренно ходил пред Богом твоим [12] , как повелел раввин. К этому времени раввин аж с Мэдисон-авеню. Убогая синагога была снесена с лица земли. Ушла в прошлое, как те голландские художники, которым пришлись бы по вкусу и ее сумрак, и косматые старики разносчики. Нынче ее заменил храм, смахивавший на павильон Всемирной выставки. Айзек стал президентом общины, обойдя отца знаменитого гангстера, который когда-то убирал людей по приказу банды, орудовавшей на северо-востоке штата. Светский раввин с хорошо модулированным голосом в модных костюмах — от христианского священника его отличали разве что хитрые еврейские ужимки, дающие понять старозаветной части общины, что для молодежи приходится ломать комедию. Америка. Поразительное время. Если ты хотел, чтобы субботние свечи зажигали с молитвой молодые женщины, раввину приходилось положить не меньше, а то и больше двадцати тысяч долларов, не считая дома и «ягуара». Брат Айзек тем временем все больше укреплялся в своей приверженности к прежним обычаям. Ездил в машине десятилетней давности. Но слабаком не был. Уверенный в себе, с темными почти не поредевшими волосами. Тамошние женщины говорили, что он излучает положительную мужскую энергию, которой стало недоставать мужчинам. Айзек не был ею обделен. Она сквозила в том, как он брал вилку за столом, как наливал воду из бутылки. Оно и понятно, он получил от мира то, что просил. А значит, он просил то, что нужно, и там, где нужно. А значит, в метафизическом смысле он понимал жизнь верно. Или перед Священным Писанием, Талмудом и ортодоксальностью польских ашкенази ничто не устоит. Но только этим всего не объяснишь, думал доктор Браун. Набожность набожностью, но в Айзеке было и еще кое-что. Доктор Браун вспомнил, как, отпуская шутку, брат скалил белые зубы в сползавшей — из-за шрама — набок улыбке. — Мне случалось брать верх не на одном передке, — говорил Айзек, подразумевая постельные победы. По большой части он излагал события без экивоков, на американский манер. В Скенектади ему был известен чуть не каждый черный ход — ходы эти вели к постелям, к хватким объятьям, к раздвинутым ляжкам работниц. Свой «форд Т» он оставлял внизу. А до него лошадь — он ее не распрягал. Айзек получал удовольствие, рассказывая о своих мужских подвигах. Вспоминая Двойру, совсем еще соплюшку, — стоит на коленях, голову в подушки уткнула, задницу задрала — из белой расщелины торчат курчавые волосы, пищит: «Нейн» [13] . Но на самом деле это она так, для порядку. Мэтт, тот таких баек не рассказывал. Раненный в голову при Иводзиме, он, отлежав в госпитале, вернулся к торговле радио— и телевизионной аппаратурой, а также электромеханическим оборудованием фирм «Зенит», «Моторола» и «Вестингауз». Женился на приличной девушке и жил тихо-мирно, а его родной город тем временем рос и преображался с ошеломляющей быстротой. На месте парка, где тренировалась низшая лига и где до войны в Мэтте угадал потенциального игрока высшей лиги охотник за талантами, высился компьютерный центр. В особо важных делах Мэтт обращался за советами к Тине. Она говорила ему, что делать. Да и Айзек не оставлял его своими заботами: возводя новые кварталы, при малейшей возможности покупал приборы у Мэтта. Однако Мэтт в затруднительных случаях шел за советом к Тине. К примеру, его жена и свояченица играли на бегах. При первой же возможности укатывали в Саратогу, на рысистые испытания. Вроде бы ничего особо плохого тут нет. Две сестрички — яркая помада, прелестные платья. Беспрестанно смеются, скаля красивые крупные зубы. Опускают верх машины. Тина относилась к их эскападам снисходительно. Почему бы им не ездить на скачки? Ее злоба была направлена целиком и полностью на Брауна, этого миллионщика. — Ну он и распутник! — говорила она. — Да нет, уже давным-давно нет, — говорил Мэтт. — Мэтт, ты это брось. Я знаю, кого он дерет. Послеживаю за ортодоксами. Да, да. А теперь губернатор еще сделал его членом комиссии. Что это за комиссия? — По загрязнению. — По загрязнению воды, вот чего. Он ведь дружок Рокфеллера [14] . — Зачем ты так, Тина. Он же наш брат. — Тебе-то он сочувствует. — Это точно. — Он миллионы лопатой загребает, ты надрываешься в жалкой лавчонке, а ему хоть бы хны? У него камень вместо сердца. — Это не так. — Что? Да он если и пустит слезу, так разве что от ветра, — говорила Тина. Она питала особую слабость к гиперболам. И не только она. Это им от матери передалось. В остальном Тина являла собой вполне заурядную, угрюмую, тучную тетку со строгой стрижкой, гладко зализанной — результат нещадной борьбы — назад. Она была воплощением деспотизма. Деспотизм ее распространялся не только на других, но и на себя. Она управляла своей огромной особой на манер диктатора. В белом платье, с кольцом, стащенным с покойницы-матери. Путем переворота в спальне. В своем поколении — доктор Браун потратил этот день на теплые воспоминания, — безысходная услада, — о покойных родственниках, в своем поколении Тина тоже казалась старомодной, хоть и вворачивала то и дело новомодные словечки. Люди вроде нее, и отнюдь не только женщины, всячески старались расположить к себе. Тина же неуклонно употребляла усилия к тому, чтобы никому не понравиться, никого к себе не расположить. Ни в коей мере. Никогда не старалась быть приятной. Целью ее, судя по всему, было величие. На чем основанное? Никак не на величии ума. Ни на чем ином, как на собственной натуре. На простейшем замысле, разросшемся до невероятных размеров. Примерно так же, как разрослись телеса Тины к тому времени, когда Браун увидел ее в платье белого шелка несколько лет тому назад. Какой-то подподотдел в Тинином мозгу, за дверцей которого вечно строил ковы ее мятежный дух, повелел этой необъятной туше женского рода, чтобы она явила себя миру вся как есть: с поросшими темным волосом руками, с большими дырами ноздрей на белом лице, с выпученными черными глазами. Во взгляде ее читалась обида; порой он бывал ядовитым, порой умным — Тинины глаза могли выразить много чего: даже доброту, унаследованную от дяди Брауна. Благодушие старика. Те, кто пытается понять род человеческий, читая в глазах, увидят много диковинного — озадачивающего. Ссора между Тиной и Айзеком растянулась на долгие годы. Она обвинила его, что он отделался от семьи, когда представился такой случай, какой бывает раз в жизни. Он отказался взять их в долю. Айзек говорил, что они бросили его одного в решающую минуту. Братья в конце концов помирились. Тина, та нет. Она не желала иметь ничего общего с Айзеком. В первую пору вражды она прилагала усилия, чтобы до его сведения досконально доводили, что она о нем думает. Братья, тетки, старые друзья переносили все, что она о нем говорит. Пройдоха. Мама давала ему деньги взаймы; он никогда их не возвращал; вот почему она собирает квартплату. Мало того, Айзек — партнер, пусть он прямо в его делах и не участвует, Зайкаса, грека, рэкетира из Тройя. Тина говорила, что Зайкас прикрыл Айзека: тот был замешан в скандале, связанном со строительством больницы штата. Зайкас принял удар на себя, но Айзеку пришлось положить пятьдесят тысяч долларов в сейф Зайкаса в банке. Стайвесант-банке. Айзек на эти наветы не отвечал, и постепенно они прекратились. Но когда они прекратились, тут-то Айзек и прочувствовал, как злится на него сестра. Прочувствовал как глава семьи, как старший из оставшихся в живых Браунов. Через два-три года после разрыва с сестрой Айзек стал напоминать себе, что дядя Браун очень любил Тину. Единственную дочь. Младшенькую. Нашу малышку-сестру. Мысли о прошлом трогали его за душу. Заполучив, что хотел, сказала Тина Мэтту, Айзек теперь может себе позволить переиначивать прошлое на сентиментальный лад. Айзек часто вспоминал, как в 1920-м — тете Розе тогда приспичило пить парное молоко — Брауны завели корову, корова паслась у реки. Красота там была неописуемая. И до чего ж приятно было заводить «форд Т» и ехать по зорьке доить корову у зеленой глади реки. По дороге они распевали во все горло. Тине тогда миновал десятый год, весила она килограммов сто, не меньше, но рот у нее был красивого очерка, совсем женского, — возможно, бремя жира ускорило созревание. Почему-то в детстве она казалась более женственной, чем позже. При том что лет в девять-десять она, садясь в качалку, придавила, сама того не заметив, котенка, и он задохся. Тетя Роза обнаружила его трупик, когда дочь встала. — Колода ты этакая, — сказала она дочери. — Скотина. Но даже и этот случай Айзек вспоминал с умиленной грустью. И поскольку Айзек не состоял ни в каких обществах, никогда не играл в карты, не любил вечерних попоек, не ездил ни в Европу, ни в Израиль, времени для размышлений у него было вдоволь. Почтенные вязы, росшие вокруг его дома, печалились о прошлом заодно с ним. Белки и те вели себя, как подобает ортодоксам. Копали и копили. Миссис Браун не пользовалась косметикой. Разве что, выходя на люди, подкрашивала губы. Никаких тебе норковых шуб. Приличная ондатра, крашенная под тюленя, это да. С большой обтянутой мехом пуговицей на животе. Чтобы жена была, как он любил, тепленькой. Светлая, без румянца кожа, кругленькая, выражение лица неизменно наивное, волосы коротко стриженные, незатейливо причесанные. Темно-русые, с золотистыми завитками. Один серый глаз, сдается, глядит хитро или чуть ли не хитро. Должно быть, исключительно помимо ее воли. Во всяком случае, ни следа явного осуждения или непокорства не обнаруживалось. Айзек был повелитель. Ей надлежало стряпать, печь, стирать, вести дом, так, чтобы соответствовать его требованиям. Если ему не нравилось, как пахнет от уборщицы, ей отказывали от места. Дом жил обильной, неприхотливой, старомодной, благопристойной жизнью на восточноевропейский лад, который Гитлер и Сталин в 1939-м уничтожили целиком и полностью. Эта парочка позаботилась об искоренении прежних уложений, порадела о том, чтобы кое-какие современные концепции вошли в жизнь общества. Возможно, у сестрицы Сильвии был свой взгляд на исторические процессы, но она его держала при себе — не оттого ли она смотрела одним глазом на мир с обескураживающей двусмысленностью, впрочем едва заметной. Женщина как-никак, она имела отнюдь не смутное представление о современных преобразованиях. Ее муж был мультимиллионером. Почему бы им не жить той жизнью, которую можно купить на его миллионы? Где особняки, слуги, туалеты, машины? На ферме она управлялась с разными механизмами. Жена Айзека не смела и думать о том, чтобы сесть за руль их «кадиллака». Покладистая, милая женушка, она хлопотала на кухне, пекла бисквитное печенье и рубила печенку, точь-в-точь так же, как хлопотала до нее мать Айзека. Или должна была бы хлопотать. Вот только что лицо Сильвии не полыхало, насупленные брови не сходились на переносице, нос не выражал неодобрение, и на спину не спускалась дубинка тугой косы. Вот только что она не бранилась, как тетя Роза. Америка устранила притеснения Старого Света. Ей было предопределено стать страной исторического воздаяния. Вместе с тем, размышлял доктор Браун, новые возмущения сотрясали землю. Материальные подробности имели первостатейную важность. И тем не менее главные удары наносил дух. Иначе и быть не могло! Правы оказались те, кто так говорил. В мыслях Айзека мешались: сметы, придорожные земельные участки, фасады, дренаж, закладные, оборотный капитал. А так как вдобавок ко всему Айзек был еще и крепким распаляемым похотью парнем и с годами не вполне освободился от нее (теперь она проявлялась лишь в любви к непристойным шуткам), его набожность казалась напускной. Чем-то избыточным. Он читал псалмы на строительных площадках. Когда взираю я на небеса Твои — дело Твоих перстов… то что есть человек, что Ты помнишь его? [15] Однако, судя по всему, вера его была искренней. Перед Великими праздниками он после полудня не работал. А его белокожая жена, раскрасневшись от жара плиты, сообщала на несколько ветхозаветный — как, по его представлениям, и приличествовало — манер, что он совершает омовение, меняет одежды наверху. Он посещал могилы своих родителей. Оповещал: — Я был на кладбище. — А! — говорила она сочувственно, один ее прекрасный глаз был сама искренность. Другой моргал с еле-еле заметной хитрецой. Родители, утонувшие в глине. Два ящика, бок о бок. Ядовито-зеленая трава колыхалась над ними, и Айзек взывал к Господу, творящему милость. На иврите с прибалтийским прононсом, над которым насмехались жители нынешнего Израиля. Деревья в сентябре, пожухшие после ночи-другой холодов, теперь, когда небо поголубело, потеплело, вместо того чтобы давать тень, пропускали свет. Айзек тревожился о родителях. Каково-то им там? Сырость, холод, а пуще всего черви — все это беспокоило его. В мороз у него сжималось сердце — так он жалел тетю Розу и дядю Брауна, хотя, строитель все же, он знал: там, где они покоятся, земля не промерзает. Но отличительное свойство человека — любовь — затуманивала соображения здравого смысла. Перечеркивала их. Возможно, он — подрядчик и эксперт по жилищному строительству (член не одной, а двух губернаторских комиссий) — с особой остротой чувствовал, как незащищенны его покойные родители. А вот Тина — покойные ведь были и ее родителями — считала, что он использует и папу и маму в своих интересах и использовал бы и ее, да только не на такую напал. Несколько лет кряду, в одно и то же время года повторялась та же сцена. Накануне Дня очищения тому, кто благочестив, подобает посетить могилы умерших и простить живых: простить и просить у них прощения. Соответственно, Айзек ежегодно ездил к их прежнему дому. Припарковывал свой «кадиллак». Нажимал звонок, сердце его гулко стучало. Ждал у подножия длинной крытой лестницы. Кирпичный домишко — он был старым еще в 1915-м, когда дядя Браун его купил, — перешел к Тине, она старалась его осовременить. Согласно советам «Хаус бьютифул» [16] . Обои, которыми она обклеила покосившиеся стены лестничной клетки, были подобраны неудачно. Но какое это имело значение. Тина открыла дверь наверху, увидела мужскую фигуру, перерезанное шрамом лицо брата и сказала: — Что тебе нужно? — Тина! Бога ради, я пришел помириться. — Еще чего — мириться. Если б не ты, прохвост, мы бы разбогатели. — Остальные так не думают. Слушай, Тина. Мы же брат и сестра. Вспомни папу и маму. Вспомни… Она кричала с верхотуры: — Сукин ты сын, я-то их помню! А ну пошел отсюда. Хлопала дверью, звонила брату Аарону, закуривала длинную — она такие любила — сигарету. — Снова приходил, — говорила она. — Ну и говнюк! Набожность свою напоказ выставляет, со мной этот номер не пройдет. Она сказала, что терпеть не может его ортодоксального пресмыкательства. Она готова иметь с ним дело без подходцев. Хоть по-честному. Хоть как. Но от сантиментов просит ее избавить. Что касается Тины, то обличье у нее было вроде бы женским, а поступки — мужскими. И пока из приемника лилась томная музыка, она после его ухода, не переодеваясь, выкуривала сигарету, притом вся кипела — в ней клокотали страсти. Которых ничто больше не пробуждало. Она могла сколько угодно клясть Айзека, думал доктор Браун, но она была ему многим обязана. От тети Розы, мастака в жестокой поэзии денег, она унаследовала и кое-какие стремления. Тихо-мирно жить на возрасте — добропорядочная семейная жизнь (муж, дочь, обстановка) — этих стремлений не удовлетворяла. Поэтому, когда Айзек говорил жене, что он посетил могилы родителей, она знала: он опять ездил к Тине. Каждый раз одно и то же. Айзек — и такой голос, и такие жесты отошли в прошлое: на севере промышленного штата Нью-Йорк они были неуместны и ни с чем не сообразны — взывал к своей сестре пред очами Господа и во имя душ отошедших умолял, чтобы она перестала гневаться. Но она кричала ему с верхней площадки: — Никогда! Сукин ты сын, никогда! — И он уходил. Шел домой за утешением, а позже с израненным сердцем отправлялся в синагогу. Глава общины, раздавленный горем. Бил себя кулаком в грудь — каялся на старопрежний лад. Новая мода предписывала недосказанность. Англосаксонскую сдержанность. Раввин, на вид пиарщик с Мэдисон-авеню, не одобрял этих европейско-еврейских потрясений кулаками на оперный манер. Слез. Он и кантору предписывал петь не так исступленно. Но Айзек Браун, покрывшись отцовской молитвенной черно-белой полосатой шалью с осыпающейся бахромой, скрежетал зубами и рыдал у ковчега. И так он каждый год ездил к Тине, пока она не заболела. Когда она легла в больницу, Айзек позвонил доктору Брауну — попросил узнать, как обстоят дела. — Я и правда доктор, но не медицинских наук. — Ты ученый. Ты лучше всё поймешь. Чего тут не понимать. Она умирала от рака печени. Применили кобальтовую пушку. Химиотерапию. И от того, и от другого ей стало только хуже. Доктор Браун сказал Айзеку: — Надежды нет. — Знаю. — Ты ее видел? — Нет. Мне Мэтт сказал. Айзек передал через Мэтта, что хотел бы навестить ее в больнице. Тина отказалась его видеть. И Мэтт — смуглое лицо со срезанным подбородком, невзрачное, но кроткое, жалкие глаза — мягко уговаривал ее: — Тина, надо бы его принять. Но Тина сказала: — Нет. С какой стати? Еврейский спектакль у смертного одра — вот что ему нужно. Ну нет. — Тина, не надо так. — Нет, — сказала, как ножом отрезала. И добавила: — Ненавижу его. — Так словно объясняла: ненависть поддерживает ее, лишиться такой поддержки она не может, и пусть Мэтт на это не рассчитывает. А еще позже, чуть сбавив тон, присовокупила, так, словно разговор принял отвлеченный характер: — Я не могу ему помочь. И тем не менее Айзек что ни день звонил Мэтту, говорил: — Мне непременно нужно увидеть сестру. — Она не поддается на уговоры. — Ты должен ей всё объяснить. Она не знает, что должно. Айзек даже позвонил Фенстеру, хотя все знали, что он невысокого мнения об умственных способностях Фенстера. И Фенстер ответил: — Она говорит, ты всех нас подвел. — Я? Это она струсила и пошла на попятный. И мне пришлось поднимать всё дело одному. — Ты нас кинул. Простодушно, с прямотой библейского дурака (каковым Айзек Фенстера и считал, и тому это было известно) он сказал: — Айзек, ты не хотел ни с кем делиться. Ожидать от них, что они дадут ему беспрепятственно пользоваться богатством в свое удовольствие, сказал доктору Брауну Айзек, было бы глупо. И вообще от людей. А Айзек был очень богат. Он не говорил, сколько у него денег. Для семьи это было тайной. Старики говорили: — Он и сам не знает. Айзек признался доктору Брауну: — Я никогда не понимал ее. Он еще и тогда, год спустя, был этим потрясен. Тина давно открыла, что вовсе не нужно ограничивать себя прежними правилами. Вследствие чего отказать Айзеку в праве видеть сестру, а он страстно, мучительно этого хотел, значило подняться на уровень передовых понятий, пусть тягостных, зато более истинных, чем прежние. Казалось, она и на одре болезни изыскивала возможности продвинуться дальше в этом направлении. — Ты должна разрешить ему приехать, — сказал Мэтт. — Потому что я умираю? Мэтт, невзрачный, с темным лицом, не сводил с нее глаз: пока он подбирал ответ, взгляд его был отсутствующим. — Бывают случаи, люди выздоравливают, — сказал он. Но она — вот что странно — сказала так, словно речь шла не о ней: — Это не тот случай. Лицо у нее уже опало, живот вздулся, голени отекли. Ей доводилось видеть такие симптомы у других, и она понимала, что это значит. — Он каждый день звонит, — сказал Мэтт. Незадолго до его прихода она вызвала маникюршу покрыть ей ногти лаком, темно-красным, чуть ли не бордовым. Потребности или желания принимают порой причудливую форму. Кольцо, снятое с материнской руки, теперь болталось на ее пальце. И, откинувшись на кровати — изголовье ее приподняли, — так, словно прилегла отдохнуть, Тина сложила руки на груди и сказала, приминая кружева ночной кофточки кончиками пальцев: — В таком случае, Мэтт, передай Айзеку от меня вот что: я повидаюсь с ним, но это будет стоить денег. — Денег? — Если он заплатит мне двадцать тысяч долларов. — Тина, не должно так. — Это еще почему не должно? Деньги пойдут моей дочери. Ей они понадобятся. — Нет, такие деньги не понадобятся. — Мэтт знал, сколько оставила тетя Роза. — Денег более чем достаточно. И ты это знаешь. — Если ему во что бы то ни стало нужно повидать меня, пусть платит двадцать тысяч, иначе я его не пущу, — сказала Тина. — Это малая часть того, чего мы из-за него лишились. Мэтт только и сказал: — Я из-за него ничего никогда не лишался. И вот ведь что чудно: в лице Мэтта проглядывала практическая сметка Браунов, только он ее никогда не пускал в дело. И не потому, что его ранили на Тихом океане. Мэтт всегда был такой. Он послал Айзеку Тинино предложение на клочке бланка «ЭЛЕКТРОПРИБОРЫ, БРАУН, 42, КЛИНТОН». Как условия контракта. Без каких-либо пояснений, даже без подписи. За двадцать кусков Тина тебя примет, иначе нет. По мнению доктора Брауна, его сестрица ухватилась за смерть — что ни говори, сильный аргумент, — чтобы подать ситуацию в оперном ключе, ну и в пародийном заодно. Как определил сам для себя доктор Браун, в отместку за издевки. Смерть, страшный суженый, сулила восполнить все, чего не дала жизнь. Соответственно, жизнь Тина не ставила ни во что, заполняя оставшиеся светлые часы (которые следовало бы поберечь для красоты, чуда, благородства) безобразной тучностью, злобой, ложными шагами, самоистязанием. В тот день, когда Айзек получил Тинины условия, ему предстояло поехать по реке с губернаторской комиссией по загрязнению окружающей среды. Служба рыбного и охотничьего хозяйства прислала катер — на нем пяти членам комиссии предстояло проплыть по Гудзону. Предполагалось, что они проследуют по Гудзону на юг и доплывут до Джермантауна. Где река — с запада ее там окаймляли горы — километра полтора в ширину. После чего вернутся в Олбани. Айзек предпочел бы отменить проверку: ему надо было много чего обдумать, его переполняли чувства. Он «утеснялся» — так неожиданно определил Айзек свое состояние, — видно, это слово передавало его лучше всего. Однако Айзек не мог отделаться от официальной поездки. Жена настояла, чтобы он взял панаму и надел легкий костюм. Он перевесился за борт, крепко сжав темно-вишневый с медными заклепками поручень. Тяжело дышал сквозь стиснутые зубы. Под коленями, на шее частил пульс; на виске вздулась артерия, из-за чего он видел и струение воздуха, и великолепие воды лишь с одной стороны. Два молодых ренселерских профессора знакомили их с геологическим строением и животным миром верховий Гудзона, а также с промышленными и социальными проблемами региона. Города спускали неотработанные нечистоты в Мохок и Гудзон. Нечистоты хлестали из гигантских труб прямо на виду у людей. Клоаки — вот что это такое, кипятился профессор с рыжей бородкой и испорченными зубами. Много потемневшего металла во рту — оловянный частокол там, где надлежало быть костяному. Плюс трубка — ею он указывал на дерьмо, зажелтившее реку. Города разносили свою грязь. Как избавиться от нее? Обсуждались разные методы — фабрики по обработке отходов. Атомная энергия. И в конце концов, он предложил оригинальный инженерный проект — сбрасывать отходы в земное нутро, под кору, на тысячи тысяч метров вглубь, в нижние пласты. Но даже если загрязнение прекратить сегодня же, понадобится не меньше полувека, чтобы река возродилась. Рыба долго упорствовала, но и та в конце концов покинула прежние нерестилища. Лишь хищный трупоед-угорь единовластно правил в здешних водах. В величавой, голубой, пусть в ней и плавали островки дерьма и извивающиеся угри, реке. Лицо одного из членов губернаторской комиссии было Айзеку смутно знакомо — длинное, с высоким лбом, рот замочной прорезью, впалые щеки, кривоватый носовой хрящ, редеющие волосы. Мягкие манеры. Сухопарый. Айзек, поглощенный мыслями о Тине, прослушал, как его зовут. Но, заглянув в подготовленную чиновниками распечатку, понял, что это Илкингтон-младший. Вот этот спокойный, симпатичный человек, который так многозначительно смотрит на него с белого полубака, длинные брючины треплются на ветру, руки опираются на металлический поручень за спиной. Ему явно было известно про те сто тысяч. — По-моему, я был знаком с вашим отцом, — сказал Айзек, понизив голос. — Как же, как же, — сказал Илкингтон. Для своего роста он был щупловат; туго натянутая кожа лоснилась на висках, по скулам расползся красноватый звездчатый лишайник. Капилляры. — Старик чувствует себя хорошо. — Хорошо. Я рад. — Да. Он чувствует себя хорошо. Только очень ослабел. На него, как вам известно, свалился тяжелый удар. — Я не знал. — Ну да, он вложил деньги в строительство гостиницы в Нассау, и деньги пропали. — Все? — спросил Айзек. — Все, законно полученные. — Мне очень жаль. — К счастью, у него было кое-что отложено на черный день. — Да? — Да, да. — Понимаю. Очень кстати. — Ему хватит до конца дней. Айзек и обрадовался, и был признателен илкингтоновскому сыну — тот поступил благородно, рассказав ему об этом. Мало того, он знал, сколько Айзек заработал на Робстаунском загородном клубе, но не завидовал ему, держался доброжелательно. Айзек от полноты чувств хотел бы высказать свою благодарность. Но с этими людьми, если тебе хочется что-то высказать, ты высказываешься бессловесно. Мудрость эту, как казалось Айзеку, он начал ценить. Врожденную, чуждую мудрость христиан, которые много чего могли бы сказать, но помалкивали. Кто же он был, этот Илкингтон-младший? Айзек снова посмотрел в распечатку, отыскал там абзац с биографическими данными. Занимается страхованием. Член различных государственных комиссий. Айзек, пожалуй, мог бы обсудить с таким человеком, как быть с Тиной. На небесах, там — да. На земле им никогда не суждено ничего обсудить. Придется обойтись ощущениями, не выраженными в словах. Некоммуникабельные несхожести, общение, полное доброжелательства, но бессловесное. Чем больше обуревали их мысли, тем меньше, похоже, люди знали, как поделиться ими. — Будете писать отцу, передайте от меня привет. Местных жителей, сказал профессор, не заставишь оплачивать никакие фабрики по переработке отходов. Строить их придется федеральному правительству. Айзек считал, что так и должно быть: ведь налоговое управление переправляет в Вашингтон миллиарды, полученные от налогоплательщиков, местным же властям оставляет сущие крохи. Вот они и спускают всякое дерьмо в водоемы. Айзек, когда строил дома вдоль берегов Мохока, всегда принимал это как данность. Строил убогие поселения да еще гордился ими… Больше не гордится. Когда катер пришвартовался, Айзек вышел на пирс. Член комиссии штата по охотничьему хозяйству извлек на обозрение инспекторов из воды угря. Угорь рвался назад в реку, мощно извиваясь, обдирая кожу о доски, его плавники вздыбились. Трейф! [17] Весь в черной слизи, пасть смертно разинута. Ветер стих, от водной шири шла вонь. Домой Айзек ехал, включив в «кадиллаке» кондиционер. Жена сказала: — Как все прошло? Он не нашелся с ответом. — Что ты будешь делать? Я о Тине. И снова он ничего не ответил. Однако, зная Айзека, видя, как он взбудоражен, она предсказала, что он непременно поедет в Нью-Йорк — просить совета. Позже она рассказала об этом доктору Брауну, и он ей поверил. Умные жены все знают наперед. Счастлив тот муж, которому его предсказуемость не поставят в вину. У Айзека был раввин в Уильямсберге [18] . Для этого он был достаточно ортодоксален. Он не полетел туда. Взял себе купе на «Твентиз Сенчури» [19] , отправлявшийся из Олбани еще затемно. Свету хватало лишь на то, чтобы сквозь серую пелену измороси разглядеть реку. Но не западный берег. Танкер, окутанный дымом и туманом, разрезал асфальтного цвета воду. А там высветились и горы. Почтенный люкс-экспресс хотели снять с линии. Ковры там были замызганные, из туалетов неслась вонь. В вагоне-ресторане прислуживали неопрятные официанты. Айзек заказал тосты и кофе, задерживал дыхание, чтобы не оскверниться запахом ветчины и бекона. Ел, не сняв шляпы. Его расовая принадлежность — в этом доктор Браун понимал — была четко определенной. Явно восточно-средиземноморско-европейская группа крови. Все черты, вплоть до отпечатков пальцев, соответствуют определенному набору признаков. Нос, глаза с удлиненным разрезом, навыкате, кожа смуглая, рассеченная около рта русским доктором еще в старопрежние времена. Когда они проносились мимо Рейнклиффского моста, Айзек выглянул из окна и увидел знакомую — не счесть сколько раз он проезжал мимо — величавую речную гладь, мощные стволы деревьев, — залитый светом простор. Торчал в купе, в невольной праздности, один на один с засаленной обивкой и громыхающей дверью. Старый арсенал, Баннерманов остров, потешный замок, окруженный изжелта-зелеными ивами, искрящиеся воды, такие же зеленые, какими они запомнились в 1910-м ему, одному из сорока миллионов иностранцев, прибывших в Америку. Металлические перила, точь-в-точь такие же, как тогда воронки водоворотов, гора с закругленной вершиной, каменная стена крутым изгибом падающая вниз, к ширящейся реке. С Центрального вокзала при портфеле, в котором лежало все, что нужно, Айзек поехал к раввину на метро. Посидел в приемной, по ней туда-сюда сновали бородатые приверженцы ребе в долгополых пиджаках. Айзек в деловом костюме выглядел ничуть не менее допотопно, чем все здесь. Не прикрытый ковром пол. Деревянные стулья, белые стены в шероховатой штукатурке. Окна вместе с тем грязные, словно жизнь за стенами не представляет интереса. Из здешних многим довелось побывать в немецких лагерях смерти. Ребе и сам, мальчишкой, прошел через них. После войны он жил в Голландии, в Бельгии, изучал естественные науки в Париже. В Монпелье. Биохимию. Но его призвали — привлекли — к выполнению духовного долга в Нью-Йорке; Айзек в точности не знал, как так получилось. А теперь ребе носил окладистую бороду. Он сидел в кабинете, за столиком, на нем лежали пачка зеленых промокашек, ручка и бумага. Разговор шел на жаргоне — на идише. — Ребе, я Айзек Браун. — Из Олбани. Как же, помню. — Я старший, нас четверо, моя сестра, она младше всех, — мезинек, умирает. — Надежды нет? — От рака печени, в страшных мучениях. — Тогда, конечно. Надежды нет. На белокожем полнощеком лице ребе мощно щетинилась прямая, густая борода. Крепкий, моложавый, грузное тело распирало наглухо застегнутый, залоснившийся черный костюм. — Вскоре после войны подвернулся такой случай. Возможность купить ценный участок земли под строительство. Ребе, я предложил братьям и сестре вложить деньги. Но в день, когда… Ребе слушал, руки прижал к ребрам, прямо над поясом, белое лицо уставил в угол потолка, но при этом — весь внимание. — Понимаю. Вы пытались переубедить их тогда. И чувствовали, что они отступились от вас. — Они предали меня, да, ребе, это так. — И вместе с тем благодаря этому вам повезло. Они отвернулись от вас, и вы разбогатели. Вам не пришлось с ними делиться. Айзек не отрицал этого, но добавил: — Не будь этой сделки, подвернулась бы другая. — Вам было предопределено разбогатеть? — Безусловно. К тому же тогда представлялось столько всяких возможностей. — Ваше сестра, бедняжка, уж очень сурова. Она не права. У нее нет никаких оснований обижаться на вас. — Рад это слышать, — сказал Айзек. Впрочем, что такое «рад» — всего лишь слово, а он страдал. — Ваша сестра, она не бедствует? — Нет, ей по наследству отошла недвижимость. Да и у мужа ее дела идут совсем неплохо. Хотя такая болезнь, вероятно, обходится недешево. — Да, изнурительная болезнь. Живым надо жить, ничего другого не остается. Я говорю о евреях. Нас хотели истребить. Согласиться на это значило бы отвратиться от Господа. Но вернемся к вашему вопросу: а что ваш брат Аарон? Ведь это он отсоветовал остальным идти на такой риск. — Я знаю. — И в его интересах, чтобы она сердилась на вас, а не на него. — Это я понимаю. — Вина на нем. Он согрешил против вас. Другой ваш брат, тот хороший человек. — Мэтт. Да, я знаю. Он порядочный человек. В войну он едва не погиб. Был ранен в голову. — Но он в своем уме? — Да, думаю, да. — Иногда требуется что-то такое. Вроде пули в голову. Ребе замолчал и повернул круглое лицо к Айзеку, черная встопорщенная борода раскинулась по складкам залоснившегося сукна. Лишь, когда Айзек стал излагать, как он ездил к Тине перед Великими праздниками, ребе стал проявлять нетерпение, подался головой к собеседнику, глаза, однако, отвел в сторону. — Да. Да. — Он не сомневается, Айзек поступил, как должно. — Да. Деньги у вас есть. Она озлоблена на вас. Без каких-либо оснований. Но она видит эти события так. Вы — мужчина. Она — всего лишь женщина. Вы богатый человек. — Но, ребе, — сказал Айзек, — она вот-вот умрет, и я просил, чтобы она разрешила мне повидать ее. — Да? Ну и? — Она требует за это деньги. — А-а! Вот как? Деньги? — Двадцать тысяч долларов. Чтобы меня допустили к ней в палату. Дюжий ребе замер, белые пальцы застыли на ручках деревянного кресла. — Ей, я думаю, известно, что она умирает? — спросил он. — Да. — Да. Наши евреи любят перед смертью хохмить. Мне известно немало таких случаев. Что ж, Америка не во всем их переиначила, верно? Предполагается, что Господь наделен чувством юмора. Когда человек хохмит, умирая в муках, это говорит о сильной и смелой, хотя и полной скепсиса душе. Что за женщина ваша сестра? — Тучная. Крупная. — Понятно. Толстая женщина. Колода с двумя глазами, как говаривали прежде. Следила за счастливицами. Как зверь из клетки, по всей вероятности. Отгороженная от всех. Плотской алчбой и отчаянием. При толстых детях взрослые порой ведут себя так, будто они одни. Вот отчего у этих душ-уродцев странные судьбы. Перед ними люди предстают такими, как ни перед кем другим. У них мрачный взгляд на человечество. Айзек относился к ребе с почтением. С пиететом, думал доктор Браун. И тем не менее ребе, по всей вероятности, был для него недостаточно старозаветен, пусть он и при шляпе, при бороде и в габардине. Его манера говорить, держаться, грузность, осанистость, умение спокойно и здраво судить обо всем, присущее нравственно одаренным евреям, были из прежних времен. Казалось бы, чего еще надо. Но при всем том было в нем и что-то чуждое. Иначе говоря, современное. Там-сям в нем проглядывал студент-точник, биохимик с юга Франции, из Монпелье. По-английски он, вероятно, говорит с французским акцентом, тогда как брат Айзек говорит, как любой другой житель Олбани. А вот на идише у них одинаковый выговор — вынесенный из Белоруссии. Из-под Минска. Из припятских болот, подумал доктор Браун. А потом мысль его вернулась к скопе на коричневато-меловом платане у реки Мохок. Да. Пожалуй, что так. Среди этих новоявленных пташек, зябликов, дроздов затесался братец Айзек, и тогда как они всего-навсего распускали хвосты, он расправлял крылья. Тип, куда более укорененный в истории. Огненный карий глаз, крутые желваки, перекатывающиеся под кожей. Даже шрам и тот был дорог доктору Брауну. Этого человека он знал. Вернее, знал когда-то, и оттого и сокрушался. Потому что эти люди умерли. Напрасная любовь. — Вам по средствам заплатить такую сумму? — спросил ребе. А когда Айзек помедлил с ответом, сказал: — Я не спрашиваю, сколько у вас денег. Меня это не касается. Могли бы вы дать ей двадцать тысяч, вот в чем вопрос? Айзек — чего ему это стоило! — сказал: — Если иначе нельзя. — Это не сильно уменьшит ваше состояние? — Нет. — В таком случае, почему бы вам не заплатить? — Вы считаете, я должен заплатить? — Решить, отдать ли такие огромные деньги, можете только вы. Однако же тогда вы отдали — пошли на риск, — доверили тому человеку, тому гою. — Илкингтону? Так то же был деловой риск. При чем тут Тина? Значит, вы считаете, мне следует отдать эти деньги? — Уступите. Я бы сказал: если судить о сестре по брату, у вас нет выхода. И тогда Айзек поблагодарил ребе и за то, что тот уделил ему время, и за совет. Вышел на залитую солнцем, провонявшую нечистотами улицу. Многоквартирные дома в унылой штукатурке, кривые ряды просевших зданий в наслоениях грязи — можно подумать, их сложили не из кирпича, а из сношенных башмаков. Взгляд подрядчика. В воздухе витал сильный запах сахара и поджаренных зерен кофе, но в сырости под гигантским раздолбанным машинами мостом летний воздух долго не застаивался. Айзек поискал глазами вход в метро, вместо этого на глаза ему попалась желтая машина с желтым огоньком на крыше. Он сказал было таксисту: «К Центральному вокзалу», но на первом же углу передумал и велел: «Везите меня на аэровокзал на Вест-Сайде». Скорого поезда на Олбани до вечера не было. Слоняться по 42-й улице он не мог. Во всяком случае, не сегодня. Он, похоже, давно уже понял, что деньги придется отдать. И к ребе поехал, чтобы укрепиться в своем решении. Прежние законы и мудрость на его стороне. Все так, но Тина на смертном одре сделала сильный ход — против него не попрешь. Никто не поставит ему в вину, если он не уступит ей. Тем не менее сам он будет ощущать, что оказался не на высоте. Будет ли он жить в мире с самим собой? Ведь сейчас такие суммы он добывал легче легкого. Покупая и продавая земельные участки в городе. Потребуй Тина пятьдесят тысяч долларов, она тем самым дала бы ему понять, что он ее никогда не увидит. А двадцать тысяч — верный выбор. И ребе ничем не мог тут помочь. Все зависело от него и ни от кого другого. Приняв решение капитулировать, Айзек стал невероятно бесшабашным. Ему никогда не доводилось подниматься в воздух. А что, если сейчас самое время полететь? Он прожил достаточно — и не только он. Во всяком случае, пока машина медленно прокладывала себе дорогу по 23-й улице сквозь толпы спешащих на обед одетых по-летнему горожан, создавалось впечатление, что людей и так слишком много. В автобусе по дороге в аэропорт он открыл перешедшую ему от отца книгу псалмов. Черные ивритские буквы ощерились на него — рты разинуты, языки пламенные, но немотствующие, то свешены вниз, то задраны наверх. Он попытался — через силу — читать. Никакого толку. Туннель, болота, остовы машин, потроха станков, свалки, чайки — увиденный беглым взглядом Ньюарк, мреющий в знойном летнем воздухе, всецело приковывал его внимание. Можно подумать он не Айзек Браун, а фотограф. Потом, когда в самолете, яростно стремящемся оторваться от земли, преодолеть ее притяжение и не только его, он увидел, как земля убегает назад, как самолет отделяется от взлетно-посадочной полосы, он сказал себе, и слова отчетливо прозвучали в нем: «Шма Исроэл», Слушай, Израиль, Господь Бог наш, един есть! [20] Справа гигантский Нью-Йорк клонился к морю, и самолет, рывком убрав шасси, повернул к реке. Гудзону, зеленому среди зелени, волнуемому приливом и ветром. Айзек перевел дух, но ремней не отстегнул. Плывя над дивными мостами, над облаками по воздушному океану, как никогда понимаешь, что ты отнюдь не ангел. Перелет длился недолго. Из аэропорта Олбани Айзек позвонил в свой банк. Сказал Спинуоллу — тот вел его дела, — что ему нужно получить двадцать тысяч наличными. — Нет проблем, — сказал Спинуолл. — Деньги есть. Айзек объяснил доктору Брауну: — Сберегательные книжки на предъявителя, счета я храню в ячейке сейфа. Скорее всего, личные счета по десять тысяч долларов каждый, защищенные государственной страховкой вкладов. У него небось их целые пачки. Айзек миновал круглый вход в хранилище — гигантскую, с хитрым запором дверь, выпуклую, как надвигающийся на космонавтов лик Луны. Такси ждало, пока он забирал деньги, и с набитым деньгами портфелем он поехал в больницу. Ну а потом больница — обреченная плоть и тоскливое разложение, запах лекарств, яркие пятна цветов, жеваная одежда. В большом грузовом лифте — в него вмещались кровати, аппараты искусственной вентиляции легких, лабораторные приборы — взгляд его приковала молчаливая красавица негритянка, задремавшая у пульта, пока они медленно поднимались из холла в бельэтаж, из бельэтажа на второй этаж. Они были одни в лифте, и, так как лифт еле полз, он обнаружил, что оглядывает ее крепкие стройные ноги, грудь, золотую оправу и поблескивающие стекла очков, чувственную выпуклость горла прямо под подбородком, невольно любуется ими, пока лифт медленно везет его к смертному одру сестры. Когда двери открылись, у лифта стоял Мэтт. — Айзек! — Как она? — Очень плоха. — Как бы то ни было, я здесь, и деньги при мне. Мэтт в замешательстве отводил от него глаза. Похоже, был испуган. Тина всегда имела огромную власть над Мэттом. Хоть он и был тремя-четырьмя годами старше ее. Айзек отчасти понимал, отчего Мэтту не по себе, и сказал: — Да ладно, Мэтт, раз надо заплатить, я заплачу. Сколько она просит. — Возможно, она уже и не поймет. — Возьми деньги. Скажи ей, я здесь. Мэтт, я хочу видеть мою сестру. Не в силах поднять глаза на Айзека, Мэтт взял портфель и прошел к Тине. Айзек отодвинулся от двери палаты, даже в щель не заглянул. Стоять на месте он не мог — расхаживал по коридору, сцепив руки за спиной. Вдоль рядов пустых каталок. В нем вызывали брезгливость эти приспособления для расслабленных. Он терпеть не мог таких вещей, терпеть не мог больничного запаха. Ему стукнуло шестьдесят. Он знал, каким путем ему в свой черед предстоит пойти, причем в скором времени. Впрочем, знать знал, а чувствовать не чувствовал. Смерть все еще была далеко. Что до передачи денег, Мэтт ею тяготился: не посчитавшись с ним, его вовлекли в нехорошее, ни с чем не сообразное дело — что и говорить, это была причуда: так беременных женщин тянет на персики, пиво или штукатурку. Что же до Айзека, едва он передал деньги, они перестали его интересовать. Есть о чем думать. Он был рад избавиться от них. Он сам себя не понимал. Стоило ему отдать деньги, и он прекратил терзаться. Совсем. Тина затеяла все это, чтобы покарать, изобличить его, что-то ему доказать, причислить к некой категории. Однако результат получился прямо противоположный. К какой еще такой категории? Где она, эта категория? Если Тина думала, что заставит его страдать, она просчиталась. Если она, его несчастная, умирающая сестра, думала, что понимает его лучше, чем кто-либо, так нет, не понимала она его. И доктор Браун, сопереживая с ними — какая же бездна изобретательности и отчаяния крылась за этой попыткой хотя бы напоследок добиться взаимопонимания, — встал и так и стоял, глядя на стрелы льда, на клочья пара в зимней синеве. Потом Тинина сиделка открыла дверь и поманила Айзека. Он только что не вбежал в палату и застыл на пороге, лицо у него было такое, словно ему не хватало воздуха. От пояса и выше она исчахла, пожелтела. Живот разнесла опухоль, ноги, лодыжки отекли. Изуродованные ступни выпростались из-под одеяла. Подошвы цвета глины. Череп, туго обтянутый кожей. Волосы сплошь седые. В вену на руке вставлена капельница, к банкам под кроватью тянулись из разных мест дренажные трубки. Мэтт положил портфель перед ней. Ремни не отстегнул. Бесплотная — кожа да кости, волосы свалялись, черные глаза — что они выражали, понять невозможно — смотрели на Айзека. — Тина! — Я хотела узнать… — Всё здесь. Но она оттолкнула портфель, сказала придушенно: — Не надо. Забери. Он подошел поцеловать ее. Она подняла свободную от капельницы руку, попыталась его обнять. Но была слишком слаба, слишком напичкана лекарствами. Он ощутил кости его толстухи сестры. Смерть. Конец. Могила. Они плакали. И Мэтт у изножья кровати отвернул лицо, открытый рот его пополз на сторону, из глаз покатились слезы. Тинины слезы были изобильнее, медленнее. Кольцо, снятое с тети Розы, привязали к Тининому исхудавшему пальцу хирургической ниткой. Она протянула руку сиделке. Сцена была продумана во всех деталях. Сиделка перерезала нитку. Тина сказала Айзеку: — Не нужно денег. Я их не хочу. Возьми мамино кольцо. И доктор Браун, пронзенный горем, пытался понять, что же это были за чувства. Был ли в них какой-то прок? Ради чего они были? А теперь они никому не нужны. Возможно, предпочтительнее холодный взгляд. На жизнь; на смерть [21] . Опять же холодность взгляда была бы пропорциональна внутреннему градусу тепла. Однако с тех пор, как человечество поняло, что оно такое, что оно человечно, и человечно лишь благодаря своим страстям, оно начало использовать их, играть на них, разжигать их ради того, чтобы разжечь пожар, завести смуту — эдакий грубый балаган чувств. Итак, Брауны оплакивали смерть Тины. Айзек сжимал в руке материнское кольцо. У доктора Брауна тоже навернулись слезы на глазах. Ох уж мне эти евреи! Их чувства, их сердца! Доктору Брауну порой больше всего хотелось положить всему этому конец. Ибо к чему это вело? Ты отдавал их одного за другим, они умирали. Уходили один за другим. Ты уходил. Детство, семья, дружба, любовь — все глохло в могиле. А эти слезы! Когда они шли от сердца, ты чувствовал, что нашел чему-то оправдание, что-то понял. Но что ты понял? Опять же, ничего! Всего лишь проблеск понимания — вот что это такое было. Обещание, что люди могли бы — могли бы, учти, — в конце концов благодаря своему дару, который мог бы — опять же, мог бы! — оборотиться божественным даром, осознать, ради чего они живут. Ради чего жизнь, ради чего смерть. И опять же, ради чего именно эти характеры — эти Айзеки, эти Тины? Когда доктор Браун закрыл глаза, он увидел, красным по черному, нечто вроде молекулярных процессов — единственную подлинную геральдику смертных. Так же как и позже, когда короткий день кончился и в непроглядной, где не видно ни зги, тьме он подошел к темному кухонному окну, поглядеть на звезды. На эти штуковины, отброшенные далеко-далеко великим, давшим всему начало толчком миллиарды и миллиарды лет тому назад. В ПОИСКАХ МИСТЕРА ГРИНА Все, что может рука твоя делать, по силам делай… [22] Тяжелая ли работа? Нет, вообще-то не такая уж тяжелая. Правда, он не привычен много ходить и взбираться по лестницам, но не физическая усталость больше всего одолевала Джорджа Криба, когда он приступил к своим новым обязанностям. Ему пришлось разносить чеки на пособие в негритянском квартале, и, хотя он вырос в Чикаго, об этом районе у него было самое смутное представление — только экономическая депрессия забросила его сюда. Нет, сама по себе работа не была тяжелой, во всяком случае, если сосчитать, сколько фунтов надлежало перенести и сколько футов отшагать, но он уже начал чувствовать ее бремя на своих плечах, осознавать ее неприятную особенность. Улицы и дома он находил легко, но нужные ему люди жили по каким-то другим, неведомым адресам, и он чувствовал себя подобно неопытному охотнику, который бессилен выследить хитрую дичь. А тут еще день выдался отвратительный — холод, осеннее ненастье, ветер. Но как-никак карманы его солдатской шинели были набиты не патронами, а чеками из плотной бумаги, в дырочках от сшивателя, совсем как перфорация для механического тапера. И на охотника он вовсе не смахивал; в этой узкой шинели, вроде тех, какие носили ирландские повстанцы, у него был вполне городской вид. Стройный, но не слишком рослый, он щеголял своей выправкой, хотя его поношенные вельветовые брюки были в прорехах и с бахромой по низу манжет. Выправка требовала высоко держать голову, и лицо у него покраснело от ледяного ветра, а меж тем это было лицо человека, не привыкшего скитаться под открытым небом, и серые, всегда задумчивые глаза не выражали твердой решимости. Светлые волосы на висках, длинные и на редкость упрямые, завивались поразительно тугими колечками. Он казался беспомощней и моложе, чем был, но не проявлял ни малейшей склонности к притворству. У него было высшее образование; он имел степень бакалавра; в известном смысле отличался простодушием; любил в меру выпить; в жизни ему не повезло. Он и не думал все это скрывать. Но сегодня, пожалуй, ему повезло больше обычного. Утром он вышел на работу и ожидал, что его засадят за стол корпеть над бумагами, поскольку он нанялся клерком в одну из городских контор, а вместо этого, к счастью, его послали гулять по улицам, на воле, и он был рад, по крайней мере на первых порах, крепкому холоду и даже лютому ветру. Однако дело у него шло со скрипом, пачка чеков почти не становилась тоньше. Разумеется, эту работу ему поручили городские власти; и ясно самой собой, что на такой работе незачем слишком усердствовать. Его молодой начальник мистер Рейнор недвусмысленно дал ему это понять. Но все же он предпочитал работать на совесть. Во-первых, если определить, как быстро удастся разнести чеки, он будет знать, сколько времени можно выкроить для себя. Да и люди, надо полагать, ждут денег. Это не было для него решающим, хотя, конечно, имело некоторое значение. Но главное, он хотел работать на совесть, просто чтобы все было на совесть, делать свое дело честь по чести, ведь такое дело, требующее особой настойчивости, подворачивалось ему нечасто. А этой настойчивости у него было предостаточно, и, найдя себе применение, она изливалась наружу с чрезмерным изобилием. К тому же он натолкнулся на трудность. Он не мог найти мистера Грина. Теперь он стоял в своей длиннополой шинели, а в руке у него был большой конверт, из кармана торчали бумаги, и он недоумевал, почему так трудно найти тех слабых и немощных, которые не могут сами прийти за чеком в контору. Но Рейнор предупредил, что поначалу разыскать их будет нелегко, и дал несколько советов: — Если подвернется почтальон, всего лучше спросить у него, это дело верное. Если же с почтальоном не выйдет, попробуйте справиться в лавке или у уличных разносчиков. А уж потом ступайте к дворнику и к соседям. Но вы сами увидите: чем ближе к нужному дому, тем меньше толку можно добиться от людей. Они не захотят вам помочь. — Потому что я чужой. — Нет, потому что вы белый. Следовало поручить эту работу негру, но сейчас мы лишены такой возможности, вам же надо как-то добывать свой хлеб насущный, а у нас не частная контора. Работа есть работа. Поверьте, это и ко мне относится. Я ведь ничем не лучше вас. Просто у меня на три года больше стажа. И диплом юриста. Иначе вы сидели бы на моем месте, а я отправился бы маршировать, несмотря на собачий холод. Мне и вам платят теми же долларами, по тем же определенным и ясным соображениям. При чем тут мой диплом? Но как бы там ни было, мистер Криб, чеки доставить необходимо, а это требует настойчивости, которой, я надеюсь, вам не занимать. — Да, я чертовски настойчив. Рейнор, сжимая резинку в левой руке, потому что он был левша, растер застарелую грязь у себя на столе и сказал: — Ясное дело, когда вопрос ставится так, другого ответа и ожидать нечего. Во всяком случае, хуже всего то, что из людей трудно вытянуть какие-либо сведения. Они подумают, что вы переодетый сыщик, или взимаете деньги за вещи, купленные в рассрочку, или вручаете судебные повестки, или еще что-нибудь в этом роде. Вот когда поработаете там месяц-другой, все будут знать, что вы просто разносите пособия. Погода была пасмурная и морозная, как обычно в канун Дня благодарения, ветер, резвясь, стлал по земле дым, и руки у Криба закоченели, потому что перчатки он позабыл в кабинете у Рейнора. И все упорно твердили, что знать не знают никакого Грина. Был уже четвертый час, почтальон кончил работу. Ближайший бакалейщик, негр, никогда не слышал о Талливере Грине, или так, во всяком случае, выходило по его словам. Криб готов был ему поверить, ведь он, казалось, все-таки сумел убедить этого человека, что ему нужно всего-навсего отдать чек. Но полной уверенности он не чувствовал. Нужен был опыт, чтобы разгадывать взгляды и едва уловимые знаки, и, мало того, нужна была твердость, чтобы тебя не спровадили, не послали к чертям, и даже властность, чтобы припугнуть в случае нужды. Если тот бакалейщик и знал Грина, он легко отвертелся. Но ведь его покупатели в большинстве своем живут на пособие, какой же ему смысл задерживать доставку чека? Конечно, не исключено, что этот Грин или миссис Грин, если он женат, предпочитают другого бакалейщика. Женат Грин или не женат? Хуже всего было то, что Криб не заглянул в картотеку. Рейнор должен был дать ему несколько часов на просмотр документации. Но он, видимо, не придал этому значения, махнул рукой. Есть ли смысл всякий раз тщательно готовиться, чтобы доставить несколько чеков? А теперь самое время поискать дворника. Стоя на ветру, в ноябрьских сумерках, Криб оглядел дом — по одну сторону истоптанные, скованные морозом пустыри, по другую — автомобильное кладбище, а дальше — уходящее вдаль полотно надземной железной дороги, такое шаткое с виду, усеянное мерцающими огнями; двойной ряд покосившихся кирпичных галерей в три яруса и бетонные ступени, ведущие в подвал. Он спустился вниз и пошел подземным коридором, толкаясь во все двери, отыскал одну незапертую и очутился в котельной. Кто-то встал и пошел ему навстречу, шаркая по угольной крошке и ныряя под обмотанные брезентом трубы. — Вы дворник? — А вам чего? — Я ищу одного человека, он живет где-то здесь, поблизости. Грин. — Какой такой Грин? — Может быть, у вас тут несколько Гринов? — спросил Криб, обнадеженный. — Мне нужен Талливер Грин. — Нет, не могу я вам пособить, мистер. Я таких не знаю. — Он калека. Дворник согбенно стоял перед ним. Может, он сам калека? Господи! А вдруг… Серые глаза Криба вгляделись в этого человека с беспокойством. Нет, просто он малоросл и сутул. Голова, в которой бродят неведомые мысли, жесткая борода, широкие, понурые плечи. От его черной рубахи и дерюги, которая заменяла ему фартук, пахло застарелым потом и угольной пылью. — А какое у него калечество? Криб подумал и ответил чистосердечно и просто: — Не знаю. Я его и в глаза не видал. — Это могло ему только повредить, но иначе пришлось бы сказать наугад заведомую ложь, а он этого не хотел. — Я доставляю пособия больным людям. Будь он здоров, ему пришлось бы прийти самому. Оттого я и сказал «калека». Он наверняка прикован к постели или креслу — у вас здесь нет такого? Это чистосердечие с детства служило Крибу верой и правдой. Но здесь его талант пропадал зря. — Не скажу вам, сэр. На мне еще четыре таких дома. Всех жильцов не упомнишь, особливо временных. Люди что ни день съезжают да въезжают. Не знаю, и все тут. Он шевелил черными от сажи губами, но слов Криб не мог разобрать за свистом клапанов и гудением воздуха, нагнетаемого в пылающее жерло топки. Но он угадал, о чем речь. — Ладно, все равно спасибо. Извините за беспокойство. Подымусь наверх и попробую поискать кого-нибудь, кто знает. Он снова вышел на холод, в ранние сумерки, сделал небольшой крюк от подвала до входной двери, стиснутой меж кирпичными столбами, и стал подниматься на третий, верхний этаж. Под его ногами хрустели куски обвалившейся штукатурки; латунные стойки, на которых прежде крепились перила, ограждали лестницу. Холод теперь донимал его еще пуще, чем на улице, пронизывал до костей. В уборных, словно в родниках, журчала вода. Слушая, как ветер бушует за стенами, подобно пламени в топке, он подумал, какое это огромное и мрачное строение. Чиркнув в темноте спичкой, он стал искать среди каракулей и слов, нацарапанных на стенах, фамилии и номера. Он увидел: «Псих ненормальный, катись к черту», всякие зигзаги, рисунки, похабные надписи, ругательства. Точно так же были разукрашены и священные усыпальницы внутри пирамид, и дикие пещеры на заре человечества. У него на карточке значилось: «Талливер Грин, кв. 3-д». Но здесь не было ни фамилий, ни номеров. Плечи его поникли, глаза слезились от холода, изо рта шел пар, он плелся по длинному коридору и раздумывал вслух о том, что, будь он решительным человеком, верней всего было бы колотить в какую-нибудь дверь и орать «Талливер Грин!» до победного конца. Но он не любил поднимать шум и только чиркал спичками, ощупывая взглядом стены. В конце коридора, за углом, оказалась дверь, которую он не сразу заметил, и ему пришло в голову попытать здесь счастья. Он постучал, не надеясь кого-нибудь застать, но ему открыла негритянка, совсем молоденькая, почти девочка. Она едва приотворила дверь, чтобы не выстудить комнату. — Что вам надо, сэр? — Я доставляю пособия из районной конторы, что на Прэри-авеню. Ищу одного человека, Талливера Грина, чтобы отдать ему чек. Вы его случайно не знаете? Нет, она не знала, но он решил, что она его просто не поняла. На него глядело какое-то сонное, безучастное лицо, очень нежное, черное и как бы не от мира сего. На ней был мужской пиджак, и она одной рукой придерживала ворот у горла. Волосы она расчесала на три пробора, два вдоль и еще один поперек, а спереди завивались вихры, как темный дым. — Может, посоветуете, у кого спросить? — Я сама въехала только на той неделе. Он видел, что она дрожит, но даже дрожь эта была какая-то дремотная, и большие глаза бесчувственно смотрели с красивого лица, словно она не замечала холода. — Что ж, мисс, спасибо. Большое спасибо, — сказал он и решил справиться по соседству. Здесь его пригласили войти. Он был благодарен за это, потому что очутился в тепле. Людей внутри оказалось много, и все они встретили его молчанием — человек десять или двенадцать, а может быть, и больше, сидели на скамьях, как в парламенте. Освещения никакого не было, лишь в окно сочился тусклый вечерний свет, и от этого все вокруг выглядело непомерно большим — мужчины удивительно толстые, в теплых комбинезонах и зимних пальто, и женщины тоже внушительные, в вязаных кофтах, шляпах и старых шубах. А тут еще кровать с целой горой подушек и одеял, черная кухонная плита, пианино, заваленное чуть ли не до потолка газетами, старинный обеденный стол в чикагском вкусе, уцелевший от лучших времен. Криб, не такой рослый, как все они, румяный от мороза, рядом с этими людьми был похож на школьника. Хотя его встретили приветливыми улыбками, он понял, еще не успев открыть рот, что ему снова не повезло и он уйдет отсюда с чем пришел. Но все же приступил к расспросам: — Вы не скажете, как мне доставить чек мистеру Талливеру Грину? — Грину? — переспросил мужчина, отворивший ему дверь. Он был в клетчатой рубахе с короткими рукавами, его взлохмаченная голова имела странную форму, вроде высокого кивера, жилы на лбу были вздуты. — Сроду о таком не слыхал. Он что, здесь жительствует? — Мне дали этот адрес в конторе. Он инвалид, и мне надо вручить ему чек. Никто из вас не знает, где его найти? Ожидая ответа, он терпеливо стоял в своей шинели с карманами, набитыми чеками и бланками, в темно-красном шарфе, свисавшем с шеи. Должны же они наконец понять, что перед ними не студент, который подрабатывает по вечерам, помогая сборщику налогов, не хитрец, который думает их провести, притворяясь, будто разносит пособие, что он уже не мальчишка, знает, почем фунт лиха, и съел много соли. Это ведь сразу видно, стоит только взглянуть на мешки под глазами и складки по углам рта. — Знает кто-нибудь такого инвалида? — Нет, сэр. Все качали головами и улыбались с сожалением. Никто не знал. «Пожалуй, так оно и есть», — подумал он, молчаливо стоя в убогом, затхлом жилье, где копошились люди. Но проверить это он не мог. — А что с ним? — спросил человек с головой вроде кивера. — Я его никогда не видел. Знаю только, что он не может сам прийти за деньгами. Я здесь первый день работаю. — Может, у вас адрес неправильный? — Вряд ли. Так где бы мне еще спросить? Он видел, что его настойчивость их забавляет, да и самому ему казались забавными эти упорные расспросы. Он был хоть и невысок ростом, худощав, но держался независимо, с достоинством, и его серые глаза, посмеиваясь, смотрели на всех без робости. Один мужчина на скамье гортанно произнес что-то непонятное, и женщина ответила резким, пронзительным смехом, который сразу оборвался. — Ну как, никто не может мне помочь? — Мы его знать не знаем. — Но если он живет здесь, приходится же ему платить за квартиру. Чей этот дом? — Компании «Грейтхэм». Ихняя контора на Тридцать девятой улице. Криб записал адрес в блокнот. Но, выйдя, он остановился в раздумье, чувствуя, как у его ног трепыхается распластанная ветром старая газета, и решил, что на компанию надежда плоха. Возможно, этот Грин снимает только одну комнату. В некоторых квартирах было чуть ли не по двадцать жильцов; агент компании, конечно, знает лишь главного съемщика. Он не сможет сказать, кто остальные. Кое-где люди даже спят по очереди на одной кровати — сторожа, водители автобусов или повара ночных ресторанов отсыпаются днем, а потом уступают место сестре, племяннику или вовсе чужому человеку, который только что отработал смену. В этом ужасном, кишащем клопами квартале между Коттидж-гроув и Эшлендом много безвестных бродяг, которые кочуют из дома в дом, из комнаты в комнату. На лбу у них не написано, кто они такие. Они не носят узлов на спине и не поражают своей живописностью. Видишь обыкновенного человека, чернокожего, он идет себе пешком или едет в автомобиле, как всякий другой, держа руку на рычаге скоростей. Как же его узнать? Криб подумал, что агент компании «Грейтхэм» только рассмеется, если его об этом спросить. Но насколько проще было бы искать, если б он знал, что Грин престарелый, или слепой, или болен чахоткой. Какой-нибудь час посидеть над картотекой, кое-что записать, и не пришлось бы так мыкаться. Принимая от Рейнора пачку чеков, он спросил: — Что мне нужно знать об этих людях? Тут Рейнор взглянул на него так, словно хотел сказать, что не стоит делать из мухи слона. При этом он улыбнулся, потому что между ними уже установились дружеские отношения, и все же, видимо, собирался изречь что-то в этом роде, но тут Стейка со своими детьми переполошила всю контору. Прежде чем устроиться на эту работу, Крибу пришлось долго ждать случая. Помог старый школьный товарищ, который служил в муниципалитете: хотя близкой дружбы между ними никогда не было, он вдруг расчувствовался и предложил свою помощь, — конечно же, ему хотелось щегольнуть своим влиянием, показать, как он преуспевает даже в столь скверные времена. Что ж, он и в самом деле недурно преуспел вместе с демократической партией, которая держала в городе бразды правления. Криб заходил к нему в муниципалитет, и они целый год не реже раза в месяц завтракали вместе в баре или пили пиво, а потом наконец подвернулась эта работа. Криб был не прочь пойти в мелкие конторские служащие или даже в посыльные, хотя Рейнор в этом усомнился. Этот Рейнор был удивительный малый, и Крибу он сразу понравился. Как и положено в первый день, Криб рано пришел в контору и долго дожидался, потому что Рейнор опоздал. Наконец он ввалился в свой тесный кабинетик так, словно только что выскочил из автомобиля после аварии на Индиан-авеню. Его худое шершавое лицо было обветрено, он посмеивался и, отдуваясь, бормотал что-то себе под нос. В мягкой шляпе пирожком, в пальто с глухим бархатным воротом и шелковом кашне, которое облегало шею до тонкого, нервного подбородка, он ерзал и подпрыгивал в своем вращающемся кресле, отталкиваясь ногами от пола, как будто сидя словно бы пританцовывал. При этом он ощупывал Криба глазами, широко распахнутыми и слегка ироническими. Оба они помолчали немного, и тем временем Рейнор, сняв шляпу со всклокоченной головы, положил ее себе на колени. Руки у него побурели от мороза и были не очень чистые. Из стены тесной комнатки, приспособленной под кабинет, торчала стальная балка, служившая некогда для крепления приводных ремней какой-то машины. Прежде в этом здании была фабрика. — Вы старше меня. Надеюсь, вам не будет обидно работать у меня под началом, — сказал Рейнор. — Но я и сам всего лишь подчиненный. Вам сколько лет? — Тридцать пять. — И вы полагали, что будете сидеть в конторе над бумагами. Но обстоятельства таковы, что я должен отправить вас на прогулку. — Ничего не имею против. — В этом квартале нам приходится по большей части обслуживать негров. — Я так и думал. — Отлично. Вы справитесь. C'est un bon boulot [23] . Вы знаете французский? — Немножко. — Я сразу решил, что у вас университетское образование. — А вы были во Франции? — спросил Криб. — Нет, я выучил французский по руководству Берлица. Занимался больше года, потому что так принято, если не ошибаюсь, во всем мире, и этим занимаются конторщики в Китае и туземные воины в Танганьике. Основательно выучился, право слово. Такова уж притягательная сила цивилизации. Правда, ее несколько преувеличивают, но чего вы хотите? Que voulez-vous? [24] Я выписываю «Le rire» [25] и все пикантные газетки, совсем как в Танганьике. Там это имеет необъяснимую привлекательность. Но мне другое нужно, я хочу стать дипломатом. У меня есть двоюродный брат, он служит дипломатическим курьером и рассказывает такие штуки — пальчики оближешь. Он разъезжает в мягких вагонах и почитывает книжечки. А нам приходится… Вы раньше чем занимались? — Был продавцом. — Где? — В консервном отделе магазина «Зайди и купи». В подвале. — А еще раньше? — Продавал шторы у Гольдблатта. — Полную неделю? — Нет, только по четвергам и субботам. Кроме того, торговал обувью. — Значит, подвизались и по обувной части. Так. Ну а до этого? Вот тут, в ваших бумагах сказано… — Он открыл папку. — Колледж святого Олафа, преподаватель классических языков. Стипендиат Чикагского университета, 1926 — 1927 год. Я тоже учил латынь. Ну-ка, проверим, кто больше помнит цитат. «Dum spiro spero» [26] . — «Da dextram misero» [27] . — «Alea jacta est» [28] . — «Excelsior» [29] . Рейнор громко захохотал, и за перегородку стали заглядывать другие служащие. Криб тоже рассмеялся, чувствуя себя легко и непринужденно. Приятно рассеяться в такое утро, когда нервы напряжены. Когда они перестали забавляться и никто уже не прислушивался к их разговору, Рейнор спросил серьезно: — А почему вы избрали латынь? Хотели стать священником? — Нет. — Значит, просто ради этой дребедени? Ради культуры? И за что только не берутся люди! — Он воскликнул это с мрачным ликованием. — Я штаны просидел, все учился на юриста, и вот, пожалуйста, выучился, теперь получаю на двенадцать долларов в неделю больше, чем вы, в виде компенсации за то, что так глубоко умудрен в житейских делах. Вам, человеку культурному, я скажу, что в мире нет ничего истинного, всюду подделки, одно заменяет другое, а другое, в свою очередь, заменяет третье, но все же тридцать семь долларов в неделю несравненно лучше двадцати пяти, хотя к истине такая замена не имеет отношения. Вам не кажется, что это понимали уже ваши древние греки? Они были мыслящие люди, но не хотели лишиться своих рабов. Криб менее всего ожидал, что первый его разговор с начальником примет такой оборот. Но ему было неловко, и он старался скрыть свое удивление. Он коротко рассмеялся и встал, жмурясь от солнца, в лучах которого вокруг его головы плясали пылинки. — По-вашему, выходит, я совершил роковую ошибку? — Вот именно, роковую, провалиться мне на этом месте, и теперь, когда вам пришлось на собственной шкуре испытать, что такое скверные времена, вы сами это поняли. Вам нужно было подготовить себя к невзгодам. А у вас, видно, были состоятельные родители, и они дали вам возможность учиться в университете. Если я задеваю вас за больное место, скажите прямо. Ваша мать баловала вас? Отец вам ни в чем не отказывал? У вас было безмятежное детство, и вы имели возможность без помех доискиваться, где та конечная, всезаменяющая истина, тогда как другие трудились не покладая рук в падшем мире призраков? — Ну нет, дело обстояло не совсем так. — Криб улыбнулся. Падший мир призраков! Ничего себе. Но теперь настал его черед преподнести Рейнору сюрприз. — Я вовсе не из богатой семьи. Мой отец был последним подлинно английским дворецким в Чикаго… — А вы не шутите? — Чего ради? — И он носил ливрею? — Да, носил. Как где-нибудь на Золотом Берегу. — И он хотел, чтобы вы получили образование, приличествующее благородному человеку? — Нет, не хотел. Он определил меня в Армуровский институт, чтобы я занялся химическим приборостроением. Но после его смерти я перешел в университет. Он заставил себя умолкнуть и подумал о том, как быстро Рейнору удалось вызвать его на откровенность. Мигом залез без мыла в душу, перебрал по косточкам. Позже, уже на улице, его не оставляла мысль о том, как далеко зашел бы он в этом разговоре, сколько еще признаний вытянули бы из него, если бы миссис Стейка не подняла такой шум. Но в эту самую минуту прибежала молоденькая секретарша мистера Рейнора и крикнула: — Слыхали, какой там переполох? — Нет, не слыхали. — Стейка разоряется вовсю. Сейчас приедут репортеры. Она говорит, что обзвонила все редакции газет, и это правда, уж будьте уверены. — Но что ей нужно? — спросил Рейнор. — Она принесла стираное белье и теперь гладит его здесь, потому что контора не оплатила ей счет за электричество. Пристроила в приемной гладильную доску, да еще привела с собой детей, всех шестерых. Они ведь в школу ходят не чаще раза в неделю. Она вечно таскает их за собой, чтобы о ней шла слава. — На это стоит поглядеть, — сказал Рейнор и вскочил с места. Он устремился к двери следом за секретаршей, но тут Криб спросил: — А кто она такая, эта Стейка? — Ее прозвали Кровавой Матушкой с Федеральной улицы. Она постоянный донор в больницах. Получает, кажется, по десять долларов за пинту крови. Конечно, это дело нешуточное, но она слишком уж задирает нос, про нее и про ее детей то и дело пишут в газетах. В тесной приемной собралась небольшая толпа, служащие и клиенты, разделенные фанерным барьером, а Стейка то орудовала утюгом, то с грохотом швыряла его на металлическую подставку и кричала хриплым мужским басом: — Мои папа-мама приехали на пароходе в четвертом классе, и я родилась у себя дома, в Роби на озере Гурон. Я не какая-нибудь там вонючая иммигрантка. Я гражданка Соединенных Штатов. А мой муж ветеран, его отравили газом во Франции, и легкие у него тоньше папиросной бумаги, он даже в уборную сам не может сходить. У меня шестеро детей, я их одеваю и обуваю, кровью своей за это плачу. Даже вшивый беленький воротничок и тот обходится в две капли крови; за обрывок москитной сетки, чтоб моя Ведья могла уложить волосы и ей не стыдно было в церкви перед другими девчонками, у Гольдблатта сосут мою кровь. Вот как я перебиваюсь. Хорошо бы я выглядела, если бы попробовала жить на пособие. А сколько разного сброда тут кормится — у, паразиты! Они-то горя не знают, им можно когда угодно наняться к Свифту и Армуру расфасовывать бекон. Их ждут не дождутся на товарной станции. Но им больше по нраву валяться на своих вшивых перинах и жрать на городские денежки. В конторе, где большая часть клиентов были негры, она не боялась выкрикивать такое про негров. Криб и Рейнор протолкались вперед, чтобы поближе взглянуть на эту женщину. Она вся пылала яростью и упивалась собой, большая, плечистая, золотоволосая, в полотняном чепце с розовыми лентами. Она была в черных спортивных туфлях на босу ногу, лямки холщового фартука отстегнулись, и пышные груди, едва прикрытые мужской нижней рубахой, колыхались, мешая ей гладить детское платьице. Дети, тихие и бледные, в бараньих шубейках и ватных курточках, с каким-то молчаливым упрямством стояли у нее за спиной. Она заполонила всю контору и наслаждалась этим. Жаловалась она справедливо. Ей не приходилось лгать. Но вид у нее был лживый. Ее маленькие глазки бегали, и в своем негодовании она, казалось, все время хитрит с корыстным расчетом. — Благотворители присылают ко мне милосердных сестер в шелковых панталонах, чтоб меня усовестить. А чем я хуже их? И почем они это знают? Хоть бы им всем сгореть. Хоть бы им замуж повыходить, тогда они не станут отказывать другим в плате за электричество. Заведующий конторой мистер Юинг с головой, лысой как колено, не мог ее успокоить, он стоял впереди всех, скрестив руки на груди, и говорил своим подчиненным с важностью, вспомнив, что когда-то был директором школы: — Ничего, она скоро выговорится и уйдет. — Не уйдет, — сказал Рейнор Крибу. — Она своего добьется. В распределении пособий она смыслит даже больше Юинга. Имеет многолетний опыт и всегда добивается своего, потому что устраивает скандалы. И Юинг это знает. Скоро он пойдет на уступки. Ему только бы не уронить достоинство. Если поднимется шумиха, его вызовут в муниципалитет и намылят ему голову. Он у нее в руках; когда-нибудь все будут у нее в руках, даже целые народы и правительства. Криб не принял его слов всерьез и лишь улыбнулся. Кто станет слушать эту Стейку и какой может быть толк от ее воплей? Нет, Криб видел в ней нечто совсем другое, на его взгляд, люди слушали ее, потому что то был воинственный клич плоти и крови, хотя в нем, пожалуй, слышались отзвуки безумия, и здесь, в конторе, это могло вызвать лишь отвращение. Потом, когда Криб ходил по улицам, ему казалось сперва, что тень Стейки незримо витает над кварталом и объемлет все вокруг; она была в мерцающем свете уличных огней и в зареве фонарей надземки, которые ровными рядами лучились в сумерках. А когда он зашел в бар промочить горло, запотевшая кружка и воспоминание о польском квартале в Вест-Сайде опять вернули его к мыслям об этой женщине. Он утер рот концом шарфа, чтобы не лазить в карман за платком, и снова отправился разносить чеки. Морозный воздух покусывал лицо, с неба падали редкие хлопья снега. В отдалении прогрохотал поезд, задребезжали стекла, и рельсы отозвались трескучим ледяным звоном. Он перешел улицу, спустился в подвал и отворил дверь бакалейной лавки, над которой затренькал колокольчик. Лавка была длинная и темная, в ней остро пахло копченым мясом, мылом, сушеными персиками и рыбой. В небольшом очаге прыгал сердитый огонь, а хозяин, итальянец с длинным, худым, поросшим жесткой щетиной лицом, выжидающе молчал. Он отогревал руки под фартуком. Нет, он не знает никакого Грина. Здесь людей знают в лицо, а не по фамилии. Случается, сегодня у человека одна фамилия, а завтра — другая. И полиция тоже не знает, ей это без надобности. Ежели кого пристрелят или зарежут, они забирают труп, а убийцу не ищут. Все равно никто им ничего не скажет, это первое. Так что они выдумывают для следствия фамилию, какая взбредет в голову, и ладно. А второе, им самим наплевать. Но и при всем желании им не найти концов. Никому не узнать даже малой доли того, что происходит среди этих людей. Они режут друг друга, воруют, творят все мыслимые преступления и мерзости, мужчины над мужчинами, женщины над женщинами, родители над детьми, хуже зверей. У них своя жизнь, и все их злодейства рассеиваются как дым. Такое не видано от сотворения мира. Он говорил долго и с каждым словом все больше воодушевлялся, плел что-то дикое и несусветное: валил все в одну кучу, куча обрастала фантазиями и домыслами, захлестывался огромный, тугой, отвратительный узел, и по лавке кружились в водовороте людские головы, ноги, животы, руки. Крибу стало невмоготу его слушать. Он сказал резко: — Что вы мелете? Меня интересует только, знаете ли вы этого человека. — Но я не рассказал и половины. Я здесь уже шесть лет живу. Ясное дело, вы мне не верите. А что, если это правда? — Не важно, — сказал Криб. — Должен же быть какой-то способ найти нужного человека. Убеждая Криба, итальянец перегнулся через прилавок, в его сощуренных глазах была странная сосредоточенность, и весь он как-то подобрался. Но теперь в разочаровании он сел на табурет. — Гм… пожалуй. Иной раз удается. А вообще, говорю вам, даже полиция ничего не может поделать. — Полиция всегда кого-нибудь преследует. А это совсем другое дело. — Что ж, попытайте еще счастья, ежели есть охота. Только я вам пособить не могу. Но он не стал пытать счастья. У него больше не было времени на поиски. Он положил чек Грина под низ пачки. На следующем по порядку стояло: «Уинстон Филд». Он без труда отыскал лачугу на задворках; она стояла всего в нескольких футах от соседнего дома. Крибу были знакомы такие трущобы с пристройками. Они росли как грибы, прежде чем здесь осушили болота и сделали насыпные улицы, и все были одинаковые — деревянная панель вдоль забора ниже уровня мостовой, несколько тесаных столбов, меж которыми натянута бельевая веревка, гнилая дранка на кровлях и длинная-предлинная лестница у задней двери. Мальчик лет двенадцати впустил его на кухню, где у стола в кресле на колесиках сидел старик. — Вижу я, это должностное лицо, — сказал он мальчику, когда Криб вынул чеки. — Тащи сюда коробку с моими бумагами. Он очистил место на столе. — Пожалуйста, не беспокойтесь, — сказал Криб. Но Филд выложил свои бумаги: страховой полис, пенсионную книжку, медицинское свидетельство, выданное клиникой штата в Монтено, и справку об увольнении с флота, помеченную: «Сан-Диего, 1920 г.». — Этого достаточно, — сказал Криб. — Распишитесь. — Вы должны удостовериться, кто я таков, — сказал старик. — Вы ведь должностное лицо. И чеки не ваши, а государственные, их можно вручать только после предъявления бумаг по всей форме. Эта процедура доставляла ему удовольствие, и Криб больше не спорил. Филд опорожнил коробку до дна, перебирая бумаги и справки. — Вот тут записано все, что я сделал и чем был. Недостает только свидетельства о смерти, и можно хоть сейчас в гроб ложиться. Он сказал это с какой-то ликующей гордостью и самодовольством. Расписаться он не спешил; держал ручку стоймя на колене, обтянутом желтовато-зеленой плисовой штаниной. Криб не торопил его. Он чувствовал, что старику очень хочется поговорить. — Мне бы уголь получше, — сказал Филд. — Я послал внука с ордером на склад, и там насыпали в тележку одну пыль. А для моей печки это негоже. Все просыпается через решетку. В ордере сказано: антрацит из Фрэнклин-Каунти. — Я доложу, и мы постараемся вам помочь. — Навряд ли будет толк. Вы это не хуже моего знаете. Это все слабые средства, а настоящее средство только одно — деньги. Да, деньги — все равно как солнце. Где они блестят, там светло, как днем, а где нет — там тьма кромешная. Для нас, цветных, одно спасение — иметь своих богачей. Иначе нам никак нельзя. Криб сидел, втянув в поднятый воротник коротко подстриженную голову с покрасневшим лбом — окна здесь были тусклые, с железными рамами, печь раскалилась, но не создавала уюта, — сидел и слушал старика, который развивал свою мысль. Надобно собирать деньги по подписке, чтоб всякий месяц один негр становился миллионером. Подыскивать умного, добросердечного негра и брать с него обязательство в том, что он откроет дело и будет принимать на работу только негров. Известить об этом людей можно письмами и на словах, тогда каждый негр, у которого есть работа, станет вносить по доллару в месяц. Через пять лет будет уже шестьдесят миллионеров. — Так к нам придет уважение, — сказал он гортанно, словно бы с иностранным акцентом. — Надо собрать и употребить все деньги, какие изводятся зря на всякую там политику и скачки. Покуда с человека дерут три шкуры, ему нет уважения. Деньги — это наше солнце! Филд был негр с примесью индейской крови, вероятно племени чероки или натчесов; кожа у него была с красноватым отливом. И в темной кухне, рассуждая о золоте, которое сияет, как солнце, он, косматый, с массивной головой, с лицом, в котором угадывалось его смешанное происхождение, с толстыми губами, сжимая в руке перо, говорил и держал себя, словно какой-нибудь из мифических властителей подземного царства, быть может сам старый судья Минос. Наконец он взял чек и расписался. Чтобы не замусолить бланк, он прижал его костяшками пальцев. Стол качался и поскрипывал среди нечистой, языческой тьмы, усыпанный хлебными корками, кусками мяса, жестянками и обрывками бумаги. — Как, по-вашему, могу я рассчитывать на успех? — Об этом стоит подумать. Конечно, надо что-то сделать. — Успех будет, если люди возьмутся за дело. И больше ничего. Только за этим всегда и была остановка. Надо, чтоб все были единодушны. — Да, разумеется, — сказал Криб и встал. Старик взглянул ему прямо в глаза. — Я знаю, вам пора идти, — сказал он. — Ну что ж, дружище, Бог в помощь и спасибо за откровенность. Это я сразу чувствую. Криб снова пересек двор, который был ниже уровня улицы. Под навесом какой-то мужчина держал горящую свечу, прикрывая ее от ветра, а другой выгружал из раскоряченной детской коляски растопку, и два голоса громко переругивались. Минуя навес, он услышал, как шумит ветер в ветвях и меж домами, а когда вышел в проулок, увидел над рекой вышки канатной дороги, красными иглами пронзавшие ледяную высь на сотни футов, и фабрики — они казались крохотными точками. Отсюда он не мог видеть Саут-Бранч с деревянными пристанями и подъемными кранами у воды. Эта окраина, вновь отстроенная после Великого пожара [30] , уже через пятьдесят лет опять лежала в развалинах, фабрики были заколочены, дома разрушены или покинуты, и прерия вернулась сюда. Но это было похоже не на запустение, а на временный разлад той организации, которая освободила огромную энергию — стихийную, необузданную, безудержную силу огромных диких просторов. И люди не просто ощущали это, но, казалось Крибу, принуждены были слиться с этим воедино. Всей плотью. И он понимал, что обречен на это, как все. Пускай родители его в свое время были слугами, но у него иная судьба. Он подумал, что им не приходилось заниматься таким служением, которое, казалось, никому не нужно и, пожалуй, вообще не по силам человеку из плоти и крови. И никто не мог сказать, зачем все это, или предвидеть исход дела. Но это не значит, подумал он, хмурясь в задумчивости, что ему охота избавиться от этого. Наоборот. Ему нужно что-то делать. Ведь ощущать поневоле эту неукротимую силу и бездействовать просто мучительно, он знал, что это такое. Но сейчас время истекло. Шесть часов. Он мог бы при желании отправиться домой, в свою комнатенку, умыться горячей водой, выпить глоток виски, прилечь на кровать, застеленную стеганым одеялом, почитать газету, сжевать несколько галет, намазанных паштетом, а потом идти обедать. Но мысль об этом была ему неприятна, словно он наглотался затхлого воздуха. У него оставалось шесть чеков, и он твердо решил доставить еще хоть один — мистеру Грину. И он двинулся дальше. Ему пришлось пройти четыре или пять темных кварталов, минуя пустыри, трущобы, груды старого кирпича, запертые школы, неосвещенные церкви, мусорные кучи, и при этом ему подумалось, что еще осталось в живых немало людей, которые видели здесь некогда новостроенные улицы. А теперь на их месте уже второй слой развалин; целые века истории, претворенные в реальность едиными усилиями людей. Много было тех, которые наперекор природе возвели этот город; но несть числа тем, которые его разрушили. Некогда все здесь было новехонькое, бросающееся в глаза, и легко могло прийти в голову, что это лишь подделки, одно заменяет другое, а теперь все рассыпалось в прах. И Криб подумал, что от этого тайное стало явным. А тайное состояло в том, чтоб все они договорились подделываться под самих себя, договорились соответствовать своему естеству, а не противоречить ему, и, когда сами они сгинули, это обнаружилось. Чем иным можно объяснить однообразие больших городов? Вот Рим, который был, в сущности, вечен, не наводил на такие мысли. Но всегда ли он был подлинным? А в Чикаго, где эпохи сменялись быстро и все привычное умирало и вновь воскресало, преобразясь, а потом вновь умирало еще через тридцать лет, обнаруживался всеобщий договор или завет, и поневоле приходили раздумья об истинном и призрачном. (Тут он вспомнил Рейнора и улыбнулся. Рейнор — малый с головой.) Если все это понять, многое поддается объяснению. Скажем, почему мистеру Филду пришла в голову такая мысль? Конечно, если бы люди договорились сотворить миллионера, то истинный миллионер появился бы на свет Божий. Ну а если полюбопытствовать, как эта идея осенила мистера Филда, что ж, ведь из окна своей кухни он мог видеть залог, основу будущего успеха — надземку в сине-зеленой россыпи сигнальных огней. Люди согласились платить монетки и ездить в вагонах, похожих на мусорные ящики, вот успех уже и достигнут. Но до чего ж нелепо это выглядит, как мало истинного, из чего можно исходить. Однако Йеркс, великий финансист, построивший здесь все, знал, что может заставить людей договориться. Сам по себе это был блестящий замысел, призрак из призраков. Так чего же удивляться мистеру Филду? Он глядит в корень. И тут Крибу вспомнилось, что мистер Йеркс основал Йерксовскую обсерваторию и пожертвовал на нее миллионы долларов. Как пришло ему в голову в его дворце, похожем на Нью-Йоркский музей, или на борту яхты, отплывающей в Эгейское море, осчастливить астрономов? Испытывал ли он благоговейное удивление перед собственным успехом и поэтому готов был пожертвовать деньги, дабы узнать, совпадают ли реальная и видимая Вселенная? Да, он хотел узнать, что же существует вечно и действительно ли, как сказано в Библии, всякая плоть — трава; и он пожертвовал деньги, которые обречены были сгореть в пламени далеких солнц. Ну ладно, продолжал Криб свои размышления, все вокруг существует потому, что люди согласны существовать среди этого — настолько мы преуспели, — но есть еще истинный мир, который не зависит от людского согласия, и в нем согласие служит лишь для видимости. А как же нужда, та самая нужда, которую терпят многие тысячи людей? «Ну-ка попробуй мне это объяснить, ты, обыкновенный человечек с возвышенной душой! — презрительно спросил он себя. — Почему люди согласны на нищету? И почему это так отвратительно? Потому ли, что существует нечто тягостное и отвратительное во веки веков?» Тут он со вздохом отогнал эти мысли, решив пока удовлетвориться тем, что в кармане у него вполне реальный чек на имя мистера Грина, который также, несомненно, вполне реален. Разве только соседи решат утаить его любой ценой. На этот раз он начал со второго этажа. Он чиркнул спичкой и увидел перед собой дверь. На стук отворил какой-то мужчина, и Криб, прежде чем открыть рот, показал ему чек, который держал наготове. — Талливер Грин здесь живет? Мне нужно отдать ему чек на пособие. Мужчина притворил дверь и пошептался с кем-то стоявшим у него за спиной: — Он здесь живет? — M-м… Нет. — А есть такой в этом доме? Он инвалид и не может сам прийти за деньгами. — Криб подставил чек под тусклый, дымный свет — из квартиры пахло подгоревшим салом, — и мужчина взглянул, отвернув поля шляпы. — M-м… Первый раз о таком слышу. — А здесь никто не ходит на костылях? Похоже было, что мужчина задумался, но у Криба создалось впечатление, что он просто медлит ради приличия. — Нет, сэр, я таких не видал. — Я разыскиваю этого человека целых полдня, — сказал Криб со внезапной резкостью, — и теперь отнесу этот чек назад в контору. Странно, что нельзя найти человека, когда хочешь дать, а не отнять, ведь это же в его интересах. Вероятно, принеси я какую-нибудь неприятность, найти его не составило бы труда. В лице мужчины мелькнуло сочувствие. — Ваша правда, тут уж сказать нечего. — Выходит, фамилии и не нужны вовсе, если по фамилии нельзя найти человека. Ведь это сущая нелепость. С таким же успехом он мог бы жить вовсе без фамилии, — продолжал Криб. Позволив себе сказать это, он едва удержался от смеха. — Вообще-то я видал тут одного горбуна. Может, вы его ищете. Так он в нижнем этаже живет. — Где? Справа или слева? Которая дверь? — Не знаю. Тощий такой горбун, с палкой ходит. Но в нижнем этаже ни одна дверь не отворилась на стук. Он дошел до конца коридора, то и дело чиркая спичками, и отыскал только черный ход без лестницы, футах в шести над землей. Но с краю двора стоял ветхий домик, очень похожий на лачугу мистера Филда. Прыгать было небезопасно. Он поспешил назад, к входной двери, и через подвал выбрался на двор. Домик был обитаемый. В верхних окнах сквозь занавески сочился свет. А на картонке, прибитой под искореженным, погнутым почтовым ящиком, стояла фамилия Грин! Он позвонил и на радостях дернул запертую дверь. Замок негромко щелкнул, и перед ним открылась длинная лестница. По ней кто-то медленно спускался — это была женщина. При тусклом свете ему показалось, будто она на ходу поправляет волосы, прихорашивается, так как руки у нее были подняты. Но она подняла их в поисках опоры: она ощупью находила дорогу, спотыкалась и шарила по стене. К тому же она как-то странно шлепала ногами — должно быть, шла босиком. А на лестнице было холодно. Видно, звонок поднял ее с постели и она позабыла надеть туфли. Потом он увидел, что она не только босая, но и голая, она спускалась по лестнице в чем мать родила и бормотала себе под нос что-то невнятное — крупная, рослая женщина, совершенно нагая и пьяная. Она наткнулась на него. Почувствовав прикосновение ее грудей даже через толстую шинель, он ошеломленно попятился к двери. Вот так дичь попалась ему после столь долгой охоты! А женщина бормотала себе под нос, дрожа от обиды и ярости: — Стало быть, я не умею?.. Вот я ему, сукину сыну, покажу, как это я не умею. Что делать, спросил себя Криб. Видно, придется уйти. Просто повернуться и уйти. Невозможно разговаривать с этой женщиной. Невозможно допустить, чтоб она стояла голая на холоде. Но он почувствовал, что не может уйти. Он спросил: — Мистер Грин здесь живет? Но она все бормотала себе под нос и ничего не слышала. — Это квартира мистера Грина? Только теперь она скользнула по нему злым пьяным взглядом. — Вам чего? Она сразу же отвела глаза, налитые кровью от ярости. Удивительно было, как это она не продрогла. — Я доставляю пособия. — Ну и что с того? — Принес чек для Талливера Грина. Теперь до нее дошел смысл его слов, и она протянула руку. — Нет-нет, это для мистера Грина. Он должен расписаться, — сказал Криб. Но как заставить этого Грина расписаться? — Давайте сюда. Он не может. Криб в отчаянии только головой покачал, вспомнив, как старательно мистер Филд удостоверил свою личность. — Я не могу отдать вам чек. Только ему в руки. Вы миссис Грин? — Может, да, а может, и нет. Кому какое дело? — А сам он наверху? — Угм. Полезайте туда, дурак несчастный. Конечно, он был несчастный дурак. И само собой, ему нельзя идти наверх, потому что Грин, скорей всего, пьян и валяется нагишом. Того и гляди он сам выйдет на площадку. Криб с надеждой поднял голову. Глухая коричневая стена уходила вверх. Пусто! Там пусто! — Когда так, проваливайте к чертовой матери! — услышал он ее крик. Он держал ее, голую, на холоде, для того чтобы вручить чек на топливо и одежду. Она не замечала холода, но у него от мороза и стыда горело лицо. Он попятился. — Скажите ему, что я приду завтра. — Проваливайте к чертовой матери! Чтоб духу вашего тут не было. Чего шляетесь по ночам? Чтоб духу вашего не было! Она так разевала рот в крике, что был виден длинный язык. Она стояла, растопырив ноги, в длинной, холодной, похожей на ящик прихожей, одной рукой держась за перила, другой — за стену. И весь дом был тоже похож на ящик, высокий, кое-как сколоченный ящик, застывший в морозном воздухе, среди неприветливых, холодных огней. — Если вы миссис Грин, я отдам вам чек, — сказал он, решившись. — Тогда давайте. Она взяла чек, зажала в левой руке поданную вместе с ним ручку и попыталась расписаться на квитанции, приткнув ее к стенке. Криб озирался, словно боясь, что его примут за сумасшедшего, и тут ему померещилось, будто кто-то стоит на груде старых автомобильных покрышек возле соседней лавки, где продавали подержанные запасные части. «А вы действительно миссис Грин?» — хотелось ему спросить. Но она уже лезла наверх, унося чек, и, если он совершил ошибку, за которую предстоит поплатиться, все равно было уже поздно. И его это не беспокоило. Возможно, эта женщина не миссис Грин, но ведь мистер Грин наверняка там, наверху. И кто бы ни была эта женщина, она заменяла Грина, которого на этот раз увидеть нельзя. «Ну ты, жалкий недоносок, — сказал он себе, — ты воображаешь, будто нашел его. Но что с этого? Может, ты в самом деле его нашел, но что с этого?» И все же главное было в том, что существовал реальный мистер Грин, до которого его не допускали, считая представителем враждебного мира призраков. И хотя ему еще было стыдно и лицо у него пылало, он вместе с тем ликовал в душе. — А все-таки, — сказал он, — его можно найти! РУКОПИСИ ГОНЗАГИ Кларенс Файлер сошел с Андайского экспресса на Мадридском вокзале в застегнутом под самое горло, падающем мягкими складками, долгополом, бутылочного цвета пальто. Вечерело, шел дождь, и вокзал с его толчеей и тусклыми оранжевыми пятнами фонарей окутали тьма и гам. Поджарые, похожие на лошадей испанские паровозы с визгом выпустили пар, пассажиры торопливо протискивались в узкие ворота. Носильщики, гостиничные зазывалы осаждали Кларенса: светлая бороденка, голубые глаза, шляпа с едва намеченными полями, долгополое пальто и ботинки на каучуковом ходу — все свидетельствовало, что он иностранец. Однако он нес свой чемодан сам, к их услугам не прибегал. Кларенс был в Мадриде не впервые. Старый лимузин примчал его в Pension «La Granja» [31] , где он заранее зарезервировал комнату. Лимузин этот, по всей вероятности, раскатывал по мадридским бульварам еще до рождения Кларенса, но как механизм он и поныне восхищал. С заднего сиденья — погруженного в полумрак, просторного — окна лимузина казались застекленными дверцами старинной горки; Кларенс с удовольствием прислушивался к рокоту отличного старого мотора. Где еще, скажите, можно вот так вот прокатиться в такой вечер да по такому городу? Кларенс обожал испанские города, вплоть до самых бедных и унылых, а больше всего волновала его душу столица. Впервые он приехал в Испанию студентом, по сути, мальчишкой — он тогда изучал испанскую литературу в Мичиганском университете; потом приехал снова и увидел страну в развалинах — следах гражданской войны. На этот раз он прибыл в Испанию не ради туристского любопытства, а с целью. Испанский республиканец, беженец, обосновавшийся в Калифорнии — Кларенс сейчас жил там, — рассказал ему, что где-то в Мадриде хранится сто с лишним стихотворений Мануэля Гонзаги. Ни одно испанское издательство не может их напечатать, настолько резко в них критикуются армия и государство. Кларенсу не верилось, что стихи одного из величайших гениев современной Испании могут быть запрещены, но беженец убедительно доказывал, что так оно и есть. Он дал Кларенсу прочесть письма к одному из племянников Гонзаги от некоего Гусмана дель Нидо, друга Гонзаги и его литературного душеприказчика, с которым Гонзага служил в Северной Африке; дель Нидо подтверждал, что некоторые стихи хранились у него, но впоследствии он отдал их некой графине дель Камино — в большинстве своем это были любовные стихи, обращенные к ней. Графиня во время войны умерла, дом ее был разграблен, и что сталось со стихами, дель Нидо не знал. — К тому же не исключено, что Гусману нет дела до стихов, — сказал беженец. — Он из тех, кто считает, что, раз все так и так рухнуло, надо жить, ни в чем себе не отказывая. А Гусман дель Нидо решительно ни в чем себе не отказывает. Он человек состоятельный. Член кортесов. — Деньги вовсе не обязательно влияют на человека таким образом, — сказал Кларенс: у него самого водились кое-какие деньги. Он был не то чтобы богат, но ему не приходилось зарабатывать на жизнь. — Дель Нидо, должно быть, дурной человек, если ему нет дела до стихов друга. И каких стихов! Знаете ли, в аспирантуре, пока мне в руки не попались стихи Гонзаги, я просто-напросто тратил время попусту. Когда я писал диссертацию по «Los Huesos Secos» [32] , это был первый в моей жизни счастливый год со времен детства. Ничего подобного я с тех пор не испытывал. Меня не очень трогают стихи современных англоязычных поэтов. Встречаются, разумеется, и отличные, но в них не чувствуется жажды жизни. Той самой жажды жизни, которая присуща любому живому существу. А разве жизнь не прекрасна сама по себе? Однако едва я раскрыл книгу и прочел: Оттого, что зубы мои — жалкие крошки кальция, А мой мозг — жалкие омы, Вы вообразили, что я слабак, Но замечу вам, сударь, Что, подобно любому живому существу, Я — только живое существо, и ничего больше, — как сразу, невзирая на ироническую тональность стиха, понял, что соприкоснулся с поэтом, который поможет мне выбрать путь, поможет выработать отношение к жизни. Его гениальные, полные страсти стихи, такие, как «Стихи ночи», переносили меня в иной мир, я и поныне помню их от первого до последнего слова, и нередко мне кажется, что они единственное мое достояние… — Кларенс порой впадал в ходульность. — Или возьмем, к примеру, такие его стихи, как «Исповедь», те, которые начинаются так: Прежде все меня радовало Нынче все пугает Обожал и дождь И солнце А теперь мне в тягость и собственный вес. Эти стихи Гонзаги помогли мне понять, что, стремясь объять все, мы все теряем. Более ценного урока, думается, я не получал за всю мою жизнь. Нет, так нельзя! Надо во что бы то ни стало разыскать не изданные при жизни стихи Гонзаги. Недопустимо, чтобы они пропали. Наверняка это замечательные стихи. Кларенс вдруг почувствовал себя так, словно участвует в гонках: донельзя возбужденным, на пределе сил, взвинченным, — и в то же время до глубины души преисполненным благодарности. Ведь Кларенс до сих пор не нашел своего дела в жизни и не знал, чем бы заняться. А жениться, пока ничего не нашел и не можешь повести жену за собой, он полагал себя не вправе. Бороду он отрастил не для того, чтобы скрыть свои изъяны, а так, словно осуществлял некий проект, имеющий целью организовать жизнь. Он превращался в чудака; воплотить свои добрые порывы иначе ему не удавалось. До него еще не дошло, что эти добрые порывы носили религиозный характер. Утверждать, что верит в Бога, он не осмеливался, а и помыслить, что для кого-то важно, во что он верит, не мог. Ну а раз он человек слабый, ему — и это скажет любой — следует во что-то верить. Как бы там ни было, Гонзагой он восхищался неподдельно, и спасти стихи вдохновенного испанца уж точно важно, и еще как! Вопросом «А это в самом деле важно?» он всегда проверял себя. Втайне Кларенса тешила мысль, что в нем нет безразличия, что интерес его непритворный. Вот что было и впрямь важно, а спасти его могло только нечто важное. Он приехал в Мадрид не ради культурного паломничества, а чтобы сделать то, что подобает и надлежит, а именно: явить откровения великого человека миру. Который, ясное дело, в них нуждается. Как только он приехал в пансион «La Granja» и в уютной, просторной комнате с балконами, выходящими на парк Ретиро, самый большой из мадридских парков, зажгли свет, Кларенс вызвал портье и попросил его отослать два письма. Одно Гусману дель Нидо, соратнику Гонзаги по марокканской войне и его литературному душеприказчику, другое — мисс Фейт Ангар, проживающей на улице Гарсиа-де-Паредес. Мисс Ангар изучала искусство, точнее, историю искусства, а ее жених был пилотом одной из авиакомпаний и ввозил песеты, купленные в Танжере по более дешевому курсу. Кларенс не одобрял спекуляций, но официальный обменный курс был просто грабительским, а за рукописи могут Бог знает сколько запросить, и при курсе восемнадцать песет за доллар ему, возможно, придется выложить чуть ли не целое состояние. Хозяйка, бледная, крупная, с волосами, закрученными остроконечным тюрбаном, вышла принять жильца. А заодно взять у него паспорт и прочие документы на предмет представления в полицию для проверки и вкратце рассказать о других жильцах. Старейшим из них был отставной генерал. Жили в пансионе также несколько служащих британской компании «Шелл», вдова министра и шесть членов бразильской торговой делегации, так что ни одно место в столовой не пустовало. — Вы турист? — спросила она, глядя на triptiсо, полицейский документ с подробнейшими вопросами, который надлежало иметь при себе всем, кто путешествует по Испании. — В некотором роде. — Кларенс решил не откровенничать. Ему не хотелось, чтобы его принимали за туриста, и тем не менее раскрывать карты не стоило. Стихи Гонзаги, хоть и неопубликованные, вполне могут объявить национальным достоянием. — Или приехали сюда по научным делам? — Да-да, вы угадали. — Для людей из страны с такой короткой историей, как ваша, у нас много интересного. — Ваша правда, — сказал он и, судя по выражению его свежего, удлиненного бородкой лица, похоже, не кривил душой. При электрическом свете рот его казался особенно ярким. Сумерки еще не перешли в вечер, дождь стих. За деревьями Ретиро небо очищалось от туч, и сквозь водянисто-серую пелену сеялись желтые лучи уходящего дня. Летящие от троллейбусов искры прошивали зеленым пунктиром кроны рожковых деревьев. Звон колокольчика, старомодного ручного колокольчика, сзывал к обеду. Торжественно потрясая колокольчиком, прошествовала, выпятив грудь, горничная. Жильцы ели суп в столовой, довольно душной, с глухими стенами, обтянутыми темно-красной материей. Бразильцы оживленно переговаривались, старый генерал — голова у него тряслась, глаза совсем заплыли — возил ложкой в тарелке с супом, но есть не ел. Донья Эльвия посадила Кларенса рядом с дюжей англичанкой. Он сразу понял, что с ней не оберешься неприятностей. На нее было жалко смотреть. Ярко размалеванная, она явно считала себя очаровательной, и ей и впрямь нельзя было отказать в своеобразном очаровании, если б не горячечный взгляд. Ее непокорные темно-рыжие кудри не желали укладываться в прическу. — Если вы приехали в Мадрид повеселиться, вы ошиблись адресом. Я живу здесь уже двадцать лет да так ни разу и не повеселилась, — сказала она. — А теперь я до того вымотана, что больше не ищу развлечений. Книг не читаю, в кино не хожу, через силу листаю «Coyote» [33] и просматриваю комиксы. Не возьму в толк, что тянет сюда американцев, и в таком количестве? На них наталкиваешься на каждом шагу. Вашего епископа задержали на пляже в Сантандере, он купался в трусах, а не в купальнике. — В самом деле? — Испанцы очень строги насчет одежды. Если бы они знали, что он епископ, я думаю, его оставили бы в покое. К тому же в море… — Очень странно, — сказал Кларенс. — Во всяком случае, он никак не мой епископ. Я к епископам не имею ни малейшего отношения. — Зато к конгрессменам имеете. У двоих конгрессменов в барселонском экспрессе украли штаны, когда они соснули. Штаны они повесили — было очень жарко. Воры забрались в купе через крышу вагона и стибрили штаны. Среди бела дня. У конгрессменов было по две тысячи долларов на брата. У них что, нет бумажников? Почему они держат такие деньги в карманах? Кларенс насупился. — Да, я читал об этом, — сказал он. — Не могу вам объяснить, почему они держат такие деньги в карманах брюк. Возможно, на Юге так принято. Впрочем, это их дело. — Боюсь, я вам докучаю, — сказала англичанка. Но ничуточки она не боялась: в глазах у нее сверкала дерзкая радость. Она явно над ним подтрунивала. С какой стати? — недоумевал он, но с ходу ответ в голову не приходил. — Вы мне не докучаете. — А если и докучаю, — сказала она, — так не только моя в том вина. Помните, Стендаль где-то писал, что англичане в глубине души испытывают приверженность к несчастью. — Вот как? — Он посмотрел на нее не без интереса. Что за лицо — сколько в нем безрадостной силы и не находящего применения ума — загубленное лицо! Что ни говори, поразительная женщина. Она вызывала в нем жалость, и вместе с тем он, невзирая ни на что, радовался знакомству с ней. — Не исключено, что Стендаль прав. Видите ли, когда-то я много читала. Поднабиралась разных сведений. Секс — вот что лежало в основе, но сейчас все это в прошлом. — Ну что вы, никогда бы не сказал… — Зря я веду такие разговоры. Отчасти это из-за погоды. Почти беспрерывно льют дожди. Летом такого, как правило, не бывает. Не припомню, чтобы раньше так часто шли дожди. А ведь вполне возможно, в этом виноваты вы. — Кто это мы? Какие еще мы? — А что, если дожди идут из-за атомной бомбы, — сказала она. — Как начались эти атомные дела, с погодой Бог знает что творится. Никто не может сказать, какое воздействие оказывает радиоактивность. А вдруг это начало конца? — От ваших слов мне не по себе, — сказал Кларенс. — Но почему вы считаете, что опасны лишь американские бомбы? Не только у нас есть бомбы. — Потому что в газетах все время пишут, что американцы взрывают бомбы. Взрывают под водой. На дне океана образуются воронки. В них прорывается холодная вода и остужает земное ядро. В итоге поверхность земли сокращается. Кто знает, к чему это приведет. Погода уже не та. Кровь бросилась Кларенсу в лицо, вид у него был растерянный. Он так и не притронулся к жареному мясу с хрустящим картофелем. — Я не очень-то в курсе научных достижений, — сказал он. — Но, насколько помнится, я где-то прочел, что промышленные предприятия выделяют каждый год по шесть миллиардов тонн углекислого газа, в результате чего на земле становится теплее, так как находящийся в атмосфере углекислый газ удерживает тепло. А значит, земле больше не угрожает ледниковый период. — Да, но как насчет углерода четырнадцать? Вы, американцы, отравляете атмосферу углеродом четырнадцать, а он очень опасен. — Мне ничего не известно на этот счет. Я не представляю всех американцев. А вы всех англичан. Вы не разгромили Армаду, я не осваивал Запад. Вы не Уинстон Черчилль, а я не Пентагон. — По-моему, вы фанатик, — объявила она. — А вы, по-моему, старая карга, — взъярился он. Выскочил из-за стола и ушел в свою комнату. Полчаса спустя она постучалась к нему в дверь. — Ради Бога, извините, — сказала она. — Похоже, я зарвалась. Но теперь лад да мир, мы друзья, договорились? Вообще-то хорошенько рассердиться — очень и очень полезно. Нет, правда, очень полезно. — Она и впрямь выглядела иначе — дружелюбной, безмятежной. — Договорились, — сказал он. — И вы меня извините. В конце концов, разве препирательство с англичанкой поможет ему достичь цели? И потом, пожалуй, к такой цели можно идти и верным и неверным путем. Спасать стихи Гонзаги следует, действуя в духе самого Гонзаги. Иначе какой в этом смысл? Перебирая в голове их разговор, Кларенс понял, что эта мисс Уолш, эта англичанка, сослужила ему службу, подтрунивая над ним. Сама того не подозревая, она подвергла проверке его побуждения. Нельзя же приехать в Испанию и действовать тяп-ляп, наобум. Следующее утро прошло в спешке: Кларенс хотел пораньше попасть в книжный магазин — узнать, какие книги Гонзаги есть в продаже. Сгорая от нетерпения, он покинул удобную постель, натянул трусы, непослушными пальцами застегнул манжеты, умылся у маленького умывальника со стеклянными полочками и кранами в готическом стиле, пригладил волосы и бороду. Из Ретиро — от него гостиницу отделяла лишь свежепомытая улица — доносился запах земли, цветов. Утро было ясное, тихое, голубое. Кларенс куснул брусочек принесенного горничной тоста, отхлебнул горького cafe au lait [34] из большущей чашки и помчался на поиски книжного магазина. У Бухгольца обнаружилась всего одна прежде неизвестная ему книга Гонзаги — письма к отцу. На фронтисписе Гонзага в лейтенантской форме — низкорослый, по меркам Кларенса, — приосанившись, сидел за клавишами старомодного рояля, его большие глаза смотрели прямо в объектив. Под фотографией имелась надпись: «Почувствовать, что я на самом деле ощущаю, мне дано, лишь когда в одном из марокканских городишек повезет наткнуться на рояль. В иное время я пребываю в неведении». Кларенс наклонился и, вглядевшись в фотографию, зарделся от удовольствия. Вот это человек, вот это личность! На первой же странице был напечатан ранний вариант стихотворения, неизменно его восхищавшего, того, которое начиналось так: Слышать хочу не свое, А чужое, Голос Иной. Он читал, не отрываясь, до одиннадцати. Словно утоляя голод, он прямо за столиком кафе проглотил книгу в один присест. Прекрасная книга. Какое счастье, что Бог послал ему встречу с республиканским беженцем и тот подал мысль приехать в Испанию. Усилием воли он заставил себя уйти из кафе, доехал на такси до улицы Гарсиа-де-Паредес, где жила мисс Ангар. Как ни неприятно заниматься такими делами, но никуда не денешься — без песет не обойтись. И тут ему сопутствовала удача. Мисс Ангар против ожиданий оказалась непохожей на студентку, сочетающую изучение искусства со спекуляцией: молодая, на редкость привлекательная, с удлиненным умным лицом, белокожая. Гладко зачесанные назад волосы взметывались упругим блестящим конским хвостом на породистой голове. Удивительно ясные глаза. На Кларенса она произвела сильное впечатление. Даже то, что зубы ее по контрасту с очень светлой кожей казались темноватыми, ему понравилось. Он воспринял это как доказательство неподдельности. На шее у нее висела большая серебряная медаль на ленточке. — Это у вас образок? — Нет. Хотите поглядеть? — Она подалась вперед, и медалька закачалась. Он взял теплый серебряный кружок, прочел: ПРЕМИЯ ЕЛЕНЫ УЭЙТ ЗА РАБОТЫ В ОБЛАСТИ ИСТОРИИ. — Это вас наградили? — Да. — В таком случае зачем вы занимаетесь подобными делами? — А зачем вы ко мне пришли? — спросила она. — Мне нужны песеты. — А нам нужны доллары. Мы с женихом хотим купить дом. — А-а. — Вдобавок это дает возможность знакомиться с разными людьми. Вы не поверите, как мало шансов у американки познакомиться в Мадриде с интересными людьми. Нельзя же проводить все время в Прадо или в библиотеке. Что касается посольских, интереса в них примерно столько же, сколько во вчерашнем обеде. Мой жених бывает здесь всего два раза в месяц. Вы приехали сюда отдохнуть? — Вроде того. Она не поверила ему. Поняла, что он преследует некую цель. Почему поняла, он не смог бы объяснить, но ему это было приятно. — Как вам наша «Granja»? — Гостиница как гостиница. Вчера вечером одна англичанка накинулась на меня сначала из-за атомной бомбы, потом обозвала фанатиком. Сочла, что я со странностями. — Каждый живет, как может, — сказала она. — Я придерживаюсь того же мнения. Он заранее опасался, как бы женщина, у которой жених — пилот авиакомпании, не стала смотреть на него свысока. Но нет, ничего подобного. Немного погодя он уже гадал, как такой мужчина мог понравиться ей. — Если у вас нет других планов, почему бы вам не пойти со мной пообедать? — спросил он. — Вы бы спасли меня от этой мисс Уолш. Они отправились обедать. Хотя солнце уже грело вовсю, во дворе она остановилась, надела сетчатые перчатки: ходить без перчаток в Мадриде считалось дурным тоном. Кларенса пленило, как быстро и энергично она натянула перчатки: сколько в ней жизни! Ее белое лицо источало приятный жар. По дороге к ресторану она сказала, что покамест может отдать ему лишь часть денег; когда песеты привезут в Мадрид, она заплатит ему по курсу, который в тот день будет напечатан в «Трибюн». В тот же самый день, догадался Кларенс, прибудет в Мадрид ее пилот; казалось бы, какое ему дело, его это никак не должно волновать — а вот волновало, и все тут. У Министерства морского флота им преградило дорогу шествие. Возглавляли его священники с хоругвями, за ними четверо мужчин несли статую Мадонны. Далее шла группа босоногих вдов в полном трауре, при черных мантильях. Проследовали старухи с восковыми свечами. По всей видимости, в большинстве своем старые девы; лицо каждой освещалось помимо дневного света еще и ярким пламенем свечи. Оркестр играл Похоронный марш Бетховена. А над стенами министерства деревья выбрасывали листья; в воздухе стоял тот же запах цветов и земли, который доносился до Кларенса утром, запах могил, нагретых солнцем сосен. Через площадь на трамвайных рельсах шипел, плевался искрами сварочный аппарат. Мимо прошествовали ослепительные пасти туб и тромбонов, за ними — их свет на солнце поблек — тронулись зажженные свечи, но Кларенс смотрел лишь на босые белые ноги вдов, ступающих по пыльному асфальту; когда вдовы прошли, Кларенс сказал мисс Ангар: — Какое великолепие! До чего же я рад, что я здесь. Брови его взлетели вверх, на лице изобразилось такое воодушевление, что мисс Ангар рассмеялась и сказала: — Какой вы впечатлительный! Мне нравится, как вы это восприняли. Непременно посетите Толедо. Вам доводилось там бывать? — Нет. — Я часто туда езжу. Работаю там над одной темой. Присоединяйтесь ко мне в следующий раз. Я могу вам много чего показать. — Я был бы счастлив. Когда вы собираетесь туда снова? — Завтра. Он расстроился. — Очень жаль, но завтра ничего не получится, — сказал он. — Я приехал вчера и некоторое время буду очень занят. Но ваше приглашение остается в силе, договорились? Я не позволю вам забыть о нем. Я приехал сюда с некой целью — вы, вероятно, об этом догадались — и не могу вот так вот взять и поехать куда хочу, эта цель поглощает меня полностью. — Эта ваша миссия, она тайного свойства? — В некотором роде да. Не исключено, что она отчасти связана с нарушением закона. Но я надеюсь, вы на меня не донесете, а я до того ею переполнен, что меня тянет говорить о ней. Вы когда-нибудь слышали о таком поэте — Гонзага его фамилия. — Гонзага? Вроде бы. Но читать, пожалуй, не читала. — Непременно почитайте. Он был великий поэт, один из самых своеобразных современных поэтов масштаба Хуана Рамона Хименеса, Лорки и Мачадо. Я изучал его в университете, он очень много для меня значит. Чтобы понять, что он совершил, следует вообразить современную литературу своего рода великим ареопагом, размышляющим о том, что человечеству делать в будущем, чем занять свои дни на земле, какие чувства испытывать, на что обращать внимание, в чем обрести мужество, как любить и ненавидеть, в чем заключаются чистота, величие, ужас, зло (от него никуда не деться!), и прочее тому подобное. В советах, которые давала литература, никогда не было особого проку. Но люди, видите ли, перестали бояться Бога, прежде у них было ощущение твердой опоры в начале и в конце жизни, отчего они чувствовали себя увереннее и в середине. Такого рода вера уже утрачена, и поэты многие годы пытались найти ей замену. Такую, как «непризнанные законодатели мира» [35] , или «все лучшее еще нам предстоит» [36] , или уолт-уитменовское «тронь меня и тронешь человека» [37] . Кто видел смысл жизни в красоте, кто в гармонии, лучшие в скором времени разочаровывались в искусстве для искусства. Кто почитал своим долгом вести себя как актер, который, отчаянно храбрясь, успокаивает зрителей, запаниковавших во время пожара в театре. Самые великие выходили из игры, наподобие Толстого, который создал свое учение, или молодого Рембо, который уехал в Абиссинию, а перед смертью молил священника: «Montrez-moi. Montrez… Покажите мне хоть что-нибудь». Ужас что за жизнь вели некоторые из этих гениев. Наверное, они взваливали на себя непосильную ответственность. Понимали, что, если в стихах и романах они устанавливают нравственные мерки, значит, с этими мерками непорядок. Одному человеку установить эти мерки не под силу. Попытаться, если у него к этому призвание, он, разумеется, может, почему бы нет, но не в том случае, если его призвание — слова. Перекладывая всю ответственность за смысл жизни и за наши представления о добре и зле на поэтов, мы неминуемо умаляем их. При всем при том поэты отражают то, что происходит с каждым из нас. Есть люди, которые чувствуют себя ответственными буквально за все. Гонзага этим не страдает — именно поэтому я его и люблю. Посмотрите, что он пишет. Я набрел на замечательную переписку сегодня утром. Кларенс расправил книжечку на ресторанном столике, его длинные пальцы дрожали. На безмятежном лице мисс Ангар отражалась увлеченность отнюдь не только интеллектуального свойства. — Вот послушайте. Он пишет отцу: «Многие считают, что их долг сказать все-все, а ведь все было уже сказано, не сказано — пересказано столько раз, что мы обречены ощущать свою никчемность до тех пор, пока не поймем, что лишь присоединяем свои голоса. Присоединяем, когда нас на то толкает дух. Тогда, и только тогда». Или вот это: «Стихи могут пережить тему — скажем, стихи о девушке, поющей в поезде, — но поэт не имеет права на это рассчитывать. У стихов нет никаких преимуществ перед девушкой». Понимаете, что это за человек? — Впечатляющая личность, что и говорить, — сказала она. — Я это понимаю. — Я приехал в Испанию с тем, чтобы отыскать его неопубликованные стихи. У меня имеются кое-какие средства, и до сих пор мне так и не удалось найти себе занятие по душе. Во мне же если и есть незаурядность, то проявляется она в чем-то малосущественном. Во всяком случае, именно это привело меня сюда. Есть немало людей, которые объявляют себя вождями, целителями, священниками, а также глашатаями Истины, пророками или свидетелями о Нем, но Гонзага был человеком, который говорил лишь от имени человека: в нем не было никакой фальши. Он ничего не пытался представить в ложном свете; стремился — понять. Чтобы дойти до вашего сердца, ему не нужно было ничего делать, одного факта его существования было достаточно. Но самые простые вещи нам труднее всего постичь. К несчастью для нас, для всех нас, его убили, когда он был молод. Но он оставил стихи некой графине дель Камино, и я приехал сюда, чтобы найти их. — Хорошее дело. Желаю вам удачи. Хочется надеяться, что вам придут на помощь. — А почему бы и нет? — Не знаю, но разве вы не опасаетесь нарваться на неприятности? — Вы считаете, что для этого есть основания? — По правде говоря, да. — А вдруг мне отдадут стихи — возьмут и отдадут просто так, — сказал он. — Заранее ничего нельзя сказать. * * * — Слава Богу, начало положено! — вырвалось у Кларенса, когда он получил ответ от Гусмана дель Нидо. Член кортесов пригласил его на обед. Весь день Кларенс не находил себе места, к тому же в этот день стояла невообразимая духота, причем сначала нещадно пекло солнце, потом почти беспрерывно лил дождь. — Ну вот, что я вам говорила? — сказала мисс Уолш. Впрочем, когда Кларенс уже под вечер вышел из дому, небо снова очистилось, посветлело и ветки, которыми оплели перед Вербным воскресеньем решетки балконов, увядали на солнце. Он дошел до площади Пуэрта-дель-Соль — там сновали толпы: гуляки, попрошайки, праздношатающиеся, богатые дамочки, солдаты, полицейские, продавцы лотерейных билетов и авторучек, священники, жалкие маклеры, ремесленники и музыканты. В 7.30 он, согласно указаниям, сел в трамвай; трамвай провез его чуть не по всему городу. Тем не менее он доехал и, так и не выбросив пересадочный талон, поднялся с мятым клочком по пустынной каменистой дороге, упиравшейся в виллу дель Нидо. Внезапно снова разразилась буря — una tormenta, как называют ее мадридцы. За отсутствием крылечек спрятаться было негде, и он промок до нитки. Позвонив у ворот, он простоял минут пять, не меньше, под лупящим по спине ливнем — дожидался, пока привратник откроет ему. То-то ликовала бы англичанка — ее атомные бредни подтверждались. Растревоженные глаза Кларенса заимствовали от грозовых туч свинцовую синеву; светлая бороденка потемнела, плечи ссутулились. Высокие ворота отворились. Привратник протянул ему зажатый в смуглом кулаке зонт. Кларенс прошел мимо него. Где тот был раньше со своим зонтом. Дождь прекратился, когда он был на полпути к дому. В итоге он предстал пред Гусманом дель Нидо в самом непрезентабельном виде. Пропитавшийся водой костюм стеснял его движения. От него мерзко пахло мокрой псиной. — Здравствуйте, сеньор Файлер. Ужасно, что вы попали под дождь. Он испортил ваш костюм, зато у вас такой свежий цвет лица. Они обменялись рукопожатием, и Кларенса охватил восторг — глядя на прямой нос, темную холеную кожу дель Нидо, он ощутил, что соприкасается с самим Гонзагой: этот сутулый человек в полотняном костюме, нагнувший в поклоне яйцевидную голову, с обнаженными в улыбке острыми зубами, безволосыми руками и вислым задом — друг Гонзаги, часть его легенды. Кларенс сразу почувствовал, что дель Нидо при малейшей возможности постарается поставить его в глупое положение своей иронией и утонченными испанскими манерами. Дель Нидо был из тех, кто норовит срезать любого. Он не пощадил бы и самого Гонзагу. «Прочь! Для тебя никто не свят», — писал Гонзага. — В моем письме я… — Ничего больше Кларенс не успел сказать. Они только что не бежали к столовой: их ждали остальные гости. — Мы сможем вернуться к нему позже. — Насколько я понимаю, вы отдали некоторые из стихов графине дель Камино, — сказал Кларенс. Но дель Нидо уже беседовал с другим гостем. Зажгли свечи, гости сели за стол. Кларенсу не хотелось есть. Он сидел между итальянским монсеньером и египтянкой, жившей в Нью-Йорке, — ее английский изобиловал жаргонными словечками. Был тут и немецкий господин, глава страховой компании; он сидел между сеньорой дель Нидо и ее дочерью. Дель Нидо, с его узкой зализанной головой, лошадиными зубами, поблескивающими дорогостоящими коронками, ухитрялся со своего конца стола властвовать над собеседниками. Кожу вокруг его глаз причудливо изрезали смешливые морщинки. Он впечатлил и устрашил Кларенса разом; Кларенс снова и снова спрашивал себя, как мог Гонзага доверять такому субъекту. От острослова, некогда сказал Паскаль, добра не жди. Вспомнив эти слова Паскаля, Кларенс обратился к монсеньеру — уж он-то их поймет. Но монсеньор больше всего интересовался марками. Кларенс же марками не увлекался, и монсеньор беседу не поддержал. Он был угрюмый, плотного сложения, с низким, глубоко перерезанным единственной морщиной лбом, над которым топорщился ежик. Гусман дель Нидо все говорил и говорил. Говорил о современной живописи, о детективной литературе, о старой России, о фильмах, о Ницше. Дочь, судя по всему, ушла в свои мечты и не слушала его; жена развивала то одно его высказывание, то другое. Дочь не сводила близко посаженных глаз с язычков пламени. От намокшего костюма Кларенса исходил сильный запах. Египтянку это забавляло, и она отпустила какую-то шутку о мокрой шерсти. Хорошо еще, не включили свет. — Одного американца арестовали в Кордове, — сказал Гусман дель Нидо. — Он украл шляпу у Guardia Civil [38] на память. — Что за причуда! — Ему предстоит убедиться, что наши тюрьмы меньше и теснее американских. Надеюсь, вы не обидитесь, если я расскажу историю про то, как американцы воспринимают Испанию — в плане масштабов? — С какой стати? — Отлично. Так вот, испанцу никак не удавалось произвести впечатление на своего американского гостя. В Америке все грандиознее — куда нам до нее. Их небоскребы больше наших дворцов. Их автомобили больше. Их кошки больше. В конце концов хозяин сунул американцу вареного омара в постель, американец пришел в ужас, а хозяин и говорит: «Это у нас клопы такие». Почему-то Кларенса рассказ насмешил сильнее, чем остальных. Он так грохнул, что язычки пламени затрепетали. — Не соизволите ли рассказать нам американский анекдот? — попросил дель Нидо. Кларенс задумался. — Ну что ж, вот такой анекдот, — сказал он. — Два пса встречаются на улице. Старые приятели. Один говорит: «Привет». А другой: «Кукареку!» — «Это еще что такое? Чего это ты вдруг закукарекал?» — «Видишь ли, — говорит тот. — Я изучаю иностранные языки». Гробовое молчание. Никто не засмеялся. Египтянка сказала: — Вы, похоже, облажались. Кларенс рассердился. — Этот анекдот рассказывают по-английски или по-американски? — спросил дель Нидо. Завязался спор. Действительно ли американский не более чем видоизмененный английский? И вообще, язык ли это? Все в этом усомнились, и в конце концов Кларенс сказал: — Не знаю, язык это или не язык, но на нем выражают чувства. Кричат от горя и так далее точно так же, как и везде. — Поделом нам, — сказал дель Нидо. — Мы и правда несправедливы к американцам. А ведь если где и остались еще подлинные европейцы, так это в Америке. — Это почему же? — Европейцы не могут оценить прекрасное — им недостает душевного спокойствия. У нас слишком тяжелая жизнь, слишком нестабильное общество. Кларенс понял, что его поддевают; дель Нидо высмеивал гостя; он недвусмысленно намекал, что Кларенс не способен понять стихи Гонзаги. Лютая ненависть к дель Нидо разрасталась, к горлу подкатил ком. Его подмывало ударить дель Нидо, задушить, растоптать, взять за грудки, швырнуть о стену. К счастью, дель Нидо позвали к телефону, и Кларенс в ярости сверлил глазами его опустевшее место — салфетку, серебряный прибор, герб на спинке стула. Похоже, только сеньорита дель Нидо заметила, что он обиделся. Кларенс еще раз напомнил себе, что к обладанию стихами можно пойти и неверным путем, путем, противоречащим их духу. Это соображение как нельзя лучше помогло ему успокоиться. Он не без труда проглотил несколько ложек мороженого и взял себя в руки. — Почему вас так интересует Гонзага? — спросил его дель Нидо некоторое время спустя, в саду, под финиковыми пальмами, вознесшими высоко в небо свои кроны. — Я изучал испанскую литературу в колледже и стал гонзаговедом. — Вам не кажется это странным, нет? Не сердитесь, но я вижу перед собой моего бедного друга, старину Гонзагу, этого испанца из испанцев, в кошмарной форме, которую мы носили, наши руки, лица в ссадинах, дочерна опалены солнцем пустыни, кожа лупится, и спрашиваю себя, почему он вас так поразил… — Не знаю почему. Сам бы рад разобраться, но вот поразил же, и это послужило отправной точкой. — Могу поделиться интересными наблюдениями над поэтами и их жизнью. Одни в жизни не в пример лучше, чем в стихах. Читаешь ожесточенные стихи, потом знакомишься с поэтом, и что же — он оказывается человеком вполне благополучным и благодушным. По стихам других никогда не догадаешься, что это за чудовища. Их удел в некотором роде счастливее: они еще могут исправить свои ошибки и заняться самоусовершенствованием. Лучшие из них те, у кого совпадают сущность и видимость, то, что они говорят, и то, что пишут. Соответствовать производимому впечатлению — вот цель подлинной культуры. Гонзагу я бы отнес ко второй категории. — Неужели? — У Кларенса промелькнула мысль, что дель Нидо старается вызвать у него интерес к себе в ущерб Гонзаге и таким образом потеснить Гонзагу. — Я, как мне кажется, могу рассказать вам, чем прежде всего меня привлек Гонзага, — сказал Кларенс. — Он отрешился от своих личных проблем. У меня к этому в основном такое отношение: великими я считаю те стихи, которые совершенно необходимы. Перед явлением стиха — безмолвие. После — снова безмолвие. Стихи приходят, когда должно, и уходят, когда должно, а значит — в них нет ничего личного. Это воистину «голос иной». — Он убеждал дель Нидо, что у него есть дар восприятия, хотя и знал, что старания его напрасны. Гусман дель Нидо был, в сущности, человеком равнодушным. Трижды равнодушным! В сущности, ему ни до чего нет дела. А на людей, которым, в сущности, ни до чего нет дела, воздействовать нельзя. — Вы же знаете, почему я пришел к вам. Мне необходимо узнать, что сталось с последними стихами Гонзаги. Что это были за стихи? — Дивные любовные стихи. Но где они сейчас, мне неизвестно. Они посвящались графине дель Камино, и я должен был передать их ей. Что я и сделал. — А у вас не сохранилось их списков? — Едва дель Нидо заговорил о стихах, Кларенса начала бить дрожь. — Нет. Они были обращены к графине. — Разумеется. Но также и к каждому из нас. — Стихов для каждого из нас более чем достаточно. Гомер, Данте, Кальдерой, Шекспир. И как по-вашему, что это изменило? — Должно было изменить. И не их вина, если не изменило. И потом, Кальдерой ведь не был вашим другом. А Гонзага был. Где графиня? Несчастная, она, насколько мне известно, умерла? А что со стихами? Как вы думаете, где они могут быть? — Не знаю. У нее был секретарь, его звали Польво, славный старикан. Но он тоже умер несколько лет назад. Племянники старика живут в Алькала-де-Энарес. В городе, где, как вы знаете, родился Сервантес. Они чиновники и, по слухам, люди вполне приличные. — И вы так и не удосужились узнать у них, что стало со стихами вашего друга? — Кларенс был потрясен. — Вам не хотелось отыскать их? — Я имел в виду заняться как-нибудь их поисками. Графиня, безусловно, должна была принять меры, чтобы стихи, посвященные ей, не пропали. Тут разговор прервался, и Кларенса это даже обрадовало: он почуял, что Гусман дель Нидо рвется нарассказать ему гадостей про Гонзагу — выставить его бабником, пьяницей, наркоманом, взяточником, чуть ли не сифилитиком, а то и убийцей. В армию Гонзага бежал, спасаясь от неприятностей, это было общеизвестно. Однако Кларенс не желал слушать воспоминания дель Нидо. * * * — Естественно предположить — раз уж речь идет о великом человеке, — что людям, его окружающим, должно быть ясно, какого отклика требует величие, но когда обнаруживаешь среди них людей такого низкого склада, как Гусман дель Нидо, поневоле задумаешься о том, в какого рода отклике на самом деле нуждаются великие. Вот какую речь Кларенс несколько дней спустя держал перед мисс Ангар. — Он доволен, что у него нет этих стихов, — сказала мисс Ангар. — Иначе он считал бы своим долгом что-то предпринять, а как лицо официальное боится этого. — Ваша правда. Вы попали в точку, — сказал Кларенс. — Но одну услугу он мне оказал. Навел на племянников графининого секретаря. Я им написал, и они пригласили меня в Алькала-де-Энарес. О стихах в их письме не упоминалось, скорее всего, из осторожности. Пожалуй, и мне надо вести себя поосторожнее. По моим предположениям, происходит что-то неладное. — И что же? — Полиция установила за мной слежку. — Вы меня разыгрываете! — Вовсе нет! Вчера мою комнату обыскивали. Это ясно как день. А когда я приступился к хозяйке с расспросами, она ничего не ответила. Ушла от ответа, и все тут. — Дичь какая-то. — Мисс Ангар засмеялась — она была явно удивлена. — С какой стати им обыскивать вашу комнату? Чего ради? — Наверное, просто потому, что я вызвал у них подозрения. И потом, я допустил промах в разговоре с хозяйкой на следующий день после визита к дель Нидо. Она большая патриотка. Вдобавок, у нее живет отставной генерал. Так вот, на днях она болтала со мной и, помимо всего прочего, сказала, что у нее отменное, крепкое как скала — una roca, что твой Гибралтар, здоровье. И я, олух царя небесного, — что бы мне подумать! — ляпнул: «Gibraltar Espanol» [39] . Черт меня дернул за язык! — Что тут такого? — Видите ли, в войну, когда англичанам пришлось худо, началась мощная агитация за возвращение Гибралтара испанцам. Под лозунгом «Gibraltar Espanol!». И всякое напоминание о том, что они ждали не могли дождаться, когда немцы зададут англичанам трепку, испанцам, ясное дело, неприятно. Словом, она, судя по всему, считает меня политическим-тайным-кем-то-там. Она явно обиделась. — Ну и что из этого, раз вы ничего особо противозаконного не делаете? — Если за тобой установили слежку, рано или поздно непременно что-нибудь да нарушишь, — сказал он. В воскресенье днем он поехал в Алькалу — познакомился там с двумя племянниками дона Франсиско Польво, их женами и дочерьми. Это оказалась на редкость смешливая семья. Они смеялись, когда говорили сами, смеялись и когда им отвечали. В городе осматривать было нечего, кроме сонных стен, обожженных солнцем деревьев да камней. Братья оказались белобрысыми приземистыми брюханами. — Чай будем пить в саду, — сказал дон Луис Польво. Домашние звали его англичанином: двадцать лет назад он прожил несколько месяцев в Лондоне; они обращались к нему «мой лорд», и он, подыгрывая им, изображал Ingles [40] . Вплоть до того, что завел фокстерьера по кличке Дуглас. Домашние наседали на него: — Луис, наконец-то ты можешь поговорить по-английски. Поговори с ним! — Страна хороша? — сказал Луис. На большее его не хватило. — Весьма. — Еще, еще. — Чаринг-кросс, — сказал он. — Ну же, Луис, скажи что-нибудь еще. — Пиккадилли. Больше ничего не помню. Подали чай. Кларенс пил, изнемогая от жары. Ящерицы сновали по узластым виноградным лозам, около колодца… Жены вышивали. Смешливые дочери разговаривали по-французски: о Кларенсе, о ком же еще. Похоже, его рассказу никто не поверил. Долговязый, разобиженный, в костюме, сшитом для постороннего глаза не иначе как из мешковины, он пил чай. Ему казалось, что он держит не блюдце, а кольцо Сатурна. После чая его повели осматривать дом. В огромном, старинном, скудно обставленном, с толстыми стенами, промозглом доме было множество портретов предков, оставшейся от них амуниции, а также кирас, шлемов, кинжалов, ружей. В одной из комнат, где висела картина, изображавшая генерала времен наполеоновских войн, братьям вдруг вздумалось валять дурака. Сначала они нацепили шляпы с плюмажем, потом — сабли, а там и полную форму тех лет. И так — в шпорах, медалях, заплесневелых перчатках — рванули на террасу, где сидели дамы. Дон Луис волочил саблю, штаны у него свисали мешком, треуголка сползла на уши, расселась, сквозь прореху просвечивала белесая плешь. Под громовой хохот он шутовски выкидывал артикулы ружьем наполеоновской эпохи. Кларенс смеялся вместе со всеми, щеки его морщились; но почему на сердце у него с каждой минутой становилось все тяжелее, он не смог бы объяснить. Дон Луис вскинул ружье и с криком «La bomba atdmica! Poum!» [41] прицелился. Выходка его имела шумный успех. Женщины визжали, обмахивались веерами, а брат шмякнулся задом на песчаную дорожку, хохоча так, что из глаз у него полились слезы. Фокстерьер Дуглас неистовствовал — подскакивал, норовил лизнуть дона Луиса в лицо. Дон Луис бросил палку, крикнул: — Принеси палочку, Дуглас! La bomba atdmiса! La bomba atdmica! Кровь вдруг прихлынула к голове Кларенса. И тут его оскорбляют! Он был вне себя. Чего только не приходится сносить! Какие только муки не приходится претерпевать, чтобы спасти стихи Гонзаги! До него, словно откуда-то издалека, донесся крик дона Луиса: — Хиросима! Нагасаки! Бикини! Отличная работа! Он швырял палку, и малыш Дуглас, крохотный бело-рыжий песик, пружинисто подскакивая, мчался от своего коротышки хозяина к террасе и обратно, а воздух заждавшегося дождя сада взрывали нескончаемые раскаты смеха. Дурного тона шутка, пусть даже дон Луис и издевался над утраченной военной мощью своей родины — об этом свидетельствовали и драная треуголка, и куцый мундир. Тем не менее мы не сквитались, нет. Кларенс не мог думать ни о чем, кроме жуткого грохота бомбы и слепящего, убийственно сверкающего грибовидного облака. Нет, так дело не пойдет. Он решил унять дона Луиса. Подошел к нему, положил руку на ружье и сказал, что хотел бы поговорить с ним наедине. Семья встретила его слова смехом. Дамы принялись шепотом обсуждать Кларенса. Дама постарше заметила: «Es gracioso» [42] , девицы, похоже, возражали ей. Он слышал, как одна из них сказала: «Non, il n'est pas gentil» [43] . Кларенс все снес — из гордости делал вид, что ничего не замечает. «Чтоб их черт побрал вместе с их чаем!» — подумал он. Рубашка липла к спине. — Дядины бумаги перешли не к нам, — сказал дон Луис. — Все, Дуглас, все! — Он бросил палку в колодец. — Нам с братом перешел вот этот старинный дом, еще участок земли, но, если у дяди и имелись какие-то бумаги, они достались моему родственнику Педро Альваресу-Польво, он живет в Сеговии. Интересный малый. Работает в Banco Espanol [44] , но притом очень культурный человек. У графини не было семьи. И она привязалась к дяде. А дядя был очень привязан к Альваресу-Польво. У них были общие интересы. — Дядя говорил вам когда-нибудь о Гонзаге? — Не припомню. У графини было множество поклонников из художественной среды. А вас, как видно, очень интересует этот Гонзага? — Да. Почему бы мне им не интересоваться? Ведь и вы в один прекрасный день можете заинтересоваться каким-нибудь американским поэтом. — Кто — я? Вот уж нет! — Дон Луис фыркнул, однако заметно встревожился. Что за люди! Чтоб их черт побрал, этих гнусных весельчаков! Кларенс ждал, пока смех дона Луиса, сначала изумленный, потом даже несколько виноватый, стихнет и широченная — от уха до уха — щербатая пасть закроется, губы, не желая смыкаться, дрогнут, но все же сомкнутся. — А ваш родственник Альварес-Польво, как, по-вашему, он знает… — Он много чего знает. — Дон Луис уже овладел собой. — Дядя был с ним откровенен. Если кто и сумеет более или менее определенно ответить на ваши вопросы, так это он, вы можете на него рассчитывать. Я дам вам рекомендательное письмо. — Если вас это не слишком затруднит. — Нет, нет, рад оказать вам услугу. — Дон Луис был сама любезность. Через раскаленное Кастильское плоскогорье Кларенс автобусом вернулся в Мадрид и тут же позвонил мисс Ангар. Ему хотелось, чтобы она пожалела его, утешила. Она, однако, не пригласила Кларенса к себе. Сказала: — Я смогу отдать вам песеты завтра. Пилот уже прилетел, и она, судя по голосу, была этому не очень рада. Возможно, она вовсе и не влюблена в жениха. У Кларенса к этому времени сложилось впечатление, что инициатива заняться спекуляцией принадлежала не ей, а пилоту. Она этого конфузится. Но из лояльности не показывает виду. — Я зайду попозже, на неделе. Никакого спеха нет, — сказал он. — Как бы там ни было, сейчас я занят. Пусть себе в убыток, но завтра он разменяет чек в «Американском экспрессе», даже если официальный курс обмена просто грабительский. Обманутый в своих ожиданиях, Кларенс повесил трубку. Такая женщина должна была достаться ему. У него мелькнула смутная мысль, что как цель живая женщина лучше мертвого поэта. Но поэт — вот он, а с женщиной кто знает, как еще обернется. И Кларенс отправил письмо Альваресу-Польво. Помылся в раковине и лег, читал Гонзагу при свете потрескивающей лампочки, укрепленной под пологом кровати. * * * Кларенс приехал в Сеговию рано поутру в воскресенье. Город был залит солнцем, над горами висели шелковистые белые облака. Их тени ползали по голым отрогам гор, точно змеи, вылезшие погреться на земле, на камнях. По древнему плоскогорью там и сям были разбросаны монастыри, скиты отшельников, церкви, башни, гробницы — святого Хуана и других святых мистиков. На самом высоком холме Сеговии стоял Alcdzar [45] Изабеллы Католической [46] . А над городом, перерезая небо множеством бугристых гранитных полукружий, пролегал акведук, благородный пережиток римского владычества, косматый, точно уши старика. Кларенс стоял у окна гостиницы, смотрел на каменный мост, как по волшебству взлетевший над улицами. Все — древние отроги гор, изрытые так, словно именно здесь Иаков боролся с ангелом [47] , шпили, сухой поблескивающий воздух, скиты отшельников, укрытые в зеленых зарослях, позвякиванье овечьего ботала, вода, капающая из чаши, солнце, непрерывно тянущее к земле лучи, прямые, как струны арфы, — все, буквально все впечатляло его. И, не подавляя, но раскрепощая, воздействовало на него. Он чувствовал: дух его птичкой трепещет в груди. Он вышел во внутренний дворик. В каменной толстощекой чаше стояла зеленая вода, в глубине ее играли, множась, золотые отражения бронзовых кранов. В арке над чашей красовались в рамках женские головки, причесанные по моде двадцатилетней давности, — реклама бриллиантина. Примерно десять прелестных senoritas [48] , с челками, подбритыми затылками, взъерошенными мальчишескими стрижками, улыбались, как жрицы любви. И Кларенсу подумалось, что не иначе как это Источник Молодости [49] . Ну и Аркадию это тоже приводило на память. Он воскликнул: «О нимфы младые!» — и фыркнул. Какое счастье, нет, блаженство! Солнце жарко ласкало голову, обнимало спину. Улыбаясь, он слонялся по улицам. Зашел в Alcdzar. Его охраняли солдаты в немецких шлемах. Зашел в собор. Собор был древний, но камни его почему-то казались новехонькими. Пообедав, засел в кафе с видом на акведук — ждал Альвареса-Польво. На широком покатом тротуаре стояли сотни складных стульев, все пустые, от солнца краска на них облупилась, и обнажилось серебристо-серое, точно рыбья чешуя, дерево. Широкие низкие окна были распахнуты, так что бар и улица, свет и сумрак, темный колер бара и яркая синева неба — все смешалось. Из бара вышла цыганка, состроила Кларенсу глазки. Она выступала в баре перед посетителями, но цыганка она или не цыганка, кто знает. Кое-кого из этих девиц окрестили, как он слышал, gitanas de miedo — страшилами, впрочем, может, они такие только от голода. Однако он остался в кафе, рассматривал акведук, пытаясь представить, какие механизмы использовали римляне, чтобы поднять эти камни. Черный катафалк — за ним медленно брела похоронная процессия — вместе с плюмажами, резными фигурами ангелов, зеваками со скорбными минами проследовал под главной аркой к кладбищу. Через десять минут катафалк промчался назад, кучер в шелковом цилиндре, привстав, яростно нахлестывал лошадей, без умолку на них покрикивая. И чуть ли не сразу тот же самый катафалк снова возвратился, а за ним тянулась уже другая похоронная процессия, родственники, захлебываясь рыданиями, поддерживали друг друга, горе гнуло их спины. И снова проследовал под аркой. И еще раз тот же самый катафалк пролетел мимо. У Кларенса екнуло под ложечкой, он подумал: «Почему вдруг столько похорон одновременно? Уж не эпидемия ли чумы?» Глянул на свой стакан с хлопьями пены по краю. Мог бы быть и почище! Однако Альварес-Польво успокоил его. Сказал: — Катафалк неделю назад сломался. Его только что починили. Вот и хоронят всех, кто умер за неделю. Выглядел он чудно. Похоже, над его лицом потрудились три, если не четыре болезни и, оставив свои следы, отступили. Нос раздулся, отчего глаза запухли. Рот у него был — как и у его родственника дона Луиса — от уха до уха. Он носил берет, живот его обвивал желтый шелковый кушак. Кларенс и до того замечал, что низенькие пузаны при ходьбе держат руки так, словно готовятся дать отпор, хотя в глубине души чувствуют, что обречены на поражение. Альварес-Польво тоже так ходил. Над залитым солнцем лицом с темной, в пятнах, в сетке морщин кожей курчавились выбивавшиеся из-под берета седые волосы. Живот у него был точь-в-точь как барабан, и казалось, что и душа сродни барабану. Бей не бей — ему все нипочем. Зато грохот будет, и еще какой! — Вы знаете, зачем я приехал? — спросил Кларенс. — Разумеется, знаю. Но давайте отложим разговор о делах. Вам, я полагаю, не довелось бывать в Сеговии, так что позвольте мне познакомить вас с нашим городом. Я уроженец Сеговии и тем горжусь, горжусь нашим древним, прекрасным городом, и мне доставило бы огромное удовольствие показать вам его главные достопримечательности. При словах «разговор о делах» Кларенс несколько взбодрился. А что, если весь вопрос лишь в деньгах? Тогда стихи у него в кармане! Сердце Кларенса трепыхалось от радости, как флаг на ветру. — Да ради Бога. Повременим с делами. Сеговия прекрасна. В жизни не видел города великолепнее. Альварес-Польво взял его за локоть: — Со мной вы не только увидите город, но и постигнете его дух. Я изучил его досконально. Меня увлекают такие вещи. А поделиться этим богатством удается очень редко. Моя жена, куда б я ее ни повел, интересуется лишь novelas morbosas [50] . В Версале она уселась читать Эллери Куина. То же самое в Париже. То же самое в Риме. У нее такой запас novelas morbosas, что ей их хватит, доживи она до светопреставления. Затем без всякого перехода пустился в рассуждения о женщинах, и Кларенсу хочешь не хочешь пришлось поддерживать разговор. Женщины, женщины, женщины! Все типы испанской красоты! Уроженки Гренады, Малаги, Кастилии, Каталонии. Ну а немки, гречанки, француженки, шведки! Он все крепче стискивал локоть Кларенса, хвастался, жаловался, перечислял, откровенничал, все ближе и ближе притягивая его к себе. Женщины погубили его! Кто отнял у него деньги, здоровье, время, годы, жизнь? — да все женщины: простушки, дурочки, красавицы, мотовки, ехидины, злюки, шатенки, блондинки, брюнетки, рыжухи… Кларенсу казалось, что его со всех сторон теснят женщины, их лица, тела. — Эту церковь вы, я полагаю, отнесете к романскому стилю? — Кларенс остановился. — Натурально, — сказал Альварес-Польво. — А теперь обратите внимание на ренессансный особняк рядом — его построили так, чтобы он гармонировал с церковью. Кларенс смотрел на портик, на сплющенные фантасмагорические хари, дьявольски-звериные и человеческие одновременно, на каменных птиц, томно развалившихся чертей и апостолов. Двое мужчин волокли тележку, груженную пружинной сеткой и матрасом. Они походили на царей Еламского и Сенаарского [51] , поверженных в прах Авраамом. — Выпейте стаканчик вина, — сказал Альварес-Польво. — Я перенес операцию и пить не могу, но вы непременно должны что-нибудь выпить. Когда же наконец начнется разговор о стихах? Кларенс терял терпение. Стихи Гонзаги мало что, а скорее и вовсе ничего не значат для такого человека, однако, невзирая на нескончаемую похвальбу своими любовными подвигами, самодовольство и нытье — он, мол, возложил на алтарь любви и красоты все свои силы, — старик, по всей вероятности, тот еще пройдоха. Он хочет проманежить Кларенса, разведать, сколько тот готов выложить за стихи Гонзаги. Поэтому Кларенс смотрел, лишь изредка моргая, прямо перед собой и держал себя в узде. Bodega [52] был самый обычный: огромные бочки, медные краны, бесчисленные бутылки — их двоило лиловое зеркало, — блюда с mariscos [53] , вареные лангусты с повисшими на стебельках глазами и клешнями, причудливо скрюченными в предсмертных судорогах. Из середины зала поднималась вверх узкая винтовая лестница. Куда она вела? — Бог весть… Кларенс так и не разглядел куда, как ни старался. Нищая девчушка в драном платьице подошла к ним, попыталась всучить лотерейные билеты. Старый селадон приобнял ее; она приласкалась к нему: взяла его несоразмерно маленькую руку и прильнула к ней щекой. Не прерывая разговора, он потрепал ее волосы. А вдоволь натискав, одарил монеткой и отослал. Кларенс допил сладкую золотистую малагу. — А сейчас, — сказал Альварес-Польво, — я покажу вам церковь, которую туристам почти никогда не показывают. Они спустились в нижнюю часть города по заваленной мусором каменной лестнице, миновали хибары, недалеко ушедшие от пещер, пустырь, где низкорослые мальчишки играли в футбол — отбивали мяч головой, захватывали бутсами и отпасовывали назад. — Вот она, — сказал Альварес-Польво. — Эта стена десятого века, а эта семнадцатого. Воздух в церкви был сумрачный, промозглый, вязкий, как елей. Постепенно начали вырисовываться темно-красные, темно-синие, густо-желтые просветы, и Кларенс мало-помалу разглядел алтарь, колонны. Альварес-Польво хранил молчание. Мужчины остановились перед статуей Христа в язвящем венце. Бок статуи был пропорот, залит ржавой кровью. Терновый венец слишком большой, слишком тяжелый — такой не поносишь. Стоя перед статуей, Кларенс ощущал, что тернии, того и гляди, пронзят его, да так, что душа вон. — Дело, которое интересует нас обоих… — тут Альварес-Польво нарушил молчание. — Да-да, уйдем отсюда, поговорим о деле. Среди бумаг вашего дяди вы нашли стихи. Они у вас здесь, в Сеговии? — Стихи? — сказал Альварес-Польво, отворачивая от статуи смуглое помятое лицо. — Как странно вы их называете. — Вы хотите сказать, что они не похожи на стихи? Что же они собой представляют? Как они написаны? — Да как обычно, на том языке, на котором пишутся официальные бумаги. В соответствии с законом. — Не понял. — Я и сам ничего не понимаю. Но могу вам показать, о чем идет речь. Одна из бумаг при мне. Я ее захватил с собой. — Он вытащил документ из кармана. Кларенс с трепетом взял листок в руки. Он оказался плотным — глянцевитым и плотным. Нащупывалось тиснение. Ага, вот и печать. Что графиня сделала со стихами? Выгравировала? Бумагу украшала золоченая звезда. Он придвинулся поближе к свету и в затейливой рамке из зеленых завитушек прочел: Compania de Minas, S.A. [54] . — Что это?.. Нет, это не то. Вы мне дали не ту бумагу. — Сердце у него колотилось. — Уберите ее. Пошарьте еще в кармане. — Почему же не ту? — Судя по всему, это акции. — Ну да, акции рудников, а вы чего ожидали? Ведь вас это интересует, разве нет? — Конечно же нет! Нет и нет! Какие еще рудники? — Уранинитовые рудники в Марокко, вот что я имею в виду. — Что я буду делать с уранинитовыми рудниками? — спросил Кларенс. — То же, что и всякий бизнесмен. Продавать. В уранините содержится уран. Уран нужен для производства атомной бомбы. О Господи! — Claro. Para la bomba atbmica [55] . — Какое отношение я имею к атомной бомбе? Какое мне дело до атомной бомбы! Слышать ничего не хочу об атомной бомбе! — сказал Кларенс. — Я так понял, что вы финансист. — Я? Разве я похож на финансиста? — Конечно похож. Правда, больше на английского, чем на американского. Но, вне всякого сомнения, финансист. А разве нет? — Нет. Я приехал сюда ради стихов Гонзаги, стихов, которые принадлежали графине дель Камино. Любовных стихов, посвященных ей поэтом Мануэлем Гонзагой. — Мануэлем? Тем солдатиком? Тем маломерком? Который был ее любовником в тысяча девятьсот двадцать восьмом году? Его убили в Марокко. — Да, да! Как ваш дядя распорядился стихами? — А, вот вы о чем. Да никак. Графиня распорядилась ими сама. Велела похоронить стихи вместе с собой. Забрала их с собой в могилу. — В могилу? С собой, говорите? И списков нет? — Думаю, что нет. Она оставила дяде распоряжения, а дядя был человек верный. Верность была его девизом. Мой дядя… — К черту! К черту всё! И среди его бумаг нет ничего, касающегося Гонзаги? Никаких упоминаний о нем ни в дневниках, ни в письмах? Ничего? — Он оставил мне акции рудника. Это большая ценность. Не сейчас, но они станут ценными, если мне удастся достать деньги. Беда в том, что в Испании серьезной суммы не раздобудешь. Испанские тузы трусливы и невежественны. У нас все еще продолжается эпоха контрреформации. Разрешите показать вам, где находится рудник. — Он развернул карту и принялся рассказывать о топографии Атласских гор. Кларенс ушел, вернее, бежал от него. Запыхавшийся, разъяренный, преодолел подъем, ведущий в верхнюю часть города. * * * Едва переступив порог своего номера, он понял, что его чемодан обыскивали. Вне себя от бешенства он захлопнул чемодан, проволок его вниз по лестнице, мимо чаши с зеленой водой, в холл. И набросился на администратора: — С какой стати полиция роется в моих вещах? Администратор побледнел, но был тверд: — Senor, вы, должно быть, ошиблись. — Ничего я не ошибся. У меня в номере обшарили корзинку для бумаг. С кресла в холле к ним двинулся мужчина. В поношенном костюме, с траурной повязкой на рукаве. — Ох уж эти мне англичане! — Его трясло от ярости. — Они понятия не имеют, что такое гостеприимство. Приезжают к нам, живут в свое удовольствие, осуждают нашу страну, жалуются на испанскую полицию. Бывают же такие ханжи! Да в Англии полицейских куда больше, чем в Испании. Всем известно, что в ливерпульской тюрьме, а это огромная тюрьма, все камеры забиты масонами. В одном Ливерпуле encarcelados [56] пять тысяч масонов. Что тут скажешь? Всю дорогу до Мадрида Кларенс просидел в своем втором классе, не проронив ни слова и не шелохнувшись. Когда горы остались позади, небо раскололось. Пошел дождь, обложной, внезапный, пузырящиеся лужи покрыли неохватное плоскогорье. Кларенс предчувствовал, что ему наговорит эта рыжуха мисс Уолш за ужином. СТАТЬ ОТЦОМ Порой в голову Рогину лезла сущая дичь. Всего тридцати одного года, сносной внешности — черные стриженные ежиком волосы, небольшие глаза, зато лоб высокий, открытый — Рогин был химик, ученый, и ход его мысли носил, как правило, основательный, предсказуемый характер. Однако во вьюжный воскресный вечер, когда этот кряжистый человек в глухо застегнутом добротном плаще шел нелепой походкой, выворачивая носки наружу, к метро, с ним творилось что-то странное. Он ехал к невесте — на ужин. Прямо перед тем, как ему выходить, она позвонила и сказала: — Тебе придется кое-что купить по дороге. — Что нам нужно? — Немножечко ростбифа, это раз. Я купила сто граммов, когда возвращалась от тети. — Джоан, но почему сто? — Рогин испытывал острое раздражение. — Ста граммов хватит всего-навсего на один порядочный сандвич. — Вот поэтому тебе и придется заскочить в кулинарию. У меня не хватило денег. Он чуть было не спросил: «А куда подевались те тридцать долларов, которые я дал тебе в среду?» — но вовремя спохватился. — Мне пришлось дать Филлис деньги на уборщицу, — сказала Джоан. Филлис, двоюродная сестра Джоан, молодая разводка, денег не считала. Они с Джоан снимали квартиру на пару. — Ростбиф, — сказал он. — А что еще? — И еще шампунь, миленький. У нас весь шампунь вышел. И поторопись, миленький. Я весь день по тебе скучала. — А я — по тебе, — сказал Рогин, но, по правде говоря, его чуть не весь день снедала тревога. У Рогина был младший брат, чье обучение в колледже оплачивал он. Да и мать — ее пожизненной ренты при нынешней инфляции и больших налогах не хватало — тоже нуждалась в деньгах. У Джоан были долги, и он помогал ей их отдавать: она не работала. Подыскивала себе занятие по душе. Не могла же она с ее красотой, образованием и аристократическими повадками работать продавщицей в какой-нибудь лавчонке; не могла она пойти и в манекенщицы (Рогин считал всех манекенщиц самовлюбленными ломаками, и не хотел, чтобы Джоан походила на них); не могла она и пойти ни в официантки, ни в кассирши. Кем же она могла стать? Впрочем, что-нибудь непременно подвернется, а пока что Рогин не решался роптать. Он оплачивал ее счета — зубному врачу, универмагу, остеопату, терапевту, психиатру. В канун Рождества Рогин чуть не спятил. Для него Джоан купила бархатную куртку с бранденбурами, превосходную трубку и кисет. Для Филлис — гранатовую брошь, итальянский шелковый зонтик и золотой мундштук. Для других друзей она накупила голландских оловянных кружек и шведских бокалов. Далеко не все подарки были приобретены, а от рогиновских пятисот долларов уже ничего не осталось. Он не показывал, как ему тяжело: слишком любил ее. Считал, что по-человечески она куда лучше его. Деньги ее никогда не беспокоили. Характер у нее был прелестный — неизменно жизнерадостная, она вовсе не нуждалась в психиатре. И к психиатру ходила лишь потому, что Филлис лечилась у психиатра и это раззадорило ее любопытство. Ей никак не хотелось отставать от родственницы, чей отец нажил миллионы на торговле коврами. Пока Рогин ждал, когда продавщица завернет бутылочку с шампунем, его вдруг осенила мысль, причем очень ясная: в жизни, куда ни кинь, всюду — деньги, точно так же, как в смерти всюду — земля. Напластование — всеобщий закон, каждый следующий пласт давит на предыдущий. Кто свободен? Никто. Над кем ничто не тяготеет? На всех что-то давит. Даже скалы, земные воды, звери, мужчины, дети — все несут свое бремя. Поначалу эта мысль показалась Рогину на редкость ясной. Правда, она чуть не сразу затуманилась и тем не менее подействовала на него очень сильно — он почувствовал такую радость, словно его одарили чем-то ценным. (Не то что бархатная куртка, которую он не мог заставить себя надеть, или трубка, которую не мог курить — давился дымом.) Осознав, что тяготы и горести — всеобщий удел, он отнюдь не опечалился, совсем наоборот. Пришел в отличное настроение. Просто удивительно, как хорошо у него стало на душе, мало того, каким зорким стал его взгляд. Его глазам вдруг открылось все окрест. Он с восторгом наблюдал, как улыбались и флиртовали аптекарь и женщина, заворачивающая шампунь, как на ее лице борозды, следы забот, сменились бороздками веселья, и аптекарю запавший рот не мешал дружелюбно над ней подтрунивать. Да и в кулинарии Рогин столько всего наподмечал и столько удовольствия ему доставляло само присутствие здесь, что это было просто удивительно. Кулинарии воскресными вечерами, когда остальные магазины уже закрыты, дерут втридорога, и обычно Рогин был начеку, а сегодня он об этом и не думал, во всяком случае, почти не думал. От запахов маринованных огурчиков, колбас, горчицы и копченой рыбы он был просто на верху блаженства. Он испытывал жалость к людям, которые покупают салат с курятиной и рубленую селедку: будь у них зрение получше, они разглядели бы плоские перчинки на курице, ослизлую селедку, да там и селедки-то всего ничего, больше вымоченного в уксусе черствого хлеба. Кто их покупает? Сони, которые залеживаются в постели, одиночки, которые просыпаются уже в сумерки, под вечер, и тут-то и обнаруживают, что в холодильнике хоть шаром покати, или люди, живущие исключительно духовными интересами. Ростбиф был аппетитный на вид, и Рогин купил полкило. Нарезая мясо, лавочник покрикивал на мальчишку-пуэрториканца, который пытался достать с полки пакет шоколадного печенья. — Ты что, решил полку на себя опрокинуть? Эй, чико, погоди минутку. Лавочник, хоть он и смахивал на одного из головорезов Панчо Вильи, тех, кто обмазывал врагов патокой и пригвождал к муравьиным кучам, — пучеглазый, точно жаба, с толстенными ручищами — такими ручищами только пистолеты из-за пояса выхватывать, — был вовсе не плохим человеком. Коренной ньюйоркец, решил Рогин — он и сам был из Олбани, — ньюйоркец, загрубелый от унижений, на которые не скупился этот город, приученный подозревать всех и вся. Но в своем собственном царстве, на капитанском мостике за прилавком, ему ведома справедливость. И даже сострадание. Пуэрториканский малец был в полном ковбойском снаряжении — при зеленой шляпе с белой тесьмой, пистолетах, кожаных штанах, шпорах, сапогах, перчатках с крагами, однако не знал ни слова по-английски. Рогин снял с крючка целлофановый пакет с твердыми кружками печенья и передал мальцу. Малец разодрал целлофан зубами и принялся грызть сухой шоколадный кружок. Рогину были знакомы его чувства — детские мечты требуют немедленного воплощения. Когда-то и он с восторгом уписывал эти пересохшие печенья. Теперь они казались ему крайне неаппетитными. Что бы еще понравилось Джоан? — Рогина переполняла нежность. — Клубника? — Дайте мне еще пакет замороженной клубники. Впрочем, нет, малины, она больше любит малину. И густые сливки. Еще булочки, сливочный сыр и еще вот эти упругие, прямо-таки резиновые корнишоны. — Резиновые, это какие же? — Вон те, темно-зеленые, с пупырышками. Ну и мороженое еще присовокупите. Он все старался придумать, какой бы комплимент, сравнение, ласковое словечко сказать Джоан, когда она откроет дверь. Что-нибудь насчет цвета ее лица? В самом деле, с чем сравнить ее прелестное, дерзкое, точеное, робкое, капризное, нежное личико — не с чем. До чего же она нравная и до чего красивая! Когда он спустился в метро с его спертым, пропахшим камнем и металлом воздухом, Рогина от его мыслей отвлекло неожиданное признание, которое один пассажир сделал своему другу. Оба они были рослые и такие неуклюжие из-за зимней одежды, словно у них под пальто кольчуги. — Ну и сколько же лет ты со мной знаком? — спросил один. — Двенадцать. — Так вот, теперь я тебе признаюсь, — сказал он. — Я решил, что не имеет смысла таиться дольше. Я много лет сильно пил, можно сказать, не просыхал. Ты этого не знал. Практически был алкоголиком. Однако его приятель ничуть не удивился и незамедлительно ответил: — Да знал я. — Знал? Не может быть! Откуда? Ну и ну! — подумал Рогин. — Как будто это можно утаить! Достаточно одного взгляда на это длинное, суровое, изъеденное алкоголем лицо, на разбухший от пьянства нос, на складки у ушей, точно индюшачьи брылы, на полные пьяной скорби глаза. — Да вот знал же. — Не мог ты знать. Не верю. — Он расстроился; приятель, похоже, не намерен был утешать его. — Впрочем, это дело прошлое, — сказал он. — Я лечился, принимая таблетки — последнее открытие датчан, оно произвело переворот в медицине. Иначе как чудом его не назовешь. Еще немного, и я поверю, что они могут лечить буквально все болезни. В науке за датчанами никому не угнаться. Для них не существует препятствий. Они превращают мужчин в женщин. — Но тебя, я полагаю, они отвадили от пьянства не этим способом? — Нет. Надо надеяться, нет. Эти таблетки — что-то вроде аспирина. Супераспирин. Его называют аспирин будущего. Но когда его принимаешь, нельзя и прикасаться к спиртному. В просвещенном уме Рогина, пока людские потоки метались взад-вперед по метро, а сцепленные один с другим вагоны, прозрачные, точно рыбьи пузыри, проносились под городом, родился вопрос: неужели этот человек мог предполагать, будто никто не знает о том, о чем наверняка знали все без исключения? И, как химик, задавался вопросом: из чего могло бы состоять это новомодное датское снадобье, затем переключился на собственные изобретения: синтетический альбумин, самозажигающаяся сигарета, более дешевое моторное топливо. Господи ты Боже мой, до чего же ему нужны деньги! Как никогда. Что ему делать? С матерью становилось все труднее и труднее ладить. В пятницу вечером она не сочла нужным нарезать ему мясо; он был уязвлен. Она как села за стол, так не двинула и пальцем, на ее лице вечной страдалицы было написано недовольство, и ему пришлось самому нарезать мясо, а ведь обычно это делала она. Мать всегда баловала его, брат даже завидовал. Но чего она хочет от него сейчас! Бог ты мой, как же дорого за это приходится платить, прежде ему и в голову не приходило, что такие вещи имеют цену. Заняв место среди других пассажиров, Рогин вновь почувствовал себя не только спокойным и счастливым, но и чуть ли не прозорливцем. Если относиться к деньгам так, как того требует общество, ты не хозяин себе. Когда люди говорят, что никакие блага — ни любовь, ни деньги — не вынудят их что-то сделать, они тем самым хотят сказать, что любовь и деньги не только противоположны друг другу, но и враждебны. Затем он стал размышлять, как мало люди знают об этом, как они проводят жизнь точно во сне, как скуден свет — свет сознания. Наивное, курносое лицо Рогина сияло, тем временем грудь его при мысли о том, насколько глубоко он постиг наше невежество, теснила радость. Взять хотя бы этого пьяницу — он долгие годы пребывал в заблуждении, полагая, что ближайший друг и не подозревает о его слабости. Рогин посмотрел в одну, в другую сторону, но в проходе этого замечательного образца благородства не обнаружилось — он уже вышел. Но и так в вагоне было на что посмотреть. Вот девчушка с новой белой муфточкой, к которой пришита кукольная головка, ребенок радовался муфточке, гордился ею, а старый папаша девочки, дебелый, угрюмый, со здоровенным унылым носом, выговаривал ей и пересаживал ее то так, то сяк, словно хотел ее переиначить. Вскоре в вагон вошла другая девочка, ее вела за руку мать, у нее была точь-в-точь такая же муфточка с кукольной головкой, и это явно испортило настроение обоим родителям. Женщина — она производила впечатление сварливой, вздорной особы — увела дочь. Рогину показалось, что каждая девочка обожает свою муфточку, а чужой даже и не заметила: он считал, что понимает детскую душу — водилась за ним, помимо прочих, и такая слабость. Затем его внимание привлекла семья иностранцев. На его взгляд, они походили на уроженцев Центральной Америки. По одну сторону сидела мать, сильно пожилая, смуглая, совсем седая, с умученным лицом, по другую — сын с белесыми, набрякшими руками мойщика посуды. Но кем им приходится этот маломерок между ними — сыном или дочерью? Волосы у него были длинные, волнистые, щеки не тронуты бритвой, но рубашку он носил явно мужскую, с галстуком. Пальто — женское, а вот башмаки — башмаки озадачивали. Коричневые полуботинки с рантом вроде бы мужские, но со средней высоты каблучком — вполне женским; с грубым мужским носком, но с женской перепонкой через подъем. Чулок на нем не было. Но это не давало особых оснований для выводов. Пальцы маломерка унизывали кольца, но обручального среди них не было. Щеки прорезывали угрюмые бороздки. Глаза прикрывали опухшие веки, но Рогин не сомневался: будь на то их воля, они открыли бы много чего диковинного и что это существо замечательного ума. У него много лет лежала книжка Уолтера Деламара [57] «Воспоминания карлицы». Сейчас он твердо вознамерился ее прочесть. Приняв это решение, он перестал мучиться догадками относительно пола маломерка и перевел взгляд на человека, сидевшего рядом. В метро подчас рождались очень плодотворные мысли — тому способствовало движение, скопище людей, неуравновешенное состояние пассажира, проносящегося под улицами, реками, фундаментами высоченных зданий, — а мозг Рогина и до того, Бог знает почему, работал сверх обычного активно. Он крепко держал пакет с провизией, распространявший запах хлеба и маринада, а мысли его текли таким путем: сначала он думал о химических процессах, определяющих пол, о хромосомах X и Y, матке, наследственной последовательности, потом о брате — в том плане, нельзя ли скостить налоги из-за расходов на его обучение. Вспомнил два сна, приснившихся ему накануне. В одном — гробовщик предложил постричь его, а он отказался. В другом — он нес женщину на голове. Горькие сны, что тот, что другой! До чего же горькие! Кто эта женщина — Джоан, мать? А гробовщик кто — его адвокат? Он глубоко вздохнул и начал привычно синтезировать альбумин, который произведет полный переворот в торговле яйцами. Все это время он не переставал рассматривать пассажиров, особо его внимание привлек сидевший рядом пассажир. Этого человека он видел впервые, и тем не менее у него появилось чувство, что он связан с ним всю жизнь. Средних лет, плотный, с холеной кожей и голубыми глазами. Руки у него были чистые, хорошей формы, но Рогину они не понравились. В дорогом пальто в синюю клетку — Рогин никогда бы такого не купил. И таких синих замшевых туфель или такой в высшей степени корректной шляпы — громоздкого фетрового сооружения, перехваченного широченной лентой, — он никогда бы не надел. Франтят люди по-разному, не все любят пускать пыль в глаза; у некоторых франтовство принимает характер особой солидности, и сосед Рогина принадлежал к этой категории. Нос у него был прямой, профиль красивый, но при всем при том он имел вид человека заурядного. Однако самая его заурядность, казалось, предупреждала окружающих: он не хочет никаких сложностей, не хочет иметь с ними ничего общего. Если носишь синие замшевые туфли, поневоле будешь вести себя так, чтобы тебе не наступили на ногу; казалось, он, неизвестно по какому праву, очертил около себя круг, давая понять, чтобы к нему не лезли, не мешали читать газету. Он держал «Трибюн», но сказать, что он ее читает, пожалуй, было бы преувеличением. Он держал ее перед собой. Холеная кожа, голубые глаза, прямой, типично римский нос, даже самая его поза поражали сходством с Джоан, с ней, и ни с кем иным. Рогин пытался уйти от этой аналогии, но ничего не мог с собой поделать. Этот человек был похож не только на отца Джоан, которого Рогин терпеть не мог, но и на саму Джоан. Не исключено, что через сорок лет ее сын, в случае, если у нее родится сын, будет таким. Ее сын? И ему, Рогину, предстоит стать отцом вот такого сына? Если взять его и Джоан, его черты вряд ли окажутся доминирующими, и дети их не унаследуют. Скорее всего, они будут похожи на Джоан. Да, если перенестись мыслью на сорок лет вперед, такой человек вот как этот, сидящий бок о бок с ним в трясущемся вагоне среди их собратьев, участников, пусть они сами того и не сознают, транзитного карнавала, такой вот человек понесет в будущее то, что представлял собой Рогин. Вот почему Рогин чувствовал, что на протяжении всей жизни их что-то соединяет. Что такое сорок лет по сравнению с вечностью! Сорок лет миновали, и он не сводит глаз с собственного сына. Вот он — перед ним. Рогин был испуган и растроган разом. «Мой сын! Мой сын!» — повторял он, и его сердце пронзила такая жалость, что он чуть не расплакался, а причина всему — дела властителей жизни и смерти, святые и нагоняющие ужас дела. И мы — их орудия. Мы стремимся, как нам представляется, достичь своих целей. Но где там! Все устроено так несправедливо. Страдать, трудиться, надрываться, продираться сквозь тернии жизни, пробираться сквозь самые беспросветные вертепы, прорываться сквозь препоны, сопротивляться неотвратимому промыслу, зарабатывать деньги — все для того, чтобы стать отцом такого вот низкого разбора светского человека, на редкость заурядного на вид с его ординарным, холеным, розовым, самодовольным, до предела буржуазным лицом. Это же несчастье — иметь такого скучного сына! Такой сын никогда не поймет отца. У них ничего, ну решительно ничего общего, у него и этого вылощенного, упитанного типа с голубыми глазами. Ему и рот раскрыть лень — до того он доволен и тем, что имеет, и тем, что делает, и тем, что собой представляет. Стоит только поглядеть на эту выпяченную, точно шип или эмбриональный зуб, губу. Для него поздороваться и то тяжкий труд. А что, если через сорок лет все станут такими? А что, если по мере того, как земля стареет и остывает, и человек охладевает душой? Бесчеловечность молодого поколения выводила Рогина из себя. Чтобы у отца и сына не было пароля, которым они могли бы обменяться! Ужасно! Бесчеловечно! Какое понятие о жизни это дает. Личные цели человека — ничтожны, иллюзорны. Жизненная сила в своем стремлении воплотиться вселяется в каждого из нас поочередно, попирая нашу личность, используя нас для своих целей все равно как динозавров или пчел, беспощадно эксплуатируя любовь, принуждая участвовать в жизни общества, работать, добывать в тяжелой борьбе деньги и покоряться закону давления, всеобщему закону о пластах, закону напластования! «Какого черта, на что я себя обрекаю? — думал Рогин. — Стать отцом атавистической копии ее отца?» Облик этого седовласого, пошлого, брюзгливого старика с себялюбивыми голубыми глазами вызывал в Рогине отвращение. Вот как будет выглядеть его внук. И Джоан — а в Рогине нарастало недовольство ею — ничего тут не могла поделать. Ей этого не избежать. Но он-то вполне мог бы этого избежать, разве нет? А в таком случае, Рогин, болван ты этакий, не будь орудием в чужих руках. Убирайся, покуда цел! Раньше надо было думать: тогда ему не пришлось бы пережить такое потрясение — оказаться бок о бок с собственным сыном, его и Джоан сыном. Рогин не мог отвести от него глаз — ждал, что тот заговорит с ним, но гипотетический сын отчужденно молчал, хотя, надо полагать, пристальные взгляды Рогина не остались незамеченными. Они даже вышли на одной остановке — на Шеридан-сквер. На платформе он, даже не удостоив Рогина взглядом — гнусное синее клетчатое пальто, румяная мерзкая рожа, — направился в другую сторону. Рогин вконец расстроился. У дверей Джоан — он и постучаться не успел, а Генри, пес Филлис, уже залился лаем — лицо его закаменело. Я не позволю сидеть на моей шее, поклялся он себе. Пусть не думают, что я существую исключительно для их удобства. А Джоан лучше бы поостеречься. У нее было свойство с легкостью уходить от серьезных проблем, он же всерьез ломал над ними голову. Она неизменно верила, что ничего страшного не произойдет. Для него такая беспечность, благодушие были слишком большой роскошью: ему приходилось много работать, зарабатывать деньги, чтобы ничего страшного не произошло. Как бы там ни было, сейчас уже дело не поправишь, и Бог с ними, с деньгами, будь у него хоть крупица уверенности, что у Джоан не родится точь-в-точь такой сын, как этот его сын из метро, или, что она не во всем повторяет своего похабного папашу. В конце-то концов, и сам Рогин не слишком походил ни на отца, ни на мать, а с братом у него и вовсе почти ничего общего не было. Джоан открыла ему дверь, одетая в один из дорогих халатов Филлис. Он ей удивительно шел. При первом же взгляде на ее счастливое личико Рогина резануло смутное сходство: еле заметное, едва ли не воображаемое, тем не менее оно заставило его содрогнуться. Джоан кинулась целовать его, приговаривая: — Малышик мой. Да ты весь в снегу. Почему ты не надел шляпу? Сколько у него снегу на головке. — Желая приласкаться, она всегда говорила о Рогине в третьем лице. — Будет тебе, дай положить пакет. Дай снять пальто, — ворчал Рогин, высвобождаясь из ее объятий. С чего вдруг она так торопится к нему подольститься? — У вас жарко. У меня лицо горит. Зачем вы так нагреваете квартиру? И еще этот паршивый пес тявкает. Не держи вы его в четырех стенах, он не был бы таким балованным, не поднимал бы такого шума. И почему бы вам не выгулять его хоть раз в кои-то веки? — Ну что ты, и вовсе у нас не жарко! Просто ты с холода. Как тебе этот халат, — правда, он на мне сидит лучше, чем на Филлис? Особенно на бедрах. Она тоже так считает. Не исключено, что она согласится мне его продать. «Надеюсь, нет», — едва не вырвалось у Рогина. Джоан принесла полотенце — вытереть снег с его черного ежика. Начавшаяся кутерьма невероятно взбудоражила Генри, и Джоан заперла его в спальне, где он без устали наскакивал на дверь, ритмично скреб когтями дерево. Джоан сказала: — Шампунь принес? — Вот он. — Я помою тебе голову перед ужином. Пошли. — Не хочу я мыть голову. — Пошли же, — засмеялась она. Она совсем не чувствовала себя виноватой — его это поразило. У него просто в голове не укладывалось: как так можно. Комната же — ковры, мебель, свет ламп, шторы, — все в ней, казалось, опровергало его прозрения. И получалось, что в нем кипели возмущение, гнев, обида, злость, но сказать, чем они вызваны, здесь, похоже, было неуместно. Мало того, он даже забеспокоился, не ускользнет ли от него то, что породило эти чувства. В ванной с него сняли пиджак, рубашку, и Джоан наполнила водой раковину. Буря чувств бушевала в Рогине; теперь, когда он был до пояса голый, они одолевали его с еще большей силой, и он сказал себе: она дождется, ей придется выслушать кое-какие малоприятные истины. Я им этого так не спущу. «По-твоему, — скажет он ей, — можно перекладывать все тяготы мира на меня? По-твоему, меня можно использовать и употреблять? Я что, по-твоему, — полезное ископаемое, вроде угольной шахты, нефтяной скважины, рыболовецкой тони и тому подобного? Заруби себе на носу: хоть я и мужчина, это еще не резон, чтобы взваливать все на меня. Душевных сил у меня ничуть не больше, чем у тебя. Если отбросить внешние признаки, такие, как мускулатура, более низкий голос и тому подобное, что останется? Дух твой и мой, они практически ничем не отличаются. А раз так, почему между нами не должно быть равенства? Не могу же я всегда быть сильным». — Сядь, — сказала Джоан, придвигая табуретку к раковине. — У тебя волосы слиплись. Он сел, прислонился грудью к холодной эмали, уперся подбородком в край раковины — в зеленой, горячей, искрящейся воде отражались зеркало, кафель, — и ласкающая, прохладная, ароматная струйка шампуня полилась ему на голову. Мытье началось. — У тебя на редкость здоровая кожа головы, — сказала Джоан. — Такая розовая. Он возразил: — Ей положено быть белой. Это признак нездоровья. — Ни о каком нездоровье не может быть и речи, — сказала Джоан и прижалась к нему сзади, прильнула, бережно поливая ему голову водой до тех пор, пока Рогину не начало казаться, что вода вытекает из него самого, что это теплый ток его сокровенного любящего духа, зеленый и пенистый, заливает раковину, и заранее заготовленные слова были забыты, и его возмущения будущим сыном как не бывало, он вздохнул и, не поднимая головы из наполненной водой выемки раковины сказал: — Что за чудные мысли тебе всегда приходят, Джоан. Знаешь, у тебя удивительное чутье, просто какой-то дар. МЕМУАРЫ МОСБИ Птицы щебетали — заливались. Фьють, фьють, тути-фьють. Проделывали все, что им, по мнению натуралистов, и положено. Давали выход не знающей пределов агрессивности, которую лишь человек — вот дурак-то — принимает за невинность. Нам все кажется таким невинным потому, что наша порочность до крайности ужасает. Ух как ужасает! Мистер Уиллис Мосби разглядывал после сиесты горный склон в городе Оахака — тут все еще предавалось дремоте: рты, седалища, длинные индейские волосы цвета воронова крыла, древняя краса, воспетая кинокамерой Эйзенштейна в «Грозе над Мексикой» [58] . Мистер Мосби, вообще-то доктор Мосби, знаток всего на свете, что в его случае не исключало и глубины познаний; много размышлял, многого достиг, отдавался, и нередко, ложным, зато наиболее интересным увлечениям двадцатого века. А теперь приехал в Оахаку писать мемуары. Гугенхаймовский фонд дал ему на это грант. Если не ему, так кому же? По склону сбегали бугенвиллии, в воздухе кружили колибри. Мосби было не по себе от мельтешения красок, ароматов — под их напором недолго и рухнуть. Веселость, красота, казалось, таили в себе опасность. Смертельную опасность. Но не исключено, что он выпил слишком много мескаля за обедом (плюс к тому и пива). За зеленью и краснотой природы виделась тусклая чернь, положенная толстым, как амальгама, слоем. Мосби недомогал; он стиснул зубы, и на его хорошего очерка, выдающих возраст, загорелых челюстях заиграли желваки. У него были красивые голубые, слегка выцветшие глаза, взгляд — прямой, умный, недоверчивый; волосы, все еще густые, разделял пробор, вертикальные борозды пролегали между бровями, вдоль ноздрей и на затылке. Настала пора приправить мемуары юмором. До сих пор в них было вот что: Фундаменталистская семья в Миссури — Отец, преуспевающий подрядчик — Учеба в школе — Университет штата — стипендия Родса [59] — Друзья по интересам — Чему меня научил профессор Коллингвуд [60] — Империя и интеллектуальная мощь Британии — Я еретически трактую Джона Локка — Работа на Уильяма Рэндольфа Херста в Испании — Генерал Франко как личность — Дружба с нью-йоркскими радикалами — Служба в УСС [61] во время войны — Ограниченный кругозор Ф.Д. Рузвельта — Пересмотр философии Конта, Прудона и Маркса — Возвращаясь к де Токвилю. Пока что ни крупицы юмора. И вместе с тем не счесть, сколько студентов, да и не только студентов, будут говорить: «У кого было колоссальное чувство юмора, так это у Мосби», будут рассказывать своим детям: «Ох уж этот Мосби, в УСС, он…», или «Уиллис Мосби, мне случилось быть с ним в Толедо, когда пал Алькасар, он такие шутки отмачивал, я чуть не лопнул от смеха», «Никогда не забуду, как он разделал Гарольда Ласки [62] », «Игры вокруг формирования Верховного суда», «Русские политические процессы», «Гитлер». Так что — хочешь не хочешь, а пора принимать меры. Он взялся за дело не сразу — сначала поразмыслил. Он напишет — когда ему принесут лед из гостиничного бара (его коттедж располагался ниже главного здания, дом занавешивали цветущие ветви, и Мосби смотрел на не обремененные никакой растительностью вершины Сьера-Мадре не без зависти) и он охладит мескаль: теплый его нельзя взять в рот, — он напишет, что в 1947-м, тогда он жил в Париже, ему довелось познакомиться со множеством поразительных типов: с графом де ля Никожи-Нирожи, который приютил Гэри Дэвиса, гражданина мира, после того как гражданин принародно сжег свой паспорт; с Джулианом Хаксли — он тогда работал в ЮНЕСКО; обсуждал различные социологические теории с мсье Леви-Стросом, но приглашения на обед не получил — они перекусили в Музее Человека; Сартр отказался с ним встретиться, считая всех американцев, за исключением негров, тайными агентами. Мосби же, в свою очередь, подозревал, что все русские за границей работают на ГПУ. Мосби отлично владел французским, свободно говорил по-испански, недурно по-немецки. Однако французы не способны разглядеть в иностранце самобытность. Одно из проклятий древней цивилизации. Их планета большей плотности. У них лучшим умам приходится работать в две лошадиные силы, иначе поля тяготения традиций не преодолеть. Лишь немногим дано оторваться от него. Оторваться от Декарта. От допотопных политических идей левых, центра и правых, не сдвинувшихся со своих позиций аж с 1789 года. Французы эти Мосби казались донельзя заурядными. С точки зрения же этих французов, Мосби был ум малоплодотворный и узкий. В отлично скроенных костюмах, элегантный, суховатый, свежая кожа жителя Запада, бледно-голубые глаза, сильной лепки нос, красивый рот и мужественные морщины. Un type sec [63] . У каждой из обеих сторон, а именно у Мосби и у французов, были выработаны свои, и весьма четкие, подходы ко всему на свете. И обе стороны, как он не так давно осознал, ошибались. Возможно, были равно удалены от истины, хотя ошибки их и разнились по характеру. Французов было труднее извинить: они ошибались сообща. Его ошибки, так полагал Мосби, по крайней мере, отличала неординарность. Французов приводили в бешенство падение La France Pourrie [64] , отсутствие у них воли к победе, обилие коллаборационистов, массовые депортации, которые никто не пытался предотвратить (датчане — что датчане, болгары и те не дали депортировать евреев), а пуще всего унижение: свободой своей они, как ни крути, были обязаны союзникам. Мосби в УСС имел доступ к информации, подтверждающей такую точку зрения. Кроме того, в Государственном департаменте служили его приятели по университету, бывшие студенты и старые знакомые. Он рассчитывал получить после войны большой пост, для которого — как-никак начальник контрразведки в Латинской Америке — он идеально подходил. Однако Дин Ачесон [65] его недолюбливал. Да и Даллес ему не симпатизировал. Мосби, фанатик идеи, был не по душе чиновничьей шатии-братии. Он говорил, что в дипломатический корпус сбагривают отбросы властных структур. Молодых выпускников хороших восточных колледжей, которым не светило стать юристами на Уолл-стрит, брал Государственный департамент, чтобы они ратовали там за интересы своего класса. В иностранных консульствах они имели возможность хамить перемещенным лицам и давать волю столь распространенному среди членов загородных клубов антисемитизму, который даже в загородных клубах уже шел на убыль. Мало того, Мосби еще и разделял взгляды Бернхема на управление: во время войны он заявил, что нацисты теснят нас, потому что осуществили революцию управляющих раньше. Союзникам — кто бы с кем ни объединялся — с их отсталой индустрией не дано одолеть нацию, поднявшуюся на новую историческую ступень и сумевшую поставить себе на службу назревавшие в обществе силы. Дальше — больше, разглагольствуя как-то в Вашингтоне, в компании попивающей шотландское виски элиты, Мосби заявил, уже не опираясь ни на какие авторитеты, что концентрационные лагеря, как ни прискорбен факт их существования, по крайней мере, показали, что политическая идеология немцев рациональна. У американцев идеологии нет. Они не знают, что творят. Не придерживаются никакого плана. Англичане — немногим лучше. Бомбардировка Гамбурга зажигалками, доказывал Мосби, чеканя слова, однако не комкая повествования, обнажает пустоголовость и расхлябанность западного руководства. А в заключение сказал: если у Ачесона выбить дурь из головы, любому наркоману ее до конца жизни хватит. В обществе потерпевших поражение французов Мосби говорил, что его галльский петух не клевал. (Шутил он недурно.) И конечно же сильно закладывал за галстук. Он работал над теориями Маркса и Токвиля, ну и пил. И ум его по-прежнему был упоен борьбой [66] . Граф де ля Никожи-Нирожи (так Мосби переиначил эту благородную древнюю фамилию) снабжал его спиртным из военного магазина и менял ему деньги на черном рынке. Потешал рассказами о своих плутнях. А теперь Мосби хотел на манер сэра Гарольда Николсона [67] , или Сантаяны, или Бертрана Рассела, писателей, чьими мемуарами он искренне восхищался, присовокупить, что Париж в 1947-м, подобно одной половине тварей Ноева ковчега, ждал, когда к каждой из них прибьется ее пара. Там было по одному от всякой плоти. Что-то вроде этого. Среди американцев особенно. Город казался озлобленным, мрачным; Сена и видом, и запахом походила на микстуру. На американской вечеринке студент-романист из Миннесоты, нынче владелец какой-то шарашки, промышляющей подкупом, частными подпольными расследованиями, а также поставкой девочек важным шишкам, завел прочувствованную бодягу о Городе Человека, о значении Европы для американцев, об утере американцами человечности. Не упуская случая вставить, что человек — мерило всего. А также прочие штампы, которые вынес из рандалловского «Сотворения современного ума» [68] . «Меня подмывало, — вот что намеревался сказать Мосби (лед принесли в стеклянном кувшине, щипцы прилагались: туземцы уже не щеголяли, как некогда, в замызганных белых подштанниках), — подмывало… — он потер лоб, выдвинутый, как обзорная площадка хвостового вагона, — сказать этому пьянчуге и прохвосту, бывшему пацифисту и вегетарианцу, этому последователю Ганди из Миннесотского университета, ныне катящему в роскошном „бентли“ к „Максиму“ полакомиться уткой с апельсинами. Подмывало сказать: „Все так, но мы прибыли сюда из-за океана, чтобы немножко расслабиться, уйти от современности. Вспомнить, что когда-то сказал Эзра Паунд: мол, мы за здорово живешь построим вторую Венецию в болотах Джерси, стоит только захотеть. Играючи. Чтобы развлечься, пока суд да дело, а там мастерство придет само собой. Скопируем, что угодно, смеха ради. Обезьяны, обученные грести, доставят нас в гондолах на дискуссию по астрофизике. Туда, где нынче жгут мусор, откармливают свиней и сваливают старые колымаги, мы приплывем на концерт“. У Мосби, мыслителя, как и у других занятых людей, не оставалось времени для музыки. И поэзия не входила в круг его интересов. Члены конгресса, кабинета министров, чиновники Организации [69] , партийные лидеры, президенты ничем подобным не увлекались. Не могли они быть тем, кем были, и читать Элиота, слушать Вивальди, Чимарозу. Но они рассчитывали, что других музыка и поэзия может радовать, более того, воздействовать на них благотворно. У Мосби, пожалуй, было больше общего с политическими лидерами, начальниками штабов [70] и президентами. Во всяком случае, его мысли они занимали чаще, чем Чимароза или Элиот. Клокоча от злобы, он размышлял об их промахах, об их верхоглядстве. Читал лекции о Локке, чтобы показать, что они собой представляют. Никакая другая власть, кроме власти, полученной путем недвусмысленно выраженной воли большинства, незаконна. Единственным подлинным демократом в Америке (а возможно, и в мире, хотя кто их там в мире знает: в мире ведь миллиарды и миллиарды умов и душ) был Уиллис Мосби. При том что манера вести беседу (точнее сказать, допрос) у него была скупая, отстраненная, нетерпимая. Фигура худощавая, осанка надменная, аристократическая. Продолговатые темные дыры ноздрей заставляли подозревать недомогания, на преодоление которых требовалась сила воли, подбородок свидетельствовал, что она у него есть. И наконец, выцветшие глаза. В высшей степени необычная, хитроумная, алчущая, жаждущая, горестная тварь, именуя себя человек, надеется бежать того, чем, в сущности, является. И дело не в том, как человек себя определяет, в конце-то концов, а в том, как он существует. Но пусть сам скажет, что ему по душе. Все царства — прах, Земной навоз, заслуженная пища Зверям и людям. Жизни высота Вот в этом [71] . В этом — то есть в любви. Впрочем, возможно выбрать и нечто иное, столь же возвышенное. Шекспира-то Мосби, по крайней мере, знал. Что и отличало его от президента. О вице-президенте же он отзывался так: «Я б ему не доверил и пилюлю составить. Он и аптекарь-то был никудышный». Не пьянея, он потягивал мескаль; слуга в грубой оранжевой рубашке, отделанной для шика золотыми пуговицами, напомнил ему, что в четырепридет машина — отвезти его в Митлу [72] смотреть развалины. — Yo mismo soy una ruina [73] , — пошутил Мосби. Грузный индеец раздвинул губы в улыбке, ровно настолько, насколько положено, и невозмутимо, блюдя достоинство, удалился. А может, я напрашивался на комплимент, подумал Мосби. Хотел, чтобы он сказал: кто-кто, а вы не развалина. Но с чего бы вдруг? Ведь кто я для него, как не развалина. А может быть, легкий юмор — не его жанр. Вместе с тем сам он считал, что определенные роды комического ему даются. И он во что бы то ни стало должен найти способ разбавить сухой отчет об умственных баталиях, которые ему довелось вести. Вдобавок он ведь помнит — и очень хорошо, — что в ту пору в Париже его знакомые, один за другим, представали в комическом свете. Тогда ему все виделось именно так. Улица Жакоб, улица Бонапарт, улица дю Бак, улица де Верней, отель де л'Юниверсите — всюду было полным-полно комических персонажей. Он начал с того, что наметил имя: Ластгартен. Вот кто ему подойдет как нельзя лучше. Хаймен Ластгартен, марксист или бывший марксист из Нью-Джерси. Точнее, из Ньюарка. Торговал обувью, был членом самых разных еретических, фанатических, большевистских группировок. Перебывал ленинцем, троцкистом, затем последователем Хьюго Ойлера, затем — Томаса Стамма [74] и, в конце концов, итальянца по имени Салемме, который отошел от политики и стал художником, абстракционистом. Ластгартен тоже отошел от политики. Решил преуспеть в коммерции — разбогатеть. Верил: раз он ночами корпел над «Капиталом» и ленинским «Государством и революцией», то обскачет всех в бизнесе. Мы поселились в одной гостинице. Я поначалу не мог взять в толк, чем они с женой занимаются. Но со временем понял. Спекулируют на черном рынке. Тогда это не считалось зазорным. Послевоенная Европа вся жила так. Беженцы, авантюристы, солдаты. Даже граф де ля Н.-Н. Европу еще трясло от перенесенных ударов. Новоиспеченные правительства были ненадежными, неустойчивыми. С какой стати считаться с ними. Американские солдаты подавали пример. Ошеломительные махинации. Машины, да что машины, крали целые фабрики, ценности переправляли домой. Американский полковник — у него была лесозаготовительная фирма — вырубал Шварцвальд и пересылал лес в Висконсин. Ну, а нацисты, те, естественно, припрятывали добычу, награбленную в концлагерях. Драгоценности спускали на дно австрийских озер. Произведения искусства укрывали в тайниках. Золотые зубы, вырванные в лагерях смерти, переплавляли и вделывали, залив цементом, в стены домов, наподобие кирпичей. Наживали неслыханные состояния, и Ластгартен задался целью нажить такое же. Увы, у него не было для этого данных. С первого же взгляда становилось ясно, что хищник из него никакой. При всех его связях с крайними революционными группировками и приверженности кровожадным доктринам. Готовности — в теории — уничтожить классового врага. При этом Ластгартен не мог постоять за себя, даже если ему хамили в писсуаре. До странности рыхлый, грузный, темнолицый, добродушный, лиловые губы растянуты в ухмылке, лягушачий, с загнутыми углами рот: когда он улыбался, к ушам тянулись складки — чистые жабры. Не исключено, думал Мосби, что я вспомнил о Ластгартене из-за его сходства с тольтеками, миштеками и сапотеками: приземистый, черноволосый, кончик носа приплюснут, черные ноздри, если на его приветливую улыбку отвечали улыбкой, робко раздувались. И хотя его отвращали порочность, жуть жизни, при этом он не нахраписто, но упорно преследовал цель — урвать свою долю. Он усвоил деловитую замашку — изображал расторопность, решительность, однако чувствовал свою бездарность и оттого в душе дрожмя дрожал. Не за то взялся. Не то выбрал. Влип. Однако не отступался. Его разговоры за обеденным столом забавляли Мосби. Ластгартен гордился своей революционной деятельностью — заключалась она по преимуществу в том, что он торчал у мимеографа. Печатал закрытые бюллетени. Тысячи тысяч страниц маловразумительного анализа всех тонкостей доктрины для членов ячейки. Следует ли американскому рабочему классу оказывать материальную помощь лоялистскому правительству Испании, при том, что в нем верховенствуют сталинисты и прочие классовые враги и предатели. Необходимо вести борьбу с Франко и равно необходимо вести борьбу со Сталиным. Никакой материальной помощи они, разумеется, оказать не могли по причине отсутствия финансовых средств. А все же, если бы средства имелись, следовало ли оказывать помощь? Чисто умозрительная проблема имела следствием раскол, исключение из рядов. Я всегда старался быть в курсе этих любопытнейших сектантских страстей, писал Мосби. Единственную попытку испанских республиканцев купить оружие в США пресек друг свободы Франклин Делано Рузвельт — он разрешил погрузить одно судно, «Mar Cantabrico» [75] , но вслед за ним отправил береговую охрану, наказав вернуть судно в порт. Ответственным за такое решение, думаю, был этот гений дипломатии мистер Корделл Халл [76] , однако, приписывают его, разумеется, Ф.Д.Р. — недаром Хьюи Лонг [77] метко обозвал его Франклин Де Ля Ни ну Ни тпру. Притом наиболее заковыристые из дискуссий внутри группировок левее левого, материалы для которых изготовлял на мимеографе этот Джимми Хиггинс [78] , истовый пузан, партийный активист мистер Ластгартен, по всей вероятности, велись о финской войне. Споры, и очень ожесточенные, шли по вопросу: может ли пролетарское государство, пусть даже и разложившиеся в результате термидора, который последовал за славной пролетарской революцией 1917 года, вести империалистическую войну, совместимо ли это с нашим учением. Империалистические войны может вести лишь буржуазия. Формально сталинизм не может быть империализмом. По определению. А раз так, что же революционной партии следует посоветовать финнам? Оказывать им сопротивление России или нет? Хоть русские и чудовища, зато они экспроприируют земли маннергеймовских белогвардейцев, и хотя этот путь будет мучительным, зато верным с исторической точки зрения. Такие дискуссии, как исследователю разных сект, доставляли Мосби удовольствие. Однако большинству сектантов подобные тонкости оказались не по зубам. Как-никак они в конечном счете были американцы. Прагматики в душе. Да и для Ластгартена они тоже оказались слишком далекими от жизни. Он после войны задался целью стать (ему же это раз плюнуть) богачом. Забрав все свои накопления и — насколько помнится, так рассказывала его жена — материнские сбережения, отправился за границу наживать состояние. За год потерял все. Его облапошил немец-партнер, этот больше всего. Плюс к тому бельгийские власти поймали на контрабанде. Когда Мосби познакомился с ним (Мосби писал о себе в третьем лице, как Генри Адамс в «Воспитании Генри Адамса» [79] ) — когда Мосби с ним познакомился, Ластгартен работал на американскую армию, был сотрудником похоронной регистрационной службы. Занимался чем-то связанным с приобретением крестов. Или с уходом за газонами. Благодаря официальному посту Ластгартен имел возможность пользоваться военным магазином. Он поправлял свое финансовое положение нелегальной продажей сигарет. Спекулировал также талонами на бензин — французское правительство нуждалось в долларах и, если ты менял деньги по официальному курсу, выдавало талоны на бензин. Талоны эти сбывались на черном рынке. Ради Ластгартенов, мужа с женой, Мосби как-то раз пошел на это. И обменял доллары в банке, а не у Никожи-Нирожи. Дело, похоже, того требовало. Мосби так понял, что Ластгартену необходимо было немедля выехать в Мюнхен. Он на паях с одним немецким дантистом затеял снабжать зубных врачей материалами, а теперь немец вообще отрицал, что они были партнерами. Бесконечные переговоры между Ластгартеном (в сидящем на нем, как на корове седло, плаще с погонами — униформе международного авантюриста; голова, шея, плечи по-лягушачьи убегают назад) и его женой Труди, молодой женщиной в блузе английского шитья и черной бумажного бархата юбке, с бархоткой на округлой, пышущей здоровьем шее. Ластгартен втолковывает что-то жене — они стоят друг против друга в круглом зале банка. С него сходит семь потов, пока он разумно обосновывает Труди одну запутанную подробность за другой. У бедняги Ластгартена терпение на исходе. Он беспомощно разводит руками. Потому что она задает типично женские вопросы или выдвигает возражения, которые он, мучительно сдерживаясь, пытается опровергнуть доводами разума. Беда только, что доводы разума тут ни при чем. То есть по закону Ластгартен не имел права вести дела с немцем. На все договоренности такого рода следовало получить лицензию военных властей. Партнерство было противозаконным, и, когда оно стало приносить доход, немец кинул Ластгартена. И никакого наказания за это не понес. Германия — от мала до велика — давно уяснила, насколько ограничена в своих возможностях любая цивилизованная карательная система по сравнению с безграничными возможностями преступности. Зал парижского банка, где Ластгартен объяснялся с Труди, был выложен какой-то разновидностью красного порфира. Смахивающего на сырое мясо. Этот цвет у буржуазной Франции, видимо, связывался с представлениями о мощи, мужестве и величии. Во Дворце Инвалидов гробница Наполеона также была из полированного красного камня, колоссальная, затейливых линий, полированная колыбель с жалким зеленым трупиком внутри. (Касательно цвета мы опираемся на свидетельство мсье Ридо, историка бонапартизма.) Что же до живого Бонапарта, Мосби разделял мнение Огюста Конта, что тот был пережитком. Революция была исторически неизбежна. Социально оправданна. С точки зрения политики, экономики — это был шаг на пути к демократизации промышленности. При всем при том драма Наполеона сама по себе — драма личного честолюбия, феодальных представлений о войне. Более древних, чем феодализм. Более древних, чем Рим. Военачальник впереди войска — ну что тут разумного и как это может служить примером. Обществу, которое стремилось ко все более и более разумной организации, это было ни к чему. Человечество же, напротив, только о том и мечтало. Война — дорогостоящее удовольствие. Стоит принять первую посылку гедонизма, неминуемо принимаешь и остальные. Человек не без умысла признает, что в основе современной жизни лежат разумные начала, с тем чтобы, отталкиваясь от них, совершать все более непостижимые разумом дикости. Мосби записывал эти соображения иссиня-зелеными, под цвет местной растительности, чернилами — уж не из нее ли их изготовляют? Вот и мескаль изготовляют из зеленых колючек агавы, причудливо-зазубренных, темно-зеленых, мясистых листьев этих растений, покрывающих местные поля. Доллары, франки, талоны на бензин, банк, смахивающий на залежи бифштексов, в которые вкладывал деньги У.К. Филдс [80] и робкий, но настырный, темнолицый Ластгартен, влезающий в свой автомобильчик на залитой дождем парижской улице. В Париже тогда автомобили были наперечет. Паркуйся — не хочу. А улицы — уж такие желтые, серые, выщербленные, унылые. Однако французы и тогда яростно внушали миру, что никто, кроме них, не обладает savoir-vivre, тем самым gai savoir [81] . Американцам, скованным протестантской этикой, — вот кому в первую очередь следовало это втемяшить. Господи ты Боже мой, да раскинься ты поудобнее, попивай винцо, отломи хлеб, послушай музыку, предайся любви, хватит бежать наперегонки — учись древней житейской мудрости европейцев. Во всяком случае, Ластгартен стянул плащ ремнем, нахлобучил широкополую — такие носили бандиты — шляпу. Скорчился на переднем сиденье. Вцепился изжелта-коричневыми ручками в руль «симки 8», — и какое же отчаяние читалось в его прощальной ухмылке. — Bon voyage [82] , Ластгартен. Сапотекский нос, зубы белые, как апельсиновые зернышки. Передача взрыднула, и Ластгартен помчал в разоренную Германию. Восстановление — дело нешуточное. Уничтожил общество, поистребил население — начинай снова-здорово. Опять наживай состояние. Ластгартен, должно быть, считал, что он, qua [83] еврей, имеет право обогатиться на немецком буме. Что все евреи — иначе и быть не может — имеют право на все, что ни есть за Рейном, на землях, утучненных пеплом сожженных евреев. Там на диван не сядешь: а вдруг он набит еврейскими волосами. И немецкое мыло Ластгартен никогда в руки не брал. Мылся — это Мосби узнал от Труди — туалетным мылом из военного магазина. Труди — она окончила Монтклэровский учительский колледж в Нью-Джерси — знала французский, изучала композицию, лелеяла надежду работать с Надей Буланже [84] или кем-то вроде, но ей пришлось довольствоваться меньшим. Там же, в банке, едва Ластгартен отъехал по мокрой от дождя улице с лихостью, в которой чувствовались и обреченность, и рвущиеся наружу слезы, Труди пригласила Мосби в зал Плейель — послушать чешского пианиста, он должен был исполнять Шёнберга. Пианист с бугристым лысым черепом что есть мочи колотил по клавишам. До слушателей доходило, какую непосильную задачу он на себя взвалил: рожать в муках культуру, сберегать — и ценой каких усилий — искусство в пережившей трагедию Европе, упражняться, не давая себе поблажки, с утра до вечера, — и более ничего. Труди очень мило выглядела на концертах. От нее приятно пахло. Она светилась. Один ее глаз вечно куда-то убегал с левой половины лица. Жестосердый Мосби насмехался над плотью и кровью, над этими людишками с их небогатым арсеналом добра и зла. Беднягой чехом в блейзере с чеканенными пуговицами, на чьем лбу в укор tabula rasa [85] — голому черепу — взбухали шишки. В таких случаях Мосби умел отключаться. Не слушать рояль. Продолжать думать о Конте, Бегоуне, старых священниках и ратниках феодальных времен! Вперед с теологией и метафизикой наперевес! А в эпоху полного огосударствления просвещенная женщина выйдет на арену и сыграет свою роль — проследит за тем, чтобы правители нового общества не злоупотребляли властью. Над Трудом, этим Высшим Благом. Мексиканские пташки, усеявшие деревья, смотрели на Мосби, и колибри, аккуратненькая — перышко к перышку, — содрогалась, крохотулечка, в порыве страсти, и ящерка на земле упивалась солнцем, подставив брюшко лучам. Благословить малых тварей воистину доброе дело, во всяком случае, почитается таковым. Да, Ластгартен был персонаж комический. В Германии его обштопали, партнер его кинул, в похоронной службе его никак не повышали, и он решил ввезти во Францию «кадиллак». «Кадиллаки» пользовались большим спросом у послевоенных скоробогачей. Французское правительство раскачивалось медленно и не успело ничего предпринять, чтобы воспрепятствовать ввозу с целью перепродажи. В 1947-м налог на такие сделки еще не ввели. Ластгартен упросил ньюаркскую родню переслать ему новый «кадиллак». Его брат, мать и дядя, ее брат собрали для этой цели тысячи четыре долларов. И переправили ему «кадиллак». На него уже имелся покупатель. Он выплатил аванс. Ластгартен рассчитывал получить за «кадиллак» двойную цену. Вот только в тот самый день, когда машину выгрузили в Гавре, ввели новые правила. Из-за них «кадиллак» нельзя было продать. Ластгартен прокололся. У него не было даже денег на бензин. В один прекрасный день Ластгартены переселились — тому были свидетели — из гостиницы в машину. Миссис Ластгартен ушла жить к друзьям по музыкальным интересам. Мосби предложил Ластгартену пользоваться его умывальником, чтобы тот мог поутру умыться и побриться. Ластгартен явно надломился: побитый, павший духом, в ужасе — наконец-то — от своих афер, по утрам он соскребал щетину с робким точно стрекот сверчка скрипом и вздыхал. Такие деньжищи — сбережения матери, пенсия брата. Ничего удивительного, что глаза его обвела синева. Улыбка смахивала на саше вековухи, положенное в приданое: саше давно выдохлось, а приданое так и не понадобилось. Однако длинный рот Ластгартена, рот земноводного, по-прежнему растягивала улыбка. Мосби понимал, что должен испытывать сострадание. Однако не мог, не кривя душой, сказать, что, когда он проходил ночью мимо закрытого сверкающего автомобиля, где Ластгартен спал под двумя пальто, скрючившись на роскошном сиденье, как Иона во чреве кита, его вид вызывал жалость. Скорее мысли о том, что этот торговец башмаками, в Америке приверженец завозных доктрин, заявивший в Новом мире свои права на Европу, теперь, в Париже, ночует в «кадиллаке» и прибежищем ему служит роскошный корпус производства детройтской компании, владения клана Фишеров. В Америке — чудик, в Европе — янки как янки. Время его ушло. Он и сам это понимал. И тем не менее, в общем и целом, верил, что опередил свое время. Был первопроходцем. К примеру, он говорил не без самодовольства, что французы лишь сейчас повернулись к марксизму. Он-то им переболел много лет назад. Да что они знают, эти люди! Спросите их про шахтинских инженеров! Про ленинский принцип демократического централизма! Про московские процессы! Про «социальный фашизм»! Ничего-то они не знают. Когда революцию окончательно и бесповоротно предали, европейцы вдруг возьми да и открой для себя Маркса и Ленина. «Эврика!» — говорил он, и голос его срывался криком. А что за этим стоит? Да «холодная война», вот что. Проиграй ее Америка — французские интеллектуалы тут же перекинутся на сторону России. Победи Америка — они по-прежнему будут пользоваться всеми свободами и могут под защитой Америки позволить себе крайний радикализм. — Ты говоришь, как патриот, — сказал Мосби. — Что ж, на свой лад, я и есть патриот, — сказал Ластгартен. — Но я стараюсь быть беспристрастным. Иногда я говорю себе: «Ластгартен, если бы ты мог посмотреть на этот мир со стороны, если бы ты мог отрешиться от своего человеческого естества, что бы ты думал о том, о сем?» — Объективная истина? — Ну да, она самая. — А что ты намерен делать с «кадиллаком»? — спросил Мосби. — Отправлю его в Испанию. Мы можем продать его в Барселоне. — А как ты его туда доставишь? — Через Андорру. Все улажено. Его поведет Клонский. Клонский, бельгийский поляк, жил в той же гостинице. Он был одним из сообщников Ластгартена, природный прохвост, по мнению Мосби. Курчавые волосенки, глаза, как греческие маслины, в сетке морщин, нос, рот — ну совершенно кошачьи. Ходил он в высоких сапогах с отворотами. Едва Клонский отбыл в Андорру, Ластгартен получил предложение продать «кадиллак» на самых выгодных условиях. Утрехтский предприниматель хотел получить «кадиллак» немедленно — акцизные сборы и хлопоты, с ними связанные, брал на себя. У него были все необходимые tuyaux [86] , своя рука везде и повсюду. Ластгартен дал Клонскому телеграмму в Андорру, просил ничего не предпринимать. Вскочил на ночной поезд, забрал свой «кадиллак» и тут же покатил назад. Нельзя было терять ни минуты. Так как Ластгартен просидел ночь напролет без сна на rapide [87] пиренейская теплынь его разморила, и он заснул за рулем. Как рассказывал позже Ластгартен, машина поползла вниз по склону и — вот повезло так повезло — наткнулась на каменную ограду, иначе, как пить дать, слетела бы под откос. Его разбудил грохот — он был всего на шаг от гибели. Машина разбилась. Она не была застрахована. И тем не менее губы Ластгартена, когда он подходил к столику Мосби в кафе на бульвар Сен-Жермен — одна рука в повязке, в другой палка, — губы его кривила слабая улыбка. Он снял шляпу, обнажив блестящую черную шевелюру. Попросил разрешения положить поврежденную ногу на стул. — Я не помешаю вашему разговору? — осведомился он. Мосби беседовал с Аьфредом Раскиным, американским поэтом. Раскин, хоть у него и не хватало нескольких передних зубов, сыпал словами, но произносил их очень четко. Прелестный был человек. Неисправимый теоретик. Он, к примеру, утверждал, что Франция своих поэтов, сотрудничавших с немцами, расстреляла. Америка, так как поэтов у нее было не густо, поместила Эзру Паунда в больницу святой Елизаветы [88] . Далее Раскин заявил — Ластгартена он, можно сказать, не замечал, — что у Америки нет истории, что как общество она вне истории. Доказательства он черпал из Гегеля. Согласно Гегелю, история человечества — это история войн и революций. В Америке была всего одна революция, да и войн — раз-два и обчелся. Следовательно, она исторически пуста. Практически — вакуум. Раскин тоже ходил к Мосби в гостиницу пользоваться его удобствами: брезговал уборной в своем обиталище — оно располагалось в населенных алжирцами закоулках Левого берега. Выходя из ванной, он неизменно первой же фразой заявлял тему беседы: — Я понял, в чем главная ошибка Кьеркегора. Или: — Паскаля ужасало безмолвие пространства, Валери говорил, что разница между безмолвием безграничного пространства и пространством в бутылке лишь количественная, а количество, в сущности, ужасать не может. А как по-вашему? — Мы ведь не в бутылке живем, — отвечал Мосби. Когда Раскин ушел, Ластгартен сказал: — Кто этот парень? Он тебя выставил на кофе. — Раскин, — сказал Мосби. — Так это и есть Раскин? — Да, а что? — Мне рассказали, что моя жена, пока я лежал в больнице, хороводилась с Раскиным. — Я бы не стал верить сплетням, — сказал Мосби. — Выпили по чашке кофе за компанию, ну там по аперитиву. — Когда человеку не везет, — сказал Ластгартен, — редкая женщина не довершит дело, устроив из его жизни ад. — Мне очень жаль, — сказал Мосби. Затем — как вспоминал Мосби в Оахаке, отодвигая с солнцепека свой стул: он и так побагровел — казалось, его лицо, кости, глаза, все его существо, вот странность-то, истомились от жажды, — Ластгартен сказал: — Что я пережил — не передать. — Нисколько не сомневаюсь, Ластгартен. Страшное дело. — Вместе с машиной рухнула моя последняя ставка. Пострадала вся моя семья. Где-то даже жаль, что я не погиб. В таком случае страховка, по крайней мере, покрыла бы потери моего младшего брата. Ну и мамы, и дяди, само собой. Мосби не любил, когда мужчины плачут. Сидеть, смотреть на эти муки — увольте. Неумение владеть собой ему было отвратительно. Хотя, по всей вероятности, сама сила этого отталкивания могла бы сказать Мосби кое-что и о его собственном нравственном складе. По всей вероятности, Ластгартен не хотел обнаружить свое горе. Или пытался совладать с волнением: молчание Мосби, суровое, хоть и не лишенное сочувствия, говорило о том, что такое поведение ему не по душе, Мосби по своим склонностям тяготел к Сенеке. Во всяком случае, его восхищало мужество испанцев — varonil [89] Лорки. Clavel varonil — дерзкая красная гвоздика, четкая, классически строгая, благородная сдержанность. — Я так понимаю, ты сдал машину в утиль? — Клонский обо всем позаботился. Послушай, Мосби, с этим покончено. В больнице я думал, читал. Меня поманила сюда нажива. Что-то вроде золотой лихорадки. Сам не понимаю, что на меня нашло. Мы с Труди всю войну сидели сиднем. Для армии я был уже стар. Так что нам, и мне, и ей, хотелось дать выход накопившейся энергии. Ей — в музыке. Или в жизни. Коловращения. Ты же понимаешь, в Монтклэровском учительском колледже она мечтала, что придет и наш час. Мне хотелось, чтобы у нее все получилось. Чтобы она попала в струю, или как там. Но суть в том — и лежа в больнице, я это понял, — что я свернул со своего пути. Я — социалист. Идеалист. Читая про Эттли, я понял: где мое место было и есть. Осознал, что мое призвание, как и прежде, политика. Мосби хотел было сказать: — Вот уж нет, Ластгартен. Твое призвание — качать смуглых детишек. Возить их на закорках, играть с ними в лошадки. Нянчиться с ними, еврейский ты папашка. Но ничего не сказал. — И еще я читал, — сказал Ластгартен, — о Тито. Не исключено, что Тито — это и есть подлинная альтернатива. Возможно, надежда для социализма где-то посередине между лейбористской партией и югославской разновидностью государственного правления. Я понял, что просто обязан, — сказал Ластгартен, — исследовать этот вопрос. Я подумываю поехать в Белград. — В качестве кого? — Кстати, вот тут-то и ты мог бы посодействовать, — сказал Ластгартен. — Если б согласился. Ты же не просто ученый. Ты, мне сказали, написал книгу о Платоне. — О «Законах» [90] . — И другие книги. Но ты вдобавок еще и хорошо знаешь движение. Самых разных людей оттуда. У тебя каналов связи побольше, чем у телефонного узла. Ох уж эти ходячие фразочки сороковых. — Знаешь ребят из «Нью Лидера»? [91] — Я таких газет не читаю, — сказал Мосби. — Я ведь, в сущности, консерватор. Не из гнилых, как ты их назвал бы, либералов, а махровый консерватор. Я, знаешь ли, пожимал руку Франко. — Ей-ей? — Вот этой самой рукой я пожимал руку каудильо. Хочешь ее потрогать? — С какой стати? — Давай-давай, — сказал Мосби. — Какой-никакой, а знак. Пожать руку, пожимавшую руку. После чего Лестгартен вдруг протянул ему пухлую смуглую руку. Видно было, что он и лукавит, и ему не по себе. Ухмыльнувшись, он сказал: — Наконец-то я соприкоснулся с настоящей политикой. Но насчет «Нью Лидера», это я серьезно. Ты небось знаешь Бона. Для поездки в Югославию мне понадобится удостоверение. — Тебе доводилось писать для газет? — Писал для «Милитанта» [92] . — И о чем же ты писал? Припертый в угол, Ластгартен врал неумело. И со стороны Мосби было жестоко так забавляться. — У меня где-то хранятся вырезки, — сказал Ластгартен. Однако писать в «Нью Лидер» не понадобилось. Мосби встретил Ластгартена два дня спустя на бульваре, рядом с колбасной, — он снял повязку и практически обходился без палки. Ластгартен сказал: — Еду в Югославию. Получил приглашение. — От кого? — От Тито. От правительства. Они разослали приглашения своим сторонникам — посетить Югославию в качестве гостей, поездить по стране, посмотреть, как они строят социализм. Знаю, знаю, — поспешил добавить он, предвидя, что Мосби уличит его в отступлении от основного положения доктрины, — социализм в одной стране не строят, однако ситуация изменилась. И я, ей-ей, верю, что Тито сможет возродить марксизм, преобразовав диктатуру пролетариата. А это возвращает меня к моей первой любви — радикальному движению. По натуре я не предприниматель. — Похоже на то. — У меня появилась надежда, — робко сказал Ластгартен. — Ну и потом, скоро весна. Помимо тяжелой мохнатой шапки грязно-коричневого колера, с которой он никогда не расставался, на нем было напялено множество других примет нескончаемой зимы. Он ждал воскрешения. Предоставлял возможность милосердию жизни явить себя. Однако не исключено, думал Мосби, что такому человеку, как Ластгартен, и не суждено — разве что сверхъестественные силы вмешаются — найти себя. — К тому же, — добавил Ластгартен, растрогав Мосби, — это даст Труди возможность передумать. — Так вот как у вас обстоят дела? Извини. — Я хотел бы взять ее с собой, но югославов не уговорить. Приглашают лишь известных людей. Сдается мне, они хотят произвести впечатление на радикалов. За рубежом. Планируются семинары по диалектике и тому подобное. Я такое люблю. Но это не для Труди. На патио Мосби недрогнувшей рукой ухватил щипцами кусок льда, подлил мескаля, приправленного gusano de maguey — изысканного вкуса то ли червем, то ли улиткой. Он остался доволен тем, как написал о Ластгартене. На этом этапе очень важно открыть новые, более глубокие пласты. Предыдущие главы страдали тяжеловесностью. Он высказал много идущих вразрез с общепринятыми соображений о современном состоянии политической теории. Об изъянах доктрины консерваторов, о нехватке в Америке консервативных альтернатив, противовеса натиску либерализма. Как человек, лично положивший немало усилий на то, чтобы отягчить жизнь нерадивых интеллектуалов, отучить их работать спустя рукава, четче обосновать различные категории политической мысли, он сознавал, что результатов, как на правом, так и на левом фланге, практически нет. Взращенные в американских колледжах остолопы рвались — ничего бредовей и придумать нельзя — создать заправское левое движение по европейскому образцу. Они и сейчас о нем мечтают. И у правых идиотов замыслы ничуть не менее бредовые. На асфальте розу не вырастить. В собственных же учениках, приверженцах правых воззрений, Мосби давно разочаровался. Красоваться на телеэкранах — единственное, на что они годны. Работать крутых парней в программах Саскинда [93] . Стиль учителя — элегантная язвительность, безупречная логика, скрупулезная точность, аргументы, беспощадно разящие противника, — у них обернулся довольно-таки поверхностными приемчиками в духе Ноэля Коуарда. Неподдельная же, самобытная манера Мосби вызывала ненависть к Мосби, стоила Мосби увольнения. Принстонский университет предложил ему немалый куш с условием, что он выйдет на пенсию за семь лет до срока. Сто сорок тысяч долларов. А все потому, что его способ вести беседу нарушал — и как! — спокойствие ученых мужей. Мосби, в отличие от них, ни в какие телевизионные программы не приглашали. Он был как партизан времен гражданской войны. Застигал врасплох и разил всех подряд. Мосби внимательнейшим образом изучал мемуары Сантаяны, Мальро, Сартра, лорда Рассела и других. Как ни прискорбно, ни один из них не всегда и не во всем велик. Люди мысли, посвятившие жизнь мысли, люди, изо всех сил старавшиеся побороть бестолковщину общественной жизни, подчинить ее хоть в какой-то мере власти интеллекта, выдвинуть идеи, которые могли бы спасти человечество или оказать ему помощь путем разумных советов, с тем чтобы оно само спасло себя, ни с того ни с сего превращались в полных обормотов. Предлагали убивать всех подряд. Сартр, к примеру, призывал русских бросить атомные бомбы на американские базы в Тихом океане, потому что Америка в это время вела себя, по его мнению, безобразно. Мало того, он еще подбивал чернокожих резать белых. И это философ, посвятивший жизнь этике! Или взять Рассела — пацифист во время Первой мировой войны, после Второй мировой он призывал Запад уничтожить Россию. Вдобавок порой в своих мемуарах — может быть, у него тогда уже был маразм — он до странности непоследователен. Когда над Лондоном сбили цеппелин, из него попадали немцы, и жестокие люди на улицах бурно радовались, Рассел плакал, и, не утешь его в ту ночь в постели красивая женщина, он бы просто не пережил такого бессердечия человечества. Рассел забыл лишь одно: эти самые немцы, попадавшие из цеппелина, прилетели бомбить Лондон. С тем чтобы стереть с лица земли жестоких прохожих, уничтожить влюбленных. От Мосби это не укрылось. Имелись все основания уповать — мескаль клонил его к высокому стилю, — что Мосби не постигнет обычная участь интеллектуалов. Вставная новелла — история Ластгартена — должна помочь. Обуздание гордыни смехом. У него в запасе еще двадцать минут, потом приедет шофер — повезет туристов в Митлу, смотреть развалины. А пока Мосби может дальше рассказывать о Ластгартене. Добавить, что в сентябре, когда тот объявился вновь, вид у него был — хуже некуда. Он похудел килограммов на двадцать пять, не меньше. Обуглился от солнца, весь пошел морщинами, костюм его обтрепался, покрылся пятнами, глаза гноились. Он сказал, что все лето маялся животом. — Чем же они кормили знатных иностранцев? И Ластгартен, устыженный, разобиженный — осунувшиеся лицо и воспаленные глаза были материализовавшимся свидетельством духовного опыта, который у Мосби доныне отнюдь не связывался с Ластгартеном, — сказал: — Каких там знатных иностранцев — кандальников. Нас использовали на каторжных работах. Я попал впросак. Решил, что мы будем их гостями, как я тебе и говорил. Оказалось, мы едем в качестве иностранных добровольцев на стройку. Из нас сформировали бригаду. Для работы в горах. Побережья Далмации я и в глаза не видел. Даже ночи мы по большей части проводили под открытым небом. Спали на земле, ели всякую дрянь, жаренную на прогорклом масле. — Почему же ты не убежал? — спросил Мосби. — Как? Куда? — Вернулся бы в Белград. В американское посольство хотя бы. — Как я мог? Они же меня пригласили. Я приехал за их счет. Обратный билет хранился у них. — А что, денег у тебя не было? — Шутишь? Ни гроша. Македония. Неподалеку от Скопье. Клопы кусают, живот подводит, ночь напролет бегаешь в сортир. День-деньской надсаживаешься на дороге, к тому же глаза залеплены гноем. — Что ж, у них и первой помощи не было? — Первая, может, и была, только помощи от нее никакой. Мосби счел за благо не говорить с ним о Труди. Она развелась с Ластгартеном. Из сострадания, из чего же еще. Мосби качает головой. Отощавший Ластгартен с достоинством, дотоле ему не присущим, удаляется. Похоже, Ластгартена самого забавляли его сшибки, как с капитализмом, так и с социализмом. Конец? Нет, еще, не конец. Был и эпилог: композиция у этой истории — лучше не придумать. Ластгартен и Мосби встретились вновь. Пять лет спустя. Мосби входит в Нью-Йорке в лифт. Скоростной лифт поднимает его на сорок седьмой этаж, в банкетный зал фонда Рейнджли. В лифте, кроме него, еще один человек — и это Ластгартен. Рот растянут в ухмылке. Такой же, как прежде, снова в теле. — Ластгартен! — Уиллис Мосби! — Как поживаешь, Ластгартен? — Лучше не бывает. Преуспеваю. Женат. Дети. — Живешь в Нью-Йорке? — Ни за что не вернулся бы в Штаты. Это ж ужас что такое. Страна не для человека. Приехал ненадолго. Лифт, где были лишь мы с Ластгартеном, ровно, плавно, мощно — ни свет ни разу не гас, ни кабину ни разу не тряхануло — возносил нас ввысь. Ластгартен ничуть не изменился. Сильные выражения, слабый голос, сапотекский нос, под ним — лягушачий оскал, добродушные складки-жабры. — Куда направляешься? — В «Форчун», — сказал Ластгартен. — Хочу продать им одну тему. Он сел не в тот лифт. Этот в «Форчун» не поднимал. Я ему так и сказал. Возможно, и во мне не произошло особых перемен. Голос, уже много лет указывающий людям на их ошибки, произнес: — Тебе придется спуститься. Твой лифт в другом отсеке. На сорок седьмом этаже мы вышли вместе. — Где ты обосновался? — В Алжире, — сказал Ластгартен. — У нас там прачечная самообслуживания. — У вас? — У нас с Клонским. Помнишь Клонского? Они вступили на путь закона. Стирали бурнусы. Ластгартен женился на сестре Клонского. Он показал мне ее фотографию. Вылитый Клонский, лицом — кошка и кошка, курчавые волосы нещадно прилизаны, глаза, как на картинах Пикассо: один выше, другой ниже, острые зубы. Такие зубы должны бы видеться в кошмарах дремлющим в утесах рыбам, мучь их кошмары. Детки тоже более юные копии Клонского. Ластгартен носил их карточки в сафьяновом бумажнике. Его лицо сияло от счастья, и Мосби понял, что гордость успехом была для Ластгартена наркотиком, суррогатом блаженства. — Мне пришло в голову, — сказал Ластгартен, — что «Форчун» может заинтересовать статейка о том, как мы добились успеха в Северной Африке. После чего мы снова протянули друг другу руки. Я — руку, пожимавшую руку Франко, он — руку выпустившую во сне руль «кадиллака». Двери залитой светом клетки открылись. Он вошел в лифт. Двери закрылись. Потом, как и следовало ожидать, алжирцы выставили французов, вышвырнули евреев. И еврейскому папашке Ластгартену пришлось выметаться. В отцовство он вкладывал всю страсть души. Он обожал своих детей. Платон такого рода чадолюбие считал низшей формой творчества. Так-то оно так, думал Мосби под воздействием мескаля, и тем не менее мое рождение можно считать результатом взаимодействия друг с другом членов комитета в составе двух человек. Обособясь от всего, он, хоть и отдавал отчет себе в том, что машина пришла, лоснящийся экипаж готов отвезти его в Митлу, не преминул, созерцая полуденные горы, записать вот что: Покуда он не вырос, Его нянчили, Песенки пели, дули на кашу, тетешкали, Раздевали, Уносили, сонного, в спальню, Ему вспоминается на берегу пруда Солидный пупок отца, Его соски выглядывают из мохнатой поросли, точно глаза собаки, Материнские ляжки оплели, точно лианы, синие вены. А когда они ушли на покой — вечный покой, Он стал самостоятельным И кое-чего — хоть и не слишком многого — добился, И тем не менее он сидит себе в Мексике, Покуривает и глядит на темные горы, Чьи тучные ущелья Скатываются По черепам череды поколений. В машине с ним ехали две валлийки. Одна совсем дряхлая, сухопарая. Этакий Веллингтон [94] путешествующих дам. Было в ней что-то и от С. Обри Смита [95] , актера, неизменно командовавшего полками гуркхских стрелков в фильмах об Индии. Крупный нос, волевой подбородок, сложенная гармошкой губа, внушительные усы. Вторая была помоложе. У нее намечался второй подбородок, но щеки круглились, а в темных глазах искрилась насмешка. Обе — дамы что надо. Достойные — точнее не скажешь. Типичные англичанки. Как многие американцы, Мосби был не прочь походить на англичан. Да, валлийские дамы пришлись ему по душе. А вот гид не понравился. Много о себе понимает. С пухлыми кирпичного цвета щеками. И машину он гнал слишком быстро. Первую остановку они сделали в Туле [96] . Вышли обследовать пресловутое Тульское древо в церковном дворе. Этот памятник растительной силе — зеленый кипарис с причудливо изогнутым стволом двух с гаком тысяч лет, чьи корни уходили в дно исчезнувшего озера, был старше святынь этого маленького бугорка — сплошь белизна и сумрак, — этой прелестной сельской церквушки. В пыли уютно прикорнул пес. Кощунственно. Но непредумышленно. Дама постарше, повязав голову косынкой, бестрепетно, но не дерзостно вошла в церковь, ее затрудненное коленопреклонение было исполнено подлинным чувством. Надо полагать, христианка. Мосби проницал взглядом Тульское древо. Да это же целый мир! В нем могла бы расположиться не одна община. Вообще-то, если он не забыл Джеральда Хёрда [97] , предполагалось, что, существовало некое изначальное древо, где жили наши пращуры, — эти людские орды селились на таких вот приманчивых, пестрых, поместительных, прекрасных без изъяна растительных организмах. Факты, похоже, ни в коей мере не подтвердили золотой миф о всеобщем рае. Первый человек, по всей вероятности, носился по земле до жути буйный и убивал все и вся на своем пути. И тем не менее эта мечта о благости, тяга к ладной жизни на древе — уже немалое достижение для потомков стольких поколений убийц. Древо, подумал Мосби, для меня может быть святыней, церковь — нет. Ему не хотелось уезжать. Он мог бы поселиться на этом древе. Поближе к кроне, конечно. Ниже на тебя будут падать нечистоты. Однако валлийские дамы уже сидели в машине, и настырный гид давил на клаксон. Ждать по такой жаре тяжело. Дорога на Митлу пустовала. Над землей струилось марево — пейзаж красиво волнился. Водитель знал геологию, археологию. Безжалостно закидывал информацией. Уровень грунтовых вод, карстовые пустоты, триасовый период. Довольно, помилосердствуй! Хватит донимать меня подробностями. Мне и те, что я знаю, вряд ли пригодятся! Но вот и Митла. Правая развилка вела в Теуантепек. Левая — в Город Душ. Старая миссис Парсонс (Элси Клуз Парсонс — у Мосби был безотказный способ извлекать факты из памяти) практиковалась здесь в этнографии, изучала на этих прокаленных солнцем улицах — саманные домишки и гниющие фрукты — обычаи индейцев. В тени стоял густой — не продохнешь — запах мочи. Долговязая свинья рвалась с привязи. Свиноматка. Она стояла к нему задом, и приметливый Мосби различил розовую женскую дырку. Земной навоз, заслуженная пища зверям и людям. При всем при том здесь сохранились потрясающие храмы, можно сказать, в полной целости. Этот город испанские священники не разрушили. Прочие, все без исключения, они сровняли с землей, построили на их же месте церкви, из их же камня. Рынок для туристов. Грубые бумажные платья. Индейские вышивки, развешанные под мучнистыми брезентовыми навесами, пыль, оседающая на местной керамике, черных саксофонах, черных подносах муравленой глины. Идя следом за английскими путешественницами и гидом, Мосби не в первый раз предавался диковинной, замысловатой игре воображения. Представлял, что он умер. Уже давно. Тем не менее продолжает жить. Обречен прожить жизнь до конца как Мосби. В воображении это значило пройти сквозь чистилище. Когда же он умер? Да в автомобильной катастрофе, много лет назад. Он тогда подумал: чудом пронесло. Обе машины разбились. Реальный Мосби погиб. Однако другого Мосби вытащили из машины. Полицейский спросил: — Уцелел? Да, уцелел. И пошел прочь от искореженной машины. Но ему еще предстояло пережить все — шаг за шагом, минута за минутой. Сейчас же он слышал, как болботит попугай, и дети клянчили у него подачки, и женщины навязывали свой товар, и ботинки его покрывала пыль. Он работал над мемуарами и разбавил их занятными эпизодами из жизни комического персонажа — Ластгартена. В манере сэра Гарольда Николсона. Куда менее отточенными, отрицать не приходится, однако написанными согласно определенным правилам — дипломатично, с высокомерной иронией. Впрочем, кое-какие подробности он опустил. Мосби подстроил, к примеру, так, чтобы Труди видели в обществе Альфреда Раскина. Потому что, когда Ластгартен пересекал Рейн, Мосби ублажал Труди в постели. В отличие от прекрасной подруги лорда Рассела, она не вознаграждала Мосби за те бедствия, которым он (интеллектуал как-никак) противостоял. При всем при том Мосби не склонял Труди оставить Ластгартена. С какой стати он будет вмешиваться. Тем не менее его отношение к Ластгартену, комическому для Мосби персонажу, передалось Труди. Быть женой комического персонажа — ну уж нет. Но он же комический, ей-ей, комический персонаж! Ластгартен был пережитком — как и Наполеон по мнению Конта. Недотепа, он силился стать гигантом, Наполеоном — ни больше ни меньше, заработать миллионы, покорить Европу, нажить большие капиталы на крахе Гитлера. Непродуманные, банальные перепевы старых идей, вдобавок абсолютно бесперспективные. Бог знает зачем Ластгартен появился на свет. А уж комичен он был донельзя. Впрочем, Труди тоже была комичная. Один ее огромный живот чего стоил. Бывают — чего только не бывает — особи, родившиеся от двойного оплодотворения, так вот в них содержится то ли недоразвитый брат, то ли сестра в зародышевой форме, зачастую всего-навсего в виде добавочного органа, рудиментарного глаза в ноге или почки, а то и ноздри где-нибудь на спине, поэтому у Мосби нередко закрадывалась мысль: уж не сестричка ли у Труди в животе. Он трактовал Труди как шутиху. При этом он ее не презирал, вовсе нет. Напротив, она ему нравилась. Один ее глаз, казалось, куда-то убегает с левой половины лица. Душиться она не умела. Ее атональные композиции были дурацкими. В ту пору Мосби имел привычку выставлять людей в смешном виде. — Почему? — Да потому, что испытывал в этом потребность — вот почему. — Почему? — Да потому! Гид объяснял, что здания возводились без применения цемента. Математические расчеты жрецов были безупречны. Каменные глыбы вытесывали с абсолютной точностью. Сколько веков уж прошло, а и сегодня между ними не просунуть даже лезвия бритвы — так плотно они пригнаны. Геометрических форм глыбы уравновешиваются собственным весом. Здесь жили жрецы. Стены были окрашены. Краску добывали из кошениля, иначе говоря, червеца, что живет на кактусах. Вот и алтари. Публика сидела там, где ты стоишь. Жрецы орудовали обсидиановыми ножами. Красивые юноши играли на флейтах. Потом флейты ломали. Окровавленный нож вытирался о голову палача. Волосы, должно быть, слипались. А вот и гробницы знати. Ступени уходят под землю. Сапотеки переняли такой ритуал жертвоприношения уже в поздний период у ацтеков. Однако до чего же боевая старуха эта валлийка. Любо-дорого посмотреть. Спускались ли они в подземелья, поднимались ли наверх — она обходилась без посторонней помощи. Разумеется, легким человеком, любезным всем и каждому, тебе не стать. Нельзя себя к этому принудить, не взвесив, на что идешь. На выполнение поставленных задач — и не думай отказаться, на забвение своих правил — и не думай заартачиться, на чудовищные — калечащие — тиски долга. Такие обязательства уродуют людей. Этот руководит шпионами. Тот — заказной убийца. Мосби воскресил — надо же как-то облегчить тяжеловесность мемуаров — этакого Ластгартена, который Бог весть зачем появился на свет. Но сам-то он, Мосби, тоже особь статья, готовый продукт — вот он стоит, палимый солнцем, на каменных глыбах, на ступенях, ведущих в подземелье, — сложившийся субъект. Он все сделал, чтобы сложиться таким вот — дальновидным, угрюмым, жестоковыйным, несообразным. Отрешившись от всего человеческого, он должен был бы обрести Бога. Станется ли это? Но когда от такого отрешишься — что за Бога ты обретешь? Меж тем их уже вели в подземелье, к гробницам. Путь к ним преграждала массивная решетка — ворота. Каменные глыбы угнетали своей величиной. В склепе стояла духота. Мосби был подавлен. Напуган. Пахло сыростью. По искусному зигзагообразному орнаменту стен тянулись тоненькие трубочки дневного света. Там-сям стояли плоские ящики с известью — впитывали сырость. Сердце не хотело биться. Легкие отказывали. Господи! Я задыхаюсь. Что, если здесь заточат! Что, если здесь умрешь! Допустим, так и будет! Притом не как в тех несчастных случаях, что обрывали, хоть и не вполне, твои дни. Умереть так умереть. Нагнувшись, он поискал глазами, не просачивается ли дневной свет. Да, вот он тут. Милосердие жизни все еще тут. Ну а не милосердие, так хотя бы воздух. Следуй, пока в силах, своим путем. — Мне надо выйти, — сказал он гиду. — Дамы, мне очень трудно дышать.