--------------------------------------------- Григорий Яковлевич Бакланов Мёртвые сраму не имут В полночь была перехвачена немецкая радиограмма. При свете керосиновых ламп её расшифровали. Это был приказ командующего группой, посланный вдогон. Немцы меняли направление танкового удара. Нужно было срочно закрыть намечавшийся прорыв. Из артиллерийских частей, стоявших поблизости, был только дивизион тяжёлых гаубиц-пушек и зенитный дивизион. Ночью они получили приказ спешно выдвинуться в район деревень Новой и Старой Тарасовки, занять позиции и преградить путь танкам. Но когда приказ был отдан и получен, немцы с марша перенесли ещё южней острие танкового удара. Однако об этом уже никто не знал. Глава I То, что называлось тяжёлым артиллерийским дивизионом, были на самом деле три пушки и четыре трактора: две неполных батареи. Утром только они вышли из боя и стояли в ремонте. У одного трактора был разобран мотор и сняты гусеницы, три других ожидали своей очереди. Впервые за долгое время бойцы выжарили и выстирали с себя все и после многих суток непрерывных боев спали в жарко натопленных хатах, раздетые, во всем чистом. А по снежной, сильно всхолмлённой равнине, холодно освещённые высокой луной, двигались уже немецкие танки. Но люди спали, раскинувшись, в одном бельё, даже во сне всем телом ощущая покой и тепло. Белый дым подымался над крышами, на улицах было светло от луны, и часовые, жадно вдыхая на морозе запахи жилья, тепла и дыма, мечтали, как вскоре сменятся и, поев горячего, раздевшись, тоже завалятся спать. Только в одном доме ещё не спали. Ярко горела прочищенная ординарцем керосиновая лампа, на всех гвоздях по стенам висели шинели, и на кровати в углу, куда свет достигал слабо, шинели и оружие были свалены в ногах. За столом сидели командир дивизиона майор Ушаков, невысокий, крепкого сложения, с обветренным, грубым, сильным лицом, замполит капитан Васич и начальник штаба капитан Ищенко. И с ними была военврач другого полка. Она догоняла свою часть и заночевала в деревне. А тут как раз топили баню — редкое счастье на фронте зимой. И вот с не просохшей после мытья вьющейся черноволосой, коротко постриженной головой, в свежей гимнастёрке, она сидела за столом, чувствуя ежеминутно внимание всех троих мужчин. А пятым за столом был восьмилетний мальчик, хозяйкин сын. Он стоял у Васича между колен. Кончиком финского ножа вырезая для него птицу из дерева, Васич перехватил его робкий взгляд. Мальчик смотрел на ярко-синюю консервную банку, на которой была нарисована розовая, глянцевая, нарезанная ломтиками колбаса. Он смотрел на эту нарисованную колбасу. Васич взял банку, ножом выложил колбасный фарш на тарелку, подвинул хлеб. — Ешь, — сказал он. Босые ноги мальчика нерешительно переступили в темноте на глиняном полу между сапогами Васича. Два глаза, блестевшие в свете лампы, шмыгнули по лицам. Потом коричневая, обветренная лапка быстро взяла колбасу с тарелки. Жевал он с закрытым ртом, опустив глаза. Васич не смотрел на него. Сейчас мальчик все же привык, а когда первый раз его угощать стали, он, взяв еду и глядя в пол, сразу же ушёл за кровать и там, в темноте, затихнув, ел беззвучно и быстро. — Комиссар! — крикнул Ушаков через стол. — Она, оказывается, тоже под Одессой была! Он указал на врача. И, считая нужным немедленно отметить такое дело, хозяйски оглядел стол: — Арчил! В дверях возник ординарец Баградзе. Гимнастёрка его была засалена на карманах и на животе, рукава завёрнуты, сильные волосатые руки он держал отставленными, и пальцы и ладони блестели от жира. Пахло от Баградзе жареным луком. — Две минуты, товарищ майор!.. — заговорил он, сильно двигая усами и тараща глаза. Повернув черноволосую голову, зная, что она хороша в профиль, военврач с интересом смотрела на ординарца. Она понимала, что все эти приготовления и суета из-за неё, и была оживлённа, и щеки у неё горели. Из-за спины ординарца, потеснив его, просунулась хозяйка-украинка в длинном фартуке. — Он же ж не жарить. Положил на вугли, тай смалыть. Там мнясо чорне зробилось, як вугиль. И улыбнулась: мол, така чудна людына! Баградзе с живостью обернулся к ней, глаза его горели яростью. Но ещё живей Ушаков скомандовал: — Одна нога здесь, другая — там! И оглянулся победителем. Васич, понимавший, для кого это представление, не подал виду. Они давно воевали вместе, и он знал Ушакова. Жёсткой рукой с короткими пальцами пригладив светлую чёлку на лбу, Ушаков сказал: — Помнишь, комиссар, Одессу? Атака — пилотку на бровь, каску на бруствер!.. Глаза его сдержанно блестели. И военврач смотрела на него. — Молодые были, дураки, — сказал Васич. Коленями он чувствовал, как мальчик ест, глотает большие куски, весь напрягаясь. Он глянул на военврача и Ушакова. И, добродушно улыбнувшись, пошутил только: — Человека почему-то без запчастей выпускают. Отобьют голову, после пилотку надевать не на что. — Брось, брось, — перебил Ушаков, обнажая стальные зубы, вставленные после ранения. — Брось, комиссар! Он пристукнул ладонью по столу, твёрдостью снимая любые возражения. Ему нравилось говорить «комиссар»: это был комиссар его дивизиона и его дивизион, а он — командир дивизиона. И ещё в слове «комиссар» было со времён революции нечто такое, что не вмещалось в теперешнее слово «замполит». — Это вот Ищенке так говорить. А ты сам такого духа, я знаю. Тебе только разные там теории мешают. Ищенко, не принимавший участия в разговоре, поскольку разговор не касался его лично, спокойно улыбался и разглядывал на свет лампы свой наборный мундштучок из алюминиевых и прозрачных пластмассовых колец: он любил вещи, и ему, начальнику штаба, часто дарили их. Этот мундштучок выточил для него артмастер. Он курил, улыбался и чувствовал превосходство над обоими, наблюдая, как они ухаживают за врачом: он был женат. Ушаков повернулся в его сторону, и ремни на сильном теле скрипнули. — А ты чего смеёшься? Письмо из дому получил? Как ты там жене описываешь: «Мицно целюю, твий Семён»?.. Так, что ли? Но и сейчас Ищенко не смутился. А Васич, осторожно вырезая клюв птицы, улыбнулся бессознательной, но верной тактике Ушакова: тот поодиночке разбивал своих возможных соперников. — А ну, покажи фотографии, — приказал Ушаков, взглядом пригласив врача посмотреть, как бы обещая нечто смешное. — Показывай, показывай! Все с той же улыбкой превосходства Ищенко стряхнул пепел в консервную банку, положил мундштучок на стол — под ним сразу же начало растекаться молочное пятно дыма. Из нагрудного кармана он достал записную книжку, из записной книжки — конверт, а из конверта — потёртые фотографии. Пока он их вынимал, слышно было, как за дверью ссорятся ординарец и хозяйка. Потом, качая головой и неодобрительно улыбаясь, вошла хозяйка, видимо изгнанная из кухни. Это были обычные предвоенные фотографии. В лодке. Ищенко в трусах, с прилипшими ко лбу мокрыми волосами, сощурившийся от солнца, и его жена, в белом платье, с белыми лилиями на коленях, уложенными так, чтоб не запачкать платье. На пляже. Лёжа рядом в песке, подперев щеки ладонями, оба они смотрят в объектив. У неё загорелое, ровное, почти без талии, сильное тело в узеньком лифчике и узеньких трусиках. И, наконец, в своём окне: он и жена выглядывают из-за тюлевой занавески. И тоже солнечный день, и она опять в этом белом платье, которое она несёт на себе как символ чистоты, а лейтенант Ищенко в сознании человека, давшего ей все это, заложил руку за портупею. — Вот здесь, — сказал Ищенко, показывая пальцем за рамку фотографии, — здесь жил командир полка, полковник товарищ Сметанин. Через стену от нас. Правда, в другом подъезде. Он всегда говорил это, когда показывал фотографии. И ещё он охотно и подробно рассказывал, как он любил свою жену и как все ей покупал. Военврач взяла одну карточку в руки. И когда она, в погонах, сапогах и портупее, глянула при свете керосинoвой лампы на молодую женщину в окне, что-то грустное, как тень сожаления, промелькнуло в её лице. Но она тут же отдала карточку, и лицо её приняло насмешливое выражение, какое бывало у неё, когда за ней ухаживали. А на фронте за ней ухаживали всегда. — От це було життя! — сказала хозяйка, стоя за спинами и тоже глядя на фотокарточки. — Боже ж мий, та невже ж правду було таке життя? Васич посмотрел на неё. Сколько раз он слышал, как вот так вспоминали о прошлой, довоенной жизни. И хотя не все тогда было хорошо и не всего хватало, вспоминали о ней сейчас, как о великом счастье. Потому что был мир и все были вместе. Пригнувшись в двери, влез в хату старшина дивизиона, гаркнул простуженным голосом: — Товарищ майор, старшина Иванов прибыл по вашему приказанию! Мальчик испуганно вздрогнул, и плечи его затряслись, словно он всхлипывал. — А кто тебе приказывал? — откинувшись на стуле, поверх погона глядя назад на старшину, удивился Ушаков. — Ну, голос у тебя, старшина! — сказал Васич недовольно и погладил рукой худые лопатки мальчика. — Орёшь, как на кавалерийском смотру. Ты ж в хате. А хозяйка, оправдывая мальчика перед людьми, говорила: — Ляканый вин у нас. Туточки нимець стояв у хати. Ладний такий з себе, лаявся все, чому потолок низький. И не сказати, щоб лютий був. Другие знаете яки булы! А цей — ни. Суворий тильки. Порядок любив. А воно ж мале, дурне, исты хоче. И, як на грих, взяло со стола кусок хлиба. Привык, ню своя хата — взять можно. А нимець схопыв його. «Вор! — каже. — Вор! Красты не можна, просить треба». С того часу сяде за стил, покличе його, як цуценя, дасть хлиба. И все учить, учить, пальцем о так погрузуе. Йому б «данке» сказать, а воно с переляку уси слова позабуло, мовчить тильки. А нимець гниваеться. Поставить його вон туда в угол, пистолет наводить. «Пу!» — каже. Воно и заикаться стало. Уж я ховала його. Нимець на меня ногами топоче: «Мамка! Сын мне гиб! Гиб! Воспитывайт!» Она рассказывала просто, почти спокойно. Только по щекам сами собой привычно текли слезы. И, видя их, мальчик волновался, что-то хотел сказать, но у него сильно вздрагивала грудь и западало под ключицами. — Вы не напоминайте ему, — остановила её военврач. — Видите, он волнуется. — Чого нагадувать, такого не забудешь. И, уже выходя в дверь вместе со старшиной, Васич слышал, как она говорила: — Вы як пишли до бани, вин все шинели ваши нюхав. Мале ще, батька не помятае, а запах ридний не забув с того часу, як батько на фронт йшов, до дому забигав попрощатись… В темноте сеней, где сильно пахло жареным бараньим мясом, Васич сказал, плохо различая лицо старшины: — Вот что, старшина, это я тебя вызывал: сапоги надо найти, поменьше какие-нибудь. Есть у нас? — Кто их знает… Может, есть бывшие в употреблении. Сорок третий размер… Старшина рукой потирал подбородок, в глаза не глядел. Из осторожности он всегда вначале бывал непонятлив. — Думай, что говоришь, старшина! Ты же умный человек. — Сапоги-то? — уже другим, осмысленным голосом переспросил старшина, поняв, что речь идёт не о военвраче, которая сидела с ними за столом, а о мальчике. — Сапоги должны быть. Там для мальца и одежонки кой-какой найти можно. Если поискать… — Поищи, — сказал Васич убедительно. — И пришлёшь. Лучше, когда уходить будем. На столе Ищeнко аккуратно складывал фотографии. Мальчик держал и руках недоконченную игрушку, встретил Васича ожидающим взглядом. Васич сел, и они вместе продолжали вырезать. У него в самом деле что-то получалось: парнишкой он научился этому у отца. С тех пор как живёт человечество, сын учится от отца, перенимает каждый его шаг и гордится, становясь похожим на него… Между сапогами Васича стоял на глиняном полу босой мальчик, солдатский сын, и Васич осторожно касался коленями его худого тела. Где сейчас его отец, по каким дорогам идёт с винтовкой? А может, уже и нет его в живых? Волна нежности затопила вдруг Васича. Такая сильная, что глазам стало горячо, и у него задрожали руки, державшие нож. Но он справился с собой: мальчик смотрел на его руки. Кто-то в сенях пытался с той стороны открыть дверь. Видимо, Баградзе. Хозяйка поспешила помочь, и через порог, чуть не сбив её, шагнул солдат в заметённых снегом, каменных от мороза валенках, в опущенной и завязанной ушанке. Ослеплёнными после темноты ярким светом лампы глазами он обежал хату, увидел командира дивизиона и, приложив одну рукавицу к ушанке, другой рукой выдернул из-за борта шинели пакет. Ушаков читал стоя, а все смотрели на него и на солдата и уже знали, что отдых кончен. На валенках солдата таял снег. В открытую дверь вошёл Баградзе, торжественно неся перед собой в поднятых руках доску и на ней жареное куском, блестящее от растопленного жира, сильно пахнущее баранье мясо. Он поставил его посреди стола и скромно отступил на шаг. Но никто, кроме мальчика и солдата, пришедшего с мороза, на это мясо сейчас не смотрел. Ушаков положил приказ на стол, обернулся к солдату: — Командиров батарей, командиров взводов — ко мне! Хлопнула дверь за связным. Твёрдой рукой Ушаков налил из фляжки в четыре стакана, все ещё не говоря никому, что в приказе. Увидел хозяйку — и ей тоже налил. — Выпейте с нами посошок на дорогу, — сказал он, подавая ей стакан. И усмехнулся. Он усмехнулся над самим собой, что понадеялся обмануть судьбу. Знал же он по собственному опыту, что приказ сняться с позиций приходит в тот момент, когда наконец закончена землянка и впервые затопили в ней печь. Ну что ж, попарились в баньке — и на том спасибо! Это тоже не перед каждым боем случается. Hет, он не жаловался на свою судьбу. Он солдат. Он выбрал eе добровольно. И он гордился ею. И, чокаясь с военврачом, Ушаков, не хитря и ничего не скрывая, с откровенным сожалением посмотрел в глаза ей. И она ответила ему таким же взглядом. — Ну, чтоб дома не журились! Они выпили стоя, а мальчик снизу смотрел на них, и в детских глазах его была взрослая тревога. Ушаков стряхнул капли на пол, поставил стакан. Потом через стол кинул пакет Васичу: — Читай! И уже другими, чужими глазами оглядел дом, в котором пробыли они недолго. Глава II Поднятые по тревоге люди выскакивали с оружием на мороз, застёгиваясь на ходу. В селе кричали: — Пер-рвая ба-тарея! — Огневики третьей! — Филимонов, Филимонов! Заводи, так твою так!.. — Р-равняйсь!.. Трещал где-то плетень. Ржала лошадь. Испуганные, наскоро одетые жители стояли у домов. Дети жались к матерям. Мимо них, бухая сапогами, отовсюду бежали вооружённые бойцы. В одной улице уже строились. Поднятые со сна и теперь сразу продрогшие на морозе люди туже затягивали ремни, стукаясь друг о друга оружием, нервно зевали. Ветер выдувал из шинелей остатки тепла. За спинами строящихся бегал с жалкими глазами молодой боец в хлюпающих сапогах. — Ребята, портянки мои кто взял?.. Портянки за печку вешал… И тут наткнулся на старшину. Старшина со всей верой в порядок строил батарею. И вдруг увидел человека, который это построение нарушал. — Опять ты, Родионов? — спросил он зловеще и тихо. И Родионов, ни в чем ни разу не замеченный, покорно принял это «опять», поскольку в такую минуту был без портянок. Бухнул близкий винтовочный выстрел. Цепочка трассирующих пуль беззвучно потянулась к звёздам, в немую высь. После донёсся треск автоматной очереди. Несколько бойцов, остановившись на бегу, глянули вверх и побежали ещё быстрей. Как всегда в таких случаях, оказалось, что не одних портянок Родионова не хватает в дивизионе. Почти одновременно с Васичeм к Ушакову подбежал командир второй батареи Кривошеин. Не отрывая пальцев от края ушанки, вытягиваясь тем старательней, чем более виноватым себя чувствовал, начал докладывать, что трактор, у которого разобрали мотор, — это его трактор, и больше тракторов в батарее нет, и пушку тянуть нечем. К тому же у пушки сломана стрела, а командир огневого взвода отравился консервами. Словом, получалось, что сам он готов выступить хоть сейчас, но батарея его раньше утра выступить не может. Ушаков, маленький, в кавалерийской шинели до пят, которая должна была делать его выше ростом, туго затянутый ремнями, в круглой кубанке, коренастый, стоял на снегу рядом со своей короткой тенью, снизу вверх, щурясь, смотрел на командира батареи. По опыту он давно знал несложную истину: если все неполадки, нехватки собрать вместе, выяснится, что при таком положении воевать нельзя. Однако воевали. Со стороны Васич наблюдал за ними обоими. — Видал артиллериста? — Ушаков недобро повеселел. — Дай ему платок слезы утереть. Стоит в таком виде перед командиром дивизиона. Интеллигенция!.. — Между прочим, — сказал Васич, — ты тоже интеллигенция. По всем штатным расписаниям. Тем более артиллерийский офицер. — Брось, брось! — Ушаков погрозил ему шерстяным, в перчатке, коротким пальцем. — Артиллерист, не отрекаюсь. А это ты брось! Ты мне давно эту статью припаять хочешь. Васич заметил благодарный взгляд Кривошеина. Тот, кажется, принял его слова в защиту себе. И это было неприятно, как неприятен был ему сейчас сам этот человек, в трудную минуту пришедший просить снисхождения. Мимо пробежал тракторист третьей батареи разогревать трактор. В поднятой руке его, на палке, обмотанной тряпьём, металось красное с чёрной копотью пламя солярки, горящие капли падали в снег. И оружие и лица бойцов, попадавшихся навстречу, тревожно освещались этим светом. — Ты что пришёл, собственно? Пожалеть тебя? Сказать немцам, мол, обождите воевать, командир второй батареи не собрался? Маленькие глаза Ушакова блестели презрительно. Он отвернул рукав шинели, глянул на часы, забранные круглой решёткой. — Десять минут сроку! Ясно? Командир второй батареи молча козырнул. Толпой, что-то жуя на ходу, прошли разведчики. Все без шинелей, в ватниках, со стереотрубами, биноклями, у каждого под рукой дулом книзу — автомат. И с ними, на голову выше всех, начальник разведки дивизиона капитан Мостовой. Бесшумные и ловкие, привыкшие в любой обстановке полагаться на себя и на свой автомат, они раньше всех снялись и уходили вперёд. А уже дрожала земля под ногами: по улице двигалось орудие с трактором. Рядом с гусеницей бежал сержант, что-то крича и показывая трактористу, но голоса его за рокотом мотора не было слышно. С лязгом, грохотом, обдавая теплом, прошёл второй трактор. За орудием спешили огневики, взволнованные и сосредоточенные. С крыльца, придерживая на груди паххнутую шинель, сбежала военврач: — Уходите? Ушаков повернулся к ней. — Такая наша служба! — сказал он с весёлым и каким-то особенным выражением, блестя глазами, потому что за спиной его в это время проходил дивизион. И вдруг позвал, как в песне поётся: — Едем, Галю, с нами, с нами, с козаками!.. Она засмеялась и под взглядами проходивших мимо солдат ответила в тон ему: — A коня дадите? — Двух дадим! — Поехала б, да нельзя: служба! И хотя ничего особенного не было сказано, солдаты, спешившие мимо, почему-то улыбались и глядели молодцевато. По закаменевшей грязи тарахтели уже колёса повозок, когда вдруг низко просвистело и за домами с грохотом, сотрясая землю, четыре раза взлетело рваное пламя. Все обернулись в ту сторону. И тогда военврач совсем по-бабьи, по-сестрински притянула к себе Ушакова — он был ниже её ростом: — Дай я тебя поцелую! Она крепко поцеловала его при всeх. За все, чего не было у них, что могло быть и уже не будет. — Дайте ж я и вас поцелую. И Васича она тоже поцеловала. От eе непросохших, коротко постриженных волос пахло на морозе земляничным мылом. Васич ещё долго чувствовал этот запах. За селом они догнали дивизион. Он медленно двигался, растянувшись по снежной дороге, — тёмные пушки, тёмные, цепочкой, люди. Ветер, незаметный среди домов, в открытом поле был силён, он косо сдувал снег, заметая пушки в чехлах, и люди на ходу отворачивались от ветра. И вскоре за снегом и ветром пропало из глаз село, словно опустилось за холм вместе с заметёнными крышами и верхушками тополей. Только холодная луна светила сверху и двигалась вместе с ними в голую снежную равнину. Глава III «Дайте ж я вас поцелую…» — Дай я тебя поцелую! Став на носки, она горячими ладонями взяла его за лицо, притянула к себе. — Боже, какой ты огромный! Я, кажется, никогда не привыкну. И лицо огромное. Как у волка. С шапкой в руке, в шинели, подпоясанный, Васич стоял перед ней, сутулясь от неловкости и от своего большого роста. — И пахнет от тебя сапогами и кожей… Он увидел у неё слезы в глазах. Она отвернулась. — Мать моя провожала отца на фронт, когда меня ещё не было. И вот я тебя провожаю. Неужели это всегда так, из поколения в поколение? Она стояла лицом к окну, маленькая, смуглая, в своём белом халатике, сунув руки в карманы, такая родная, что у него сдавило сердце. В дверь заглянула операционная сестра. — Дина Яковлевна… Она повернулась от окна, глаза были уже сухие, только сильней обычного горели щеки. Отогнув завязанный рукав халатика, сняла с руки часы, положила на стеклянный столик. — У меня сейчас операция. На двадцать минут. Ты сиди, жди здесь. Потом я провожу тебя. Он не решился ничего сказать ей, чтоб не волновать перед операцией. В маленьком, сильно заставленном кабинете тылового госпиталя, среди стекла, никеля, белой масляной краски, — от белого снежного света из окна все это сверкало холодной чистотой, — Васич осторожно сидел на краешке стула, держа шапку на колене. Ему хотелось курить, но он не решался здесь и так и сидел все двадцать минут, почти не меняя положения, а рядом с ним на стекле тикали eе часы. Потом быстро вошла Дина, — Васич сразу же встал, — возбуждённая, немного побледневшая, пахнущая лекарствами и спиртом, повернулась к нему спиной. — Развяжи! A сама уже стягивала рукава халата. — Дина! — сказал он, со всей убедительностью прижимая шапку к сердцу, потому что хорошо знал её характер, и на лицо его сейчас было жалко смотреть со стороны. — Понимаешь… За окном было сорок градусов мороза. И до станции — три километра полем. Мысленно он видел, как она возвращается одна полем по такому морозу. — Я понимаю, — сказала она. — Развяжи! Он покорно начал развязывать, надеясь только на чудо. И чудо в образе операционной сестры заглянуло в дверь. — Дина Яковлевна!.. Ей пришлось опять идти делать срочную операцию, а он остался ждать. — Дай слово, что ты будешь ждать! Он дал слово и сидел, мучаясь, слушая тиканье часиков на стекле. За окном остановилась крытая грузовая машина. Выписанные из госпиталя солдаты прыгали в кузов, кидая через борт вещмешки. В дверь ворвался начхоз в халате поверх шинели: — Товарищ капитан! Что ж вы делаете? Я бегаю, бегаю, ищу, ищу… — Тихо! — сказал Васич. — Тихо, тихо! На клочке бумаги он написал коротенькую записку: «Дина! Понимаешь, машина пришла, я ничего не мог сделать. Все равно дальние проводы — лишние слезы». Положил на записку часы и на носках вышел тихонько… И вот уже год, как он осторожно притворил за собой ту дверь. Была тогда зима, уральская зима. И вот опять зима, но только на Украине. Метёт позёмка по сапогам, по колёсам идущих впереди пушек. Горбятся на ходу солдаты в шинелях, с вещмешками на спинах, с торчащими над погоном вверх заиндевелыми дулами карабинов. Сколько тысяч километров снегов отсюда до Урала разделило их? Она любила спать сжавшись. Сожмётся вся, подберёт колени к подбородку и вот так спит. Наверное, оттого, что ночью комната быстро выстывала и она во сне мёрзла под суконным солдатским одеялом. Маленькая, сжавшаяся в комочек, она лежала сейчас в его сердце, и ему тепло было её нести сквозь вьюжную зимнюю ночь. — Комиссар! Ты чего улыбаешься? Спишь? Под корявым деревом, росшим у обочины, заложив руки за спину, стоял Ушаков. — Идёт, улыбается… Сон, что ли, приснился? — говорил он, пока Васич шёл к нему. — Похоже на сон… Сквозь облака — луна мутным пятном, ветер по целине и дымящаяся на всем пространстве снежная равнина. — Ты по карте не интересовался, сколько до фронта осталось? — спросил Ушаков. — И чего они там молчат, не стреляют? Перерыв на обед или война кончилась? Васич ласково смотрел на него. Он хорошо знал Ушакова, но сам он сейчас никакой тревоги не чувствовал и потому состояния его не понимал. — Слушай, — сказал он, просто желая сделать Ушакову приятное. — Давай-ка я правда с разведчиками вперёд схожу, погляжу, что там. Холмы, холмы, холмы… Бездомный свист позёмки по буграм, тёмное низкое небо, ближний лес, как эхо, гудит под напором ветра. Сквозь летящий снег они втроём шли от леса. Васич глянул на Мостового, глянул на разведчика со странной фамилией Халатура: заметённые плечи, шапки — белы, лица, нахлёстанные ветром, горят. Мостовой вдруг сел на снег. — Обожди, капитан, переобуться надо. Пока он снимал сапог, Васич слезящимися от ветра глазами вглядывался в сторону передовой. Там, за холмом, как в дыму, изредка подымалось тусклое свечение. А когда ракета гасла, из снегов доносило грубый стук пулемёта, стерегшего тишину. Повторенный лесом, он обрывался, и опять только позёмка свистела над голой равниной. В самом деле, почему такая тишина? Васич нетерпеливо оглянулся на Мостового. Сидя на снегу, начальник разведки дивизиона с осторожностью разворачивал сбившуюся портянку, словно отдирал от раны. И тут Васич увидел его ногу. Она была обмороженная, распухшая, синяя. — Где это ты? — спросил он, сморщась, как от боли. Мостовой сухим концом портянки обернул ногу. — А вот когда автоматчики прорвались… В валенках был, промокли, а тут же ж морозом схватило. Самая поганая обувь. Покатые сильные плечи его шевелились под натянувшейся телогрейкой. И спина под телогрейкой была мускулистая. И кисти длинных рук мускулистые. — Думал завтра в санбат смотаться, пока вы тут воюете. Спиртику культурно попить, с сёстрами за жизнь поразговаривать. Он снизу весело подмигнул Васичу одним глазом; другой, с оторванным веком, оставался в это время все так же неподвижен и строг. Давний след пули, застарелый, неровно затянувшийся шрам рассёк его левую половину лица от подбородка до перебитой, клочками торчащей вверх брови. И у Мостового было два лица: одно весёлое, бесстрашное, молодое и другое — изуродованное лицо войны. Когда Мостовой хохотал, это лицо с оголённым глазом только морщилось, горько и умудренно. — Вот тоже, — без особой связи, а просто потому, что думал об этом, заговорил Мостовой, — в сорок первом под Хомутовкой выходили мы из окружения. Слыхал Хомутовку? Ну, окружение окружением, а тут захотелось молочка холодненького попить. Взяли мы с сержантом Власенкой котелок — хороший был парень, после ему, когда прорывались, миной обе ноги оторвало — и по подсолнухам огородами в деревню. А немцев в деревне не было. Только мы кринку выпили, хозяйка за второй в подпол полезла — ребятам думали принести, — когда два немца в двери. И автоматы на нас наставили. Мы даже за оружие схватиться не успели. А жара была, я тебе говорю, мундиры на них мокрые от пота. Тоже, видно, шли молока попить… Сидим. А они стоят. Хозяйка сунулась было из подпола, увидела и крышку над собой захлопнула. Тогда немец, постарше который, сказал чего-то другому по-своему, подходит ко мне, взял за плечо и ведёт к двери. А я иду. И вот скажи, как это получается, до сих пор понять не могу: немец мне этот до уха. Там его вместе с автоматом взять — делать нечего. И брал же я их после. А в тот раз иду послушно… Тем же манером выводит Власенку на крыльцо, показывает нам на лес: «Гей!» Иди, мол! Думали, в спину стрельнет. Ничего. Приходим к своим, рассказываем. А был у нас капитан Смирнов… Первый пээнша. Он ещё до войны… лет десять… капитаном… Мостовой, весь покраснев от усилия и боли, за ушки натягивал сапог на распухшую ногу, говорил прерывисто. Сбоку стоял разведчик, готовый помочь, и каждое усилие Мостового отражалось на его лице. — Так тот Смирнов услышал… приказал арестовать нас… за подрыв морального… Нога проскочила наконец в сапог. Мостовой перевёл дух, кровь медленно отливала от лица. — Теперь пойдёт, — говорил он, поднявшись и наступая на ногу с осторожностью. — Главное дело было впихнуть… Теперь разойдётся… Вот что ты мне скажи, комиссар. Кончится война, ладно. Ну, в мировом масштабе дело ясное, кто тут прав, кто виноват, кому чего. А один человек, хоть этот немец, который нас отпустил? Как думаешь, смогут после войны с каждым разобраться? С каждым! Или он за эти годы такого наворочал на нашей земле, что про то забывать надо? А? — Забывать ничего не надо, — сказал Васич. — Ты хлопчика видел в хате у нас? Тоже не надо забывать. Немец его учил не воровать, на всю жизнь заикой сделал. В его хату пришёл, за его стол хозяином сел, его хлеб ест, а когда хлопчик с голоду к своему хлебу потянулся, — вор! Свой хлеб надо у немца просить, да ещё «данке» сказать. Вот как. И кто честности учит? Фашист, который всю Европу ограбил, давно уже забыл, какого он вкуса свой, немецкий, хлеб! — И то правильно, и другое не откинешь, — сказал Мостовой. — Вот я живой здесь стою, а мог бы давно в концлагерях сгнить. Немцы тоже разные, и один за другого отвечать не должен. — Были б одинаковые, дело б легче решалось. Тут и думать нечего. Вся беда, что они разные — и хорошие и плохие — одно поганое дело сообща делают. Для Васича разговор этот был трудный. Он был убеждён, что никакой Гитлер за восемь лет не сможет сделать со страной то, что сделал, если нет к тому подходящих социальных условий. Надо хорошенько вглядеться в прошлое Германии, чтобы понять, как на жирной почве воинствующего мещанства за крошечный срок, всего за восемь последних лет, пышно и зловеще расцвёл фашизм. Но он сказал только: — Вот он отпустил тебя. Может, не хотел свои руки пачкать кровью: все равно война кончится. Может, на самом деле честный человек. Но честный, самый честный немецкий солдат, который Гитлера ненавидит, нам победы желает, он же все равно идёт против нас, стреляет в нас, Гитлеру добывает победу! — То так, — сказал Мостовой, и видно было, что какая-то своя мысль прочно засела в нем. Если война, которой хлебнул он достаточно, раны, испятнавшие его сплошь, не смогли разубедить и озлобить, слова не разубедят. Да Васич и не хотел разубеждать. Лучше эта крайность, чем другая. Ветер, набегом хлынувший с холмов в лощину, закружился, взвихрил мчащийся снег, что-то мягко ударило Васича по ногам и метнулось, тёмное, в струях снега. Разведчик свистнул, кинулся следом и скрылся в белом вихре. Вернулся он, неся надетую на ствол автомата шапку-ушанку. — Думал, заяц! — говорил он, запыхавшийся, довольный, что догнал. Ушанка была нахолодавшая, забитая снегом, но внутри, где засаленная подкладка лоснилась, она хранила не выветренный на морозе запах головы хозяина — запах пота, волос и мыла. И две иголки с белой и защитного цвета нитками были воткнуты в её дно. Васич и Мостовой, державший ушанку в руке, переглянулись. Потом все трое цепью пошли в сторону передовой, откуда ветер принёс её. Они шли медленно, вглядываясь в несущийся под ноги снег. Хромая, Мостовой нёс в одной руке ушанку, в другой — автомат. И вскоре они увидели свеженаметенный холмик. Подошли ближе. Из-под снега виднелись плечи, непокрытая голова, насунувшийся на неё воротник шинели. Убитый лежал ничком. Ветер гнал через него скользящие струи снега, шевелил мёртвые волосы, и они были вытянуты в ту сторону, куда бежал человек, — к лесу. Став на колени, разведчик перевернул убитого. Со спины пересекла его пулемётная очередь: в четырех местах на груди шинель вырвана клоками, лопнула перебитая портупея. Трое живых стояли над ним, держа в руках его ушанку с самодельной, вырезанной из консервной банки звёздочкой. Васич прислушался. Из-за холма уже явственно доносился захлёбывающийся на ветру, прерывистый рокот моторов: это подтягивался дивизион. Трое двинулись дальше. Не пройдя и пятидесяти метров, нашли второго убитого. Он был раздавлен танком. Васич, Мостовой и разведчик двинулись по заметённым следам танка и вскоре наткнулись на бронетранспортёр. Подбитый, стоял он в низине, в снегу, без гусеницы, сильно обметённый с наветренной стороны. — Товарищ капитан, тут гильзы стреляные! Патронов до хрена! — кричал Халатура, успевший все облазить и теперь возившийся около счетверённого зенитного пулемёта. На передовой все так же редко постреливали, взлетали и гасли ракеты: там было тихо. А здесь, в тылу, в трех километрах от передовой, стоял недавно подбитый немцами бронетранспортёр. — Танковая разведка прошла, — глухо сказал Мостовой, и изуродованная щека его дёрнулась несколько раз подряд. — Можем угодить между танками и разведкой… Васич ещё раз оглядел это место, и тяжёлое предчувствие шевельнулось в нем. А с холма, перевалив его, стреляя в низкое небо искрами из выхлопной трубы, уже спускался первый трактор с орудием. На огромном пологом снежном склоне — маленький чёрный трактор, маленькое чёрное орудие и крошечные люди, бегущие под уклон по бокам его, — все это приближалось сюда. С обнажённой ясностью Васич увидел, как малочислен дивизион для такого боя с танками. И вместе с этой отчётливой мыслью была другая, взволновавшая его. Он подумал вдруг, глянув на этих радостно бегущих по снежному склону людей, из скольких деревень, городов собрали их, сведя в крошечное подразделение войны: один их трех дивизионов 1318-го артиллерийского полка! Во скольких концах России слезами и болью отдастся каждый снаряд, который разорвётся здесь сегодня! Пять километров холмов было позади, и три ещё оставалось до места. И на каждый из этих холмов по обдутому ветрами, обледенелому склону пушки тянули вверх лебёдками, вниз осторожно спускали на тормозах. Светящаяся, зелёная, как волчий глаз, стрелка компаса указывала навстречу ветру: дуло с севера. Ушаков, носивший компас на руке как часы, обдёрнул рукав шинели, заложил руки за спину. — Так что думает начальник штаба? В длинной шинели, с биноклем на груди, Ушаков стоял на холме. Серая каракулевая кубанка с наветренной стороны была белой, снег набился в ворс шинели. «Спит и видит себя генералом», — подумал Ищенко неприязненно. Мимо них, спеша покурить на ходу, проходили батарейцы, надвигался рокот последнего трактора, взявшего подъем. — А мне везло, — говорил чей-то весёлый голос. — Как зима — ранит! Отлёживаюсь в госпитале до тепла. Вот не пришлось в этот раз! Другой пожаловался виноватой скороговоркой: — Я, ребяты, с себя рубашку постирал. Поначалу-то она с печи тёплая показалась, а теперь облегла — не согреюсь никак. — Он тебя согреет! — хохотнул в темноте прокуренный махорочный басок. — У него враз просохнешь! Ушаков всем туловищем обернулся на голоса. Проходивший мимо командир второй батареи Кривошеин, заметив, что товарищ майор кого-то ищет, понимая, что ищут, конечно, его, со всей старательностью, подсчитав ногу, козырнул, нарочно попадаясь на глаза. Обычно он сторонился командира дивизиона и не понимал его. В самые сильные морозы Ушаков ходил вот в этой кубанке. Даже на уши её не натянет. Крайнее, что мог позволить себе, — это потереть ухо перчаткой. Кривошеин был обыкновенный человек, и у него на морозе мёрзли уши. И, между прочим, он не считал это таким уж большим преступлением. Но после того, как он прибежал сообщить, что батарея его не может выступить в срок, — говорил тогда правду и тем не менее сейчас шёл вместе со всеми, — Кривошеину хотелось загладить как-то неприятное впечатление о себе. И, проходя рядом с пушкой, в грохоте трактора чувствуя себя выше ростом и сильней, он приветствовал товарища майора. Ушаков отвернулся. Лицо у него было кислое. И в его лице, как в зеркале, командир второй батареи с безжалостной ясностью увидел себя таким, каким был на самом деле: немолодой уже, интеллигентный, неловкий человек в завязанной под подбородком ушанке, почему-то старающийся казаться строевиком. И то, как он, криво вздёрнув плечо, козырнул… А Ушаков тут же забыл о нем. Среди забот, одолевавших его, эта забота была не того сорта, чтоб он о ней помнил. — Я не слышал, что думает начальник штаба? — повторил он, все так же держа руки за спиной. Ветер хлестал полами его шинели по голенищам сапог. — По имеющимся данным, — сказал Ищенко, — противник должен сейчас выходить в район Старой и Новой Тарасовки. И против воли получилось это у него вопросительно. Ушаков почувствовал его неуверенность. — Умный у меня начальник штаба! — восхитился он, глянув в глаза Ищенко. — Не боевой, правда, но голова! Ему казалось, что раздражает его Ищеико, а раздражала его неясная обстановка и местность, невыгодная для него со всех сторон. Он уже выслал вперёд командира первой батареи и огневиков с кирками и лопатами рыть огневые позиции. Успеет он прийти туда раньше немцев, сможет принять бой с танками, каким бы тяжёлым этот бой ни был. Он сам выбрал эти позиции, на них можно было драться. Но если не успеет… Ушаков посмотрел вниз. Там, на другой стороне оврага, неуклюжий поезд — трактор и орудие, — одолев глубокий снег в низине, начал карабкаться сквозь метель по обледенелому склону. Собственная тяжесть влекла его вниз. Если танки настигнут их на походе, Ушаков даже не сможет открыть огонь, потому что вверх орудия тянут лебёдками, вниз спускают на тормозах. Непривычное состояние собственного бессилия раздражало его, и это раздражение он срывал на Ищенко. — Ну, а ещё какие у нас «имеющиеся данные»? Он шевелил пальцами за спиной. Лицо его с маленькими глазами и толстыми губами было красно от ветра. Но, прежде чем Ищенко успел ответить, Ушаков увидел подымавшегося к ним Васича. Он, наверное, упал где-то и сейчас снятой с головы ушанкой на ходу оббивал с себя снег. — Ну, а ты, комиссар, какую мысль толкнёшь? — спросил Ушаков ещё издали. Васич подошёл, тяжело дыша после подъёма, обождал, пока пройдут солдаты, и тогда только сказал, понизив голос: — Там, внизу, бронетранспортёр подбитый. — Чей бронетранспортёр? — Наш. Подбит недавно… Ушаков внимательно посмотрел на него. Некоторое время в тишине слышен был отдалявшийся рокот трактора, тяжёлое дыхание идущих мимо людей и свист ветра. И в этом свисте ветра за холмом, куда двигался дивизион, вспыхнула вдруг беспорядочная автоматная стрельба. Глава IV Первыми увидели немцев разведчики. Из нескошенного, засыпанного снегом пшеничного поля стали подыматься головы. Чёрной, колеблющейся на ходу, изломанной цепью они приближались сквозь снег. Головы в касках… Плечи… Руки с автоматами. Все это подымалось из пшеницы по мере того, как немцы приближались. Разведчиков вместе с Мостовым было четверо. Они лежали в замёрзшей водомоине, разбросав ноги. Ждали. Потом их осталось трое: одного Мостовой послал назад предупредить дивизион. Ветер дул от немцев, и напряжённым ухом уже различимы были шаги и шуршание мёртвых колосьев, сквозь которые они шли. А может, это казалось. Лежавший рядом с Мостовым разведчик то и дело хватал с земли снег сохнущими губами. И оглядывался назад, где громко рокотали в низине тракторы. Взлетевшая далеко ракета не поднялась над гребнем, только осветила край низкого неба, словно из-за туч. И на этом осветившемся небе хорошо и крупно стали видны с земли приближающиеся немцы. Они шли сюда на звук трактора. Начав с левого фланга, Мостовой успел насчитать двенадцать голов, и свет погас. Он зубами стянул с правой руки перчатку, прижал к щеке холодный приклад автомата, повозившись, надёжно упёр локти. Немцы приближались — чёрные, наклонённые вперёд тени, по мушке смещаясь вправо. Одни сдвигались с неё, другие всходили на мушку. А в это время на середине подъёма трактор лебёдкой тянул снизу пушку. На гусенице его сидел на корточках тракторист Никитенко в чёрных от солярки и масла подшитых валенках. У радиатора грел руки солдат, беспокойно оглядываясь. Оказался он тут по той самой причине, по какой во время боя обязательно кто-нибудь окажется возле кухни. Боясь, что его прогонят, он всячески старался услужить трактористу. Заметил, что тот хочет прикурить, — поспешно достал из кармана «Катюшу», высек искры и, раздув шнур, поднёс к папироске. Одновременно рассказывал, крича, как глухому, потому что работал мотор, и трактор и Никитенко, сидевший на гусенице, мелко дрожали. — Это заспорили немец с русским: чья техника сильней? Вот немец достаёт зажигалку. Щёлк! — и подносит прикурить. А наш русский дунул в неё — только дымом завоняло. «Теперь, говорит, погаси ты мою». Достал из кармана «Катюшу», высек огонь. Уж немец дул-дул, дул-надувался, она только ярче разгорается. И он помахал в темноте ярко тлевшим шнуром. — Брось огонь! Разведчик в ватнике, с автоматом на шее, неслышно появившийся перед ними, ударил его по руке, сапогом втоптал огонь в снег. Тракторист сам поспешно примял папироску в пальцах. — Бешеный, ей-богу, бешеный, — обиженно говорил солдат, ползая по снегу на коленях, отыскивая своё раскиданное имущество. Он наконец нашёл и кремень, и кусок напильника, и шнур в патронной гильзе, вымокший в снегу. С сожалением отряхивая его, погрозился в ту сторону, куда ушёл разведчик: — «Брось!» Связываться не хотелось, а то б я тебя, такого храброго!.. И тут оба, и солдат и тракторист, услышали близкую автоматную очередь. Тракторист поднялся во весь рост на гусенице, пытаясь понять, откуда это. Когда он оглянулся, солдат исчез. А ещё ниже, на другом конце троса, толкали в это время орудие. Облепив его со всех сторон, крича охрипшими голосами, с напряжёнными от усилия зверскими лицами, упираясь дрожащими ногами в землю, батарейцы толкали орудие вверх — руками, плечами, грудью. Под напором ног земля медленно отъезжала вниз. Шаг… Шаг… Шаг… Медленно, с усилием поворачивается огромное, облепленное снегом колесо пушки. Оскаленные рты, горячее, прерывистое дыхание, пот заливает глаза, щиплет растрескавшиеся губы. От крови, давящей на уши, рокот мотора наверху глохнет, глохнет, отдаляется. Тяжёлые толчки в висках… Сердце пухнет, распирает грудь… И нет воздуха!.. А ноги все упираются и переступают в общем усилии. — Пошло! Пошло! Само пошло! — кричит командир второй батареи Кривошеин. Ему жарко. Он развязал ушанку, одной рукой упирается в щит орудия, другой машет. Ему кажется, что жесты его, голос возбуждают людей, и он сам возбуждается от своего голоса. В этот момент он не думает ни о немцах, ни о предстоящем бое. Все мысли его, все душевные усилия сосредоточены на одном: вытянуть наверх пушку. Шаг, ещё, ещё один шаг!.. …Мостовой задержал на мушке высокого немца — тот шёл в цепи озираясь, — повёл ствол автомата с ним вместе. Палец плавно нажимал на спуск, проходя тот отмеренный срок, который ещё оставалось жить немцу. У самой черты он задержался: чем-то этот немец напомнил Мостовому того пожилого немца, который в сорок первом году застиг их с Власенко в хате и отпустил. За это короткое мгновение, что он колебался, высокий немец сдвинулся вправо, а на мушку взошёл другой, поменьше ростом, в глубокой каске, сидевшей у него почти на плечах. Палец нажал спуск. На батарее увидели бегущего сверху от трактора солдата; он что-то кричал и махал руками, словно хотел остановить батарею. Вдруг он упал. И сейчас же по станине со звоном сыпанул железный горох. Один из солдат, толкавший пушку, тоже упал и отъехал вниз вместе с землёй, по которой, упираясь в общем усилии, продолжали переступать ноги батарейцев. Но ударил сверху трассирующими пулемёт, и люди отхлынули за пушку, не слыша, что кричит им командир батареи. Попадав в снег, срывая с себя карабины, они клацали затворами, озирались, не понимая, откуда стреляют по ним. Наверху, надрываясь, рокотал трактор, дрожал натянутый трос, и пушка еле-еле ползла вверх, гребла снег колёсами. Опять ударил сверху пулемёт. Солдат, бежавший от трактора, переждав, вскочил и побежал. И ещё несколько человек сорвались и побежали. — А ну стой!.. Стой! Стой, кто бежит!.. Снизу, хмурясь, с прутиком в руке шёл Ушаков. Среди тех, кто бежал от пушки, и тех, кто бежал навстречу им, чтобы остановить, он один шёл своим обычным шагом. И по мере того как он проходил, люди подымались из снега, облепляли пушку, которую до этого момента толкал один командир батареи. Похлестывая себя прутиком по голенищу сапога, Ушаков прошёл мимо орудия, словно заговорённый, навстречу трассирующим очередям, единственный из всех, очевидно, знавший в этот момент, что делать. Но и он в этот момент тоже ещё не знал, что надо делать, и потому шёл властно уверенный, холодный, собранный, похлестывал прутиком по голенищу: множество глаз смотрело на него, он чувствовал их. С того времени, как Ушаков услышал стрельбу, он понял, что самое страшное, чего он боялся, случилось: танки настигли дивизион. И настигли его здесь, в лощине, когда две пушки висят на тросах, а третью трактор тянет по глубокому снегу. Спустить пушки вниз, занять круговую оборону? Танки обойдут их и с короткой дистанции, прикрываясь холмами, расстреляют тяжёлые, малоподвижные орудия, стоящие открыто. И Ушаков впервые пожалел, что часть батарейцев с одним командиром батареи отправил вперёд рыть орудийные окопы. Он поступил правильно: иначе он не успел бы в срок занять огневые позиции. Но сейчас эти люди нужны были ему здесь. Ушаков не был суеверен. Но когда он увидел подбитый бронетранспортёр, место это показалось ему дурным. И на него неприятно подействовало то, что именно здесь немецкие танки настигли дивизион. Пулемётная очередь ветром тронула кубанку на его голове. Ушаков поправил её рукой. Но когда поднялся над гребнем оврага, пришлось лечь: над полем сквозь дым позёмки неслась огненная метель, и снег под нею освещался мгновенно и ярко. Это в хлебах безостановочно работали два пулемёта, и множество автоматов светящимися нитями прошивали ночь. Лёжа за гребнем оврага, как за бруствером, Ушаков вглядывался в темноту трезвыми глазами. С остановившегося, смутно маячившего бронетранспортёра прыгали в пшеницу немцы, рассыпались по ней, стреляя из автоматов. Нескольких над землёй срезали короткие очереди. «Мостовой!» — понял Ушаков. И сейчас же вся масса огня, сверкавшего над полем, дрогнула, метнулась туда, откуда стреляли разведчики. Трассы пуль остро врезались в землю, шли по ней; оттуда никто не отвечал. И Ушаков догадался: немцы растеряны. Они напоролись на разведчиков, они слышат из оврага рокот моторов и, ощетинясь огнём, стреляя из всех автоматов, ждут в хлебах, пока подойдут танки, выигрывают время. Даром отдают это время ему. «Эх, лопухи, лопухи!» — быстро подумал он, заражаясь азартом боя, снова веря в свою счастливую звезду. Он оглянулся. Баградзе лежал рядом. Притянув его к себе за борт шинели, врезая свой взгляд в его синевато мерцавшие в темноте, косившие от волнения глаза, Ушаков говорил: — Передашь комбатам: орудия отводить к лесу. К лесу! Ищенко найди. Он поведёт. Баградзе, беззвучно шевеля губами, повторял, как загипнотизированный: — Взвода управления ко мне! С гранатами! Ясно? Беги! Автомат дай сюда! И, взяв автомат ординарца, Ушаков выглянул из-за гребня. Там, где, невидимые отсюда, лежали разведчики, мелькнуло над землёй что-то тёмное и быстрое. Упало. Ещё один вскочил под огнём, быстро-быстро перебирая ногами, вжав голову в плечи. Брызнувшая из темноты, под ноги ему пулемётная струя смела его. Ушаков дал очередь. Туда, где билось короткое пламя пулемёта. Он слал очередь за очередью, прикрывая отход разведчиков, вызывал огонь на себя. И вскрикивал всякий раз, когда перебегавший немец падал под его огнём. Потом он услышал дыхание и голоса множества людей, лезших к нему снизу. Оглянулся между выстрелами. Васич со взводом спешил сюда. — Диск! — крикнул Ушаков. Чья-то рука, заросшая чёрными волосами, страшно знакомая рука подала диск. Ушаков вбил его ладонью. Низко по гребню, задымив снежком, резанула пулемётная очередь. Несколько голов пригнулось. Ушаков увидел Васича близко — потное, влажно блестевшее при вспышках лицо. Он говорил что-то. Ушаков не разбирал слов. Оборвав Васича, показал рукой на поле: — Гляди! Лощинку видишь? Поперёк поля? Он кричал так, что вены напряглись на шее. Васич увидел лощинку. Она шла параллельно немцам, преграждала им путь к дивизиону. И он понял план Ушакова. — Туда? Ушаков кивнул. Крепко взял его за плечи: — Задержишь танки! Гранатами, зубами, чем хочешь! Не отходить, пока не отойдут орудия! Ясно? Беги! Пять человек оставишь со мной! Васич поднялся со снега. До лощинки метров десять открытого места. Он вглядывался в него. И первый, пригибаясь, в длинной шинели, перебежал этот кусочек поля. Хлестнула запоздалая очередь. Пустота. Голый снег. Пулей проскочил по нему солдат и скрылся. — Огонь! — крикнул Ушаков. Пятеро, они прикрывали огнём взвод. Солдат за солдатом — согнувшиеся тени — мелькали на виду и скрывались в лощинке. Оторвавшись от автомата, Ушаков глянул назад. Две пушки ещё спускали на тросах, и только третью тянул внизу трактор. Медленно! Медленно! — Товарищ майор! Товарищ майор! Баградзе совал ему в руки автоматный диск. У немцев в пшенице сверкнуло, и сейчас же знакомо и низко завыло над полем. — Ищенко где? — Начальник штаба сказал: абэспэчу отход! — яростно сверкая глазами, кричал Баградзе. Вой мины был уже нестерпимо близким, гнул к земле. — Беги назад! Скажи Ищенке: быстрей! Как мёртвые там! Быстрей! Пока танков нет! Он слышал, как вместе с осыпавшейся землёй покатился вниз Баградзе. Оборвался, повиснув, вой мины. Тишина… И — грохот разрыва. Блеснувший в глаза огонь. Вместе с грохотом разрыва кто-то большой, дышащий с хрипом, упал рядом с Ушаковым. Они поднялись одновременно. Голубев. Командир взвода управления третьей батареи. Сосредоточенное, по-молодому взволнованное лицо. Расстёгнутая, бурая от ветра могучая шея. — Товарищ майор! — пришепетывая, докладывал Голубев, задохнувшийся от быстрого бега. — Прибыл… со взводом. — По одному! — Ушаков ткнул в сторону лощинки. — Давай! Новая мина уже выла над головой. Голубев вскочил. В левой руке — маленький при его огромном росте ручной пулемёт. Ушаков жадно глянул на него. Он ещё ничего не успел сказать, как Голубев понял сам. — Возьмите, товарищ майор! — говорил он, по-мальчишески радуясь возможности отдать то, что самому дорого. — У ребят ещё есть! «Врёт, — подумал Ушаков, и ему приятно было сейчас смотреть на этого здорового и, видно, боевого парня. — А молодец!» Внизу двое солдат, согнувшись, бегом пронесли длинное противотанковое ружьё. Они одновременно присели от близкого разрыва, потом побежали ещё быстрей. Голубев выхватил из кобуры пистолет, махнул взводу: — За мно-ой!.. Голос его заглушил разрыв мины. Устанавливая подсошки пулемёта, Ушаков видел, как Голубев бежал огромными прыжками. И со злой яростью, со сладким мстительным чувством он дал из пулемёта длинную очередь по немцам. За вспышками пламени, бившегося на конце ствола, коротко освещавшего темноту, он не сразу увидел танки. Раньше он услышал, почувствовал их. Стала вдруг смолкать ружейная и автоматная стрельба, становилось тихо, и вскоре только железное лязганье и рычание властвовали над полем. Сквозь дым позёмки танки ворочались в нескошенной высокой пшенице. Ушаков схватил пулемёт, крикнул пятерым: «Не отставать!» — и они, маскируясь за гребнем, побежали вперёд, во фланг немцам. Уже у самой лощинки пуля догнала Мостового. Он спрыгнул вниз, рывком расстегнул широкий ремень с пистолетом и гранатами, висевшими на нем, скинул телогрейку, шапку сунул на бруствер. Её сейчас же сбило оттуда: над головой немцы сыпали из автоматов светящимися пулями. Здоровой рукой Мостовой стянул с себя гимнастёрку, еле пролезшую через его широкие плечи. Левый рукав бязевой рубашки, чёрный от крови, лип к руке. Торопясь, пока немцы не пошли, он стащил рубашку через голову. Из маленькой пулевой ранки толчками выбивало кровь. Он понял: перебита артерия. Кровь текла по руке, капала с локтя. Сидя на земле, он поддерживал раненую руку. От его потного голого по пояс тела на морозе шёл пар. Разведчик изо всех сил перетягивал ему жгутом руку у плеча, чтоб остановить кровь. — Сильней! Сильней! — просил Мостовой, краем глаза наблюдая за полем. Он увидел, как в хлебах зашевелились танки. Заметённые снегом, они двинулись, смутно различимые сквозь позёмку. Они шли, ощупывая впереди себя землю пулемётным огнём. Близкая очередь рубанула по краю лощинки. — Быстрей! — крикнул Мостовой, а сам уже надевал на одну руку телогрейку, тянулся к противотанковому ружью. Танки шли, властно подминая все звуки боя. У переднего огнём сверкнула пушка. Тугой, горячий звон ударил Мостовому в голову, и к горлу подкатила тошнота, рот наполнился слюной. На минуту в дыму разрыва он потерял танк. И сейчас же опять увидел его. В лощинке все время переползали, лезли по ногам. Не отрываясь, Мостовой вёл за танком ствол длинного ружья. Нажал спуск. Вместе с сильным толчком в плечо увидел, как по башне танка чиркнул синий сернистый огонёк и пуля косо ушла вверх. Он выстрелил ещё раз, и опять на танке сверкнул длинный синий огонь. Пули чиркали по броне, как спички о коробку, и косо уносились вверх, догорая на лету. Мельком Мостовой увидел свою левую руку. И удивился, что она не чувствует холода. Он упирался в снег голым локтем и не чувствовал холода. Он вообще не чувствовал руку. Но она крепко держала ружьё, и он успокоился. А танк нёсся на него вместе с белой метелью, она кутала его гусеницы, и оттуда, из метели, остро и косо вылетали огненные трассы пуль. Что-то крикнул разведчик. Чего он кричит? В одной телогрейке на голом теле Мостовой обливался потом. Или это снег таял на груди? Приклад ударил его в плечо. — Патрон! Как чужую, Мостовой увидел на снегу свою кровь. Странно, что её так много. Весь снег, где он упирался локтем, был чёрным от крови. От его крови. Но боли не было, и рука держала ружьё. Какие-то голоса кричали около него. Он слышал их сквозь звон в ушах. Близкая пулемётная очередь огненной плетью хлестнула перед ним. Кто-то, перебегая, наступил на его раскинутые, обмороженные ноги. Мостовой не отрываясь целился. Среди выстрелов, огня он вёл на конце ружья танк. Чего они кричат? Кто бежит? Стрелять надо тех, кто бежит. Но он не разжимал стиснутых челюстей. Он целился. Мелькнуло рядом испуганное лицо разведчика. Танк поворачивал башню. Заметил. В глаза, в сердце мёртвой пустотой глянуло дуло орудия. Прыгнуло вверх, закачалось. Только не спешить. Щурясь, он сдерживал палец, нажимавший спуск. И уже не дышал. Он задержался, нажал, и спусковой крючок сорвался легко и бессильно. И в тот же миг перед сощуренными глазами Мостового сверкнул огонь. Ему показалось, что это ружьё взорвалось в его руках. Ослепительно сверкнувший огонь и ещё что-то острое вошло в него, в мозг его, в тело, вошло безбольно и мягко, словно не было в нем ни костей, ни нервов. И Мостовой почувствовал странную невесомость, кружение и пустоту. Но и летя в пустоте, он ещё боролся, он чувствовал, что его отрывают, и не давал оторвать себя от земли, хватался за все руками, которых у него уже не было. Вечность, в течение которой он ещё сознавал, больно, трудно расставаясь с жизнью, так и не поняв, что расстаётся с ней, — все это для постороннего глаза слилось в короткое мгновение. Люди, с гранатами прижавшиеся к земле, пока башня танка, поворачиваясь, дулом выбирала кого-то из них, видели, как орудие остановилось, сверкнуло пламенем. И сейчас же перед головой Мостового, слившейся с ружьём, в тот самый момент, как ружьё выстрелило по танку, взлетел огонь. Потом с земли, держа руками окровавленную голову, поднялся солдат. Танк с ходу ударил его в грудь, подмял, пронёсся над лощиной. Но тут в вихре снега, нёсшегося с ним вместе, все осветилось изнутри, сотряслось от взрыва, и люди упали на землю. А когда поднялись, танк стоял без башни, и красное пламя с чёрной каймой копоти развернулось и махнуло над ним, как воткнутый в него флаг. — Куда? Назад! Ищенко на бегу размахивал в воздухе пистолетом. Но за грохотом мотора тракторист не слышал его, и трактор продолжал идти. Железный, обдающий жаром, запахом горячего масла и солярки, он прошёл близко, укладывая под себя на снег дрожащие гусеницы. За ним шло орудие на высоких колёсах, бежал расчёт с охапками хвороста, с какими-то жердями, подпихивали, подкладывали, некоторые срывали с себя шинели, стелили под колёса пушки. А в чёрном небе, над лощиной, над этими людьми, неслись светящиеся пули. — Где комбат? Несколько голов обернулось. Из-за станины выскочил командир взвода в шапке, в гимнастёрке, с портупеей через плечо, весь новенький, как пряжки на его амуниции. Ищенко смутно помнил его в лицо и не помнил фамилии. Один из тех лейтенантов, которых после боя присылают пополнять убыль в дивизионе и которых после следующего боя уже не хватает. — Почему орудие здесь? Где командир батареи? — Туда нельзя, товарищ капитан! Крутой подъем. — Оторвав руку от виска, лейтенант указывал на высоту, загородившую дорогу. — Низом быстрей. Обойти… Все было правильно: они отходили к лесу. Ищенко только показалось, что они повернули обратно, в бой. — Тянетесь, как мёртвые! — закричал он. — Там люди погибают, а вы тянетесь, черт бы вас взял! Где командир батареи? — За командира батареи я, лейтенант Званцев! — докладывал командир взвода, дыша паром, и от его гимнастёрки подымался пар. — Командир батареи послан вперёд выбрать огневые позиции! И он был счастлив и горд, когда говорил: «За командира батареи я, лейтенант Званцев!» Оттого, что он впервые в своей жизни остался за командира батареи, оттого, что его орудие раньше всех выйдет сейчас на позицию, и откроет огонь по танкам, и даст всем отойти. Сутулясь, в длиннополой шинели, с опущенным пистолетом в руке, Ищенко стоял перед лейтенантом, шире его и выше ростом, с ненавистью глядя в его залитое крутым румянцем, пышущее здоровьем лицо. Из-за того, что его орудие ещё здесь, а не в лесу, он, Ищенко, тоже должен быть здесь. А там, позади, ещё два орудия, и за спиной Ищенко, как напоминание, что нужно идти туда, под обстрел, дышал разведчик, которого он взял сопровождать себя. — Быстро к лесу! — приказал Ищенко и крупно зашагал назад. Он шёл в сторону боя, и разведчик с автоматом, не отставая, шёл за ним, словно вёл его под конвоем. И чем ближе подходили они, взбираясь по крутому боку оврага, тем сильней накипало в Ищенко раздражение против этого разведчика, свидетеля каждого его шага, каждого движения. А тот шёл, положив руки на ствол и приклад автомата, висевшего у него на шее, и чувствовал себя постыдно. Там, на поле, под разрывами, под огнём танков дрались и умирали ребята, его товарищи, а он здесь в безопасности, бегал за капитаном с батареи на батарею, и на каждой батарее капитан кричал и тряс пистолетом. Вдруг Ищенко, онемев, увидел немецкие танки. Они стояли. Стояли открыто, заметаемые снегом, и ждали. Как раз там, за высотой, куда Званцев вёл орудие. Ещё не успев ничего подумать, решить, подчиняясь инстинкту, Ищенко молча, на полусогнутых ногах пригибаясь, побежал вниз. Он побежал не на батарею, которая продолжала идти, не подозревая, что идёт прямо на танки, ожидающие её. Он кинулся в сторону. В сторону от людей, кого обязан был вывести или с кем вместе — умереть. Инстинктом, опытом, некогда переданным ему другими, обострившимся умом Ищенко осознал мгновенно, что сейчас легче уцелеть одному. Уцелеть… Вырваться!.. Он бежал и знал, что начнётся позади него. — Товарищ капитан! Товарищ капитан, куда вы? — не понимая, что случилось, и единственно тревожась за начальника штаба, которого ему было поручено охранять, кричал сверху разведчик. Он не видел танков и стоял открыто спиной к ним. Оттуда блеснула длинная молния, позже донесло стук пулемётной очереди. Но это когда разведчик уже лежал на снегу. Долго ещё Ищенко слышал его голос, пронизанный болью, зовущий на помощь: — Товарищ капита-ан!.. Он звал, не верил, что его могут бросить. Задыхаясь, хватая ртом воздух, Ищенко бежал через кусты. Одного только жаждал он сейчас страстно: чтобы разведчик замолчал, замолчал наконец, не стонал так громко. И исполнилось. Он услышал близкую автоматную очередь, и голос разведчика пресёкся. Ищенко упал в снег. Сердце колотилось в горле, в висках. Он не мог бежать, только бессильно вытирал шапкой лицо. В той стороне, куда Званцев вёл орудие, хлестали уже пулемётные трассы, и все там было в этом мгновенно сверкающем, несущемся отовсюду, стремительном огне. Ищенко метнулся в другую сторону. Упал. Прополз открытое место, коленями, руками гребя снег. В кустах опять вскочил. Бежал, согнувшись, с зажатым в руке пистолетом. Пули низко летели над ним, над его спиной, над хлястиком шинели, и он бросался из стороны в сторону. Он знал: если не вырваться сейчас — конец. Танки с фронта и с тыла двинутся теперь навстречу друг другу, и все, что окажется между ними, будет раздавлено. Но ещё есть щель, ещё можно проскочить. И он бежал, по стрельбе угадывая направление. Не туда, где сейчас тихо: там, в темноте, тоже танки. К ним, под гусеницы, пулемётным огнём погонят немцы сбившихся в кучу людей. Ищенко бежал кустами, пережидал, нырял под трассы и снова бежал. Молча. Со взведённым пистолетом в руке. Немец вскочил, тёмный в свете зарева, пригнувшись, метнулся к воронке. Короткой очередью Ушаков пришил его к земле. Оглянулся назад. Сквозь снег увидел, что дальнее отсюда орудие проходит уже к лесу. Метров пятьдесят ещё, и оно станет на опушке, и под прикрытием его огня отойдут остальные. И тогда он снимет цепь и тоже отойдёт к лесу. А там можно драться, когда спина защищена. — Гляди! — крикнул он Васичу, подползшему к нему в этот момент. Лицо Ушакова было возбуждено, стальные, мокрые от слюны зубы блестели в красном зареве. — Видишь? Приподнявшись, он рукой в перчатке указал назад. И тут из-за поворота лощины, почти от леса, огненным веером ударили по орудию пулемётные трассы. Что-то мутное сквозь метель, тёмное, низкое вышло наперерез, сверкнуло огнём, и, прежде чем донесло выстрел, все увидели, как там, у орудия, заметались по снегу люди. А по ним в упор бил танк из пулемёта, и снова сверкнула его пушка, и снова — разрыв! Ушаков вскочил с земли. Он не видел, что по нему стреляют. Скрипнув зубами, он побежал под уклон, вниз, туда, где стоял подбитый бронетранспортёр. Там зенитный пулемёт. Бронебойные патроны… Успеть развернуть… Успеть! Прикрыть людей огнём!.. Мысль эта билась в нем, пока он бежал вниз, под гору. Васич увидел, как справа, слева от Ушакова возникли две параллельные огненные трассы. Он бежал в середине, без шапки, прижимая локти к бокам. Между двумя трассами возникла третья струя огненного металла. Она вонзилась в Ушакова, прошла через него, и он упал. Трассы погасли. Танки в пшенице зашевелились, лязгая, стреляя огнём, двинулись на людей, лежавших с автоматами в ямах, в воронках от снарядов. Двинулись, чтобы сомкнуться с другими танками, вышедшими наперерез, от леса. А Ушаков ещё бежал. Мыслью он бежал туда, к бронетранспортёру, где был зенитный пулемёт. Его надо развернуть. И Ушаков полз по снегу, приподымался, падал, опять полз, весь в снегу, оставляя за собой широкий кровавый след. Он ещё не чувствовал, что убит, он жил. И ему повезло в последние секунды его жизни: с яростной силой над ним заклокотал зенитный пулемёт. Кто стрелял? Быть может, он сам? Все мешалось в его мутнеющем сознании. И только одно было явственно: над полем, над бегущими людьми, прикрывая их, неслись к танку огненные трассы. Ушаков закричал, вскочил, весь устремляясь туда… Умирающий человек едва заметно зашевелился со стоном, и поднялась голова: волосы в снегу, мокрое от растаявшего снега лицо, мутные глаза. Он ещё увидел ими, как там, куда бил пулемёт, вспыхнуло ярко и загорелось. Горел немецкий танк. Это было последнее, что видел Ушаков, и умер он счастливый. Он не знал, что это горит наш трактор, подожжённый немецким снарядом. Глава V Он не видел, как уже по всему полю, по открытому месту, проваливаясь в снег, бежали люди — к лесу, к лесу, — а танки сквозь метель гнались за ними, в спины били из пулемётов, и люди падали, и некоторые ещё ползли. Сорвав голос, Васич пытался собрать людей: — Сюда! В овраг! Но люди не слышали: смерть была за спиной. — Сюда-а!.. Он дал очередь над головами бегущих. Несколько человек, поняв, изменили направление, кинулись в оврагу. Падая, закувыркались через головы в облаке снежной пыли. Внизу, вскочив, затравлено отряхивались, кто-то смеялся некстати, нервным, лающим смешком. И сейчас же над краем оврага, отрезая тёмное небо, понеслись светящимся веером пули. — Стой! — крикнул Васич, пресекая первое инстинктивное стремление людей бежать, и тряхнул поднятым автоматом. Близко горел трактор. Овраг был залит дрожащим красным светом. И в этом мутном свете косо неслась красная метель. Люди стояли, обступив Васича. Запавшие виски, провалившиеся щеки, в блестящих глазах отражался пожар. Они смотрели на Васича этими исступлённо блестевшими глазами. Он остановил их, он крикнул: «Стой!» — он должен знать, что делать дальше. Наверху, среди разрывов и рёва танков, пулемётные очереди выкашивали живых, тех, кто ещё метался по полю. А они сбились здесь, освещённые пожаром, и танки могли появиться в любой момент. Низко, все снижаясь, пронеслись вдогон друг другу стаи огненных пуль: из метели надвигался к краю оврага танк. — Кто бежит? — Васич тряхнул над собой автоматом. Он видел, как несколько человек присело под пулями, беспокойно озираясь. — Никому не бежать! Вон пушки! Он указывал автоматом в сторону пожара. Одна пушка, брошенная всеми, завалилась набок: левое колесо было отбито. Трактор, державший её на тросе, горел наверху. Около другой суетился расчёт. Они на руках скатывали её вниз, надеясь открыть огонь, но уже видно было, что не успеют, и они понимали это и только жались вокруг, не решаясь бросить. — Подрывай пушки! — крикнул Васич. — Кто побежит от пушек — стреляю! Из лиц, с одинаковым выражением смотревших на него, глазами выхватил лицо старшины. — Старшина, веди! А сам побежал ко второй пушке, на ту сторону оврага. По ней уже косо, навесным огнём рубили пулемётные трассы. — Подрывай! — Он издали, на бегу махал рукой. — Подрывай пушку! Они поняли. Кто-то рослый, торопясь, кинул гранату в ствол, и все врассыпную бросились от орудия, попадали в снег. Почти одновременно ударили два взрыва. Вскочив, люди побежали дальше, освещённые со спин. И вместе с ними по красному от пожара снегу бежали, вытянутые вперёд, их тени. Когда достигли замёрзшего русла ручья, Васич оглянулся. Пот из-под шапки заливал глаза. Он вытер его жёстким рукавом шинели. Туда, где стояли пушки, уже вышел танк. И башни других танков смутно маячили сквозь метель и зарево. От них, сверкая, неслись длинные огненные струи, неслись вдоль оврага, сюда. Бежавший впереди солдат остановился, выпрямился, пошёл боком, боком, схватился за деревце. Он стоял в снегу, качаясь, и деревце все ниже гнулось под его тяжестью. В тот момент, когда Васич подбежал, макушка деревца стремительно взлетела вверх, и он едва не споткнулся об упавшего поперёк дороги человека. На откинутой руке его ещё шевелились пальцы, гребли снег, но глаза уже мертво закатились под лоб. Русло ручья, заваленное снегом, петляло. Задыхаясь, обливающиеся потом люди бежали, пригибаясь в кустах. По ним вдогонку били пулемёты, и над согнутыми спинами мгновенно сверкало. Но лес был рядом. Тёмный, он приближался из метели. Лес! Жизнь!.. И вдруг оттуда в упор ударили автоматы. И люди заметались в красных, зелёных, жёлтых огненных струях, бьющих отовсюду. Вспышки на исказившихся лицах. Вспышки на снегу. Крик ужаса и боли. — За мной! — властно закричал Васич, заглушая все голоса. И те, кто упал на снег, и те, кто полз, увидели, как он встал перед ними во весь свой рост с яростным лицом и автоматом в поднятой руке, словно заслонив их собою от пуль и немцев. — За мно-ой! Васич бежал, прижав к боку бьющийся в ладонях автомат. Он не видел — знал, чувствовал, что за ним, рядом с ним в едином слившемся крике бегут люди на выстрелы, выставив перед собой огненные трассы пуль. В метели все сшиблось, смешалось. Каски. Распяленные в крике рты. Рвущиеся из земли огненные вспышки гранат. Чьё-то чёрное, вскинутое взрывом тело… Среди деревьев, с шипением впиваясь в стволы, неслись расплавленные струи металла. Но это уже вслед, вслед… Лес распахнулся навстречу. А в трех километрах отсюда огневики, посланные вперёд рыть орудийные окопы, все ещё долбили мёрзлую землю. Скинув шинели на снег, распоясанные, в одних шапках, с ремнями через плечо, они работали без перекура: командир батареи торопил их, поглядывая на часы. Потом и он сам взялся за кирку. И когда взмахивал ею над головой, под мышками обнажались тёмные, все увеличивающиеся круги. У солдат от потных спин шёл пар, и от земли, там, где пробили мёрзлый слой, тоже подымался пар, и она казалась тёплой на ощупь. Все время, пока они работали, южнее, недалеко где-то, слышен был бой: разрывы снарядов и частая пулемётная и автоматная стрельба. Но здесь, перед ними, где ожидался прорыв танков, фронт был устойчив, только чаще обычного взлетали над передовой ракеты. Эта непонятно отчего возникшая южнее и все усиливающаяся стрельба будила тревогу. К пяти часам, когда окопы были закончены, бой прекратился. Солдаты разобрали шинели, сидя в свежих ровиках, горячими от лопат и кирок руками свёртывали цигарки, курили, жадно насасываясь табачным дымом впервые за много часов. Притоптав сапогом окурок, командир батареи вылез на бруствер, долго стоял, вслушиваясь в ночь. Северный ветер свистел над равниной, а пустые орудийные окопы порошило снежком. Ещё гуще стала темнота перед утром. Время близилось к шести. Дивизион все не шёл. И никто из них — ни командир батареи, ни эти солдаты, отдыхавшие в затишке, — не знали, что и они сами, и вырытые ими окопы — все это было уже в тылу у немцев. Двадцать шесть человек собрал Васич в лесу. Двадцать шесть оставшихся в живых, не понимающих хорошенько, как после всего они ещё живы. В порванных, обожжённых шинелях они сидели на снегу, держа автоматы на коленях, неотдышавшиеся, размазывали по лицам пот, грязь и кровь, и многие даже не чувствовали ещё, что ранены. Кто-то страшно знакомый, без шапки, стоял под деревом на коленях, горстью хватал снег и прикладывал к виску. Снег тут же напитывался кровью, он отбрасывал его, сгребал горстью новый и прижимал к виску. По щеке его текли растаявший снег и кровь, телогрейка на груди и колени ватных брюк были мокры. Проходя мимо, глянув в лицо, Васич узнал его: Халатура. Тот самый разведчик, который ходил с ним и с Мостовым. И Васин обрадовался, увидев его живым. Рядом с Халатурой солдат, хрипло смеясь, свёртывал трясущимися пальцами цигарку, нервно дёргал головой. — Как он нас, а?.. Ка-ак он нас!.. И прыгающие пальцы просыпали табак. Другой, взведя пружину, хмурясь, заряжал на коленях автоматный диск, торопился, поглядывая в сторону выстрелов. Ещё слышны были танки и далеко где-то немецкие голоса, перекликавшиеся по лесу. Бил с бронетранспортёра миномёт, и мины, задевая за ветки, рвались в воздухе, как шрапнель. Сюда, в глубину леса, пока ещё достигали редкие пули. Васич стоял под деревом, спиной опершись о ствол, сунув руки в карманы шинели. Он знал, что немцы продвигаются по лесу, скоро они будут здесь. Но он все не давал приказа отойти. Где-то ещё должны быть люди. Отбившиеся, прорвавшиеся поодиночке. Не может быть, что это все и больше никого не осталось. Он отходил последним, где-то бродят поблизости те, кто раньше пробился в лес. И он все ждал и не уводил остатки дивизиона. Люди, сидя на снегу, прислушивались к голосам и выстрелам: они как будто приблизились. Подошёл Ищенко. — Люди беспокоятся. Чего мы ждём? Васич поднял на него глаза. Он смотрел на него и что-то хотел вспомнить. Что-то важное, с ним связанное. — Ты отходил с первой батареей? — Нет, — быстро сказал Ищенко. — Первую вёл Званцев. Я как раз был у них перед этим… Перед тем, как танки прорвались. А что? Ты почему спрашиваешь? Но Васич не заметил его беспокойства. Он думал о своём: «Должен был ещё кто-то пробиться в лес. Не могли все погибнуть». — Из тех, что с тобой отходили, жив кто-нибудь? Ищенко молчал. Он боялся этого вопроса. — Постой, ты с какой батареей?.. Тогда Ищенко закричал: — Ты что, проверяешь меня? Васич посмотрел на него, и тяжёлое подозрение шевельнулось в нем. Он опустил глаза. Он медленно вспоминал. Ищенко не было ни на второй, ни на третьей батарее, когда он приказал подорвать пушки. — Вот! Вот! — кричал Ищенко, показывая на шинели дырки от пуль и осколков, просовывая в них палец. — Вот где я был! «Неужели бросил людей?» Васич стоял, глядя вниз. — Послать разбитый дивизион под гусеницы танков! Без рекогносцировки! Не разведав, не уточнив! Нами затыкали дыру, как амбразуру чужим телом! Кто отвечает за это? Они проехали по нас! Давили людей танками! Рядом со мной срезало связного! Очередью с танка! Вот! Он опять проткнул дыру на рукаве. И когда его палец прошёл тем путём, каким вот здесь прошла пуля, случайно только не убившая его, он содрогнулся. Содрогнулся от ненависти к людям, пославшим его под танки, и от жалости к себе. Им никакого дела не было до всей его прожитой жизни. Он, безупречно прослуживший столько лет, провоевавший всю войну, мог сейчас, как те, порезанные из пулемётов, раздавленные танками, валяться на снегу. И теперь за то, что он жив, его хотят сделать виновным! Вспыхнула над лесом ракета, и Васич близко увидел его лицо. Бледное, зеленоватое при падающем сверху химическом свете, оно дрожало от нервной судороги, комкавшей его. И странный лес окружал их: чёрные, движущиеся вокруг деревьев тени на зеленом снегу. — Ты что предлагаешь? Он спросил тихо, сдерживаясь. — Раньше надо было предлагать! Когда отправляли! Разбитый с тремя пушками дивизион против «тигров»!.. У меня пять патронов в пистолете. Кто отвечает за это?.. А в самой глубине сознания билась мысль: отвлечь. Отвлечь Васича, пока подозрение не укрепилось в нем. И рядом с этим — жалость к себе. Такая, что ломило сердце. Если его жизнь для них ничто, так он сам должен бороться за неё. Сам!.. — Что ты сейчас предлагаешь? — Судить! За все, что произошло здесь! Длинная автоматная очередь пронеслась над ними, и при её мгновенном огненном свете глаза Ищенко блеснули. — Замолчи! От тяжёлых толчков крови в ушах Васич плохо слышал. Приблизившееся, выкрикивающее безумные слова лицо Ищенко, близкие выстрелы, ночь, осветившаяся вдруг трассами пуль, засверкавшими среди деревьев… Люди уже вскочили на ноги и стояли сгрудясь. Если они услышат то, что кричит этот человек, если поверят, что кто-то виноват во всем происшедшем здесь, они не смогут бороться, не выйдут, погибнут здесь. — Замолчи!.. Голос, которым Васич сказал это, испугал Ищенко. Но выстрелы приближались, и отчаяние придало ему смелости. — Правды боишься? — закричал Ищенко. — Поздно… С единственным желанием спасти этих людей, которых он вывел сюда из-под огня, Васич потянулся к кобуре. В тот момент, когда он почувствовал пистолет в своей руке, лицо Ищенко — белое, расплывшееся пятно — отшатнулось от него и горячие пальцы вцепились в его руку. Вместо глаз Ищенко чьи-то другие, испуганные глаза. — Товарищ капитан! Товарищ капитан! Лейтенант Голубев держал его за руку. А уже бежали под выстрелами солдаты, и вслед им в черноте ночи сверкали меж стволов огненные трассы пуль. Люди, пригибаясь, на бегу отстреливались назад. Васич вырвал руку с пистолетом, но Голубев ещё крепче схватил её. Мимо пробежали трое. Средний, Кривошеин, прыгал на одной ноге, обняв за шеи двух других, и солдаты почти несли его. — Пусти! — сказал Васич. С пистолетом в руке он отступал последним. И всякий раз, перебегая от дерева к дереву, видел, что Голубев ждёт его. Обойма кончилась. Он сорвал с шеи автомат. Целясь из-за деревьев, бил короткими очередями по вспышкам и снова отбегал, пригибаясь, метя по снегу полами шинели. В густом, засыпанном снегом сосняке Васич опять собрал людей и повёл их на северо-запад. На карте, лежащей у него в планшетке, поместился только краешек этого леса — опушка, где они прорвались, опрокинув немецкую засаду. Дальше карты не было. Он вёл людей по компасу. И люди, с доверием следовавшие за ним, не подозревали, что он ведёт их наугад. Знал об этом один Ищенко, но он теперь молчал. Васич шёл впереди, сутулясь больше обычного, словно всю тяжесть разгрома нёс на своих плечах. И когда он оглядывался, всякий раз ловил на себе отчуждённый, испуганно-недоумевающий взгляд Голубева. Тот поспешно отворачивался. Все дальше от выстрелов уводил Васич остатки дивизиона. Он вёл их в тыл к немцам, в глубину обороны: там, не на пути передвигавшейся массы войск, было сейчас безопасней. Солдаты несли на себе раненых и их оружие. Последним шёл Баградзе с длинным, туго набитым белым мешочком в руке. Даже когда прорывались в лес, он, потеряв автомат, оставшись с одним наганом, не бросил этот мешочек. В нем, завёрнутая в промасленную бумагу, лежала целая варёная курица, жареное баранье мясо, хлеб, несколько крутых яиц и соль в плоской коробке. А на поясе Баградзе булькала обшитая сукном немецкая фляжка с водкой. Все это он нёс для командира дивизиона. Он шёл последним и оглядывался назад: он все ещё надеялся, не мог поверить, что майора Ушакова нет в живых. Багровое пламя горящих танков долго в эту ночь металось по ветру, смутные отсветы его, освещая поле и край леса, дрожали на снегу, на стволах деревьев, на лицах и шинелях убитых. Бой отодвинулся, но здесь по временам ещё раздавались взрывы, и пламя и искры высоко вскидывались вверх. Потом пламя погасло. И лес и поле опустились во тьму. Ещё светился раскалённый металл, и от земли, вокруг догоревших танков, шёл пар, и снег таял на ней. Но он уже не таял на лицах убитых. Разбуженные в тёплых хатах, где они после многих суток боев впервые спали раздетые, во всем чистом, даже во сне ощущая покой и тепло, поднятые среди ночи по тревоге, они этой же ночью досыпали на снегу вечным сном под свист позёмки. А ветер выл и выл, тоскливо, по-зимнему. В небесной выси за облаками своим путём плыла холодная луна, ещё недавно освещавшая этим людям путь; поле под ней то светлело, то хмурилось. И снег все мело и мело между крошечными, коченеющими на ветру бугорками тел. Глава VI Высунув бинокли из хвои, Васич и Голубев наблюдали за чёрной точкой, медленно приближавшейся к ним. В безмолвии лежала снежная равнина под низким зимним небом. Было позднее утро, но солнце ещё не показывалось. Только по временам сквозь облака ощущалось тепло его, и тогда снег светлел и резче видна была на нем движущаяся чёрная точка. У Васича мёрзли ноги. Он шевелил пальцами в тесных сапогах. Рядом возился Голубев. От голода у него глухо урчало в животе, он всякий раз сбоку испуганно поглядывал на Васича, нарочно громко сморкался, крякал, тёрся боком о ствол сосенки, и на шапку, на спину ему падал сверху снег. Вдобавок ему нестерпимо хотелось курить, так, что рот был полон слюны. Он сплёвывал голодную слюну в снег и опять приставлял бинокль к глазам. Чёрная точка, увеличившись, разделилась на две, и они вместе приближались. С той стороны, откуда двигались они, шла через поле линия связи на шестах. Провод был зелёный, немецкий. У нас тоже пользовались этим трофейным проводом. Оставалась маленькая надежда, что это могут быть наши связисты. Далеко за краем поля возник звук мотора. Он приближался, и земля начинала дрожать. С низким рычанием прошла за складкой снегов тяжело гружённая машина, невидимая отсюда; только снежный дымок, взвихрённый колёсами, поднялся над гребнем, заслонив связистов. Когда он рассеялся, уже отчётливо видны были две человеческие фигуры на снегу. Они то сходились, сливаясь вместе, то узенький просвет возникал между ними. Вдали затихал звук мотора. — Товарищ капитан! — зашептал Голубев озябшими губами. — Разрешите, возьмём их. Перережем связь — сами в руки придут. Васич глянул на него. От холода лицо Голубева было бурым. Придавленный шапкой, свешивался на бровь курчавый чуб, весь в снегу. Молодой, здоровый парень. А тут ещё замёрз. — Лежи! — сказал Васич. Из-за двух немцев не мог он рисковать всеми людьми. Этих двух взять нетрудно. Но за ними придут другие. И впереди целый день. Опять с тяжёлым гудением, так, что земля под ними начала дрожать, прошла внизу машина, невидимая за складкой снегов. Когда она в облаке движущегося снега показалась на поле, то была далеко и её невозможно было рассмотреть. Но те двое уже различались простым глазом, а в бинокли видны были даже светлые пятна лиц между шапками и туловищем. Вдруг проглянуло солнце, на короткий миг осветив снежное поле. И при этом ярком зимнем солнце ещё мрачней стало низко нависшее пасмурное небо. Теперь в бинокли виден был и цвет шинелей. Это были немцы. Васич смотрел на немцев и уже не чувствовал холода. — Товарищ капитан, разрешите, — попросил опять Голубев, дрожа всем телом от нетерпения. — Мы их запросто возьмём. Он говорил шёпотом, потому что в бинокль немцы казались совсем близко. — Лежи! — сказал Васич не сразу. Солнце опять скрылось, и шинели немцев стали чёрными. Оба они стояли на месте, словно не решаясь идти дальше. Так они стояли долго, потом начали удаляться. Оставив Голубева наблюдать, Васич слез в овраг, отряхиваясь. Люди, спавшие на снегу вповалку, зябко натянув на уши воротники шинелей, просыпались. После того, что произошло ночью, после короткого сна на снегу, во время которого они только промерзали, они просыпались подавленные. При белом зимнем свете лица были жёлтые, несвежие. У Баградзе за одну ночь щеки заросли чёрной щетиной до глаз. Он потерянно сидел один, и у Васича, когда он глянул на него, что-то больно сжалось в груди: смерть Ушакова ещё больше сблизила их. — Корми людей, Арчил, — сказал он. Тот поднял на него глаза и сейчас же опустил их. В этих словах для него другой смысл был главным. Приказывая раздать всем то, что он, ординарец, нёс для командира дивизиона, Васич впервые сказал вслух, что Ушакова нет. Расстелив на снегу плащ-палатку, Баградзе резал курицу, и губы у него дрожали. Кто-то перевязал уже Халатуру. В маске свежих бинтов, промокших и запёкшихся на виске, его жёлтое, монгольского типа лицо было маленьким. Один глаз затёк, но другой, узкий, чёрный, живой, глядел весело. Васич подошёл к Кривошеину, сел рядом с ним на снег. Тот лежал на спине с закрытыми глазами. Сквозь сильную бледность уже явственно около губ и носа проступила синева. Он истекал кровью. Она все шла и шла, наполняя брюшину. Всем нужно было дождаться здесь ночи. И только одному ему нельзя было ждать: если что-либо ещё могло спасти его, так это немедленная операция. Кривошеин открыл глаза, долго смотрел, не узнавая, потом издалека, из глубины вернулось сознание, и взгляд осмыслился. — Вот видите…— сказал он и улыбнулся бескровными губами. — Я лежал и думал, как мелочи вырастают в глазах людей, когда нет настоящего несчастья. Он говорил тихо, с перерывами, с усилием. — Перед самым боем меня больше всего волновало, что я неумело поприветствовал командира дивизиона. Не сам бой… не возможность вот этого…— слабой рукой он указал на себя, — а то, что я смешон, неловок. В сущности, это даже правильно. Люди не идут в бой умирать. Живые думают о жизни… «Ему лет тридцать пять, — думал Васич. — Есть ли у него семья?» Но он не решился спросить об этом. Если бы Кривошеин попал сейчас на операционный стол, в хорошие руки!.. Васич увидел руки Дины, крупные, с длинными пальцами; ногти острижены до мяса; руки, в которых характер виден не меньше, чем в лице. Он никогда прежде не встречал таких умных, одухотворённых рук. А может, он просто любил их? Странно, что все началось с неприязни. После операции она вошла в палату, глубоко сунув руки в карманы, так, что на плечах под халатом остро проступили углы узких погон. За нею следовала палатный врач — с историями болезни на согнутой руке, как с младенцем. Обе они остановились у его кровати. Она долго, уверенно отдавала распоряжения, а его тошнило после наркоза и до холодного бешенства раздражал резкий, властный голос этой женщины. Ни он, ни она в тот момент не думали, что два с половиной месяца спустя, лёжа у него на руке, похорошевшая, с жарко горящими щеками, она скажет ему: «Ты помнишь, с какой ты ненавистью смотрел на меня?» А после, приподнявшись на локте, долго вглядываясь в его лицо влажно блестевшими в темноте глазами, она сказала: — Подумать только, что ты мог попасть не в мои руки!.. При зеленом свете месяца сквозь морозное окно у неё зябко вздрогнули голые плечи. — Ведь я сшила тебя из кусков. И часто ночью, раскрыв на его груди ворот бязевой рубашки, она гладила ладонью рубцы на его теле, рассказывала ему про каждый из них и целовала. — Какие у тебя мощные ключицы! — говорила она с гордостью, любовно трогая их. А он говорил, что она изучает на нем анатомию. Она брала в свои руки кисть его руки, пыталась охватить пальцами запястье, и пальцы её не сходились. — Знаешь, в форме ты даже не выглядишь таким сильным. Но когда один за другим прибывали санитарные поезда, — ещё ничего не сообщалось в сводках, но здесь, в госпитале, все уже знали, что начались сильные бои, быть может, наше наступление, — она возвращалась после операций немая от усталости, с синевой под глазами и быстро засыпала на его руке. Тогда он осторожно вставал, садился у окна, обмёрзшего доверху, курил и смотрел на неё. Она спала, а он смотрел на неё. Он чувствовал себя сильным оттого, что есть на свете эта маленькая женщина, оттого, что она спит, сжавшись в комок, и ей спокойно спать, зная, что он здесь. К полуночи комната выстывала. Он бесшумно открывал железную дверцу печи, складывал костериком с вечера приготовленные дрова и щепки и, сидя на корточках, поджигал их. Она просыпалась от потрескивания берёзовых поленьев. — Мне стыдно, — говорила она, поёживаясь в тепле под одеялом, — но я ничего не могу с собой сделать. Это защитная реакция организма. После всех бессонных ночей. И она опять засыпала и просыпалась, когда уже пел чайник на раскалившейся до малинового свечения плите и в комнате было жарко. Ночью, вдвоём, не зажигая огня, только открыв дверцу печи, они пили чай. Трещали дрова, трещали на улице деревья от мороза, мохнатое от инея окно было синим, а скатерть на столе и сахар в сахарнице — красными от пляшущего огня. — Я растрёпанная, да? — спрашивала Дина, трогая рукой волосы, и глаза её счастливо блестели. — Ты не смотри. А хочешь, смотри. Все равно я счастливая. И на руках её, на губах, на лице были отсветы печного огня… Дина пишет: у них — сын. «Такой твой сын, ты даже представить себе не можешь! Даже мизинец на ноге твой, подвёрнутый, даже родинка на правом плече, на том же самом месте, только крошечная. Маленький Васич. Будь жив, родной! Без тебя ему по каким-то законам даже не хотят дать твоей фамилии…» — Я хотел попросить вас, — сказал Кровошеин. — Тут, внизу, весной вода в овраге. Размывает все. Так чтоб не внизу похоронили. Не хочется, знаете ли… Васич сказал: — Вечером мы прорвёмся к своим. — Я уже не дождусь. Он сказал это с твёрдым сознанием, спокойно, своим тихим голосом. И после долго смотрел на вершину сосны, сквозь облака скупо освещённую солнцем. — У вас семья? — решился спросить Васич. Кривошеин не слышал, видимо. Он все так же лежал на спине и смотрел на снеговую вершину сосны. — Тут ничем не поможешь. Я думал… Если прорвётесь, сообщите, где похоронен. А может быть, и этого не надо. И он закрыл глаза, потому что очень устал. А кругом в овраге солдаты в это время ели. Держа в чёрных от пороховой копоти и грязи руках холодную баранину, с жадностью рвали её зубами, громко высасывали куриные кости, грызли сухари. Они ели впервые после боя, после этой страшной ночи. Кто поел раньше всех, сворачивал цигарку сальными пальцами, стараясь не смотреть на тех, кто ещё ест. Васич отошёл от Кривошеина, сел на скате оврага. Сейчас же Баградзе на промасленной бумаге принёс ему кусок мяса, соль и хлеб. За лесом, за снегами на юго-восток отсюда шёл бой. Глухо, как удары о землю, доносило разрывы снарядов. Васич ел и слушал этот дальний бой, не удалявшийся и не приближавшийся. Сверху скатился Голубев, весь в снегу. Он был рад, что сто сменили, что сейчас поест, что можно наконец двигаться, и один производил шуму больше, чем все остальные. — Скотинкой обзаводимся? Он радостно хлопал себя руками по застывшим бокам, подмигивал. И тут только Васич заметил вертевшуюся в овраге среди солдат, неизвестно как попавшую сюда деревенскую собаку, тощую, рыжую, с острой, как у лисы, мордой. Должно быть, она пришла из леса, куда загнала её война: поблизости нигде деревни не было. Кто-то бросил ей высосанную кость, и она, поджимая хвост между ног, дрожа худым телом, на котором проступали все ребра, поползла к ней. Грызла её на снегу, рыча и скалясь. И люди, сидевшие по обоим скатам оврага, смотрели на неё и прислушивались к звукам дальнего боя: глухим ударам разрывов и едва внятной на таком расстоянии пулемётной стрельбе. По временам за складкой снегов с низким гудением проходила тяжело гружённая немецкая машина. Было пасмурно, как перед вечером, а день ещё только начинался. Васич сидел, опершись локтями о колени. После еды в животе согрелось, тепло потекло по всему телу, горячие глаза слипались. Он положил тяжёлую голову на руки и перестал бороться со сном. Вздрогнув, он проснулся, как от толчка. Огляделся вокруг налитыми кровью, встревоженными глазами. Но все было такое же: и пасмурный день, и овраг, и люди в нем: иные из них дремали, иные, томясь, ходили взад-вперёд. После короткого сна, в котором вcе неслось, рушилось, кричало и сталкивалось, он проснулся внезапно, и время остановилось. Наяву оно текло нестерпимо медленно. И снова тяжесть случившегося легла Васичу на плечи. Неужели нет Ушакова? И опять он увидел, как тот бежал без шапки, с прижатыми локтями, и две пулемётные струи, возникшие по бокам его, и третью, сверкнувшую посредине. Васич сидел на скате оврага, на снегу, положив руки на колени, нахмуренный, и, хотя он ничего не говорил, люди чувствовали силу, исходившую от него, и подчинялись ей. И силу эту чувствовал Ищенко, все время наблюдавший за ним. Теперь, когда непосредственной опасности не было, когда по ним не стреляли, он жалел о том, что говорил в лесу. Как это у него вырвалось? «И ему поверят! — думал Ищенко. — Одно слово, и жизнь человека может быть перечёркнута. Восемь лет беспорочной службы, вырос до капитана, учился…» Даже сейчас о годах учёбы он думал как о тяжёлом подвиге своей жизни. Трудом и терпением брал он то, что некоторые умники хватали на лету. И они открыто смеялись над ним. Смеялись до тех пор, пока ему, дисциплинированному, требовательному курсанту, хорошему строевику, не присвоили звания младшего сержанта. Два эмалевых треугольничка привинтил он к своим петлицам, два крошечных символа власти, и сразу все эти умники увидели, что он не глупей их. От двух треугольников до четырех капитанских звёздочек — целая жизнь. А сколько терпения! Его прислали в полк одним из восемнадцати командиров взводов. Он стал одним из десяти командиров батарей, потом поднялся до одного из трех начальников штаба дивизионов. Вверх пирамида сужалась, но он все время рос. И вдруг вся жизнь, все его будущее — в руках этого человека. Он ненавидел сейчас Васича смертельно. И вместе с тем понимал: надо что-то сделать, как-то изменить это впечатление о себе, может быть, ещё не укрепившееся. «В тот момент он готов был предать всех, — совершенно точно подумал Васич, вспомнив снова лес, ночь, лицо Ищенко и то, как он кричал: „Теперь поздно. Надо было раньше думать!..“ Что поздно? С немцами воевать? Предал бы, факт. И уже предал, потому что бежал. Из жалости к себе. За тех, кто жалеет себя в бою, другие расплачиваются кровью. Это закон войны». Васича вдруг поразила мысль: вот Ищенко, одетый в форму, охраняемый званием. За каждым его приказанием подчинённому, приказанием, которое не обсуждается, стоит вся власть и моральный авторитет армии, слава живых и мёртвых. Их именем приказывает он, их власть в этот момент в его руках. И вот он же, раздетый страхом до своей сущности. Такому доверены жизни людей! И Васич подумал холодно: «Выйдем — будем его судить». Вскоре Ищенко увидел, как Васич подозвал к себе Голубева и они вместе стали совещаться о чем-то, расстелив карту на коленях. «Мне надо подойти, — думал Ищенко. — Он не имеет права отстранять меня. Я начальник штаба. В конце концов, я капитан и он капитан». Но хотя оба они были равны по званию и даже в известном военном смысле положение Ищенко было предпочтительнее, он чувствовал, что не может встать и подойти, хотя имеет на это все права. Что-то другое, что не выдаётся вместе с очередным званием, заставляло людей подчиняться Васичу. Эту силу, исходившую сейчас от него, Ищенко чувствовал на расстоянии. И он все сидел, страдая, мучаясь, понукая себя и все же не решаясь встать и подойти. …К полудню потеплело. Густо повалил снег. Он опускался в безветрии большими мягкими хлопьями. Даль исчезла, как в густом тумане, опустилось небо, а снег все падал беззвучно, поглощая звуки вокруг. На чёрные остовы сгоревших танков и тракторов, на выжженную до корней трав землю вокруг них, на шинели, на лица мёртвых, на замёрзшую кровь. Он ложился на поле боя, хороня убитых, расстрелянных из пулемётов, и к полудню только свежие холмики белели на нем. Овраг, извилисто разрубивший лес, раздвинул его своими боками, и в небе, среди голых вершин дубов, среди дымчатых, отягчённых снегом вершин сосен образовалась широкая просека. Оттуда, из шевелящегося белого пространства, падали крупные серые хлопья. Шапки людей, спины людей, сидящих в овраге, были белы под слоем снега. Одни сидели в позе долгого ожидания, сунув в рукава озябшие руки, другие спали, натянув воротники шинелей на уши. В густом снегопаде бой за лесом стал глуше, отдалённей, но он не прекращался весь день. И весь день — к фронту, к фронту — проносились немецкие машины, и земля сотрясалась. Пользуясь плохой видимостью, наблюдатели наверху подползли близко к дороге и лежали в кустах. У них не было белых маскхалатов, но они лежали неподвижно, и снег закрыл их. Только лица, бинокли и руки виднелись из снега. И перед их биноклями машины проносились по дороге, машины со снарядами, машины с немцами — дрова в костёр незатухавшего боя. Под артиллерийскую далёкую канонаду медленно текло время в овраге. Внезапно собака села на снег и завыла. И вой её, низкий, протяжно-тоскливый, повторил зимний лес. Это умер Кривошеин, тихо, словно заснул. Подняв иверх острую морду, собака выла по покойнику, а снег все шёл и шёл… Глава VII Докурили по последней цигарке. Между деревьями морозно дымилась багровая заря. Она гасла, и снег на лапах сосен был уже синий, холодный. Быстро темнело. — Посидим перед дорогой? — Насиделись за день! В сумерках голоса звучали негромко, в них — трудно сдерживаемое нетерпение. — Пошли? Васич посмотрел вверх. Над вершинами леса — гаснущее небо. Ни одна звезда не освещала им путь. Он махнул рукой: — Пошли! И все полезли из оврага по крутому боку, спеша, осыпая ногами снег. Только один остался там. Навсегда остался в мёрзлой земле, которую днём живые выдолбили для него ножами и кинжалами. Наверху, отдышавшись, двинулись через лес в синих густеющих тенях, держа оружие наготове. Молодые сосны, росшие густо, царапали иглами по шинелям, и долго ещё после того, как люди прошли, качались потревоженные ветки. С них падал снег. На опушке Васич остановил всех. — Никитенко! Чеботарёв! — негромко позвал он. Лица уже плохо различались. Подошёл Никитенко в чёрных от машинного масла и копоти подшитых валенках, в ватном бушлате. Вторым, вразвалку, отодвинув плечом стоявшего на дороге солдата: «Посторонись, друг!», подошёл Чеботарёв. Он был поменьше ростом, но молодцеватый, снизу вверх смело глянул в глаза. Эти двое могли вести машину, и Васич не хотел рисковать ими в ночном суматошном бою, когда все пули шальные. Он оглядел обоих. У Чеботарёва был автомат. — Поменяйся с ним! — приказал Васич, кивнув на бойца с карабином. — Гранаты есть? Чеботарёв неохотно достал из кармана две гранаты-«лимонки», ещё неохотней отдавал свой автомат. — Что мы, товарищ капитан, красивей всех? — самолюбиво говорил он, чувствуя перед остальными неловкость. — Ждите здесь, — сказал Васич. — В бой не ввязываться. Захватим машины — позовём. И он увёл остальных дальше. У дороги, в кустах, замёрзшие наблюдатели встретили их. Старший, трудно двигая непослушными от холода губами, докладывал с хрипотцой: — Идут все в ту сторону. За час, — он щёлкнул ногтем по наручным часам с зелёными фосфорическими цифрами, — три штуки проскочили. Бойцы стояли сгрудясь, слушали с напряжёнными лицами. За спиной Васича, по-детски открыв рот, дышал Голубев. Блестела в темноте пряжка портупеи на груди Ищенко. — Последняя крытая была. Под брезентом немцы пели по-своему. На погоду, должно. И улыбнулся собственной шутке: рад был, что кончилось их одинокое сидение в кустах. Уже стемнело, и только поле впереди светилось от выпавшего недавно снега. Тёмное небо, поднявшись над лесом, легло одним краем на поле, придавило его. И в ту сторону стремилась накатанная, слабо мерцавшая дорога. От неe доносило ветром едва внятный на морозе запах бензина. Запах этот сейчас будил тревогу. Васич разделил людей на две группы. Одну увёл Голубев, с другой он сам залёг у дороги. Лежали молча, слушая тишину. Дыхание морозным инеем садилось на шапки. Помня запрет, никто не решался курить. От этого ещё медленней текло время. Позади погромыхивал фронт. Ночью он словно приблизился. Бухали орудийные выстрелы, мгновенными зарницами вспыхивали за лесом разрывы. Вдруг кому-то послышалось: — Едут! Приподымаясь, вглядывались слепыми в темноте глазами. Но собака, сидевшая на снегу, опершись на вытянутые передние лапы, не обнаруживала беспокойства. И чем напряжённей вслушивались, тем только сильней шумела кровь в ушах, и уже ничего невозможно было разобрать. Опять лежали. Ожидание томило людей. Начали сползаться по двое, по трое. Шёпотом зашелестели рассыпанные, отрывочные разговоры, готовые смолкнуть в любой момент. Два раза прибегал от Голубева связной, пригибаясь в темноте, как под пулями. Там, видно, тоже не терпелось. Когда услышали наконец, с захлестнувшим сердце волнением, боясь ошибиться, какое-то время берегли тишину. В шуме ветра над равниной явственно слышалось далёкое, по-комариному тонкое завывание мотора. — Рассыпься! — скомандовал Васич. Но люди уже сами перебегали на свои места. Повизгивая, беспокойно вертелась собака. — Лежать! — крикнули ей. Рядом с Васичем разведчик, сидя на снегу по-татарски, телефонным проводом спешно связывал три гранаты вместе. Рукавицы он скинул, и они болтались у рукавов телогрейки на шнуре. Снова прибежал от Голубева связной. — Товарищ капитан, лейтенант велел передать: мы до вас пропускаем!.. — Нехай пропускают, — затягивая зубами узел, невнятно буркнул разведчик, и единственный сожмуренный от усилия глаз его блеснул из бинтов холодно и трезво. Теперь отчётливо слышно было нарастающее гудение нескольких моторов, далеко где-то бравших подъем. Замёрзшая земля, на которой лежали люди, чугунно гудела под ними, тряслась все сильней. И это дрожание неприятно передавалось всему телу, всем внутренностям. Стало трудно удерживать собаку. Ей сжимали челюсти, и она скулила жалобно, со слезой. Машины смутно возникли на дороге и опять исчезли в лощине. Они долго гудели там. Временами казалось, они удаляются. Потом на подъёме возник передний «опель» — широко разнесённые чёрные колёса, давившие толстыми шинами снег, мощный радиатор, широкий бампер, — все это, перевалив гребень, двинулось по дороге, быстро увеличиваясь. Васич смотрел с земли, и машина казалась огромной. Она стремительно приближалась. В снежную пыль, поднятую ею, доверху кутались кабины двух других, шедших следом. В чёрном стекле передней вспыхнул уголёк сигареты, смутно осветив кабину изнутри. И Васич увидел лицо немца, сидевшего за стеклом. Он уверенно сидел в машине, мчавшей его, властно смотрел на дорогу перед собой, как он, наверное, смотрел уже на сотни других дорог. Васич не мог на таком расстоянии, ночью, видеть его. И тем не менее с обострившейся ненавистью он отчётливо увидел это лицо врага. Заскрежетало в коробке передач: переключали скорость. Опять вспыхнула в стекле сигарета и, прочертив в воздухе красную дугу, подхваченная ветром, полетела в снег. В тот же момент Васич приподнялся на одной руке, пересиливая голосом рёв трех моторов, крикнул: — Огонь! Он кинул гранату, целя в кузов, и упал ничком. Ни он, ни рядом упавший разведчик, не видели, как под чёрным днищем машины и за нею вырвались из земли два куста пламени. Грохот взрывов, визг тормозов, треск ломающегося дерева, крики… И все это прошила автоматная очередь. Зазвенели разбитые стекла. Едва просвистели над головой осколки гранат, Васич вскочил. Взорванная машина поперёк загородила дорогу; с неё под выстрелами прыгали чёрные фигуры в шинелях. Но во второй машине, твёрдо ступив сапогом на подножку, в полный рост стоял в открытой кабине немец и, уперев в живот автомат, веером сеял над дорогой трассирующие пули. А шофёр под прикрытием огня пытался развернуть машину. По ним стреляли. — Машину береги! — закричал Васич, подняв над собой растопыренную пятерню. Под самые ноги ему брызнула трассирующая очередь. Он выстрелил из пистолета и побежал к немцу. И ещё несколько человек бежали за ним, стреляя. Немец стоял, держась рукой за дверцу, качался вместе с нею. Когда Васич подбежал, он плашмя рухнул на дорогу. Выбитый при падении автомат скользнул по снегу в сторону. На другую подножку вспрыгнул разведчик с забинтованной головой, в упор, через стекло застрелил шофёра. Стреляли отовсюду — из-под машин, из кювета; прыгали в кузов, стуча сапогами, и оттуда били по немцам. Не успев закрепиться, они бежали по полю в своих широких шинелях, проваливались в снег, падали, стаи светящихся пуль неслись оттуда. Но на дороге люди открыто перебегали от машины к машине, снимали оружие с убитых, в несколько голосов звали куда-то запропавшего Никитенко. Выстрелы ещё раздавались, но все было кончено. Так быстро, что где-то по снежной целине, подгоняемый ветром, ещё скакал уголёк выброшенной сигареты, рассыпая красные искры. Тот, кто выбросил его, по-прежнему сидел в кабине. Подбежав, держа пистолет в левой руке, Васич дёрнул дверцу — немец мягко вывалился под ноги ему. Он не был похож на того властно-уверенного врага, которого представил себе Васич. Этот немец был старый, ссохшийся, как гриб, маленький. При падении шапка слетела с него, и о дорогу с костяным стуком ударилась голая, совершенно лысая голова. Ей уже не могло быть холодно даже на снегу, и все-таки Васич испытал неприятное чувство, обыскивая его. Он взял документы, снял полевую сумку: немец был в каких-то чинах. Поднявшись, увидел суетившихся на дороге людей и среди них рослого Голубева. Крикнул: — По машинам!.. Голубев! Проезжай вперёд!.. Когда Васич вскочил в кабину, Чеботарёв уже сидел за рулём. Стоя на подножке, держась рукой за открытую дверцу — точно так же, как до него стоял здесь убитый им из пистолета немец, — Васич махнул Голубеву проезжать, пока они разворачиваются. Последние солдаты прыгали с оружием в кузова машин. И тут Васич заметил мечущуюся на дороге собаку. Она металась между машинами и лесом, словно звала людей в лес. Несколько голосов стало кликать её. Она радостно залаяла, побежала к лесу. Но, видя, что никто не следует за ней, остановилась. Боялась ли она немецких машин, или не хотела покидать эти места, где, может быть, лежало под снегом остывшее пепелище деревни, или уже лес властно манил её, но она все стояла в отдалении и лаяла. И тут раздался хлопок выстрела. Васич увидел из-за кабины, как в небо светящейся звездой косо взлетела ракета и вспыхнула там. Яркий свет опускался сверху на дорогу, и все, что было на ней, словно вырастало навстречу ему. — Проезжай! Васич махнул рукой. Машина Голубева тронулась, минуя тела убитых. Держась за её борт, бежал, подпрыгивая, отставший солдат. Его поспешно втянули в кузов. Как только Чеботарёв тронулся следом, медленно обходя взорванную машину, с поля, где залегли уцелевшие немцы, брызнули огненные трассы пуль, засверкали около бортов и впереди светящейся стаей низко пронеслись над кабиной. Кто-то вскрикнул в кузове. Люди попадали на дно. Сжав губы, Чеботарёв вёл машину, заставляя себя смотреть на дорогу. От пуль его защищало сбоку только пробитое стекло кабины. Мотор рычал все сильней, машина дрожала от напряжения, но левое заднее колесо ползло с дороги в рыхлый снег. — Бей по вспышкам! — закричал Васич сорванным голосом. — Прижимай к земле! Он не видел — слышал только, что с передней машины тоже стреляют. — Огонь! Огонь! Не давай головы поднять! И, подталкиваемые его криком, люди стреляли из-за борта в поле, где вспыхивало в темноте короткое пульсирующее пламя… Содрогаясь, как живая, машина медленно выползла на дорогу. И как только оба задних колёса зацепились за твёрдое, вся сила, клокотавшая в моторе, рванула её с места; дорога, слившись в белую полосу, понеслась под сапогами Васича, стоявшего на подножке; ветер толкнул в лицо, едва не сбив с него шапку. И люди, перебегая на ходу к заднему борту — их швыряло в кузове, — стреляли назад. Там при свете догоравшей ракеты выскочили на дорогу несколько немцев, паливших из автоматов, но и они, и дорога, и взорванная машина на ней — все это стремительно откатывалось назад, уменьшаясь. В стекле кабины с тремя пулевыми пробоинами и брызнувшими во все стороны белыми трещинами качалась снежная дорога. Она неслась навстречу из темноты. Пулевые пробоины в стекле скакали вверх-вниз, не давая вглядеться, ветер гудел в них, как в горлышке бутылки. Васич открыл дверцу. Ветром толкнуло в лицо. Он зажмурился. Впереди по дороге тряско бежали высокие немецкие фуры, запряжённые каждая двумя першеронами. Машины быстро нагоняли их. Придержав шапку, Васич заглянул в кузов. На полу, сидя спинами к ветру, солдаты жадно курили из рукавов первую с тех пор цигарку. — Живы? — крикнул Васич. — Живы! — ответили ему разноголосо и весело. Глаза, лица людей дышали неостывшим азартом боя. — Прикройсь! Быстрая езда, ветер, бивший в ноздри так, что трудно было дышать, холодок близкой опасности… Васич захлопнул дверцу. Поднял стекло. Ветер пресёкся, и на минуту исчезло ощущение быстрой езды. Только гудел мотор и давило на уши. В боковом стекле замелькали повозки с крутящимися колёсами, тяжело бегущие мохнатые лошади, с передних сидений оборачивались лица немцев — все это, возникнув, исчезло. Глаза Васича через стекло на короткое мгновение встретились с глазами немца-ездового, и тот с изменившимся лицом закричал вдруг что-то, указывая на машину рукой. «Разглядел!» — обожгла мысль. Он сбоку глянул на Чеботарёва. Тот почти лежал на руле, носком сапога придавливал газ. — Разглядел немец, — сказал Васич вслух. Узкие глаза Чеботарёва азартно блеснули. — Разглядел — полдела. Догони!.. Неслась навстречу дорога. Ветер угрожающе гудел в пулевых пробоинах, клочьями рвался по сторонам. Васич отодвинулся в глубину кабины, в темноту. Радостный холодок теснил сердце. С правой стороны понеслись деревца посадки. Мелькнула машина с поднятым капотом и двое немцев, влезших головами в мотор. Дорога была здесь сильно изрыта гусеницами. Васич всматривался в темноту, но стекло блестело в глаза. Он опустил его. Сквозь кинувшийся в лицо ветер увидел в посадке мрачные тёмные тела танков. Немцы сновали между ними. Один немец с ведром перебежал дорогу перед самыми колёсами, добродушно погрозил кулаком. — Сбавь газ! — приказал Васич. И, поймав удивлённый, непонимающий взгляд Чеботарёва, объяснил: — Дорога к фронту. Немцу туда торопиться незачем, он гнать не станет. Близкий орудийный залп ударил в уши, в темноте сверкнули длинные молнии. «Лёгкая батарея, — определил Васич, мысленно отмечая место, где она стоит, так же как в посадке он считал танки. — Только б дорога не перекопана. Тогда проскочим…» Он верил, что не успели перекопать: фронт не установился, шли подвижные бои. И ещё раз подумал: «Тогда проскочим». Они уже опять мчались во всю мощность мотора и не чувствовали этого, потому что мыслью они мчались ещё быстрей. Дорога летела под колёса, в свисте ветра проскакивали назад километры, но фронта все не было видно. Вдруг засигналил им впереди красный огонь фонарика. Это регулировщик требовал остановиться. Быстрый взгляд Чеботарёва. Васич кивнул. Весь слившись с машиной, он знал, чувствовал, как сейчас будет. Они не остановятся. Удар! — и проскочат дальше. И ждал этого удара. Но тут сознание толкнуло его. — Тормози! Впереди на дороге могла быть пробка. — Тормози! — крикнул он. Его бросило на стекло, откинуло назад. Визг тормозов второй, мчавшейся за ними машины. И — тишина. Они стояли. На щеках, в ушах Васич ещё чувствовал ветер. Он тяжело дышал. К машине шёл немец. Васич открыл дверцу. И сразу услышал фронт: близкий грубый стук пулемётов, частую строчку автоматов и потрясший воздух разрыв снаряда. Фронт был рядом. Васич спрыгнул на землю. Он увидел немца, подходившего к машине, — это был офицер, увидел стоящий с краю дороги мотоцикл с коляской; от этого места, протоптанный множеством колёс, отходил в поле съезд, и столб с прибитыми стрелками указывал направление. Но главное — он увидел, что дорога впереди свободна. А немец подходил, и на груди его, пристёгнутый кожаной петлёй за пуговицу, покачивался фонарик. Он шёл к машине, на затоптанной снегом подножке которой была примёрзшая кровь немца. И на железном полу кабины, смешавшись с растаявшим снегом от сапог, была кровь. И немец шёл сюда. Он смотрел на Васича. Он не мог не видеть его. Но Васич спокойно стоял рядом с немецкой машиной, а немец был так уверен, что в сознании привычное впечатление заслоняло то, что видели глаза. Васич подпустил его ближе, шагнул навстречу и в упор выстрелил в грудь. Он не заметил, что из-за машины, сбоку, подходил к нему ещё автоматчик. В тот момент, когда немец отшатнулся, падая, Васича сильно ударило. Вздрогнув от толчка, он обернулся, увидел перед собой присевшего солдата-немца и в его руках брызжущий огнём автомат. Это была смерть, он понял сразу, но отчего-то не мог ничего сделать, ни крикнуть, ни отскочить, а только стоял и прикованно смотрел на этот брызжущий в него огонь. Огромная чёрная тень сзади прыгнула на немца, и все покатилось. Потом Васич чувствовал, что его под мышки тащат куда-то вверх. Сознание возникало и обрывалось, и то, что видел он, не было связано. Он увидел потолок кабины, увидел над собой лицо Голубева при красной вспышке огня. Что-то нужно было сказать Голубеву. Важное что-то. Васича больно тряхнуло и потом уже все время трясло, и от боли он терял мелькавшую мысль. Ветер хлынул ему навстречу. Щеками, лицом, уже покрытым смертной испариной, он почувствовал этот холодный ветер, и ему стало легче. Глава VIII Таяло. За окном на маленькой деревенской площади грязь и снег размешаны колёсами. У коновязи рыжий, блестящий на солнце жеребёнок, задрав пушистый хвост, пугливо делал своё дело; от свежего навоза шёл пар. Жеребёнок вдруг отпрыгнул в сторону и скрылся из виду: через площадь, разбрызгивая сапогами жидкий снег, быстро прошёл озабоченный Баградзе с охапкой хвороста. Ищенко остро позавидовал ему. Он сидел посреди комнаты за столом. По-весеннему горячее солнце ломилось сквозь пыльные стекла, блестело в графине с водой. В дымной, накуренной комнате было жарко от солнца. Ищенко сказали сесть, как только он вошёл. А трое — командир полка полковник Стеценко, капитан СМЕРШа Елютин и замполит майор Кораблинов, хмуро сидевшие до этих пор за столом, встали сразу же и отошли в разные углы комнаты. Они встали, чтя память погибшего дивизиона, встали перед ним, живым вышедшим из этого боя, потому что бой, в котором они сами участвовали, был несравним с тем, из которого вышел он с горстью уцелевших людей. Но Ищенко не почувствовал этого. Он шёл сюда на допрос, боялся этого допроса, и, когда ему сказали сесть, он сел, как подсудимый. Его настораживало их какое-то непонятное отношение к нему. Он не доверял им, сидел напряжённый и на вопросы отвечал точно: ни больше, ни меньше того, о чем его спрашивали. В какой-то момент отношение к Ищенко переменилось — он это почувствовал сразу. Командир полка странно глянул на него тёмными, прижмуренными глазами и отвернулся к окну. И с тех пор молча курил у окна: Ищенко видна была его прямая спина, мускулистая прямая шея, лысеющий затылок, которым он едва не доставал до низкого потолка хаты. Каждый раз, отвечая на вопрос, Ищенко взглядывал на командира полка, в нем инстинктивно искал защиты. Но видел только смуглую щеку, сожмуренный от табачного дыма глаз и кончик его чёрного уса. Замполит нервно ходил по комнате или вдруг садился на кровать, раскачивался, сутулясь, зажав ладони в коленях. Он был самый молодой, недавно назначен на эту должность, и его Ищенко не боялся. Вопросы с обдуманной последовательностью задавал Елютин. Обняв себя руками за могучие плечи, он почёсывал спину об угол этажерки, но глаза из-под крупного с залысинами лба смотрели холодно и пристально. Всякий раз, встречая их взгляд, Ищенко чувствовал перебои сердца и противную слабость в коленях. Он помнил Елютина ещё в погонах лётчика, в хромовых сапогах на меху: его прислали к ним в полк из авиационной части. Сейчас на Елютине были армейские кирзовые сапоги, на плечах — артиллерийские погоны. — Значит, третья батарея к лесу уже подходила? — спросил Елютин. — Первая, — терпеливо поправил Ищенко. Елютин все время путал номера батарей и расположение. Но Ищенко казалось, что он не случайно путает, и, весь напрягаясь, он старался следовать за его мыслью, предугадать дальнейший вопрос. — Ну да, первая! А танки уже видны были? Стрелять можно было по танкам? Над деревней, придавив все на земле гулом моторов, шла большая волна бомбардировщиков; стекла в хате тонко зазвенели. Слышно было, как в сенях и по крыльцу затопали сапоги ординарцев: побежали глядеть. Елютин, улыбаясь, подмигнул Кораблинову на окно, за которым проходили в небе бомбардировщики: мол, вот оно, его родное, кровное. И хотя Ищенко понимал, что это не ему дружески улыбаются, ему так хотелось быть равным среди них, что губы его сами, непроизвольно и унизительно, растянулись в ответную улыбку. Он тут же погасил её, пользуясь тем, что никто на него не смотрит, быстро вытер пот с лица. — По танкам, говорю, могли уже стрелять? — повторил Елютин вопрос, когда гул отдалился и снова стало возможно разговаривать. — Орудие было в походном положении… Надо было привести в боевое… Стать на позицию… Если бы об этом бое, во время которого почти безоружные люди сожгли шесть танков, дрались до последней возможности, дрались и умирали, не пропуская немцев, если бы об этом бое рассказывал Ушаков, которому нечего было стыдиться, он бы рассказывал с болью, но и гордостью. Ищенко оправдывался. Он мог оправдываться только за себя, но он рассказывал о дивизионе, и получалось, что в действиях всего дивизиона — и тех, кто жив, и тех, кто погиб в бою, — было что-то постыдное, что он старался скрыть. А за окном стояли две пробитые пулями немецкие грузовые машины, и в кузове одной из них, на плащ-палатке, лежал убитый Васич. — Мы хотели успеть отойти к лесу. Чтобы спина была прикрыта. И там стать на позицию. А то танки могли с тыла обойти… — «Стать на позицию…», «Походное, боевое положение…» — перебил Елютин. — Вот в соседней бригаде, когда Запорожье брали… Тоже ваши системы — стопятидесяти-двух… Комбат… Как его?.. — Протянув руку в сторону замполита, Елютин нетерпеливо щёлкал пальцами, прося подсказать. — Ещё он в оккупации был… — Харсун? — Харсун! Вёл батарею в походном, как ты говоришь, положении, видит — танки! Ни в какое боевое положение он её не приводил, времени у него на это не оставалось. Развернулся, ахнул! Ахнул! Восемь снарядов — два танка горят! Получай орден! С точки зрения артиллериста, Елютин говорил немыслимые вещи. Когда пушка в походном положении, ствол специальным механизмом оттянут назад. Из неё не то что стрелять, её зарядить в таком виде невозможно. В артиллерии это знает последний повозочный. Елютину кто-то что-то рассказывал об этом случае, и он уверенно говорит сейчас вещи, которых ухо артиллериста просто слышать не может. Первое движение Ищенко было объяснить, что так не бывает. Но он вовремя сдержался. Он понял, этого Елютин ему не простит — слишком уж это стыдно. И он побоялся возбудить в нем личную неприязнь к себе. Ищенко глянул беспомощно на замполита, на командира полка. Никто из них почему-то не поправил Елютина, словно они не слышали. Стеценко все так же стоял у окна. Вынув трубку изо рта, он постучал ею о подоконник, выбил пепел, зарядил табаком и снова раскурил, хмурясь. — Так. С одним вопросом как будто разобрались маненько, — удовлетворённо подытожил Елютин. И от этого «маненько», от общего молчания Ищенко стало страшно. Елютин подошёл к столу, переложил какие-то бумаги и, отойдя к этажерке, опять обнял себя за плечи. Издалека донёсся грохот бомбёжки. В хате все затряслось, вода в графине покрылась рябью. Это добивали прорвавшуюся немецкую группировку. Сутки подходившие артиллерийские части вели бой с танками — с марша в бой, с марша в бой — и преградили им путь. Сегодня с утра распогодилось, и при ярком весеннем солнце авиация доканчивала дело. Волна за волной бомбардировщики шли туда и сбрасывали груз сверху. Стеценко обернулся от окна с трубкой в руке. Теперь уже, когда операция заканчивалась и смысл её был ясен, он знал о судьбе дивизиона то, чего не мог знать Ищенко. Когда ночью была перехвачена радиограмма и обозначилось направление немецкого танкового удара, он получил приказ срочно выдвинуть в район Старой и Новой Тарасовки третий дивизион своего полка, находившийся ближе всех к месту прорыва. И хотя тремя пушками невозможно было остановить всю эту массу двигавшихся танков, с военной точки зрения приказ, полученный Стеценко, был правилен. Задержать немцев хотя бы на короткий срок, выиграть время, пока подойдут артиллерия и танки, задержать теми силами, которые имелись поблизости, иначе прорыв мог разрастись и стоил бы ещё многих и многих жизней. Уже для командира корпуса подразделение, которое он приказал срочно ввести в бой, было просто третьим дивизионом 1318-го артиллерийского полка. Но для Стеценко это был дивизион его полка. С этими людьми он прошёл войну и многих из них любил. И он понимал, в какой бой посылает их. Но война есть война, а они так же, как и он, солдаты. И вдруг случилось непредвиденное: немцы изменили направление танкового удара. С военной точки зрения это тоже было понятно и объяснимо: внезапность, инициатива в бою — ради них жертвуют чем угодно. Но там были его люди, не успевшие окопаться, зарыть орудия в землю. Ночью на походе столкнулись они с немецкими танками… Командир полка знал это в масштабе всей операции. Но то, что произошло в дивизионе, видел Ищенко, и об этом он спрашивал его. Он ничего уже не мог изменить сейчас, но он хотел знать, как дрался дивизион, как погиб Ушаков. Слава живёт и посмертно. С труса даже смерть не смывает позора. И небезразлично, как люди будут вспоминать твоё имя, люди, ради которых ты жил и погиб. Понимал ли Ушаков, что бойцы его дерутся не зря? Не в их силах было остановить танки, но тот, кто с честью погиб в этом трудном бою, не ведает срама после смерти. — Как погиб Ушаков? Ищенко хотел сказать, что сам он в этот момент с ним не был, знает только со слов других, но подумал о следующем вопросе, который сейчас же задаст ему Елютин: «А где вы были?» И ответил, опустив глаза: — Ушаков пал смертью храбрых. Ушаков был любимцем Стеценко. Ищенко знал это. Он помнил, как летом прошлого года их отвели на формировку и в лесу они праздновали годовщину полка. Ушаков, пивший много, но не пьяневший, — он только становился медлительней в движениях и глаза у него тяжелели, — среди общего шума налил себе полный стакан водки и, блестя четырьмя орденами на широкой груди, блестя стальными зубами, поднял стакан над головой в красной, обмороженной руке: — Батько! Пьём за тебя! Стеценко двинулся к нему. Они чокнулись, выпили: лысеющий, но все ещё по-кавалерийски стройный Стеценко и небольшой, грубого, крепкого сложения Ушаков. Ладонью разгладив усы, Стеценко в губы поцеловал Ушакова, и глаза у него были покрасневшие и влажные. И у многих офицеров глаза были влажными от слез. У Ищенко тоже стояли в глазах слезы, сквозь них радужным видел он мир и только завидовал Ушакову. — Ты видел, как он погиб? — спросил Стеценко, глядя на него тяжёлым взглядом. Ищенко ответил: — Видел… Но что-то в голосе его было такое, что командир полка отвернулся к окну, сильно дымя трубкой. Опять вопросы задавал Елютин. Как отходили в лес? Кто отходил последним? Так… Так… И по мере того как Ищенко отвечал, неясное подозрение все больше укреплялось у Елютина. — Ну, а люди ещё могли оставаться в лесу? Или все вышли? — Могли, — сказал Ищенко подавленно. Он вдруг почувствовал, что отсюда бой видится совсем иными глазами. Как объяснить Елютину, когда он не был в этом бою? А Елютин задавал железные вопросы: — Вы офицер. Имеете вы право отойти, пока не отошли все люди? Бросить людей? Когда капитан покидает корабль? — Но в лесу командование принял на себя Васич, — сказал Ищенко. — Люди выполняли его приказ. Он не помнил в этот момент, что Васич до последней возможности не хотел уходить, что он, Ищенко, торопил его. Он чувствовал сейчас только жалость к себе. Ушаков убит. Васич убит. И все хотят свалить на него. Почему теперь он должен отвечать за всех? К столу подошёл Кораблинов. Понятно, он замполит, хочет выгородить замполита. Ищенко никто не будет выгораживать. Кораблинов налил стакан воды, звучно, в три глотка, выпил, пoставил стакан и сразу же отошёл, словно брезгуя быть с Ищенко рядом. На гранёном стакане сверкала в солнечном луче капля воды. Ищенко хотелось пить, сухой язык еле ворочался в пересохшем рту. Но он боялся налить себе воды, чтоб не увидели, как у него дрожат руки. Он держал их под столом на коленях, и от потных ладоней коленям было жарко. А Стеценко все так же курил у окна и не оборачивался. И Кораблинов отошёл как можно дальше в угол. Никто не хочет делить с ним ответственность. Все на него! Ищенко вдруг заговорил о том, о чем даже не думал за минуту перед этим. Он говорил теперь, что если бы дивизион вели ближе к лесу, то, может быть, они успели бы развернуться и открыть огонь по танкам (о том, что около леса снег был глубокий и тракторы не прошли бы там, он уже не помнил сейчас). Он говорил, что разведка, с которой Васич ходил, только в последний момент предупредила их, когда уже было поздно. Он никого не думал подводить, он только не хотел отвечать за всех. Елютин оживился. — Так… так…— говорил он заинтересованно, словно докопавшись наконец до истины. Торопясь и захлёбываясь, Ищенко говорил не то, что было, и не то даже, что он думал сейчас, а то, что, как ему казалось, ждал от него Елютин. И только одно выходило явственно: если бы его, Ищенко, спросили раньше, с ним посоветовались, всего бы этого не случилось. — Ну, а вы-то, вы-то где были? — перебил его Елютин. — Я в бою был. Я все время в бою был! — сказал он пересохшим голосом. И, боясь, что ему не поверят, стал показывать пробитую пулями и осколками шинель. — Со мной рядом очередью с танка убило связного. — В этот момент он сам верил, что это было так. — Вот! Вот! И он опять протыкал палец в пробоины. Он показывал не раны даже, а дыры в шинели. Стеценко обернулся от окна. Смуглое лицо его было коричневым от прилившей крови. — Идите! И столько брезгливости было в его голосе, в глазах, глядевших на него, что Ищенко поспешно вышел, захватив c собой шапку. Кто-то в коридоре отскочил от двери, кто-то уступил ему в сенях дорогу. Не разбирая дороги, по мокрому снегу Ищенко пошёл от крыльца. «Судить будут», — подумал он, но тупо: очень болела голова. Он сам не заметил, как оказался около машин. На одной из них в кузове с открытым бортом (видно, подходили смотреть) лежал на плащ-палатке Васич. Смутное сознание вины перед ним, мёртвым, шевельнулось у Ищенко. Он уже не чувствовал ни ненависти к Васичу, ни обиды на него. Было только нехорошо, что он что-то там не так говорил про него. Но он тут же успокоил свою совесть: Васич мёртв, ему уже ничего не нужно и не страшно. Мёртвые сраму не имут. Что бы там ни было, дома у него получат обычное извещение: «Пал смертью храбрых…» А вот он, Ищенко, живой… «А за что меня судить? Какие у них доказательства?» И опять в душе у него защемило от страха, когда он вспомнил, какими глазами командир полка смотрел на него и как он сказал «идите!». Но день был по-весеннему ярок, а Васич лежал жёлтый, с запёкшимися кровью губами, и на руках его почему-то тоже была засохшая кровь. Глядя на него, холодного, мёртвого, Ищенко с особенной животной силой почувствовал, что сам он жив. Жив! И этот радостный, слепящий блеск солнца, и запах весны в воздухе, чего уже никогда не почувствует Васич, — все это для него, живого! И рядом с этим сознанием все остальное, даже страх его, все это было не главным. Кто-то звал его: — Товарищ капитан! Товарищ капитан! Он оглянулся. У разрушенного сарая на снегу горел бесцветный при ярком солнце костёр. А вокруг костра в стелющемся по сырому воздуху дыму сидели солдаты, все те, кто ночью вырвался с ним вместе на этих машинах. Прокопчённые, обросшие, с красными от недосыпания и дыма глазами, они, надев на шомпола куски сала, жарили над огнём шашлык. Ищенко пошёл к ним. Он увидел жарящееся сало, капли жира, с треском падающие в огонь, услышал запах и с особенной силой, с которой он воспринимал сейчас окружающий его весенний мир, почувствовал, как хочет есть. Ему пододвинули перевёрнутое ведро, он сел у костра на лучшее место, и Баградзе прямо из огня дал ему в руки шомпол с нанизанными на него кусками прожарившегося сала. — Ну что, как, товарищ капитан? — робко заглядывая ему в лицо, спросил Голубев. Все они, сидевшие здесь у костра, чувствовали смутную вину оттого, что из всего дивизиона только они вырвались и живы. И они надеялись, что с часу на час подойдут ещё люди. И даже перед ним они чувствовали некоторую вину, потому что, пока они здесь ели, его допрашивали там за всех. Ищенко понял это и понял, какими глазами они взглянули бы на него, если бы знали сейчас, что там произошло. И ему стало не по себе. Hо он все же ел их сало: ему очень хотелось есть. И жир капал с его пальцев, тёк по подбородку. Издали донёсся глухой гром бомбёжки. Возвращаясь, самолёты облегчённо и весело взблескивали на солнце металлическими крыльями. — Как там, товарищ капитан? — повторил Голубев свой робкий вопрос, когда опять стало слышно голоса, и кивнул головой в сторону штаба полка. Ищенко не смотрел на него. Он ел и смотрел в костёр. С полным ртом он ответил неразборчиво. 1961 г.