--------------------------------------------- Родольф Тёпфер Наследство I Скука – моя болезнь, читатель! Я скучаю везде: дома, в гостях, за столом, лишь только утолю свой голод, на балу, лишь только войду в залу. Ничто не занимает мой ум, мое сердце, ничто не развлекает меня, и длиннее всего тянутся для меня мои дни. А ведь я принадлежу к тем, кого зовут счастливцами. В двадцать четыре года я узнал лишь одно горе: потерю родителей. Сожаление о них – единственное чувство, которое еще меня трогает. К тому же я богат, меня все балуют, лелеют, ласкают, ищут со мной знакомства, я не знаю заботы ни о сегодняшнем, ни о завтрашнем дне. Все мне дается легко, все предо мною открыто. Прибавьте ко всему, что мой крестный отец (он же мой дядюшка) без памяти любит меня и назначил наследником всего своего огромного состояния. Но, окруженный столькими благами, я во весь рот зеваю от скуки. Мне даже пришло в голову, что я зеваю слишком часто, и я пожаловался моему врачу. Он сказал, что это чисто нервное и прописал мне валерьяну утром и вечером. По правде говоря, я не предполагал, что дело настолько серьезно, а так как я больше всего боюсь умереть, всеми моими помыслами овладел странный недуг, который меня изнуряет и который быть может пытаются от меня скрыть. Изучив все симптомы моей болезни посредством постоянного наблюдения за моим пульсом и всеми моими внутренними и внешними ощущениями и вникнув в особый характер моих мигреней, сопровождающихся значительным учащением зевоты, я пришел к убеждению… к убеждению, но я его храню про себя, потому что боюсь сообщить его моему врачу. Если он разделит его со мной, я наверное умру от одного страха смерти. Мое убеждение заключается в том, что у меня в сердце завелся полип. Да, полип! Признаться, я не знаю как это могло случиться, да и не стараюсь узнать, чтобы не сделать еще более страшных открытий, но что у меня в сердце полип, я не сомневаюсь. Вот чем объясняется все, что со мной происходит: в полипе причина моей зевоты, в полипе основание моей скуки. Я изменил свой режим, ограничил свой стол, отказался от вина, от белого мяса, кофий я тоже изгнал: он усиливает сердцебиение. Чай из листьев мальвы по утрам – вот вернейшее средство против полипов в сердце. Опять же ничего острого, ничего крепкого и тяжелого: все это действует на пищеварение, отражается на нервной системе, затрудняет кровообращение. Все это может помочь полипу раздуваться, расширяться, разрастаться… В общем он представляется мне в виде большого гриба. По целым часам я только и думаю, что о моем грибе. Когда со мной разговаривают, он мешает мне слушать. Когда я на балу протанцую галоп, я укоряю себя в излишестве: ведь резкие движения вредны при полипе. Я рано еду домой, меняю белье, приказываю по дать мне бульон без соли. И всему этому виною мой гриб; кажется, я только им и живу. Моя болезнь очень занимает меня, но я не нахожу, чтобы она избавила меня от другой моей болезни – от скуки. Итак, я зеваю. Иногда я раскрываю книгу. Но книги… так мало занятны. Умные книги так серьезны, так глубокомысленны: нужно затратить столько усилий, чтобы их понимать, ими наслаждаться, им удивляться… Новинки? Но я их столько прочел, что кажется в них нет для меня ничего нового. Еще не раскрыв книгу, я уже знаю все наперед: по заглавию я догадываюсь о содержании, по виньетке предвижу развязку. К тому же мой гриб не выносит слишком сильных ощущений. Заняться науками? Пробовал я и это. Начать не трудно, но продолжать… я тотчас же спрашиваю себя, а с какой целью? Моя цель – проживать мои доходы, ездить верхом, жениться, получить наследство. Не затратив никакого труда, чтобы чему-нибудь научиться, я все это получу, даже больше, чем мне нужно. Я имею звание полковника национальной гвардии, меня прочат в члены городского совета, я отказался от должности мэра; почетные назначения так и сыплются на меня. Потом мой гриб не вынес бы большого умственного напряжения. «Ну что там такое? – Принесли газету. – А, хорошо! Дай-ка сюда! Она хоть немного развлечет меня». Взяв в руки газету, я прежде всего ищу новости. Разумеется, городские новости. Испанские новости меня мало трогают, а о бельгийских и говорить не приходится – они мне до смерти надоели! Ну-ка, поглядим! Но что это? Никто не покончил с собою, ни одного несчастного случая… ни убийства, ни пожара. Экая дурацкая газета! Только обирает подписчиков. Ах, как я жалею о чудесных днях холеры! Вот когда интересно было читать газету! Она держала меня в напряжении, меня занимали самые мелкие события, связанные с этой чудовищной болезнью. Мне все мерещилось, как холера, раскрыв свою пасть, то приближается ко мне, то отступает, а затем уж прямо стучится в мою дверь… Все это не было весело, но по крайней мере я забывал о скуке, постоянно колеблясь между надеждой уцелеть и отчаянным страхом погибнуть. Я уже не говорю о фланелевом набрюшнике, который так щекотал меня, что я постоянно чесался. Право не знаю, что может вернее щекотки прогнать скуку и вывести человека из состояния душевной и физической спячки. Я уверен, что… «Ну что там еще? – Г-н Ретор… – Скажи, что меня нет дома. – Но… он уже здесь… – Господин Ретор, я слишком занят, я не могу вас принять! – Только на две минутки! – У меня нет ни одной… – Я хотел вам показать хронологическую таблицу всеобщей истории народов. – (Черт бы побрал его вместе с этой хронологической таблицей всеобщей истории народов!) Ну, и чего же вы хотите? – Я бы, сударь, хотел обратить ваше внимание на го, что нету другой подобной таблицы, которая была бы хоть наполовину так совершенна как эта! Вот взгляните: перед вами четыре разные хронологические таблицы с летосчислением от Рождества Христова и от сотворения мира. Здесь вы найдете полный перечень имен царей древнего Египта и Вавилона… – (Я бы хотел, негодяй, чтобы тебе привесили на спину хвост из твоих вавилонских царей и пяти твоих таблиц! Много и одной, а он хочет всучить мне все четыре, да еще одну в придачу!!!) Господин Ретор, все это прекрасно, но я не занимаюсь больше историей! – Вот перед вами император Кан-тьен-си-лонг… – Бесполезно, господин Ретор, я не сомневаюсь, что ваша таблица превосходна! – Вы позволите, сударь, оставить вам два экземпляра? – Я не знаю, что я буду с ними делать… У меня есть таблица Хоккарта [1] . – Таблица Хоккарта? Да она кишит ошибками. Я прошу у вас, сударь, лишь полчаса внимания, чтобы сравнить… – (Бессовестный! Сделать мне такое предложение!) Довольно, господин Ретор, мне надоели ваши таблицы, они мне не нужны». Наступает долгое молчание; г-н Ретор медленно сворачивает свои таблицы, и я смотрю на него с нетерпением, ожидая, скоро ли я смогу с ним сердечно распроститься. «Сударь, вы не будете иметь другого случая…, – И не нужно! – … Приобрести энциклопедию… – Увольте! – Тридцать томов ин-фолио… – Тем более. – С иллюстрациями… – Незачем! – И с оглавлением… – Не нужно! – И с указателем Мушона [2] … – Нет и нет! – Ну тогда, сударь, имею честь… Но я был бы вам очень обязан, если бы вы взяли хоть одну из этих таблиц. – Как! вы еще не кончили!!! – Я отец семейства… – Это несносно! – У меня семеро детей… – Тут я ничего не могу поделать! – Пять франков вместо десяти… – (Семеро детей! у него их будет пятнадцать и ради каждого придется покупать хронологическую таблицу всеобщей истории народов.) Вот вам пять франков и оставьте меня в покое!» Я захлопываю за ним дверь и снова сажусь в кресло, Мне не только скучно, у меня еще вдобавок разлилась желчь и сделалось отвратительное настроение. Полип хочет меня доконать, он вгонит меня в гроб! Я бросаю уничтожающий взгляд на раскрытую хронологическую таблицу всеобщей истории народов, оставленную Ретором на столе, и нет на ней ни одного имени – вплоть до Кантьен-силонга и Нектанебуса [3] – которое не казалось бы мне именем моего личного врага, этого назойливого негодяя, нахала с семью детьми, вступившего в заговор со всеми отцами семейств против моего здоровья и моего кошелька. Меня душит злоба, я выхожу из себя… В огонь таблицу! Но странное дело, как иногда вспышка гнева уживается с благоразумием, а горячность – с дальновидностью! Швырнув таблицу в огонь, я тотчас ее оттуда вытаскиваю. С одной стороны, у меня было ощущение что я чуть было не сжег пять франков, которые она мне стоила, а с другой стороны, я подумал, что она сможет пригодиться моим детям. Вот это особенно дальновидно: ведь я не женат и вряд ли когда-нибудь женюсь. И все-таки мне иногда кажется, что, женившись, я бы не так сильно скучал. Во всяком случае, мы бы скучали вдвоем: это наверное веселее. Впрочем разве отцам семейств ведома скука? Ничуть не бывало. Они деятельны, бодры, жизнерадостны; вокруг них всегда шум, суета, рядом жена, которая их обожает… Жена, которая бы меня обожала, ну год или два – еще куда ни шло! А что»если она будет меня обожать лет этак тридцать или сорок? Вот отчего кровь стынет в жилах. Меня будут обожать сорок лет! Ах как это должно быть долго, нескончаемо долго! А кроме того пойдут дети: они кричат, плачут, дерутся, скачут верхом на палочке, переворачивают столы и стулья, у них течет из носа, они не умеют вытираться!… И в награду за все это я обязан воспитывать их ум и сердце с помощью хронологической таблицы всеобщей истории народов. Ах, надо хорошенько подумать прежде, чем жениться, не говоря уж о полипе в сердце. Однако у меня на примете есть молодая особа, которая подходит мне во всех отношениях. Хорошенькое личико, недурное состояние, да и характерами мы сходимся. Но у нее пять теток, отец, мать, двое дядей – в общем человек одиннадцать – двенадцать… близких родственников. С тех пор как зашла речь о нашем браке, они все ухаживают за мною и так щедро расточают мне улыбки и ласки, что умереть можно со скуки. В ответ я зеваю, а они удваивают свои любезности. И я положительно ощущаю как остывает моя любовь, и, конечно, я останусь навек холостяком. Однако поскольку чувствительные души испытывают властную потребность в любовной привязанности, сердце мое устремилось в другую сторону. Я совершенно отчетливо сознаю, что влюблен в другую молодую особу. Раньше я ее просто не замечал: ведь нельзя же пылать страстью сразу к двум. Но у нее такой тонкий про филь, такие дивные глазки, она так умна, естественна и мила, что невозможно ее не любить, и у нее нет близких родственников. И с каждым днем меня все больше пленяют ее прелести и состояние, которое плывет мне прямо в руки. Вот только одно: кроме меня, никто за ней не ухаживает. И в конце концов мне начинает казаться, что единственным вздыхателем может быть только простак. Как ни прекрасен цветок, но если все пренебрегают им, почему именно я должен его сорвать? Особенно я, ведь я горжусь своим утонченным вкусом!… Недавно я приехал на бал; она танцевала с красивым офицером. Грациозная, улыбающаяся, оживленная, она, казалось, даже не заметила моего появления. Тут огонь в моей груди разгорается, сердце пылает, я был на шаг от уз Гименея. Я поспешил пригласить ее на первый русский танец [4] . «С удовольствием, сударь! – На второй контрданс? – С удовольствием. – На третий вальс? – С удовольствием. – На пятый галоп? – С удовольствием». Все – с удовольствием: никто со мной не соперничает. Моя страсть идет на убыль с такой быстротой, что я весь вечер только и делаю, что поедаю пирожки. С этого дня я обратил благосклонный взор еще на одну девицу, которая раньше мне не нравилась единственно потому, что все, как сговорившись, прочили ее за меня, и особенно мой крестный отец. Это мадемуазель С***, кузина г-жи де Люз; это значит, что она принадлежит к самому изысканному обществу и к лучшим семействам нашего города. Она высока и стройна, кавалеры добиваются ее расположения, привлеченные столько же ее красотой, сколько и умом. К тому же она гораздо богаче первых двух. Я уверен, что уже был бы женат на ней, если бы не вмешался мой крестный отец. В прошлый понедельник я приехал на бал с опозданием. Ее окружала толпа поклонников. Пришлось удовольствоваться согласием на шестой контрданс да с милостивым разрешением разделить с тремя кавалерами один тур русского танца. Эти преграды, возбудив во мне самые горячие чувства, самую истинную страсть, так окрылили меня, что я твердо решил объясниться с ней завтра же, и даже явно одобрительный взгляд крестного не мог охладить мой пыл. Хотя она говорила со мной только о бальных пустяках, я нашел, что она восхитительно умна, особенно потому, что мои остроты вызывали у нее лишь снисходительную улыбку. А ведь я бываю очень остроумен, когда захочу. «Наверное, – сказал я себе, – она так же остроумна, как и я. О, это бесценно! Как интересны будут наши беседы! Будет ли она говорить, или молчать, всегда найдется повод для размышлений, для догадок, для наслаждения ее очаровательным обществом». Так думал я, кружа ее в вихре русского танца с неведомым мне до сих пор упоением. Мне казалось, что я держу в своих объятиях божественное воплощение красоты, ума и чувства, и благоухание ее атласного корсажа, на котором мягко лежала моя рука, еще больше усиливало мой восторг. Я решился, решился окончательно, к тому же мне надоели мои вечные колебания, – как вдруг при разъезде с бала я столкнулся с поджидавшим меня крестным отцом. «А, вот и ты наконец! Все в порядке, она без ума от тебя! – В самом деле? – Одно лишь слово и ты получишь согласие. Ее родные находят тебя очаровательным. Все хотят, чтобы ты женился на ней. – Вы уверены в этом?» – спрашиваю его упавшим голосом. Он наклоняется ко мне: «Уже толкуют о квартире, которая пришлась бы по вкусу невесте. Да! уверяю тебя, ты в рубашке родился! Предоставь мне действовать…» По мере того, как мой крестный отец продолжал говорить, постепенно испарялось мое упоение, испарялось божественное воплощение красоты, ума и чувства и вместе с ними – атласный корсаж. «Я подумаю», – холодно ответил я. И больше об этом не думал. И вот я снова почти в той же нерешительности, как и раньше. «Ну, что там опять? – Вы будете обедать, сударь? – Что за вопрос! Буду ли я обедать? – Дома будете обедать? – Погоди! Да, дома. – Я подам на стол. – Нет, не надо. Я передумал: пообедаю в гостях». II Если ты припомнишь, читатель, мы с тобой порядком поскучали во время нашей последней встречи. Когда я тебя оставил, ты зевал; когда ты меня оставил, я собирался ехать обедать, Обедал я у одного своего приятеля, женатого человека, отца семейства не в пример мне, счастливого и довольного. Он и его молодая жена являли собой образец дружной семейной пары. Они обменивались взглядами, полными непритворной нежности, трогательно заботились друг о друге, и по множеству, казалось бы, незначительных мелочей я мог судить о тесном единении их сердец. Они отдавали предпочтение одним и тем же блюдам, отказывались от одного и того же вина, и если один из них оставлял на столе крошки хлеба, другой подбирал их и с удовольствием отправлял себе в рот. Занятые своей взаимной любовью, со мной они говорили только из вежливости, и я играл для них лишь роль третьего лица, чье присутствие придавало особую пикантность их чистой, целомудренной страсти. Я смертельно скучал, тем более, что скучал наперекор собственному рассудку и собственной воле, ску чал, не обращая внимания на советы, которые мысленно давал сам себе. «Любуйся, – думал я, – любуйся приятным зрелищем! Оглянись на себя и позавидуй этой милой счастливой чете, позавидуй ее счастью, оно возможно и для тебя, стоит лишь тебе захотеть. Любуйся… – Ради бога, – отвечал я своему уважаемому внутреннему голосу, – замолчи! Ты напоминаешь мне моего крестного отца. Уж не он ли подучил тебя так со мной говорить? Дай мне спокойно доесть отбивную котлету! сейчас это моя единственная радость, мое единственное желание». Я не сомневаюсь, что благодетельному влиянию уко ров совести больше всего мешает тот звук голоса, тот внешний вид, которые мы им придаем в нашем воображении. Я очень долго не отличал голоса моей совести от голоса моего наставника. Поэтому, когда совесть во мне говорила, она мне всегда представлялась педантом в черном фраке и с очками на носу. Мне казалось, что моя совесть ораторствует по привычке, выполняя служебные обязанности, за которые она получает жалованье. Вот почему, как только моя совесть принималась меня наставлять, я начинал упираться и возражать самым почтительным, и в то же время самым дерзким образом, стараясь поскорее вырваться из-под ее опеки и поступить как раз обратно тому, чего она от меня требовала. Из всего этого я извлек одно правило, которое намерен когда-нибудь провести в жизнь. К моим детям я приглашу такого любезного, снисходительного и добросердечного наставника, настолько далекого от педантизма и напыщенности, что если позднее их совесть и примет облик этого почтенного учителя, она с успехом сможет руководить ими и заставить себя слушаться. Ах, как жаль, что при столь разумных взглядах на воспитание детей, я не имею ни малейшей склонности к семейной жизни! Итак, я ел отбивную котлету. Когда она была съедена, и я утратил аппетит, я стал с нетерпением дожидаться конца обеда, который мои счастливые хозяева, напротив, охотно продлили бы и не только ради застольной беседы. «Какое согласие в аппетитах! – подумал я. – И каков аппетит! Неужели влюбленные могут так много есть? Вот до чего доводит супружеская любовь! О, как несходна она с той страстной любовью, очарование которой в тревогах, с любовью, которая живет и дышит своим воображением, питается своим собственным огнем. И ты мог задумать, Эдуард (это мое имя), ты мог задумать…» «О чем вы так глубоко задумались? – участливо спросила меня молодая жена моего приятеля – что с вами? – Он грустит, как все холостяки, – ответил за меня мой приятель. – Кстати, как твои любовные дела, Эдуард? – Далеко не столь успешны, как ваши! – Еще бы! Я надеюсь. – Я тоже надеюсь!» Не знаю, как у меня вырвались эти обидные слова. Приятель умолк, жена его переменила разговор, а я, пристыженный и недовольный собой, молча катал хлебные шарики, горько раскаиваясь, что не остался обедать дома, где я никого бы не задел. Как только наступило время, когда можно было, не нарушая приличий, откланяться, я поспешил вернуться к себе. В камине горел яркий огонь; я вытащил зубочистку. После щекотки я не знаю ничего вернее, чем зубочистка, что бы так помогало убивать время. Не будь зубочистки я бы совершенно не знал, что с собой делать в те долгие часы, которые тянутся между обедом и вечером где-нибудь в гостях. Однако времяпровождение с помощью зубочистки это одно из тех удовольствий, которые легче вкушать, чем описывать. Так развлекаясь, я размышлял о моем приятеле, женатом человеке. Я припоминал его вопрос, его тон, выражение его лица и почти пришел к заключению, что я не так уж виноват, позволив себе неучтивое восклицание. В самом деле, между молодыми супругами и холостяками всегда есть какая-то скрытая неприязнь; во всяком случае между ними не может быть полного и глубокого согласия. Молодые супруги жалеют холостяков, однако их сожаление близко к насмешке. Холостяки восхищаются молодыми супругами, но в их восхищении сквозит ирония. Я говорил себе, что имел основание оборвать их глупую болтовню, и если моя выходка и была немного грубовата, я имел на нее право – право более слабого, так как против меня одного было двое. «Сударь! – Чего тебе? – Ах, сударь! – Ну что же, говори! – Звонят на пожар! – Ну и что же? – Горят четыре дома, сударь! – Где? – В предместье. – Принеси горячей воды для бритья! – Вы хотите… – Я хочу побриться. – Но вы разве не слышите крик!… – Слышу. – И все-таки принести вам горячей воды? – Ну, конечно, дурачина! По твоему, я должен ходить небритым, потому что где-то пожар?…» «Как хорошо, что существуют страховые компании – думал я, снимая галстук. – Люди могут, сложа руки, совершенно спокойно смотреть, как горят их жилища. Вместо старых лачуг чудаки получат новые дома. Правда, с этим связаны кое-какие хлопоты, но разве можно сравнить теперешнее положение вещей с тем, что было когда-то? А для страховых компаний хорошо, чтобы не было сильного ветра…» «Ну, где же горячая вода? – Вот вода! – Ты, кажется, дрожишь? – Ах, сударь… горят уже шесть домов… так и пылают. Боятся уже за новый квартал… Недалеко оттуда живет моя мать. – Но разве ты не знаешь, что со всех сторон примчатся пожарные, и кроме того все эти дома застрахованы? – Но у моей матушки ничего нет, кроме домашней обстановки. Если бы… – Я позволил тебе пойти туда? Но ты мне будешь сейчас нужен. Ну, ладно! ступай, потом расскажешь мне, что там творится. На обратном пути купишь мне одеколон». Я принялся за бритье с тем большим усердием, что хотел испробовать новый улучшенный сорт мыла. Мне показалось, что оно дает обильную мягкую пену, да и запах у него нежный и приятный. Вот только вода была не очень горяча, и я готов был с досады проклинать этот пожар – виновника такой неприятности. Между тем по всему городу звонили в колокола, с соседних улиц доносились горестные крики; множество людей сбегалось за городскими пожарными ведрами, хранившимися под навесом против моего дома На этот шум я подошел к окну, наслаждаясь тайным волнением, которое обычно порождают такие бурные сцены. Наступила уже ночь, так что я не мог различить фигуры людей, но на небе я увидел красноватое зарево, на котором вырисовывались черные контуры крыш и труб. Отблески зарева падали на высокие стены собора, с верхушки которого до меня долетал тревожный звон колоколов, то оглушительно громкий, то замирающий, смотря по тому, в какую сторону бил церковный «язык» – в мою или в противоположную. «Это велико лепно!» – сказал я себе и снова уселся перед зеркалом, чтобы покончить с бритьем. Мне пришлось довольно долго повозиться, в особенности потому, что положение мое затруднялось почти зажившим небольшим порезом на подбородке, требовавшим величайшей осторожности. К тому же я время от времени вставал поглядеть на беспрестанно расширявшееся зарево. В воздух уже высоко взлетали снопы огненных искр и легко падали вниз со всем великолепием гигантского фейерверка. «А ведь вблизи это, наверное, очень красивое зрелище, – подумал я, – надо бы посмотреть на него по дороге в Казино!» Я поспешил завершить свой туалет; застегнув плащ и натянув белые лайковые перчатки, я пошел по направлению к предместью. На улицах не было ни души; все лавки были на запоре. Навстречу мне попались только два или три экипажа, отвозившие кое-кого из моих знакомых в Казино. Скоро я дошел до предместья. Бедствие было ужасно, но панорама – изумительна. Над четырьмя или пятью горящими крышами вились, вздымаясь к небу, вихри дыма и огня. В центре этой мрачной картины, оглашаемой воплями, среди невообразимой суеты, виднелись озаренные ярким, словно праздничным светом набережные, мосты, тысячи мятущихся людей. Жители домов, которым грозила опасность, выбрасывали из окон мебель или же, с трудом пробираясь сквозь толпу, сносили свои наиболее ценные вещи в соседнюю церковь открытую нарочно для этой цели. Мужчины, женщины, дети, вытянувшись в длинные цепи, начиная от самой реки, передавали друг другу ведра с водой, и мерный звук пожарных насосов заглушал временами громкие крики толпы. Окруженные со всех сторон пламенем, мужчины рубили топорами пылающие балки; другие, забравшись на крыши соседних домов, направляли в бушующий костер шумные струи воды, вылетавшие из насосов. «Известно ли отчего произошел пожар? – спросил я у одного очень озабоченного малого. – Становитесь в цепь! – отвечал он мне. – Очень хорошо, но прошу вас ответить, известно ли… – Слуга покорный, мне не до вас»… Мне показалось, что этот человек непозволительно груб, и я со скорбью задумался о дурном тоне, настолько распространившимся в наши дни среди низших классов, что порядочный человек едва может решиться заговорить с прохожим, даже соблюдая все правила вежливости. Однако мои размышления прервал другой голос: «Эй, вы, молодчик в белых перчатках, идите сюда на подмогу! Здесь есть место для вас…» Задетый этим наглым и фамильярным обращением, я перешел на другую сторону. «Сюда, сюда! Часовой, приведите сюда этого красавчика!» Возмущенный, я свернул налево. «Эй, эй, маркиз, сюда!» Вне себя, я свернул направо. «Негодяй, если не хочешь работать, я тебя сейчас окачу!» Оскорбленный в своих лучших чувствах, я решил выбраться из этого презренного общества и немедленно направиться в Казино. «Проход закрыт, – сказал часовой и ружьем преградил мне дорогу. – Но позвольте, по моей одежде вы должны понимать, что ваш приказ меня не касается. Я иду в Казино. – В Казино! Тысяча чертей! Разве вы не видите, что здесь не хватает рук? Марш в цепь! – Знаете ли, мой друг, вам придется, быть может, раскаяться в вашей грубости. Так и быть, я не стану спрашивать, как ваше имя, но пропустите меня сейчас же! – Мое имя Луи Маршан, я стрелок пятого полка, и вас не боюсь. Мой командир – капитан Ледрю. Ступай в цепь, каналья! Ты думаешь, эти люди стоят в воде ради своего удовольствия? В Казино, ха-ха-ха! Потанцевать ему захотелось? А тут женщины должны маяться на холоде…» Во время этой перебранки со страшным грохотом рухнули пылающие крыши, и все стихло: огромная толпа, не сводя глаз с этого зрелища, на мгновение прекратила работу… Явственно слышался треск огня и глухой стук работающего насоса, подоспевшего на помощь из отдаленного квартала. «Дружнее, ребята, дружнее! – крикнул человек, прискакавший верхом на лошади, – мы – .скоро справимся с пожаром!» Его тотчас окружили, и я слышал, как он сказал: «Огонь перебросился в новый квартал. Уже вспыхнуло сено в амбарах «Весов». Нам не хватает людей. Три человека погибли!» И, умчавшись галопом, он исчез. «За работу! – закричали со всех сторон. – За работу! Горит новый квартал!» Толпа увлекла меня за собой, и я оказался одним из звеньев огромной цепи. детали из рук в руки с безостановочной быстротой, и я – то ли с непривычки, то ли за неимением сноровки – так сильно размахивал ими, что всякий раз обливался водой к большому ущербу для моего костюма. Я был крайне раздосадован этим, тем более, что все еще не оставил своего намерения пройти в Казино. Я хотел было снять перчатки, но они так туго облегали мои пальцы, что пришлось отказаться от этой попытки: она отняла бы много времени, а у меня его не было. Я стоял на набережной близ того места, где цепь, спускаясь по ступенькам, подходила к самой реке. Там, при свете факелов, на пронизывающем холоде, стоя по колена в воде, люди в рабочих блузах без передышки наполняли ведра и передавали их наверх. В спешке вода лилась через край на их плечи, а цепь колыхалась, изгибаясь по крутому спуску. Около меня было больше всего женщин – всякого возраста, но не всякого звания. Остальную часть цепи составляли поденщики, работники и несколько человек из господ. Хотя мы были довольно далеко от места пожара, ветер, дувший в нашу сторону, осыпал нас пылающими искрами, и огненный дождь усиливал мрачность этой сцены. Всего несколько минут назад я, возмущенный нанесенным мне оскорблением, только и думал, как бы восстановить в залах Казино свое попранное достоинство. Но, оказавшись против воли в гуще событий, я, несмотря на холод, ледяную воду и досаду, неприметно поддался могучей власти незнакомых мне живых и захватывающих ощущений, и мысли мои приняли другой оборот. Чувство братства, рожденное потребностью взаимной поддержки, увлечение работой и вера в свою полезность создавали вокруг меня обстановку сердечной веселости, выражавшейся в безобидных шутках и дружелюбных окликах. «Послушайте, тетушка, пустите меня на ваше место, а сами идите-ка туда, где передают пустые ведра! – Ничего, мой дружок! Я прачка: мне не привыкать держать руки в воде! – Эй, белые перчатки! Сдается мне, вы не на такой бал собрались! Хотите поменяться местами? – Большое спасибо, почтеннейший, я только что начал работать. – Держитесь, братцы! Руки станут проворнее. Эй, прачки! Сегодня наши рубашки без вас сами стираются. Вот и жабо мое тоже попало в стирку. Ну-ка, вперед! Раз, два! Налево, направо! – Хочешь пить? – спросил кто-то меня. – Очень хочу, старина, но пусть раньше выпьет эта славная женщина, она работает дольше меня. – Да пейте же, пейте, что за церемонии?» И я пью вино, вкуснее которого в жизни не пил. Все более охваченный волнующими меня чувствами я с возрастающим уважением смотрел туда, где при свете факелов неутомимо и тяжко трудились люди в рабочих блузах. Эти батраки и поденщики, которые и обычно так дешево ценят свой необходимый всем труд, сейчас были движимы лишь бескорыстным самозабвенным порывом естественного и высокого человеколюбия Они не имели возможности ни разговаривать, ни разделять веселья, царившего в нашей цепи, ни отвлекаться эффектной картиной пожара, ни вознаграждать себя поощрительными взглядами толпы. «Сегодня, – подумал я, – эти великодушные люди выполняют в ночной темноте самую тягостную часть общей работы, а завтра, при свете дня, они никем не замеченные, вернутся в безвестные ряды своих товарищей…» Я готов был упасть на колени перед ними: благоговение, восторг и признательность теснили мою грудь. Сознание, что я помогаю этим людям, наполняло меня гордостью, какой я не испытывал, когда меня дарили улыбками важные особы и милостиво принимали власть имущие. В эти минуты я с величайшим презрением вспоминал кареты, встретившиеся мне вечером по пути в Казино, и порадовался, что не в пример владельцам этих карет, эгоизм не помешал мне предпочесть пошлому обществу светских бездельников трогательное братство поденщиков и прачек. Как видишь, читатель, моя роль теперь совершенно изменилась! Я уже не был тем пресыщенным, скучающим человеком, которого ты знал; я уже не был барином, который пришел поглядеть на пожар, как на любопытное зрелище; я уже не был бездельником, которого труженики осыпали бранью. Напротив, пережив превращение, быть может, даже забавное для тебя, только что прочитавшего мою историю, я стал самым ярым противником тех, кто бродил вокруг нас, не берясь за дело. «Эй, любезные! – кричал я им. – Здесь есть место, становитесь в цепь, господа! Лодыри! Стоят, сложа руки, а тут люди не вылезают из воды уже больше шести часов. Часовой! Поддай-ка этим лоботрясам прикладом! Неправда ли, сударыня, это стыд и срам! А вы, барышня, заклинаю вас, уходите отсюда! Вы озябли, вы слишком молоды для такой тяжелой работы!» С этими словами я обратился к юной девушке, стоявшей прямо против меня. В сумятице и в темноте я сначала не заметил ее. Но, когда разгоревшееся пламя пожара позволило мне разглядеть лица, ее молодость, милые черты, нежные белые руки и особенно мягкое выражение сострадания, появлявшееся в ее взгляде, обращенном на пылавшие дома, привлекли мое внимание. Все только что описанные впечатления, потрясшие меня, незаметно слились с чувством, возникшем во мне при виде этой прелестной девушки, – почти ребенка, явившейся на пожар, чтобы помочь своими слабыми руками мощным усилиям толпы. Мне стало жаль ее, но хотя я от души посоветовал ей уйти, я уже понял, что вместе с ней исчезнет и мое сладостное опьянение, и картина пожара, неожиданно так живо тронувшая меня, лишится своего очарования. Она в нескольких словах объяснила мне, что дожидается своей матери, чтобы вместе с ней пойти домой: мне стало ясно, что вполне естественное смущение принуждало ее скорее оставаться здесь, чем удалиться одной, или же в обществе кого-нибудь из окружающих ее мужчин. Однако она, казалось, совсем окоченела, и соседи уже заметили, что ее ослабевшие руки не могут справиться с работой в цепи. Тот самый человек, который назвал меня белыми перчатками, сказал ей: «Бедняжка, предоставьте нам работать! А сами ступайте-ка домой и согрейтесь хорошенько! Хотите, я вас провожу? Кто займет мое место? – Займите вы мое место, – крикнул я, – я провожу ее. – О, с удовольствием, господин белые перчатки! Счастливого пути! А мы опять примемся за работу. Живее, солдатушки! Раз, два! Сколько ни льешь воды в глотку этого дьявола, ему все мало! Молодчина, матушка Баби, тебе следует орден! Если дьявол околеет, это ты его доконала! Ну-ка, еще раз! Поехали!» В ответ на веселые шутки доброго малого раздался взрыв смеха, а я, тем временем, взяв девушку за холодную как лед руку, отвел ее подальше от цепи в сторону темных улиц, куда не достигал свет зарева. Почувствовав себя единственным защитником своей спутницы, я так растерялся от этой лестной мысли, что забыл даже спросить, где она живет, и куда, собственно, я должен был ее проводить. Сначала она шла очень быстро, но потом мало-помалу замедлила шаг, и наконец, остановилась, словно совсем обессилев. Я не знаю, что было этому причиной, – волнение ли, пережитое ночью, или холод, сковавший ее движения, – но поддерживая ее одной рукой, я другою сбросил с себя плащ, и, радуясь, что нашел ему такое чудесное применение, набросил на ее плечи. Помолчав немного, она наконец собралась с духом: «Сударь, – несмело сказала она, и молодой голос ее показался мне чрезвычайно приятным, – я, наверное, не встречу мою матушку, позвольте мне пойти дальше одной… – Нет, я не могу вам это позволить, хоть я не желал бы навлечь на себя ваше неудовольствие. Вам нездоровится, и я не покину вас, покамест вы не будете дома и вас не окружат заботами, в которых вы нуждаетесь… А до тех пор, прошу вас, доверьтесь мне: ваша юность внушает мне столько же уважения, сколько и участия…» Она ничего не ответила, и мы пошли дальше. Я чувствовал, как дрожала ее рука, опиравшаяся на мою, как неровна и робка была ее походка. Когда мы подошли к входной двери четырехэтажного дома, она отдернула руку. «Здесь я живу, – сказала она, – мне остается, сударь, лишь поблагодарить вас… – Но дома ли ваша матушка, и есть ли там кто-нибудь еще? – Матушка должна скоро прийти; благодарю вас, сударь! – Тогда позвольте мне в этом убедиться, я не уверен, что сейчас у вас кто-нибудь есть, да и у ваших соседей нигде не видно огня. Пожалуйста, пройдите вперед! Будет гораздо более пристойно, если я сдам вас на руки вашей матушке; будет хуже, если она узнает, что вас провожал незнакомый мужчина». Тут кто-то прошел мимо нас; девушка, смутившись, быстро вошла в дом, я – следом за ней. Боясь напугать ее, я не осмелился в темноте предложить ей руку; но, когда я оступился на повороте лестницы, и она невольным движением протянула мне свою руку, я ощутил сладостный трепет – предвестник настоящей любви, еще не встречавшейся мне среди фальшивых чувств и условностей высшего света. Поднявшись на четвертый этаж, она отворила дверь. Мне показалось, что на глазах у нее стояли слезы. «Вас что-то огорчает? – спросил я. – Нет, сударь, но… я право не знаю, как попросить вас уйти… Мне кажется, что вам не следует заходить ко мне в такой поздний час… – Як вам не войду, если это вас так смущает, – сказал я. – Но я подожду здесь до прихода вашей матушки. А вы идите, зажгите свечку, отдохните и обе мне не тревожьтесь. Мне доставит удовольствие стоять на страже у вашего порога, пока меня не сменят». Она отдала мне плащ и вошла к себе. Через не сколько мгновений зажегся свет, озаривший скромную комнатку – служившую, очевидно, и кухней. – очень чистенькую, содержавшуюся в образцовом порядке, где не сколько изящных предметов обстановки составляли контраст с простой домашней утварью, сверкавшей на полках. С порога мне не было видно лица моей незнакомки, но по тени на занавеске, скрывавшей альков в глубине комнаты, я мог следить за ее прелестной юной фигурой и благородной грациозной осанкой. По движениям тени я понял, что девушка поправляет волнистые волосы, кольцами падавшие на шею, красоту которой заметил еще при свете пожара. Как ни туманно было это зрелище, оно восхитило меня, и сердце мое все больше подчинялось обаянию живого, непосредственного чувства. Между тем минуты протекали в полном безмолвии. Только тень позволяла догадываться о том, что было недоступно моему любопытному взору. Девушка сидела, опершись на руку; однако колебание тени, которое я сначала приписал дрожащему пламени свечи, вскоре вызвало у. меня недоумение, а затем и беспокойство. Я со страхом смотрел, как тень то наклонялась, то, казалось, с трудом выпрямлялась; мне даже послышались подавленные вздохи. Не совладав с собой, я ринулся в комнату: бледная, с угасшим взором, изнемогая от усталости, тревоги и нездоровья, девушка была близка к обмороку. В одно мгновение я перенес ее на постель, спрятанную за занавеской. Быстро прикрыв девушку своим плащом, я отыскал среди кухонной утвари уксус и осторожно смочил им ее лоб и виски. Меня начинало беспокоить не только ее состояние, но и мое собственное положение. Никогда я не встречал более прелестной девушки, но именно ей, которая стала так мне мила, я мог нанести самую жестокую обиду, скомпрометировав ее. Благодаря моим заботам, ей стало чуть легче, и она стыдливом движением своей хорошенькой ручки показала мне, что мое присутствие стесняет ее. Я тотчас же отошел от нее, всеми силами души призывая ее мать поскорее вернуться, – ведь только она могла подать дочери настоящую помощь. Не раз мне мерещились шаги матери у двери, но обманутый в своих ожиданиях, я снова продолжал тревожиться. После недолгого молчания я тихонько отдернул за навеску и увидел, что девушка спит спокойным сном. Какое-то особенное деликатное чувство, причина которого была мне понятна, побудило ее отодвинуть мой плащ и укрыться одеялом. Я не мог удержаться от желания поглядеть на ее черты: приподняв свечку, я, не отрывая глаз, любовался ее красотой, которую еще больше подчеркивали непринужденная грация позы и трогательная бледность лица. Несколько локонов наполовину закрывали девственный лоб, а нежная шея покоилась на распущенных длинных косах. Нет, никогда, и в более волнующей обстановке, столь редкие чары так не искушали мой взор и не рождали в моем сердце таких безумных восторгов. Но все же я скорее вонзил бы себе кинжал в грудь, чем посмел оскорбить хоть одним поцелуем свежие розы этого невинного лица Я только нагнулся, желая уловить ее легкое дыхание которого было достаточно, чтобы наполнить мое серди/ и мое воображение благоуханием любви. «Какое безобразие! Что вам здесь надо? Кто вы такой?» Я оглянулся, краснея и дрожа, как преступник. «Сударыня, – пробормотал я, – я ничего плохого v. сделал. Ваша дочь вам сама все расскажет, когда она проснется и оправиться от своего нездоровья. – Какого нездоровья? – понизив голос, спросила женщина. – Что вы здесь делаете? Я не ее мать… – Если вы не ее мать, то какое вы имеете право бранить меня за мои заботы о девушке, которую случай позволил мне охранять? – Позволил ему охранять? Хороша охрана, нечего сказать!!! Негодяй, вот вы кто! Вот как втираются в порядочное семейство… Уходите сейчас же! – Сударыня, мне кажется, что вас разгневали гнусные подозрения! Я и сам собирался уйти отсюда, отдав в надежные руки доверенное мне сокровище, но ваш вид и ваши слова вынуждают меня скорее остаться… – Сударь, это наша соседка, – дрожащим голосом проговорила девушка, – она не знает, как вы были добры ко мне. Прошу вас. оставьте меня с ней и примите мою благодарность… – Ну что ж, я уйду, если вы этого хотите… Но быть может я смогу быть вам полезным еще чем-нибудь – отыскать вашу матушку и сообщить ей, что с вами случилось?… – Ее отыщут и без вас, – проворчала соседка, – ступайте своей дорогой!» Оставив без ответа эти слова, я простился с милой девушкой, сказав, что желаю ей поскорее поправиться, и что я справлюсь о ее здоровье у ее матери. И г. ушел, совершенно забыв о плаще, оставшемся на спинке кровати. Я был возмущен грубостью соседки, но еще больше раздосадован тем, что меня застали врасплох как раз в то мгновение, когда естественное любопытство привлекло меня к постели больной. И я с таким сожалением покинул это скромное жилище, словно оставил там мое сердце. Однако по мере того, как я удалялся, только что пережитое приключение стало казаться мне каким-то далеким сном; стараясь удержать его в памяти, отгоняя для этого обступившие меня новые впечатления, я бродил по улицам, не думая ни о пожаре ни о своем доме, ни о позднем часе. Только при встрече с редкими прохожими мое сердце начинало биться сильнее: в каждом из них мне чудилась мать моей подопечной, и я уже готов был любить и уважать незнакомую мне женщину, подарившую жизнь моей подруге. Моя подруга! Так я уже называл ее в глубине моего сердца, в этом никому недоступном святилище, где ничто не притесняет нежный язык любви, где только любовь диктует каждое слово, придавая каждому слову свое значение и свою прелесть. Пространствовав таким образом довольно долго, я очутился в соседстве с предместьем. Только тут вспомнил о пожаре, и события этого вечера вновь всплыли в моем воображении, но как они побледнели! Мне виделся лишь образ моей незнакомки: ее белые руки, Державине ведра, ее прекрасные глаза, в которых отражалось пламя пожара. Перебирая в уме мои воспоминания, я снова провожал ее и то закутывал в свой плащ, то брал за руку в темноте. Но с особым волнением я вспоминал минуту, когда схватив ее в объятья и ощутив прикосновение ее молодого тела, я перенес свою драгоценную ношу на постель в ее уединенном жилище. Наслаждаясь своими мыслями, я почти без внимания прошел мимо тех мест, где еще недавно бушевало жадное пламя. Пожар, укрощенный наконец усилиями толпы, извергал в последнем приступе ярости вихри черного дыма. Обгорелые балки, груды обломков и мусора покрывали обширное пространство, где несколько часов тому назад стояли дома и спокойно жили многолюдные семьи, которые теперь горестно скитались, оставшись без крова. Неподалеку друг от друга были расставлены караулы, и пожарный насос изредка направлял струи воды в ту сторону, где порывы ледяного ветра раздували угасавшие искры огня. Удалившись от унылого зрелища, я углубился в пустынные темные улицы и вскоре был дома. III Когда я вернулся домой, было два часа ночи. Все еще полный впечатлениями вечера и воспоминанием о моей юной незнакомке, я не мог сомкнуть глаз. В камине еще тлели угли; я раздул огонь и принялся мечтать. Но я мечтал не так, как всегда – от скуки, от нечего делать, о пустяках. На этот раз я мечтал с увлечением, мечтал о предмете, затронувшем мое сердце. Не странно ли, однако, что самые обычные вещи, окружающие нас, обладают способностью изменять направление наших мыслей? Задумавшись, я рассеянно взглянул на бритвенный прибор, брошенный мной на камине, и на мыло улучшенного качества, издававшее тонкий запах розы. Этот запах, неприметно действовавший на мое обоняние, вернул меня к моим аристократическим привычкам и к той минуте, когда, сидя на этом же самом месте, я собирался в Казино, где меня ожидали развлечения в фешенебельном светском кругу под взглядами разряженных модных дам. Я поспешил отогнать эти картины самодовольной роскоши, чтобы снова попасть в скромное жилище моей юной подруги, отчасти, признаться, уже лишенное для меня прежней прелести. Простая мебель казалась мне слишком убогой, кухонная посуда на полках оскорбляла мой взор, грубый юн соседки терзал мои уши. Чтобы спасти мои грезы любви от гибельного влияния этих впечатлений, я должен был непрестанно вызывать в своем воображении образ молодой девушки, чьи движения, голос, черты и даже наряд были отмечены печатью благородства и изящества. Погруженный в эти воспоминания, я, наконец, заснул. Приход Жака разбудил меня, и я, полусонный, разделся и кое-как добрался до постели. Очевидно я был очень утомлен, потому что проспал до двух часов пополудни. Дневной свет неприятно поразил меня, когда я приоткрыл глаза: все было так непохоже на тот мрак, в котором я вчера засыпал. Я пожалел о прошедшей ночи и особенно о пожаре: мне уж, наверное, никогда не придется увидеть подобное зрелище – ни сегодня, ни завтра, ни в ближайшие вечера. Вокруг стало пусто, и я заскучал. Но по крайней мере хоть сегодня меня ждало нечто занятное: я должен был навестить мою незнакомку и может быть испытать от этого визита удовольствие. Вместе с тем мне пришлось убедиться, что десятичасовой глубокий сон и особенно дневной свет несколько изгладили из моей памяти милый образ молодой девушки и ослабили его притягательную силу. Я опасался, что найду ее совершенно здоровой, осмелевшей в присутствии матери и может быть даже занятой домашним хозяйством. Я подумал, что целый ряд случайных и неповторимых обстоятельств мог в известные моменты придать ей мимолетное очарование, которое увлекло меня, словно нечто всегда ей присущее. Наконец, поразмыслив о некоторых романтических идеях, склоняющих к супружеству, и казавшихся мне еще несколько часов назад вполне основательными, я счел их сейчас в высшей степени нелепыми; все это весьма охладило мою зарождавшуюся любовь, которая лишилась таким образом возможности скорой счастливой развязки. Вот так понемногу я опять становился тем человеком, каким был накануне. Мерцающий огонек, на мгновение загоревшийся в моем сердце, постепенно бледнел, уступая место еще более бледной воскреснувшей скуке. все же я не мог стать совершенно таким же, каким был прежде: таково действие опыта, от прикосновения которого все увядает. Однажды испытанное чувство, исчезнув, оставляет пустоту в сердце и не может возродиться в прежнем виде. Доведись мне снова пережить нечто подобное вчерашнему приключению, я уже не нашел бы ни прежней свежести впечатлений, ни живой прелести новизны и неожиданности. Я достаточно ясно сознавал, что бесплодно растратил кое-что из этих бесценных сокровищ, и не мог не ощутить горького осадка на дне чаши, из которой так недавно с наслаждением, пил. В таком томительном расположении духа я бесцельно провел около двух часов. Мне все стало вновь безразлично; я забыл о своем полипе; даже мои привычки, помогавшие мне заполнять пустоту моих дней, потеряли свою власть надо мной, и я неподвижно сидел у камина – без всякого удовольствия, но не имея охоты двинуться с места. За зеркалом торчал пригласительный билет на вечер у г-жи де Люз. Я бросил на него презрительный взгляд: назойливая любезность этой дамы, расточавшей мне ласковые улыбки ради своей молоденькой кузины (это ее крестный прочил мне в жены) была мне несносна, и я представил себе, как я не отвечаю на ее приветствие, поворачиваюсь к ней спиной, отказываюсь слушать ее и заодно наслаждаюсь растерянной миной моего крестного. «Нет! – говорил я им всем – нет! Еще вчера меня быть может позабавила бы ваша лесть, но не сегодня, нет! Я бы всех вас отдал за простую, бедную, никому не известную девушку, если бы только был способен полюбить и имел малейшее желание сдвинуться с этого места, где я зеваю при мысли о вашей угодливости и умираю от скуки, вспоминая ваше радушие». И как бы в подтверждение моих слов, я бросил пригласительный билет в огонь. «Жак! – Что угодно, сударь? – Зажги лампу, и не забудь, что я никого не принимаю! – Но ваш крестный отец сказал, что он за вами за. едет, чтобы взять вас с собой к г-же де Люз. – Ну хорошо, не зажигай лампу, я уйду! – А что тогда?… – Тогда ничего. – Ну, а как он приедет… – Замолчи! – И спросит… – Жак, ты самый невыносимый слуга на свете… – Сударь, это не очень приятно слушать! – Я понимаю, тебе не хочется в «том сознаться! – Да, сударь, но… – Ни слова больше! Уходи, оставь меня, исчезни!» Я тотчас же начал натягивать сапоги, чтобы ускользнуть от крестного: его навязчивость стала выводить меня из терпения. «Нет, – говорил я себе, – пока этот человек заботится о моем счастье, у меня не будет ни одной счастливой минуты! Какое ужасное рабство! Какою тяжелой ценой достается наследство! Мне хотелось спокойно посидеть дома, так нет же: я должен сам себя выгнать!» Тут от моего сапога оторвалось ушко, и я в сердцах послал крестного ко всем чертям… «Что угодно, сударь? – Пришей ушко! Живо! – Дело в том… ваш крестный отец здесь! – Глупец! Готов спорить, ты нарочно впустил его, чтобы меня разозлить! Ну так вот: меня нет дома! Ты слышал?» Жак в испуге выбежал из комнаты, не посмев взять у меня из рук сапог, которым я грозно размахивал, продолжая метать гром и молнии. Едва он исчез, как появился сияющий крестный в самом нестерпимо веселом расположении духа. «Собирайся, Эдуард, собирайся! Что это? Ты еще не готов? Поторопись, а я пока погрею ноги у камина». Что может быть хуже этой дружеской бесцеремонности, которая располагается в вашем доме, захватывает ваш домашний очаг, разваливается в вашем кресле и воображает, что пользуется правами дружбы, а между тем нарушает ваши права неприкосновенности жилища и личной свободы? Эта манера в высшей степени свойственна моему крестному, и ее было вполне достаточно, чтобы я обычно принимал его довольно холодно; на этот раз я был особенно раздосадован и с трудом сдерживал себя, чтобы не наговорить ему кучу дерзостей. Тем не менее, привыкнув владеть собой и помнить о наследстве, я предпочел сделать усилие и схитрить. «Я думал, дорогой крестный, что вы поедете без меня, – сказал я самым почтительным тоном, – если вы мне позволите… – Ни за что не позволю, тем более сегодня. Нынче вечером мы сладим твое дельце. Оденься получше, будь мил, любезен и как говорится, дело в шляпе. Поторопись же, я обещал, что мы приедем пораньше!» Уязвленный тем, что мною распоряжаются и заставляют быть любезным, когда мне менее всего этого хочется, я решился отказаться наотрез: «Дорогой крестный, я не хочу ехать с вами!» Он оглянулся и посмотрел мне в лицо. Все его понятия о послушании наследника были потрясены и, попав в такое неожиданное положение, он сперва не знал, что сказать. «Ну, что ж, объяснись! – резко бросил он. – Дорогой крестный, я поразмыслил… – Только и всего? Послушайся моего совета! Не размышляй, а то никогда и не женишься. Я тоже размышлял, вот и остался холостяком, и должно быть уже навсегда. А если и с тобой случится то же самое, оба наши состояния перейдут в чужие руки, и наш род прекратится. Не размышляй! Это бесполезно. Там, где все соединилось – богатство, высокое положение, красивая и милая невеста – размышлять нечего. Надо действовать и закончить дело. Ну, одевайся и едем! – Невозможно, дорогой крестный! Я бы рад не размышлять, но чтобы жениться, нужно по крайней мере иметь такое желание! – Ах, черт побери! Ты что ж это, решил не жениться? ну говори прямо, говори!» И он принял многозначительный вид, точно поставил передо мною вопрос: хочу я получить наследство или нет. Вот от этого трудного выбора я как раз и хотел уклониться, но не знал, как это сделать. К счастью я вспомнил о своих вчерашних сумасбродных идеях и ухватился за них, как за предлог. «А что если мое сердце уже занято? – спросил я с легкой улыбкой. Пустое! – возразил он. – Скажи лучше прямо: я не хочу жениться! Тогда я буду знать, как действовать. – Но если вы ошибаетесь, крестный, и я в самом деле влюблен, неужели вы и тогда посоветуете мне жениться на вашей девице, хоть я и отдал сердце другой! – Ну это смотря кому. В кого же ты влюблен? – В прелестную молодую девушку. – Она богата? – Не похоже. – Ее фамилия? – Не знаю. – Нечего сказать! Что все это значит, черт побери? – Это значит, что хотя она бедна и неизвестного происхождения, но если бы я вздумал сейчас жениться – правда, я пока далек от этой мысли, – я бы выбрал ее, а не другую. – Ах, ах, бедна, неизвестного происхождения, хороша собой! Какой вздор! Обычный вздор! – Вздор! Нет, черт возьми! Уверяю вас, нет! – Перестань шутить! – Поверьте, у меня нет ни малейшего желания шутить! – Успокойся! Занимать твое положение, быть богатым, происходить из хорошей семьи и думать о существе без имени и состояния! С подобной особой можно вступить в связь, но на таких не женятся». Эти слова возмутили меня: они были оскорбительны для молодой девушки, чья боязливая стыдливость особенно тронула меня. В моем сердце вновь проснулось сильное чувство к ней, и вместе с тем шевельнулось презрение к этому старику, который почитал и превозносил лишь богатство и знатность, но не признавал священные права невинности и, казалось, готов был толкнуть меня на бесчестный поступок. «Крестный, – воскликнул я с жаром, – вы оскорбляете честную девушку, столь непорочную юную девушку, что вам в это трудно поверить, более достойную уважения, чем та, кого вы мне предлагаете… Но я куда скорее согласился бы жениться на ней, чем опозорить ее. – Ну и прекрасно: не позорь ее, но женись на ком надо. – Но зачем же, если я люблю ее, а не другую? Вы мне твердите о моем положении, но оно наводит на меня скуку… вы говорите о моем богатстве, но разве не оно дает мне возможность свободнее, чем кому-либо другому, выбирать себе жену по сердцу? Да, полноте. Если б я нашел красоту, добродетель и множество всяких достоинств, заслуживающих любви и уважения, в особе без имени и состояния, в девушке, столь презираемой вами… что могло бы помешать моим честным намерениям? Кто бы стал порицать желание разделить мое богатство с ее бедностью, поддержать ее слабость моей силою, дать ей имя, если его у нее нет, и обрести в этих благородных и великодушных побуждениях счастье более истинное, более чистое, более достойное уважения, чем то, какое сулит мне брачный союз, основанный на тщеславии и фальшивых светских приличиях… Ах, крестный, если б у меня только хватило силы и не были уже так расстроены нервы, если бы я не испытал на себе тлетворное влияние света и не был опутан бесчисленными узами, которые давят и душат, не давая мне счастья, – я бы обрел свое счастье подле скромной подруги, предмета ваших презрительных – и обидных нападок! – Ты превосходно проповедуешь, но проповедь твоя глупа! Твои идеи не новы, и они хороши только в романах: в жизни они не пригодны. Но, если ты и вправду захочешь совершить подобную глупость, то знай: ты поделишься своим богатством, но не моим. Не для того я копил его, хранил, умножал, чтобы оно попало в руки гризетки и стало достоянием ничтожных людей, с которыми ты собираешься меня породнить и тем самым привести в упадок наш род». Это были не те речи, которые могли бы заставить меня одуматься, и я тотчас принял решение. «Сейчас, крестный, я еще не помышляю о браке, но я хочу иметь право жениться когда и на ком мне будет угодно, хотя бы и на этой девушке, которую вы клеймите позором, не зная ее. В таком случае будет справедливо, если я откажусь от всяких притязаний на ваше наследство. Возьмите назад свое завещание и верните мне свободу располагать собою. Но не будем сердиться друг на друга. Что касается вас, крестный, то клянусь вам, вы мне будете еще дороже, когда я перестану видеть в вас пристрастного судью, вершителя моей судьбы, и мне не придется больше утомлять себя, подлаживаясь к вам и соглашаясь с вашими мнениями, которые я не разделяю, – одним словом, когда я останусь только любящим племянником, а не наследником, который вас боится, но не слушается». Пока я так говорил, лицо крестного выражало досаду, возмущение и горечь. Его планы были расстроены, воля нарушена, благодеяния отвергнуты – все это приводило его в гнев и волнение, и он то краснел, то бледнел. «Ах вот ты чего захотел? – взорвался он наконец, – Моя добро га тебя утомляет, моя опека тебя тяготит. Ты захотел по дружески послать к черту все мои советы, заботы, благодеяния. Отлично, я тебя понял!… Но, сударь, вам придется лишиться не только моего расположения, но и моего имущества, ни то, ни другое больше вам не принадлежит, и нас с вами ничто больше не связывает. Низко кланяюсь!» Он ушел. Я проводил его до двери и вернулся. IV Ты спишь, читатель? Что ты думаешь о моем поступке? С кем ты согласен: со мною, или с моим крестным? Я тебе скажу, с кем. Полагаю, что смогу это сказать при условии, что ты мне сообщишь, сколько тебе лет, мужчина ты или женщина, юноша или девушка, и какое положение ты занимаешь в обществе. Мне бы только узнать, что ты молод, и я тотчас представлю себе, что ты держишь мою сторону; но, признаться, мне это кажется не потому, что я считаю свой поступок осмотрительным или разумным, о нет, напротив! Однако я верю, что пока годы не остудили юный жар в твоем сердце и не научили твой ум холодным расчетам, ты будешь склонен прощать неосмотрительное великодушие и неосторожную честность. Юный друг мой – кто бы ты ни был, юноша или девушка, – если я ошибаюсь в тебе, не разубеждай меня: мое заблуждение мне мило; но, если моя догадка верна, я тоже не стану тебя уверять, что ты заблуждаешься. Скоро ты и сам сделаешься осмотрительным, сам научишься благоразумию; скоро твои остывшие страсти перестанут воодушевлять твои благородные чувства и уступят место серьезным урокам здравого смысла, расчета и предрассудков. Если ты стар, читатель, и с невольной печалью внимаешь лишь голосу разума, но в сердце твоем – некогда столь великодушном и пылком – еще сохранились прежние Чувства, тогда, – о я в этом уверен, – ты слегка пожуришь меня за безрассудство, но все же протянешь мне свою дрожащую руку. Ты улыбнешься мне и, вопреки здравому смыслу, согласишься со мной, я это вижу по твоему взгляду, и мне будет наградой твое уважение. Добрый старик, я знаю тебя, ты прочтешь эти строки… Осуждай же смело меня: я читаю на твоем серьезном лице скорее сочувствие, чем укоризну, скорее одобрение, чем порицание. Но если холод позднего возраста соединился в тебе с себялюбием, скупостью и предрассудками; если ты всю свою жизнь занимался расчетами, строя планы на будущее; если ты всегда предпочитал спокойное благополучие опасным случайностям неосмотрительного великодушия; если ты никогда в порыве страстного чувства не сбрасывал лживую маску… о тогда, благоразумный старик, ты без сомнения примешь сторону крестного и осудишь того, кто отказался от наследства; особенно строго ты осудишь его за то, что он пренебрег своим положением и готов отречься от него ради девушки, у которой нет ничего, кроме красоты и невинности. Что касается меня, то я сразу возликовал, избавившись от своего тяжкого ига, и с легким сердцем вернулся в свою комнату. Размышляя о причинах, внушивших мне сопротивление моему крестному, я не только остался доволен собой, но, признаюсь, даже возгордился. Хоть у меня еще не было определенных намерений относительно девушки, которую я взял под защиту, я хвалил себя за то, что имел мужество с таким жаром заступиться за нее, словно и в самом деле имел на это какие-то права. Но меня волновали и другие чувства: я разорвал мои цепи, отныне судьба моя принадлежит всецело мне, я получил свободу, а завоеванная свобода так опьяняет!… Мое небольшое состояние, на которое я всегда смотрел лишь как на временный источник благополучия, сразу приобрело в моих глазах особую ценность: оно стало для меня единственным настоящим богатством, и с этой минуты я начал им дорожить. Я мог распоряжаться им по своей прихоти, разделить его, с кем хотел; в моих интересах было его приумножить и, вопреки полной беспечности, в какой я был воспитан, во мне шевельнулись кое-какие честолюбивые мысли, и я без отвращения стал подумывать о возможной деятельности и даже, в случае необходимости – о работе. Невольно повинуясь инстинкту собственности, разбуженному во мне этими мыслями, я поставил на место каминные щипцы, привел в порядок коробку с бритвенными принадлежностями и, заботливо оглядев обстановку моей комнаты, по-новому оценил каждую находившуюся в ней вещь. Внезапно возникшее влечение к своему домашнему очагу заставило меня иными глазами посмотреть и на моего слугу Жака: я решил заняться его воспитанием и постараться привязать его к себе. Впервые рассмотрев в новом свете мои средства к существованию, я подумал, что надо как можно скорее окружить себя тем довольством, какое мне раньше виделось лишь в далеком будущем – после кончины дяди. Столь непривычные думы навеяли на меня тоску по семейному уюту; время от времени я обращался мыслью к спутнице жизни, которая скрасила бы мое одиночество, и передо мной вставал образ юной незнакомки, встреченной мной накануне. И, наконец, – как это часто бывает, когда важные следствия имеют смехотворные причины, – мое новое положение больше всего восхитило меня тем, что мне не надобно было в тот вечер присутствовать на чаепитии у г-жи де Люз. Затем я погрузился в глубоко философические размышления, ибо людям свойственно выражать в ферме общих правил собственные выводы из уроков личного опыта. Ах, кто бы ты ни был, как мне жаль тебя, если судьба твоя зависит от наследства! Если твой благодетель не торопится умереть, ты рискуешь загубить свои лучшие годы в бесплодном томительном ожидании; если тебе не терпится поскорее насладиться жизнью и ты желаешь смерти своему родственнику, даже когда осыпаешь его ласками, – ты чудовище! И к чему это ведет? К тому, чтоб под лицемерной личиной подавлять свои истинные чувства, жертвовать своими склонностями, собственным мнением, иногда даже – и порядочностью. Нет, нет, не нужно наследства! Лучше работать, лучше нуждаться, но быть свободным, ни от кого не зависеть, быть самому себе господином, быть господином своего сердца… отдать его той, кого любишь, а не той, кого тебе навязывают в жены; отдать его чистой, скромной, простой девушке, и она воздаст тебе нежной и преданной любовью за то, что ради нее ты поступился завидным положением; отдать свое сердце ей, а не девице, обязанной тебе не многим, но требующей от тебя многого; девице, которая ищет не столько супруга, сколько положения в обществе; девице, которая дорожит больше приличиями, чем привязанностью, и чье сердце тебе беспрестанно придется оспаривать у тщеславия, развлечений и опасностей высшею света… «Милое дитя! – воскликнул я в упоении от собственных мыслей, – я видел, как ты кротка и боязлива, как хороша в своей непорочной красе! Я держал тебя в объятиях – восхищенный, полный благоговения и нежности. Так неужели я не посмею искать подле тебя счастье, всю прелесть которого ты первая предо мной приоткрыла». Так любовь, задетая оскорбительными нападками крестного, возрождалась в моем сердце, сливаясь с чистым пламенем благородных, сильных, искренних чувств, чуждых корысти и расчета. Этот душевный подъем постепенно сменился любопытством: мне захотелось узнать, не слишком ли воспитание и образ жизни моей избранницы расходятся с моим желанием предложить ей руку. Я стал припоминать различные подробности, раньше мной не замеченные, но из которых я теперь старался сделать выводы. Чаще всего мне приходили на ум ее нежные белые руки, явно незнакомые с грубой черной работой. Я с удовольствием вспоминал, как непосильна была для ее хрупких плеч наша общая работа в цепи, свалившая ее в конце концов с ног; и я понял, что эта девушка, неспособная вынести тяжелый изнурительный труд, привыкла к тихой и спокойной жизни. Хоть я не очень-то хорошо разбирался в тонкостях дамского туалета, но мне показалось, что одежда ее отличалась изящной и милой простотой; особенное значение я придал впечатлению, произведенному на меня ее красивыми ножками, обутыми с некоторой изысканностью в серые прюнелевые полуботинки со шнуровкою сбоку. В своем воображении я перенесся в ее жилище; вновь окинув взглядом все уголки ее комнаты, я вспомнил отдельные дорогие предметы обстановки и нашел в них следы былого достатка, а также свидетельство известной утонченности вкуса. Заметив брошенную в кресле черную шелковую мантилью, отороченную черным же мехом, и догадавшись, что она принадлежит матери, я составил себе представление о благородном облике и простой манере одеваться этой почтенной женщины. Особенно приятно было мне припомнить, что рассеянно взглянув на стол во время поисков уксуса, я увидел среди разбросанных листов бумаги несколько книг в аккуратных переплетах. Одна из них, раскрытая на первой странице, оказалась поэмой английского поэта Томсона «Времена года» [5] . Все эти приметы в сочетании с голосом, тоном, манерами и, главное, с робкой сдержанностью молодой девушки помогли мне дорисовать неполный портрет, оставшийся у меня в памяти; довольный тем, что он отвечает всем требованиям моего воспитания, моих вкусов и аристократических привычек, ставших для меня второю натурой, я почувствовал, что люблю незнакомку во сто крат сильнее прежнего. Мне страстно захотелось увидеть ее, и я с тоской поглядывал на часовую стрелку, не решаясь явиться к ней в столь позднее время. Но вдруг я встал и вышел. V Едва я оказался на улице, как спокойствие вечернего часа, полумрак, тишина – все наполнило меня тем живым, полным очарования чувством, какое я испытал накануне. Я шел теми же улицами, чтобы воскресить в памяти те же впечатления, и вскоре очутился неподалеку от дома, куда меня так сильно влекло. Но по мере того, как я приближался к своей цели, непривычное волнение замедлило мои шаги. Когда я вошел в подъезд этого дома, я в нерешительности остановился, не зная, идти ли дальше, или же отказаться пока от своего намерения. Однако именно то, что, казалось, должно было заставить меня повернуть назад, побудило меня двинуться вперед. Заглянув во двор, я заметил, что в окнах четвертого этажа не было света, из чего я заключил, что никого не застану дома. Эта возможность несколько приободрила меня и, собравшись с духом, я решил подняться наверх. Правда, меня еще подстрекало любопытство, потому что я никак не ожидал увидеть темные окна. Было не больше восьми часов, и я не мог представить себе, что особы, которых я собирался навестить, уже легли спать. Я стал подниматься по лестнице, и сердце у меня начинало биться с удвоенной силой, когда я в потемках натыкался на что-нибудь, или же останавливался, пугаясь царившего вокруг безмолвия. Наконец я оказался у знакомого порога. Но я осмелился тихонько постучать в дверь, только уверившись, – после долгого ожидания и прислушивания, – что в квартире по всей вероятности никого не было. Едва я постучался, как утратил эту уверенность и, затаив дыхание, уже был готов при малейшем шорохе за дверью спастись бегством. Но ничего не было слышно. Тогда я постучался уже не так тихо, потом – погромче, и, наконец, убедившись, что в квартире действительно пусто, решился позвонить. Тотчас же на лестнице этажом ниже отворилась дверь, и слабый свет озарил площадку, на которой я стоял. Тот, кто вышел на лестницу, молчал и не двигался, но продолжал освещать лестницу. Что мне было делать? Бежать на верхний этаж? Но за мною могли пуститься в погоню и навлечь на меня гнусные подозрения. Оставаться на месте? Я уже обливался холодным потом и каждая секунда в моем положении казалась мне целым веком, полным тревог. Смело спуститься вниз? На это у меня не хватило духу. Я решил позвонить еще раз. «Это он!» – раздался чей-то голос, и передо мной стояла соседка, оскорбившая меня накануне. Лицо женщины пылало от ярости. «Негодяй! – крикнула она. – И вы посмели сюда вернуться… Какая наглость!… Вы, верно, пришли за плащом?… Он у приходского пастора. Вот к нему и ступайте! Он все знает и найдет о чем с вами поговорить!» Я слушал эти грубые отрывистые слова скорее с удивлением, чем с гневом. «Сударыня, – сказал я, – не знаю, кто вы, но мне совершенно ясно, что возводя на меня напраслину, вы неосторожно набрасываете тень на порядочную молодую девушку… – Чудовище! – оборвала она меня. – Разве я тебя не видела… разве я не слышала, как она плакала… разве я не подняла твой плащ, который валялся у ее кровати?… – Я не понимаю вас, сударыня, – в свою очередь, перебил ее я, – впрочем, я пришел сюда не затем, чтобы выслушивать вас, и не за плащом. Если вы мне скажете, в котором часу я смогу застать дома эту девушку и ее мать, мне больше ничего от вас не нужно. – Здесь ты их больше не увидишь, и не вздумай искать, где они… Убирайся, несчастный, оставь этот дом и чтоб ноги твоей здесь не было!… Это все, что мне поручили тебе передать!» Тут она, опередив меня, спустилась с лестницы и остановилась у своей двери, видимо, желая убедиться, что я пошел вслед за ней. Сквозь лестничное окно, выходившее во двор, я увидел несколько физиономий, прильнувших к окнам и с интересом наблюдавших за происходившим. Так как мое смущение и, особенно, молчание придавали мне в глазах всего этого общества пристыженный и виноватый вид, я решил объясниться. «Сударыня, – сказал я мегере, учинившей скандал, – нас слушают, поэтому я считаю нужным в присутствии этих людей назвать свое имя. Меня зовут Эдуард де Во. Возможно, что молодая особа и ее почтенная мать когда-нибудь узнают меня лучше. Я приложу к этому все усилия, ибо слишком уважаю обеих, чтобы вынести их презрение. Что касается вас, то на мое презрение вы во всяком случае можете рассчитывать. Без малейших оснований, единственно из низких побуждений, вы причинили девушке зло и, быть может, непоправимое». С этими словами я в глубокой тишине спустился с лестницы, сопровождаемый шепотом соседей, привлеченных к своим окнам разыгравшейся сценой. Тотчас я снова был на улице. Я был крайне огорчен, однако не столько возмутительной выходкой женщины, сколько тем, что не повидал свою молодую подругу, и даже не узнал, где она нашла себе убежище. Мне не у кого было об этом спросить, и так как в столь поздний час нечего было и надеяться побывать у нее сегодня же, я с большой неохотой отправился домой. Тем не менее случившееся нисколько не охладило моих чувств, напротив, – придало им какую-то особенную силу. Неожиданное бегство обеих дам, хотя и опечалившее меня, имело в себе нечто таинственное и романтическое, отвечавшее моим собственным склонностям. Огорченный тревогою матери, я горел нетерпением успокоить ее; а дочь, которой на мгновение коснулось нечистое дыхание клеветы, казалась мне еще более достойной сочувствия. Признавая себя виновником горестного происшествия, я считал себя обязанным продолжать заботиться о ней, и моя роль покровителя, облагораживая мои действия, льстила моему самолюбию и укрепляла чувство, влекущее меня к ней. Придя домой, я услышал от Жака, что в гостиной меня кто-то дожидается. Я поспешил туда; незнакомый господин, в котором я по костюму сразу признал пастора, хранившего мой плащ, встал с кресла, стоявшего у камина, и поклонился мне. «Вы вряд ли догадаетесь, сударь, – с волнением произнес он, – что привело меня к вам, да и сам я затрудняюсь высказать вам… – Не вам ли, – прервал я его, – передали мой плащ? – Да, мне, – ответил он. – В таком случае, сударь, я догадываюсь, – сказал я, – что привело вас ко мне, и готов вас выслушать». Мы сели. «Должен вам сказать, сударь, – начал он, – что я совсем вас не знаю, и если бы не ваше имя на застежке плаща, я бы не смог придти докучать вам. Впрочем, право, по которому я разрешил себе явиться сюда, основано исключительно на моей обязанности заботиться о моих прихожанах, и если вы это право признаете, я им воспользуюсь. – Да, сударь, я признаю ваше право, – ответил я. – Буду с вами откровенен, – продолжал он. – Я пришел сюда с некоторым предубеждением против вас. Оно вызвано и не совсем обычными обстоятельствами, и сообщением соседки, а главное, – горем почтенной матери, которой впервые в жизни пришлось увидеть, как сплетни и злословие коснулись запятнанного имени ее дочери – лучшего украшения и единственного богатства этой девушки. Мне хорошо известно, что сплетни и злословие не щадят ни самых чистых намерений, ни самых честных поступков, и я готов верить, что ваши намерения и поступки были именно таковы. Однако искреннее участие в судьбе двух женщин, которые живут вдали от общества и потому особенно нуждаются в моем попечении, побудило меня придти к вам, чтобы если это возможно, из разговора с вами узнать, какая опасность им угрожала, а может быть угрожает и теперь, и тогда я смогу увереннее руководить ими согласно разуму и истине. И еще вам признаюсь в одном: согрешили вы, или просто поступили необдуманно, я не теряю надежды, что слова беспристрастного старика помогут вам воздержаться от зла, или хотя бы внушат вам уважение и сострадание к моим двум прихожанкам. – Сударь, я не порицаю ни намерений ваших, ни предубеждений, – сказал я, – но мне кажется, что вы располагаете более убедительным свидетельством, чем мое – свидетельством самой девушки. Если она обвиняет меня в неуважении к ней, если она считает, что я выказал нечто большее, чем почтительную заботу о ней, если она подозревает, что я хоть в малейшей степени покушался на ее невинность… то к чему вам было приходить ко мне? Разве слова скромной девушки не заслуживают большего доверия, чем слова человека, чья виновность всем кажется столь очевидной?… Вот почему, сударь, уважая ваши побуждения, я не могу понять ни цели вашего прихода, ни дурных слухов, послуживших ему причиной. Я еще раз призываю в свидетели эту девушку, и если она сама осудит меня, я приму ее и ваш приговор. – Слова ваши искренни и благородны, – сказал пастор, – да и свидетельство, которого вы добиваетесь, говорит в вашу пользу. Тем не менее его недостаточно: девушка эта столь неопытна и простодушна, что страшно смутить ее нескромным вопросом. Она не понимает, чего от нее хотят; разговоры, которые она слышит, пугают ее; и она все время плачет, не переставая твердить, что вы были добры к ней. Что касается меня, то я склонен довериться чутью, присущему невинности. Но согласитесь сами, что вы могли и без ее ведома нарушить строгие законы благопристойности, а тут еще выступает очевидец с обвинением против вас и приводит в отчаяние мать, которую поразило в самое сердце стечение неблагоприятных для вас обстоятельств. Подумайте об этом, и вам не покажутся странными и неосновательными причины, побудившие меня воззвать к вашему чистосердечию. Поверьте, мне было трудно на это решиться. Подвергать сомнению честность, деликатность и добрые намерения такого достойного человека, как вы, отвечать подозрениями на его оправдания, – это одна из самых тягостных, если не самых мучительных задач, какие ставит перед пастырем его долг. – Не спорю, – сухо ответил я, – но если вы не знаете, чьи показания предпочесть – мои или той женщины, то я не хочу ни обижаться, ни молчать и расскажу вам все, как было. Но скажу наперед: если у вас и после этого еще останутся какие-нибудь сомнения или подозрения, вы оскорбите меня». Тут я посвятил пастора во все события минувшей ночи, уже известные тебе, читатель! Я не утаил ни моего горячего желания быть полезным моей незнакомке, ни нежности, зародившейся во мне, ибо, если эти чувства кажутся подозрительными для души развращенной, то для благородной души они служат верным ручательством чистоты сердца и чистоты поступков. Он выслушал меня с вниманием. Порой мне казалось, что лицо его выражало участие и одобрение; в его взгляде я читал мое оправдание, и я уже видел, что он готов пожать мне руку… Вот почему, когда я кончил, а он все еще сидел молча и неподвижно, я в досаде едва не разразился упреками, но он опередил меня. «Не сердитесь! – сказал он. – Я выслушал ваш рассказ, и у меня уже нет колебаний между вами и той женщиной. Но простите меня, если я, вопреки моему убеждению, все еще медлю выразить вам свое уважение и удовлетворить ваше чувство чести так, как мне этого хочется. Дело в том, что есть еще одно свидетельство – более веское и более внушительное. Одна почтенная особа, принимающая в вас участие, пожелав оправдать вас в моих глазах, так пошатнула мое доверие к вам, что большего не мог бы сделать любой ваш обвинитель…» Растерявшись, я ждал объяснения, и сердце мое тревожно забилось от гнева, презрения и уязвленного самолюбия. «Я ничего не скрою от вас, – продолжал он. – Девица С***, кузина г-жи де Люз, моя родственница. Несколько дней тому назад ее родные обратились ко мне за советом, и я одобрил ее брак с человеком, чьи нрав и репутацию я ценю еще выше, чем его богатство и высокое положение в свете… я одобрил ее брак с вами, сударь мой! Ваш крестный отец, которому вы поручили просить ее руки, только что был у меня. Испуганный возможными последствиями слухов, которые вы сейчас опровергли, и зная, что они дошли до меня одновременно с плащом, уличающим вас, он явился ко мне вашим защитником. Он сказал, что вы признались ему в своей шалости и умолял меня о снисхождении; он упрашивал меня замять скандальное дело, которое может вам повредить, и использовать все мое влияние, чтобы отвратить вас от постыдной связи… Теперь поставьте себя на мое место и судите сами, как трудно доискаться истины даже тому, кто горячо желает найти ее, и не обижайтесь, если еще не услышали от меня полного и безоговорочного признания вашей невиновности, которое кажется вам бесспорным и вашим священным правом!» Терзаемый множеством бурных и противоречивых чувств; возмущенный низостью моего крестного, истолковавшего мои правдивые слова, как гнусное притворство развратителя; исполненный глубокого уважения к моему собеседнику и желания сразу ответить на все его вопросы, я был не в силах справиться со своим волнением и некоторое время молчал. Понемногу я стал успокаиваться, мысленно подыскивая возражения, столь же неопровержимые, сколь удовлетворявшие мою оскорбленную гордость и сознание моей невиновности. Наконец я снова обрел дар речи. «Сударь, – сказал я спокойно, насколько это было возможно в состоянии раздражения, которое я старался подавить, – вы меня совсем не обидели. Если моему родственнику угодно очернить меня, то как я могу ожидать, чтобы вы были доброго мнения обо мне? Но мне будет нетрудно рассеять ваши подозрения и успокоить вашу совесть… да, сударь, я люблю эту девушку… но вы не знаете того, что мой крестный отец не счел нужным вам сообщить… вы не знаете, что из-за этой девушки я навлек на себя его немилость, что ради нее я сбросил ненавистное иго и отказался от наследства; больше того, я отказался от чести породниться с вами и отклонил руку вашей родственницы… Правда, поступая так, я еще был далек от каких бы то ни было намерений относительно вашей юной прихожанки; но теперь, когда она скомпрометирована, и ядовитые толки и досужая болтовня клеймят ее еще и другое, неистребимое долгими годами очарование, ибо, запечатленное в глубине моего сердца, оно навсегда слилось с последними воспоминаниями о моей молодости с тем счастьем, каким я наслаждаюсь и по сию пору. Все остальное, что я узнал о ней от пастора, не только не задело моих предрассудков, но еще больше обрадовало и прельстило меня. Отец Адель был, как и я, швейцарец. Поступив в молодые годы в английский флот, он дослужился до невысокого, но почетного чина и во время своего пребывания в Англии женился на матери моей Адель. Тут я нашел объяснение тому, что увидел на столе поэму «Времена года», и мне показалось, что интерес, который у нас обычно вызывают иностранки, придал облику Адель еще большую привлекательность. С тех пор я любил приписывать английскому происхождению ослепительный цвет ее лица, задумчивую кротость больших голубых глаз и девственную прелесть чистого лба. За несколько лет до нашей встречи мать привезла ее в Швейцарию, чтобы с наименьшими затратами дать ей образование, в котором она видела будущий источник средств существования своей дочери. После смерти отца, происшедшей за два года до этого, обе дамы были вынуждены жить на скромную пенсию, полагавшуюся по английским законам вдове офицера, умершего на своем посту, и поселились в той самой квартире, где случаю было угодно свести меня с ними. Вот откуда была замеченная мною изящная мебель и другие признаки того, что мать и дочь знали лучшие дни. Все это мне пришлось чрезвычайно по вкусу. «Как вы думаете, – спросил я пастора, – неужели эти дамы примут мое предложение?… ведь они так предубеждены против меня… А как по вашему, сумею я внушить любовь этой девушке?… Она, конечно, не придает значения богатству, которое я ей могу предложить… и осмелится ли ее стыдливое и робкое сердечко откликнуться на зов любви?… Я чувствую, что вся моя надежда только на вас, на их достойного покровителя: только вы, столь почитаемый ими, сможете рассеять предубеждение против меня и побудить их благосклонно внять моим обетам, которым они бы не поверили… – Я приложу к этому все усилия, мой молодой друг, – ответил он. – Однако бойтесь не их дурного мнения о вас, а скорее – их гордости. Как только сварливая соседка подняла крик, я постарался удалить моих приятельниц из-под ее влияния и заодно избавить их от ваших преследований, если бы я и вправду убедился, повидавшись с вами, что обвинения этой женщины основательны. Таким образом неблагоприятное мнение о вас не могло укрепиться, и моего свидетельства, которому они всецело доверяют, вполне достаточно, чтобы совершенно их успокоить. Однако им присуща гордость честной бедности: ваше положение и богатство могут их отпугнуть, тем более, что по убеждению матери, которое я и сам разделяю, счастье ее дочери надобно искать в скромном кругу, если только этому не помешает ее слишком заботливое воспитание. Вы не представляете себе, – продолжал он, в то время, как я жадно ловил каждое его слово, – сколько ума, вкуса, истинного блеска украшают обитательниц бедного жилища, в котором вы были. Эта девушка, столь застенчивая и неопытная, обладает обширными познаниями и постоянно их совершенствует; она занимается музыкой и рисованием и, благодаря природным способностям, вносит в эти занятия особое чувство изящного. Ее мать, кроме тех же достоинств, обладает также и опытом, почерпнутым из путешествий и разумно проведенной жизни, и что самое главное, отличается мягкой снисходительностью к людям, рожденной горестями и радостями чувствительного сердца. Вот почему я всякий раз с новой отрадой навещаю моих приятельниц. Их дом – самый приятный уголок в моем приходе; я часто забываю там о своих заботах и, уходя, не перестаю удивляться очарованию, какое добродетель, труд и образованность придают скромной обители, в двери которой стучатся лишения и нужда». Наша беседа продолжалась допоздна. Я продлил ее, забрасывая моего почтенного друга вопросами, и, не уставая, слушал рассказ о женщинах, возбудивших во мне столь живой интерес. Мы решили, что он завтра же утром отправится к ним, и смотря по расположению духа, в каком их застанет, приступит к переговорам, а чтобы успокоить мое нетерпение, быть может еще до полудня принесет мне ответ. Тут пастор встал, собираясь уходить. Мне захотелось проводить его до дома, и там я простился с ним, полный любви, радости и надежд. VI Я вернулся к себе счастливым и совершенно изменившимся человеком. Мне казалось, что я только с этого дня начал жить, и полагаю еще и сейчас, что то была истинная правда. Хотя невзгоды с тех пор иной раз нарушали мой покой, никогда я больше не впадал в апатию – обычное следствие обеспеченной жизни и упроченного будущего, когда сердце пусто, способности бездействуют, а ум мельчает, занятый ничтожными салонными интересами и вздорными тщеславными заботами. Я принадлежу к известному классу людей, для которых такое душевное состояние привычно, особенно в наши дни; наблюдая участь этих людей, я понял, что если бы на мою долю не выпало счастье, которым я теперь наслаждаюсь, и мне бы снова пришлось избирать свой жизненный путь, я предпочел бы трудолюбивую бедность, рождающую энергию и деятельность, праздной роскоши, в которой я прозябал половину лучших лет моей жизни. Как и накануне вечером, я уселся у камина, чтобы предаться размышлениям, и как это обычно бывает в самые значительные минуты жизни, когда человек говорит «прости» своему прошлому и всей душой устремляется к новой судьбе, меня охватила целая буря живых и властных ощущений. Не сводя глаз с огня, я припоминал слова и выражение лица Адель, в которых усматривал признаки расположения ко мне, причем моя уверенность в успехе росла, когда я, окрыленный надеждами, думал о том значении, какое могли иметь для матери и дочери советы моего друга; а то, вообразив, что надежды мои уже сбылись, я в восторге вскакивал с места, начинал ходить по комнате и, переносясь через дни, недели и годы в будущее, рисовал себе свое безмятежное счастье и строил множество чудеснейших планов. Погруженный в свои мечтания, я рассеянно взглянул на письмо, которое раньше не заметил, хотя оно лежало прямо передо мной на камине. По адресу на конверте, я сразу узнал руку моего крестного отца. Я позвонил. «Когда принесли это письмо? – спросил я вошедшего Жака. – Как только вы ушли, сударь! Посыльный просил не задерживать ответ. – Хорошо!» Я не слишком торопился, распечатывая письмо. Вот его содержание: «Любезный Эдуард! Я готов все простить. После того, как я ушел от тебя, я узнал о твоей проказе, узнал также и о том, где ты забыл свой плащ. Я не замедлил принять меры там, где следует, и приостановить широко распространившийся о тебе слух. Самым срочным делом было задобрить г-на пастора Латура, родственника твоей невесты, что мне полностью удалось. Ничто не потеряно. Ну, а что касается девицы, которую ты скомпрометировал, то о ней не стоит говорить. Разумеется, ее надо вознаградить, и этот расход я беру на себя. Только смотри: никаких колебаний и отсрочек. Завтра надо все закончить и таким образом (поверь, не пожалеешь) ты вернешь себе наследство и дружбу твоего любящего крестного отца». Письмо это привело меня в ярость; я разразился гневными словами, обвиняя в бессердечии и безнравственности этого человека, который своим цинизмом осквернил все, что для меня было чисто и свято. Взявшись за перо, я тотчас написал ответ, полный такого глубокого презрения, что перечитав его через несколько минут, сам понял, что перехватил через край. Я разорвал свое послание, написал другое, затем – третье, пока, успокоившись, не пришел к выводу, что моя судьба, которая решится завтра, будет самым внушительным ответом на оскорбительное письмо крестного. Итак я почел за лучшее не удостоить его ответом и удовлетворил свое желание мести тем, что снова погрузился в сладкие грезы. Около трех часов утра я лег в постель. Я надеялся, что недолгий сон сократит время нестерпимого ожидания дня. Но едва я сомкнул на несколько минут глаза, как первые лучи солнца проскользнули в мою комнату, и я поднялся, чтобы одеться и снова предаться все возрастающей муке ожидания. Глядя на часовую стрелку, я подсчитал, сколько времени понадобится г-ну Латуру, чтобы встать, собраться в путь, пойти и наконец явиться к дамам. Тут я принялся на множество ладов сочинять речь, которую он произнесет, смотря по обстоятельствам, месту и настроению, в каком он застанет своих приятельниц. Призвав на помощь всю силу моего воображения, возбужденного любовью и мечтами, я придавал их словам тот смысл, который был мне больше всего по душе. Наконец ожидание сделалось для меня невыносимо и я решил пойти навстречу г-ну Латуру, чтобы поскорее узнать, какой ответ он несет. Добрый пастор накануне приютил Адель и ее мать в своем загородном доме, находившемся в одной миле от города. Туда-то я и направился декабрьским утром, события которого никогда не изгладятся из моей памяти. Погода была тихая, но дорога – прескверная. Тусклое солнце освещало серебристыми лучами обнаженные поля и деревья с облетевшей листвой; сквозь прозрачный туман смутно белел снег на горах. Но мое сердце согревало своим огнем эту застывшую природу; я упивался мечтами о будущем блаженстве, и мне казалось, что любовь и счастье изливают свои дары даже на самые убогие хижины, разбросанные по лугам, тянувшимся по обеим сторонам дороги. Я присел на землю в ожидании пастора, и помню, долго смотрел на лачугу, почти скрывшуюся за ветвями молодых вязов, из-за которых поднимался к небу легкий дымок. Я представил себе, что волею судьбы я поселился под этой смиренной соломенной крышей, привел сюда свою подругу, и вот теперь здесь протекают мои дни. Незаметно мои мечты придали живое очарование голым веткам деревьев, и, позабыв на время свое нетерпение, я погрузился в мысли об этом деревенском жилище. Мечты таят в себе порой как бы предчувствие будущего. Несколько лет спустя, вблизи тех мест, и в подобном убежище мечты мои осуществились. Вдруг в конце дороги показалась повозка. Я вскочил и побежал ей навстречу, но еще издали увидел, что в ней никого нет и хотел пройти мимо. Однако возница, придержав лошадь, спросил, не за мной ли послал г-н пастор Латур… В одно мгновение я очутился в повозке, и она быстро повернула обратно. Тотчас же замешательство и робость, сменившие мое нетерпение, до такой степени лишили меня присутствия духа, что я готов был отдать все на свете, лишь бы повозка не мчала меня с такой быстротой. Скоро я увидел стоявший на холме дом. К нему вела крутая дорога, обсаженная старыми ореховыми деревьями. Сердце мое сильно билось, и я стал искать глазами, нет ли кого-нибудь поблизости. Но кругом царило глубокое молчание, и лишь открытые ставни в нижнем этаже указывали на то, что дом обитаем. Между тем мы поднялись по холму, и ограда, приблизившись, заслонила от меня дом… Я уже видел ворота; лай собаки смешался со стуком колес, покативших по мощеному двору. Повозка остановилась, и снова все стихло. Когда я вышел из повозки, передо мной появился г-н Латур. Он вел под руку даму лет пятидесяти. Она была одета просто и со вкусом; несмотря на волнение, выражавшееся в благородных чертах ее лица, ее проницательный и мягкий взгляд, устремленный на меня, усилил мою робость и в то же время покорил мое сердце. В первую минуту я не знал, что ей сказать, она тоже молчала. Тогда добрый пастор обратился ко мне со словами: «Друг мой, я передал ваше предложение г-же Сенар, она, видимо, оценила его; мне кажется, я сделал все, что мог, остальное зависит от вас, или вернее – от ваших достоинств, которые сами за себя скажут лучше, чем я. – Мы познакомились с вами, – молвила дама взволнованным голосом, – довольно странным образом… но слова г-на Латура всесильны надо мной и внушили мне уважение к вам. Я не могу отклонить предложение, которое он поддерживает… Моя дочь ничего еще не знает, но я не вижу причины скрывать от нее… в ваших прекрасных качествах я уверена, а остальное я предоставляю свободному выбору моей дочери… прошу вас, войдите!» Смущение мое было так велико, что я не решился ей ответить; но, повинуясь движению сердца, я забыл о сдержанности и самообладании, требуемых приличиями, схватил руку дамы и с горячностью прижал ее к губам. Г-жа Сенар была, видимо, тронута моим порывом, и заметив это по ее лицу, я уже не столь робея предложил ей свою руку, чтобы ввести ее в гостиную. В эту минуту я почувствовал себя ее сыном и, полный благодарности и счастья, дал себе клятву всей душой любить ее, и по сию пору еще стараюсь своей любовью радовать ее преклонные лета. Как только я вошел в гостиную, Адель узнала меня, и щеки ее покрылись ярким румянцем. Но, увидев, что я веду под руку ее мать, она успокоилась и поклонилась мне. Она стояла в скромной и грациозной позе и села не раньше, чем сели мы все. «Я надеюсь, мадемуазель, – сказал я, – вы уже оправились после того утомительного вечера, благодаря которому я имел удовольствие с вами познакомиться!» Она опять залилась краской, и чтобы помочь ей преодолеть замешательство, вызванное этим воспоминанием, я заговорил о пожаре. Завязался общий разговор, но несколько холодный и принужденный, как это бывает, когда за словами прячется то, что таится в сердце. Только одна Адель с увлечением слушала беседу, захватившую целиком ее внимание, и лишь изредка робко вставляла словечко. Все-таки подобное положение, продолжавшееся слишком долго, становилось для нас тягостным, и хоть я чувствовал себя гораздо уверенней, мне было неясно, как принять слова матери и что я мог решиться сказать. Наконец пастор Латур обратился к девушке: «У меня есть одно желание, мадемуазель Адель! Я бы хотел, чтобы мой друг, который является также другом вашей матушки, когда-нибудь стал им и для вас. – Вы хорошо знаете, господин Латур, – отвечала девушка скромно, но не смутившись, – что я люблю всех, кто дорог матушке и вам». Тут я понял, что она не подозревает о цели моего прихода к ним, и ее невинная душа не вникла в смысл его слов. «Мадемуазель, – тотчас подхватил я, – малейший знак вашего расположения – бесценная награда для меня. Но зачем мне таить мои желания? Счастье всей моей жизни зависит от того, исполнятся они, или нет… Я прошу вашей руки, я хочу соединить мою судьбу с вашей и обрести вместе с милой подругой также и мать, которую я уже и теперь уважаю и люблю, как ту, которую я потерял!» Слушая мои признания, юная Адель, пораженная и встревоженная, попеременно глядела то на г-на Латура, то на меня, то на мать. А та, увидев, что наступила минута, когда ей придется решить участь нежно любимой дочери, почувствовала, как раскрылись ее сердечные раны; терзаясь воспоминаниями о прошлом, растерявшись перед неизвестным будущим, она молила взглядом р сочувствии, помощи, сострадании и, не в силах совладать с собой, разразилась потоком слез. «Матушка, – воскликнула дочь, бросившись к ней на шею, – почему вы плачете? Я люблю его, но я покорна вашей воле… мое счастье зависит от вашего-счастья!» Мать не нашла слов для ответа; наконец, желая успокоить свою тревогу, она обратилась ко мне, и взяв руку дочери, вложила ее в мою. С этой минуты мы стали с Адель едины. Истинная невинность доверчива: сердце, неопытное в любви, предается ей целиком. В сердце Адель я нашел нетронутыми сокровища, которые тускнеют среди светской суеты, но в жизни уединенной становятся еще прекраснее. На редкость красивая, исполненная прелести и грации, наделенная способностью тонко чувствовать, которая придает особую привлекательность талантам и познаниям женщины, эта благородная и скромная душа не знала других наслаждений, кроме любви и преданности. В то же время, когда она, казалось, расточала дары своего ума и характера, какая-то целомудренная сдержанность сообщала ее малейшим достоинствам очарование в тысячу раз более глубокое и притягательное, нежели то, каким тщетно стараются блеснуть не менее красивые женщины, но прибегающие к расчетам и уловкам искусного кокетства. Было решено, что обе дамы останутся на всю зиму в убежище, которое радушно предоставил им добрый пастор. Туда в суровые зимние морозы я ежедневно приходил наслаждаться обществом прелестной девушки и восторгами разделенной любви, день ото дня становившейся все сильней. Чудесное время упоения настоящим и радостными надеждами на будущее! Счастливые дни моей жизни! Вы пронеслись, оставив в душе сладостный след, не в пример другим наслаждениям, безвозвратно канувшим в вечность; вы были сияющим провозвестником счастья, какое я вкушаю и поныне, и, оглядываясь назад, никогда мое сердце не упрекает вас в том, что вы не исполнили прельстивших меня обещаний! Весной г-н Латур обвенчал нас в церкви соседнего селения. Счастливый и гордый нашим союзом, – плодом его рассудительности и бескорыстия – он навсегда остался нашим другом. Жак не покинул меня в моем новом положении, а мой крестный отец, скончавшийся два года спустя, так и не простив меня, разделил свое имущество между родственниками, менее состоятельными, чем я. Я кончаю, читатель! Следовал ли ты за мной до конца? Я льщу себя этой надеждой и потому расстаюсь с тобой с большим сожалением.