--------------------------------------------- Примечания Всю жизнь ему снился один и тот же сон: камнем падает он в черную глубину, и внезапно прекращается подача воздуха; вода, будто тисками, все сильнее и сильнее обжимает грудь, вот-вот раздавит, расплющит, и он задыхается в скафандре. «Воздуху! Воздуху!» — кричит он в отчаянии, но телефонный кабель оборван — никто не слышит его... И этой ночью он проснулся в холодном поту, и, сидя на тахте, курил сигарету, оглушенно глядел в слабо освещенное луною окно, слушал, как возвращается к нормальной работе сердце, будто мотор после тяжелого и долгого подъема на косогор. На журнальном столике, рядом с книгой стихов Николая Рубцова, белела повестка, где ему, Реутову Константину Федотовичу, приказывалось явиться в военкомат. «Что им надо?» — в который раз с легким любопытством подумал он. Давно уж не вызывали. Попервости, после войны, когда был он еще молод, его тревожили всякими краткосрочными сборами, переподготовками, но с годами по причине возраста оставили в покое. Константин Федотович встал, распахнул окно. Нанесло предутренним знобким холодком и едва внятным запахом набухающих почек. Перед окном в маленьком палисаднике чернел куст черемухи. В прошлом году, когда заселяли этот новый дом, в котором ему выделили однокомнатную квартиру на первом этаже с окнами на реку, он сам посадил черемуху. Куст переболел и в этом году должен зацвести: уже набухли почки и не сегодня-завтра выбросит первый клейкий лист. «Вот и опять весна», — о чем-то сожалея, подумал он. Весна началась дружно, Бия уже вскрылась и катила мимо города мутные холодные воды. За рекой полыхнуло лиловым светом. «Неужели гроза?» — подивился Константин Федотович. Небо за темным бором на противоположном высоком берегу снова разломило, глубокая высь трепетно замерцала, будто артиллерийские залпы далекого ночного боя неслышно вспарывали темноту. Где-то за степью, в горах, шла гроза. Первая в этом году. То-то с вечера касатки — предвестницы ненастья — черными короткими молниями низко крестили затянутое хмарью небо, и за городом, когда он возвращался из поездки, лежала ожидающе-притихшая, по-весеннему голая еще степь. Выкурив сигарету, он еще постоял у окна, послушал шорох реки, незримой в ночной мгле, посмотрел, как беззвучно и замедленно стекают по черному небу далекие молнии, и закрыл окно. Опять увидел на столике белеющую продолговатую бумажку. Надо утром заехать. Послезавтра День Победы, а в повестке приказывалось еще до мая явиться в военкомат, но он был в командировке и вернулся только вчера. Закинув руки за голову, лежал Константин Федотович и слушал, как в оставленную открытой форточку доносит шелест дождя, как по стеклу шаркают голые ветки черемухи. Протянувшийся вдоль набережной пятиэтажный домина был полон спящих людей, и один только он, наверное, бессонно глядел в серую комнатную темноту. По набережной проехала машина, вдоль стены косо скользнули желтые лучи фар, высветлив по очереди: то гравюрный портрет скуластого, с горькими глазами, земляка Василия Шукшина, думающего свою безысходную думу; то любимые ван-гоговские «Подсолнухи»; то маральи рога, подаренные друзьями несколько лет назад в пятидесятилетний юбилей. Шум машины затих, и опять послышался шелест — дождь набирал силу. До утра промочит землю, проселки раскиснут, и начнется у шоферов развеселая жизнь — будут рвать жилы по алтайским степным дорогам. Константин Федотович лег поудобнее, но сон не шел. Мысли его перескакивали с одного на другое, обрывались, он то думал о настоящем, то о прошлом, но постепенно растревоженные повесткой думы вернулись в давно минувшее, в его юность, в те годы, когда он был водолазом и военная судьба кидала его то на Волгу, под Сталинград, то на Днепр, то на Ладожское озеро, то на Баренцево море в Заполярье. И всюду он спускался на дно, вытаскивал затонувшие при переправах танки, орудия, баржи с минами и снарядами, торпедированные корабли, утопленников. Он гнал от себя эти невеселые мысли, но справиться с ними не мог. Так было каждый раз, когда просыпался в глухом предутрии и подолгу думал длинные думы одинокого пожилого, давно страдающего бессонницей человека. Константин Федотович повернулся на правый бок, чтобы его «карбюратору» было полегче работать, и попытался заснуть. Он задремал, но на исходе ночи снова вскинулся. Его настиг все тот же сон: он опять падал на грунт и опять задыхался... «Неужели это было со мной? — в который раз спрашивал он себя. — Неужели это был я?» Он камнем падал вниз. Касаясь рукой спускового пенькового конца, пробивал скафандром стылую толщу воды. Воздух по шлангу едва поспевал за ним. Тревожный холодок теснил сердце — там, внизу, была торпеда. Серо-зеленая, с коричневым оттенком вода все сильнее и сильнее обжимала водолазную рубаху, будто кто заковывал его в железные латы. Многопудовый скафандр давил на плечи и неудержимо тащил на дно. Грудь стискивали свинцовые груза, дышать становилось все труднее и труднее, но Костя держал воздух в скафандре на низшем пределе — лишь бы не наступило кислородное голодание, лишь бы не закружилась голова. И как можно быстрее вниз, вниз, на грунт! В ушах потрескивало, барабанные перепонки покалывало тонкими иголками. И как только возникала эта боль, как только начинало закладывать уши и шипенье воздуха глохло, Костя придавливал нос к холодному запотевшему стеклу переднего иллюминатора в шлеме и «продувался». Боль в ушах исчезала, звук воздуха, поступающего в скафандр, приобретал чистоту и четкость. Вода темнела, надвигалась густо-коричневая мгла. И в этой мгле Костя должен найти и застропить невзорвавшуюся торпеду. Нельзя сказать, чтобы он боялся — не впервой ему иметь дело со взрывоопасными штуками — но холодок все же подсасывал в груди. Он был начеку и внимание держал предельно заостренным. Там, наверху, на водолазном боте, мичман Кинякин открыл вентиль баллонов с сжатым воздухом на полную катушку, и воздух гнался по шлангу за Костей; там, на боте, Димка Дергушин травил шланг-сигнал, сбрасывая его кольцами за борт; там, наверху, был ветреный по-октябрьски пасмурный день с «зарядами» мокрого хлещущего снега, а здесь он, Костя Реутов, в глухом скафандре вламывался в надвигающуюся темь, летел вниз, на дно. Он ударился ногами о грунт неожиданно, даже слегка испугался. И сразу же заревел в шлеме воздух — нагнал! Чтобы не выбросило наверх, Костя схватился крепче за спусковой канат и изо всех сил, до боли, надавил головой клапан в шлеме. Надо было провентилировать скафандр, насытить кислородом организм, наполнить живительным газом каждую клетку. Водолазную рубаху раздувало. — Меньше воздуху! — приказал Костя. Теперь с воздухом надо быть предельно осторожным. Чуть прошляпишь — и вылетишь на поверхность «лапти рушить», выбросит будто пробку из бутылки шампанского. Полопаются барабанные перепонки. И — не дай бог! — кессонку еще схватишь. — Есть меньше! — тотчас откликнулся по телефону мичман. Рев в шлеме прекратился, перешел в ровное шипенье. — На грунте? — спросил мичман. — На грунте, — ответил Костя. — Двадцать семь метров, — сообщил глубину мичман. Это он по манометру на баллонах с сжатым воздухом определил. — Оглядись! — Есть оглядеться. И Костя зажмурился. По опыту он знал, что, подержав глаза закрытыми, легче привыкнуть к темноте придонной глубины. Костя открыл глаза. Так и есть — не такая уж и темень на дне. Вода коричневая, со слабым зеленым оттенком, и чем дальше от ходового конца, тем гуще, темнее. Грунт ровный, серо-коричневый, светлее воды. Видимость метра два. «Ничего, жить можно». Приходилось работать и в кромешной тьме на ощупь. Медленно поворачиваясь, Костя напряженно вглядывался в толщу воды. «Где она, проклятая?» Буй сброшен приблизительно, и Косте предстояло делать круги по грунту, увеличивая и увеличивая радиус, пока не найдет торпеду. — Иди к берегу, — посоветовал мичман. — Она, говорят, туда взяла направление. Там, наверху, рядом с водолазным ботом стоит МО — морской охотник. Он и поволокет зацепленную торпеду на расстрел. Это с него дают советы. «А где тут берег? В какой он стороне?» Костя огляделся. Он находился будто бы внутри стеклянного шара с видимостью во все стороны метра в два, дальше шла коричневая плотная тьма. Идти было трудно: начался отлив, и вся огромная масса воды в заливе медленно двигалась от берега в море, тащила Костю назад. Приходилось идти, пробивая шлемом толщу воды, и, согнувшись в три погибели, тащить за собой несколько десятков метров шланг-сигнала. Он хоть и воздушный, этот шланг, а тяжелый, черт! На грунте не расшагаешься как по улице во весь рост — вода не пустит, а сейчас еще и отлив навстречу. Костя шел, почти касаясь шлемом дна. Дно было чистым, без растительности, с мелкими песчаными складками. Время от времени Костя выпрямлялся, осматривался. «Куда она делась? Может, совсем в другую сторону упорола?» Он долго искал торпеду. — Не вижу, — доложил он. — Может, она мористее затонула? — Ищи! — приказал мичман. — Говорят, тут где-то. «Ищи!» Хорошо говорить там, наверху! Поискал бы сам ее тут!» Костя поднял голову и вздрогнул. Из коричневой стены торчало тупое железное рыло. Он вышел прямо ей в лоб! Торпеда казалась неправдоподобно огромной. Предметы в воде кажутся больше своей истинной величины, но торпеда, вот так вот — один на один! — казалась особенно, большой. Мрачно, с затаенной злобой, недвижно торчала она перед ним. У Кости пересохло во рту. — Есть, — тихо сказал он. — Есть? — торопливо переспросил мичман. — Есть. — Осторожно! Заходи в хвостовое оперение и стой там. Будем спускать трос. — Добро. Костя шагнул к торпеде, — она еще больше всунулась внутрь видимого шара, будто сама двинулась навстречу. У Кости испуганно сдвоило сердце. Он остановился, но, пересилив себя, сделал еще шаг вперед, он затем и спустился на дно, чтобы встретиться с ней, ненаглядной. Мичман сказал, что торпеда неконтактная, срабатывает в магнитном поле. Костя, конечно, не корабль, чтобы вокруг него было сильное магнитное поле и чтобы торпеда рванула, но все равно — черт ее знает! А вдруг сработает! Шарахнет — от него и пыли не останется. В ней же взрывчатки с полтонны! Идиоты, как они там ее упустили! За такие дела в штрафбат! Они теперь там, вдалеке, посматривают, покуривают, а он тут должен с ней целоваться. Она чмокнет — гул пойдет. Костя остановился, перевел дыхание. Старшина Лубенцов говорит, что он в таких случаях с минами и торпедами обращается, как с девкой, которую первый раз уламывает — нежно, ласково, обходительно. А у Кости и такого опыта нет. «Я ее, говорит, Марусенькой называю. Ласковая ты моя, дорогуша ты моя ненаглядная, будь ты проклята! Ты уж не рвани, пожалей меня и баб моих!» Самого трясет, а зубы скалит. Лубенцов говорит, что лучше в штрафбате быть, чем один на один с миной или торпедой. А уж он-то знает, бывал. «Я ей мурлыкаю, уговариваю, а руки не дремлют. Тут главное — не спугнуть. Тут, как с милашкой, уговаривать-то уговаривай, но и руками действуй. Спугнешь — все! Помянем раба божия!» Костя осторожно двигался вдоль мощного веретенообразного туловища торпеды. Торпеда лежала хорошо, брюхом на ровном месте. И то слава богу! Не подкапываться хоть, чтобы застропить. Путь вдоль торпеды показался ему долог. Никогда не думал, что она такая длинная. Дошел наконец до хвоста, остановился. Лопасти винта тоже не врезались в грунт. Все же подфартило ему хоть в этом. Выброска 1 в руке подрагивала, значит, там, наверху, к ней прикрепляют трос. — Готов? — спросил мичман. — Готов, — выдохнул Костя, понимая, что самое главное только начинается. — Тяни! — приказал мичман. Костя потянул выброску, она легко подалась. Тянул долго, пока над головой в коричнево-зеленоватых слоях воды не показалась какая-то тень. Потом эта тень превратилась в трос. — Стоп! — скомандовал Костя. Травить прекратили. Теперь надо было захлестнуть петлю троса на хвост торпеды. Костя осторожно придвинулся к молчаливому чудовищу, дотронулся рукой до стылого металла, почувствовал злобную затаенность торпеды и на миг опять оробел. «Ну как шарахнет! Не вздумай, милая!» Чтобы охлестнуть петлей хвост торпеды, ему пришлось подвсплыть. Набрав воздуху в скафандр, Костя оторвался от грунта. На миг он проворонил предел воздуха и почувствовал, как его потянуло вверх больше, чем нужно. Испуганно екнуло сердце, Костя изо всех сил нажал головой на золотник в шлеме и крепко ухватился за трос. Стравив воздух, он упал на торпеду, охнул. — Ты чего? — тревожно спросил мичман. — Ничего. — Костя не узнал своего голоса. — Ты там гляди в три глаза! «Хорошо ему советовать!» Костя сидел верхом на торпеде и боялся пошевелиться. Но не век же так сидеть, тут не отсидишься. Переборов робость и поднабрав воздуху в скафандр, тщательно следя за его количеством и огребаясь руками, Костя снова подвсплыл и, стравив излишки, упал рядом с торпедой. И только теперь перевел дух. Долго стоял, чувствуя, как взмок. — Захлестнул, — наконец сказал он. — Обожмите. Только тихо! «Ну, молись, мама, за меня!» Костя затаил дыхание, не спуская глаз с петли. Трос натянулся, петля стала обжимать хвост торпеды. Заскользило железо о железо, оставляя светлую царапину на корпусе. Облачком пошла рыжая пиль. — Стоп! Трос затих. Костя осмотрел петлю. — Еще чуть-чуть! — приказал он. — Добро, — ответил мичман. — Ты там смотри! — Смотрю. Петля снова заскрипела по корпусу торпеды, и скрип этот ударил по нервам. Трос натянулся, торпеда качнулась. Косте показалось, что она валится на него. — Стоп! Стоп! — закричал он, обливаясь холодным потом. — Что такое? — испуганно спросил мичман. — Да так... — перевел дух Костя. — Ты отойди от нее подальше! — наставлял мичман. «Подальше, — усмехнулся Костя. — Куда подальше? Она везде достанет». Костя отдышался, успокоился. Снова осмотрел петлю. Хорошо обжало — не сорвется. Можно и поднимать. — Хорош! — доложил Костя. — Отойди! — приказал мичман, и Костя почувствовал, как натянулся шланг-сигнал — Димка Дергушин выбирал слабину. Не спуская глаз с торпеды, Костя попятился. Огромное хишное чудовище начало удаляться, исчезать в размытой мгле, будто само отступало, и хотя торпеда исчезла в толще воды, Костя все равно знал, что опасность не миновала. Еще неизвестно, как поведет себя торпеда, когда ее будут отрывать от грунта. Ударится о какой-нибудь камень... Костя вернулся к спусковому канату, ухватился за него, спросил: — Как она там? — Вышла на панер, — ответил мичман. Значит, трос с морского охотника натянулся вертикально и сейчас начнут отрывать торпеду от грунта. «Не шарахнула бы!» — опять подумал Костя. В скафандре от него одна смятка останется. Бомба упадет за милю, а у водолаза лопаются барабанные перепонки от гидравлического удара, а тут рядом... Бывали такие случаи. Месяц назад водолазы Петька с Аскольдом снимали глубинные бомбы с торпедированного эсминца. Рвануло. От Аскольда ничего не осталось, только обрезанный шланг вытащили, а вместо Петьки в исполосованном осколками скафандре было кровавое месиво... Костя стоял и ждал. Он пока не имел права выходить наверх. Мало ли что случится! Сорвется с троса — опять ее стропить. Мучительно медленно тянулись минуты. Что они там, уснули? — Порядок, — сказал мичман. — Потащили в морс. «Ну, наконец-то!» Костя почувствовал, что бесконечно устал и мелкой дрожью трясется каждая жилка тела. И теперь только обнаружил, что мокрый он насквозь — нижнее белье пропотело, свитер тоже. Ноги стыли. Не спасали ни меховые шубники, ни ватные штаны. — Выходи на выдержку! — приказал мичман повеселевшим голосом. Набрав в скафандр воздуху, держась за спусковой канат, Костя быстро поднимался вверх. Вода светлела, вновь приобретала голубовато-зеленый цвет. — Стоп! — приказал мичман. — Первая выдержка. Сиди! «Беседки» — доски, прикрепленной к двум канатам, — не было, как это обычно делается при глубоководных спусках. И Костя, держась одной рукой за спусковой канат и регулируя воздухом плавучесть скафандра, висел в толще воды между поверхностью и грунтом. Для него это было нетрудно — Костя умел владеть воздухом и мог болтаться, как поплавок, на любой глубине. Главная наука для водолаза — владеть воздухом в скафандре. Но прежде чем Костя постиг эту науку, прежде чем почувствовал себя как рыба в воде, с него сошло семь потов, потом еще семь раз по семь, и еще — семь. И «сушить лапти» выбрасывало; и, придавленный грузовой корабельной стрелой, задыхался; и в тросах при обследовании судна на дне запутывался; и в недрах потопленного корабля, заблудившись, искал выхода... Чего только не было с ним под водой за эти два военных года!.. Теперь он был уже опытным водолазом, знал такие тонкости и хитрости своего дела, которые можно познать только под водой. Он, например, знал, что идти под воду с насморком — заведомо рисковать своими барабанными перепонками. Он никогда не спустится на грунт со слабо завязанными плетенками на галошах, потому как можно потерять галошу, и тогда задерет одну ногу, как у балерины, или — не дай бог! — перевернет и выбросит наверх. Не спустится он под воду и в малой, не по росту, водолазной рубахе — на дне, когда скафандр наполнится воздухом, не согнуть коленей, будешь стоять, как статуя. Не пойдет он и в большой рубахе, потому как под водой в раздутом скафандре руки не будут доставать до рукавиц — окажешься в смирительной рубашке с длинными рукавами. Не сделает он и шагу к трапу, пока, не убедится, что нижний брас 2 между ног не зажимает — в воде, когда воздухом разопрет скафандр и нижний брас натянется, можно потерять сознание от дикой боли в паху. «Эта вещь в хозяйстве нужная, — зубоскалит обычно старшина Лубенцов перед спуском в воду. — На запасную господь бог поскупился. И по блату нигде не закажешь». Многое знал и умел Костя, но всего предусмотреть нельзя, всего не предугадаешь заранее... Сейчас Костя замерзал, особенно стыли ноги. «Зря у Димки не одолжил новые ватники», — снова пожалел он. Мокрая спина взялась холодом. Костя начал греться: сгибать и разгибать руки и глубоко выдыхать, стараясь побыстрее выгнать из организма азот. Из-за него, проклятого, и приходится околевать на выдержках. При быстром подъеме или после долгого пребывания на грунте растворенный в крови азот «закипает» пузырями, рвет кровеносные сосуды — наступает кессонка. — Как там торпеда? — Все в порядке. Тащат в море, — ответил мичман. — Тащите и меня! — взмолился Костя, — Околел я тут. — Ничего, сиди. — Сиди! — недовольно повторил Костя. — Сам бы тут посидел. — Не ворчи. Костя отлично понимал, что мичман поступает правильно, о его же здоровье печется. Чтоб уж наверняка без кессонки обойтись. И тут уж просись не просись, а отсидеть на выдержке положенное придется... — Реутов! Тревога! Срочно наверх! — вдруг раздался торопливый голос мичмана. «Налет!» — сразу понял Костя. А в шлеме уже ревел воздух — это мичман открыл до отказа вентиль баллонов с сжатым воздухом. Костя прижал нос к иллюминатору и начал «продуваться», чтобы не полопались барабанные перепонки, когда будет вылетать наверх. А его уже выбрасывало из воды! Костя с силой поджал ноги под себя, не давая воздуху проникнуть ниже пояса. Надо вылететь из воды шлемом вперед, «солдатиком», чтобы не перевернуло вверх ногами. Костя делал все то, что делает всякий опытный водолаз при срочном выходе наверх, а сам прислушивался — не слышно ли взрывов в воде. Не дай бог, упадет где-нибудь рядом! Он вылетел из воды, и тут же прекратилась подача воздуха — мичман перекрыл вентиль, чтобы не лопнул раздутый скафандр. И в наступившей тишине Костя услышал глухие частые выстрелы зениток и отдаленные взрывы, бомбы падали где-то в сопках. Димка Дергушин и Игорь Хохлов торопливо, в четыре руки, выбирали шланг-сигнал, с силой буксировали его к корме бота, все время опасливо поглядывая на небо. Костя тяжело поднялся по трапу. Скафандр, потеряв плавучесть, гнул книзу. Торопливо застучал ключ по ганкам манишки — Димка отворачивал шлем, а Игорь укладывал в бухту шланг-сигнал. Димка снял с него шлем, взопревшую Костину голову обдало морозным ветром, и сразу же заложило уши от стрельбы зениток и пулеметных очередей. Все миноносцы, все сопки ощетинились огнем. Костя вертел головой, стараясь увидеть немецкие самолеты. Серое низкое небо вспухало частыми белыми облачками разрывов. — Отогнали! — с нервным смешком сказал Димка. Костя и сам уже понял, что стреляли вслед, для острастки. Немцы уже убрались восвояси. — Пронесло. — Мичман, все еще поглядывая на небо, принялся укладывать телефон. — Выходи, чего стоишь! Костя перевалил через фальшборт ноги в тяжелых со свинцовой подошвой галошах, встал на палубу бота. Ах, как хорошо выйти из сумрака воды и вдохнуть живого воздуху после пахнущего резиной, мертвого, сжатого в баллонах, дистиллированного! Об этом знают только водолазы. Костя огляделся. Спокойный залив отливал стылой блеклой синевой, лобастые, заснеженные сопки угрюмо подсунулись к берегу, миноносцы, будто врезанные в стеклянную гладь воды, маячили посреди залива, «морской охотник» на малых оборотах удалялся в сторону моря — тащил торпеду на расстрел. Стрельба зениток прекратилась. Будто и не было никакого налета. Тихо-мирно все. — Ну дали ему! — нервно всхохотнул Димка. — Долго помнить будет. — Дали-то дали, а ушел, гад! — сокрушенно покачал головой мичман. — Вывернулся из-за сопки, как из-под земли. И всего один. Псих какой-то. Ушел, гад! — повторил, а сам с тревогой всматривался в лицо Кости. Дергушин, Хохлов и мичман взялись за резиновый фланец водолазной рубахи и под возбужденно-веселый крик Дергушина: «Раз, два, три!» растянули ворот, и Костя выскочил из скафандра по пояс. Когда сел на бухту шланга, чтобы стянули рубаху с ног, у него вдруг закружилась голова и тягостно потянуло в груди, будто вот-вот стошнит. — Ты чего? — тревожно спросил мичман, и светло-голубые глаза его заострились. — Ничего, — с придыханием ответил Костя, но его уже окатило холодом в предчувствии беды. Бесконечно огромный мир потерял свою устойчивость, покачивался, стыло мерцал, бесстрастно-сторонний, чужой, в лучах какого-то необъяснимого света, неизвестно откуда исходящего. — Чего не заводишь! — закричал мичман на старшину, катера. Тот стоял, прислонившись плечом к рубке, и глазел на водолаза. — Заводи! — Куда теперь торопиться-то? Не к теще на блины, — хмыкнул старшина. — Заводи, говорю! Немедленно! Старшина кинулся в рубку. — Ну что? Как? Мичман испытующе заглядывал в глаза, и Костя видел, как побледнело вечно красное, нахлестанное ветрами лицо мичмана, видел, с каким испугом смотрели на него Хохлов и Дергушин. Костя хотел было беспечно улыбнуться в ответ, но не успел. Дикая боль полоснула по ногам, пронзила от паха до самых кончиков пальцев на ногах, и он, глухо охнув, задохнулся от жгучей рези. Дневной мир пошел темными кругами. — Реутов! Реутов! Голос мичмана слабо пробивался сквозь шум в голове, как сквозь огромную толщу воды. Костя был на дне горячей боли. Не успевший выйти из крови азот «вскипел» и рвал Косте кровеносные сосуды. В глазах стоял багровый туман. Казалось, режут тело чем-то раскаленным. Он кричал, со стоном всхлебывая воздух. Казалось, он чувствовал, как под кожей вспухают и лопаются пузырьки, отдирая кожу от мяса. Он то терял сознание, погружаясь в красную зыбкую тьму, то пробивался сквозь болевую пелену, будто выныривал, и тогда слышал, как мичман горестно повторял: — Не хватило выдержки! Не дал этот гад — прилетел! И не сбили ведь, не сбили! Мазилы! И прежде чем совсем потерять сознание, прежде чем хлынула в голову горячая тьма, Костя успел подумать, что выдержка оказалась мала — «юнкерс» не дал досидеть. Водолазы подхватили Костю и понесли в кубрик. Он стонал в беспамятстве, и ноги его безвольно волоклись по сырой палубе. Его уложили на рундук в кормовом кубрике. Хохлов и Дергушин в растерянности стояли над другом, бессильные чем-либо помочь. Мичман кинулся в рулевую рубку и крикнул старшине катера: — В Мурманск! Полный ход! И произнес страшное для водолаза слово. — Кессонка. Сутки пробыл Костя в рекомпрессионной камере спасательного судна «Святогор». Ему давали двойное давление, чтобы растворить в крови азот, и медленно «выводили на поверхность», но не помогло. Слишком долго шел водолазный бот по заливу, и пока добрались до базы на Дровяном, разрушительная работа кессонной болезни обрекла Костю на неподвижность. С парализованной нижней частью туловища, с синяками и кровоподтеками на теле от лопнувших сосудов, будто после жестокого избиения, он был доставлен в мурманский госпиталь. Рядом с Костей лежал пожилой шофер санбата. Укороченные, забинтованные руки покоились у него на груди. Костя знал, что он вез раненых с передовой и попал под бомбежку. Осколками посекло руки, кабина стала, как решето, но все же пригнал он полуторку в санбат. И теперь руки с отнятыми кистями неподвижно покоились у него на груди, как два спеленатых младенца. Косте шофер казался стариком из-за рыжих усов и седины на висках, хотя было ему только под сорок. Родом он был с Алтая, и это сразу сблизило их. Оказалось, что оба из-под Бийска и села их всего в полусотне километрах одно от другого. «Ты гли-ко! Ну ты гли-ко! — дивился шофер. — Вот земляк дак земляк! Почти с одного двора. Да я ваше село-то наскрозь знаю. Я по Чуйскому-то тракту тыщи верст намотал, и кажный раз через ваше село еду, бывало. Ты гли-ка чо деется! Ну прям в самую точку земляк!» Палата с завистливой радостью глядела на них. «Повезло, — говорили. — Вы тут вдвоем-то быстро с хворями справитесь. Земляк на войне родней матери». Шофера величали Митрофаном Лукичом, но палата его звала просто Лукич, сразу и безоговорочно признав его старшинство. Костя подавал ему пить, кормил с ложки, когда нянечке некогда было — их разделяла только тумбочка. За Лукичом лежал молодой парень с красивым и хмурым лицом. О нем было известно только то, что он из штрафного батальона и штурмовал Муста-Тунтури. На вопросы он не отвечал или резко обрывал, кто лез к нему с разговорами. Ранен был он в обе ноги, и на правой ему отняли ступню. Штрафник нюхал сам себя, брезгливо морщился: «Трупом пахну». «Человек, он — не цветок на клумбе, чтоб ароматами пахнуть, — отвечал Лукич. — Он больше потом воняет». Был в палате контуженный сапер Сычугин. Он вскакивал с кровати, будто подброшенный неведомой силой, лицо его дергалось, и если чуть что не по нему, начинал кричать, закатывать истерику. Костя его побаивался. Сычугин был весь изукрашен татуировкой — не человек, а картинная галерея. На груди орел, раскинув крылья, нес в клюве обнаженную женщину; от локтей до запястья, обвивая руки, ползли толстые змеи; на тыльной стороне ладоней были надписи «До гроба люблю Аню» и «Не забуду мать родную». Кулаки были синие от надписей и рисунков. Костя завидовал этим людям. Хоть они и увечные, израненные, искромсанные осколками и пулями, но вышли они из настоящего боя, знали, что такое война. Ему было стыдно перед ними. У него целы руки, ноги, и на передовой он не был. Когда прибывали в палату новые раненые и спрашивали, куда он ранен. Костя не знал, как и ответить. От его постели шел тяжелый запах, кальсоны, простыня и матрац были постоянна мокры. Он тяготился своей немочи, сгорал от стыда, был неразговорчив и угрюм. Отводил душу только с Лукичом, который относился к нему как отец к сыну. Они вспоминали милые сердцу родимые места, договаривались после войны обязательно встретиться. Раненые, когда узнавали, что Костя водолаз, с наивным интересом расспрашивали его про морское дно, что там да как? Костю удивляло их детское любопытство, их искреннее изумление, что вот он — водолаз и спускался на дно, видел потопленные корабли и всяких рыб. Все ждали от него рассказов про что-то необычное, диковинное, чуть ли не сказочное. А он им — про пушки, про танки, которые доставал со дна, да про утопленников. «И не боялся?» — задавали вопрос. «Нет, — неуверенно отвечал Костя, — ничего». «Так уж и ничего, — сомневался Сычугин, и губы его начинали дергаться. — Бывало, на базаре в карман лезу — и то трясет, как в лихорадке, сердце в пятки упрыгивает, а тут...» Сычугин до войны был вором-карманником. «Ночью один в поле останешься — и то оторопь берет, — поддакивал психу Лукич. — Бывало, на Чуйском тракте мотор заглохнет, ночь коротаешь до свету, и то напривидится всякое. А тут на самом дне, да один. Это, паря, како сердце надо иметь!» Костя пожимал плечами: надо было спускаться под воду, он и спускался. Сами они вон в огне побывали, на передовой, всякого понатерпелись, понагляделись. Что он по сравнению с ними! Улучшений у Кости пока не было. Ног по-прежнему не слышал, от постели шел удушливый запах, и это его мучило больше, чем неподвижность. Он стыдился всех в палате, но особенно молоденьких сестричек. Когда меняли ему «судно» или «утку», он готов был провалиться сквозь землю и проклинал свою судьбу. Просыпаясь ночами и слушая, как маются изорванные металлом, искалеченные люди, как бредят, как зовут сестричку на помощь, Костя понял, что здесь труднее трудного. В спертом, тяжелом от запахов крови, гноя, застиранных бинтов, хлорки и медикаментов воздухе стояло надсадно-хриплое дыхание, стон сквозь стиснутые зубы, бред и мат. От мертвого синего света лампочки под потолком было еще тягостнее и тоскливее. Съедала Костю мысль, что он — калека, истаивал он от тоски и бессилия. — Ты, паря, людей-то не чужайся, — тихо говорил ему Лукич. — Ты прислонись к нам, мы тебе подмогнем всем миром. В одиночку-то — последнее дело. Без людей беда, хушь в бою, хушь в жизни. Костя молчал. — Ну как хушь. Не хушь говорить — молчи. Только тоску с сердца скинь. Пропадешь. Кручина задавит. В палате всегда тревожно смолкали, когда начинался врачебный обход. Свита врачей и медсестер в белых халатах и шапочках сопровождала главврача. Руфа входила, как глыба весеннего льда, угласта и велика, шириною своей заполняя весь проем двери. Мощь телес ее выпирала из белоснежного, только что отутюженного халата. Под столбообразными ногами, казалось, прогибался пол. На верхней губе чернели усики. Большие навыкате глаза будто всасывали в себя палату целиком, и все ранбольные были перед ней, как на ладошке, обнаженные и беззащитные. Она все видела, все знала, сквозь землю на аршин смотрела. От нее за версту разило табачищем. Папиросу из зубов она выпускала только на ночь. В природе явно произошла непоправимая ошибка. Руфа задумывалась мужиком, но по родительскому недосмотру пришла на свет женщиной. Ей бы грузчиком работать или молотобойцем, а она была хирургом. Ее боялись, как огня, и врачи, и медсестры, и подсобный персонал, а раненые любили и звали ее слонихой. Но слонихой редко, по обиде. А так — Руфа. Она скажет — отрежет. Скажет: через месяц будешь ходить — значит, будешь. Скажет: рука-нога останется цела — значит, останется. На этот раз впереди нее легким колобком вкатился в палату маленький кругленький и розовый человечек в очках с золотой оправой. Он был на две головы ниже Руфы. Все поняли, что это и есть светило из Москвы, знаменитый академик, которого давно ждали в госпитале. Дольше всего он провел возле Корсета, тщательно выслушивая и осматривая его. Связист был без движения, на худом смертно-белом, будто гипсовом лице чернела яма открытого рта. Лежал он всегда тихо, стонал только во сне. Из-под гипса сочилась гнойно-кровавая жижа. «Не жилец», — сказал однажды Лукич и вздохнул. Сычугин окрестил связиста «Корсетом». Так и звали его все, как-то сразу позабыв его имя и фамилию. Наконец настал черед и Кости. — Ну-с, морячок-сибирячок, — сказало светило. — Покажемся. — И сам отвернул одеяло. Обдало запахом мочи, нечистого мокрого белья. По тому, как он сам взялся за одеяло, Костя понял: академик все знает о нем. Костя невольным жестом потянул одеяло на себя. — Ну-ну, Реутов, — прокуренным голосом пробасила Руфа. Трясущимися руками Костя развязывал тесемки кальсон на поясе и никак не мог с ними сладить. Академик неожиданно сильным рывком стянул с него кальсоны до самых колен, обнажив тело с багрово-синими подтеками — следами кессонки. Долго и внимательно осматривал и ощупывал Костин пах. — Чувствуешь? — нажимал он пальцем. — А так? Больно — нет? А так? Совсем не чувствуешь? Он колол иголкой, но Костя не слышал уколов. Руфа что-то говорила академику по-латыни, он кивал розовой круглой головой. А Костя стыдился своей наготы, запаха и молодых женщин в белых халатах, молча толпившихся у его постели. — Позывов по утрам не бывает? — вдруг услышал Костя тихий шепот академика и совсем рядом увидел внимательные, серые, с тусклой уже синевою глаза. — Каких? — не понял Костя. — Мужских, — все также шепотом спросил академик, наклонившись к нему. — Не-е... — Костя полыхнул огнем, у него даже в горле пересохло. У академика сбежала с лица мягкая улыбка, глаза потеряли живость. Он что-то сказал по-латыни Руфе, она кивнула и внимательно осмотрела Костин пах. Молодые женщины-врачи тоже изучающе и серьезно смотрели на обнаженное Костино тело, а у него было только одно желание: съежиться, стать незаметным, исчезнуть. Сгорая от стыда, он потянул на себя кальсоны. — Ну-ну! — строго сказала Руфа. Наконец академик запахнул одеяло. Сняв очки и протирая их белоснежным носовым платком, он близоруко щурился и молчал. По этому молчанию Костя понял — дело его швах. — Ну-с, морячок-сибирячок, — бодро сказал академик, — надобно еще полежать. Все будет в порядке. Да-с. Он похлопал по одеялу и улыбнулся, но Костя ему не поверил. Когда врачи ушли из палаты, Сычугин сказал: — Розовый. Харч у них хороший. Особый паек. Костя накрылся одеялом с головой и уже там, под одеялом, в душной темноте завязал тесемки кальсон и сжался в комок. Его трясло. Он поскуливал от ужаса — неужели на всю жизнь останется калекой! Ночью умер Корсет. Под утро Костя услышал какой-то шорох, приглушенный разговор. Он открыл глаза и в синем свете лампочки увидел санитаров, перекладывающих Корсета с койки на носилки. Он был тяжелым в своем гипсовом панцире, и санитары не сразу справились со своим делом. Капля по капле уходила из Корсета жизнь, и вытекла вся. — Отмаялся, — тихо произнес Лукич, когда мертвого вынесли. — И Героя не дождался, — подал голос штрафник. — А откуда он родом? — спросил Сычугин. — А? Братцы? Костя обнаружил, что никто из раненых не спит. И оказалось, что никто и не знает, откуда был Корсет, где дом его, где семья. — Был человек — нету, — вздохнул Лукич. — Дешевше соли стал человек. Все угрюмо молчали, гнетущая тишина придавила палату. — Морфию! Морфию дайте! — кричал кочегар. «Мне легче, мне легче!» — шептал Костя, накрывая подушкой голову, чтобы не слышать диких криков кочегара. Этого обваренного паром матроса привезли в госпиталь два дня назад и положили на освободившееся после Корсета место. Говорят, кочегар не покинул своего поста, когда пробило осколками паровые трубы на корабле и пар заполнил все котельное отделение. Кочегар до конца поддерживал давление в котле, пока шел бой. Его вытащили обваренного как рака. На нем не было живого места. Голова была сплошь забинтована, и виднелся только сырой черный провал рта, из которого все время тек тягучий, полный мучительной боли крик. «Мне легче, мне легче!» — как молитву, как заклинанье, повторял Костя. — Братцы! — просил кочегар. — Позовите сестру! — Аня! Анечка! — кричал Сычугин. — Ну дай ты ему морфию, пусть заткнется! Сычугин уже сам кричал истерично, и все знали, что сейчас с ним начнется припадок. — Нет, — отвечала сестра, входя в палату. — Каплю, каплю одну! — молил кочегар, услыхав голос сестры. — Сил нету терпеть! О-о! — Нет, — отвечала сестра. — Сука ты! Тебя бы в мою шкуру! — рыдал невменяемый кочегар. — Нет, не могу я его слышать! — кричал и Сычугин и конвульсивно кривил рот. — Дай ты ему морфию! Жалко тебе! Сестра бледнела, но твердо стояла на своем: — Нельзя больше. Поймите. — Лучше конец, чем так мучиться, — хрипел кочегар. — Лучше бы сразу! Он рычал от боли, матерился, оскорблял сестру. Было страшно слушать, страшно видеть спеленатую мумию, у которой нет кожи, а есть сплошная вздутая рана, обваренная до мяса. «Мне легче, мне легче!» — шептал Костя, и его трясло. И так каждый день. Но больше всего кочегар боялся перевязки, и когда приближалось время, беспокойство охватывало его. — Дайте курнуть, братцы! — Нельзя, в палате запрещают, — говорил обычно Лукич. В ответ шипел штрафник: — Хрен с ним, что нельзя. А муки такие терпеть можно? Вариться живьем можно? — Скручивал цигарку, втихую прикуривал ее под одеялом и вставлял в чмокающую дыру среди бинтов. Мумия пыхтела, пуская клубы дыма. — Опять в палате курение! Кто разрешил? — строго спрашивала сестра, появляясь в дверях с санитарами, которые, толкали перед собой каталку. Никто не отвечал на ее вопрос. Она подходила к кочегару, бралась за цигарку, но он, сцепив зубы, не выпускал. — Ну поймите, нельзя курить в палате, — говорила сестра умоляющим голосом. — Отдайте. Кочегар крепко держал зубами цигарку и густо дымил, стараясь побыстрее искурить ее. И так повторялось каждый раз, прежде чем увозили его на перевязку. Перевязочная была напротив через коридор, и Костя однажды видел в приоткрытую дверь все мучения кочегара во время перевязки. Кочегар затих на столе, а сестра разбинтовывала его, наматывая на руку серый окровавленный бинт. Намотав марлю на руку, она с силой, одним рывком, срывала прикипевший к телу бинт, рвала с кровью, с гноем, с мясом. Кочегар кричал рыдающим голосом: — Фашистка! Жалости у тебя нету! — Кричи, миленький, кричи! Легче будет, — просила сестра и продолжала свою работу: вновь наматывала следующий бинт на руку и, стиснув зубы и зажмурившись, будто сама испытывала дикую боль, срывала присохшую марлю. Коричневые, пропитанные кровью бинты бросала в большой эмалированный таз. — Изверги! Гестапо! Что ты делаешь, сука! Дай помереть! — кричал обезумевший от боли человек. — Кричи, миленький, кричи! С криком боль уходит, — говорила сестра. «Мне легче, мне легче!» — шептал Костя, забиваясь под одеяло, в свою вонь, в свои мокрые простыни, лишь бы не слышать нечеловеческой боли кочегара. «Что же они не пожалеют его? Разве так можно!» После перевязки кочегару делали укол морфия, привозили в палату. Мычащая от боли мумия уходила в тяжелый сон, стонала, материлась, хрипела и страшно зияла черным провалом рта среди белоснежных свежих бинтов. Палата тоже облегченно затихала. Лукич вздыхал: — Это ж какие муки терпит человек! — Исус терпел и нам велел, — не то в насмешку, не то всерьез говорил штрафник. — Иди ты со своим Исусом! — взрывался Сычугин. — Исусу таких мук и не снилось. — По мукам-то мы все — святые, — говорил Лукич. — Святые! — зло усмехался штрафник. — Кто — святой, а я так — грешный, и вариться мне в котле со смолой на том свете. — Тебе еще только вариться, а он уже сварился, — кивал на кочегара Лукич. По ночам кочегар опять кричал, просил морфию, матерился, плакал. Забинтованная голова его, будто белый шар одуванчика на тонкой шее, бессильно перекатывалась по подушке. — Ну пожалей, силов нету никаких. Помираю, — слезно молил он. — Нет, миленький, нельзя. Еще хуже будет. Потерпи. — «Потерпи», — хрипел кочегар. — Нету у меня силов терпеть. Нету-у! — Кровопийка! — взрывался Сычугин. — Тебе бы так! Уколи ты его! Но сестра была неумолима. «Ну что она не уколет его? — думал Костя, страдая за кочегара. — Какое сердце надо иметь!» А потом видел, как плакала сестра, тихо, чтобы никто не заметил. Вытирала слезы со щек и все гладила и гладила обваренную забинтованную руку кочегара и что-то говорила слабым голосом, будто напевала колыбельную. Синий свет ночной лампочки, мертвенно-бледное лицо сестры, черные запавшие глазницы, скорбно поджатые губы — все казалось нереальным, каким-то кошмарным сном, и Костя хотел пробудиться, бежать куда-то подальше от всех этих мук и страданий, и как молитву повторял: «Мне легче, мне все же легче!» Кончался уже март — вьюжный, холодный. И хотя на сопках лежали еще не тронутые солнцем снега и сосульки боялись спустить ноги с крыш, все же и здесь, на Крайнем Севере, дни стали светлее и дольше, и вот-вот очнется земля от студеной дремы, ударит оттепель, присядут, покроются ноздреватым настом сугробы, и засинеют дали. Лукич подсказал Косте соорудить из железной воронки и солдатской фляжки приспособление и подвесить себе на пояс. Кальсоны теперь были сухие. И Костя поверил, что вернется к нормальной жизни. Он уже начал понемногу ходить. С костылями. И хотя волочил еще за собой непослушные ноги, но все же двигался, и был рад этому несказанно. «Теперь — все, — ободрял его Лукич. — Молодость, она возьмет свое». Костя любил, пристроившись на подоконнике, рассматривать разрушенный и сожженный Мурманск. За развалинами виднелся залив, порт, корабельные мачты. Предчувствуя наступающее тепло, все повеселели, в палате начались весенние разговоры. — Была у меня до войны сударушка, — сказал как-то Сычугин, примостившись рядом с Костей на подоконнике. — Настей звали. Мы с ней в одном бараке жили, на самой окраине города. Вхожу раз, а она пол моет. Подол подоткнула за пояс и двигается на меня задом. А ноги белые, толстые. Ну, братцы!.. — Сычугин глубоко, со стоном, вздохнул. — Помутилось у меня в глазах. Принимаю боевое решение: иду в атаку!.. Сапер замолчал. Палата ожидающе затихла. — Ну? — не вытерпел кочегар. Ему стало легче, и он уже вникал в разговоры. — Чего «ну»? — невинно спросил Сычугин, глядя в окно. — В атаку же пошел, — напомнил штрафник. — А-а... — вспоминающе протянул сапер. — Отбила. — Чего так? — усмехнулся штрафник, — «Чего!» Я ж говорил: тряпка у нее в руках. Мокрая. — Захлебнулась, значит, атака, — всхохотнул штрафник. — Тебя бы туда! Она — с центнер весу, а я вишь какой — один нос. Тут маневр нужон, тактика и стратегия. Отступил я по всем правилам военной науки на заранее подготовленные позиции. — Ну и брехун ты! — встрял в разговор Лукич. — Почему — брехун? — обиделся Сычугин. — Потом такую любовь закрутили — танками не растащишь. Смертная любовь произошла. Она меня на руках носила. Возьмет на руки, как дите, и несет по полю, а у меня дух захватывает. — Чего захватывает-то? — ожидающе спросил кочегар. — «Чего!» Несет-то не куда-нибудь, а к стожку. Я ж отблагодарить должон. А она раза в три больше меня. И силища, как у быка. Бывало, драка в бараке случится, за ей бегут: «Настя, разымай!» Она мужиков сгребет за шкирку, держит на весу и приговаривает: «Целуйтесь, а то память отшибу». Как щенят, держит. А мужики-то не кто-нибудь, не шаль-валь, а подручные сталеваров. Туда народ ядреный подбирают. Там лопатой восемь часиков шуровать надо. В общем, проволынились мы с ней лето, от меня ни кожи, ни рожи не осталось. «Миленький, говорит, люблю тебя до смерти», а сама белугой ревет. От счастья. «Ты, говорит, мне свет в окошке. Ты ж, говорит, обабил меня, соколик ты мой ясный. Ко мне, говорит, мужики-то робели подступиться, а я любвеобильная». Как стиснет меня, аж кости трещат. Удушит, бывало, до смерти... Палата весело хохотала, а Лукич ворчал: — Ну, варнаки, жеребцы застоялые! Пора вас из госпиталя выписывать. Завтра скажу Руфе, пущай гонит вас. Как чирьи токо не вскочут на языке-то! — Ты, Лукич, старый уже, зубы роняешь, — отбивался сапер. — А в нас еще кровь играет, не гляди, что мы ранетые. Весна вон на дворе. — И, посмотрев в окно, вдруг тоскливо вздохнул: — Эх, славяне! Когда же победа? А? — Теперь уж чо, — отозвался Лукич. — К лету завершим. К пахоте, даст бог. — Или к покосу, — вклинился в разговор Костя, вспомнив милую сердцу крестьянскую работу, напоенные солнцем июльские дни, степную даль и синие горы в жарком мареве на окоеме. — К пахоте бы, — вздохнул Лукич. — К пахоте в самый раз. Солдаты бы домой подвалили. Руки нужны деревне. Он покосил глазом на свои забинтованные укороченные руки. — А ты-то как думаешь? — спросил Сычугин, поймав взгляд Лукича. — А чо я! — спокойно отозвался Лукич. — Тоже не в поле обсевок. В колхозе бригадиры нужны. Полеводом буду. — Он вздохнул с сожалением. — Шоферить вот больше не смогу. Любил я это дело. Едешь, бывало, по степи — простор! Ветерок в лицо бьет. От Бийска до Белокурихи иль по Чуйскому тракту до самой Монголии. Душа не нарадуется на наши алтайские места. Красивше нету. Костя сердцем рванулся за словами Лукича, вспомнил родное село, синь высокого неба, жаворонков над полем и распахнутый простор: куда ни кинь глаз — степь, травы, хлеба. И так захотелось домой, что слезы на глаза навернулись. Он уставился в окно, чтобы никто не заметил его минутной слабости. — Ничо, — убеждал самого себя Лукич. — Буду теперь бабами командовать, свеклу садить, горох, огурцы, моркову... — Да-а, — задумчиво протянул Сычугин. — Я тоже отсаперился. Тонкая работа теперь не по мне. Я теперь даже в карман не залезу. — Сычугин горько усмехнулся, взглянув на трясущиеся руки. — Там ювелирная работа нужна, чуткость пальцев. Не легче, чем мины разряжать. Все специальности порастерял... Наступил час, и штрафник ушел из палаты на костылях, уехал к себе в Воронеж. На прощанье в дверях он поклонился всем и сказал: — Не поминайте лихом. — С богом, — откликнулся Лукич. Увезли куда-то в глубь страны, в другой госпиталь кочегара. Ему предстояли пластические операции на лице, пересаживание кожи. Ему еще долго лежать по госпиталям. Когда разбинтовали лицо, в палате ужаснулись. Оно было багрово-сизым, покрыто гнойными коростами. А там, где ссохшиеся струпья отвалились как еловая кора, обнажилась красная новорожденно-тонкая пленка и глянцево блестела. И над этим обваренным до мяса лицом по-детски наивно вились мягкие — желтее солнца — волосы. Уши были распухшими, обвисли красными лопухами и тоже в струпьях. Среди отталкивающе багровой маски по-весеннему чисто голубели глаза в безресничных веках, и взгляд от этого был обнажен и странно-длинен. Кочегар попросил зеркало и отшатнулся, увидев себя. — Ничего, — успокаивал его Лукич, — бороду отрастишь, усы — прикроешь наготу. — Если расти будут, — ответил кочегар. — По голове глядя, чуб красивый был, — заметил Сычугин. — Был... До войны все было, — кочегар заплакал. Все замолчали... В палату привезли новых раненых. Из старых остался Сычугин, которого все еще били припадки, да Лукич — ему раздвоили обе культяпки, чтобы мог он хотя бы ложку держать. Как-то в палату вошла сестра и сказала Косте: — Там водолаза привезли. В седьмую. Может, твой знакомый? Колосков фамилия. Медленно переставляя непослушные и тяжело отстающие от туловища ноги, Костя на костылях пошел в седьмую палату. Колосков был тоже парализован. У него отнялась вся правая половина тела. Говорил он невнятно, тяжело ворочая непослушным языком. Колоскова тоже спешно подняли с глубины при бомбежке. Но в рекомпрессионную камеру на «Святогоре» попал осколок бомбы, и, пока Колоскова доставили на Дровяное (так же, как и Костю, с опозданием), кессонка сделала свое дело. — Конец мне, — тихо сказал Колосков, когда Костя пришел навестить его. — Брось, Колосок, не паникуй. — У Кости защемило сердце. — Видишь, я... — Нет, — качнул на подушке головой Колосков и вдруг забеспокоился. — Ты знаешь... напиши письмо. — Давай, — согласился Костя, обрадованный хоть чем-то помочь товарищу. — Домой? — Нет, — смущенная улыбка коснулась бледных губ Колоскова. — Девушке одной. В Москву. Мы с ней познакомились, когда я сюда из водолазной школы ехал, с Байкала. А она домой из эвакуации возвращалась. Ехали в одном вагоне целую неделю. Два года уже мне письма шлет. Пишет, что ждет меня. Помолчал. — Куда я ей такой. Верно? — спрашивающе смотрел он в глаза Кости. — Верно я говорю? Костя не знал, что ответить. — Ты напиши, что я погиб. — Как погиб? — ошарашенно уставился на него Костя. — Ты что? — Напиши. Зачем я ей такой? А она красивая... Он задохнулся, что-то  замычал,  ворочая  непослушным языком. — Ты напиши, что я в бою погиб. — Не буду писать, — отказался Костя. — Ты пойми, — убеждал Колосков, глаза его горячечно заблестели. — Ей легче будет, что я погиб. Смертью храбрых. Он перевел дыхание, снова невнятно забубнил: — Напиши, бежал, мол, в атаку и упал. С пулеметом бежал. С ручным. Впереди всех. Чтоб красиво было, чтоб как в кино. Пускай она вспоминает мою геройскую смерть. Будь другом — напиши. — Что ты себя хоронишь? Видишь вот, я... — пытался урезонить его Костя. — Ты — одно, я — другое. Будь другом, прошу. Костя написал. Через неделю Колосков умер. Костя был потрясен, мрачно лежал в палате, не разговаривал, не ходил. Его поразило предчувствие Колоскова. Думал он и о себе. — Не боролся, — сказала Руфа. — А за жизнь надо бороться. Она строго глядела на Костю в тот день, когда делала обход. — Воля к жизни — главное в выздоровлении. Вот пример, — она кивнула на кровать, где когда-то лежал обваренный кочегар. — Будет жить. Костя вспомнил, как кочегар хрипел: «Врешь, мне еще расквитаться надо. Врешь!» — И ты молодец, — неожиданно похвалила Костю врач. — Скоро выйдешь отсюда. И Костя поверил. Раз Руфа сказала — значит, выйдет. ...В начале мая Костя выписался из госпиталя. И когда вышел, у него закружилась голова от чистого, настоянного за зиму на полярных снегах воздуха. Костю качнуло, он ухватился за косяк двери и долго стоял, ощущая звонкую легкость тела и болезненно-щемящий голод по чистому, не пахнущему гноем, кровью и хлоркой воздуху. Дышал и не мог надышаться. Дышал до боли в груди. Костя неуверенно сделал шаг, другой — и пошел, боясь еще, что земля ускользнет из-под ног. Но чем дальше шел, тем увереннее и тверже ставил ногу, и птахой, выпущенной на свободу, ликовало сердце. Костя оглянулся. В окнах белели лица раненых. Он различил знакомые — вон Лукич, вон Сычугин. Раненые что-то напутственно говорили, но за стеклами не было слышно, он различал только доброжелательные улыбки. Костя поднял руку, и в ответ взметнулись десятки рук, и у него от любви и жалости к этим людям перехватило дыхание и навернулись слезы. Полгода пролежал Костя в госпитале и теперь, покинув его, верил, что все муки позади. Прости-прощай, госпиталь! Прощай, душная палата, прощайте, тяжелые бессонные ночи, стоны, хрипы и боль человеческая! ...Сквозь предпобудную дрему, что охватывала Костю каждый раз около шести часов утра — когда спишь и не спишь, то очнешься, то опять уйдешь в сон, когда ушки на макушке и ждешь команду «Подъем!» — он услышал поспешный топот сапог в коридоре барака, кто-то ворвался в комнату и заорал на высокой ноте: — Победа! Кончай ночевать! Костя не поверил, подумал: пригрезилось в дремоте. — Победа, братва! Победа, кореша! — кричал Дергушин, и голос его срывался. — Врешь! — хриплым со сна голосом сказал Вадим Лубенцов, и лицо его побледнело, но в голосе уже слышалось сомнение в своем озлоблении, было ясно, что он уже верит, только очень боится ошибки. — Не вру, славяне! Не вру! Победа! — слезно смеялся Димка. — Кто сказал? Кто? — допытывался мичман Кинякин. Он уже вскочил с постели, в кальсонах, в тельняшке, растерянно хлопал белыми ресницами и топтался босыми ногами по холодному полу. Сухоребрый, маленький, с прямыми тонкими плечами, среди рослых водолазов он казался мальчишкой. И только морщинистый лоб да короткие пшеничные усы выдавали, что он уже не первой молодости. — По радио передали! — кричал ему, будто глухому, Димка. — Да вон, глядите! Димка ткнул рукой раму, и в распахнутое окно ворвалась пальба: хлопали зенитки на бурых с заплатами нестаявшего снега сопках; возле главного пирса, на эсминцах, звонко били крупнокалиберные «эрликоны»; тянулись в низкое, по-утреннему бледное небо разноцветные автоматные очереди. Долгожданная радость опалила водолазов, выкинула из нагретых постелей. Не успев одеться, в тельняшках, в кальсонах толклись они между нарами, тискали друг дружку молодыми крепкими руками и целовались. Трещали кости, раздавались увесистые шлепки по спинам, кто-то весело с лихими коленцами матюкался в адрес Гитлера. Лубенцов морщился — ему ненароком задели недолеченную рану на спине. — Ну дали звону! Ну дали! — смеялся Игорь Хохлов и тряс за плечи Костю. — Чего лежишь? Вставай! Обалдел? Он стащил Костю с постели и так стиснул, что у Кости дух зашелся. — Теперь мама приедет, — шептал на ухо Игорь. — Теперь — все. И колол рыжими усами, которые отпустил для солидности, пока Костя лежал в госпитале. Костя знал, что у Игоря где-то в Сибири находится в эвакуации мать. И сам Игорь был призван на службу оттуда же, хотя родом он из здешних мест, из Мурманска. Теперь вот вернется домой и его мать. А Димка Дергушин стоял и плакал. Он пытался извинительно улыбаться, но слезы текли и текли. Шея его вытягивалась, большие, будто белые лопухи, торчащие уши резко выделялись на темном проеме открытой в коридор двери и казались ещё больше, чем всегда. В комнате постепенно затихало. Все знали — у Димки погибли два брата. Один на фронте, другой умер с голоду в блокадном Ленинграде, откуда самого Димку вывезли еле живым. Помрачневшие водолазы молча смотрели на товарища. Лубенцов морщился, как от зубной боли. Не было среди них ни одного, у кого бы кто-нибудь не погиб на войне. У Кости тоже двое дядей легли, оба в сорок втором, и школьный друг в сорок четвертом. Мичман Кинякин объявил: — Форма одежды парадная! Начиститься, надраиться! Великий праздник наступил! Голос его осекся. Он сжал, челюсти, сурово свел белые брови и, справляясь с минутной слабостью, глядел в окно. Водолазы, возбужденно переговариваясь, приводили в порядок редко одеваемую парадную форму. Костя обнаружил, что на бушлате едва держатся погоны и лопнули в шаге парадные черные брюки. Ниток ни у кого не оказалось. — Дуй вон к Любке, — посоветовал Лубенцов. — Тут по коридору в последней комнате деваха живет. Неделю как поселилась. Он блеснул красивыми белыми зубами, со значением подмигнул: — По случаю праздничка, может, не только на нитки расщедрится. — Попридержи язык-то, — недовольно буркнул мичман, привешивая на форменку начищенные зубным порошком медали. — Ладно, свекор, — усмехнулся Лубенцов и, прищурив темные, всегда хранящие холодок глаза, сказал Косте: — И на мою долю попроси. Она мыла пол. Костя деликатно кашлянул. — Ой! — испуганно выпрямилась Люба и торопливо опустила подол юбки, прикрывая голые коленки. Костю бросило в жар от ее стыдливого жеста. Лицо Любы было красно от наклона, вспотевшие темные волосы растрепаны. Тыльной стороной мокрой ладони она откинула их с глаз, и Костя увидел круглое лицо со вздернутым носом и карими, с косым монгольским разрезом, глазами. Черные брови были вразлет. Оттого, что глаза ее слегка косили, взгляд был ускользающ, неуловим и, казалось, таил усмешку. — Я за нитками, — сказал Костя. — Ниток у вас не найдется? — Господи, вот напугал! Аж сердце зашлось. — Она утерла рукой вспотевший лоб, весело оглядела его бойкими, с озорным блеском, глазами, и шалая улыбка заблуждала по ярким полным губам. Совсем не было заметно, что у нее «зашлось сердце». — С праздничком тебя! С победой! — пропела она и, вдруг шагнув к нему, звонко чмокнула его прямо в губы. Он вспыхнул — его впервые в жизни поцеловала женщина. — И вас тоже, — выдавил Костя из пересохшего горла. — С праздником великим! — все так же нараспев повторила Люба. — Ты чей будешь? — Реутов, — простодушно ответил он, еще не придя в себя от поцелуя, еще ощущая прикосновение ее влажных горячих губ. Люба засмеялась, обнажив мелкие белые и ровные, как на подбор, зубы, а Костя опять залился краской. — Я говорю, кто ты? Чей? — Она с интересом глядела на него. — Я водолаз, — растерянно сказал он. «Вот заладила: чей да чей?» — Водола-аз! — с искренним удивлением протянула она и приветливо улыбнулась. — А чего я тебя не видала? Новенький? — Вчера приехал. — Костя отводил глаза в сторону, стараясь не глядеть на ее босые ноги. Люба заметила это, и улыбка скользнула по ее губам, оставив нетающий след. — Дадите ниток? — Ниток тебе? — будто впервые услышала она, все еще придерживая непонятную улыбку в уголках рта. — Ниток, — зло сказал Костя, собираясь уже повернуться и уйти. — Каких? Чего шить собираешься? — Черных. Что он будет шить, Костя умолчал. Не мог же он сказать ей, что у него лопнули по шву штаны в шаге. Бросив тряпку в таз, Люба вытерла руки о подол и на цыпочках, невесомо и быстро прошла по свежевымытым половицам к окну, открыла железную зеленую баночку из-под леденцов на подоконнике и вынула из нее катушку черных ниток. — Много тебе? — вполуоборот спросила она. Костя пожал плечами, он не знал, сколько надо, да еще и для Лубенцова требовалось. Люба наматывала нитки на свернутую бумажку и косила на Костю глазом, и этот скользящий взгляд смущал его. На фоне светлого окна была хорошо видна ее крепкая, плотно сбитая фигура. Полная белая шея была обнажена, невысокая грудь туго обтянута старенькой, но чистой желтой кофточкой. — Бледненький какой, худенький, — сказала она, возвращаясь от окна. — Водолазы ваши вон какие... гладкие, а ты... Чего такой? — Я из госпиталя, — недовольно ответил Костя. — Из го-оспиталя, — нараспев повторила Люба и жалостливо посмотрела на него. — То-то, гляжу я, бледненький какой. Раненый был? Костя снова полыхнул огнем. Не надо было говорить ей про госпиталь, начнет еще выпытывать. — Пойду я, — сказал он, будто попросился, когда она подала ему нитки. —    Спасибо вам. В  кубрике его  встретил  острым  взглядом  Лубенцов. — Что-то долго ходил. Дала — нет? Костя показал нитки. — Гляди-ка! — хмыкнул    Лубенцов. — Ну,    парень, чует мое сердце — разговеешься ты ради великого праздничка. — Лубенцов! — недовольно окликнул его мичман Кинякин. — Чего, мичман? — обернулся старшина. — Ничего, — сердито буркнул Кинякин. — Язык больно у тебя... — Язык как язык. Чего тебе-то? Девка вон какая икряная ходит. Это ж такое добро пропадает! Лубенцов горестно покачал головой, матросы разулыбались, а мичман сердито спросил: — Обзарился? — Аж зубы ломит, Артем. — Лубенцов подмигнул, черным озорным глазом. — Такая нетель пасется, молодая коровка! Мичман крякнул с досадой и вышел из кубрика. А Костю то жаром обносило, то в холод бросало: Любин поцелуй еще жил на его губах. В обед прибыло начальство с базы: командир аварийно-спасательного отряда, болезненно-толстый, страдающий одышкой, с багровым отечным лицом инженер-капитан второго ранга Ващенко, и с ним водолазный специалист отряда младший лейтенант Пинчук, подвижный, остроносый, с выискивающим прищуром все примечающих глаз. Командир обошел короткую шеренгу матросов, полюбовался ими, прогудел замешенным на хрипотце голосом: — Красавцы! Прямо хоть на парад. А? Он обернулся к Пинчуку, тот ответил сдержанной улыбкой. Мичман Кинякин, старшина первой статьи Лубенцов и еще двое-трое сверкали орденами и медалями, у остальных на груди было пусто, но стояли они подтянутые, надраенные и веселые. Командир поздравил всех с победой, произнес краткую речь, вновь полюбовался молодцеватым видом водолазов, будто видел их впервые, и отеческая улыбка не сходила с его добрых губ. Взгляд его задержался на Косте, и какая-то тень мелькнула по лицу командира, а Костя вспомнил, как еще вчера Ващенко задумчиво говорил в своем кабинете в штабе базы: «Куда же мне тебя послать? Давай-ка в Ваенгу. Глубина там малая, работа возле берега». Он вертел в руках госпитальные документы Кости: «А то у тебя тут понаписано: на большие глубины не пускать». Взглянул на Костю: «Ты как себя чувствуешь? Сможешь работать под водой? А то на камбуз тебя определим». «Смогу», — ответил Костя. Прямо из кабинета командира на попутной машине, везущей водолазам продукты, он прибыл в распоряжение мичмана Кинякина... — После обеда всех в увольнение! — приказал командир. — Есть! — козырнул мичман. — И... вот что. Праздник-то праздником, но вести себя достойно флоту. Никаких чтоб нарушений, — напомнил командир. — Есть! — снова козырнул мичман и строго обвел глазами водолазов, задержав взгляд на Лубенцове. Усатый красивый старшина первой статьи Вадим Лубенцов, полвойны отмолотивший в морском батальоне, сиял набором орденов и медалей, вызывая восхищение и зависть молодых матросов. Поймав взгляд мичмана, Лубенцов усмехнулся, а Кинякин сдвинул брови. После обеда отпустили в увольнение. Водолазы сразу пошли на пирс, где возле ошвартованных боевых кораблей было уже черным-черно народу, — толпился празднично возбужденный гражданский люд, пришедший сюда из Верхней и Нижней Ваенги. Гражданский люд качал матросов, целовал, благодарил за победу. Какой-то согнутый годами дедок, со слезинками на ресницах, совал алюминиевую мятую кружку и, дыша приятно-хмельным хлебным духом, говорил, пришепетывая из-за отсутствия зубов: — А мой Лешка — танкист. Два «Красных знамя» у его. Город Кенигсберг преклонил. Слыхали про город Кенигсберг — нет, сынки? И с пьяной щедростью, расплескивая, наливал бражку из синего эмалированного чайника. — За Лешку мово, за танкиста! Ах, орлы-орелики.  Водолазы пили за Лешку-танкиста, за летчиков, за пехоту. Со всех сторон тянулись к матросам кружки, граненые стаканы, глиняные бокалы, рюмки — народ запасся посудой и питьем. — Выпей, сынок, — предлагал дедок Косте. — Дождалися заветного часу! Подбородок дедка выскоблен по случаю праздника, порезан с непривычки, седая щетина кустиками торчит под фиолетовыми губами. — Выпей, соколик! Жив остался — значица, повезло. Выпей за свое счастье, — почему-то с просительной жалостью улыбался он, обнажая пустующие десны. Не дождавшись ответа Кости, сам отглотнул из кружки, замотал головой. А рядом какой-то тощий мужик весело щурил хмельные, будто из бойницы выглядывающие из-под нависших бровей глазки и кричал: — Победа, народ! Свернули Гитлеру санки! Пляши, люди! Йех, звони, наяривай! И припевал, приплясывая и прихлопывая себе ладошками: Ах ты, милая моя, я тебя дождался, Ты пришла, меня нашла, а я растерялся!.. — Моряки! Товарищи подсердечные! — просительно пристал он к подвернувшимся водолазам. — А ну врежьте «барыню» или «яблочко»! Морячки! А? Появился гармонист, образовался круг, и разгоряченный хмельной Лубенцов уже выбивал с яростным весельем «чечеточку» на причальных досках. Надраенные медали ослепительно вспыхивали и звякали на его молодецкой груди. Народ любовался им, подсвистывал и дружно хлопал. — Йех, мил дружок, садово яблочко! Пьяный рыбак бухал бахилами, будто вколачивал кого в настил. Народ все подваливал и подваливал на причал. Было уже тесно, как на первомайской демонстрации. Того и гляди — настил провалится, плахи на причале треснут. У людей ровно пружины в пятки вставлены — все плясали. — Йех, чубарики-чубчики! — изо всех сил огрел себя по ляжкам рыбак. — Рви подметки! Он все пытался влезть в самую гущу пляшущих, но его со смехом выталкивали. — А ну переплюнь через губу! — кричали ему. — Наелся доверху! Костя тоже смеялся, его подмывало пуститься в пляс и вот так же лихо, как и Лубенцов, отбивать «чечеточку», да только ноги еще не были с ним в ладу. Ходить-то он ходил уже хорошо, но плясать не мог. — Идем, — тихо сказал мичман Кинякин. Костя тронул за рукав бушлата Игоря Хохлова, тот Димку Дергушина, а Димка поманил пальцем Вадима. Лубенцов понятливо кивнул и напоследок выкинул такое коленце, что весь люд ахнул. Вадим победно вышел из круга. Его место тут же заняла какая-то пухленькая, перетянутая в рюмочку армейским ремнем зенитчица в начищенных до блеска сапожках. Личико, как солнышко, — круглое да розовое, гимнастерочку одернула, да как топнет-притопнет, да как рассыпет каблучки, да как пустит забористую частушечку в раскат — народ до ушей рот растворил: Перед мальчиками ды ходит пальчиками, Перед зрелыми людьми ды ходит белыми грудьми!.. Рыбак восхищенно хряснул бахилом в настил — гул пошел: — Йех, хвост в зубы, пятки за уши! Рыбака так и подмывало пуститься в пляс, но удержать равновесие он не мог и, топнув ногой, косо резал толпу жердистым телом, его подхватывали, не давая упасть, хохотали. Лубенцов замешкался, не спуская прицельных глаз с зенитчицы, и что-то негромко сказал ей. В ответ, не отводя смелого взгляда, девушка бойко выкрикнула: Ах, милый, где тебя носило? Я пришла, а тебя нет! Лубенцов хмыкнул, пообещал вернуться и, тяжело дыша и оглядываясь на зенитчицу, крупным шагом догонял друзей. Шалая улыбка не покидала его разгоряченного лица. — Йех, пряники-то съела, а ночевать не пришла! — рявкнул уже весь потный и распаренный рыбак, будто в бане его веником нахлестали. Водолазы шли в сопки, а за спиной все набирало и набирало силу веселье, рвал мехи гармонист, взметывался хохот, и не смолкал дробный перестук каблуков по деревянному настилу причала. Кладбище было небольшое. На краю его, в голых низких кустах, в прошлогодней бурой, еще только что начинающей обнажаться из-под снега траве, мертвенно-тусклым блеском светился скелет врезавшегося в сопку «юнкерса». Лежали на кладбище зенитчицы, моряки, летчики, пехота. У водолазов был свой уголок, где были захоронены друзья. Одного раздавило между бортом судна и понтоном, другой задохнулся на глубине, когда на катере взорвались от пулеметной очереди «юнкерса» баллоны с сжатым воздухом (может, это он потом и врезался в кладбище?), третий был убит на палубе осколком при бомбежке. — На колени! — глухо приказал мичман. Они стянули с голов бескозырки и опустились на колени. Чувствуя, как промокают клеши на сырой земле, Костя услышал рядом непонятный звук. Он скосил глаза и увидел, что мичман плачет и яростно трясет головой, чтобы победить свою слабость. Под холмиком лежал его друг-земляк, с которым прошел он всю войну, и уже в феврале этого года срезало дружка осколком бомбы... На обратном пути они вновь увидели дедка. Пьяненький, сиротливым воробышком притулился он на бревнах рядом с веселой хмельной толпой и ронял тихие редкие слезы. В ногах стоял пустой уже чайник и валялась мятая алюминиевая кружка. — Папаша, ты чего? — спросил мичман. Дедок затуманенно глянул выцветшими глазками, обиженно сморщился. — Сгорел Лешка-то мой, — сообщил он, будто продолжая какой-то разговор. — Танк у его был. Весь железный, а горит. На обветренных скулах мичмана вспухли желваки. — Ничего, отец, — утешил он деда. — Ничего. Теперь жить можно. Дедок не слушал, что говорил мичман, затерянно и беззащитно сидел среди буйного веселья и хмельной радости. Лубенцов хмуро смотрел в землю, и Костя видел, как яростыо наливается его лицо, становится страшным. А плясуны мешали небо с землей. Причал ходуном ходил, вершковые плахи настила стоном стонали. На миг в толпе Костя увидел в легком не по сезону, цветастом платье Любу. Крутогрудая, налитая соком, как яблочко в меду, выплясывала она с каким-то матросом, безоглядно отдаваясь веселью и радости, припевала деревенские частушки. Разгоряченное лицо ее открылось и тут же исчезло в толпе, заслоненное счастливыми раскрасневшимися лицами военных и гражданских. Утомленное солнце нежно с морем прощалось... Заезженная пластинка шипела, томно-сладкий голос певца хрипел и потрескивал, но патефон, откуда-то появившийся на причале, не смолкал. И пары завороженно двигались в такт танго. Влюбленно и смело смотрели в глаза друг другу выжившие за войну люди. Вечером, за праздничным ужином, Вадим Лубенцов гадал: — Ну еще самое большое — полгода, и — по домам. Я думаю, к осени демобилизуют. Мичман Кинякин слабо кивал полысевшей за годы службы на Севере головой, думая о чем-то своем. — В Ленинград бы съездить, — мечтательно произнес Дергушин. — Дома уж сколько не бывал. После того как Димку по «Дороге жизни» вывезли из осажденного Ленинграда, он растерял своих родных, не знал — живы они или нет. Два брата погибли. Где мать, где отец? Сестренка? Димка писал чуть не каждую неделю в освобожденный Ленинград — домой и соседям, но ответа пока не получил. — Вам еще, как медным котелкам, — «утешил» молодых водолазов Лубенцов. — У вас еще и положенный срок службы не кончился. Сколько ты служишь? — Три года, — ответил Димка. — Ну вот, еще до нормы два осталось. — Говорят, год войны за три будут засчитывать? — подал голос Игорь Хохлов. — Говорят, что кур доят, а коровы яйца несут, — хмыкнул Сашка Беспалый, кадыкастый, мослатый, с провалившимися щеками, несмотря на то что был он коком и все время находился при продуктах. — Во-во, — поддержал Сашку-кока Лубенцов. — Да тебе-то, Хохлов, куда торопиться? Ты же дома служишь. Мать вернется из эвакуации — всю жизнь можешь служить. Игорь смущенно улыбался. Ему действительно было лучше всех — служил он дома, в родных краях. Он в эту Ваенгу до войны с отцом по грибы приезжал и знал здесь каждую сопку. Отец его и погиб неподалеку от этих мест, при защите Мурманска в сорок первом. Вадим Лубенцов откинулся на нарах, тронул струны гитары, запел красивым сильным голосом: Прощайте, скалистые горы, На подвиг Отчизна зовет... Лицо Вадима стало задумчивым и суровым. Наверное, он видел неласковое Баренцево море, полуостров Рыбачий, на котором пришлось ему воевать, видел  эсминцы, уходящие в  дальний  боевой  поход. Косте захотелось побыть одному, и он вызвался наколоть дров на камбуз: Сашка-кок не раз уже предупреждал, что назавтра нечем топить, но все за столом пропускали его слова мимо ушей. Когда Костя вышел из барака, его поразили огни. Он отвык за войну от ночных огней: побережье было затемнено, и строжайше запрещалось всякое освещение. Теперь же, в первый победный вечер, все кругом было в огнях. Светились окна Верхней и Нижней Ваенги, светились огни на причале и кораблях, длинными желтыми кинжалами отражались в спокойной воде залива. Небо очистилось, и в нем ярко сияли крупные близкие звезды, будто и небо в честь победы было расцвечено праздничной иллюминацией. Наколов дров, он сел на бревна, сваленные солдатами на берегу для постройки ряжей. Хорошо пахло смолой свежеошкуренного дерева, йодистым настоем морских водорослей, и приятно холодил разгоряченные щеки легкий ветерок с залива. Вдыхая чистый, знобкий воздух, Костя слушал доносившийся из барака смех, звон гитары и сильный голос Лубенцова. И вдруг вспомнил, как два дня назад его вызвала к себе в кабинет врач и сказала: «Вот и уходишь, Реутов. Ноги твои теперь в порядке, скоро плясать будешь». Она закурила «Казбек», сильно, по-мужски затянулась. Костя почувствовал, что она хочет сказать что-то особое. «С ногами все в порядке, — повторила врач. — Дело в другом». Руфа строго взглянула на него, но за строгим взглядом Костя уловил жалость к себе. И все понял. Почувствовал, как густо покраснел. Он уже знал о таких случаях с водолазами после кессонки. «Я тебе мать, — строго продолжала врач. — У меня такой, как ты, сын... погиб, артиллеристом был. Я говорю тебе об этом для того, чтобы ты не дурил и не надумал чего-либо. А то в голове-то у вас ветер». Она замолчала и долго смотрела в окно. Костя подумал, что Руфа забыла о нем. «Жизнь прекрасна, мой мальчик, — тихо сказала она. — Прекрасна, несмотря ни на что. И ты это должен запомнить. Кончится война, пойдешь учиться. У тебя сколько классов?» «Девять». «Ну вот, — она одобрительно взглянула на него. — Пойдешь в институт, выучишься, инженером или врачом станешь. Жизнь, говорю, прекрасна и разбрасываться ею преступно». Врач еще говорила о том, что человек в любых обстоятельствах может найти себе применение и быть полезным людям и Родине, и что бы с человеком ни случилось, все равно надо жить, надо найти в себе силы, мужество, чтобы жить достойно. Костя не знал, как долго сомневалась Руфа, прежде чем сказать ему правду. Ей было известно, что несмотря на свои юные еще годы Костя много уже испытал, много повидал и был не из трусливого десятка. Но теперь ему предстояло встретиться с жизнью один на один. С непрожитой еще жизнью. И выдержит ли он, когда на смену физической боли придут другие муки, другие испытания — пострашнее физических страданий. Как врачу ей были известны такие случаи, и она знала, что этим мужчинам приходится бороться в одиночку со своим недугом, со своим горем — никому не скажешь, ни с кем не поделишься, и никто не может помочь им. Все время вести невидимую миру борьбу с самим собою, непрерывно, многократно преодолевать самого себя — не у всех на это хватает мужества и сил. Не стал бороться Колосков — сдался. А мог бы выжить. Что будет с этим мальчиком, когда она скажет ему правду? Мальчику еще не известно, каким он вернется в мир и как мир отнесется к нему. Может быть, ему пока и не надо знать этого? И все же она решила ее скрывать от него ничего. Долго пробыл у врача в кабинете Костя и вышел оттуда потрясенный. Костя и без нее догадывался, что теперь он не «хахаль», как говорил в палате Сычугин. «Все это я тебе говорю не для того, чтобы испугать, — сказала на прощанье Руфа. — Ты еще молод. Может, постепенно все и восстановится. И дай-то бог. А пока что — так. И боже тебя упаси снова заболеть кессонной болезнью! Медицина категорически запрещает тебе ходить на большие глубины. Понял?» Костя кивнул. «Только у берега, только на малые глубины!» — повторила врач... — Ой, кто тут? — раздался рядом испуганный возглас. Костя вздрогнул от неожиданности, различил в темноте девичью фигуру. — Я. — Кто — я? — переспросила Люба. Костя узнал ее по голосу. — Костя. — Ох! — облегченно вздохнула Люба. — Опять ты меня напугал. Ты чего тут? Ты один? — Один. — Грустишь, что ль? Иль худо стало? Она подошла поближе, в темноте замаячило бледное пятно лица. — Нет, просто так, — ответил Костя и с неприязнью подумал: «Вот привязалась! Пришла да еще расспрашивает». — Я тоже люблю одна посидеть, — неожиданно призналась она. — За дровами пошла, смотрю, сидит кто-то. Страшно как-то сидишь ты. — Почему? — удивился Костя. — Да все гуляют, а ты сидишь. Я в Верхней Ваенге была, у подруги. Что там делается! Не то бой, не то гулянка. Народу на улице — страсть! — Я дрова колол. — А-а, — протянула Люба. — Мне вот тоже надо нарубить. Днем-то поленилась. Как угорела сегодня от радости. Теперь вот пришла, а в комнате холодно. — Возьмите вон наколотых, — предложил Костя. — Ой, вот спасибо! Вот уважил, — она присела, складывая чурки на руку, но вдруг бросила их и спросила: — А можно с тобой посидеть? — Садитесь. — А сам подумал: «Настырная». Люба умостилась на бревне рядышком. Костя даже отодвинулся. А она, будто и не заметив этого, стала доверительно рассказывать, как праздновала у подруги, какое там было веселье. От нее пахло вином и еще чем-то горьковато-сладким, будто черемуховым цветом. Свет из окна слабым пятном ложился на ее лицо, и глаза мерцали каким-то тревожным летучим блеском. — Народ прям ошалел! Да и то сказать — такая радость! Дождались, родненькие. — Она вдруг затихла, душой расслышала непонятную беду его, заглянула ему в лицо, стараясь увидеть глаза, и почти шепотом спросила: — Ты чего такой? — Какой? — Да какой-то... не как все. — Почуяла, что Костя нахмурился, поспешила оправдаться: — Да я так, ты не думай. Не хочешь отвечать, не отвечай. Долго сидели молча. Из барака вышли двое. В темноте не было видно, кто именно, но по голосам Костя узнал мичмана и Лубенцова. — Эй, Реутов! — окликнул мичман. — Ты где? — Не отзывайся, — торопливо зашептала Люба и съежилась, стараясь быть меньше. — Не надо, чтобы они нас видели, а то подумают еще... И Костя не отозвался. — К бабам пошел, — хохотнул Лубенцов. — Тебе бы только бабы, — недовольно проворчал мичман. — А что! Время такое наступило. Теперь — мир, теперь о радостях надо думать. И ты тоже вот поедешь домой, женишься. — Не на ком мне жениться, — угрюмо отозвался мичман. — Ну это ты брось. Приедешь в свой колхоз, все девки попадают. Любую выбирай. — Выбирал уже... — Не дождалась? Мичман промолчал. — Курва, значит, — зло произнес Лубенцов, и Костя представил, каким холодным стало лицо Лубенцова. — Я б таких... на одну ногу наступал бы, а за другую раздирал. Мы тут кровь проливали, а они там!.. — Да ладно тебе, — незлобиво прервал его Кинякин. — Ты лучше скажи, что делать будешь дома? — Не знаю, — помедлив, признался Вадим. — Я только и умею, что воевать. Всю жизнь, кажется, и воевал. А ты? — Я тоже. Девять лет форму не скидывал. Шутка! Костя понимал, что эти два человека, ничего не боявшиеся, все знающие о службе и войне, вдруг оказались беззащитными перед незнакомой жизнью, которая ждет их после демобилизации. Они не знали той жизни и, став уже седыми и лысыми, хотя по годам еще молоды, были новорожденно-беспомощны перед «гражданкой». — Не знаю, что делать, — сказал Кинякин. — На сверхсрочную вот думаю. Как, одобряешь, Вадим? Лубенцов помолчал, прежде чем ответить: — Может, ты и прав. Тут все знакомо, все привычно. Служи себе да служи. Войны нет. — А ты как, не надумал? — обрадованным голосом спросил Кинякин. Видимо, он сомневался в своем решении, а вот Лубенцов поддержал. — Я оставаться не буду. Сыт я этой службой по горло. А что делать буду — не знаю еще. А вот по бабам похожу. Пока оскомину не набью. — Дело немудрое, — раздумчиво отозвался мичман. Они еще постояли в темноте, помаячили цигарочными огоньками и ушли в барак.    — Вот как о нас, — тихо произнесла Люба. — Всюду мы виноваты. Пока вы молоденькие — все хорошенькие, а как в мужиков превратитесь, так зверями делаетесь. Костя ничего не ответил. Люба вдруг призналась: — Боюсь я вашего этого... чернявого. — Лубенцова? — догадался Костя. — Злой он. — Да нет, не злой, — сказал Костя, но подумал, что Люба, может, и права. В ладной высокой фигуре старшины было что-то острое, резкие движения его таили какую-то недобрую силу. — Нет, злой, — повторила Люба. — Взглянет — ровно вилами тычет. Откуда он родом? — С Урала. — Вот поедет домой, девок перепятнает. — Она зябко поежилась. — Так, говоришь, могу я дровишек взять? — Берите. — Вот спасибо. Побегу я. Спать уж пора. — Она размягченно, со слезой, зевнула. Люба ушла, и Костя остался один. Курил и думал: как странно все — день назад еще был он в госпитале, а сегодня уже и День Победы, и утопленника доставал, и вот с Любой сидел, хотя только утром с ней познакомился. Ветер с залива усилился, стало зябко. Шум победного дня стихал. Отрыдала гармонь, отплясался и отплакал люд, наступала первая мирная ночь, наступала новая жизнь, и какой она будет для него — Костя не знал. Еще с весны, когда засинела первая чистая синь над землей и в разрывах серой хмари стало пробрызгивать солнышко, когда только-только вытаяли на солнечных взлобках прогалинки и закурились легким голубым парком, когда пробились на свет первые подснежники, полюбилось Любе ходить в сопки, собирать ранние цветы с беззащитными прозрачно-фиолетовыми лепестками и желтыми крошечными тычинками. «Миленькие мои, — шептала она и нежно гладила холодные, в серебряных каплях подснежники, вдыхая их свежий запах. — Родненькие мои, трудно вам здесь на краю света. Чем помочь вам?» И дышала на них, отогревая своим дыханием. Замирала посреди полянки, где со всех сторон доверчиво смотрели на нее светло-фиолетовыми в желтых ресницах глазами подснежники, будто малая ребятня на мамку. Ишь, навострили уши! Вон сколько их вытаяло! Прям из ничего появилась вдруг жизнь и красота! Бродила в сопках Люба, мечтала о счастье, как в юности, или по-бабьи тужила, что вот уж и третий десяток у нее на исходе. Пыхнуло утренней зорькой девичество и пропало невесть куда, будто и не было вовсе, будто во сне привиделось. И оглянуться не успела, как налилась бабьей силой, раздалась в кости, а давноль лозинкой тонкой качалась, и в поясе четырьмя пальцами обхватить можно было, и коса была длинна, как лошадиный хвост, да улетели юные годочки из горсти, золотым дождем просыпались на землю, и девчоночья коса давно уже отрезана... Все здесь было ей в диковинку, хотя жила она на Севере второй год. Жила, а все никак не могла привыкнуть, что когда летом ночь и надо быть темноте и звездам — медленно катит по небу низкое блеклое солнце, а родниково-чистый воздух серебристо светится и на сопках, на заливе лежит задумчивая тишь. И в этой прозрачной тишине, на открытых местах спят жилистые березки, изогнутые свирепыми арктическими ветрами, зеленеет жесткая трава, расстилается бесшумно-податливый мох, в котором утопает нога. И зовет куда-то эта даль, в какие-то счастливые края, где сбываются мечты, где человеку легко и отрадно... В такие вечера Люба отдыхала еще и от преследующих глаз молодых и сильных парней. Юнцов, вроде Кости Реутова и его дружков, она в расчет не брала, а вот такие, как Вадим... Этот глядит, будто донага раздевает. И она почему-то боится его, что-то в нем есть, холодинка какая-то, и это пугает. Чуяла: тут ухом не зевай и глазом дозорь! Не раз уж он захаживал к ней в комнату, придумав какое-нибудь заделье, тары-бары разводил, правда, не охальничал, но все думки его, все помыслы на лице были написаны. Ох, видать, не к одному девичьему сердцу размел он дорожку своими клешами да ленточками с якорями! И знала, чуяла она, что просто так он не отступится, не из тех. И потому была начеку, держала ушки на макушке. И все же перехватил он ее в сопках. Как из-под земли вырос. У нее сердце оборвалось, хотя и неробкого десятка была. — Гуляешь? — улыбнулся он. — Гуляю, — ответно улыбнулась Люба, а сама зырк-зырк по сторонам — нет ли где живой души, случь чего на помощь звать. — Я вот тоже. — Ну пойдем вместе, домой уж пора. — Люба думала решить все мирно.  — Куда торопиться-то. Что у тебя, семеро по лавкам бегают? — Устала за день, ноги не держат. — Не держали бы — по сопкам не ходила, — все еще не отпуская с лица улыбки, сказал он. — Да я вот за веточками только. Люба показала на букетик из тонких красноватых прутиков, усыпанных крохотными зелеными листочками. А сама опять повела глазом по сторонам: в узком месте перехватил он ее. — Не бойся, — усмехнулся Лубенцов, поняв ее взгляд. — Я и не боюсь. Что ты — зверь, что ль! — Не зверь — это точно. А бояться — боишься, вижу. Люба поняла, что долго так разговаривать нельзя, надо идти. И шагнула. Он преградил дорогу. Люба оробела. — Спросить хочу: что ты меня избегаешь? Люба набралась духу, знала — обидит его: — Не держи на меня сердца, Вадим. Не ту тропинку топчешь. Лубенцов потемнел лицом, сдвинул брови, и Люба безотчетно отметила, что красив он. Высок, да строен, да ладно скроен. Плечами бог не обидел. И волос темнее ночи, и брови черные вразлет. Сверкнет глазом из-под них — огнем прожжет. Другая за честь посчитала бы, а у нее вот не лежит душа. Чем-то похож он был на того, кто надсмеялся над ней тогда, давно уж теперь. Может, поэтому и не могла принять она ухаживания Лубенцова. — За правду сердца держать не стану, — хмуро сказал Лубенцов. — Только какого  принца ждешь? Чего ты ломаешься? Не девка ж, я думаю, — усмехнулся он. — Не девка, — вспыхнула Люба. — Давно, уж не девка, Вадим. И принца мне не надо. Где он — принц? Он вдруг крепко взял ее за руку. Люба почувствовала его силу и напряженность. — Не трожь, Вадим. Не дамся, — тихо сказала она. Лубенцов понял — не дастся. Отпустил руку. Глухо обронил: — Иди. Иди от греха подальше. Люба пошла, еще не веря, что отпустил ее Вадим, и чувствуя плечами его взгляд. Чутко слушала спиной: если шагнет за ней — она побежит. Только в бараке, у себя в комнате, перевела дух. Счастливо отделалась, можно сказать. Он же здоров, как бугай. У него плечи вон какие крутые и шея столбом. У неё и сил-то не хватило б. Перепугал все же ее — до сих пор поджилки трясутся. «Мичману пожалиться? — подумала Люба, но тут же усмехнулась. — Что он, мичман-то, отец ему, что ли». Увидела в окно, как от причала идут уставшие водолазы — вторая смена кончилась. Костя Реутов, шаркая подошвами сапог и наклонив непокрытую русоволосую голову, молча слушал что-то говоривших Хохлова и Дергушина. И столько было во всей его фигуре усталости и отрешенности, что будто шел он один и никого рядом с ним не было. Люба вдруг вспомнила, как в один из вечеров Лубенцов, сидя у нее, рассказал про Костю Реутова. Она ушам своим не поверила. Неужто такое стряслось с этим мальчиком! «Все мы по краю ходим, — намекнул тогда Вадим. — Со всяким из нас может случиться». Люба понимала: он тогда на жалость бил. Есть такой прием у мужиков — разжалобить бабу, а самому своего добиться. Уж она-то знает это. И Люба не поверила ему, думая, что это он так, для туману. А сейчас, глядя на отрешенно молчавшего Костю, — поверила. Но мысль про Костю мелькнула и пропала, как только прошли водолазы, и Люба опять зябко повела плечами, вспомнив пристальный взгляд Лубенцова. Опять подумала, что жизнь ее теперь осложнилась. Всякий раз с ней такое бывает. Куда ни приедет — мужики липнут, как мухи на мед... Люба видела, как Вадим вернулся из сопок, прошел мимо ее окна, не повернув головы. А ей вдруг жаль стало его, что вот невольно причинила боль. Но ведь сердцу не прикажешь... Не спалось. Сидела Люба у раскрытого окна, смотрела на холодный блекло-синий залив, похожий на огромную лужу снятого молока, на каменистые сопки противоположного берега, и чувство одиночества и затерянности на краю земли вновь охватило ее. Жалость к себе заполнила сердце, жалость к своей нескладной жизни, к своей ломаной судьбе. Что она видала за свой век? А ничего! Все работала да горе мыкала. И не к кому было прислониться душой, погреться у огонька, по-бабьи, со слезой, пожаловаться, зная наперед, что тебя поймут, обласкают, найдут целебное слово. Все сама да сама, все сильной надо быть, а так хочется, чтобы кто-то позаботился о тебе, так хочется побыть слабой, зная, что рядом друг, защитит, не даст в обиду. Как нескладно сложилась ее жизнь! В девках, на покосе, изнасиловал ее деревенский кузнец, имевший уже троих детей. Руки накладывала на себя, но успели вытащить из омута. Кузнец потом валялся в ногах, валялась и жена его, хворая, молили пожалеть детишек, не доводить дело до суда. Сжалилась Люба, не лишила троих сопливых девчонок кормильца. Уехала в город, подальше от стыда, от молвы. Уехала с замороженным сердцем, и весь свет был черен. Нанялась на стройку разнорабочей, таскала по этажам кирпичи, жилы вытягивала. И все казалось попервоначалу, что знают товарки о ее стыде, молчат только, случая ждут на смех поднять. Скоро ли, долго ли, а обжилась она в большом городе, пообтерлась, побойчее стала. И уж никто из своих деревенских не узнал бы в шустрой востроглазой работнице стройки когда-то тихую, по-сельски застенчивую Любу. На свою беду влюбилась в парня форсистого, чем-то похожего на Лубенцова — такого же чернявого да красивого. А он побаловался с ней да и бросил. Девочку на память оставил. Недолго жила дочка, бог прибрал. И опять закаменела Люба, тоску на подружек в общежитии наводила, будто неживая была. Перетерпела и это горе и на жизнь стала смотреть просто. И мужиками уже не брезговала. Бойкость появилась, языкастость, легкость. Эх, завей горе веревочкой! Однова живем! В горькие минуты корила себя, презирала за вольность и неразборчивость. И все погреться возле кого хотела, все надеялась семью завести. А попадались или пьянчужки, или драчуны. И сама уходила, и от нее уходили. Чего только не было в ее жизни, чего только не натерпелась за свои двадцать-то восемь лет! Озябло сердце. И мотало ее с места на место, с края в край. В войну осталась совсем одна. Из деревни письмо пришло, уже после освобождения родных калужских мест. Сообщала уцелевшая соседка, что вся родня Любина загинула под немцем и дом их спалили... Долго и горестно думала Люба о своей жизни, а за окном была прекрасная северная ночь. Зачарованно-тихая, призрачно-светлая пала она на землю, и белым-бело, как днем. И тихо плакала Люба... Водолазы по-прежнему работали без выходных в две смены — с утра до ночи. Каждый день Костю одевали в скафандр. Вдыхая привычный запах резины водолазной рубахи, мокрого железа и окисленной меди шлема, гремел по палубе пудовыми водолазными галошами на свинцовой подошве, снова и снова ощущая на своих плечах тяжесть скафандра. Все это было давно привычным, давно знакомым, и уже не вызывало никаких чувств. Несколько ряжей были установлены на «постель», пустоту их заполняли камнями. Уже появились первые контуры нового причала. — Шевелись, бравые солдаты-швейки! — покрикивал сержант на парней, таскавших носилками камни с берега и ссыпавших их в колодцы ряжей. Солдаты бегали по сходням то на берег, то на ряжи. Они вспотели, пораздевались, а сержант, красуясь перед Любой, покрикивал на подчиненных, подгонял. Под водою был Лубенцов, а Костя стоял на шланг-сигнале. Здесь же, на корме бота, примостился и Димка Дергушин. Он латал водолазную рубаху, у которой накануне под водой порвал рукавицу и получил за это нагоняй от мичмана. Теперь он наклеивал заплату и, воспользовавшись отсутствием мичмана на боте, философствовал: — Я думаю, пора всех старослужащих увольнять. Они нам теперь житья не дадут. Скоро строевые занятия введут, уставы зубрить заставят, отрабатывать «подход» и «отход» от командира, учиться козырять по уставу. Костя слушал Димку вполуха, не спуская глаз с Любы. Она на плотах замеряла железной рейкой глубину, записывала цифры в свою книжечку, потом бежала по шатким сходням на берег, о чем-то толковала с сержантом, обмеряла ряжи и снова что-то записывала. С того вечера, как посидели они на бревнах в День Победы, Костя почему-то чувствовал волнение, когда видел ее, и даже ждал, когда Люба появится на плотах или на берегу, следил за ней украдкой. Он не мог объяснить, зачем это делает, но ему нравилось видеть ее. — А мичман собирается остаться на сверхсрочную, — продолжал Димка. — Я слышал, как он говорил Лубенцову: «Чего мне дома делать? Кто меня ждет? А тут я всех знаю и меня все знают». — Костя, подбери шланг-сигнал! — приказал Игорь, выглядывая из кубрика на корме — он сидел на телефоне и следил за манометром, показывающим давление воздуха в баллонах. Костя, подбирая шланг-сигнал, услышал, как сержант что-то сказал на плоту, и среди солдат вспыхнул какой-то неловкий смешок. Он не расслышал, что именно сказал сержант, но по взглядам солдат, которые все, как один, уставились на Костю, понял, что сказано что-то о нем. Сержант, ухмыляясь, поднимался по шаткой сходне с плота на ряж и постукивал по начищенному голенищу прутиком. — Эй! — окликнул его Димка. — Погоди-ка! Димка бросил на палубу водолазную рубаху и, одним махом преодолев трап, взвился с бота на стенку причала. Сержант обернулся с еще не истаявшей улыбкой и ждал Дергушина. До Кости донесло злое шипенье Димки: — Ты, гад, еще слово — и будешь купаться! Сержант удивленно округлил глаза, улыбка медленно сползла с губ. — Ты-ы?.. — холодно протянул он, насмешливо окидывая нескладную, еще по-мальчишески жидкую фигуру Димки. — Я! — выдохнул Димка и схватил камень с носилок, которые проносили мимо солдаты. — Еще слово! — и капут тебе! Тощий, с оттопыренными ушами Димка был смешон и нелеп против статного крепкого сержанта, но в побледневшем лице его было столько решимости, столько напора, что всем стало ясно — он пойдет на все. Наступила напряженная тишина. Сержант, не спуская прищуреных глаз с камня, зажатого в руке Димки, сглотнул комок в горле. Дергушин обвел всех солдат уничтожающе презрительным взглядом и на высокой звенящей ноте выкрикнул: — Гады вы! Вам, бы так! И яростно запустил камнем в воду. Брызги обдали сержанта, запятнали его наглаженную. гимнастерку и начищенные сапоги. Он молча вытер лицо рукой. Димка сбежал по трапу на бот. Солдаты, прекратив работу, смотрели то на Дергушина, то на сержанта. Сержант стряхнул брызги с гимнастерки и начальственно прикрикнул: — А ну за работу! Чего встали! И решительным шагом сошел по сходне на берег. Неизвестно как, но о недуге Кости узнали и солдаты. Они поглядывали на него, перешептывались. Костя давно уже почуял неладное, стыдился этих откровенно любопытных взглядов, страдал, не зная, что делать, как избавиться от настырного интереса людей... Через полчаса на бот, по-птичьи подскакивая на ходу, примчался разгневанный мичман. Еще не успев ступить ногой на палубу, он закричал: — Что тут такое! Ты что, под трибунал захотел? Димка спокойно клеил рубаху, будто слова мичмана его не касались. — Ты что делаешь? Я тебя спрашиваю! — Кинякин грозно навис над Дергушиным. — Клею, — спокойно ответил Димка. — Я тебе дам «клею»! Я тебе!.. — мичман задохнулся. — Ты с ума спятил — с камнем на людей бросаться! — Зря, конечно, — кивнул Димка. — Еще бы! — мичман сбавил тон, в общем-то он быстро отходил, если человек признавал свою вину. — Зря, — продолжал Димка. — Надо было все же врезать ему, чтоб другим неповадно было. Кинякин опешил на мгновенье и опять взвился: — Ну не сносить тебе головы, Дергушин! Знаешь, чем это пахнет — поднять руку на командира? — Сволочь он, а не командир, — твердо сказал Димка и припечатал прорезиненную заплату на потертый локоть водолазной рубахи. — Это я и без тебя знаю, — вдруг согласился мич-М,ан. — Но он же жаловаться собирается. Рапорт писать. — Хрен с ним, пусть пишет, — равнодушно пожал плечами Димка.  — Тебе — хрен, а мне его уговаривать. — Не уговаривайте. — «Не уговаривайте»! Ловок ты, да дурен. Что ж ты думаешь, так я и отдам тебя кому попало на съеденье! — И попросил: — Извинись перед ним. И все шито-крыто. — А это он видал! — Димка показал фигу. Кинякин устало провел рукой по лицу и раздумчиво сказал сам себе: — Останусь я на сверхсрочную и буду всю жизнь с такими вот архаровцами здоровье гробить. Раньше времени в деревянный бушлат обрядят, — Переспросил: — Не пойдешь извиняться? — Не пойду, — отрубил Димка. Кинякин сокрушенно покачал головой. — А мне придется. За тебя. Если он начальству донесет — кисло тебе будет. — Мичман немного поразмыслил, сказал: — Я скажу ему, что наказал тебя своею властью. Три наряда тебе, выдраишь весь барак. Димка хмыкнул в ответ. — Ты слыхал, что я сказал? — взорвался мичман. — А ну встать! Дергушин встал, вытянулся по стойке «смирно». — Есть три наряда, товарищ мичман. — Вот так, — удовлетворенно кивнул Кинякин и посмотрел, на Костю, у которого тряслись губы и багровыми пятнами покрылись щеки. Он пытался сделать вид, что все это его не касается, но у него не получалось. «Нет, надо что-то делать! — горестно подумал мичман о Косте. — Пропадет парень». Но что делать, как помочь, мичман не знал. Правда, давно уж он лелеял одну думку, да все не знал, как ее осуществить. Теперь же, видя тоскливо-загнанный взгляд Кости, решил не откладывать больше этого дела в дальний ящик. Мичман частенько захаживал к Любе. Оба деревенские, они быстро нашли общий язык, вспоминали каждый свои места, обоих тянуло домой, хотя из мест они были разных: мичман с Вологодщины, а Люба с калужской земли. Люба чувствовала себя с мичманом хорошо и просто, будто со старшим братом, знала, что он не охальник и ходит к ней не с тайными мыслями, а просто душой погреться, в домашней обстановке побыть, от которой за годы службы и войны отвык, но сердцем тянулся. Он ей то ходики на стене починит, то у стула ножку поправит, то гвоздь вобьет. «Вам бы, Артем Николаевич, по хозяйству заниматься, а вы в воду лазите», — говорила Люба ему. «Я дома, бывало, все починю, каждый гвоздик в дело шел. Люблю чинить-ладить», — сознавался мичман. Был он из глухой деревни. Любил девушку, но не дождалась она его, выскочила замуж, укатила в город. Люба сердцем услышала, что любит он ту девушку до сих пор. Из однолюбов он. Ей бы, Любе, такую любовь! Не поняла та, мимо счастья прошла, глупая. Чаевничали они вечерами под мирную беседу, советовались, делились новостями, и мичману хорошо было в чистой горенке с деревенскими тряпичными половичками на свежевымытом полу, с цветками в консервных банках на подоконнике, с наглаженными кружевными накидками на подушках — во всем чувствовалась расторопная и опрятная женская рука. И давно уж рассказали они друг другу все о себе и мичман знал горемычную долю Любы. А тут стал он примечать, что Люба интересуется Костей, все про него расспрашивает, все выпытывает. Будто бы ненароком, а все разговор на Костю поворачивает. «Неспроста это», — смекнул мичман. Вот тогда-то и зародилась у него мысль, что Люба могла бы помочь выправиться парню. Только как подступиться к этому вопросу, мичман не знал, да и совестно было. А что Люба явный интерес к парню проявляет — тут и дураку видно. Все зыркает в него глазом. Не раз мичман перехватывал этот взгляд. «Хорошо бы вот...» — думал он. Хорошо-то хорошо, да только как все это сделать? Тут мичман вставал в тупик. Не одну ночку поворочался он на нарах, обмозговывая, как бы так уладить это щекотливое дельце, как бы так подступиться к Любе и половчее спеленать ее, чтобы и не вытурила под горячую руку и чтоб дело было обтяпано. И ничего не придумал, как начать с бутылки, а там — куда кривая вывезет. И сегодня, после того что произошло на ряжах, мичман решился: «А-а, была не была! Что, убудет ее, что ли!» Вечером, едва Люба успела подтереть пол, как ввалился к ней мичман. — Любовь Андреевна, я к тебе по делу! — бухнул он с порога. — Проходите, Артем Николаевич, проходите, — запела Люба и, привечая гостя, обмахнула полотенцем стул. — Садитесь, всегда рады вам. Кинякин вытер сапоги о мокрую тряпку у порога, осторожно, боясь наследить, прошел по чистым половичкам к столу и уселся на венский стул с изогнутыми ножками, невесть откуда залетавший сюда, в этот барак на краю света. — Я, значица, вот... — Мичман запнулся, поиграл желваками на скулах. — Дельце тут одно... И выставил бутылку на стол. Пока шел сюда, все было просто, а как настал момент сказать — зачем, так вспотел мичман. — Дело, значица, такое... Мичман смущенно кашлянул в кулак. «Вот, черт, как же начать!» — Да уж вижу, Артем Николаевич, какое дело. Глаза Любы настороженно сузились. Уж больно необычен был этот приход, и сам мичман какой-то взволнованный и вроде бы не в своей тарелке. «Неужто подсыпается?» — подумала Люба с удивлением. Недавно с Лубенцовым разговор был, и вот — на тебе! Вот уж от кого не ожидала. Уж кто-кто, но мичман! Люба уважала его, чувствуя в нем и доброту, и совестливость. А тут вон как дело оборачивается! Все же мужик — он мужиком и остается: мимо бабы, не скосив глаз, не пройдет. Ишь, поллитру притащил, голубчик! И Люба сразу от ворот поворот произвела: — Только забирайте-ка вашу бутылочку, дорогой Артем Николаевич, и... скатеркой дорожка! — Погоди, — опешил мичман. — Я же еще и не сказал... Лысина его вспотела. Когда Кинякин волновался, у него почему-то всегда потела лысина. «Вот, черт, так и знал — сердце вещало, что неправильно поймут его. Поди, думает, что он сам, к ней клинья бьет». И, набравшись духу, мичман брякнул: — Ты бы это... пригласила бы Костю нашего. На чай. Потолковала б с ним... хм. Парень-то мается. И до греха недолго. Боюсь я за него. Ему женское... хм... слово надо. Мичман запинался, вытирал вспотевшие ладони о штаны и все хотел, чтоб Люба сама догадалась, что к чему. А у Любы глаза на лоб полезли. Щеки, уши, открытая белая шея пошли красными пятнами. Когда кровь схлынула, когда Люба пришла в себя, она по-гусиному зашипела: — Я тебе что!.. А? Жук навозный! Чего удумал! Да я тебя!... А ну катись отсюда, гад ползучий! — Ты погоди, погоди! Ты уразумей, — пытался еще что-то втолковать ей мичман. — Я уразумела! Это ты уразумей, кобель плешивый! — Глаза ее косили от ярости, и взгляд был текуч и ускользающ. — Дело-то общественное, чего ты взъярилась? — увещевал мичман и, сказав это, понял — совсем не в те ворота въехал. — Общественное! — задохнулась от возмущения Люба. — Я тебе дам «общественное»! Ах ты пес бесстыжий! Да как язык-то у тебя повернулся такое предлагать?! Люба схватила подвернувшуюся под руку сковородку. Белая, зло ощерясь мелкими плотными зубами, она наступала. И мичман дрогнул. Он пятился, не упуская из виду сковородку. — Белены объелась! Чего взъярилась-то? Я к тебе как к сознательному человеку, а ты!.. — пытаясь еще сохранить достоинство, вразумлял ее Кинякин. — «К человеку!» — захлебнулась словами Люба, наступая на него широкой грудью. — Змей подколодный, чурбак осиновый! Убью! Люба запустила сквородкой, мичман увернулся. Сковорода тяжко грохнула в стену, посыпалась штукатурка. Кинякин снарядом вылетел в коридор, захлопнул дверь, прижал спиной. «Убила бы, — подумал он. — Голову расколоть можно, чугун ведь. Вот сука!» Кинякин, матерясь, спешным шагом прошел коридор, воздавая богу хвалу, что никто не видел его позора. Пригладив остатки волос на темечке, одернув китель, нарочито неторопливо дошел до своих дверей. Уже взявшись за ручку, вспомнил, что оставил бутылку на столе. «Все. Накрылась водочка! — с сожалением подумал он. — Не отдаст». И тут же обругал себя: «Пенек березовый! Надо было сначала раздавить поллитру, а потом уж заманивать». О своей неудаче он никому не обмолвился. А Люба, рухнув на стул, на котором только что восседал мичман, залилась в три ручья. Щеки горели, будто крапивой нажгло. Это за кого же они ее принимают, раз с такими предложениями приходят! Какая же славушка о ней идет! Господи! Нет ничего хужее, чем быть одинокой женщиной! Всяк тебя и обидит, всяк и пристанет, всяк и осудит. «Разнесчастная я горемыка! Чем я хужее других?» — причитала она вполголоса, чувствуя себя одинокой, обиженной, по-сиротски беззащитной. Постепенно мысли ее перешли на Костю. Господи, неужели и впрямь такое с ним? Не будет же мичман на невинного наговаривать. Это еще Лубенцов мог бы сбрехнуть, а мичман нет, зря поклеп возводить не станет. За что же бог покарал Костю? Он же мальчик совсем. За какие грехи? Личико у него, как на иконе, — худенькое, темное, одни глазыньки, как небушко чистые, — светят. А в них боль. И промеж бровей страдальческая морщинка прорубилась, и а складках у рта — горькая горечь. Страсть-то какая! Ведь он и руки может на себя наложить! Сглупу-то погубит жизнь свою. Люба даже привскочила, бежать хотела, будто Костя и вправду уже собрался порешить с собою. Но тут же села, и жгучая обида вновь удушливо взяла за горло, опять брызнули слезы. Дьявол лысый, явился — не запылился! Сват какой выискался. Это ж чего удумал! Вот удумал так удумал! Люба убрала бутылку со стола, запрятала в шкафчик. Дудки уж, не получит! Это вместо платы за стыдобушку. Господи, вот дурак плешивый! Да кто так к женщине идет! Думает, бутылку поставит — и все. Вот ума-то не хватает у мужиков! Дураки дураками. Никак не могут попять, что женщина выбирает, она — и только она! — решает, быть или не быть тому, что мужик замыслил. А они думают, что они победили. Захочет женщина быть побежденной — «победит» мужик, а не захочет — пиши пропало. Любу вдруг пронял смех: она вспомнила, как мичман — задом, задом! — выскочил из комнаты. И про бутылку позабыл. Мысли ее снова обратились к Косте. Жалостью сердце зашлось. Такой пригоженький, такой тихонький, воды не замутит. Он ей сразу приглянулся, как тогда за нитками пришел, сердцем почуяла она его чистоту. Тонкобровый, ясноглазый и губы бантиком — как у девочки. Нецелованный, поди, еще? Неожиданно для себя подумала о тайном и тут же устыдилась своим мыслям, почувствовала, как жаром взялись щеки. Ох, бесстыжая! Не лучше мичмана. Но вдруг и оправдала Артема Николаевича. Он за человека болеет, он Косте-то как старший брат, вот и гложет его забота. Он, Артем-то Николаевич, только с виду строг да криклив, а душа-то у него добрая. Люба давно уже разгадала: кто здесь кто и какой. Опять же, ничего он постыдного и не сказал. Чего это вдруг ей пригрезилось! И впрямь — белены объелась. Но хоть и оправдывала теперь Люба мичмана, но все же понимала: въявь ничего не сказано, но толковали-то о том самом, за что сковородкой запустила... Смятенно думала Люба, не зная, кто прав из них — она ли, мичман ли?.. Люба, братцы, Люба; Люба, братцы, жить С нашим старшиною не приходится тужить!.. Звонкие, не окрепшие еще голоса под открытым окном оборвали ее растерянные думы. Дергушин и Хохлов шли с залива и, как всегда, пели эту песенку возле ее окна. Пересмешники. Каждый раз вот так орут, выделяя слово «Люба». Одетые в водолазные серые свитера, в шерстяных фесках на голове и в кирзовых сапогах, они нарочно строевым шагом «пропечатали» по каменной тропинке. Ощеряясь до ушей, держали равнение на Любу, будто на адмирала. Зелененькие мальчишечки, им бы с мамками еще жить, а они под водой работают и вот что с ними приключается. Господи! Опять подумала о Косте. Господи, ну за что ему такое наказанье! Вспомнила слова мичмана, что сказал он однажды за чаем: «Доктора говорят — потрясенье ему надо. Чтоб какая женщина помогла ему. Тогда, глядишь, направится малый, нормальным человеком станет». Устроила она мичману потрясенье сковородкой. Люба усмехнулась, но усмехнулась горько, не смешно ей было... Наутро пришел Артем Николаевич. Вежливо постучался, отводя глаза, хмуро сказал: — Мичманку оставил. — Берите. — Люба кивнула на форменную фуражку, висевшую на гвозде. Кинякин надел мичманку, потоптался у порога. — Ты... это... извини меня. — Чего уж, — горько усмехнулась Люба. — Не хотел обидеть, видит бог. Мичман мялся, не уходил, она видела — что-то сказать хочет. — Ну, — подтолкнула Люба. Кинякин отвел глаза: — Ты все ж подумай... — Ты... опять! — Люба задохнулась, из глаз брызнули слезы.      — Вот бабы! — недовольно поморщился мичман. — Ну чего реветь-то? Он сокрушенно покачал головой. — Ну чего я такого сказал? Подумаешь! Я ж к тебе как к взрослому человеку, по-товарищески, а ты в слезы да еще... за сковородку. Ты об нем подумай. Пораскинь мозгами-то. — А обо мне ты подумал! — выкрикнула сквозь слезы Люба. — Что я тебе — сука какая? — С чего ты взяла? — удивился мичман. — Я такого и в уме не держал. Человека спасать, надо. — Я знаю, что вы обо мне думаете, — тихо, с горечью и почему-то успокаиваясь, сказала Люба. — Я по утрам-то встаю и дрожу: не измазали чем дверь. Аж сердце заходится, пока дверь отворю. Мичману знаком был этот деревенский обычай — мазать дегтем ворота, когда хотят опозорить девку. — Я салки-то любому сверну, ежели кто посмеет, — заиграл желваками Кинякин. — Сказки только. Любому. Потоптался, помолчал, глухо обронил: — Я ведь тебя понимаю. Но он же вовек к девке не подступится, а в него веру надо вдохнуть. — Ну и пущай кто другой веру эту вдыхает! — зло ответила Люба. — Чего ко мне-то липнете? Я вам что!.. — Не понимаешь, — с сожалением вздохнул Кинякин. — А вы, кобели, понимаете. — Костери, костери, а все ж запомни, об чем я сказал, — долдонил свое мичман. — Настырный  ты — у  попа кобылу  выпросишь. — На кой мне кобыла! — осердился теперь мичман. — Мне человека надо спасти. — Уйди с глаз, а то опять сковородки дождешься, — без зла и с какой-то покорной тоской предупредила Люба. — Ладно, пошел, — вздохнул Кинякин. — Как пишут в газетах: высокие договаривающиеся стороны к согласью не пришли. — Не пришли, — отрезала Люба. — Сват какой выискался. Иди, иди, не толкись тут! «Чертова баба, сопрел с ней!» — чертыхнулся мичман, прикрывая за собою дверь. Лубенцову и Косте предстояло уложить на «постель» параллельно два рельса на расстоянии пяти метров, чтобы потом, двигая по этим рельсам третий, равнять щебенку. Они спустились в воду друг за другом. Видимость была отличной, метров десять, пожалуй. Редко такое выпадает водолазу, чаще на дне его встречает полумрак и плохая видимость, а то и вообще тьма, и работать приходится на ощупь. Приятно быть в светлой воде, приятно сознавать, что глубина невелика и опасности тут никакой. Век бы так работать! Сейчас вот солдаты опустят два рельса, и они с Лубенцовым установят их параллельно. — Костя, гляди там! — предупредил Игорь Хохлов по телефону. — Сначала тебе майнаем. — Давайте. Костя передернул груза назад, на спину, поднял голову. В светлый, играющий бликами проем плота нырнула черная длинная тень. Неровно покачиваясь, приближалась, постепенно приобретая вид рельса. Спускали его на пеньковых концах. — Потравливай помалу! — приказал Костя и подошел к рельсу, который уже касался груды щебня. Костя взялся за рельс и потянул на место, обозначенное вбитыми колышками, которые еще вчера установил под водой мичман Кинякин. Когда рельс повис точно в назначенном месте, Костя приказал: — Майнай сразу! — Есть! — отозвался Игорь. Рельс упал на щебень, поднял облачко веселого рыжего ила. Костя отвязал тонкие канаты. — Вира концы! Извиваясь светлыми змеями, канаты ускользнули вверх. Ил размылся, осел толстым рыжим слоем на рельс, на щебенку, и снова стало светло и прозрачно. На душе было легко и радостно. Мурлыкая песенку «Ты, моряк, красивый сам собою...», Костя нашел лом, спущенный еще заранее, и стал подвигать рельс на место. Мешала груда щебня. Пришлось ее разравнивать руками, и Костя, занятый своим делом, совсем забыл про Лубенцова. Он вздрогнул, когда услышал по телефону взволнованный голос Игоря Хохлова: — Костя, помоги Вадиму! Быстрей! Костя выпрямился и увидел Лубенцова, лежащего без движения. Еще не понимая, что произошло, Костя поспешил к нему. Только на подходе он разобрал, что Лубенцову придавило рельсом шланг. — Быстрей! — торопил Игорь. Костя попробовал приподнять рельс, но сил не хватило. Лихорадочно работала мысль: «Что делать? Как помочь?» Решение пришло самое простое. Он намертво уцепился руками в рельс и крикнул Игорю: — Открой мне воздух на полный! В шлеме мощно загудела воздушная струя. Костя перестал стравливать излишки, и сразу же начало раздувать скафандр, потянуло вверх, и Костя почувствовал нестерпимую боль в руках, но, стиснув зубы, не разжимал рук. «Только бы не вырвался! Только бы вытерпеть!» — молил он. Рельс вытягивал ему жилы. Казалось, руки сейчас оторвутся, и тогда он с силой пушечного снаряда вылетит наверх, ударится снизу о плот. И иллюминаторы его только созвякают, тогда уж никто не поможет ни ему, ни Лубенцову. Раздутый скафандр приподнял его с грунта вместе с рельсом. В глазах потемнело, пошли кровавые круги, руки выламывало из плеч. Он прохрипел: — Поднял! Сквозь рев воздуха в шлеме, сквозь звон крови в ушах пробились до сознания далекие слова Игоря: — Все! Опускай! Костя не видел, но понял, что Лубенцов выдернул свой шланг из-под рельса. — Стоп воздух! — прохрипел Костя. — Есть! — ответил Игорь. Рев в шлеме прекратился, наступила тишина, которую знают только водолазы — глухая, непроницаемая, могильная. Стравливая лишний воздух из скафандра, Костя до боли нажал головой клапан шлема. Он понимал, что если сейчас не бросит рельс, то, падая па грунт, обрубит себе пальцы — руки намертво прикипели к железу, и он не мог разжать их. Костя не видел, как Лубенцов подставил лом между камнями и рельсом и смягчил удар. Костя упал на грунт, почувствовал резкую боль в пальцах. — Костя, выходи наверх! — приказал по телефону Игорь. Когда Костя поднялся по трапу, когда его раздели, он увидел, что кожа на пальцах сорвана до мяса — и рукавицы не помогли. Рядом раздевали Лубенцова. Мичман Кинякин орал на сержанта, стоящего на плоту: — Олухи, кто так вяжет узлы! Так козу только привязывают, и то убежит! Бледный сержант молча выслушивал ругань мичмана, перепуганные солдаты тоже молчали. Мичман Кинякин,  красный,  разъяренный, бегал вприпрыжку, как воробей, по палубе и распекал стройбатовцев: — Чуть водолазов мне не угробили! Это вам не навоз заготовлять! Смотреть надо! Из крика мичмана. Костя понял, что солдаты плохо завязали узлы на рельсе и рельс сорвался. Мог бы и убить Лубенцова наповал. Еще счастливо отделался. Костя не работал, мичман дал ему несколько дней на поправку. И хотя руки его заживали и он уже разбинтовал их, но спускаться под воду еще не мог, и Костя помогал Сашке-коку на камбузе: резал хлеб, перебирал сушеные фрукты на компот, носил дрова. Часто уходил в сопки, бродил там в одиночестве. Как-то вечером, когда он опять пошел в свои облюбованные места его окликнули из окна: — Ты куда, Костя? Люба поправляла волосы, подняв над головой обнаженные по плечи полные белые руки, — По ягоду. — Возьми меня с собою, — улыбнулась она, и взгляд ее раскосых глаз ускользнул куда-то в сторону. — Пойдемте, — не очень охотно согласился он. Ему хотелось побыть одному, и вот — на тебе! — Я быстренько! — обрадованно крикнула она и исчезла из окна. Через минуту стояла уже рядом, слегка запыхавшаяся, в накинутом на плечи цветастом платке и с плащом через руку. В другой руке она держала кастрюлю с проволочной дужкой. Костя смущенно и осторожно косил глазом на барак — не видит ли кто? Слава богу, никого не было. Одна смена водолазов работала, другая ушла в кино в Верхнюю Ваенгу. — Я одну полянку знаю, — торопливо и взволнованно говорила Люба, тоже стараясь побыстрее уйти от барака. — Вся в ягоде, ступить негде. Надо на варенье набрать. Люба говорила без умолку и часто смеялась коротким нервно-возбужденным смешком.  — Как руки твои? — Ничего. — Ох и перепугались мы тогда все! — простонала Люба. — И что за профессия у вас такая! Вроде тихая, мирная, не минеры вы, не саперы, а вот... Не страшно под водой-то? Костя пожал плечами. — Ох, а я бы так и померла! — призналась она. — Как погляжу на вас, когда под воду спускайтесь, так сердце и зайдется. Сколь работаю с вами, а все привыкнуть не могу. Они пришли на полянку, и впрямь сплошь усыпанную морошкой. Люба пораженно смотрела на ягоду. Она сама такого не ожидала. — Ой, сколь ее! Сбирай. Кто так не любит морошку, а я так люблю. Вкус у нее какой-то... Нет боле такого вкуса, правда? Я не встречала. Костя кивнул. Они наелись морошки, наполнили кастрюлю на варенье — полянка и вправду была, как скатерть-самобранка. — Ох, пристала я! Давай отдохнем, — предложила Люба и чуть снизу взглянула на Костю. Место было на пологом склоне сопки и с трех сторон защищено кустарником, с четвертой виднелся залив. Слюдяно-бледное солнце низко висело над землей, но уходить с горизонта не собиралось, освещая сиреневый залив, по которому шел мелкий накат и стальная чешуя взблескивала на сонных водах. Затихшие сопки графически четко врезались в бледно-голубое тихое небо. Наступили те прекрасные светлые сумерки, какие бывают только в Заполярье. — Го-осподи-и! Тишина-то какая! — распевно сказала Люба, опускаясь на мягкий мох. — И нету никого. Будто мы с тобой одни на всем, белом свете. Она сидела на подстеленном плаще и медленно разглаживала складки юбки. — Садись, чего стоишь-то? В ногах правды нету. Она коротко всхохотнула странно чужим   голосом, подвинулась на плаще, освобождая ему место. Костя присел рядом. Рукой он случайно дотронулся до ее руки. Люба осторожно и ласково, как ребенку, погладила ему больные пальцы. Прикосновения эти были приятны. — Пальчики мои бедненькие, — тихо сказала она. — Жалкий ты мой! Костя поднял голову и увидел ее побледневшее лицо и загустевшие глаза. Она вдруг зябко поежилась, медленно провела рукой по своей открытой полной шее и, не таясь больше, глянула ему прямо в глаза, тихо позвала осевшим голосом: — Иди ко мне, Костя. Белыми рыбинами всплеснулись ее руки, сильно обняли его за шею, и жаркий щекотливый шепот ударил в уши: — Ты не бойся меня, Костя! Не стесняйся, милый... Люба обожгла поцелуем, и он задохнулся. У него кругом пошла голова и отчаянно-гулко застучало сердце. А она целовала все крепче и крепче и, преодолевая его робость, и торопя его, и укрепляя ему веру, сдавленно шептала: — Ты все можешь, все можешь, все... Потом, ошеломленный, он лежал рядом с ней и сердце его готово было выскочить из груди. Он хватал пустой воздух и не мог надышаться, будто был в скафандре и ему выключили подачу из баллонов. А Люба лежала на спине, и тихая грустная полуулыбка таилась в уголках ее губ. Они встретились глазами, и у Кости от нахлынувшей нежности перехватило горло. Он хотел сказать ей что-то благодарное, ласковое, но не мог, не знал, как говорить. Люба поняла его, чуть   хрипловато произнесла: — Ну вот видишь, вот видишь... Костя в благодарном порыве целовал ее мягкие, пахнущие чем-то торьковато-свежим, будто бы забытым запахом черемухи, губы, целовал шею, ослепленный ее белизною, близко видел раскосые, затуманенные нежностью глаза. Наконец он опомнился, отрезвел, отвернулся, чтобы скрыть свое смущение. Залив потерял уже синеву, небо тоже, все вокруг погрузилось в прозрачно-зыбкую светлую пустоту. Не шелохнется листок, не замутится вода. Северная ночь пала на землю. Костя услышал вздох и увидел, что по лицу ее катятся светлые дробинки слез. Люба смаргивала их, а они все катились и катились. — Вы что? — испугался он и весь рванулся к ней. — Вы... обиделись? Люба провела ладонью по щекам, смахнула слезы, виновато-успокаивающе улыбнулась: — Нет, Костик, это я так. Это я по бабьему обычаю. — Она вздохнула, голос ее окреп, но на мокрых ресницах по-прежнему вздрагивали слезинки. — Баба не баба будет, если не поплачет. Ты не бойся, когда бабы в таких случаях плачут. Из одних глаз слезы, да на разном хмелю настояны. Он не понял. Люба притянула его голову к себе на грудь и тихо, с какой-то затаенной болью, сказала: — Вот и породнились мы. Он услышал, как под шелковой прохладной кофточкой сильно и беспокойно стучит ее сердце, и почему-то тревога охватила Костю, какое-то смутное предчувствие беды. — Ты не осуждай меня, ладно? — просительно прошептала она. — Нет, нет, что вы! — горячо заверил он. Костя не понимал, почему он должен осуждать Любу. Она вздохнула, будто от чего-то отрешаясь, легонько оттолкнула его, быстро поднялась и потянула из-под Кости плащ. — Пора идти. Ночь уж совсем. На горизонте стояло слабое солнце, лощины ушли в сиреневую дымку, сопки уснули. Ему не хотелось расставаться. Люба поняла и тихо сказала: — Потом придешь... Я варенья наварю. Он согласно кивнул. Люба поправила волосы — и снова, как белые рыбины, всплеснулись ее руки — стряхнула плащ и решительно приказала: — Ты иди этой дорогой, а я другой пойду. Не надо, чтоб нас видели вместе. Она быстро спустилась к заливу. Костя растерянно потоптался на месте, посмотрел ей вслед и, покорно выполняя ее приказ, пошел в обход сопки. С чувством недоумения ощущал он звонкую невесомость тела, подмывающую легкость шага и хмельное кружение головы. Все в нем ликовало, он готов был кричать на весь свет, что он — не инвалид, что он как все... Чтобы побыстрее обогнуть сопку, чтобы еще раз встретить Любу возле барака, Костя, опаленный нахлынувшей благодарной нежностью, побежал, будто полетел. Когда он обогнул сопку и выбежал на дорогу, увидел, что Люба уже входит в коридор барака, и только оттого, что увидел ее, у него радостно зашлось сердце. Возле барака никого не было. Он прошмыгнул мимо окон, заскочил в коридор, быстро, на цыпочках, прошел по скрипучим половицам и потянул ручку ее двери. Дверь была заперта.  Он легонько постучал! Люба не ответила. Замирая от мысли, что его услышат водолазы, Костя опять постучал и позвал шепотом в щел: — Люба, это я! Она тихонько приоткрыла дверь, торопливо и приглушенно зашептала: — Уходи, уходи быстрей! Не стой тут! Потом... завтра... — и вдруг прыснула по-девчоночьи в ладошку. — Ишь какой! Много — вредно. Иди, иди! Костя схватил ее за руку. — Погоди! — стонуще, сквозь смех, просила Люба. — Куда ты меня волочишь? Она выдернула руку и захлопнула дверь перед самым его носом. Костя, обалдевший от счастья, стоял перед закрытой дверью, и глупая радостная улыбка распирала ему губы. Пришел август. Началась война с Японией. «Ну все, теперь не светит нам, — сказал Лубенцов, узнав о войне. — Хотел летом домой попасть, а тут дело зимой запахло». И подал рапорт командованию с просьбой отправить его на восток. Вместе с ним такие же рапорты подали и Костя с Димкой и Игорем. Им всем отказали. Отказ им вскоре привез мичман Кинякин, ездивший на базу за новым водолазным снаряжением: «Без вас справятся». «Мы с этими самураями — как повар с картошкой, раз-два!» — высказал мысль Сашка-кок. «С немцами тоже так думали, — усмехнулся Лубенцов. — Не говори «гоп». «Гоп не гоп, а вам отказ», — повторил мич-мач. «Я сам поеду к командиру, — заявил Костя. — Я добьюсь». «Не поедешь, — отрезал мичман. — Твое место тут, вон причал строить. Это — приказ». Вздохнул: «Не нахлебался еще горького до слез? С автоматом побегать захотелось». И обрушился на Лубенцова: «Ты мне пацанов не сманивай! Не навоевался еще? Мало тебе! Слава богу — живы остались. А там и без вас справятся». Костя сильно огорчился отказом. Он еще надеялся повоевать по-настоящему. Его не покидало чувство, что остался он на обочине, где-то в стороне от главного дела на войне! Ну был под бомбежками, когда самолеты с неба не слезали и так густо клали бомбы, что и муха не пролетит; ну смертей и крови понасмотрелся; ну сам бывал на волоcок от гибели, но не ходил же он в атаку, не стрелял, не кричал «Ура!». У Лубенцова вон вся грудь в орденах и медалях — сразу видно, воевал человек. А у него? Ни одной самой завалящей медалюшки, ни одного ранения. Будто и на войне не был. А так хотелось свершить какой-нибудь подвиг, чтобы не стыдно было приехать в деревню. Люба же, наоборот, обрадовалась, что Костю не взяли, но, понимая его состояние, радости не выказывала, только сильнее еще любить стала. «Господи, — вздыхала она, — опять война! Сколь живу — и все воюют. То — озеро Хасан, то — финская, то — с немцами, теперь вот — с Японией. Сколь парней перебили, крови пролито — земля насквозь пропиталась». Водолазы работали до изнеможения. Приходили в барак, падали на нары, не раздеваясь, во влажном белье, с мокрой грудью, распластанно лежали, каждый думал о своем. Спину ломило, плечи стоном стонали от тяжести скафандра. Руки, разъеденные морской водой и отмытые добела, распухли, покрылись волдырями и нестерпимо ныли. Ноги, натруженные свинцовыми водолазными галошами, гудели тягучим гудом. «Ревматизмом обеспечены по гроб жизни», — сказал как-то Лубенцов, растирая полотенцем мокрую грудь после спуска в воду. На груди его было наколото «Боже, храни моряка». И если даже Лубенцов, сплетенный из крепких корней, перевитый жилами, и то уматывался на работе, всхрапывая, как усталая лошадь, то что уж говорить о молодых водолазах — их без ветра шатало. Под водой Костя ворочал работу как медведь, а если делал передышку и вентилировал скафандр, то думал о том, как ночью, когда все уснут, он опять потихоньку проберется по коридору, как легко вздохнет незапертая дверь, пропуская его в теплую комнату Любы. Он счастливо улыбался, глядя в голубоватую воду, или напевал. «Рано пташечка запела... — сказал однажды по телефону Лубенцов. — Смотри, чтоб не выбросило «лапти сушить». — «Не выбросит», — беззаботно ответил Костя.  Несколько ряжей уже установили на «постель» в воду, и солдаты забросали срубы камнем, другие ждали своей очереди. Скинув потемневшие от пота гимнастерки, солдаты в одних нательных рубашках тесали бревна, и веселый перестук топоров далеко летел над тихим заливом.  Люба сновала по сходням с ряжей на плоты и обратно, замеряла, записывала, с сержантом говорила. Ходила она легко и свободно, глядела на всех смело. Солдаты и матросы отводили глаза, встречаясь с ее дерзким, вызывающим взглядом счастливых провалившихся глаз, видя в уголках ее губ встающую улыбку. Чувствовали — не трожь!  И смешки, и шуточки, и многозначительные прищуры прекратились. Все напряженно ждали, чем все это кончится. Завидовали Косте. Подфартило парню! А еще слух был, что калека он. Какой калека — вон баба как цветет! Костя не знал, что мичман   предупредил:   «Кто вякнет лишнее слово!..»   «Ты прям   как   коршун, — хмыкнул  Сашка-кок. — Уж и  глянуть  нельзя.  Что мы теперь, с завязанными глазами ходить должны?» «Гляди, только свои похмылочки придержи. А то рот до ушей растворяется, как у Ванечки-дурачка». «Ну так... ситуация», — не сдавался кок. «Ситуация», — передразнил мичман. — Слово-то какое выворотил». «Научное слово», — приосанился Сашка. «Ученый какой выискался». «А чего — не дурак». «Дурак и есть, ежели не понимаешь, что на твоих глазах из мертвого трупа человек опять человеком стал. Ей в ножки поклониться надо. А вы!.. Лоб-то, как камень — поросят об него бить». «Да не дурее тебя», — обиделся Сашка. «Вот и докажи, что не дурее. — И пояснил: — Я тут за все в ответе: и за работу, и за вас. Моя задача — чтоб он человеком стал. Полнокровным». «Да уж куда полнокровнее — одни скулы остались, боками опал, как загнанная лошадь. Любка-то под гвардейца кроена, а он — что! Сопленос еще! Гляди, придется писать «Погиб смертью храбрых», — не сдавался Сашка-кок. «Ты вот что, ты мне парней на смех не подбивай, а то язык у тебя на лоскуты измочалился». «Ну уж! — обиделся Сашка. — Баба я, что ль!» «Спишу я тебя к чертовой матери отсюда. Будешь в штабе наряды нести», — пригрозил мичман. «Чего ты взъелся? — Сашке совсем не улыбалось торчать в штабе на глазах у начальства. — Уж и слова сказать нельзя». «Ну вот, значица, подписали договор о нейтралитете». «Подписали», — неохотно отозвался Сашка-кок. Лубенцов при этом был, но молчал хмуро, в разговор не встревал. И это-то больше всего и беспокоило мичмана. Он давно приметил, как поглядывает на Любу старшина. Вот еще — не было печали, так черти накачали! Мичман, несмотря на свои покрики и разносы, несмотря на строгие уставные отношения с подчиненными, был добрым и жалостливым человеком. И по доброте своей хотел всем помочь, хотел, чтобы у всех все ладно было. И то, что Костя избавился от своего недуга, радовало мичмана, а вот что Лубенцов, всегда веселый да охотливый на слово, вдруг сдвинул брови да так и ходит неулыбчиво и Кинякин догадывался почему — печалило. «Тут, кажись, морской узел завязался», — думал он о Любе, Косте и Лубенцове... Как в омут головой кинулась она в неожиданную любовь. Не думала, не гадала, что так вот все обернется. Поначалу просто по-бабьи пожалела, а потом как водоворот засосал. Отлюбит за все, за всю свою горькую нескладную жизнь. И пусть говорят про нее что угодно! На каждый роток не накинешь платок. Без венца заиграла свадьба, закружились денечки, затуманились синим дымом! И позабыла себя прежнюю, забыла все, что было с ней. Да и не было ничего! Сон! Только сон был. Господи-и, да и не жила она до него! С ним только и оживела, с ним только и узнала, что такое настоящая бабья любовь. Нахлебалась за жизнь свою горя — и руками и горстью, умаялась душой, озябла сердцем и уж не верила в счастье и не ждала его, а тут вот какое диво дивное сдивовалось: оттаяла сердцем, доверчиво прислонилась душою к Косте и забыла про все. И все боялась расплескать любовь, и все не могла поверить в то, что с ней творится. Раньше в книжках читала, завидовала да мечтала про такую смертную любовь, а теперь вот судьба подарила ей подарок. Нет, и на ее долю посеяно на свете, вот и ей выпали красные денечки, пришла сердечная услада. И пело сердце ее, пела душа. И не в силах совладать с собою, заводила низким мягким голосом: Синенький скромный платочек Падал с опущенных плеч... А Костя, положив голову ей на колени, глядел в небо и подтягивал Любе, хотя уж и отвык от своего голоса. Ладно да складно проиграв одну песню, заводили другую, любимую Любину: Среди долины ровныя, на гладкой высоте, Стоит один высокий дуб, в могучей красоте... А то примутся бегать в догоняшки. И летела она, как девочка-подросток с крылышками за спиной, позабыв о своих годах, и с замиранием сердца ожидала, как нагонит ее Костя, схватит горячей рукой, как услышит его близкое учащенное дыхание и возглас: «Ага, попалась!» И смеются, глядя в глаза друг другу, и слабнут ее ноги... А то, присмирев, сидят рядышком на своей полянке, смотрят на залив, а он тих и гладок, а чуть дунет ветерок, взрябит воду, и заблещут маленькие серебряные чаечки солнечных бликов, и томительно-сладко щемит сердце от такой красоты. — А ты слышал, как овес звенит при луне? — спрашивала Люба. — Как стеклянные бусы, тонюсенько-тонюсенько. И Костя вспоминал, что и правда в лунную ночь овсяное поле переливает дымным серебром и нежный тихий звон стоит вокруг, будто стеклянные колокольчики постукивают друг о дружку. — А рожь гудит, будто колокол — густо, ровно. Как из-под земли гуд идет. Да? — И рассказывает Люба: — А мы с подружками, как месяц взойдет, так на полянку бежим. Растелешимся донага и катаемся по траве, в росе купаемся. — Зачем? — удивляется Костя. — А чтоб парни любили, чтоб красивыми стать, чтоб кожа гладкая да шелковая была, — грустно улыбается Люба девичьей наивной вере и тут же оправдывает себя И подружек-несмышленышей. — Глупые были. Молоденькие, глупенькие. А то наберем светлячков и нацепим их на волосы да на грудь, и светят они в темноте, будто корона иль бусы. Красиво! Как в сказке. Принцессами себя представляем. Пролетели незамутненные годочки, отзвенели золотые девчоночьи деньки, и только в сердце следок остался да все не истает никак, все щемит, и набухают благодарной влагой глаза. — Накатаемся по росе до озноба, потом бежим наперегонки до копны. Заберемся в свежее сено по самую макушку, греемся да друг дружке рассказываем: кто из парней за кем ухаживает да что говорит за окрлицей. Ох, смехи да потехи! Парням да девчонкам-неподружкам все косточки перемоем. А луна-а! Светлынь! И кузнечики стрекочут. А тут кузнечиков нету. Я что-то не слыхала. А ты? — Не водятся они тут. — Костя тоже вспоминает ромашковый луг за деревней, где кузнечики серой тучей прыгают, если с налету повалиться в траву. — Нету, — вздыхает Люба. — А у нас целое лето стрекочут. И птиц тут нету. Мертвый лес — ни песенки, ни голосочка. А у нас весной соловьи как начнут! Ночи напролет. Девки с ума посходют. И сирень цветет. Господи-и! — счастливо улыбается Люба давним дням своим, когда беззаботная текла жизнь, когда распевала она во всю головушку, хоть с голоду, хоть с сытности. — Хороводы девки до солнышка водили. Уж и петухи давно отславят зарю и на работу пора, а все никак не угомонятся. Парни с балалайкой да гармошкой придут на игрище, пляски затеют. А я сяду, бывало, у окошка и все сижу, сижу. И на душе сладко-сладко, аж плакать хочется. До свету сижу, солнце караулю. И все мечтала: летчик ко мне с неба спустится. Люба смеялась и тяжелыми, как весла, руками ласково гладила отросшие после госпиталя Костины волосы. — Какие мягкие они у тебя. Господи, какой ты мне весь родной! И не с неба упал, а из воды вышел. Я раньше-то воды боялась, думала, там одни лешии в омутах водятся. Утащат вглубь, защекотят до смерти. А там и такие вот... И целовала его легко и нежно. А то просила Костю рассказать о себе, о доме, впитывала жадно каждое его слово о той жизни, что была неведома ей, что осталась там, за чертой, куда ей не дано ступить. Костя не знал, что и рассказывать: ну жил в деревне, потом в городе у старшего брата, доучивался в школе, потом пошел на войну, попал на Байкал в водолазную школу, потом на фронт — вот и все, вся его жизнь. Короткая, как воробьиный хвост. Рассказывал, а сам зрячим сердцем видел свои родимые места, свою деревню на берегу быстрой и холодной Катуни, видел степные дали, что открываются глазу, если взойти на увал за околицей. Вспоминал,, как ждали с братом отца и мать с поля, как издалека еще слышали их голоса. Мать Кости смолоду песнепевицей была, как заиграют с отцом песню — далеко по степи слыхать. В деревне услышат, скажут: «Реутовы поют», а песня все приближается по-над Катунью, и поется в ней, как из-за острова на стрежень выплывают расписные Стеньки Разина челны. И казалось Косте, что вот-вот из-за островов на Катуни и в самом деле выплывут разинские струги, и хотелось попасть на ту далекую великую реку Волгу, где Степан бросил персидскую княжну в набежавшую волну. Потом, когда попал под Сталинград, насмотрелся утопленников, но не было среди них княжны, а все солдаты, солдаты, солдаты... Ходили Люба и Костя по сопкам, собирали уже поспевшую бруснику. Солнечные дробины ягод прохладно скатывались из пригоршни в рот. Счастливо смеясь, угощали они друг друга. И летели счастливые денечки, чиркали по небу, как ласточки перед грозой. И на излете уже было короткое северное лето. Засентябрило. Потянуло студеным ветерком с Арктики, зашуршал полураздетый кустарник, принахмурилось небо. Осыпь мертвых багровых, желтых, коричневых листьев покрыла холодную землю, жухлые травы и серый гранит валунов. Залив загустел, изредка колыхал пологой волной от корабля и опять свинцово-тяжело замирал в ожиданий чего-то. Нет-нет да и полетят белые мухи — прощалась земля с молодостью. Неуютно стало в сопках, и на сердце пала непонятная тоска, предчувствие беды какой-то. В счастливых глазах Любы затаилось тревожное ожидание.  Однажды, возвращаясь из сопок, Люба вышла прямо на Лубенцова. Вадим сидел на валуне у самой кромки воды и хмуро смотрел на залив. И дрогнуло сердце Любы — столько печали было во всей фигуре молча курившего старшины. Догадалась она, почему сидит он тут. Оробела, но виду не подала, собралась с духом и пошла прямо на его взгляд. — Уморилась? — спросил он тусклым голосом. — Уморилась! — с вызовом ответила она, готовая случь чего отпор дать. Но Лубенцов вдруг смутился и отвел глаза от ее счастливого лица. И Люба невольно опять отметила его зрелую уже красоту и силу. — Чем он тебя приворожил? — спросил Вадим, не глядя на Любу. — Что ты в нем нашла? — Что нашла, то мое. — Злость уже подпирала ей горло, чего он все поперек дорожки стоит! — Людей только смешишь — ребенок он против тебя.  — Ох, Вади-им! — простонала Люба. — Не твоя это заботушка.  Он усмехнулся, и столько горечи было в этой усмешке, что Люба не нашлась больше что сказать и тихо пошла прочь. Нет, не догнал он ее, не схватил за руку. На повороте оглянулась. Лубенцов все так же сидел на валуне. Как степной орел на камне, одинокий и гордый. И не глядел в ее сторону. Смятенно шла Люба домой. Вот узелок завязался! Что делать ей? Вадим не отступится так просто — сердцем чуяла, а Костик беззащитен и слаб перед миром, и она тоже вдруг почувствовала себя беспомощной перед судьбой. Долго маялась в ту ночь Люба, долго не могла сомкнуть глаз... А дни шли, катились под горку.  И работа двигалась. Все меньше ряжеи оставалось на берегу — их стаскивали в воду, устанавливали на «постель», забрасывали камнем, застилали поверху вершковыми плахами, и почти готовый причал тянулся вдоль берега губы. А для Любы потерялось время, помешалось утро с вечером, и лето, как един вздох пролетело. Было ль — не было? В последних теплых днях копился предзимний неуют, уже угадывались будущие морозы и темная полярная ночь, Люба чувствовала это и в природе и в себе, и грустный холодок, настоянный на бабьей полыни, омывал душу. Дождинкой малой давно уж просочилась в сердце думка, что связь ее с Костей рано или поздно кончится. И посередь радости да счастья вдруг ознобит сердце, заноет душа. Гнала она эту невеселую мысль, все прятала, Как птаха, голову под крыло, все оттягивала разговор, хотя и понимала, что ей самой надо на это решаться, преступить свою любовь. И сколько бы это длилось — неизвестно. А тут как опять перехватил ее в сопках Лубенцов и нежданно-негаданно сделал ей предложение — опамятовалась Люба, на свет божий трезвыми глазами глянула. Не думала она, конечно, за Вадима идти, но поняла, что и с Костей пора кончать. Видать на роду ей написано не с ним жизнь коротать. С непостижимой небесной высоты ухнула вдруг Люба на холодную землю, вынырнула из детски-счастливого сна, отрезвела: ну какая она ему пара! В любви-то глупа стала, память отшибло, что ей уж двадцать восьмой доходит, а он и двадцатого не распочал. Женские годочки ее уж под горку покатились, а он — зеленый росточек еще, чистый, светлый, наивный. Правду говорят: «Что ни время, то и птицы, что ни птицы, то и песня». Прошло ее времечко золотое, отпелись песни. Не свистать уж больше ни соловьем, ни иволгой. Отыграла последнюю сладкую бабью зорьку здесь, в сопках, распрощалась с молодостью. У него вся жизнь впереди, а ее доля — бабья, ей надо пристань искать, куда бы голову приклонить. Пощипала от чужого счастья крохи — и хватит. Люба не хотела портить жизнь Косте, понимая, что не пара ему не только по годам; понимала, что должна пожертвовать собою ради его счастья. Она отрывала его от себя с кровью, с мукой. Знала, что не затянет сердечную тропку травой забвения, будет бежать и бежать в годы молодые, сюда, в эти сопки, из той дали, что ждет ее впереди, что ноченьки эти угарные будет вспоминать как ясные дни, будет памятью сердца все возвращаться и возвращаться к нему, и сладко горевать о подснежнике, чистом и нежном, и до конца дней своих помнить о нем, и высокая безутешная и светлая печаль ее будет бесконечной. Но она и рада будет; счастлива тем, что живет он где-то, счастливый и нехворый, что он тоже помнит ее, первую у него. Она не знала и знать не могла, что в жизни его все сложится совсем не так, как думает она, и что на роду ему написана иная доля. — Думаешь, легко мне тут, — в светлую ночь жаловалась она, когда пришел он к ней в комнату. — Каждый глазами обсосет, каждый норовит в темном углу прижать. Один Лубенцов ваш чего стоит. — А чего он? — удивленно спросил Костя. Люба помолчала: — Чего... замуж зовет. Костя ошеломленно приподнялся на локте, вглядываясь ей в лицо на подушке. — Замуж? — Проходу не дает, — будто извиняясь, ответила Люба. — Я ему... Теплой ладошкой она зажала Косте рот. — Что ты, миленький! Ну что ты ему сделаешь? Он вон какой... бык. — Я ребятам скажу. — И ребята твои... — усмехнулась она его наивности. — Нет, Костик, ты уж... не надо. Я сама. Я за себя постоять могу. Люба крепко прижала его голову к груди, горестно пропела: — Защитничек ты мой, кровинушка моя... Люба отстранилась, долго и ласково всматривалась в его лицо, провела пальцем по его бровям. — Какие они у тебя шелковые да тонкие. Как у девушки. Он нахмурился. Костя не любил, когда говорили о его и впрямь по-девичьи тонких и ласковых бровях. — Ладно, ладно, не серчай, чего насупился? Ты красивше когда веселый. Она нежно погладила на его острых, еще неокрепших плечах надавы, жалостливо вздохнула. Когда Люба впервые увидела эти красные вздутые пятна, она удивленно воскликнула: «Ой, а что это у тебя?» «От скафандра», — ответил он тогда. «Господи, ровно холка у лошади сбита». Надавы были, как чирьи. Они так и остались у него с первых дней водолазной службы, даже в госпитале за полгода не исчезли. — Сколько железа на себе таскаете! Тут не то что мозоли, тут и пововсе плечи оборвать можно. — Люба легонько гладила ему больные плечи. — А-а, ничего, — небрежно ответил Костя и потянулся к ней. — Нет, — отстранилась Люба. — Почему? — удивился Костя. — Нет, — повторила Люба вдруг отсыревшим голосом. — Теперь ты... иди. — Куда? — не понял Костя. Было еще рано уходить. Он возвращался от нее в глухое предутрие, когда все спят без задних ног, а тут ночь еще только начиналась. — Иди, — повторила она и на миг замолчала, собираясь с духом. Осторожно, будто по тонкому льду шла, подбирала слова. — Совсем, Костя. Теперь ты... теперь... обидного тебе никто не скажет. Люба встала с постели, накинула на плечи косынку, простоволосая подошла к окну и зябко поежилась, хотя в комнате было тепло. Костя ничего не понимал, но сердцем почуял неладное. Призрачный свет зачарованной северной ночи лился в окно, освещал по-чужому замкнутую, струнко натянутую Любу. — Иди, а то я привыкать стала, — глухо роняла она слова, не поворачиваясь и кутая плечи косынкой. — Мне замуж надо, семью заводить. А ты... еще ребенок.  — Говорила — мужчина. У Кости пересохло во рту, он стал понимать, что происходит, и сердце его упало в холодную пустоту. — Мужчина, мужчина, — торопливо подтвердила она, поворачивая к нему белое неживое лицо, — А все — ребенок. — Но почему, почему? — Не кричи, — умоляюще прошелестел ее голос. — Не с руки нам с тобой, Костя. — За Лубенцова пойдешь? — задыхаясь от ревности, спросил он. — Уеду я, — осевшим голосом тихо ответила она и опять зябко повела плечами. — Как уедешь? — ошеломленно переспросил Костя. — Куда? — Домой. Письмо от подруги получила. Из Калуги прислала. У Кости горько и пусто стало в груди. Тусклый голос Любы, падающий в ночной плывущий полусвет, доносился издалека, будто сквозь толщу воды. Как в полусне, оделся он и вышел из комнаты, ожидая, что она окликнет его. Мертво звякнул в тишине крючок. Костя стоял в холодном коридоре, по которому гулял ветер, и все еще на что-то надеялся. Он подождал, осторожно постучался. Люба не открыла. Костя прислушался, за дверью было тихо. Он не знал, что Люба, прижавшись спиной к двери с другой стороны, сминала в себе крик, беззвучно глотала слезы... На работе она стала избегать его, отводила глаза. Поджав оборочкой губы, делала вид, что не замечает, если он оказывался неподалеку, крепилась, чтобы не выдать волнения. А Костя как не в уме стал, будто приворотным зельем опился, глаз с нее не снимал и все норовил рядом оказаться, искал удобного случая словечком перемолвиться. Ночами тайно подходил к ее двери, но она не открывала. — Да брось ты за ней гоняться! — зло сказал однажды Лубенцов, разбирая на корме бота шланг. — Убивается по этой... Короткое хлесткое слово прозвучало пощечиной. Не помня себя, Костя кинулся на Лубенцова, ухватил за горло, повалил на бухту мокрого шланга. Хохлов и Дергушин едва оттащили его от поверженного на спину старшины. — Ты что, гад, очумел! — вскочил на ноги побелевший Лубенцов. Он ощупывал шею, кашлял. — Сопля, щенок! Попробовал бабу и сбесился! Да я тебя!.. Хохлов и Дергушин, бросив Костю, крепко схватили за руки Лубенцова. — Пустите, сосунки! — орал взбешенный старшина и никак не мог вырваться из цепких рук парней. Не ожидал он, что эти салаги окажутся такими сильными. На шум из кубрика выскочил мичман: — Что такое? Что за галдеж? Ребята отпустили Лубенцова, он закричал на мичмана: — Твоя работа! Видишь, какой мужик стал! На людей кидается! Широкая каменная грудь Лубенцова ходила ходуном, он не мог отдышаться. Мичман мгновенно понял, что к чему, и приказал: — Прекратить! Все по местам! — А я б тебя придушил, — вдруг процедил сквозь зубы Дергушин. — Ты-ы!.. — темная вода набежала на глаза Лубенцова. — Уши свои подбери, а то по ветру хлопают! Димка терпеть не мог, когда говорили про его смешно оттопыренные уши. Прижав руки к груди и дергая побелевшими губами, Димка медленно двинулся на Лубенцова. — А ну хватит! — срываясь на визг, прикрикнул мичман. — Прекратить! Всех посажу на «губу»! Дергушин, Хохлов, за работу! Реутов, иди в барак, от работы отстраняю! Старшина Лубенцов, возьмите себя в руки! Какой вы пример показываете! Безобразие! Сегодня же доложу командованию! — Доброхот какой, мать твою!.. — зло ощерился Лубенцов. — Добился своего! Видал! Твоя работа!.. Из крика и мата Лубенцова Костя вдруг понял, что мичман ходил к Любе и уговаривал ее. Будто бичом стеганули, Костя задохнулся от боли и стыда. Вот, оказывается, что! Люба просто пожалела его! Она никогда и не любила! Поэтому так легко и порвала с ним. Костя перепрыгнул через борт, взлетел одним махом по трапу на ряжи и побежал, сам не зная куда, лишь бы подальше от всех, лишь бы с глаз долой.  Ноги сами принесли его на поляну, где они часто бывали вдвоем с Любой. Он упал в холодный, уже по-осеннему ломкий мох. Здесь его и нашла Люба. Когда ей обо всем, что случилось на водолазном боте, торопливо рассказал Дергушин, охнула она и кинулась со всех ног искать Костю именно здесь, чутьем почуяла, где он. Опрометью выскочив из барака, простоволосая, заметалась между валунов, придерживая рукой сердце. Увидев его лежащим на поляне, она чуть в голос не ударила, подумав самое плохое. Но когда поняла, что он жив, у нее подкосились ноги, она обессиленно опустилась на валун и заплакала. Костя поднял голову. — Ты!.. Ты!.. — не понимая, что делает, бросал в нее обидные, хлесткие, полные презрения слова, а она, покорно опустив голову, беззвучно плакала.  Косте же казалось, что она притворяется, и он вспоминал все тяжелые, жгучие и постыдные для женщины слова и хлестал ими Любу. Не ожидала она таких попреков, и ее слепые от слез глаза неподвижно, с удивленным ужасом смотрели на него. Жестоко обозвав ее, он ушел. Рваным голосом она что-то крикнула вслед, он не обернулся...    Костя шел, сам не зная куда, давил под ногами бруснику, будто кровью пятнал землю. На сердце было пусто и холодно, как на пепелище. Он ощутил враждебность пространства, почувствовал собственную беспомощность перед судьбою, заброшенность на край света. Зверем вой — никто не услышит. К вечеру, когда спустились темные осенние сумерки, Костя вернулся в барак. Мичман Кинякин раздавал на ужин водолазные сто граммов, положенные по норме за спуски в воду. Хмурое облако накатило на его лицо, когда он увидел Костю. Костя молча, залпом выпил свою наркомовскую норму, выпросил у Хохлова и Дергушина и тоже выглотал. Он напился, что-то кричал, матерился, обзывал всех женщин на свете, плакал. Кто-то прикрикнул на него: «Прибери губы, сопляк!»; кто-то зло хохотал; кто-то стукнул по шее. Потом его тошнило, и его держали под руки за углом барака, потом укладывали спать. Наконец он ушел в беспамятство, как в пропасть кинуло. Тяжелый сон вырвал его из жизни, освободил от горестей и печалей... Утром его грубо растолкали. Костя с трудом открыл набрякшие веки. Перед ним стоял грозою налитый мичман Кинякин. — Приказ! — объявил он. — Выехать сегодня же на базу. Всей станцией. — Дергушину, Хохлову и тебе. — Помолчал, добавил: — Попили-поели, пора и бороды утирать. У Кости раскалывалась голова, и все время подташнивало. Тело ныло тягучей болью, будто вчера избили его. На душе было пусто и горько, словно выгорело все. Он плохо соображал; но сердце испуганно и больно ворохнулось в ребрах: прощай, Люба! — Накудесил! — Мичман неприязненно поджал сухие губы. — За такие фокусы!.. Костя молчал. Мичман вздохнул, горько усмехнулся: — Молоко тебе пить еще. Собирайся! В обед они уехали на полуторке. Пока забрасывали в машину свои вещи, Костя косил глазом на занавешенное окно Любы. Ребята собирались тоже хмуро, молча стаскивали свои пожитки в машину. Как бы то ни было, а тут они привыкли, в работу втянулись, обжились, обтерлись, а вот что их ждет на судоремонтном заводе, где будут восстанавливать разбомбленный слип — неизвестно. Налетел «заряд», снежная крупа секла лицо, скакала в сухом безжизненном мху, путалась в сохлой траве, ложилась рыхлыми пластами. Враз загустели лужи, подернутые шершавым белым месивом, грязь запорошилась снежным бусом, стала вязкой и ленивой. Пронесло «заряд», на миг пробрызнуло озябшее солнце, осветило белые холодные сопки, донага охлестанные ветром кусты, сиротливо торчащие из-под снежного покрова высохшие травяные былинки, обляпанные мокрым снегом гранитные лбы валунов, и вновь пасмурное небо придавило пустынно-горькую землю. Полуторка тряслась по каменистой дороге, подпрыгивала на ухабах. Костя сидел в открытом кузове и тоскливо глядел, как удаляется приземистый барак, как все дальше и дальше отодвигаются еще не затопленные, оставшиеся на берегу свежеоструганные ряжи, как все уже и уже становится залив. Из Верхней Ваенги еще раз открылась панорама всей губы, тускло блеснул равнодушный ко всему свинцовисто-серый залив, помаячили эсминцы у причала, и пропало все в размытом свете хмурого полярного дня. Наступил декабрь. В огромном полуразрушенном цехе судоремонтного завода, где когда-то строились корпуса рыболовных судов, гулял ветер. Снег, пробиваясь в дырявую крышу и в щели треснувших от бомбежек стен, наметал сугробы на полу. В углу пустого гулкого цеха была небольшая пристройка. До войны находилась в ней конторка для планерок и перекуров, а теперь, слегка полатав ее, жили там водолазы. Железная «буржуйка» топилась день и ночь, но в комнате стоял промозглый холод, потолок и углы терялись в сыром тумане. Спать матросы ложились на двухэтажные нары в водолазном шерстяном белье, в свитерах, натянув на голову шапку. Укрывшись тонкими отсыревшими одеялами, набросив сверху шинели и полушубки, затихали до утра, если не работали в ночную смену.   Рано утром резал уши переливчатый свист боцманской дудки и ненавистный клич вахтенного: — По-одъем! Кашляя, ругаясь, проклиная Север и свою долю, водолазы вставали, ежились, проверяли — высохли ли возле печки свитера, ватные штаны, валенки, и лаялись с вахтенным, обвиняя его в том, что он плохо калил «буржуйку» и не высушил белья. Натягивали полусырую одежду, завтракали, обжигаясь кипятком, и, хмуро сгорбившись, шаркая кирзачами, пряча лицо от студеного ветра, тянулись по разрушенному неосвещенному заводу к слипу. Под водой было теплее. Работали на небольшой глубине, укладывали шпалы, рельсы, по которым будет двигаться слиповая тележка, забивали кувалдами железнодорожные костыли, крепили рельсы к шпалам. Работа была однообразной, скучной, надоевшей. Но Костя охотно уходил на грунт. Хотелось побыть одному, отрешиться от всего на свете, забыться,  наработаться до ломоты во всем теле, чтобы потом едва дотащиться до нар, упасть и провалиться в тяжелый глухой сон. Тоска, глухая тоска давила сердце. Невыносимо хотелось бросить все и помчаться к Любе. И он сделал бы это, и ничто не удержало бы его: ни дисциплина, ни патрули, но он знал — она отвергла его. И чтобы как-то заглушить тоску, думал о Любе зло, мстительно и все время вспоминал, как Сычугин рассказывал в госпитале, что с ним случилось после Насти-бомбовоза: «...А потом встренул я ангела во плоти. Ну херувим просто. Беленькая, кудряшки завитые, глазками голубыми хлоп-хлоп! Куклы такие продаются — глазами хлопают. И сердце мое упрыгнуло к ней. Женился на ангеле, будто ум отшибло. Никого, окромя ее, не вижу. Молился на ее. Думал, ангел, а она курва оказалась. Пока я на работе ломил, она в нашей супружеской кровати принимала. Раз пришел я раньше времени, руку ожег, у мартеновской печи, бюллетень дали. Я воровство-то бросил, как оженился, на завод подался. Так вот, приперся я домой и застукал их, тепленьких, середь бела дня. Его отпустил — очкарик, на коленях передо мной стоял, кальсоны замочил. А ее ударил. И не шибко чтоб ударил-то, а зашиб до полусмерти. В тюряге оказался. Мне попытку к преднамеренному убийству приписали, да и карманные дела мои припомнили. Оптом получил». «Таким куколкам доверять, нельзя, — сказал тогда штрафник. — Эти куколки самые что ни на есть распутные». А он-то, Костя, тогда, в госпитале, дурак, думал, что это наговоры на женщин. Нет, все они такие! И Люба — не лучше! И все же очень хотелось увидеть ее, услышать голос, поймать ее чуть раскосый ускользающий взгляд... Закончилась работа в Ваенге, были поставлены все ряжи на «постель», и остальные водолазы прибыли оттуда сюда, на слип. Прибыли и мичман Кинякин со старшиной Лубенцовым. Мичман остался на сверхсрочную службу и даже повеселел, исполняя привычную работу и обязанности. А Лубенцов ждал демобилизации. Костя и Вадим делали вид, что не замечают друг друга. Оба помнили ссору. День за днем, неделя за неделей пропадали в полярной ночи, истаивали в постоянной тяжелой работе, исчезали из жизни. Костя наконец выкроил время сходить в госпиталь, навестить Лукича, которому, когда выписывался, обещал обязательно прийти. Оказалось, что госпиталь перевели в другое место, а школу, где он раньше располагался, отдали опять под учебу, и в ней уже шумели вернувшиеся из эвакуации мурманские ребятишки. Половину больницы, где теперь размещался госпиталь, занимал гражданский хворый люд, другую половину — раненые. Их осталось мало, только самые тяжелые. Это был уже отголосок войны. В одной из палат на втором этаже он нашел Сычугина. — Костя, дорогой! Вот спасибо-то, что пришел. Вот спасибо! — Глаза сапера омыло влагой. Костя оглядел палату, раненые были ему не знакомы. А в остальном все то же: тумбочки между койками, госпитальная бледность лиц, запах медикаментов и хлорки. Из бинтов восково желтели носы, тусклые изболевшие глаза следили за Костей. И здесь, среди этих увечных людей, Костя почувствовал себя непростительно здоровым. — Никого из старых, — понял его взгляд Сычугин. — Все уже повыписывались. Один я из нашей палаты остался. И сестрички поменялись, и Руфа ушла. — А Лукич как? — Лукич уже месяц как уехал. Все ждал тебя, — с легким укором сказал Сычугин. — А ты канул — ни слуху  ни  духу,  как  косой  скосило.  Чего так-то? — В Ваенге я был, причал строили. В увольнение не пускали. — Знамо дел, знамо, — соглашался Сычугин, и голова его мелко тряслась. Раньше с ним такого не было. — Военный человек, он — куда прикажут. Костя никак не ожидал встретить Сычугина, думая, что сапер давно уж выписался, а Лукич со своими культяпками еще лежит, а оказалось все наоборот. — Он ложку держит, — радостно сообщал Сычугин. — И цигарку. Вроде как вилами зажмет — ему культяпки-то раздвоили. Ширинку, конечно, застегнуть не может, а ложку и цигарку держит справно. Он веселый поехал. Вот ждем письма от него. — Он окинул взглядом раненых в палате, пояснил им: — А это Костя, водолаз. С нами лежал. Раненые согласно закивали, и Костя понял, что они знают о нем все, не раз, видать, шла тут беседа про его кессонку. — Пойдем в коридор, — попросил Костя. — Пойдем, пойдем, — заторопился сапер. На лестничной площадке между этажами, где можно было курить, Костя угостил Сычугина американской сигаретой. — Вкусная, как конфетка. — Сапер с удовольствием затягивался ароматным дымом. — Не то что наша махра. Костя давно хотел задать вопрос, да все сдерживался, но Сычугин понял. — А я вот застрял тут. Меня припадки бьют, ну прям через день. Замучили. И держут вот. Все в палате поменялись, а я все лежу. — Он жалостно улыбнулся, а у Кости защемило сердце. — Я не первый раз за войну в госпитале. Раньше-то, бывало, лежишь и думаешь, хоть бы подольше полежать, а то опять в мясорубку на передовой лезть. А теперь я бы с милой душой в свою роту возвернулся. Да где она теперь, рота! Все давно по домам разъехались. И возвращаться мне некуда. — А к той... рассказывал-то. К Насте. Бомбовозом называл. — Да не было никакой Насти, — горько усмехнулся Сычугин. — Это я, чтобы вас повеселить, врал. И вообще нету у меня никого на свете. Сестра где-то в оккупации потерялась. Где теперь найдешь. По нашему Донбассу война два раза прокатилась — туда и обратно. — А та, с кудряшками-то? Ангел. Была? — Та была, — вздохнул Сычугин. — Да тоже не знаю, где она теперь. Костя и раньше догадывался, что сапер сочиняет свои веселые байки, но только теперь понял, насколько он одинок: ни роду, ни племени, ни пристанища, где голову приклонить. Сычугин исхудал, усох в стручок — объело   его госпитальное время. Из бязевой застиранной нижней рубашки, что виднелась из-под байкового серого халата, жалко и беззащитно торчала тощая шея.  Сычугин понял взгляд Кости. — Вишь, какой я. Думал, дело на поправку пойдет, весной-то, когда ты уходил, а тут еще хуже стало. И ведь руки-ноги целы, вроде — человек, а вот... не человек, оказывается. И память стал терять, иной раз как звать себя забуду, а потом опомнюсь — и страх нападет. Амнезия у меня. И припадки эти... Он прятал трясущиеся руки, покрытые какими-то шрамами. Костя никак не мог вспомнить — были эти шрамы у сапера или нет? — Ничего, все будет в порядке, — старался обнадежить его Костя. — Видишь, вот я. Думал, совсем концы отдам, а вот видишь. Костя вдруг понял, что саперу поправки не будет и что Сычугин знает об этом. И жалость охватила Костю, а ведь когда лежал в госпитале, он не любил этого психа и боялся. — Контузии, они осложнения разные дают, и ослепнуть можно, и оглохнуть, и еще хуже... Да что я все о себе да о себе, — спохватился Сычугин и улыбчиво уставился на Костю. — Ты-то как, Костя? — Да служу вот.  — Вижу. — Сычугин с любовью оглядел Костю с головы до ног. — В морской-то форме ты прям красавец. Ноги-то как? — Хожу.   — А... это?.. — Сычугин понизил голос. — Это-то как? Костя понял, смутился, — Нормально. — О-о! — зацвел Сычугин. — Мы тут с Лукичом-то говорим-говорим про тебя, испереживались. Молили прям, чтоб у тебя все в норме было, чтоб как у людей. Сударушка, значица, была? Костя кивнул. — О-о, молодец! — Сычугин похлопал Костю по плечу и посерьезнел. — Без этого какая жизнь! Это у кого куриные мозги, тем хи-хи да ха-ха, а дело это серьезное. Род-племя надо продолжать. Каждый человек обязан потомство пустить, предназначение исполнить. На то и на свет нарождается, человек-то. Костя смущенно слушал его, а Сычугин все гладил его по плечу и с любовью смотрел, и Костя опять укорил себя, что так долго не мог выбраться в госпиталь, навестить товарищей по беде. — У нас лейтенант был, командир взвода. Так, бывало, в атаку идет, а сам офицерским планшетом прикрывает. Говорит, пусть хоть куда ранит, лишь бы не сюда. До того нас всех довел, что и мы бояться стали! — Сычугин усмешливо покрутил головой. — Он, понимаешь, перед самой войной женился и жену-красавицу дома оставил. Я, говорит, к ней должон прибыть в полной парадной форме. Пусть лучше убьет, чем так-то... — Товарищ моряк, ваше время кончилось, — предупредила сестра, появляясь на лестнице. — Ты приходи, Костя, — просительно сказал Сычугин, и лицо его жалко, сморщилось. Он вдруг заплакал. Костя растерялся: — Что ты? Что с тобой? — Чую, швах мое дело. Судьба подножку подставила. — С чего взял? Вот придумал! — успокаивал его Костя и гладил по худым вздрагивающим плечам. — Ты не думай плохого. — Товарищ  моряк... — опять напомнила  сестра. — Ты иди, Костя, — вдруг с тревожной торопливостью зашептал Сычугин. — У меня сейчас... у меня начнется, подташнивает уже. Я как разволнуюсь, так начинается. Лицо его побелело, покривилось, глаза расширились, и мутная пелена, как бельмо, наползала на зрачки. Сестра подбежала к Сычугину, схватила за руку, а он уже вгрызался зубами в свою руку, чтобы болью пересилить приступ, и Костя только теперь догадался, почему у сапера руки в шрамах, которых раньше он у него не видел. — Идите, идите! — приказывала Косте сестра и звала санитарок да помощь. — Я приду, — пообещал Костя Сычугину. — Я потом приду. Но Сычугин уже не слышал его, он скрипел зубами и дико косил глазом. На, помощь сестре прибежали две санитарки. Спускаясь со второго этажа, Костя услышал тонкий, будто игла, свиристящий звук и не сразу понял, что это кричит сапер. Потрясенный, вышел он из госпиталя. Шел по разрушенному, плохо освещенному Мурманску, шел к порту, горевшему разноцветными огнями судов, и на душе было больно. Острой занозой вошла в сердце дума о Сычугине, о том, какую подножку подставила судьба саперу; думал о том, что нет, еще не кончились муки людей, война все еще собирает страшный свой оброк. Приближался сорок шестой год. Восстановление разбомбленного слипа подходило к концу. Уже стояли у ближних причалов суда, которые первыми будут подняты на сушу, где им залатают продырявленные за войну борта и днища. Уже капитаны знали свою очередь и все вместе поторапливали водолазов, чтобы побыстрее заканчивали они подводные работы. И водолазы торопились, работали без выходных и увольнений. Под Новый год мичман Кинякин неожиданно объявил: — Разрешается увольнение. Женатым — на сутки. Среди водолазов женатых не было. Выбрав момент, когда рядом никто не торчал, мичман сказал Косте: — Надо проверить наш бот в Ваенге. Как он там? Не съездишь? У Кости в радостном испуге оборвалось сердце. Подняв воротник шинели и опустив уши шапки, Костя трясся в кузове. Ноги стыли в ботиночках, ветер пронизывал насквозь, бросал в лицо колкую снежную дробь. Костя окоченел, пока добрался на попутной полуторке до Ваенги. От КПП у въезда в Верхнюю Ваенгу Костя побежал вниз по знакомой малонаезженной дороге. За спиной остались редкие огни поселка, справа на сопке чернели кусты кладбища, тускло освещенные сквозь рваные облака проблесками лунного света; слева, в низине, заснеженное болото; за ним причал, где стояли корабли — их силуэты слабо проступали в морозной ночной мгле. До барака Костя добрался, уже не попадая зуб на зуб. Приземистое длинное строение, одиноко заброшенное посреди пустыря, чернело мертвыми окнами. В Любином окне света тоже не было, но слабо белели занавески. «Спит уже, — подумал Костя с нежностью. — И не знает, что я приехал». Проскрипев мерзлыми гулкими ступеньками крылечка, он вбежал в стылую тьму насквозь, продуваемого барачного коридора. Костя нетерпеливо постучал в дверь, подождал ответа, снова постучал. Прислушался. Тишина. Испуганно екнуло сердце: «Может, не живет уже? Уехала!» Пошарил по двери, звякнул замок. Обрадовался: «Живет!» И занавески на окнах. Живет, конечно. «Где же она?» Не зная, что делать, Костя топтался возле двери, растирал поджаренные морозом щеки, стучал ботиночками. Ветер гулял в коридоре, поскрипывала неприкрытая дверь в одну из комнат, где недавно еще жили водолазы. Он зашел в ту, которая служила ему жильем, и сел на голые нары. В обледенелое окно сочился лунный свет, неясно проявляя в темноте доски двухэтажных нар, мусор на полу, обрывки бумаг, какие-то тряпки. Под ногами взблеснуло что-то металлическое. Костя поднял. Это был сломанный штуцер от шланга. Костя вспомнил, что резьбу штуцера сорвал Лубенцов, когда соединял новые шланги, и как ругал его за это мичман Кинякин. В комнате было холодно и промозгло, как в погребе, пахло заброшенным жильем: остылой золой, мерзло-сырыми кирпичами, пылью. «Куда же она делась?» — с тоской думал он. Где живут ее подружки в Верхней Ваенге, он не знал, а то пошел бы разыскивать. Чувствуя, что холод донимает всерьез, Костя достал из кармана бутылку, отглотнул холодного рома: друзья отдали ему свои сто граммов, положенные за спуски в воду. Глоток ожег гортань, покатился вниз, и через минуту приятная теплота разлилась по телу. Он сделал еще глоток. Стало еще теплее, и он повеселел, гадал: куда она пошла? Поди, сидит с подружками в поселке, встречает Новый год и ни сном ни духом не чает, что он приехал. Да и откуда ей знать! Не предупредил, весточки не послал. Три месяца уже не виделись. Спасибо мичман придумал хитрый предлог — осмотреть бот. Что ему, этому боту, сделается! Стоит себе возле причала и стоит. А как она тут? Одна во всем бараке! Заныло сердце от жалости и любви. Как он мог обозвать ее тогда, идиот неблагодарный! Сейчас попросит прощения. Как только она придет, так бухнется на колени перед ней и попросит прощения. Скажет, что жить без нее не может, что измучился от любви и стыда за свое тогдашнее поведение. Представил, как обрадуется Люба, как простит его, введет в теплую комнату, как будут они пировать, встречая Новый год... Сколько он так сидел, он не знал. Часов у него не было. Он, наверное, все же придремнул. И, очнувшись, услышал под окном морозный скрип шагов. Костя сразу же узнал ее голос, и в груди счастливо дрогнуло. Ей в ответ что-то пробубнил мужской бас, раздался Любин смех, а у Кости заглохло и покатилось в холодную пустоту сердце. Он услышал, как они вошли в коридор, как Люба отпирала замок и что-то говорила, а в ответ гудел мужчина. Заскрипела дверь и стихла. Костя все понял, сидел оглушенный. Стекло в окне слабо зажелтело — это она зажгла лампу, и свет упал на снег и отразился в Костином окне. Он сидел и не знал, что делать. Опять скрипнула дверь, и по коридору послышались ее летучие шаги. Она шла в его сторону, и чем ближе подходила, тем неувереннее и тише становились шаги. Возле двери они замерли. Костя вскочил с нар. Дверь осторожно отворилась, и Люба вздрагивающим шепотом спросила: — Ты здесь? — Здесь, — перемерзлым голосом отозвался Костя. — Как ты догадалась? — удивился он. — Сердцем почуяла, — приглушенно ответила она. — И крылечко истоптал, наследил на снегу. — А кто это с тобой? — Он пытался рассмотреть Любино лицо, смутно белеющее пятном в темноте. Люба промолчала. Костя слышал ее взволнованное дыхание. — Кто он? — повторил Костя. — Тебе-то что! — И опять простонала в отчаянии: — Ну зачем ты приехал? — Хахаль? — грубо спросил Костя, охваченный жгучей ревностью. Он там страдал, а она тут!.. — Ну — хахаль! — прошипела она. — Тебе-то что! — Я ему счас!.. — пообещал Костя, хотя мгновенье назад и не помышлял об этом. — Ты-ы, — насмешливо сквозь слезный тон протянула она. — Да он тебя... одним мизинцем. — Поглядим. — Костя решительно шагнул к двери. — Тихо, тихо ты! — тревожно зашептала она, загородив ему дорогу. — Ошалел, дурачок! Не вздумай! Он — мужик против тебя. Ему тридцать. Старшина, сверхсрочник, — зачем-то сообщала она подробности. — Ну и что! Подумаешь — старшина! — громко сказал Костя. Ему стало обидно, что грозят старшиной. — Да тише ты! — испуганно простонала она. — Не губи ты меня. — И вдруг умоляюще, торопливо зашептала: — Не порть мне жизнь. Не стой на дороге. Он, может, женится. Это известие сразило его. — И я женюсь, — сказал Костя. Когда ехал сюда, он твердо решил жениться. — Глу-пенький, — с грустной нежностью протянула Люба. — Тебя мама за такую женитьбу... в угол поставит. — Я не боюсь. — Костя был полон решимости жениться.у — «Не боюсь», — в голосе ее послышалась горькая усмешка. — Говоришь-то как дите. — И вдруг злым, отчужденным голосом прошипела: — А ну катись отсюда, сосунок! Жених нашелся! Телок ты еще, а не жених. От жестокой обиды он задохнулся и не знал, что ответить. — Мне идти надо, я за дровами вышла. Стою тут с тобой, — раздраженно говорила она, и в голосе ее улавливалась тревога, боязнь. За дровами пошли вместе. В небольшом сарайчике держали дрова и водолазы. Наверное, они и оставили напиленные, наколотые и аккуратно сложенные в поленницы дрова. Костя хотел помочь ей. — Нет, я сама, — отказалась она и быстро набросала себе на руку поленьев. На минуту замерла с охапкой дров, тихо спросила: — Помнишь, на бревнах-то сидели? День Победы? — Помню, — у него дрогнуло сердце. — И я помню, — тоскливо сказала она. С охапкой дров шла Люба к бараку, а он собачонкой плелся за ней. Луна вышла из-за туч, ярко осветила промерзлый мир — засинел снег, побежали по пустынному полю тревожные тени облаков. Люба испугалась света, обернулась, освещенное лицо ее просительно исказилось. — Ты иди, Костик, иди, — увещевала она. — Мне жизнь надо строить. Такой случай. Может, повезет. — А как же я? — с тоской спросил он, жадно всматриваясь в такое родное и любимое лицо. — Го-ос-поди-и! — слезно простонала она. — Ну что мне с тобой делать! Да у тебя вся жизнь впереди. Еще девочку найдешь какую, чистую. Любовь будет, любить друг дружку будете. У нее перехватило горло, голос осекся, но она тут же поборола себя и решительно заявила:  — И не околачивайся тут под окнами! Иди отсюда! Иди! Люба быстро вошла в барак. Гулко прозвучали в коридорной пустоте шаги, знакомо скрипнула ее дверь, и стихло все. Костя долго стоял на месте. «Садануть в окно поленом!» — с отчаянием подумал он. Вспомнил про бутылку в кармане, вытащил, вызванивая зубами о ледяное горлышко, отглотнул. Студеный ветер с моря жег лицо, пронизывал шинель. Надо было спасаться, но куда идти и где искать убежища, он не знал. Костя бесцельно зашагал по ледяному полю в сторону поселка. Была глухая ночь. Посреди поля он вдруг осознал, что идти ему некуда. Никакой попутной машины среди ночи он не поймает, чтобы возвратиться в город, только нарвется в Верхней Ваенге на патруль. Костя растерянно остановился, потоптался на месте, и ноги сами повернули назад. Там, в бараке, были нары. Там хоть не свищет ветер, можно перебиться до утра. Огонек в ее окне манил к себе. Когда Костя подошел к бараку, лампа у нее погасла. Ревность оглушила его. «А может, он ушел? — вдруг подумалось ему, и он схватился за эту спасительную соломинку. — Ну, конечно, ушёл, раз свет погас. Она спать легла». Опаленный радостью, Костя влетел в коридор и постучал в дверь. Ни звука в ответ. Он постучал сильнее. «Неужели уснула уже?» Костя прислушался, приложив ухо к двери. Где-то в глубине комнаты возник едва уловимый шорох, потом вроде бы торопливый шепот. Поняв, что Люба не спит и что она там не одна, он зло и требовательно забарабанил в дверь. Что он делает, Костя уже не соображал — ревность захлестнула его. — Люба, это я! Открой! — кричал он в безрассудстве и брякал чугунным ботинком в дверь. — Это я, Люба! Она вышла в накинутом на плечи пальто. Из комнаты на миг обдало теплом и запахом табака. В темноте близко замаячило ее лицо. — Уйди, проклятый! — простонала она. — Отстань! Не губи ты мне жизнь, дурак несчастный! — Люба, милая, — шептал он, пытаясь обнять ее. — Это я, Люба! Я люблю тебя, Люба! — Да уйди ты, идиот! — крикнула она и затряслась в рыданиях. Костя обнимал ее, чувствуя родные теплые плечи, и что-то шептал, полный любви и невыносимой жалости к ней. Скрипнула дверь. Вышел мужчина, забелел в темноте кальсонами. — Тискаетесь? — с прохрипом спросил он. — Мало тебе одного, на молоденького потянуло... Он обозвал ее коротким хлестким словом. Костя почувствовал, как Люба съежилась, будто от удара, втянула в плечи голову. — Не смейте так говорить! — крикнул Костя, стараясь разглядеть лицо мужчины. — Ну ты... ссыкун! — зло прошипел мужчина. — Сопля недозрелая! Да она, знаешь... Она со всяким, кто мигнет... — Не смейте! — взвизгнул Костя и не узнал своего голоса. Не помня себя, он кинулся на мужчину. — Она хорошая! Она... Жестокий удар в скулу впечатал его в стенку коридора. Раздался какой-то звон, промерзлый барак гулко загудел, в глазах пошли красные круги, по подбородку потекло что-то теплое, и во рту стало солоно. «Кровь», — мелькнула мысль, и Костя полетел в черную глубину без воздуха... Очнулся он от испуганного шепота: — Костик, ты живой? Костик! Чувствуя нестерпимую боль в затылке, он застонал. — Пойдем, миленький, подымайся, — шептала Люба, пытаясь поднять его. — Вот так, миленький, вот та-ак... Она помогла Косте подняться и повела к двери. Его подташнивало, головой нельзя было тряхнуть, в затылке стояла тяжелая боль, будто горячим свинцом налито. В комнате, усадив его на стул, Люба зажгла лампу. — Господи-и, искровянил-то как! Зубы не искрошил он тебе? — жалостливо спрашивала Люба, осторожно обмывая ему разбитое лицо теплой водой. — Не-е. У него ныла шея и одеревенело-сухой не слушался язык, но зубы были целы. — Я думала — захлестнул он тебя. Неживой лежишь, кровью улился. Страсть-то какая! У него кулак-то с кувалду. Счас я чаю горяченького. — Люба хлопотала то у печки, то возле него, снимая шинель и разувая каменные ботинки. — На вот шерстяные носки, погрей ноги-то. Не обморозил? — Не-е. Он плохо владел прикушенным языком и разбитыми губами. — Ну слава богу! А то я прям извелась вся. Думаю, как ты там на морозе? Ты уж прости, что накричала я на тебя давеча. Это я не со зла, это от жалости. Я так растерялась, что не знала, что и делать. Ты сердца не держи на меня, ладно?  Костя радостно закивал: конечно, конечно, он в не думал на нее обижаться.  — Вот и ладно. Вот и помирились. Счас я тебя чайком погрею. — У меня ром есть, — вспомнил он. — Там, в шинели. Люба пошарила в карманах, ойкнула, порезав палец. — Разбился твой ром. Шинель вся мокрая. Да у меня есть чего выпить. Погреешься. Костя только теперь в тусклом свете лампы разобрал, что на столе, перед которым он сидит, остатки пиршества — консервы, макароны. И стыдливо отвел глаза. Люба, высасывая кровь из пореза, тоже засовестилась, глядя на стол, и вдруг пораженно ахнула: — Унес бутылку-то! Не забы-ыл! Костя сказал в утешение: — Я и не хотел. — Уне-ес, — протянула она с болью в голосе, думая о чем-то своем, но тут же встрепенулась: — Счас я чаю. Люба поила его чаем, как маленького ребенка, с ложечки: ему было больно шевелить разбитыми губами. — Потерпи, Костик, потерпи, миленький, — приговаривала она и снова подносила ложечку, предварительно подув на нее. Наконец он одолел чашку. — Ну как, лучше? Согрелся? Он кивнул. Ему и впрямь стало легче, а главное — теплее. Он так намерзся, что все еще ознобно вздрагивал. Люба горестно смотрела на него, вздыхала. Спохватилась, взглянув на ходики на стене: — Ой, сколько уже! Заговорила я тебя совсем, глупая баба. Спать, поди, хочешь? Костя кивнул. Его разморило от чая, от печки, от Любиных забот. Она подкинула дровишек, подула на обугленные чурки, шевельнула ленивый огонь, и он весело вспыхнул. Запотрескивало в печке, пахнуло горьким березовым душком, в незакрытую дверцу выстрелили угольки. — Ну ложись. Костя отчужденно поглядел на кровать. Люба поняла его: — Ты не думай. Ничего не было. Ложись. Она торопливо перестелила. И он с радостью забрался в прохладную, пахнущую свежими простынями постель и затих с гулко бьющимся сердцем. Люба еще походила по комнате, изводя порядок, прибрала со стола, подживила огонь в печке, подложив полешек, повесила сушить шинель и носки его на стул перед открытой дверцей. А он все ждал и все боялся, что постелит она себе на громоздком сундуке, стоящем в углу комнаты. Она будто прочитала его мысли и сказала, снимая халатик: — Чего уж. Не чужие. Дунула на лампу и легла рядом. Он потянулся к вей. — Не надо, Костик, — бесконечно, усталым голосом сказала Люба. — Спи спокойно. Он затих возле нее, чувствуя знакомое тепло, вдыхая ее родной запах, а Люба лежала пластом на спине и тоскливо говорила: — Господи, и зачем мы только с тобой встренулись? — Я люблю тебя. — Сладкие слезы подступили ему к горлу. — Нет, — выдохнула Люба. — Это тебя просто к бабе тянет. Тот же хмель, да не та бражка. — Люблю, — повторил Костя, не понимая, почему она не верит ему. — В тебе мужик проснулся, вот он и говорит невесть чего, — с горечью пояснила она. — А мне жизнь надо строить. Побаловалась с тобой, и будя. Погрелась у чужого огонька, и хватит, пора и честь знать. — К нему пойдешь? — догадался Костя и отодвинулся от нее. Подсунув ему под голову руку, Люба притянула Костю к себе, как прижимает ребенка мать, и тихо, как несмышленышу, стала объяснять: — Пойду. Куда мне теперь? Может, простит. Где гроза, там и милость. Помолчала, думая о своем решении: со старшиной они ровня, оба потерты жизнью, оба немало повидали, у обоих есть прошлое. — Как раздумаюсь, так сердце мрет, хоть криком кричи. — Но тут же оправдывая старшину, торопливо сказала: — Он ведь с серьезными намерениями. У него дите в деревне. Жена померла за войну. А он на сверхсрочную остался, завскладом. Хочет девочку сюда выписать. Я ей заместо матери стану. — Так это тот сержант? — удивленно спросил Костя и вспомнил, что было что-то знакомое в фигуре мужчины, когда он вышел из комнаты, только в темноте не разобрал. — Тот. Он теперь старшиной стал. — У-у, гад! — Костя разом вспомнил все обиды. — И ты с ним... Люба ладошкой прикрыла ему разбитые губы. Ладонь была теплой, мягкой, пахла чем-то душистым и горьковато-сладким, будто черемухой. — А я девочек люблю, — сказала Люба и вдруг призналась: — У меня ведь дочка была. — Дочка? — удивился Костя. Он никак не мог представить, что у Любы была девочка. — Как дочка? — Так, дочка, — вздохнула Люба. — Померла от скарлатины. Такая хорошенькая толстушка... Полтора годика ей было. Он слышал, как под теплой и мягкой грудью Любы тревожно и сильно билось сердце, и, слушая этот родной стук, еще больше жалел и любил ее. — Пойду, — обреченно вздохнула она. — В ножки упаду. — А как же я? — спросил он, охваченный обидой. Говорит, будто его тут и нету. — Ты? — Люба еще крепче прижала его голову к себе. — Ты, Костик, своей дорожкой пойдешь, а я своей тропиночкой. Разошлись наши стежки-дорожки. Не суждено нам. Не пало счастья нам, — тоскливо простонала она. — Нелегко мне будет. Ох, нелегко! Видал, бутылку-то не забыл. А кулачищи у него! Вон как вдарил. Сердце-то не удержало руку. Костя потрогал языком разбитые вспухшие губы, прислушался к боли в затылке и вдруг понял, что старшина ударил и ее. — Он и тебя бил? — Костя отстранился, вглядываясь в ее лицо, слабо освещенное огнем из открытой печки, увидел мокрые оплывшие глаза. Люба не ответила. — Гад! — сказал Костя: — Женщину бьет. Гад! Ты не плачь, Люба, не плачь. — Реви не реви, а жить надо, — вздохнула Люба и ладошкой отерла щеки. — Знаю, на что иду. Бабы завсегда знают, на что идут, а идут. — Я его завтра найду, я ему, гаду!.. — Пойду, поклонюсь, — повторила Люба, будто и не слыша, о чем толкует Костя. — Он ведь с серьезными намерениями. А кулаки... что ж... Я баба здоровая, вон какая гладкая. Выдюжу. Улещать стану. Ничего! — с отчаянной беспечностью заключила она. — Всех бьют. Вон в деревне у нас, бывало... На то мы и бабы. В печке, догорая, потрескивали дрова. Свет из открытой дверцы падал на пол кровавым пятном. Тихо стучали ходики на стене. И тихо падали в полумрак тусклые слова, будто рассказывала Люба не о себе, а о ком-то чужом. — Я места себе не находила, когда уехал ты. Криком кричала. Сердце болью запеклось. Пореву-пореву да закаменею. А приду в себя, убеждаю сама себя: «На кого позарилась, глупая! Не по себе деревцо рубишь, не того поля ягодка: ты — уж перезрела, а он только соком наливается; ты уж износилась, а он только на ноги поднялся». Говорю так-то себе, слезой умываюсь, а у самой сердце кровью обливается. Не пара мы, Костик, не пара. — Пара, — убежденно сказал Костя. — Не-ет, — со вздохом сказала Люба. — Не на свое позарилась я. Оприютить захотела тебя да и самой возле огонька погреться. А вышло — тебя намучила, себя напозорила. Ты уж не держи на меня сердца. У Кости от любви и жалости перехватывало горло. Он по-щенячьи потянулся к ней, чтобы обласкать, облегчить ей душу, но Люба поняла его не так. — Не надо, Костик. На душе муторно. Но он настоял на своем, и она, нехотя, подчинилась, а Костя вдруг с ужасом обнаружил свою беспомощность и застонал от стыда и отчаяния. — Что ты! Что ты! — всполошилась Люба. — Не думай, не думай! Ты верь в себя, верь, миленький мой, сладенький. Худого не думай. Горе ты моею... Люба целовала его и все шептала и шептала что-то ободряющее, нежное. Прощаясь с ним навеки, она исступленно ласкала своего мальчика, единственного родного человека на земле. Утомленный, он уснул на ее руке, покатился в сон, как в пуховую яму. Люба, боясь пошевелиться, глядела в темный провал потолка, и слезы душили ее, текли по щекам, мочили наволочку... Сколько мест переменила она, пока не закинула ее сюда, на край света, ломаная да путаная дорожка! Все мечталось счастья найти. Да кто его потерял! Каждый в завязанной котомке держит. В самых соковых бабьих годках была, да укатились-скрылись они без возврату, без следочка. Года не хлеб, сами рождаются, и чем дальше, тем подгорелее да горчее. Не думала не гадала, что тут, в холодном краю да в лихую годину, и встретит своего единственного... Она не сомкнула глаз до утра, слушала ровное, по-детски легкое дыхание Кости и, жалеючи его, боялась шевельнуться, хотя рука, на которой лежала его голова, совсем онемела. Все думала и думала, все перебирала и перебирала летние счастливые денечки... Изгасли морозные звезды в окне, рассвет засенил стекла, неясно проступили в комнате предметы. Лицо Кости расплывчатым серым пятном лежало рядом. Комната выстыла, тепло сохранилось только в постели, и это было единственное место во всем морозном и чужом мире, где Люба еще чувствовала себя в безопасности. Ей было жаль будить его, обрывать сладкий сон, но надо было вставать, и она легонько потрясла его за плечи. А он никак не мог проснуться, все выплывал и выплывал из легкого счастливого сна и все не мог выплыть, улыбался во сне, а у нее разрывалось сердце от жалости и близкой разлуки. Наконец Костя очнулся. — А? — не понимая, спросил он. — Что? — Выспался? — мокрым голосом спросила она. — Выспался. — Костя радостно потянулся к ней, хотел обнять. — Нет, — горько вздохнула она. — Все, Костик, все. Люба высвободила из-под его головы затекшую руку, быстро поднялась с постели. — Подымайся, поздний час уже, — бесцветным заношенным голосом сказала она. Он встал. Теперь, утром, все было по-иному. Он вспомнил, о чем говорила она ночью, и понял, что решение Любы бесповоротно и ему надо уходить. А Люба, омертвев, с непролитыми слезами, наблюдала, как он медленно снаряжается в дорогу, но не останавливала, только спросила: — Чаю попьешь? Костя отказался. Долго застегивал шинель, все никак не мог попасть крючками в петли. Наконец, собравшись, сказал: — До свиданья. — Прощай, Костик, — рвущимся голосом отозвалась она и тут же торопливо и стыдясь заговорила: — Ты не думай худого, Костик. Все наладится? Ты верь в себя-то, верь. Да будь посмелей с бабами. Бабы, они силу любят. — Люба всхохотнула, но смешок получился бесстыдным, и ей стало неловко за свои слова, она смутилась, замолчала.  Костя топтался возле дверей, все еще не решаясь переступить порог, все еще на что-то надеясь. — Еще женишься, — лихорадочно шептала она, беззащитно припав головой к его шинели. — Детки пойдут, счастливый будешь. Счастья тебе, Костик, счастья, милый! Дай я тебя поцелую. Она осторожно поцеловала его разбитые, опухшие губы, — Ох, Костя! — со смертной тоской  простонала Люба и лицом слепо тыкалась ему в грудь, что-то! шептала прощальное, горькое, прижимала   к  себе, будто хотела запастись впрок его теплом. Наконец, пересилив себя, оттолкнула его, твердо сказала: — Иди! Костя обернулся, прежде чем переступить порог, он было качнулся назад, но Люба, как бы защищаясь, выставила руки и выгоревшим голосом, будто вытлела у нее вся сердцевина, торопливо прошептала: — Нет, нет! А сама криком кричала в себе, держала слезу. ...Он шел по студеному, синим огнем искрящемуся полю, и дома Верхней Ваенги зябко проступали в сизой мгле раннего утра. Ветер резал лицо. Костя на миг остановился, отвернулся от ветра, чтобы перевести дыхание, и взгляд его упал на приземистый, насквозь промерзший барак, и на крыльце ему почудилось что-то белое, и он было рванулся туда сердцем, но пересилил себя, пошел прочь. Он еще не осознавал огромности потери, постигшей его, — это придет к нему позднее, но он знал — они простились навсегда... За опоздание из увольнения его посадили на гауптвахту. Он был равнодушен — «губа» так «губа». Там он встретился с Хохловым. Игоря посадили в тот же новогодний вечер. Он шел поздно от матери (он вернулась из эвакуации и вновь поселилась в Мурманске) и придрался к прохожему, которого почем-то посчитал за шпиона. Схватка кончилась не в пользу водолаза. Прохожий скрутил Игорю руки и привел в комендатуру. «Шпион», оказался пехотным старшим лейтенантом. В комендатуре Игорь вгорячах выдал большой флотский набор. Комендант с интересом выслушал виртуозные матюги и за проявленную «бдительность» и за то, что Игорь был весьма навеселе, вкатил ему «на полную катушку» — двадцать суток гауптвахты. Игорь, похохатывая   и   удивляясь самому   себе, рассказал Косте о своей схватке на пустынной улице, довольный все же тем, что сидеть ему не одному, все родная душа рядом... После отсидки, когда Костя и Игорь вернулись на слип, младший лейтенант Пинчук объявил: — Весело живете — кто шпионов ловит, кто гуляет вволю. Развлечения кончились. Реутов и Лубенцов откомандировываются на спасательное судно «Святогор», а Хохлов и Дергушин на крейсер. Там вам вправят мозги. Косте было все равно — на «Святогор» так на «Святогор», в море так в море. Чем дальше от берега, тем лучше.  Мичмана Кинякина тоже отправляли куда-то в Карелию, чистить фарватер какого-то озера, а Сашку-кока в Архангельск. Работа на слипе закончилась, и оставалась лишь дежурная водолазная станция. Друзья распрощались и отбыли по месту назначения, не ведая, что больше им никогда не встретиться. На «Святогоре» Костя чувствовал себя чужим, ни с кем из матросов не подружился, держался в сторонке, жалел, что не попал вместе с Хохловым и Дергушиным на крейсер. С Лубенцовым Костя держался настороже, между ними так и остался холодок. Жили они в разных кубриках и встречались только на водолазном посту, на работе. После того как Костя вернулся из Ваенги с разбитыми губами, Лубенцов зло усмехнулся и сказал: «Ловкий ты парень, да не ловчее телка — тот себе под хвост языком достает. Растворожили тебе рубку». Костя промолчал тогда, а мичман Кинякин сказал Лубенцову: «Не лезь к парию, ему и так несладко». «Флот позорит, — не унимался Лубенцов. — Дал себя избить». «Он и тебе бы ткнул — дверей не нашел бы», — сказал мичман, зная от Кости, с кем он схлестнулся. «Я до флота мешки нянчил, грузчиком рабливал. Не таких кидал за плечо», — ответил Лубенцов. «Удалой, он долго не думает — сядет и заплачет», — вздохнул мичман, а Лубенцов помрачнел, замолчал и больше об этом не поминал, но Костя порою ловил на себе его удивленно-хмурый взгляд, будто выискивал в нем что-то старшина и не мог найти. «Святогор» часто выходил в море: то обследовать какое-нибудь затопленное еще в войну судно и доложить — можно ли его поднимать, то требовалась помощь попавшему в беду в шторм траулеру, то пластырь поставить на пробоину, то винт сменить... И каждый раз, когда «Святогор» шел мимо Ваенги, Костя с бьющимся сердцем пристально глядел на поселок, втиснутый в северную землю, и все пытался увидеть заветный барак, но его заслоняли корабли, стоящие у знакомого причала. Костя искал глазами ту сопку, с морошковой поляной, но и ее не мог различить среди одинаковых угрюмо лобастых холмов. Порою ему казалось, что ничего этого и не было — ни Любы, ни морошковой поляны — ничего. Пригрезилось. Во сне привиделось. Ничего не знал он и о Любе: где она, что с ней? Уехала ли на родину в Калугу, вышла ли замуж за старшину? Замечал он на палубе и Дубейцова, тоже пристально смотрящего на Ваенгу. Вадим курил, был задумчив  и  хмур. Лубенцов последнее время ходил со сдвинутыми бровями. И только вечерами, когда в кубрике собирались матросы, когда выпадали свободные от службы минуты, Лубенцов, играя на гитаре, пел, чаще всего: Напрасно старушка ждет сына домой, Ей скажут, она зарыдает... Уже не первой молодости старшина, всю юность провоевавший, прослуживший ни много ни мало, а девять лет, давным-давно не бывавший дома, пел старую горькую матросскую песню, и печаль лежала на его всегда злом и упрямом лице. Матросы помоложе, притихнув, слушали.  Лубенцов пел про кочегара, который никогда не вернется домой, а Костя вспоминал госпиталь, обваренного паром молодого кочегара и думал, где он теперь? Выздоровел и уехал домой или все еще мается по госпиталям? Может, лицо его стало нормальным? Вспомнил свой последний приход в госпиталь к Сычугину, когда ему сказали, что сапера отправили в другое место, держать его среди раненых больше нельзя. Он стал опасен для окружающих, и припадки безумия его участились. А Лукич прислал письмо в госпиталь: жив-здоров, работает бригадиром в колхозе, место свое в мирной жизни нашел. Косте нестерпимо хотелось домой, где не был уже четыре года. Как там, в родной деревне? Кто вернулся с войны, кто нет? Не шибко грамотная мать пишет редко и то все про хозяйство да про родню. ...И опять пришла весна. Опять обтаяли головы сопок, заголубели дали, с юга наносило теплым ветром, и вновь поманило куда-то. Матросы повеселели, стали дольше задерживаться на палубе, поглядывая на чистое небо и спокойные воды, вели мирные беседы под солнышком, ждали каких-то перемен. Однажды вечером в кубрик вломился радостный усатый матрос, один из старослужащих, и гаркнул: — Пляши, кореша! Демобилизация! — Врешь, — тихо сказал Лубенцов, еще не веря, но уже понимая, что это правда. — Не вру! Нет! — смеялся усатый матрос. — Все! Отслужили! По домам! Лубенцов рванул струны гитары, но тут же прихлопнул звук ладонью и устало повторил: — Все. И не было радости в его голосе. Слишком долго ждал он этого. У Кости дрогнуло сердце, захотелось сказать что-то хорошее и доброе товарищу по службе, но старшина уже справился с минутной слабостью и опять стал насмешливо-ироничен. — И какая сорока на хвосте принесла эту весть? Усатый матрос хохотнул и сообщил, что у него в штабе земляк-корешок служит, вот он под великим секретом и сказал, что уже документы заготавливают. Два призывных года сразу уходят в запас. Со «Святогора» уйдут шестеро матросов. В тот вечер долго не спали. Уже и «отбой» объявили, уже и дневальный заходил и просил: «Братцы, тише! Дежурный офицер придет», а матросы все не могли угомониться. Тот, кто уходил в запас, вслух мечтали о том, что они будут делать дома, а те, кто еще оставался, с завистью слушали и прикидывали — сколько им еще «трубить». Прикидывал и Костя, выходило — много... Молча лежал в своей подвесной парусиновой койке Лубенцов. Заложив руки за голову, вперив бессонные глаза в железный подволок, думу думал, дом вспоминал, листал страницы своей жизни. Смолоду ухватист и неробок был он. Мальчишкой еще подался в сплавщики, бросил школу, гонял плоты по быстрой и холодной Чусовой. Плясун был и весельчак, легкой поступью шагал по жизни, шел себе, посвистывал. Озорно кричал девкам на берегу, что белье полоскали, звал с собою, ослеплял белозубой улыбкой, обещал показать дальние края, что были где-то там, по течению реки. Жили плотогоны артелью, весело — каждый день новые места, одно другого краше да интересней. По душе Вадиму была такая жизнь, и не думал он ее менять, да приспело время на службу идти. Но и тут подфартило — во флот попал: и форма красивая и опять же разные места посмотрит. Пошел с охотой. Приказали на водолаза выучиться, опять обрадовался — новое интересное дело, что там на дне морском? На теплом Черном море службу начал и после водолазной школы, что была под Севастополем, попал на Балтику. Корабли поднимал. Там и война застала. Воевал не хуже других. Один раз только оплошка произошла, за свой строптивый характер в штрафную роту попал. Сюда вот, на Север, угодил. Кровью смыл с себя вину, полежал в госпитале и потом воевал в морском батальоне, не раз в десантах участвовал, в переплетах побывал, когда казалось — все, не выбраться живым. Но ему везло, видать, крепко мать за него молилась, живым из могилы выходил. Правда, весь в рубцах — как кобеля в драке перепятнали. За полгода до победы отозвали с фронта и приказали опять быть водолазом. За девять лет службы пообломали рога, другим стал. Как говорится: «Наплясался, напелся и страху понатерпелся». И соловьем залетным юность пролетела, вот уж на висках и сединой припорошило, будто первым снежком. Кончилась какая-то полоса жизни, теперь новую начинать надо. Новую, незнакомую. Специальности гражданской никакой. Опять плоты гонять? Не манит что-то. Да и насмотрелся он новых мест, хочется и у пристани  пожить, тишины хочется, семьи. И мысли все бежали и бежали в Ваенгу, к Любе. Вот кто  сердце  присушил... Ночью их подняли по тревоге. Только в открытом море объявили: идут на спасение подводной лодки — подорвалась на мине. Водолазам предстояло спасти экипаж. К утру они были на месте катастрофы. В серой рассветной дымке «Святогор» лег в дрейф. Там, внизу, под черными тяжелыми водами, лежала беспомощная подводная лодка, и неизвестно было — остался ли кто жив на ней? И насколько им хватит воздуха? К месту катастрофы спешили и другие спасательные суда, «Святогор» пришел первым. Младший лейтенант Пинчук, накинув на голову капюшон канадки, защищал лицо от тяжелых хлопьев мокрого снега, который, несмотря на апрель, валил, как в январе. Над местом катастрофы в разрывах тумана был виден беспокойно мотающийся на мелких волнах облепленный пластами снега красный аварийный буй, выброшенный с подводной лодки. Великая холодная тишина была здесь, и от этой тишины сжималось сердце. — Вы готовы? — спросил Пинчук, — Готов, — ответил Костя. Он был уже в скафандре, только без шлема. Осталось ступить на трап, и на него наденут шлем, закрутят гайки, и он первым пойдет в эту черную дымящуюся воду, навстречу неизвестному. Еще на подходе сюда, к этому месту, младший лейтенант Пинчук появился в водолазном посту и спросил: «Чья очередь идти в воду?» «Моя», — ответил Костя. «Одевайтесь, чтобы когда придем на место, не терять ни минуты». Лубенцов метнул прищуренный взгляд на Пинчука и сказал: «Я думал, сначала пойдет водолазный специалист». Красные пяти покрыли лицо Пинчука, но он овладел собою: «Вы полняйте приказ!» «Ему нельзя», — предупредил Лубенцов, и все в водолазном посту насторожились «Что значит — нельзя?» — Пинчук недовольно сдвинул брови. «Ему можно ходить только на малые глу бины, а на какой глубине лежит лодка — мы не знаем», — пояснил Лубенцов. На обследование лодки должен был идти опытный водолаз. Таких на «Святогоре» было трое: Пинчук, Лубенцов и Костя. Остальные не в счет — молоды, зелены, неопытны. Но Лубенцов грипповал, с температурой и насморком в воду идти нельзя. У Пинчука нарывал палец, рука была перевязана, а главное — он давно не ходил в воду, потерял навык. Внешне здоровым был только Костя. Да и очередь идти в воду была именно его. И все же Лубенцов настаивал на своем, не спуская понимающего взгляда с Пинчука. А Костя подумал, что зря задирается Вадим, ничего с ним, с Костей, не случится. Уже год как он из госпиталя и все с ним в порядке. Да и не должна быть большой глубина, на которой подорвалась лодка, — произошло это уже неподалеку от берега. И теперь, когда они пришли на место, Пинчук еще раз спросил: — Вы можете идти? — Могу, — ответил Костя, — И все же я прошу послать меня, — резко произнес Лубенцов. — Они там ждут! — Пинчук кивнул на воду. — Что за торговля! Что вам здесь — базар! — Не базар! — с вызовом ответил Лубенцов и побледнел. Они встретились глазами, и Пинчук медленно произнес: — Хорошо. И это «хорошо» прозвучало угрозой. Все поняли — нашла коса на камень. Сузив глаза, Пинчук отчеканил: — Товарищ старшина первой статьи, я отстраняю вас от работы и приказываю покинуть палубу! Побледневший Лубенцов долго смотрел на Пинчука и медленно сквозь зубы процедил: — Ты ответишь за это, младший лейтенант. — Приказываю покинуть палубу! — взорвался Пинчук. Лубенцов круто повернулся и пошел прочь. Младший лейтенант Пинчук был возмущен. Эти «старики» совсем распоясались. Узнав о демобилизации, перестали подчиняться, вступают в пререкания, ведут себя, как будто они уже не на службе. И хотя Пинчук, конечно, уже ничего не мог сделать Лубенцову в дисциплинарном порядке — кто будет  наказывать человека, на которого уже заготовлены демобилизационные документы! — но он все же указал ему его место. Сейчас был самый удобный момент заявить о себе как о расторопном и знающем свое дело офицере. Пинчук первым прибыл на место катастрофы, и, пока другие топают сюда, лодка будет обследована. А о том, кто первым сделал это, будет знать самое высокое начальство на флоте, а может, и в Москве. Дело нешуточное — спасение подводной лодки. Нельзя упустить такой случай показать себя. Нельзя не ответить на неожиданную улыбку фортуны. Пинчук давал последние наставления Косте: с чего начинать осмотр, на что обратить внимание в первую очередь, а главное — опредлить, живы ли люди. Костя слушал Пинчука вполуха — не впервой шел он на обследование и без указаний младшего лейтенанта знал, что в первую очередь осматривать и о чем докладывать. Пока он будет обследовать, подойдут другие спасательные суда, подойдет и «Нептун». И если люди на подводной лодке живы, то с «Нептуна» спустят водолазный колокол, при помощи которого будут спасать экипаж... Костя привычно падал вниз, и воздух едва успевал догонять его. И снова перед иллюминаторами мелькали отметки глубин на спусковом канате, опять вода становилась все темнее и темнее и все сильнее и сильнее заковывала в латы, обжимая тело со всех сторон. Знакомо покалывало барабанные перепонки, пока еще легонько, вроде бы даже нежно, но вот-вот уже вонзятся огненные иглы, и тогда хоть криком кричи. Пора «продуваться»! У отметки «Тридцать» Костя задержался. Надо было- подождать, пока догонит его воздух, надо насытить организм кислородом, чтобы не наступило кислородное голодание. Костя ухватился за пеньковый спусковой конец и, наклонив шлем, всмотрелся в темную глубину под ногами. Видимость была все же хорошей, вода — чистой, но в расплывчатой мгле он ничего не обнаружил. Не видно было и грунта. После госпиталя прошел год, и Костя чувствовал себя нормально. Так что если он обернется быстро — осмотрит лодку и выйдет, — то ничего с ним не случится. Зря Лубенцов задрался с Пинчуком, нажил только неприятности. А главное — на «Святогоре» есть рекомпрессионная камера. Если что: сунут туда — и порядок! Отдышавшись и провентилировав себе легкие, Костя стравил лишний воздух из скафандра и снова полетел вниз. Сколько раз вот так вот подал он вниз, в глубинный мрак, и всегда его там что-то ждало: торпеда, мина, погибший корабль... Теперь вот подводная лодка, и в ней задыхаются парни. Скорей! Скорей! Лодка появилась внезапно. Вдруг надвинулась на него снизу черная скала, и не успел Костя сообразить, что это такое, как стукнулся галошами о что-то неподвижное и металлически-твердое, и падение его прекратилось. Он не сразу понял, что скала, рядом с которой он падал последние секунды, вовсе не скала, а ходовая рубка подводной лодки. Он угодил прямо туда, куда и надо было. — Есть. Стою на лодке. — Стучите! — приказал Пинчук. Костя опустился на колени и ударил по корпусу лодки гаечным ключом, который был предварительно привязан шкертиком к его руке. Ударил три раза через равные промежутки времени, потом еще два раза подряд, чтобы там, в лодке, поняли, что стук этот не случаен, что им подают сигнал. Ответа не было. Костя снова ударил три раза, потом еще два. Прислушался. Тишина. Ему стало не по себе. Неужели задохнулись в этой металлической большой сигаре? На сколько им там хватает воздуха? Говорят, возвращались с задания, значит, всякие ресурсы уже выработаны. И вот он стоит на подводной лодке и у него под ногами задохнувшиеся  люди. — Молчат, — доложил он наконец. Пинчук не сразу подал голос: — Как чувствуете себя?     — Нормально. — Тогда осмотрите лодку и наверх! Костя решил начать осмотр лодки с носа, раз говорят, что подорвалась она на мине — значит, скорее всего, напоролась на нее носом. — Потравите шланг-сигнал! — приказал он и пошел  в  мутно-коричневую  зыбь. Свинцовые подошвы стучали по металлу, он ногами чувствовал эти глухие удары, и звук казался мертвым. Много раз приходилось Косте обследовать погибшие корабли, случалось — находил в них утопленников. Но на этот раз под ним, под холодным металлом, лежал мертвым весь экипаж, все до единого! И от этой мысли Косте было не по себе, будто шел он прямо по трупам. Он подошел к носовой пушке. «Сорокапятимиллиметровка», — подумал Костя, увидев сбитый взрывом короткий тонкий ствол. Ствол ткнулся дульным срезом в тело лодки, будто склонила пушка голову перед теми, кто был под ней. Металлические леера-ограждения по бокам палубы тоже были сорваны. Железные, витые, оборванные прутья торчали в разные стороны, как руки с тонкими длинными скрюченными пальцами, призывающие на помощь. Костя прошел мимо брашпиля, мимо кнехт и увидел, что носовой броневой лист круто загнут вверх — носом напоролась. — Взрыв в носовой части! — доложил он наверх. — Потравите шланг-сигнал, пойду вниз, определю пробоину! — Идите! — разрешил Пинчук. Стравливая воздух из скафандра, Костя стал спускаться с лодки на, грунт. Рваная огромная пробоина зияла в первом отсеке, искореженное железо нависало острыми краями. Видать, на крупную мину наскочили. Спускаясь вдоль этой рваной черной дыры в носу подводной лодки, Костя мысленно определял ее размеры. Он знал, что подводные лодки разделены на отсеки водонепроницаемыми переборками, и если первый отсек взорван и затоплен, может остаться целым  второй,  третий... На грунте было темно, но Костя все же различил и примерно определил размеры пробоины. Определил также, что водонепроницаемая переборка во второй отсек цела. Лодка лежала, накренившись на правый борт, на твердом каменистом грунте, и Костя подумал, что поднимать её будет трудно, под нее не подкопаешься, чтобы пропустить стропы понтонов. Левый борт лодки был цел: и носовой, и кормовой вертикальные рули, и оба винта, и горизонтальный руль. Правый же борт, на который лодка накренилась, Костя не мог осмотреть тщательно, но никаких повреждений не было видно. Обо всем этом Костя доложил наверх. — Выходите! — приказал Пинчук, и Костя, окидывая последним взглядом лодку, почувствовал, как защемило сердце. Он уходил, а они оставались. Костя подвсплыл и снова оказался на палубе подводной лодки. Подошел к рубке, зачем-то потрогал задрайку двери, ведущей внутрь рубки. И уже ни на что не надеясь, на всякий случай, он еще раз постучал по ней гаечным ключом и вдруг услышал слабый ответный стук. Костя не поверил своим ушам и торопливо, с бьющимся сердцем, застучал изо всех сил ключом по металлу. Он приложил руки к железу, перестал травить воздух, и в наступившей тишине руками услышал ответный стук. Но стук был настолько неясен, что Костя засомневался — может, слуховая галлюцинация.    — Кажется, есть! — крикнул он. — Вроде отвечают! — Кажется  или  есть? — торопливо  переспросил взволнованный Пинчук. — Не пойму. — Стучите! — приказал младший лейтенант. Костя стучал, прислушивался, иногда ему казалось, что отвечают, иногда — нет. Он уже не мог понять. — Стучите в районе боевой рубки! — приказал Пинчук. — Где вы сейчас находитесь? — Не знаю, — ответил Костя, хотя стоял именно возле  рубки. Он уже плохо ориентировался, сообразительность понизилась — у него началось глубинное опьянение. Он давно уже заметил, что ему как-то нехорошо: то закружится голова, то покажется, что его окликнули, и он переспрашивал, что именно ему сказали, то вдруг подкатит к горлу тошнота. — Реутов, вы поняли, что я сказал? — тревожно спросил Пинчук. — Понял, — ответил Костя и пошел прочь от рубки, цепляясь за гнутые поручни. Он на миг даже забыл, где он и что надо делать. Азотный наркоз отравлял его. Костя пьянел, будто пил  рюмку за  рюмкой. Пинчук заподозрил неладное: — Реутов, провентилируйте скафандр! Даем напор. Ухватитесь за что-нибудь! Держитесь крепче! У Кости плыло все перед глазами, он плохо соображал. Он еще понимал, что ему надо приподняться на несколько метров и глубинное опьянение азотом пройдет, и тогда он может вернуться к лодке и продолжить ее обследование. Все это, как опытный водолаз, он знал и даже хотел предупредить Пинчука: «Я пьянею!», но им уже овладело хмельное безразличие к себе и ко всему вокруг, ничего не хотелось делать, и не было никакого страха. А потом ему стало нестерпимо смешно. Смешно оттого, что подводная лодка лежит боком, что боевая рубка ее наклонилась, что пушка уткнулась стволом вниз и что он, Костя, как мокрая вошь, лазает по холодному металлическому телу. — Реутов, немедленно наверх! — кричал Пинчук. Костя засмеялся в ответ. Чего они там паникуют? С ним все в порядке. Он почувствовал, как его потянули за шланг-сигнал. Не-ет, у них ничего не выйдет! Костя ухватился за изогнутый леер, захихикал — пусть попробуют теперь отодрать его! — Реутов, выходите! — Да не пьяный я, нет! — уверял он младшего лейтенанта и смеялся писклявым смехом. (Голос на глубине меняется, становится тонким.) И хотя у Кости сохранился в сознании проблеск трезвой мысли, что он опасно опьянел от глубины и что его может выбросить наверх и тогда обрушится на него кессонка, но он уже не мог сдержать веселья. Ему стало еще смешнее от мысли, как он вылетит наверх «сушить лапти», как будет бултыхаться на поверхности в раздутом скафандре, будто поплавок, и как будут его буксировать за шланг-сигнал к трапу. Он хохотал и пытался что-то петь разудалое. — Реутов, я приказываю — немедленно наверх! «Подь ты в пим дырявый! — весело подумал Костя и еще крепче ухватился за леер. — Черта с два! Фиг вам, фиг!» И вдруг услышал голос старшины: — Костя, говорит Лубенцов. Слушай меня внимально. Надо, понимаешь, осмотреть люк боевой рубки. Он на самом верху рубки. Мы немного подбираем шланг-сигнал, а ты поднимись и посмотри. — Ладно, — с пьяной легкостью согласился Костя. Когда он приподнялся на несколько метров, он пришел в себя, отрезвел и увидел, что держится за спусковой канат гораздо выше рубки и лодка где-то под ним. Огромной длинной сигарой темнела она у него под ногами. — Я опьянел? — догадался он, вспоминая какие-то голоса и приказания. — Нет, — спокойно ответил Лубенцов, и Костя удивился, что на телефоне не младший лейтенант, а старшина. — Но время твое истекло, и тебе пора подниматься наверх. — Я трезвый, — сказал Костя, приходя окончательно в сознание. — Я могу продолжить обследование. — Не надо, — все так же спокойно и непривычно мягко  говорил Лубенцов. — С «Нептуна» спускают водолазов. Выходи, Костя. — Я, кажется, слышал ответные стуки. — Костя припоминал что-то, как после сильного похмелья.  — Хорошо, хорошо, Костя.. Мы все поняли, — благодарил Лубенцов. — А теперь следи за воздухом, мы выбираем шланг-сигнал. Его потянули наверх. Когда Костя вышел из воды и поднялся по трапу, он увидел на палубе инженер-капитана второго ранга Ващенко истоящего перед ним бледного Пинчука. Разъяренный командир что-то выговаривал младшему лейтенанту. Возле «Святогора» болтался водолазный бот. Из тумана неясно проступал «Нептун». Костя узнал его по силуэту.  С Кости сняли шлем. — Люди,  кажется,  живы, — доложил  он  командиру. — Благодарю за службу, — сказал Ващенко.  Не успел Костя по-уставному ответить «Служу Советскому Союзу», как хмельно кругом пошла готова. Он пошатнулся и, уже охваченный гибельным предчувствием, уже с испугом слушая, что происходит в его организме, уже понимая, что не избежал закупорки кровеносных сосудов пузырьками азота и что сосуды рвутся под напором невыделенного из крови газа, — увидел Лубенцова, хмуро, с бессильным отчаянием смотрящего на него.  Безвольное тело Кости вывалилось из скафандра, его подхватили на руки матросы. Уже теряя сознание от знакомой горячей боли, стеклянно пронзившей его от паха до пяток, услышал высокий голос командира: — Что вы сделали! Вы понимаете, что вы сделали! Под трибунал пойдете, негодяй! Костя не понял значения этих слов. Уже проваливаясь в глубину темной горячей боли, уже теряя свое тело, ужепонимая горькую обреченность, он закричал что-то бессвязное, исступленно моля кого-то о пощаде. И крик этот эхом отозвался во всей его дальнейшей жизни... И повторилось все сначала. Костя опять прошел все госпитальные муки. Закаменев от отчаяния, понимая, что теперь ему нет места в нормальной человеческой жизни, что навсегда обречен на одиночество, лежал он трупом. В палате, когда пришел в себя, Костя узнал, что экипаж подводной лодки спасен. Но при подъеме уже самой лодки погиб Лубенцов: ему обрубило понтоном шланг-сигнал, и Вадим задохнулся на глубине. Костя давился слезами, он представлял муки Вадима — сам задыхался и знал, что это такое. Он знал, каким вытащили Лубенцова на поверхность. Металлический водолазный шлем превращается в кровососную банку — давление воды на глубине, обжимая скафандр, вытесняет всю кровь из тела в голову. Костя видел таких водолазов, когда не узнать, кто перед тобою, когда вместо головы раздутый сизо-багровый шар, когда глаза выдавлены из орбит, а губы, нос, щеки, уши — все наполнено кровью и безобразный шар этот лоснится от внутреннего напора. Не успел Костя пережить гибель Лубенцова, как пришла другая страшная весть: в Карелии, вытаскивая со дна озера авиационную бомбу, подорвался мичман   Кинякин. Из госпиталя Костя вышел через полгода и сразу же был демобилизован. Потом была долгая и мгновенная жизнь. Константин Федотович Реутов сразу же узнал в подполковнике того давнего юного лейтенантика, к которому тридцать с лишним лет назад пришел он, демобилизованный матрос Костя Реутов. Офицер тогда строго отчитал его за то, что Костя явился в военкомат одетым не по форме, а по-граждански — в рубашке и костюме старшего брата. Бывший лейтенант располнел, черты лица приобрели властность, дающуюся годами командования, как некий высший знак отличия от обычных смертных. Волосы у него поредели, но были еще без единой сединки и, как и тогда, тщательно расчесаны на пробор. По-прежнему, до блеска, были выбриты и щеки, сохранившие, несмотря на возраст, юношеский румянец. По тому как входили и выходили из его кабинета подчиненные, чувствовалось, что аппарат военкомата работает четко, отлаженно, без перебоев и что подполковник является примером для подчиненных. — Почему вы не пришли вовремя? — спокойно, но строго спросил военком. — Работы очень много. Грипп свирепствует, половина  шоферов заболело. Подполковник развернул личное дело лейтенанта запаса Реутова Константина Федотовича. (Окончив автодорожный институт, Реутов стал офицером запаса.) — Кем вы служили во время войны? Здесь записано — водолазом. — Подполковник поднял глаза на седого человека с тонким интеллигентным лицом и спокойными светлыми глазами. — Водолазом, — подтвердил Реутов. — Всю войну? — Да. Вернее, с сорок второго. Подполковник не мог понять: воевал, а наград не имеет. Странный какой-то случай. Вызывая к себе директора городской автобазы, в личном деле которого значилось, что он участвовал в войне, и которому надо было вручить Удостоверение участника Великой Отечественной, военком обнаружил, что в графе о наградах не значится ни одной награды. Сейчас, когда участники войны награждались юбилейной медалью «60 лет Вооруженных Сил СССР» и военкоматы готовили списки для представления к наградам, поднимали личные дела бывших фронтовиков, собирали справки о ранениях, документы о прохождении службы, вызывали к себе запасников, беседовали с ними, уточняли документы, факты, даты... он, военком, и обнаружил это странное «Личное дело» лейтенанта запаса. — Да, да, в сорок втором. — Подполковник листал   страницы. — Доброволец? — Доброволец. Семнадцати лет пошел. — Константин Федотович смутился, получилось — вроде бы похвастал этим, и чтобы как-то сгладить это невольное бахвальство, пояснил: — Весь класс пошел, все мальчишки. Девятый «А», — зачем-то уточнил он. Константин Федотович вспомнил, как всем классом ходили в райвоенкомат, как обивали порог. Они тогда думали, что все вместе и отправятся прямо на фронт и воевать будут в одном взводе, но их рассовали по разным родам войск — кого в пехоту, кого в танкисты, кого в авиацию, а он, Костя Реутов, попал в водолазную школу на Байкал. И только после войны узнал, что в живых из всего класса остался он да еще двое. — Почему же ни одной награды здесь не записано? Здесь какая-то ошибка? — Нет, — ответил Константин Федотович и слегка порозовел скулами, ему всегда было неудобно, когда речь заходила о наградах. Он понимал, что действительно нелепо получается — всю войну был военным водолазом (сначала у Сталинграда доставал со дна Волги танки, орудия, затопленные катера, утопленников; потом на Ладожском озере — баржи, машины, оставшиеся на дне после «Дороги жизни»; потом на Севере доставал корабли, мины, торпеды и снова утопленников) — и ни одной награды. О наградах он никогда не думал, не придавал этому значения, но вот сейчас слова подполковника подчеркнули всю странность положения, какую-то даже подозрительность ситуации. — А что вы вообще делали на войне? Что делают водолазы? Подполковник откинулся на спинку кресла, продолжая с привычной начальственной строгостью глядеть на Реутова сквозь стекла очков в модной оправе. Подполковника   заинтересовала эта необычная специальность на войне. Тысячи запасников у него: пехотинцы, артиллеристы, танкисты, кавалеристы, моряки, летчики, полковые разведчики — кого только нет! А вот водолаз один-разъединственный на весь город. Подполковник с уважением относился к бывшим фронтовикам. Он сожалел всегда и сожалеет до сих пор, что самому не довелось побывать на фронте. Он тоже пошел добровольцем и тоже семнадцати лет, но только в сорок четвертом. Но пока учился в военном училище, война кончилась. Константин Федотович смотрел на наградные планки подполковника — блестящие, широкие и длинные, сделанные по заказу, — понимал, что все это — юбилейные медали, и вдруг вспомнил, что там, на войне, делали они из этого плексигласа, который добывали на сбитых самолетах (немецких и своих), портсигары и наборные ручки для финок и что большим мастером по этому делу был мичман Кинякин, работящие руки которого не знали покоя. И вдруг ему пришла мысль, что они с военкомом, пожалуй, ровесники, но какая незримая бездна разделяет их: у них были не только разные пути в этой, мирной, жизни, но были (и это, может, главное!) разные в той, военной. И поэтому уже нехотя он ответил на вопрос военкома о том, что делали водолазы на войне: — Корабли поднимали, «постели» ровняли... — Постели? — подполковник приподнял брови. Едва заметная усмешка мелькнула за большими стеклами очков, а может быть, только показалось, и Реутов тоже усмехнулся, понимая, что действительно слово «постель» звучит нелепо в рассказе о войне. — Это... место под водой. Под причал делается. На «постель» ряжи ставят, это — деревянные срубы. Ну, еще — топляки вытаскивали, слип ремонтировали... — Что это — слип? Константин Федотович объяснил, и по поскучневшему лицу военкома понял, что тот чем-то разочарован и вызвано это, им, Реутовым, и потому уже не стал рассказывать про мины, торпеды, взрывчатку, утопленников, подводные лодки, кессонку... — Вы что, не женаты? — перелистывая «Личное дело», спросил подполковник. — Здесь не указано. — Не женат, — подтвердил Константин Федотович. Подполковник с легким удивлением взглянул на него, а Реутов сжал челюсти, чувствуя, как начинают гореть уши. Он не любил отвечать на этот вопрос, но в отделе кадров, в домоуправлении, в бухгалтерии — почему-то всегда и везде дотошно допытывались: женат он или нет. Как будто важнее этого вопроса в жизни и не существует. — Чего ж так? Константин Федотович понимал, что военком спросил по-товарищески, как мужчина мужчину, в общем-то не придавая, видимо, этому факту особого значения. — Так получилось, — сухо ответил он. Подполковник взглянул на него и подумал: «Скажите какой! Эгоист, видать». Но тут же отогнал эту мысль. Он на службе, и эмоциям здесь не место! Надо  быть объективным. У самого подполковника были три дочки, теперь к взрослые, он был счастлив в семейной жизни и неприязнью относился к холостякам, особенно пожилым, считая их эгоистами, берегущими свою свободу. «Что же с ним делать? — подумал военком. — К празднику  Победы будут награждать раненых, еще не получивших наград. Работа  в  военкоматах началась уж давно: справки, розыски, архивы, заявления...»  — У вас, может быть, справки какие-нибудь сохранились? Об участии в каких-то боевых операциях, ранениях? У Константина Федотовича чудом сохранилась сравка о награждении его медалью «За оборону Советского Заполярья». Когда всех награждали, он лежал в госпитале. И только перед самой демобилизацией, при оформлении документов, обнаружили, что медали он не получил, и ему выдали справку о награждении. С этой справкой он и отбыл домой. — Покажите, — обрадовался подполковник. Он искренне хотел как-то помочь этому человеку. Константин Федотович вспомнил, как тридцать с лишним лет назад эту самую справку он показывал тому самому подполковнику, тогда юному лейтенанту, и как он ответил: «Таких медалей у нас нет. Надо посылать в Москву, но теперь ими уже не награждают». И матрос Костя Реутов, радостный от-того, что демобилизован, забрал справку и побыстрее ретировался из военкомата, подальше от строгого лейтенанта. Теперь  подполковник, внимательно прочитав правку, рассмотрел печать и позвонил по телефону: — Принесите мне статуты о награждении медалями. Через минуту девушка в военной форме принесла большую папку, и подполковник стал листать. Константин Федотович видел напечатанное крупным шрифтом на лощеной толстой бумаге «За оборону Ленинграда», «За освобождение Вены», «За взятие Берлина». Наконец военком остановился на листе, где был напечатан статут о награждении медалью «За оборону Советского Заполярья». Читал он долго, внимательно, а Константин Федотович чувствовал неловкость этой проверки, вроде бы его в чем-то подозревают, и чтобы как-то отвлечься, водил взглядом по стенам, где висели портреты Героев Советского Союза, имена которых были знакомы еще с военных лет. Подполковник оторвался от чтения и как-то непонятно взглянул на Реутова. — Справка недействительна, — сухо сказал он. — Почему? — Константина Федотовича кинуло в жар. Будто подделал он эту проклятую справку и теперь вымогает награду.  — По статуту медали. Вы пробыли на Севере до окончания войны меньше, чем положено для награждения. Реутов растерянно пожал плечами. Всех награждали тогда. И Хохлов, и Дергушин награждены, а они вместе, в один день, прибыли на Север. И ему вот эту справку выдали. А теперь хоть со стыда провались. — Мы отберем ее у вас, — холодно и каким-то усталым голосом сказал подполковник. — Как хотите, — ответил Константин Федотович, сгорая от стыда и желая только одного — поскорее кончить это нелепое дело. Черт дернул его сунуться с этой справкой! И чтобы хоть как-то оправдаться (а зачем оправдаться — и сам не знал, просто неловко было перед военкомом), сказал: — Всех награждали. — Что же вы не получили? — недовольно спросил подполковник. Ему было жаль этого запасника, он понимал его состояние, но переступить букву закона не мог. Он охотно верил, что тогда, сразу после войны, награждали, не очень соблюдая статут, и, конечно, прав этот водолаз, что «всех награждали». Но это — тогда. «В госпитале лежал», — чуть было не сказал Константин Федотович, но вовремя спохватился. Военком наверняка заинтересуется — почему. Недаром он уже спрашивал про справки о ранениях. — Так получилось. Подполковник остался недоволен ответом. Он вручил Реутову Удостоверение участника Великой Отечественной войны, крепко пожал руку и, чтобы как-то загладить свою вынужденную педантичность, чтобы смягчить неприятное впечатление от встречи и сказать что-то ободряющее этому, видимо, совестливому человеку, добавил: — Поздравляю вас, Константин Федотович, с наступающим Днем Победы! — Спасибо. Вас тоже, — улыбнулся Реутов и облегченно вздохнул — кончилась пытка. Подполковник взглянул на часы, было уже одиннадцать минут третьего, начался обеденный перерыв. — Приходите на открытие памятника павшим. Девятого мая будем открывать, — пригласил военком. Когда Реутов вышел, подполковник снова взглянул на часы, было уже пятнадцать минут третьего. Он достал из ящика стола пакет с бутербродами и нашумевший детектив, в котором было не дочитано несколько страниц. Этот детектив, который ему дали почитать на короткий срок, так увлек его, что он принес книгу даже на службу, желая дочитать в обеденный перерыв. Но сначала надо было все же покончить с этим водолазом. Военком любил порядок в деловых бумагах. Подполковник снова открыл «Личное дело» Реутова и на миг вспомнил, чем запасник возбудил в нем интерес, когда он прочитал, что тот — водолаз. Посылая повестку, ему думалось, что специальность водолаза на войне связана с какими-то секретными заданиями, например, с высадкой подводного десанта в тыл противника или с раскрытием тайны какого-нибудь затонувшего корабля. А оказалось — они ровняли «постели». Подполковник усмехнулся этому термину. На мгновенье он вспомнил тонкое, будто сожженное какой-то внутренней болезнью лицо лейтенанта запаса с умными, все понимающими глазами и снова пожалел; что не удалось как-то отметить этого ветерана ради Дня Победы. Он немало знал фронтовиков, у которых не сохранилось справок о ранениях и которые не помнят номеров госпиталей, где лежали, не помнят номеров своих воинских частей, и он всегда помогал им, считал это своею первостепенной обязанностью: делал запросы в Центральный архив Министерства обороны СССР или в Архив военно-медицинских документов, наводил справки, требовал, напоминал... И был очень рад, если удавалось кому-то помочь, всегда был рад вручить бывшему фронтовику награду. У этого же лейтенанта запаса не было ничего, даже справка и та оказалась недействительна. А жаль! Очень жаль, что этот ветеран награде не подлежит... И подполковник взялся за книгу. Закрыв последнюю страницу детектива, где все, как он и предполагал, окончилось благополучно для нашего разведчика, военком откинулся на спинку кресла, все еще переживая напряжение увлекательных и острых событий романа. А Константин Федотович сидел в это время неподалеку от военкомата в небольшом скверике и курил сигарету. Как все же неловко получилось с этой справкой! Ну зачем ему теперь эта медаль! Никогда он о ней и не думал. Жив остался — вот высшая награда! Колосков умер в госпитале, Лубенцов задохнулся, Кинякин подорвался. А сколько ребят остались покалеченными после кессонки, с парализованными руками-ногами... Вернулся он, когда фронтовики уже отгуляли, когда кончился дым коромыслом и солдаты уже привыкли к гражданской одежде. Домой, в деревню, он не поехал, остался у брата в городе. Старший брат обрадовался несказанно и все хвастал своей жене: «Во, Римка, гли-ко, братка мой — моряк!» А она розовела, смуглыми скулами, и глаза ее наливались темной водой. Гладкая жена была у хромого брата, не оголодала за войну, продавщицей при хлебе состояла. Приезжала мать, звала в деревню — дом пустует, соседская девушка ждет. Костя не захотел возвращаться. Брат на уговоры матери говорил: «Да мы ему тут такую девку отхватим! Закачаешься! Лучшую в городе! Чего там Варька ваша — лаптем щи хлебает. Да за такого парня мы иль парикмахершу, иль продавщицу окрутим». Мать повздыхала-повздыхала, смирилась — отрезанный ломоть и второй сын. Уехала домой, тая обиду. А брат все просил, чтобы Костя не снимал матросскую форму, и водил его по своим дружкам и знакомым, хвастал: «Во братка мой, морячок. Всю войну наскрозь прошел, на дне морском все облазил». И подбивал Костю жениться, невест подыскивал. Гулял Костя, забыв про бомбежки, про холодную глубину моря, про утопленников и мины. Но порою среди хмельного праздника, в который превратились первые дни возвращения, вдруг прошибал его жаркий озноб. Для всех война кончилась, для него не кончится никогда, поставила клеймо. Под пьяную руку рассказал Костя брату про свой недуг. Брат был потрясен, напился в тот вечер, плакал, стонал: «Нахлебался ты, братка, морского рассолу!» Однажды ночью к Косте пришла Римка, брат был на заводе в ночную смену. Когда он отказался со злой удивленностью зашипела: «Да ты и вправду! О-о, значит, Генка не соврал. А я-то не поверила. Увлеклась, дурочка». Костя понимал, что врет она про увлечение. «Тварь! Курва! — думал он. — И как с ней Генка живет?» Но брату ничего не сказал. Днем, когда встречался с Римкой глазами, шея ее, как лишаями, покрывалась красными пятнами, губы ехидно поджимались. С того разу начала она сживать его со свету. Генка помрачнел и, отводя глаза, сказал как-то: «Ты, братка, не обессудь меня. Римка вон говорит, что стесняется тебя. Раздетой в уборную не пройти, понимаешь?» «Понимаю, — зло ответил он. — Подыщу вот место в общежитии и уйду», «Ты на меня сердца не имей. Я-то чо... я с милой душой. Женщина она ведь, говорит, что боится тебя. Одна с тобой ночью остается. Как-никак замужняя жена». «Потаскуха она у тебя, а не замужняя жена», — подумал он тогда, а вслух сказал: «Да не казнись ты. Уйду я. И сердца на тебя у меня нету». «Во и ладно, — обрадовался Генка. — Давай-ка промочим горло. У меня тут в заначке от нее есть...» И пошла жизнь. Пролетела уже. Одно время ударился он с тоски и безысходности в пьянство. Пил смертно. Но устоял на ногах, не пропил себя. Медленно выходил на поверхность жизни, как с большой глубины поднимался, с «выдержками», и алкоголь, как кессонка, не свалил его. Шофером стал первого класса. Видать, рассказы Лукича в госпитале оставили в душе след, и поманили Костю дороги. С Лукичом так и не довелось увидеться. Поначалу все откладывал, думал — успеется, а когда наконец решил навестить старого шофера, Лукича уже не стало — снесли на погост. До сих пор не может простить себе этого Константин Федотович. Ведь рядом жили, каких-то полсотни километров! Исколесил он всю Сибирь. И в дальних рейсах глядя на землю свою родную, понял — жить надо! А был, был случай, когда пригнал он свою трехтонку в черемушник по-над Катунью, привез двустволку, зарядив ее как на медведя. «С двух стволов разом — и все!» Усыпанная — листа не видно! — цвела черемуха, и хмельной горько-сладкий чад стоял в логу. В холодной белой накипи красовалась природа. Было зябко — когда цветет черемуха, всегда холодает. Как он удержался тогда! По самому краешку пропасти прошел, но устоял. Дублетом саданул в голубое высокое небо, и долго осыпался черемуховый цвет ему на голову. И если бы кто увидел со стороны, подумал бы, что седеет он на глазах. А он и впрямь с той поры седеть стал, будто прикипели к волосам белые черемуховые лепестки. Долго лежал он пластом на весенней земле, набираясь сил для новой жизни. Дал твердый зарок тогда — будет жить! За погибших. Они не простили бы ему, что кинул жизнь псу под хвост. Лубенцов сказал бы: «Трус!» А мичман отвернулся бы навсегда. Наложить руки на себя легче, чем по жизни пройти. Тут надо мужество, может большее, чем на войне...  А может, и мысль о племянниках-сиротах удержала? К тому времени внезапно умер брат, и надо было помогать Римме поднимать ребятишек. Забылась неприязнь к ней, да и Римма совсем другой стала — утишилась, перебесилась. Выучил племяшей, школу не дал бросить, поставил на ноги. И сам заочно кончил автодорожный институт, механиком автобазы стал, потом и директором. «Ты прислонись к людям, они помогут, всем миром подопрут. Без людей беда, паря, хушь в бою, хушь в жизни», — не раз вспоминал он слова Лукича. И прислонился он к людям. Работал яростно, до изнеможения, как под водой когда-то. А вечерами или учился или читал. Пристрастился к книгам, библиотеку собрал. В госпитале, когда он второй раз лежал, был них в палате тяжелораненый разведчик. Владлен. Уже год после  войны  валялся.  Бывший студент-юрист. Он в госпитале учебниками обложился и говорил, что как на ноги врачи поставят, так в институт пойдет, учебу заканчивать. И повторял разведчик-студент: «Гибнут не уставшие, гибнут остановившиеся. Главное, от ветра голову не отворачивать». И Костя запомнил это крепко. Сцепив зубы, шел к своей цели, превозмогая отчаяние и боль одиночества. И — уцелел в движении. И понял: человек может гораздо больше, чем сам думает...  Константин Федотович прикурил сигарету от сигареты. Опять вспомнил про справку. Тогда, в юности, он, конечно, с удовольствием навесил бы медаль на грудь. Ну нет так нет! Раз не положено, то чего и думать об этом. Можно и без медали. Не ради наград делал он свое дело на войне. Но на сердце был горький осадок. Вспомнил, как однажды брат, в первые дни еще после демобилизации, спросил: «А чего ордена-то не наденешь!» «Нет их у меня». Брат не поверил: «Как нету! Такие муки вытерпел — и нету?» «Нету». «А я думал, у тебя вся грудь... На дно же морское лазил. Шутка сказать! — И, сожалеюще вздохнув, признался: — Уж больно мне хотелось твоими орденами похвастать. Утереть кое-кому нос. А то тут некоторые хвастают своими братовьями-фронтовиками»... ...В десять утра Константин Федотович стоял на новой площади и ждал открытия памятника павшим. Высокий, еще по-молодому стройный и подтянутый, тщательно выбритый, в белой свежей рубашке и в строгом темном костюме, с плащом через руку, с непокрытой седой головой, он выделялся среди возбужденной и праздничной толпы. Его тонкое интеллигентное лицо со светлыми, всегда таившими грусть глазами было задумчивым и сосредоточенным.  Перед памятником, закрытым еще белым покрывалом, строились пионеры, в руках у них были горшочки с цветами. Парни и девчата постарше, в джинсах, стройные, красивые, спортивного типа, держали в руках венки. Сбоку памятника расположился духовой оркестр во главе с низеньким рыхлым дирижером, у которого на пиджаке сияло несколько солдатских медалей. Пожилых, пришедших на открытие памятника, было мало — только кое-где стояли в толпе люди с орденами и медалями, больше было молодежи и среднего возраста людей, тех, кто войны не видел, кто знает о ней по фильмам, книгам, по школьной программе. «Помолодел город, — думал Константин Федотович. — Новая поросль вымахала».  Всеми приготовлениями к торжествам распоряжался молоденький подвижный лейтенант. — Товарищи ветераны, просим вас занять почетные места! — в алюминиевый рупор объявлял он. — Пожалуйста, побыстрее. Проходите к памятнику. Седые мужчины и женщины, смущенно улыбаясь, вытаскивались бочком из толпы, в одиночку или кучками шли к подножью памятника. — Товарищи ветераны, прошу вас, прошу! — с вежливой настойчивостью повторял лейтенант. Константин Федотович не считал себя ветераном. Однажды к нему на дом пришли пионеры. «Дяденька, у вас в квартире есть ветераны Великой Отечественной войны?» — вежливым голосом произнесла заученную фразу девочка с косичками, чистенькая, аккуратненькая, деловитая. «Нет», — ответил он, и только когда пионеры ушли, вдруг осознал, что ведь он — ветеран. И с облегчением подумал: как хорошо, что хоть и бессознательно, но ответил очень удачно. Дети — они любят героев, ордена на груди, рассказы о сражениях. Чем бы он мог доказать им, что был на войне? Но потом почему-то было нехорошо на сердце, и весь день обидно щемило в груди...      Лейтенант продолжал искать в толпе ветеранов и приглашал их к почетному месту. Небольшая группа начальства, стоявшая возле памятника, дружескими возгласами и взмахом руки приветствовала подходивших фронтовиков, здоровалась, поздравляла с Днем Победы. Все они были моложе седых ветеранов, у всех у них были черные шляпы-котелки и одинакового покроя темно-серые плащи. Среди толпы на тротуаре, неподалеку от Константина Федотовича, стояла старушка в черном, видавшем виды мужском пиджаке и держала в сморщенной высохшей руке фотокарточку молодого парня. Фотография была довоенной, пожелтевшей. С нее, беззаботно улыбаясь, смотрел на мир форсистый паренек с ромашкой за ремешком сдвинутой на затылок фуражки. Он был еще не острижен, еще чуб не скатился мягкой волной под машинкой армейского парикмахера на призывном пункте, еще не успел он и силой налиться — подбородок нежный и тонкий. Видать, последняя перед призывом фотография и последняя в жизни. Старушка молча показывала фотокарточку ветеранам, они вглядывались, вспоминающе морща лоб, извинительно пожимали плечами, отводили глаза от скорбно-спрашивающего взгляда выцветших глаз старушки. Константин Федотович сказал: «Прости, мать, не встречал» — и тоже отвел глаза, будто в чем-то виноватый. — Бабуся, бабуся, не мешай, милая! — отодвинул ее в сторону лейтенант, энергично освобождая место для шествия колонны. Стало накрапывать. Капли дождя ударяли в потертый пиджак старушки, пятнали его, влажно рябили материал. Константин Федотович поднял воротник плаща и пожалел, что не надел кожаной фуражки. Он поискал глазами укрытие и встал под голый еще тополь — все какая-никакая защита. Дирижер взмахнул рукой, и грянул марш. Под этот марш кто-то разрезал ленточку, и покрывало медленно сползло, обнажив серую бетонную стелу, из которой выступали высеченные жесткие солдатские лица в касках. Они сурово смотрели каменным взглядом, будто спрашивая оттуда, издалека, помнят ли их, знают ли, как было трудно им, не даром ли все это было? Седая женщина в орденах поднесла факел к железной воронке, и вспыхнул Вечный огонь. Все затихли, не спуская глаз с газового пламени. Кто-то зычным, хорошо поставленным голосом читал речь, и усиленные микрофоном слова властвовали над площадью, над народом. Константин Федотович смотрел на старушку, которая тянула шею и, высвободив из-под черного, в горошек, платка дряблое большое ухо, старалась расслышать, о чем речь. Она прижимала к груди фотокарточку, возможно, единственную ее реликвию. Константин Федотович вспомнил тот далекий победный день и старика с чайником бражки, у которого сгорел сын-танкист, «преклоняя город Кенигсберг». Тем временем началось возложение венков. Сначала возложило начальство, потом ветераны, пионеры, комсомольцы... Оставив венки у подножья памятника, школьники и спортсмены под команду лейтенанта строились в колонну. Дождь, как назло, расходился. Многие пораскрыли зонты, устроители торжества заторопились. Снова грянул марш. Пионеры бойко прошагали мимо памятника и Вечного огня, за ними спорым и красивым шагом прошли спортсмены, а потом потянулись ветераны. Они не могли угнаться за резвой молодежью, но не хотели и отставать. — Прошу, товарищи ветераны, прошу! — подгонял их лейтенант. Голос его был ласково-неумолим. Ветераны сломали ряды, сбили шаг, одышливо хватая ртом воздух. Далеко отставший мужчина на протезе вышел из колонны, влился в толпу на тротуаре неподалеку от Константина Федотовича. Кто-то молодо засмеялся, смешок прошелестел по толпе и конфузливо сник. За ветеранами протопала самостийная орава пацанов. На асфальте остались оброненные растоптанные цветы, окурки, конфетные обертки, лопнувшие воздушные шары — все то, что всегда остается после колонн. Припустил дождь. Толпа стала редеть, расходиться. Стайка длинноногих девушек, накрытая полиэтиленовой прозрачной пленкой, с визгом и смехом пробежала мимо. «Люба, Люба, быстрей!» — кричали они кому-то в толпе. Услыхав имя, Константин Федотович захотел увидеть ту, которую зовут Любой, но не увидел, а в груди заныло, будто донесло горькое эхо далеких дней. Оркестр яростно гремел: Этот День Победы порохом пропах... Когда у памятника поредело, Константин Федотович подошел ближе. Прибитые дождем цветы вяло обвисли, ленты намокли, потемнели, и некрепкая позолота надписей поползла. Константин Федотович, всматривался в каменных солдат. Сквозь сетку дождя угловатые резкие черты смягчились, как бы ожили. Крайний слева с намертво спаянными челюстями, упрямым, почти злым выражением лица кого-то напоминал. Константин Федотович не сразу понял — Лубенцова. Будто Вадим надел каску, встал в строй солдат и теперь глядел оттуда, издалека, пристально и сурово. У солдата рядом с Лубенцовым было, что-то схожее с мичманом Кинякиным, а вон тот — вылитый Колосков, и даже кажется, что каменный ворот шинели трет ему тонкую неокрепшую шею... — Здравствуй, Лубенцов! — тихо сказал Константин Федотович. — Здравствуй, Колосок! Здравия желаю, товарищ мичман! Я жив. Я помню вас, ребята, и всегда буду помнить, родные мои... Оркестр гремел наперекор дождю: Это праздник, это счастье с сединою на висках... Коротконогий дирижер стал стройнее, даже величественнее. Он самозабвенно взмахивал руками, не замечая, что идет дождь, что по лицу стекают капли, будто слезы. А может, это слезы и были? На груди дирижера мокро блестели медали. Этот день мы приближали как могли... Молодые музыканты, сдвинув брови, не сводили глаз с вдохновенного лица дирижера, выдували из труб мощные набатные звуки вслед уходящим людям, и шаг людей стал короче, они оглядывались, кое-кто в нерешительности остановился. Было что-то возвышенное и гордое в звуках оркестра, который наперекор хлещущему дождю гремел литаврами, звал к себе, требовал, приказывал. И люди подчинились властной силе и красоте. Начавшая было редеть толпа вновь стала густой. Приостановилось и начальство, недоуменно, даже с досадой поглядывая на дирижера. А лейтенант, было подскочивший к дирижеру и что-то сказавший ему, вдруг отступил как ошпаренный, и остался вместе со всеми. Константин Федотович вдруг заметил мальчика лет десяти. Он стоял по ту сторону Вечного огня и, не моргая, широко раскрыв глаза, смотрел на пламя. Лицо его плавилось, изменялось в горячем подвижном токе воздуха, то проясняясь сквозь прозрачно-дымные языки, то скрываясь в оранжевом мареве. Мальчик напряженно смотрел на огонь, хотел что-то понять, что-то постичь, осмыслить, и лицо его, то исчезающее, то возникающее сквозь колеблющееся пламя, становилось или по-взрослому суровым, или детски-беззащитным. Из потемневшей от дождя стены выступали бетонные лица солдат. Пелена воды размыла, смягчила резкие грани, и казалось, ожившие солдаты идут и идут из дальней дали, из пороховых лет, из дождя, из дыма, из огня... Идут на призыв литавр, идут навстречу с живыми. Что-то  единое,  нерасторжимо-могучее  охватило людей: и этого мальчика, и эту старушку, и Константина Федотовича, и лейтенанта, и дирижера, и оркестр, и притихшую стайку девчат. Мокрые люди стояли перед бетонной стелой, каменные солдаты и живые смотрели друг на друга — глаза в глаза. А оркестр все гремел и гремел, рвал душу: День Победы, День Победы, День Побе-еды!.. ЧУТКОСТЬ К ПРАВДЕ В одном из рассказов Анатолия Соболева старый хирург, спустя тридцать лет после войны, вспоминает, как он, сам не ведая того, оперировал в санбате тяжело раненного сына (лицо которого было закрыто простыней), показывает сохраненный комочек свинца, который он извлек из легкого. При этом отец говорит: «Вот я все думал... пуля эта убила бы с ним и меня, и Лелю, и детей его, хотя их и на свете не было еще... Не было бы их, детей его. А от них еще дети пойдут. Он вертит пулю в пальцах. — Вот этот комочек убил бы весь наш род, на все поколения вперед. Понимаешь! Весь род! С лица земли бы бы свел. А?!» Эта мысль старого хирурга поражает его собеседника. Да и читателя. Почему? Да потому, что эти слова о пуле — не праздный вымысел, а то действительное потрясение, которое человек на всю жизнь вынес из войны. И оттого эта подробность действует на нас убедительнее всяких громких, обличающих войну, слов. Литература и сильна этой подлинностью пережитого, которая обычно становится психологическим током повествования и без которой оно обречено на безжизненность, рассудочность. Автор повести «Награде не подлежит» был в годы войны водолазом Северного флота, начав еще совсем юным эту смертельно опасную службу, равную каждый раз подвигу: он должен был находить на дне моря, обследовать, поднимать затопленные катера, баржи, затонувшие орудия, танки, машины, и, самое страшное — невзорвавшиеся бомбы, торпеды, мины. Каждое погружение в глубину моря могло быть последним в жизни юноши. Так и было со многими его товарищами. Анатолий Соболев, к счастью, остался жив и все пережитое стало его судьбой, жизненной и литературной. Именно потому, что он сам, по его собственным, словам, «...под водою провел несколько месяцев, если собрать воедино все часы водолазных работ», испытал на себе всю их тяжесть, в любую минуту мог столкнуться с непоправимым, не миновать и самого жуткого, что может настигнуть водолаза — кессонки, — именно поэтому так правдиво, с заразительным драматизмом пишет автор о своих героях — водолазах, об их мужественных делах. Вот в начале же повести молодой герой Костя Реутов получает задание найти и застропить невзорвавшуюся торпеду. И читатель видит, как это было, — через захватывающие подробности. Отделенного от всего мира Костю, камнем летящего в скафандре вниз, на дно; его же, Костю, оказавшегося там, на дне, будто внутри стеклянного шара с видимостью в два метра, дальше — плотная мгла; подсасывающий в груди холодок от ожидаемой на каждом отрезке пути опасности; мутное тело чудовища — ту самую торпеду, неправдоподобно огромную в воде; парализующий движение страх оттого, что торпеда со своей «злобной затаенностью» может «шарахнуть» при первом же прикосновении к ней («бывали такие случаи»); как вечность длящееся время, пока, наконец, он не застропил торпеду, вскоре исчезнувшую в размытой мгле, и не почувствовал, как «бесконечно устал и мелкой дрожью трясется каждая жилка тела». А потом случилось то, чего больше всего боялся Костя — кессонка, пронзившая его уже наверху, на борту, дикой болью «от паха до самых кончиков пальцев на ногах», от которой он «то терял сознание, погружаясь в красную зыбкую тьму», то «выныривал» из нее, испытывая невыносимые мучения. Война давно прошла, все меньше остается в живых ее участников и очевидцев, в литературу входят новые, молодые авторы, которые пишут о войне, в лучшем случае, по рассказам или воспоминаниям фронтовиков, а то и попусту сочиняя ее, иногда в опереточном духе. А читателю нужна правда о войне, последствия которой до сих пор дают о себе знать почти в каждой семье. И вот, читая повесть Анатолия Соболева, мы переносимся в то грозное время, с его особой неповторимой психологической атмосферой, со взаимоотношениями людей, где все резче и глубже, чем в обыденной жизни, со страданиями и мечтами, никогда и ничем не истребимыми. Достоверностью времени отмечено все в повествовании: и водолазная служба прерываемая налетом вражеских «юнкерсов»; и разговоры раненых в госпитале, каменное отчаяние одних и надежды других; даже сама любовь Кости к Любе, чистота его первого чувства. Эта любовная история могла бы показаться слишком растянутой, беллетристической, если бы не искренность, не удивительная черта в характере молодой женщины, которая и любит, и по-матерински жалеет Костю. Чуткость автора к правде проявилась и в том, что он не закончил повесть счастливой любовью. Костю второй раз сражает кессонка, на этот раз по вине командира-головотяпа, и он навсегда обречен на одиночество. В этом есть своя жестокая логика. Реутов — из того молодого поколения, которое почти цели погибло в войну. И в повести мало кто остается в живых из товарищей Кости: уже после войны, при подъеме подводной лодки, Лубенцову отрубило понтоном шланг-сигнал и он задохнулся на глубине; подорвался мичман Кинякин, вытаскивая со дна авиационную бомбу. И как несправедливо умаление подвига этих людей, возмутительно равнодушие к немногим уцелевшим из них, вроде того формализма, с каким военком в повести решает, что ветеран войны Реутов «награде не подлежит». Это повесть не просто о водолазах (как обычно говорят, что эта повесть о металлургах, а эта — о строителях, рыбаках, взрывниках и т. д.), хотя здесь и превосходно показана технология водолазного дела. Но водолазная служба, все связанное с нею только проявляет, драматизирует положение героя как представителя своего поколения. И этим книга вносит свою долю в нашу литературу о войне. МИХАИЛ ЛОБАНОВ 1 Выброска — тонкий пеньковый канатик. 2 Брас — пеньковый конец, удерживающий на водолазе груза.