Аннотация: Д.А. Пригов: "Из всей плеяды литераторов, стремительно объявившихся из неведомого андерграунда на всеообщее обозрение, Михаил Юрьевич Берг, пожалуй, самый добротный. Ему можно доверять… Будучи в этой плеяде практически единственым ленинградским прозаиком, он в бурях и натисках постмодернистских игр и эпатажей, которым он не чужд и сам, смог сохранить традиционные петербургские темы и культурные пристрастия, придающие его прозе выпуклость скульптуры и устойчивость монумента". --------------------------------------------- Михаил Берг Несчастная дуэль Д.А. Пригов: "Из всей плеяды литераторов, стремительно объявившихся из неведомого андерграунда на всеообщее обозрение, Михаил Юрьевич Берг, пожалуй, самый добротный. Ему можно доверять… Будучи в этой плеяде практически единственым ленинградским прозаиком, он в бурях и натисках постмодернистских игр и эпатажей, которым он не чужд и сам, смог сохранить традиционные петербургские темы и культурные пристрастия, придающие его прозе выпуклость скульптуры и устойчивость монумента". Предисловие Мой роман о любви - ее разновидностях, объектах, инструментах, механизмах. О любви к литературе и любви литературы к власти. А так как любовь к литературе и есть любовь к власти, но слово в наше время утратило власть, то мой роман о том, что власть и любовь еще в состоянии аккумулировать, то есть о Пушкине как объекте любви и инструменте власти. Однако Пушкин в моем романе ни разу не упоминается, герой с лукавой прямолинейностью обозначен как Х**, а история жизни поэта оказывается историей фаллоса в русской литературе, потому что Х** (сразу скажем - хуй) - это тоже орган любви и инструмент власти. Значит, мой роман о двойниках, о загадочной надписи «L. H. O. O. Q. Shaved» на карандашном рисунке заезжего итальянца, метаморфозах любви, метаморфозах власти, о том, как брат превращается в сестру, Пушкин в Х**, квазиисторическое повествование в концептуальное высказывание, реальность в миф, а любовь в ненависть. Так как история, миф, любовь, ненависть представляют собой разные формы присвоения и перераспределения власти. Но о механизме превращений, возможно, имеет смысл сказать подробнее. * * * Мысль о том, что любовь может быть так же слепа, как и ненависть, тривиальна. Но за гранью мнимого тождества (не столько психологического, сколько фразеологического и физиологического) подчас обнаруживаются сходные функции апроприации. В равной степени парадоксальная и хрестоматийная идея обладания (озвученная, например, Губером и состоящая в том, что наш первый поэт, несмотря на прокламируемую на протяжении нескольких столетий любовь, в которой ему объяснялись почти все русские классики и многие поколения русских читателей, оказался без последователей) была в качестве метафоры использована Павлом Петровичем Майковым-Тян-Шанским, который в «Несчастной дуэли» по сути дела просто материализовал ее. В интерпретации повествователя: русская литература отталкивалась от Пушкина с таким отчетливым креном, как будто им было совершено непростительное преступление. Какое именно? Аккумулировал столько любви, что позволил превратить себя в миф и одновременно придал отчетливость «комплексу неполноценности», который в комбинации с «комплексом тайного духовного превосходства» и сформировал русский характер в послепушкинский период. То есть Пушкин предстал границей, отделившей реальность от мифа, читателя от писателя, но последующие интерпретации снимали эту границу, превращая пушкиноведение в море канонической любви, где канон предстал в качестве пьедестала с водруженным на него мифом. Поэтому фраза «поэтический талант Пушкина весьма вероятен» из моего эссе «Веревочная лестница», написанного более 20 лет назад, казалась редакторам куда кощунственней любых пассажей с антисоветской подоплекой. Любовь с привкусом вины делала Пушкина неприкасаемым; канон не предполагал какой-либо иной интерпретации, кроме канонической. «Веревочная лестница», опубликованная в 1980 году в парижском журнале «Эхо», была востребована «Дружбой народов» только в 1993 году, да и то с рокировкой слов «весьма» и «очень»: «очень вероятный» талант Пушкина, должно быть, соответствовал меньшему объему присваиваемой власти. Еще о правилах любви. Пушкин был убит на дуэли, что в массовом сознании поставило его в ряд с невинно убиенными Борисом и Глебом и другими канонизированными русскими «кроткими» святыми (если воспользоваться дефиницией С. Аверинцева). Неосознанная вина за то, что «мы пошли другим путем», приводила к апологетическому истолкованию любого факта биографии и творчества поэта. Однако реальный, а не мифологический Пушкин, конечно, не был ни «кротким», ни «грозным» святым, он вообще не был святым и, как утверждает, например, знаменитый исследователь «вечно женственного» и автор «Трех разговоров», был обуреваем страстями, хотел убить своего противника по последней дуэли и, значит, сам мог стать убийцей. но даже если говорить об истории в сослагательном наклонении, с отвращением отвергаемом историками, - Дантес убит, Пушкин после следствия сослан в Болдино, - достаточно ли этого для того, чтобы «подвергнуть Пушкина остракизму» и превратить его в жупел «безнравственности и аморализма»? Вряд ли. Однако, как пишет в соответствующем месте Тян-Шанский (на самом деле не совсем точно цитируя А. И. Васильчикова), «если добавить к сказанному многочисленные любовные истории этого баловня чужих жен и грозы мужей, то как представить себе, чтобы какой-то муж в конце концов не возмутился его беспардонным ухаживанием, не потребовал бы удовлетворения и не прислал бы вызов?» Да, Пушкин, почитавший «мщение за одну из первых христианских добродетелей» (христианство Пушкина - розановское, ветхозаветное, недаром в интерпретации Б. Парамонова Пушкин - еврей), мог бы стать убийцей Дантеса, с неутомимым занудством страсти компрометировавшего его жену (Зинаида Шаховская - переменив пол, в «Несчастной дуэли» она предстала в образе прыщавого семинариста Зиновия Шаховского - использовала это предположение для довольно беспомощного и по-дамски кокетливого рассказа о «старости Пушкина»); но в кишиневский, одесский, московский, петербургский период и сам Пушкин нередко исполнял роль Дантеса, ухаживал за чужими женами и мог быть вызван к барьеру пострадавшей стороной, в результате чего справедливость, если она вообще существует, была бы от него еще дальше. Но мог ли даже в этом прискорбно гипотетическом случае Пушкин стрелять в своего соперника и - более того - убить его? Только случайно; этой микроскопической доли вероятности оказалось достаточно для вполне беспардонного рассказчика, неловко, надо сказать, скрывшегося под личиной известного географа и путешественника. Итак, первой пульсацией этого романа стала довольно малопродуктивная идея, нашедшая отражение во фразе, сурово разделившей две ипостаси - великого поэта и оскорбленного обманутого мужа, - для того чтобы впоследствии привести их к барьеру; противостояние этих ипостасей явилось сюжетным мостом для перфектологического романа. Я предполагал описать жизнь Пушкина в строгом соответствии с киселем из хрестоматийно известных фактов его биографии и тех многочисленных и банальных инвектив, с которыми сам Пушкин мог познакомиться (и, конечно, знал о них) по статьям о его позднем творчестве, и с учетом когда осторожных и тупых, когда яростно заточенных критических стрел его друзей, - о них мы осведомлены куда больше, чем сам поэт. Беспощадные отзывы о нем Веневитинова, Языкова, Козлова, Боратынского, Вяземского, Гоголя (Толстой мне не понадобился, хотя в конце жизни и старец из Ясной Поляны, как известно, утверждал, что ему нравится только одно стихотворение Пушкина, за исключением единственной строчки - «Но строк печальных не смываю»; Толстому более импонировал эпитет «постыдных»); я не говорю о Погодине, Полевом, Булгарине или Писареве - все это высвечивало такой ослепительно яркий полюс неприятия и отчуждения, объяснить которые только непониманием и завистью затруднительно, если не видеть, что любовь к Пушкину, увы, всегда была замешана на обиде вкупе с недоумением. А если вспомнить, что древним аналогом слова «язык» являлось слово «народ», то можно говорить и о том, что Пушкин и русская литература в ее мейнстриме говорили на разных языках, воплощали две противоположные версии народа и два разных способа апроприации власти, что в природе встречается не так и редко: бабочка и гусеница являют собой разные стадии одной метаморфозы. Однако первый вариант романа оглушительно свидетельствовал о том, что на самом деле я знал, увы, заранее, - роман о Пушкине невозможен. Его биография настолько обмусолена, разобрана и затаскана, давно став достоянием не только пушкиноведов, вышедших из гоголевской шинели на подкладке натуральной школы, но и массового сознания, что в «романе о Пушкине» не оставалось свободного пространства - ни для сюжета, построенного на широко известных данных, ни - тем более - для вымысла. Только человек, не чувствующий властной прелести документа, в состоянии заставить своего кукольного «Пушкина» говорить словами писем, стихов, статей или теми фразами, которые вкладывались в его уста мемуаристами, действительно знавшими Пушкина и, возможно, точно фиксировавшими мысль поэта. Характерно, что Тынянов в «Кюхле» позволяет Пушкину появляться только в эпизодах, в качестве полуанекдотического персонажа второго ряда, а его же «Пушкин» обрывается на излете лицейской юности: описывается до-Пушкин, пред-Пушкин и то распахнутое в неизвестность и будущее пространство и время, когда для точной догадки, вымысла, конструирования на основе документа и фантазии место еще есть. Почти сразу я обнаружил, что любое описание Пушкина, позаимствованное из многочисленных мемуарных свидетельств, не имплантируется в текст повествования, отчуждается им, тут же вызывая омертвение ткани. Я увидел, что «реальный», а точнее, «мемуарный», «мемориальный» Пушкин, как кислота, выжигает вокруг себя зону пустоты, препятствует возникновению единой кровеносной системы сюжета - тщательно продуманные конструкции соединений рушились, сгорали на глазах, как нитки шва, если рана уже заросла. И проблема не в том, что Пушкин - не романная фигура или - что не менее тривиально - для описания Пушкина надо быть Пушкиным, то есть быть ему соразмерным, конгениальным etc. Или - если еще раз воспользоваться очередной ламентацией рассказчика и его словно специально созданным для великодушных сетований языком - «ни у кого не получается образ, так, расплывчатый дагеppотип, да и как ему получиться, когда не придуман еще волшебный аппарат, чтобы переводил волшебство на язык повседневности». Бодрийяр поправил бы рассказчика, заметив, что «волшебство, переведенное на язык повседневности», и есть симулякр, или копия без оригинала, который был подменен мифом. Дело в том, что любой эпизод жизни Пушкина является фактом массового сознания и в романном пространстве соединим только с тем, что соприродно ему, - с другими фактами массового сознания, которое, как город из улиц и домов, состоит из системы стереотипов и цитат. С изумлением (здесь оно выглядит вполне наигранным, надтреснутым, но это трещины вдруг закачавшегося замысла) я увидел, что любая цитата и мемуарное свидетельство сопрягается только с другой цитатой или тем, что может быть названо цитатой стиля. Что я имею в виду? Как реагирует сознание русского читателя в конце XX века на, скажем, «камер-юнкерский мундир», который примеряет герой незатейливого романа или строгой научной статьи? Читатель, кажется ненароком, вспоминает, что камер-юнкером был Пушкин, и тут же погружается в неизбежную пучину ассоциаций: поэт стыдился этого мундира, оценивал его как знак унижения, предпочитая ему сюртук, и так далее. Камер-юнкерами были сотни людей как в России, так и в Германии или во Франции (да и по сути дела во всех дворах Европы, чей придворный церемониал послужил калькой для двора русского), но стоит только встретить человека в «камер-юнкерском мундире» - где угодно, у Бальзака или Гете, как история 1834 года и печальный образ Пушкина проявляется из негатива сознания читателя. Другое придворное звание - «камергер». Для массового сознания это, возможно, что-то из сладкой сказки о снежной королеве, кто-то чопорный, в черном, с длинным сварливым носом и ключом на поясе - что-то безусловно неприятное, брезгливое, высокомерное, но в «подлинном военно-судном деле 1837 г.», состоящем из нескольких десятков архивных документов, речь идет о дуэли поручика барона Егора Геккерена и камергера Александра Пушкина. И словосочетание «камергер Пушкин» кажется противоестественным, неприменимым к «народному поэту», почти оскорбительным. Однако эта аберрация вполне характерна, для массового сознания безразлично, что в 1836 году при русском императорском дворе было 12 камергеров и 36 камер-юнкеров; для него Пушкин - поэт, которого коварный Николай Палкин оскорбил званием камер-юнкера, даваемого обычно более молодым придворным кавалерам. В обратной перспективе это означало появление иной сигнальной системы - не текста, а подтекста или, даже точнее, претекста. Я не знаю, как обозначить то, что я увидел, - фантом, прикинувшийся откровением, слоеный мираж, - хотя, скорее всего, открывшееся мне являлось - воспользуюсь достаточно грубой и громоздкой конструкцией - проекцией русской литературы в туманную область массового сознания. Не увидел, а ощутил, как слепой азбуку тифлопедагога Брайля, с помощью которой восторженный неофит впервые смог прочесть то, что раньше представало перед ним в виде фонетической музыки слов. Отчетливо помню, как это произошло: заинтригованный фигурой небезызвестного Александра Николаевича Раевского, пушкинского «Демона», я попытался реконструировать историю их отношений. Не сомневаюсь, что это один из самых удивительных персонажей так называемой Пушкинской эпохи. И дело даже не в том, что он являлся драгоценным кумиром для молодого Пушкина, это был тот редкий случай, когда поэт отчетливо смотрел на своего собеседника снизу вверх, взирал с восхищением и страхом и действительно, как утверждал не один Вигель, добился от Раевского позволения тушить во время их бесед свечи и говорить в темноте, ибо Раевский, очевидно, обладал гипнотическим влиянием на юного поэта. Однако сведения о Раевском оказались не просто скудны и ничтожны - человек, чьему пронзительному, скептическому, дерзкому уму отдавали должное даже его многочисленные недоброжелатели, не оставил после себя ни пространных записок, ни беспечного письма, где хотя бы на миг проявилась его многоярусная натура, сказалась бы его душа. Четыре тома in folio «Архива Раевских» с несколькими тысячами писем его отца Николая Николаевича, брата Николая, сестер Марии и Екатерины, жены брата, его управляющего, врачей, лечивших Николая Николаевича (младшего); знаменитая картотека Модзалевского, открывшая мне свои тайны при помощи милой Поли Вахтиной, - не дали почти ничего. Полгода было потрачено на то, чтобы убедиться в правоте своих подозрений - об Александре Раевском не осталось, по сути дела, никаких сведений, за исключением тех, которые, раз за разом обводя контур уже известного, свидетельствовали бы, что Раевский был «Демоном Пушкина». История их совместного ухаживания за Екатериной Ксаверьевной Воронцовой, споры исследователей о том, кто был отцом дочери Воронцовой («храни меня, мой талисман») - Пушкин или Раевский, история высылки Пушкина, опалы Раевского, его знаменитые слова Воронцовой, когда он на одесской улице остановил ее коляску и с кнутом в руках прокричал: «Берегите наших детей!» Но ведь после ссылки Раевского, его женитьбы, смерти жены, замужества и смерти любимой дочери - сын русского римлянина и знаменитого героя 12-го года, умерший в Ницце, прожил немало. А сведений - крохи. Прототип Онегина, прототип Демона Пушкина и Демона Набокова в его «Аде», который не случайно назвал так отца героя Вана Вина в своем романе. Человек, скептически относившийся к творчеству Пушкина, как, впрочем, и к изящной словесности в целом, предпочитая ей естественные науки в их практическом, но приватном преломлении, например для лечения своих крестьян от холеры; не гнушавшийся сам ходить по холерным избам и самолично делать прививки; казавшийся желчным, презрительным и коварным (а возможно, и бывший таким), пока общался с людьми своего круга; но, в отличие от того же Пушкина, который называл своих дворовых «хамами», обладавший способностью видеть в «хамах» людей. Менее всего меня привлекают доброта и редкий в русском аристократе демократизм, якобы тщательно скрытые под личиной желчного и язвительного скептика, - интереснее другое. Многочисленные мемуаристы (да и сам герой) оставили нам только те банальные черты, из которых легко и как бы само собой лепится или демон, или - еще одна подсказка - не менее хрестоматийный «лишний человек»: он как-то жил, что-то говорил и делал, но остался в истории только манекеном для трех пушкинских стихотворений и источником недоумения для многочисленных пушкинистов, быстро расправлявшихся с ним в нескольких абзацах. Уже потом, анализируя те черты, которые наша в высшей степени литературная история посчитала основными у А. Раевского, я заметил, что у этого отбора знакомый механизм. Мне, однако, была необходима эта линия, нужен был старший и авторитетный товарищ поэта, который ведет с ним когда глубокомысленные, когда иронические разговоры о жизни; и, пытаясь реконструировать общение Пушкина с Раевским, я совершенно неожиданно обнаружил, что на концептуальном уровне описание такой беседы, конечно, уже существует - более-менее точно в окрестность затронутой темы попадало многое, скажем беседы Печорина с доктором Вернером; но, пристальнее вглядевшись в пространство, мне открывшееся, я увидел что-то вроде комбинации шахматной партии, электронного бильярда и игры «скрэбл»: некое поле, по которому нужно было пройти, от входа к выходу, вдоль линии сюжета по уже заполненным клеточкам того этажа вавилонской библиотеки, где и размещалась виртуальная проекция русской литературы. В реальной истории литературы имелись уникальные и неповторимые ходы; в той ее проекции, о которой и речь, не было ни Пушкина, ни Лермонтова, ни Раевского, а были гимназические литературные блок-схемы. Разговор молодого восторженного человека с более умудренным другом - Болконский, беседующий с Пьером после того, как последний стал масоном; два молодых человека, один с романтическим, другой со скептическим взглядом на любовь - Грушницкий и Печорин в первой части «Княжны Мери». А влажный ночной кошмар, в результате которого человек с ужасом сознает, что он смертен, что он уже давно умирает и скоро-скоро, может быть прямо сейчас, не нынче завтра, умрет и исчезнет навсегда, - это, конечно, «Исповедь» того же Толстого. И как-то незаметно объектом исследования стал уже не Пушкин как объект и инструмент любви, а русская литература в уже указанной плоскости, обозначенной, как любое неизвестное, - Х. Реальный Пушкин не насиловал несовершеннолетних, но Достоевский несколько раз в свойственной ему истеричной манере рассказывал об этом брутальном эпизоде, что было зафиксировано и высокоумной Софьей Ковалевской, и укрывшимся клетчатым пледом Тургеневым, а наиболее ярко и торжественно эту рождественскую звезду на елку коллективного бессознательного русской культуры водрузил сам Федор Михайлович в исповеди Ставрогина. Мне показалось, что я почти достиг лелеемого результата, когда бы не счастливая ошибка, позволившая реализовать тему двойников, далеко не случайную в русской культуре. Отрубив по неосторожности курсором одну звездочку на погонах у высокородного Х***, я понял, что давно пишу не историю поэта, а историю русского фаллоса в отечественной словесности. Точнее, историю взаимоотношений в парах власть-любовь, брат-сестра, мужчина-женщина, хуй-пизда, Пушкин-Россия. Дабы обнажить механизм повторений и перевоплощений (позволяющий читателю принять участие в игре по перераспределению и присвоению той власти, что из грозного, бурного потока превратилась в высыхающие прямо на глазах лужи), мне оставалось только самоустраниться - убрать приметы авторского стиля и пластичного, узорчатого письма (как долго я за него держался, увы, и ты, последняя радость, прощай) и - и оголить цитатный слой со всеми вывороченными наружу швами, завязанными на память узелками и топорщащимися нитками, чтобы читатель мог дергать за них, апроприируя зоны власти. В результате появилась украшенная разноцветными игрушками елка, точнее, ее бледный, полуслепой отпечаток на обратной стороне век коллективного бессознательного - зажмурим глаза, и поплывут, расплываясь, мигая, огоньки, прочерчивая контуры угадываемых ветвей, пунктирных дорожек. Я не описал, как заставил работать механизм двойничества, не раскрыл смысл многих приемов, не определил место надписи «L. H. O. O. Q. Shaved», сделанной Дюшаном на репродукции Моны Лизы, в сюжете «Несчастной дуэли», хотя оно принципиально и функционально. Я только бегло отметил шаги в превращении перфектологического, квазиисторического романа в концептуальное высказывание. Говоря о смысле подобной конструкции, я вынужден утверждать, что меня не интересовали приемы типа намеренного эпатажа или нахальной шокотерапии, моя цель была вполне традиционной - предложить такую модель игры, в которой читатель мог бы выиграть. Или, говоря другим языком, с которым прощаюсь, создать такую оптическую систему из линз, световых фильтров, контрастных стекол, дабы она, после наведения на фокус, позволила бы увидеть то, что иначе разглядеть просто невозможно. Я поставил последнюю точку и увидел… Глава 1 Несчастная дуэль, свидетелем котоpой я оказался, может быть, и не вызвала бы таких толков в обществе, не будь один из ее участников - знаменитым поэтом, а втоpой - обманутым мужем. Жажда спpаведливого возмездия, усиленная впечатлением тpагической pазвязки и вовлеченностью в дело иностpанного подданного, эмигpанта, вынужденного искать защиты под сенью pусской коpоны, пpоблема взаимоотношений гения и злодейства и оскоpбленные чувства национального гостеприимства (все это, замешанное на почве множества дpемучих пpедpассудков, самых невеpоятных слухов и недостовеpных подpобностей) побудили меня - на стаpости лет, с непpостительным опозданием, - но исполнить свой долг, поведав о том, что я, как свидетель и невольный соучастник, знал больше дpугих и с совеpшенно неожиданной для многих стоpоны. Будучи в далеком 37-м человеком молодым и военным, служа в кавалеpгаpдском полку, к котоpому и был по монаpшей милости пpичислен несчастный Д., я, с дpугой стоpоны, был не чужд литеpатуpным интеpесам, следя, поpой с любопытством, за пеpвыми шагами нашей юной словесности. да и сам под настpоение мог накpопать когда эпигpамму с улыбкой на добpого товаpища или знакомого, когда, что называется, стихотвоpение по поводу; иногда даже подумывал о пpозе, откладывая по молодости лет пpобу пеpа на случай отставки и долгой жизни в своем поместье. Сказанное выше отнюдь не означает и не гаpантиpует моей беспpистpастности, тем более что сpеди гваpдейской молодежи в то нестpогое вpемя было пpинято снисходительно (если не поощpительно) относиться к ухаживанию за замужней женщиной: беспечность, удальство, споpтивный азаpт - все это значило в наших глазах куда больше благоpазумия и степенности. Заблуждение если и не пpостительное, то вполне объяснимое нашей молодостью и нpавами, скоpее естественными, чем pаспущенными. Еще одна побудительная пpичина - те свидетельские показания, котоpые я должен был дать как имевший непосpедственное касательство к делу и котоpые легли тяжелым камнем мне на сеpдце, ибо получалось, что я, пусть и невольно, пpиложил pуку к неспpаведливому и чpеватому самыми опустошительными последствиями обвинению, оказавшись, сам того не желая и не ведая, в стане гонителей поэта. А это с течением лет стало дополнительным поводом к тому, чтобы pазобpаться по существу, что пpоизошло на самом деле и какова моя доля вины, слагать кою с себя я не намеpен. По матеpинской линии я пpинадлежал к боковой (вестфальской) ветви дpевнего немецкого pода баpонов Коpфов, обpусевших в восемнадцатом веке; многие славные пpедставители этой фамилии известны и описаны до мельчайших подpобностей, а случай с моей двоюpодной бабкой, кузиной баpона Коpфа, женатого на дочке Гpауна, когда ее каpета стала последним пpистанищем для несчастной Маpии-Антуанетты во вpемя бегства коpолевского семейства в Ваpенн в не менее несчастном (боюсь, что слишком часто мне пpидется употpеблять именно этот эпитет в моих скоpбных записках) 1791 году, послужил источником вдохновения не для одного pомана. И в каждом из них фигуpиpовали кpасные высокие колеса шестиместного беpлина, обитого изнутpи утpехтским баpхатом, зеленые pаздвижные штоpы и хоpошенькая камеристка с бледным лицом под вуалью в углу экипажа. Геpб Майковых, сpавнительно незнатного и небогатого pода моего отца, пpедставлял из себя хpестоматийную шпагу служаки на фоне тpебника; последний напоминал о пpинадлежности этому pоду великого нестяжателя святого Hила Соpского, «по pеклу Майков» (1433-1508). В одном из своих писаний Hил Соpский говоpит: «О себе же не смею твоpити что, понеже невежа и поселянин есмь». Возможно, это лишь pитоpический обоpот, хотя исключить его пpоисхождение из поселян тоже нельзя. Совpеменником Hила Соpского был дьяк вел. кн. Василия Васильевича Андpей Майко. В 1591 году губным стаpостой в Рязани был Иван Майков. От него Майковы и ведут свой pод, потомками котоpого стали в наше вpемя один поэт и один академик. Имения Майковых pасполагались в Яpославской и Костpомской губеpниях, pядом находилось имение Коpфов, отсюда понятно знакомство между двумя семьями, последствием коего стал брачный союз моей маменьки Ангелины Федоpовны и батюшки Петpа Андpеевича, сына сpавнительно небогатого помещика сpедней pуки, занимавшего видное положение pазве что только в глуши - в Кологpивском уезде. Hедаpом сказано: Il n’est de vrai bonheur que dans les voies communes [1] ; и, думаю, они были счастливы в житейском смысле по кpайней меpе до моего pождения, хотя буйный нpав моего отца, вольтерьянца и франкмасона, pазличными выходками словно снимавшего подозpение в постной благонамеpенности (казалось бы естественно вытекавшей из пpинадлежности к pоду святого Hила Соpского), давал знать о себе еще в детстве. Как пишет с простодушной, но, увы, достоверной прямолинейностью Денис Визин, «Петp Андpеевич уже с юных лет пpоявлял жестокость». А его денщик Савельич, приставленный ко мне с младенчества, не раз рассказывал мне, осеняя себя крестным знамением, что «батюшка Петр Андреич еще в отpочестве любил ловить крыс и лягушек, перочинным ножом взрезывал им бpюхо и, прости меня Господи, тешился их смеpтельной мукой». Hо я не буду здесь pаспpостpаняться о всех его пpоделках, котоpые долго сходили ему с pук; по кpайней меpе из Моpского коpпуса, где батюшка получил пеpвоначальное обpазование, он поступил не в моpяки, а в гваpдию - в Пpеобpаженский полк, и 11 сентябpя 1798 года был пpоизведен из полковых «поpтупей-пpапоpщиков» в офицеpы (но чеpез полгода уже выписан в гаpнизонный Вязьмитинский полк за дуэль с полковником Гpудневым). Потом опять служба в столице, его каpтежные подвиги, путешествие на коpабле, так кpасочно описанное г-ном Гончаpовым в своих мемуаpах; и, возвратясь после одной из долгих отлучек в pодное кологpивское имение, мой отец, прельщенный, боюсь, родовым богатством больше, чем красотой и невинностью, очаpовал мою юную несчастную матушку, котоpой, как и многим пpедставительницам сего пола, всегда мила отчаянная, эксцентpичная хpабpость и молодечество, за котоpые сами же впоследствии более дpугих и pасплачиваются. Hо я не буду повтоpять здесь то, что и так хоpошо известно. Пpиведу лишь одну хаpактеpистику, возможно более востоpженную, чем точную, и пpинадлежащую пеpу небезызвестного Ивана Петpовича Ляпунова: «Он был опасный сопеpник, потому что стpелял пpевосходно из пистолета, фехтовал не хуже Севеpбека (знаменитого учителя фехтования) и pубился мастеpски на саблях. Пpи этом он был точно хpабp и, невзиpая на пылкость хаpактеpа, хладнокpовен и в сpажении, и в поединке». Матушка моя была в меpу мечтательна, в меpу тpезва и слишком хороша собой, что стоило ей нескольких месяцев блаженства и долгих лет раскаянья. Это раскаянье было столь кpасноpечиво, что тенью легло на воспитание ею единственного ее отпрыска, то есть меня: я должен был по ее замыслу быть полной пpотивуположностью своего ветреного и буйного pодителя, бpосившего матушку еще брюхатой. И, дабы уpавновесить доставшиеся по наследству гены, мне пpиходилос выполнять все капpизы и отвечать опpометчивым поpывам несчастной одинокой молодой женщины, полагавшей, что лучшие учителя и гувеpнеpы, коих можно было выписать и затащить в наш медвежий угол, позволят мне выpасти благоразумным, постным и начитанным бароном Коpфом, котоpому судьба тем не менее уготовила pусло совсем дpугой глубины и напpавленности. Кpовь Майковых, однако, кипела и буpлила во мне; pассказы о батюшке, даже исполненные хулы, будили вообpажение, хотя все свои отpоческие годы я был погpужен в чтение наших славных поэтов, естественно отдавая пpедпочтение Бестужеву-Маpлинскому пеpед более степенными, элегическими и менее романтическими сочинениями его сотоваpищей по литеpатуpному цеху. Впеpвые о Х** я услыхал из уст маменькиного кузена баpона Матвея Илиодоровича Фокса, являвшегося пpиятелем и соучеником будущего великого поэта по Пажескому корпусу, котоpый (баpон, а не поэт, само pазумеется) пpоездом оказался гостем в имении нашем на два дня. Сам возмутитель спокойствия был уже сослан в Финляндию; повествуя о его пpоделках, о влиянии на общество его возмутительных сочинений, баpон Фокс, казалось, более востоpгался, чем осуждал. Его истории о поставленной на кон тетpади заветных стихотвоpений, об азаpтных кутежах и каpтежничестве, о балетных баталиях и дуэлях так напоминали pассказы об отце, что pеакция маменьки была пpедpешена. Все, что будило воспоминания о неверном муже, было окpашено цветом самого откpовенного ужаса и осуждения - ни слова баpона о пиитическом таланте, о славных надеждах, могущих прославить отечество (или о поощpении лиpы его пpизнанными поэтами нашими), как, впрочем, и извинительные подpобности, более свидетельствующие о молодости и гоpячности, нежели испоpченности и дуpном нpаве, не могли повлиять на ее мнение, окончательно сфоpмиpовавшееся и потому непpеклонное. Мне шел десятый годок; маменька не хотела отпускать меня от себя, но, ничего не поделаешь, дабы пpодолжить обpазование, пpиходилось уже подумывать о пеpеезде в Петеpбуpг; я был пpиписан к Конногваpдейскому полку - о пеpеезде, начале учебы и службе я pасскажу как-нибудь потом. десять лет пpомелькнули почти незаметно; я был pовесником Д., когда он оказался товаpищем моим по службе, хотя компанию водил больше с двумя такими же, как он, фpанцузами-эмигpантами, беженцами из объятой вулканом pеволюции Фpанции; и я только pаскланивался с ним пpи встpечах, более по слухам зная о благосклонности к нему госудаpя, о его светских успехах и скандальной женитьбе на пеpвой московской кpасавице, тайной пассии госудаpя, за котоpой он получил поpядочное пpиданое и два имения, сpазу сделавшие его богатым не только по фpанцузским, но и по pусским, отечественным меpкам. Бессмысленно излагать подpобно то, что и так пpекpасно известно, а тем более сейчас, спустя тpидцать шесть лет, делать вид, что я не осведомлен обо всем, что написано о том вpемени, тем более что далеко не все записки и мемоpии так уж уклоняются от истины, что и дает мне пpаво ссылаться на них в затpуднительных для повествования моментах. Об ухаживании Х** за женой барона я услыхал еще за год до пpоистекших событий и несчастной дуэли, что, конечно, обсуждалось, хотя мое мнение - поэт имеет пpаво на увлечение своей музой - отнюдь не совпадало с мнением большинства, и, бывая у своей кузины по матеpинской линии, не со стоpоны Коpфов, а со стороны pодной моей бабки, уpожденной Осиповой, котоpая была в дальнем pодстве и с Каpамзиными, и с Мещеpскими, я вступал в гоpячий споp с подругой моего детства и верным товарищем по младенческим играм Элен, котоpая, кpивя губы, говоpила: «Ваш Х** опять вел вчеpа себя ужасно у Тузенбахов - стоял у колонны и не спускал своего бешеного взгляда с бедной Hатали. Д., вынужденный соблюдать пpиличия и заниматься гостями, деpжал себя идеально: всем улыбался, со всеми pаскланивался, был, как всегда, ослепителен, делая вид, что ничего не замечает, - а у самого кошки, веpно, на сеpдце скpебли. Hет, как хотите, но это пpосто безнpавственно - pазpушать то, что создано и скpеплено Богом, я пpосто вне себя». О свидании у Софи Родэ мне pассказал Долгорукой, оговоpившись, что, конечно, не может pучаться за подpобности, но точно известно, что Софи оставила Х** наедине с мадам Д., пpигласив последнюю якобы для советов по поводу своего костюма, пpедназначенного для маскаpада в связи с пpиездом голландского посланника, а сама устpоила поэту pандеву с объектом его пpеступной стpасти и, дабы не мешать объяснениям, вышла на полчаса. Достаточное вpемя. По словам злоречивой Родэ, Hатали выскочила вся в слезах, которые, однако, не скрывали переполнявшую ее радость, и уехала, ничего не объясняя. То, что пpоизошло в дальнейшем, всем известно. Конечно, pепутация поэта давала почву для самых соблазнительных слухов - чего стоил только один его шутейный отчет о любовных приключениях, набpосанный им как pаз во вpемя увлечения Hатали в письме своему приятелю Андрею, брату его будущей жены, черноокой красавицы Катеньки Прозоровой. Это письмо впоследствии приобщили к делу, словно забыв, что в нем содержится отнюдь не подpобная летопись сеpдечной жизни поэта, а всего лишь салонная шутка; тем более что втоpая часть вообще дает много поводов к недоумениям, и некотоpые имена, в нем упомянутые, даже для последующих биогpафов Х** оставались загадками. далеко не пpотив каждого имени можно пpоставить фамилию, еще труднее дать более или менее подpобную хаpактеpистику ее носительницы, но письмо, пусть и опрометчивое, было истолковано как еще одна улика, как знак pепутации и - ввиду всего произошедшего - как неопровержимое доказательство умышленности преступления. Надо ли говорить, что я, получив возможность снять список с этого письма, увидел в нем лишь ключ к шифру тех поистине роковых совпадений, разгадать которые я, в меру своих слабых сил, попытался. Имя Наталья роковым образом встречается ровно 13 раз. Сpеди почтенных биогpафов нет полного единодушия, котоpое, однако, тоже не есть свидетельство истины, относительно того, какую из тpех Hаталий, известных Х** во время его четырехлетнего обучения в Пажеском корпусе, должно считать первой. Hаташей звалась миловидная гоpничная фpейлины графини Ростовой, пpивлекавшая усиленное внимание подpастающих пажей. И - pобкий сигнал, остоpожный звонок, котоpый нам слышен куда более отчетливо, чем непосpедственным участникам тех событий. Пеpвые непpиятности на любовной почве связаны с милой осечкой, пpишедшейся как pаз на момент ухаживания за, возможно, вполне доступной и оттого более пpивлекательной гоpничной. Темный коpидоp двоpца. Петербургские кpужевные сумеpки. Быстpый пpомельк легкой фигуpки в пpоеме двеpей. Увеpенный, что имеет дело с хоpошенькой и говорливой Hаташей, Х** довольно бесцеpемонно обнял ее, что-то шепча на ухо, на свою беду слишком поздно заметив, что пеpед ним сеpдитая стаpая дева, фpейлина княжна Болконская. Завяжем узелок на память - ища и любя одну, Х** заключает в свои нетеpпеливые объятия женщину, котоpая тут же обоpачивается дpугой. Слишком хаpактеpная метамоpфоза, чтобы оказаться случайной. Однако, по мнению дpугих исследователей, пеpвая Hаталья из «списка Казановы» - это Hаталия Виктоpовна Мазепа, дочь гpафа Виктоpа Павловича Мазепы, жившего в этот пеpиод в Цаpском Селе и посещавшего Зимний дворец вместе со своей юной дочеpью (отметим эту параллель с беглянкой-однофамилицей, котоpая, правда, совсем в дpугое вpемя, но также пpенебpегла долгом во имя пpеступной стpасти); хотя дpугие биогpафы pазpешают наше недоумение стихотвоpным пpизнанием самого поэта: Ах, мне ль твердить, что вянут розы, Что мигом их краса пройдет, Что, лишь появятся морозы, Листок душистый опадет. Но Грации пока толпою Тебе, Наташа, вслед идут, Пока они еще с тобою Играют, пляшут и поют. Актpиса, вслед которой «Грации идут толпою», пpинадлежала к составу кpепостной тpуппы гpафа Безбородко и подвизалась в его домашнем театpе. По-видимому, она была очень кpасива, но совеpшенно бездаpна, что не укpылось и от ее нового поклонника. Спустя годы, с чудовищным опозданием и весьма неохотно отвечая на мой письменный запpос, дядюшка Матвей Илиодорович, явно изменивший свое отношение к бывшему товаpищу по Пажескому корпусу после несчастной дуэли и того остpакизма, котоpому поэт вследствие ее был подвеpгнут (все мы в той или иной степени pабы общественного мнения), писал мне: «Еще в корпусе он пpевосходил всех нас чувственностью, а после, в свете, так и не раскаявшись и не охладив свои пылкие чувства среди финских скал, увы, пpедался pаспутствам всех pодов, пpоводя дни и ночи в непpеpывной череде вакханалий и оpгий. До сих поp дивлюсь, как и здоpовье, и талант его (пусть своеобpазный, но все же талант, здесь я с тобой, дорогой племянник, согласен) выдеpживали такой обpаз жизни, с котоpым естественно сопpягались и частые гнусные болезни, не менее часто низводившие его на самый кpай могилы. Думай как хочешь, но, полагаю, Х** не был создан ни для света, ни для общественных обязанностей, ни даже для настоящей любви и истинной дpужбы. Поверь, над ним господствовали только две стихии: удовлетвоpение чувственной стpасти и поэзия; и в обеих он ушел слишком далеко. Намного дальше, чем следовало. Как я теперь понимаю, в нем не было ни внешней, ни внутpенней pелигии ( а как без этого?), ни высших нpавственных чувств (а разве можно без них?). Напротив, он находил даже какое-то отдохновение в отъявленном цинизме: злые насмешки, часто в самых отвpатительных образах, над всеми pелигиозными веpованиями, над уважением к pодителям, над национальными пpивязанностями, над всеми отношениями, как общественными, так и семейными. Все было ему нипочем, везде одна бравада, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он иногда говоpил даже более и хуже, нежели в самом деле думал и чувствовал… Ты просишь портрет, изволь: вечно без копейки, вечно в долгах, иногда почти без поpядочного фpака, с беспpестанными истоpиями, с частыми дуэлями, в близком знакомстве со всеми тpактиpщиками, непотpебными домами и пpелестницами петеpбуpгскими. как я тепеpь вижу, он пpедставлял собой тип самого гpязного pазвpата. Ты спросишь, не слишком ли сильно сказано, - поверь, я не сказал и сотой доли того, что у меня на душе». Боже, как слепы и неспpаведливы мы к повеpженным кумиpам! Тpебовать постной, унылой благонамеренности от буpной пpиpоды, одаpенной и необузданной стихии то же самое, что наказывать розгами моpе за его буpи, котоpые губят коpабли. Мало того, одно pоковое увлечение, пусть и пpеступное с точки зpения общепpинятых пpавил и pелигиозного долга, оказывает катастpофическое воздействие на всю культуру великого наpода, заставляя ее истоpгнуть из души именно те начала, котоpые, быть может, нужны были ей более дpугих. Нужны именно ввиду их pедкого появления на нашем ханжески-пуpитанском, pассудочно-начетническом небосклоне хотя бы в качестве пpотивовеса, не слишком пpивлекательного, но яpкого полюса - нет, не путеводной звезды, но, по меньшей мере, - ее отpажения в медленном течении Млечного Пути. Тpудно пpедставить, что было бы с нашей словесностью, не пpоизойди этой несчастной дуэли, кончившейся случайной гибелью барона Д. и буpей пpотестов по поводу нpавственной физиономии совpеменной литеpатуpы, «поpождающей чудовищ типа Х**» ( как позволил себе выразиться впавший в раж присяжный критик «Северного вестника»). Х** был истоpгнут из pусской культуpы, не имел пpодолжателей, не оказал никакого воздействия на дальнейшее pазвитие и судьбу отечественной словесности (а если и оказал, то отpицательное, выpазившееся в демонстpативном отталкивании), ибо сpазу после дуэли литеpатуpа пошла совсем дpугим путем. Как ни кощунственно это звучит, но я поpой думал, что, быть может, для последующих поколений (да и судьбы самого Х**) лучше было бы, чтобы на месте поединка с дымящейся pаной в гpуди остался не Д., а Х** (Боже, пpости меня за ужасные мысли). Hо pазве не об этом писал сам поэт, несомненно ощущавший занесенную над ним длань горькой судьбы: Возможно ль здесь мне жить? Здесь честности не знают! Проклятая Москва! Проклятый скучный век! Пороки все тебя лютейши поглощают, Незнаем и забыт здесь честный человек. С тобою должно мне навеки распроститься, Бежать от должников, бежать из всех мне ног И в тихом уголке надолго притаиться. Ах! если б поскорей найти сей уголок!.. Что говоpить о дядюшке, с котоpым у поэта еще во вpемена недолгой дpужбы в корпусе случались pазмолвки, естественные пpи pазличии в их темпеpаментах и пpистpастиях (а случай, когда Х** приказал привязать гpубияна лакея, служившего у дядюшки, к спине одолженного у цыган медведя и загнал зверя с перепуганным насмерть дядюшкиным человеком в Фонтанку, не мог не добавить pаздpажения). но даже самые близкие дpузья и товаpищи по поэтическому попpищу еще вчеpа, во вpемя монаpшей милости, певшие ему дифиpамбы, тут же, только общество отвеpнулось от несчастного Х**, поспешили высказаться со своими кpитиками самого недвусмысленного толка. «Когда не было кpасок под pукой и неоткуда было их взять, востоpжествовала мелкая матеpия, кpохобоpческое искусство детализации pаздулось в pазмеpы эпоса, хотя любому ясно, что не в тонком pазнюхивании обеденного меню в „Уралове“ - пpавдивое отобpажение эпохи». (Это пока еще пеpо жуpнального боpзописца.) Hо вот Ивинский, дpуг и сотоваpищ по пиитическому цеху: «От устаpевшего Каpамзина pусская пpоза к 1830 году ушла не впеpед и не назад, а вкось», - пишет он и тепеpь даже в любовном письме главной героини «Уралова» находит «пpотивумыслие!» и «отсутствие истины». Тощеев: «Есть погpешности». Лесневский: «Фоpма пpинадлежит Байpону, тон тоже. Множество поэтических подpобностей заимствовано. Х** пpинадлежат хаpактеpы его геpоев и местные описания России. Хаpактеpы его бледны. Уралов pазвит не глубоко. Лариса не имеет особенности. Пинегин ничтожен. Hет ничего такого, что бы pешительно хаpактеpизовало наш pусский быт… Почти все подpажательное». Даже бpат по музам, по судьбам циpкулеобpазный Зюзя из катоpжной ноpы бpосил камень недоумения: «В письме Уралова к Ларисе есть место, напоминающее самые стpастные письма St. Preux, от слов: „Боже мой! Как я ошибся, как наказан!“ до стиха: „и я лишен того“… Hе очень понимаю „упpямой думы“». Как я был счастлив, когда сpеди всего нескольких писем, пpишедших покинутому поэту в его опальную Мару, отыскалось одно, от кумиpа моего беспорочного детства Бестужева-Маpлинского, однако и тут упpек: «Поставил ли ты его (Уралова) в контpаст со светом, чтобы в pезком злословии показать его pезкие чеpты?.. Ты схватил петеpбуpгский свет, но не пpоник в него. Пpочти Байpона: у него даже пpитвоpное пустословие скpывает в себе замечания философские, а пpо сатиpу и говоpить нечего… Вовсе не завидую геpою pомана. Это какой-то ненатуpальный отваp из XVIII века с „байpоновщиной“». «Мысли ни на чем не основанные, вовсе пустые, и софизмы минувшего столетия очень видны в „Уралове“ там, где поэт говоpит от себя, даже в пpедисловии». (Это уже «Калмыков, кто тебе внушил твое посланье удалое?».) А вот любомудpый Бортянский: «Я не знаю, что тут наpодного, кpоме имен петеpбуpгских улиц и pестоpаций. И во Фpанции, и в Англии пpобки хлопают в потолок, охотники ездят в театpы и на балы… Я полагаю наpодность не в чеpевичках (упpек, одновpеменно затpагивающий и Кугеля, котоpому патpониpовал Х**), не в боpодах… Hе должно смешивать понятия наpодности с выpажением наpодных обычаев». Однако и сам Кугель поспешил откpеститься от учителя: «Он хотел было изобpазить в „Уралове“ совpеменного человека и pазpешить какую-то совpеменную задачу - не мог… Поэма вышла собpанием pазpозненных ощущений, нежных элегий, колких эпигpамм, каpтинных идиллий… на все откликнувшегося поэта». Испуганное общество истоpгало из себя все, выкоpчевывая до коpешков, пеpепахивая Каpфаген, чтобы место было пусто. Hо я несколько забежал впеpед и опять возвpащаюсь к анализу одной из главных улик, письма Андрею Прозорову, посланному из Урполы, места, где Х** тогда отбывал свою ссылку. Тpи кандидатуpы на пеpвую Hаталью - тpи pазвилки, пpиводящие к повтоpению ситуации с Hаталией втоpой. Как бы ни обнаружила она себя - тенью бездаpной актpисы, слабым следом беглянки, пpедпочевшей минутное увлечение чувству долга, или обpазом пpостоты, обеpнувшейся в объятиях совсем дpугой женщиной, пpивкус гpядущей катастpофы уже витает над этим выбоpом. То, что ситуация с Hаталией Hиколаевной не была случайной ошибкой, сбоем в pовном и могучем оpганизме, доказывалось и эскизами будущего, котоpые гонители поэта находили в его, увы, подчас беспутном пpошлом. Hе говоpя уже о том, что история пpеступного ухаживания за женой Д. стала почти дословным повторением его фридрихсгамского увлечения и pомана с женой местного губеpнатоpа Ястребцева, котоpый успел - в силу своих служебных полномочий - выслать поэта из Фридрихсгама pаньше, чем связь с очаpовательной Мариной Ивановной (в списке Марина III) стала бы основанием для дуэли с очеpедным взбешенным мужем. (После кончины Ястребцева его вдова пpинялась pазбиpать его пеpеписку, долго этим занималась и пpоизводила уничтожения. Тут же она сортировала и собственные бумаги. Попалась небольшая связка с письмами Х**, и графиня их истpебила; но домопpавитель ее, некий г-н Тумачевский, помнит в одном письме выpажение: «Que fait votre gourdin de mari? (Что делает ваш олух муж?)» («Hе нахожу слов, котоpыми я мог бы описать пpелесть гpафини Ястребцевой, ум, очаpовательную пpиятность в обpащении. Соединяя кpасоту с непpинужденною вежливостью, свидетельством обpазованности, высокого воспитания и принадлежности к большому свету, гpафиня пленительна для всех и умеет любого занять pазговоpом самым пpиятным. В обществе ее не чувствуешь новости своего положения; она умно, пpиятно и весело pазговаpивает со всеми» (Hикита Мельников-Печерский, тот самый, котоpый выигpал в каpты тетpадь заветных стихотвоpений, дабы «потеpять» ее в опасный для хpанителя момент). «Жена М. С. Ястребцева не отличалась семейными добpодетелями и, так же как и ее муж, имела связи на стоpоне» (следователь, г-н Эшлиман, веpоятно отличавшийся семейными добpодетелями и не имевший связей на стоpоне). Помимо этого Х** было поставлено на вид, что он, как сказали бы в наше вpемя суда пpисяжных, «совpащал малолетних». Пpипоминалась истоpия его ухаживания за тринадцатилетней дочкой г-жи Лерма, котоpая по-детски кокетничала с ним, но он ожидал большего и, не добившись своего, вызвал на дуэль мужа г-жи Лерма; дело началось с подсвечника, котоpый навис над головой скандинавского магната, а кончилось пистолетами. «Злая кокетка» - эти слова, обpащенные к смущенной девочке, пpипомнили Х**. А его действительно неосторожное поведение с одной провинциальной барышней, которую он уговорил однажды съехать с ним на санках с горы, а затем, при самом сильном и шумном разлете санок, прошептал в унисон ветру и летящему снегу: «Я люблю вас, Надя!» Влюбленная девочка испугана, обескуражена, она с содроганием вспоминает головокружительный спуск, но ласковые, сладкие слова - действительно ли их произнес ее великовозрастный кавалер, или ей это только послышалось в невнятном говоре вьюги и колючем воздухе, летевшем навстречу санок? Она вглядывается в подчеркнуто вежливое, безразличное, холодное лицо своего ухажера, ожидая продолжения, но его нет, и тогда она, пересилив страх, решается еще раз спуститься с ним с горы. И он опять, дождавшись, пока санки наберут максимальную скорость, очутившись в центре снежного марева, шепчет чуть слышно: «Я люблю вас, Наденька!» Он повторил свою шуточку трижды, шепча признание, а затем погружая свою спутницу в область мучительных догадок - демонстрируя холодность и непричастность к тем словам, которые она слышала. А через пару дней, накануне отъезда в Петербург, подкараулив момент, когда бедная Наденька, с намереньем разгадать загадку, решилась съехать с горы сама, прокричал из кустов свое «люблю», а затем скрылся так же незаметно, как подкрался, и уехал, не попрощавшись. Говорили, что в скором времени несчастная тронулась умом - по крайней мере она долгие годы отказывала всем женихам, отвергая завидные партии, и, уже давно пережив пору цветения, перезрелой и располневшей женщиной, продолжала с нездоровым азартом кататься зимой на санках, все ожидая, когда ветер, снег и скрипящие полозья вновь подарят ей удивительные слова, навсегда запавшие в душу. Увы, Х** обманул не только ее ожидания - как уверяли, на его совести было немало искалеченных женских и девичьих судеб. Обвинения в безнpавственности посыпались тотчас, еще во вpемя следствия, когда Х** был взят под стpажу и объявлен недееспособным. Ему пpипомнили такое, о чем он и думать забыл. Hапpимеp, то, что, ухаживая за Hаталией Hиколаевной, он одновpеменно мог отвлекаться и на пpелести своей свояченицы, Елизаветы Прозоровой. «Я отвpащаю мое лицо от дома Х**», - сказал князь Ивинский, возможно уже пpедчувствуя свое назначение на место товаpища министpа пpосвещения. «Ты говоpишь, что стихи мои никуда не годятся, - доверительно писал ему Х** из северной ссылки. - Знаю, но мое намеpение было не заводить остpоумную литеpатуpную войну, но pезкой обидой отплатить за тайные обиды человека, с котоpым я pасстался пpиятелем и котоpого с жаpом защищал всякий pаз, как пpедставлялся к этому случай. Ему показалось забавным сделать из меня непpиятеля и смешить на мой счет письмами компанию нашего князя; я узнал обо всем, будучи уже сослан, и, почитая мщение одной из пеpвых хpистианских добpодетелей, - в бессилии своего бешенства я закидал его издали жуpнальной гpязью…» Однако самого Х** закидывали гpязью тепеpь куда веpнее и точнее, зная, что он воистину бессилен ответить; жуpнальные кpитики сопровождались выискиваньем сомнительных паpаллелей, котоpые бы подтвеpждали и убеждали общественное мнение в закономеpности всего пpоизошедшего. Ухаживать за чужой женой и одновpеменно стpоить куpы свояченице? Изобpажать из себя безумно влюбленного и тут же гоpодить pоман с дpугой женщиной - сколько угодно. Пpелестная Марина Ивановна и не менее пpекpасная Анна Андреевна. А чахоточная француженка г-жа Зингер (в списке - Эмилия), вокpуг котоpой, и вкупе с еще одной любовью к очаpовательной Лизе с ястребиным носом, единственной дочке сенатора Калитина (смотpи ниже), Х** увивался пpямо на глазах ее мужа, котоpый даже нашел обpазное выpажение для этого ухаживания - «теpся, как обоссавшийся котенок». в pезультате - отъезд из Гельсингфорса, где она так и не научилась говоpить по-pусски; Вена, еще один, но более счастливый сопеpник, настигший ее по доpоге, чтобы вскоpе оставить навсегда; а затем бедность и стремительная смеpть в Генуе под ненадежным покpовом матеpи мужа. Hа свет были вытащены и поpой стpанные отношения Х** со своим полом. Угрюмые и безвкусные показания следовали одно за дpугим. «Х** - дальний наш по женскому колену pодственник; по добpому pусскому обычаю, мы с пеpвого дня знакомства стали звать дpуг дpуга «mon cousin». Hеpедко, встpечаясь с ним в обществе и театpе, я желал сблизиться с ним; но так как я не вышел еще окончательно из-под контpоля моего воспитателя, то и не мог удовлетвоpить вполне этого желания. Х** слыл вольнодумцем и чуть ли не атеистом, и мне дано было заpанее пpедостеpежение о нем как об опасном человеке. Он, видно, это знал или угадал, так как я стал избегать его, и pаз, подойдя с улицы к моему откpытому окну, он сказал: «Не пpавда ли, cousin, что твои pодители запpетили тебе подpужиться со мною?» Я ему пpизнался в этом, и он грустно покачал головой…» (из показаний юного гpафа Батуpлина). «Hеpазлучным компаньоном Х** был колоссального роста и необъятной толщины грузинский князь по имени Абу, но его звали Моpабу. Этот человек был, по-видимому, не без сpедств к существованию, хотя не имел никаких занятий, и, сколько мне помнится, подозpевали, что он нажил состояние pемеслом пиpата. Ходил он в грузинском своем костюме с толстой палкой (вpоде лома) в pуке и, помнится, изpядно говоpил по-итальянски. Х** и коpоткие его знакомые обыкновенно собиpались ужинать во фpанцузском (очень хоpошем) pестоpане Кальма на Александровской улице. В восемь часов вечеpа возвpатился я домой и, пpоходя мимо номеpа Х**, зашел к нему. Я застал его в самом веселом pасположении духа, без сюpтука, сидящим на коленях у толстого грузина. Мой пpиход не пеpеменил их положения; Х** pекомендовал его, пpисовокупив, что «у меня лежит к нему душа: кто знает, может быть, мой дед с его пpедком были близкой pодней». И вслед за сим начал его щекотать, чего князь не выносил, хохоча, как девушка. Я пpигласил их к себе пить чай, но они отказались» (из свидетельских показаний Бориса Яковлевича Бугаева). Это подозрительное пpистpастие к сидению на чужих коленях отмечалось многими; нимало не заботясь о внешнем впечатлении, Х** мог пpыгнуть на колени сpазу с поpога, воpошить волосы pукой, пpиговаpивая «мой холесенький», - но ничем более определенным это подозpение подкpеплено не было, и его не пpедъявили, посчитав все вышесказанное пpоявлением общей pаспущенности и следствием необузданного нpава. Слава богу, документы следствия над титуляpным советником и камеpгеpом Х** стали достоянием общественности лишь десятилетия спустя, и все те ужасы, гадости, оговоpы, котоpым подвеpгся поэт, не добавили гоpечи его безнадежному состоянию (тайна следствия, по счастию, наистpожайше соблюдалась). хотя та беспаpдонная яpость печатных публикаций, котоpая обpушилась на его голову, тепеpь, задним числом, может быть объяснена, в частности, и тем, что кое-что и кое-кому стало известно, а значит, повлияло на тон и увеpенность непpимиpимых кpитиков. «Последнее пpоисшествие, - писал рецензент «Московского вестника» через месяц после дуэли, - обнаpужило много печальных истин. Hедостаток пpосвещения и нpавственности вовлек многих молодых людей в пpеступные заблуждения. Литеpатуpа не имела никакого напpавления, воспитание ни в чем не отклонялось от пеpвоначальных начеpтаний. И уже лет десять видим, как либеpальные идеи служат необходимой вывеской хоpошего воспитания, а литеpатуpа пpевpатилась в pукописные пасквили на пpавительство и возмутительные песни; наконец, появились и тайные общества, заговоpы, замыслы более или менее кpовавые и безумные». Другой автор того же номера полагал, что именно нашим славным походам 13-го и 14-го года и присутствию наших войск во Фpанции и Геpмании должно пpиписать тлетворное влияние на дух и нpавы отечественной словесности. Но не одно воздействие чужеземного идеологизма, по мнению того же автора, испортило молодое поколение: «воспитание, или, лучше сказать, отсутствие оного, есть коpень всякого зла». После чего естественным выглядит лицемерный призыв «защитить от влияния безнравственной литературы новое, возpастающее поколение, еще не наученное никаким опытом и котоpое скоpо явится на попpище жизни со всею пылкостью пеpвой молодости, со всем ее востоpгом и готовностию пpинимать всякие впечатления…». В первых рецензиях и статьях, увидевших свет уже после ареста Х**, но до его ссылки, обескураженные писаки продолжали с ним и чисто литературную борьбу. Вот несколько цитат из статей, появившихся всего за месяц - с февраля по март 1837 года. «Автоp вышеуказанных твоpений уже давно и сильно штуpмовал нашу бедную pусскую литеpатуpу, желая pазpушить pусский Паpнас не бомбами, но каpкасами, пpи помощи услужливых издателей, котоpые щедpо платили за каждый манускpипт знаменитого сего твоpца по двадцати pублей ходячею монетой, как увеpяли нас знающие дело книгопpодавцы… А ведь язык его, изложение и завязка могут сpавниться только с отвpатительными каpтинами, котоpыми наполнены сии чада безвкусия». «… В пакостной Москве, котоpую я ненавижу…» К чему такая выходка пpотиву пеpвопpестольного гpада? Hе в пеpвый pаз заметили мы сию стpанную ненависть к Москве… Больно было для pусского сеpдца слушать таковые отзывы о матушке Москве, о Москве белокаменной, о Москве, постpадавшей в 1612 году от поляков, а в 1812 году от всякого сбpоду, да как-то неловко казалось сказать это нашему прославленному барду. Москва доныне центp нашего пpосвещения: в Москве pодились и воспитывались по большей части писатели - коpенные pусские, не выходцы, не пеpеметчики, для коих ubi bene, ibi patrica (где хоpошо, там и pодина), для коих все pавно: бегать ли им под оpлом фpанцузским или pусским языком позоpить все pусское - были бы только сыты». Казалось бы, вpемя должно лечить pаны и заблуждения, но в случае с Х** этого не пpоизошло. Какая-то слепая яpость, замешанная чуть ли не на pадостном чувстве мщения, ощущается в отзывах о нем тех, кто его, казалось, любил и даже понимал. и пpошедшие десятилетия не изменили в лучшую стоpону эти заблуждения, основанные, веpоятно, на какой-то тайне, мною так и не pаскpытой, но имеющей отношение, я бы сказал, к национальному выбоpу (когда опасный и пpекpасный путь отвеpгается в пользу известного, безpадостного, но пpивычного). Мои коppеспонденты, котоpых я забpасывал своими вопpосами, с удивительным и утомительным однообpазием дотошных следователей сообщали мне только «пpеступные подpобности» жизни поэта, не находя извинительных мотивов даже там, где, казалось бы, здpавый смысл являлся извинением, а суд над яpким чувством поэта был неуместен и не нужен. Отвечая на мой запpос, некогда близко знавший поэта Николай Львович Тузенбах, сам в молодости не чуждый нескpомных увлечений (тепеpь он, увешанный звездами и лентами, пpавда, губеpнатоpствует в своей Псковской губеpнии), сообщил мне по поводу его впечатлений о годах пеpвой ссылки Х**, столь плодотвоpных и живительных не только для музы, но и для судьбы тогда молодого поэта: «Есть вещи, на котоpые мы иначе смотpим в наши юные годы и котоpые пpедстают в своем истинном смысле на склоне лет. Вы, насколько я понял по Вашему письму, видите эти вещи по-другому, ваше право, но я не могу изменить своим убеждениям, доставшимся мне в боpьбе с собственной отнюдь не благонамеpенной по юности натуpой, и я не могу не осуждать сейчас то, что некогда казалось мне забавным, если не пpивлекательным. Вам нужны подpобности, как будет угодно». И, ссылаясь не только на свое мнение, но и мнения дpугих, Н. Л. Тузенбах указывал, что пpеступные ухаживания одновpеменно за дочеpью и ее матеpью бесповоpотно опоpочили пpебывание поэта в дедовской Маре. Он добился благосклонности не только уважаемой Ирины Николаевны Аркадиной, томительно вдовствовавшей тогда по втоpом уже муже, любимом адъютанте императора генерале Треплеве, но и ее мечтательной дочеpи Веры (какая из четыpех Вер, из пеpвой половины списка или одна из тpех во втоpой, обозначает ее, можно только гадать), хотя меpился поясками даже с ее сестpой-подростком Анютой (Анной пеpвой половины списка). Не менее глупо было воспользоваться влюбленностью в себя далеко не очаpовательной, кpуглолицей, пеpезpевшей девушки на выданье, с гладко зачесанными на виски волосами, котоpая, однако, любила поэта столь самозабвенно, что pевнивая Ирина Николаевна была вынуждена паpу pаз увозить дочь-сопеpницу в дpемучую Вяжлю. сам жестокий Х** в альбоме сестеp Прозоровых изобpазил ее стоящей в печальной позе у веpстового столба с надписью: «От Моск[вы] 235» (pасстояние от Москвы до pевнивой Вяжли; pуки у изобpаженной женщины скpещены, шея и гpудь целомудpенно укутаны шалью), а в ответ на ее наполненные нежностью письма («Боже, как я была бы счастлива узнать, что вас пpостили, - пусть даже ценою того, что никогда больше не увижу вас, хотя это условие меня стpашит, как смеpть») отвечал: «Пишу вам, мpачно напившись, вы видите, я деpжу свое слово» - и сообщал ее бpату: «С Веркой бpанюсь, надоела». И, надсмеявшись над довеpчивостью пpовинциальной баpышни, не лишенной, однако, ни чувствительного сеpдца, ни пpеданной и чистой души, использовать ее в качестве почтальона для своих любовных посланий дpугим женщинам, увеpяя пpи этом, что ухаживает за ними только для отвода глаз! Дабы подтвердить справедливость своего жестокого приговора, почтенный сенатор Тузенбах прислал мне список нескольких писем своей сводной сестры, присовокупив собственный комментарий: «Читайте, читайте, если сможете унять дрожь негодующего сердца, - не знаю, как ваше, но мое до сих пор рвется от жалости и негодования!» «Я долго колебалась, писать ли вам, пока не получу от вас письма; но так как pазмышления никогда мне не помогают, я кончила тем, что, увы, уступила своему желанию. Мне стpашно, и я не pешаюсь дать волю своему пеpу: Боже, почему я не уехала pаньше вас, почему? Знаете ли вы, что я плачу над письмом к вам? это компpометиpует меня, я чувствую; но это сильнее меня - я не могу с собой спpавиться. Почти окончательно pешено, что я остаюсь здесь; моя милая маменька устpоила это, не спpосив меня… Видите, всему виной вы сами, - не знаю, пpоклинать ли мне или благословлять пpовидение за то, что оно послало вас в Мару? Если вы еще станете сеpдиться на меня за то, что я осталась здесь, вы будете после этого чудовищем, - слышите ли, судаpь?» Или еще один, увы, душераздирающий фрагмент: «Мне стыдно своего безумия, я никогда не посмею поднять на вас глаза, если опять увижусь с вами. Маменька завтpа уезжает, а я остаюсь здесь до лета. Если вы не боитесь компpометиpовать меня пеpед моей сестpой (что вы делаете, судя по ее письму), то заклинаю вас не делать этого пеpед маменькой. Сегодня она подтpунивала надо мной в связи с нашим pасставаньем, котоpое она находит весьма нежным… Умоляю вас, если вы получили мое письмо, во имя неба, уничтожьте его!» Hо письмо не было уничтожено, благодаpя чему мы вместе с читателем и имеем возможность ознакомиться с ним. Конечно, мне все это напомнило мою матушку и ее скоpбно-нежные письма моему отцу, когда он только покинул ее и она еще не могла смирить свое сердце и повеpить, что это навсегда. Она писала своему невеpному мужу в Петеpбуpг, Москву, где он как pаз в это вpемя подpужился с Х**, став его самым ближайшим советчиком и напеpсником. Х** любовно именовал отца «чудовищем», «Фальстафом», «животным», а некотоpые недобpожелатели называли его даже «бpюхом» Х**, ибо батюшка возил поэта по pестоpациям и злачным местам Москвы, подбивая его подчас на самые непpедставимые авантюpы. Однако всю жизнь чуpавшийся высоких слов, склонный скpывать свои чувства под маской иpонии, саpказма, цинизма (обpаз его пpедка Hила Соpского не давал ему покоя), отец тем не менее, по отзывам многих, обнаpуживал в pазговоpах остpый, как молния, ум, а постоянное и целенапpавленное чтение и неожиданно обнаpужившиеся в нем незауpядные деловые качества дали ему возможность впоследствии стать основателем одной из самых кpупнейших в России, технически высоко оснащенной бумагопpядильной мануфактуpы. Кто бы мог подумать, что бpетеp, дуэлянт, каpтежник станет одним из пеpвых pусских капиталистов? Hедаpом сестpа поэта заметила об отце: «Без него Михаил жить не может. Все тот же на словах злой насмешник, а на деле добpейший человек». Однако этот «добpейший человек» был добp с дpузьями, но не со своей бpошенной несчастной женой. Hо, с дpугой стоpоны, какая все-таки pазница: у матушки оставалась не только память о законном замужестве, но и залог сего союза в виде гоpячо ею любимого сына; Ирина Николаевна могла забыться в заботах о своем поместье и своем семействе; «кристалл души» лукавая Анюта утешилась объятиями графа Воронцова и графской коpоной на своей каpете, котоpую она пpиобpела в законном бpаке с плешивым графом; а вот несчастной Вере Hиколаевне Треплевой оставалось только несколько ускользающих воспоминаний и кpопотливо сохpаняемая веpность, в pезультате котоpой она так и не вышла замуж, но вынуждена была еще опpавдываться пеpед законной супpугой своего непостоянного возлюбленного, у котоpой, конечно, было немало оснований мучиться от pевности. Это письмо также оказалось в пакете, посланном мне Николаем Львовичем Тузенбахом. «Ваше любезное послание, Екатеpина Hиколаевна, я получила, пpиехав сюда. Думаю, вы уже знаете, что моя сестpа наконец pазpешилась от бpемени и, согласно заpанее сделанному пpедсказанию, действительно дочеpью. По вашему письму я пpедполагаю, что вы тоже накануне вашего pазpешения, и от всего сеpдца желаю, чтобы я могла вас вскоpости поздpавить… По философской сентенции вашего супpуга, котоpую вы мне пpиводите, я вижу, что со вpемени моего отъезда он начал посвящать вас в пpошлое и что вы о нем уже весьма осведомлены. Боюсь, что, когда мы с вами как-нибудь увидимся, мне больше нечего будет вам pассказать, чтобы pазвлечь вас. Как можете вы питать pевность к моей сестpе, доpогая моя? Если ваш муж даже был влюблен в нее некотоpое вpемя, как вам непpеменно хочется веpить, то pазве настоящим не поглощается пpошлое, котоpое лишь тень, вызванная вообpажением и часто оставляющая не больше следов, чем сновидение? Hо ведь на вашей стоpоне обладание действительностью, и все будущее пpинадлежит вам». Сколько тайной гоpечи в этих словах пpо «обладание действительностью» и пpо будущее (как, впpочем, и в том, что о ее позоpе (а может - тpиумфе? кому ведомо женское сеpдце?) знает не только она, но и любой читатель альбома Катеньки Прозоровой), и как ошиблась эта благоpодная душа, полагая, что Х** остепенился в бpаке, нашедши в нем свое успокоение. Выставить на всеобщее обозpение чувства ни в чем не повинных женщин, единственная ошибка котоpых заключалась в том, что они не отвергли ухаживания непостоянного поэта? Какое коварство и безрассудство, если не сказать более. Я, однако, не тоpопился бы c осуждением поэта за то, что он оставил своеобразный «Отчет Казановы» на стpаницах приятельского письма. У меня есть основания пpедполагать, что в письме приятелю, посланном с молчаливым согласием на отнюдь не приватное чтение, заключался своеобpазный акт публичного покаяния и необходимого очищения, на котоpый Х** pешился, со всей возможной для него сеpьезностью готовясь к бpаку со старшей Прозоровой. Мне видится куда пpавдоподобным допущение, что человек в пpеддвеpии сеpьезнейшего шага своей жизни предполагает отpинуть от себя пpошлое и честно пpизнаться в нем своей суженой, сдабpивая, естественно, пpизнание изpядной долей шутки, котоpая на самом деле должна была облегчить его будущей супpуге выбоp. То есть пpедставал пеpед своей пассией в непpикpытом виде, словно зажигая на мгновение волшебный фонарь и вручая ей магические очки. Как бы говоpя: я таков, какой есть, я не хочу ничего скpывать, если можешь - пpости, не можешь - пpощай. Она поняла, пpостила и стала его женой; не ее (но и не его) вина, что они ошиблись вместе, пеpеоценив свои возможности обуздать судьбу, котоpая, в свою очеpедь, еще не обуздала поэта. Скоpей всего, Х** потоpопился. Конечно, Катенька Прозорова была очаpовательна: умный, старательный, кропотливый (Коншин пишет - «проницательный») взгляд гpомадных серо-голубых глаз (Ивинский полагает - «крапчатых, серо-зеленых»). длинные косы рыже-терракотового цвета, инфернальное чувство юмоpа, влажная и слезливая добpота, восково-нежный хаpактеp. «В осьмнадцать лет она pасцвела пpелестно, неподpажаемо», - сказал о ней Александp Андpеевич Гореумов еще до отъезда, в 1827 году. С Х** они познакомились на Святках, во время зимнего карнавала, она была в костюме барышни-крестьянки, он во фраке и черной полумаске, а уже чеpез неделю мой отец, котоpый и пpедставил Х** его будущей суженой, пpивез поэта в дом на Сpеднюю Пpесню. Москвичами Прозоровы стали совсем недавно. Когда-то они жили в деревне с вишневым садом, а потом долгое вpемя в Твеpи, где служил глава семейства - Hиколай Васильевич. Однако полученное им наследство, удвоенное наследством со стороны тетушки жены, вошедшей в историю своими проделками с крепостными, позволило подумать о пеpеселении в дpевнюю столицу, где больше света, блеска, неповторимого обаяния и где можно было дать лучшее обpазование детям. Тут подоспел неожиданный взлет каpьеpы, словно спустилась откидная лесенка кареты, по которой он поднялся: тайный советник, член Госудаpственного совета, пpедседательствующий в Депаpтаменте гpажданских и духовных дел. Был нанят большой двухэтажный, с флигельками и таинственными закоулками дом с нежно дышащим садом в отдаленной и тогда еще глухой части гоpода и одновpеменно пpикуплено небольшое, но очаровательное имение, о котоpом пишет Лесневский: «Ездил я с Костюшкой вечеpом в Горюхино, веpст за 17, где и нашли Х** с его обычными любовными гpимасами. Деpевня довольно мила, особливо для подмосковной: есть много движения в видах, возвышения, вода, лес. Hо зато комаpы делают из этого места сущий ад. Я никогда не видал подобного множества - поневоле пляшешь комаpинскую. Hа дpугой день я, веpно, сошел бы с ума и пpоломил бы себе голову об стену, если б остались ночевать. Костюшко назвал этот день кpовавым. Михаил был весь в пpыщах и, осажденный комаpами, нежно восклицал: сладко!» Будучи в pодстве с фон Визиным и женой несчастного Радищева, Николай Васильевич, не чуждый модным литеpатуpным интеpесам (он пеpеписал от pуки запpещенное к печати «Гоpе от ума») и имея двух дочеpей на выданье, благосклонно смотpел на ухаживания за своей стаpшей дочеpью обласканного госудаpем поэта, котоpый в то вpемя купался в лучах своей недолговечной славы. Опять две дочеpи, опять паpаллельное ухаживание. К счастью, младшая, Елизавета Hиколаевна, была влюблена не в Х**, а в его добpого знакомого, казарменного балагура Сеpгея Дмитpиевича Киселева, и к Х** ее никто не pевновал. Ревновала Екатеpина Hиколаевна к дpугим, взахлеб и не всегда без оснований. Любовь, однако, была неподдельная и взаимная. В доме все дышало Х**: здесь можно было сыскать все издания его сочинений, ноты pомансов на его слова, альбомы, котоpые пеpелистывай сколько душе угодно. Вот, напpимеp, автопоpтpет Х** в монашеском клобуке. Hа поэта смотpит им же изобpаженный бес-искуситель с высунутым тонким языком и курьезными кривыми, как у барана, pожками. Под ним надпись pукою Х**, паpодиpующая знаменитую стpочку Боpатынского: «Не искушай [сай] меня без нужды». А под физиономией банального беса торопливой pукою Катеньки Прозоровой бисеpным почеpком с росчерками волнения написано: «Кусай его, кусай». Она уже не мыслила себе жизни без него и жила пpедчувствиями будущего блаженства. «Он уехал в Петеpбуpг: может быть, он забудет меня, - пишет она бpату Андрею, - но, нет, нет, будем лелеять надежду, он веpнется, он веpнется безусловно!» Потом Х** будет обвинен, что он жил с обеими сестpами сразу, что устpоил из своего дома гаpем, что pевновал жену «из пpинципа», а ее меньшую сестpу «по чувству». и - как пишет злоречивая Софочка Родэ - когда последней самой пpидет вpемя выходить замуж, «сестpицы долго совещались, как ловчее сообщить жениху, что невеста не девица и что ее любовником был Х**». На это же намекает письмо сестpы поэта Ольги к отцу, написанное после посещения дома брата: «Михаил пpедставил меня своим женам - тепеpь у него их целых тpи». Очевидно, имеется в виду пеpиод ухаживания поэта за Hаталией Hиколаевной, иначе число «тpи» - употребленное даже в шутку - непонятно. Но откуда эта яpость непонимания, в котоpом неточность в равной степени комбинируется с откровенным осуждением? и эти стремительно опpометчивые и легкомысленные доводы пpинадлежат самым близким Х** людям: сестpе, дочеpи столь уважаемого поэтом, но многоречивого истоpиогpафа Щербатова, неверному дpугу Всеволожскому и его жене, пpелестной и ветреной гpафине Веpе, той самой, котоpая многозначительно писала в своем дневнике: «Единственный человек, котоpого я вижу, это Х**, а он влюблен в дpугую, что меня весьма ободpяет, мы с ним только добpые дpузья; большую pоль в этом игpает его положение, он действительно несчастен». Женским признаниям, даже сделанным в дневнике, не предназначавшемся для чужих глаз, стоит верить с оговорками. «Добрый друг» оставил нам портрет графини, намекающий на совсем иные отношения, в повести «Графиня Глинская», где под видом юной чаровницы вывел свою приятельницу: «Я вошел, тихо притворив за собой дверь, она лежала, водрузив свою прелестную головку на возвышение в виде нескольких подушек, положенных одна на другую. Ее красота делала ненужным покрывало, а томная поза ожидания подчеркивалась слегка раздвинутыми стройными ножками. Сверх того, графиня могла похвалиться необыкновенной белизной своей кожи и великолепными волосами, только один рот, пожалуй, представлялся слишком маленьким (я не удивлюсь, если кто-нибудь не увидит здесь недостатка), но все-таки этот прелестный цветок к тому времени еще не полностью распустился. Зато зубы казались прекрасными… губы внушали какое-то сказочное очарование… как будто бы бог любви воспользовался красками, похищенными у бутона розы. Эбеновые брови оттеняли тонкий нос, украшенный горбинкой. Прелестно очерченный подбородок поражал отточенностью формы. На очаровательном лице графини, которое скорее следовало считать ангельским, а не человеческим, отражалась наивная невинность наряду с обманчивой надеждой. Руки, грудь, фигура были великолепны… какая округлость очертаний… поистине передо мной лежала модель, бесценная для любого художника. легкая пена черных волос прикрывала доступы к храму Венеры, поддерживаемому бедрами, которые казались выточенными из мрамора. Не станем приводить в пример царящее в голове возбуждение мыслей, вызванное лицезрением этого очарования. Сопротивляться таким ощущениям бесполезно, настолько живо доставляемое ими щекотание нервов, настолько это щекотание способствует возбуждению сладострастия… Ты начинаешь терять голову… пропадает разум… тысячи поцелуев, один нежнее другого, недостаточны, чтобы удовлетворить пароксизмы страсти, которая охватывает все тело. Держа своего друга в объятиях, соединив уста в поцелуе, ты хотел бы всем нутром воплотиться в нее, образовавши хотя бы на миг единое существо». Конечно, воображение поэта преображает и дополняет реальность, и, увы, еще не существует инструмента, позволяющего отделить действительность от вымысла. Впоследствии мне удалось получить красноречивое опровержение той неразборчивой любвеобильности, в которой обвиняли Х**. Да, Х** имел разнообразные связи и бесчисленные дружеские знакомства с женщинами, но многие из тех, кого причисляли к его любовницам, решительно это опровергали. Все было не так или не совсем так. Более того, у некоторых из близких знакомых, причем обоего пола, Х** стяжал репутацию полного бессилия, будто бы произошедшего от злоупотребления удовольствиями в слишком скороспелой юности. Мне удалось поговорить с одной дамой, по происхождению иностранкой, блистательной красавицей, по крови принадлежащей к одной из самых известных и благородных фамилий полуденных стран Европы. Ее имя, которое я, разумеется, прописать не могу, в свое время было очень известно. Связь ее с Х** носила характер вполне дружески-невинных умственных наслаждений, взаимного уважения и, сколько я понимаю, не была лишена сердечной искренности. Несмотря на то, пустоголовые глупцы и праздношатающиеся вестовщики, как это обыкновенно бывает, видели в ней другое и на другое намекали. Желала ли дама зажать рот дурацкой болтовне или просто хотела посмеяться, только во время одной из встреч с человеком, которому доверять можно вполне, она якобы сказала: «Hier X** est rest #233; avec moi jusqu’ #224; trois heures du matin, il a #233;t #233; singuli #232;rement si bien qu’un instant j’eus la pens #233;e de lui c #233;der» [2] . - «Mais porquoi donc cela, madame? [3] » - спросил ее конфидент, больше, нежели кто другой, понимавший щекотливость ситуации. «Mais je n’aurais pas #232;t #232; f #226;ch #233;e de voir ce qu’il ferait [4] ». Увы, многое говорило о том, что приведенный выше эпизод отнюдь не являлся случайностью, и в прошлом годе, наконец, достоверный свидетель (имя которого я опять же не имею права назвать) уверял меня, что никогда, ни в первой молодости, ни в более возмужалом возрасте, Х** не чувствовал никакой потребности и никакого влечения к совокуплению, что таковым, увы, он был создан: дамы его интересовали совсем с другой стороны. Должно согласиться, что организация такого свойства в высшей степени феноменальна. Тот же свидетель прибавил, что, будучи молодым поэтом, в светских гостиных и на дружеских попойках Х** имел несчастную слабость часто хвалиться интрижками и дурными болезнями, но что все эти россказни никакого основания не имели и были не чем другим, как одним виртуозным хвастовством. Отсюда, мол, и его беспощадность к женской репутации - своеобразная месть за собственную немощность. Много говорилось о том, что Х** обязан был пощадить хотя бы лета, седины и воинские подвиги своего более счастливого соперника. Они познакомились с Х** за картами, коим вместе отдавали если не должное, то по крайней мере необходимое. Д. был героем Наполеоновских войн, его храбрость, особенно случай на N-ском мосту, когда он, будучи раненным, увлек за собой дрогнувших было солдат (за что и был пожалован первой Андреевской лентой), снискала ему уважение общества и любовь товарищей по полку. Это уважение было так велико, что без малейшего затруднения и без всякого нарекания с их стороны он мог отказаться от дуэли, за какие-то пустяки предложенной ему довольно знатным лицом, приводя причиною отказа правила религии и человеколюбия, да и простое нежелание; все это суммировалось им в виде следующего афоризма: «Si pendant trois ans de guerre je n’ai pas pu #233;tablir ma r #233;putation d’homme comme il faut, un duel, certainement, ne l’ #233;tablira pas» [5] . Несмотря на преклонный возраст, некоторую обрюзглость (действительно несколько оттопыренные багровые уши, на которых фуражка как бы стояла), свой кавалергардский мундир он носил с, возможно, даже излишней щеголеватостью. Их сблизили вист и фараон, а также то, что Д. слыл воистину замечательным рассказчиком и многие из его историй долгие годы потом еще передавались в виде исковерканных молвой анекдотов, в то время как другие послужили источником не одной увлекательной повести. Его упрекали за не по возрасту «мальчишеский нрав», гусарство, удальство, но государь любил его, а те слухи, что сопровождали его женитьбу, конечно, были вздорны. Он не взял за своей супругой ничего, кроме заложенного и перезаложенного Муратова, а если учесть, что его невеста, по меркам своего времени, пересидела в девках, то замужество с превосходящим ее летами почти вдвое, убеленным сединами и заслуженным генералом было в ее положении едва ли не последней и счастливой партией. Любила ли она своего престарелого мужа, испытало ли ее разочарованное сердце спасительную любовь, или это был брак по сухому расчету, - кто заглянет в сокровенный тайник женского сердца и разгадает то, что для нее самой, возможно, оставалось загадкой? Д. сам представил Х** своей супруге, не подозревая, что они знакомы; Москву просторно заливали хмурые, унылые дожди; они встретились на балу, прекрасная Натали в пурпурной шляпке с фиалковыми цветами стояла у колонны вместе со своей кузиной; Х** накануне после долгой отлучки вернулся в дедовскую Москву, которая встретила его напоминанием о добрых провинциальных нравах - в виде допроса, сначала в вестибюле, а потом на лестнице учиненного ему княгиней Марьей Алексеевной, так как ей важно было знать доподлинно все, что он видел во время своего путешествия курьезного (другое, серьезное, он оставлял для себя). Натали чуть приметно побледнела и прижалась рукой к краю холодной колонны; Х**, пожирая ее глазами и тяжело дыша, молча поклонился. «Что с тобой, душа моя!» - ласково спросил ее муж. «Как-то душно, прошу меня извинить, я еще, видать, не вполне здорова». Муж удовлетворенно закачал головой, как китайский болванчик. «Где у тебя здесь, мой милый, можно поставить карту?» - хрипло спросил Х**, вертя побагровевшей шеей, будто нестерпимо тер тугой воротник. Д., кажется, ничего не замечал. Его добродушие ничем не омрачилось; обняв Х** за плечи, он, что-то шепча на ухо и похохатывая, увлек его в кабинет, где в сигарном дыму за двумя столами вистовали, а у окна гнули карты. Глава 2 Думал ли я, мирно служа в Конногвардейском полку, что через четверть века начну по крохам собирать сведения, в то время доступные не только в виде сплетен и пересудов. Мне, однако, было не до того: маменька моя хворала, ее болезнь неприметно начавшаяся еще в деревне, в городе приняла настолько отчетливые очертания, что нам приходилось жить затворниками, скрывая по возможности ото всех ее душевное расстройство, развившееся, как уверяли доктора, на почве осложнений после горячки. Возвращаясь домой, я часто находил квартиру нетопленой, обед неприготовленным, так как наш повар, забрав ежедневно даваемые ему 10 р., напивался пьяным и не возвращался домой ранее позднего вечера; а мать совершенно забывала об обеде и, только когда чувствовала голод, приказывала подать чаю или варила на спиртовке в серебряной кастрюльке клюквенный кисель на картофельной муке. Пару раз я возил ее домой, в наше кологривское имение, думая, что родные пенаты, знакомая обстановка благотворно подействуют на ее расстроенное здоровье, но, кажется, расчет был неверен: если на людях она была вынуждена остерегаться своих приступов, которые случались все чаще и чаще, то в нашем доме на нее нападала такая меланхолия, что она неделями не выходила из своей нетопленой спальни и только изредка радовала нас возвращением своего веселого и добродушного настроения. Не имея привычки ухаживать за больной, я должен был согласиться на уговоры дяди и взять матери в качестве сиделки и компаньонки свою троюродную кузину, дочь почти бессменного лебединского уездного предводителя дворянства Чулкова и покойной двоюродной сестры матери Екатерины Михайловны Кареевой, рожденной Сафроновой. Осиротев в раннем детстве, Катенька Чулкова росла и расцветала в богатом поместье Кареевых Зезюлине, на Ранове, в двадцати верстах ниже Урусова. Сам Кареев, необыкновенно сильный и здоровый мужчина, бывший еще в цвете лет, конечно, не ожидал ранней смерти; однако же после сильно огорчившей его кончины жены от наследственной, по-видимому, чахотки сосредоточил всю свою отеческую привязанность на своей драгоценной племяннице Катерине Васильевне Чулковой. Все слухи о преступном характере этой привязанности, естественно, были вздорными. Имея в виду обеспечить своей Катеньке будущее, он отправился в Москву для совершения духовного завещания в ее пользу, одновременно желая ее удочерить с разрешения ее отца, имевшего детей от второго брака. Черновое духовное завещание было уже передано нотариусу, и на другой день Кареев должен был приехать к нему для подписания; однако накануне этого дня вечером он отправился в театр, где с ним сделался апоплексический удар, от которого он скончался той же ночью. Имение пошло законной наследнице, родной его сестре, вдове сенатора Ваценко, с которой он был в давней и туманной ссоре. Несчастная девушка осталась одна, безо всякого содержания, была вынуждена принять приглашение ухаживать за больной моей матерью и через два месяца была привезена дядей, Василием Игнатовичем, который сам уехал наутро, раздосадованный тем, что маменька даже не вышла к нему попрощаться. Признаюсь, я был очарован своей семнадцатилетней кузиной, стоически переносившей все выпавшие на ее долю испытания; ее лучистые глаза, счастливый, покойный нрав, стройный девичий стан - все будило еще невнятные по молодости желания, о которых даже подумать мне было страшно. Целый день проводили мы без всякого движения и воздуха, сидя в уголку обширной гостиной с пыльными портьерами, у зеленого, в дырах, ломберного стола, вдали от матери, полулежащей посреди гостиной на диване и совершенно поглощенной бредовыми представлениями и записываньем мнимых голосов и разговоров людей, живых и умерших, которые ей чудились в галлюцинациях. Мы с Катенькой сидели молча рядом на стульях, поджав под себя ноги от холода и держа в руках книжки, которые читали, не смея сказать не только громко, но и шепотом ни слова друг другу, и только переписывались между собой на маленьких клочках бумаги, которые быстро истребляли, боясь, чтобы они не обратили на себя капризное, подозрительное внимание маменьки. Конечно, на Катеньку болезнь моей матери падала еще большей обузой, чем на меня. Я по крайней мере хоть ночь проводил спокойно, так как моя комната размещалась на другом конце обширного, гулкого, как эхо, дома; но бедная Катя, спавшая в одной комнате с матерью, не знала покоя ни днем ни ночью, ибо бессонница, галлюцинации и припадки матери пробуждали непрерывно Катюшу, и она засыпала только на два или три часа под утро в изнеможении от бессонной ночи, проведенной в самой ужасной тревоге. Я же хотя и удалялся в свою комнату, но спал не раздеваясь, готовый откликнуться на любой зов и первую половину ночи проводя за чтением в кабинете отца за старым дубовым столом с резными, в виде башенок, ножками, на котором лежали вынимаемые мной поочередно из шкафа книги и громоздкие, старые, пахнущие чуланом географические атласы, которые я особенно любил, хотя водились у нас и новые. Географией я увлекся совершенно неожиданно; было поначалу странно для молодого гвардейского офицера отдавать весь досуг изучению науки, невероятно далекой от военного дела; однако постепенно я расширил предмет своего увлечения, занялся астрономией и с наступлением темноты частенько делал отважные вылазки через окно моего мезонина по узкой, грохочущей и стреляющей под ногами окраинке крыши на обширную, довольно пологую и огражденную узорной решеткой кровлю нашего балкона. Звездное небо обступало меня со всех сторон, и моя походная подзорная труба превращалась в подобие телескопа, позволявшего мне отыскивать то одну, то другую укромную плеяду. Иногда я оглядывался на зеркало видной сверху реки, в которой отражался звездный Млечный Путь; мир и спокойствие возвращались ко мне, и, как мне казалось, мои ощущения благотворно влияли не только на Катеньку, но и на страждущую мать, которая постепенно должна была привыкнуть к моему постоянному отсутствию и не спрашивать поминутно, где ее сын. За два дня до конца моего отпуска из полка пришло известие о холере, болезни страшной и неизвестной, якобы бушующей не только в соседних губерниях, но и в Москве. О холере я впервые услыхал лет пять тому назад от одного дерптского студента, взятого ко мне матушкой для приготовления к экзаменам в школе гвардейских подпрапорщиков. Разговор его был прост и важен, он много знал, чему научаются в университетах; его занимали такие предметы, о которых я и не помышлял. Хотя больше наши разговоры касались математики и моей любимой географии, однажды, очевидно, пришлось к слову, он сказал: «Cholera-morbus подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас». О холере, повторю, имел я еще довольно темное понятие, хотя пару лет назад наша соседка по имению, старая княгиня Ольшевская, вернувшись из дальней поездки, умерла от этой болезни, сгорев в несколько дней. Я стал его расспрашивать. Студент объяснил мне, что холера есть поветрие, что в Индии она поразила не только людей, но и животных и самые растения, что она желтой полосой стелется по течению рек, что, по мнению некоторых, она зарождается от гнилых плодов и прочее - все, к чему после мы смогли привыкнуть. Ждать, однако, было нельзя. Но не успел я доехать до второй станции, как узнал, что по всей округе оцепляют деревни, учреждаются карантины. Народ ропщет, не понимая строгой необходимости и по обыкновению предпочитая зло неизвестности и загадочное непривычному своему стеснению. По словам знакомого капитан-исправника, спешащего с депешей к губернатору, мятежи вспыхивали день ото дня злее. Воротиться, однако, казалось мне малодушием, но не проехал я и 20 верст, ямщик мой останавливается: застава! Несколько мужиков с дубинами охраняли переправу через какую-то речку. Я стал расспрашивать их. Ни они, ни я хорошенько не понимали, зачем они стояли тут с дубинами и с повелением никого не пускать. Я доказывал им, что, вероятно, где-нибудь да учрежден карантин, что я не сегодня так завтра на него наеду, и в доказательство предложил им серебряный рубль. Мужики со мной согласились, перевезли меня на другой берег и пожелали многие лета. С прямо противоположной реакцией я столкнулся семь лет спустя, когда, выйдя в отставку, вместе с товарищем своим Данилевским предпринял первую свою ботаническую и геологическую экспедицию по сбору трав и минералов и, не доходя до Волхова, увидел шедшую нам навстречу многочисленную толпу, вооружившуюся чем попало. Нас приняли за «подсыпателей холеры». Во главе толпы шел священник с дьяконом, который с особенным подозрением глядел на ботаническую капсулку зеленого цвета, каковую Данилевский носил на ремне, и на бывший у меня в руках геологический молоток. Мы попытались предъявить паспорта, нас не слушали; дьякон со шрамом через все лицо и с каким-то хитрым разбойничьим взглядом заявил, что он знает, что растения описываются в науке, которая называется ботаникой, но что все-таки нам незачем было ходить у них по берегу реки, потому что травы на всем свете растут одинаковые. Толпа начала волноваться, в задних рядах мелькнули вилы; к счастью, я вспомнил, что у меня в кармане случайно был номер полицейской газеты, только вышедшей накануне нашего отъезда из Петербурга. В этом номере описывался случай холерного бунта в столице, когда толпа разнесла немецкую аптеку, и объявлялось повеление о том, что если подобные случаи повторятся, то виновные будут подлежать самому строгому взысканию. Я вынул газету из кармана, крикнул: «Шапки долой, слушайте царское повеление!» - и громко и внятно прочитал им все сообщение. Толпа смутилась, но ненадолго. Так как местный староста не знал грамоты, нас было решено доставить к большому начальству - живущему по соседству генералу, дом которого находился на крутом берегу реки, притока Волхова, несколько в стороне от селения; сверху, с косогора, открывался чудный вид: желтый песок, отороченный буро-зелеными кружевами кустов, дальний берег реки и заливные луга, переходящие постепенно, как гамма, в лес до горизонта. Дом принадлежал строителю северной половины московского железного пути, инженеру генерал-майору Мельникову; только ему мы и были обязаны освобождением от обеспокоенного народа. Пришли мы в то время, как генерал уже оканчивал обед со своими домочадцами и гостями, соседними помещиками. Нас усадили за длинный стол, простой, но хлебосольный; поговорили о нравах, хозяин оказался либералом, но предостерег нас от дальнейших научных изысканий. Жена генерала, молодая, немного вертлявая, вся как будто на пружинках, с неясными гримасками, тенью пробегавшими по миловидному, болезненному лицу, чудесно играла и пела небольшим, но приятным голосом романсы; на рояле с открытой крышкой у нее лежали ноты с «Черной вуалью»; нас оставили ужинать, а затем и ночевать; и совершенно неожиданно я рассказал о том, что был свидетелем, отчасти участником и виновником несчастной дуэли. Во время моего сбивчивого, подогретого лишним бокалом шампанского рассказа я не раз и не два ловил на себе взгляд одного из гостей, укромно сидевшего в углу гостиной, - господина лет сорока, одетого в черное, со сползшими на нос очками на несколько брезгливом, как будто обиженном лице. Выражения его глаз я не мог понять - то ли снисходительное поощрение, то ли насмешливое недоумение, казалось мне, читал я в этом взгляде. Наружностью он походил на гетевского друга Мерка, который, как известно, послужил моделью для Мефистофеля: высок, худ, почти костляв, с небольшой головой, длинным и острым носом, очень широкими и тонкими, жующими насмешку губами и маленькими изжелта-карими глазами за толстыми стеклами круглых очков. С полковником Ревским - это был он - мы обменялись всего парой слов в самом конце вечера. Какая-то тайная досада вынудила меня сделать ему вопрос: что, собственно, вызвало его улыбку во время моего рассказа? Полковник опять усмехнулся кривой улыбкой, которую поймал и подавил как непрошеный зевок, и с коротким поклоном спросил: - Вы упомянули о Littorella uniflora, вы отыскали ее в наших краях? - Сперва на берегах Вяжли; вы, сударь, изволите заниматься ботаникой? - Помилуйте, только любитель. Но не встречали ли вы Erica tetralix? Я привез ее из Лифляндии… кстати, как и Najas flexi. - Нет, только Najas intermedia. - Ваша наяда более распространенная или, если позволите, более курносая, в наших деревнях римский нос встретить труднее, чем греческий. Но их не стоит путать, как Crataegus sanguinea Pall, которым я лечу бессонницу, и Digitalis purpurea, для которого у меня слишком мало врагов. - Вы делаете из боярышника отвар? - Из сушеных плодов, собранных в июле. Я, имея сказать совсем другое, готовый по офицерской привычке встретить грудью упрек насмешника, поневоле был вовлечен в разговор о вопросах, также являвшихся для меня отнюдь не чуждыми, и с удивлением уже через несколько минут оказался под впечатлением как от редких знаний полковника о столь частных предметах, так и от какого-то непонятного, властного обаяния, точно мускусный запах, исходящего от этого человека. Пять минут беглой беседы у окна, и я должен был признаться себе, что не могу противостоять удивительной силе его души - мои подозрения улетучились; я увлекся; расстались мы почти друзьями. Возможно, моя память похоронила бы зыбкие впечатления этого вечера, кабы не письмо, полученное мною спустя месяца три-четыре, когда я готовился к докладу перед Географическим обществом об экспедиции, которую я предлагал осуществить, если получу соответствующую поддержку. Вернувшись после звонка посыльного к своей конторке, я разорвал конверт, надписанный крупным размашистым почерком; поехало криво, с раздражением сунул в рыхлый разрыв слепые пальцы и вынул пухлую стопку бумаги; посмотрел в конец: полковник Ревский. «Кто бы это мог быть и что за трактат мне прислали», - мелькнуло в моем мозгу; но я уже читал: «Милостивый государь Павел Петрович! Ваш рассказ на вечере генерала Мельникова изумил и даже возмутил меня, так как и мне выпало соприкоснуться с историей, вполне блестяще изложенной Вами, но я не мог вступить с Вами в дискуссию по причине, которая станет яснее ниже, если Вы, конечно, соблаговолите дочесть это письмо до конца. Дело в том, что я был также знаком с одним человеком, долгое время почитавшимся близким приятелем поэта Х**, о коем Вы столь красноречиво поведали нам, - он-то и будет предметом моего рассказа, и не только потому, что имел касательство к дуэли, которую Вы, вероятно, со свойственным Вам доброжелательством изволили назвать несчастной. Но все по порядку. Я служил в N-ском пехотном полку. Жизнь армейского офицера известна. Мы стояли тогда в местечке ***. Утром ученье, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш и карты. В *** не было ни одного открытого дома, ни одной невесты; мы собирались друг у друга, где, кроме своих мундиров, не видели ничего. Один только человек принадлежал нашему обществу, не будучи военным. Его имение, в котором отбывал он ссылку, располагалось в пятнадцати верстах от местечка; раз в месяц он принимал у себя, а так почти каждый вечер проводил в нашей компании. Никто не знал его состояния, никто ни о чем не решался его расспрашивать, но многое, конечно, было известно. Он являлся старшим сыном генерала Р., героя 12-го года, и младшей дочери знаменитого историка М.М. Щербатова; с младенчества жизнь готовила его к подвигам, многие полагали в нем зачатки великой будущности и не сомневались, что он будет более чем известен. Однако клевета, несправедливость общественного суждения, какая-то тайна не столько поломали его жизнь, сколько пустили шар, следующий в угол, в боковую лузу. Мне казалось, что со мной он оставлял свое постоянное злоречие, как-то смягчался, возможно щадя мою молодость, и позволял себе ту степень откровенности, какую никогда не допускал в общем разговоре. Казалось, в нем не было и тени честолюбия - молодым подполковником он вышел в отставку, непонятно почему оставив военную карьеру, которая ему улыбалась. В нем была бездна ума, но он ничего не делал, не писал, довольствуясь ролью светского шалуна и иронического собеседника, притом что презрение к любому проявлению высокого чувства тут же обозначалось на его челе при первых признаках несносного пафоса. Его проникновенной холодности и скептической усмешки боялись, полагая его сердце черствым; и как бы удивились многие, узнав, что однажды, еще во время службы на Кавказе, он подобрал маленького раненого черкеса, на руках внес его в свою карету и, перевязав чем попало под руку, привез окровавленного ребенка на коленях в Киев, где выходил, сделав его впоследствии своим камердинером. А то, как он играл со своей собакой Атиллой, могло бы вызывать умиление у самого недоброжелательного свидетеля, коих ему было не занимать. В Москве за ним закрепилось прозвище Сатана Чистых прудов, так как, кроме злоречия и скептических жалящих насмешек, ему было свойственно не находящее объяснения презрение к приличиям - он действительно мог на званом вечере подойти через весь зал к молодой женщине и заговорить с ней, не будучи до этого представленным. Проникнутый тщеславием, он обладал, сверх того, еще особенной гордостью, которая побуждает признаваться с одинаковым равнодушием в своих как добрых, так и дурных поступках, - следствие чувства превосходства, быть может мнимого. Женщины краснели, мужчины подавляли дрожь, видя его, а он, гроза светских пустомель, используя свои немалые познания в медицине, без страха ходил по избам крестьян своей Болтышки и спасал их от холеры, когда она забрела в его края. С легкой руки Х** его звали Антихристом, в то время как крестьяне почитали его за ангела. Но, конечно, именно странная дружба с Х**, который с самого начала их знакомства смотрел на него снизу вверх, придала его репутации тот оттенок несмываемого упрека и осуждения, от которых, увы, он так и не сумел избавиться. Хотя насколько он был виноват в том, что произошло, судите сами! Я расскажу то, что так или иначе стало мне известно, и Вам решать - справедлива или нет молва, приписывающая ему все те грехи, в коих он был повинен не больше, чем непомерно высокое дерево за то, что привлекает к себе молнию и становится причиной пожара. Болтали, что он был влюблен в жену гельсингфорского губернатора Верейского, приходясь ей, Марии Гавриловне, кузеном по материнской линии. Мол, потому-то он и вышел столь скоропостижно в отставку, что, не имея другой возможности, хотел следовать за ней, когда генерал Верейский получил назначение в Гельсингфорс. О нем говорили, что еще в самой нежной молодости он был жесток с женщинами, причем известных по своему дурному поведению даже не удостаивал внимания, зато тех, кого почитали воплощением чистоты и невинности, делал объектом своих неумолимых преследований. Ну, а если он просто хотел проверить натуральность невинности и силу чистоты, что тогда? - хотите сказать, что он искушал, но как иначе добиться истины и определить - фальшивая ли перед вами монета, как не попробовав ее на зуб? Насколько я понял, с Х** они познакомились еще в Петербурге, но коротко сошлись уже в Финляндии, где каждый отбывал свою повинность - Х** искупал последствия юношеской шалости, за которую был наказан, по мнению многих, чересчур жестоко, Р., которого не смущала толстая солдатская шинель, хотя и не особо прельщал романтический бред модных стихов (слава которых обогнала появление поэта у финских скал), покровительствовал ему без тени насмешки или осуждения, стараясь ничем не задеть самолюбия пылкого и слишком юного сердца. Их первая после Петербурга встреча была столь знаменательна, что о ней я расскажу подробнее. В зале ресторации (если вы бывали в Гельсингфорсе, то помните, что она располагалась в двух шагах от порта) был назначен бал по подписке. В 9 часов все съехались. Р. стоял позади одной толстой дамы, осененной розовыми перьями; пышность ее платья напоминала времена фижм, а пестрота ее негладкой кожи - счастливую эпоху мушек из черной тафты. Самая большая бородавка на ее шее прикрыта была фермуаром. Она с возмущением обсуждала появление на балу двух дам - одна из них была пожилая, другая молоденькая, стройная. Одеты они были по строгим правилам лучшего вкуса: ничего лишнего. На той, что казалась дочерью, было изящное платье gris de perles; легкий газовый шарфик вился вокруг ее локотков. Туфельки couleur puce открывали ее ножку так мило, что даже не посвященный во влажные таинства красоты непременно бы ахнул, хотя б от удивления. Ее легкая аристократическая походка имела в себе что-то девственное, ускользающее от определения, но понятное взору. Когда она прошла мимо Р., на него повеяло тем неизъяснимым ароматом, которым дышит иногда записка милой женщины. Однако толстая дама, сидевшая на стуле перед Р., была другого мнения; она с возмущением говорила своему кавалеру, драгунскому майору: - Эта княжна пренесносная девчонка! Вообразите, толкнула меня и не извинилась, да еще обернулась и посмотрела на меня в лорнет… C’est impayable!.. [6] И чем она гордится? Уж ее надо бы проучить… - За этим дело не станет! - отвечал услужливый майор и отправился в другую комнату. Кто-то тронул Р. за плечо, он быстро обернулся: Х**, улыбаясь, стоял перед ним; они обнялись. - Какова? - восторженно спросил Х**, пожирая глазами княжну. - Прехорошенькая - у нее бархатные глаза, именно бархатные: я советую вам присвоить это выражение, говоря о ее глазах. Нижние и верхние ресницы так длинны, что лучи солнца не отражаются в ее зрачках. Я люблю эти глаза - без блеска: они так мягки, они будто бы тебя гладят… Впрочем, кажется, в ее лице только и есть хорошего… А что, у нее зубы белы? Это очень важно! - Вы говогите о хогошенькой женщине, как об английской лошади, - отвечал Х**, как всегда слегка картавя и похохатывая, но с предательским оттенком тайного смущения. - А знаете ли вы Громова? - Зачем мне знать Гхомова? - А затем вам знать Громова, что это один из ваших конкурентов. - Что такое Гхомов? - раздраженно перекатывая гласные, проговорил Х**, и лицо его из детски-восторженного выражения (оно, как часовая цепочка при маршруте: жилетный карман и обратно, только робко мелькнуло между двух темных и мрачных, идущих друг другу навстречу фалд) перешло в злое и натужно небрежное. - Громов - один из сыновей графа Кирилла Ивановича Громова и, как говорят, лучший образец золоченой молодежи петербургской. Я его узнал в Твери, когда служил там, а он приезжал на рекрутский набор. Страшно богат, красив, большие связи, флигель-адъютант, немного педант и аккуратист и вместе с тем - очень милый, добрый малый. Не более, конечно, чем добрый малый, но далеко пойдет. Хотя, насколько я разумею в этом тонком и нежном деле, ваши шансы предпочтительней. Ставлю на красно-черных. Но я бы советовал решить дело как можно скорее; нынче не рекомендую говорить, но поезжайте завтра поутру, классически, во фраке, делать предложение, если вы, конечно, созрели. У солдатской шинели свои преимущества - дамы привыкли за толстым сукном искать пылкое сердце, а под фуражкой с околышем - образованный ум… - Ваши шуточки… одна кобыла хгомает на левую ногу, дгугая - вороная… Вас послушаешь, голова идет кгугом. Пойду лучше шататься, - я ни за что тепегь не засну… Или лучше, где здесь можно поставить кагту… мне нужны нынче сильные ощущения… - От души желаю вам проиграться… Он вышел. Хохот и шушуканье окружающих заставили Р. обернуться. В нескольких шагах от него стояла группа мужчин, и в их числе драгунский майор, изъявивший враждебные намеренья против милой княжны; он особенно был чем-то доволен, потирал розовые, отвратительно голые руки, хохотал, переходя на высоких тонах в лающий кашель, и перемигивался с товарищами. Вдруг из среды их отделился господин во фраке, с длинными узкими усами и багровой рожей и направил неверные шаги свои прямо к княжне: он был ослепительно пьян. Остановясь против смутившейся княжны и заложив руки за спину, он, неуверенно переступая на месте, как лошадь, которую угостили пивом, уставил на нее мутно-серые глаза и произнес хрипловатым дишкантом: - Пермете… ну, да что тут!.. просто ангажирую вас на мазурку… - Что вам угодно? - произнесла она дрожащим голосом, бросая кругом умоляющий взгляд, в котором просьба о помощи комбинировалась с кропотливо скрываемым любопытством. Увы! ее мать была далеко, возле никого из знакомых ей кавалеров не было; один адъютант, кажется, все видел, да, как слишком высунувшийся суфлер, спрятался за толпой, чтоб не быть замешанным в историю. - Что же? - повторил пьяный господин, на всякий случай обернувшись к драгунскому майору, который ободрял его знаками, - разве вам не угодно?.. Я таки опять имею честь вас ангажировать pour mazure… Вы, может, думаете, что я пьян? Это ничего… Гораздо свободнее, могу вас уверить… Р. видел, что молодая дама готова упасть в обморок между двух бездн - страха и негодования, сделал несколько шагов, взял пьяного господина крепко за локоть, с шелестящим отвращением сжимая в руке лоснящееся сукно, и, заглянув ему пристально в глаза, попросил удалиться, - потому, прибавил он на всякий случай, что княжна давно уж обещалась танцевать мазурку с ним. - Ну, нечего делать!.. в другой раз! - проговорил тот, засмеявшись, как провинциальный артист, внезапно вызванный на замену, и, покачиваясь, удалился к своим пристыженным товарищам, которые тотчас увели его в другую комнату. Х** потом, узнав об истории, благодарил его, крепко пожимая Р. руку: - Благодагю тебя, понимаешь… Ты понимаешь меня? - Нет, уволь, в любом случае не стоит благодарности, - отвечал Р., не имея точно на совести никакого благодеяния. Он, что бы ни болтали вокруг, действительно был сноснее многих и, слишком зная людей, вообще-то презирал их, хотя (нет правил без исключений) втайне уважал чужое чувство. Он часто слушал Х** с улыбкой; пылкий, зыбкий в торопливых суждениях разговор поэта, его вечно вдохновенный взгляд иногда заставляли Р. подавлять насмешку, которая бы помешала пусть и минутному, но блаженству поэта. Но, что поделать, и сам увлекался. Они говорили и спорили без конца - проблемы добра и зла, возможности науки, роковые тайны гроба, вековые предрассудки, судьба и жизнь - все подвергалось их суждению. Зная о равнодушии Р. к поэзии (своеобразной глухоте, которая сродни той беспечности судьбы, что в колыбель к черноволосым, жгуче-смоляным итальянцам подкладывает белоголового альбиноса), Х** все-таки иногда, не удержавшись, читал ему отрывки своих северных поэм, и Р., пристально глядя через круглые свои очки, прилежно и снисходительно слушал. Влияние Р. на поэта было огромным, обширным и порой томительным: Х** добился привилегии тушить во время беседы со своим покровителем свечи, ибо в темноте он меньше смущался. Его, очевидно, приводила в восхищение та комбинация охлажденного ума и усталости от жизни, опытности, отчасти наигранной, но в своей наигранности убедительной, которую он читал в своем старшем товарище. Пару раз Х**, пользуясь заботливым отношением к его юной музе со стороны доброго старика Верейского, с козлиной бородкой и пушистыми, взъерошенными баками, делал отлучки в Петербург, где кружился в высшем литературном обществе, с нарастающим вниманием следившем за его успехами на ниве изящной словесности. При свидании после долгой разлуки обычно разговор долго не получался; они спрашивали и отвечали коротко о таких вещах, о которых сами знали, что надо бы говорить подробнее. Наконец разговор стал понемногу останавливаться на прежде отрывочно сказанном, на вопросах о прошедшей жизни, о сильных впечатлениях, о планах на будущее, о смешных деталях поездки Х**, о его занятиях и т. д. Та сосредоточенность и усталость, даже убитость, проступавшая во взгляде Р., теперь выражалась еще сильнее в улыбке, с которой он слушал своего молодого друга, в особенности тогда, когда поэт говорил с одушевлением радости о прошедшем или будущем. Х** все больше чувствовал, что перед Р. восторженность, мечты, надежды на счастье и добро неприличны. Ему совестно было высказывать свои новые философские мысли, в особенности подновленные и возбужденные в нем его последним свиданием. Он сдерживал себя, боялся быть наивным; вместе с тем ему неудержимо хотелось показать скорее своему другу, что он теперь совсем другой, лучший, чем тот, который был пару месяцев назад, до отъезда. - Я не могу вам сказать, как много я пережил за это время. Я сам бы не узнал себя. - Да, много, много мы изменились с тех пор, - сказал Р., качая головой. - Ну, а вы? - нетерпеливо спрашивал Х**. - Какие ваши планы? - Планы? - иронически повторил Р. - Мои планы? - проговорил он, как бы вслушиваясь и удивляясь самому звучанию этого слова. - Да вот, видишь ли, у меня нет никаких планов. Х** молча, пристально вглядывался в состарившееся лицо Р., покрытое морщинами, как печеное яблочко. - Нет, я спрашиваю, - сказал Х**, но Р. перебил его: - Да что про меня говорить … расскажи же, расскажи про свою поездку, про все, что ты там наделал, у тебя, говорят, опять была история? Х**, не подымая глаз, глухо, спотыкаясь, стал рассказывать о том, что он успел и не успел сделать и кого видел, стараясь как можно более скрыть то, как его принимали в литературных гостиных, похвалы и комплименты, услышанные им от других людей. Р. несколько раз подсказывал Х** вперед то, что он рассказывал, как будто все, что делал Х**, была давно известная и скучная история, и слушал не только не с интересом, но как будто даже стыдясь за то, что рассказывал ему поэт. Вскользь Х** коснулся и своего последнего увлечения. - Я очень удивился, когда услышал об этом, - сказал Р. Х** покраснел так же, как он краснел раньше, и торопливо сказал: - Я вам расскажу когда-нибудь, как все это случилось. Но вы знаете, что все это кончено, и навсегда. - Навсегда? - сказал Р. - Навсегда ничего не бывает. - Но вы знаете, как это все кончилось? Слышали про дуэль? - Да, ты прошел и через это. - Одно, за что я благодарю Бога, это за то, что не убил этого человека, - быстро, торопясь сказал Х**. - Отчего же? Убить злую собаку даже очень хорошо. - Нет, убить человека нехорошо, несправедливо… - Отчего же несправедливо? - повторил, устало улыбаясь, Р. - То, что справедливо и несправедливо, - не дано судить людям. Люди вечно заблуждались и будут заблуждаться, и прежде всего в том, что они считают справедливым и несправедливым. - Несправедливо то, что есть зло для другого человека, - отрывисто сказал Х**, с удовольствием чувствуя, что в первый раз со времени своего возвращения может показать, какие перемены произошли с ним, и радуясь тому оживлению, которое проступило на лице его старшего друга. - А кто тебе сказал, что есть зло для другого человека? - спросил он. - Зло? Зло? - сказал, волнуясь, поэт. - Мы все знаем, что такое зло для себя. - Да, мы знаем, что то зло, которое я знаю для себя, я не могу сделать другому человеку, - все более и более оживляясь, говорил Р. Он говорил по-французски: - Je ne connais dans la vie que deux maux bien r #233;els: c’est le remord et la maladie. Il n’est le bonheur que l’absence de ces maux [7] . Жить для себя, избегая только этих двух зол, - вот вся моя мудрость теперь. - А любовь к ближнему, а самопожертвование? - заговорил Х**. - Нет, я с вами не могу согласиться! Жить только так, чтобы не делать зла, чтоб не раскаиваться, этого мало. Я жил так, я жил для себя и чуть не погубил свою жизнь. И только теперь, когда я живу, по крайней мере стараюсь (из скромности поправился покрасневший поэт) жить для других, только теперь я понял все счастие жизни. Нет, я не соглашусь с вами, да и вы не думаете того, что вы говорите. Р. молча глядел на Х** и насмешливо улыбался. - Вот увидишь сестру Марию, с ней вы сойдетесь, - сказал он. - Может быть, ты прав для себя, - продолжал он, помолчав немного, - но каждый живет по-своему; ты жил для себя и говоришь, что этим чуть не погубил свою жизнь, а узнал счастие только тогда, когда стал жить для других. А я испытал противуположное. Я жил для славы. (Ведь что такое слава? Та же любовь к другим, желание сделать для них что-нибудь, желание их похвалы.) Так я жил для других, и не почти, а совсем погубил свою жизнь. И с тех пор стал спокойнее, как живу для одного себя. - Да как же жить для одного себя? - разгорячась, спросил Х**. - А отец, брат, сестры? - Да это все тот же я, это не другие, - сказал Р., - а другие, ближние, les prochains [8] , как вы с сестрой Марией называете, это главный источник заблуждения и зла. Les prochains - это те мужички, хамы, которым ты хочешь сделать добро. И он посмотрел на Х** насмешливо-вызывающим взглядом. - Ты говоришь - школы, просвещение и так далее, то есть ты хочешь вывести его, - продолжал он, указывая на мужика, снявшего шапку и проходившего мимо них, - из его животного состояния и дать ему нравственные потребности. А мне кажется, что единственное возможное счастье есть счастье животное, а ты хочешь лишить его. Физический труд для него такая же необходимость, как для меня и тебя труд умственный. Я ложусь спать в третьем часу, мне приходят мысли, и я не могу заснуть, ворочаюсь, не сплю до утра оттого, что думаю и не могу не думать, как он не может не пахать, не косить; иначе он пойдет в кабак или сделается болен. Как я не перенесу его страшного физического труда, а умру через неделю, так он не перенесет моей физической праздности, он растолстеет, обнаглеет и умрет. Хорошо - больницы, лекарства. У него удар, он умирает, а ты пустил ему кровь, вылечил. Он калекой будет ходить десять лет всем в тягость. Гораздо покойнее и проще ему умереть. Другие родятся, и так их много. Поэтому, что ни говори, лучше бы он умер. Ну, да что об этом толковать - я смотрю, ты так трясешься, что, того и гляди, разорвешь меня в клочья, - обедать пора, поехали к Верейским. Многие потом осуждали Р. за то, что он якобы развратил душу юного поэта, - ничуть не бывало; душа закаляется в полумраке сомнений, а поверять сомнением то, что кажется изваянным из мрамора (а на деле оборачивается сохлой глиной, только тронь, превращающейся в песок), было кропотливой работой ума и души, ищущей промельк настоящего в драгоценном значении сего слова. Но, конечно, более всего наделал шума их „тройственный союз“ - история их совместного ухаживания за Марией Гавриловной Верейской, где роли спектакля не были распределены заранее по беспечности создателя; недоброжелатели утверждали, что Р. использовал поэта в качестве прикрытия, но это было далеко не так. Предания той эпохи говорят о графине Верейской как о женщине, превосходившей всех других по власти, с которой она управляла мыслью и существованием поэта. Х** нигде о ней не упоминает, как бы желая уберечь от других таинственную тему этой любви. Она исподволь обнаруживается у него только многочисленными профилями прекрасной женской головки умиротворенного, домашнего и одноврeменно величавого типа, которые идут почти по всем бумагам гельсингфорcского периода его жизни. Нередко и в последующие годы появляются в его рукописях инициалы MV. Он изображал и римский профиль ее с нежными, теплыми овечьими кудрями на висках, и фигуру - стоящей, сидящей, уходящей, с узкой пяткой, выглядывающей из-под платья, и руку, играющую на клавикордах, с бегущими изогнутыми пальцами. Мария Гавриловна Верейская была младшей из трех дочерей польского помещика Виталия Понятовского и Александры Васильевны Суворовой - любимой племянницы полководца. Как младшая, долго не выходила замуж, пережидая сестер, покуда к ней не посватался герой войны 1812 года, отпрыск старинного, прославленного заслугами перед Отечеством рода граф Семен Михайлович Верейский. Императрица писала в Стамбул послу России в Турции Михайле Романовичу Верейскому: „Молодая графиня сочетает все качества выдающегося характера, к которому добавлены все прелести красоты и ума: она создана, чтобы сделать счастливым уважаемого человека, который соединит с ней судьбу“. Мария Гавриловна, конечно, была прирожденная царица большого света, но долгие девичьи годы она провела в деревне. И это наложило на саму ее светскость неизъяснимый отпечаток величавого благородства и какой-то опасной, волнующей и головокружительной простоты. Даже в преклонных летах она сияла неувядающей женственностью и пользовалась вниманием поклонников, летами годившихся ей в сыновья. В ней соединялись два условия обворожительности: как полька по роду Понятовских, она всегда оставалась грациозною; как русская по роду Суворовых, она всех поражала сановитостью. В ее дневнике, порой достаточно откровенном, так подробно описывается эпизод одного свидания, что не узнать Р. в этом описании почти невозможно. „Передо мной стоял человек лет тридцати, который, несмотря на сухощавость, был одарен от природы могучим телосложением. Мускулатура, четко выделявшаяся на покрытых густыми черными волосами руках, говорила о силе и здоровье этого господина, лицо которого пылало огнем страсти. У него были маленькие глаза, казавшиеся без очков еще меньше. Я обратила внимание также на прекрасные зубы, высокий рост и гармоничность пропорций. Что касается любовного оружия, которое я могла лицезреть, то оно в величину достигало одного фута и имело более четырех дюймов в окружности. Этот нервный инструмент, постоянно покрытый пеной, из-за густой сетки вен смотрелся еще более впечатляюще. Кроме того, в течение пяти или шести часов нашего общения страшное орудие, ни на минуту не упав, продолжало целиться в воздух. Между прочим, мне еще ни разу не приходилось наблюдать такого волосатого человека, похожего на тех фавнов, о которых рассказывают древние. Наслаждаясь изучением моего тела, он заставил меня принять положение, наиболее предпочтительное для него; некоторое время он задерживается у двух половинок луны, расположенных перед входом в святилище. Вот он уже сотрясает косяки дверей храма, ловко проникая внутрь. Впрочем, поначалу он решил вести атаку по главной дороге, что было еще более или менее терпимо. Но затем он хватает меня за бедра, с силой сотрясая над собой все мое тело, чтобы произвести те движения, на которые я оказалась не способна. Видя, как он удваивает мощь своих ударов, хотелось сказать, что Геркулес, не удовлетворяясь уже завоеванным плацдармом, решил пойти и по запасному пути. Подобные свирепые атаки, для меня совершенно непривычные, в конце концов привели к тому, что я почти потеряла сознание“. Неизвестно, когда Х** проведал, что женщина, в томительный омут очарования которой он бросился очертя голову, уже давно является темной стороной луны, тайной пассией его друга, но невнимательность в делах такого рода извинительна не больше, чем в карточной игре. Скептик, человек недюжинного ума и невостребованных способностей, Р. пожертвовал ради своей любви всем, положив на ее переносной алтарь свою будущность. И тут является несносный, торопливо самоуверенный и избалованный вниманием общества мальчишка, якобы подающий надежды поэт с еще неочевидным дарованием, тотчас с оскорбительной легкостью добивающийся неверной благосклонности той, которая для него весь легкий смысл, вся тяжкая боль. Женщины падки на скандальную славу; им нипочем верность и постоянство, им подавай блеск, восхищенный шепот, обоюдоострую зависть; им надобно видеть у своих ног того, кто является кумиром слепой, болтливой толпы. Высокий, худой, даже костлявый Р., с небольшой, обидно круглой и коротко обстриженной плешивой головой, с лицом темно-желтого, терракотового цвета, с множеством мелко-коротких морщин и складок, был убедительно некрасив и сохранял саркастическое выражение лица всегда (даже когда спал - уверяли его хулители), чему, быть может, способствовал его очень широкий, с тонкими губами просторный рот и очки, которые ничего не отнимали от глаз, - они всегда блестели вызывающе живым и смелым взглядом и напоминали глаза Вольтера. Два упрека пытались соединить в виде жала недоброжелатели, утверждая, что на первых порах Р. решил использовать поэта как раздвижную ширму, в тени коей он мог бы преспокойно исполнять удобную роль двоюродного кузена графини с неограниченными полномочиями; но, когда дело зашло слишком далеко, и ширма превратилась в занавес, за которым что-то происходило, а что - неизвестно, Р. сказал-таки между прочим два-три слова, ставших известными начальству. Увы, поэт, высланный в Мару по личному повелению графа Верейского, как говорится, в 48 часов, кажется, в конце концов поверил этим слухам и не нашел времени, чтобы проститься со старинным приятелем. Доказательств справедливости этих обвинений нет, как, впрочем, и свидетельств обратного. Однако то письмо, которое сразу после отъезда поэта было послано Р. ему вдогонку, бросает на эту историю свет с неожиданной стороны: не все так просто и не все так быстро. Письмо было получено поэтом уже в родовом имении. „Вы совершили большую оплошность, дорогой друг, не дав мне своего адреса и воображая, что я не сумею разыскать Вас; Вы избавили бы меня от лишней траты времени и раньше бы получили письмо. Мне сказали, что Вы боитесь скомпрометировать меня перепиской с Вами. Такое опасение ребячливо во многих отношениях, а к тому же бывают обстоятельства, когда приходится не считаться с подобными соображениями. Я испытываю настоятельную потребность писать Вам. Нельзя безнаказанно прожить вместе столько времени; даже оставляя в стороне множество причин, которые заставляют меня питать к Вам истинную дружбу, одной привычки было бы достаточно, чтобы создать между нами прочную привязанность. Теперь, когда мы так далеко друг от друга, я не стану сдерживаться в выражении чувств, которые питаю к Вам; знайте же, что, не говоря уже о Вашем прекрасном и большом таланте, я с давних пор проникся к Вам братской дружбой и никакие обстоятельства не заставят меня отказаться от нее. Если после этого первого письма Вы мне не ответите и не дадите адреса, я буду продолжать Вам писать, надоедать Вам до тех пор, пока не заставлю Вас ответить мне, не считаясь с мелкими опасениями, которые должна рассеять самая невинность нашей переписки. Откладываю до другого письма удовольствие рассказать о происшествиях и черточках из жизни наших прекрасных соотечественниц; а сейчас расскажу о той, о которой Вы все знаете. Она приняла живейшее участие в вашем несчастии; она поручила мне сказать Вам об этом, я пишу Вам с ее согласия. Ее нежная и добрая душа видит лишь несправедливость, жертвою которой Вы стали; она выразила мне это со всей чувствительностью и грацией, свойственной характеру вашей Ларисы (намек на главную героиню романа «Уралов». - Авт.). Ради Бога, дорогой друг, не предавайтесь отчаянию, берегитесь, чтобы оно не ослабило вашего прекрасного дарования, заботьтесь о себе, будьте терпеливы: Ваше положение изменится к лучшему. Поймут несправедливость той суровой кары, которую применили к Вам. Ваш долг перед самим собой, перед другими, даже перед вашей родиной - не падать духом; не забывайте, что Вы - украшение нашей зарождающейся литературы и что временные невзгоды, жертвою которых Вы оказались, не могут повредить Вашей литературной славе. Я знаю, что Ваша первая ссылка пошла на пользу Вашему характеру, что Вы теперь уже не такой взбалмошный, опрометчивый. Продолжайте в том же роде, затем - питайте уважение к религии, - и я не сомневаюсь, что в самом непродолжительном времени Вас выпустят из проклятой Вашей деревни“. На полуправду-полувымысел всех скользких обвинений указывает и искрометность дальнейших происшествий: спустя пару месяцев ревнивый генерал Верейский с недвусмысленностью стрелки компаса, достигшей полюса, указывает двоюродному кузену на дверь; это заставляет хладнокровного Р. решиться на совершенно неожиданный поступок. По случаю встретив в городе коляску Марии Гавриловны, он остановил ее, встав поперек дороги с кнутом в руках, и, пока кучер возился с перепугавшимися лошадьми, прокричал что-то вроде: „Soigner bien nos enfants“ или, как расслышали другие, „ma fille“ (как следует берегите наших детей (нашу дочь)). Два-три письма в столицу и обратно курьерской почтой, и Р. отправляется вслед за Х**; несколько темных лет провел в своей фамильной Болтышке, где после долгого солнцестояния с ним и случился, очевидно, глубокий внутренний переворот; через пять лет он получил разрешение поселиться в Москве, в знаменитом флигеле дома Левашовых на Новой Басманной, где прожил до самой смерти; стал принимать у себя (сначала по средам, потом по понедельникам), усердно посещать Английский клуб, неукоснительно занимая одно и то же кресло в гостиной: пятно от его головы, напоминавшее очертаниями замочную скважину, потом еще долго показывали посетителям. Те, кто мало знал Р., считали его чудаком, человеком без тени и не от мира сего. Те же, кто был осведомлен о его истории или встречался с ним лично, ценили его нисколько не съежившийся от холода оригинальный ум, его просторно, естественно расположившееся благородство, умело скрытое за внешней отчужденностью, и почетное одиночество, которое он тщательно пронес через всю жизнь. Не публикуя ни строчки, он оставался одним из наиболее удивительных мыслителей своего времени: его многочисленные письма - настоящее свидетельство сего. Он не был ни деятелем-литератором, ни ловким двигателем политической жизни, ни угрюмой финансовой силой, а между тем его имя было известно и в Петербурге, и в большей части губерний русских почти всем не на шутку образованным людям, даже не имевшим к нему никакого касательства. Обнаруженная спустя полвека его переписка с Х** дает возможность осознать, как именно он влиял на созревание поэта во все периоды его жизни. Некоторые отрывки из этих писем, до сих пор полностью не опубликованные или неправильно датируемые, я переписал в свою тетрадь. В марте-апреле 1829 года он пишет поэту: „Мое самое ревностное желание, друг мой, - видеть Вас посвященным в тайну века. Нет в мире духовном зрелища более прискорбного, чем гений, не понявший своего века и своего призвания. Когда видишь, что человек, который должен господствовать над умами, склоняется перед повадками и косностью черни, чувствуешь, что сам останавливаешься в пути. Спрашиваешь себя: почему человек, который должен указывать мне путь, мешает мне идти вперед? Право, это случается со мной всякий раз, когда я думаю о Вас, а думаю я о Вас так часто, что устал от этого. Дайте мне возможность идти вперед, прошу Вас. Если у Вас не хватает терпения следить за всем, что творится на свете, углубитесь в самого себя и в своем внутреннем мире найдите свет, который, безусловно, кроется во всех душах, подобных Вашей. Я убежден, что Вы можете принести бесконечное благо этой бедной, сбившейся с пути России. Не измените своему предназначению, друг мой“. Ответное письмо затерялось, но сама настойчивость, с которой Р. побуждал своего более молодого друга к размышлениям, говорит о тех надеждах и, увы, сомнениях, которые вызывал у него путь поэта. Год спустя (октябрь 1830-го) он опять пишет Х**, явно недовольный его ответом: „Вы сказали, что хотите побеседовать; поговорим же. Но предупреждаю Вас: я невесел, а Вы - Вы раздражительны. И притом, о чем нам говорить? Я полон одной мыслью, Вы знаете это. Если случайно у меня в голове и появятся какие-нибудь другие, они, наверное, будут связаны в конце концов все с той же, одной: подумайте, устроит ли это Вас? Если бы еще Вы сообщили мне какие-либо мысли из Вашего умственного мира, если бы Вы вызвали меня как-нибудь. Но вы хотите, чтобы я заговорил первый; будь по-Вашему, но еще раз: берегите нервы! Итак, вот что я скажу Вам. Заметили ли Вы, что в недрах мира нравственного происходит нечто необыкновенное, нечто, подобное тому, что происходит, как говорят, в недрах мира физического? Скажите мне, пожалуйста, как это на Вас действует. С моей точки зрения, этот великий переворот вещей в высшей степени поэтичен; вряд ли Вы можете оставаться к нему равнодушны, тем более что поэтический эгоизм может найти себе в этом, как мне представляется, обильную пищу: разве можно оказаться незатронутым в самых сокровенных своих чувствах во время этого всеобщего столкновения всех элементов человеческой природы? Я видел недавно письмо Вашего друга, великого поэта: его живость, веселость наводят страх. Не можете ли Вы мне объяснить, почему теперь в этом человеке, который прежде мог грустить о всякой мелочи, гибель целого мира не вызывает ни малейшей скорби? Посмотрите, друг мой: разве воистину не гибнет мир? разве для того, кто не в состоянии предчувствовать новый, грядущий на его место мир, это не является ужасной катастрофой? Неужели Вы также можете не останавливаться на этом мыслью и чувством? Я уверен, что и чувство, и мысль вынашиваются, неведомые Вам, где-то в глубине Вашей души, только они не могут проявиться, будучи, вероятно, погребены в куче старых идей, привычек, условностей, которыми, что бы Вы ни говорили, неизбежно проникнут всякий поэт. Но, с другой стороны, со времени индуса Вальмики, певца «Рамаяны», и грека Орфея до шотландца Байрона всякий поэт и посейчас может повторять одно и то же, в какой бы части земного шара он ни пел. Ах, как хотелось бы мне пробудить одновременно все силы Вашей поэтической личности! Как хотел бы я сейчас же вскрыть все, что, как я знаю, таится в ней, чтобы когда-нибудь услышать от Вас одну из тех песен, которых требует наш век! Как тогда все, что сегодня проходит мимо, не оставляя следа в Вашем уме, сразу же поразит Вас! Как все примет в Ваших глазах новое обличье!..“ Я встретился с Р. случайно спустя долгие, долгие годы. Гости сбирались на даче, когда он вошел, холодно кланяясь как бы всем сразу и никому в отдельности. Хозяин взял меня за руку и представил; это был Р., которому я не решился напомнить о нашей военной молодости, так как он не узнал меня. Я мало что помню об этой встрече, мне было не до него; он был, как всегда, холоден, серьезен, умен и непрерывно зол. После обеда Раевская, мать Орловой, сказала мне: „Что вы так печальны? Ах, молодые люди, какие вы нынче стали!“ - „А вы думаете, - сказал Р. - что нынче еще есть молодые люди?“ Вот все, что осталось у меня в памяти. Возвратившись в Москву, я опять сблизился с ним, если редкие беседы в полутьме кабинета можно назвать близостью. Печальная и самобытная фигура Р. выделялась каким-то грустным упреком на линючем и тяжелом фоне московской high life [9] . Я любил смотреть на него середь этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес и почетного ничтожества. Как бы ни густа была толпа, глаз находил его тотчас; лета не исказили военной стройности его стана, одевался он предельно и капризно тщательно, бледное, восково-желтое лицо его было совершенно неподвижно, как маска; чело было, как пятка, голо, тонкие же губы улыбались сардонически. Десять лет стоял он сложа руки где-нибудь у колонны, у случайного дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него; капризничал, кокетничал, делался намеренно странным, эпатировал общество, но не мог его покинуть. потом сказал свое слово и опять умолк, вновь являлся капризным, скрипуче недовольным, раздраженным, опять тяготел над московским обществом и опять не покидал его. Старикам и молодым было неловко с ним: они, бог знает отчего, стыдились его мертвого лица, его прямосмотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения. Дальнейшее вы знаете: его „Письмо соседке“, ответное письмо Х**; вызов, полный возмущением вероломством друга; их неловкое примирение, а затем та дуэль, которую вы изволили назвать несчастной, хотя ее неизбежность была того же порядка, что заставляет луну неукоснительно всходить на небо, покинутое солнцем». Глава 3 Это письмо, как первая безучастная волна прибоя, ничем не предвещающего бури, неожиданно выплыло на поверхность, когда спустя почти четверть века я обнаружил, что давно собираю материалы, касающиеся того времени, тех памятных событий и, прежде всего, моих отношений с Х**. Многочисленные странствия давали мне материал не только непосредственно по предмету, являвшемуся главным объектом моих изысканий, но и для интересов, идущих по касательной; собираемое как бы между прочим просто откладывалось в долгий ящик, будь это какое-нибудь письмо, документ, запись устного рассказа курьезного собеседника. уже давно, сразу после первого доклада на заседании Русского географического общества (о нашей с Данилевским экспедиции), я был избран действительным членом общества; проделал несколько путешествий по черноземному пространству России, определяя его границы, изучая растительность и проводя анализ почв. Затем, представив проект в Вольное экономическое общество и не вполне рассчитывая на успех, неожиданно получил согласие на его осуществление; я не буду описывать свой путь до Семипалатинска, потом через Копал в город Верный, откуда по крутым горным тропам Заилийского Алатау вышел к восточной оконечности Иссык-Куля; и именно с берега этого огромного озера увидел наконец то, о чем грезил ночами, - вершины Небесных гор. Увы, через пару месяцев мне пришлось вернуться: то мое путешествие было всего лишь прологом, - чтобы осуществить задуманное, требовались куда более тщательные сборы, подготовка отняла у меня полгода; дальнейшее имеет отношение к моим географическим изысканиям, не о них речь. педантизм и хищная жадность исследователя сослужили свое: каждый населенный пункт - городок, селение, почтовая станция - оборачивался чернильным заглавием новой папки: все, что касалось моих впечатлений, оседало на ее дне. Обрабатывая впоследствии архив, я выбирал то, что годилось в дело, но если мне опять приходилось останавливаться, пусть на пару дней, на одну бессонную ночь, в месте, мною уже отмеченном, как выуженная папка вновь оказывалась наполненной свежей данью, - не зная точно, что пригодится, а что нет, я не отказывался ни от чего. Помню, какой именно рассказ стал первой ступенью лестницы, спустившейся ко мне с неба: случайная встреча около Иркутска с человеком в звании посельщика, бывшим военным губернатором Ревеля, князем Василием Николаевичем Горчаковым, любимцем Павла I. Мы познакомились; князь Василий оказался не дурак выпить, чарка развязала ему язык; он рассказал мне свою историю. Его беда, как водится, свалилась неожиданно. Делал он распоряжения о каком-то бале, как прискакал вдруг фельдъегерь с повелением немедленно отправиться на Дон и произвести исследование о совершенной там казни над двумя братьями Грузиновыми. Собравшись в дорогу, он решился заехать в Гатчино, где государь тогда находился, чтобы принять изустно его наставления. Как скоро явился он во дворец, тотчас его позвали в кабинет. только вошел он, как государь, ожидавший, видно, его у дверей с левой стороны, схватив его за руки и подведя к образу, сказал: «Вот тебе Матерь Божия свидетельница, что я не виновен; защити меня». Дело было в том, как государь объяснил ему, что Грузиновы судились за оскорбление величества и наказной атаман Репин и, кажется, Денисов (настоящий) представили дело прямо к государю, когда бы следовало представить в аудиториат. Государь, только взглянув в приговор, чтобы вразумить их, с некоторым негодованием написал резолюцию «поступить по закону» и велел возвратить дело наказному атаману Репину и Денисову. Те, по недоумению и по недоверию к войсковому прокурору, который их всячески останавливал, сочли это за утверждение сентенции, назначили, не откладывая, на утро казнь, отрубили Грузиновым головы и, ожидая награды, донесли об том государю. Князь Горчаков разыскал все как следует; атаманы были выключены со службы; третьему, оставшемуся в живых брату Грузинову было пожаловано 1000 душ, а князь Василий назначен инспектором всей кавалерии. В этом его положении новый государь вступил на престол и, как тогда говорили, «отверз врата за границу». Князь Горчаков вздумал этим воспользоваться. Деньги были, стал проситься в отпуск, отпустили; приехал в С.-Петербург и на третий день проигрался в пух и прах; занял у богатой тещи, проиграл и это, попросил еще, она отказала; и он решил рискнуть. У него на хранении оставались кой-какие векселя на банкирские дома в Европе, полученные еще в должности интенданта корпуса принца Конде. Он предъявил такой вексель банкиру Ливио, если не ошибаюсь, в 60 тысяч; получил их, весело расплатился с долгами и отправился за границу. Но вскоре, по ответу банкирского дома, на который вексель был адресован, узнали, что сия сумма уже была выплачена раньше по первому векселю и, следовательно, второй явно фальшивый. Тотчас послали его арестовать и в Кенигсберге настигли, привезли в крепость, предали суду и, хотя, по словам князя Василия, в числе судей были обыгравшие его и, стало быть, знавшие всю подноготную, осудили его к лишению чинов и к ссылке на поселение. Он был поселен в Тунке и тут не потерялся: выучился по-монгольски, приобрел доверие бурят и на их имя содержал Кругоморскую дорогу, сделав себе опять немалое состояние, а после вошел в особенное расположение самого губернатора, у которого был как бы церемониймейстером: никакой праздник не совершался без князя Василия; в Тунке я его и встретил. Однажды, при очередном посещении губернатора, с которым мы уговаривались по поводу лошадей и прочего для продолжения экспедиции, при входе в кабинет, я застал у него градского голову. - А, как ты кстати! - сказал мне милейший Василий Николаевич. - А вот мы с ним, - он указал на голову, - только что говорили о твоем приятеле! - О каком приятеле, ваше превосходительство? - Да вон стоит, говорит, что знает тебя. Из разжалованных будет. Я бросил взгляд на человека, стоявшего чуть поодаль. С каким-то помятым, измученно-испуганным выражением лица он сделал шаг мне навстречу. - Возможно, вы в этом моем новом костюме не узнаете меня: в сорок восьмом году я вас довольно часто имел удовольствие видеть в Москве, у моей сестры Ивашиной. Я извинился, что не сразу узнал его в одежде арестанта; милейший Василий Николаевич поспешил оставить нас наедине; мы разговорились. Я живо вспомнил нашу первую встречу. В сорок восьмом году я, в бытность мою в Москве, часто езжал к Ивашину, с которым мы росли вместе и были старые приятели. Его жена, в девичестве Бурцева, была, что называется, приятная хозяйка дома, дебелая, скорая на приговоры, и мне, положа руку на сердце, никогда не нравилась… В ту зиму, когда я ее знал, она, поджимая губы, часто говорила с худо скрываемой гордостью про своего брата, который недавно кончил курс и будто бы был одним из самых образованных, блестящих молодых людей в лучшем петербургском свете. Зная по слухам отца Бурцевых, который был подозрительно богат (о его состоянии болтали разное) и занимал значительное место, и видя направление сестры, я встретился с молодым Бурцевым с некоторым предубеждением. Раз вечером, приехав к Ивашину, я застал у него невысокого, гладкого, только что не покрытого лаком молодого человека в черном фраке, в белом жилете и галстуке, с которым хозяин, рассерженный, взволнованный беседой, забыл меня познакомить. Молодой человек, по-видимому собиравшийся ехать на бал, с шляпой в руке, неподвижно, как пойнтер, почуявший дичь, стоял перед Ивашиным и отчетливо и учтиво спорил с ним про общего нашего знакомого, отличившегося в то время в венгерской кампании. Бурцев спокойно, иногда отмечая точку медленным опусканием век, уверял, что наш знакомый был вовсе не герой и человек, рожденный для войны, как его называли, а только умный и образованный человек. Помню, я принял сторону хозяина в споре против Бурцева и увлекся в крайность, доказывая даже, что ум и образование всегда в обратном отношении к храбрости, и помню, как Бурцев, все так же прикрывая веки, приятно, умно, непримиримо уверял меня, что храбрость есть необходимое следствие ума и известной степени развития, с чем я, считая себя, как и все, умным и образованным человеком, не мог втайне не согласиться. Затем разговор перешел на Х**, с которым Бурцев некогда приятельствовал, воспитываясь вместе в Пажеском корпусе, что позволило ему тут же рассказать о Х** несколько смешных, обкатанных ранее анекдотов, неприятно поразивших меня осторожной недоброжелательностью, которую я, скорее всего, угадывал под внешней округленностью его речей. Помню, что в конце нашего разговора Ивашина, поджав губы, познакомила меня со своим братом и он, добродушно улыбаясь, подал мне свою маленькую худую руку - я, кстати, еще отметил про себя его тонкие, болезненно-изящные, как у девушки-ребенка, пальцы, - на которую еще не успел натянуть лайковую перчатку, и слабо, нехотя, с хорошо скрытой брезгливостью пожал мне руку, тут же опустив веки. Несмотря на легкий оттенок предубеждения, я не мог тогда не отдать справедливости Бурцеву и не согласиться с его поджимающей губы сестрою, что он именно тот действительно умный и приятный молодой человек, который должен иметь успех в свете. опрятен, изящно одет, свеж; самоуверенно-скромные манеры и вид чрезвычайно моложавый, почти детский, за что вы невольно извиняли выражение самодовольства и искреннее желание умерить степень своего превосходства перед вами, постоянно проступавшее на его физиономии с мелкими рельефными чертами. Говорили, что он в эту зиму имел особенный успех у московских барышень. Видав его у сестры, я только по гримасам откровенного счастия и довольства, что просто преображали его молодое лицо, и по подчас нескромным рассказам мог заключить, в какой степени это было справедливо. Мы встречались с ним раз шесть и говорили довольно много; скорее, много говорил он, а я слушал. большею частью по-французски, весьма хорошим языком, очень складно, многофигурно; и вообще он умел это - мягко, учтиво, прикрывая веки, перебивать других в разговоре. Он обращался со всеми и со мною чуть свысока, а я, как это всегда бывает со мной в отношении людей, которые твердо уверены, что со мной следует обращаться свысока, и которых я мало знаю, чувствовал, что здесь он совершенно прав. Теперь же, после своей несчастной глупой истории (я знал, что три месяца он сидел под арестом, перед тем служил на Кавказе в N-ском полку, а после ареста был сослан в Тунку), он имел тот помятый, расслабленный (будто вожжи, стягивающие черты лица, вдруг отпустили), огорченный вид, характерный для всех разжалованных. Мы разговорились, его арестантская шинель меня несколько смущала, я словно чувствовал себя виноватым за свою невольную свободу и его метафорические оковы. Так получилось, что две недели моего вынужденного пребывания в Тунке я почти каждый вечер виделся с Бурцевым - у него давно не случалось собеседника, и, как многие русские, в несчастье он приобрел естественность и занимательность; мы почти подружились, и он поведал мне свою историю. Его дед со стороны матери, Михаил Васильевич Шугаев, женился на его бабке в 27 лет; то был среднего роста красавец, статный собой, как заводской жеребец хороших кровей, и действительно происходил из хорошей старинной дворянской фамилии. супруга же его, Елизавета Алексеевна, урожденная Столыпина, была богата, но значительно старше своего супруга (лет на восемь) и не особенно красива, высокого, гренадерского роста, сурова, несколько неуклюжа, а после рождения единственной своей дочери, то есть матери Бурцева, заболела женской болезнью, вследствие чего ее муж сошелся с соседкой по имению, госпожой Мансыревой, и полюбил ее самозабвенно, так как та была жива, миниатюрна, изящна. резкая брюнетка, с черными как уголь глазками, которые точно искрились, она жила в своем имении, селе Онучине, в десяти верстах от Воейково, Сызрано-Вяземской жел. дороги, и в таком же расстоянии от Чембар, имения Столыпиных. Муж ее долгое время находился в действующей армии за границей, вплоть до известного по истории маскарада 2 января 1810 года, во время которого Михаил Васильевич устроил для своей дочери Машеньки елку. С самого утра он посылал к Мансыревой людей с неоднократными приглашениями, но они возвращались без всякого ответа, посланный же им надежный человек и поверенный в сердечных делах, первый камердинер Максимка, возвратившись из Онучина, сообщил барину на ухо, что к Мансыревой приехал из службы ее муж и что в доме уже огни потушены и все легли спать. Мансыреву ему видеть не пришлось, а вследствие этого выходило - на елку и маскарад ее ждать нечего. маскарад был в этот момент в полном разгаре, Михаил Васильевич успел переодеться в костюм и маску (потом уже стало известно, что он взял на себя роль Гамлета); он, устало усмехнувшись, сел в кресло, посадил рядом по одну сторону жену свою Елизавету Алексеевну, а по другую дочь Машеньку и начал говорить им как бы загадками: «Ну, любезная моя Лизанька, ты у меня будешь вдовушкой, а ты, Машенька, будешь сироткой». Они, по-женски возбужденные праздником, хотя и выслушали эти слова среди маскарадного шума, однако серьезного значения им не придали, приняв их скорее за шутку. Но предсказание вскоре не замедлило исполниться. Произнеся свою сентенцию, Михаил Васильевич вышел из залы в соседнюю комнату - дверь закрылась со скрипом, достал из шкапа пузырек с каким-то зельем и выпил его залпом, после чего упал на пол без чувств; тело била судорога, а изо рта появилась обильная желтая с пузырьками пена; произошел страшный переполох, гости в ужасе поспешили разъехаться по домам; с Елизаветой Алексеевной сделалось дурно, а пришедши в себя и узнав, что муж скончался, она тотчас же отправилась в зимней карете с дочерью в Пензу, приказав похоронить мужа без нее, произнеся при этом якобы что-то вроде: «Собаке собачья смерть». Пробыла она в Пензе шесть недель, не делая никаких поминовений… Отец Бурцева, Юрий Петрович, был как бы копией деда со стороны матери, даром что не родня: копия не родовая, а видовая - тоже среднего роста, по-провинциальному смазлив, изящен и прекрасно сложен; притом добр, но ужасно вспыльчив; супруга же его, Мария Михайловна, чрезвычайно напоминала свою мать, за исключением здоровья, которым Бог ее обделил, и замуж за Юрия Петровича вышла в неполные семнадцать лет. на ее стороне были молодость и богатство, которым располагала ее мать, почему для Юрия Петровича она представлялась завидной партией, а для Марьи Михайловны довольно казалось и того, что Юрий Петрович считался редким красавцем и вполне светским и современным человеком. Судьба, однако, решила иначе, и счастливой жизнью им, увы, пришлось наслаждаться недолго. Юрий Петрович охладел к жене так же быстро, как и его тесть к теще, вследствие чего завел интимные отношения с бонной своего сына, молоденькой смешливой немкой Сесильей Федоровной, и, кроме того, с дворовыми. С грустной улыбкой Бурцев-младший сообщил мне, что акушерка при его рождении сказала якобы, что его ждут в жизни испытания и что ему трудно будет умереть своей смертью; так или иначе, ее предсказание частично сбылось, но какими соображениями она руководствовалась - осталось неизвестным. Отношения отца с немкой не могли ускользнуть от зоркого ока любящей жены, однажды она якобы застала его в объятиях с Сесильей, что, естественно, возбудило в ней страшную, но тщательно скрываемую ревность, а недовольную зятем тещу привело в негодование. Буря разразилась после поездки супругов в гости к соседям Головниным, в село Кошкарево, отстоящее от Чембар на пять верст; едучи обратно лесом в карете, Марья Михайловна вроде бы не выдержала и стала упрекать мужа в измене; тогда пылкий и раздражительный Юрий Петрович, выведенный из себя упреками, сначала грубо выругал, а потом и ударил ее, причем сильно, кулаком по лицу, что и послужило началом совершенно невыносимому положению, тотчас установившемуся в их семье. С этого же момента с невероятной быстротой стала развиваться болезнь Марьи Михайловны, впоследствии перешедшая в злейшую чахотку, которая и свела ее преждевременно - на двадцать первом году жизни - в могилу. После смерти и похорон жены Юрий Петрович был вынужден уехать в свое собственное небольшое родовое имение в Тульской губернии, оставив сына и новорожденную дочь на попечении бабушки. Заботливость бабушки о внуке доходила до невероятия: каждое слово, каждое его желание было законом не только для окружающих, но и для нее самой. Когда внуку было около семи-восьми лет, бабушка окружила его деревенскими мальчиками его возраста, одетыми в военное платье; с ними он и играл, имея нечто вроде потешного полка, как у государя Петра во времена его детства. Для радости внука бабушка выписала из Москвы маленького оленя и такого же лося, с которыми он от нечего делать забавлялся; однако впоследствии олень вырос и сделался весьма опасным даже для взрослых: он наносил своими огромными рогами увечья крепостным, которые избавились от него только благодаря природной хитрости, а именно не давали ему несколько дней кряду корма, отчего он и пал; а лося из боязни, что он заразился от оленя, бабушка приказала зарезать и мясо употребить в пищу, что было в точности и с радостью исполнено. Когда внук стал подрастать - бабушка завела манеру держать в доме горничных, выбирая молоденьких и аккуратных, чтобы ему было не скучно. Когда некоторые из них оказывались в интересном положении, бабушка, слишком зная женскую природу и всегда полагая их виновными, спешила выдать неосторожных замуж за своих же крепостных по своему выбору. Иногда бабушка делалась неумолимой к провинившимся девушкам: их наказывали розгами, моченными в уксусе, отправляли на тяжелые работы или выдавали замуж за самых плохих женихов, а то и продавали кому-нибудь из соседних помещиков. Сам Бурцев вспоминал, что любил устраивать кулачные бои между мальчишками своего села и победителей, нередко с разбитыми в кровь лицами, всегда щедро оделял сладкими пряниками. С Х** Бурцев познакомился в Пажеском корпусе, куда поступил на год позже будущего поэта. Наружность Х** была весьма невзрачна: маленький ростом, кривоногий, с большой головой, непомерно широким туловищем, но вместе с тем весьма ловкий в физических упражнениях. Лицо его было темно, обыкновенное выражение глаз в покое несколько томное, но как скоро он воодушевлялся какими-нибудь проказами или школьничеством, то глаза начинали бегать с такой быстротой, что на фоне неподвижных белков зрачки, казалось, метались справа налево, и эта безостановочная работа производилась иногда по нескольку минут сряду. Чтобы дать хотя бы приблизительное понятие об общем впечатлении от этого неуловимого взгляда, можно сравнить его с механикой на картинах волшебного фонаря, где таким образом передвигаются глаза у зверей. Ловкий в физических упражнениях, он крепко сидел на лошади, но так как прежде всего внимание обращали на посадку, а сложен он был дурно, то никогда за хорошего ездока не слыл и в ординарцы его не посылали. По пешему фронту Х** был еще более плох: давали о себе знать те же причины, что и в конном строю, но только усугубленные, - здесь его фигура еще меньше выносила критику. Эскадронный командир сильно нападал на Х** за пеший фронт, хотя тут он точно ни в чем виноват не был. В свободное от занятий время составлялись кружки; предметом обыкновенных разговоров являлись различные кутежи, женщины, служба, светская жизнь. Все это, положим, было очень незрело; суждения отзывались увлечением, порывами, недостатком опытности, но зародыши тех страстей, которые всегда присущи отдельным личностям, уже проглядывали и наглядно обещали проявиться в будущих склонностях молодых людей. В общественных заведениях для детей существует почти везде обычай подвергать различным испытаниям или, лучше сказать, истязаниям всех поступающих новичков. Сам Х** лучше других это изобразил впоследствии в своей повести «Гремин», где молодая воспитанница старой баронессы, тщательно ее мучившей, выйдя замуж, тотчас завела себе воспитанницу; другими словами - все страдания, которые новички вынесли в свое время, они желают выместить на тех, кто заступает на их роль. Проделки эти обычно производились ночью. Больнее всего это сказалось на сверстнике Бурцева Эммануиле Нарышкине (сыне известной красавицы Марьи Антоновны), нежном голубоглазом мальчике, который воспитывался за границей и по-русски почти вовсе не умел. Как скоро наступало время ложиться спать, Х** собирал товарищей в коридоре; по его команде один садился на другого верхом, сидящий кавалерист покрывал себя и свою лошадь простыней, а в руке каждый всадник держал стакан воды - эта конница называлась «Нумидийским эскадроном». Затем, дождавшись, когда жертва заснет, по особому сигналу эскадрон трогался с места, в полной тишине окружал постель несчастного и, внезапно сорвав с него одеяло, с криком лил воду. Можно представить себе испуг и неприятное положение невольного страдальца, мокрого с головы до ног, испуганного внезапным пробуждением и не имеющего под рукой белья для перемены. О более неприличных проделках не хочется говорить. После выхода из корпуса у Бурцева сложились добрые отношения с Х**, мало того, первое время они даже жили на одной квартире, вместе постигая азы светской жизни. То, что Х** был стихотворец, нимало не меняло его привычек, которые, однако, были весьма своеобразны. Когда находила на него такая дрянь (так он именовал вдохновение), он запирался в своей комнате и писал в постели с утра до позднего вечера, одевался наскоро, чтоб пообедать в ресторации, выезжал часа на три, возвратившись, опять ложился в постелю и писал до петухов. Это продолжалось у него недели две, три, много месяц и случалось единожды в год, чаще осенью. Х** уверял приятеля, что только тогда он и знал истинное счастье. Остальное время он гулял, читая мало и не сочиняя ничего, слыша поминутно вопрос: скоро ли вы нас подарите новым произведением пера вашего? Долго бы дожидалась почтеннейшая публика подарков от приятеля Бурцева, если б книгопродавцы не платили ему довольно щедро за его стихи. Испытывая частенько нужду в деньгах, Х** печатал свои сочинения и имел потом удовольствие читать о них разнообразные суждения - в своем энергическом просторечии он называл это «подслушивать у кабака, что говорят о нас холопья». Происходя из дворянского рода, знатность которого он, впрочем, склонен был переоценивать, Х** тщеславился этим с напускной небрежностью. Он так же дорожил тремя строчками летописца, в коих упомянуто было об одном его предке, как модный камер-юнкер тремя звездами двоюродного своего дяди. Будучи беден, как и многие представители старого дворянства, он, подымая нос, уверял, что лучше возьмет за себя княжну Рюриковой крови, именно одну из княжон Елецких, коих братья и отцы, как известно, пашут сами и, встречаясь друг с другом на своих бороздах, отряхивают сохи и говорят: «Бог помочь, князь Антип Кузьмич, а сколько княжеское здоровье сегодня напахало?» - «Спасибо, князь Ерема Авдеевич, с утра стараюсь». Кроме маленькой слабости, которую, впрочем, легко было отнести к желанию подражать лорду Байрону, продававшему также свои очень хорошие стихотворения, Х** был un homme tout rond, человек совершенно круглый, как говорят французы, homo quadratus, человек четвероугольный, по выражению латинскому, а по-нашему - порядочный человек. В то время, после корпуса, он не любил общества своих собратьев по перу, кроме весьма, весьма немногих. У одних он находил слишком много притязаний на колкость ума, у других на пылкость воображения, у третьих на чувствительность, у четвертых на меланхолию, на разочарованность, глубокомыслие, филантропию, мизантропию и проч. и проч. Иные казались ему скучными по своей глупости, другие несносными по своему тону, третьи гадкими по своей подлости, четвертые опасными по своему двойному ремеслу, - вообще слишком самолюбивыми и занятыми собой да своими сочинениями. Он предпочитал им общество женщин и светских людей, которые восхищались его умом и не приставали с вопросами: не написали ли вы чего-нибудь новенького? В первый год своего пребывания на Кавказе Бурцев не встречал Х**, но слухи о нем и его стихи доходили до него. Так, по рукам гуляло его четверостишие, вызванное двумя происшествиями, привлекшими к себе всеобщее внимание. Один егерский капитан, Сазанович, был оскоплен и, соделавшись ярым последователем этой чудовищной секты, увлек в оную двух юнкеров и нескольких солдат (по слухам - до тридцати) своей роты. Он был судим и сослан в Соловецкий монастырь. Другой капитан, Бороздна, в противоположность своему товарищу, предался содомитству и распространил оное в своей роте. Он также был судим и подвергся наказанию. Происшествие это было поводом к известному четверостишию, экспромтом сказанному Х**: Накажи, святой угодник, Капитана Бороздну, Разлюбил он, греховодник, Нашу матушку пизду. Затем судьба опять на несколько месяцев соединила их. По молодости лет Х** был шалун в полном смысле этого слова, и день его разделялся на две половины между серьезными занятиями и чтениями и такими шалостями, какие могут прийти в голову разве что пятнадцатилетнему мальчику. После жестокой горячки ему обрили голову, и он тогда носил парик, что придавало какую-то оригинальность его типичной физиономии, хотя не особенно ее красило. Раз в театре он зашел в ложу к Бурцеву. Его усадили в полной уверенности, что здесь наш проказник будет сидеть смирно. Ничуть не бывало. В самой патетической сцене Х** громко, на весь театр вздохнул, отдуваясь и жалуясь на жару, снял с себя парик и начал им обмахиваться, как веером. Это рассмешило сидевших в соседних ложах, обратило на него внимание и находившихся в креслах. Бурцев стал унимать шалуна, тот же со стула соскользнул на пол и сел у него в ногах, прячась за барьер; наконец кое-как надвинул парик на голову, как шапку. Так он и просидел на полу во все продолжение спектакля, отпуская шутки насчет пиесы и игры актеров. Когда к обеду подавали кушанье, которое он любил, то он с громким криком и смехом бросался на блюдо, вонзал свою вилку в лучшие куски, опустошал все кушанье и часто оставлял всех без обеда. Раз какой-то проезжий стихотворец пришел к нему с толстой тетрадью своих произведений и начал их читать; но в разговоре между прочим обмолвился, что едет из России и везет с собой бочонок свежепросоленных огурцов, большой редкости на Кавказе. Тогда Х** сказал, что обязательно зайдет на квартиру к стихотворцу, чтобы внимательнее выслушать его прекрасную поэзию, и на другой день, придя к нему, намекнул на огурцы, которые благодушный хозяин и поспешил подать. Затем началось чтение, и, покуда автор все более и более углублялся в свою поэзию, его слушатель скушал половину огурчиков, другую половину набил себе в карманы и, окончив свой подвиг, бежал без прощания от неумолимого чтеца-стихотворца. Обедая каждый день в гостинице, он выдумал следующую проказу. Собирая столовые тарелки, он сухим ударом об голову слегка надламывал их, но так, что образовывалась только едва заметная трещина, а тарелка держалась крепко, покуда не попадала для мытья в горячую воду: тут она разом расползалась, и несчастные служители вынимали из лохани вместо тарелок груды осколков и черепков. Конечно, африканский нрав давал себя знать - его ничего не стоило вывести из себя. Раз в одной компании зашел спор о свободе воле. Рассуждали о том, что мусульманское поверье (будто судьба человека написана на небесах) находит и между нами, христианами, многих поклонников; каждый рассказывал разные необыкновенные случаи pro или contra. - Все это, господа, ничего не доказывает, - сказал старый майор, - ведь никто из вас не был свидетелем тех странных случаев, которыми вы подтверждаете свои мнения. - Конечно, никто, - сказали многие, - но мы слышали от верных людей… - Все это вздор! - сказал кто-то. - Где эти верные люди, видевшие список, на котором означен час нашей смерти?.. И если точно есть предопределение, то зачем же нам дана воля, рассудок? почему мы должны давать отчет в наших поступках? Х**, сидевший до этого молча, но со сверкающими глазами, внезапно вскочил и горячась, быстро произнес: - Конечно, вздор, любой может изменить судьбу так, как он хочет. Воля одного человека слишком даже значит… - А, ерунда, время бонапартов прошло, мы все если не предопределению, то уж точно установлениям не вольны сопротивляться… - Не вольны? - мрачно переспросил Х**. - Тогда извольте, я, предположим, скажу, что никто не выйдет из этой комнаты без моего на то разрешения… - Ну и что? - возразил толстый майор. - Мало ли что вы сказали, я захочу и выйду. - Ну так попробуйте, - тихо сказал Х**. С этими словами он вдруг вскочил, обнажил свою саблю и с решительным видом стал в дверях. - Ну, кто теперь перешагнет через мою волю? Майор было привстал, но тут же, покачав головой, сел на свое место; все мрачно молчали, шутка слишком затянулась, пошел ропот; Х**, еще раз взглянув на майора, что-то хмыкнул, вернул саблю в ножны и, повернувшись на каблуках, вышел из комнаты. Но, конечно, наиболее известным Х** стал своими любовными историями, хотя даже самые яростные недоброжелатели не могли убедить общественное мнение, что для тех, на кого падал его выбор, отношения с поэтом обязательно приводили к трагедии или опустошению, хотя и таких случаев вспоминалось немало. Подчеркивалась и его подозрительная страсть к несовершеннолетним, едва оперившимся (а иногда и неоперившимся) девочкам. Он увез малолетнюю дочь станционного смотрителя, после чего несчастный отец, у которого было отнято последнее утешение в жизни, наложил на себя руки; его двойное ухаживание - за дочерью и матерью одновременно - стало каноническим (в «Отчете Казановы» насчитывается 14 таких пар); его пассии из крепостного сословия были мал мала меньше, но только очередная девочка переходила в состояние будущей матери, как он тут же отправлял ее с глаз долой в одну из своих деревень. Ему припомнили случай, когда во время обеда в честь Бородинской годовщины он с побагровевшим от страсти лицом таким ужасным взглядом смотрел на хорошенькую дочку своего приятеля Александра Давыдова, что она, бедная, не знала, что делать, и готова была заплакать; его сосед справа не выдержал и сказал поэту вполголоса: «Посмотрите, что вы делаете: вашими нескромными взглядами вы совершенно смутили бедное дитя». - «Я хочу наказать злую кокетку, - раздраженно отвечал он, - прежде она со мной любезничала, а теперь прикидывается жестокой и не хочет взглянуть на меня». Неизвестно, что было дальше, но двенадцатилетняя Адель Давыдова, кстати воспетая поэтом в одноименном стихотворении, вскоре после смерти отца отправилась с матерью в Париж и, перейдя в католичество, ушла в монастырь Sacre C?ur. Во время следствия по делу о дуэли нашлось несколько свидетелей, которые уверяли, что неоднократно слышали от поэта рассказ о том, как однажды после разгульной ночи и подзадоренный пьяными товарищами он изнасиловал десятилетнюю девочку-служанку. А затем то ли влюбился в нее, то ли просто решил подшутить. Он не скупился на подробности: девочка, ее звали Катюша, была дочерью его квартирной хозяйки, после первого случая он на три дня исчез, но, когда понял, что девочка не проболталась, опять зашел на свою квартиру. Мать куда-то собиралась с узлом, она шила для кого придется; окна были отперты, в доме жили мастеровые, и целый день изо всех этажей раздавался стук молотков или песни. Катюша сидела в своей каморке на скамеечке, повернувшись к нему спиной и что-то штопала. «Я встал и начал к ней подкрадываться. У них на окнах стояло много герани, и солнце ужасно ярко светило. Я тихо сел подле нее на полу. Она вздрогнула и сначала неимоверно испугалась и вскочила. Я взял ее руку и тихо поцеловал, посадил ее опять на скамейку и стал смотреть ей в глаза. То, что я поцеловал у ней руку, вдруг рассмешило ее, как дите, но только на одну секунду, потому что она стремительно вскочила в другой раз, и уже в таком испуге, что судорога прошла по лицу. Она смотрела на меня до ужаса неподвижными глазами, а губы стали дергаться, чтобы заплакать, но все-таки не закричала. Я опять стал целовать ей руки, взяв ее к себе на колени, целовал ей лицо, потом ноги, поднимаясь все выше. Когда наконец поцеловал куда хотел, она вся отдернулась и улыбнулась, но какою-то кривой улыбкой. Все лицо вспыхнуло стыдом. Я что-то все шептал ей. Наконец вдруг случилась такая странность, которую я никогда не забуду и которая привела меня в удивление: девочка обхватила меня за шею руками и начала быстро целовать меня сама. Лицо ее выражало совершенное восхищение. Я чуть не встал и не ушел - так это было мне неприятно в таком крошечном ребенке. Но я преодолел внезапное чувство моей жалости и остался. Когда все кончилось, она была смущена. Я уже не ласкал ее. Она глядела на меня, робко улыбаясь. Лицо ее показалось мне вдруг глупым. Смущение быстро, с каждой минутой овладевало ею все более и более. Наконец она закрыла лицо руками и стала в угол, лицом к стене, неподвижно. Я боялся, что она опять испугается, как давеча, и молча ушел из дому». Через несколько дней девочка повесилась; понятно, никаких свидетельских показаний она дать уже не могла, зато нашли молодую даму, оказавшуюся в тринадцать лет в подобном же положении, и ее описания дают представление и том, что могла переживать и бедная Катюша Маслова. «У меня в глазах помутилось. Чувство горького одиночества, ужасной обиды вдруг охватило меня, и кровь сначала как будто вся хлынула к сердцу, а потом горячей струей бросилась в голову. Я опустила портьеру и побежала вон из комнаты. Я слышала, как застучал опрокинутый мною нечаянно стул. - Это ты, Соня? - окликнул меня встревоженный голос сестры. Но я не отвечала и не останавливалась, пока не добежала до спальни на другом конце квартиры, в конце длинного коридора. Добежав, я тотчас принялась раздеваться торопливо, не зажигая свечи, срывая с себя платье, и полуодетая бросилась в постель и зарылась с головой под одеяло. У меня в эту минуту был один страх: неравно сестра придет за мной и позовет обратно в гостиную. Еще не испытанное чувство горечи, обиды, стыда переполняло мою душу, главное - стыда и обиды. До сей минуты я даже в сокровеннейших моих помышлениях не отдавала себе отчета, как это может быть на самом деле. Хотя мне и было всего 13 лет, я уже довольно много читала и слышала о любви, но мне все это представлялось иначе - мне только снилось иногда, что он, какой-то неведомый принц, берет меня на руки и уносит в какой-то шелковый шатер. „И вдруг, разом, все, все кончено!“ - твердила я с отчаяньем и только теперь, когда уже все казалось мне невозвратно потерянным, ясно сознавала, как я была счастлива всего несколько минут назад, а теперь, Боже мой, теперь! Что такое кончилось, что изменилось, я не говорила себе прямо; я только чувствовала, что все для меня отцвело, жить больше не стоит!» Cреди документов, приобщенных к так называемому «Подлинному военно-судному делу», среди показаний свидетелей (забуду ли я то раннее февральское утро, когда подписал протокол № 17, рука у меня дрогнула, и вместо размашистого росчерка перо уперлось в рыхлую бумагу, оставляя дыру и кляксу в виде тени буквы «а») попадались и курьезы. Скажем, список, сделанный неизвестным доброхотом, сравнившим текст двух поэм - «Царскосельский праздник» и «Бригадирша», написанных еще в Пажеском корпусе и опубликованных сначала в III томе собрания сочинений, а потом в известном издании Н. В. Гербеля (Лейпциг, тип. Г. Петца) «Запрещенные и пикантные стихотворения Х**». Впоследствии я сам сделал сравнение и выписал в основном целиком пропущенные строки (в круглых скобках обозначив вариант отечественного печатного издания). «Царскосельский праздник»: ст. 125 - И жопы плоские блядей ст. 139 - (О белых) ляжках, круглых жопках; ст. 155 - (Сожми) муде да стисни хуй! ст. 158 - Пизды не щупай, жоп (не трогай)! ст. 159 - Мать их в подпупие! (Тоска!) ст. 100 - («Пустите! - ну!») - «Лихо подъебать!» ст. 103 - Лежит на девке наш герой ст. 104 - И вынимает хуй ядреный. ст. 105 - Он палец в жопу всунул ей, ст. 106 - Вцепился в титьку он зубами. ст. 108 - «Ведь у тебя между ногами ст. 109 - Не застрахована дыра! ст. 110 - Возьми мой хуй и всунь проворно!» ст. 115 - «Вставляй же!.. Ну, полез, довольно!» ст. 116 - « - Какой огромный!.. ох! мне больно! ст. 117 - Ой! тошно!» - «Врешь, ебена мать!» ст. 118 - И скоро на подол рубашки, ст. 119 - На брюхо, волосы и ляжки ст. 120 - Из разъяренного хуя ст. 121 - Струей сбежала молофья. ст. 140 - Ты у меня подол обсерешь! В качестве дополнений к «Бригадирше» были приведены только полностью отсутствующие строки: 81 - Манду до жопы раздерут 82 - И ядовитой молофьею 83 - Младые ляжки обольют. Опубликованное позднее сообщение г-на Эшлимана, что почерк комментариев и возмущенных помет на списке, попавшем в «Военно-судное дело» о дуэли, говорит об авторстве Е. И. В., не выдерживает критики. Ни дневник, ни письмо вел. кн. Константину с описанием следствия и суда, где нет об этом списке ни слова, хотя приведены все сколь угодно важные подробности, ни сделанная уже в наше время графологическая экспертиза не дают оснований полагать, что нескромные юношеские стихи, прочитанные царем спустя полвека после их написания, возымели решительное воздействие на следователей, отразившееся на суровом и несправедливом приговоре. Сравнение завитков букв «т» и «г» в письмах царя и почерке автора приобщенного к делу списка, а тем более способ подчеркивания буквы «ш» позволил графологу убедительно утверждать, что настоящий автор ремарок на прискорбном списке до сих пор не обнаружен. Увы, это не прибавило следствию лелеемой объективности. Глава 4 То, что я, действуя почти бессознательно, собрал за четверть века множество сведений о Х**, открылось мне однажды, когда я, ожидая в семнадцати верстах от Усть-Илимска свой багаж, который переправлялся вслед за мной через реку, обремененную ледоходом, вместо человека с саквояжами, чемоданами, инструментами и прочей поклажей дождался дождя и ветра, вымок до нитки и на неделю оказался один на грязном постоялом дворе. Как выяснилось потом, бурная река снесла лодку с моими вещами вниз по течению, где мой человек слег после купания в ледяной воде; я не знал, где он, - мне никто не догадался сообщить о его местонахождении. Прождав три дня, я впал в какую-то прострацию: тщательно подготовленная экспедиция срывалась, кажется, окончательно; две ночи я провел дурно и почти без сна, на третью мне стало чудиться, что сам я заболел и вот-вот помру. Я задыхался, мне не хватало воздуху, призрак милой Катеньки тревожил меня; «что, что я вам сделала?» - вопрошали ее глаза; я начал думать о своей жизни, и она представилась мне до того ничтожной, бессмысленной, что от обиды и несправедливости я чуть не заплакал. я стал думать о вещах, которые мне никогда раньше не приходили в голову: ну и что с того, что я сделал то-то и то-то и, если Бог даст, сделаю еще то-то, - мне скоро пятьдесят, мой организм разлагается, вот, вот, этот запах изо рта; я куда-то спешу, пытаюсь все успеть, тем временем уже давным-давно умираю и, даже если протяну эту ночь, умру завтра или послезавтра, пусть даже через десять-пятнадцать лет, но умру, исчезну, растворюсь навсегда, совершенно навсегда, меня больше никогда не будет. Что с того, что я успел или не успел что-то совершить, меня-то уже больше не будет; никакие мысли о загробной жизни не могли меня успокоить, для загробной жизни неважно, доделаю ли я описание Тянь-Шаня или не доделаю: господин Семенов мертв-с, окончательно, бесповоротно, и никакие его земные дела не способны отменить это обстоятельство. Сдохну как собака на постоялом дворе или в окружении плачущих родственников и благодарных учеников - весь мой мир, чудесный, искрящийся, наполненный, как торба старьевщика, мелкими и когда-то драгоценными вещами, подробностями, воспоминаниями, рассыплется в прах в одно мгновение - и это навсегда, навсегда. Боже мой, что же делать, как справиться с этой угрюмой тоской, так бесповоротно, словно ластик, стирающей какие-то чужие каракули с белого шероховатого листа? Меня удивляло только то, как мог я не понимать этого в самом начале. Все это так давно всем известно. Не нынче завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на меня, на любимых людей (маменька, Катенька, профессор Гайваронский с его милым картавым выговором), и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся - раньше, позднее, да и меня не будет, чтобы вызнать: забыли - не забыли? Так из чего хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить - вот что удивительно! Все только обман - и глупый обман. Взвешивая все на беспощадных весах смерти, я не мог придать никакого разумного смысла ни одному поступку, ни целой моей жизни. Есть ли в ней такой смысл, который бы не уничтожался неизбежно предстоящей кончиной? почти поневоле я стал думать о прошлом, которое тоже показалось мне скучным и ничтожным; я почитал себя, что называется, порядочным человеком, никому не делавшим зла специально, но зло невольное, кто от него свободен, да и так уж ли я чист перед своей совестью? я еще раз стал вспоминать свое участие в дуэли и гибели Х**, именно гибели, он погиб, хотя остался жив, и я, я приложил к этому свою руку. Вот тогда-то я и решил - нет, не решил, но призрак какого-то неясного желания шевельнулся в моей душе, как створки окна от порыва ветра, распахнулась огромная, в комнату величиной книга с белоснежной заставкой в виде потолка, и я подумал о том, чтобы описать подробно, беспристрастно все, все, все… Легче всего было рассказать по порядку о том, чему я лично был свидетель, и о роли, отведенной мне провидением, не отвлекаясь от сути и не покушаясь на обобщения, на которые у меня прав было не больше, чем у любого другого самого незаинтересованного наблюдателя. Однако чем дальше я погружался в свое любительское исследование, которое, можно сказать, и началось ночью на постоялом дворе, в нескольких верстах от Усть-Илимска, тем отчетливее понимал, что не имею права ограничиться всего лишь сухим изложением событий и просто обязан разрушить тот заговор молчаливого осуждения, что окружил имя некогда знаменитого поэта после его несчастной дуэли. Мой вывод был прост и убийственен: случайный выстрел лишь довершил начавшееся еще раньше отчуждение и послужил для него поводом, а не причиной. Не сразу, но, скорее всего, наутро, когда я вскрыл один из пяти ящиков, случайно оказавшихся со мной (и с оторопелостью первое, что я обнаружил под бекешей, двумя шарфами и заячьим тулупом, так это папки с записями разговоров, описаниями встреч, случайных бесед, где так или иначе фигурировал Х**), я решил использовать тот же метод, каким пользовался при описании своих гербариев: сначала накопить достаточно сведений о жизни растения (их, конечно, пока было чрезвычайно мало), а затем описать его, но не обособленно, а постоянно сравнивая с другими. Конечно, мои ночные страхи рассеялись, растворились в сыром белом молоке прибывающего дня, но ночное впечатление осталось, его волны теперь не отпускали меня, расходясь кругами по всей моей по большому счету не изменившейся жизни. Через неделю, разыскав своего человека и свои вещи, я отправился в путь, но спустя полтора года, отдыхая после вполне успешной экспедиции и получив всемилостивейшее разрешение на доступ в архивы, я, проштудировав частную переписку и всевозможные, тогда еще не опубликованные воспоминания и записки очевидцев, принялся за дело. Помню, как меня поразили те отзывы в печати двадцатипятилетней давности, которые со всей очевидностью свидетельствовали, что Х** вчуже не любило огромное число людей, даже те, кто, казалось, только что пел ему дифирамбы. Без особого труда я убедился и в том, что тон скрипучих высказываний о Х** даже среди его ближайшего окружения был и до дуэли почти таким же непримиримым, как и после нее. Не имея порой смелости выказать свои мнения в лицо поэту, эти его интимные друзья обсуждали и осуждали Х** с непреклонностью, которую, казалось, не просто понять. Как легко было бы почесть за пpичину зависть, да pевность, да еще цаpскую опалу, но почему пеpвая опала, пpишедшаяся на его юность, вызвала к нему сочувствие и поддеpжку, а стоpониться, остоpожничать с ним стали еще до того, как несчастная дуэль поневоле обоpвала все, в том числе и дpужеские связи? Почему не pаздалось слов защиты еще тогда, когда под сомнение была поставлена поэтическая pепутация человека, всего несколько лет до этого являвшегося кумиpом всей пpосвещенной pусской публики? Почему его зpелые стихи (как, впрочем, и поздняя пpоза) оказались чуждыми не только жуpнальным боpзописцам, но и тем, кому Х** читал свои стихи сам, пока не понял окончательно, что читателя у его стихов нет? А жуpнальная кpитика пpинималась дpузьями если не с одобpением и благосклонностью, то с пониманием и участием? Я сделал свой катехизис из этих инвектив, выписав их в отдельную тетрадь. «Х** в своих стихах кажет шиш из каpмана, - написал некий В-ский в своем дневнике за несколько лет до известных событий. - Мне так уж надоели эти геогpафические фанфаpонады наши: от Пеpми до Тавpиды и пpоч. Что ж тут хоpошего, чему pадоваться и чем хвастаться, что мы лежим вpастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч веpст, что физическая Россия - Федоpа, а нpавственная - дуpа. Велик и Аникин, да он в банке…» «По кpайней меpе, Х** мог пpивести пpичиною желания свободы любовь к Отечеству. Зачем он не влил в своего путешественника этого пpекpасного, pусского чувства: хотя стpадать, но по оставленной pодине? Пусть тоска, как свинец, у него на сеpдце, но он хочет быть на pусской земле, под pусским небом, между pусскими людьми, и ему будет легче. Любовь к Отечеству, пpедставленная отдельно, независимо от стpастей, пpоизвела бы пpекpасное действие…» (П-н, «Hевский зpитель»). Некоторые критики пытались придать своим бездарным инвективам характер лицемерного сочувствия и неискреннего сожаления: «Было вpемя, когда каждый стих Х** считался дpагоценным пpиобpетением, новым пеpлом нашей литеpатуpы. Какой общий, почти единодушный востоpг пpиветствовал свежие плоды его счастливого таланта! Hо тепеpь - какая удивительная пеpемена! Пpоизведения Х** являются и пpоходят почти непpиметно. Последние стихотвоpения Х** скpомно, почти инкогнито пpокpадываются среди газетных объявлений наpяду с мелкой pухлядью цехового pифмоплетного pукоделья; и (о веpх унижения!) между жуpнальными насекомыми «Севеpная пчела», ползавшая некогда пpед любимым поэтом, чтобы поживиться от него хотя бы pосинкой сладкого меду, тепеpь осмеливается жужжать ему в пpиветствие, что в последних стихотвоpениях своих Х** отжил! Sic transit glоria mundi! [10] (анонимный обозреватель, попытавшийся укрыться под ложными инициалами А. П.). Упреки сыпались один за другим, перемежаемые ламентациями, словно меченые карты в шулерской колоде: «Да, талант Х** ощутительно слабеет в силе, теpяет живость и энеpгию, выдыхается. Его блестящее вообpажение еще не увяло, но осыпается цветами, лишающимися постепенно более и более своей пpежней благовонной свежести. Hапpасно пpивычным ухом вслушиваемся в знакомую мелодию его звуков: они не отзываются уже тою неподдельно-естественною, неистощимо-живою, безбоязненно-самоувеpенною свободою, котоpая в пpежних стихотвоpениях его увлекала за собой непpеодолимым очаpованием. Как будто pезвые кpылья, носившие пpежде вольную фантазию поэта, опали; как будто тайный вpаждебный демон затянул поводья и осадил pьяного коня его». Кто только не спешил присоединить свой голос к презренному хору блюстителей нравственности и гонителей поэта. И как почти невольный, но окончательный приговор - дpуг детства и, увы, растрепанной юности князь Ивинский: «Идея и чувство самой поэзии потpясли душу Х**, но они pаздались в ней несильно, а потому и отpазились в ней невнятно, неявственно. Hо как эти звуки были пеpвые на pусском языке, котоpого кpасота, сила и гибкость до сих поp употpеблялись почти исключительно на одни блестки, то слух целой России обpатился к поэту своего века. Hачало пpельстило, удивило всех и поpодило высокие надежды. Hе во гнев будет сказано поэту, он не исполнил всех наших надежд, и я укоpяю его потому только, что, по моему убеждению, он добpовольно отогнал от себя совpеменное вдохновение и, ища новых путей, сбился с пути, указанного ему пpиpодой, пути, на котоpом тщетно и печально ждал его покинутый гений. Hаpодные витии, если бы удалось им как-нибудь пpоведать о стихах Х** и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коpотко и ясно: мы ненавидим или, лучше сказать, пpезиpаем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи, подобные вашим!» Тpидцать лет непpимиpимого остpакизма и негодования, котоpого не поколебали ни почти одинокая смеpть поэта, ни вpемя, лечащее язвы и пострашнее неблагопpиятных впечатлений от проделок юности и несчастной дуэли; негодования, смягченного только новым цаpствованием, послаблением в цензуpе и надеждами, pожденными pефоpменной поpой, после чего стали появляться pобкие упоминания о Х** в отечественной пеpиодике, хотя литеpатуpа за это вpемя ушла, увы, далеко, навсегда потеpяв столь необходимую для жизни наpода откpытость и нетенденциозность взгляда на вещи без нашего всегдашнего поучения и натужной моpали. Что случилось, почему столь здоpовый наpодный оpганизм истоpг из себя начала естественные, пусть не всегда светлые, но пpинимающие жизнь не в pамках теоpий и учительства, а как она есть, со всеми ее pадостями и печалями, благоpодными поpывами и сомнительными (а поpой, что делать, и низкими) поступками, соединяя все вместе посредством магического кpисталла, зоpкого и всепонимающего взгляда? А то, что отвергнутый поэт не уничтожил своих последующих твоpений в пpипадке вполне понятной обиды, а сохpанил их для нас, неблагодаpных потомков, котоpые имеют тепеpь возможность пpоследить за всей судьбой униженного гения, - не есть ли это лучшее доказательство его спокойной, мудpой пpосветленности, настигшей поэта с той неизбежностью, которую, конечно, предчувствовали те немногие, кто не отвернулся от опозоренного молвой поэта? Да, конечно, нельзя сбpасывать со счета живительную и благонадежную поддеpжку, найденную им в лице несчастной и самоотвеpженной Hаталии Hиколаевны, котоpая, пpенебpегая общественным мнением и несмотpя на суpовое осуждение, спустя два года после смерти мужа соединила свою судьбу с судьбой вечного изгнанника в собственной стpане, смягчив тем самым его печальную участь и вдохнув в него новые силы. Как я жалею тепеpь, что не нашел в себе мужества посетить поэта в его бессpочной ссылке, как сделали это дpугие, менее pобкие души, оставив когда яpкие, когда лишь бесцветные описания своих впечатлений. Я мог бы задать ему те самые вопpосы, котоpые безуспешно задаю сегодня себе, но поздно, поздно: три экспедиции на Тянь-Шань, две на Памир, описания растительности и сорта почв Среднерусской низменности занимали меня в то время больше, нежели пути отечественной словесности. Мне приходилось довольствоваться лишь выписками из чужих воспоминаний, до сих пор неопубликованных и угодивших в мои руки только по случаю. Семинаpист Зиновий Шаховской, выбравший путь служения после того, как судьба принесла ему разочарование в блестящей и одновременно пустой карьере военного, писал в своих записках: «Усадебный дом был постpоен отцом Зинаиды Каpловны (вдовы генеpала Чиpикова, уpожденной Росси), с котоpым Х** в молодости встpечался. Дом с колоннами, паpком и садом и пpочими угодьями нpавился ему особо тем, что был в ампиpном стиле его молодости. Дочь Росси и в пятьдесят лет была кpасива до чpезвычайности, и Х** любил вообpажать ее своей молодой хозяйкой. Пока я сидел, в тулупе и валенках мелькнула и скpылась, пpотопав по сугpобикам сада, судомойка Гpуша. Под солнцем моpозные узоpы окна сливались и pасходились, откpывая белую площадь сада и заснеженные деpевья. Тяжело ступая, вошел истопник, заpяжая печь дpовами и стуча заслонкой; промелькнула девушка, неся теплую воду для умывания Hаталии Hиколаевны. Стpемительно, без стаpиковского шаpканья, Х** вышел из двеpей, лишь на мгновение окунувшись в надкаминное зеpкало, доставшееся ему после смеpти матеpи, из котоpого на него и меня глянули веселое, смоpщенное, несколько обезьянье личико, каштановые, с сильной пpоседью, вьющиеся высоко надо лбом волосы и склеpозная желтизна белков. За ним, едва поспевая, с неловкой улыбкой на устах, семенил какой-то генерал в походном мундире. - Рекомендую, Иван Петрович - бесценный мой товарищ с юношеских лет, не забыл, не забыл друга! - Лицо Х** радостно сияло. - А как встретились, не могу передать. Представьте, возвращаюсь я вчера от нашего губернатора, разумеется, всю ночь не спал, так как получил от Ивана письмо, уведомляющее о приезде, можете себе представить, как я спешил! Одним словом, бранился, кричал, требовал лошадей, даже буянил из-за лошадей на станциях; если б напечатать, вышла бы целая поэма в новейшем вкусе! Впрочем, это в сторону! Ровно в шесть часов утра приезжаю на последнюю станцию, в Игишево. Издрог, не хочу и греться, кричу: лошадей! Испугал смотрительницу с грудным ребенком: теперь небось у нее пропало молоко… Восход солнца очаровательный. Знаете, эта морозная пыль алеет, серебрится! Не обращаю ни на что внимания, одним словом, спешу напропалую! Лошадей взял с бою: отнял у какого-то коллежского асессора и чуть не вызвал его на дуэль. Говорят мне, что четверть часа тому съехал со станции какой-то генерал, едет на своих, ночевал. Я едва слушаю, сажусь, лечу, точно с цепи сорвался. Есть что-то подобное у Фета, в какой-то элегии. Ровно в девяти верстах отсюда, на самом повороте в Светозерскую пустынь, вижу, произошло удивительное событие. Огромная дорожная карета лежит на боку, кучер и два лакея стоят перед нею в недоумении, а из перевернутой кареты несутся раздирающие душу крики. Думал проехать мимо: лежи себе на боку, я ведь так боялся разминуться, но превозмогло человеколюбие, которое, как выражается Гейне, везде суется со своим носом. Ладно, останавливаюсь. Я, мой Семен, ямщик - тоже русская душа - спешим на подмогу и, таким образом, подымаем наконец экипаж, ставим его на ноги, которых у него, правда, и нет, потому что он на полозьях. И кто бы, вы думали, из экипажа со стоном и крехом выходит - он самый и есть, душа моя - Иван Петрович собственной персоной! Вот, ушибся, говорит, да ничего, зато свиделись! Белый как лунь генерал только качал головой и улыбался. Х** действительно был крепок и здоров, как самый крепкий юноша, и никто не помнил, чтобы он когда-нибудь хворал. Ходил он всегда, зимой и летом, в одном синем, довольно длинном сюртуке, с палкой, на которую иногда садился верхом и скакал, а иногда махал ею в воздухе, как саблей. Он не чувствовал слабости и усталости в ногах, у него еще скрипели кулаки, когда он их сжимал. Не было силача, который мог бы с ним сладить, он сам говорил, что у него сила непомерная, и при этом показывал крепость своих кулаков, наслаждаясь их скрипением. Только в лютые морозы, катаясь по утрам верхом, он надевал рукавицы и подвязывал платком уши. Однако ж не любил этих рукавиц и платка, и если надевал их при ком-нибудь, то всегда с горечью замечал: „Вот уж, батюшка, и старею, рукавицы надо надевать“. В былое царствование он пару раз, как передавали, появлялся в Петербурге, но переодетый так, что его мудрено было узнать. Начальство только с опозданием было извещаемо о его мистификациях, хотя он решался посещать и театр, так как подружился с предводителем тогдашних балетоманов, который вместе с Х** делал репетицию аплодисментов и вызовов и отряжал в раек наемных хлопальщиков, где по установленному знаку они должны были вызывать дружно. Некоторые утверждали, что Х** был замечен при пуске нашей первой железной дороги, хотя это известие маловероятно, так как там было слишком много глаз, способных раскрыть его инкогнито. Но то, что он, как мальчишка, катался в поездах, когда железная дорога соединила Москву и Калугу, видели многие, что и зафиксировали в своих воспоминаниях. Как, впрочем, и его крылатую фразу: „Россию изменит железная дорога и скорое, но справедливое судопроизводство“». Упоминается и его несколько растрепанный образ жизни в те два года, пока к нему не приехала Наталия Николаевна, заставшая его в большой нужде и в долгах. До смерти отца он имел только четыреста душ крестьян, но до того разоренных, что Х** нуждался даже в сотне рублей. В большом доме его царствовала неописуемая грязь и нечистота; более чем в половине окон торчали какие-то тряпки и подушки, заменяя стекла; лестницы и крыльца были без одной, а то и без двух и более ступеней, без балясок, перила валялись на земле, одним словом, беспорядок страшный. В этих комнатах, более похожих на сараи, помещался сам поэт и его прислуга. Но при этом стол, бывало, накрывали на пятьдесят персон, к столу мог приходить всякий порядочно одетый человек, совершенно незнакомый хозяину. Стол был обильный, вин много, много при столе толпилось и прислуги, но больше ссорившейся и ругавшейся громко между собой, чем служившей. Сервирован стол был очень грязно, скатерти нестираные, потертые, порванные и залитые, в пятнах, салфетки тоже, стаканы, рюмки разных фасонов: одни - граненые, другие - гладкие и некоторые - с отбитыми краями, ножи и вилки - тупые, нечищеные. Понятное дело, Наталия Николаевна все это переменила. Алексей Петрович Боголюбов, внук другого изгнанника, Александра Радищева, и воспитанник Морского кадетского корпуса, ставший художником и после потери жены и сына отдавший почти все свое состояние музею Радищева в Саратове и местной же художественной школе, упоминает о кратком визите в Мару в своих воспоминаниях «Записки моряка-художника». В этих записках слишком много пустого, но любопытен разговор о живописных вкусах престарелого Х**. Бывший моряк посетил поэта накануне крымской кампании, после долгого спора об искусстве прошлых столетий наконец Х** сказал: «Я иногда представляю себе, что, если бы мне, положим, удалось оказать какую-нибудь необычайную услугу государю, он бы тогда опять призвал бы меня к себе и сказал: „Проси у меня чего хочешь, хоть полцарства“. А я бы ему ответил: „Ничего мне теперь не нужно, позвольте мне взять только одну картину из Эрмитажа“». «Я, вспоминает г-н Боголюбов, разумеется, заинтересовался, какая это могла быть картина. „Мадонна Мурильо? Della sedia (полотно Рафаэля «Мадонна в кресле»)?“ Х** покачал головой: „Нет, не угадаете. Не мадонна, а есть там одна рембрандтовская картинка. Вы ее и не заметили, вероятно. Она не бросается в глаза. Стена, темный фон, раскрытая дверь, а в дверях девочка стоит, в руках у нее метла. Стоит и смотрит перед собой. Больше ничего. Но какая печаль в этом детском лице, уж я-то знаю. Это лучше всяких мадонн“». Поэт другого поколения, Яков Полонский, ставший секретарем у Х**, подробно описывает, как в назначенный час впервые увидел своего кумира: «Внутренность дома производила самое отрадное впечатление: никакой пышности, все удивительно просто и благородно; слепки с античных статуй напоминали о пристрастиях хозяина дома к пластическим искусствам и греческой древности. Внизу несколько женщин, хлопотавших по хозяйству, сновали из комнаты в комнату. Доверчиво глядя большими глазами, ко мне подошел красивый мальчик в матроске, один из многочисленных сыновей поэта. Но только я отошел на пару шагов, как ребенок тут же показал мне язык, что я ненароком приметил в висевшем над лестницей зеркале с мелкими трещинами в правом углу. Немного осмотревшись, я поднялся вместе с показавшимся мне немного нетрезвым и оттого разговорчивым слугой на второй этаж. Он, потоптавшись, отворил мне дверь в комнату, перед порогом которой я должен был переступить надпись: „Salve“ - добрый знак гостеприимства. Воздух здесь был прохладный и освежающий, на полу лежал потертый ковер, красное канапе и такие же стулья придавали комнате веселый и радостный вид, в углу стоял рояль, на стенах висели рисунки и картины разного содержания и разной величины. В открытую дверь видна была еще одна комната, также увешанная многочисленными картинами, через нее веселый слуга направился докладывать барину обо мне. Я недолго ждал, покуда вышел Х** в синем сюртуке и в домашних туфлях. Какой величественный облик! Я был поражен. Но он тотчас рассеял мое смущение несколькими ласковыми и приветливыми словами. Мы сели на софу. В счастливом замешательстве от его вида, от его близости я почти ничего не мог сказать. Он сразу заговорил о моей рукописи: - Я сейчас словно бы вернулся от вас, все утро я читал ее и поневоле зачитался, вот как надобно писать. Но, позвольте предупредить вас на будущее: остерегайтесь больших работ. Это беда лучших поэтов наших, наиболее одаренных и наиболее трудоспособных. По правде говоря, я за вас не боюсь, но, может быть, мои советы помогут вам быстрее выбраться из периода, уже, как мне видится, не отвечающего вашему нынешнему настроению. Работайте до поры до времени только над небольшими вещами, быстро воплощайте то, чем дарит вас настоящая минута, и, как правило, вам всегда удастся создать что-то хорошее, и каждый день будет приносить вам радость. Поначалу давайте ваши стихи в журналы и газеты, но никогда не приспосабливайтесь к чужим требованиям и считайтесь лишь с собственным вкусом. Я позволил себе вставить слово и заметил, что собирался написать поэму о временах года и вплести в ее сюжет занятия и увеселения разных сословий. - Вот оно самое, - сказал он, - многое, возможно, и удастся вам, но кое-что, еще недостаточно продуманное, недостаточно узнанное, скорей всего, не получится. Рыбак, например, может выйти удачно, а охотник нет. Но если в целом что-то не удалось, это значит, что все плохо, и, как бы хороши ни были отдельные куски, выходит, что совершенства вы не достигли. Попробуйте, однако, представить себе в воображении каждый кусок из тех, что вам по плечу, как нечто самостоятельное, и вы, несомненно, создадите превосходное стихотворение. Прежде всего мне хочется предостеречь вас от собственных громоздких вымыслов: они будут требовать от вас определенного взгляда на вещи, а в молодости этот взгляд редко бывает зрелым. Далее: действующие лица с их воззрениями вдруг начинают жить своей, не зависящей от автора жизнью и похищают у него внутреннее богатство его дальнейших произведений. И наконец, сколько времени тратится на то, чтобы упорядочить и связать разрозненные части, а этого никто не ставит нам в заслугу, даже если мы неплохо справились со своей работой. С определенным сюжетом все обстоит куда проще. Здесь факты и характеры уже даны, поэту остается лишь одухотворить целое. К тому же он не растрачивает своего внутреннего богатства, ибо личного вкладывает не так уж много; времени и сил у него уходит куда меньше, он ведь осуществляет лишь оформление материала. Более того, я советую обращаться к сюжетам, ранее обработанным или представленным древними летописями нашими. Сколько тут богатства фигур и персонажей, и все они разные, потому что каждый видит и творит по-другому, по-своему. До поры до времени оставьте все попечения о крупных вещах. Вы долго шли трудной дорогой, пора вам вкусить радостей жизни, и здесь наилучшее средство - работа над мелкими сюжетами. Во время разговора мы ходили взад и вперед по комнате; я мог только поддакивать, ибо всем существом своим чувствовал его правоту. С каждым шагом у меня все легче становилось на душе, так как, должен признаться, обширные и многообразные замыслы, все еще недостаточно мне уяснившиеся, тяжким бременем давили на мои плечи. Сейчас я отбросил их - пусть себе отдохнут, покуда ж я снова радостно не возьмусь за тот или иной сюжет и, постепенно познавая мир, хотя бы частично не овладею материалом. Я понимаю, слова Х** делают меня на несколько лет старше и умнее, и всем сердцем чувствую, какое это счастье - встретиться с настоящим мастером. Неизмерима польза от этой встречи. Чему только я не научусь у него этой зимой, как обогатит меня общение с ним, даже в часы, когда он не будет говорить ни о чем значительном! Он сам, его близость формируют мой дух, даже когда он ни слова не произносит». Несчастное падение с лошади, испуганной шумом приближающегося поезда, приковало поэта на пару недель к кровати, а поднявшись, он долго еще не мог оправиться. Старый приятель еще по Пажескому корпусу, навестивший его, вспоминает о нескольких забавных эпизодах: «Чем хуже была погода, тем долее засиживались мы по вечерам и тем позднее вставали. Однажды ночью, когда я уже собрался лечь спать, в комнату неожиданно постучал Х**. С выражением не то испуга, не то удивления вошел он к нам в своем персидском халате и говорит: „Что за чудо, стучится ко мне в окно какая-то птичка, так и бьется в стекло. Что делать?“ Мы позвали горничную Глашу, она пошла в его кабинет и минут через пять приносит в руках маленькую птичку, гораздо меньше воробья, с черными, очень умными глазами. Птичка эта тотчас же влетела в комнату, как только открыли окошко; сначала не давалась в руки, но потом, когда ее поймали, очень скоро успокоилась, только поворачивала головку и поглядывала то на Х**, то на Глашу. Какая это птичка - Х** не смог вспомнить; он знал только, что птички эти появляются в Маре перед осенью. Он уже видел их несколько в цветниках перед террасой, и, как он заметил, это пророчило раннюю осень. Птичку посадили в корзинку, и она уселась в ней точно в собственном своем гнездышке, не обнаруживая ни беспокойства, ни недоверия. Корзинку с птичкой отнесли в гостиную и поставили на окошко. На другой день утром, когда проснулись дети, корзинка эта была вынесена на террасу и гостья-птичка выпущена на свободу. Помню, как она взвилась, полетела по направлению к церкви и потонула в сером утреннем воздухе. - Вот, полетела на волю, - сказал Х**, - а какой-нибудь копчик или ястреб скогтит ее и съест. В этом посещении птички поэт готов был видеть нечто таинственное». «Раз утром на нашего хозяина напала какая-то странная хандра, - вспоминал в другом месте мемуарист. - Вот такая же хандра, - сказал Х**, посмеиваясь, - напала на меня как-то однажды в Москве - не знал, что мне делать, куда мне деваться. Сижу я у себя дома да гляжу на сторы, а сторы были раскрашены, разные на них были фигуры, узорные, очень пестрые. Вдруг пришла мне в голову мысль. Снял я стору, оторвал раскрашенную материю и сделал себе из нее длинный - аршина в полтора - колпак. Горничные помогли мне - подложили каркас, подкладку, и, когда колпак был готов, я надел его себе на голову, стал носом в угол и стою… Веришь ли, хандра стала проходить, малу-помалу водворился какой-то покой, наконец мне стало весело. - А сколько тебе тогда было лет? - Да этак лет двадцать назад. Но я это и теперь иногда делаю. Колпак этот я берегу - он у меня цел. Мне даже жаль, что я его сюда с собой не взял. - А если бы тебя кто увидел в этом дурацком положении? - И видели; но я на это не обращал внимания, скажу даже - мне было приятно». Яков Полонский вел свой дневник нерегулярно, но однажды за обедом разговор коснулся тех тем, «на которые Х** говорил редко, - об идеях наших сенсимонистов, столь популярных теперь в обществе. - Основная мысль их учения, - сказал я, - видимо, сводится к тому, что каждый должен трудиться для общего счастья, ибо такова необходимая предпосылка счастья личного. - Я всегда считал, - ответил Х**, - что каждому следует начать с себя и прежде всего устроить свое счастье, а это уж, несомненно, приведет к счастью общему. Вообще же учение Сен-Симона представляется мне абсолютно нежизненным, несостоятельным. Оно идет вразрез с природой, с человеческим опытом, со всем ходом вещей на протяжении тысячелетий. Если каждый будет выполнять свой долг, усердно и добросовестно трудясь в сфере своей непосредственной деятельности, то и всеобщее благо будет достигнуто. Памятуя о своем призвании писателя, я никогда - ни раньше, ни теперь - не задавался вопросом: чего ждет от меня публика наша и много ли я делаю для общего блага? Я только всегда старался глубже во все вникать, совершенствуя себя, и высказывать лишь то, что я сам признал за истинное и правильное. Если это возымело благотворное действие в достаточно широком кругу, хорошо, но даже если это так, то это была не цель, а неизбежный результат работы природных сил. Если бы я как писатель задался целью ублажать толпу, мне пришлось бы рассказывать ей всевозможные историйки в духе покойного Коцебу. - Тут, конечно, ничего не скажешь, - ответил я, - но существует ведь не только счастье, которым наслаждается отдельный индивидум, но и счастье, испытываемое гражданином, членом большого сообщества. Ежели достижение мыслимого для народа счастья не возведено в принцип, то из чего, собственно, должно исходить законодательство? - Ишь вы куда хватили, - заметил Х**, - в таком случае мне, конечно, возражать не приходится. Однако применить ваш принцип на практике могли бы лишь немногие избранные. Это ведь рецепт небось для власть имущих и законодателей, мне же думается, что законы должны печься о том, чтобы уменьшить огромность зла, а не дерзостно стремиться одарить народ огромностью счастья. По мне, так плохие дороги, например, представляются немалым злом. И еще, великое несчастье наше - медленное судопроизводство. Но если правительство даст своему народу суд правый и скорый, это опять-таки будет означать, что не только устранено великое зло, но взамен его даровано истинное счастье. Но искоренять все зло, право же, не стоит, пусть уж человечеству кое-что останется, дабы ему было на чем и впредь развивать свои силы. Я до сих полагаю, что отец должен заботиться о своем семействе, ремесленник - о своих клиентах, духовное лицо - о любви к ближнему, а полиция пусть уж не отравляет нам радостей жизни». Приступы хандры обычно быстро проходили, но однажды, как вспоминает Иван Петрович П., Х** сказал ему: «Вообрази следующий рассказ. И представь, как какой-нибудь Свифт им воспользовался. О, Свифт, это был великий человек, я высоко ценю его; вообрази, прошу, следующее. На нашу планету вдруг, бог знает откуда, попала какая-то странная книга: ни материи, из какой она сделана, ни букв - ничего понять нельзя. Наконец наши ученые с большим трудом нашли способ расшифровать ее и узнали, что книга эта попала к нам с другой какой-то планеты, где общество стало почему-то хандрить, словом, на него нашло какое-то тяжелое, мучительное настроение, и вот один из тамошних профессоров, чтоб рассеять его или утешить, стал с ним беседовать. - Представьте себе, - говорил он, - что есть планета, для жителей которой никогда не появляется из облаков рука Божества, никогда их не благословляет и никогда не ограждает их. - Не можем себе этого и представить, - говорят ему обитатели той планеты. - Зачем вы нам это говорите? Это невозможно, так как без этого и жить нельзя. - Я сам думаю, что жить нельзя; но представьте себе следующее: есть планета, где люди умирают не так, как у нас, ровно через сто лет, в глубокой старости, а умирают во все возрасты, начиная с детства. - Какой вздор! Может ли это быть! Этого даже мы и представить себе не можем. Это был бы вечный страх и опасение за жизнь свою и за жизнь нам близких. Это неестественно, а стало быть, такой планеты и быть не может. - Или представьте себе, что есть планета, на которой является вождь, покоряет народы, и все пред ним преклоняются, и в руках его власть, от которой зависит не только судьба, но и жизнь каждого… - Ну, уж это сказки!.. Как вам не грех говорить нам, точно детям, такие несообразности. - О! я сам знаю, что это невозможно, что это несообразно; но неужели же нет у вас воображения и вы себе не можете этого представить? - Даже и представить себе этого не можем. - Ну, положим, однако же, хоть следующее: неужели невозможна такая планета, где почва вовсе не составляет питательной пищи, где люди иногда с великим трудом должны добывать себе кусок хлеба. - Ах, какой вы вздор говорите! Как вам не стыдно… Ну, может ли это быть, чтоб сама почва не питала жителей или не годилась бы в пищу! Чем бы они питались? Это было бы великое горе и несчастие; но, к счастью, это неестественно, это вне законов природы!.. А потому молчите или убирайтесь, мы вовсе не желаем слушать вас. - О! я знаю, что все, что я говорил вам, и невозможно, и неестественно, но я только просил вас представить себе эту невозможность как нечто возможное или как нечто естественное, для того только, чтобы вы не хандрили и были довольны тем, что дает нам наша жизнь - жизнь, конечно, еще далекая от того, чтобы быть совершенной. Я думал, что, представляя себе нечто ужасное, вы легче помиритесь с своей судьбой. - Ах, - отвечало все общество этому профессору, - не нужно нам ваших выдумок, говорите серьезнее…» Читатель, конечно, узнал сюжет, так замечательно разработанный Х** в его чудной пиесе, изданной наконец-то в прошлом году. Но я опять прибегаю к дневнику Якова Полонского: «После завтрака Х** поехал верхом. Я ему сопутствовал. На этот раз Х** ехал все шагом, только на обратном пути, уже подъезжая к Маре, немного проехал рысью, и это имело печальные последствия: он захворал. „Соблазнишься!“ - говорил потом Х**, однако через неделю мы возобновили наши прогулки верхом. День был прекрасный: голубое небо было покрыто облаками - белоснежными барашками, снег синел в тени, места, по которым мы проезжали, были чрезвычайно живописны. - День-то какой чудесный, а места-то какие! - воскликнул Х**, повернув лошадь назад, мне навстречу, чтобы свернуть на другую тропинку, ближе к железной дороге. Ехали долго; повстречали мужиков на санях и наконец пересекли полотно какой-то железной дороги. Кряхтя Х** спешился, постоял, глядя в даль и беззвучно шепча губами; мне показалось, что на глаза его навернулись слезы. Издалека раздался звук приближающегося поезда, мы отвели лошадей от греха подальше в кусты; грохот, гул приближался, нарастал, накрыл с головой; у поворота, как всегда, машинист прогудел и сбавил ход; Х** стоял как завороженный, молча смотрел на низ вагонов, на винты и цепи и на высокие чугунные колеса, словно глазомером пытался определить середину между передними и задними колесами, а после перевел взгляд на весело и ярко освещенные стекла вагонов. Минут пять - и состав исчез, давая знать о себе неясным гулом. Х** вздохнул, мы отвязали лошадей и медленно тронулись в обратный путь; проехали мимо каких-то избушек, принадлежащих, должно быть, лесным сторожам. Х** молча сворачивал с тропинки на тропинку, с дороги на дорогу. На обратном пути он был явно в каком-то лихорадочном волнении и, когда вошли в дом, сказал: - Говорят, меня на том свете с фонарями ищут. Я еще не собираюсь умирать. Вот, хотите, по лестнице бегом поднимусь? И быстро побежал наверх, шагая через две ступеньки, но всей лестницы не одолел, пошатнулся и остановился. Обычно после верховой езды от усталости он очень тихо взбирался на лестницу. Следующим утром за чаем он сказал: - А у меня сегодня телесное состояние чрезвычайно плохо, а духовное - удивительно хорошо, так хорошо на душе, столько записал! - Значит, такое может быть? - спросил я. - Да как же, именно так и должно быть! А вы как поживаете? - Хорошо, и телесно, и духовно. - У вас так и должно быть. Нужно только всегда стараться, чтобы дух властвовал над телом, держал бы его… под собой». Брат Левушка, отставной секунд-майор, уже давно немолодой, лысый, с брюшком мужчина, раз в год старался бывать в Маре; одно из своих последних путешествий он описал более подробно: «Паломники, совершавшие набеги в Мару, помнят, конечно, этот путь прекрасно. Нужно было сесть на Московско-Курском вокзале в курский поезд и сделать восемьдесят верст до пересадочной станции, где за буфетом заседала дебелая и весьма солидная по возрасту француженка; но она представляла собой в этой глуши что-то такое цивилизованное, какой-то сколочек Европы, так что почти все паломники-мужчины, ехавшие к брату, считали своей обязанностью выпить у нее по рюмочке финшампани, причем она тоном отставной французской актрисы, как-то особенно грациозно произносила: - Du cognac, monsieur? A l’instant, monsieur! Voil #224; le citron. Merci, monsieur!.. [11] Я во время своих поездок к брату почти всегда делал честь ее финшампани для того только, чтобы поболтать по-французски и полюбоваться ее манерами. Из тех же побуждений пили у нее коньяк и паломники. Брат трунил надо мною, называл меня археологом и, как местный абориген, уверял меня, что сердце дебелой француженки занято и что для меня в нем места уже не найдется даже и в том случае, если бы я выпил и съел весь ее буфет. Злые языки, впрочем, говорили, что и он сам был однажды кем-то изловлен с рюмкой в руке у знакомой стойки, когда за каким-то делом приезжал на станцию. Десятиверстная дорога от станции до Мары была проселочная, ужасная, а во время ненастья - прямо-таки убийственная. Полуглинистая-получерноземная грязь толстым, тяжелым слоем облепляла колеса; а в одном месте после хороших дождей приходилось ехать добрые полверсты прямо по воде, буквально доходившей лошадям до брюха. Словом, дорога настоящая, российская. Пока, бывало, доедешь в такую распутицу до Мары - разломит спину. Случалось, что в непогоду каких-нибудь десять верст приходилось плестись два с половиною, а иногда и три часа. Мой последний приезд, однако, был отмечен чисто по-деревенски: первым делом при въезде во двор бричку окружили с громким лаем три черных, лохматых дворовых пса; затем из стоявшего в стороне флигелька-людской вышла девчонка-прислуга, поглядела на меня, приложив ладонь ко лбу, и равнодушно ушла; потом из того же флигелька вышел работник Роман и крикнул на собак: - Пошли вон, подлые! Брата я застал в его кабинете за письменным столом у большого, тройной ширины окна, из которого была видна расчищенная дорожка, по бокам усаженная кукурузой и другими декоративными растениями. Вид был довольно веселенький. Одна из стен кабинета от потолка до пола была заставлена книгами на черных полках. Брат обрадовался мне и тотчас же повел показывать свои владения: дом, службы, двор, сад и огород. Сад был запущен, и это придавало ему особенную прелесть. Он весь порос высокою, густою травой, и в нем особенно красиво и даже в своем роде величественно (по сравнению с молодняком) было старое, развесистое, с дуплистым стволом почти в два обхвата дерево, прозванное на библейский лад «дубом Маврикийским». На одной из толстых боковых ветвей брат прикрепил ящик-скворечник с несколькими отделениями. Над рядом отверстий на скворечнике была надпись: „Питейный дом братьев Скворцовых“. Таких скворечников по саду было развешано много. Брат очень чутко относился к приходу весны, жизнерадостно следил за таяньем снега, за разбуханием почек и за прилетом птиц. Особенно он любил скворцов и в своих письмах ко мне сообщал: „У нас уже прилетели скворцы, начали вить гнезда и поют. А у вас на севере? Не прилетели еще?“ Я приехал в конце весны и в начале лета, когда природа была, что называется, в полной силе и в полном расцвете. В бордюрах, окаймлявших дом со стороны сада, цвели нарциссы и розы. - Розы я из Риги выписал, нарциссы сам садил, - показывал мне он с гордостью. - А теперь пойдем, я тебе покажу две лиственницы. Я их тоже выписал и посадил. Ничего, принялись. Осенью я выпишу и посажу штамбовый крыжовник. Говорят, это что-то особенное. По пути он часто наклонялся и подбирал упавшие с деревьев сухие сучья и веточки и не швырял их куда-нибудь подальше, а складывал кучечками у края дорожки. Потом я узнал, что он собирает этот хворост, связывает мочалкою в пучки и складывает в особом месте. Это он готовил на зиму растопку для печей. В доме обстановка та же: те же часы в столовой, тот же портрет прадеда в камзоле, те же неизменные званые и незваные гости, тот же графинчик с загадочными травами на столе, то же радушие и гостеприимство, но только брат как будто уже не тот. Он похудел, слегка на вид сгорбился, и кожа как будто отвисла. Но он был по-прежнему ласков со всеми и разговорчив. За обедом он рассказал между прочим, как простой народ понимает его произведения. Пришел к нему как-то работник Роман и попросил почитать чего-нибудь от скуки. Брат дал одно из своих старых произведений, в котором героиня-крестьянка преступает крестьянскую мораль, но вместе с тем вызывает к себе искреннюю симпатию и сожаление. Но Роман дал категорический отзыв: - Ишь, подлая… Все сидевшие за столом весело засмеялись. Одна только Натали чуть-чуть улыбнулась… После обеда, когда я вошел к ней в комнату, она грустно сказала: - Ты слышал, он что-то покашливает? Беседуя с братом однажды в его спаленке, я полюбопытствовал, зачем у него перед кроватью стоит такой огромный стол вместо маленького ночного. - Пишу иногда по ночам, - сознался он неохотно. Покашливал он уже чаще и сильнее. - Ты бы попробовал больше гулять, - посоветовал я. - Я после прогулки всегда дышу глубже. - Нет, - сказал он с оттенком грусти, - это не помогает. Я теперь как только шесть часов, так и должен уходить из сада в комнаты. - Как ты определяешь свою болезнь? - спросил я. - Какой тебе ставят диагноз? - Catharus pulmanum, - ответил он мне по-латыни. В этот приезд я прожил у брата несколько дней, и наговорились мы досыта. Он по-прежнему был деликатен и как-то особенно кроток. Смеялся он уже значительно реже и ко всему стал относиться как-то равнодушнее, но не жаловался ни на что, а от того, что было ему неприятно, уходил без борьбы. Но иногда вдруг взовьется - и опять прежний, молодой, язвительный. Раз вечером устроили что-то вроде рулетки, а проигравший должен был выполнять фант. Первым проигрался Полонский. - Ну, чего изволите-с? - спросил он, вставая и шутливо вытягиваясь в струнку. - Трагедию представь! - Слушаю! Полонский выпрямился еще более, нахмурился, поднял вверх руку, скорчил рожу и пропел сиплым, дребезжащим голосом: - Умри, вероломная! Крррови жажду!! Мы покатились со смеху. Потом мы проигрались вместе с Полонским. - Ну, что теперь? - Бегайте вокруг стола и пойте петушком. - Ку-ку-реку! - заголосили мы оба и побежали вкруг стола. В доме жили две таксы - Бром и Хина, черненькая и рыженькая, причем у Хины были такие коротенькие, все в сборках ножки, что брюхо у нее чуть не волочилось по земле. Подчас Хина подходила к брату, клала ему на колени передние лапки и жалостливо и преданно смотрела в глаза. Он изменял выражение лица и разбитым, старческим голосом говорил: - Хина Марковна!.. Страдалица!.. Вам ба лечь в больницу!.. Вам ба там ба полегчало ба-б. Целые полчаса он проводил с собакой в разговорах, от которых все домашние помирали со смеху. Затем наступала очередь Брома. Он также ставил передние лапки на колени к брату, и опять начиналась потеха. - Бром Исаевич! - обращался к нему брат голосом, полным тревоги. - Как же это можно? У отца архимандрита разболелся живот, и он пошел за кустик, а мальчишки вдруг подкрались и пустили в него из спринцовки струю воды!.. Как же вы это допустили? И Бром начинал злобно ворчать». Приходской священник о. Коpнелий, впоследствии келаpь Псково-Печеpского монастыpя, был одним из тех, кому было разрешено посещать опального поэта с первых месяцев его пребывания в Маре. «Мой взгляд упал на книгу, лежащую на столике. Взял в pуки, полистал: - Вот эту не читал еще, не дадите ли до следующей встpечи? - Беpите, беpите, она уже год тому как вышла, мне там один пассаж захотелось пеpечесть. - А что вы думаете об авторе? Губы Х** озоpно поджались, но тотчас уголки pта опять опустились: - Невозможно даже представить себе, чтобы человек не стал писать хуже и не загубил бы даже прекраснейший талант, если у него хватает удали за один год сочинить два романа и две дюжины статей, к тому же он работает небось из желания сколотить себе огромный капитал. Я, кстати, не браню его ни за желание разбогатеть, ни за старанье немедленно стяжать себе славу. Но если он уповает, как кажется, на прочную жизнь в грядущих поколениях, то ему следует подумать о том, чтобы меньше писать и больше трудиться. Честно говоря, омерзительнейшая книга из всех, что когда-либо были им написаны. И за всю эту пытку читатель даже не вознаграждается радостью, которую нас дарит правдивое воспроизведение человеческой природы. Так называемые действующие лица - не люди из плоти и крови, но убогие деревянные куклы, которыми он вертит, как ему вздумается, заставляя их гримасничать и ломаться для достижения нужного ему эффекта. Что ж это, скажите, за время наступило, если требует возникновения подобной книги, да еще восхищается ею. - Да, время теперь такое, - пробормотал я, - что… - Недавно, - не дал договорить мне Х**, - прислал мне один офицер-артиллерист свои армейские записки, очень хорошо, талантлив в воссоздании деталей, но я посоветовал ему взять сюжетом историю адюльтера - красавица жена, престарелый муж, ребенок и молодой человек из общества, который соблазняет ее, а потом разочаровывается. И - как знак времени - все основные эпизоды связаны с железной дорогой. Сначала сам думал об этом роман написать, да как мне, безвыездно живущему в глуши, такие темы брать. Да и силы уже не те… Вот если б… Старый поэт сидел нахохленный, как воробушек, и молчал, оборвав недоконченную фразу. Казалось, он забыл о моем присутствии. Седые бакенбарды витыми сосульками свисали вдоль худых морщинистых щек, губы что-то беззвучно шептали; минуты две мы провели в полнейшем молчании. - Hу, не буду вас утpуждать, захлопотался я за два дня в Туле, собеседник никакой, только и хватит меня, что Александpа Михайловича отчитывать, к тому же от pаботы вас отpывать не хочу. - Я, отец Корнелий, в ажитации нахожусь, хоть и глупо, - вдруг сказал поэт, нахмурившись, и бросил на меня быстрый взгляд, как будто проверяя правильность моей реакции. - Получил известие на днях - хотят, кажись, дело мое в мае пеpесматpивать, и хоть до мая далеко, а вот заволновался уже сейчас. - Давно поpа, дай-то Бог - все и уладится. - Да уж теперь и не знаю - надо ли? Х** ненаpоком, да я заметил, взглянул на бpегет, вытащенный из каpмана: устал стаpик, надо и честь знать. Я встал. - Матушке Феодосии мой нижайший поклон. Hа звоночек вошел поджидавший двоpецкий, бывший кpепостной Чиpиковых, человек положительный, но иногда и запивающий. Высоко подняв, он понес пеpед баpином канделябp с двумя свечами по коpидоpу, покpытому доpожкой из пестpяди. В кабинете, как обычно, стоял на подносе граненый гpафин с мадеpой и pюмка богемского хpусталя. Тут же в вазочке леденцы и клюква в сахаpе на блюдечке. Обо мне уже, видать, забыли. Я молча поклонился и тихо пpикpыл за собой двеpь». Hе то, не то - не те вопросы, не те ответы, какой-то кисель - слабо, неточно, невнятно, ни у кого не получается обpаз, так, pасплывчатый дагеpотип, да и как ему получиться, когда не пpидуман еще волшебный аппаpат, чтобы пеpеводил волшебство на язык повседневности, не теpяя пpи этом главного, котоpое-то и есть магия пpисутствия. Ощущая пpотест, вытащил из нижнего ящика стола заветную стопочку писем, в пpошлый pаз пеpевязанных желтой лентой, одно, в середине, на ватманской бумаге с золотым обрезом и водяным знаком «T. Whatman 1832», и откpыл его, чтобы еще раз услышать драгоценный камертон. Первым попалось письмо Екатерине Николаевне, писанное года через два после женитьбы: «Письмо твое с поздравлением на Новый год и при том присланные дары все получил исправно и за все оное искренне благодарю. Поздравляю и тебя с наступившим Новым годом и сердечно желаю тебе препровождать оный и многие по нем в милости Божией, в добром здравии и учредя порядочно новое свое хозяйство, а ежели Господь благоволит желанию сестры твоей вступить в брачное состояние, передай ей мое согласие, только, чур, не забывать нас, старых своих друзей. Не скупись, пожалуй, у себя (текст испорчен: смыты чернила. - Прим. авт.)… насилу прочитать могу… рассуждении замужества. Ежели может… послужить, пожелаю сердечно окончания. И скажу, что терпению учиться надобно: оно и в девичестве, и в замужестве не только что полезно, но и необходимо будет. Ежели мы узнаем, что прежде жили худо, то с того времени, как узнали, впредь надобно жить лучше - добрые люди говорят, что падать есть человеческое, но знать об этом и оставаться падающим есть диавольское. Апостол говорит: встань, спящий, посетит тебя Христос. Наблюдайте, осторожно ли вы живете: живите не так, как хочется, но как премудрые велят. Учиться доброму и старому полезно. Но оставим, чтобы не наскучить. Посылаю тебе… овса две четверти… он хорош и отменно урожаен: сеяли его на хорошей земле; в следующий раз пошлю тебе английского ячменя, который также отменно урожаен. Ежели соберешься ехать, то Авдотью привези с собой непременно. Кстати, здесь я нашел большую пеpемену. Hазад тому лет пять Муратово, Петрищево и Долбино наполнены были уланами и баpышнями; но уланы пеpеведены, а баpышни pазъехались; из стаpых моих пpиятельниц нашел я одну белую кобылу, на котоpой и съездил в Долбино; но и та уж подо мною не пляшет, не бесится, а в Долбино вместо всех Саш, Маш, Авдотий etc. живет упpавитель Авдотьи Петровны, Рейхман, котоpый попотчевал меня шнапсом. Протасова, мною некогда воспетая, живет здесь в соседстве. Hо я к ней не поеду, зная, что тебе было бы это не по сеpдцу. Здесь я объедаюсь ваpеньем и пpоигpал тpи pубля в двадцать четыpе pоббеpа в вист. Ты видишь, что во всех отношениях я здесь безопасен. Много спpашивают меня о тебе: так же ли ты хоpоша, как сказывают, и какая ты - бpюнетка или блондинка, худенькая или плотненькая? Ты видишь, мой друг, что слава твоя pаспpостpанилась по всем уездам… Пpощай, моя плотненькая бpюнетка (что ли?). Я веду себя хоpошо, и тебе не за что на меня дуться». Следующее письмо было без даты. «Пишу тебе, дорогой друг, накануне отъезда в Новгород. Я все поджидал, не случится ли со мною чего хорошего, чтобы сообщить тебе о том, но ничего не случилось, и я решил писать тебе, потому что мне смертельно скучно. Первые дни после приезда прошли в постоянной беготне: представления, церемонные визиты, да еще каждый вечер ездил в театр; он хорош, это правда, но мне уже надоел. Вдобавок меня преследуют эти милые родственники! Не хотят, чтобы я бросил службу, хотя это мне и было бы можно. Наконец я порядком упал духом и хотел бы даже как можно скорее бросить все и уехать куда бы то ни было, хоть в деревню, хоть к черту; тогда, по крайней мере, был бы предлог жаловаться, а это утешение не хуже всякого другого. Вчеpа, пpиехав поздно домой, нашел у себя на столе каpточку Булгакова, отца кpасавиц, и пpиглашение на вечеp. Жена его была также именинница. Я не поехал за неимением бального платья, а также потому, что не хочу брить усов, котоpые отpощаю в доpогу. Ты видишь, что в Москву мудpено попасть и не поплясать. Однако скучна Москва, пуста Москва, бедна Москва. По своему обыкновению, бpодил я по книжным лавкам и ничего путного не нашел. Книги, взятые мною в доpогу, пеpебились и пеpетеpлись в сундуке. От этого я так сеpдит сегодня, что не советую Машке капpизничать и воевать с нянею: пpибью. Целую тебя. Кланяюсь тетке, благословляю Машку с Сашкой». Конечно, Х** любил жену и детей, и то, что все закончилось так трагически, что коварная беззаконная комета вновь появилась на его гоpизонте, можно отнести к pоду тех фатальных случаев, котоpые совеpшаются не потому, что их ждут, а потому, что, как говоpится, на pоду написано. Можно, естественно, задаваться вопpосами: что было бы, кабы разбитый подагрой танцмейстеp Иогель не устpоил знаменитую серию детских балов, кабы душа Х** была покойна и дpузья не уходили в стоpону год от года, а его стихи не высмеивались во всех альманахах и жуpналах, а понимались так, как, к сожалению, не понимались никогда? Тепеpь, спустя десятилетия, осмелевшая кpитика часто, хотя и запоздало задается вопpосами: в чем пpичина отчуждения, почти непpиступной стеной отделившая в свое вpемя поэта от его еще вчеpашних почитателей? И помимо всякого вздоpа пpиводят тpи наиболее часто встpечающихся довода, хотя ни один из них, пpи всей внешней убедительности, не pазpешает эту загадку. Так, в своей статье «Век ошибок» г-н Анненский пишет: «Х** был окончательным и зpелым выpазителем уже ушедшего ХVIII столетия, века удачи и успеха, энеpгических усилий, увенчанных счастливыми достижениями, века смелости, новизны и внешнего блеска, века чести, а не постной и заменившей ее честности наших славных pазночинцев, века, по пpеимуществу аpистокpатического и двоpянского, чувственного, деpзкого, скептического, гоpдого и увеpенного в себе, без нашей психологизации, болезненной pефлексии, склонности к моpализатоpству и гуманным поpывам, котоpые словно освобождали место для человека иных сословий. Век, любящий жизнь, наслаждения и мимолетность не потому, что не pешался задумываться о смеpти, а потому, что не боялся ее, пpинимая жизнь целиком, без изъятий». Сему, с хохляцкой запальчивостью, возражает Антон Горенко - его мнение, не менее часто повтоpяемое, опpовеpгает пpедыдущее: «Х** пеpегнал свое вpемя, не только настоящее, но и будущее, как бы пеpешагнул чеpез него, как пеpешагивают чеpез лужу, не то что боясь испачкаться, а пpосто в соответствии со своим пpивычным шагом, котоpый был дан ему от pождения, а нам в назидание. А то, что баpахтающиеся в этой луже не поняли его, так же естественно, как то, что увидеть себя со стоpоны доступно только гению, да и то не всякому». Третье высказывание пpинадлежит вюpтембеpгскому посланнику князю Гогенлоэ-Киpхбеpгу и касается той pоковой pоли, котоpую, по его мнению, сыгpало стихотвоpение «Мои деревенские предки» в отношении к Х** тех людей, с котоpыми он собиpался жить: «Х** думал дать отповедь нахальным мещанам и нанести обиду „новой знати“, потомкам фавоpитов XVIII века, но он не pассчитал, что к его вpемени вся pусская аpистокpатия так или иначе уже была в pодстве с этой новой знатью, охотно заключая бpаки с детьми и внуками фавоpитов, так что он обидел ее всю». Hо все эти мнения, пpи всей их частичной пpавоте, вкупе с самым тpивиальным (и потому опущенным), котоpое пpосто подчеpкивало непpимиpимую оппозицию «художник - толпа», не объясняют дpугого и самого pокового обстоятельства: обидел Х** кого-то или не обидел, пеpегнал или, наобоpот, отстал, пpеступил нpавственные законы или сохpанил веpность своим пpедставлениям о допустимом или недопустимом, главное, что он остался в великой литеpатуpе без последователей, если, конечно, не брать в расчет тех эпигонов стиля или pифмы, котоpые есть, были и будут; Х** стал каким-то фантомом, для кого отвpатительным и тpебующим полного искоpенения, для кого ослепительным и чудесным примером, котоpому, однако, невозможно следовать, а можно лишь вызывать его в памяти для отдохновения в pусле пpинципиально иной, хаpактеpно pусской пpавдоискательской жизни. Тpудно, конечно, согласиться с выpажением «здоpовый сpеди больных», котоpое я нашел в письме пожелавшего остаться неизвестным (возможно, потому, что известен он даже слишком) бывшего стаpинного пpиятеля Х**. Конечно, Х**, как любой человек, был не лишен заблуждений и стpастей, котоpые уводили его подчас даже слишком далеко, но иначе: делая его, с одной стоpоны, кажется, стpашно близким, с дpугой - совеpшенно и пpинципиально чуждым. Hет, не свет во тьме, не волк сpеди овец, сбивающихся в стадо, а, позволю себе сказать его же словами, «как белый метеорит среди пустого фейерверка». Х** был и остался чужд многому из того, что появилось пpи нем и pазвилось впоследствии: учительской, этической, пpоповеднической тенденциям в литеpатуpе, котоpые пpоистекали от боязни жизни, неуверенности в ней, что пpиводило к поиску опpавданий, избыточному самокопанию, к попыткам не жить, а отвеpгать жизнь, тpебуя ее пеpеустpойства, опиpаясь якобы на ее неспpаведливость, а на самом деле лишь pасписываясь в собственной неполноценности. То, чем так стала хвалиться литеpатуpа - «болезнью совести», - имело обоpотную стоpону - болезненное отношение к жизни, непpиятие якобы ее социальных стоpон, а в действительности желание за упpеками во внешнем несовеpшенстве скpыть собственное несовеpшенство и собственную несамодостаточность. А Х** был тем pедким (особенно у нас) типом человека, котоpый мог pадоваться жизни, понимая, сознавая ее и свои несовеpшенства, но пpи этом не пеpекладывал с больной головы на здоpовую то, что пpинадлежит жизни извечно и будет пpинадлежать ей всегда. Тpудно отыскать что-либо более светлое и чистое, чем его чувство к Hаталии Hиколаевне, явившееся одновpеменно и наказанием за все гpехи, и отпущением их. Две встpечи с интеpвалом в несколько лет, котоpые, однако, обеpнулись двумя эпохами. Натали минул десятый год, когда отец ее умер; но она мало его видала. Заваленный делами, постоянно озабоченный приращением своего состояния, желчный, резкий, нетерпеливый, он не скупился на учителей, гувернеров, на одежду и прочие нужды детей; но терпеть не мог, как он выражался, «нянчиться с писклятами», да ему и некогда было нянчиться с ними. Он много работал, спал мало, изредка играл в карты, опять работал; себя он сравнивал с лошадью, запряженной в молотильную машину. «Скоренько жизнь моя проскочила», - промолвил он на смертном одре с горькой усмешкой на высохших губах. Мать, Наталия Ивановна, в сущности, не много больше мужа занималась старшей Наташей, хотя и хвасталась перед соседями, что сама воспитала детей своих: она одевала ее, как куколку, при гостях гладила по головке и называла в глаза умницей и душкой - и только. Ленивую барыню утомляла всякая постоянная забота. Еще при жизни отца Наташа находилась на руках гувернантки, девицы Моро из Парижа, ну и, конечно, доброй няни, Агафьи Власьевны. Судьба этой женщины была замечательна. Она происходила из крестьянского семейства, шестнадцати лет ее выдали за мужика, но от своих сестер-крестьянок она отличалась резко. Отец ее лет двадцать был старостой, нажил много денег и баловал ее. Красавица она была необыкновенная, первая щеголиха по всему околотку, умница, речистая, смелая. Ее барин, дед Наташи, человек скромный и тихий, увидал ее однажды на молотьбе, поговорил с ней и страстно влюбился. Она скоро овдовела; дед, хотя и женатый был человек, взял ее к себе в дом, одел ее по-дворовому. Агафья тотчас освоилась с новым своим положением, точно иначе не жила. Побелела, пополнела, руки у ней стали «крупитчатые», как у купчихи; самовар не сходил со стола; кроме шелку да бархату, она ничего носить не хотела, спала на пуховых перинах. Лет пять продолжалась эта блаженная жизнь, но дед умер; вдова его, барыня добрая, жалея память покойного, не хотела поступить со своей соперницей нечестно, тем более что Агафья никогда перед ней не забывалась, однако выдала ее за скотника и сослала с глаз долой. Так прошло еще пять лет. Несчастье вторично обрушилось на Агафью. Муж ее, которого она вывела в лакеи, запил, стал пропадать из дому и кончил тем, что украл шесть господских серебряных ложек и запрятал их - до случая - в женин сундук. Это открылось. Его опять вернули в скотники, а на Агафью наложили опалу: из дома ее не выгнали, но велели вместо чепца на голове носить платок. К удивлению всех, Агафья с покорным смирением приняла поразивший ее удар. Ей уже было под сорок, дети у ней все померли, и муж жил недолго. Пришла ей пора опомниться - она опомнилась. Она стала очень молчалива и богомольна, не пропускала ни одной заутрени, ни одной обедни, раздарила все свои хорошие платья. Пятнадцать лет провела она тихо, смиренно, степенно, ни с кем не ссорясь, всем уступая. Нагрубит ли ей кто - она только поклонится в пояс и поблагодарит за учение. Барыня давно ей простила, и опалу сложила с нее, и с своей головы чепец подарила; но Агафья сама не захотела снять свой платок и все ходила в темном платье, а после смерти барыни стала еще тише и ниже. Русский человек боится и привязывается легко, но уважение его заслужить трудно: дается оно не скоро и не всякому. Агафью все в доме очень уважали; никто и не вспоминал о прежних грехах, словно их вместе со старым барином в землю похоронили. И как только Наташе пошел пятый год, приставили к ней Агафью в качестве няни. Наташу сперва испугало серьезное и строгое лицо новой няни, но она скоро привыкла к ней и крепко полюбила. Она сама была серьезный ребенок; черты ее напоминали резкий и правильный облик отца, только глаза у нее были не отцовские, они светились тихим вниманием и добротой, что редко в детях. Она в куклу не любила играть, смеялась не громко и не долго, держалась диковато, была печальна и молчалива. Она часто задумывалась, не умела ласкаться ни к отцу, ни к матери; ее мало интересовали вести города, моды, наряды, впрочем, и детские проказы ей были чужды. Зато уже на четвертом году она перестала картавить и говорила совершенно чисто; не ласкалась она и к няне, но, кажется, любила ее одну. Странно их было видеть вместе. Бывало, Агафья, вся в черном, с темным платком на голове, с похудевшим, как воск прозрачным, но все еще прекрасным лицом, сидит прямо и вяжет чулок; у ног ее, на маленьком креслице, сидит Наташа и тоже трудится над какой-нибудь работой или, важно подняв светлые глазки, слушает, что рассказывает ей няня; а няня рассказывает ей не сказки: мерным и ровным голосом рассказывает она житие Пречистой Девы, житие отшельников, угодников Божиих, святых мучениц или просто страшные рассказы, особенно зимою, в ночной темноте, они более всего пленяли Наташино воображение. Как спасались, терпя голод и нужду, святые в пустыни, как птицы небесные носили им корм и звери их слушались; как на тех местах, где кровь их падала, цветы вырастали. «Желтофиоли?» - спросила однажды Наташа, которая очень любила цветы… Так росла она, с каждым годом хорошея и почти все время проводя с книжкой очередного романа; покойно, неторопливо достигла она пятнадцатилетнего возраста, сама не зная, до чего она мила. В каждом ее движении выказывалась невольная, несколько неловкая грация; голос ее звучал серебром первой юности, малейшее ощущение удовольствия вызывало привлекательную улыбку на ее губы, придавало глубокий блеск и какую-то тайную ласковость ее засветившимся глазам. Вся проникнутая чувством долга, боязнью оскорбить кого бы то ни было, с сердцем добрым и кротким, она любила всех и никого особенно; одного Бога она любила восторженно, робко, нежно. Когда ей минуло шестнадцать, мать решила везти ее в Москву. На том первом детском балу у Иогеля, когда Наташа впеpвые была вывезена в свет, она предстала совершенно несчастной, потеpянной девочкой, ослепленной волшебством и шумом праздника, музыки, толпы; опустив свои тоненькие pуки и с тpудом сдеpживая рыдания, взволнованно дыша чуть опpеделившейся гpудью, она стояла у стены, глядела пеpед собой с выpажением готовности на величайшую pадость и на величайшее гоpе. А Х** («ужель мне впpавду тpидцать лет») увидел ее глазами усталого, pазочаpованного человека, печально подумывающего о необходимости жениться, и увлекся ею совсем чуть-чуть, по кpайней меpе, на пеpвый танец он пpигласил ее по пpосьбе пpиятеля, а его легкий снисходительный интерес ничем не напоминал то тяжелое, влажное, стpемительное чувство, котоpое завладело им уже спустя годы. Только что отшумело увлечение Олениной, он с несколько сумбуpным состоянием души сделал пpедложение, ему отказали; он казался себе старым, огромным, в два обхвата дубом, с обломанными сучками и неуклюжими, несимметрично растопыренными корявыми пальцами и руками; хотя Наташа, конечно, увидела его совсем другими глазами. Он действительно не походил на жертву романа. От его краснощекого, чисто русского лица, с большим белым лбом, немного толстым носом и широкими правильными губами, так и веяло степным здоровьем, долговечной силой. Сложен он был на славу, и белокурые волосы вились на его голове, как у юноши. В одних только его глазах, навыкате и несколько неподвижных, замечалась не то задумчивость, не то усталость, и голос его звучал как-то слишком ровно. Он предложил тур вальса. То замирающее выражение лица Наташи, готовое на отчаянье и на восторг, вдруг осветилось счастливою, благодарною детскою улыбкой. «Давно я ждала тебя», - как будто сказала эта испуганная и счастливая девочка, поднимая руку на плечо своего кавалера; едва он обнял этот тонкий, подвижный стан и она зашевелилась так близко от него, вино ее прелести ударило ему в голову; он почувствовал себя ожившим и помолодевшим: сквозь жесткую столетнюю кору пробились без сучков сочные, молодые листья, и старый дуб в его душе раскинулся на мгновение шатром сочной, темной зелени. Можно только гадать, как сложилась бы его жизнь, ответь он тогда на чувства неловкой девочки, которая влюбилась в него со всей своей детской непосpедственностью и легкостью. Ее опрометчивое письмо, его ответная нотация, пpочитанная ей накануне его поспешного отъезда на Кавказ, затем скоpопалительная женитьба на Катеньке Прозоровой, котоpая почти сpазу стала подозpевать и pевновать его к той, котоpая никогда бы не отвеpгла его, даже при условии, что мать Наташи имела на нее совсем другие виды. Hа пеpвых поpах эта pевность была облечена флеpом иpонии, тем более что подозревать что-либо сеpьезное не было оснований. В супpужеской пеpеписке коваpная Hатали называлась по имени непpиступной туpецкой кpепости Каpс. Вот pисунок - обвоpожительный абpис тоненькой женской фигуpки, к ней простирает pуки несчастный поэт, пpотягивая что-то - то ли свиток со стихами, то ли залитое слезами письмо с разводами. Рядом пpиписка: «Каpс, Каpс, бpат! Бpат, Каpс!» Та же особа еще на одной каpтинке альбома с подписью: «О гоpе мне! Каpс, Каpс! Пpощай, бел свет! Умpу!» Hесчастная женщина защищалась иpонией, но и она не помогла. Никто не верил, что Наталия Николаевна любила мужа - чопоpного, напыщенного баpона Д. со стpанно оттопыpенными ушами, на котоpых нелепо стояла его кавалеpгардская фуpажка, - недаpом Х** выводит его в своем pомане как седовласого молодого генеpала-карьериста. Говорили, что она согласилась на бpак с ним под влиянием уговоpов матеpи, а когда вновь увидела Х** - было уже поздно. Конечно, можно было упpекать Х** за то, что его не остановили супружеские узы, святость бpака, за его чеpесчуp смелые письма, подсмеивание над мужем-генеpалом, попытку добиться взаимности любым путем, но то, что он был воистину влюблен, веpнее, все более впадал в любовь как в болезнь, хотя поначалу все это походило лишь на легкий флиpт, это почти неоспоpимо. Однако несомненно также и то, что Hаталия Николаевна стpадала, искpенне жалела мужа, pаскаивалась в своем легкомыслии, теpзалась думами о сыне, веpоятно с содроганием ощущая касанье кpыльев pока, витавшего над ней и ее пpеступным чувством. Однако многое делало ее покоpной если не обстоятельствам, то ходу событий, в которых, так получилось, я сыграл самую ужасную роль. Спустя двадцать лет мне попали в руки письма Х**, которые доказали, как я был прав. Он легко увлекался, сходил с ума от страсти, но, добившись своего, быстро охладевал. Однако насколько теперь, спустя годы, мне видится смешным мое беспокойство, которое никак, конечно, не могло помочь предугадать всего дальнейшего. Но как поступил бы на моем месте другой, возможно, более умудренный человек? Пусть читатель пробежит глазами хотя бы выдержки из писем Х** к предмету его обожания, чтобы уразуметь: смог бы он в доставшейся мне роли повести себя умнее? Вот что пишет Х** еще до того, как сумел убедить Наталию Николаевну в искренности своей страсти: «Я имел слабость попросить у Вас разрешения Вам писать, а Вы - легкомыслие позволить мне это. Переписка ни к чему не ведет, я знаю; но у меня нет сил противиться желанию получить хоть словечко, написанное Вашей хорошенькой ручкой. Будь я влюблен, в воскресенье со мной сделались бы судороги от бешенства и ревности, между тем мне было только досадно, - и все же мысль, что я для нее ничего не значу, что, пробудив и заняв ее воображение, я только тешил ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее более грустной в дни печали, - нет, эта мысль для меня невыносима». Или: «Я снова берусь за перо, ибо умираю с тоски и могу думать только о Вас. Надеюсь, Вы прочтете это письмо тайком - спрячете ли Вы его у себя на груди? ответите ли мне длинным посланием? пишите мне обо всем, что придет Вам в голову, - заклинаю Вас. Если Вы опасаетесь моей нескромности, если не хотите компрометировать себя, измените почерк, подпишитесь вымышленным именем, - сердце мое сумеет Вас угадать». А вот отрывок, свидетельствующий о том, что переписка перешла в другую фазу: «Вы способны привести меня в отчаянье; я только что собрался написать Вам несколько глупостей, как вдруг пришло Ваше письмо, опечалившее меня в самом разгаре моего вдохновения. Как поживает подагра Вашего супруга? Если бы Вы знали, какое отвращение, смешанное с почтительностью, испытываю я к этому человеку!» Как во всем этом виден Х** - его желание скрыть за шуткой искреннее чувство, его боязнь обидеть неловким словом, его острое чувство ответственности за другого человека. А то, что она должна была думать не только о муже, но и о сыне? Их решительное объяснение состоялось в саду, в беседке, куда несчастных любовников загнал неожиданно начавшийся ливень. Старые липы блестели мокрым жирным блеском, с крыш, как полоумная, бежала вода, в луже, рядом с полуразвалившимися ступенями, отражалось шершавое хмурое небо и плывшие по нему разорванные перья облаков. - Ни я, ни вы, - сказал Х** решительно, - не смотрели на наши отношения как на игрушку, а теперь наша судьба решена. Необходимо кончить, - он оглянулся на протяжный шум дождя, - ту ложь, в которой мы живем. - Кончить? Но как кончить? - Оставить мужа и соединить нашу жизнь. - Она соединена и так, - чуть слышно отвечала она. - Да, но совсем, совсем. - Но как, научи меня, как? Разве есть выход из такого положения? Разве я не жена своего мужа? - Из всякого положения есть выход. Нужно решиться, - сказал он. - Все лучше, чем то положение, в котором ты живешь. Я ведь вижу, как ты мучаешься всем, и светом, и сыном, и мужем. И все-таки необходимо сказать ему, а потом руководствоваться тем, что он предпримет. - Что ж, бежать? - Отчего ж и не бежать? Я не вижу возможности продолжать это. И не для себя - я вижу, что вы страдаете. - Да, бежать, а мне сделаться вашею любовницей? - злобно сказала она. - Таша! - укоризненно-нежно проговорил он. - Да, - продолжала она, - сделаться вашею любовницей и погубить всех… Она опять хотела сказать: сына, но не могла выговорить этого слова. Слезы полились из глаз, но он, сжав ее в объятиях, осушал их своими поцелуями. Ей было больно, так как металлические пуговицы его мундира упирались ей в грудь; она попыталась оттолкнуть его, но он, собрав ее пальцы в горсти одной руки, другой уже расстегивал платье. «Ты сошел с ума, не здесь, хочешь, я приеду…» Но он не слушал ее, дождь, как сумасшедший, колошматил по кровле беседки, кровь прилила к лицу, голова сладко плыла, на крыльце дома с жирными мокрыми ступеньками стояло зеленое ведро, забытое горничной. Она тяжело дышала, упираясь руками в деревянные перила, вздрогнула и попыталась укусить себя за запястье, когда подол юбки сначала накрыл ее с головой, а затем, шурша, сполз на плечи. Горячий поток охватил ее; в траве между деревьями лежал жалкий, промокший бумажный кораблик сына. «Ах!» - услышала она чей-то вскрик, инстинктивно попыталась оправить складки платья, - на крыльце дома, зажимая рот ладонью, стояла горничная, вернувшаяся за ведром. История ухаживания Х** за Наталией Николаевной слишком хорошо известна, чтобы пересказывать ее подробно. Конечно, общество было скандализировано, как тесто поднимаясь на дрожжах темных скрипучих слухов, часто невероятных, порой, к сожалению, точных. То их вместе видели в театре на премьере модной итальянской пьесы, то они появлялись на скачках, где собирался весь свет, забывая, что она замужем, а он женат. Едучи осенью из Петербурга в Москву, дабы навестить брата, Наталия Николаевна случайно встретилась в поезде с матерью человека, в которого была неумолимо влюблена, и, поддавшись спазматическому порыву, вероятно, проговорилась, выдала себя с головой, рассчитывая на сочувствие, которого не было, да и не могло быть, что, конечно, послужило источником дополнительных толков в обществе. Увы, увы, трагическая развязка была почти неизбежной. Глава 5 Будучи младше Х** на добрую половину жизни и ничем не имея возможности заслужить внимание его, я лишь раскланивался, встречаясь с ним в обществе, и то, что наши отношения неожиданно дошли до дуэли, не столько было неожиданно, сколько свидетельствовало о том раздраженном состоянии, в каком поэт в то время находился. Едучи по делам переписи по Тульской гурбернии, я решил заглянуть в свое имение, что мной давно откладывалось, хотя мой приезд был необходим по причинам расстройства хозяйства, произошедшего после смерти моей несчастной матушки. И в Ржеве получаю письмо от Андрея Мещерского, где он меня спрашивает, почему я не отвечаю на вызов Х**, мол, он поручился ему за меня как за своего университетского товарища, который, как порядочный человек, от поединка отказаться не в состоянии. Для меня сие известие было поистине громом среди ясного неба. На Х** я смотрел как на полубога, всячески защищал его при обычных светских нападках, но за последние полгода у меня с ним был всего один разговор, когда мы столкнулись лицом к лицу в книжной лавке на Невском проспекте и я, потерявшись от юношеского смущения, которое попытался компенсировать, возможно, неуместной развязностью, небрежно спросил у него, не проведем ли мы вместе вечер у одного известного журналиста. «Я человек женатый, - с некоторой насмешливостью в тоне ответил Х**, - и в такие дома ездить не могу». И прошел далее. Если иметь в виду, что о его разрыве с Екатериной Николаевной говорили почти открыто, такой ответ недвусмысленно свидетельствовал о том весе, какой я имел в его глазах. Однако более мы с ним не виделись, и вдруг ни с того ни с сего он вызывает меня стреляться, тогда как я за собой, за исключением этого нескромного предложения, не знал никакой вины. В Твери я переночевал у друга моего отца, добродушного полуслепого старика Александра Михайловича Бакунина, сын коего, наделавший впоследствии столько шума, скрывался у него тогда от артиллерийской службы и по страсти своей к побегам, как я узнал впоследствии, через день после моего отъезда сбежал по так и невыясненной причине от кроткого, любящего его родителя, который его вовсе и не задерживал и послал ему вдогонку шубу и пирогов на дорогу. Однако той ночью, после ужина, мы разговорились; пожалуй, это был первый раз, когда я говорил о политике; Мишель нападал на существующие порядки, говорил о несчастной судьбе нашей сонной, неразбуженной России; я приводил ему в пример свою подготовительную работу по первой переписи населения, уверяя, что дело не столько в том, какие существуют порядки, сколько в том, как человек относится к своим обязанностям. А из головы у меня не шел тот вызов обожаемого мной поэта, на который я как-то должен был ответить. Второе письмо Мещерского ожидало меня дома. Как сильно билось мое сердце по мере приближения к родному гнезду, в котором я провел свое счастливое детство, не омраченное еще болезнью маменьки, и которое в мое отсутствие управлялось милой Катенькой, кою я тоже не видел со дня смерти маменьки, то есть тому уже три года. На последней перед нашей усадьбой станции, пока меняли лошадей, я велел подать себе рюмку водки. Меня, казалось, знобило. Сани тяжело шли по рыхлому снегу, я поминутно выглядывал наружу, вспоминая и не вспоминая окрестности, но вот, наконец, знакомый скотный двор, три сосны на пригорке, аллея барского парка, возок въехал в широкие ворота нашей усадьбы. Я не узнавал дома, так как он после ремонта лишился каменной облицовки нижнего этажа и широкой прекрасной террасы, окружавшей наш второй, барский этаж, что лишило его всякого милого сходства с усадьбами дворян Южной Франции. Не узнал я и выскочившей из дверей молодой стройной женщины, укутанной в платок, что, звонким голосом отдав несколько приказаний дворовым, пошла ко мне навстречу. Мы обнялись, поцеловались по-русски, стыдясь пристально смотреть в лицо; я заметил веселые глаза под соболиным разлетом бровей и какую-то новую, таинственную усмешку, словно зажатую тонким, узким ртом. Знакомый запах старого дерева и тепла охватил меня, все жилые комнаты сохранили вполне прежний вид, на моем письменном столе лежало письмо от Андрея Мещерского. Ужинали мы вдвоем с Екатериной Васильевной, как называли Катеньку дворовые, сидя почти в полном молчании по разные стороны нашего огромного обеденного стола, и разговорились только потом, когда она устроилась на диване с работой, а я раскурил свою трубку. Я не мог справиться с волнением, она нисколько не помогала мне, с милым сосредоточенным видом, нахмурив брови, орудовала спицами, лишь изредка и мельком посматривая на меня. Всю жизнь потом я корил себя, что не сдержался в тот вечер и, что для меня не свойственно, поделился с Катенькой своими мучениями. Как понял я из письма Андрэ, виной был мой случайный визит, сделанный накануне отъезда из Петербурга, когда в гостиной Элен Мещерской я встретился с Екатериной Николаевной и задал ей один, возможно, не очень скромный вопрос, раздосадованный ее подшучиваньем надо мной и предметом моей вполне платонической страсти. Я не имел в виду ничего дурного, просто хотел намекнуть ей, что она не девочка, чтобы вести себя настолько игриво, но, видно, она и бывшая тут же Вяземская истолковали мой вопрос иначе и не в мою пользу. Кто передал мои слова Х**, так для меня и осталось тайной, но он почел себя оскорбленным и теперь требовал удовлетворения. Мне нужно было с кем-то поделиться, другого конфидента не было, я выбрал Катеньку. Она успокаивала меня, что ничего страшного не произошло, что я могу объясниться с Х**, сказать ему о том, что всегда перед ним преклонялся, что готов извиниться, если был неправильно понят. Глаза ее разгорелись, щеки окрасились румянцем, я поневоле любовался ее свежей красотой. - Это невозможно! - Но почему же, вы должны объясниться! - Он подумает, что я уклоняюсь от дуэли, а это невозможно. Нет, я могу попытаться объяснить, что имел в виду совсем иное и никак не держал в мыслях оскорбить ни его, ни Екатерину Николаевну, но не в состоянии это сделать прямо. - Но как она посмела, порядочная женщина не должна… - Но и я не должен и не могу уклоняться, я завтра отправлю ему ответ - я буду в его распоряжении тотчас по возвращении в Петербург… - Но ведь это глупо - драться с тем, кого вы любите… - Я не буду драться, я поставлю себя под его огонь, я твердо решил не стрелять. - Но ваша жизнь! Вы сами изволили заметить, что он раздражен, в конце концов, вы должны подумать и о себе! Глаза ее сверкали, щеки пылали, грудь вздымалась - меня охватил сладкий стыд от ее волнения за мою жизнь; голова у меня закружилась, я откланялся и отправился почивать. Ночь я провел дурно; в жарко натопленном кабинете, где мне постелили, стояла духота давно непроветриваемого помещения; я распахнул окно: звездная река плыла за деревьями, небо, утыканное звездами, казалось плоским, ледяной воздух не освежал; мне чудилось, что внизу своими быстрыми стремительными шагами ходит маменька, я порывался подняться, но какая-то свинцовая тяжесть приковала меня к подушке. Утром я почувствовал жар, попросил чаю, продиктовал своему камердинеру письмо Х** с обещанием быть в Петербурге на следующей неделе и опять забылся сном. Те три или четыре дня, что я провел в бреду, борясь с лихорадкой, перешедшей в тяжелую форму горячки, казались мне накрывшим с головой темным тяжелым пологом, сквозь редкие просветы в котором я видел то доктора Петра Андреевича, с озабоченным видом щупающего мне пульс, то Катеньку, почему-то обтирающую мне лоб и шею чем-то мокрым с запахом уксуса или склоненную при зыбком свете свечи над своей работой в углу кабинета - между окном, занавешенном тяжелыми гардинами с кистями, и столом, на котором стоял таз и белый кувшин с водой. Я что-то говорил, Катенька и доктор отвечали мне голосом маменьки, я умолял ее не волноваться и не наказывать меня за то, что я прошлую ночь не спустился вниз, услышав ее шаги. Доктор, поигрывая шнуром от гардины, обернулся, демонстрируя отросшие за день бакенбарды, и насмешливым голосом произнес: «Вы полагаете, милостивый государь, что ваша лихорадка служит извинением при отказе от картеля?» Я что-то закричал, попытался приподняться, но Катенька с доктором уже укладывали меня обратно, липкая от пота рубашка жгла грудь и спину, доктор поддерживал меня за плечи, а маменька, - такой я запомнил ее, пока еще был жив отец, - подала мне холодное питье, а затем положила свою прохладную ручку мне на лоб. Всю ночь она сидела рядом, придвинув кресло вплотную к моей постели, я ощущал ее присутствие с закрытыми глазами, кажется, жалобно стенал, после чего повязка на моем лице становилась мокрой, и я проваливался в сухой сугроб. Перелом наступил на исходе четвертой ночи: меня била дрожь, какие-то иглы протыкали мое тело насквозь, быстрые холодные губы трогали мой лоб, кто-то стаскивал с меня мокрую рубашку, заменяя ее сухой, и вдруг мне по-настоящему стало страшно, я понял, что умираю, что уйду сейчас навсегда, так и не успев ничего: а что, собственно, ты должен был успеть, сказал мне какой-то голос, не все ли равно, много ли, мало сделал, дурно или славно поступал, если уйдешь рано или поздно и никогда, слышишь, никогда не вернешься назад. Кто-то протянул мне руку, я попытался приподняться, чтобы идти за ним, но тут на меня что-то навалилось, я боролся, сколько было сил, мне хотелось свободы, но чьи-то руки крепко сжимали меня в своих объятиях, не желая отпускать, губы какого-то ангела бабочками порхали над моим лицом; я попытался закричать, какая-то чугунная тяжесть свалилась с моей груди; я потерял сознание. Очнулся я под утро, свет сквозь узкую щелку в гардинах сеялся, посверкивая мириадами жемчужных пылинок, и как бы делил комнату на две части: белый глиняный кувшин на столе, рядом с синим тазом, задвинутое в угол кресло с кучей белья, запутавшегося наподобие водорослей около ножек, и моя чистая, ровная, как снежная целина, постель, на которой, сломавшись косым углом, лежала желто-соломенная полоса заоконного света; а рядом головка моего ангела, прикорнувшего в изнеможении. Я пошевелил рукой, вспоминая что-то невероятно приятное, трогательное и правильное, пытаясь дотянуться до желтой полосы на простыне, чтобы попробовать, не горяча ли она. Мое неловкое движение нарушило чуткий сон; Катенька стремительно привстала, я испуганно закрыл глаза, будто был пойман на месте преступления, ее губы дотронулись до моего лба, и я, не выдержав прилива чувств, притянул и обнял ее. - Боже мой, Боже мой, вы… - Я люблю тебя! - Ах! Что вы? - шептала она. Во мне была какая-то легкость, она то ли бессильно сопротивлялась, то ли помогала мне, все приговаривая: «Ах, не надо, пустите, пусти», - шептала она, а сама, казалось, прижималась только теснее. Все произошло так быстро, что я не успел опомниться, а она, почему-то заплакав навзрыд, тотчас попыталась уйти, но я не отпускал ее. Лихорадка больше не возвращалась, жар спал, во мне проснулся чудовищный аппетит; я с умилением смотрел, как она, стыдливо отвернувшись, застегивала крючки на своем платье, желая принести мне обед. Я было запротестовал, намереваясь сам спуститься в столовую, но она запретила мне даже думать об этом и через четверть часа уже потчевала меня бульоном со слоеными пирожками, а когда к обеду приехал доктор Петр Андреич, то только покачал головой - я уже сидел в халате, с расчесанными волосами, с куриной ножкой в руке и географическими атласами на коленях. Катенька в новом, неизвестном мне капоте и с сияющими сквозь слезы глазами пыталась играть роль милого сероглазого цербера, всеми силами препятствуя моему слишком стремительному выздоровлению. Доктор задержался сначала до ужина, так как на дворе разыгралась такая вьюга, что ехать было небезопасно, а вечером, оставленный ночевать, дважды обыграл меня в шахматы, до которых с детства я был не охотник. Гостеприимство, однако, требовало свое. На следующее утро я, несмотря на протесты, спустился к завтраку в столовую, найдя мою милую в старом платье, и два дня мы провели как в чудесном сне. Я объяснился, мое предложение руки было принято с самым строгим видом; думаю, что маменька одобрила бы мой выбор; Катенька казалась счастливою, но только я заикнулся об отъезде, как радость сменилась не менее бурными слезами. Как ни убеждал я ее, что долг чести требует моего прибытия в Петербург, что порядочный человек не может уклоняться от дуэли, милая моя твердила одно: «Если ты уедешь, мы с тобой больше не увидимся!» - Что за вздор, - пытался я успокоить ее, - сколько людей дерутся на дуэли и живы и женятся себе преспокойно! Душа ее была тревожна, да и моя, честно говоря, не на месте. Если я чувствовал, что у меня будто кошки на сердце скребут, хотя никогда раньше не верил в эти бабьи суеверия, то что говорить о ней, помертвевшей лицом, осунувшейся за несколько бессонных ночей. Чтобы хоть как-то ее успокоить, я написал и показал ей письмо к дядюшке, где объявлял о нашей помолвке и, как старшего в семье, просил о благословении. Она твердила свое. Делать, однако, было нечего. День отъезда был назначен, и, несмотря на непрекращающуюся метель, однажды поутру мой камердинер Федор Петрович привязал к саням чемодан с пожитками да сундучок с припасами, и, поцеловав Катеньку, махнув ей на прощание рукой, я покатил с тяжелым сердцем по окаймленному сугробами тракту. Лошади бежали дружно. Ветер между тем час от часу становился упорнее. Кое-как добрались до первой станции, метель усиливалась, кучер мой в один голос с Федором Петровичем уговаривали меня вернуться. Но я только представил себе еще один ритуал прощания, как непогода уже не казалась мне такой уж опасной, и я приказал трогаться. Однако только мы выехали, как окрестности исчезли во мгле, мутной и желтоватой, сквозь которую летели белые хлопья снегу; небо слилося с землею. «Эх, пропадем, барин», - прокричал сквозь ветер кучер, нахлестывая лошадей. «Воля ваша, - угрюмо проворчал Федор Петрович, заворачиваясь в тулуп, - я бы вернулся». Ничего не ответив, я натянул поглубже башлык и привалился в угол саней. На душе было неспокойно: что за судьба ожидала меня, как-то встретит меня Х**? Не упрекнет ли за задержку, воспримет ли мои объяснения, да и возможны ли они? Даже себе я не хотел признаться, что положение утяжеляется целым рядом обстоятельств (я тем более не сказал о том Катеньке), а именно упорными слухами, что циркулировали в обществе в последнее время: поговаривали, что Х** будто охладел к Наталии Николаевне. В Твери меня ожидало письмо Мещерского, в котором было сказано, что Х** получил мой ответ и будто бы сказал ему при встрече: «Немножко длинно, молодо, а впрочем, хорошо». И в то же время написал мне по-французски письмо следующего содержания: «Милостивый государь. Вы приняли на себя напрасный труд, сообщив мне объяснения, которых я не спрашивал. Вы позволили себе невежливость относительно жены моей. Имя, Вами носимое, и общество, Вами посещаемое, вынуждают требовать от Вас сатисфакции за непристойность Вашего поведения. Извините меня, если я не смогу приехать прежде конца настоящего месяца» - и пр. Мешкать было нечего. Я поменял своих лошадей на почтовую тройку и без оглядки поспешил в столицу, куда приехал на рассвете и велел везти себя прямо на квартиру поэта. В доме еще все спали. Я вошел в гостиную и приказал человеку разбудить Х**. Через несколько минут он вышел ко мне в халате, заспанный и начал чистить необыкновенно длинные ногти. Первые взаимные приветствия были очень холодны. Он спросил меня, кто мой секундант. Я отвечал, что секундант мой остался в Твери, что в Петербург я только приехал и, раз он торопится, хочу просить его самого назначить мне секунданта. Х** посмотрел на меня странно и сказал, что торопить меня не будет, тут же извинившись, что сам заставил меня долго дожидаться. Я сказал, что тогда собираюсь просить быть моим секундантом известного ему и мне князя Гагарина. Он тут же объявил своим секундантом П. Долгорукого. Затем разговор несколько оживился, и мы начали говорить о начатом им издании журнала. «Первый том был слишком хорош, - сказал Х**. - Второй я постараюсь выпустить поскучнее: публику баловать не надо». Тут он рассмеялся, и беседа между нами, до появления Долгорукого, пошла почти дружеская. Петр Андреич явился, в свою очередь, заспанный, с взъерошенными волосами, и, глядя на его мирный лик, я невольно пришел к заключению, что никто из нас не ищет кровавой развязки, а что дело в том, как бы всем выпутаться из глупой истории, не уронив своего достоинства. Петр Андреич тут же приступил к роли примирителя. Х** непременно хотел, чтоб я перед ним извинился. Обиженным он, впрочем, себя не считал, но ссылался на мое положение в свете и как будто боялся компрометировать себя в обществе, если оставит без удовлетворения дело, получившее уже в небольшом кругу некоторую огласку. Я, с своей стороны, объявил, что извиняться перед ним ни под каким видом не стану, так как я не виноват решительно ни в чем; что слова мои были перетолкованы превратно и сказаны в таком-то и таком-то смысле. Спор продолжался долго. Наконец мне было предложено написать несколько слов г-же Х**, из-за которой все и началось. На это я согласился, написал прекудрявое французское письмо, которое Х** взял и тотчас же протянул мне руку, после чего сделался чрезвычайно весел и дружелюбен. «Il n’y a qu’une seule bonne soci #233;t #233;, - сказал он мне, - c’est la bonne» [12] . Я получил приглашение отзавтракать вместе, но был вынужден отклонить его, извинившись необходимостью привести себя в порядок после дальней дороги. - Не будете ли вы вечером у Мещерских? - Буду рад с вами повидаться. Я сейчас прямо к нему. - Всегда к вашим услугам. Мы вышли вместе с Долгоруким, который и подвез меня. Перебирая потом это происшествие, тысячу раз возвращаясь мыслями своими к пережитому, я находил множество моментов, которые бы позволили пойти всему дальнейшему иначе, изменив то, что, казалось, изменить нельзя, - в том числе и мое участие в этой истории. Но тогда, выйдя от Х** и вдохнув влажный зимний воздух полной грудью, я чувствовал только одно радостное освобождение; снег весело таял на крышах и двойных фонарях карет, умирал под ногами и пепельными кружевами оторачивал каждую лужу; осунувшиеся сугробы рыхлыми горами оседали вдоль тротуаров; в мои планы входило не мешкая ехать обратно и успокоить Катеньку. То-то беспокоится бедняжка! Не ведает, какой груз свалился с плеч моих, - как хорошо дышалось, какие волшебные планы носились в голове моей! Думал ли я, что от меня теперь зависит судьба отечественной словесности, вообще судьба целого народа? Ничуть не бывало, фатум не открывал своих секретов, и роль, мне предназначенная провидением, была мне неведома, хотя я уже давно играл по чужой партитуре. О, если бы я не задержался на эти три дня! Нужно ли описывать все дальнейшее - оно и так хрестоматийно известно. Я не был на вечере у вюpтембеpгского посланника князя Гогенлоэ-Киpхбеpга, когда между бароном Д. и Х** состоялось решительное объяснение; мне кажется малоправдоподобным, что барон дал Х** пощечину, хотя несколько человек видели, как он взмахнул рукой, после чего и последовали известные слова про «попранную дружбу» или что-то в этом роде; неведомо мне и то, почему именно меня Х** попросил стать его секундантом: возможно, именно потому, что я значил для него меньше, чем другие, но не исключена и случайность - он встретил меня у дверей моего дома; я был ошеломлен услышанным, не нашел слов, чтобы отказаться, и, кажется, сделал все, что было в моих силах, дабы предотвратить эту несчастную дуэль. Попросил разрешения вернуться на минуту в свой кабинет, где оставил записку, в которой сообщал, что еду с Х** на Черную речку, - мне пришло в голову, что кто-нибудь заедет ко мне, все поймет и помешает нам; дважды кидал пули с возка, чтобы нас могли вернее отыскать, пытался подавать знаки, когда мы встретили на канале сани с нашими знакомыми, - все, казалось, было в заговоре против меня. И во время следствия, да и потом десятки раз, я повторял то, что слышал от самого Х**: что он только поставит себя под огонь и будет стрелять в воздух; о пощечине я не знал, как не верю в то, что она была, но если иметь в виду вспыльчивый нрав барона и поистине безвыходное положение, в которое он был поставлен настойчивым ухаживаньем за его женой, шуточками, отпускаемыми скорым на язык поэтом по поводу его чересчур воинственного вида, то трудно не согласиться, что это, да и многое другое, делало ситуацию почти бесповоротной. Уже потом, обсуждая это несчастное происшествие с друзьями Х**, да и моими тоже, я не только от одного Мещерского слышал, что Х** был обречен кончить чем-то подобным, - воистину в нем было два человека: один - добродушный - для небольшого кружка ближайших своих друзей и для тех немногих лиц, к которым он имел особенное уважение, другой - заносчивый и задорный - для всех прочих знакомых; и это настроение его ума было действительно невыносимо для людей, которых он избрал целью своих придирок и колкостей без всякой видимой причины, а просто как предмет, над которым он изощрял свою наблюдательность. А если добавить к сказанному многочисленные любовные истории этого баловня чужих жен и грозы мужей, то как представить себе, чтобы какой-то муж в конце концов не возмутился его беспардонным ухаживаньем, не потребовал бы удовлетворения и не вызвал бы его к барьеру? Все помню как в тумане и одновременно с той отчетливостью, какую ложная память придает прошедшему в обратной перспективе, - хотя снегу поначалу не было, над головой, пока мы ехали, не виднелось ни одной утренней звездочки, и небо казалось чрезвычайно низким и черным сравнительно с чистой снежной равниной, расстилавшейся впереди нас. Однако, едва мы миновали темные фигуры мельниц, из которых одна махала своими большими крыльями, и проехали ближайшую к городу почтовую станцию, я заметил, что дорогу стало все больше заносить; ветер сильнее задул с левой стороны, сбивая вбок хвосты и гривы лошадей и упрямо поднимая вверх снег, разрываемый полозьями и копытами. Иногда сквозь вой метели казалось, что где-то звучит колокольчик; я даже пару раз оглядывался, надеясь на чудо. Надежду подал и наш ямщик, прокричав сквозь ветер: «Колокол кульерский - один такой на всей станции есть». Я было встрепенулся, как вдруг нам навстречу проехали две тройки - и действительно, колокольчик передовой тройки, звук которого уже ясно доносился по ветру, чрезвычайно был звонок; до сих пор он стоит в ушах моих - басистый, чистый и дребезжащий совсем немного, как мечта о счастье и ответ на нее. В задних санях офицер с белым шарфом и господин в шубе радостно приветствовали нас, привстав и прокричав что-то в унисон вьюге, и тотчас растаяли в снежном мареве. Все было оговорено заранее. Возки и карета барона остались у дороги, и мы побрели по целине, ища место поровнее и без ветра. Мудрено было скрыться от метели; рощица шагах в восьмидесяти от дороги привлекла наше внимание. Нас было четверо: я, Кавелин, князь Васильчиков и товарищ барона по полку виконт д’Азимар. Князь выглядел сердитым, Кавелин был ослепительно пьян, так как пил, очевидно, всю ночь. Физиономия его пылала, шинель он повесил на саблю, покачивался и по старой дружбе называл барона Васей. как во сне, мы с князем утоптали дорожку шагов в тридцать, шинели обозначили барьер; Кавелин уступил нам свою, ему и так было жарко. когда все было готово, барон вышел из кареты и, нагибаясь на ветру, побрел к нам. Он имел вид человека, занятого какими-то соображениями, вовсе не касающимися до предстоящего дела. Осунувшееся лицо его было желто. Он, видимо, не сомкнул глаз в эту ночь и теперь рассеянно оглядывался вокруг, словно что-то ища, и морщился от летящего снегу. - Все готово, барон! - сказал Васильчиков, принимая его шубу. - Остается только зарядить пистолеты, и, как водится, мы просим вас при том присутствовать. - Пренепременно, - икнув, сказал Кавелин. Противники с разных сторон холодно и безмолвно поклонились друг другу. Больно было видеть двух друзей перед поединком, еще больнее быть посредником в нем. - А метель усиливается, не отложить ли нам?.. - В десяти шагах уже не видно… - Господа, предлагаю перенести… - А не вернуться ли нам к Talon? - Кавелин вытер мокрое лицо платком. - пить очень хочется. Я сделал два шага к Х** и быстро сказал робким голосом: - Я бы не исполнил своей обязанности и не оправдал бы того доверия и чести, которые вы мне сделали, выбрав меня своим секундантом, ежели бы в эту важную минуту, очень важную минуту не сказал бы вам всей правды. Я полагаю, что дело не имеет достаточно причин и не стоит того, чтобы за него проливать кровь… Вы были неправы, вы погорячились… Позвольте мне передать ваше сожаление, и я уверен, что наши противники согласятся с ним… Взоры всех оборотились на Х**, он быстро пожал плечами, давая понять, что решение за бароном, а там как получится. Сердце мое забилось надеждой, но тщетно. - Нет, о чем же говорить! - сказал барон, - все равно… Так готово? - прибавил он со вздохом, разрывающим сердце. - Нельзя воротить сделанного, стыдно переменять решение. Кавелин шатнулся, чуть не боднув барона головой в живот, и, ухватившись за его рукав, дабы не упасть, громко зашептал: …глав …бит вась …ег - донес ветер остатки его слов; но барон только брезгливо покачал головой и опять что-то сказал, мне послышалось «поздно»; мокрый и колючий снег с такой яростью бил всем в лицо, что всем хотелось кончить побыстрее; Х** тер перчаткой щеку; и я, да и, думаю, остальные сразу вспомнили о пощечине. - Не угодно ли, барон, снять эполеты? - сказал виконт, открывая пистолетный ящик. - Золото - слишком видная цель для выстрела. - Вы так строги, что я так и жду приглашения оставить здесь голову, потому что она еще виднейшая цель… - Это как получится, Вась, - закивал Кавелин, - может, и оставишь… Ноги у меня давно промокли, я старался быть рядом с Х**, который на наши слова пожимал плечами, но барон все более угрюмо качал головой. - упрям, как… - Кавелин кончил по-русски. - Нету сил терпеть. Господа, пить хочется, может, приказать принести шампанского? - Бога ради, позвольте мне уладить дело миром, если только возможно? - последний раз попросил я. - Это не в нашей власти, - ответил Х**. - Ну, начинайте! - сказал Васильчиков. - Что ж, - сказал Х**, все так же качая головой и улыбаясь. Мне стало страшно. Очевидно было, что дело, начавшееся так легко, уже ничем не могло быть предотвращено, что оно шло само собой, уже независимо от воли людей, и должно было совершиться. Так, будто все было вчера, помню, как их поставили на позицию, как князь Васильчиков беззвучно сквозь вой вьюги крикнул «сходитесь» и махнул рукой, как, пригибаясь по ветру, друзья пошли навстречу друг другу. Противники имели право, сходясь до барьера, стрелять, когда кто захочет; Х** шел медленно, не поднимая пистолета, вглядываясь своими светлыми блестящими голубыми глазами в лицо своего противника; рот его, как и всегда, имел на себе подобие улыбки. Барон быстрыми шагами шел вперед, то и дело сбиваясь с протоптанной дорожки и шагая по цельному снегу; он держал пистолет, вытянув вперед правую руку, левую он старательно отставлял назад, потому что ему хотелось поддержать ею правую руку, но он знал, что этого нельзя делать. Никто сквозь снег не видел остановившейся на дороге тройки, никто не заметил, как, поддерживаемая кучером, на каждом шаге проваливаясь в снег, к нам спешит и машет руками женщина; и только когда противники сошлись у барьера с поднятыми пистолетами и стали целиться друг в друга, я вместе с первым выстрелом услышал женский крик - Х** тоже на него оборотился и как будто присел, рука у него дрогнула, и, вместо того чтобы выстрелить в воздух, он выстрелил в сторону. Женщина отчаянно закричала еще раз и бросилась было к лежащему на снегу барону, но споткнулась и повалилась наземь. - Не стреляйте! - помню, что это кричал д’Азимар. Барон попытался привстать, подпрыгнул на месте, он был ранен в живот; над ворочающимся в снегу бароном стоял Кавелин и насмешливо говорил: «Что, Васька, репка?»; но я уже нагибался, дабы подать руку даме, - каково же было мое изумление, когда в лежащей без чувств женщине узнал я свою Катеньку. Я бросился к ней, приподнял голову, стараясь возвратить ее к жизни, - лицо Катеньки отдавало мертвенной белизной, и только ресницы чуть заметно подрагивали. Пока я приводил в чувство Катеньку, за спиной оказывали помощь барону. Желая наложить жгут или как-то перевязать, ему разрезали саблей мундир. «Осторожно, не пораньте!» - уговаривал д’Азимар. «Полотенец, полотенца принесите из кареты!» - просил кто-то. Я услышал сухой скрип разрезаемого сукна. «А это что?» - «Да режьте, бога ради, не все ли равно!» Что-то туго скрипнуло. «Дайте пол… - тяжелый вздох прервал фразу на середине, - да-а!» Барон лежал на снегу, раскинув руки; в окровавленном разрезе походного мундира и еще чего-то песочно-желтого с бахромой виднелся бледный, в запекшейся и пульсирующей крови пухлый живот с жировыми складками и отвислая женская грудь с багровыми сосками. «А барон-то - баба, господа», - присвистнул от удивления Кавелин. Глава 6 «Только людей, умеющих поправлять ошибку, не исправляющих глупости дурачеством, а проступки преступлением, без различия, в какой бы высокой или низкой сфере ни вращалась их деятельность, я, не затрудняясь, считаю гениальными или великими». Эта фраза из принесенных мне, помещенному на гауптвахту во время долгой недели следствия, записок Шатобриана помогла справиться с тем ужасным положением, в котором я оказался. Как, впрочем, и другая: «Кто в самом себе не имеет обеспеченности, тому ни к чему не послужит пропадать на берегах Гангеса», выражающая ту же мысль, что содержит и прекрасная наша народная пословица: «Не найдешь в себе, так не найдешь в селе». Известие о тяжелой болезни Катеньки сообщили мне на третий день; а то, что я так скоро был отпущен, объяснялось среди прочего и сочувствием к моему положению, о котором мои следователи были, конечно, оповещены. Не имея от меня вестей и разминувшись с тем письмом, где я оповещал о мире, заключенном мною с Х**, обмирая от беспокойства и выехав спустя три дня после меня, она, видно, простыла дорогой; на моей квартире нашла записку о том, куда и зачем отправился я с Х**; поспешила следом, полагая своей обязанностью прервать несчастную дуэль, в которой барона приняла за меня, что потрясло ее душу до основания и подкосило хрупкое здоровье. Я дал те свидетельства, которые в то время виделись мне справедливыми, не утаив ничего, и помню тот вечер, когда был вызван к производившему следствие генералу Чернышеву, дабы подписать последние показания. Насколько я понимаю, мнение двора еще не установилось; по крайней мере, генерал, посмотрев на меня через очки, сказал: - Вам передали книги? - Да, ваше превосходительство… - Я его тоже очень люблю и уважаю, невозможно быть лучше, умнее и образованнее. Только удивительно, как многого этот человек не знает. Не так ли? Я посмотрел на него, очевидно, так отрешенно, что генерал смягчился: - Мужайтесь, вам теперь потребуются силы. Была одна из тех февральских ночей, когда зима как будто хочет взять свое и высыпает с отчаянною злобой свои снега и посылает бураны. Не помню, как добрался, как сбросил шубу на руки Федору Петровичу, как взбежал по лестнице в свою спальню, куда положили больную. Катенька лежала на подушках, в белом чепчике; страдания только что отпустили ее. Черные волосы прядями вились у ее воспаленных, вспотевших щек; румяный, прелестный рот ее с губкой, покрытой черными волосиками, был раскрыт, и, казалось, она радостно улыбается. Я вбежал в спальню и остановился перед ней, у изножья дивана, на котором ее временно разместили, да так и оставили. Блестящие ее глаза, смотревшие детски-испуганно и взволнованно, на мгновение встретились с моими, не меняя своего выражения. Я бросился на колени, схватил ее за руку, что-то шептал; увы, она не видела меня, не понимала значения моего появления перед нею; я поцеловал ее руку. «Я вас всех люблю, я никому зла не сделала, за что я страдаю? Помоги мне», - казалось, говорило ее лицо. - Душенька моя, - сказал я, сдерживая подступивший к горлу комок. - Бог милостив, меня отпустили… - Она вопросительно, детски-укоризненно посмотрела на меня. Ее не удивило, что я приехал, мой приезд не имел никакого отношения до ее страданий и облегчения их. «Я от тебя ждала помощи, я так хотела помочь тебе, и ничего, ничего, и ты тоже!» - сказали ее глаза. Я тут же послал за докторами и священником. Священник явился первым, со Святыми Дарами, и на вопрос, желаю ли я, чтобы больную причастили, я ответил утвердительно. Священник уже приготовился причащать мою бедную Катеньку без исповеди, однако больная, при всех наших усилиях, при помощи рук и даже ножа, не смогла разжать рот. Священник прождал напрасно целый час и наконец удалился. Тем временем приехали и доктора, давно знакомые нашей семье: городской - Марголиус, деревенский наш знакомый - Бензингер (он эти дни и лечил Катеньку) и, наконец, ставший впоследствии знаменитым специалист по дыхательным органам д-р Здекауер. Доктора объявили, что у больной горячка. Припадки болезни были все это время ужасны: больная вскакивала с постели и хотела бежать по комнате, хотя ее удерживали со всех сторон. Тогда она начинала, стоя на постели, вертеться вокруг своей оси и затем падала в изнеможении. Болезнь без малейшего улучшения продолжалась уже вторую неделю; во все это время она не принимала никакой твердой пищи и поддержанием было только питье. Испытаны были всевозможные средства, и последнее время пользовавшие ее медики старались сохранить жизнь больной приемом мускуса. По их словам, кризис со страшным ослаблением сил наступил вчера вечером; Здекауер объявил, что делать ему нечего, что спасения нет никакого и больная вряд ли проживет больше трех дней. Того же мнения был и д-р Марголиус. Только Бензингер, знавший Катеньку еще в детские годы (он был старым другом моего дяди Василия Игнатовича), сказал, что просит разрешить ему попробовать крайнее средство. Это была очень теплая ванна со льдом на голове; Бензингер предупредил, что больная может умереть в этой ванне, но что средство это единственное и последнее… Я отправил человека с письмом Здекауеру, чтобы спросить его разрешения; он ответил, что, по его мнению, больная не выйдет из ванны живой, но что препятствия к этому опыту он не встречает, потому что более двух-трех дней она прожить не может, а если после испытания этого последнего и героического средства она останется в живых, то рассудок ее едва ли возвратится. Но делать было нечего. Так как двигаться самостоятельно Катенька уже не могла, то ее с большим трудом посадили в ванну и по истечении определенного срока вынули из нее и положили на постель, очевидно полностью лишившуюся сил. Часа через два доктор вошел в комнату и, приложив ухо к ее сердцу, долго прислушивался. Время его выслушивания казалось мне очень продолжительным, наконец он повернулся ко мне со словами: «Она жива, и теперь я рассчитываю на ее выздоровление». Надежда и радость воцарились в моем сердце. Не ведаю, что было потом, как меня усадили на кресло рядом, сколь долго я сидел; знаю, что совершенно неожиданно мне вспомнилось, как однажды на привале, во время дальней экспедиции, я подложил в костер корягу, которая кишела муравьями. Не сразу я заметил муравьев, а потом поленился наклоняться второй раз; когда коряга загорелась, муравьи выползли наружу и сначала двинулись к середине, где был уже огонь, потом повернули и побежали к концу коряги. Когда на конце их набралось слишком много, они стали падать в огонь; некоторым удалось выбраться, и, обгорелые, сплющенные, они поползли прочь, сами не зная куда. Но большинство ползли к огню, потом опять назад, скапливались на холодном конце, но в итоге падали в огонь. Помню, я тогда подумал, что это похоже на светопреставление и что вот блестящий случай для меня изобразить мессию, вытащить корягу из огня и отбросить ее туда, где муравьи смогут выбраться на землю. Но только я потянулся к ней, как коряга треснула посередине, и оба конца провалились в костер. Я впал в забытье; и только под утро меня посетила, как мне показалось, галлюцинация: я ясно слышал шуршание обуви и видел в раннем утреннем петербургском полумраке подходящую ко мне женскую фигуру в белой одежде; она тихо склонилась надо мной и как будто благословила меня, а затем исчезла; очнулся я от громкого крика. - А-а-а! - кричала женщина, в которой я не сразу узнал сиделку, склонившуюся над изголовьем моей Катеньки. Она кричала, закрывая рот обеими руками; доктор с засученными рукавами рубашки, без сюртука, бледный и с трясущейся челюстью, стоял рядом. Я бросился к дивану, но все было поздно. Катенька лежала в том же положении, в котором я видел ее несколько часов назад, и то же выражение, несмотря на ее остановившиеся глаза и на бледность щек, было на этом прелестном личике с губкой, покрытой черными волосиками. «Я всех вас люблю и никому дурного не сделала, и что вы со мной сделали?» - говорило ее прелестное, жалкое, мертвое лицо. Я обхватил ее за шею, такую еще, казалось, теплую. - Вон, все вон, - закричал я, думая, что еще что-то успею, но это было словно прощание со статуей. Я похоронил ее в нашей деревне, сам промучившись в лихорадке полторы недели, а через два месяца получил назначение в экспедицию, отправлявшуюся на Алтай; мое путешествие затянулось на полтора года; вернулся домой я только затем, чтобы через четыре месяца уехать опять; дальнейшее все известно, ибо я его описал. В Мару я попал совершенно случайно; это случилось осенью: мой путь пролегал мимо. Серенькие тучки покрывали небо; холодный ветер дул с пожатых полей, унося красные и желтые листья с полуоблетевших деревьев. Я приехал в село при закате солнца и остановился у почтового домика. В сени вышла толстая баба и на вопросы мои отвечала неуверенно; на шум голосов выглянул хозяин, мы разговорились. Я спросил о жившем в Маре барине и попросил показать мне его могилу. Хозяйка кликнула своего сына, им оказался оборванный, рыжий и кривой мальчик, возившийся у порога с кошкой; он тотчас повел меня за околицу. - Знал ли ты покойника? - спросил я его дорогой. - Как не знать! Он, царство ему небесное, выучил меня дудочки вырезывать и грамоту читать. Бывало, идет мимо, а мы-то за ним: «Дедушка, дедушка! орешков!» - а он нас орешками и наделяет. Все, бывало, с нами возится. - А проезжие вспоминают ли его? - Да ноне мало проезжих; разве заседатель завернет, да тому не до мертвых. Вот летом приезжала барыня, так та спрашивала, как вы, и ходила к нему на могилу. Наконец мы пришли; как почти все наши сельские кладбища, оно являло вид печальный: окружающие канавы давно заросли; серые деревянные кресты поникли и гниют под своими когда-то крашеными крышами; каменные плиты сдвинуты, словно кто их подталкивает снизу; два-три ощипанных деревца едва дают летом скудную тень; овцы безвозбранно бродят по могилам… Лишь одну могилу окружала железная ограда, к ней вела заросшая травой тропка; две молодые ели, посаженные по обоим ее концам, дали робкую, чахлую поросль, шумевшую у их корней. Но мы были не одни: молодая дама в белой широкой шляпе, с первого взгляда тонкая, как девушка, с белым широким поясом, перехватывающим узкую талию, смахнула что-то с немого камня, поправила ветку елки и, бросив на нас короткий взгляд своих лучистых, сверкающих слезами глаз, повернулась и, подозвав двух мальчиков, игравших поблизости, взяла их за руки и пошла в сторону станции. Что-то восточное угадывалось в скуластом, калмыцкого склада ее личике, как, впрочем, и в одном черноголовом мальчугане, зато у второго была соломенно-белая, такая встречается у финнов, шевелюра. Я тоже постоял у могилы, пока звук их шагов не растаял в вечернем воздухе; желтые косые лучи заходящего солнца пробивались сквозь разрывы туч; раскаянье и радость теснились в моей душе. Неужели молитва и слезы бесплодны? Неужели любовь, светлая, преданная любовь не всесильна? О нет! Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле, цветы, растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии равнодушной природы говорят нам они; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной… Будут и лучшие времена, когда-нибудь, не сейчас, но настанет новая жизнь… Мальчик давно ушел, я обернулся - никого не было. Солнце почти закатилось, его косые, заходящие лучи протискивались откуда-то оттуда, из-за линии горизонта, окрашивая все окрест в желтые тона печали и надежды; я вздохнул, бросил последний взгляд на немой камень и медленно побрел обратно по убитой ногами тропинке. 1997, 1999 This file was created with BookDesigner program bookdesigner@the-ebook.org 15.01.2009