--------------------------------------------- Александр Говоров ПИРАТ Глава первая За невидимым окоемом будто кто-то всплескивает жидкое, трепещущее пламя, оно с шуршанием катится по небосводу, колыхаясь и подрагивая, с глухим треском сыплется искрящейся пылью на поля, леса, сады, на крыши домов… Ни птичьих песен, ни распетушиных кличей. А нет одинокости, нет отчужденности, хотя давно уже все спит и погас последний огонек в поселке, раскинувшемся внизу. Черный воздух словно был наполнен оставшимися в нем еще с вечера голосами людей, напряженным гулом жатвы, торопливыми перекликами птиц, собравшихся в стремительные стаи… В такую ночь хорошо стоять на горе. о чем-то думать, а о чем? – спроси – и навряд ли ответишь. Глядишь и ждешь нового сполоха и неслыханного слова вскрикнувшей души. А сполохи – все чаще и длиннее. И вот, во время одного, особенно близкого и протяженного, я вздрогнул и рука непроизвольно метнулась к груди. – Чур-чур меня! – попытался прошептать, но слова так и не выкатились наружу, а остались где-то там, в таинственной глубине, где они живут и рождаются. Я прикрыл глаза, снова открыл, но видение не исчезло, а наоборот, стало отчетливей, подробней – прямо на краю неба, в жидком трепещущем пламени, вытянувшись в струнку, летела безмолвная собака. Из раскрытой пасти вырывались длинные огненные струи, лапы бесшумно перебирали пламя, и оно, шипя и дымясь, бурлило и клубилось за нею. За первой летела вторая, третья… В этом полете было столько нереального и странного, что когда первая, за ней – вторая и… последняя, ослепительно до черноты вспыхнув, рассыпались мельчайшей искрящейся пылью, ноги у меня подогнулись, и я тут же уселся в заросли душной от сладковатой горечи полыни. Я долго бы, наверное, просидел вот так, на бугре, вглядываясь в невидимый окоем, где все реже и реже, короче и короче, почти сходя на нет, всплескивались печальные и тревожно-прекрасные августовские сполохи. Но невдалеке, под горою, у дома Гусариковых вспыхнул какой-то ужасающе злобный, раздирающий душу собачий лай, задавший тон кошмарному вою. Не успела с грохотом распахнуться дверь, как вой смолк, а растревоженную ночь разметали ружейные выстрелы. Дробь летела густо, и я на всякий случай укрылся за длинным пологим бугром. Я не мог видеть человека, но заключил, что он доведен до лютого бешенства, которое утихнет лишь тогда, когда он или перебьет всех собак, или же сам рехнется. Выстрелы смолкли. Человек постоял, постоял, затем громко от души выругался и в сердцах грохнул дверью. Что-то заставило меня вслушаться в ночь и удержало от желания уйти домой. Обостренный слух уловил еле слышимое движение. Я включил электрический фонарик и присвистнул от удивления – невдалеке, за полынным бугром, повернув головы в сторону гусариковского дома, затаилось десятка два собак. Луч тут же как бы слизнул их. Но то ли мне показалось, то ли так оно и было – на их мордах я успел различить прямо-таки удовлетворенные улыбки. Я снова затаился. Между тем сполохи сошли на нет, лишь иногда, если пристальней и дольше вглядеться, можно было еще различить в судорожно-черной дали бледноватое вздрагивание то ли неба, то ли земли. Совсем рядом, чуть не задев меня, что-то промелькнуло. Потом – еще и еще… Как и раньше, вспыхнул одинокий омерзительно-басовитый лай. И тут же вся свора завыла, и как бы запричитала, будто деревенские бабы по покойнику. Все походило на кошмарный сон, и длился он так долго, что, казалось, весь мир содрогнулся и в ужасе проснулся. Но дом Гусарикова глухо и упорно отмалчивался. «Наверное, смирились», – подумалось мне, и тут же кошмарный вой смолк, с петель слетела дверь и загрохотали выстрелы. Человек бил навскидку, но на этот раз более расчетливо, потому что после каждого выстрела в ночи раздавалось предсмертное взвизгиванье животного. Это взвизгиванье и завывание слышалось еще долго после того, как отгремела беспорядочная пальба. Когда же мимо меня промелькнул «подранок», мне показалось, что ни одна дробинка не зацепила его, а в визге слышалось нечто ехидное, напоминающее затаенный и торжествующий смех… Глава вторая – Ишь, гулена, ишь, бессовестный! – сквозь дрему пробивался ко мне добродушно-ворчливый голос хозяйки, – И где это тебя носило? И в какой-сякой пуховой перине тебя колыхало? Постыдился бы в пуху домой заявляться, бесстыдник ты этакий… Стараясь не зашуршать сеном, я натянул до подбородка теплое ватное одеяло и ругнул себя за то, что не прикрыл дверь сеновала. Сладкий сумрак сеновала разнеживал, убаюкивал, навеивая тихие и туманные сны. Но в эту ночь мне снилось одно – ехидные торжествующие собачьи морды, длинные всплескивающие сполохи и дом Гусарикова, осажденный сворой собак. Хозяйка заглянула в дверь сарая. – Проснулся аль нет? – Давно уже, – стараясь казаться беззаботным, весело ответил я ей. – Раз так, спустись-ка во двор. Я с шумом съехал с сеновала и сразу же зажмурился от яркого резкого солнца. – Попей, попей-ка парненького… Рука нащупала чуть прохладную пенковую кружку, протянутую мне. Не раскрывая глаз, я поднес ее ко рту. Пена, шипя, шибанула в нос, и густое теплое молоко потекло по подбородку, за пазуху. – Да пей, пей, да смотри не пронеси мимо уха-то… Я долго с наслажденьем втягивал сытное молочное облачко, покрякивая от удовольствия, зная, как это нравится моей дальней престарелой тетушке, зная, с какой нежностью следит она, как опорожняется кружка. Она прямо-таки светилась, когда я, крякнув напоследок, шумно отдувался и смахивал тыльной стороной ладони пышную пену с губ. Сон как рукой сняло. – Вот заявился и не запылился, – заохала она, прикрывая кружку концом фартука. – Посмотри-ка на этого гулену… Посреди двора стоял Пират. Это был совсем заурядный пес из породы… да никакой породы в нем и не ночевало – просто дворняга. Лохматый, от горшка два вершка, да к тому ж кривоногий, иль, по образному выражению хозяйки, – раскоряшный. Ни красоты, ни росту, ни стати, а между тем чертовски симпатичный пес. Природа не утруждала себя, когда создавала подобное творение. Правда, в глаза бросалась несообразно толстая шея. Но хозяйка и это объяснила просто, по-крестьянски – наел бесстыдник от нечего делать, надул себе шею, чтоб по ночам сбрасывать ошейник и блукатить до зари невесть где. – Подмогни-ка мне на чепь его усадить! Я схватил Пирата за загривок, и под мягкой эластичной кожей пальцы почувствовали каменные бугры. Это были, вернее, могли быть или мозоли, натертые ошейником, или же бесчисленные шрамы, оставленные клыками собратьев, таких же бесшабашных, неброских, непритязательных к пище и не требующих ухода за собой. Пес задорно помахивал хвостом, щедро усеянным репьями и птичьим пухом, и даже подмигнул мне левым глазом, мол, что с нее, со старой, возьмешь, ворчит, ну и путай себе ворчит, раз ей это нравится, и, широко зевнув, добродушно отвернулся. – Подержи-ка гулену, а я с тем долгоногим поговорю. Она схватила ошметок веника и засеменила к распахнутым воротцам. Только тут я заметил громадного дога. Дог с претенциозным именем Леопольд даже глазом не моргнул, когда мимо него просвистел веник. – Ишь, шалава, и будет стоять так – истукан-истуканом, до новых петухов. И чем тебя Пиратка приворожил, прям-таки околдовал, Ну, прямо холуй, а не пес. Пиратка, да шугани ты долгоногого! Пират нехотя обернулся к хозяйке, сделал почти незаметное движение, и все же я не удержал его. Он издал еле слышимый рык, от которого у Леопольда по атласной черной коже пробежала волна, и долгоногого словно ветром сдуло. Я подвел Пирата к конуре. Пес держался с подкупающим достоинством и даже с видимым удовольствием позволил застегнуть кожаный ошейник, правда, мне показалось, он мгновенно напружинил шею и хитровато подмигнул. – Готово! Теперь гулене не сорваться с цепи! – И-и, милой, да он на привязи лишь до вечерней звезды. И как ему удается выскальзывать, ума не приложу. Я даже за ноги его пыталась привязывать, да все без проку. Лишь куры на насест – его и след простыл. А Павлик грозится всех собак перестрелять. Вот уж другой год они ему за что-то мстят. Извелся сосед, ни минуты покоя. Видно, обидел чьего-то пса иль что-то иное почувствовали они, не знаю, но мучают они его, не приведи господи. Н-на, бесстыдник этакой, пей, попей молочка. Знаю, что сыт, опять где-то ночью напроказил, ишь облизываешься… Пес блаженно потянулся. Выпил из крынки содержимое, облизнулся. Подумал-подумал, смахнул пыль хвостом с деревянного настила перед конурой и аккуратно уложил голову на вытянутые передние лапы. Во двор, вихляясь всем длинным телом, скользнула грациозная такса Веста и зачелночила туда-сюда. Пират приоткрыл глаза, но сразу же и закрыл – во двор зашел Павлик Гусариков. – Не встречался мой Леопольд? – Был только-только. Поговорил с Пираткой, да и утек. – Ох, соседушка, опять проклятые всю ночку измывались. – Да уж слышала. Пальбу поднял на всю ивановскую! – Поверишь ли? Хоть дом продавай да снимайся с насиженного местечка-то. Только днем и покемаришь чуть. Я уже на порохе да на дроби разорялся. Жене-то что, она в ночной смене, а я – майся… Тут Гусариков цыкнул на Весту, которая, разнежено улыбаясь, поползла было на брюхе к Пирату. Пират и язык вывалил и улыбался ей застенчиво и призывно. – Ишь, нашла себе кавалера. Кышь, скаженная! И чем этот репейник приворожил вас? И Леопольд, как холуй при нем, и Веста, как увидит, прям блажной становится. А такой породы, такой породы, родословные, что у твоего графа! – Графа, графа! – презрительно перебила его хозяйка, почему-то делая ударение на последнем слоге. – Тоже мне заладил, как попугай: – графа-графа. А что толку от твоего графа? Вон твоих графов в семнадцатом так шуганули – от них лишь названье и сохранилось! Не пойму, сосед, и что это тебя на благородные кровя все тянет… – Ну и тянет, что с того? – Да по мне, хоть и тебя б не видала ни в жисть… – Ни в жисть, – протянул он и вдруг заулыбался, ехидно и злорадно. – А вот я назло всему поселку таких завел. Ни у кого в округе таких породистых нет! – Вот-вот, сосед! Оттого, знать, и мучаешься по ночам! Люди тебя давно раскусили, что ты за фрукт, да махнули рукой – горбатого могила исправит. А вот Дворняги, они, брат, учуяли в тебе нутро-то с душком.;. Глаза Гусарикова остановились на Пирате, но тот лежал тихо и посапывал. – Ты, с-сос-седушка, откуда это взяла? – Сорока на хвосте принесла. И вот что я тебе скажу – держать в квартире псов – баловство одно! – А ты вот держишь репейника. – Так надо. Дом без сторожа – не дом! – Вот и я держу для зашиты. – Для какой-сякой защиты? От кого защищаться-то? Вот я держу – так уж от века заведено. И дом и сад требуют, чтоб их наблюдала собачка, а с ней и покойней и веселей. – Да я с Леопольдом и на медведя пойти не побоюсь. Вон он у меня какой – ростом с телка. – Так лучше б телка и завел. А то вырос с версту, а дурости у него на две с гаком. Да и где он сейчас, какого медведя гоняет? Видел ли ты, чтоб я когда-либо своего разыскивала? Нут-ка! Если вечером и сорвется с чепи, то утром он тут как тут, да и далеко от дома не отлучается… – Много ль ты понимать… – Понимаешь, говоришь? Насчет защиты говоришь? Да пока ты Леопольда дозовешься… А мой – смотри: Пиратка, чужой! И – звякнула, отлетев на крышу конуры, цепь. И – куда девались неуклюжесть и сонливость! Молниеносно перелетел Пират через двор и встал, оскалив клыки, у ног хозяйки, зорко следя суженными глазами за каждым движением Гусарикона. Даже мне стало жутко – с такой злобой глядел пес. – Ну-ну, успокойся, гулена, – потрепала его ласковыми руками хозяйка, – это же наш сосед. А с соседями надо жить и мирно и ладно… Гусариков молча направился за ворота. За ним – извиваясь длинным телом, оглядываясь на Пирата и улыбаясь ему, зачелночила Веста. Глава третья – Веста! – почему-то подумалось вслух и от свистящего шелеста этого слова Пират вздрогнул "и чуть ли не по-человечески простонал. Заметив такое волнение дворняги, я удивился и присел рядом на поленницу дров. – Веста! – повторил я снова, растягивая гласные. По лоснящейся шкуре Пирата пробежала зябкая волна, он стряхнул ее и медленно, неотрывно глядя мне в глаза, подошел и сел рядом. И такая тоска, такая боль стояли в его больших и мудрых глазах, столько читалось в них медленно плывущих мыслей, что невольно верилось – вот еще чуть-чуть, вот еще какой-то необычный внутренний или внешний толчок и дворняга откроет пасть и заговорит со мною живыми, глубинными словами, какими может говорить лишь человек, перенесший тяжкую беду. Я протянул ему руку и Пират осторожно подал мне лапу. В это распетушиное, звонкое и спелое августовское утро я мог ожидать какого угодно чуда, но только не такого дружеского жеста. Я знал Пирата, его гордый едкий норов, независимость, правда, не выходившую за рамки терпимости к добрым знакомым его двора. Он иногда великодушно разрешал мне посадить себя на цепь, но на такой рискованный шаг я мог отважиться лишь в присутствии его хозяев. Я держал лапу в ладони, гладил другой и, когда пристальнее вгляделся в его желтоватые глаза, меня вдруг будто свыше осенило. Изобразив на лице отвращение, я зло прошептал: – Г у с а р и к о в!.. Не успел затихнуть последний звук этого слова, как Пират резко отдернул лапу и взвился вверх. Опустившись на все четыре, он с яростной брезгливостью отвернулся от меня. Шерсть на спине встала дыбом, он подобрался, подавшись вперед. И чтобы восстановить возникшее было дружеское согласие, я с нежностью начал повторять: – В е с т а!.. В е с т а!.. В е с т а!.. Пират крепился, но постепенно отчуждение исчезло. Шерсть на спине и загривке улеглась, уши опустились, он расслабился, повернувшись ко мне, хотя в глазах еще долго перебегали желтые ядовитые огоньки. Я тише и тише, нежнее и нежнее повторял: – В е с т а… Наконец, лапа Пирата снова оказалась в моей ладони… Солнце поднималось все выше. Вот уже засветились стекла окон заречного села, веселые зайчики побежали к речке, к нам под гору. Тени съеживались. Густая, захолодавшая за ночь роса, осветившись, вдруг вспыхивала и с шорохом вспархивала ввысь под жаркими лучами. Я долго еще возился с Пиратом, дожидаясь, пока подвянет роса на травах и ветвях деревьев и кустарников. С вечера еще я собирался нарезать лозняка для лукошка – настала щедрая грибная пора и ее жаль было бы упустить. – В е с т а… – прошептал я напоследок. Пират заулыбался, потерся головой о мою ногу и, зевнув, забрался в холодок отсыпаться. Я наскоро выправил на бруске австрийский тесак и, посвистывая, направился в ракитник к речке. Межа густо заросла вениками, уже зарумянившимися на жарком солнце. В. запоздало цветущем подсолнухе копошились пчелы, у них и на крылья налипла желтая прогорклая пыльца, отчего каждая труженица казалась пушистым гудящим цветком. Ветви яблонь, несмотря на подпорки, гнулись до земли. Ни ветерка, ни дуновенья, но уже меж высоких травинок провисли прозрачные клейкие паутинки, они вились в воздухе неторопливо, надоедливо, прилипая к рукам и щекам, отчего кожа нестерпимо зудела и нет-нет да приходилось ладонью отмахиваться от них, как от невидимой жгучей мошкары. От речки потянуло ленивым ветерком. Но ни один лист не зашелестел, лишь перезрелое яблоко вздрогнуло, покачнулось и тяжело грохнулось о перекаленную землю, разбившись в брызги. Я наклонился над ним, вдохнул прохладный кисло-сладкий запах, выпрямился и медленно побрел дальше. Утро спокойно и сильно дышало настоянным на хлебном духе сытным воздухом. На сухой ветке груши сидела сорока и не стрекотала, а часто и приглушенно икала, вдоволь наклевавшись сахаристых рассыпчатых груш. Ракитник тянулся широкой полосой, суживаясь у села и поселка и половодьем разливаясь меж холмов, среди которых петляет неказистая, но студеная и светлая речка-петелька. Для лукошка нужны тонкие гибкие и ровные лозинки и я, вероятно, долго б кружился в ракитнике, если б не выстрел, а затем истошные крики во дворе Гусарикова. Не разбирая дороги, я бросился напрямки туда. Высокая отава еще не сбросила росу, и я сразу вымок по пояс. Навстречу мне, в ракитник, молча, высунув язык, черной копной катился Леопольд. За ним как-то боком, нечленораздельно мыча, с ружьем наперевес мчался хозяин. – Убью! – выдохнул он и, споткнувшись о муравейник, рыбкой нырнул в отаву. Пока он поднимался, пока разыскивал в траве ружье, Леопольд успел скрыться в ракитнике. – Да что случилось, сосед? – Убью его! – За что ж такую красу? – Крас-су! – выплевывая траву и паутину, сипел Гусариков и непонятно было, когда он повторил это слово, – то ли крас-су, то ли крыс-су. Я подошел к нему, помог найти ружье и с интересом приготовился слушать. Но сосед лишь отплевывался да противно шипел. Наконец, он бессильно взмахнул рукой, повернулся ко мне спиной и, припадая на правую ногу, побрел назад. У своей изгороди он остановился и тяжело, запаленно вздохнул: – Нет! Нужно сниматься с якоря. Один подсвинок остался да и тот обречен… Полюбуйся, сосед, что натворил аристократ, гром его разрази. А я-то на него надеялся, а уж я-то на него и надышаться не мог, все думал – зашшитником будет. Когда эти дьявольские дворняги принялись за коровенку и ведь со свету сжили ее, бессловесную, запалили бедную, все молоко повытрясли у кормилицы, пришлось за полцены продать бедолагу, тогда-то я и отважился купить эту шалаву, да еще и деньжат добавил за этого телка. Думал, для зашшиты, а он гляди – и он туда же. Тьфу ты, господи!.. Гусариков бестолково размахивал руками, пригибался, снова вставал, зачем-то становился то на корточки, то на цыпочки, бегал от крыльца резного к кокетливым пристройкам, которые картинными теремками возвышались над расписным штакетником. А посреди широкого, вымощенного разноцветным кирпичом двора, рядышком, одна к одной, лежали – с дюжину – куры. Роскошный ярко-красный кочет, как сказочный петушок, недоуменно оглядывался на крыше теремка, квохтал, как наседка, скрежетал шпорами по железной крыше, не решаясь спуститься во двор. – Петя, Петь! – позвал его Гусариков. – Иди, Петь, ко мне. Один ты у меня остался. Иди сюда, Петь, не бойся, сиротинка ты моя куценькая.„ Но кочет трусливо прятался, переходя на другую сторону крыши. Гусариков вздохнул, мол, спортили петуха, смахнул слезу. Мне искренне стало жаль его, хотя во всей округе он ни у кого не вызывал этого чувства. Жизнь свою он прожил неизвестно для кого. Детей терпеть не мог, потому и своих не завел, работал па таких работах, где можно было хоть что-то урвать, – то истопником, то конюхом – одним словом там, где можно чем-то разжиться не в ущерб своему хозяйству. Лошади не любили его, и даже боялись. Вот и сейчас, пока он разыскивал Леопольда по поселку, тот пробрался в курятник и аккуратно прирезал всех несушек и лишь принялся за петуха, тут-то и накрыл его хозяин. Теперь из всей живности у Гусарикова остались лишь кочет да подсвинок. Правда, когда Гусариков говорит о подсвинке, ему никто не верит – в кирпичном свинарнике у него уютно похрюкивает чистопородная свинья, в которой он души не чает. И, как престольного праздника, ожидает очередного щедрого опороса. Весь приплод он продает с большой выгодой, а чтоб в округе, не дай бог, не появились конкуренты, Гусариков всех поросят продает в областной город, а иногда и дальше. Несколько недель назад начальство ездило по району, проверяло, беседовало. День тот выдался ливневый и ярмарочный. Ливень пережидали в исполкоме. И вдруг распахивается дверь. Глядят – Гусариков. С порога – плюх на колени. И – на коленях, на коленях к столу. Слезы – ручьем, рыдает в голос. Все опешили. А он причитает: – Отцы родные! Матушка, председательша! Лапушки мои, ах моя ненаглядная, что делать стану, помирает бедная. Дайте машину в больницу отправить… А сам – слезы в кулак, слезы – в кулак. Председатель облисполкома аж встал, засуетился, крикнул своего шофера. Тот явился. – Немедленно отвези товарища в больницу. «Волга» в распоряжении товарища… – Павлика, дорогой… Павлика, дорогой… – подсказал ему Гусариков и, кланяясь и причитая, вывалился из кабинета. Беседа скомкалась. Сидят. Ждут час, другой… Наконец, догадались позвонить в больницу, а она-то в трехстах метрах от райисполкома. Отвечают оттуда, что Гусарикова нет и не было. Лишь поздним вечером отыскался шофер, грязный, усталый. – Все в порядке. Отвез поросят в соседнюю область. – Каких еще поросят? – Да Гусарикову машина понадобилась, чтоб поросят отвезти… Весь район потешался, а Гусариков ходил и покряхтывал от удовольствия. И вот суетится он посреди своего двора, поднимает за лапки каждую хохлатку, вдувает воздух в клювы, охает, вздыхает. Наконец, он собрал их в бак, и, чтоб не пропадало добро даром, залил породистую птицу крутым кипятком: – Не гибнуть же добру. Завтра день базарный, хоть копейку выручу за моих сердешных… Но попасть на базар Гусарикову не было суждено… Глава четвертая Мне нравится этот поселок. Он словно пышный букет из старинных садов возвышает собой Средне-русскую равнину. Люблю я приезжать Сюда, останавливаться в домике пожилой родственницы и тихо и размеренно доживать последние дни своего отпуска. Жизнь течет здесь как-то уютно, душевно. Приедешь – и будто погрузишься в прошлое, замедленное, подернутое нежным румянцем и легким покоем. Здесь чувствуешь себя так хорошо, что мускулы наливаются силой, нервы, издерганные там. в настоящем и стремительном, успокаиваются, крепнут и – ни газет тебе, ни телевизора, а лишь неторопливо чурлюкающая черная картонная тарелка радио – единственная связь с бешено бегущим внешним миром. Люблю здешние тропинки и дороги, покрытые теплым и пыльным подорожником, длинными нитями «гусиного мыла», неторопливо вьющимися от палисадника к палисаднику, от сада к саду, от речки в поле, туда, откуда приезжаешь издерганный и усталый. У каждого есть такой уголок, а тот, у кого его нет, интуитивно ищет, злясь и раздражаясь, что так надолго затянулись поиски. И такие уголки – это не прихоть, не мелкая тоска по прошлому, прошедшему, а просто отдых от настоящего, порой изматывающего силы, нервы и душу… Люблю ходить босиком. Сперва трудно ступать ногами, отвыкшими в городе от земли, а потому идешь осторожно, как по иголкам, выбирая дорожку в теплой и мягкой пыли, затем, старательно ищешь прохладные широкие листья подорожника, стоишь на них, охлаждая ступни, пока нечаянно не передвинешься на колкие катышки гусиного мыла, словно бусинки соединенные Друг с дружкой бесчисленными нитями стеблей. И даже присядешь от неожиданности, от пронзительно-колкой боли и – скорее в пыль, и – скорее на прохладные листы подорожника, и так до тех пор, пока размягченная обувью подошва ног не отвердеет, не обвыкнет, не сдружится с землей и травой… По дорожке я вышел на лужок. Брел медленно, с наслаждением ступая то в мягкую жаркую пыль, то замирал на миг, остужая ноги на листах подорожника. Небольшой снопик лозняка я ошкурил в тени, у речки, и длинные скользкие прутья приятно холодили горячие ладони. Над головой надоедливо барражировал громадный овод. Я изловчился и хлестнул его веткой – тот обиженно загудел, коснулся травы и взмыл вверх. В кустах что-то загрохотало, звякнуло и смолкло. Возмужалый куст бересклета, весь оранжевый от перезрелых ягод, разбросал мохнатые ветки над заросшим травою окопом, оставшимся после минувшей войны. В нем поселилась пара ежей, и они вместе с молодыми ежатами натащили в него и яблок и груш, а потому никто туда не заглядывал, чтобы понапрасну не беспокоить симпатичное семейство. Я присел и нос к носу встретился с… Пиратом. – Привет! – невольно поздоровался я с ним. Тот, безусловно, не ожидал встречи со мной. Морда вымазана чем-то белым, грудь и передние лапы – тоже. Я протянул руку и почувствовал что-то скользкое, маслянистое. – Эге, милейший, топленым сальцем лакомимся? Пират отпрыгнул в сторону, и я увидел небольшой бачок, в котором хранят перетопленное свиное сало. В глубине окопа я разглядел чуть присыпанный свежей землей копченый окорок, куриные и гусиные перья и головы, обглоданные бараньи и говяжьи кости. Так вот где харчуется Пират! – Послушай, дорогой, осе понятно. Но объясни мне, как же ты смог прикатить бачок с топленым салом? И у кого ты позаимствовал его? Постой, постой! Да никак это гусариковский запас? То-то он на днях бесновался. Даже милицию вызывал. Нехорошо, милый. Ведь он до сих пор убежден, что это дело рук, а не лап… Пират стоял невдалеке и внимательно слушал. .Он показался мне сатиром: решительный, спокойный, с ощетинившееся на загривке шерстью, стоял, прочно расставив кривые лапы, и поглядывал на меня с презрительной усмешкой. Усмешка ли? Вряд ли это был обычный боевой оскал. Пес не визжал, не выл, не лаял. Он стоял – неподвижен, неукротим и презрителен. Вот так же он стоял, когда Гусариков впервые заявился к нам во двор с догом Леопольдом. Тот дурашливо осклабился, увидев Пирата. Гусариков тут же решил продемонстрировать боевую мощь своего «зашшитника». – Взять его, Леопольд! Леопольд хмыкнул и в раскорячку пошел на дворнягу. Пират презрительно окинул взглядом верзилу, но с места не сдвинулся. Тому пришлось опустить морду чуть ли не до земли – так мал был его противник. Дог рявкнул оглушительным басом и растянулся, засучив долгими ногами по земле. Никто толком и не разобрал, что произошло. Никто и не заметил, как Пират молча, молниеносно клацнул челюстями и тут же брезгливо отвернулся от поверженного противника. Павлик с жалобным стоном бросился к породистому «зашшитнику», опустился на корточки перед ним и запричитал. Понять его горе не составляло труда. За вырученные от загнанной дворнягами коровы Гусариков приобрел дога с убедительной родословной. Леопольд был куплен с явной целью навести страху на дворняг. И вот ценный пес бился и скулил посреди двора, а виновник этого презрительно поглядывал на поднявшуюся суматоху. Гусариков замахнулся было на него подвернувшимся под руку поленом, но тут же отбросил в сторону орудие возмездия и попятился назад. – У-у, дьявол, – процедил он сквозь зубы. У Леопольда длинной струей текла из носа кровь. С трудом оторвав «зашшитника» от земли, покачиваясь от тяжести, Гусариков заковылял со двора. Как там лечил хозяин Леопольда, не знаю, но все же вылечил. Да с тех пор Леопольда словно подменили – ни побоями, ни лаской, ни усиленной голодовкой хозяин не смог добиться от него желаемого. Лишь аристократ увидит дворнягу, так всю спесь с него как рукой снимает. Он становится противно-заискивающим, предупредительным, только что не прислуживает и не твердит по-лакейски: «Чего-с? Что прикажете-с? Слушаюсь!..» Я забрался в окоп. Из уютной норы выглянули любопытные мордочки ежей и тут же скрылись. В окопе было чисто, прибрано и даже запаха гнили не чуялось. А припасы были довольно-таки внушительны. – Вот те и дворняга! Кто бы мог подумать, что пес может оказаться таким запасливым и хозяйственным. В жизни бы в это я не поверил, если б кто-нибудь мне рассказал! Чтобы не раздражать щепетильного хозяина, я не стал задерживаться в его кладовой и поскорее выбрался на солнышко. Пират стоял на том же месте, добродушно посапывал, а рядом с ним Леопольд, который даже не обратил на меня внимания, занятый делом: он старательно вылизывал сало из густой, в репьях, шерсти Пирата. – Ну и ну! – только и смог я вымолвить. Глава пятая Солнце неторопливо скатилось к окоему, повисло над землей, рассыпая по ней длинные перьевые лучи. Над речкой выглянула первая вечерняя звезда, еще блеклая и еле различимая в небе. По проулкам заречного села важно, словно боясь расплескать молоко, прошествовали из стада коровы. Послышалось нетерпеливое мычание, и вскоре весь воздух пропитался запахом парного молока. Вдали, над колхозным током, вспыхнули мощные прожекторы, а от речки потянуло стылым холодком. Мне кажется, я вижу, как она усиленно дышит и чуть ли не на глазах закутывается надышанным туманом. Последние лучи солнца пробежали по небу и медленно опустились за окоем. И сразу стало темно и зябко. Воздух расслоился на стылые и теплые потоки. Выбирая поток потеплее, я шел да и шел в гору, пока не остановился на самой вершине. Теплый поток вывел меня к воздушному озерцу. Расстелив старый овчинный полушубок, я устроился на нем. Темнота стала резче и глуше. Крупные звезды плеснули по небосводу, словно стайка рыбок. И вот с треском посыпались метеориты, рассыпаясь у земли искрящейся мельчайшей пылью. Тревожное мерцание еще долго вспыхивало, а с неба слетали все новые и новые звезды, пока не слились в сплошной затяжной звездный ливень. Я неожиданно для себя даже передернул плечами, пытаясь стряхнуть с них мерцающую небесную пыль. Сколько длился звездный ливень, я не помню. И хотя он давно и внезапно кончился, но перед глазами струилось тревожное мерцание до тех пор, пока, наконец, вдали как бы нехотя не приподнялся первый сполох. Он чуть помедлил и бессильно опустился. В домах погасли огни. Внизу – в садах, на лугу, за речкой – тишь, лишь невдалеке сыровато шлепает цепью не то стреноженный конь, не то заблудившаяся коровенка. Селенье спит и спокойно дышит. И вдруг в густой полыни, рядом, что-то зашуршало. При свете сполоха я, вглядевшись, воскликнул; – Пиратка! Но тот, почувствовав «своего», воровато проскользнул мимо. И тут же я увидел повторение вчерашней ночи – прямо по краю неба в жидком трепещущем пламени, вытянувшись в струнку, летела безмолвная собака. Из раскрытой пасти вырывались длинные огненные струи, лапы бесшумно перебирали пламя, и оно, шипя и дымясь, бурлило и клубилось за нею… – Ну вот, начинается, – подумал я вслух. – Опять кошмарный вой и беспорядочная пальба… Но сколько я ни ожидал, все было тихо, лишь где-то вдали робко тявкнула собачонка, но и та смолкла. Я включил электрический фонарик. Сильный пучок света выхватил из ночи крышу гусариковского дома, скользнул по кронам кленов, яблонь, отразился в окнах и остановился на завалинке. Пара лохматых дворняг стояла, насторожившись, на задних лапах, передние – на завалинке, носы – в окно. – Эге! Что-то новенькое затеяли шалавы, – воскликнул я, и тут же выключил фонарик. Несколько мгновений я ничего не видел в кромешной тьме, лишь обостренный слух уловил какую-то тревожную торопливую возню да беспокойное повизгиванье хавроньи. Эта ночь шла тихо и достойно, как и положено ей, настоенной на уверенной материнской силе, августовской ночи. Где-то далеко за полночь выпала обильная роса, сгустившаяся, пронзительно резкая, готовая при первом же похолодании превратиться в пушистый ломкий иней. Небо вызвездило так, что звезды терлись друг о дружку, и, может быть, от этого шелестящего трения их осколки так часто и щедро осыпались на землю. Высоко в небе проплыли разноцветные огни, и лишь спустя некоторое время до слуха долетел устойчивый гул скрывшегося вдали реактивного самолета. В теплом воздушном озерце было уютно. От длинного меха старой овчины веяло домашним духом кисло-сладкого хлеба. Первых петухов я не слышал – убаюканный уютом я незаметно для себя задремал. Сколько проспал, я не знаю, но спал крепко, сладко, без сновидений. Проснулся я внезапно, вскочил на ноги я спросонья не сразу вспомнил, где нахожусь и что меня разбудило. В ушах словно застрял пронзительный верещащий визг. Второпях я шагнул в сторону, угодил в яму и неожиданно скатился на самое дно, заросшее колючками и подсохшими репейниками. И тут же посыпались с противным шорохом семена за шиворот, клейкая паутина облепила лицо, запуталась в волосах, и, когда я выбрался из ямы, мне уже было не до красот земли и неба. Я долго отплевывался, отдирал клейкие нити паутины с лица, выбирал из шевелюры репьи, вытряхивал из-за пазухи семена. Наконец, кое-как почистившись, я поднял с земли волглый от росы полушубок и, зябко поеживаясь, потопал домой – досыпать на сеновале. У дверей сеновала меня встретил Пират, потерся о штанину, и, повизгивая, направился к конуре. Я полез было на сеновал, но Пират подбежал ко мне, схватил зубами штанину и потянул вниз. – Ну что еще нужно тебе, непутевый? – раздраженно спросил я его. Пират молча, но настойчиво добивался своего. И мне волей-неволей пришлось подчиниться ему. Я обошел конуру и раз, и два, заглянул внутрь, но там ничего интересного не увидел. – Что ж ты хочешь? Оставь меня-то хоть в покое! Пират тихонько взвизгнул, положил голову на ошейник. – Эк, дурной, неужто просишься на привязь? Гулял бы ты лучше на воле со своими шалавами до утра! И с этим я повернул назад. Но не тут-то было. Все повторилось сначала. – Ну, раз так, то сиди на цепи! Пират охотно подставил голову, я пристегнул ошейник и, почти засыпая на ходу, забрался на сеновал. Глава шестая Проснулся я от истошных криков. Еще не продрав глаз, я скатился с сеновала во двор, неловко подвернул ногу и, прихрамывая, заспешил к калитке. А за нею собралась целая толпа народу. Хозяйка, как наседка, растрепанная, раскрасневшаяся от гнева, раскрыли» руки, что-то кричала, не впуская Гусарикова к себе во двор. Тот, с ружьем в руках, бледный, беззвучно раскрывал рот, на гу бах пузырилась пена. В бешенстве он потрясал ружьем, притопывал ногами. Больше всего меня поразили не ружье, не крики, не пена на губах, а ноги. Ни летом, ни зимой никто в поселке не видел Гусарикова без сапог. Как говорили досужие кумушки, он, видать, так в них и родился, да и спал, вероятно, всегда в них. Но слухи слухами, а без сапог Гусарикова вот уже несколько десятков лет видеть никому не удавалось. Да и сапоги у него были особенные. Таких мне ни на ком встречать не приводилось. Одним словом, на них было любо-дорого взглянуть – тяжелые, осоюзенные, на толстой подошве, подбитой тяжелыми копаными подковками, – таким износу нет. Правда, мне трудно было представить, где же он их мог купить, – такого товару ни в одном магазине, даже в столичном, не найти. Слухам я не очень верю, но тут, впервые взглянув на его ноги, я навсегда поверил – слухи не врут. Как писал мой знакомый; от народной молвы не укрыться, беспощадна людская молва… А молва-то о гусариковских сапогах была ужасная. Не желая попасть под мобилизацию, он топором аккуратно оттяпал себе пальцы на обеих ногах. В суматохе вначале никто этому не придал значения, а потом никому не стало дела до нового инвалида. Когда отгремели бои, Гусариков, как «хозяйственный» мужичок, ходил по полям сражений и подбирал сапоги. Поговаривали, что он не брезговал ничем; снимал и с убиенных… Одно время он подторговывал обувью, но после того, как у него изъяли изрядный запас, он затаился, а потом смекнул, что такой товар пригодится самому… И вот стоял он на обрубках. Стоял и бесновался. Видать, что-то из ряда вон выходящее заставило его выскочить «из имения» босиком. – Ишь ты, – кричала хозяйка, – и сапог не надел, вывалился, культяпый, ни свет ни заря. Да разуй уж и глаза, шалавый! Пиратка мой как сидел на привязи так и сидит. Сама я с вечера на чепь посадила… Гусариков глухо стонал, размазывая грязным кулаком по щекам то ли пену, то ли слезы. Я обернулся во двор. Пират спокойно и с достоинством поглядывал на суматошный люд. – У-ух, – погрозил я ему кулаком, – ~ Что же ты еще натворил? Но пес равнодушно отвернулся. А Гусариков никак не мог успокоиться, переминался с ноги на ногу, мычал что-то нечленораздельное, пока, наконец, не обрел дара речи. – Один кочеток остался. Разорили, пустили по миру. Кормилица моя ненаглядная, и какая разумница была, только что не разговаривала… – Ишь, как распелся, что твой соловей. Свинью какими словами отпевает, А людей всех лишь черным словом, черным словом. Погляди на себя… Старушка это сказала так пронзительно и повелительно, что Гусариков недоуменно оглянулся, поправил выбившуюся из брюк гимнастёрку и уставился на старушку. – Да не на меня смотри, да не на руки свои гляди, а ниже, ниже! Гусариков бегал глазами, следуя указаниям старушки, глубже зарывая изуродованные ноги в мягкую пыль. – Да не зарывай-то ног, не прячь их от людей, а подними, да повыше, сначала правую, ну-ну, не стесняйся… Тот недоуменно приподнял от земли правую ногу. – Вот-вот, люди добрые, видите эту правую, а теперича, давай-ка левую, левую ногу! Пусть народ полюбуется на дело рук твоих, аспид ты! И Гусариков переступил на правую ногу, но левую не решился приподнять, а попытался незаметно спустить штаны пониже, чтоб штанинами прикрыть грязные обрубки. – И не пытайся скрыть! Все знаем, все видим! А то ишь ты, на мою собачку замахнулся, пираткой ее оскорбляешь! Не собачка пират, а сам ты пират!.. – Я… я… пират? – растерялся Гусариков. – А то кто же ешшо! Ишь, выскочил ни свет ни заря! Ишь, ружьишком размахался, воитель грушевый! Что ни ночь-полночь все садишь в белый свет, что в копеечку! Ишь ты, и фрицевские сапоги забыл натянуть! И как это ешшо тебя земля на себе держит, и как ешшо меж людьми-то тебя носит! Ишь, раззыркался своими бесстыдными, ишь запрятал в щелки зыркалки… Да не зыркай, наплевать мне на твой угрозный вид! – Что тут происходит, тетя? – А… – устало вздохнула она. – Все идет как надо. Не люди, так дворняги нашли на него управу. Иди, если интересуешься, да сим посмотри, что с его рекордсменкой сотворилось. А вам что? Концерт здесь, что ли! – набросилась она на толпу зевак. В толпе раздавались смешки, незлобивые советы сраженному горем Гусарикову. Мальчишки расселись по забору и, сгорая от любопытства, теснились ближе; они молчали, боясь необдуманным словом лишить себя такого удовольствия. Но никто не разделял горя Гусарикова. Наконец, мы остались с ним вдвоем. – Эх, люди, – вымолвил он. – Не любят они крепкого хозяина. Так и гложет их зависть, ну вот поедом съедает… Гусариков разрядил ружье и устало заковылял домой… Я пошел следом. Солнце стояло уже высоко. На крыше теремка молча стоял куцый кочет. Когда мы подошли поближе, он встрепенулся и вдруг заливисто и басовито выпустил на волю долгое: «Ку-ка-ре-ку!» – Кышь, скаженный, – шикнул на него хозяин. – Ишь разорался ни к месту. Жаль, что тебя заодно с гаремом не успел успокоить Леопольд… Он повернулся ко мне. В глазах таилась нечеловеческая боль. – Что ж, полюбуйся, заезжий. Последнюю живность у честного рабочего человека извели. Да еще и облаяли… – Мда… – неопределенно поддакнул я, стараясь хоть этим выразить ему сочувствие. В нем сейчас он больше всего нуждался. Заметив, что его горе я принял близко к сердцу, Гусариков вдруг впервые разговорился. Слова лились густо. Говорил он сбивчиво, торопливо, охая и ахая. – Ну, думаю, кончился собачий кошмар. Впервые за целый год я лег спать пораньше. Дали мне передышку. И – точно. Ни одна собачонка за всю ночь не гавкнула. Весту я запер в свинарник, все ж хоть какая-то, но зашшита будет свинушке… А они… погляди-кось, прорыли тоннель и… знать, они давно до нее добирались. Он отвернулся. Кирпичный свинарник построен добротно, с любовью, как и все гусариковские постройки. На чистом сосновом полу лежала розовая туша. Породистая свинья, казалось, прилегла отдохнуть после сытой пищи. Лишь на месте пятачка зияла страшная рваная рана да горло было наискось перехвачено. – Это Пирата работа, больше некому… – Да почему ж Пирата? – Э… мне ли не знать! Он так же и Леопольда испакостил, еле вылечил шалаву. Может, в суд подать? Да пойди, докажи. Я ж не поймал, да и не видел… Гусариков стоял, бессильно опустив руки. Глаза-щелки еле-еле втиснулись меж толстых иссиня-красных щек. Вот уж права тетя, невольно подумалось мне, когда она впервые описала его так: морды – много-много, глазок – мало-мало… – А знаешь ли, Павел Никанорович, здесь не Пират поработал. – А тебе откуда знать? – насторожился он. – Погляди, подкоп – дворняге такое не по зубам. – Так хочешь сказать, все здесь дело рук, а не лап? – Ну, что вы… – Вот-вот… Да и зачем человеку портить такую живность? Сколько живу, у нас воровства не наблюдалось. Ну, может, так, по малости, ребятишки яблоньку иль грушу обтрусят… А чтоб серьезно, у нас такого не водится… – Да что вы, Павел Никанорович! – возмутился я. – Как я смогу на людей поклеп возвести? У меня и в мыслях не было такого. А только дворняге не по зубам подкоп да еще такой. – Уж не хочешь ли ты вину взвалить на моего Леопольда? Шутишь, братец! Да со вчерашнего дня он носа во двор не казал… Мне ли не знать, на что способен Леопольд! Он зло сплюнул, растер плевок пяткой. В лице его промелькнуло и тут же спряталось что-то хищное, звериное. «Такой жалости не знает», – отметил я про себя, а вслух спросил: – Вы с вечера таксу заперли в свинарник? – А как же. Еще и солнышко не садилось. – А когда вошли утром в свинарник, такса была на месте? – Чего не помню, того не помню… Но, кажется, она вертелась тут же. А впрочем, мне уже не до нее было. – А вы бы осмотрели ее лапы. – Еще что! Веста не способна на такое. А если бы я усомнился в ней, не посмотрел бы на ее кровя – разом бы порешил… – Д-да! – подвел я черту сказанному. Больше мне не захотелось с ним говорить. Этот человек, действительно, слов на ветер не бросает. Для меня вопрос – участвовала ли Веста или нет – был абсолютно ясен. Значит так. Он запер Весту в свинарнике, в надежде, что она подаст голос, если дворняги там появятся. Ночью собралась свора. Конечно, и Леопольд был с нею – это я видел собственными глазами. Свора, видать, давненько добиралась до хавроньи. А тут сам Гусариков нечаянно помог ей. Таксы работают по норам – и что для нее составляет прокопать полметра земли, тем более, что свинарник без каменного фундамента. Вот почему Пират был тих и под утро так настойчиво просился на цепь! Вот почему с утра ни одной дворняги не видать в поселке… Не знаю, сознательно ли они так поступили или нет, но факт остается фактом – свершили месть и затаились до времени. А что сотворили они самое дерзкое и серьезное из всего, что творили раньше, это они, бесспорно, понимали, во всяком случае, Пират знал, да и сейчас знает. Что до остальных дворняг – можно лишь строить всякие предположения, но до сих пор в поселке не взвизгнула еще ни одна собачонка. Мои мысли были прерваны гортанным петушиным криком. На заборе кочет ошалело бил крыльями и воинственно клокотал. Мы выскочили во двор, почему-то перелезли через забор, хотя калитка была распахнута настежь, но к месту схватки не поспели, да собственно говоря, помочь уже ничем не смогли бы – у забора лежал куцый красавец с перехваченным горлом. Сильные лапы еще сучили по окровавленной земле, От него, извиваясь, как змея, с гордым победным видом челночила Веста… Гусариков вдруг успокоился. Он пнул пяткой тушку петуха и неожиданно нежным и даже умильным голосом позвал таксу: – Веста, Веста, ко мне! Собака, припадая к земле, часто помаргивая, повернула на зов хозяина. – Ну, вот и пришел тебе конец! – невольно вздохнул я, приготовившись хоть чем-то прийти на помощь красивой псине. – Павел Никанорович! Но тот даже не оглянулся на мое обращение. – Павел Никанорович! – настойчиво повторил я. Тот молчал. А Веста, ничего не подозревая, все ближе и ближе подползала к хозяину. Наконец, она подползла к нему и нежно лизнула протянутую ей руку. Тот впервые улыбнулся ей, взял па руки, погладил и, коряво воркуя, повернулся ко мне спиной. Затем, постояв немного, вошел в калитку и тихо прикрыл ее за собой… Глава седьмая А день тянулся мучительно долго. «Что ж, – думал я. – Авось пронесет. Каким бы ни был жестоким Гусариков, все же он любит животных, пусть по-своему – с выгодой для себя, но любит же. А в Весте он души не чает. Ну, придушила кочета, оно, может, и к лучшему, не она, так Леопольд иль еще какая собака. Может, и не догадается Гусариков о той роли, которую Веста сыграла в судьбе хавронья. Все же это она сделала подкоп из свинарника, тем самым облегчив задачу поселковым дворнягам…» В саду было душно. Длинным съемом я снял последние яблоки, перебрал их и перенес в кладовую. Принялся копать картошку, но хозяйка не разрешила – еще рановато, пусть заматереет в земле, доберет еще соков… Делать было абсолютно нечего – я слонялся из угла в угол, вернее, из сада в дом и обратно, не находя себе места. Все же судьба Весты не давала мне покоя. Воздух был бездонно прозрачен и квел, весь прошит неспешными клейкими паутинками, и чудилось, зацепи и оборви случайно одну, и небеса прорвутся и неожиданно просыплют на разомлевшую землю крупные августовские звезды. Скворцы, сбившись в стаи, напоследок усиленно проверяли крепость крыльев перед дальней и трудной дорогой. Лишь воробьи беззаботно купались в мелкой и жаркой пыли, вяловато переругиваясь на своем воробьином языке. Мохнатые грузные шмели в плюшевых ярких одежках гудели басовито, озабоченно переползая с цветка на цветок. Стрекозы с сухим шуршаньем как-то боком скользили над чисто подметенным двориком, чуть задерживались над ним и бесцветными тенями исчезали в саду. Наконец, в полдень распахнулась калитка во дворе Гусарикова. Он вышел во двор в новой черной паре, которую приобрел в несказанные года и надевал по особо торжественным дням, надо сказать, было их у него не так уж и много. В руках он держал большую эмалированную кастрюлю. А где же Веста? Неужели? Не может быть! Но кастрюля… Убил, знать, снял шкуру, а тушку в кастрюлю. Такая жестокость никак не укладывалась в сознании. Тем более торжественный наряд. Ну, думаю, убил и решил устроить похороны… Вот пират! Он долго стоял, к чему-то прислушиваясь, ощущение у меня было такое, что вот сейчас он вскрикнет и на всю округу поднимет всполошный плач, свойственный лишь русским бабам, оплакивающим в лютом горе покойника и заодно с ним себя. Но ничего подобного не произошло. Гусариков буркнул нечто невразумительное, и – слава богу – к нему, как ни в чем не бывало, зачелночила Веста… Честное слово, увидав Весту в целости и сохранности, я готов был на радостях перекреститься. И что говорить, Гусариков мне стал как-то симпатичней… А он постоял-постоял и направился к телеграфному столбу. В руке у него появилась широкая кисть. Гусариков обмакнул ее в кастрюлю и старательно начал водить ею. Потом достал из-за пазухи лист бумаги и аккуратно приклеил его. Он шел торопливо от столба к столбу в глубину поселка и на каждом приклеивал листки. Я не выдержал и подошел к первому. На листке из ученической тетрадки крупным корявым почерком было выведено: О б ъ я в л е н и е! Продается дом дубовый на фундаменте, под цинковой крышей. Добротные хозяйские постройки. Погреб кирпичный. В доме имеется водопровод, а также газ на баллонах. Сад – сорок одна яблоня, сто кустод малины, тридцать с гаком кустов крыжовники и др. С предложениями обращаться по адресу: Кавалеровский поселок, улица Гвардейская, дом 2. Гусариков Павел Никанорович. Там же продается собака (дог с родословной), 3,5 года, окрас черный. – Эге! – присвистнул я, дочитав объявление. – Довели, знать, тебя дворняги до ручки. Я медленно возвратился назад. Пират лежал в тени, вздыхая жарко и шумно. На крышу конуры нагло уселась сорока, она, заслышав мои шаги, с противным сухим стрекотом перелетела на крышу дома и устроилась на трубе. – Ну, вот, Пират, сорока тебе и весть принесла па хвосте. И знаешь, что за весть? Черт подери, Пират выслушал меня с удивительным вниманием и заинтересованностью. Он даже привстал и раскрыл пасть, чтобы лучше слышать. Когда я сообщил хозяйке об объявлении, старушка ничуть не удивилась, лишь глубоко вздохнула и как печать поставила: – Поделом ему. Правда, усадебка его – дно золотое. Да не все то золото, что блестит! Остаток дня Пират смирно просидел на цепи. Лишь под вечер он попытался было освободиться, но, видать, передумал и остался на привязи… Далеко за полночь я стоял на вершине горы. Сполохи совсем ослабли, лишь иногда лениво вспухали и тут же опадали, не успев подняться даже выше телеграфного столба. Да и звезды как будто успокоились, сияли ровным устоявшимся светом и не мешали Друг другу. Лишь иногда поздняя звезда срывалась с черного неба и проносилась метеором, но как-то косо, криво и робко. Поселок спал. Вдали, за лесом, уютно покряхтывал трактор, поднимая зябь. На душе было неспокойно, словно нечто невидимое оборвалось и отлетело. Я чего-то ждал, но чего? – да навряд-ли и ответишь, а потому я даже и не пытался сосредоточить мысль на чем-либо определенном и конкретном. Не знаю, как с другими, а со мною такое частенько случается, когда душа, подернутая сомненьем и тоской, вдруг сжимается тихо, осторожно, но настойчиво. Тогда и больно и сладостно стоять, где-нибудь ночью, среди ровной долины, а лучше всего оказаться на таком взгорье и чувствовать, что ты один на один и с самим собою и со всей Вселенной. И хотя подсознательно ты знаешь об этом, а ясности нет. И тогда и глубинах зарождается нечто неопределенное, такое высокое, что и душою не объять… Я ждал чего-то, но чего? – да навряд-ли и ответишь. Однако ждал и, кажется, не дождался. А потому уже собрался было отправиться к себе на сеновал, как вдруг у дома Гусарикова раздался омерзительный вой, бесконечно длинный и однотонный. Я с удивлением признал в нем голос Пирата. А вой несся и ночи, злобный до зябкости. За речкой ему откликнулись другие собачьи голоса. И вот вся округа наполнилась разноголосьем. В отличие от прежних ночей собаки держались на почтительном расстоянии от Гвардейской улицы, за исключением Пирата. Они выли победно, остервенело. Но в доме упрямо отмалчивались. Словно наперекор всем псам – отмолчались. Собаки повыли-повыли и, оскорбившись, затихли. А вдали с шуршаньем вырастал и пузырился самый удивительный сполох. Он рос и рос, приближаясь ко мне, долго-долго дрожал над полумиром и вдруг с треском, быстрыми брызгами рассыпался по всей округе, и тут же я увидел Леопольда, который, покачивая большой головой, осветился дрожащим голубым сиянием и медленно растаял в сгустившейся темноте. …Утром мне принесли телеграмму. Я собрал чемоданчик и вышел на крыльцо. Солнце светило робко. По небу пошли зябкие облака, и налетевший порыв ветра, уже чуть подмороженного, выбросил в небо из-за окоема первый неровный косяк журавлей. Они летели высоко и лишь тревожное «кур-лы!», словно палочка слепого, ощупывало дорогу, чтобы случайно не оступиться в выбоине и не сбиться с пути. – Прощай, Пират! Он стоял у своей конуры, смурый и вялый. Лишь услышав мой голос, повернулся ко мне и также грустно кивнул головой на прощанье… …Прошло порядочно времени. Писем я почти не пишу, а потому и сам редко получаю. Но как-то, уже в конце душной городской весны, пришло одно. Я с недоумением вертел его в руках, тщетно гадая, от кого бы оно. Оказалось – из Кавалерова. В начале письма шли упреки, бесконечные поклоны от смутных знакомых, которых я и по имени не помнил… И, наконец, как первый сполох, шуршащий и тревожный, задел, удивил меня. Гусариков-то продал свои хоромы вместе с Леопольдом и переехал в отдаленный район, где и обосновался. И самое удивительное – У моей тетушки в то же самое время пропал Пират. Сколько ни искали, он как в воду канул. По слухам, когда Гусариков узнал, что исчез Пират, он заволновался на новом месте, а затем собрался тронуться дальше. Найдется ли ему спокойное местечко на земле…