Аннотация: В предлагаемый читателям сборник одного из крупнейших иранских писателей Эбрахима Голестана вошло лучшее из написанного им за более чем тридцатилетнюю творческую деятельность. Заурядные, на первый взгляд, житейские ситуации в рассказах и небольших повестях под пером внимательного исследователя обретают психологическую достоверность и вырастают до уровня серьезных социальных обобщений. --------------------------------------------- Эбрахим Голестан Падение 1 Дверь отворилась, впустив неприятный запах из коридора, и в помещение бани друг за дружкой вошли двое. Они тащили стремянку; в левой руке каждый нес за проволочную ручку ящик с красками, а правой придерживал стремянку, лежащую на плече. Они прошли через банный зал и остановились у длинной каменной скамьи, где цирюльник обычно раскладывает свои бритвы, ножницы, машинки и гребни. Железная дверь, скрипнув, стукнулась о раму, и звук эхом отозвался в пустоте. В воздухе стоял запах сырой известки. Воды в бассейне не было. Стенки узких водосточных желобов, всегда докрытые слизью, сейчас были сухими. Четыре толстые каменные колонны поддерживали купол потолка, образуемый несколькими небольшими сводами, и солнечный свет, проходивший через стеклянные окошки в этих сводах, освещал ровный и сухой каменный пол, усыпанный известкой. Оба разом наклонились вправо, опустили стремянку на пол и высвободили руки. Один из них сказал: – Вроде кончим сегодня. Другой посмотрел вокруг себя, потом на своды потолка. За стеклами раскачивались зеленые ветви деревьев. Перед его глазами возникли призраки банщиков и клиентов, кто-то поднимался по ступенькам из бассейна, а кто-то с бородой, окрашенной хною, спал на почетном месте в нише напротив входа. Первый поставил ящики на длинную каменную скамью и сказал: – Ну, давай. Тени рассеялись, и он пришел в себя. Они вместе наклонились, взялись за верх стремянки, подняли ее, потом расставили и подвинули ближе к колонне. – Сегодня кончим, – сказал первый. – Наверно, – ответил второй и поднялся на лестницу. Сверху ему была видна половина бассейна. Дно в бассейне было темным от присохшей грязи, и на ней видны были полосы, оставленные метлой. Рассыпанная известка там, где на нее попадали лучи солнца, отсвечивала белым. – Дай сюда, Азиз, – сказал тот, что был наверху, нагнулся и принял от Азиза ящик с красками. Кисть тоже была в ящике. Он повесил ящик за проволочную ручку на крюк, вбитый в лестницу, и стал рассматривать карандашный рисунок, покрывавший колонну. Линии перекрещивались и расходились, образуя треугольники и многоконечные звезды. – Этот тоже возьми, – сказал Азиз и, подняв руку, протянул ему другой ящик. Видя, что тот не обращает внимания, он повторил: – Ну бери же, – а потом резче: – Гулям. – А?! – Гулям увидел руку Азиза, протягивающую ящик. Наклонившись, взял его. Азиз залез на лестницу с другой стороны, окинул взглядом карандашный рисунок и взялся за работу. Гулям обмакнул кисть в краску, повернул ее, прижимая к краю ящика, потом вынул и начал обводить черным карандашный рисунок. Было жарко и душно, пахло известкой, и все было пронизано мягким рассеянным светом. Гулям, задумавшись, водил мягким кончиком кисти по карандашным линиям. Он весь ушел в созерцание линий – они прерывались, поворачивали, и вот поверх всего проступило легкой дымкой лицо Фатимы. Фатима дышала; Фатима тяжело вздыхала, сдвигала брови, потом лицо ее разгладилось, смягчилось, и вот она уже целовала его; потом перед его глазами оказался ее цветастый платок, и снова он ощутил поцелуй. Лица уже не было видно, но он знал, кто это, и, казалось, слышал, как пахнет молоком от губ и кожи Фатимы; он узнавал и самого себя – не того, кто, стоя на стремянке в столбе пылинок, кружащихся в солнечном свете от сводов потолка до сухого каменного пола, разрисовывал колонну, но того, никем не видимого и только ему известного, так знакомо растворившегося в поцелуе… и вот сам он тоже исчез, остался только его призрачный двойник посреди сверкающего шатра света; и для того, кто был внутри этого сияния, все внешнее казалось облеченным тьмою и забвением небытия. Волосы Фатимы постепенно темнели, знакомые черты обретали выпуклость и четкость. Ее скуластое лицо, черные волосы целиком завладели взглядом Гуляма. Стоя на самом верху стремянки, Гулям неотрывно смотрел в одну точку. Азиз работал с увлечением. Он наносил краску на заранее прочерченные карандашные линии и выводил звезды. Мысли его были сосредоточены на звездах и карандашных линиях, никакие иные образы не возникали перед его глазами. Вдруг Азиз заметил, что однообразие узора нарушилось, и сразу понял, что это Гулям перестал работать. Он взглянул на Гуляма. Тот стоял нахмуренный, сдвинув брови и сжав губы, и, прищурясь, смотрел на рисунок. Азиз тоже посмотрел туда, думая увидеть там раскрашенный рисунок. От изумления он невольно пошатнулся: поверх карандашных линий, рядом с раскрашенными и недокрашенными звездами, было нарисовано женское лицо. Рисунок был грубым, как солнце с женским лицом, обычно украшающее женские предбанники или покрывала в хосейние [1] : из тех неотличимых друг от друга трафаретных красавиц, какими на каламкарах [2] изображают то Ширин, то Лейли или Хумай, а то Билькис или Зулейху [3] . – Ты что? Рожи малюешь? Фатима, с ее улыбкой, блеском глаз, жесткими темными кудрями, исчезла… остался лишь след, чернеющий на известке стены. – Ну и красотка получилась! Гулям растерянно смотрел на рисунок, воплотивший его мечтания. Фатима возвращалась. Ее волосы, черные и кудрявые. Ее грудь, крепкая и вздымающаяся. Ее глаза, зубы, улыбка… Слышался невнятный гул голосов рабочих, отделывавших предбанник. Гулям все не приходил в себя. Веселая ухмылка сползла с губ Азиза. Чтобы прервать безделье и прогнать наваждение, он провел испачканной в краске тряпкой по рисунку, изображавшему фантазии Гуляма, и громко расхохотался. Гулям вскрикнул и попытался остановить руку Азиза. Лестница зашаталась. Азиз обхватил руками каменный столб, а Гулям еще какой-то миг пытался сохранить равновесие, он раскинул руки и качнулся назад, упираясь босыми ступнями в ступеньку лестницы; черно-белое пятно, оставшееся от лица Фатимы, метнулось перед его глазами, и он с воплем полетел вниз головой. Лестница тоже двинулась, зашаталась и упала. Азиз, вцепившийся в столб, стремительно заскользил вниз. Раздался грохот падающих ящиков. По сухим камням растекались краски, тучи известковой пыли поднимались по столбам света к сводам потолка, а наверху досыхало размытое лицо Фатимы. 2 Сначала он услышал тонкий писк комара над самым ухом, потом шаги прохожих на улице, внизу, но ничего этого не узнавал; взгляд его не отрывался от полинялой занавески, колыхавшейся на ветру. Все было погружено во тьму. Потом он увидел, как внесли лампу: желтый комочек света проплыл через комнату и остановился в нише. Ему положили на лоб влажную тряпку… Это все, что он мог вспомнить, а до этого как будто ничего и не было. Он попытался встать. Подполз на четвереньках к узкому окошку, чуть приподнялся и выглянул наружу. Мягкий ночной ветер коснулся влажной тряпки у него на лбу. Тряпка сползла на глаза. Он снял ее и стал смотреть на улицу. Внизу, далеко, светил фонарь. На улице никого не было. Где-то слышались шаги. У него кружилась голова. Шаги не затихали. Потом собака прошла вслед за своей длинной тенью по выпуклым булыжникам мостовой – вперед, в даль, в темноту, в невидимость… Все так же слышались шаги, но никого не было видно. Он сел у окна, посмотрел на занавеску, раздуваемую ветром, и подумал о жене – это она принесла лампу. Он заснул, а когда проснулся – проснулся внезапно, охваченный испугом, – почувствовал, что кто-то спит рядом с ним, и, прежде чем его глаза смогли хоть что-то различить в темноте, понял: это жена, его жена. В тишине ночи комната, освещенная тусклым светом лампы, казалась пустой. Кожа спящей жены, покрытая множеством теней, отдавала желтизной. Он пытался увидеть ее закрытые глаза, волосы и привыкал к темноте. Он слышал ее сонное дыхание. Вдруг почувствовал боль во всем теле. Голова закружилась. Он вытянулся на спине и уставился в потолок. Сон не приходил. Он смотрел на закопченные балки потолка, вырисовывавшиеся у него над головой, и вспоминал, что, падая с лестницы, думал о жене. А жена спала, и не было ее взгляда, обычно такого живого и веселого, и она казалась холодной, словно застывшая пена. Так он рассматривал ее и вдруг заметил, что жена уже открыла глаза и пристально на него смотрит. Жена сонно улыбнулась и спросила: – Ну как ты, бедненький мой? Ночь тиха, фитилек лампы привернули. Он вдыхал терпкий запах ее кожи. – Хорошо, что не поранило нигде, и голову, слава Богу, не расшиб. Все обошлось. А ведь он упал. Жена повернулась, обняла мужа за плечи, притянула к себе, он тоже повернулся к ней. Поцеловала его. Муж смотрел ей в глаза, а она уже обнимала его. Она поцеловала его снова, более страстно и продолжительно. Он уже не видел глаз жены. Взгляд его утонул в ее волосах, он прижимал ее к себе, вдыхая запах ее кожи, обнимал все крепче – и вдруг услышал, как заорала кошка. Что, и она тоже?… Все его мысли смешались, он больше ни о чем не думал и только желал ее, хотел брать и брал, он был весь в желании. Жена металась и прижималась к нему, потом спросила: «Не плохо тебе?», а он снова желал ее, и жена снова: «Дорогой ты мой!», и снова: «Не плохо тебе?» Он прижал ее к себе, и вдруг внезапный вопль, страшный в своей неожиданности, заставил его содрогнуться – это орала невидимая в темноте кошка. А потом он оправился от испуга и вот уже скользил, освобожденный, как бывает в хорошем сне – парил в воздухе, над пустою глубиной, и тело его расслаблялось, содрогалось и снова расслаблялось, он становился легким, а потом вдруг весь одеревенел, и жена спросила: «Не болит нигде?», а он положил руку на ее грудь и устремил взгляд на косые балки потолка, казавшиеся в ночной темноте какими-то мягкими и рыхлыми. Сказал: – Нет. Жена спросила: – Хорошо было? Он убрал руку с ее груди. Жена спросила: – Что ж ты не поберегся вчера? Он молчал. – Как же я волновалась! Он лежал, уставившись в темноту. – Знал бы ты, как долго был не в себе! А только очнулся – и сразу заснул. Но хорошо уж, что ничего с тобой не сталось, крови не было. – Чуть погодя она сказала: – Ну скажи что-нибудь. – Спать хочу. Но он не заснул. Не спалось. А жена уже не была для него притягательной мечтой, и стерся полностью рисунок на стене. А вчера он упал. Он пытался вспомнить, что было еще, но ничего не получалось. Мысль застряла на месте, он не мог думать и не спал, пока наконец не впал в беспамятство. Это был тот тяжелый, не приносящий освежения сон, какой обычно наступает после долгой бессонницы. Когда он очнулся, день уже был в разгаре. С улицы доносился шум проснувшегося города, а он и не думал, что время уже к полудню. В комнате не было никого, кроме спящей дымчатой кошки. 3 Вошла жена. Сказала: – Пока ты спал, Азиз приходил. Он вспомнил вчерашнее. – Заходил за тобой – идти на работу. Он взглянул на нее. – Ты не просыпался, он и ушел. Тогда он поднялся. Ноги слегка заныли. Жена спросила: – Ну, теперь все хорошо? Но хорошо не было. Болела голова, идти на работу совсем не хотелось, хотелось спать, хоть голова была тяжелой от долгого сна. Потом, сидя в темноте, он слушал, как жена возится по хозяйству. Слышно было, как во дворе играют и кричат соседские дети и женщины моют у бассейна посуду. Когда они лежали, отдыхая после обеда, жена спросила: – Не лучше тебе? – Болит. – Хочешь, потру? Он посмотрел ей в глаза. Жена обняла его: – Ну что сделать, чтобы тебе полегчало? Она повернулась к нему и попыталась подсунуть под него руку. – Не надо, – сказал он и слегка приподнялся, высвобождая руку жены. – Устал? – спросила она и потом добавила: – Ничего, все пройдет. Он все так же смотрел в потолок, и мысли по-прежнему разбегались. – Ну что ты меня дразнишь?' Давай скорее, – сказала жена, целуя его. – Больно уж ты горячая, – холодно отрезал муж. Жена опять поцеловала его. Он спросил: – А когда меня днем нету, что ты делаешь? – Сейчас-то ты есть, – и пощекотала его. – Что за глупости. – Он смотрел в потолок, а жена прижималась к нему, пыталась повернуть, но он оставался неподвижным. Жена встала. Поняв, что жена обиделась, он почувствовал, как захотел ее, а оттого, что был виноват сам, захотел еще сильней. Но ее уже не было рядом. Ему хотелось, чтобы она вернулась, но сама – так, чтобы никак не звать ее, даже взглядом. Он услышал, как захлопнулась дверь. Потом она вернулась. Во все время ее отсутствия, показавшееся ему невыносимо долгим, он не отрываясь следил за дверью и за дымчатой кошкой и вслушивался в звуки на лестнице и в шорохи, производимые кошкой, и мучился желанием. Она подошла к шкафу и достала узел с шитьем. – Куда ходила? – Он хотел сказать помягче, что, мол, дуешься, но удержался и вместо этого буркнул: – Куда ходила? Жена сказала, зачем уходила. Дымчатая кошка не спеша прошествовала из угла комнаты на улицу. 4 Утром жена разбудила его. – Опоздаешь, – сказала она. Но ему хотелось спать. Нога уже не болела, но приятнее было сознавать себя больным. Он уже просыпался средь ночи, но тогда нахлынувшие мысли понеслись, завертелись… он не помнил о времени, не помнил, сколько это длилось. Иногда он проваливался в сон, сознание то цепенело, то вновь оживало; иногда соскальзывал в какое-то жаркое воспаленное бодрствование и тогда не сознавал, виденное им только что было во сне или в воображении. И при всем этом хаосе беспорядочно мелькавших мыслей он помнил, что болен и ему будет хуже и хуже. И вдруг, когда он скользил, увлекаемый горячечным бредом, сонное наваждение кончилось. Все исчезло, и только черная пустота пролегла между кошмаром ночи и горечью пробуждения. Сейчас он хотел спать и не идти ни на какую работу. Он ничего не ответил жене. Она сказала: – Там Азиз тебя ждет за дверью. – Не видишь, что ли, не могу я? Сама не могла сказать, что не выйду? Взглянул на жену и остался доволен своей грубостью. Жена молча вышла и скоро вернулась. Ему не хотелось вставать. Он ждал, что жена что-нибудь скажет. Но она молча занималась своими делами. В комнату вошла кошка. Он, устав ждать, спросил с деланным гневом: – Зачем разбудила? – Азиз за тобой заходил. Не слыхал, что ли? – Напрасно заходил. Чего лезет не в свое дело? Жена промолчала. – Если снова придет, скажи – покамест ходить не будет. Жена промолчала. – Поняла? Так и скажи – покамест не выйдет. – Долго не будешь ходить? – Всегда. Жена посмотрела на него и проговорила: – Так и будешь спать? – Захочу и буду. Сам себе хозяин. – Ты что так разговариваешь? – сказала жена. – Очень хорошо разговариваю. Кошка мяукнула. Муж крикнул: «Провались ты» – и швырнул в нее башмаком. Кошка отскочила. Он встал и сказал: – Выгони ее. – Господи, да что с тобою? – Жена, как ни сдерживалась, не могла скрыть удивления. Муж вышел из комнаты, потом вернулся, съел кусок хлеба, оделся и ушел из дома. В тот день он до обеда блуждал по улицам. Бродил по базарчикам и переулкам, где уже давно не бывал, и наслаждался сознанием того, что не пошел на работу и нагрубил жене. Он представлял себе, что жена ведь тоже могла бы ответить ему грубо, и что бы он в таком случае мог ей наговорить, и как бы мог ее побольнее задеть, чтобы показать ей, кто из них главный. Дойдя в своем воображении до этой точки, он возвращался и начинал все сначала, и снова испытывал наслаждение. Постепенно к этому прибавилась мысль, что если бы он тогда вышел и при жене ответил бы на приветствие Азиза грубостью и обругал его – как было бы хорошо. Потом он стал представлять себе, что так оно и случилось, и, натешившись этим, снова возвращался к началу. Потом он решил, что не будет ласкать жену, не будет, пока она сама не подойдет и не станет умолять его. В тот день, к вечеру, когда он проснулся, жена спросила: – Ну как ты? Он не отозвался. Жена спросила: – Не тошнит тебя? Он не знал. С чего бы вроде? – Вставай, сходи прогуляйся. Вроде не мешало бы, но теперь ему уже расхотелось. Жена сказала: – Вставай, сходи, купи на ужин чего-нибудь. – Так и говори. Сразу бы сказала, – и передразнил жену: – Не тошнит тебя? Жена встала, накинула чадру и открыла дверь. Муж сказал: – Сходи, прогуляйся маленько. Та молча вышла. Кошка отправилась следом. Ему хотелось, чтобы жена не уходила, чтобы она могла слышать его, чтобы он мог еще и еще язвить ее. И запустил в кошку вторым башмаком. Теперь комната была пуста, но он мучился, понимая, что его все равно не оставят в покое. Он знал, что скоро его одиночество кончится, а ему хотелось, чтобы оно не кончалось. На глаза попалось зеркало, висящее на стене. Он поднялся и подошел к нему. Зеркало, потемневшее и мутное, было подвешено за крючок, припаянный к металлической рамке, в одном из углов его было потускневшее изображение цветка. Он стал смотреться в зеркало и не мог оторвать взгляда от своих глаз, он вглядывался и вглядывался и настолько погрузился в них, что могло показаться, что он заснул стоя; он уже не понимал, где он, что вокруг него, и видел только свои глаза. Он не мог ни о чем думать, для него существовал только взгляд собственных глаз… Так он стоял, пока внезапная дрожь, начавшись от лодыжки, не сотрясла все его существо. Он догадался, что это кошка задела его хвостом. А кошка, когда он так внезапно вздрогнул, отошла, села поодаль и стала вылизывать лапку. В нем что-то зарождалось, что-то горькое, оно росло, раскрывалось, и горечь овладевала им все сильней. Он схватил зеркало и бросил в кошку. Кошка убежала. Он вышел следом. Солнце уже покинуло двор. Он в нерешительности остановился возле бассейна. С улицы доносились крики и топот играющих детей. Их гомон раздражал его. В поисках кошки он окинул взглядом цветник, где земля, утоптанная от постоянной беготни детей, была склизкой от мыльной воды, выплескиваемой после стирки, и бедный соседский домишко, перед которым росло всего три гранатовых деревца, чьи плоды, не успев созреть, становились игрушками под ногами ребятишек. Тут он увидел свою пушистую голубоглазую кошку, шагавшую тихо и неспешно через двор. На улице шумели дети, а кошка шла медленно, обнюхивая все, что попадалось на пути. Он тихонько позвал: «Зиба, Зиба!» – и пошел за ней. Кошка сначала ощетинилась, но потом спокойно и привычно остановилась. Он схватил ее и стиснул так, что она вопросительно и страдальчески мяукнула. Он посмотрел ей в глаза. Хотел бросить ее о землю, но она смотрела все так же удивленно, и это лишало его сил, бросало в дрожь. И тогда он сильно ударил ее по голове, потом еще сильней, кошка извивалась, пытаясь освободиться, и выла, а он, часто и горячо дыша, твердил приглушенно и злобно: «Гадина… гадина…» И бил ее головой о стенку бассейна. Он был весь в ожидании – не шевельнется ли она хоть чуть-чуть. Держа кошку за передние лапки, он поднял ее, и тельце безжизненно повисло в воздухе. Он раскачал его и со словами «Провались ты» швырнул в сторону. Кошка ударилась о стену и с глухим стуком упала. Он в ярости рванулся, подбежал к упавшей Зибе и, дрожа и задыхаясь от возбуждения, пнул ее ногой, потом крепко схватил и поднял с земли. Хвост и лапки Зибы бессильно обвисли. Он огляделся. Густая свинцовая тень спускалась на землю, и кончились те быстротечные мгновения, которые отсчитываются собственной, внутренней таинственной мерой, несоотносимой с ходом часовой стрелки. Он уже вышел из мира лихорадочной злобы и властного слепою инстинкта уничтожения: расслабленность кошачьего тельца передалась и ему, он пришел в себя, в глазах прояснилось. Он попытался увидеть что-то в мордочке и закрытых глазах кошки. Расслабленность и бессилие перешли в его руки; безжизненное тело кошки скользнуло между его ослабевшими пальцами, и неодолимая дрожь пробежала по нервам. Он успел собраться, подхватил кошку, сильно сжал ее и осторожно опустил на землю. На улице бегали и визжали дети; тяжелая давящая темнота, спускаясь, постепенно охватила все небо. Послышались шаги: одна из соседок проходила через двор. Взгляд его проследовал дальше, к погружавшимся в темноту углам двора, к ветвям деревьев, постепенно исчезающим в нарастающей тьме, к опрокинутым тазам, лежащим возле бассейна, к потрескавшимся кирпичам… Тут он увидел свою дверь и вспомнил, что скоро придет жена. Взглянул на кошку. Вновь окинул взглядом двор, и сразу ему представились запах смердящей падали, ненавидящие голоса и взгляды соседей, а потом нескончаемые попреки, выспрашивания, домыслы… все эти взгляды и крики ворвались в его душу из будущего. Он поднял кошку, спрятал ее на груди под одеждой и вышел за ворота. Он тяжело дышал, стараясь удержать ходившую ходуном грудь. Под мышкой у него была мягкость пушистого тельца кошки, а на груди – твердая головка, и он все прижимал кошку покрепче, чтобы не упала. На улице, визжа и галдя, играли дети, и он постарался как можно быстрее (но все-таки не бегом) пройти мимо. Потом он подошел к чану, набитому зловонными отбросами. Остановился. Хотел было выбросить кошку на эту кучу гнили, но потом побежал, стремясь оказаться как можно дальше, унести ее далеко-далеко, так далеко, чтобы навсегда от нее избавиться, чтоб и не слышать о ней никогда. Он прошел через крытый базарчик; в лавках уже горели огни. Он все шел, пока не оказался у дверей какой-то мечети. Он вошел в ее темный каменный коридор, там был спертый воздух и от стен веяло холодом. Ему было очень страшно. Он кинулся вперед и вбежал во внутренний двор мечети. Было уже темно. Вытащив кошку из-под одежды, он положил ее там же, где стоял. Здесь, посреди пустого просторного двора мечети, страх и раскаянье оставили его, и, опуская кошку на землю, он уже досадовал на поспешность, с какой бежал из дома, чтобы спрятать кошку. И, пнув ее ногой, вышел из мечети. А та вся так сжалась и съежилась, что, казалось, от нее осталась одна шкурка. Напряжение отпустило его; сознание того, что он всех обманул и никто никогда не узнает, что он сделал, приятно расслабляло нервы. Он, торопясь, воротился домой той же дорогой и, когда поднимался по ступенькам, увидел жену, выглядывавшую из двери. Та, убедившись, что это ее муж поднимается по лестнице, исчезла. Он остановился в дверях. Жена расчесывала волосы перед зеркалом, прислоненным к лампе, стоящей на полу. Она обернулась и, удерживая шпильку зубами, сказала: «Пришел?», снова повернулась к зеркалу и заколола волосы. Он прошел мимо жены, все так же пристально на нее глядя. Сел, прислонившись к свернутой постели. Жена встала и нагнулась, чтобы поднять зеркало. Груди ее, свесившись под рубахой, мягко покачивались в рассеянном свете лампы. Он наблюдал, как она вешает зеркало на стену. Как возвращается, снова наклоняется и поднимает лампу. Свет, отраженный зеркалом, скользнул по потолку, потом лампа уже стояла в нише и не была видна ему, потому что голова жены, обрамленная пушистым светящимся ореолом, заслоняла ее; он очутился весь в тени жены. А зеркало, посередине которого проходила трещина, висело на стене. Потом жена, уже переодевшись, прошла в угол к жаровне, на которой стоял казанок, нагнулась так, что платье обтянуло ее бедра, и приподняла крышку; в комнате вкусно запахло едой. Жена, не выпрямляясь, обернулась к нему и спросила: «Голодный?» Потом подошла к нему, расстелила софре [4] , разложила на ней маленькие красные редиски с ярко-зелеными листьями, а после принесла миску с абгуш-том [5] . На дымящейся поверхности супа плавали размоченные кусочки сушеного лимона. Мясо было размято отдельно, с горохом и фасолью, а сверху жена уложила круглые ломтики лука. Он ел, украдкой поглядывая на жену. Он очень боялся, что она спросит, где он был. Хорошо бы не спросила. Он и сам пока не знал, что он скажет, что сделает, и не мог ни на что решиться. После ужина жена унесла посуду, вернулась, расстелила постель и легла. Он все еще колебался. Жена сказала: «Не придешь спать?» Он все еще медлил и колебался. Еще когда он смотрел, как жена убирает волосы, как покачивается под рубашкой ее грудь, от которой, казалось, шел жар, он желал ее. Но сейчас он сомневался из-за трещины на зеркале – заметила ли ее жена? Жена сказала: «Да иди же», и он поднялся и подошел к ней. Жена сказала: «Потуши лампу». Он лег и хотел обнять ее, но жена встала, подошла к лампе, привернула фитиль, и сквозь закрытые веки он ощутил наступившую темноту. Потом среди глубокой тишины он услышал, как она отодвигает одеяло, и опять все затихло. Он обнял жену. И целовал ее, и в своем продолжительном и тяжелом поцелуе желал и не только желал, но уже знал, что овладеет ею. Это было совершенно новое ощущение – как будто жадно вонзаешь зубы в ларчик граната, когда его можно спокойно разрезать острым ножом. Он крепко обнял жену, крепко поцеловал. Потом поцеловал за ухом и вдохнул запах ее волос. И взял ее. Теперь спокойно лежал, откинувшись, и ровно дышал. Наслаждение, усыпившее его, продолжалось во сне; постепенно оно начало утихать, и сознание пробуждалось. Какое-то время он спал и не спал одновременно, каждый миг он то переносился в сонные грезы, то просыпался – пока не залаяла собака. Он проснулся, едва успев заснуть, и сонное оцепенение, казалось, на время оставило его, он чувствовал себя освеженным, как после глубокого сна, хотя измученные нервы не успели еще отдохнуть по-настоящему. Он лежал без сна и слушал лай собак, слышал дыхание жены, вглядывался в темноту и вспоминал, как ему было хорошо с ней, потом вспомнил, как пахла ее шея, когда она расчесывала волосы, вспомнил о покое, наступившем после того, как он был с женой. Собаки все лаяли, одна, похоже, убежала. Он снова подумал о жене, спавшей рядом с ним. Ему было приятно сознавать, что он снова главенствует, он овладел ею, хотя по-прежнему боялся, что она заметила трещину на зеркале… Все так же лаяли собаки. Он повернулся и тихо спросил: – Не спишь? – и, не услышав ответа, позвал: – Фатима, Фати, – дотронулся до нее, потряс. Тревога улетучилась; во рту был привкус пыли. Услышал, как жена спрашивает: – Ну что? – Никак не засну. – Ты все думаешь. – Как ни стараюсь, не могу заснуть. Она сказала: – С тобой будто и впрямь стряслось что-то. Он молчал, и с каждым мгновением ему все трудней было начать разговор. Он слушал, как бьется сердце. Спросил: – Не спишь? – Нет, сплю. Он повернулся и взял ее за руку. Жена сказала: – Ты спать-то здоров. Спи. – Никак не засну. – Так для бессонницы своей компанию ищешь? Терпение его кончилось. Он только что открыл для себя этот способ защититься от бессонницы, а жена, оказывается, с первых же слов его раскусила. Теперь он был по-настоящему одинок. И он сказал: – Знаешь что? – Ну? – Знаешь, что я сделал? – Ладно, хватит. Может, еще пойдешь с соседями поговоришь? – Нет, я не про сейчас говорю. Когда тебя не было. – Я видела зеркало. Как это вышло? – Зеркало? – Сердце забилось еще сильней. – В зеркало-то разбитое так смешно смотреть. Словно и тебя разбили, – засмеялась она. Он молчал. – Как это вышло? – Не знаешь ты ничего. – А потом: – Я его бросил, чтобы… – и умолк. На сердце было тяжело. Он не знал, как начать, но потом решился и сказал: – Не знаешь ты. – И уже решительней: – А не думала ты, где кошка? – Да спи ты. – Нет. Не думала где? – Давай спи. У тебя и так ума немного, а тут вроде еще убавилось. Но он уже решился и не хотел больше оттягивать. Он сказал: – Я убил ее, – а еще прежде, чем сказать, решил, что, когда жена испугается или начнет ругаться, он зажмет ей рот и будет мучить ее и смеяться. – Ладно, спи себе, – сказала жена. – Говорю, убил! – и в темноте увидел, что жена, повернувшись, глядит на него. – Бил головой об землю, пока не подохла. Жена отвернулась. – Теперь уймется. Больше не будет орать, – выдохнул он. – Свихнулся. – И снова: – Свихнулся. – И снова: – Свихнулся. И больше – ни слова. Тишина усиливала его раздражение. Вся его злоба оказалась напрасной и теперь терзала его. Все, чего он втайне стыдился и пытался скрыть даже от самого себя, теперь, против его воли, вышло наружу, мелочность и постыдность совершенного поступка мучительно и неотвязно стояли перед ним. Где-то стукнула дверь, а может, окно… Жена сказала: «Свихнулся», ни капли не расстроившись сама и его не заставив испытать боль. И заснула. Разбудила в нем такую ярость, а сама не дала ей излиться, оставила ему безысходность и отчаянье. Он сказал – а ему казалось, что только подумал: «Цветник…» И тотчас увидел – думал, что только видит, но на самом деле все, что видел, он помимо воли облекал в слова, – а видел он фиалки с их нежными бархатистыми лепестками, легкие и бледные левкои, источавшие в ночь сладкий и чистый аромат, герань с ее стройными стеблями, ворсистыми листьями и огненными цветками, все утопало в цветах; и он думал, что только думает, но, не замечая того, говорил: – В цветнике рылась, все портила, совсем покоя не давала. Лучше стало. Ну и бил же я ее, видала б ты, как бил. От жены – ни слова. Отчаявшись, он с яростью спросил: – Не спишь? Со страхом ждал ответа. И услышал: – Нет, сплю. 5 А сам не мог заснуть. Очень хотелось спать, но он уже знал, что, если будет лежать и ждать сна и нарочно стараться заснуть, – ничего не выйдет. И не смог заснуть. А в разбитом зеркале лицо двоится… Утром, когда он проснулся, жена еще спала. Рот ее был приоткрыт. А напротив сидела кошка – вчера от побоев она была как мертвая, а теперь вернулась домой и, сидя у стены, вылизывала лапку. Все сразу стало бессмысленным, да, наверное, и всегда было таким. Он чувствовал себя настолько разбитым, что превосходство жены уже не вызывало сомнений – пусть она и спала, отгородилась от него сном, но он ясно видел, что она взяла верх и придется идти на работу. При мысли о работе тоска и бессильная ярость охватили его – но идти было надо. И он уходил, а когда возвращался, почти не разговаривал с женой. Он испытывал к ней враждебный страх, сердце его кипело. Бремя свое он считал очень тяжелым, в глубине души и сам толком не знал, чего хочет: жену ли видеть беспомощной или самому заболеть. Все стало зыбким, он вслепую искал выхода и не находил. Так прошло несколько дней, пока однажды, вернувшись, он не застал у себя дома свою тетку, сестру матери, которая узнала о его падении со стремянки и пришла его проведать. Тетка поцеловала его и сказала: – Дурачок ты мой, не походил бы несколько дней на работу. Человек ведь не железо, все работа да работа, знамо силы кончаются. Давай посиди денечков несколько, отдохни. Он видел, что жена притворяется неслышащей, и понимал, что на самом деле тетка говорит больше для нее, чем для него, и чувствовал, что его бремя облегчается и дышится ему свободней. А тетка говорила: – Что это, приказ губернатора? Намаз и пост, что ли, нарушишь? Ангелов, может, за тобой в дом прислали? Ежели упал кто сверху наземь да целый день не в себе был, наутро ведь не встанет. Надо, чтобы время прошло, а там потихоньку-полегоньку, глядишь, и снова пойдет. Он видел, что жена начинает терять спокойствие, и был доволен. Но тут жена сказала: – Сколько ж дней лежать? И вообще, разве он лежал? На работу – ни-ни, а по улицам шататься – каждый день. – Ну ладно, ладно, – резко перебила ее тетка. Но та не унималась: – Ему бы только на работу не ходить! Руку он, что ли, сломал или ногу или голову, может, в кровь расшиб? Коли уж так вы за него болеете, давно сами зашли бы, посмотрели бы, что с ним. Тетка, заерзав на месте, откликнулась: – Язык-то у тебя, избави Бог, в сорок аршин. Да ты ведь его прямо Искандеровым валом [6] загородила! Что ж я, сквозь стену вижу, что ли? Изволила б хоть на минутку ко мне заглянуть, да и рассказала бы. Потом услышал, как жена говорит: – Да что с ним стряслось такое, мир, что ли, перевернулся? Ходил себе, слонялся целый день по улицам, словно господин какой, а теперь, как десять дней прошло, эта вот явилась, плачет: ах-ха, бедняжка, умереть бы мне вместо тебя! Он приготовился услышать резкий ответ, больше того, он уже надеялся увидеть, как тетка вскакивает и вцепляется его жене в волосы, но вместо этого услышал: – Теперь и против меня язык распускаешь? – а потом, обращаясь к нему: – Куда как хорошо, ей-Богу, сидишь тут точно слепой, немой. Мозги у тебя, видать, повредились. Он постепенно начинал понимать, что прежде только смотрел и слушал, не принимая ни в чем участия, что теперь он уже не один и тоже может что-то сказать. Но тут раздалось: – Разве я тебе говорила: иди на работу? Хоть семьдесят лет сиди дома. Хочешь куда пойти – иди. А со мной как хозяин. Что хочет – получает. Жена замолчала и некоторое время неподвижно смотрела на него, потом покачала головой и молча направилась к двери; он услышал ее «кис-кис-кис-кис». Увидел, что жена обернулась и без улыбки смотрит на него. Ненависть погнала его вон из комнаты; гнев переполнял его. Злоба и ненависть так разрослись в нем, что не оставили места слабости. Теперь он обрел в себе силы делать жене назло, изводить ее. И в ту ночь, хотя ему очень хотелось наброситься на жену, но духу на это у него не хватило, но и спать с ней – это он ясно сознавал и чувствовал – он тоже не мог. Ему хотелось – только бы удалось! – сделать так, чтобы жена страдала. Теперь его мысли не разбегались, не блуждали неизвестно где, а все чаще возвращались к одному – как вести себя с женой. Он постоянно был наготове противиться ей и упорно делать назло; он вспоминал все, что раньше делал неосознанно, и, связывая это со своим теперешним упрямством, представлял себе, что уж тогда делал все это назло, – и радовался. Он весь погружался в свое упрямство, злобу и ненависть – и в то же время сознавал, что все равно они останутся бесплодными; он наслаждался, изобретая страдания, какие будет причинять жене, – но мечты неизбежно натыкались на какое-то непреодолимое препятствие, вынуждающее его остановиться. И всякий раз, когда он видел кошку, эти желания захлестывали его, мучили и постепенно отступали, принося ему этим еще большие страдания. Он радовался, глядя, как много работает жена и как она устает. Глядя, как жена в своем заношенном платье метет двор и на лицо ей садится пыль, как моет посуду, стирает, разводит огонь – словом, чем-то занята, он всегда представлял себе ее усталость большей, чем она есть, и наслаждался чувством отчуждения, возникавшим в нем при виде этих знакомых каждодневных дел. Покашливание жены, шуршание ее метлы звучали для него визгом собаки, получившей пинок. Он больше не ходил на работу, и всякий раз, как жена начинала попрекать его (а он и на работу не ходил назло ей, чтоб она его попрекала), ему хотелось пригрозить ей, но всякий раз он говорил, что работы нет. Наконец жена перестала настаивать. Это сделало его ярость бессильной и бессмысленной. Два раза приходил Азиз справиться о его здоровье, и каждый раз, как жена рассказывала ему об этом, он не удерживался от ругани. И вот однажды, поднимаясь по ступенькам, он услышал из своей комнаты голос Азиза и понял, что тот снова пришел навестить его и остался подождать. Тогда он повернулся и ушел и возвратился, когда Азиза уже не было. Он приготовился было обругать Азиза, но жена ничего ему не сказала. Пришлось самому спросить: – Что это Азиз к нам больше не заглядывает? Жена, не отрываясь от шитья, сказала: – Люди – ослы, что любят такого человека, как ты. Приходить, чтобы услышать ругань! Сказать, что приходил, – чтобы ты на меня ругался? Приходил. Всего минута, как был здесь. Он промолчал. Жена сказала: – Говоришь, работы нет? Почему для Азиза есть? Он что, не такой, как ты? Во рту у него пересохло. Он боялся встретиться взглядом с женой и смотрел только на ее руки, шившие мужскую сорочку. Жена молча занималась своим делом, а он следил за иглой, как она исчезает и снова выглядывает, потом целиком выходит наружу и следом вытягивается нитка. Потом он услышал голос жены – она говорила очень тихо и медленно: – Гулям, правда, что с тобою? Чего ты хочешь? Он украдкой проверил, смотрит ли на него жена. Она сидела, опустив глаза на шитье, и следила за работой иглы. – В последние дни ты стал совсем невыносим, но ведь давно уж с тобой неладно. Как только она подняла глаза – может быть, чтобы взглянуть на него, – он тут же отвел взгляд. И слушал. – Душа моя из-за тебя изболелась. С тех пор как я вышла за тебя, ты всегда был недоволен жизнью. Кто ж доволен? Но ты всегда был только недоволен, и все тут. Все верят, надеются и ждут, что дела у них пойдут лучше. Но ты все время ждешь, только ждешь. Ты всегда только ныл и ждал, что вот-вот свод небесный разверзнется и мир для тебя цветником станет. Во рту у него совсем пересохло, он хотел встать, но голос жены, в котором звучали сердечная боль и волнение, притягивал его к себе, и он слушал. – Сказать тебе правду, всякий раз, как ты говорил мне «люблю тебя», сердце мне подсказывало, что ты не все мне говоришь. Никто не велит быть всегда как Лейли и Меджнун; но тебе ведь всегда было лучше со своими мечтами, чем со мной. Он не думал, что это так или что хоть когда-то было так, но сознание того, что он, оказывается, заставил жену мучиться ревностью, доставляло ему неведомое доселе наслаждение; хотелось слушать еще и еще, но жена умолкла. Он не решался взглянуть на нее, потому что не знал, смотрит она сейчас на него или нет. Она продолжала: – Очень хотелось мне завладеть твоим сердцем, но ты всегда будто с куклой забавлялся, и только. Видно, ты и вправду взял меня, только чтоб забавляться, не для того, чтобы жить. Он не понимал и не пытался понять, так это было или нет, а если так – хорошо это или плохо. Он видел страдания жены, и этого ему было довольно. А жена все говорила: – С тех пор как ты упал, мозги у тебя будто еще больше повредились, ты словно совсем не в себе стал. Теперь он точно знал, что она смотрит на него; голос ее становился все горячей: – У тебя мозги сдвинулись, но я в чем виновата? А другие в чем провинились? Почему не работаешь? Что строишь из себя дурачка? Азиз с тобой вместе упал. Разве он тоже забился дома в угол? Недавняя радость начинала смешиваться с ненавистью, неудержимо охватывавшей все его существо. Но он продолжал слушать. – Азиз так же, как и ты, занят чепухой? Дразнит кошку? – И снова: – Будь у Азиза жена, слонялся бы он целыми днями, лишь бы только жену помучить? Злоба его вспыхнула сильней – оказывается, его тайные намерения вовсе не были скрыты от жены; стыд, вызванный этим открытием, можно было заглушить только припадком ярости. А он все слушал. – Вообще-то, почему ты упал? Он готов был с воплем разорваться на части, а сам слушал. – Азиз говорит, ты рожу какую-то намалевал. Да? Он все слушал, но уже не мог ослабить то, что тяжелым кольцом стягивалось, давя, со всех сторон – раньше оно наваливалось и отпускало, а теперь сжималось и давило, по не изнутри во все стороны, а извне вовнутрь, на какую-то точку внутри него, – оно давило, заставляя его леденеть, но он все слушал, хотя голос жены уже не звучал страдальчески, теперь этот голос сам мучил его, давил, унижал, загонял его в угол, лишал сил. Он слушал, не слыша, не понимая, и трепетал. А голос пробуждал в нем воспоминания, и желанный образ вставал перед ним. Как хороша она, когда ходит, когда смеется, когда отдается! Все это виделось не таким, как в реальности, а прикрытым завесой желания. Он смотрел и ужасался, ему хотелось, чтобы не было того, что он только что слышал. Но оно было, и он не знал, что делать, и содрогался, вернее, это ненависть его содрогалась, а не он сам, понимающий, что обманулся, и не верящий, что обманулся. Он перестал слышать, что говорит жена. А когда пришел в себя, ее в комнате не было. Было только разбитое зеркало на стене. * * * Все представлялось ему теперь расколотым надвое, раздробленным на множество частей, и это страшило его. А как-то ночью он (изможденный, бессловесный, всем чужой) случайно проходил мимо дома, где совершалось оплакивание мучеников веры. Погода уже становилась жаркой. Внутри у него все пересохло, он был словно в бреду. Услышав траурные вопли, вошел и оказался в толпе рыдающих; и вскоре, нисколько не вникая в смысл траурных причитаний толстого шейха на кафедре, а чувствуя только, что этот голос мучает его, сам принялся плакать. Сначала он плакал вместе со всеми, потом его плач отделился от общих рыданий. Он плакал не потому, что слушал историю гибели праведников, и не потому, что плакали все, – нет, это было, как будто прорвался давно созревший нарыв. А по дороге домой сильное желание завладело им и не отпускало его – ни дома, когда он старался не смотреть на жену, ни во дворе, куда он выходил вымыть в бассейне руки и ноги, ни когда лежал, уставившись в темноту, и тщетно пытался заснуть; к неотступному желанию примешивалась горечь, она мучила его, а соседство жены вызывало в нем только острое чувство отчуждения, он поневоле представлял себе все, что бывало между ними прежде, а она была здесь, совсем рядом, но не звала его, не искала больше их близости. Он не находил покоя, пока наконец не получил облегчения, обратившись за помощью к самому себе и пустив в ход руки. Дыхание жены стало неслышным. Глубокая тишина стояла в комнате, и он чувствовал, что в этой тишине кто-то смотрит на него и слушает, и раньше тоже так было; но теперь это уже не смущало его, он больше не стыдился и своего недавнего плача – все это уже не несло в себе осуждения. Он теперь изменился, и все это ничего для него не значило, потому что все это не имело отношения к его открытию, к тому, что он только что нашел для себя и что уже никогда не потеряет. Это – его и только его, он сам по себе и не нуждается ни в ком, ни от кого не зависит. Он сам заменит для себя всех прочих, а все, что вне его, – чужое, а внутри него – он сам, единственно близкий, и этой близости для него достаточно. Наутро, когда он проснулся, эта близость осталась где-то между сном и пробуждением, а вместо нее были тревога и сомнение – было это или нет? А когда жена, свернув постель, посмотрела на него, он без страха встретил ее взгляд. Еще вчера он пришел бы в трепет, но сегодня было не то, что вчера. Теперь его уже не бросало в дрожь от взгляда жены, и он, несмотря на все свое смятение (оно хоть и утихло, но все же не совсем прошло), выдержал этот взгляд. Проглотил слюну и выдержал этот взгляд, который должен был уничтожить его, и даже попытался в ответ презрительно посмотреть на жену. Он продолжал держаться, а жена становилась все холоднее и постоянно выказывала ему свое равнодушие. Он сжимался и уходил в себя и чувствовал, как в нем что-то растет, но не расходится во все стороны, а неизменно устремляется в одну точку. И он по-прежнему искал утешения у себя самого, искал и находил; и в это время в его воображении не возникало ничего, даже тень его собственного лица не мелькала перед его мысленным взором. Он содрогался и успокаивался, облегченный, потом приходил в себя и понимал, что с ним только что произошло. Однажды вечером на базаре он увидел, как продают букеты нераспустившихся роз (букеты лежали в тазу с водой). Он подошел и понюхал их. Он вдыхал аромат цветов, смешанный с терпким запахом зеленых листочков, и тоска по чему-то неведомому охватывала его. Он нюхал цветы и торговался с продавцом, прекрасно зная, что у него нет денег на эту покупку, и впервые болезненно ощутил их отсутствие. На другой день он украдкой сунул в карман серебряную сахарницу – свадебный подарок, – вынес из дома и продал. Это дало ему не только необходимые деньги – он испытал наслаждение, когда жена посетовала на пропажу сахарницы. Главная же его радость заключалась в том, что нашелся новый способ мучить жену, а это и было теперь его неизменным желанием; а еще – в том, что он снова смог сам, не обращаясь ни к кому, найти источник доходов. Теперь он не считал нужным скрывать то, что вначале делал тайком. Он стал другим, и теперь ему не было нужды таиться и прятаться, наоборот, ему нравилось делать это напоказ или нарочно подстраивать так, чтобы это было замечено, – это и был его способ изводить и делать назло. Он ослабел, сердце стало биться неровно; всякий раз, глядя в зеркало, он, увлеченный созерцанием себя в его осколках, испытывал удовольствие не только оттого, что видит свои глаза, но и оттого, что на всем лежит печать болезни. Он по-прежнему развлекался рукой, и сила его таяла; он мало ел и много лежал, хотя засыпал с трудом и ненадолго. Он радовался и наслаждался, продавая вещи, и видел, что жена становится все раздражительнее, а жалобы ее – все горше; чувствовал, что приближается какая-то развязка, хоть и не верил всерьез, что она действительно наступит. Ему казалось, что его одиночество терпит ущерб из-за того, что жена по-прежнему остается рядом, да еще и, как он ни старается мучить и оскорблять ее, стоит на своем и мужественно все переносит. Однажды днем он остался дома (жена ушла отнести шитье заказчице); окно было занавешено от солнечного света, а он лежал в одиночестве и размышлял. Зашла тетка проведать его. Она спросила о жене. Он хорошо знал, что скажет тетка, если он притворится, будто не знает, где жена. Он так и поступил, и тетка сказала то, что он предполагал. Она сказала: – Сиди-сиди дома, а она пусть себе ходит, куда душе угодно. Он смотрел, как тетка, поднявшись, готовит себе кальян, и слушал, как она приговаривает: – Так вот ни слова и не скажи, а от нее все глотай. Он не хотел слышать, но слушал. – Ты сам рассуди, отчего ты так хвораешь? Он смотрел, как тетка, усевшись, затягивается, и слушал, как в промежутках между посасываниями трубочки кальяна, заставлявшими булькать воду в колбе, она говорит: – С первого дня, как она вошла в твой дом, я это говорила – да она, бедная, и сама знала, – говорила я твоей матери, говорила, но эта ведьма уж так перед тобой вертелась, так сладко пела, что ты совсем ей рабом стал. Ослиным мозгом тебя накормила! Ты все думаешь, думаешь. Рабом стал. Присушила она тебя. Он смотрел, как булькает вода в прозрачной колбе, а в узком горлышке клубится и потом сгущается дым, и слушал. – Откуда ты знаешь, где она сейчас, кого тешит? Не видишь, не слышишь ничего. Вот где она сейчас? Ну скажи! Откуда ты знаешь, когда тебя дома нет, кто к ней приходит? Откуда ты знаешь, когда ты дома сидишь, куда она ходит, к кому? Он уже не слышал тетку, а вслушивался в себя и слышал – или видел (потому что все в нем смешалось, и он сам не понимал, слышит ли он, видит или говорит), – что вот ведь Азиз несколько раз приходил к ней, хоть она каждый раз и говорила, что он пришел навестить его. И тогда он услышал – или, может, хотел услышать, или сказать, или увидеть, – что она «с Азизом спуталась»; кажется, он так и сказал. Сказал?… Он взглянул на тетку и увидел, как поднимает она крышку кальяна и дует в трубочку. Дым, скопившийся в узком горлышке, выбился наружу. Он слушал, не понимая. – Чем она тебя опоила, что ты гордость позабыл? После этого он уже ничего не слышал, но теперь он все понимал; он не слышал ничего, потому что был полностью захвачен тем, что только что открыл или сам придумал: теперь он знал, что ему думать, и стал думать, что навестить его было только предлогом для встречи с его женой, и стал представлять себе, что они делали и говорили, когда его не было. Ему нравилось так думать, и он уже не вспоминал, говорила ему жена о посещениях Азиза или не говорила, главное – что она попрекала его Азизом, ставила ему Азиза в пример. И он про себя оскорблял жену, говорил, что она подлая и спуталась с Азизом; а разве нет? разве все они, и Азиз в том числе, не были все вместе вне того обретенного им мира, где был только он сам? Когда жена возвратилась, он ей сказал: – Если еще хоть раз нога Азиза будет в моем доме, я ему все кости переломаю. Он произнес это очень отчетливо, горячо и твердо. Но жена взглянула на него, презрительно скривилась и отрезала: – Иди отсюда! Мой дом, мой дом! Чем болтать целый день, встань, пойди заработай на хлеб, ты, лежебока. Он сразу сник, обессилел и понял, что опять должен замкнуться в себе, что он опять оказался униженным; он подумал, что «ты, лежебока» и «пойди заработай на хлеб» – это разные вещи и надо сделать вид, будто он не слышал этого «лежебока», хоть оно и задело его (да, задело, хоть он и уверил себя, что это ложь), и надо притвориться, что рассердился на «пойди заработай на хлеб», и сказать: «А то, что я всегда как осел надрывался, это не в счет?» Но сказал совсем другое: – А этот вот, – он выругался, – нарочно меня спихнул, чтоб я вам не мешал. А ведь это уже не тетка с ним была, и он не знал, сказал он это вслух или нет, но на самом деле был уверен, что сказал и что перед ним жена, его жена. Он замолчал. В молчании его злоба так нагнеталась, что он готов был взорваться. Ну вот. Он задрожал и не понимал, а потом ему показалось, что жена заплакала; он не понимал, действительно это так или нет, а потом решил, что это так. И тогда наступил конец. 6 Жена сказала: – Надо было мне раньше от тебя избавиться. Проклят будь тот час, когда я – чтоб язык у меня отсох! – сказала «да». А «нет» сказал теперь он, муж. А она продолжала: – Подумать жалко, сколько лет жизни я из-за тебя погубила. Да ничего! Мир ведь не спичечный коробок! Ты, несчастный, иди о себе подумай, чтоб не умереть одному от голода и нужды, чтоб для людей посмешищем не стать. Потом он вышел из брачной конторы. Его огорчало только то, что он не видел жену плачущей. Но все равно он был уверен, всей душой верил, нисколько не сомневался и хотел верить, что жена останется навсегда одинокой, безмужней и когда-нибудь, одряхлевшая и полуживая, подойдет к его дому за подаянием. Он пришел домой. В комнате была только старая, рваная и грязная одежда и другие остатки ушедшей в прошлое жизни. Он от всего сердца порадовался судьбе, постигшей жену, запер дверь и спокойно уснул посреди пустой комнаты. * * * Чистое дыхание утра разбудило его. Вчера он уснул после полудня и проспал допоздна. Вечером он встал в темноте, умылся, вернулся в комнату и зажег лампу. Тут он почувствовал, как душно в его комнате. Ветерок, задувавший из уличного окна, был уже по-летнему теплый, и он перенес свою постель на крышу. Лежа на крыше, он смотрел, как падают звезды, прочерчивая светящиеся пути в своем быстролетном падении, смотрел на эти бесчисленные ночные маяки, а легкий ночной ветерок касался его обнаженного тела. Ночь скрыла крыши домов, приглушила голоса, и он остался наедине с опрокинутым шатром искрящихся миров… И вот чистое дыхание утра разбудило его. Звезды уже исчезли, над ним была только чистота утреннего неба. И взгляд его был, казалось, недостаточно быстрым, чтобы сразу достичь предела этой высоты: сколько он ни всматривался, взгляд уходил все дальше, выше, еще выше, в пустоту. Вдруг по небу, ныряя, пролетели голуби. Полет их был очень красив. Небо постепенно светлело, взмахивающие крылья золотились на солнце, и он уже не видел ничего, кроме птиц, ныряющих в распростертой над ним глубине. Он так загляделся, что не заметил, как начался день; очнулся, когда весь покрылся потом и солнце уже слепило глаза. Голуби уже улетели. Но призраки их остались. Несколько дней, открывая глаза после пробуждения, он видел полет голубей. Он смотрел, как они беззаботно кружатся в небе, а потом, когда солнце поднималось выше, спускался с крыши. И тогда он видел кошку. Кошка потягивалась и тотчас шарахалась от него. Потом дни стали совсем жаркими, и тогда хозяин дома сказал ему, что соседи не хотят, чтобы он спал на крыше: раз у него нет жены, он не должен смущать других. А потом он прямо сказал, что ему нельзя спать на крыше. И еще сказал, что с тех пор, как он живет без жены, соседи стали беспокоиться, потому что у них есть жены, взрослые дочери, а он по целым дням остается дома. А потом хозяин сказал, что он уже давно не платит за комнату и не видно, чтобы он где-нибудь работал. Он обещал заплатить, но хозяин все равно попросил его не спать ночью на крыше. Жаркими ночами в комнате стояло непрерывное зудение комаров; он лежал в полусне и не мог понять, спит он или бодрствует. Иногда ему казалось, что спит, но он понимал, что раз он думает об этом, значит, на самом деле не спит; иногда ему удавалось выйти из этого состояния, иногда – нет, и тогда он маялся и делал рукой все то же и старался не слышать, как скребется в дверь кошка. А потом наступало утро – утро без золотистых голубей, а перед этим утром не опускалась над ним звездная ночь. Удовольствие, получаемое им от себя, постепенно притуплялось, сменяясь головокружением; сознание его все сужалось, мысли становились неподвижными и однообразными. Жара увеличивалась, и все тяжелее становилось проводить ночи в комнате. Однажды, когда хозяин потребовал внести просроченную плату за комнату, он не выдержал и взорвался. Он набросился на хозяина с бранью и так кричал, что соседи повыбегали из своих комнат. Хозяин, обозленный, ушел с угрозами, а он остался в недоумении: оказывается, от него все еще чего-то хотят. Не могут оставить в покое, сначала прогнали с крыши в комнату, а теперь и из комнаты грозятся выгнать. С этого дня обращение с ним людей изменилось. Лавочники просто не замечали его, а если замечали, насмехались над ним; соседские дети окружали и начинали глазеть на него, а потом неожиданно с хохотом и визгом разбегались. В тот день, когда он впервые услышал, как его называют сумасшедшим, он в гневе и отчаянье закрылся у себя в комнате и там думал о том, что все люди, все вокруг – его враги. Потом рассмотрел в зеркале свой язык, веки и белки глаз, потом сел в углу. Хотелось есть… Незаметно заснул. Проснулся он среди ночи. Было душно. Он высунулся в окно. Горячий ночной ветер коснулся его влажного от пота лба. Вдалеке, внизу, светился фонарь, нависший над уличной мостовой. Улица была пуста, издалека доносились звуки чьих-то шагов. Он посмотрел вверх. В просвете между высокими стенами, тянувшимися по обе стороны улицы, было видно небо; звезды выглядывали из-за разорванных летних облаков, казалось, тоже источавших жару. Шаги не смолкали, но никто не показывался. Он смотрел и думал – неужели он и вправду сошел с ума! Он выспался днем и теперь, лежа без сна в душной комнате, впервые с удивлением обнаружил, что тяготится своим одиночеством. Несколько раз ему приходило на ум прибегнуть к своему способу – насладиться в одиночку, но он был слишком измотан и опустошен. Он думал о жене, думал о кошке, и обеих ненавидел, и все глубже погружался в бред. Когда рассвело, он еще не спал. В мягком утреннем свете видны были верхние ряды кирпичей противоположной стены. Он встал, прошелся по комнате, выпил воды и снова выглянул в окно. Он подумал о голубях – и увидел их. Тут он почувствовал, как устал после бессонной ночи, и наконец сон сморил его. Когда он проснулся, стояла жара и голубей уже не было. Он открыл глаза, и ему показалось, что он и не засыпал. В голове крутились все те же знакомые мысли. Внезапно он решил купить клетку. Он вышел и воротился уже с птичьей клеткой. От базара до дома он шагал очень быстро, и ему было радостно. Дома он вешал клетку то в один угол, то в другой, отходил и смотрел, хорошо ли висит, потом снова перевешивал, пока наконец не остался доволен. Клетка была пуста, а кошка, сидя на пороге, неподвижно смотрела на нее. Еще только собираясь повесить клетку, он сразу же увидел кошку. Он топнул ногой и выругался. Кошка отбежала. Тогда он закрыл дверь и повесил клетку. Потом посмотрел на нее из разных углов комнаты и остался доволен. Клетка раскачивалась, то ли от ветра, то ли от того, что он качнул ее, когда вешал. Прошло несколько дней, прежде чем он смог осуществить свой замысел. Каждое утро он, оставаясь в комнате, считал, сколько соседей спустилось вниз, а сам пока неторопливо крошил хлеб. Убедившись, что на крыше никого нет, он поднимался наверх. На крыше были разбросаны соседские постели, свернутые или расстеленные. Он рассыпал крошки и следил за полетом голубей, а потом, чтобы не отпугивать птиц, отходил в уголок и ждал, когда они спустятся клевать хлеб. Голуби летели, а он вспоминал, как в детстве мать поколотила его за то, что он гонял голубей. Тогда же он услышал от матери, что гонять голубей грешно, потому что непорочность голубей видна снизу [7] ; но сколько он ни всматривался, ничего не мог у них разглядеть. Он прислонялся к свернутым постелям и вдыхал запахи чужих снов и чужих женщин; а спустившись вниз, обычно натыкался на кошку, и тогда он страшился будущего, хотя еще не решался ни на что определенное. Кошка теперь не оставалась при нем, а только иногда заходила в комнату и все обнюхивала, а он со страхом думал, что должен и с ней что-то сделать. Постепенно голуби привыкли к нему. Как только он, поднявшись на крышу, рассыпал накрошенный хлеб, они в ныряющем полете слетали к нему и садились на крышу совсем близко от него. Он следил за ними, примеривался – и наконец поймал одного. Голубь был белым и чистым. Он держал его, дрожа и задыхаясь от возбуждения. Потом спустился с голубем вниз, посадил его в клетку, закрыл дверь, чтобы не вошла кошка, и, стоя возле клетки, смотрел, как голубь семенит мелкими и частыми шажками, словно ища выход. А он наслаждался, глядя на это. Ему было радостно, и от радости он подошел к зеркалу. Он увидел прояснившееся лицо, пробившуюся бороду, растрепанные волосы и настороженный взгляд. Лицо раздваивалось трещиной, и половинки его были очень знакомыми. Он заснул. Пробуждение было настоящим пробуждением. Оно несло не опустошенность, не смутное ожидание, не безразличие, а радостное возбуждение от достижения желаемого и от сознания превосходства. Время было за полдень. Он нашел остатки сухого хлеба и сыра, показавшиеся ему уже негодными. Часть хлеба он размочил и положил перед голубем. И ушел из дома. Во дворе стояла тишина, словно все уснули от жары. На улицах было жарко и пустынно. Страдая от голода и жажды, он пришел к теткиному дому. Тетка сразу же проснулась, ласково встретила его и поставила перед ним большую чашку с сэркешире [8] . Он был голоден и хотел попросить у тетки денег, но ее сочувственные взгляды были ему неприятны, потому что он не хотел, чтобы его жалели. А тетка выказывала такое сочувствие, что он, не дожидаясь ее вопроса, сказал, что хорошо пообедал; взаймы тоже раздумал брать и ушел. Вернувшись домой, доел хлеб и сыр. Вечером он пришел к своему бывшему мастеру и попросил работы. Мастер спросил: – Поправился? – Все в порядке. Мастер посмотрел на него и сказал: – Борода отросла. Он бессознательно провел рукой по лицу. Мастер сказал: – Ладно. Завтра выходи, – а сам все смотрел на него. Он отметил про себя, что, пока говорил с мастером, остальные рабочие молча наблюдали за ним. Он ушел. По дороге домой мысль об их странном поведении преследовала его. Он даже подумал было вовсе не выходить завтра на работу, чтобы не видеться с ними. Но потом счел эту мысль пустой и мелкой. Возвратившись домой, подошел к голубю и долго смотрел, как белеют его перья в темноте комнаты. Потом зажег лампу. Очень хотелось есть, но у него ничего не было. Он думал о том, что завтра он начнет работать и теперь ни в ком не будет нуждаться. Что ему теперь до людей! А он вынужден в такую жару спать в комнате. Припомнил, как его прогнали с крыши и как странно смотрели на него в мастерской. Было и вправду очень жарко, к тому же хотелось есть. Он посмотрел на голубя. Тот беспокойно ходил по клетке легкими мелкими шажками. Он подошел к пленной птице, просунул пальцы между прутьями и хотел дотянуться до хвоста или лапок голубя, но голубь каждый раз отступал вглубь. Ему понравилась эта игра – пугать голубя, вынуждая его держаться подальше от прутьев, посреди клетки. Утомившись, он прилег, но не уснул и до утра слушал беспокойное кружение запертого голубя; теперь ему уже хотелось с завтрашнего дня начать работать. Работая (а работа давала ему уверенность в себе и позволяла постоянно предаваться одним и тем же однообразным, уродливым, убогим мыслям), он полностью уходил в себя, окружающие сторонились его. Он слышал, как они тихонько переговаривались, поглядывая на него, и по взглядам их он догадывался, что они считают его больным, повредившимся в уме. Это его обижало, но он убеждал себя сделать вид, что не слышит, не видит, что дела ему нет до них; и так, обращаясь за помощью и защитой к самому себе, вновь обретал уверенность. Вернувшись домой, он тотчас подходил к голубю и устало следил за его беготней, слушал его охрипшую воркотню и сам мучился ночной духотой, все время помня, что и его тоже загнали в комнату. И так до утра, полусонный-полубодрствующий из-за духоты, жужжания комаров и метаний голубя. И теперь, уже уверенный в себе, он напивался и проводил половину ночи в квартале проституток среди бесстыдного смеха, распутных песен, пьяного возбужденного шатания. Но даже эти падшие девицы, которые все, чем обладали, предлагали другим, не оставляли ему ничего, кроме тела, ослабшего от пьянства, головы, отяжелевшей от сна и неосуществившегося желания; все это он уносил с собой домой. В своем новом ночном пристанище он все равно оставался один, хоть и был среди людей. Он устремлялся к женщинам, хотя лиц их не узнавал и не видел (и не видел, что все они – лишь полускрытый образ другой женщины). Ему хотелось причинять им боль, чтобы показать свою силу и поддержать свою уверенность в себе (но не мог этого сделать), возместить всю свою прежнюю немощь и бессилие, истребить все эти образы, уничтожить их обладательниц, чтобы высвободить желанное лицо, завладеть им. Но он не находил его, а все лица вокруг были незнакомыми, и все смотрели на него равнодушно или презрительно, и если кто-нибудь к нему обращался, то слова были сухими и насмешливыми. Так тянулись ночи, а под утро он возвращался в свою комнату и смотрел на голубя, белеющего в темноте, слушал, как он топчется в своей тюрьме; и, глядя на него, он не знал – злиться ему на то, что люди загнали его в угол, или радоваться, что он ото всех избавился. И сила его таяла, душа ветшала, гнев душил его, и до утра он мучился, не в состоянии ни заснуть, ни проснуться как следует. Потом наступало утро, все соседи – мужчины, женщины, дети – спускались с крыши, и начинался день, со своими делами и заботами, а потом снова наступала ночь, – но ни на минуту не останавливалось кружение его замкнутой в тесноте мысли. А голубь все так же кружил по запертой тесной клетке и отказывался от хлебных крошек. Но вот наступила ночь, жаркая и душная, как никогда; на сердце была тяжесть, дыхание ослабело – и вдруг он учуял слабый и мягкий запах влажной земли, а вслед за этим услышал (а ему показалось, что он уже слышал это чуть раньше), как редкие капли дождя лениво падают на листву деревьев и на землю. Он встал, выглянул в окошко, увидел заблестевшие камни мостовой и услышал голоса соседей, разбуженных дождем. Он наслаждался покоем и утешением, снизошедшим к нему с этими каплями дождя, слушал, как просыпаются соседи, спящие на крыше, и зависть к ним постепенно проникала в его душу. Внезапно молния, словно блеснувшее острие клинка, рассекла темноту. В следующий миг ее уже не было, капель становилось все больше, по небу прокатился раскат грома, и хлынул ливень. Частые косые струи дождя тяжело падали в уличный проем между высокими стенами домов, освещенный слабым светом фонаря. Он слышал жалобы, суету и ругань соседей, торопящихся вниз по лестнице; бурная радость охватила его, он дрожал, смеялся, он побежал к двери, откинул задвижку, бросился к лестнице, навстречу соседям, которые, ругаясь спросонья, спускались вниз со своими намокшими одеялами, держа детей на руках. Он поднялся на крышу. Уходили последние соседи, а ливень не прекращался, он становился все сильней, и снова, разорвав темноту, сверкнула молния, вслед прокатился гром, дождь застучал сильней, а он смеялся – и не одними губами, и не только внутри себя, но смехом, переходящим в крик, вырвавшимся из самой глубины его существа. Глина, которой была обмазана крыша, намокла, стала мягкой и липкой, а вода струилась, устремляясь к водосточным желобам, и косыми струями с шумом низвергалась вниз. Но ливень начал слабеть. Он чувствовал, как усталость вновь наваливается на него; во всем теле одна только усталость и осталась. Он стоял измученный и промокший, и смех его звучал как бы со стороны, словно это смеялся кто-то другой. Дождь, редея, превращался в разрозненные капли, и победный хохот, наполнявший ликованием его одиночество над безлюдьем городских крыш, постепенно затихал, сменяясь гнетущей тишиною. Потоки воды в желобах иссякли, легкие облака, отдав свою влагу, рассеивались в ночном небе, и где-то за горизонтом перекатывались далекие раскаты грома. Промокший и одинокий, он слушал – хоть и не хотелось ему этого слышать, – как взрывы его хохота, словно отразившись от небосвода, возвращаются назад. Нет, это не он смеялся только что на высокой крыше, победно и одиноко возвышающийся над всеми, гордый своей единственностью. Да, одиночество его длилось, но это было одиночество покинутого, и не над кем ему было возвышаться: все это время люди спокойно отдыхали в своих жилищах, укрывшись от дождя и грома; а теперь, когда воздух омылся от зноя и пыли и звезды засияли в просветах облаков, крыша снова принадлежала им. А раскаты его хохота, дробясь, бились о небосвод и возвращались и, снова отражаясь от небосвода, уходили все дальше, дальше, но все равно были слышны, хоть ему так не хотелось слышать их! Он двинулся вниз. К ногам его словно привесили гири, а на плечи лег тяжелый груз. Он спускался очень медленно – не потому, что уходил против воли, а потому – по крайней мере так казалось ему самому, – что он хотел донести в целости, не уронить свою ношу. В комнате, осветившейся сперва огоньком спички, а потом – дрожащим светом фитиля, взгляду не на чем было остановиться, кроме белизны голубя; а голубь все метался по клетке, словно нарочно, чтобы пустота комнаты стала еще заметнее. Он сел. Боль, начавшись где-то внутри, разошлась по всему телу, а потом собралась под сердцем и стала давить на него. Его тело, его сердце испытывали боль, а душа его в это время словно созерцала некий поток, что прокатывался над ним, над всем его существом, накрывал его и походя оставлял за собой осадок, который с каждым мигом поднимался все выше, отчего темнота усиливалась, хотя сам этот осадок становился все виднее. За стеной послышались шаги – должно быть, кто-то из соседей возвращался на крышу после дождя; в комнате слышалось непрестанное метание голубя в запертой клетке; и что-то он видел – но потом открыл глаза и понял, что видел сон, и уже не мог вспомнить, что это было. А сейчас он видел только комнату, тонувшую в дрожащем свете лампы. 7 При мягком, не отбрасывающем теней свете утра в голове у него прояснилось, дурман, навеянный дрожанием желтого огонька, рассеялся; теперь его тревожило, слышали ли соседи его рычащий смех? Он боялся представить себе, как они станут смотреть на него; уже теперь он заранее боялся их взглядов, хотя пока еще они только видели сны и уж во всяком случае были отделены от него стенами. Он ушел из дому раньше обычного. Никак не получалось распутать клубок обрывистых беспорядочных мыслей; все у него в голове так перемешалось и переплелось, что он уже не в силах был ни в чем разобраться, а только чувствовал, как все это давит на него. В таком полубреду он долго брел по улицам и пришел на работу с опозданием. Не слушая воркотню мастера, он начал работать. Водил кистью по лепным украшениям на печной стенке, а в голове у него все шло кругом и мысли продолжали свое одуряющее вращение по спирали, они скользили вниз по сужающимся виткам, пока не попадали в какую-то яму в центре, и там оставались. Он пытался понять, что происходит, но все эти подобия мыслей, какой бы они ни были скорости и окраски, были все так же неясны и неуловимы, все так же скользили, не меняя своего направления, и рассудок его не мог долго следовать за ними, но, увлекаемый ими, втягивался и растворялся в них и вместе с ними устремлялся все к тому же неподвижному центру; он ясно видел и различал, что было в этом центре: там была память о жене. И в этом скользящем кружении отбрасывалось все чуждое, все, что было не он сам; и, скручиваясь, спираль становилась все плотнее, все ровнее, пока не приводила к своему основанию (где и кончалось кружение). Все, что было до этого, все усилия, раздумья, вражда были отброшены, и осталось только одно стремление и одно влечение. Он не знал, да и не задавался мыслью, был ли он и раньше безумен, или безумие появилось только теперь. Не знал, где кончилась его жизнь и откуда она может начаться снова. Он был измучен, как никогда, сердце сжималось, дыхание перехватывало, в глазах темнело; и, хотя в этой темноте нельзя было увидеть ничего, кроме темноты, он знал, что в ней повсюду – его жена. Иногда он слышал, как рассказывает каким-то людям, какая у него жена; и ему казалось, что он слышит это от кого-то чужого, потому что все, о чем говорилось, было для него незнакомым, хотя он слышал все это от себя самого и произносил сам. Он встречал отчужденные взгляды – видно, слушатели сразу понимали, что его рассказы – сплошная выдумка, и потому смотрели на него с насмешкой и презрением. Ему нужна была жена. Ничто на свете не могло бы принести ему успокоение, кроме тела одной женщины – его жены. Теперь он знал, что безумен не потому, что другие считали его таким, но потому, что теперь он видел, насколько отвратительна та жизнь, которую он сам создал и уготовил для себя, надеясь довольствоваться ею. Он видел посреди своей жизни какую-то яму – и если это не была его жизнь, то что это было? А если она и была его жизнью, значит, его жизнь не что иное, как кошмар безумия… Сегодня ему было еще труднее, чем вчера, – ведь вчера он не знал, а сегодня знает. Он искал жену, блуждая по улицам, искал ее, блуждая по своей душе. А кружение все длилось – не скользящее кружение безымянных образов, но наводящая дрожь сумятица извращенного воображения. Он все худел, дыхание становилось неровным, под глазами пролегли синие круги, болела грудь, постоянно что-то давило на сердце; а из клетки голубя начинало плохо пахнуть; кошка вернулась и без страха расхаживала по комнате… а жена все не появлялась. Он повсюду видел ее, повсюду слышал ее голос, но нигде не находил. Он знал, что где-то за этими ветхими стенами извилистых улиц, под солнцем, что каждый день сияет над городом, под звездой, что каждую ночь стережет город, скрывается его жена, а он не может коснуться ее. Он находил ее взгляд на фруктах, продававшихся на базаре, и на крылышках воробьев, ее дыхание – в дневном зное и в ночном ветерке, и в запахе хлеба, разложенного на лотке пекаря, ее шаги звучали по каменной мостовой; и в бессонном одиночестве ночей, вслушиваясь в далекие тяжелые удары, доносившиеся оттуда, где делали сарудж [9] , он слышал биение ее сердца; все желания, все наслаждения на свете, всю страсть, все тела, груди, бедра, что были в тайниках его сознания, вобрал в себя взгляд жены; взгляд, заполнявший собою все его сознание и неподвижно устремленный на него… Оболочка, ограничивающая его собственное человеческое существо, казалось, не только отделяет его тесный мирок от всей широты окружающего мира, она заслоняет собою, скрывает все; ему было оставлено видеть только одну женщину, ту женщину; все остальные были не для него – не потому, что они сознательно избегали его (они, скорее, просто не замечали его, разве что во время получения скудной платы за сожительство), но потому, что он сам отвергал их. Он отвергал мир, и мир отвернулся от него и не хотел ему помочь, хотя ему казалось, что это он сам отшвырнул от себя всех, избрав из всего мира тело, взгляд, грудь, волосы единственной женщины. А эта женщина бесследно затерялась, была далека от него. И дорога его была все та же, что и прежде, только теперь она сделала поворот, вернулась к своему началу и обманывала путника, уже растерявшего свой дорожный припас, призрачной надеждой достигнуть цели, лежащей вне этого круга. Он искал хоть какие-то следы жены и не мог найти и наконец обратился с мольбой о помощи к своей тетке. Тетка посмотрела на него презрительно, назвала сумасшедшим и, прочитав ему, вконец отчаявшемуся, нравоучение, отослала прочь; и пришлось ему уйти и снова затвориться в уединении своей пустой комнаты и смотреть на голубя, кружащего по клетке, на кошку, которая теперь расхаживала по комнате или лежала, свернувшись клубочком, в углу, свободно приходила и уходила, когда хотела; замкнуться в своем одиночестве, пока не наступит новый день со своими заботами и делами, со своими тщетными мучительными поисками… Так и тянулась его жизнь, и горе его росло, ему хотелось плакать, плакать за всех и обо всех, вместить в себя их горе, находить боль и страдание во всем, различать во всем, даже самом прекрасном и сияющем, признаки печали. Ему хотелось сделать свое горе таким огромным, чтобы оно могло объять собою всех, – тогда он не был бы одинок в горе, но был бы таким же, как другие, таким же страдающим и обиженным. А мечта о жене не уходила, и он по-прежнему всюду искал ее. И снова он пришел к своей тетке и молил ее помочь ему в его несчастье. Но тетка сказала: – Сынок, оставь это. Ты мужчина. На свете полно женщин. Но он все молил о помощи. Наконец она нетерпеливо и раздраженно сказала: – Пускай ты и правду говоришь, бедняга. Да ведь что было – то уж было. Плохо ли, хорошо ли – дело сделано. Душа болит за тебя, но только ты так из-за всего этого унижаешься, что уже и не хочется тебя жалеть. Он потер подбородок тыльной стороной руки; под глазами у него вздулись жилки, и, чтобы успокоить их, он часто проводил рукой по впалой щеке и выдававшейся вперед скуле. И снова заговорил: – Ради Бога, скажи, где она? Ради Бога, скажи, кто может знать, где она? Тетка со злостью сказала: – Азиз. Откуда-то из глубин напряженно ищущего сознания всплыло, взорвалось и ржавчиной осело, что и правда Азиз должен знать. Он понимал, что это только лишь отговорка, уловка, чтобы отделаться от него, но заставил себя поверить, что тот и вправду знает. Конечно же, знает. Поискам жены он отдавал все силы своей души, но до сих пор ему не приходило в голову пойти порасспросить о ней Азиза; теперь же, хотя он знал, не догадывался, а знал наверняка, что у Азиза нет и не может быть никаких сведений о его жене, он уже не мог не пойти к нему и не расспросить о ней. На всем пути до Азизова дома его так и тянуло вернуться, не ходить туда, но ноги сами несли его вперед. И вот он очутился перед дверью Азиза, и лицо жены замаячило перед его глазами. Какая-то женщина отворила дверь и сказала: – Они отсюда уехали. – Куда? – Поменяли дом. – Знаете куда? – Он не спрашивал, а утверждал. – Нет. Он вдруг успокоился, но только не знал, останется ли и дальше спокойным или снова поддастся волнению и тревоге, когда они начнут одолевать его… Но надо было прервать молчание: – Давно? – Это будет… э… – Женщина никак не могла точно припомнить и наконец сказала: – …через несколько дней после женитьбы. Вроде бы ничего не случилось. Совсем ничего. Просто он понял, что он лишний. Он ни к чему. Ночью он сразу крепко заснул. А утром пошел на работу, ни о чем не размышляя, сознавая, что делает. Пошел, будто и всегда так было; а так это было или не так – откуда он знал… Его словно несло какой-то волной, а куда – он не мог и не хотел понять. Ему было безразлично, движется ли он по ровному пути или преодолевает спуски и подъемы. Он ничего не видел и не слышал, в голове было пусто. И весь он был опустошен. Ночью он пришел в публичный дом, пришел, словно животное, которое напрямик, ничего не разыскивая, никуда не спеша, а просто испытывая жажду, идет к водопою. Острый и терпкий вкус водки притянул его, потом закружилась голова, лениво, потом быстрее, а потом пьяное отупение, ничего не ищущее, никуда не спешащее, все сильней охватывало его. В нем осталось только предчувствие жажды и жажда. Потом в его руках оказалось чье-то тело, чья-то кожа была прижата к его коже, а перед своими глазами он увидел глаза, которые то закрывались, то глядели в потолок, а напротив его губ двигалась чья-то челюсть, жующая смолку. Он тоже двигался; оцепенение не проходило, но острый резкий запах водки возбуждал его, и он двигался; а потом лицо Фатимы, прозрачное, овеянное дымкой, стало опускаться на этот движущийся рот. Вдруг он вздрогнул – не потому, что ее лицо исчезло, но зачем она вообще приходила? да и она ли это была или та, настоящая, что сейчас на самом деле была с ним… и вот уже это была не она и не та, что вправду сейчас была с ним, а это был он, он сам… кусок того лица, которое он привык видеть в разбитом зеркале, обрамленный осколком кривого стекла с отбитыми краями, надвинулся на движущуюся челюсть и уставился на него, на самого себя – а челюсть того, другого, лица все двигалась, жуя смолку, и он уже ничего не видел, кроме этих двух лиц, и в животе поднималась волна тошноты, она подступала к горлу (чьему? к горлу той, настоящей? или той, что осталась на сухой стене? или того, кем он был раньше? или к его собственному горлу?), челюсть больше не жевала, кости и мясо под его руками задвигались, и не было уже разбитого зеркала, и глаза, принадлежавшие тому же лицу, что и челюсть, зло смотрели на него. Вдруг в его сознании возникли зеленые глаза, светящиеся в темноте кладовки, и запах проросшего лука. Челюсть двинулась еще раза два, а еще перед тем, как ей остановиться, он, ослабший и измученный, встал; глаза уже не были зелеными и не смотрели со злобой, ведь это были не кошкины глаза, и они не светились посреди стрелок проросшего лука, и они не видели, как чье-то горло было внезапно стиснуто крепкими пальцами, но глядели с презрительным равнодушием, и им безразлично было, крепок ли кто или слаб, горяч или холоден. Им довольно было знать, кончено или нет. Заболело вокруг сердца, волна тошноты снова пошла вверх и остановилась на полпути, что-то мучительно и резко сдавило сердце и не отпускало. Ноги подкосились, и он рухнул на край тюфяка. Женщина вскрикнула: – Эй, ты чего? Он очень ослаб, покрылся холодным потом. Голова закружилась. В ушах звенело, все поплыло перед глазами, и сквозь все это он смутно различал, что женщина ушла и вернулась с какими-то другими женщинами и одним мужчиной, и все они подошли, наклонились над ним, а женщина сказала: – Верно, он уже пришел выпивши. Прямо так и свалился. Ну, вроде проходит. Волна внезапно поднялась кверху и вырвалась наружу, и сквозь шум этого извержения он услышал возмущенное восклицание: «Ах!», «Ай!», «Фу!», а одна сказала: «Надо его головой в воду», а другая: «Деньги взяла?» Потом его выволакивали из комнаты, а потом его лицо вдруг стало мокрым – это его окунали головой в бассейн, макали и вытаскивали, макали и вытаскивали… Во рту был запах тины, глаза распухли от воды. Придя в себя, он обнаружил, что его оставили сидеть, прислонив к бортику бассейна посреди пустого двора, увешанного женскими платками и чадрами. Вокруг никого не было. Он посидел немного, потом с трудом поднялся и ушел. Была уже поздняя ночь, улица была пуста. Он шел неверными шагами, сердце едва билось, головокружение не проходило, а только лишь отступало и продолжалось где-то за гранью сознания. А дорога, с ее редкими пятнами света, проступившими на погруженной в тень мостовой, все ползла и ползла между ветхими стенами, пока наконец не дотащила его до дому. Он открыл дверь; кошка прошмыгнула в комнату впереди него, голубь по-прежнему сидел в клетке, дно которой теперь было покрыто вонючим пометом. Он закрыл дверь на задвижку, повалился в угол и заснул. Он не помнил, когда уснул и сколько времени проспал: когда он открыл глаза, сон сразу улетучился и больше не возвращался, как он ни старался; а была еще ночь. Приглядевшись к темноте, он заметил зеленые глаза кошки. Теперь это уже была та кошка, что однажды, в какой-то день, сохраненный его памятью, бежала, спасаясь от собаки, вверх по лестнице, ведущей на крышу; он снизу смотрел и видел, что дверь на крышу закрыта, а собака уже догоняет; и тут кошка, сжавшись в комок, напрягши все жилы, все свои силы, изготовилась к бегству, а собака подступает все тесней, хрипло и тяжело дыша, – и тут собака зарычала и прыгнула, и кошка тоже прыгнула, но мягче, продолжительней, и вот ее уже не было, а была только мокрая полоска на глиняной стене, а собака осталась перед щелью, за которой была кладовая [10] . Он пошел, приблизился к собаке, а в темноте кладовой ничего не было видно, кроме запаха хранившегося там лука и зеленого огня кошачьих глаз. Ни он, ни собака не могли пробраться в кладовую, а полоска кошачьей мочи уже впиталась в стену… А сейчас он, взмокший от пота, слушал тихое курлыканье и пошаркивание голубя в клетке. Последние силы капля за каплей покидали его. Опустошенный, измученный и промокший, он в изнеможении положил руку на грудь, там, где билось сердце. От низа живота до самого горла и во рту у него все пересохло. А зеленые глаза все так же – неужели? – смотрели на него из щели. Теперь он боялся темноты. Темноты и одиночества. Болезни и бессонницы. А зеленые глаза все светились в темноте, и сердце его сжималось в темноте, словно от боли и наслаждения одновременно, дыхание прерывалось, и глаза, распахнутые бессонницей, никак не закрывались, словно у них вовсе не было век. Пришло утро, и кошка выступила из рассеявшейся темноты, и боль отпустила. Он уснул. Весь день он проспал тяжелым прерывистым сном. Проснувшись, увидел, что за окном уже скоро вечер. Все окружающее виделось и слышалось ему не так, как раньше. Очертания всех предметов дрожали и колыхались перед глазами, пока не растворялись и не исчезали совсем, отголосок каждого звука тянулся, пока не исчезал в неясном гуле; ощущение тяжести на сердце и голода преобладало над всеми чувствами. Он встал. Плеснул в лицо водой из кувшина, вода пролилась на рваный палас, и запахло влажной слежавшейся шерстью. В глазах прояснилось, головокружение стало потихоньку стихать. Он сел. Немного спустя внизу послышались шаги. Кто-то поднимался по лестнице. В дверь постучали, чей-то голос позвал его. Он невольно рванулся к двери, но тут же сдержался. Голос показался ему знакомым. Голос звучал знакомо, но он не мог вызвать в памяти лицо обладателя голоса. Снова голос позвал его. Все, что таилось в темных безмолвных закоулках его души, устремилось навстречу этому голосу. Но он уже твердо решил не откликаться. Он увидел, что кошка навострила уши, и услышал, как женщина внизу, далеко, говорит: «Вам кого нужно было?», и услышал, как голос наверху, совсем близко, отвечает: «Господина Гуляма». Теперь голос словно раздвоился, как будто у него появился двойник, потому что один, знакомый, голос говорил по ту сторону двери: «Я стучу, но никто не открывает. Скажите ему, что я завтра утром приду, завтра рано утром». А другой, не за дверью, ближе, даже ближе, чем по эту сторону двери, ближе, чем собственная кожа, повторял: «Я стучу, но никто не открывает. Скажите ему, я завтра утром приду, завтра рано утром». Снова застучали шаги, теперь они спускались вниз, но не отдалялись – или это их двойник не отдалялся, и когда тот, первый, спускался вниз, двойник оставался на месте и вторил уходящему, и эти шаги звучали более резко, тяжело, гулко, мучительно, они все стучали и стучали на одном месте и терзали его – и вдруг умолкли. Он потерял сознание. И снова он перенесся в далекое прошлое, а в этом далеком прошлом мальчик запустил в кошку обломком кирпича, а кошка, ковыляя, с воем кинулась к померанцевому дереву, усыпанному белыми душистыми цветами, взобралась на него и осталась там и, сколько мальчик ни бросал в нее камнями, не спускалась вниз. Тогда мальчик сказал: «Завтра утром приду, завтра рано утром». И завтра наступило, и мальчик снова швырял в кошку камнями, а кошка все не слезала, потому что – теперь он понял – у нее был перебит позвоночник, и, взобравшись наверх, она уже не могла двинуться; а камни иногда ударялись о сетки, и тогда белые душистые цветы сыпались вниз, а иногда попадали в кошку, и тогда кошка выла. Мальчик сказал ей: «Завтра приду, завтра рано утром». И наступило завтра, и он пришел, а кошка все так же была наверху; камни, ударявшиеся о ветки, посбивали все лепестки, и все теперь было белым, все пахло цветами, а кошка больше не выла. Ветер развеивал осыпавшиеся на землю лепестки, на дереве больше не было ни цветов, ни листьев, остались одни голые ветки, а кошка лежала на ветках, и теперь от нее пахло. Это было зловоние кошачьей смерти… Он открыл глаза. Прошлое исчезло, и теперь было только настоящее. Он увидел кошку, лежащую под клеткой. Выпил воды, и вместо боли и бреда пришла легкость и расслабленность покоя. Хотелось есть. Видения успокоили его, не потому, что были плодом его желания – он и не думал об этом, – но потому, что в них были благоухание, белизна, детство, и все было усыпано белыми цветами, и ветер развеивал лепестки. Перебитый позвоночник и смерть тоже были там, но главное наслаждение было в детской страдальческой мордочке кошки. Желание завладело им. Он поднялся и хотел одеться. Но, уже начав натягивать рукав, остановился, сунул руку в карман и обнаружил, что там ничего нет. Спутавшийся клубок времени неожиданно упал и покатился, раскручиваясь, и привел во вчерашний день – и он вспомнил… Одна там спросила: «Деньги получила?» А он тогда понял только, что его выволакивают за дверь, что лицо его погружается в воду, когда его окунают головой в бассейн – его макали и вытаскивали, макали и вытаскивали; и сейчас во рту снова был запах затхлой воды, он снова услышал этот запах – и все понял. Теперь в его сознании оставалось только одно – легкое, как пар, оно поднималось над зловонием и становилось благоуханным и белым. Он был очень голоден, но не хотел, настолько не хотел, что и не мог, выйти из дома, чтобы насытиться. Он хотел остаться дома с самим собой. Перед его глазами стояло лицо – неясное, незнакомое, оно было абсолютным воплощением наслаждения. Он был весь в поту, слабость мучила его. Теперь он должен смириться с тем, что у него ничего не получается. Даже с самим собой, с этим смутным неясным призраком. Душевные муки вызывали острый голод, они все сильнее терзали его, и он уже не мог успокоиться, все перемешалось в нем. Он вскочил и забегал по комнате, слабея, тяжело дыша, весь в поту, но ничего не нашел, кроме своего узника. Он кружил по клетке, и от ужаса перед его короткими приглушенными стонами в этом давящем своей пустотой, исполненном смятения пространстве, стонами, отзвуком которых были его собственные шаги, это кружение и мука стали непереносимыми – и неожиданно он рухнул и сам завопил, ибо в одной руке у него оказалось тело голубя, вытащенное из клетки, а в другой – голова, которую он сам только что оторвал. Оторвал, чтобы вырвать, истребить источник стонов, истребить воплощение собственного желания. Он отшвырнул то, что было у него в руках, и громко зарыдал. Он видел, как кровь течет по тельцу голубя и капает на палас, и с плачем к нему приходило успокоение – спокойствие водоема, из которого уходят последние капли воды. Повисшая капля крови голубя свернулась. Он услышал, что в дверь стучат и зовут его, спрашивают, что случилось и отчего он кричит, а он не открывал дверь, и не вставал, и ничего не отвечал. Не мог – и поэтому не хотел – ответить. Была ночь. Из темноты ночи приближались зеленые глаза кошки, кошка подходила все ближе и ходила рядом с ним, все так же неотрывно глядя на него, потом, тихо и мягко ступая, медленно пошла к двери. А ночь надвигалась, становилась все темней, темней, чем он мог вспомнить, темнота становилась плотней, она сковывала все движения, сжимала собою все, и не осталось ничего, кроме кошачьих глаз и разорванного на две части голубя, и глаза были острее всех глаз на свете, а белизна – сумрачнее всего на свете, но вместе с тем притягательнее для взгляда, чем любая другая белизна. И глаза неотрывно смотрели на два разорванных куска белизны. Теперь он слышал. Сначала это было как звук, который производят термиты в источенных балках потолка, но скоро звук стал громче, и он догадался, что это кошка грызет голубя. В голове стало еще тяжелее, дыхание запирало в груди и не выходило наружу, и он с трудом мог выдохнуть, а белизна раздиралась, дробилась, кошка жевала вce громче, и глаза, не сдвигая век, смотрели неподвижно. Он понял, что от тельца голубя ничего не осталось, кроме разорванных полуобглоданных кусков. А он был голоден. Время шло, глаза все так же неподвижно смотрели на него (словно следили за его мыслями, ждали, что он что-то сделает, хотя силы уже настолько покинули его, что не могли возвратиться). И тут послышался звук. Кто-то поднимался по лестнице. Дыхание замерло у него в груди и с усилием пыталось выбиться наружу. Шаги приближались. Наверное, это уже раннее утро. Он видел, кошка поднимает головку голубя медленным и плавным движением, головка падает, словно кусочек крыла. Кошка снова поднимает ее, мягко прихватив зубами. Его глаза закрылись. * * * Из-за запертой изнутри двери шел запах, и люди решили, что надо что-то сделать. Никто не знал, что случилось. Наконец дверь взломали. Увидели Гуляма, полуобнаженного и мертвого, и не заметили, как кошка выскользнула из двери, прыгнула и исчезла. Увидели клетку, висящую посреди комнаты; в ней была сухая чашка для воды, никакого корма не было, а все дно было покрыто птичьим пометом. И увидели, что рядом валяются остатки разорванного голубя и голубиной головы. Они удивлялись, как это могло получиться. И кто-то предположил, что этот человек, наверное, хотел есть, так хотел есть, что разорвал голубя и съел сырое мясо. И отчего это он умер? И почему он полуголый – нижняя половина тела обнажена? Какой в комнате тяжелый и неприятный запах… И все ушли. Потом в эту темную зловонную комнату вошли двое; они притащили гроб и остановились возле трупа. Поставили гроб на пол и вытерли руки. – Давай скорей, а то у меня еще работа есть, – сказал один из них. – Ладно. Ну, начали! – ответил другой. Когда они делали свое дело, оторванная голова голубя расплющилась под ногой одного из них. А дверь в комнату была взломана.