--------------------------------------------- Подсвиров Иван Григорьевич Погоня за дождем Иван Григорьевич Подсвиров ПОГОНЯ ЗА ДОЖДЕМ Повесть-дневник I ЛЕСНАЯ ДАЧА 15 мая 197... года На пасеке я с неделю, а мои холсты по-прежнему нетронуты, мой завернутый в мешковину мольберт валяется в углу будки рядом с хламом, с ящиком для вощины, с голубыми рамоносами и плоской крышей улья-лежака, на которой я устраиваю себе постель. Что делать, к этюдам меня не тянет. Сейчас все равно ничего не выйдет, лучше уж не портить краски. ...А природа здесь великолепная - сущий земной рай! Наши ульи рассыпались на лесной просеке. Наполненная светом и прямая как стрела, она одним концом убегает в степь, другим - упирается в яблоневый сад. Допоздна свистят, заливаются в кустах соловьи и смолкают ненадолго, как бы набираются голоса и вдохновения, чтобы опять, на ранней зорьке начать слитную, взволнованную песню; изредка из глубины молодого леса доносится таинственный голос кукушки. Ехал я сюда на автобусе; в степи белели станицы и хутора, нескончаемо тянулись вдоль дороги абрикосовые посадки, в мареве выступали зеленые оазисы ухоженных полей, и кое-где над ними в свете вечернего солнца стояли радуги: были сухие, знойные дни, землю поливали. Привычный глазу пейзаж степного Ставрополья... Я ехал, смотрел в запыленные окна, и мне было грустно. Грустно оттого, что накануне, за несколько дней до отъезда из Орла, у меня вышла перепалка с женою, вспыхнувшая, как обычно, из-за хронического отсутствия денег. Кто не знает подобных сцен, и сдержанно-колких, холодно-учтивых, и бурных, со взаимными оскорблениями, даже со слезами, - кто не притерпелся к ним! Но эта последняя тронула меня до глубины души. Жена сурово и, впрочем, не без оснований упрекала меня в непрактичности, в неумении жить, то есть прилично зарабатывать, как это делают художники, по способностям ничуть не выше меня, напротив - гораздо ниже, и, следовательно, на ее взгляд, не имеющие права требовать больше того, что им отпущено талантами. Однако они требуют и берут, а я... я даже не стремлюсь пользоваться своим, и она вынуждена перебиваться с копейки на копейку, отказывать себе в ажурных чулках, в туфлях на платформе - словом, в таких мелочах, о которых недостойно, стыдно говорить вслух в интеллигентном обществе. Женская логика всегда поразительна, но весь ужас моего положения состоял в том, что, активно защищаясь, я чувствовал собственную уязвимость, чувствовал вину перед нею. Да, пожалуй, она права. Что я за муж, глава семьи, который не умеет удовлетворить ничтожных прихотей жены. И притом она довольно-таки видная: я не раз ловил взгляды мужчин, обращенные на нее... Она может нравиться и наделена обостренным чувством достоинства; значит, дело тут не в одних туфлях на платформе: жене художника, преподавателю факультета иностранных языков неудобно появляться в чем попало перед студентами. - Не находишь ли, дорогой, что в наше время не иметь денег - слишком большая роскошь, - говорила мне Надя с язвительной, нервической улыбкой. Ты не вправе на меня обижаться: я долго терпела. Больше у меня нет сил, мое терпение лопнуло, - голос ее осекся, в подведенных синей тушью глазах показались слезы. Она овладела собою и, не глядя на меня, продолжала: Пойми: я устала, измучилась., не сплю ночами. А ты живешь как во сне, в каком-то придуманном мире. Ничем не жертвуешь, не берешь заказов. Очнись! Так нельзя. Ведь должно это когда-нибудь кончиться! - Прикажешь оформлять детские сады? Хочешь, чтобы я халтурил, рисовал зайчиков и попугаев на стенах? - Нет, я хочу, чтобы ты был художником и зарабатывал деньги, - с расстановкой сказала Надя. - У тебя лишь одно на уме: деньги, деньги и деньги! - Неправда! - вспылила Надя, и глаза ее опять повлажнели, налились слезами. - Ты не можешь упрекнуть меня в мещанстве... в меркантильности. Но всему есть предел. Я больше не могу, - поникнув, слабо пожаловалась она, и это сильнее крика подействовало на меня. Не знаю, как кто, а я теряюсь при виде женских слез. Я готов признать за собою любую вину, чтобы только их не было. Я принялся уверять Надю, что деньги у нас непременно появятся, и не позднее как в этом году. Я понял ошибку и еду на пасеку помогать ее отцу; при хорошем взятке мы накачаем тонну меда, выручку поделим поровну - уже договорились в письмах. Тогда я спокойно напишу задуманную мною картину, а она - прилично оденется, навсегда простится с заботами о завтрашнем дне. Я говорил с жаром, с напором; щеки мои горели, голос прерывался и звенел. Надя же, к моему огорчению, холодно выслушала меня и сказала: - Прожекты! Вы с папой неисправимые идеалисты. Продолжать спор было неразумно, я умолк... Но теперь, в заповедной лесной тиши, под мерный гуд пчел, иногда встает передо мною вся эта сцена, и я невольно, с внутренней тревогою задаю себе один и тот же вопрос: "А что, если мы не возьмем меду и Надя окажется права?" ...Смеркалось. Автобус, наполовину опустевший, довез меня до Лесной Дачи - конечного пункта моего путешествия,- Лесная Дача - укромный рабочий поселок в Ипатовском районе, тихий и аккуратный, с белыми типовыми домами, с окрашенными в синий цвет водопроводными колонками на перекрестках. Он возник недавно, как и десятки его собратьев, составивших конкуренцию мелким, дряхлым, в окружении старых акаций казачьим хуторам. После долгих раздумий, не без горького сожаления покидает обжитые дворы и отовсюду тянется к свету, к "городским" удобствам степной народ, в большинстве своем молодой, бойкий и мастеровитый. Но могил нет у этих поселков: хоронят покойников на старых местах, на земле прадедов... В центре стеклянной витриной светился продовольственный магазин, возле него распахивались и закрывались двери почты, ржаво поскрипывая петлями, аза штакетною оградой врассыпную пестрели красные, белые и ярко-алые, с дымчатой чернью, розы; дальше виднелась контора совхоза, с фанерными щитами и доскою показателей у входа. Поселок был окружен лесом, виноградниками и садами. С минуту я стоял у автобусной остановки, прикидывая, куда мне направиться, затем наугад пошел плохо наезженной в пыльной траве дорогой, которая вела в лес. Сумерки между тем синели, сгущались, последние отблески заката гасли на листьях. Небо в вышине темнело и затягивалось тучами, дорога едва серела среди кустов. Слева от меня был сад, справа - лес, густой, как-то мгновенно помрачневший. Побеленные стволы яблонь выступали из сумрака и служили мне ориентиром; иногда я сбивался, терял под ногами колею и забредал в траву. Так я шел с час или два, неся рюкзак за плечами и мольберт под мышкой, пока исподволь не вкралось сомнение: туда ли я иду? Может, надо свернуть и углубиться в лес? Не прошел ли я мимо? Я стал озираться вокруг, прислушиваться к лесным шорохам. Тьма. Поднялся ветер, прошелестел, глубоким вздохом прошелся по верхушкам. В лицо повеяло свежестью, сорвалась и упала мне на щеку капля дождя, следом другие капли вразброд застучали по листьям. Смелее заколобродил, загудел ветер и разогнал набежавшую было дождевую тучу. Звезды пробились сквозь мрак и послали на землю мерцающий, безучастно-отдаленный свет. Идти дальше или повернуть назад? Мне стало не по себе от вершинного гула ветра, треска сучьев и этой неизвестности. Я не раз замечал, что в незнакомых местах ночью, в кромешной тьме, помимо воли подступают ко мне первобытные страхи. Незаметно, будто крадучись, подступают и начинают бередить, волновать воображение. Порыв ветра вдруг обернется вздохом затаившегося лешего, свист ночной птицы - зовом какого-то голоса. Стоишь и не смеешь шевельнуться под действием чего-то необъяснимого, жуткого и вместе с тем отчаянно влекущего к себе. Не сказываются ли в нас инстинкты предков? Я всегда боюсь заблудиться. Хуже нет блуждать наугад в потемках, протягивать руки и вслепую тыкаться туда и сюда в надежде на счастливый случай, на простое везенье... Мысленно я ругал тестя, не догадавшегося сообщить в письме точного расположения пасеки, и уже подумывал пуститься в обратный путь и заночевать в Лесной Даче, как вдруг пролился и засиял впереди огонек. Я обрадовался ему, точно живому доброму существу, и скоро набрел на пасеку. Навстречу мне выбежала рыжая собака, напустилась и злобно залаяла, на нее прикрикнули, она отошла с недовольным рычанием и легла под кустом, не спуская с меня пронзительных, настороженно-злых глаз. - Федорович здесь? - крикнул я обернувшимся ко мне людям - женщине и двум мужчинам. Они сидели за походным столом. Над ними висела электрическая лампочка, спущенная на шнуре с ветки белой акации. Шнур тянулся от "Жигулей" охристого цвета, которые стояли между двумя будками; третья будка горбилась поодаль, у кустов; возле нее с распахнутой дверцей "Волга". - Тут он, - сказала женщина. - Подхбдьте к нам. Чип! - замахнулась она кулаком на все еще рычавшую собаку. - Подхбдьте, она не укусит. Пасека занимала всю опушку; ульи были расставлены шахматным порядком, летками на восток. Женщина, одетая, как старуха, - в фуфайку и широкую юбку, в войлочных тапочках, сухопарая и темнолицая, обежала, ощупала меня ухватистым взглядом мелковатых глаз и поинтересовалась вкрадчивым, но и не совсем отпугивающим голосом: - На что вам понадобился Федорович? - А где он? - не отвечая на ее вопрос, спросил я. - Вот я! - после некоторого замешательства с недоумением отозвался плотный, здоровый на вид мужчина в коричневой фуражке и в серых просторных брюках. - А ты, извини, кто будешь? - приподнялся он изза стола, когда я подошел ближе. Я назвался. - Эх-хе-хе... ошибся адресом! - Совершенно лысый, с отекшим лицом мужчина захихикал, сожмурился и облизнул толстые губы. - Не на ту пасеку попал. В трех соснах заблудился. Женщина, убирая со стола посуду, осведомилась: - Вы к какому Федоровичу шли? - К Илье Федоровичу Звонареву. Он тоже пасечник. - А я Филипп Федорович! - объявил плотный мужчина. Он приблизился и фамильярно толкнул меня в бок. - Будем знакомы. Тут нашего брата видимо-невидимо! Кругом пасеки. Со всех краев понаперлись - не продохнешь. Ей-богу! - По тону его и манере говорить, широко разводя руками и свысока посматривая на собеседника, угадывался глава этой стоянки, авторитет непрекословный. Лысый за каждым его словом тряс головой и подхихикивал. - Народишко нонче ушлый... падкий на мед! Как зверь, чует акацию. Наверное, он был под хмельком. Филипп Федорович властным взором подавил смешок своего компаньона и выпрямился, оказавшись чуть ли не на голову выше меня ростом. - Кто ж тебя направил сюда? Чья дурная башка?.. Случайным людям не годится верить, - упреждая ответ, молвил Филипп Федорович. - Обязательно обдурят. Так же, Егор Степаныч? - спросил он, очевидно, для потехи, чтобы лишний раз выказать свое превосходство над ним. - Так... а то ж как! - с готовностью закивал лысый. - Нарочно обштопают и заикнуться не дадут. К чертям отправят! - Тут, вишь ты, бывает, и себе не веришь, - пояснил Филипп Федорович. Да, бывает, - подумав, подтвердил он серьезно и, натягивая на загорелый лоб фуражку, зашагал к дороге. Шел он переваливаясь, небрежно засунув руки в карманы брюк. Выйдя, полюбовался сбоку на ульи, взглянул на небо: в редких просветах вздрагивали звезды. - Жалко! Ветер украл у нас дождик. Хмарит, хмарит, а наземь не хлынет. Дождик позарез нужен. Сухота! Пыль горло дерет. Он начал объяснять, как лучше всего добраться до пасеки тестя. Выходило, мне опять нужно идти в поселок, оттуда - добираться до сорок восьмого лесного квадрата; там попадется столбик, от него свернуть влево, на просеку. Но столбик тот едва заметен среди бурьяна. Признаться, как я ни слушал Филиппа Федоровича, как ни старался следить за его энергичными жестами, все же^я слабо представлял себе дорогу: слишком много в ней было поворотов и замысловатых петель. В конце концов я отчаялся и перестал вникать в объяснения, лишь для приличия кивал Филиппу Федоровичу, во всем положившись на собственную интуицию. - Ну, подмазывай пятки и жми, - встряхнул мне руку Филипп Федорович. Привет отцу. Тучи мало-помалу расходились, на небе горстьми зажигались звезды, но они были бессильны разогнать мрак. С чувством неприкаянности двинулся я назад, выбрался из полосы рассеянного света в плотно обступившую меня черноту и тут услышал за спиною молодой, стыдливосострадальческий голос: - Папа, подвезем его к поселку! Я обернулся: у "Волги" стояла белокурая девушка, по виду - недавняя десятиклассница. Очевидно, до этого я не приметил ее потому, что она была в машине. Из-за темного угла будки выдвинулся на свет худой старик, по-птичьи сощурился, повел сгорбленным носом: - Нам самим бензина не хватит. Девушка глянула на меня, гибко изогнулась и, впрыгнув на сиденье, крепко треснула дверцей. - Тонька, замок сломаешь! - проворчал и тут же скрылся в тени старик. Тогда женщина с ласковой предупредительностью подступила к Филиппу Федоровичу: - Филя, блукать он будет. Заблудится человек. Довези его, а то Федорович рассерчает. После длительной паузы, означавшей душевные колебания Филиппа Федоровича, настиг меня его окрик: - Эй, гостек! Погоди. До утра будешь чапать, обувку собьешь. "Жигули" у Филиппа Федоровича новые, с радиоприемником и холодильником. Мчались они птицей, едва касаясь земли и отвечая на каждое его желание! До чего послушная, чуткая машина! Филипп Федорович вел ее смело, играючи и почти не сбавлял газа на выемках. Руки у него волосатые, цепкие. Как у всякого заядлого пасечника, кожа на них темно-восковая до глянца - от частых ужаливаний. Лицо тоже восковое, с бронзовыми пятнами на тугих щеках и с гладким блестящим лбом. Крутя баранку, он свободно перебирал толстыми пальцами, словно играл на диковинном инструменте, и светлел, упоенный его музыкой. При этом он разводил локти и слегка подскакивал на сиденье, как бы тихонько приплясывая в такт звенящей в его душе музыки. Филипп Федорович сощурил глаза и внимательно посмотрел на меня: - В этом году я собирался кочевать с твоим тестем. Да сорвалось. Он раньше пообещал Гордеичу. Может, на другой сезон вместе состыкуемся. Американцы с нами стыкуются, а мы что, хуже? Федорович заводной, мне он нравится. - Помолчал, глядя на дорогу, и пожаловался: Не повезло мне с лысым охламоном. Пьянь! Налижется, как зюзя, и ходит. Пчелы дурака зажалят. Они, вишь ты, свирепеют от резких запахов. Берегись!.. Вот другой компаньон, мой кум, - умница. Ни росинки в рот. Кум сейчас дома. - А кто этот старик? - Гунько? Тоже пасечник. Приехал к нам по хитрому дельцу. Хочет разнюхать, где подороже медок сбыть. Пройдоха еще тот!.. Трясется из-за дочки. Боится, как бы кто не увел из-под носа богатую невесту. Уведут! Хороший товар не залежится. Через несколько минут мы уже были на пасеке. Тесть обрадовался моему появлению и при этом не забыл отблагодарить Филиппа Федоровича, узнав от него о моих злоключениях. - Я вам не отказал, гляди, когда-нибудь и вы мне уважите. - Уважим! Спасибо, Филипп Федорович. Тем временем я познакомился с нашим компаньоном - Матвеичем. Его пасека - около сорока ульев - крайняя от яблоневого сада. Будка под туго натянутым брезентом уютно прижалась к деревьям; возле кустов приютилась "Победа", тоже обернутая брезентом, от нее проведен свет. На коньке будки, раздвигая лесной мрак, ослепительно сияет лампочка, так что ясно видны не только наши ульи, расставленные в пяти шагах от пасеки Матвеича, но и ульи третьего компаньона - Гордеича. У него отгул: он уехал домой на своем "козле". Тесть мимоходом шепнул мне, что тут один он "безлошадный", поэтому волей-неволей ему приходится приноравливаться к Матвеичу и Гордеичу, к заведенному ими распорядку: по очереди они возят его домой, доставляют провизию, воду в флягах. Матвеич выглядит солидно. Рост у него внушительный, такой же, как у Филиппа Федоровича, но в теле он рыхловат и в движениях до скупости медлителен. Он слегка прихрамывает на левую ногу и носком ее ботинка задевает бугорки, кочки либо спрятавшиеся в траве камни. Не будь этой особенности - цепляться за все, что попадется, постороннему глазу была бы незаметна хромота Матвеича. Носит он роговые очки. Сквозь них мерцают пытливые, мудрые и вместе с тем лукавые глаза неопределенного цвета: серые с прозеленью или синие. Я и после приглядывался к ним, пытаясь точно определить их цвет, но мне это не удавалось: в разное время суток они менялись в зависимости от освещения. Утром я склонился к тому, что они были чисто-синие, вечером же находил их серыми или совершенно зелеными. Странные глаза! Втроем они поговорили о делах, посетовали на жару, и Филипп Федорович уехал. - Чтой-то Филипп Федорович чересчур нахваляеть наше место, - медленно обронил Матвеич и снял с головы соломенную шляпу, обнаружив редкие, сверху прилизанные волосы, а на затылке - круглую плешь; виски у него седые, будто присыпаны мукой. - Хитрить. - Пускай хитрит, - сказал тесть. - Нам-то что с его плутовства. - Вы его мало знаете. - Не бери в голову, Матвеич. Они сами по себе, мы сами. - Ага, не бери, - возражал со вздохом Матвеич. - Он тертый калач. Пятнадцать лет кочуеть. В апреле тесть отпраздновал семидесятилетие - дата, как говорится, круглая, мало обнадеживающая. Видимо, из уважения к возрасту Матвеич называет его на "вы". Самому же Матвеичу недавно исполнилось шестьдесят три, на пенсии он второй год. Он ровесник Гордеичу. И профессия у них была одинаковая: оба всю жизнь проработали шоферами. Оба и пчел завели давным-давно, летом отдавали ульи присматривать знакомым старикам пчеловодам. В выходные наведывались на пасеки. Как ушли на пенсию, обзавелись новыми ульями, вдвое увеличили число семей - словом, поставили дело на широкую ногу... Минувшим летом Гордеич продал в Кисловодске курортникам пятнадцать фляг меду, а Матвеич торговал в Ессентуках и удачно сбыл тридцать две фляги, выручив за каждую по двести двадцать рублей. Прошлое лето выдалось не холодное и не жаркое, в меру парило, цветы обильно выделяли нектар, и, если бы Филипп Федорович раньше надоумил Матвеича позвать к себе, на подсолнухи, навар был бы погуще. Гордеичу менее повезло: он выбрал в напарники малоискушенных пчеловодов и весь сезон торчал с ними возле колхозной пасеки. Зато теперь у них подобралась хорошая компания. И места кругом завидные, с редкими медоносами. Если не подведет "небесная канцелярия" - взяток будет отменный. Обо всем этом я узнал за ужином. Мы хлебали суп, разлитый в алюминиевые чашки, ели круто, до синевы сваренные яйца и твердую редиску со сметаною, пили из ведра парное, с пеною, молоко. Матвеич был со мною предупредителен, вежлив, мало вдавался в расспросы, но приглядывался ко мне с любопытством, бросая короткие, с лукавинкой, взгляды. - Где ж вы стояли? - спросил я Матвеича. - Тут, за каналом. Вы на автобусе ехали мимо... Потом мы спаялись с Филиппом Федоровичем. - С Филиппом Федоровичем? - Ну да. Неугомонный он мужик... неусидчивый, - неизвестно, в похвалу или в осуждение произнес Матвеич. - А он много накачал? Матвеич иронически усмехнулся, кивнул на тестя: - А вот Федорович знають. Сколько он огреб, Федорович? - Восемьдесят шесть фляг. - Понятно? - Матвеич остановил на мне откровенно смеющиеся глаза. - Вот так, Петр Алексеевич, некоторые у нас стригуть коз. Ловко? У него сотня уликов. Не шутка. Он пчеловод-промышленник. Летаеть самолетом в Астрахань. По пять рябчиков за килограмм, - В словах Матвеича прозвучала нескрываемая зависть к Филиппу Федоровичу. - Так-то вот! Он прихлопнул ладонью по столу, поднялся и, сняв с горящего примуса кастрюлю с водой, начал мыть и вытирать насухо полотенцем посуду. Мы пошли к своей будке. Тесть нашарил на полке спички, зажег фонарь "летучая мышь", с мутным, задымленным пузырем. Фитиль затрещал, пламя вытеснило сумрак, и я увидел на уровне плеч разборные нары из досок, на них постель. Нары широкие, но я пожелал спать отдельно, внизу. Тесть внес крышку от улья-лежака, приспособил к ней какой-то ящик, все это застелил пледом, сверху чистой простыней, дал мне подушку и байковое одеяло. Небо очистилось от последних туч, ветер стих. В лесу пели птицы. Между веток прорезался тонкий, едва различимый серпик молодика. Я полюбовался его рожками, послушал невыразимое пенье, среди которого особой напевностью и трогательным очарованием выделялись голоса соловьев (сколько их было вокруг!), вернулся в будку, с удовольствием разделся и лег, испытывая усталость путника, наконец-то нашедшего скромный приют. Все обернулось как нельзя лучше: я на пасеке. Сегодня у тестя восемьсот граммов прибыли, и, если она продержится недели две-три, мы приступим к первой качке. Тесть намерен взять не менее восьми фляг майского меда. Он впервые выехал на кочевку за двести пятьдесят километров от Красногорска, от родного дома. В начале мая он обычно держал свои ульи в саду, а с наступлением тепла и дружного цветения трав перебирался в недальнюю балку, к Червонной горе, и был там до осенних холодов. Обычно у него случалось две качки, первая - во второй половине июня. Филипп же Федорович в поисках раннего весеннего цветения отбывал из Красногорска, подальше от студеных горных ветров, в конце марта или в начале апреля и кочевал по Ставропольскому краю, иногда захватывая и соседнюю Калмыкию. За сезон ему удавалось сделать четыре-пять качек. Соблазнившись его примером, тесть тоже решил попытать счастье, тем более что подвернулись хорошие компаньоны, оба на колесах. - В нашем деле, Петр Алексеевич, главное - разведка, - скрипя нарами, поучал меня тесть. - Вовремя найти подходящее место и поспеть к основному взятку - это все равно что в срок жениться. Прозевал - молодку потерял... Расспросив меня о Наде и вполне удовлетворившись моими ответами, в которых не было и тени намека на сложные обстоятельства нашей семейной жизни, тесть перевернулся на бок и уснул. За дощатой стеною все еще раздавались соловьиные трели. Я думал о пасечниках. Интересные люди! Между ними, я подозреваю, есть свои и даже сложные, запутанные отношения, разобраться во всем будет не просто. Тем лучше. Это в какой-то мере встряхнет меня, избавит от скуки. Многие из них, пожалуй, достаточно богаты, один мой тесть - исключение, он не умеет копить на черный день, дожил до седых волос и не почувствовал вкуса к деньгам. Как они появляются у него - так же, с невероятной быстротой, исчезают, растекаются песком сквозь пальцы. Кто он? Беспечный человек или фатальный неудачник, призванный изо дня в день корпеть, не ведать покоя и отдыха?.. А Матвеич и Филипп Федорович - мужики с норовом, каждый знает, чего он стоит. Времени у меня достаточно, чтобы разглядеть их вблизи, под микроскопом, как пчел. Нет, право, странные люди. Я как-то и не представлял себе таковых. Надеялся встретить обыкновенных благообразных дедков с дымарями, с деревянной посудой, грязных и обросших, - и вдруг столкнулся с приличными пенсионерами, которые имеют собственные машины и наверняка недурные счета в сберкассах. Это лишний раз служит мне доказательством того, что я, увлекшись собою, своим внутренним миром, порядочно отстал от действительной жизни. Придется наверстывать упущенное, может, это пойдет мне на пользу. Пробудился я с восходом солнца. Ветер дул с севера, лес шумел, кусты мотало. Несмотря на это, пчелы вылетали из летков и устремлялись вдоль просеки за добычей. При дневном свете я лучше разглядел нашу пасеку. В ней сорок девять ульев разной окраски - белой, желтой, голубой, коричневой либо смешанной: корпус, например, голубой, надставка на нем коричневая, а крыша мышиного цвета. Ульи старые, с кое-где подгнившими досками, с облупившейся или потрескавшейся краской. Их неуклюжий вид производит невыгодное впечатление в сравнении с аккуратными, стандартными ульями Матвеича, выкрашенными в голубые и белые тона. Подлетные доски у нас выпилены из обыкновенных чурок, у соседей соединены с ульями и при надобности легко закрываются на застежки. Пасека Гордеича тоже аккуратная, тщательно подобранная. В ней преобладают однокорпусные ульи, но есть и громоздкие, двухкорпусные. Все закрыты на крючки, а у Матвеича под крышами висят черные, похожие на гирьки замки. Тесть прихватил с собою медогонку и воскотопку да про запас - штук восемь пустых ульев. Шоферы все это пока оставили дома. В любой день они могут смотаться в Красногорск и привезти то, что им понадобится. Моему старику вряд ли улыбнется такая возможность; он молодец, полностью не надеется на благосклонность компаньонов. В деле, где пахнет деньгами, может случиться всякое. Лучше быть настороже и не терять благоразумия. Наш контрольный улей - стояк гордо возвышается на весах посередине первого ряда. Контрольный улей Матвеича - лежак помещен в центре его пасеки и сверху прикрыт прозрачной целлофановой пленкой - от дождя. Весы Матвеичу добровольно уступил Гордеич, так как он не нашел у себя достойного улья, по которому можно правильно судить о величине ежесуточной прибыли, а вот лежак с голубой обводкой и двумя замочками подходит по всем статьям: в прошлом году он подарил Матвеичу семьдесят килограммов меда, пчелы из зимовки вышли у него здоровые; сейчас густо делают облеты, дружно плодятся и носят нектар и пыльцу... Пчелы роем клубятся у лежака, струйками вонзаются в прозрачный воздух. И наш контрольный не дремлет, тоже вовсю старается. Тесть ласково называет его "трудоночью", потому что он раньше начинает и позже других, уже в сумерках, заканчивает работу. Торопясь, обгоняя друг дружку, пчелы тащат в него золотистые обножки пыльцу с акации. И все равно Матвеич всех превзошел, твердо сохранив за собою звание "культурного" пчеловода. У него был крохотный, со шкатулку, улей для воспитания и вывода маток, но и это бы не так бросалось в глаза и не подавляло моего тестя, если бы у Матвеича не было еще одной диковинки, предмета его постоянной гордости - наблюдательного улья на шесть рамок со стеклянными боковыми стенками, снаружи задвинутыми деревянными дверцами. С великой осторожностью открывая эти дверцы, Матвеич часами просиживает у наблюдательного улья, изучает жизнь пчел и записывает в тетрадь все, что происходит внутри гнезда в течение суток. В первое утро, пока я интересовался пасекой, выспрашивая у стариков подробности, тесть сварил на дымном керогазе (он величает его "мангалом") суп и понес кастрюлю к будке Матвеича, возле которой они привыкли разделять трапезу. - Ветер, Федорович... Худо! Пчелы неважно танцують. - Ничего, уляжется. - Хотя бы. А то пожарить... высушить нектарники. Спустя полчаса они занесли в "Победу" порожние фляги, взяли баллон и ведро и, оттащив в тень брезент, помчались в Лесную Дачу. Я остался один. Впрочем, неверно. Я как-то упустил из виду, что на пасеке вместе с нами живет очень доброе, симпатичное создание по кличке Жулька - собака Матвеича. Ростом она невелика, с комнатного пуделя, с хвоста до макушки угольно-черна и необыкновенно весела, проворна. Встретила она меня весьма дружелюбно, я дал ей хлеба, потрепал по-за ушами - и с той минуты мы друзья. Она бегает за мною, вертится у ног, играет и, подскакивая, доверчиво заглядывает в глаза. - Жулька! - сказал я ей. - Пока наши вернутся, давай погуляем. Она взвизгнула, согласно вильнула хвостом, и мы пошли к степи. 16 мая Хотя поверху шел напористый ветер и мотало кусты вдоль просеки, в самом лесу, когда я сворачивал и углублялся в него, было спокойно, душно. На солнцепеке низко подрубленные пни (недавно лес прочищали) пузырились теплой пеною, а в кустах свидены как ни в чем не бывало порхали и перекликались птицы. Жулька иногда замирала на стойке, навостряла маленькие уши... Надо сказать, лес тут особенный, сажали его знающие люди. Кусты свидены, плотные, непролазно-густые, зеленели через равные промежутки: свидена хорошо задерживает и сохраняет влагу, так необходимую в засушливых районах. Невзрачная, низкорослая, она дает жизнь другим деревьям, в ее тени они чувствуют себя прекрасно, а когда набирают сил и обгоняют ее в росте, свидену, сопутствующее дерево, вырубают. Часто попадалась мне высокая, с приторным запахом скумпия, с мелкими, бледно-желтыми цветками; в них копошились пчелы. Очень много кругом медоносных деревьев: акации белой и желтой, черноклена, лохии и гледичии - замечательного дерева с гладким стволом, с твердыми и острыми, как шила, колючками на ветках, с оранжевыми, в желтоватой пыльце, сережками. В рядах гледичии, посаженной на краю леса, ровно и заботливо гудели пчелы. Работают, несмотря на ветер! ...А рядом - степь, неоглядная, необозримая. Мы с Жулькой прошли по ней мимо цветущего весеннего леса и повернули назад. Отличное место! Помнится, Матвеич сказал, что одна обильно цветущая липа заменяет гектар гречихи. С липы пчеловоды иногда умудряются взять до четырнадцати килограммов меда. Но в этом лесу нет лип, и нас с Жулькой больше интересует гледичия: сколько она даст меду, если в пору ее цветения ночи не слишком холодны, а дни не очень сухи и жарки? Так ведь, Жулька, это волнует нас? Ты, я вижу, тоже рада цветению гледичии, белой и желтой акации. Шустро бежишь впереди меня, кувыркаешься в траве и норовишь догнать пеструю, невероятной красоты бабочку. Радуйся, лови ее, милая, смешная собачка... А я пока подсчитаю в уме продуктивность сорок восьмого квадрата, в котором, кажется, пятьдесят гектаров чудесного медоносного леса. Из опасения, что наши скоро вернутся и не застанут меня, я прибавил шагу и, к счастью, поспел вовремя: на просеке показалась голубая "Победа". Кувыркаясь, Жулька кинулась ей навстречу, а я в ожидании отомкнул будку. Старики привезли фляги: одну нам, другую Матвеичу, остальные велели мне слить в общий "технический" бак - для мытья посуды и пополнения водопоек. Баллон с молоком Матвеич опустил в яму-погребок. Тесть осторожно вынес из машины ведро с опилками, в которых были яйца, и поставил в нашу будку. Затем он набрал из бака воды и вылил ее в позеленевшую водопойку Гордеича - резиновый, пополам разрезанный скат от грузовика. У нас точно такой же скат. В воде плавают облепленные пчелами ивовые прутья. У Матвеича скат маленький, от легковушки, и ему приходится чаще подливать воду. Тесть вытащил наружу ворох новых, еще пустых рамок, показал мне, как следует натягивать на них тонкую, что струна на балалайке, проволоку, как припаивать к верхнему бруску вощину. Матвеич подошел, поглядел - и сказал: - А я, Федорович, не так делаю. Я вощину не прикатываю колесиком к проволоке. Режется. Я электричеством прихватываю. - Ну, у тебя приборы. Ясно! У нас допотопный инвентарь. - Доверяешь зятю? - Пускай учится. Пригодится. - Правильно, - кивнул Матвеич. - Только в старину, Федорович, ученикам сперва доверяли рамки шилом колоть да ручку крутить при качке. Это куда ни шло. А проволоку натягивать да прикатывать не подпускали. Покроит вощину, пчела не возьметь... не оттянеть. Не боитесь? - Волков бояться, в лес не ходить. Матвеич посмеялся, покрякал и ушел к себе. Вскоре потянуло из-за его будки дымком: развел дымарь. Он облачился в белый халат, надел лицевую сетку из черного тюля и легкого ситца и, усевшись на венский стул возле крайнего улья, снял крышку и стал просматривать рамки, вынимая их из гнезда и подолгу держа перед собою, будто выверял на свет. Глядя на него, тесть сказал: - Профессор. Все у него чистенько, гладенько, нигде не ошибется. Мудрец! Но пчелы у него сильные. - Почему? - Крепко их поддержал в прошлом году. Тут, глянь, какая благодать, сколько цветов! А я первый раз приехал... И весной маху дал: сильно утеплил улья - пчелы и задохлись, вымерли, как мухи. Слабенькие у меня семьи. Квелые. - Так что ж нам делать? - Будем поправлять пчелишек, готовить их к подсолнушкам. Он ушел проверять ульи, оставив меня в недоумении. Сетку он не надел, полагаясь на миролюбивый нрав своих подопечных. Сидел на табуретке, быстро вынимал рамки, охватывал их взглядом и, где требовалось, длинным ножом срезал трутневый, ярко-желтый, расплод, не задевая темно-шоколадного - пчелиного. К обеду он успел просмотреть около десяти ульев, в то время как Матвеич все еще возился над третьим, пуская дым в леток и окуривая улей, чтобы уберечься от ужаливаний. - Матвеич, да они смирные, не кусаются! - напомнил тесть. - Кончай дымить. - Береженого бог бережеть, - последовал рассудительный ответ. - Осторожный человек, - пробормотал себе под нос тесть, разжигая "мангал". - Шагу не ступит, чтоб не оглядеться. Он опять добровольно принял на себя обязанности повара, начистил картошки, покрошил для зажарки зеленого лука, заодно и мою работу придирчиво осмотрел - не удержался и похвалил: - Добре получается. Гляди-ка! - Пчела у нас квелая, говорите? - Квелая, - подтвердил тесть и хитровато подмигнул мне: - Да ты не скисай. Поправим! Цыплят по осени считают. У Матвеича, правда, культурная пасека. Ив халате он, глянь, шикует. Но, Петр Алексеевич, запомни: культура культурой, а ум умом. Слепой, как говорится, побачит. Обедали в полдень. Ветер стих, жара усилилась; солнце стояло в зените. Старики сидели в соломенных шляпах, я разделся до пояса. Над пасекой сплошной гуд: начался облет... Пообедав, я взглянул на термометр, который тесть повесил на стене нашей будки в тени и для верности прикрыл лопухом. 32 градуса! При такой жаре нектар на цветах высыхает до капельки, пчелы перестают носить. Хотя бы тучка ненароком набежала и заслонила солнце, хотя бы капнуло с неба. Нет. Оно чистоечистое, без единого пятнышка, и бледно-синее в вышине, будто мгновенно выгорело от зноя. Старики пообедали и отправились спать в будки. В начале пятого жара наконец спала, а к шести пчелы понемногу начали шевелиться. В сумерках мы с тестем проверили контрольный: плюс 350 граммов. - Мало. - Ничего. В эту пору дома я подкармливал пчел сиропом. А тут они сами кормятся и нам помаленьку носят. Есть разница? В нашем деле главное - терпение. Терпи. Жди момента. Мед меня сейчас мало интересует. Надо, Петр Алексеевич, семьи развить. Чтоб в каждой было по сорок - шестьдесят тысяч пчелишек. Вот тогда выйдет толк. Тогда мы герои! Случится взяток - не оплошаем... Матвеич посветил "жучком", проверил свою прибыль. - Сколько? - подошел к нему тесть. - Мой генерал сплоховал, - со вздохом сказал Матвеич. - Двести грамм. М-да... Как бритвой обрезало взяток. Дождичка нету. Хоть ты плачь. Окаянная сушь! Неожиданно прикатили на мотоцикле с люлькой лесники в черных куртках с зелеными петлицами и в черных форменных фуражках: один плотный, кряжистый, как дуб, с матово-бронзовым лицом, другой, в противоположность ему, щуплый, маленький и проворный. Он первым выскочил из люльки, как давний знакомый, поздоровался за руку со стариками, кивнул и мне. Именно этот щупленький оказался старшим лесником. Матвеич, подлаживаясь к гостям, от которых в какой-то мере мы теперь зависели, включил свет, собрал ужин и выставил на стол бутылку домашнего "коньяка". Лесники, сняв фуражки, чинно уселись, мы тоже. Матвеич налил им в большие граненые стаканы, себе и нам - в рюмки. - За взяток! - поднял стакан щупленький. Его лицо, побитое оспой, осветилось улыбкой. - Быть добру! - Акация цветет, но - жара, ветер, - выпив, осторожно вставил тесть. Как бы не прогадать. - Н-ни! - крутнул головой старший лесник. - Як же вы прогадаете! Це невозможное дило! Золотое место. - Акация отойдеть, и сядем на мель. - Матвеич поровну разделил гостям остаток "коньяка". - Та що вы переживаете! - горячо возразил старший. - Гледичия будэ цвести. А там лох распустится. - Жара! - напомнил тесть. - Та що вы заладили: жара, жара! Верьте: накачаете меду. Вон Филипп Федорович, ваш землячок, вчера качал. Дочиста обдирае соты. Не боится. - Что вы говорите! - потерянно произнес Матвеич и слегка побледнел. Уже качаеть?! - А то! Полным ходом! Щей писни спивае, - подзадорил его лесник. - Нас с кумом угостил медком. - Он кивнул на помощника, который хранил молчание и даже не пытался вступать в разговор, сонно мигая красноватыми веками. Так же, куманек? Сладкий? - Сладкий... Майский. Матвеич, побледневший и странно переменившийся, машинально смахнул со стола хлебные крошки, кинул Жульке обглоданную куриную косточку, тяжко и с недоумением промолвил: - Неужели Филипп уже качаеть? Вот дела! Был у нас и промолчал. Разговор перекинулся на другую тему. Старший лесник жаловался на своего дальнего родственника, тоже пчеловода. Ему они отвели лучшую просеку в лесу, за семь километров отсюда: яблоневый сад, желтая и белая акация, гледичия - словом, все под боком, стой и радуйся, черпай мед, но родственник подвел их и не приехал, просека осталась незанятой. На следующий год, если он даже будет со слезами умолять их, стоять на коленях, они все равно выпишут документы другим. Старики оживились, и мой тесть прозрачно намекнул, что лично они не против будущей весной воспользоваться этой возможностью и получить хорошие документы. Старший лесник тут же заявил, что это дело отныне решенное, а его молчаливый помощник, очевидно заметив оживление стариков, воспользовался моментом и стал говорить, что он держит пяток ульев, семьи неплохой породы, продуктивные, но вот беда: на один улей напала роевая горячка, чего он никак не ожидал в начале сезона, рой со старой маткой отделился, а молодая, оставшаяся на рамках, оказалась негодной - врассыпную, жидко сеет яйца. Помощник интересовался, где можно достать матку, чтоб она была не старше двух лет и, разумеется, отличалась плодовитостью. Тесть, не долго раздумывая, сказал, чтобы тот заскочил на пасеку завтра, он даст ему молодую матку, по его предположениям - очень перспективную. Старший лесник вдруг тоже объявил, что он любительпчеловод, и спросил, не найдется ли у них вощины листов пять. У него кончилась, а выехать в район и купить в пчелоконторе - некогда, да и взамен там обязательно требуют воск. Тесть сходил в будку и принес завернутую в бумагу пачку вощины - листов около двадцати. Лесники уехали от нас обласканные. Старики чересчур заметно угождают им, как бы тут сверх меры не перестараться. - Надо, - сказал Матвеич. - Они тут хозяева - не мы. - Да что они вам сделают?! - Ага... Что сделають! - Матвеич с осуждением, вприщур взглянул на меня. - Вот что. Состряпають бумагу и скажуть: а ну-ка снимайтесь, братцы, мы лес будем опылять. Короеды завелись. Тыр-пыр - и нам деваться некуда. Закон! С ними, Петр Алексеевич, никак нельзя собачиться. - Он вытер вспотевшую плешь. - Пчеловодство - наука тонкая. Умей и с пчелами ладить и с людьми не лайся. Перед тем как лечь спать, я погулял с Жулькой по саду, понаблюдал за темно-фиолетовым небом, на нем одна за другою сухо вспыхивали звезды. Кажется, именно во время этой прогулки я подумал, что в моем положении не стоит поддаваться обстоятельствам, размагничивать себя, нужно обязательно писать этюды. Хотя бы три-четыре часа в день, когда старики отдыхают, посвящать занятиям. Да! Отныне я так и буду поступать, отброшу хандру, твердо организую волю. Но только ли хандра, боль моей души, убивает во мне способность работать? Эта мысль явилась внезапно и поставила меня в тупик. Я подумал: мне начинает мешать и что-то другое. Например, меня тревожит положение дел на нашей пасеке; да, да - именно тревожит, захватывает меня всего, будоражит и взвинчивает. Это - как спортивная игра, как страсть заядлого болельщика: увлекшись однажды, потом уже трудно освободиться от сильного увлечения, почти невозможно сосредоточиться на чемнибудь другом. Может быть, я ошибаюсь? Ладно, посмотрим... Однако мне ясно: этюды сейчас не удадутся, я ведь думаю о них не так, как надо думать, я весь поглощен мыслями о пасеке. Я даже уловил себя на том, что смотрю на небо не столько из чувства восхищения перед его загадочной красотой и необъятностью, сколько из нетерпения отгадать: будет ли дождь? Месяц светит чисто, вокруг него едва приметная мглистая желтизна... Я ищу взглядом тучи, они нам сейчас нужнее, чем хлеб и воздух. Вон они! Собираются и плывут над горизонтом, гонимые течением ветра, лохматые и длинные, вытянутые в свинцово-мглистые полосы. Я хочу, чтобы они разрослись и заполнили все небо, чтобы из них повеяло сырым грозовым запахом и вслед за ударами грома пусть обрушится на землю благодатный, щедрый дождь. Не ливень - грозный, бушующий, неистовый (он прибьет цветы и вымоет нектар), а дождь, неторопливый, обстоятельный, но достаточно спорый, чтобы промочить землю и сбить жару. О, это ни с чем не сравнимое ожидание дождя! Как оно обостряет нервы и выматывает душу! По возвращении с прогулки я услышал вкрадчивый голос Матвеича: - Видал его, какой! Филипп уже качаеть. Утаил от нас. - Мы тоже покачаем. Что за невидаль! - Жара... - Терпи, казак, - атаманом будешь. Старики все еще сидели за столом и обсуждали потрясшую их новость... В полночь мы легли спать. Тесть ворочался на нарах, сбрасывал и опять натягивал на себя одеяло, укорял Матвеича: - Чудило! Завидки его берут. А чего завидовать Филиппу Федоровичу? Чего махать после драки кулаками? Это из-за него мы опоздали к яблоням. Приперлись, когда цвет опал. Он будку красил, крышу хотел доделать. Нашел, мудрец, уважительную причину. Спасибо Гордеичу. Силком вытащил его и заставил грузиться. А то б до се сидел, морочил нам голову. Каменюка! Мохом оброс. Я проснулся от неясного, но все же настойчивого шума и сначала не понял, что это дождь. Догадавшись, разбудил тестя. Услышав, как он барабанит, струится по цинковой крыше, как звенит и клокочет в подставленных заранее флягах и сплошным, ровным всплеском нависает над деревьями, за глухою стеною будки, тесть по-молодому спрыгнул с нар, на босу ногу обул сапоги и, накинув на голову брезентовый плащ, выскочил наружу. Я тоже наскоро оделся, толкнул дверь - и очутился под мелким, сырым дымом клубившимся дождем. Мы стояли, будто онемев, посередине нашей пасеки; было темно, небо слилось с землею и лесом, а он все шел и шел, проникал за воротник, до озноба леденя кожу и наполняя сердце неизъяснимым чувством облегчения. Тесть, опомнившись, зашуршал плащом, кинулся открывать пустые фляги. - Обложной! - суетился он во мгле. - До утра не кончится. И точно: дождь шелестел и утром - правда, не такой въедливый, как ночью, но по-прежнему хлесткий. К девяти часам он поредел, угомонился. Небо прояснилось, тучи разволоклись, и выглянуло солнце, по-весеннему умытое и не жаркое; капли на листьях засверкали, лес встрепенулся - и запели птицы. Старики приободрились, важно похаживали между ульями, заглядывали в летки и поправляли подлетные доски. В этот день пчела работала дотемна, особенно перед закатом валила плотно - и результат оказался выше ожиданий: на нашем контрольном килограмм. - Где льет, там и мед, - заключил по этому поводу тесть. Ему, видно, нравилась эта поговорка, и он повторил ее при Матвеиче. Тот сказал: - Всегда так. - И озорно, хитро блестел глазами сквозь очки. Следующие дни были в меру солнечные, прохладные. Иногда в полдень припекало и парило, иногда небо хмурилось, брызгало коротким просяным дождем. Сладко, до тошноты пахло отцветающей акацией - и белой и желтой; пчелы в основном садились на нее, как бы торопясь взять напоследок все, что можно, а когда завянут и усохнут ее цветы - "кашка", немедля переключиться на гледичию. В воздухе держался густой, терпкий аромат. Каждый день взяток весомый, и теперь нас волнует, одно: долго ли это будет продолжаться? Вот что удивительно: я открыл истину, суть которой заключается в том, что спокойной жизни у пасечников не было, нет и, наверное, не будет никогда. Мои представления о пасеке как о земном рае, некой идиллии жалкая выдумка, не больше и не меньше. Так может полагать лишь сторонний наблюдатель, человек с поверхностным взглядом, но тот, кто ближе столкнется с жизнью пасечников, которые трудятся на лоне природы, добывая мед, и сумеет разглядеть нечто иное, кроме, цветов, - тот живо осознает прежнее заблуждение. Жара - пасечник волнуется, не находит себе покоя, не спит ночами, моля судьбу сменить ее гнев на милость. Холод, или непрерывная слякоть, когда пчела вязнет на сотах и только пожирает накопленный мед, - пасечник опять вне себя. Слабонервные рвут на голове волосы, но, к счастью, таких мало. А если одолеют пчел болезни - к примеру, европейский гнилец либо токсикоз, вызванный собиранием пади в безвзяточный период? Или поточит соты, оплетет их паутиною коварная восковая моль? Или, что еще хуже, станет атаковывать семьи филант неистовый пчелиный волк с желтым брюхом и непомерно большой головой, напоминающий осу?! Ко всему внутренне готов пасечник, пожелавший большого меда. Он волнуется и в тот час, когда все ему благоприятствует. Погода замечательная, взяток отменный, медогонка исправно крутится - и мед течет, но истинный пасечник, верно, переживает, верно, мучится. Всевозможные думы роятся у него в голове - и все о пчелах, о меде, о предстоящем взятке. Вот по себе искренне сужу и по тестю. Был плохой взяток - переживали, стал хороший - опять мы неспокойны: подольше бы держался, что да как будет впереди? Нет и мне покоя - до самого окончания сезона. Взять бы, взять бы меду! Тогда бы все мои бытовые проблемы разрешились в один миг. Надя... Надя не поймет моих волнений. Я сам впутался в пчелиное дело, сам и выпутаюсь. Сам? Неужели Надя тут ни при чем? Ах, не время разбираться, да и что в этом толку? Мед, мед, мед... Красивое, сладко обволакивающее слово. Так и липнет, липнет на языке. И на уме вертится непрерывно. Мед носят пчелы. У нас, между прочим, пчелы серой горной кавказской породы. Есть две семьи закарпатские, тесть без конца расхваливает их, но я полагаю, они погоды не сотворят. Я возлагаю надежды на серую горную кавказскую пчелу. Не случайно она распространена повсюду и пользуется мировой известностью. Не одних она возвысила, наделила достоинством и гордой осанкой. Я думаю, эта пчела поможет и мне. Что ее отличает, так это мирный нрав и длинный хоботок, которым она высасывает мельчайшие капельки нектара. Она не склонна к роению, тихо сменяет маток и обычно накапливает большие запасы меда в середине сотов. Не знаю, как тесть, но я горячо верю в серую пчелу. Вчера она доставила нам приятное удовольствие: снова килограмм. Тесть поговаривает о качке. Да, через неделю можно качать. 19 мая Вернулся на "козле" третий компаньон - Гордеич. Он живо выскочил из машины, похожей на броневик, размял спину и, обратившись к нам лицом, крикнул: - Здорово, бирюки! Шо новенького? Он маленький, поджарый и черный как жук: лицо, с острым подбородком и морщинами вокруг рта, темно, брови и волосы резко-черны. Издали на вид ему около пятидесяти, но подойдешь ближе, всмотришься в черты румынски-жесткого лица и поймешь: за шестьдесят уже Гордеичу. На нем черная, с узкими полями шляпа и коричневый, не первой носки костюм. Его он тотчас снял и переоделся в шаровары и льняную "немаркую" рубаху. В нашу скучную компанию он внес некоторое оживление: бойко сновал между ульями, говорил громко и отрывисто, поблескивая передним золотым зубом. Голос у него хриплый, навсегда простуженный. Со мною он быстро свел знакомство, сжал мне до боли ладонь своею крепкой рукой и уже через несколько минут называл меня по имени. Он быстро разузнал обстановку и объявил, что сегодня же надо отправиться по совхозам в разведку и подыскать где-нибудь новЪе место с эспарцетом или донником. Акация вот-вот отойдет, гледичия тоже. Матвеич заупрямился, начал отговаривать его: мол, к чему такая спешка? Но Гордеича поддержал тесть - и Матвеич сдался, только пробормотал с явным неудовольствием: - У меня бензин кончился. Гордеич, ни слова не говоря, принес ему канистру бензина. Пообедав, все трое нарядились в костюмы, нацепили на лацкан военные медали: поездка не шуточная, разговор предстоит серьезный - и надо показаться в форме, при всех регалиях. Меня это несколько позабавило... - Карауль с Жулькой наше барахло, - сказал мне Гордеич, усаживаясь на заднее сиденье "Победы". Непонятно, когда он успел выбриться: выглядел как огурчик. - Не скучай без батьки. - И помахал мне рукою из-под шляпы - так прощаются поднаторевшие в разъездах дипломаты. Тесть уселся впереди. Это не простая случайность: Гордеич добровольно уступил ему первенство. Более тридцати лет тесть проработал председателем колхоза, а выйдя на пенсию, года три заведовал областной тарной базой, где Гордеич обретался завгаром. Старики ценили умение моего тестя быстро находить общий язык с районным начальством, с руководителями местных хозяйств: некоторые из них по старой памяти знают его в лицо, так что он мог договориться с ними буквально обо всем, что не выходило за пределы закона. Я подозреваю, старики не случайно упросили его быть их компаньоном. Он нужен им, как, впрочем, и они ему. Когда тесть усаживается в машину на переднее сиденье, он странно преображается: хмурит белесые брови, надувает щеки и, откидываясь на спинку, делает строгий, неприступно-начальственный вид. Но голубые глаза его, по-детски чистые, смотрят доверчиво, с редким добродушием, с каким-то постоянным изумлением и смягчают суровое выражение лица. Вот и сейчас, одетый в габардиновый, стального цвета пиджак, он принял казенный вид, надулся, но глаза, ясно светясь, все равно выдают в нем доброго человека. Машина тронулась и покатилась вдоль просеки, свернула и, набирая скорость, побежала мимо сада. Тесть не оглянулся, не посмотрел на нас с Жулькой, а Гордеич снова дипломатически помахал рукой. Мыкались они по степи дотемна, спидометр намотал около двухсот километров. Вернулись назад усталые, пыльные, но - довольные, возбужденные. Особенно Гордеич. Он кричал в темноте своим хриповатым голосом: - Во, Петро, ёк-макарёк! Во как надо обделывать делишки! Напали на дармовщинку. Доннику - пропасть! Белого, семенного... Косить рано не будут. А подсолнуха - море! В один край поглядишь - конца не видать, в другой - та же картина. И ранний, и поздний. Тот отцветает, этот распустится. Лахва! Станем посерёд поля. У канала. Вода близко... Только ты, Петя! - Он потряс возле моего лица указательным пальцем. - Об этом - молчок. Рот на замок. - Надо Филиппа объегорить, - сказал Матвеич. - А то он дюже нос задираеть. - И тихонько засмеялся. Тесть, отойдя от них, шепнул мне на ухо: - Радуются! Была бы им лахва без меня. Я насилу уломал директора. Не берет нас - и все! У них там своя, совхозная, пасека. Да мы им не помешаем. Много там всякой всячины! - Эй, Федорович! - горячился Гордеич. - Хватит с зятьком шушукаться. Давай приписных выставим! Так они окрестили личные ульи директора совхоза, которые привезли с собою на развитие. Втроем вытащили из машины приписных и поставили на краю пасеки Матвеича. Гордеич скинул пиджак и открыл летки. Пчелы высыпали на подлетные доски, замельтешили в темноте. Мы отодвинулись к кустам, а Гордеич задрал рубаху и майку, спокойно выждал и стоически, без единого вскрика принял в живот и поясницу несколько злых ужаливаний, затем присоединился к нам. - Радикулит! - объяснил он мне. - В бараний рог меня крутит. Пчелиным ядом спасаюсь. - А я пью маточное молочко, - сказал Матвеич. - Белки... Нервы успокаивають. Попробуй молочка. Гордеич брезгливо поморщился: - Гидко! - Зря. Пчела - насекомое чистое. - Все одно гидую, Матвеич. Хоть ты меня режь. Где-то в отдалении через равные промежутки времени гадала припозднившаяся кукушка: вскрикнет и затихнет, потом словно очнется, подобреет и опять накинет кому-то год жизни печальным и протяжным голосом. Наперебой щелкали, заливались соловьи... Сели мы ужинать под их концерт. Гордеич извлек из "неприкосновенных" запасов бутылку вина, некогда приготовленного им из винограда "изабелла", и банку консервированной домашней крольчатины. Матвеич подал редиску в сметане, тесть разогрел суп и сжарил яичницу. Ужин вышел обильный. Старики опять заговорили о новом месте, и каждый брал с меня слово не разглашать их тайны. - Пасечники - народ ушлый. Смотри! Им хотелось утереть нос Филиппу Федоровичу, королю красногорских пчеловодов-кочевников. Тут Гордеич ненароком вспомнил старого пасечника Гунька: мол, этот самый Гунько не любитель длинных путешествий, а меду берет не меньше Филиппа Федоровича; с апреля переселяется Гунько в хутор Беляев и живет там безвылазно, никуда не отлучаясь, вместе с женою и дочерью, в окружении собственных поросят, индеек, кур и дойных коз, так что в магазин они наведываются редко и не тратятся на питание. У дряхлого старика трещит от денег сберкнижка, оттого он и недоверчив к людям, подозрителен и скуп. Но главное украшение его скудной жизни - дочь. Гунько любит ее без памяти. - Я видал ее. Писаная красавица! - подтвердил Матвеич. - Гуляеть по буграм. Ей бы женишка справного. Сохнеть девка. Почувствовав мою заинтересованность, Гордеич блеснул в усмешке золотым зубом: - Понял? Мотай, Петро, на ус. - Ему нельзя. Он женатый. - Ох, Федорович! Законник! Ты в его лета небось и женатый девчат щекотал. Забыл, как это делается? Раздва - и в дамках. - Гордекч поднял руку и пошевелил пальцами. - Здравия желаю, барышня, я твой куманек. Мужа нету? Старики посмеялись, и снова разговор вернулся к пасечнику Гунько. - Этого Гунька чуть не прикончили, - начал Матвеич. - Пасек у Червонной горы набилось штук десять, по балочкам. Вот замечають люди: какие-то чужие пчелы повадились красть у них мед из уликов. Тык-мык, а взять в голову не возьмуть, чьи пчелки да откуда лётають... Стали потихоньку следить. А они тянуть медок и тянуть... И драчливые, до смерти забивают охрану! Гадали, гадали люди: что, мол, за наваждение? Сроду такого не бывало - и догадались. Ктой-то поить воровок сиропом, в сироп добавляеть водки - для возбуждения. Они напьются, охмелеють, и все им нипочем, трын-трава! Начисто сшибають сторожей. - Водки?! - было усомнился Гордеич. Но Матвеич и ухом не повел. - Эге, смекаеть один казачок, понятно. Надо проучить нахала. У него давно подозрение на Гунька, да не пойманный не вор. Вот казачок и надумал удостовериться Велел напарникам окропить воровок известкой, а сам тем часом - шмыг через бугор и заявляется с молодцами в балку. К Гуньку. "Здорово, Феофилактыч! Доброй тебе погодки!" - "Здорово, коли не шутишь", - это ему Гунько. Сам здоровкается, а глаза у него блудять, так и снують под фуражкой. Сразу, разбойник, учуял горелое Те не дураки - нырь к уликам и ну шастать, просматривать, какие пчелы вертаются со взятком, и что ж? оглядел нас всех поочередно Матвеич. - Вертались крапленые! Поймали они шалуна за мотню и всыпали ему горяченьких. Еле отдыхался Феофилактыч: ногами били. С той поры он шелковым стал, уже не подливал водки. - Водки не подливал, а свое не бросил, - вклеился Гордеич. - Напарник на часок отлучится, он и тут норовит напакостить. В чужом гнезде рамки с печатным расплодом от пчелишек отряхнет, возьмет себе, а соседу - сушь. Опять туши свет и играй ему темную. А то раз шо удумал Гунько, слыхали? До нитки обобрал компаньонов! Лучших маток белым днем выкрал. - Еще он ночью, как все уснут, сдвигал помаленьку улья, - не утерпел тесть и тоже начал рассказывать о легендарном Гуньке. - Сдвигает и сдвигает. На пять, на десять сантиметров. А тем, лопухам, и невдомек. - Гул над своей пасекой уплотнял, - догадался Матвеич. - Ну да. Близко стоят улья - гул кучнее. Он-то и привлекает молодую пчелу. Весь молоднячок осел на Гуньковых рамках. Осел, а напарникам хоть бы что. Ни гугу. Гунько ходит себе, посмехается. Под конец ротозеи кинулись, глядь: ни меду, ни пчел! Пустые рамки. Но попробуй пожалься, докажи. Предъяви ему иск. - Куда там, докажешь! - вздохнул Матвеич. - Хитрый... Узнали люди про его проделки - и никто с ним не якшается. Очутился Гунько один. Но и тут Феофилактыч не растерялся. Жинку себе в подручные взял. Еще лучше наладил дело. Журнал выписал, книжками обзавелся. Понаучному медок загребаеть. - Жох! - Гордеич зевнул и посмотрел на небо. - Ну, братцы-кролики, наговорились. Месяц вон куда вылез. На самый верх. Стояла теплая ночь. В лесу было тихо: кукушка давно смолкла, пригорюнилась, и соловьи понемногу остыли, притаились в кустах. Ясной просекой я прошелся до самой степи, взволнованный таинством ночи, чистым сиянием звезд на беспредельно открывшемся небосклоне и памятью о моих блужданиях в темном лесу, где внезапно остановил меня юный голос и я увидел девушку... дочь Гунька. Странно, но эта мимолетная встреча с нею осталась и продолжала пребывать в душе, не тускнея звучал во мне голос, исполненный трогательного порыва. Я помнил ее взгляд издалека и даже то, как она, обидевшись на отца, по-своему выразила ему протест - не села, а именно впрыгнула в машину. Нет, долго Гунько не удержит ее в послушницах, она еще заявит о себе. Увидеть бы ее опять. Неужели и вправду она бродит одна по буграм? Какие цветы ей по нраву - белые ромашки, колокольчики... дикий красный мак? 20 мая Все кончено. Вчера опалила нас сильнейшая жара. Ветер клонит ветки акации, срывает с нее жухлые и сухие, как порох, цветы. Мы в отчаянии. Утром вчетвером ходили на край леса. Степь дымится от черной пыли; нежная шелковистая суданка прижимается к земле, волнами стелется по ней, не ведая своей участи. Вырываясь из леса, ветер протяжно свистит, улюлюкает, стонет зверем. Дыхание перехватывает жаркий воздух. Пчелы, прилетевшие на гледичию, всеми силами впиваются в побуревшие сережки, инстинктивно пытаясь что-то взять и одновременно борясь с напором ветра. Да, это конец. Лес, недавно манивший их всеми красками и запахами, в несколько часов померк. Спеклись, свернулись желтенькие огоньки только что зацветшей лохии. - Вот и покачали, - обронил Матвеич и первым, не выдержав печального зрелища, повернул назад. Гордеич, одною рукой придерживая черную шляпу, как-то сжался, ссутулился и короткими, неверными шажками засеменил за Матвеичем. - Паниковать рано, - сказал тесть. - Не всегда коту масленица. - Да замолчи, Федорович! - обернувшись, зло выкрикнул Гордеич. - Типун тебе на язык! - Я-то при чем. Я, что ли, дую. Южак дует! Его деланное спокойствие привело в совершенное раздражение Гордеича. Он искривился, сморщился и прохрипел: - Бога ради, Федорович, уймись. Тошно. Не трави душу, мать твою так! - Э, казак, да ты жидкий на расправу. - Будешь жидкий! Резину трешь... бензин палишь - и все даром. Коту под хвост! У тебя не болит. Не твое! - Я тоже на бензин даю. - Машины, голова садовая, гробим! Тебе-то что. С голого взятки гладки. - Машины на колдобинах плачуть, - подхватил Матвеич, проявляя шоферскую солидарность с Гордеичем. - У меня вон рессоры сели. Хряснуть где-нибудь. - У меня заднее колесо шипит! Ох, Федорович! Умеешь ты подкалывать. Тесть проглотил пилюлю молча. В будке он сказал в свое оправдание: - Гордеич погорячился и остынет. Он не злопамятный. Я на него не обижаюсь. - Вы что, правда, им даете на бензин? - Даю. И за воду, за привоз набавляю. По-другому, Петр Алексеевич, не выходит. С людьми надо уживаться. Это было для меня открытием. - Вы же с Гордеичем вместе работали, давно знакомы, - начал было я, но тесть перебил меня спокойным возражением: - Что с того, что знакомы... Да и давно то было, прежнее выветрилось. Теперь народ по-другому смотрит. В самый корень. За все, Петр Алексеевич, надо платить. У нас так. - Да как же это? Вы же друзья! - Друзья друзьями, а каждый в свой карман мелочишку ссыпает. Никто не ошибется - в чужой. Деньги, Петр Алексеевич, любого человека, самого честного, быстро развращают. Ты смотри на все, как я, - спокойно. Их не переспоришь. В полдень они съездили втроем в Лесную Дачу. Тесть забежал на почту и получил письмо от Нади. Надя с присущей ей иронией писала: "Милый, как там тебе на пасеке? Представляю благодатный, тихий уголок, в котором ты пребываешь, забыв обо всем на свете. Неужели он сохранился в век цивилизации? Еще действительно можно походить по траве, никем не тронутой, и полежать на цветах с закрытыми глазами, ни о чем не думая? Но, пожалуйста, сделай одолжение - хотя бы изредка напоминай о себе и шли приветы. На днях я случайно узнала от нашего завкафедрой, известного тебе вечного холостяка Никодима Захаровича, что у него в Художественном фонде есть влиятельные друзья, от них многое зависит и в твоей судьбе. У меня родилась, на мой взгляд, неплохая идейка: неплохо бы подладиться к Никодиму Захаровичу, вызвать у него дружеское расположение и возбудить в нем участие в наших делах. Я хочу показать ему те отвергнутые твои картины. Ведь скоро зональная выставка, не забывай! Ты обязательно должен пробиться на нее, чего бы это нам ни стоило. И кажется, я на верном пути. Лови момент, говорили еще древние греки. Милый, надейся на меня, я постараюсь его уловить. А что? Все так делают. Жаль, я слишком поздно открыла эту истину. В том, что я так долго жила в мире иллюзий, виноват ты сам: ты их поддерживал во мне своей одержимостью. Но, слава богу, они рассеялись, я гляжу на мир трезвоДостаточно улыбнуться с таинственным значением неопрятному, лысому Никодиму Захаровичу - и он сделает все, что нам нужно, и даже больше. Одна моя улыбка, вот увидишь, окажется сильнее твоего яростного фанатизма. Ты не веришь? Я докажу тебе это. Только чур: не вздумай меня ревновать к Никодиму Захаровичу. Знаешь ли, жена Цезаря выше подозрений. Помни об этом, милый. Кстати, если вы накачали майского меда, оставьте на мою долю баллон. Я уже кое-кому обещала. Но ты рассеян и можешь забыть о моей просьбе. Пожалуйста, напомни о ней дорогому папе, он практичнее тебя. Целую вас обоих. Надя". Крышу будки хлестали и царапали ветки алычи. Иногда при сильном порыве ветра крыша вздрагивала, как живая, и скрипела. Какой тут, извините, мед! Я достал бумаги и тут же написал ответное письмо, убеждая Надю не связываться с Никодимом Захаровичем! Ни за что и никогда я не воспользуюсь его услугами. 21 мая С непостижимой быстротой меняется погода. После ветра наступила удивительно безмятежная ночь; над лесом невидимо сновала кукушка, сновала туда и сюда и разносила свое протяжное, гулкое, как эхо, "ку-ку!". Высоко стоял месяц, круглый и молодой, с едва приметной Щербинкой, а всего неделю назад мерцал на западе тонкий серпик... Свистели соловьи. Один начинал протяжно, три-четыре раза подряд, другой подхватывал с гибкими переливами, третий щелкал, остальные к нему подлаживались - и опять знакомый плавный зачин, за ним - россыпь колокольцев, щелканье, задорный пересвист. Где же были эти певцы, когда ярился ветер, срывая листья и закручивая в бурые, черные жгуты целые тучи пыли? Думалось, после бури ничто веселое, радостное не оживет, оно навсегда умолкло, но вот лишь улеглось ненастье и со всех сторон доносится знакомое пенье, в нем - ни тени намека на пролетевшую бурю. Словно ничего не случилось. Не в этом ли великая тайна и отрада жизни - забывать ненастья? Да, да. Нам нужно многому учиться у природы, нет учителя выше и благороднее ее. Взволнованный этой мыслью, я бродил до полуночи по освещенной, с мягкими тенями от деревьев просеке. Никодим Захарович... Да пошел он к черту, Никодим Захарович, со всеми его связями и влиятельными друзьями! Вот лучшая в мире связь: чувствовать под ногами мягкую траву, слушать вблизи завораживающее пенье, быть с головы до ног облитым вечным сиянием месяца. Наутро припустился, зашумел в листьях мелкий дождь; соловьи пели по-прежнему, как ни в чем не бывало. Пели по дождю! Он лил весь день, монотонно шелестел всю ночь, льет и сейчас неспешно, ровно. "Эх, до жары бы пустился! - без конца вздыхает тесть. Опоздал..." Порою дождь затихает, над лесом ниже опускается туман, и откуда-то сверху, прямо с серого неба, стремительно падают на пасеку стаи юрких золотистых щурок. Они хватают у самых летков зазевавшихся пчел, проглатывают их и, взмывая во мглу, через несколько секунд снова чиркают над ульями. В течение пасмурного дня золотистая щурка уничтожает сотню пчел. Щурок вывелись несметные стаи в глиняных кручах. Они заходят кругами на добычу. Гордеич то и дело выскакивает в зеленых трусах и, пугая их, держа высоко над головою сковородку, лихо бьет в нее гаечным ключом. Тесть дико улюлюкает, швыряет в прожорливых птиц палками. Матвеич в минуты нападения степенно выходит на середину своей пасеки и включает на полную громкость японский транзистор. Я стремглав бегаю из края в край, гоняюсь за щурками. Обычно после дружного отпора птицы исчезают, и мы идем в будку Гордеича греться. У него тепло от зажженной газовой плиты. Старики смирились с участью. Лес для них потерял всякое значение, теперь они надеются на белый донник. Он их выручит и поправит дела, после и подсолнух зацветет. Уж на нем они отыграются, отведут душу. Сегодня Гордеич на правах хозяина будки занял наше внимание рассказами о себе, увлекся былым. - Я как шофером стал? - начал он, лежа в одних трусах на панцирной кровати. - Хо! Это, братцы-кролики, длинная история. Я в станице рос, в Ново-Михайловской. Жили мы бедненько, в хате - шаром покати. Одна лавка, да чугуны в печке, да чаплейка с рогачом в углу - вот и все имущество, живи не тужи. Мать, бывало, рассерчает - хвать за рогач и как вытянет промеж спины - в глазах мутится. Не житье - сливки... Штаны на мне, стыдно сказать, латка на латке да сверху лоскут. Задница, как месяц, сверкает. А я уже парубок, на девок заглядал. Ну, и решил я хоть кой-какую одежонку справить. У нас тутовые деревья во дворе росли. Высоченные, глянешь вверх - шапка ломится. Надумал я разводить тутовых шелкопрядов. Были у нас охотники, коконы выхаживали и сдавали оптом государству, взамен получали отрезы на костюмы, ботинки, всякие там сласти-конфеты... Расплодил я этих червей - ни дна им, ни покрышки! - тьму, всю горницу ими занял. Куда ни повернись - на подоконниках, на полу, на столе - кругом черви. Аж тошнит. Жрут они листья тутовника со страшной силой, только сыпанешь из чувала - нету, одни жилки. Слопали, сволочи! Давай им по новой. Ну, думаю, амба. Так они и меня за милую душу съедят. Как я прокормлю такую ораву? И площадь им, паразитам, расширяй. Они ж на глазах размножаются, прут, как опара. И - капризные, шо вы! Чуть прозевал, передержал их - бабочка из кокона выклюнулась и сгубила нитку. Попробуй-ка за всеми уследи, когда они кишат клубком и жратвы беспременно требуют. Мотался я, мотался с ними и не вынес. Пропадите вы пропадом, черви! Подавил их сапогами, сгреб на рядно и выбросил в огород. И так, верите, мне полегчало, хоть приставляй к плечам крылушки и лети в рай. Обрадовался, ёк-макарёк, как будто десятку на дороге поднял. Вертаюсь во двор, смотрю: на большом дереве баба сидит. Умостилась на самой макушке, в листьях, шоб ее не заметили, и сидит, ногами болтает. "Чего ты там делаешь, тетка?" - "А чего ж, хлопчик, пищит она сверху тонюсеньким голосом, - чего ж... тутовник ем. Сам бачишь". Зло меня взяло на тетку, подбежал к дереву и ору: "Слазь старая, а то стряхну!" - "У, какой вреднючий... нехристь! Дай с божьего дерева наесться. Не обедняешь", - пищит, а сама рвет ягоды и за обе щеки уминает. Заелась, губы синие... с подбородка сок капает. "Э, - думаю. - Это нищебродка. Странница неприкаянная. Нехай наедается". - Гордеич выдержал небольшую паузу, передохнул и счел нужным пояснить сказанное: - Федорович с Матвеичем знают: раньше много по земле-матушке бродило всяких убогих. Разруха, голод... Ковыляет, ковыляет какой-нибудь дедок-доходяга, свернется калачиком в кювете вроде прикорнуть, да и навек уснет. Каюк! Душа отлетела. Ну, наелась тетка, слезла. Лицо у нее пухлое, ноги, что колодки, толстые, водой налились. Сжалился я над ней, чурека и кружку молока вынес. Молоко она выпила, а чурек весь не съела, половинку за пазуху сховала. И говорит мне: "Спасибочка. Ты, мол, хлопец, шустрый, умненький. Быть тебе машинистом. Запомни!" - И ушла. - Правду нагадала тетка, - с удивлением произнес Матвеич. Гордеич почесал хилую волосатую грудь, посучил в воздухе голыми ногами, как бы разгоняя застоявшуюся кровь, и продолжал с хрипом: - Как в воду убогая глядела. С того дня засела мне в голову думка: буду машинистом. Через год или два после того случая появляется в нашей станице самый настоящий механик. Бог мой! По всем статьям машинист! Первый раз я увидал его на току. Куртка на нем кожаная, сапоги хромовые, и рукавицы в кармане. Молотилка у него "маккормик", цинком обшитая - аж глаза слезятся... блестит! Рядом трактор "фордзон". Новенький, с одним швом ремень гонит, колесо молотилки крутит. Грохот, пыль - не зевай, поворачивайся, кидай в барабан снопы! Он единоличникам хлеб молотил. Люди бегают, крутятся, а он сидит, весь в кожаном, в темных очках, и шоколад, ей-богу, не брешу... шоколад по скибочке ломает и в рот! Как царь на троне... Перед ним на фанере всякая всячина наставлена, закуска, по левую руку - папиросы "Казбек", по правую - начатая бутылка водки. А частники несут и несут ему, кладут гостинцы на фанеру и юлят: каждому, понятно, хочется скорее обмолотить снопы. А он только команды подает своему помощнику. Поглядел я на машиниста - завидки меня взяли. Вот это, думаю, работенка! Себе такую бы курточку отхватить! Стал я вертеться возле него, глаза машинисту мозолить: "Дядя, мол, дядя!" То ключ поднесу и ловко подам ему, назло помощнику, то ручку у "фордзона" крутану. Он только подумает об чем-нибудь, а я уж тут как тут, на цырлах стою. И довертелся... Приметил он меня, назначил вторым помощником. Хо! - Гордеич от удовольствия зажмурился и несколько секунд молчал, наслаждаясь счастливым воспоминанием. - Пошло, понеслось... Вскорости я сам выбился в машинисты, надел такую же куртку, сшил юфтевые сапоги. А потом, братцы-кролики, направили меня учиться на шофера! - торжественно, с сияющими глазами провозгласил Гордеич. - На "мерседесбенце" ездил, итальянские "ляньчи" ремонтировал. У них, у проклятых "ляньчей", картера часто лопались, потому что крепление двигателя было плохое, на четырех точках. Так мы шо придумали? Взяли и переделали его по-нашему, по-русски: на три точки посадили. Отлично. Комарь носа не подсунет. - Ишь ты! На три точки? - Вот те крест, Матвеич! На три. - Ты что, в бога веруешь? - подал голос тесть. - Откуда ты взял? - Гордеич оперся на локоть и както сбоку, недоверчиво поглядел на него. - Да крестишься... - А-а! Это я балуюсь. Я, Федорович, и сам не пойму, во что верю. - Без веры худо жить. Нет интереса. Гордеич покачал головой и усмехнулся, сел на кровати, спустил ноги и сунул их в тапочки. Сжал в пальцах острый небритый подбородок, с раздражением, с вызовом сказал: - Твоя вера... много она тебе принесла? Так же, как и мы, в будке кукуешь, за щурами носишься. Лучше помолчи, Фёдорович. Слыхали! Ты отговорился. - Все одно, Гордеич, плохо без веры. - А я верую! - внезапно возразил Гордеич. - Верил и до конца дней веры не потеряю. Тесть сидел напротив него, на пустом улье. Теперь он недоверчиво и хмуро глядел из-под белесых бровей на Гордеича, твердо приготовившегося к отражению атаки. - Во что? - В технику! - воскликнул Гордеич и отчего-то радостно засмеялся; на жестковатом лице его мелькнуло изумление, как бы его самого в эту секунду осенило и он вдруг впервые догадался о чем-то важном и необходимом, что еще не отлилось в форму, но уже было готово вот-вот ясно отлиться. Надежное, Федорович, дело... законное! Техника ни в жизнь не обманет и не предаст человека. На нее я сроду не обижался. Упаси и помилуй! Ни грамма. Она испортилась - вини себя. Значит, недоглядел, вовремя не смазал, не подвернул болта. За ней, как за любовницей, надо ухаживать, а беречь не хуже родной жинки. Правильно говорю, Матвеич? - Правильно. Техника нуждается в особом догляде. - Во, Федорович, вникай: в особом! Я ее всю жизнь, как дитёнка, нянчу, она меня и любит. В технику верю. - А в мед? - В мед? Это другой вопрос. Не из той басни, Федорович. - Уел он вас, - из-под очков остро стрельнул на тестя Матвеич. - Уел! Бесы плясали в его хитровато прищуренных глазах. - Никто никого не уел, - отпирался тесть. - Разговор такой... ни о чем. - Напрасно вы так думаете, - стоял на своем Матвеич. - Как раз о том. О самом. - Да не перебивайте, черти полосатые! - взмолился Гордеич. - Шо за манера сбивать с панталыку человека. Дай-ка припомню, с чего я начинал. - Он потер лоб и вогнал пятерню в густой, ежиком торчавший чуб. - Ах, да! С убогой... Правду мне напророчила нищебродка, всю мою судьбу в одну точку нацелила. И на войне я старшина хозвзвода, и после - опять с машинами. Она, ёк-макарёк, эта тетка, налопалась тутовника и, может, наобум ляпнула, не подумавши, а я до се ее добром вспоминаю. Небось в земле уже, померла. Давно было! А ветрел бы ее живую расцеловал, на самое видное место усадил бы бабусю. Шо вы! Такое на весь век нагадать. От чего только наша жизнь не зависит! От крохотульки, малой малости. Сдуй ее, как пушинку, - и ничего нету. Но - стоп, не дюже дуй. Пушинка горами двигает. - Убогая тут сбоку припека, - рассудительно и с уважением к рассказчику молвил Матвеич. - Время настало такое: без техники ни шагу. Нонче все это понимають. Федорович тоже любительские права схлопотал. "Жигули" небось купите, Федорович? - Я старый для "Жигулей". Мне б ишачка с арбой. Надежный транспорт! Тише едешь, дальше будешь. - Любите вы прибедняться. Зачем же вам права? - Чтоб от других не отстать. Гонюсь за модой. - Ну, так и говорите. Понятно. - Матвеич, сидевший вблизи газовой плитки, нагнулся и убавил огонь в горелках: в будке было душно. - Каждый о своем хлопочеть. Никто от себя не гребеть, одни курицы. - Неправда, - сказал тесть. - Не каждый. Матвеич только усмехнулся, пожал плечами. - Опять вы за свое. Петухи! - недовольно прохрипел Гордеич. - Дайте договорить. К чему я веду? Догадались? Машины много раз выручали меня из беды, а человек... он, братцы-кролики, в грязь меня рылом пхал. А машины спасали. - Как же это? - Тесть с Матвеичем не предвидели такого поворота в несколько сумбурном и непоследовательном рассказе Гордеича. - А вот так! - повысил он хриплый голос, жестко двигая смоляными бровями. - Очень просто. Проще пареной репы. Первый раз женился я в тридцатом году на одной бабенке. Смирная. Не тронь ее, она тебя и подавно не тронет. Работящая. Коса на затылке укручена, платок до бровей. - Это ж где ты ее подцепил? В станице? - полюбопытствовал Матвеич. - К той поре я оттуда драпанул без оглядки. В зерносовхозе "Гигант". Там мы ковыли распахивали. - В "Гиганте"?! - Кустистые брови Матвеича поползли вверх. - Я же там тожеть годков шесть утюжил. Юркина помнишь? Он первым директором был. Душа человек. Знал его? - Кто ж не знал Юркина. У нас все его уважали. - Ты в каком отделении работал? - В первом. - А я в седьмом. Большой был совхоз. Народу понаехало со всего света. - Я при Юркине на "ольпуле" пахал, - перебил его Гордеич. - Поганый, доложу тебе, тракторишко. Спереди у него короткая труба, дым на тебя валит. Кончишь работу - весь, как трубочист, в сапухе. Чернее негра... Попахал я на "ольпуле" с месяца два, показал себя на все сто и на "катарпиллар" пересел. На нем почище. Работаю. Справил костюмчик, шелковую рубаху, карманные часы на серебряной цепочке. С крышкой-открывалкой. - Ага. Я тожеть себе такие купил. - Как цепочку на брюки навесил - стали липнуть ко мне девки, продолжал Гордеич, не обратив внимание на скромное прибавление Матвеича. Выбрал я смирную и быстренько подженился на ней, щоб самому не рассобачиться. Думаю, на что мне заноза, я сам парень не робкий, кому хочешь горло перехвачу. Живу с ней неделю, другую. Хорошо. Никаких вывихов за жинкой не замечаю. После - глядь-поглядь и вижу: она ж староверка! И мать у нее тоже смурная женщина. Ничего себе, влип казачок как кур во щи. Ах вы, стервы! неожиданно выругался Гордеич. - Облапошили меня правильно. И, главное, кормить стали абы чем: сухариками да вонючей похлебкой. Нос затыкай и бегом в уборную. Смирненькие! Мешки исподтишка рвут. Механизаторский паек сохрани им в целости, всю зарплату - выложь на библию. Хо, ёк-макарёк! Куда я затесался! С ними не разживешься последних подштанников лишат. Сдерут на ходу и по миру пустят. Да вдобавок тихонько душу из тебя вытряхнут. Не на того, думаю, напали. Дождался я тепла и стал помаленьку подмазывать пятки солидолом, жду момента. Раз вертаюсь со степи, теща протягивает мне банку с мутной водой и шепчет: "На, сынок, причастись... водицы святой испей. Нароблена богом". - "Кем?" - "Иисусом Христом. Запахи твоей адской машины отобьет". Тут я и вскипел. Во карга старая! Хрычовка! Присушить надумала зятька! - Гордеич вскочил и несколько раз в возбуждении прошелся между Матвеичем и тестем, которые слушали его с иронией, смешанной с неподдельным интересом, потом вернулся на свое место и сел, ладонями прихлопывая по острым коленям. - Отбить от новой жизни! Ну, я устроил им шороха, век будут помнить. Банку расколотил вдребезги и тещу легонько пнул, она кверху ноги и задрала. Жинка - в слезы, в крик: "Коля, ты убил матерь, опомнись!" Не убил. Вижу: катается по полу и норовит меня за штанину ухватить. Тварь болотная! Намешала отравы и подает. Это ж надо! Гниды! "Опомнись"! Да я вас разнесу тут на мелкие щепочки, махотки побью и все переверну вверх торманом. Нашлись мне... сектанты! - Гордеич так грубо, по-черному стал ругаться, что в будке на минуту наступило замешательство: Матвеич склонился над плиткой и уставился в огонь, а мой тесть, угнув голову, тоже принялся что-то рассматривать на полу, хотя там решительно ничего не было, ни одна букашка не сновала в щели. - Ушел я. Поселился в вагончике.. Спасибо, вовремя раскусил их. Они б меня живьем съели, тихони.- Он отдышался, обвел нас несколько успокоенным взглядом, в котором, однако, все еще полыхали молнии, и со вздохом признался: - Конечно, по той смирной бабенке потом я скучал. Привык к ней. Ночью она была заводной. Ну, сами понимаете, ночное дело хитрое. В тихом болоте черти водятся. Одним словом, мучился. Пока не подвернулась новая краля. Я ж говорю, они на меня как мухи на мед! Не хвалюсь. Механизатор! Фигура важная. И часы в кармане. Все, бывало, девки пристают: "Дай, Коля, часики послухать, как они тикают". Даю - слухают. Ход у них ровный, секунда в секунду. Тик-так, тик-так - даю за так. Опять я в омут головой. Эта, братцы-кролики, еще похлеще той. Рангом повыше. Рот красит, щеки в два слоя штукатурит и волосы завивает. И курит! Тогда еще в диковину было, шоб женщина дым из ноздрей пускала. Курит. Надурняка смалит одну за другой. Пальцами папиросу зажмет, откинет руку на спинку кровати и лежит, млеет, как пресвятая богородица. Очнулся я, пораскинул мозгами: ёк-макарёк, куда меня, грешного, опять затесало? Как я ее прокормлю? На одно курево четверть зарплаты уплывает. Так. И - ни за холодную воду! Лежит себе в вагончике, мечтает о тридевятых царствах. А мать сномдухом не знает о моей второй жинке, шлет приветы смирной. Моей крале хоть бы шо. Плюнь в глаза - ей божья роса. Посылает матери ответы, заочно целует ее и всю мою родню. И что, хитрюга, вытворяет! Будто не она пишет, а сектантка. Это ж надо иметь такую натуру! На шо только женщина не идет - страшно подумать. - Видать, любила, - высказал догадку тесть. - Клинья к матери подбивала, чтоб не развели вас. - Хо, любила! Как собака палку, - поморщился Гордеич. - Она под мое барахло клинья подбивала! Обчистила меня до нитки. Костюм, сапоги, часы все забрала и смылась. Деньжата я копил, с каждой получки тайком зашивал за подкладку - и те нащупала и с ватой выпорола. Утром просыпаюсь с похмелья, а на столе записка: "Тю-тю, Коля! Твоя любящая Зинуля". - Ловко тебя объегорила! - восхитился Матвеич. На лице Гордеича изобразилась горькая гримаса несправедливо обиженного человека. - Ловко! Аферистка еще та... первой марки! Еле я опомнился. Запил. Бывало, наклюкаюсь до темноты в глазах и размышляю про себя: отчего, мол, я такой несчастливый? Или мне на роду написано век бедовать? Пил крепенько. Что заработаю, то и спущу в яму. Стыдили меня, уговаривали - все одно пью, как с гуся вода. Вызывает меня начальник нашего тракторного отряда: "Вот шо, Нестеренко, выйдешь завтра пьяным - "катарпиллар" отберем и прав лишим. Думай". И стал я думать. Как же я буду без "катарпиллара"? Да я умру без техники. Отними ее у меня - шо со мной станется? Хоть заживо ложись в гроб да испускай дух. Испугался я не на шутку, аж в холодный пот кинуло. И с того дня пьянку как рукой сняло! Перестал в рюмки заглядать. За ум взялся... Вот вам и техника! - с гордостью и с долей поучения заключил Гордеич. - Она меня от запоя, от верной смерти спасла. Великая сила - техника! Наступило молчание. Все думали о своем. - М-да, - раздумчиво протянул Матвеич. - Не сладко мы жили. А сейчас молодежь над стариками издевается: что вы, мол, видали? Эге, им бы, волосатым, то повидать... пороху понюхать. Куда нам до них! Умники. Повыучились на нашем горбу. Деньгу огребають лопатой. А нам некогда было копейку приголубить. - При этом он мельком и, мне показалось, с вызовом взглянул на меня. - Забыл, куда она шла? - с раздражением накинулся на него тесть. Память короткая... В общий котел! На восстановление хозяйства! Была б у тебя машина, если б мы в кратчайший срок не пустили заводы. Наша трудовая копейка целое государство держала! Тебя на ноги поставила. - Федорович! Опять вы с лекциями. Я ж не о том... - Да чую, куда гнешь. - Я Ж говорю: поздновато нам копейку заводить. За молодыми не поспеть. В два счета обгонють. - Тебя, Матвеич, обгонишь! Еще, как молодой, скачешь. - Отскакался уже. Задыхаюсь. - Будет медок, копейка от нас не убежит, - весело сказал Гордеич. Деды! Не вешайте носа! Поганая привычка - нудить без толку. Ой, щуры! взглянув в окошко, тревожно вскричал Гордеич и опрометью бросился вон из будки. Мы за ним. Золотистые щурки пикировали на ульи и взмывали в серое небо. Матвеич впритруску побежал включать транзистор; Гордеич как угорелый носился между рядами и бил в сковородку; мой тесть вломился в кусты, вынес оттуда охапку веток и стал швырять их в туман. Через несколько минут мы отогнали прожорливых птиц и разошлись по своим будкам. 22 мая Ясная погода. После дождя парит. С десяти утра начался дружный облет. Пчелы несут на обножках желтоватую пыльцу с сурепки. В лесу они почти не задерживаются, улетают в степь, на хлебные поля... В половине одиннадцатого красная черточка ртути поднялась до 25 градусов. В начале второго облет повторился, более сильный и кучный, чем утром. Все-таки пчел в гнездах намного прибавилось. Я заметил, у Матвеича семьи более населенные: гуд у него гуще и стоит дольше. Тесть в последние дни ставит новые рамки. Перед тем как опустить рамку в гнездо, обрызгает вощину водой, искоса взглянет на Матвеича и опустит. У них негласное соревнование. Несмотря ни на что, тесть надеется собрать меда не меньше Матвеича. Иногда он шепчет мне: - Глянь, Матвеич экономит вощину. Думает, погрызут. Чудак! Если пчелы носят - ставь смело. Они оттянут ячейки. Новые рамки мы размещаем обычно в середине гнезда, между свежим или печатным расплодом и медово-перговыми рамками, чтобы сразу привлечь на оттяжку вощины близко работающих пчел. После второго облета красная черточка опустилась на градус ниже. Такую бы погодку раньше, когда цвела акация с гледичией... Недавно завиднелся полевой бодяк: густо-красные бархатные головки повсюду мелькают в яблоневом саду; но пчелы облетают их мимо, предоставляя впиваться в них осам и шмелям, которые с угрожающим зудом проносятся над травой. Сегодня я вышел из лесу - подышать степным воздухом. Шел долго и не заметил, как приблизился к лесополосе, за нею начиналось пшеничное поле. Остановился, пораженный: пшеница уже вымахала в полный рост и выбросила колосья. Светло-желтыми размывами цвела в ней сурепка, кое-где проглядывали васильки. У лесополосы над пахотой, заросшей травой, порхали бабочки: белые, пестрые, ярко-синие. Были и совершенно изумительные: пунцово-розовые, как поднятые ветром лепестки мака. Быстро летит время! По всем признакам, уже лето. Не успеешь оглянуться - нальются и, побурев, затвердеют колосья. Наступит жатва... А что пожну я? В смутной тревоге вернулся я на пасеку. Нет, пожалуй, я взялся не за свое дело. Но что же, что делать? Я был в растерянности. Одно лишь служило мне слабым утешением: я здесь почернею и окрепну под южным солнцем. Когда я вернулся, Гордеич показал мне в бурьяне, неподалеку от сада, гнездо куропатки, выстланное сухой травой и перьями. В гнезде было девятнадцать сероватосизых яиц, на них наткнулась Жулька и съела. Куропатки, веером распуская красновато-бурые хвосты, фыркали из травы и всполошенно летали возле нас. На душе стало еще тревожнее. В сумерках я проверил контрольный: 150 граммов. После ужина мы с тестем уединились в будке, и я спросил его, зачем он завел пасеку, разве ему не хватает пенсии? - Не в одной пенсии дело, - улегшись на свою постель, уклончиво ответил он. - Тут, Петр Алексеевич, много разных причин. - Каких? - Мать у нас нервная, больная. Всю дорогу быть с ней невмоготу: это не так, то плохо. Шпыняет изо дня в день. Надоели мы друг другу - дальше некуда. Скубемся, как петух с квочкой. Видишь ли, Петр Алексеевич, она только сейчас разглядела, что не за того замуж вышла... вроде неудачник я. В общем, рехнулась бабка. Что с ней возьмешь? Зато на пасеке я отдыхаю и душой и телом. Здоровье берегу. Что хочу, то и ворочу. Благодать! Заскочишь на денек домой - и она другая. Со скуки обрадуется, обстирает, обошьет... лапши сварганит. Все как положено! Интересно с пчелишками жить. Все-таки занятие. Я смолоду к хлопотной жизни привык. Сперва избачом был, потом - секретарем комсомольской ячейки, чуть позже колхоз "Красный маяк" организовал. Однажды заходим с комсомолятами к одному единоличнику. Мороз. В хате не топлено, окна льдом заросли. Тараканы и те вымерзли. До ручки дожился. Хозяин лежит на печи, в лохмотьях. Мы ему: "Юхимыч, в колхоз надумал записываться?" А он, веришь, приподнимает кудлатую бороду и тоже, собачий сын, интересуется: "Хлопцы, а там, мол, хуже не будет?" Мы все так и грохнули со смеху: куда уж тут хуже!.. Вот, Петр Алексеевич, с чего мы начинали строить колхоз. Недосыпали, недоедали, но - построили. Счастливая пора! Не вернется. - Он долго смотрел в озаренное луною окошко. Лицо его было задумчиво-грустным. - Привык я с людьми. А как ушел на пенсию, все вроде для меня оборвалось. Скучища... глухота! Пойдешь с корзинкою на базар. Наспех оденешься во что попало и что же? Редко кто поздоровается, из ответственных. Стесняются, что ли. А стоит мне лучше вырядиться - замечают. Представь себе, с другой стороны улицы кивают: "Привет, мол, Федорович!" Ты понимаешь, какая штука! Тут и не хотел бы, а задумаешься. Дальше - больше. Вижу: молодняк меня уже и в новом костюме не признает... Или возьми похороны. Пожилой скончается при исполнении обязанностей - ему, брат ты мой: духовая музыка, венки от организаций. Приятно смотреть... Умрет пенсионер, трижды заслуженный человек, - на худой случай, некролог в газете поместят. И все. Точка. А рассудить по-доброму, по-человечески: такие люди, к примеру, как я, - все друг другу давно родственники. Столько лет вместе, плечом к плечу шли. Беды и радости пополам. Так и хороните нас одинаково. Нет, Петр Алексеевич, плохо быть пенсионером. - Матвеич, по-моему, доволен, - начал было я, но тесть сердито перебил: - Что Матвеич! Он не тот. Матвеич всю жизнь только о себе пекся. На пассажирке ездил. С того, с другого урвал полтинник - к вечеру двадцатка набежала. Дармовая... Запчасти сбывал на сторону. Тому коленвал, этому резину. А я, Петр Алексеевич, честно век прожил. Моя совесть перед народом чиста. Ни крошки чужого. Людям отдал все, что мог. - Тесть спрыгнул с нар, зачемто прильнул лицом к стеклу, отслонился и, заложив руки за спину, начал топтаться в будке возле меня. - Вот они хвастают: в зерносовхозе "Гигант" на "ольпулях" ковыли пахали! Пахали. Молодцы. Как говорится, и на том спасибо... А я, Петр Алексеевич, колхоз "Красный маяк" в передовые вывел! Таких шоферов у меня было и перебыло! Я и Гордеича на работу принимал. Парень он работящий, свойский, но - юлил. Где надо, я его одергивал. По рукам за чужое бил: не бери! Расшумится, обидится, а после остынет и бежит мириться. Ничего мужик, с ним можно ладить. - Где он себе "козла" отхватил? - По частям собрал. Завгар! Детали под рукой. Тут одни люди к нему приставали. Уговаривали обменять "козла" на "Жигули". Гордеич не согласился. Он что им сказал? - Тесть перестал ходить, влез на нары и лег. - Мне, говорит, нужна машина-работница, а не стиляга. Правильно! "Козел" - машина незаменимая... В словах тестя я почувствовал тоску по машине - давнюю, старую тоску, которая росла в нем с годами, между тем как жизнь непреклонно двигалась к завершению, дней в запасе оставалось все меньше, нить утончалась, грозя внезапно оборваться. Тесть сцепил на груди руки. Мне как-то неудобно стало задавать ему вопросы, хотя, откровенно говоря, меня разбирало любопытство, всерьез ли он намерен купить машину, если ему вдруг повезет с медом? Все-таки, думал я, несмотря ни на что, он завидует компаньонам. Завидует и боится признаться в этом самому себе: это было бы равносильно поражению. - Колхоз "Красный маяк" - крепкое хозяйство? - Крепкое, - сквозь дрему пробормотал он. - У всех главных специалистов служебные машины. Пешком никто не ходит. А я ходил. По снегу, по грязи в разбитых чубу pax... Он мгновенно уснул и захрапел. Я давно замечаю за ним особенность, свойственную глубоким старикам: быстро отходить ко сну. Когда он спит лицом вверх, сложив на груди руки, то кажется: это покойник. Мертвы и недвижны черты воскового лица, переломлены скорбно застывшие брови, нос бел, кожа на лбу суха и тонка. Первые дни я не мог мириться с этим ощущением и будил его, заставляя переменить позу, потом - привык. Человек обладает удивительной способностью - привыкать ко всему. Чего тут больше: счастья или несчастья? Не знаю. Над краем леса пролетела кукушка и пронесла свое гулкое "ку-ку". Сердце мое сжалось от странной, внезапно пришедшей мне в голову мысли: "Сколько еще жить тестю?" Я стал считать. Кукушка прокричала подряд девять раз и смолкла. Мне стало легко: не так уж мало для старого человека! Крылатая гадалка не поскупилась отпустить тестю девять лет. В таком случае у него есть резон кочевать по степи и копить на машину... 23 мая В жаркую погоду летки ульев обращают на запад, в тень; в холодную - на восток, к солнцу. На новом месте старики договорились расставить ульи летками на северо-запад, так как дни предстоят летние и преобладающие ветры здесь восточные. Все разговоры идут в основном о переезде к белому доннику. Тесть с Гордеичем все утро возились с приписными ульями: осмотрели гнезда, выбросили негодную, почерневшую сушь и поставили новые рамки. Гордеич принес краснополянскую матку под колпачком и "приживил" ее к медовым сотам, а матку-хозяйку, которая плохо сеяла яйца, поймал и задавил. Они стараются поправить директорских пчел, чтобы завоевать себе право расположиться у белого семенного донника, у подсолнуха... Но между тем, если взглянуть шире, старики одним своим присутствием окажут неоценимую услугу совхозу. Всем известно: собирая с цветов нектар и пыльцу, пчелы производят перекрестное опыление и способствуют увеличению урожая растений. Стоимость дополнительного урожая многих сельскохозяйственных культур при опылении пчелами, то есть косвенный доход от них, в десятьпятнадцать раз выше дохода от меда и воска. В десять - пятнадцать раз! Если на каждом гектаре подсолнечника разместить по две пчелиные семьи, урожай возрастет вдвое. И корзинки будут здоровые, с крупными семенами. Скромные, трудолюбивые работницы улучшают качество семян и плодов. При перекрестном опылении увеличивается содержание крахмала, сахара, белков и других ценных веществ. Не достаточно ли с нас этой "платы"? Но старики угождают, возятся с приписными. Вчера они варили сироп и подкармливали директорских пчел... Мой тесть недовольно бормочет: - Договорились ставить по две рамки - ставь. Нечего хитрить. - Он ищет дурнее себя, - хрипит Гордеич и, разгибая спину, громко зовет: - Матвеич! Тот разводит дымарь у своего улья и делает вид, что не слышит. - Матвеич, шоб тебя! Заложило? - изо всех сил орет Гордеич. - Оглох с перепугу! Матвеич лениво оборачивается, встает и поднимает на лоб очки. - Что? - Иди сюда! Приписных брали? - Ну, брали. - Приблизившись, Матвеич снимает очки и протирает запотевшие стекла. - А что? - Ах ты, мать твою так! Шо! - сердится Гордеич, поблескивая золотым зубом и темнея румынским лицом. - Рамки принес? - Рамки?.. Надо - принесу. За мной не станеть. - Он собирается идти в будку за рамками, делает несколько неверных шагов, но Гордеич останавливает его резким окриком: - Поздно! Без тебя обошлись. Пока раскачаешься - рак на горе свистнет. - Чего тогда шуметь, раз поставили. - Потускневшее лицо Матвеича озаряется улыбкой. Он вытирает платком плешь и усаживается на краешек лежака. Вид его невозмутим. - Чего, чего, - ворчит Гордеич, задетый олимпийским спокойствием Матвеича. - Не притворяйся. Сам знаешь: чего! - Договорились ставить - давайте ставить, - говорит тесть, стыдливо отводя взор от Матвеича. - Без напоминаний. Матвеич смотрит на него прямо, не мигая. - Я рази против? Давайте. - Ох, Матвеич! - кипятится Гордеич, плотно прикрывая крышку и заглядывая в леток. - Поставили! Опоздал! - Ну так чего ж... - Того ж! Опять баба не виноватая. Аборт сделала, а клянется - не грешила. - Принесть, что ли? - Сиди. Запакуешь приписных. Это тебе в наказание, - подобрев, смеется Гордеич. После дневного облета мы с тестем запаковали свои ульи, прибили крышки гвоздями. Приготовились к переезду. Только закончили с упаковкой - примчался на "Жигулях" Филипп Федорович. На стеклах и на капоте - толстый слой пыли: видно, мотается по степи с утра. С ним приехала и жена - та маленькая, одетая, как старуха, женщина с ухватистым взглядом. Сегодня на ней шелковое, в синий горошек, платье. Дверцу она открыла, но вылезать не собиралась - сидела, прислушивалась к разговорам. Матвеич как-то рассказывал, что Филипп Федорович "спутался" с нею на пасеке в Лесной Даче: из-за нее бросил жену с детьми. Чем она его приворожила- неизвестно, однако Филипп Федорович иногда хвалится, будто женщина она, каких поискать и не найдешь. Боясь измены, она ходит за ним по пятам, редко отпускает от себя, всячески опекает и кормит Филиппа Федоровича сливками... Филипп Федорович вылез из машины, отчего та качнулась слегка, поздоровался и, небрежно сунув руки в карманы, пошел вперевалку оглядывать ульи. Оглядывал цепко, переходя от дного к другому, краешком глаз стрелял на летки и покачивал головой. - Плохо! Пчела, ребятки, окончательно села... Правда, некоторая несет на обножках бордовую пыльцу. С эспарцета. - С гледичии, - поправил его Матвеич. - С эспарцета, - с нажимом сказал Филипп Федорович- ? проверял. Тут в шести километрах от вас делянка эспарцета. Цветет! - Большая? - Не-е, клочок. Чепуха на постном масле... У нас так же. Еле пчела шевелится. Надо переезжать. Я договорился с одним председателем колхоза. Стану под фацелию. И подсолнух рядом, в балочке. Ранний. - Нам к тебе нельзя прилепиться? - спросил Матвеич. - Негде. Там фацелии, вишь ты, двадцать га. Сам еле перебьюсь... А вы подсолнух не забыли? - Филипп Федорович с подозрительным вниманием мелькнул холодноватыми глазами по приписным. - Торопитесь. - Один управляющий обещает нас разместить, - подмигнув Матвеичу, сказал тесть. - Шестьсот га подсолнуха! - Какого? - Шут его разберет. Мы не спросили, - как-то осекшись, медленно проговорил тесть. - Наверно, у них простой. - Если простой - вы герои. С гибридного меду не взять. Я убедился. "Передовик", "ударник", "элитный" - эти сорта не выделяют нектара. Смотрите не прогадайте. Наши старики в недоумении пожали плечами, робко переглянулись. Сообщение Филиппа Федоровича было для них большой неожиданностью. В самом деле, они не знали, какого сорта подсолнух в совхозе, куда собирались переезжать! Открыв рты, они стояли и смотрели на весело улыбающегося Филиппа Федоровича. - Что это у вас за ульи? - показал он на приписных. - Это мне сын привез на сохранение, - нашелся Матвеич. - А-а-а! - неопределенно протянул Филипп Федорович. Он уехал, а старики еще долго не могли успокоиться. Озадачил их Филипп Федорович своим внезапным посещением. Что ему надо? Чего он ищет? Всякие строили догадки, спорили. Но всем стало ясно: Филипп Федорович почуял неладное. - На разведку приезжал, - с подавленным видом говорил Матвеич. - Конечно, на разведку! - хрипел Гордеич, поддергивая штаны. - И дураку ясно! Шо он хотел выпытать? Вот главное! - Он уже выпытал, - с деланным спокойствием рассудил тесть. - Шо? - То, что мы не куем, не мелем. Сидим, как привязанные... А подсолнух у нас - неизвестного сорта! - Федорович! - поджигал его Гордеич. - Ты же председатель колхоза! Бывший агроном... Какой ты агроном, если не определил сорта! Грош тебе цена в базарный день. - Завтра поедем, и Федорович узнають. - Я в колхозе обыкновенный подсолнух сеял. Тогда еще гибриды не были в моде. Как я определю? - Спросим у знающих людей. Язык не отсохнеть. Вечером, оставив пасеку на попечение Жульки, мы съездили в Лесную Дачу и вымылись в бане. В зале, наполненном густым паром, звенели шайки, плескалась из кранов вода и мелькали распаренные, красные тела. Матвеич до того упарился, ртом нахватался горячего тумана, что на миг отключился и пластом растянулся под душем с опрокинутой на голову шайкой. Мы подняли его и выволокли в предбанник. Там он пришел в себя, отдышался и, как я ни удерживал его, снова полез в парную. - Не зря деньги платим! - ошпаривая себя дубовым веником, кряхтел он. Ох, помираю... Сладко! Втроем мы едва упросили его покинуть парную, в предбаннике переоделись в чистое белье, в зале выпили по кружке пива (тесть заплатил за всех) и, пошатываясь как пьяные, жадно глотая свежий воздух, пошли к машине. Теперь можно двигать на новое место. К белому доннику! В этот вечер был ноль. За ночь пчелы съедят двести пятьдесят граммов и выгонят из нектара воду - будет к утру убыток. Это нас ничуть не огорчило. Ведь белый донник дает с одного гектара 130 - 500 килограммов меда. Потерянное мы вернем с лихвою. 24 мая Утром Гордеич с Матвеичем препирались между собой, на чьей машине ехать. - У меня колесо спустит, - жаловался Гордеич.- Камера чуть живая. Матвеич, сочувствуя ему, приводил свой довод: - Рессоры у моей жидкие. На выемке лопнуть... Легковичкам хорошо бегать по асфальту. Наблюдая за их поединком, тесть нервничал, не находил себе места: то в лес убежит, нарвет себе кислой алычи и через силу ест, то заберется на нары и давай брить компаньонов - злыми, хлесткими словами: - Скесы! Кугуты! Торгуются, как последние шлюхи! Вот, Петр Алексеевич, до чего опускается человек! До какой низости доводят его машины! Пропади они пропадом! Займись пожаром! Не они на машинах - машины на них ездят! Сидят... тянут время. По жаре придется ехать. По самому пеклу! Наконец Гордеич не выдержал: - Ладно. Нонче на моей погоним. Он ушел к себе и еще с полчаса монтировал запасное колесо, заправлял бак горючим. Матвеич наводил порядок на своем верстаке, приделанном к будке: стружку смел в кучу - пригодится для дымаря, инструменты аккуратно протер тряпицей, аккуратно сложил и накрыл их клеенкой. - Готово! Поедем! - раздался хрип Гордеича. Матвеич тут же вышел и, не мешкая, залез в кузовок, уселся на продольную лавочку. Гордеич завел мотор, но тесть между тем спокойно продолжал лежать на нарах, скрестив на груди руки и полузакрыв веки. - Федорович, шоб тебя! - горячился Гордеич. - Подняло да шлепнуло! Где ты? Тесть, притворившись, испускал громкий храп. Гордеич, потеряв терпение, подъехал ближе, выскочил из "козла" и заглянул в приоткрытую дверь будки. - Дрыхнет! Ек-макарёк! - Он даже отшатнулся. - Вот это да! Мы тут хлопочем, а он храпака давит. Вставай, пора колядовать. Тесть притворно встрепенулся, вздрогнул и приоткрыл левый глаз: - Едем? Куда? - На Кудыкину гору! Видал его? - Гордеич обернулся к Матвеичу, выглянувшему из кузовка. - Как будто его и не касается! Зевая, тесть медленно начал обуваться. Правый ботинок ссохся, едва налез на ногу. - Жара. Упаримся. - Давай, Федорович, пошевеливайся. Брось придуряться. Бензин даром жгем. - Сколько тебе бензину? Канистру? Две? Нонче куплю. Тесть оделся, с ленцой потянулся и вышел из будки. - Может, без меня управитесь? Что-то меня разморило. В сон клонит. - Нырни в бак головой! Сразу очухаешься. Тесть медлил садиться на переднее сиденье. - А, хлопцы? - сказал он, плечом опершись о "козла". - Не уважите старику? - Ох, Федорович! Живьем режет! - Сидайте, Федорович, - снова выглянув из машины, мягко, просительно заговорил Матвеич. - Дело серьезное. Место нужно обкосить, про подсолнух выведать. Элитный он или простой. - А машины нанять? - гневно сверкнул зубом Гордеич. - Шо это вам, с кумой договориться? Мудрят, ноют... Детский сад! Мой тесть снизошел к их мольбам, важно сел, надулся - и они поехали. Настал вечер - старики не появлялись. Что-то их задерживало в степи. Мы с Жулькой гуляли по траве, между лесом и яблоневым садом, вспугивая разноцветных бабочек. Вокруг нас, захлестывая бабочек, мельтешили серые мотыльки, вились повсюду пыльными столбами. Старики вернулись ночью, и с недоброй вестью: мотылек отложил яйца, сплошь вывелся червь, начал сжирать и подтачивать зацветающий донник. Половину его срочно скосили, завтра докосят остальное поле. Надежды на донник рухнули. Я не испытывал желания вдаваться в подробные расспросы и удалился в будку. Следом за мною пришел тесть, улегся на нары. Мы оба притворились спящими и не проронили ни слова. Нам не о чем было говорить в эту светлую душную ночь. 25 мая Едва завиднелось, я встал и пробежался вокруг сада. Прохлада и чистый воздух бодрили, вялость как рукой сняло. За садом, невдалеке от леса, одиноко стояла коренастая сосна с плотной темно-зеленой кроной. Перепрыгнув через ров и подойдя к ней ближе, я увидел на кончиках ее мелких иголок капли росы, застывшие в утреннем ознобе. Неизвестно, как выросла эта отшельница в степи - от случайно залетевшего крылышка-семени или кто-то посадил ее здесь. Была она старше других деревьев, ее литое, у комля оплывшее тело говорило о стойкости и привычке к бурям, а корни, живучие и корявые, мощно бугрились в траве и, наверное, глубоко уходили в землю. Пока я стоял возле нее, небо успело посветлеть, фиолетовая роздымь спала, и на востоке затеплились кровинки. Свет прибывал, сосна понемногу оживала, робко встряхивалась от озноба. Вот легла и зарделась малиновая кайма, брызнуло из-за нее лучами - и сосна полыхнула красной медью. Невзрачная отшельница мигом превратилась в красавицу. Пламя от нее перекинулось дальше, озарило край леса, метнулось по верхушкам и побежало вглубь, трепетно и щедро расплескивая живительные краски. Весь лес будто запалился от сосны! Звонче, неистовей защелкали в кустах соловьи, воздавая хвалу свету. Я слушал их и не переставал любоваться отшельницей: что за чудо свершилось с нею, до чего хороша она была в это мгновение! Так и с людьми бывает: любовь, внезапная радость неузнаваемо преображают их. Может быть, ради этих счастливых мгновений и стоит жить. Пораженный, я не в силах был оторвать взгляда от сосны. Все мои невзгоды, и прошлые и теперешние, перестали для меня существовать, улетучились. Но старики напомнили мне о них, и я пожалел, что вернулся. Старики в панике. Сегодня утром на трезвый ум они обсудили наше положение и занялись обычными делами, чтобы как-то забыться, отдалить от себя тень угрозы. Матвеич натянул брезент над верстаком, заслонился от солнца и строгает бруски для рамок. Гордеич, несколько раз пробежав в зеленых трусах по просеке и приняв дозу пчелиных укусов, растопил в котле смолу, довел ее до кипения - и смазывает дно запасных ульев, чтобы предохранить их от муравьиных набегов. Тесть нагревает в воскотопке негодные соты. Я, как и прежде, прокалываю шилом дырки, пропускаю в них проволоку и натягиваю ее на рамки. За обедом мы беседуем на отвлеченные темы. Хлебая суп и поминутно обжигаясь, Гордеич уводит нас в свое давнее житье-бытье, поросшее сухим быльем: - Моя матушка любила носить топленое молоко на базар. Носит и носит, все в ажуре. И вдруг приходит в слезах, лица на ней нет. Дрожит как в лихорадке. Ее там чуть не прибили, вроде бы за обман. Придрались бабы: мол, она нарошно неполные махотки продает, отливает из-под шкурки молоко. Сняли на людях шкурки - и точно: во всех махотках на три пальца недолито. Бес его! В чем дело? Мать растерялась, плачет, сама не поймет, шо такое. Шкурки целые, а под ними пусто! А ее уже за косы волокут и норовят придушить. Народ, когда хочет потешиться, звереет. Черт те что! Добрые люди оборонили и отпустили ее с богом... Стала моя матушка следствие наводить, допытываться, куда делось молоко. Мы прижукли, молчим. Каждый думает на другого. Батька терпел, терпел и, как только буря миновала, сознался: "Это я, мол, высасывал". - "Как же ты высасывал, уж ненасытный!" - "А соломинкой, - ухмыляется батька. - Проткну соломинку и цедю. Полгода уже так пью". - "Да как же, ирод?! - почем зря честит его мать. - Молоко ж базарное". - "Оттого я и приспособился, что базарное. Своим умом дошел", в усы ухмыляется батька. Ушлый был, ёк-макарёк! Перед тем как идти на работу, тайком в сенцах приложится к махотке, выдует пару кружек через соломинку - и айда на стан. Бурты открывать. Закончив рассказ, Гордеич как-то вымученно и неестественно смеется. Одна бровь у него дергается, рот кривится, но глаза остаются скучными. Он обрывает смех мелкого беса и делает лицо серьезным, будто и не рассказывал смешную историю. Тесть с укором смотрит на компаньонов и встает изза стола. - Ничего не лезет, - говорит он. - Хлеб в горле застряет. Старики молчат. Затевается облет. Пчелы ошалело снуют в воздухе. На термометре - 30 градусов. В небе кое-где плавают сморенные облака. Мы с тестем укрываемся в будке. - Анекдотами пробавляются! - ворчит он. - Не-е, с такими молодцами меду не добудешь. В панику кинулись и мудрят. Надо на разведку ехать, новое место искать, а они хихикают... машины жалеют. Я говорю им: поедем! А Матвеич: куда ехать? Ну сиди, жди, пока улья опустеют! - Действительно, куда ехать? - К каналу. У воды воздух прохладнее, нектар не высыхает. - Вы про подсолнух узнали? Какого он сорта? - До подсолнуха нам было! Мы как увидали: косят донник! - так и присели. Веришь, все разом сели на дорогу и глядим... А Матвеич поддел Филиппа Федоровича! Заехали мы к нему на пасеку, Матвеич вытащил пучок донника и показывает: вот, мол, донник цветет, мы к нему завтра перебираемся. Филипп Федорович аж побледнел: "Где, где цветет? Я все места обшарил, кругом обследовал!" - "Секрет. Велели никому не рассказывать". - "Много?" допытывается Филипп Федоровичу у самого, веришь, руки трясутся, граблями их повесил и стоит. "Много, нам хватит". Мудрец, завел он Филиппа Федоровича! Небось, бедняга, всю ночь не спал. Вот увидишь, не утерпит, прискочит к нам. - Вы все неравнодушны к Филиппу Федоровичу. Особенно Матвеич. Ругает его, на словах не признает, а сам следит за каждым его шагом. - Филипп Федорович мед из воздуха качает. Будешь следить. Промышленник! У Федоровича на примете десять мест. В запасе держит. Перебирает, боится прогадать. Не скупится, не жадничает. Он прямо всем говорит: укажите мне медовый участок, я за него флягу меда отдам. И отдавал. Уже было такое. Флягу отдаст - двадцать накачает. Выгода? Выгода. А этот, тесть недовольно кивнул в сторону будки Матвеича, - экономит на спичках, прогадывает на сотнях. Да и Гордеич жук. Два сапога - пара... Порченые люди! Не мычат, не телятся. - Матвеич завидует Филиппу Федоровичу. Зачем же он ушел от него? - Характерами не сошлись. Тот сунет шоферу полсотни за перевозку и не скривится, а этот подожмет хвост и в кусты: жалко отдавать. Нашла коса на камень. Мне еще раньше Филипп Федорович намекал: мол, всем хорош Матвеич. Уважительный, то и се, да больно мудрый и тугой на подъем. Точно! Правильно он сделал, что отпихнул от корыта Матвеича. На что ему сидень, трухлявый пенек? Что с него пользы? Одно расстройство. Надо было мне на все плюнуть и кочевать с Филиппом Федоровичем. Тень мелькнула за окном: мимо нашей будки прошел Матвеич. Тесть понизил голос, спросил шепотом: - Это кто прошмыгнул? Не Матвеич? - Матвеич. - Я не громко бубнил? Он ничего не слыхал? - Пожалуй, нет. Дверь плотно закрыта. А что, боитесь? - Бояться не боюсь, да оглядываюсь. Кругом, дорогой Петр Алексеевич, люди. Мало ли что!.. Пошел советаться с Гордеичем. А чего советаться? Нужно на разведку ехать! Через полчаса в дверь стукнули. - Дрыхнешь, Федорович? Вставай. За водой поедем. Вскоре они уехали. Я вышел к ульям. Облет кончился, но жара прежняя. Ни ветерка. "Листья на ветках клена вяло обвисли и не шевелятся. Я разделся до плавок, водрузил на голову соломенную шляпу тестя и принялся бесцельно бродить по просеке. Мое внимание привлек куст свидены. Возле него рос довольно высокий, молодой дубок, стойко укоренившийся среди других, таких же крепеньких дубков. Он выжил, ему уже больше не грозит засуха, как, впрочем, и его молодым соплеменникам. Не осенью, так весною свидену, пожалуй, срубят, изведут на топку. Вот печальная участь сопутствующего дерева. Невольно шевельнулась жалость и к себе. Я сделал ошибку. Не тем я занимаюсь, бездарно трачу время - золотой запас моей молодости. Но это - в последний раз. Это временное отступление. А потом... потом я впрягусь, как вол, в работу, буду корпеть, не отходить от холста дни и ночи напролет. Я еще напишу единственные картины, обязательно напишу, потому что кипят во мне силы молодые и неистраченные и есть в моей душе божья искра, есть - я чувствую ее свет, горячий и дерзкий; она жжет и постоянно взывает к моей совести, побуждает действовать. Я докажу Никодиму Захаровичу!.. Никодим Захарович? Вертится на уме это имя. Что, если и вправду пойти на компромисс, попросить об одолжении Никодима Захаровича? Неприятен мне он, но ведь даже великие не гнушались заигрывать с недостойными, извлекая выгоды из отношений с ними. Надя, кажется, рассудила трезвее меня, по-женски. Я погорячился, заявив ей о столь категорическом отказе. Да, Никодим Захарович - влиятельный человек. Мои размышления прервал заливистый лай Жульки. Я взглянул: по дорожке приближался к пасеке человек на веломотоцикле с заглушенным мотором. Он притормозил у будки Матвеича, спрыгнул с сиденья и, приставив машину к кусту, поздоровался. Подойдя ближе, я угадал в нем компаньона Филиппа Федоровича, того лысого дядьку, который облизывал жирные губы и ехидно посмеивался надо мною, когда я по незнанию попал на их пасеку. Теперь вид у него кроткий, смиренный, красноватые глаза бегают стыдливо. Таится в них растерянность. Рваные брюки заправлены в шерстяные носки, на ногах - калоши. - Сторожуешь, сынок? - Он устало опускается на землю и мотает головой. - Ух, уморился... ужарился! Поджилки трясутся. Дай-ка водицы хлебнуть. До дна испив поданную мною кружку, он стряхивает с жиденькой бороды капли, снимает берет, жмурится и вытирает им лысину. - Жара - нету спасу! Нонче с утра, как волк, мотаюсь по степи. Пылища не продохнуть. Фу ты! Выпил холодненькой - на душе посвежело. - Он по-турецки подбирает ноги и жалобно, искательно глядит на меня снизу вверх: - Где ж ваши пасечники? - В поселке. - Вон оно что, - в раздумье жует губами лысый. - А мой оглоед взбесился. Ваши его подожгли, донник показали. Так он заставил меня на этом драндулете грузовые машины шукать. А куда переезжать - не говорит. Тяжелый мужик. Зверь! На меня взъелся, и не подступай к нему. Пчел его, мол, раздражаю винным духом. - Не пейте. - Так господи! Я пью по наперстку, как птичка. Это ж такой гробокопатель! Любую зацепку найдет, абы выгнать из компании. Ваши меня не примут? - Он сникает в ожидании ответа. - Спросите у них. - Чи подождать их, чи ехать машины выглядать? - вслух раздумывает лысый и обреченно смотрит мимо меня. - Как посоветуешь? Вряд ли он притворяется. Остаться одному, без напарников, с ульями за двести верст от дома - какое положение может быть хуже этого! Я проникаюсь его болью, его тревогой и говорю: - Подождите. Старики вот-вот вернутся. Несколько минут он сидит по-турецки, не шевелясь, с уроненной на грудь лысой головой и будто повторяет про себя молитву - слов не слышно, но лицо выражает покорность и смирение, затем вздрагивает и поднимает выгоревшие брови: - Не-е, сынок. Видать, с моря погоды не дождешься. Надо шукать. У вас компания полная. Меня не возьмут. Он тяжело поднимается, напяливает на лысину берет и привычно жует губами: - Худо! Обвиняет меня во всех грехах. Вроде прошлым летом мы с Матвеичем взяли у него пчел. Пасеки, мол, нарочно поставили под ветер! Его пчелы летели на ветер и оседали у наших летков. До чего додумался! Валит с больной головы на здоровую... А это вы хорошо - донником его растравили! В зрачках лысого вспыхивает злорадство. - Подсыпали ему перцу! Он выкатывает на дорожку веломотоцикл, ногою резко жмет на педаль. Мотор взвизгивает, строчит короткими очередями, волнистыми колечками выбрасывает дым из трубы. Удерживая мотоцикл за руль, как застоявшегося в упряжке оленя, лысый оборачивается и старается пересилить треск заискивающим голосом: - Из ваших никто домой не едет? - Никто. - Я думал, Матвеич собирается. Мне бы отвезть пяток фляжек да передать жинке, чтоб приезжала. Чую: бросит меня Филипп Федорович. Нарочно фляжки мои на "Жигулях" не отвозит. А мед у него жидкий, не настоящий. - Почему не настоящий? - Сахар перегоняет. Всю весну сироп подливал в кормушки. Ну, до свидания! - Он наклонил веломотоцикл, закинул левую ногу, вспрыгнул и помчался к саду, быстро скрылся за ветками. Треск понесся мимо акаций, затихая. Неужели Филипп Федорович оставит компаньона? В это не верилось. Когда старики приехали из Лесной Дачи, я рассказал им о визите лысого. Более всего их позабавило бешенство Филиппа Федоровича. - Допекло! - в один голос воскликнули они. Жалобы лысого походили на правду, однако Матвеич, по укоренившейся в нем привычке не все принимать на веру, обошелся осторожным замечанием, что тот, мол, сам по себе нехороший компаньон: пьет и в отсутствие мужчин пристает к их женщинам. Матвеич называл его по кличке, "миллионером", потому что лысый издавна занимается пчеловодством, скопил не одну тысячу, а ходит в лохмотьях и, как его ни подбивают, не отважится купить хотя бы "Запорожца", зарится на чужбинке в рай въехать. То, что "миллионер" сказал о переезде Филиппа Федоровича, насторожило Матвеича, он переговорил с Гордеичем и вдруг объявил тестю, что медлить нельзя, завтра они отправятся на поиски эспарцета либо донника и люцерны. - И вас допекло! - язвительно сказал тесть. - Пора! А то все царство проспим. Отлежим себе бока. Спать договорились с вечера, как только смеркнется: завтра рано вставать, до зари. Едва они покончили с приготовлениями, как нежданно-негаданно явился гость на "Жигулях" - вездесущий Филипп Федорович! Не спится ему, не сидится. Жена полулежала в машине, дремала, уютно откинувшись на сиденье. - Почем мед сдал? - с ходу ошарашил его Матвеич. Филипп Федорович покосился на меня, потер жесткие ладони и с принужденной бодростью догадался: - Миллионер у вас был? Погоди, я его прижучу за пьянку! - погрозил кулаком. - Я не сдавал. - Сколько накачал? - Восемнадцать фляжек. Чепуха! - махнул рукою Филипп Федорович. - Ничего, хватит на разжижку, - деревянным голосом обронил Матвеич. - А вы будете качать? - в свою очередь поинтересовался Филипп Федорович, похаживая вокруг своей машины и тряпкою смахивая с нее пыль. - Пусто! Воздух качать? - Рамки в дороге оборвутся. Беды не оберетесь... Когда ж вы под донник становитесь? - Наймем машины и станем. Хочь завтра, - сказал Матвеич. - А вы тожеть переезжаете? - Ага... - Филипп Федорович пнул ногою в заднее колесо, причмокнул языком. - Ослабло. Дома подкачаю. - Куда? - затаившись, тихо спросил Матвеич. - Под фацелию? Вести хитрые разговоры с Филиппом Федоровичем старики доверяют только ему: он ближе всех знает промышленника. Когда они переговариваются между собою, улавливая суть не в словах, а в том, что кроется за ними, определяя настроение по едва приметным жестам и выражению лиц, - мы, обступив их, почтительно слушаем и замираем от смутных догадок. Сейчас поединок идет решительный: время не терпит промедлений. В напряжении вытянув лица и приоткрыв рты, Гордеич и мой тесть ждали, что ответит Филипп Федорович. Он взялся за козырек фуражки и поперхнулся мелким, ехидным смехом: - Куда! Вы же не говорите, куда сами едете поддонник. И я не скажу. - Дело твое, Филипп Федорович. Секретничай. Мы завтра опять разведку проведем. Съездим к Гуньку. В хутор Беляев, - неожиданно для нас объявил Матвеич. - В хутор Беляев! - необыкновенно взволновавшись, вскрикнул Филипп Федорович. - Там - овцы! Толока. Все начисто сбито. Черная земля! - А Гунько стоит. - Гунько в балке. Туда он ни за что не пустит. У него договор с управляющим отделением. - Жалко, - притворно вздохнул Матвеич. - Хорошее было место. - Было, да сплыло! - Жалко... Разговор иссяк. Обе стороны выудили для себя то, что им было нужно. Филипп Федорович взглянул на часы и, ссылаясь на крайнюю занятость, отбыл. На прощание он пожелал нам быстрее перебраться к доннику, ибо, по его мнению, торчать в лесу и сидеть на нулю не пристало хорошим пасечникам. Гордеич и тесть, дрожа от нетерпения, подступили к таинственно усмехающемуся Матвеичу: - Ну что? Что ты понял? - Он раскусил нас и не верить в донник, - поправляя на переносице очки, медленно и с достоинством вразумлял их Матвеич. - Тут мы переиграли, дали маху. - Ладно! - Тесть дышал глубоко и часто, будто пробежал стометровку. Он едет или финтит? - Едеть. Как бы он не подался в Беляев. Утречком смотаемся туда. Обследуем медофлору. Гордеич присел на корточки и радостно ударил себя по ляжкам ладонями: - Ёк-макарёк! Деды! Не я буду - обдурим Филиппа Федоровича! - Гоп скажешь, когда пересигнешь. Не загадывай наперед, - мудро осадил его Матвеич. 27 мая В Лесной Даче брезжит в половине четвертого, старики понеслись в хутор Беляев до света, в глубоких предзоревых сумерках. После их отъезда я уснул и пробудился с первым лучом солнца. Он проник сквозь окно и упал мне на лицо теплой струйкой. Я понежился, чувствуя на себе его утреннюю ласку, затем бодро вскочил и выбежал из будки. Утро было прохладное, по небу кочевали редкие облака. За ночь выпавшая на траве и листьях роса вблизи серебристо переливалась, вдали сизо дымилась, как ранняя изморозь. Во мне ожило радостное предчувствие перемены, и на этот раз оно не обмануло меня. Старики, необыкновенно повеселевшие и возбужденные, исполненные рыцарской гордости победителей, нагрянули в одиннадцать с бутылками водки. У хутора Беляева они очутились среди посевов эспарцета, а за ними, в холмистой степи, набрели, вымочившись в росе, на бабку, шандру и синяк, на ароматно пахнущий сиреневый чабрец. Мой тесть размахивал бутылками и клялся, будто он еще нигде не видел такого раздолья, такого разнообразия медоносов. С полчаса они бестолково, как дети, нашедшие в траве бумажного змея, бегали по степи и не могли налюбоваться картиной: повсюду бурное, неистовое цветение - и ни одной пасеки. "Будешь, Петро, рисовать цветочки. Малюй!" - делясь со мною открытием, от всей души хохотал Гордеич. Гунько нам не помеха: он в балке, а мы станем повыше, у лесополосы. В Беляеве перепадают дожди, дни теплые, с парком, и Гунько заливается медом. Он дважды качал и ладится откачивать снова. Каким-то чудом старики уговорили скупердяя, и он показал им рамки. Что это были за рамки - во сне не приснится! Побелка - словно иней, соты донизу светятся чистейшим янтарным медом. Отведать его Гунько не дал, но Гордеич тайком обмакнул палец и лизнул - вкус майского меда с тонким ароматом луговых цветов! Можно легко вообразить его и не пробуя. А пчел-то, сколько в гнездах пчел! Кишат гроздьями на рамках. Старики выписали в конторе "Лесной Дачи" грузовые машины, которые прибудут вечером. Все-таки не позволили они Филиппу Федоровичу обвести себя вокруг пальца. Плут. Он тоже едет в хутор Беляев, уже оформил документы и станет на противоположной стороне балки. Морочил нам голову, уверял: толока, черная земля. Овцы ходят, но их мало, всего одна отара, и выбить цветы на обширном пространстве они не выбьют. Ну и Филипп Федорович! После обеда мы упаковали вещи и разобрали будки. Крепление у них на болтах, стены и половинки крыш отделяются без усилий: откинул крючки, гайки отвинтили вся премудрость. Окончательные приготовления к отъезду заняли не более часа. Вечером, когда в гнездах соберутся все пчелы и утихомирятся за ночной кропотливой работой, закроем летки. Я. взял палку и направился в степь. День был прохладный. Шагалось весело. Я волновался неизвестно отчего - от близости расставания с лесом или от предчувствия перемены, новизны в моей жизни. Странно мы устроены. Порою ничтожные, смутные ощущения, не выразимые словами, оказываются толчком наших последующих намерений. Шагая степною дорогой, которая уводила меня от леса, через поле суданки, к блестевшему во впадине каналу, я вдруг подумал, что сама судьба сводит меня с дочерью Гунька, нам не избежать встречи. Не эта ли мысль в подсознании смутно волновала меня и прежде? Пораженный догадкой, я остановился, рассматривая ершистый синяк, в цветках которого, напрягая брюшка, выбирали нектар пчелы... У круто срезанного откоса канала, безотчетно отдавшись ясному дню, я следил за мелкой рябью на грязновато-желтой воде, медленным, почти невидимым течением. Неподалеку косили несозревшую пшеницу, ровно выстригая поле, на ходу измельчая стебли; из переломленной трубы в кузов тракторной тележки сыпались зеленые хлопья. Машины подвинулись к тому берегу канала - обдало гулом и вывело меня из созерцательно-спокойного состояния; я вспомнил о догадке, осенившей меня у неказистого синяка, а вслед за тем - о непрочитанном письме Нади, которое мне привез с почты тесть. Я разорвал конверт и углубился в чтение; жена просила меня не отвергать содействия Никодима Захаровича, убеждала переменить решение и написать ей об этом тотчас. Я достал блокнот, вырвал из него пару листов и написал Наде, что во всем полагаюсь на ее такт и чутье; если она считает возможным и обязательным обратиться к услугам Никодима Захаровича - пусть так и поступает, я перечить не буду. Не возражаю. Я просил ее также впредь писать мне в Красногорск. Письмо я опущу проездом, в какой-нибудь сельский почтовый ящик. На закате солнца пришел на пасеку. В ожидании машин старики, одетые в фуфайки, дежурили у своих пасек. Я тоже переоделся в шерстяной спортивный костюм. В сумерках мы закрыли летки, и в это время прибыли машины. Небо заволокло тучами, месяц скрылся - и на просеке потемнело. Гордеич засновал, забегал, жестяным баском стал распоряжаться, куда какой машине подъезжать, какие борта открывать. Шоферы по его указке подогнали грузовики к пасекам, потушили фары и, собравшись в тесный кружок, взялись о чем-то шептаться. - Хлопцы, давай! - поторапливал их Гордеич. Шоферы расступились, молча приблизились к нему и, очевидно приняв его за главного, вразнобой, но требовательно заговорили: - Погоди, папаша, не гоношись. Сперва договоримся, сколько вы кинете на нос за погрузку. Сколько? К ним подошли тесть и Матвеич. - А что вы просите? - осторожно поинтересовался Матвеич. - Двадцать пять рублей на каждого. Нормальная такса. - Ого! Чтой-то вы через край хватили. Многовато. Мы еще медом и губы не помазали. С чего платить? - Матвеич трусливо пятился от них назад. - Так не пойдеть... не по нашему карману. - У пасечников и денег нету? - разжигая страсти, выступил наперед самый рослый парень из шоферской братии - по всему видно, заводила. Он первый потянул дружков на совет. - Не верю! Гоните, папаши, не жадничайте. Вон Филипп Федорович нашим ребятам из гаража по сороковке кинул. - Нехай бесится. С жиру. Нам не из чего кидать. На убытке сидим. - Елки-палки! Нам это до лампочки. Интересно! Сколько ж вы за дорогу... за километраж дадите? - За километраж мы в конторе заплатили, - сказал Матвеич. - Э, папаши! С вами каши не сваришь. Ребя, назад? - обратился заводила к дружкам. - Тут нас не поняли. Он двинулся к своей машине, весьма гордым и решительным шагом двинулся, так что медлить было нельзя, и тесть, отделившись от стариков, дружески подхватил его под локоть, на ходу успокоил и отвел в сторону. Не повышая и не понижая тона, вразумительно разъяснил обстановку: - Виктор, послушай, не горячись... - Тесть уже выведал, как зовут рослого. - На нулю кукуем, ясно? - Поднимаясь на носки и доверчиво заглядывая шоферу в лицо, тем не менее он продолжал удерживать его за рукав пиджака. - Хватанули б мы, скажем, по десятку бидонов - тогда другой табак. Разве б мы стали мелочиться! Мы не жадные, не поскупились бы. А насчет километража ты, Виктор, загнул. Я сам был председателем - не гляди, что я сейчас низко подпоясанный. Был! Вникни: мы же заплатили за всю дорогу в два конца? - Ладно, какая ваша цена? - Обыкновенная: пятнадцать рублей. Не больше и не меньше. Берите и даром не спорьте. Цена красная. Я в своем колхозе, бывало, за год людям столько не платил, а вы, понимаешь, куражитесь. За одну ночь - нате вам на блюдечке по пятнадцать на брата. Подумай, Виктор. Ты, я вижу, парень головастый. - Жены нас дома засмеют! - Вы их не дюже поважайте. Не в рубле счастье - в совести. Понял? Берите. Водкой, закусочкой угостим. Дело житейское. Мы же в курсе, чем шоферская душа веселится. Не дурни. Виктор помялся: - Согласятся ли ребята. Пойду потолкую. - И прибавил: - Только из-за вас! Вы мне понравились, папаш. Мой отец тоже председателем был. - Вот видишь. Гора с горой не сходится, а человек с человеком сойдутся. Ступай, Витя, и не раздумывай, - тесть похлопал его по спине. - Водку сейчас отдавать или потом возьмете? - Потом. Виктор быстро вернулся и объявил о согласии товарищей с условием стариков, но прибавил, что водку они пить не собираются, а возьмут ее с собою в Лесную Дачу. Это устраивало нас. Шоферы зажгли фары, тьма отодвинулась к кустам. Гордеич с тестем, не мешкая, влезли наверх и скомандовали, чтобы им подавали стены от разобранной будки Гордеича. Первой мы грузили его пасеку. Продольные стены поставили вдоль бортов, заднюю - у кабины. Старики начали принимать ульи. Шоферы с боязливой вкрадчивостью подходили к ним, прислушиваясь к злому гулу, неумело брали и, спотыкаясь, несли к машине. Невесть откуда вылетевшая пчела ужалила Виктора, он вскрикнул и едва не выпустил из рук свой край - я удержал покачнувшийся стояк. - Не бойсь! - задорно хрипел Гордеич. - Это лекарство! - У, зараза! - ныл от боли Виктор, подскакивая на одной ноге. - В гробу я видал такое лекарство! Больше ни за что не соглашусь перевозить пасеку. Ни за какие деньги! Боль унялась, и он снова таскал ульи. Пчелы изредка жалили и меня, но я уже притерпелся к укусам и сносил их молча, как истинный пасечник. Давали они жару и старикам, которые укладывали ульи в четыре этажа, с проклятиями выволакивая их наверх. У них нечаянно отошла задвижка летка, из щели мгновенно выбились пчелы и впились в потную шею тестя, пока он сладил с задвижкой. Тесть не стерпел и ну материться! Гордеич, не подавая виду, что и ему вдоволь достается от заблудившихся насекомых, громко шутил: - Ишь, как они тебе воротник пришивают. Любо-дорого... Ровная строчка! - Мочи нету. Шьют так шьют! - Тесть давил на шее пчел. - Огнем строчат. - Терпи, казак. Не обрывай нитку. Еще подпустить, Федорович? - Не додумайся... Тихонько, ребята! Мы с Виктором подали им лежак. Они приняли его за углы, кряхтя и чертыхаясь, и плотно придвинули к борту. Бесом вертелся наверху горячо изжаленный Гордеич, козырял своим равнодушием к укусам, поминутно покрикивал и давал отрывистые команды; тесть охал, сопел и ворчал, отирая пот со лба и шеи. Мы с Виктором приноровились, ловко таскали и ловко вскидывали ульи на дно кузова. Один Матвеич никуда не торопился, спокойно прохлаждался внизу и вроде был над нами за старшего, без конца повторял: - Так, взяли... понесли. Вот! Управились. Гурьбою, не давая себе остыть, перешли к соседней машине, с более просторным кузовом, и взялись грузить нашу пасеку. С нею возились дольше: пока уместили тяжеловесные стояки на горбатых лежаках да побросали наверх вещи, время подвинулось к одиннадцати. Непредвиденная заминка выбила нас из колеи. В спешке никто из стариков не удосужился закрыть летки у приписных, которые мы решили поставить на эту большую машину. Я задвинул планки на двух приписных, наклонился над третьим и в страхе отшатнулся: на лицевой стороне черным клубком ворочаются, угрожающе зудят пчелы! Виктор отпрянул к кустам, в темень. Стали судить-рядить: что делать? Как их загнать в улей и закрыть леток? Матвеич по нужде удалился в лес и не показывается на свет. Тесть не слезает с машины, боится: он уже принял повышенную дозу яда. Конечно, никому не хочется страдать из-за приписных. - На шо мы их только брали, - хрипит Гордеич. - Надели хомут на шею. - Понадобятся, - говорит тесть. - На подсолнушки к кому поедем? - Ох ты умник! Слазь! Загони! - Их надо водой облить. - Ну, слазь! Обливай! А-а! - потешается над тестем Гордеич. - Кишка у вас тонка. Тот обхватил пузо и в лес побег, а ты на Петра киваешь. Слазь! Тесть стоит в кузове не шелохнувшись. Взыграла в Гордеиче отвага. Он спрыгнул наземь и попытался было окурить пчел дымарем, но они еще сильнее взбудоражились, валом повалили из летка на свет, расползлись по корпусу. - Выключите фары! - не своим голосом завопил Гордеич, отскакивая от улья. Видно, доняли его кубанские приписные пчелки. Фары потушили, тьма осела на просеку. Встревоженные дымом и нашими голосами, пчелы вслепую метались в воздухе, натыкались на нас и нещадно жалили, сослепу падали под ноги в траву. - Аи! Ой! - неслись голоса, нагнетая панику. Я надел кожаные рукавицы, на лицо сетку и, посвечивая фонариком, нащупал металлическую планку, с силой надавил и подвинул ее вперед. Планка сломалась. - Замазывай щель! - велел мне тесть. Я отыскал алюминиевую чашку с разведенною желтой глиной, вгорячах скинул рукавицы и начал заделывать щель, давя и смешивая с комками глины вылезающих пчел. В пальцы впивались жала и били словно электрическим нервным током, но я пренебрег болью и как бы не чувствовал ее. Наконец щель была замазана. Отерев глину, я снова надел рукавицы и подавил оставшихся пчел. Они хрустели под кожаными рукавицами, как снег под каблуком в морозное утро. Через минуту все было кончено. Зажглись фары, и вылез из кустов Матвеич, затягивая на животе пояс. С его помощью мы подали и этот злополучный улей. Свои ульи он полез укладывать сам, заменив тестя. Пасека у Матвеича удобная, мы погрузили ее за полчаса. Осталось увязать ульи веревками. Это кропотливая и сложная работа. Без опыта и сноровки тут не обойдешься. Опять незаменимый Гордеич несколько раз диким котом взбирался на самую верхотуру, накидывал петли, продевал веревки сквозь кольца, отдавал нам концы и торопил утягивать. Что бы мы и делали без него. Увязал надежно и, едва держась на ногах, зло хрипя, пошел заводить "козла". Матвеич приманил Жульку, поймал ее и посадил в "Победу" вместо пассажира. Он тронулся первым, указывая путь шоферам. Как человек медлительный и невозмутимый, он будет охлаждать их пыл умеренной ездой: пчелы требуют осторожного обращения в дороге. Тесть уселся в кабину к Виктору, я поехал с Гордеичем. Его "козел" замыкал колонну. Сначала мы ехали грунтовой дорогой, едва-едва. Затем потянулась серая лента асфальта, скорость возросла, грузовики пошли бойчее. Ветер туго бил в переднее стекло, надувал брезент. Мы двигались на юг. На краю черного неба сухо и немо вспыхивали зигзаги молний, в текучем белом свете, на миг озарявшем пространство, колыхались мглистые тени дождя. Тени желанной удачи. "Где льет, там и мед", - вспомнил я поговорку тестя. Мы мчались вдогонку за тенями, то вдруг возникавшими привидением перед глазами, то снова надолго исчезающими во мраке. Это была молчаливая, но страстная и захватывающая погоня. ...Асфальт почернел, залоснился, пахнуло сырым холодком, и мы поняли, что заскочили в полосу недавно бурлившего ливня. Была глубокая ночь. Неподалеку от хутора Беляева мы настигли "Жигули" охристого цвета и две грузовые машины с ульями. "Миллионера" с Филиппом Федоровичем не было: он его бросил. Машины стояли на обочине мокрого асфальта, от него сбегала вниз, во тьму раскисшая дорога. Филипп Федорович ходил по ней в резиновых сапогах, пробуя грунт, можно ли проехать. Он увидел нашу колонну, полоснувшую светом и выхватившую его фигуру из грязи, как-то неестественно, нелепо замахал руками, потоптался и, согнувшись в пояснице, метнулся через кювет на асфальт. - Здорово, Филипп Федорович! - раздался голос Матвеича. - Боишься застрять? Едь! Не сильно расквасило. - И вы... и вы сюда? - задохнулся обескураженный Филипп Федорович. - Сюда. Ветром занесло. - Молодцы... - едва выдавил из себя Филипп Федорович. - Молодцы, что приехали. Не попрощавшись, Матвеич сел за руль и погнал дальше, к развилке. Скоро он замигал красными огоньками. - Гордеич! Едь первым! Гордеич обогнал колонну, с ходу перемахнул через кювет и, поддавая газу, разбрызгивая жидкую грязь, рывками заюлил вдоль лесополосы. По его следам медленно потянулись грузовики. К утру мы выставили ульи. Старики расплатились с шоферами, тесть сунул лишнюю пятерку от себя, отдал им водку и целлофановую сумку с закуской. Не поблагодарив, они ушли к машинам, развернулись и, побуксовав на скользкой траве, зло вырвались на асфальт. - Обиделись, - вздохнул тесть. - Конечно, мало заплатили. Грязный, в размякших туфлях, я почувствовал невероятную усталость и ноющую боль в изжаленной руке: от яда она распухла до локтя. Напяливать будку у нас не хватило сил, мы расстелили шубы и как убитые, в чем были, завалились спать. II ХУТОР БЕЛЯЕВ 9 июня Беляев - типичный степной хуторок, уютно укрывшийся за отлогами склонов на дне балки. Он делится на верхний, с редкими, вразброс, старыми хатами и нижний, более населенный, с новыми домами. Между верхней и нижней частью вкраплено круглое озерцо; в нем плещется детвора, крякают утки, снежно белеют гуси, а на берегах в грязной жиже, в иле с удовольствием роются свиньи. Справа по распадку, затянутому осокой и камышом, струится едва приметный издали ручей. Он впадает в озерцо и бурно вытекает из него через трубу. Живительная вода, постепенно светлея, освобождаясь от мути, серебряной ниткой прошивает плетни, огороды, играет осколками солнца в садах. Я несколько раз спускался в балку, к озеру, с надеждою нечаянно встретить дочь Гунька, но она почему-то нигде не показывалась; тогда я брел вверх по распадку, до фермы, напротив которой устроена запруда, между желтовато-серыми глинистыми кручами. В воде по краям запруды зеленела осклизлая лягушечья икра, колеблемая зыбкой рябью, а из железной трубы упруго била в твердое дно чистейшая теплая струя. В зной я раздевался, сбегал по выбитым ступеням и, вмиг обданный слепящим каскадом, подолгу купался, а после загорал на каменной плоской лежанке. Зной спадал, я прекращал купанье и, ободренный, шел в гору, на нашу сторону балки. Позади меня, на самом верху склона, прилепилась пасека Филиппа Федоровича, чуть ниже, на дне, на краю верхнего хутора, сквозь ветви сада пестрели ульи Гунька. У лесополосы взблескивала оцинкованная крыша нашей будки... Степь, напоенная ароматом разомлевшего чабреца, стрекотала кузнечиками и тонко звенела в вышине струною жаворонка. Здесь все зацветает позднее, чем в Лесной Даче. Еще желтеет лохия в лесополосе, хотя пчелы ею пренебрегают - они садятся на стебли бабки, с основания до макушки облепленные мелкими свекловичносиреневыми бутончиками, на белые клубочки шершавогрубой шандры (старики называют ее беляной), впиваются в длинные тычинки синяка, опушенного светлыми волосками. И все реже, неохотнее улетают в бледно-розовые поля эспарцета. Немного мы опоздали, он отходит, блекнет на глазах. Но все равно здесь лучше, чем в Лесной Даче. Появилась надежда! После того как мы перебрались сюда, несколько суток подряд у меня ныла рука, я плохо спал и часто пробуждался среди ночи в сильном жару. От ужаливаний схватились водянистые волдыри, жгли и мучили меня. Сейчас опухоль спала. Однако и в первое утро я не хотел выказывать слабости. Только засветлело, я вскочил с шубы и, пересиливая боль в едва сгибавшихся пальцах, начал со всеми расставлять ульи, теперь летками на северо-запад - от господствующего восточного суховея. Потом мы надели сетки и выпустили на волю пчел. Черными тучами они носились над пасекой, ориентируясь в пространстве и запоминая местоположение ульев. В воздухе висел слитный, мощный гул, какого я ни разу не слышал. Отбежав далеко от пасеки, мы глядели во все глаза на пчелиный праздник освобождения. Пчелы ознакомились с непривычной обстановкой, провели разведку в ближние поля и, прекратив облет, устремились за взятком. В первый день они принесли восемьсот граммов, во второй - килограмм. - Скоро я буду качать. Вдруг обрежеть взяток, не дадуть ни капли, сказал Матвеич. Гордеич у своей будки сделал пристройку, обтянув ее запасным брезентом, насобирал в лесополосе гнилушек для дымаря, наточил ножи. Он серьезно готовился к качке. Матвеич до блеска надраил порожние фляги песком. А мой тесть, обнаружив в одном улье зрелую гроздь маточника, спешно устроил в четырех лежаках отводки - по три-четыре рамки с пчелами, отделенными от основных семей глухими диафрагмами. Срезал гроздь, выбрал из нее крупные, хорошо развитые маточники и распределил их по осиротевшим семейкам, искусно приклеив к сотам. Восковые "коконы" проклюнулись, и вывелись молодые матки. Семейки ожили. Рабочие пчелы стали активнее летать за пыльцой и нектаром. Удивительное создание пчела. Казалось бы, не все ли равно ей - с маткой или без матки. Век пчелы скоротечен: летом, в период интенсивного взятка, он длится пять-шесть недель. Но велик инстинкт сохранения рода, ему подчинены все другие инстинкты, вся неукротимая энергия пчелы. Она не рассуждает, она просто живет. Ей легче, нежели моему тестю. Перед качкою Гордеич с Матвеичем уговорились съездить домой за медогонками. В последнюю минуту тесть надумал подсыпать картошку на даче, мигом выветрился из будки, присоседился к Гордеичу - и "козел" бойко покатил к асфальту, в сопровождении голубой "Победы". Мы с Жулькой остались караулить пасеку. У нас дело привычное. И вот я брожу по степи, купаюсь под трубой и, поднявшись на курган, смотрю из-под ладони на верхний хутор. Вчера был жаркий день, с палящим ветром. Активность пчел снизилась. Солнце клонилось к горизонту, а стрелка весов колебалась на нуле. Старики вернутся - не возрадуются. Я проверил отводки. В них, к счастью, кипела жизнь. Молоденькие матки не потерялись, деловито сновали по сотам в окружении услужливой свиты. Наверное, некоторые из них успели вылететь на свидание с трутнями, оплодотворились и готовятся сеять яйца на дне пустых ячеек. Нужно за этим проследить. Перед закатом я вышел на курган и вдруг увидел невдалеке от себя ее. Держа туфли в руках, она с ловкостью горной серны спускалась в балку, иногда легко прыгала и оглядывалась назад; волосы ее золотились. Она обернулась, я помахал ей рукой. Она замедлила шаг и пристально глянула в мою сторону, отчего мне стало не по себе, но тут же отвернулась и проворно побежала к ручью. Скоро она скрылась за деревьями тутовника. - Эгей! - прокричал я ей вслед, но она не отозвалась. Я стал думать: она или не она? Та же стройность гибкой фигуры, те же волосы, небрежно кинутые за плечи, и гордая, быстрая, несколько диковатая походка. Зачем она сюда приходила? И ночью, под стрекотанье кузнечиков, испытывая одиночество в бесконечной степи с редкими мигающими огоньками, я думал о дочери Гунька. В полночь я вспомнил о непроверенном контрольном улье, вышел наружу и посветил "летучей мышью": триста граммов. Не густо. Хорошенькая новость ждет стариков. Наутро приехавшие Гордеич с Матвеичем передали мне еду, белье, чистую постель и сообщили, что тесть травит на даче колорадского жука и приедет попозже. Слабый взяток вывел из равновесия стариков, но все же оба настроились на качку. В полдень Гордеич решил выведать, как дела у Гунька, подмигнул мне и сказал: - Хочешь поглядеть на Гунькову дочку? Аида со мной. Мы сели в машину и покатили в хутор. Гунько принял нас холодно, с нескрываемым безразличием. После неоднократных намеков Гордеича провел нас мимо побеленной хаты в сад, к ульям. У одного из них колдовала его жена в рыжих вельветовых брюках, с поднятой на лоб сеткою. На круглом ее лице с неподвижными, застывшими чертами угадывались следы былой, безвозвратно поблекшей красоты. Она не удостоила нас приветствием и продолжала рассматривать рамки, облепленные пчелами. Гунько был сутулый, крепкой кости старик с птичьим лицом и горбатым ястребиным носом. Ходил он слегка подавшись вперед и вытягивал морщинистую желтую шею, землисто-восковые руки держал опущенными. Говорил скупо, с раздражением. Нужно было дважды повторять вопрос, чтобы он ответил на него. Одет он был в серый хлопчатобумажный костюм с огромными засаленными карманами на куртке, обут в парусиновые туфли на босу ногу. Голову его венчала грузинская, блином, фуражка, под козырьком блуждали водянистые глаза. По ярко-зеленой отаве сада, роскошными веерами распустив хвосты, вышагивали сытые индюки, во дворе копошились в пыли черногрудые куры, в луже у деревянного корыта повизгивали рябые поросята. Гордеич намеренно громко жаловался на жару, на плохой взяток. - Все от господа бога, - Гунько поднял к небу лицо и закатил глаза. - Шо у вас, Феофилактыч? - Ась? - Гунько прислонил ладонь к уху. - Сколько на контрольном? Гунько опустил руку и бровью не повел, будто не расслышал. - Сколько, говорю, вчера накапало? - Слабо! Пятьсот грамм. - У вас хорошо. - Низина. - Не дадите мне матку на развод? - не позволял ему передышки, репьем лип Гордеич. Гунько молчал. - Матку завалящую не дадите? - Одному продал, матка у него в кармане окочурилась. Оторвали от семьи, стосковалась. Ее кохать надо, а он, дуралей, задушил... Другой у меня расплод метил купить. Я не поймался на удочку. Кто дает расплод весной? Тоня! Тоня! - вдруг замахал руками Гунько и весь затрясся, поперхнулся в разгневанном крике: - Где ты? Порося в капусте! Из хаты тотчас выпорхнула в ситцевом платье Тоня с развевающимися конопляными волосами, влетела в огород и выгнала поросенка. С визгом проскочил он мимо нас, кувыркнулся через корыто и шмыгнул в крапиву изгороди, едва державшейся на подгнивших кольях. Тоня издали кивнула нам, зарделась и стала обрывать с ветки поспевшие вишни. Я подошел к ней, она вскинула на меня синие глаза и отступила за ствол дерева; ее зрачки потемнели, мелькнуло в них подавленное улыбкой выражение растерянности. - Мы с вами уже встречались. Помните Лесную Дачу? И еще я видел вас у кургана, перед заходом солнца. - Помню. Так это вы свистели мне вдогонку! - с кокетливой сердитостью сказала она. - Я не свистел. Я крикнул. - Все равно. Это не делает вам чести. Она выглянула из-за листьев и смерила меня взглядом беспокойных, чутко-внимательных глаз, сиявших безобманной искренностью, нежной, западающей в душу озерной синевой. - Вы тоже пасечник? - Временно - да. Но в общем-то перед вами художник. Прошу любить и жаловать. - Художник? Вы ищете колоритные типы? - Видите ли, я сам принадлежу к любопытным типам. - Вот что! В таком случае что же вы за тип? - В уголках ее по-девичьи влекущих губ затаилась усмешка. - Я постараюсь ответить на этот вопрос как-нибудь в другой раз. - Не терплю игры! - вдруг сказала она. - Не стремитесь быть актером. Это вам не идет. Гунько, осторожно следивший за нами из-под козырька фуражки, тотчас позвал: - Тоня! Дочка! Ступай в хату! - Извините. - С мягкой полуулыбкой она оттолкнулась обеими руками от ствола и пошла, гордо неся свою красивую голову. Выходя из сада, я успел сказать ей: - Если вы хотите скрасить одиночество, я жду вас у озера. Сегодня вечером. До свидания. Она с пренебрежением отвернулась. Но, садясь в машину, я перехватил ее пытливый, мгновенно скользнувший взгляд. - Ну как, Петро? Понравилась Гунькова дочка? - отъехав от хутора, простодушно спросил Гордеич. - Не пугайся, батьке не скажу. - Он засмеялся. - Понимаю. Сам был молодой. У-у-у! Стрелял по девкам - аж держись! Ни одной промашки. Гунько, как увидал вас вдвоем, весь почернел. Дрожит, старый хрыч, за дочку. - Мать у нее строгая. Даже не поздоровалась. - Она больная. Отнялся у нее язык. - Немая? - В войну контузило. Но Гунько ее не бросил. По всем больницам возил лечить, московским профессорам показывал. Малость отошла, кое-какие слова выговаривает. 11 июня ...Степь звенела кузнечиками, в лицо веяло запахом разомлевшего чабреца, звезды глядели на землю пристально и будто прислушивались к вечерним звукам. Сердце мое билось все сильнее. На дне балки сквозь пелену тьмы мерцало озеро, иногда я почти явственно видел у береговой кромки летучий очерк ее платья; душа моя наполнялась невыразимым счастьем, я убыстрял шаги и бежал до тех пор, пока ее образ стоял перед глазами, пока тьма не смывала платье. Так повторялось несколько раз: видение то возникало, то вновь исчезало, растворялось на фоне смутного блеска. Оно обмануло меня. Тони на берегу не было: ночью в степи случаются невероятные миражи. Дважды я обошел вокруг озера, постоял у трубы, в которой неумолчно клокотала вода, и с чувством обиды, разочарования повернул назад. У лесополосы навстречу мне выступил Матвеич. - Кто это? - спросил он для верности осевшим и несколько смущенным голосом. - Не вы, Петр Алексеевич? Гуляете? - Гуляю. - Наскучило бирюком жить на пасеке? Небось домой тянеть, к жинке под бочок. В его руках блестели горлышки пустых бутылок. С первого дня, как мы приехали сюда, он собирает в лесополосе стеклянную, отечественного производства, посуду, чтобы сдать ее в какой-нибудь ларек на деньги. - Сегодня у вас богатый улов. Целая дюжина! - Не пропадать же добру. И мне и государству польза, - рассудительно молвил Матвеич. - Тут всякие бывають... засоряють кусты склянками. Кому-то ж надо убирать мусор, наводить на земле порядок. Вы-то, Петр Алексеевич, небось не согласитесь? - Его голос прозвучал насмешливо. - Почему? - Так у вас кость вроде не та. Белая. Вы как-никак образованные. И мой сын, учитель, такой же. Отца стыдить за бутылки, а денег на холодильник дай. Так-то, Петр Алексеевич. Бутылочки собирать совестно, из горлушек вонь, и грамота не позволяеть, а цыганить, побираться у родителей - это не стыдно. Мода на иждивенство пошла. Дай и дай. Попробуй откажи смертельная обида. Раскошеливайся, дед. Снохе сорок годков, сама уже бабушка, а на французскую помаду ей отвесь, внукам покупай гитары... Не держится у нас копейка. Не-е! Мы в таком возрасте сами себя ублажали, вывертывались. Матвеич умолк, как бы собираясь с новыми мыслями. Тонким, едва различимым звоном напоминали о себе бутылки, бережно прижатые к груди. И вдруг, приблизив ко мне лицо, так что я отчетливо различил его глаза с прожигающим сухим блеском, осторожно поинтересовался: - Смотрю я на вас и думаю: зачем вы на пасеке? Рисовать не рисуете, отдыхать скучно. Тогда что вас, молодого, тут держить? - Угадайте. - Угадать? - Матвеич вновь приблизился ко мне. - Попробую, хочь я не цыган... Жизнь, Петр Алексеевич, простая. Собрал я бутылочки и несу. Зачем? А рябчики не помешають, не заважуть кармана. А вы? Вы тоже улики ворочаете с пользой. Федорович пообещал выручкой поделиться. Так? - Вы провидец. - У Федоровича не залежится, - с чувством непритворного сожаления произнес Матвеич и звякнул бутылками. - Опять дед раскошеливайся... А медок-то убываеть. Нечем губы помазать. На контрольной смотрели? - Нет. - И не старайтесь. Ноль без палочки. Сухота! Ночь душная. Роса не выльется. Мы задержались у его будки, послушали треск полусонного кузнечика, посмотрели на истекающий белым светом Млечный Путь, косым поясом перехвативший небо. Будто издалека, из глубины балки донесся до меня вкрадчивый шепот Матвеича: - Рази художникам мало платють? - Жаловаться грех. - Значить, плохо рисуете, - твердо заключил Матвеич. Он повернулся ко мне спиною и зашагал к будке. Стеклянные звуки, долетевшие изнутри, весело подтвердили, что гора бутылок выросла еще на вершок. Матвеич вышел наружу, озаренный электрическим светом, и начал деловито, с кряком завязывать мешки с чабрецом. Скоро у верующих христиан церковный праздник - пресвятая троица. Станут они молоденькими ветками березы украшать углы комнат, устилать чабрецом полы и подоконники. Тут-то и понадобится душистая травка, нарванная в степи Матвеичем и Гордеичем. Отвезут они туго набитые мешки домой, жены рассортируют ее, снесут на базар и нарасхват пустят пучками. Увязав мешки, Матвеич наклонился, с удовольствием зажмурился и шумно потянул носом ароматный воздух: - Ух, Петр Алексеевич! Пахнеть! Аж в ноздрях щекочеть. Он, когда привянеть, прямо сатанееть. Понюхайте! - Чую. Сильный запах. - А то! Такой чубрец одним пыхом по рукам расплывется. Золото! Матвеич приложился щекою к мешку, любовно и ласково огладил его ладонями, как живого поросенка, отправляемого на жаркое, шмыгнул носом и заразительно, громко чихнул. - Люблю я, Петр Алексеевич, чубрец. Благородная травка. Раструсишь ее дома - дышишь не надышишься. Сердце отдыхаеть. На следующее утро, только облетелись пчелы, Матвеич наладил медогонку, затянул проем двери простыней и, облачившись в крахмально-свежий халат, а на голову водрузив сетку, будто священник кадилом, помахал дымарем и снял с лежака крышку... Он работал серьезно. Перед тем как вынуть рамки, основательно усаживался на стул, напускал в леток горьковатого дыму и ждал, пока пчелы, инстинктивно страшась "пожара", наберут в зобики мед и утихомирятся. Рамки из гнезда он вытаскивал с великой осмотрительностью, не стучал и не делал резких движений, выбирая на откачку самые медовые, с побелкой, но, прежде чем опустить их в рамонос, сквозь очки тщательно ощупывал соты, выискивал матку и, не найдя, с облегчением вздыхал... Произведя пять-шесть таких уморительно сложных манипуляций, он опять сжимал мехи дымаря, окуривал улей, вытаскивал отобранные рамки и мягким ударом в угол верхнего бруска отряхивал в гнездо гудящий клубок. Оставшихся на сотах пчел смахивал мокрым гусиным крылышком. Чистые рамки ставил в другой рамонос, который бегом относил Гордеич в будку. В противоположность Матвеичу, Гордеич не особо церемонился. Он выхватывал рамку из ящика, кривым ножом мигом срезал с обоих боков восковые крышечки и, не уронив ни капли из распечатанных сот, закладывал в медогонку. Проделав то же самое с остальными тремя, вращал ручку, сверкая в напущенном дыме своим золотым зубом. Спустя несколько минут он выныривал из будки и возвращал Матвеичу "провеянные" рамки; но тот не торопился принимать их и устанавливать обратно в гнездо. Его невозмутимость и обстоятельность задевали Гордеича, он нервничал и кидался на помощь Матвеич останавливал напарника хладнокровным жестом хозяина: - Я сам. За нами никто не гонится. - Ёк-макарёк! - распалялся Гордеич, дрожа от возмущения. - Когда ж мы так кончим! - Пчела суетни не любить, - поучал его Матвеич, морщась от дыма. Кончим. Поспешишь - людей насмешишь. Одна вон тетка поспешила - семерых родила. - Ты мне зубы не заговаривай. Давай шевелись. - А что? - То! Не одному тебе качать. Погода испортится! - Не должна б... - Матвеич глядел на ясное небо, передвигался со стулом к соседнему улью. - Не качка - слезки. Очередь только отбываем. Старики углубились в работу, мне стало одиноко. На контрольном все еще держалась убыль. Наверное, судьбою уготовано мне иным способом добывать кусок хлеба насущного: ставка на мед проваливается. "Не ропщи и ни с кого не взыскивай, - нашептывает мне внутренний голос. - Наберись мужества. Смиренно тяни упряжь свою в каменистую гору". Нет, право, одно удовольствие - иронизировать над собою в безвзяточный период! Иногда меня берет искушение, вдруг нестерпимо хочется сесть за мольберт, но я не верю в эти порывы, превозмогаю и останавливаю себя: нельзя, холст будет испорчен. Не то у меня душевное состояние, нет во мне спокойной ясности, необходимой для творчества. В другой раз, в другой раз... Впрочем, мысли мои омрачились после того, как Тоня не пришла к озеру. Я все-таки хочу увидеть ее. Зачем? Вполне вероятно, меня привлекает загадочность ее одинокого существования в степи, ее молодость. В полдень, искупавшись под струею ручья, я бродил по балке. Иногда думалось: искать с нею встречи в моем положении, в положении женатого мужчины, нехорошо; но тут же я убеждал себя в обратном: нет ничего худшего, чем подавлять естественные желания, подчиняться условностям, ведь я ничего дурного ей не сделаю и не могу, не в состоянии сделать. Обогнув камышовое ржавое болотце, я вышел к старым тутовым деревьям, росшим на левом берегу ручья, на месте бывшей усадьбы. Я поднял голову и увидел Тоню. Наклонив ветку, она рвала почерневшие ягоды, одетая в прежнее ситцевое платье, но туфли на ней были коричневые, на низком каблуке. Почуяв за спиною шорох моих шагов, она вздрогнула, выпустила из рук ветку и в растерянности обернулась. Она молчала, прямо глядя на меня своими расширенными синими глазами. - Вчера я был у озера. Ждал вас до полуночи. - Я видела вас, - сказала она. - Видели и не пришли! - Да. Видела и не пришла. Я не люблю случайных знакомств... Так что же вы за тип? - спросила она и уселась на склоненную к земле ветку. - Я художник. Приехал на пасеку помогать отцу. - Я подошел к ней ближе. - А вы? Кто вы? - Никто. Вы же видели. Гоняюсь за поросятами. - Она заслонилась ладонью от солнца и сощурила веки. - Летом я живу с родителями на этой даче, осенью и зимой коротаю дни дома, в хуторе Сливовом. Мы там купили хороший дом, с садом. - Вы где-нибудь учитесь? - Нет, - быстро ответила она, - не учусь. В прошлом году я сдавала экзамены в педагогический институт, и вдруг телеграмма: тяжело заболела мама. Я бросила все и вернулась домой. В войну наша семья попала под бомбежку, двух моих старших братьев убило, а мама... - Голос у Тони оборвался, она закусила побледневшие губы и усилием воли сдержала навернувшиеся на глаза слезы. - Вот, - через некоторое время сказала она и слабо улыбнулась. - Теперь вы знаете всю мою биографию. Как видите, она у меня простенькая. Я - домохозяйка, а вы художник. Нам не о чем с вами говорить. Так же? - Ее глаза испытующе, строго глядели на меня. - Ваша судьба в ваших руках, - с жаром заговорил я. - Только не поддавайтесь обстоятельствам. - Что ж вы советуете мне делать? - Учиться. Вам нужно учиться. Готовьтесь к экзаменам. Попробуйте снова поступить в институт. Пробейтесь туда во что бы то ни стало! Я помогу вам достать книги. - Книги у меня есть, я их проштудировала от корки до корки. - Тем лучше. И не раздумывайте, поступайте в институт. - Это невозможно, - она приподнялась с ветки. - Отец просит доглядеть их. Без меня они умрут с тоски. Они только ради меня и живут. - Но это самоубийство - губить молодость... все свои силы... ум! И ради чего? Ради каприза стариков! Вы же не совсем покинете их, будете приезжать. Нет, ваши родители не понимают, что из любви к вам губят вас окончательно. Ужасный эгоизм. - Не говорите о них плохо, прошу вас! - вспыхнула Тоня. - Им нужно прощать слабости. У них была тяжелая жизнь, нам не понять ее. - Она прошла мимо меня в сильном волнении. - Мне пора. Но, перепрыгнув через ручей, Тоня остановилась. - Пожалуйста, не обижайтесь. Вы долго еще будете на пасеке? - Месяца полтора. - О! Тогда мы еще увидимся. До свидания! - Она улыбнулась и помахала мне рукой. Больше она не оглядывалась назад, быстро шагала к хутору, почти бежала, изредка наклонялась и рвала цветы, пестрея ситцевым платьем. 12 июня Вчера на попутной примчался тесть, свежевыбритый, в тонкой льняной рубахе и в начищенных до блеска туфлях. Он истребил колорадского жука на своей картошке, перед отъездом на пасеку попарился в новой красногорской бане. Однако наши вести поубавили в нем бодрости. Тем не менее тесть угостил нас пирожками с печенкой и, так как мы несколько дней подряд не ели горячего (ни Гордеич, ни Матвеич не варили, сберегая продукты, а я был плохой повар), сготовил борща из молодой капусты - и мы отлично пообедали. Матвеич не принес меду, сказал: - После разговеемся. До вечера мы с тестем вырезали трута, а компаньоны "трусили" рамки. Незаметно легли сумерки. Матвеич, сняв халат, не спеша собрал ужин, выставил на стол бутылку самодельного коньяка (хранил для торжественного случая), налил в чашку меду и позвал: - Эй, пчеловоды! Идите отведаем медку. Деревянной ложкой он зачерпнул мед, высоко поднял ее и опрокинул: стекало медленно и тягуче, слой наворачивался на слой. - Зрелый... вязкий, - похвалил тесть. - Да маловато, - вздохнул Матвеич. Мы обмакнули куски пшеничного хлеба в янтарносветлый мед и, ни капли не уронив, облизнули его, подержали, как истинные гурманы, во рту, одобрительно закивали и разом, наперебой стали нахваливать его запах, вкус и цвет, незамутненный примесями, чокнулись и с сознанием важности момента, степенно выпили за первую качку. - Завтра я обдеру своих, пока они добренькие, - объявил Горденч. - Была не была! Резвее будут шевелиться, а то зажирели. - Я подожду, - сказал тесть. - Погодка наладится, дождик сыпанет гляди, и поднесут килограмма три. Матвеич внимательно, с оттенком превосходства глянул на него сквозь очки, посоветовал: - Не тяните, Федорович. Как бы хужей не стало. Хочь старый мед вытрусите. Задайте им пару. - У тебя пчелы сильные, а у меня заморыши. Нуклеусы. Равняешься... Что с них толку? Я на этот год не надеюсь. Мне бы пчелишек к новому сезону выхолить. До ума довести. - Федорович! - рассердился Гордеич. - Вечно ты ноешь. Не хочешь драть не дери. Тебя никто не принуждает, не ной. - Я подожду. - Вольному воля, спасенному рай. Ух, Федорович, какой ты! Не люблю я тебя за нытье. - Качать надо, - рассудил Матвеич. - На подсолнухи ехать, не забывайте. Рамки оборвутся... Ясное дело, рази это мед? Курям на смех. Пальца не обмочишь. Дорого в этом году достается медок. Дорого. Утрачаемся на транспорт, а все без толку. Дождя нема. Обегаеть нас. - На подсолнушках наверстаем, - не унывал Гордеич. - Моя жинка задание мне дала: умри, а восемь фляжек набей. Мне, братцы-кролики, совестно домой пустым ворочаться. Слово дал. Она мне голову загрызет, из хаты вытурит. - Строгая у тебя жинка, - Матвеич обежал его насмешливым взглядом. Больше восьми накачаешь, не выгонить? - С нашим удовольствием! Это ей праздник. Почище троицы. - Все они за копейку удавятся. В кармане звенить - вокруг тебя на цыпочках ходють, будь ты рябой или косой. Увиваются, как кошки. Перестало звенеть - шипять, коготки выпускають. Гордеич защищал жену: - Моя не дюже шипит. Отходчивая. - А почему отходить, не замечал? Пятачок опять зазвенел в кармане! - Тебе все пятачок да пятачок. Свет на нем клином сошелся. Не в одном пятачке правда, ёк-макарёк! - Ив нем. Гордеич занервничал, и, видя это, Матвеич уступил, мягко, с усмешкою обмолвившись: - Оно конечно, бывають и женщины разумницы. Твоя Марья Гавриловна зря не нашумить. Выдержанная. - С третьей жинкой мне повезло, - горделиво вознесся Гордеич. - Живу с Гавриловной, как у квочки под крылушком. Раньше, бывало, раздухарюсь, разгуляюсь - все деньги по ветру пущу. Одним днем жил. Гавриловна надоумила: так нельзя, нужно и на черный день приберегать. Сберкнижку завел. С зарплаты, с калыма - кап и кап в нее. Кап и кап... Глядишь, за годок что-то и набежит. Веселее на сердце. - Ясное дело, веселее. Теперь грех не откладывать. Соседи засмеють. У людей наросли большие вклады. Живуть на все сто, крюком их не зацепишь. Тесть тыкал, тыкал вилкою в неподатливый редисовый кружок на дне тарелки, тучей хмурился и вдруг сорвался, громко и с возмущением заспорил: - На все сто! Да разве это жизнь?! У таких посеред зимы снега не выпросишь. Ни себе гам, ни другому не дам. Умрут же. Что после них останется? Сберкнижка... Родственнички быстро ее растранжирят, вдобавок еще передерутся, навек рассорятся. Пыль уляжется - и конец. Жил-был человек и пропал. Сгинул без следа. Гордеич с Матвеичем как-то неловко и загадочно переглянулись, с выжиданием уставились на тестя, настроенного весьма жестко. - Все мы сгинем без следа, что об этом толковать, - мягко обронил Матвеич и поправил дужки очков за ушами, из которых торчали пучки рыжеватых волос. - На то, Федорович, не наша воля. Придет час, и помрем. Никто не задержится на земле дольше, чем полагается ему. - А я не помру! Старики вновь мельком переглянулись, пожали плечами и посмотрели на тестя с некоторым сожалением, как на человека, лишившегося здравого смысла и не вполне нормального. - Хо! Святой выискался! Раздувайте кадило... молитесь на него! Или ты, как Матвеич, перед сном маточное молочко пьешь? Тесть важно сидел перед ними, расправив плечи и высоко держа голову, точно и впрямь обрел бессмертие и отныне вознамерился не покидать грешную землю с этой вечерней притихшей степью и просторным небом над нею, в котором одна за другою нарождались звезды. - Не помру! - утверждал тесть с прояснившимся, одухотворенным лицом. После меня колхоз останется... Дом культуры... дух! Обо мне еще вспомнят, не думайте. Неправда! Все равно вспомнят. - И пенсию тебе министерскую начислят. - Гордеич откровенно издевался. - Ох, Федорович! Пророк. Привык арапа заправлять, никак не отучишься... Да, ёк-макарёк! Хрен старый! - с неожиданным озлоблением выпалил он. - Твой Дом культуры на курьих ножках завалят, а на том месте белокаменный дворец отгрохают. С колоннами. Люди будут на звезды летать, жик - и на Стожарах. О тебе ли им помнить, дурной, непутевый пасечник?! - На звездах обживутся, а меня вспомнят добром, - упрямо твердил тесть. - Не может того быть, чтобы не вспомнили. Мы им жизнь наладили! Жалко, сам я не узнаю про это. Узнать бы! Из могилы бы высунуться да краем уха подслушать, как они о нас будут говорить. - На что это вам, Федорович? - осторожно подкапывался Матвеич. Лицо тестя сделалось мечтательным, по-детски трогательным. - Хочется знать, правильно ли мы жили, вот зачем. Кто из нас прав. Не лечь бы в землю сорной травой. - Ты, Федорович, прав. Ты! - Нервничая, Гордеич шумно отхлебывал борщ. - И не заботься. Я тебе говорю: ты! - А по мне, так после моей смерти все одно, как я жил, - сказал Матвеич. - Колоть не будеть, потому как я в бесчувственный прах распылюсь. За меня тогда нехай думаеть коза, которую выгонють пасть на мой бугорок. Эх, Федорович! Живите, пока живется. Наслаждайтесь травкой, цветочками... всем, на что смотрите. Земля-то во-он какая! - Он обвел рукою возле себя и кивнул в степь. - Красивая! Кузнецы кують, огоньки моргають. Тихо. Лишь бы китайцы на нас не напали. Надоело воевать. Дожить бы мирно век. - Не нападут, - заверил его тесть. - Когда-нибудь раскусят перерожденцев. - Рыба с головы гниеть. Схватятся, да поздно. - Говорю тебе, верь! Народ не обманешь. Мы простому китайскому народу друзья: вон сколько помогали! Это не забудется... И сила у нас великая, - после раздумья добавил тесть. - Не посмеют. Любят старики за рюмкою вина потолковать на обширные темы: о смысле жизни, о войне и мире, о политике. Русские люди - прирожденные философы. И в этот вечер они завелись надолго. Тесть появился в будке в полночь: по радио передавали последние известия. У нас тоже висит на стене транзистор - подарок тестю в День Победы от рабочих тарной базы, где он начальствовал. С глубоким уважением прослушав международные новости, он разделся и лег, в сумраке обратил ко мне лицо: - Петр Алексеевич, не спишь? О чем думаешь? - Так... Ни о чем. - На твой взгляд, Латинская Америка двинется по нашему пути? Победят там коммунисты? - Это зависит от многих условий. Трудно предугадать, когда это произойдет. Но должно произойти - по всем законам диалектики. - Понимаю. Революции ускорять нельзя. Жалко!.. Сидит у меня одна, Петр Алексеевич, думка: дотянуть до этой победы. Боязно за Кубу. Как бы империалисты не насели на нее с четырех сторон. Это ж акулы кровожадные!.. Страна маленькая, с листок, а сердце за нее болит. Как за свою. Порассуждав об этом, мы помолчали. - Не спишь? - опять кружит надо мною извинительный шепот тестя. Слыхал, Матвеич нам советует качать. Но мы подождем. Вдруг и правда поднесут. Он поверил, что я накачаю меньше. Пускай тешится! Еще увидим, кто кого общеголяет. У нас тоже есть соты с побелкой. Но я притворяюсь. Что вы, говорю, ребятушки! Куда мне до вас. У меня рамки черные. Смеются. Довольные. Я никогда не лезу поперед батьки в пекло. Так и в колхозе было. Другие надают обещаний и трубят во все дудки. А мы с парторгом берем умеренные обязательства (головастый был у меня парторг, Бойко Иван Тимофеевич!). Не опозориться бы. Возьмем, а сами в уме настроены всех обогнать, особенно болтунов. И обгоняли! В лужу их не раз садили, аж брызги летели!.. Нанесет курочка яичек, тогда и подсчитаем сколько. А пока будем ее хорошенько кормить. По всем правилам рациона. - Зачем вы их дразните? - Да они ж отсталые! В другой раз не будут заноситься. Их надо, Петр Алексеевич, остегивать. - Много Матвеич налил фляг? - Он не говорит, а я не спрашиваю. На чужое рот не разеваю. Гордеич под большим секретом сказал: три. Мало! Погода нас подводит. Дождику бы. Утром Гордеич приготовился к качке. Пчела отклубилась, уже пора было начинать, а Матвеич все не показывался из своей будки. Спал, что ли? Гордеич звенел флягами, насвистывал, расхаживая у пасеки, но идти и открыто звать напарника не хотел: не позволяла гордость. Наконец терпение у него лопнуло, и он окликнул тестя: - Федорович! Так вы не будете нонче качать? - Не будем. - Петро, иди подсоби мне! - крикнул он обрадованно. - А то Матвеич закопался в нору, как крот, и не вылазит. Вжарить бы ему горяченьких по мягкому месту. Медогонку Гордеич поместил в пристройке. Под краном была яма, он опустил в нее флягу. Выбрав рамки из крайнего лежака, он ловко стряхнул с них пчел, побежал и задернул за собою брезентовый край. Немедля вооружившись остро отточенным с обеих сторон длинным ножом, Гордеич обмакнул его в воду и буквально в течение минуты распечатал соты, да так, что не порезал их глубоко, и воск, истекая медом, лег на дно эмалированного ведра. Рамки он тут же вставил в кассеты барабана. - Видал? Вот так и действуй. Крути, Петро! Я схватился за гладкую ручку привода, нажал - и ротор загудел, кассеты замелькали, понеслись внутри бака вокруг оси. Мед брызнул на стенки, густо окропил их и медленно, тягуче потек вниз, на выпуклое дно, Гордеич понаблюдал за моей работой, проверил, как я переставил на обратную сторону рамки, откачал, вынул две пустые, заложил в кассеты подготовленные мною, с медом, и выскочил наружу с бодрым напутствием: - Гони! Расплод только не выкинь! Я изловчился в несколько приемов, под "лицо" верхнего бруска распечатывать соты и с ходу, как учил Гордеич, закладывать рамки в проволочные кассеты. Он все подносил и подносил, я гнал без передышки, не выглядывая из пристройки. За брезентовой стеной сквозь мерный гуд барабана пробился голос Матвеича: - Что, Гордеич, в помощниках не нуждаешься? Подсобить? - Поздно кинулся, - прохрипел Гордеич. - Мы сами управимся. Без курносых. - Петр Алексеевич освоился? - Не боги горшки обжигают. - Верно. А меня нонче скрутило, - пожаловался Матвеич. - Жар... В ухо стреляеть. У тебя нету рыбьего жиру? Закапать. - Нема! Давай гвоздану - сразу полегчает. - Хе-хе-хе... Шутник! Мне, Гордеич, не до шуток. Бьёть! Хочь стой, хочь падай. - Иди отлежись. - Пойду. Гдей-то меня прохватило сквозняком. Чем ближе было к обеду, ко второму облету, тем больше набивалось в пристройку пчел. Я выгонял их дымарем - они все равно лезли в щели, в дырки, полоумно метались, но не кусали: стойкий, приторно-сладкий запах меда растравлял их, притупляя инстинкт самозащиты. Я отпугивал их от бака - пчелы неустрашимо залетали внутрь, проваливались в кассеты либо ползли по стенкам, жадно впивались в мед и, вдруг обрызганные им с хоботка до ножек, увлекаемые ветром центробежки, вяло скатывались на дно, в тягуче колыхавшуюся гущу, нелепо барахтались в ней, изо всех силенок лезли на сухое, на волю. Но слишком липок был мед. Он обволакивал их пленкой, пчелы смирялись, покорно замирали в нем и гибли, сбиваясь в черную бесформенную массу. Пример погибших нисколько не действовал на живых, они лезли с тою же слепою одержимостью и, подхваченные страшной центробежной силой, падали в омут. Они гибли так глупо, в своем же тщательно дегустированном меду. Увидев, как я машу сеткой и отгоняю пчел, Гордеич рассмеялся и не велел мне тратить попусту время. - Отгонишь эту, другая влипнет. Запомни, Петро: войны не бывает без потерь, - с ноткою назидания сказал он. - Чудак! Он повернул ручку крана, сцедил мед через металлическую сетку в флягу, ложкою сгреб захлебнувшихся пчел и без всякого сожаления выбросил их в кусты. К вечеру мы нацедили две с половиною фляги. - А Матвеич со своими чикался! - с неодобрением сказал Гордеич. - Я чуть не заснул у него в будке. По неписаному правилу пчеловодов отмечать первую качку, теперь ужин собрал Гордеич. Стол его оказался щедрее и богаче вчерашнего: суп с крольчатиной и болгарским перцем, салат из редиски и лука со сметаною, нарезанное тонкими полосками сало и, разумеется, неизменная чашка меду. Угощал нас Гордеич уже знакомым виноградным вином. Опять горестно вздыхал и печалился Матвеич: - Дорогой медок. Каждая капля - золотинка... На стрельбу в ухе он уже не пенял: отлегло. Слегка охмелев, старики вспомнили о войне, принялись рассказывать друг другу о том, на каких фронтах они сражались с фашистами, в каких переделках участвовали, наперебой называли фамилии своих командиров дивизий и корпусов, командующих армиями. И непременно получалось, что их лично имело честь знать и дорожило ими высокое военное начальство. Мой тесть не преминул поведать, будто однажды, будучи командиром стрелкового батальона, по команде "смирно" он приветствовал в землянке самого Рокоссовского и отвечал генералу армии на вопросы, крепка ли оборона противника и правильно ли засечены его огневые, особенно противотанковые средства в полосе наступления. Свысока окидывая нас заблестевшим оком, с волнением передал он всю беседу с командующим Первым Белорусским фронтом и прибавил как бы между прочим, что потом они вместе пили чай под грохот артиллерийской канонады. - Я с командующими не распивал чаи, не доводилось, - признался Гордеич, - но командир полка знал меня отлично. Старшина хозвзвода! Главный человек по хозяйственной части! Я! - Он постучал себя в грудь кулаком. - Как только живым уцелел, ёк-макарёк! Век) войну под бомбежкой на машинах. Помню, свалилась с неба одна такая дуреха и котится прямо к моему "газону". У меня, чую, волоса на голове зашевелились. Котится, сволочь, под колеса. Тут я и вспомнил про матушку. Жду. Все, думаю, настигла, пришла и моя смертушка. А бомба возьми и не взорвись. Плашмя, что ли, упала, взрывное устройство не сработало. Опять я открестился от костлявой старухи с косой. Чудом! Тесть подумал и твердо поправил Гордеича: - Никакого чуда. Негодную бомбу специально изготовили наши люди, антифашисты. - Может быть, Федорович. Я не спорю. Но, видать, я заговоренный от бомб. Другой раз заскакиваю в сарай пересидеть налет. Плюх на солому. И тут, верите, как меня кто в затылок толканул: "Убегай!" Только я вымелся из сарая - бомба как саданет сзади! Сшибло меня волной, лежу я, щепки на меня с неба сыпятся... Очухался, продрал от пыли глаза - и дальше тикать. Бегу, навстречу мне дружок попадается, из нашей шоферни. "Колька, живой?! Ты же в сарае был!" Удивился. Он не заметил, когда я оттуда вышмыгнул. Шо бы это значило, а? Скажи ты, шо меня в тот момент толкануло... - Судьба, - сказал Матвеич. - Значить, не твоя очередь была погибать. Тесть рассудил более прозаично: - Обыкновенная случайность. - Да много, Федорович, было случайностей, - продолжал Гордеич. - Жгли наши машины, как свечки. Ребятня на минах подрывалась. А старшина Нестеренко живой и в ус себе не дует. Воюет! Душа хозвзвода! У меня одна задача: шоб "газоны" двигались, колеса крутились, не глядя ни на какие напасти. Между боями охотились мы за подбитыми машинами на дорогах: где карбюратор сымем, где колесо отвинтим. В общем, запасались деталями. Шофер и на войне не перестает думать о гайках. Как-то захватила нас темная ночка за такой веселенькой работкой. Тогда нам подфартило: целехонький двигатель нашли! Переночевали мы в пустой хате, рассвело - и вижу я, батюшки! Гордеич схватился за голову и покачался из стороны в сторону. - Мы же спали возле трупов! Уморились и не почувствовали тяжелого духа. Мать и трое ее детишек вверх личиками убитые лежат. Немцы их перед отступлением расстреляли. За что - неизвестно. Некогда было дознаваться. Выкопал я с дружком яму в саду, там их, бедненьких, и похоронили... Вертаемся в часть с запасными частями, а командир батальона уже дожидается нас: "Старшина Нестеренко! Вон в той рощице, по нашим сведениям, враг оставил бочки с горючим. Снарядите команду и немедленно доставьте эти бочки". - Гордеич, рассказывая, почесал затылок. - Нк-макарёк, в этой роще можно напороться на засаду. Бочек не возьмешь, а голову в кустах уронишь. Но с горючим у нас туго. По капле экономим. Войска наступали быстро, тылы и цистерны с горючим отстали, снабжение было плохое. Рисковать надо. На всякий случай интересуюсь: "Товарищ капитан! На автоматчиков не нарвемся?" - "Лес очищен, выполняйте приказ". Твердый был командир, отчаянный. Себя не жалел, под пули лез и нам спуску не давал. Козырнул я, и поехали мы. Нашли бочки, быстренько погрузили их. Газуем назад с ветерком! Из лесу наперерез выскакивают два немецких бронетранспортера. Успели мы с ревом прошмыгнуть мимо них, они заметили, развернулись и режут вдоль дороги трассирующими пулями. Жмем на все железки. Бочки в кузовах катаются, гремят. Жмем. Я задний был. Оглянулся: мои бочки занялись огнем! Хвост дыма волокется сзади. Пламя растекается, до кабинки уже подбирается. Вот-вот лизнет в щеку... Шо делать? Сигать? Так, ёк-макарёк! Это ж верная смерть: транспортеры вдогонку по асфальту стелют. И тут я, землячки, опять вспомнил про матушку. Теперь, думаю, конец, отвоевался. Больше не пощадит меня старуха с косой. Амба! Но баранку в руках держу крепко, газу не сбавляю. Жму! Была не была! Пропадать, так с музыкой! Страх отлетел, даже весело мне сделалось. Жму напропалую! Застилаю им дорогу дымовой завесой... Тут мой дружок, Ленька, высунулся из кабины и смотрит, что горю я живьем, скоро в воздух грохну. Дает мне Ленька знаки: мол, выскакивай и пересидай ко мне, я притормозю. Обернулся я: бронетранспортеры отстали, пули не свистят... А бочки, гадство, накаляются, вот-вот саданут в небо фонтаном. Остановил я "газон", сиганул в кювет и стелю за Ленькой, аж пятки до затылка достают. Добежал, заскочил к нему в кабинку - и дальше без оглядки. Фрицы! Откуда они вынырнули! Бродячие. Не успели удрать со своими и у нас в тылу очутились. Да. Опять я, братцы-кролики, воюю. Старшина хозвзвода! - А что ж с той машиной? - поинтересовался Матвеич. - Испеклась... А, ерунда! - сказал Гордеич. - Через неделю мы отбили у немцев целую автоколонну. Три грузовика нашему взводу досталось, остальные комбат передал соседям. Справедливый был мужик. Погиб в Карпатах, на Дуклинском перевале. - Погиб? - переспросил тесть и сочувственно покачал головой. - Какие орлы! Жалко таких фронтовиков. У нас тоже комбат, капитан Уваров, отчаянный был командир. Погиб от шальной пули, - как бы дополняя рассказ Гордеича, вспомнил тесть. - В батальоне я служил командиром роты, потом, как простились у братской могилы с Иваном Семеновичем, - комбатом. Всегда его помню живого. Солдат знал как свои пять пальцев, находчивостью отличался дьявольской. Однажды в моей роте украли у молодого бронебойщика яловые сапоги. Выстроил я роту, так и сяк объясняю: "Товарищи, мол, бойцы! Если кто пошутил над ним - то хватит, верните обувку. Неудобно бронебойщику жаться в одних портянках". Молчат. Никто не сознается. Тут, как на грех, появляется Иван Семенович. Нюх у него особый. Узнал о краже, молча обошел строй, пригляделся к лицам, с припрыжкой отскочил на левый фланг и ни с того ни с сего командует: "Рота, пригнись!" Бойцы удивились, но команду исполнили, пригнулись. "Вытянуть руки к носкам сапог!" Вытянули, ждут, какая команда последует дальше. А тем временем Иван Семенович двигается молодецким скоком на правый фланг и тихо так приговаривает: "Гляди на него, пригинается ниже всех. - И вдруг как крикнет: - Ты что там пригинаешься, глаза прячешь? Совестно? Не надо красть сапоги!" Это он наобум, ни к кому не обращаясь, крикнул, а вор испугался и, чтобы его не заподозрил комбат, взял да и выпрямился, поднялся выше всех. "Ага! подбегает к нему Иван Семенович. - Рядовой такой-то! Стыдно! Сейчас же верните сапоги бронебойщику и впредь не занимайтесь крохоборством. На первый раз я вам прощаю". Мы так и ахнули. Вот это комбат! Какой выкинул финт! - На психику жал, - догадался Матвеич. - Вор не смекнул. - Именно на психику. Грамотный был капитан. Три курса университета за плечами! А тот солдатик, новобранец, горит как мак: "Сапоги отдам. Черт, мол, попутал". С той поры за ним не водилось этого грешка. Закончил войну героем: вся грудь в медалях. Опять старики проговорили до полуночи. Воспоминания о грозных днях войны возвышают их в собственных глазах, наполняют гордостью за давно минувшую огневую молодость. Мне иногда не верится, что Гордеич с Матвеичем отлично воевали, не однажды глядели в глаза смерти, выручали друзей из беды и делились с ними последней коркою хлеба, последней щепоткою табака. Но так действительно было: в том убеждают факты и медали на их пиджаках... Отметив первую качку и проявив небывалую щедрость, отныне они будут экономить на каждом пучке лука и с нетерпением ждать обеда, приготовленного тестем из его личных запасов, будут с удовольствием пить молоко, купленное им на ферме, у чабанов. 14 июня На ранней зорьке с флягами меда и мешками чабреца укатили домой наши компаньоны. Ульи Матвеича замкнуты: "гирьки" плотно висят под крышками. Когда он замкнул ульи? Ночью или в утренних сумерках? Парило. К обеду собрались тучи, и хлынул дождь, сильный, порывистый, с ветром. Тесть радовался: - Собьет жару, дело наладится! Дождь загнал нас в будку и шел в продолжение всего дня, бушевал в посадке, брызгал водяной пылью в окна. Жулька забилась под брезент будки Матвеича, свернулась клубочком, в тоскливом одиночестве глядя умными, немигающими глазами на дорогу, почти сплошь налившуюся холодными лужами. Стемнело, дождь шумел. В отдалении зигзагами извивались и уходили в землю молнии, отблески их, дрожа, гасли в лужах. - Промочит на штык, - говорил тесть. - Трещины затянутся, травка помолодеет. Наверное, так же напористо льет и в балке, над хутором, над пасекой Гунька. И Тоня, наверное, не спит, вглядывается в темный шелестящий сад, в отблески молний. 15 июня Дождь прекратился за полночь, но тучи не разошлись, грузно осели и висят над степью, навевая уныние. К обеду поднялся ветер и разметал их в клочья. Но небо попрежнему мглисто-серое, неприветное... Грустно! От сильных порывов ветра клонятся деревья. Ветер не восточный, медовый, а западный, с ознобным холодком и запахом выпавшего где-то града. В десять утра было пятнадцать градусов. Довольно резкое понижение температуры. Тесть прав. Этот холодный "степняк" сбил жару. Если раньше мы надеялись на дождь, то сейчас молим судьбу хотя бы немного, градусов на пять-шесть, прибавить тепла. За асфальтом, когда земля обсохла и проветрилась, начали косить эспарцет. Пусть косят. Он поблек и уже отцветает. Пчела не посещает его, а летит на бабку, и то вяло. Холодно. При нормальной температуре она могла бы садиться на синяк и шандру. Однако тесть говорит, что лето возьмет свое, тепло вернется. ...Сегодня думал о деньгах. Деньги для меня никогда не были самоцелью, они лишь - средство нормального существования. Помнится, студентом я совершенно не заботился о них, кое-как растягивал на месяц стипендию и случайный приработок на выгрузке угля из вагонов, едва сводил концы с концами, но все же это обстоятельство не угнетало меня, я жил легко, счастливо, полный юношеских устремлений, и, пожалуй, тогда был нисколько не беднее удачливых молодых людей, которые запросто могли спустить за один вечер стипендию, ведь родители им ни в чем не отказывали. Да! Эта разница в средствах не тревожила меня и не задевала сознания, потому что духовно я был свободен и, следовательно, равен со всеми. Но равенство нарушилось, как только я женился. Я почувствовал это сразу, что и было моим первым жизненным уроком. В сущности презирая деньги как таковые, испытывая равнодушие к их накоплению, я стал мучительно думать о них, приняв на себя обязанности мужа. Вот еще одна добавочная истина: если нельзя быть свободным от общества, то от жены и ее притязаний - тем более. Даже от хорошей, идеальной жены. Постепенно во мне крепла и в конце концов стала убеждением мысль о том, что недостаток в средствах, материальные лишения сковывают развитие таланта, а зачастую и губят его, если человеку изменит присутствие духа. На контрольном убыток - надо крепиться. 16 июня Вернулись компаньоны. Действительно, возле Красногорска выпал град, величиною с куриное яйцо, изрешетило крыши и прибило посевы, оттого и произошли непредвиденные колебания в природе. Надежды тестя на благоприятный исход пока не оправдываются, хотя ветер и переменил направление: дует с юго-востока. Гордеич величает его уважительно - медогоном. Но какой это медогон? В полдень стрелка весов повисла ниже нулевой отметки. Сегодня утром тесть ходил в хутор Беляев. Там он понял, что мы выбрали неудачную стоянку: на юру, на семи ветрах. В зной у нас нектар испаряется, в прохладные же дни - чересчур холодно, тогда как в балке держится умеренная погода. Гунько и сейчас не обходится без навара. В следующем году, по мнению тестя, нужно обязательно учесть ошибку. В хутор он наведывался неспроста, не ради обыкновенного любопытства, а чтобы доподлинно выведать все плюсы Гунька и прикинуть, нельзя ли тайком в новом сезоне прилепиться к нему соседом, купив какую-нибудь завалюху, а потом ежегодно приезжать сюда с пасекой, заодно отдыхать, как на даче. Оказалось - можно. Он присмотрел себе хату под соломой, с крест-накрест заколоченными окнами. Бросовая усадьба: большой фруктовый сад, неизвестно для кого плодоносивший, запущенный, в бурьяне, огород, через который протекал ручей. Хозяев он не встретил и оттого не выпытал, намерены ли они сбыть хату и какую цену просят за нее, если продают. Идея его мне понравилась. Купить бы хату, переделать ее в дачу с верандою и каждое лето наезжать в хутор, писать в заповедной тиши. И тестю выгодно обосноваться на одном месте и по-стариковски, с мудростью Сократа взирать из балки на суетный мир, да покачивать медок. Мотание по степи, связанное с каждодневным риском, ему не по возрасту. - Да, это великолепная идея! - сказал я. - Надо не упустить хату. - Не упустим! - озорно подмигнул мне тесть. - Только не говори о ней никому. В этот день явился к нам лукавый гость - Филипп Федорович. - Сидите? Кукуете? - говорил он, пожимая нам руки. - А вам известно, что в Тахте зацветают подсолнухи? Через недельку я снимаюсь. Нечего тут высиживать. - Уже цветуть? - не поверил Матвеич. - Рано. - Рано у барана, а в Тахте подсолнушки те! - Он открыл у "Жигулей" багажник, вынул оттуда светло-желтый подсолнух и небрежно протянул его Матвеичу: - На, полюбуйся! - Не падалица? - Тю! Я не охотник разыгрывать. Это вы меня тогда подкузьмили с донником. На участке сорвал, ей-богу! Матвеич с недоверием и одновременно с завистью принял подсолнух, дунул на яркие вялые лепестки, провел ладонью по шершаво-липкой корзинке и передал Гордеичу. - Липнеть. На такой подсолнух пчелы не сядуть. - Я на чужом поле сорвал. На моем подсолнух мировой. - Сильно цвететь? - Только распускается. Через недельку полыхнет. - Аж не верится. - В Беляеве шапочки завязались, а в Тахте и подавно. Тахта! Самая теплая точка! Не зевайте, ребятки. Тут уже толку нема. Обзёл! С этими словами Филипп Федорович сел в "Жигули" и уехал, пожелав нам спокойной ночи. - Вроде не брешеть, - в раздумье проговорил Матвеич. Реабилитируется... Быстрый! Уже разведал. - Он не ждет манны небесной, - сказал тесть. - День и ночь гоняет по степи. - Нехай... Шило ему в задницу! Мы пороть горячку не будем. Тут маленько перетерпим. - Что мы тут высидим?! - Не паникуйте, Федорович. Нонче закат, гляньте, не кровавый, а светленький, с багрецой. На взяток. Гордеич, раздосадованный, захрипел: - Шо ты, Федорович, молишься на Филиппа! Он не дьячок, ты не прихожанин. Плюй с высокой горы! - Он сильный разведчик, - сказал тесть. - На него не плюнешь. 17 июня Сегодня вдвоем ходили в верхний хутор. Хозяев опять не застали, хотя приспело обирать вишни: ветки в крупных рдяных ягодах свисали до земли. Я заглянул сквозь щели в забитые окна и увидел внутри хаты просторные, на деревянных полах комнаты, стены и потолки в них были побелены. Значит, хозяева действительно собираются продавать усадьбу или надумали переселиться обратно. Двор пуст и довольно обширен: в нем легко можно разместить всю нашу пасеку, не затрагивая сада. Тесть, похаживая вокруг хаты, предавался идиллическим мечтаниям: - Огород вскопаю, посажу картошку, лучок, огурцы. Пожалуйста, Петр Алексеевич! С весны до зимних холодов столуйся с огорода, ешь свеженькое. Рисуй. На зиму можно не увозить пасеку, а составить улья в одну комнату. Какую-нибудь тетушку попросим, чтоб приглядывала. Раз в месяц буду наведываться. А? Хорошо? - И он окидывал меня ясными, младенчески чистыми глазами. - Летом привезу сюда бабку, пускай готовит нам еду. Три-четыре хороших качки - и порядок. За мной, Маруся, не гонись. Я на много, Петр Алексеевич, не рассчитываю. Тридцати фляжек достаточно. Он нарвал вишен и подал мне: - Ешь! Все одно будет наша. В это время из соседнего огорода донесся слабый старушечий голос: - Кто там? Ты, Юхимович? - Да нет, бабусь! Чужие. Купцы! - А-а, родимые! - чему-то возрадовалась старуха. - Дайте-ка я притёпаю к вам, проберусь скрозь жигуку. Ух, треклятая! Кусается... Никак не вырублю ее на перелазе, рук недостаеть. - Старуха перешагнула через низкий полусгнивший плетень и, горбясь, семеня мелкими шагами, приблизилась к нам. Она одета в длинную, с оборками юбку. Спереди у нее фартук, голова повязана черным, в белые крапинки, платком - любимая расцветка всех деревенских, доживающих свой век старух. - А где ваши соседи? - У, сынок! Они на нижний хутор перебрались, к магазину. Тестю польстило неожиданное обращение к нему старухи. Забыл он давным-давно, когда его называли сынком. - А что, бабусь, я еще ничего? Сколько, по-вашему, мне лет? - Он распрямил грудь и поднял голову, словно позировал перед фотокамерой. Старуха подслеповато прищурилась, с неуверенностью обронила: - Пятьдесят... чи меньше? - О! Выходит, я парень хоть куда! - тесть, необыкновенно довольный, широко улыбался. - А сколько вам, бабушка? - Пошел шестьдесят сёмый. - Так я старше вас. Мне за семьдесят перевалило. В слезящихся глазах старухи мелькнул и погас огонек удивления. - Моложавые. Хорошо сохранились. - Я по утрам зарядку делал, когда находился на руководящей работе. Сырые яйца пил заместо водки. - А-а! Ну и хорошо, - кивнула старуха. - Здоровье берегли. Я тоже водку не пила, а, вишь ты, состарилась. Ноженьки не держуть. Сапачкой шибко махала. Всю силушку в поле порастеряла. Теперь вот со своим огородом не управлюсь. Картошка бурьяном зарастает.. Ох, грехи наши тяжкие! - Одна живете? - Одна. Дочки в городе поустроились. Зову, зову их домой - не хочуть. А чего бы тут не жить? Всего вдосталь. Ешь, пей. Ни одной молодой души на верхнем хуторе. Старики да старухи. Рушится хутор. - Она вышла на улицу, повернулась лицом к озеру. - Там было два ряда хат. Пустых. Побросали их. Цыганский табор расселили. Пожили цыгане с годка два, печки завалили и снялись. Не привыкли они на привязи стоять. Вольный народ... безалаберный. - А эта чья хата? Где хозяева? - На ферме. Он скотником, она дояркой. По полтыщи в месяц гребуть. На что им сдалось это поместье. У них другое есть, большое. Мне наказали: объявится хороший купец продайте. - Вот мы и хотим купить эту хатку. - С богом! - старуха перекрестилась. - Покупайте. Вы, я вижу, люди добрые... не цыгане. И мне веселее. Зимой, батюшка, страшно. Вон где от меня соседкина хата! С моими ножками час тёпать. - Сколько ж они просят за нее? - Задаром отдають. Двести рублей. - Я покупаю. Через неделю принесу задаток. - А кто ж вы будете? - Я, бабушка, пчеловод. На той горке, у лесополосы, стою. Старуха завела нас к себе в хату, угостила вишнями, парным молоком, нарвала с грядки огурцов и зеленого лука, наложила в сумку с полсотни крупных яиц. Тесть вынул кошелек и хотел было расплатиться с нею, но она категорически отказалась и вернула ему деньги, заявив, что всякого добра у нее через край, некому есть. - Берите, батюшка! - суетясь вокруг него, говорила она. - И еще приходьте. Не обедняю. Мы тепло распростились с гостеприимной старушкой, и, сколько ни шли к озеру, она все стояла за двором и с надеждою глядела, хотя, наверное, из-за плохого зрения давно потеряла нас из виду. - Если не будет убыли, завтра будем качать, - решил тесть. - Продам мед и куплю хату. Это ж золотая находка! У озера мы расстались. Он пошел в магазин за хлебом, а я направился вверх по ручью. В балке парило, солнце припекало сильнее. В цветах деловито гудели пчелы. Кажется, дело шло на поправку. У тутовых деревьев меня окликнул знакомый голос: - Здравствуйте! Почему вы проходите мимо? Тоня сидела на той же склоненной ветке, держась за нее обеими руками и едва касаясь земли носками туфель. На ней было новое платье, с поясом, а в волосах, собранных сзади в толстый жгут и перехваченных голубою лентой, белела ромашка. - По какому случаю вы нарядились? Едете домой, в Сливовый? - Я присел рядом с нею. - Нет. Просто захотелось. От скуки! Я встал и на несколько шагов отошел от нее. - Знаете что? Я хочу нарисовать ваш портрет! В этом платье. - Для чего? - Глаза ее, устремленные на меня, были серьезны и печальны. - Я подходящая для вас натура? - Хочу, чтоб вы помнили обо мне. Я подарю вам портрет. Только и всего. - Хорошо, - сказала она. - Когда вы приступите? - Дня через два. Меня ждут кое-какие дела. Встретимся утром в пятницу. Здесь. Вы согласны? - Да, - едва слышно произнесла она. - Согласна. Нужно было уходить, потому что с минуты на минуту мог появиться в балке тесть и застать меня с Тоней. Конечно, он может взять по склону или подняться выше, к лесной посадке, и не заметит нас, но рисковать не стоило. Неизвестно, что придет ему в голову и какую штуку он выкинет, увидев меня с девушкой. - В таком случае до свидания! - сказал я и слегка поклонился ей. - В пятницу утром. - Вы уже уходите? - Она печально улыбнулась, встала и протянула мне руку: - До свидания, пасечник! Ладонь у нее была маленькой и холодной как лед. 18 июня Мы с тестем работали неполных два дня. Он отбирал рамки и носил в пристройку Гордеича, я распечатывал их и крутил медогонку. Иногда нам помогал Гордеич: то пчел дымком окурит, то выхватит у меня нож и в два счета обрежет воск. Матвеич строгал и пилил у себя на верстаке либо ел поспевшую дикую черешню в полосе, всей пятерней обрывая мелкие черные капельки ягод, горьковато-терпкие на вкус. Губы у него синели от черешни, руки тоже, и он, наевшись до отвала, подолгу плескался под умывальником, оттирал синеву. Подходя к нам, он обычно хватался за поясницу, страдальчески морщился: - Шпыняеть. Ни сечь, ни лечь. Иголками шьеть.- А сам, хитрец, искоса, цепко шарил по вынутым рамкам, мысленно сравнивая со своими. Он не находил между ними различия, мрачнел, отирал со лба бисеринки пота и удалялся к себе. Мы накачали более четырех фляг, и тесть позвал Матвеича на смотрины. Островато блестя сузившимися глазами, какой-то осунувшийся и колючий, тот машинально снял с головы соломенную шляпу, сдул с нее пылинки и проговорил с укором: - А говорили - нуклеусы... доходяги. Гордеич, довольный, что мы обошли "культурного пчеловода", откровенно посмеивался: - А ты верь ему, верь! Федорович любит прибедняться. Председатель! - Да вижу теперь. В другой раз не обдурять. Мой тесть был на вершине славы: наконец-то признали и в нем пчеловода! Ужин он устроил обильный, каких у нас еще не бывало: салат из тонко нарезанных молодых огурцов, помидоров и свежего лука, поджаренные, с яйцами, сардельки. Под одобрительные возгласы он подал в кастрюле вареники с сыром, залитые маслом, и в довершение, всех поразив, в том числе и меня, выставил из рюкзака "столичную" в окружении бутылок с жигулевским пивом. Матвеич подвинулся ближе и украдкою ослабил пояс на несколько дырок. Пить он много не любил, но до сытной, калорийной еды был охотник. - Это не качка, - потягивая пиво, разглагольствовал тесть. - Разве это качка? Поскребли чуток... Хотел выдрать больше, фляг шесть набить. Но нельзя. Взяток плохой, пчел загубишь. - Фляг семь, - поддевая наших компаньонов и делая серьезное лицо, вставил я. - Можно и восемь, - не моргнув глазом, подхватил тесть. - Я оставлял с запасом. С мрачным видом слушал нас Матвеич, руками вынимал из кастрюли вареники и уписывал их за обе щеки, болезненно морща лоб. Гордеич отворачивался и тихо, ехидно хрипел в ладонь. Наевшись, Матвеич сослался на боли в пояснице, взял свой раскладной стул и пошел в будку, охая. - Допекло! - сказал Гордеич. - Не всегда коту масленица. Переживет. - И вылил себе в стакан остатки пива. 19 июня (ночь) ...Старая истина: мы живем в мире растений. Они окружают нас повсюду, даже в больших городах, и, так как всякое растение может быть использовано нами как лекарство, мы живем, следовательно, и в мире лекарств, хотя зачастую и не подозреваем об этом. И первое лекарство - мед, дар цветов и пчел, бесценное творение природы, земное чудо. В нем сосредоточились, естественподелились почти все ароматы и жизненные силы растений, что придает нам бодрость, излечивает от многих, порою тяжких недугов - и продлевает наше пребывание под солнцем. Древние врачи и философы в один голос с современными учеными называют пчелиный мед диетой долголетия. "Мед есть сок с росы небесной, который пчелы збирают во время доброе с цветов благоуханных, и оттого имеет в себе силу и многу и угоден бывает к лекарству от многих болезней", - читаем напоминание в старинном рукописном русском лечебнике. Мед хранили в дубовых да липовых бочках. А в погребах, на ледницах, держали медовые квасы, красные и белые, с фиалковым корнем и без него. Сусло для простого кваса варили из ржаной муки и дрожжей, с добавлением корицы, хмеля и, разумеется, меда. Всякий мед хорош, кроме разве что "пьяного", всякий годится, даже падевый. Светлые сорта относят к лучшим темные же ценятся меньше, однако бывалые пасечники уверяют, что темные для организма полезнее, так как содержат в себе больше минеральных солей. Темно-коричневый, с красноватым отливом гречишный мед терпко щекочет горло, но кто осмелится утверждать, будто он хуже прозрачного, с прозеленью, липового, светлого шандрового или синякового?! Ни с чем не сравним свежий луговой мед, собранный со множества цветов, как наш. Он пахнет солнцем и травами, аромат его чуден, вкус тонок и приятен. Если выбрать из улья рамку с побеленными сотами и внести ее в просторную, где много воздуха, комнату - дух степи разольется такой, что опьянеешь без вина. Одну тяжелую рамку я поставил у себя в будке, в холодке. Дышу и не надышусь ее сложным ароматом. Слаб только "промышленный" мед, взятый пчелою из сахарного сиропа. Иной раз на воскресном базаре попадется и перетопленный, разбавленный, но стоит опустить в него стержень химического карандаша, и хозяин будет посрамлен: расплывшееся фиолетовое пятно скажет о наличии воды. В полноценном меде химические чернила не растворяются. "Если можно вылечиться диетой - не применяйте лекарств", - такова заповедь древних мудрецов. Все они ссылались на благотворное воздействие меда, части нашей диеты. Знаменитый врач Авиценна рекомендовал его людям преклонного возраста для сохранения бодрости и продления жизни. Я и сам заметил: пожилые люди охотнее занимаются пчеловодством, нежели молодые, и всякое иное занятие ставят ниже этого. Говорят, Филипп Федорович некогда страдал язвой желудка, и только пасека спасла его и вернула к жизни. На пасеке, при спокойном и ясном размышлении, можно исцелить и душу, если человеком не овладеет страсть к наживе. Эта страсть не знает меры и разрушает все. ...Не спится. Жаль, нет лимонного сока. С медом он хорош от бессонницы. 25 июня Следующие дни слились для меня в один. По утрам, с восходом солнца, необыкновенно волнуясь и каждый раз по-новому переживая необычность встречи с Тоней, я приходил к ручью, ставил мольберт и, натянув на подрамник холст, который я прятал от тестя, принимался за портрет. Я не столько стремился передать внешнюю схожесть, сколько хотел запечатлеть выражение глаз и уловить жизнь ее лица. Она была послушна, сидела смирно, читала принесенную с собою книгу или мечтательно глядела вдаль, скрестив на коленях руки. Блики солнца вперемежку с тенями мягко ложились ей на волосы и плечи, и вся она светилась тихим счастьем, вся была словно выткана из золотистых, играющих лучей... Моей работе благоприятствовали спокойные ясные дни, установившиеся после ветреной погоды; трогательна была и ее готовность исполнить малейшую мою просьбу, принять ту позу, которой я добивался. Она находила мою работу трудной и старалась, как могла, облегчить ее. Я ей давал отдохнуть; в перерывах между сеансами она осторожно подходила к мольберту и долго изучала свой портрет, все больше и больше удивляясь, открывая в себе то, что ей самой было до сих пор неясно или неизвестно. Мысленно я благодарил ее за это молчаливое дружеское участие. Работа подвигалась. Как-то она с милой непосредственностью спросила: - Неужели у меня такие печальные глаза? - Нет, - сказал я, - они радостно-печальные. Тоня присмотрелась, отошла влево, затем вправо и согласилась: - Да. Очень странно. Радостно-печальные!.. Раньше я никогда не замечала этого. Скажите, отчего они такие? - Вам нужно обязательно сменить обстановку. Вы задыхаетесь. Живете неполной жизнью. Поймите: у вас нежная, чуткая душа. Она требует выхода... иной жизни! - в этот миг я готов был поклясться кому угодно в искренности своих слов и чистоте побуждений. На самом деле, я был уверен, что ее губит пасечное существование. - Будь моя воля, я бы вырвал вас отсюда. Вырвал бы из Сливового! Любой ценой! - Вы предлагаете бросить старых, больных родителей? - Почему бросить? Но и не сидеть же у них под крылышком?! Не обижайтесь. Я говорю прямо. - Нет, что вы, я не обижаюсь. Может, мне заочно поступить в институт? - Это ничего вам не даст. Ровным счетом! Вам нужно вдохнуть настоящего ветра. Пожить в общежитии, вдали от этих ульев. Побывать на студенческой целине... Вы только представьте себе: как много в жизни по-настоящему крупных, интересных дел! Сколько в ней замечательных людей! Они строят БАМ, летают в космос... создают проекты новых городов! - Меня понесло, и я с жаром, искренне рисовал перед нею преимущества этой жизни, смеясь над скучным однообразием существования пасечников-отшельников. - Да, я всегда завидовала отважным людям, - серьезно сказала она. - Я и вам завидую. Вы - художник! Вы тоже по-своему изменяете мир. Красотой. У ее ног на густой зелени рассыпались крупные горошины росы; они то вспыхивали острым блеском, то радужно пламенели, отбрасывая на ее лицо едва уловимые блики. Тоня повернулась к теплу, толчками прибывающему оттуда, где вставало солнце, оперлась обеими ладонями о ветку, на которой сидела, и замерла в напряжении, глядя вдаль, будто ей вдруг открылась неведомая доселе тайна... Нет, сейчас она не позировала. Она забыла обо мне и о портрете, вдохновленная каким-то новым для нее чувством. Никогда я еще не видел такого выражения лица у Тони: во всем ее облике воля и решительность, взгляд смелый, даже несколько суровый, губы сжаты. Я схватил карандаш и принялся делать эскиз, нанося на бумагу стремительные линии, чтобы успеть закрепить это мгновение. Я боялся, что она вот-вот встрепенется, порывисто встанет и уйдет... а я останусь ни с чем. Она как будто присела на один миг. Успеть, не пропустить его! Сердце у меня билось, я чувствовал его удары всем существом, они подгоняли карандаш. Я вдруг понял, что надо решительно переделать портрет, написать его заново. Наконец я уловил суть ее натуры. Я напишу Тоню именно такой, какой она увиделась мне сейчас. Она внутренне готова отправиться в путь, туда, где, быть может, ее ожидают тяжкие испытания. Она смотрит на мир уже не детским взором, не колеблется и не трусит перед неизвестностью. Я оторвался от бумаги, и в это время Тоня переменила позу, пристально взглянула на меня, встревожилась: - Вы побледнели. Что с вами? - Я, кажется, догадался, как писать портрет. Спасибо вам. - За что? - Что вы есть... существуете на этой земле. Я вызвался проводить ее до озера. В лицо нам дышало свежестью: по небу, то растекаясь и смешиваясь, то заслоняя и вновь выпуская на волю солнце, тянулись размягченные полдневной истомою облака, с краями, похожими на рыхлые, без конца меняющиеся весенние льдины. По траве, тоже ставшей мягкой, прохладной, пробегали светлые полоски вперемежку с тенями. Тоня сняла туфли и, держа их в одной руке, шла босиком. Совсем как девочка. Я вспомнил свой хуторок, прогулки в вербовый только что распустившийся лес, полный восторженного сорочьего гвалта у гнездовий, писк синиц над отвесными кручами, вспомнил невыразимый вкус и запах раннего щавеля, мытого холодноватой росой, - его мы рвали на борщ с соседской девчонкой Клавой, веснушчатой и длинноногой, любившей, как и Тоня, помногу ходить босиком, - и сладко, виновато защемило в груди: вот сколько живу в степи, неподалеку от родимого уголка, а не выбрался навестить мать-старушку или хотя бы отозваться письмом, подать надежду, что приеду, загляну на денек. И как-то отчетливо, тревожно подумалось: мне всегда не хватало матери, Клавы (где она теперь, жива ли, счастлива?), даже такой малости, сущего пустячка, как мельтешение сизых пичужек в том чистом воздухе детства... Я рассказал Тоне о матери, состарившейся без меня, о горечи ее одиночества и постоянного ожидания вестей от разлетевшихся по миру сынов. Что делать, как наладить утраченную связь, как соединить несоединимое? - Вы... вы попытайтесь что-то изменить! - с чувством сказала Тоня. Сквозь ее ресницы влажно, сине мелькнули на меня глаза, полные сострадания. В этот миг проступило солнце, затянутое молочным парком, и споро брызнул, заискрился над балкой теплый дождь. Тоня подняла к небу лицо, зажмурилась и, ловя губами мелкие сверкающие капли, на мгновение замерла с неясной, казалось, чуть-чуть извиняющейся улыбкой. - Скоро кончится, - встряхнула она мокрыми волосами и просветленно, нежно поглядела вокруг себя. - У слепого дождичка жизнь короткая. Над крайними, свежо позеленевшими хуторскими садами выгнулся полукруг радуги, окунувшейся одним концом в озеро, подернутое блескучей зыбью. - Это к перемене, - с полувеселым, полугрустным значением сказала Тоня. - Что-то будет. В другой раз, провожая ее до озера, я в шутку высказал догадку, что, наверное, в Сливовом, да и здесь, в Беляеве, ей проходу нет от поклонников. - У меня много знакомых ребят. Некоторые пытаются ухаживать за мною, но так неумело, - сказала она без тени смущения. - Смешно, правда? Раньше мне нравился один парень. Прошлой осенью его призвали в армию. - Разумеется, вы переписываетесь с ним? - Да, он шлет письма. - А вы? - Отвечаю. Не на все... Между прочим, он мастер по боксу. - Поздравляю. У вас будет надежная защита. Тоня украдкой, с любопытством взглянула на меня: - Вы думаете? - Уверен. - Он больше нравится моей подруге, и я не хочу переходить ей дорогу. Хотите, я прочту вам его письма? - Нет уж, увольте. Чего я не терплю делать, так это читать чужие послания. Тем более от неудачливых поклонников. Грустное занятие. - Пожалуйста, не смейтесь над ним. Он хороший Друг. Обычно мы прекращали сеансы в полдень. Тоня, слегка утомленная, уходила домой, а я - к себе на пасеку. Дела там шли неважно. Несмотря на обилие влаги и теплые дни, взяток был мизерный, старики нервничали. Мой тесть, чтобы спровоцировать пчел на более энергичные поиски, варил сахарный сироп, настоянный на шандре или бабке, и перед сумерками разливал его из чайника по кормушкам. Ульи гудели, как при большом взятке, к утру все кормушки были сухие. Лишь начинало светать, наши пчелы с рабочим, встревоженным гудом уносились в степь, но возвращались оттуда обманутые и злые. Что-то случилось в природе: цветы слабо выделяли нектар. Тесть продолжал варить сироп, сохраняя иллюзию взятка и держа пчел в боевом напряжении. Компаньоны жалели сахар и не прибегали к подкормке, в то же время они высказывали неудовольствие тестю, говоря, что его пчелы становятся агрессивными, проявляют признаки воровства. Тесть был вынужден оставить свои опыты... Матвеич, обросший, с непривычно заострившимися скулами, днями просиживал у наблюдательного улья, неподвижным взором уставясь в матовое стекло, за которым беспорядочно, ошалело сновали по сотам пчелы, а матка вяло и с явною неохотой ползала от ячейки к ячейке. - Худо! - бормотал Матвеич. - Не танцують... И матка перестала сеять. К нашим бедам нежданно-негаданно прибавилась еще одна: Жулька погналась за юрким сусликом, увлеклась погоней и, выскочив на асфальт, угодила под колеса такси. Мы с Матвеичем зарыли ее в посадке, под молодым дубком. Он переживал утрату и в тот день не дотронулся до еды. С гибелью Жульки мы как-то все разом осознали, что значило для нас это невинное, резвое и доброе существо, жившее с нами рядом. Иногда по рассеянности мы забывали покормить Жульку либо в раздражении кто-то шпынял ее ногой - она сносила обиды, не утаивала зла и все так же проворно крутилась у наших ног, доверительно лизала руки и заглядывала в глаза. Она была другом нашей компании и, может быть, смягчала грубоватые мужские души своей непритворной привязанностью. И вот ее не стало. Я рассказал о нашей утрате Тоне. Она отнеслась ко мне с сочувствием, вновь повторила неясное для меня: "Что-то будет"... Нанеся последние штрихи, я подарил Тоне портрет. Она приняла его с благодарностью и, поспешно отойдя к ручью, всматривалась в выражение своего лица и глаз, без конца чему-то изумлялась, наконец обернулась ко мне и тихо спросила: - Неужели я такая? - Да. - Вы сказали обо мне больше, чем я сама догадывалась. Странно... Знаете что? - сказала она вдруг, и синие глаза ее вспыхнули отчаянным блеском, Давайте сегодня встретимся еще. Ночью! - Где? - У озера. Ведь я виновата перед вами. - А вас отпустят родители? - Я тихонько, тихонько выберусь и прибегу к вам, - она перешла на заговорщицкий тон. И предупредила, смешно приложив палец к губам: - Только вы не опаздывайте. Мне будет страшно одной. Казалось, сама судьба благословляла меня на это свидание. Мой тесть торопился сдать мед и немедля купить хату. Он долго уговаривал Гордеича отвезти фляги в Красногорск и наконец добился своего - разумеется, за плату. Погрузив фляги, они уехали. Смерклось. Замигали огоньки в отдалении. Высыпали звезды. Я подождал, пока угомонятся машины на асфальте и темнота плотнее окутает степь, напоенную чабрецом, замкнул будку и крадучись пошел к хутору, оказался один на один в степи, которая едва-едва веяла мне в лицо прохладным ветерком. Наслаждаясь одиночеством, я шел не спеша, потому что знал: она там, у озера, и будет ждать меня. Она не уйдет. Издав тонкий писк, словно предупреждая меня о какой-то опасности, пролетела надо мною летучая мышь. На мгновение я различил черные распластанные крылья, тут же слившиеся с темнотой. Пискнул суслик, перебежав мне дорогу почти у самых ног, - трава прошуршала, и все стихло: суслик спрятался в норе. Выходит, не я один был в степи. Жили и другие существа, которых, очевидно, настораживало мое присутствие. Не желая выдавать себя, я спускался по склону, затаивая дыхание. - Вы?! - кинулась Тоня из тьмы навстречу мне, когда я приблизился к озеру. Я взял ее за руку, и мы, не сговариваясь, охваченные одним порывом, направились вверх по распадку, к нашим деревьям. На траве вылилась роса и холодила ноги. Тоня вздрагивала - от озноба или ощущения пережитого испуга и внезапной радости у озера. Может быть, ее волновала таинственность нашего свидания темной звездной ночью, вблизи шелестящей осоки, сонно вздыхающих камышей. Деревья впереди причудливо-грозным облаком рисовались на фоне черного неба, изредка озарявшегося отсветом зарниц. - Я много думала о вас, о нашем разговоре, - дрожа всем телом, говорила Тоня и доверчиво прижимала к себе мою руку. - Да, я не так живу... я чувствую! Мне надо постараться что-то изменить. Я решительная! Вы меня еще не знаете. Я снял пиджак и накинул ей на плечи. Она поймала мою руку и, не выпуская ее, пожала. - Я поговорила с ним, - произнесла она с вызовом. - С кем? - С отцом. Он отпускает меня. Я поеду учиться. Вдвоем мы перепрыгнули через ручей, смутно засквозивший в траве, и подошли к деревьям. - Когда вы отсюда уезжаете? - Скоро. Старики поговаривают о подсолнухах. Они уже зацветают. - Как жаль. Неужели мы расстанемся? Она подняла лицо, прильнула ко мне, и я почувствовал вблизи горячее, чистое дыхание. Мысли мои помутились, кровь ударила в голову, и, теряя власть над собой, отвечая на ее желание, я обнял Тоню. Я осыпал ее поцелуями - она не сопротивлялась, обессиленно упав мне на руки и запрокинув лицо. Спустя несколько минут она пришла в себя, освободилась от объятий, подошла к дереву и прислонилась щекою к стволу. Я поднял пиджак, соскользнувший с ее плеч, и опять накинул на нее - она не изменила позы, точно окаменела. Глубокой ночью я проводил ее домой. Огни в хуторе были погашены, но в их хате теплился свет, струясь из окон в темный сад. Мы условились встретиться завтра вечером в балке, на том же месте - у тутовых деревьев. Она привстала на носки туфель, дотянулась губами до моих губ, и мы забылись. Несколько раз она порывалась уходить, но я удерживал ее и снова заключал в объятия, пока не вышел на порожки Гунько и не позвал встревоженным голосом: - Дочка! Где ты пропала? Она поцеловала меня на прощанье, выскользнула из рук и, шелестя платьем, убежала. - Где ж ты была, Тонька? - отчитывал ее Гунько, со скрипом отворяя перед нею дверь. - Мы с матерью ночь не спим. Всякие думки в голову лезут. Страшно! - Гуляла у озера. - Побойся бога! Тьмища кругом - как в яме. Волки шастают. Дверь захлопнулась, голоса больше не долетали до слуха. Остаток ночи я провел в беспокойных раздумьях. Я весь горел, вспоминая ее поцелуи и признания в любви, ее готовность пойти на все, на самые решительные жертвы, и мучился оттого, что невозможно соединить ее и мою судьбу. Тогда чего я добиваюсь от Тони, так смело доверившейся мне? Что я могу принести ей, кроме страданий и несчастья? Не крайний ли это эгоизм - пренебречь супружескими узами и очертя голову увлечься женщиной - невинной девочкой, которую, в сущности, с моимто опытом не стоило особого труда заставить влюбиться. Меня одолевала скука, я жаждал развлечений. И вот я получил их. Что же я медлю? Нет, нет. Нужно что-то предпринять, объясниться с нею наконец по-мужски! Друзья видят во мне натуру впечатлительную. Возможно, я преувеличиваю, впадаю в крайности - а на самом деле все обстоит гораздо проще, чем это мне рисует мое воспаленное воображение. "А если я тоже люблю ее?" Эта мысль внесла еще большее смятение в душу. Я стал припоминать наши первые свидания с Надей, которую, мне казалось, я любил в ту пору трогательно и чисто, со всею пылкостью неискушенного сердца, вспомнил наш первый поцелуй и, к ужасу своему, нашел, что все это было не так, как с Тоней, совсем не так... Надя засмеялась и сказала, будто о самом обыденном: "А ты, Петя, не умеешь целоваться!" - и мне было стыдно. И, кроме стыда, я не испытывал другого чувства. Уснул я под утро, так и не придя ни к какому решению. Меня разбудил самолетный грохот в небе, я выскочил из будки: над полем низко летел "кукурузник", похожий на огромную зеленую стрекозу. Левое крыло его было наклонено. Самолет развернулся, пролетел над пасекой Филиппа Федоровича, описал круг и, стремительно неся по степи тень, вновь пророкотал над нами, обдал тугим ветром верхушки деревьев. Матвеич стоял у своей будки и, задрав голову, следил из-под ладони за "кукурузником". - Чегой-то он разлетался. Посадку ищеть... или знаки даеть? "Кукурузник" вернулся, опустился еще ниже, с ревом промчался и покачал крыльями. С головы Матвеича сорвало шляпу, он неловко погнался за нею, настиг и наступил на полу ногой. - Обормот! Сдурел. Воздуха ему мало, летаеть над уликами, - подняв шляпу, сердито бубнил Матвеич. - Заявить бы куда следуеть. Ишь, герой! Спустя полчаса к нам подъехал на легковой машине загорелый парень в вельветовой кепке. Выйдя, он деловито осведомился: - Кто из вас старший? - Ну я... - несмело выступил Матвеич. Парень присел на корточки, вынул из кармана замусоленную, с загнутыми краями тетрадку, пошуршал сухими, как порох, листами и, подав ему химический карандаш, ткнул пальцем в какую-то графу: - Распишитесь, что предупреждены. Быстренько. Мне надо успеть всех оповестить. Матвеич опешил, карандаш мелко подрагивал в его пальцах. - Об чем мы предупреждены? - Самолет над вами кружил? - Хулиганил. - Извините, вы старый человек, а выражаетесь грубо, - сдержанно сказал парень. - Мы не хулиганили, а предупреждали вас с воздуха. - Об чем? - Вредитель завелся. Будем опылять ядохимикатами пшеницу. Имейте в виду! - Когда? - Вы распишитесь, распишитесь! Матвеич опустился с ним рядом На корточки, принял из его рук тетрадку, придирчиво и строго обежал неразборчивые строчки. - Скорее, я тороплюсь. Ставьте подпись. - А вы кто такой? - Агроном совхоза. Вот здесь, пожалуйста, распишитесь. - Он отметил ногтем графу. - Расписаться не мудрено. - Матвеич все еще изучал документ. - Да надо знать, под чем. Распишешься, а вы упекете туда, куда Макар телят не гонял. - Осторожный вы товарищ, с вами не соскучишься - Эге! - только и крякнул Матвеич. Послюнявил стержень карандаша и рассыпал свои каракули, где велел агроном. Тот с облегчением захлопнул тетрадку, сунул ее в карман летной куртки и заспешил к машине. - А когда опылите? - спохватился Матвеич. - Сегодня. - Как это? Пчелки разлетелись. Потерпите до ночи. - Мое дело предупредить, а ваше - как знаете! - Агроном уселся за руль. - Надоели вы нам. Матвеич враждебно взглянул на него: - Верните тетрадку. - Что с возу упало, то пропало! - Разбойники. Губите живое... Хочь скажите, где пшеница? Далеко от нас? - Далеко. - Там какие медоносы? - Кроме сурепки, ничего хорошего. Воробьиный горох. - С беляны пчелы на горох не полетять. - Ну вот. А вы меня разбойником обозвали! - засмеялся агроном. Он развернулся и поехал брать такую же расписку у Филиппа Федоровича пыль распушилась хвостом вдоль лесополосы. - Филипп ближе к пшенице, - смекнул Матвеич - Туго ему придется. Сурепка боком выйдеть. Но Матвеич переживал и за своих пчел, которые могли отправиться на сурепку. С особым вниманием он приглядывался к ульям: отравленные пчелы обычно возвращаются с опыленного поля и замертво падают у летков, устилая подлетные доски. С обеда на них валялось по нескольку штук пчел: все-таки некоторые достигли пораженных участков. Матвеич перетрусил и понес ругать ученых. - Опыляють... Все подряд! Вредную букашку извсдуть, а птица склюнула и отравилась. Полезные насекомые мруть. Земля пропиталась ядами. Как только она еще терпить, бедная, - с возмущением распространялся Матвеич. - Я вот слыхал: на стадии вымирания белоголовые орланы и соколы-сапсаны. Скорлупа у яичек истончилась, разламывается до того, как вылупиться птенцам. Почему? Кальциевый обмен нарушился от ДДТ. В природе, Петр Алексеевич, все в один узелок туго завязано. Распустишь ниточку - поплывуть, разойдутся остальные. Не успеешь одуматься - развязался узелок. Кончилась живая земля. К счастью, мертвых пчел больше не прибавлялось, и мало-помалу он успокоился. Зато Филипп Федорович примчался к нам нервный, взвинченный до предела. Не вылезая из машины, он охватил глазами подлетные доски и, сообразив, что потрава едва-едва коснулась наших пчел, обездоленно вскрикнул, застонал: - А у меня дохнут! Вороха у летков! Враги. Приспичило им опылять. Не-е, Матвеич, тут делов нема. Драпаю! В Тахту! Продам пасеку к чертовой матери! Ейбогу. Ни улика себе не оставлю. Хватит! Отъездился. Дотяну этот сезон - и продам! - Не продашь. - Святыми угодниками клянусь: продам! Я уже половину пчел угробил. Сердце кровью обливается. Филипп Федорович круто развернулся, чуть не сбил с ног зазевавшегося Матвеича и напрямик по степи погнал в балку, в сторону своей пасеки. - Дохнуть у Филиппа. Худо! - с тайно заблестевшими глазами проговорил Матвеич. - Видите, Петр Алексеевич, как относятся к нашему брату пчеловоду. Обдурили, взяли расписки за час до опыления - а там хочь трава не расти. Называется предупредили! Забыл я число в документе поглядеть. Конечно, оформили вчерашним. Они-то не дураки. Пожалься, докажи теперь. Эге! Хвост короткий. На исходе дня нагрянули из Красногорска старики. Одну флягу меда тесть приберег дома, остальные сдал в пчелоконтору. Держался он бодро и, не имея возможности поговорить со мною наедине, намеками давал понять, что все в порядке, деньги на хату похрустывают у него в кармане. Старики собрались на стихийный совет и детально, без шума и взаимных уколов, обсудили положение. Эспарцет отошел. Шандра, на которую они имели особые виды, слабо выделяет нектар. Бабка вянет, синяк высыхает с корня. Следовательно, пора готовиться к переезду на подсолнухи в тот совхоз, где они взяли приписных, возвращаться на круги своя... Они могли бы нанять попутные машины и сразу, одним броском на северо-восток переехать, но это связано с риском: старики сомневались: выделяет ли тот подсолнух нектар. Вдруг он действительно элитный, липкий или сплошь населенный шершнями, пчелиным волком. Или его заняли уже другие пчеловоды. Последней мысли старики не допускали, потому что ульи директора совхоза приписные - были по-прежнему у них, и, разумеется, он не посмеет отплатить им черной неблагодарностью. И все же как они ни крутили, нужно было отправляться на разведку в совхоз. Старики договорились ехать завтра же. На "Победе". Поморщился, недовольно покряхтел Матвеич, однако удовлетворился двумя канистрами бензина, которые пообещал ему Гордеич, и пятеркою "за амортизацию", тут же отданной моим тестем. Деньги у тестя завелись, теперь будет швыряться ими направо и налево, пока вдруг в один прекрасный день не обнаружит медной полушки в кармане. Тут старики вспомнили, что давно не навещали приписных, и, выслуживаясь друг перед другом, заботливо кинулись к ульям, сиротливо черневшим толем на конце пасеки Гордеича. Взялись бережно отнимать крышки, перетряхивать соломенные маты, счищать с холстин клейкий прополис. Гнезда кишели трутнями. Гордеич ловил их, нещадно разминал пальцами и выбрасывал. Плотные трутневые засевы были на многих рамках. Матвеич срезал ножом личинки трутней. Все трое испытывали угрызения совести: приписные запущены по их вине, плодились и развивались без всякого присмотра, как в рою который отлепился и одичал, прижившись на дереве в лесной чаще. Тесть нащупал письмо в кармане пиджака, в смущении подал мне: - Забыл... закрутился. От Нади. Солнце садилось. На небе проступали краски вечерней зари. От деревьев тянулись длинные тени вперемежку с золотисто-мягкими бликами. Я не хотел при всех распечатывать письмо, предупредил тестя, что вернусь не скоро, и пошел на курган. На его островерхой макушке серел плоский камень, обмытый дождями и потрескавшийся от солнца; я сел на камень, надорвал конверт и с чувством жалости к Наде и неприязни к самому себе прочел письмо. "Милый, здравствуй! Как ты себя чувствуешь, не заболел ли? Будь осторожен: я плохо тебя видела во сне. Ты купался в море, заплыл далеко от берега, за буй, и стал тонуть, а я бегаю по мокрому песку и кричу, кричу не своим голосом, то потеряю тебя из виду, то вновь найду, а море гудит и темнеет, такое грозное, страшное, что я проснулась и до утра не могла опомниться. И сейчас память об этом сне не выходит у меня из головы. Что с тобой? Не случилось ли чего-нибудь ужасного? Если с вами все благополучно, то прошу тебя - не тревожься, делай свое дело. Наверное, этот сон - пустяк, и приснился он мне под вторник, что, по всем приметам, ровно ничего не предвещает. Просто я ужасно соскучилась. Но скоро настанет конец мучениям: я приму зачеты у своих "французов" и немедля приеду к вам на пасеку. Ждите. Целую тебя и папу. Люблю. Ваша Надя. PS. Никодим Захарович оказался человеком более влиятельным, нежели я предполагала, он развил бурную деятельность - и вот тебе, милый, новость, в этом году ты будешь участвовать в зональной выставке, кое-кому твои работы приглянулись, и, судя по всему, их неплохо оценят и купят. Это уже решено. Надеюсь, мои усилия по достоинству вознаградит одинокий пасечник и больше не посмеет меня ревновать к этому - бр-р! - Никодиму Захаровичу!" Степь, оплесканная разноцветьем трав, всхолмленная редкими буграми в татарнике, покато стелилась в балку. С кургана виднелись тутовые деревья. Их верхушки были освещены багряным закатом; он горел и в ручье, подбираясь к камышам и со дна озаряя их. Неизвестно сколько времени я просидел на камне, не испытывая в груди желания, кроме одного - подольше забыться, уйти от себя.. Но вдруг я очнулся, заметив у камышей Тоню. Она медленно шла вверх по ручью. Усилием воли я заставил себя подняться, спрятал письмо и пошел ей навстречу. Когда я приблизился к деревьям, Тоня уже сидела на ветке, одетая, как студентка, в шерстяной светло-коричневый сарафан и зеленую кашемировую блузу с бантом. Увидев меня, она порывисто встала, сделала несколько неуверенных шагов и остановилась. Написанная на ее лице радость сменилась растерянностью. - Вас кто-то обидел? - спросила она с участием и невольным желанием быть мне защитницей. Я молча прошел мимо нее и сел на ветку. - Вы очень плохо выглядите. Вам нездоровится? - Нет, я вполне здоров, - не глядя на нее, сказал я. - Видите ли, Тоня, я давно собирался поговорить с вами всерьез, но как-то не осмеливался... не хватало духу. И вот теперь я решился. Каюсь. Я должен был раньше сказать вам всю правду. - Какую? - Нам нужно расстаться. - Расстаться? - едва слышно прошептала она. - Да! Навсегда. - Почему? Ах, понимаю, понимаю... Вы художник, а я никто. Кто я? Девочка на побегушках. Домохозяйка. - Ничего вы не поняли, ничего! Наше положение тут ни при чем. Есть причина более серьезная. Мы должны расстаться. Это в наших интересах. - Господи! К чему вы это? - Я - женат! Произнеся это, я почувствовал, почти физически ощутил всеми нервами, как она затихла, осознавая смысл моих слов, - и поднял голову, словно уже прощался с Тоней, в последний раз глядел на нее. Она стояла передо мной, бледная и какая-то похудевшая, с влажными глазами, в которых был ужас и непонимание, неверие в то, что я сказал: она сжалась, напряглась - точно еще чего-то ждала от меня, хотела удостовериться в обратном. О, как в эту минуту я ненавидел себя! Упасть бы перед нею на колени, только не видеть этих невыразимо горестных глаз. - Женаты? - В ней еще теплилась надежда на иной ответ, которого она ждала с содроганием. - Я виноват, что не сказал вам раньше. Я не ждал этого! Но дальше не стану скрывать. Да, я женат. Наше счастье невозможно. Сегодня я получил письмо от жены и вот решил объясниться с вами. - Кто она? - Голос у нее стал чужой и далекий, словно она говорила со мною в глубоком тумане, с другого берега реки. - Преподает в институте. Она глядела куда-то в степь сквозь меня. Глаза ее влажно, отрешенно синели. - Вы ее любите? - Не знаю. Тоня была потрясена ответом не менее, чем предыдущим моим признанием. - Как же так?! - после длительной паузы с искренним недоумением произнесла она. - Жена... Вы должны ее любить. Вы не имете права не любить жену. А вы сомневаетесь. Как же так?! - Раньше казалось: люблю, а теперь - не знаю. Может быть... Хотя нет... Это трудно, почти невозможно вам объяснить. Вы молоды. Для вас мой ответ нелепая загадка. Но между тем, это - правда. Сущая правда: я не знаю! - Вы не любите ее, - сказала Тоня. Она оживилась, взглянула на меня с радостной надеждой: - Ну признайтесь: вы не любите жену. Ни капельки. Ведь так? Если не знаете, не уверены, то и любви никакой нет. Вам нужно разойтись. Почему вы не разойдетесь? - Я никогда об этом не думал. - А вы подумайте! - с неожиданной дерзостью посоветовала она, подсела ко мне и холодной ладонью остудила, погладила мой лоб, как у больного. Подумайте: с кем вам лучше - со мною или с вашей женой? - С вами. - Вот видите, - печально, с нежностью матери произнесла она. - Мне жаль вашу жену. Вы ее совсем не любите. - Она поцеловала меня в щеку и, сама удивленная открытием, тихонько засмеялась. - А я вам нравлюсь? - спросила она вдруг и затаила дыхание в смятенном ожидании ответа. - Да. - Очень-очень? - Очень. В награду за откровенность она поцеловала меня еще раз, прильнула ко мне и вновь опечалилась. Странность ее поведения не могла не броситься в глаза. В этот вечер она то замыкалась в себе, скучнела и, отстранившись, подолгу сидела, как немая, или ходила возле деревьев, обхватывая корявые стволы и прижимаясь к ним всем телом, то - внезапно возвращалась ко мне и без умолку говорила с нарочитой беспечностью, смеялась, озорничала. В ней боролись противоречивые чувства, она пыталась забыть, рассеять сомнения и не могла. Следя за нею, я почти с отчаянием думал, что, быть может, это последний наш вечер, прощальное свидание, после которого мы никогда больше не встретимся. Комом подкатывало к горлу удушье, сжималось сердце... Да, я твердо решил больше не встречаться с Тоней. Мысленно я прощался с нею. По пути домой, держась на расстоянии двух-трех шагов от меня и намеренно не подходя ближе, Тоня снова поинтересовалась причиной моего пребывания на пасеке. Не желая утаивать от нее секретов, я рассказал все как есть и добавил, что, по всей вероятности, пчелы тестя не спасут меня от безденежья: в этот сезон они слишком неповоротливы и вялы. Придется мне перейти на мелкие заказы, чтобы продержаться и кое-как дотянуть до следующего медового сезона. Там уж мы отквитаемся за нынешнее поражение. - Хотите, я помогу вам? - Чем же? - Деньгами. С благодарностью оценив ее жертву, из любопытства я спросил, сколько же она может мне ссудить. - А сколько вам надо? - Тысячи две. Они бы устроили меня. Целый год я посвятил бы свободному творчеству. - Я вам достану. - Две тысячи рублей?! Да где же вы их возьмете? - У папы. Я попрошу его, он мне не откажет. Честное слово! - Спасибо, Тоня. Но, пожалуйста, не принимайте этот разговор всерьез. Деньги я постараюсь заработать сам. Стоит лишь мне захотеть - и будет больше... Гораздо больше. Тоня протестовала и настаивала на своем, горячо и сердито выговаривая мне: - Я же чувствую: они вам нужны! И где вы их заработаете? Где? Даже согласившись ничего не предпринимать без моей просьбы, она осталась при своем мнении и где-то в глубине души обиделась на меня. Мы расстались неподалеку от ее хаты. С грустью и с болью в сердце я пожал ей руку, вбирая холодок маленькой ладони, больше почувствовал, чем увидел, растерянную улыбку на ее лице, наполовину скрытом тенью от акации, и отпустил Тоню. Она не обернулась и не спросила, как раньше, когда нам встретиться вновь. Тем лучше. Пусть будет так, как есть... На порожках гулко простучали каблучки ее туфель, и через минуту, скрипнув на петлях и потревожив чуткий сон завозившихся индюков, отворилась дверь. Я глянул в похолодевшее темное небо и постоял возле акации, пока в квадратных оконцах не погас свет. Чернота еще теснее сжалась, обступила меня со всех сторон, окутала сад и приналегла на крышу. Прощай, Тоня, прощай. 26 июня ...Что я за человек? К какому роду людей принадлежу? Порою я чувствую в себе крепкую волю, способную сокрушить все препятствия, и ободряюсь, светлею духом, много и лихорадочно работаю с сознанием своего высокого назначения. Ведь мать родила меня, верно, не для того, чтобы я носил брюки, модную шляпу и мокасины, умел поддерживать в компании подвыпивших друзей умные разговоры на темы, далекие от подлинной жизни так же, как чужие галактики от нашей земли, а утром, проснувшись, жалел о бездарно, нелепо потерянном времени в угаре пустоблудия. Нет же, я родился, чтобы действовать. Для какой-то иной, благородной цели мать произвела меня на свет. В редкие мгновения я улавливаю суть: надо жертвенно трудиться, несмотря ни на что! Любимое, честно исполненное дело - единственное спасение... Но когда я приступаю к работе, благоговея перед холстом, - странно, мне что-то мешает, и я не до конца отдаюсь ей, может быть, только наполовину. Эту склонность - все делать наполовину, не доводя до логического завершения, - я не раз отмечал и в друзьях, знакомых или просто случайно встреченных попутчиках - словом, если короче выразиться, в людях своего круга. Да, мы должны хотя бы однажды набраться смелости, положить руку на сердце и вслух признаться: мы живем наполовину. Наполовину работаем, наполовину мыслим и чувствуем, даже любим наполовину. Вот я... Ведь я, кажется, люблю Тоню и тем самым оскорбляю чувства Нади, моей жены. Хотя она ни о чем не знает, но это не меняет сути: главное в том, что я сам хуже стал думать о Наде и в душе перестаю уважать ее. Я люблю другую и обязан ради нашей чести разорвать с женою. Но я не сделаю этого. Мне горько, тяжко, я вне себя и сгораю от стыда, от боли. Но я не поступлюсь супружеским долгом, давними связями. Я чего-то боюсь... цепляюсь за старое. Быть может, я опасаюсь скандала, шумной огласки, слез Нади. Ведь она, верно, испытывает ко мне привязанность, даже по-своему любит меня. Да и столько пережить вместе! Разве это когда-нибудь забудется? И тестя грех обижать: замечательный человек. Нет, я в полном отчаянии, я решительно не знаю, что меня ждет впереди. Какая судьба? Я люблю Тоню. И так коварно обошелся с нею! Вот написал "люблю" - и мысль прожгла: вдруг и это всего лишь любовь наполовину. Что мне тогда остается? Если я не способен по-настоящему, жертвенно любить, сумею ли я когда-нибудь достигнуть правды, нравственной высоты в искусстве? Не ошибиться бы с Тоней... Кто она? Обыкновенная девушка. У нее, конечно, есть одно неоспоримое преимущество перед Надей - молодость. Но это достоинство, к сожалению, слишком непостоянное, с годами быстро тускнеет - и может статься, меня постигнет другое, еще более глубокое разочарование. Что же тогда? Риск великий, сгубишь жизнь ей и себе. Надо трезво рассудить, взвесить все "за" и "против". Нехорошо взвешивать, не торговец же, на граммы тут не продается, да что поделаешь, что поделаешь, опыт учит - надо... Тоня воспитывалась в чуждой мне среде, да - в чуждой, не стоит на это закрывать глаза. Наверняка усвоила кое-какие дурные привычки. Ослепленный ею, сейчас я склонен не замечать их либо выдаю черное за белое, но что будет потом? Вон и Надя восторгалась моей работой, будущая слава художника льстила ее самолюбию, кружила голову; когда же она поняла, что лавры и деньги даются не так просто, можно ухлопать на это всю молодость, всю жизнь и все равно ничего не добиться, что служение искусству связано с огромным риском и в конечном итоге - с отрицанием благ для себя, когда поняла это - понемногу охладела, ожесточилась и втайне считает мои занятия неблагодарными. Как бы то же самое не случилось и с Тоней. Сможет ли она стать мне верным другом, опорой и в радости и в горе, поймет ли мои истинные стремления? Вдруг не поймет. Вдруг она тоже увлеклась возможностью красивой жизни и летит, как бабочка-мотылек, на яркий обманчивый свет, не подозревая, что может обжечь себе крылья. "Нет, она иная... редкая душа, - лихорадочно думалось мне. - Я не мог ошибиться в портрете. В нем я постиг ее откровение". Днем у меня разболелась голова, я смочил полотенце в воде, приложил его ко лбу и пролежал, не поднимаясь с постели, до того, пока не вернулись из разведки старики. Опять неудача: подсолнух в совхозе элитных сортов, он цвел, не оборачиваясь к солнцу и почти не выделяя нектара. Пришла беда - шире открывай ворота: она в одиночку не ходит. Матвеич обнаружил, что пчелы начинают изгонять трутней - верный признак наступления безвзяточных дней. Он повел меня к наблюдательному улью и показал удручающую картину: работницы шныряли по сотам в поисках неуклюжих, вялых на подъем трутней и, найдя, кучей набрасывались на них, жалили в грудь и брюшко, в глаза и тащили к отверстию летка. Трутни, как могли, сопротивлялись, упирались ножками, гудя и расставляя прозрачные издерганные крылья, и, наконец обессилев, покорно отдавались судьбе... Пчелы, пока волокли их, изжаливали трутней до смерти и вытаскивали вон из улья, бросая в траву. Те еще копошились в ней несколько минут, судорожно дергались и норовили подобраться к летку, но скрючивались и замирали. Обычно выселение трутней начинается незадолго до осенних, с изморозью, холодов, когда взяток обрывается окончательно и пчелы заняты одной заботой - уберечь на зиму как можно больше запасов меда и перги. Но это их преждевременное старание не на шутку напугало стариков. По совету тестя, они тут же, не отдохнув с дороги и не отведав арьяна, сели в "Победу" и умчались искать ранние подсолнухи... Тем временем, пока они колесили по степи, заскочил на "Жигулях" Филипп Федорович, взмыленный, с прилипшей ко лбу челкой. Он нанял машины и ночью отбудет в Тахту. Филипп Федорович, кисло улыбаясь, дважды повторил просьбу, чтобы мы никуда не отлучались, помогли ему погрузить ульи. Жена у него перенервничала, когда дохли пчелы, и до сих пор болеет, пластом лежит от сердечного приступа; напарник, кум его, тоже нездоров, а грузчиков сейчас днем с огнем не отыщешь: жатва! - А за тобой должок! - напомнил он мне. - Добро за добро... Я на вас с Федоровичем надеюсь. - И уехал, подобострастно улыбаясь, сгибая твердо посаженную голову. Не менее пчел всполошились, загудели наши пасечники, искатели большого меда. Я уже разуверился в удаче и бродил возле посадки с несколько унявшейся головной болью, про себя зло посмеивался, подтрунивал над ними, да и над собой тоже. Мы ведь, в сущности, коллеги, друзья по несчастью. Прилетела наша возбужденная троица. В пятнадцати километрах от хутора Беляева, в низовьях зеленой долины, набежали старики на необозримые делянки подсолнухов, и ранних и поздних. Ранние уже зацветали, "рябели" сплошь и рядом, поздние завязывались, выкидывали тугие кулачки, которые после развернутся в корзинки. Мечтали о подсолнухе за горами, за долами, а он - под боком. Тесть недовольно косился на Матвеича, хмурил белесые брови: - Ай-я-яй! Ездили за семь верст киселя хлебать, а клад под носом. Олухи царя небесного! Разведка у нас никуда не годится. Лишний раз боятся мотором чихнуть. С такой разведкой пропадешь. Недовольство тестя объяснялось и крахом с покупкою хаты. На обратном пути он упросил Матвеича заехать на верхний хутор - за "лучком-укропчиком" - и заскочил к сердобольной бабушке в намерении вручить ей задаток. Бабушка, увидев тестя, смешалась, прилипла к лавке. Кое-как опомнившись, с оханьями и причитаниями поведала ему историю, из которой стало ясно, что по простоте своей душевной она обмолвилась соседке о ненадежном покупателе, та перенесла Гуньку, впрочем, тоже без злого умысла. Гунько лишился покоя. Его не очень-то вдохновляла перспектива иметь рядом пчеловода-конкурента, да еще такого опытного, как мой тесть, и Гунько тут же подставил ему подножку. Он привез из Ставрополя племянницу, дал ей денег - и та внезапно явилась с ними к бабушке, не подозревавшей об интригах, и на корню скупила усадьбу. Так Гунько объегорил тестя. Чтобы замолить свой грех, бабушка кинулась в огород, надергала ему лука, нащипала укропа, нащупала под листьями молоденьких, с пупырышками, огурцов и все это принесла в подоле зипуна. - Вот, батюшка, оплошала! Беда, головушка горькая! Тесть весьма деликатно простился с нею и поделился зеленью с терпеливо ожидавшими его компаньонами. На душе у него буря: прозевал дачное место, не учел козней Гунька! Самолюбие тестя было уязвлено, он не мог простить себе этой осечки. Блескучая рыбка, живая, игривая, трепыхалась в его руках - и вдруг выскользнула, нырнула в мутную воду от неосторожного обращения с нею. В потемках припылил на "Жигулях" неугомонный Филипп Федорович. Перед этим мы уже разговаривали, кто из нас поедет ему помогать. Матвеич, сославшись на усталость, наотрез отказался: "Весь день за рулем, руки зудять!.." Гордеич объявил о ломоте в пояснице, уверяя, что "крутит" его к дождю. Лишь закатилось солнце за край степи, они вдвоем скрылись в сумеречной посадке. Оставалось ехать нам с тестем: я был должник Филиппа Федоровича, а тесть все еще лелеял мечту добиться у промышленника сердечного расположения, чтобы на всякий пожарный случай иметь на прицеле хорошего компаньона на новый сезон. Будка у Филиппа Федоровича была разобрана, вещи аккуратно сложены либо связаны в узлы. На одном из них печально ютилась его жена, неразлучная спутница, укутанная толстой шерстяной шалью. Она маялась от сердечной боли, постанывала. - Что, Анна Васильевна, приболела? - участливо обратился к ней тесть. - Ага, Федорович. Плохо! Взятка нема, и не знаю, будет ли в Тахте. - Будет! - в один голос заявили мой тесть и Филипп Федорович. Компания у нас подобралась дружная, хваткая на веселую ночную работу. Я носил ульи с кумом Филиппа Федоровича, молчаливым и основательным мужиком неопределенного возраста; его тоже изводила какая-то болезнь - лихорадка или насморк. Он все время чихал в мокрый платок и мелко вздрагивал, но работал без устали, как заведенный, и в точности исполнял любые команды Филиппа Федоровича и его жены, как бы заранее угадывал их намек, еще не высказанное желание, молча, но властно хватал меня за рукав и тащил именно к тому улью, который требовался в этот момент. Мой тесть был в паре с чабаном-карачаевцем, нанятым за полведра меду; он брал у карачаевца молоко и арьян в обмен на все тот же мед, друг друга они знали хорошо и подбадривали себя и других оживленными криками. Филипп Федорович с двумя шоферами, которым он тоже налил меду в придачу к деньгам, укладывали наверху ульи - легкие, удобные, с надежно закрытыми летками, с плоскими крышами и квадратные, как ящики. Без усилий мы погрузили всю их огромную пасеку, утянули ульи веревками. Филипп Федорович, до этого вежливый и обходительный, стал нервно покрикивать и в нетерпении тереть ладони, приказал шоферам немедля отправляться, сел в "Жигули", где подремывала жена, завел мотор, развернулся, полоснул нас ослепительно-резким светом и начал выбираться на асфальт. Он как-то запамятовал о своем прежнем обещании довезти нас с тестем до лесополосы. - Шкурник! - бормотал во тьме тесть, совершенно подавленный. - Что за народ. Никогда я с ним не поеду кочевать. Кугут! - А, не горюй, - сказал ему карачаевец, осторожно держа за дужку ведро с медом. - Не горюй, Федорович. Была и сплыла... помчалась! Чего вспоминать. Втроем мы направились мимо глубокого оврага, наполненного непроглядной тьмою, не выпуская из поля зрения мелькающие внизу огоньки фермы. 30 июня Я загорал на каменной лежанке, наблюдая за небом. Когда мы заняты, без устали суетимся, лишь изредка отрывая взгляд от земли, и то без желания всмотреться в небо, оно представляется нам будничным, почти одинакового цвета - синего или голубого, но между тем, если долго созерцать его, постигнешь чудо: ежеминутно блекнут, цветут меняются небесные краски и оттенки, творится торжественный обряд никогда не убывающего, вечного в своем первозданном постоянстве света. Небо не бывает одинаковым, в каждый миг и в каждое время года оно неповторимо. Утро было теплое и солнечное, откуда-то из-за горизонта поднимались светло-серые облака, медленно вытягивались, уходили ввысь, в чисто пламенеющую синеву; там, нарастая, как по волшебству, возникали купола блистающих церквей и сторожевые башенки, сияли прозрачно-золотистые лестницы, ведущие к белым дворцам, которые вдруг оседали и превращались в былинных витязей со щитами; прогалы купались в синьке и становились гуще, холоднее, проливая на землю снопы фиолетово-снежного, безудержно молодого света. Ближе к окоемам синева затягивалась дымкой, едва различимой, неуловимой, как дыхание. К обеду синь по окраинам стекла, вытаяла в редкий голубец, поблекла и перешла в смутные токи испарений. Когда же солнце достигло зенита - вершины неба, испарения нависли томящей дремой, наволочью, словно где-то, по ту сторону купола, затлели теплые болота. Но вверху, прямо надо мною, попрежнему неистово, празднично пламенела синева, тек, ломился в глаза свет, воскрешая во мне забытые впечатления детства, когда я вот так же безмятежно лежал на круче и глядел в небо. Только свет, необъятный, никуда не исчезающий, надежнее всего соединяет нас с прошлым и, наверное, соединит с будущим, с самой вечностью. Я подумал об этом и содрогнулся: как же удержать хотя бы на миг этот свет, запечатлеть на полотне его течение, дающее жизнь небу? И можно ли этого достигнуть? Вслед за этим, как продолжение мысли о свете, явилось воспоминание о Тоне, я улыбнулся ему и, все еще глядя в небо, стал думать о ней. Не ведаю, каким чувством, вдруг я ощутил ее присутствие вблизи и, кажется, ясно догадался: "Она идет сюда". Я приподнялся на локтях и увидел Тоню. Она шла к нашей пасеке. Шла ко мне! Быстро одевшись, я побежал ей наперерез. Она заметила меня, порывисто свернула и пошла навстречу, прижимая к груди что-то белое. Запыхавшись, она приблизилась ко мне и протянула сверток: - Вам. - Что это? - Сами узнаете. - От волнения и быстрой ходьбы щеки ее горели, глаза сияли. - Берите же! - держа на весу сверток, поторапливала Тоня. В газету был завернут старый, потемневший горшок с отбитой ручкой, доверху наполненный тугими пачками денег. Я оторопел. Тоня же счастливо улыбалась. - Вот, - с облегчением выдохнула она, будто избавилась от ненужного и тяготившего ее груза. - Вы теперь свободны. Рисуйте! - Зачем вы это сделали? Я же вас предупреждал. Я же вас просил не делать этого! - Они вам нужнее. Все это ваше, - она кивнула на горшок. Ладони у меня вспотели, горшок выскальзывал из них. Чтобы не уронить, я поставил его на землю и прикрыл газетой. Тоня, видя мое замешательство, сказала: - Мы одни. Никто их не видит. - Сколько здесь? - Я не считала. - Она помедлила и, досадуя на меня, добавила просительно, слегка обиженным тоном: - Ну, пожалуйста, возьмите. Я дарю их вам. - Отнесите их обратно отцу. - И не подумаю! - дерзко заявила Тоня. - Вы меня обижаете. - Нисколько! Я вам хочу помочь. - Но я не нуждаюсь в такой помощи! - с раздражением сказал я и подальше отошел от горшка. - Я ведь тогда шутил... Сейчас же унесите его. Вам влетит от родителей. - А я не пугливая, - изменившимся голосом сказала Тоня. Глаза ее потемнели, со щек сошел румянец. - Пусть тогда он валяется в траве! - И, внезапно повернувшись, она побежала вниз. - Тоня! Постойте! - кричал я вдогонку, пытаясь вразумить ее. - Давайте спокойно... серьезно поговорим! Напрасно. Через несколько минут ее платье уже пестрело далеко за тутовыми деревьями. Я покосился на горшок и, совершенно обескураженный, сел на теплую траву. Настоявшаяся жара припекала затылок и спину, переливалась по степи прозрачными слоями, как расплавленное стекло. Я разулся, снял рубаху и, выйдя на полевую дорогу, стал расхаживать взад и вперед по сухой пыли. Она обжигала пятки. На западе собирались кучевые облака - к дождю. Но они едва ли к вечеру заволокут небо. Расхаживая, я поглядывал на белеющую среди травы газету. Что мне делать с горшком? Не оставлять же в степи... С откинутым длинным хвостом на деньги опустилась сорока, равнодушно подергала клювом за края бумаги и, ни о чем не сожалея, улетела. Я вернулся к горшку, обернул его высохшей, как березовая кожура, газетой и понес в хутор. Гунько, по-птичьи вытягивая шею, привычно колдовал в саду над ульями. Он не ответил на мое приветствие, подозрительно оглядел меня водянистыми глазами. - Тоня дома? - Ась? - Гунько склонил набок голову, выставил правое ухо и прислонил к нему землистую ладонь. Я вынужден был повторить вопрос. Он поднял с травы уроненный ржавый гвоздь, повертел его в корявых пальцах и сунул в карман засаленной хлопчатобумажной куртки. - Нету ей, - сурово сдвинул он желтоватые, как бы прокуренные табачным дымом брови. Болезненно сморщился и распрямил спину. - Повадились ухажеры, охотники до чужого добра. Свое наживай! На-ка, выкуси! - вдруг затрясся он от негодования и показал кукиш. - Ты же, парень, женач! А кобелишься, морочишь голову девке. Не допущу! Не дам ее позорить. Сгинь, сатана! Старым ястребом, вспомнившим свою молодость, наскочил он на меня и дернул за рукав рубашки. - Сгинь, а то пришибу! Горшок вынырнул из моих ладоней, и в это время, хлестко прихлопнув дверьми, на порог выбежала Тоня. Мой разъяренный противник споткнулся о горшок, с изумлением уставился себе под ноги, на рассыпанные по траве розоватые и зеленые пачки денег, и перестал кричать, устремил взор на Тоню, которая шла к нам порывистым, нервным шагом. - Ты где... где их стибрила? - задохнулся от обиды Гунько. - Дома. В Сливовом. - Христос-спаситель!.. - Гунько закатил под лоб глаза. - За тем ты и ездила в Сливовый! Ограбила отца, матерь. Ему, пристебаю, наши кровные отдаешь! - Возвысив голос, Гунько ткнул в меня пальцем, весь затрепетал, но, столкнувшись со взглядом дочери, устрашился его, втянул голову в плечи - и внезапно присмирел. - Что ты вытворяешь, Тоня! - вырвался у него, как вопль, жалобный укор. - Что вытворяешь? Семью по миру пустишь! - Будьте спокойны, мы в ваших деньгах не нуждаемся, - сказал я старику. - Подберите-ка лучше свои ассигнации. Помочь? - Н-ни! Я сам... Сам! - Гунько покосился на меня, судорожно глотнул воздух и потряс пальцами рук, как бы смахивая капли воды. Упал на колени. - Не трожь ее, парень. Не трожь! - бормотал он, поспешно сгребая деньги в горшок и заслоняя его краем куртки. - Слышь? Она у нас одна. Огонек в окошке. Ясное солнышко. - Он собрал пачки, обеими руками обнял горшок и встал. - Мало тебе вдовушек... разведенных. Ух, ты! - Он покачал головой. - Пожалей дочку. Ну скажи, пожалеешь? - Слово мужчины. - Папа, иди в хату, - сдержанно попросила Тоня. - Я потом все, все тебе объясню. До капельки. - Ну, гляди, дочка, гляди... - Гунько двинулся ко двору расслабленной походкой. Ноги его оплетала трава, он путался в ней и спотыкался, неся горшок бережно, как спеленатого ребенка, - на согнутой в локте руке. Мы стояли, прислушивались к мерному гудению пчел, к тишине прохладного сада, со странным вниманием приглядывались к золотистому свету; он пятнами лежал на траве, темно-зеленой и сочной в тени деревьев, скользил между кустами посаженной вдоль ручья смородины. Будто впервые мы вбирали этот свет в себя и чувствовали его непостижимую, вечную сущность. - Так неловко вышло, - я взял ее за руку. - Простите. - И вы меня простите, - тихо, с растерянной улыбкой сказала Тоня. Мысль о том, что я скоро покину ее, казалась чудовищной и почти невероятной в этом саду, полном жизни, где каждый листок, каждая травинка трепетно, жадно тянулись к неистребимому свету. Возможно, мы единственные люди на всей земле, которые рождены друг для друга, но судьбе угодно разлучить нас. 1 июля Ночью мы переезжали. Тестю, весь день караулившему у асфальта, наконец удалось перехватить два грузовика - многотонный "МАЗ", с длинными железными бортами и жестяным ребристым дном, и "ГАЗ", с уплотненным кузовом для перевозки зерна. Шоферы, седые от пыли, возили хлеб на элеватор, а сейчас пустыми возвращались в районный городок Изобильный. Ночь стояла темная, в небе все чаще, явственнее погромыхивало, кое-где вспыхивали, знобко трепетали сполохи. Порывы ветра накидывали запах дождя, воздух сырел. С минуты на минуту мог пойти дождь. Это подгоняло нас, и мы работали не передыхая - молча, зло. ...Мне сыпануло за воротник жгуче-ледяную пригоршню капель, когда я с Гордеичем завязал наверху последний узел и ладился спрыгнуть вниз, чувствуя, что уже выдохся, как отстрелянная гильза. Я вздрогнул и неприятно поежился. Прямо над головою ударил, зарокотал гром-полуночник, взвилась молния, на мгновение высветив притихшую полоску леса и курган в степи, - и спустился на машины, на ульи, на дорогу мелко шуршащий, все обволакивающий дождь. Шоферы кинулись по кабинам, зажгли фары. В их свете, упавшем на дорогу, мутно мельтешили проворные струи. Тесть схватил с ветки брезентовый плащ, в другую руку - едва мерцающую "летучую мышь" и побежал к "МАЗу". Гордеич завел мотор, тронулся, я залез на медленном ходу в его "козел", и мы, огибая машины, полетели вперед, чтобы успеть выбраться у хутора на грунтовую дорогу, пока не развезет эту, степную. Дождь лил все упорнее, с ветром хлестал в переднее стекло. Вода рябила его и стекала волнистыми кругами. Гордеич беспрестанно оглядывался назад: идут ли машины, не буксуют? Они шли, тяжело фыркая. Больше всего он опасался за "МАЗ": по асфальту он бежит, стелется мощным зверем, но по таким полевым - не ходок, наворачивает себе на колеса грязь и садится, плотно влипает в землю. Все же до грунтовки добрались без приключений. "МАЗ" с ревом летел за нами, следом подслеповато мигал фарами "ГАЗ", сзади неотступно юлила "Победа", выбирая колею потверже и шарахаясь от одного кювета к другому. Справа удалялся хутор Беляев. Я проводил взглядом его редкие, размытые дождем огни. Там, среди них, в этой кромешной тьме, Тоня. Я представил себе, как однажды, ни о чем не подозревая, она выйдет на прогулку к тутовым деревьям, постоит и поднимется выше, в тайной надежде увидеться со мною, и... не обнаружит у посадки нашей пасеки. Вслед за этой мыслью передо мною встала картина ее отчаянья, почти явственно услышал я глухие, бесконечно горькие рыдания этой невинной, доверчивой девочки - и меня охватила смертельная, прежде никогда не испытываемая тоска, все во мне обмерло и похолодело. Не помню, как мы ехали дальше. Очнулся я от внезапного толчка машины и раздавшегося над ухом сердитого голоса Гордеича: - Все! Гонялись, гонялись за дождем, а теперь он нас догнал. Напоследок. Догнал так догнал! Он как метил нас. Вокруг шумело, клубилось в жидком свете фар. Гром откатился, только изредка вспыхивали без звука и гасли молнии. Гордеич остановил машину на развилке: от грунтовой дороги вправо отделялась полевая и, насколько можно было разглядеть, шла между каких-то деревьев и кукурузным полем, исчезая во мгле. Я догадался: дальше ехать именно по этой вязкой глинистой дороге, но, прежде чем попасть на нее, надо перемахнуть через налившуюся в размочаленном кювете лужу, уже довольно глубокую и просторную. Подтянулись остальные машины... Не надевая плаща, громко ругаясь, Гордеич вылез в своей черной шляпе. Из мрака на свет вынырнул мой тесть в плаще, с натянутым на голову капюшоном. Подошел и Матвеич, держа над собою зонт и кашляя. Гордеич взвился, перешел на крик: - Ты как дамочка с зонтиком! Прохлаждаешься. Брось его! Будет нам нонче баня, холодный душ! - А что, Гордеич? - То! Беньки залепило, открой! Мы не пробьемся до подсолнухов. Нанятые шоферы не вылезали из кабин, сидели и удрученно смотрели сквозь мутные стекла, чего-то напряженно выжидая. Матвеич похромал к своей "Победе" и появился в резиновых сапогах, по-прежнему колыхая над собою зонт, с которого текло ручьями. Он потыкал землю палкой, медленно забрел в лужу и с трудом передвинул ноги, как бы вырывая их из воды, доходившей почти до колен. - Вязко, - Матвеич оперся на палку, чтобы не поскользнуться, и выбрался из лужи. И тут послышался голос моего тестя: - Выход, герои, один: отъехать дальше и где-нибудь разгрузиться. - А потом? - ахнул Матвеич. - Суп с котом! Подсохнет дорога, и вернемся к подсолнухам. Никуда они от нас не удерут! Хлопцы! - крикнул тесть шоферам, приставляя ко рту мокрые ладони. - Вы подкинете нас, когда подсохнет? - Подвезем! - Тогда по коням, буденовцы! Тесть пытался шутить в этой кутерьме. Что ж, это его право, пусть шутит, если ему чересчур весело. Но мне было не до шуток. Всей кожей я заранее ощущал озноб в теле от близкой, неминуемой сырости, хлюпающей под ногами грязи, от дождя, который, думалось, больше не кончится, будет лить и шуметь назло и в назидание нам, грешным людям. И куда меня занесло? За что я страдаю? Взвыли моторы, понеслись мы по грунтовой. Нам обязательно нужно удалиться от подсолнухов, потому что пчела имеет обыкновение устремляться на старое, облюбованное место и не возвращается на новое, если оно выбрано вблизи: память пространства гонит ее назад. Намечать стоянку желательно в эпицентре медоносов, ибо после нельзя переезжать на короткие, менее восьми километров, расстояния и произвольно менять местонахождение пасеки. Мы отъехали на десять километров, отыскали полотно без кюветов и решили снимать ульи рядом с дорогой, на траву. Во мгле, до нитки промокшие, словно муравьи рассевшуюся от дождя кочку, облепили мы кузов, сволакивали вниз скользкие ульи и, едва удерживая их, относили на траву, одно прикосновение которой сперва вызывало у меня дрожь. Потом ничего - привык, разгорячился Либо пар шел от наших тел, либо дождь смутно туманился, но у меня было такое ощущение, что это пар... Наконец разгрузились. Шоферы, вслух проклиная наших пчел, кинулись по машинам и канули во мраке вместе с рубиновыми огнями у задних бортов. Компаньоны тоже побежали к своим домам на колесах, там сняли мокрую одежду и, зуб на зуб не попадая, напялили на себя сухую - шерстяную. Нам с тестем греться было негде. Даром времени не теряя, шустро двигаясь, чтобы не остыть и не схлопотать себе лихорадку, мы стали напяливать будку. Дождь лил всю ночь и весь день. К вечеру, уже в сумерках, едва-едва угомонился. Следующий день выдался погожий, солнечный, с ветерком. К полдню обдуло, выбелило корку, полевые дороги просохли и затвердели. Пчелы повеселели, закружились в светлом воздухе, чаще уносились в разведку, хотя она совсем была ни к чему: мы готовились на подсолнухи. Старики волновались: не забыли ли свое обещание шоферы? Но они оказались порядочными людьми и, лишь только легла на степь вечерняя тень, примчались за нами. Опять мы до полуночи нянчили ульи, то подавая их наверх, то бережно сволакивая вниз. Что поделать: такая работа. Хочешь большого меда вертись, умей дожидаться взятка. К утру мы упали на теплые овчинные шубы, головами к занимавшейся в полнеба ясной заре, и сразу как бы отошли в сладкое, желанное небытие. Однако через полчаса нас растолкал Гордеич, мы вскочили, расставили ульи и по общей команде начали выпускать пчел. Еще один круг замкнулся. III РОДНИКИ 4 июля Понемногу приходим в себя, свыкаемся с новым местом. Мы расположились возле канала, у глубокого дренажа, на дне его тек чистый полноводный ручей, прятавшийся в камышах выше человеческого роста, и кое-где затемненный низко наклонившимися кустами плакучей ивы. Перед нами вдаль и вширь разливалось темно-зеленое, с желтоватыми всплесками море подсолнухов, а позади, между дренажем и каналом, тянулась защитная лесополоса. В ней повсюду спели, наливались солнцем абрикосы, выглядывала из-за листьев красновато буревшая алыча. Канал был широкий, вода в нем безмятежно, ослепительно сияла, но у железобетонного акведука темнела и сужалась, начинала бурлить и пениться и, будто носом корабля, разрезанная посередине каменным остряком, с шумом втягивалась в продольные корыта, неслась по ним и билась в стенки, гудела и ярилась в тисках - и наконец, вскипая белыми барашками, вырывалась на волю, плескалась и на глазах обессилевала, широко расходилась, взявшись скоротечной рябью. С утра до вечера у акведука, на горячих каменных плитах, много загорало мальчишек и приезжих; купальщики с криком прыгали в корыта и, подхваченные крутым течением, мелкой рыбешкой выплескивались в буруны, смешно переворачивались и выныривали, гребли к берегу. Приехавшие на личных автомашинах и мотоциклах и местные ребятишки купались также на той стороне за каналом - в озере, с одной стороны обсаженном пирамидальными тополями, с другой - почти вплотную примыкавшем к хутору Родники. На этом хуторе лежала та же печать запустения и скуки, что и в Беляеве: дома стояли редко, вразброс; часто виднелись одни сады с глиняными остатками порушенных жилищ; паслись овцы и коровы, мальчишки лазали по ничейным деревьям и ломали ветки, отдыхающие лакомились вишнями, яблоками. Говорят, здесь когда-то били из-под земли чистейшие ключи, оттого, мол, и хуторок прозвали Родниками, но ключи давно засорились, забились илом и глиною, расчистить их некому. Да и зачем напрасно стараться, оживлять старину, если в канале уйма свежей кубанской водицы. По вечерам в ничейных садах смолкают голоса, берега канала и озера пустеют, и приезжие, набрав в ведра и плетеные корзины абрикосов, отбывают кто куда, многие - на центральную усадьбу. До нее километров девятнадцать. Усадьба эта разрослась до городка, однако до сих пор, к стыду ее обитателей, безымянна, не пристало к ней хорошее русское название, будто наследники кубанских казаков потеряли дар воображения и вкус к меткому слову. Город красив и многолюден, есть в нем овощной завод, кинотеатр и даже родильный дом, вдоль улиц - чистенькие тротуары. Вечерами, при свете электрических фонарей, фланируют по тротуарам юные модницы-недотроги в таких нарядах, что диву даешься, с какою молниеносной быстротой благодаря телевидению перенимаются всякие новшества в наших бесчисленных глубинках. Неподалеку от усадьбы, за рядом многоэтажных домов, раскинулся огромный животноводческий комплекс. Работают на нем и родниковцы. Одни осели на усадьбе с детьми и "родичами", другие еще не осмелились оторваться от пуповины, мечутся между хутором и городком на легковушках либо на мотоциклах, а то и на чем придется. Но мало-помалу жизнь берет свое, даже самые стойкие не выдерживают и перебираются в городок. Мы с тестем ходили за молоком в хутор, и я спросил у одной старухи, на вид еще крепкой, поджарой, с лицом истой казачки, не хочется ли ей тоже уехать на усадьбу, не скучно ли жить в хате на отшибе. Старуха отвечала с достоинством и без колебаний - видно, у нее не однажды спрашивали о том же другие: - Скучно там, где на столе ничего нету. Вот раньше, в старину, мы голодали, так было скучно. За кусок хлеба давились. А теперь чего не жить? Канал прорыли. Вода вольная. Благодать. - А если все отсюда разъедутся? - За другими не погонюсь. Перетерплю. - Старуха потуже подвязала белый летний платок. - Лишь бы нашелся добрый человек похоронить. - Она помедлила, присмотрелась и, наверное признав во мне сельчанина, добавила с необидным, но суровым осуждением: - А вы, молодежь, друг перед дружкой задаетесь... все чего-то вам не так. Господи праведный! Сидели бы на родительской земельке да радовались всему. Дома хорошо. Ее слова задержались в памяти. И откуда эта категоричность тона у простой деревенской старухи, которая, может быть, за всю свою долгую жизнь никуда и не выезжала за пределы района? Тестю пришлась по нраву рассудительная собеседница, и, помнится, желая продлить удовольствие, он продолжал разговор: - Так, значит, бабушка, вы ни на что не жалуетесь? - А на что обижаться? Слава богу, всего хватает. - Острые глаза старухи медленно прошлись по тестю и остановились на груше с надломанными, искореженными ветками. Свисая к земле на одной коре, они все еще зеленели густой листвою, противились неизбежному увяданию. Она вздохнула, обвела сердитым взором одичавшие без присмотра сады и кладбище. На его бугорках гуляли сытые телята. - Не на что гневаться. Кабы могилки да сады уберечь, огороды пустые запахать - чем тут не житье. Земля у нас спокон веку жирная, воткнешь лопату - маслится. Зря бросают добро. Могилки скотина топчет. Чешется о кресты. - Вокруг кладбища хорошо бы оградку поставить, - сказал тесть. - Это ж плевое дело! Если вы надумаете уезжать куда-нибудь, то знайте: можно перезахоронить родственников. - Все могилки с собой не увезешь. - Не все, бабушка. Прах близких... По ком душа болит. - У меня тут все близкие, до единого, - веско, с непреклонной убежденностью возразила старуха. - Ни на шаг от них не отступлю. Разговор со старухою имел весьма серьезные последствия и обернулся большими хлопотами для тестя. В порыве сердечного участия он пообещал ей свое заступничество, загорелся справедливым гневом и дважды звонил из хутора в район, что-то доказывал, а когда это не помогло, подался туда на попутной, ухлопал целый день и вернулся счастливый: его уверили, что кладбище будет огорожено, а бросовые сады, как поутихнут полевые работы, обследует комиссия. Тесть совершенно запустил своих пчел, опять куда-то звонил, напоминал, требовал, ездил на усадьбу. Директор совхоза, рассерженный его настойчивостью и тем, что пенсионеры лезут не в свое дело, не хотел и слышать о кладбище, ссылался на занятость и норовил избавиться от посетителя. Исчерпав разумные доводы и не внушив ему благородных побуждений, тесть пригрозил новой поездкой в район и даже письмом в газету. Это подействовало на строптивца. Но тесть не успокоился до тех пор, пока на кладбище не появились плотники. - Охота вам, Федорович, было нервы трепать, - с мягким упреком, жалея его, высказал свое отношение ко всей этой истории Матвеич. - Награды не получите, не ждите. И денег вам не дадуть. С кладбища доносился перестук молотков, визг бензопилы. Плотники наяривали вовсю и, пожалуй, на все лады кляли моего тестя, подсунувшего им невыгодную, плохо оплачиваемую работенку, от которой они спешили поскорее избавиться. - Ничего ты не понимаешь, Матвеич! - подбоченившись, с видом победителя говорил тесть. - Я их, шабашников, научу уважать святые камни. Старики смеялись, и громче, заразительнее всех Гордеич: - Хо! И тут ему не терпится командовать! Настырный ты, председатель! - Я такый! - поддаваясь их настроению, выпячивал грудь мой тесть. Редко кому удается подсобить живым и мертвым сразу, а я сумел. Попробуйте, может, получится и у вас... Бабушка за меня помолится на этом и на том свете. - Хитрые вы, - качал плешивой головою Матвеич. - Ага, хитрее зайца, - с сияющим лицом вторил ему тесть. В остальном наша жизнь текла обычно. Главное было в том, что мы стояли у подсолнухов, последней нашей надежды, и они зацветали. Ростом они приземисты, довольно густы, и корзинки у них мелкие, что весьма обнадеживает стариков: подсолнухи простые, не элитные. При благоприятной погоде они отблагодарят нас за все муки. Нектар начнет усиленно выделяться, когда будет охвачена цветеньем половина корзинок. Пчелы на подсолнух пока не летают, а предпочитают садиться на бледно-синие мелкие цветы петрова батыга, в изобилии покрывшего откосы дренажа, либо на молочно-белый жабрей, который устилает жесткую стерню недавно сжатого пшеничного поля. Это поле пролегло желтоватой полосой между плантациями раннего и позднего подсолнуха. Пчелы понемногу работают с утра, но затем прекращают вылеты: наступает жара, день становится душным и знойным. Листья подсолнуха вяло опускаются, цинковая крыша нашей будки накаляется до того, что к ней невозможно дотронуться - обожжешь пальцы. В будке трудно дышать от спертой духоты. Я попросил у Гордеича литовку, накосил камыша и накрыл им крышу - стало прохладнее. Пока тесть просматривал и доводил до ума ульи, я по примеру Гордеича сделал у себя пристройку, стены обтянул мешковиной и клочками старого брезента, верх покрыл толстым слоем травы и камыша. Удобная подсобка, в ней можно качать мед и хранить в тени холодную воду. С водою тут приволье: возьми ведра, спустись по вырытым мною ступеням к ручью и зачерпывай сколько хочешь. Напротив нашей будки тесть соорудил купальню, расчистив от ила ручей и перекинув через него мосток из сухих жердей акации. В жару старики поочередно бегают в купальню и, сидя в теплой, как бы парной воде, с удовольствием мылят головы, трут спины и грудь. Я тоже купался здесь, пока однажды не увидел на солнцепеке водяного ужа, с оливково-зеленоватой спиною, с красным брюхом, испещренным черными пятнами, и с таким же пятном на затылке. Я боюсь гадов, не терплю даже ящериц и лягушек вблизи и, внезапно остановив взгляд на уже, похолодел и попятился вверх. Он глянул на меня, медленно развел кольца и пополз в воду. Меня охватило омерзение: я не подозревал о его существовании, спокойно мылся в купальне. Я вернулся назад с пустыми ведрами, и долго еще передо мною стояли холодные точки глаз ужа, скользкие живые кольца. И впоследствии я не мог без внутренней дрожи перебегать через мосток. Узнав об уже, мой тесть и Гордеич перестали купаться в ручье, ходили со мною к акведуку. Матвеич же как ни в чем не бывало нежился, кряхтел в купальне, приговаривая: - Я люблю ужак. Это не гадюка: не укусить. У нее, Петр Алексеевич, нету ядовитой железы. В молодости я пускал ужак за пазуху. Лезуть, щекочуть пузо. Аж смех разбираеть. Ужаки - полезные твари. Я не мог выслушивать его откровений без содрогания... Купаться в ручье было не совсем удобно и потому, что в нем приохотились пить воду пчелы, в зной роем гудели в камыше: наверное, их привлекала свежая вода. А тут и мы опростоволосились. Наспех переезжая, мы потеряли на кукурузном поле неувязанные поилки и вспомнили о них, когда уже выпустили пчел. Пока съездили и отыскали закатившиеся в кукурузу резиновые круги, пчелы успели освоиться, обвыклись в ручье и больше не хотели пить воду из поилок. Мой тесть усиленно присаливал ее; приманка привлекла пчел, но ненадолго. Они опять набивались в камыши над ручьем, так что наши старики вскоре перестали наполнять высохшие поилки. Чтобы растравить пчел на зацветающий подсолнух, тесть с Гордеичем дали им на ночь сиропа; утром пчелы скопились у летков, возбудились, словно при облете,- и между ними вспыхнула драка. Тучи нависли над пасекой Матвеича. Он надел сетку и, откровенно ругая нас, сократил летки. Его примеру тотчас последовали тесть с Гордеичем, явно сконфуженные. Как известно, пчелыворовки, нападая на чужие ульи, в первую очередь норовят сбить охрану у летков и затем проникнуть внутрь гнезда, но при узком отверстии "сторожам" защищаться гораздо легче; стойко, героически сдерживают они натиск непрошеных гостей и отгоняют их прочь, иногда завязывая скоротечные воздушные бои. Напад на ульи Матвеича убавился, хотя раздраженных воровок еще много шныряло туда и сюда; отдельным удавалось пробиться к чужим сотам и набрать меду, но по возвращении назад их обычно задерживали у летков и нещадно, до смерти жалили... Воровка хорошо видна по полету: она летит неуверенно, зигзагами, пристраиваясь за пчелами-хозяевами; когда же ей не удается осуществить коварный замысел, она быстро маневрирует и пытается улизнуть, оторваться от преследования, чтобы вновь, с неожиданной точки, возобновить атаку. Опять ее настигают, жалят, оттаскивают вон. Она же лезет слепо, наугад, зудит и встряхивает порванными крыльями, одурманенная запахом меда и уже невменяемая. Странное упорство! Оно обычно заканчивается смертью... Невольно я сравнивал его с настойчивостью некоторых людей, одержимых страстью наживы, и не находил существенного различия между ними и пчелами-воровками: такой же итог жизни. Впрочем, насекомых извиняет то обстоятельство, что они как существа неразумные стараются поживиться для всех, для всего сообщества, в то время как люди, существа сверхразумные, напротив, тянут к себе. Право же, грустно примыкать к этаким, все понимающим "мудрецам" - их развелось достаточно и, видно, разведется еще больше, если чего-то не случится, страшно кончить свою жизнь наиглупейшим образом... так, как кончают ее они. Во мне кипит ненависть к ним, вызывая в душе ужасные чувства. Это бациллы. Там, где они, воздух душен, вянут надежды и все приходит в гниение. Неужели и я уподоблюсь им, приму, как лекарство, их отраву? Никогда! Ни за что! ...А вдруг? После того как прекратился напад, Матвеич сказал тестю: - Как хочьте, Федорович, а я приписных больше смотреть не желаю. У нас свои улики гибнуть. Надо позвонить директору, нехай забереть. - А я что, крайний лишний? Поезжай и позвони. - Нонче я не поеду. Ваши пчелы последний мед у меня растянуть. Нельзя отлучаться, Федорович. Тесть поговорил с Гордеичем, и вскоре они умчались на "козле" в Изобильный звонить директору совхоза. Ночью по их вызову прибыла оттуда машина. С веселым облегчением мы погрузили порядком надоевшие нам ульи, из-за которых нередко возникали перебранки, и дружно захлопнули борт. Шофер включил фары, выхватив из тьмы стариков, сгрудившихся на пробитой в траве колее. - Что передать директору? - То, что видали, то и передайте, - сказал Матвеич. - Не нас пчелы, а мы их кормим... Сидять, мол, старички, кукують на нулю. Жара. Солнце макушки пекеть. Шофер засмеялся: - Ладно, передам! - Пускай он не обижается, - сказал тесть. - Погодка нас под корень подкосила... Еще когда-нибудь столкуемся. Сейте побольше донника и простого подсолнуха. Элитные сорта скупые на мед. - Скажу! Гул мотора окреп, старики расступились, и машина, поскрипывая рассохшимися бортами, поползла мимо них. - Все бы тебе, Федорович, мечтами пробавляться, - с дружеской укоризной прохрипел Гордеич. - Простые подсолнухи они в жизнь не высеют. С элитных больше зернушек. А директору нужно план выполнять. По валу. Также, Матвеич? - Ага. С простыми сортами он в герои не выскочить. - Вот-вот! - подхватил Гордеич. - Ясно как божий день. Отстал ты, Федорович. Не справляешься с обязанностями председателя. - Где было лучше, Федорович, на пасеке или в кабинете сидеть? - перевел Матвеич разговор с шутливого тона на серьезный. - Я в кабинете мало сидел. Хорошо им было переговариваться во тьме, не видя выражений лиц. Мирно текла беседа. - Могу подтвердить, Матвеич. Точно! Он не любил по кабинетам рассиживаться. За это его люди уважали, - сказал Гордеич. - Ясное дело, за это надо уважать. И все-таки: где лучше? Там или тут? - Мне везде хорошо. Корень у меня живучий. - Чтой-то вы хитрите, Федорович. В кабинете тепленько. И за шиворот не капаеть. - Я не хитрю. Тепленько!.. Иногда такого кипятку ливанут за пазуху только терпи! Не упади со стула. Вся соль, Матвеич, не в том, где сидишь: в будке или в кабинете. Она в другом. - Да не скажите. Не скажите вы. - Честно! Я тебе говорю! - В чем же ваша соль? - вкрадчиво налегал Матвеич. - Соль ядреная, Матвеич. На любой работе трудись в охотку. Под горой оказался - оглянись и подумай: "Что б тут полезное смастерить? Как бы глубже копнуть да крепче построить? И мне будет радостно, и другим хорошо. Кто под эту гору придет с низины или скатится сюда сверху". Думай так и не прогадаешь. - Хе-хе-хе. Интересно. Ну так. Влезли вы на гору, как Гордеич на улики... - Шо тебе Гордеич? В бане снится? - вскинулся, как ужаленный, Гордеич. - Это я к примеру, - мягким голосом унял его Матвеич. - Так, так... Что тогда? Как вы себя на высоте поведете? - Обыкновенно. Я уже поднимался. И ничего. Голова не кружилась. Опять оглянись и думай о том же. Как бы на горе людям обжиться... Да не зазнавайся, вниз глядя. И не выпусти из виду солнце. Все одно оно выше любой горы. Светит для всех одинаково. - Все время глядеть на солнце опасно. Ослепнешь. - Не смотри, - сказал тесть. - Ты его, главное, чувствуй... И ночью думай: где-то солнышко есть, скоро взойдет и всех обогреет. На всех тепла хватит. Пофилософствовали старики и спать разбрелись, довольные тем, что наконец-то избавились от приписных. На следующий день я решил съездить в хутор Беляев: мысли о Тоне не покидали меня ни на минуту. Во мне жило предчувствие, что с нею может случиться беда, - сознание непоправимой вины жгло меня. Я должен хотя бы издали взглянуть на ее хату и убедиться в обратном - в том, что с нею все хорошо. Мне следовало дойти до асфальта, "поголосовать" и уехать на попутной в Изобильный, оттуда пассажирским автобусом в Беляев. Из хутора я вернусь пешком тою же грунтовой дорогой, которой мы ехали сюда. Но тестю я сказал, будто еду в Изобильный звонить жене. Тесть пошел к Гордеичу. - Позвонить ему край надо... - донеслось до меня стыдливо и просительно, и снова (в который уже раз!) со всею остротой и внутренним протестом я почувствовал собственное унижение. - Сам понимаешь, с женой не видался два месяца. Заскучал... Подкинь его к асфальту. - У меня камера спустила. - Накачать нельзя? - Ох, Федорович! Какой ты шустряк, ёк-макарёк! Тебе лишь бы накачать - и гони! На своей небось бы не погнал... Камера, говорю, лопнула! Оглох? - Ты ж ездил. Была исправная. - Лопнула. На солнце разогрелась и - каюк. Техника, Федорович, штука хитрая. - Да не хитрее нас, - с раздражением бросил тесть. - Техника! Коптишь мозги. - Глянь на него, глянь! Не верит! - вскипятился Гордеич. - Шо я, перед тобой отчитываться должен? Говорю: колесо село! Не прискипувайся. - Ладно, чего уж там, - несколько сбавил тон мой тесть. - Колесо так колесо. Я тебе верю. Он вернулся к нашей будке и, неловко смешавшись, не глядя мне в глаза, сказал: - У него колесо негодное, Петр Алексеевич. Он бы не отказал. Это не Матвеич. Гордеич отзывчивый. Тут вышел из будки Матвеич в белом халате, с фуганком в руке. - Матвеич! - крикнул ему тесть. - Не подвезешь моего зятя до асфальта? - А зачем? - В город... жене позвонить. Срочно, - присовокупил он для убедительности. Матвеич щурился сквозь очки, с растерянностью поглядывал то на меня, то на тестя. - А Гордеич не подвезеть? - У него колесо лопнуло. - А я вот наладился бруски стругать, - медленно произнес Матвеич. Я усмехнулся, снял рубаху и, перекинув ее через плечо, независимо зашагал по зеленой бровке дренажа. Однако идти много не пришлось: меня догнал на "Победе" Матвеич. - Что это вы, Петр Алексеевич, заторопились. Как на пожар, - стыдливо кося глазами, он толкнул от себя переднюю дверцу и пригласил садиться. У асфальта я приготовился выйти, но Матвеич вырулил напрямую и помчался дальше; глаза его, отраженные в боковом зеркале, понемногу оттаивали, светились расслабленно, по-отечески, с едва уловимым оттенком покровительственного снисхождения. Видно, проняло его. Раздобрился он и довез меня до самого Изобильного, до почтамта, и даже напросился подождать, пока я позвоню. Это не входило в мои планы, я поблагодарил и отпустил Матвеича, несколько разочарованного, смущенного моим отказом. Автобусом я доехал до хутора. Стараясь быть никем не замеченным, пробрался огородами поближе к ее хате, прилег в тени высокой груши, откуда хорошо просматривался их сад и двор, и стал ждать, пока она появится во дворе. Из хаты к ульям выходили ее отец и мать, оба с будничным выражением лиц, по которому я прочел все, что мне хотелось прочесть, и немного успокоился. Стемнело. А Тони все не было. Я обогнул сад, выбрался на улицу и постоял около ворот, надеясь рассмотреть ее очертания в каком-нибудь okHe или услышать знакомый голос. Напрасно. Ни тени не мелькало в ровно озаренных окнах, ни звука не доносилось из хаты - там, казалось, навсегда осела, затаилась в углах гробовая тишина. Пришел я на пасеку поздней ночью. Было темно и тихо, вдали вспыхивали зарницы. Сорвалась крупная капля дождя, за нею дробно забарабанили по крышам, зашуршали в листьях подсолнуха другие - и минуту спустя припустился дождь. 5 июля В пристройке намочило шубы: камышовая крыша протекла. Я полагал, что после такого дождя, почти вдвое прибавившего воды в дренаже, потребуется целый день, чтобы цветы привлекли к себе пчел запахом нектара, но, к нашей радости, ульи работали с рассвета, дружно и старательно гомонили до темноты. Весь день парило. Солнце то выглядывало из-за туч, то опять заплывало в них, призрачно светясь, подобно месяцу, из глубокого тумана и как бы изнутри проедая беловатосизые космы. В сумерках я глянул на весы, и сердце мое забилось, как у болельщика, увидевшего, что его игроки наконецтаки забили долгожданный гол: килограмм и двести двадцать пять граммов прибавки! Тесть немедля завел тетрадку, чтобы ежедневно отмечать в ней взяток. ...Все-таки в появлении меда есть что-то волнующенепередаваемое, завораживающее, какой-то спортивный азарт: все вокруг пробуждается, приходит в движение, горячка страсти захватывает тебя, и ты уже ее покорный слуга, несешься без руля и ветрил по бурным волнам. Ты весь в нетерпении: что будет дальше? Сколько принесут пчелы завтра? 6 июля Ночь минула в ожидании. Старики поздно улеглись спать, но утром ни свет ни заря все трое были на ногах, без умолку толковали о вчерашнем "переломе". Не ссорились, не припоминали друг другу прошлых обид. Едва-едва занялся рассвет и верхушки деревьев встрепенулись, радужно запылали росой - загудели, заволновались пчелы, взялись бойкими струйками непрерывно выстреливать в воздух. Возвращались назад "лысыми" - с жабрея на стерне (с "зябрика", как говорил духом воскресший Гордеич) либо ярко-золотистые, с головы до ножек вывалявшиеся в пыльце, - с подсолнуха. Одни несли нектар, другие - пыльцу, третьи - и нектар и пыльцу разом. Я впервые видел их настоящую работу. Ни с чем не сравнимое зрелище! Пчелы вылетали из ульев со скоростью черных пуль и так, что нисколько не мешали встречному потоку, мгновенно таяли в прозрачном воздухе. Многие тяжело, обессиленно падали на подлетные доски, отдыхали и ползли вверх одна за другою, как стадо овец в распахнутые ворота база. Чтобы они не толпились у входа, старики до отказа отодвинули задвижки летков. Теперь воровства не будет, не страшно. Сладко запахло подсолнухами. Я глянул перед собою и с чувством внезапного восторга как бы впервые отметил перемену в природе после дождя: все поле раннего подсолнуха занялось желтым пламенем. Повернутые к нам шапки молодо, с первозданной чистотой улыбались раннему солнцу. В запахе подсолнуха растворились другие запахи земли. Пчелы перестали летать на белый жабрей и все переметнулись на корзинки. Накануне возле нашей пасеки появилось множество зеленых мух и надсадно зудящих комаров. Едва смеркалось, они вьюгой вились вокруг нас, липли к голому телу, впивались и больно, до волдырей кусали. Мы разводили костры, бросали в огонь сырую траву и влажным, плотным дымом отгоняли их, а Матвеич натирал кожу пастою из тюбика, уверяя, что это - верное средство защиты от болотного и прочего комарья. Между тем он не гнушался подсесть и к едкому травяному дымку. "Много насекомых - жди меда", - ронял Матвеич, и мы верили ему, терпеливо снося укусы до свежего полуночного холодка, когда вдруг комары исчезали неизвестно куда. Словно заядлые охотники, с замиранием души ожидающие плавного, царственного вылета редкого вальдшнепа на вечерней тяге, мы, все четверо без исключения, томились в ожидании окончательного результата, намеренно не приближаясь к весам и даже отводя от них глаза... И вот смерклось, верхушки деревьев слились, на темно-синем небе зажглась звезда, и тесть выдохнул: "Пора! Пчела села". Мы подошли к нашему контрольному, а Гордеич, мгновенно опередив степенного Матвеича, вприпрыжку затрусил к лежаку. Мы присели на корточки перед шкалой. Я отодвинул вправо гирьку, усмирил заколебавшуюся стрелку и разглядел цифру. - Два килограмма шестьсот граммов! - раньше меня громко объявил тесть и крикнул Матвеичу, который в это время тоже наклонился с Гордеичем над своим лежаком. - А у вас, Матвеич? - Два кило триста, - помедлив, отозвался тот. - Ваш опять моего обскочил. - Ему положено! Трудоночь, Матвеич! Гудит! Оба они довольны: в голосах звенит песня. И Гордеич тоже рад. Стоит он, подбоченясь, в своей черной шляпе, молча глядит в нашу сторону с мечтательным выражением на румынски-жестком лице и улыбается. 7 июля Как по заказу, перед утром брызнуло спорым летним дождиком, и вскоре опять из края в край прояснилось небо. Пчелы валили валом, и мы расширяли гнезда, ставили новые рамки... Вечером не поверили глазам: пять килограммов прибыли! Это рекорд нашей пасеки. Такого еще не бывало! На ночь не глядя Гордеич засобирался домой за флягами и женою, пообещав заодно прихватить с собой жену и три фляги Матвеича. К нему присоединился и мой тесть, которому вдруг показалось, что вот-вот кончится вощина и хорошо бы раздобыть про запас еще с полсотни листов. Здесь, на пасеке, важные мысли его озаряют в последний миг. Пожалуй, отсутствие машины и внезапная возможность проехаться на ней делают его ум гибким, изворотливым, а решения - хотя и неожиданными, но предельно четкими. Тьма. Глубокая ночь. А ульи гудят и гудят не смолкая. Вовсю работают серые горные кавказские пчелы - спасители наши. 8 июля Гуд кругом стоит такой, что в ушах звон и на душе - праздник. Несравнимое занятие - наблюдать за активно работающими пчелами, видеть воочию плоды их самоотверженности и невероятных стараний. Я забрел в подсолнухи, лег вдоль рядка и загляделся на чистое пламя и ярко-синее небо, колыхавшееся между языками живого огня. Подсолнухи, млея от тепла, пьянили все тем же невыразимо-сладким запахом. Сладкая горечь держалась и во рту. Я прислушался: надо мною висело слитное бархатное гуденье. Маленькие работницы облепляли мохнатые корзинки, с головою погружались в цветки и сноровисто перебирались по всей жестковатошершавой поверхности, незаметно подсекая себе крылья. Многие сразу брали и нектар и пыльцу с помощью особых приспособлений на задних ножках - щеточек и корзиночек. Нагрузившись, с натугою, пружинисто отталкивались от яркой шапки и таяли в воздухе. В пору главного взятка рабочая пчела трудится не более шести недель, на подсолнухе жизнь ее и того эфемернее: она срабатывается и умирает в течение трех недель. Чем выше взяток, тем короче продолжительность существования пчелы. Меня позвал Матвеич. Подобревший, гладко выбритый, он сидел у своего стеклянного улья с видом философа, бьющегося над неразрешимыми загадками бытия. - Гляньте, Петр Алексеевич, как работають. У каждой своя цель. Одна сторож... соседка крылушками воздух вентилируеть... вон та пергу головкой трамбуеть... эта мед принесла, а молодая деток кормить. А вон, гляньте, соты печатають, побелку делають. - Матвеич задумался и с удивлением покачал своей плешивой головой. - Скажи-ка, Петр Алексеевич, как это у них ловко устроено! Все по совести, по справедливости. Никто не ленится, никто никому не мешаеть. Даже завидно. У людей не так. Не-е! Все у нас шиворот-навыворот. - Он сощурился и обежал меня с ног до головы хитроватыми глазами. - Вы об этом думали или не думали? Мне приходится думать. Я уже с базара еду, и надо подсчитать, пораскинуть, с каким товаром. Что я хорошего прикупил на базаре. - Что-то вы загадками изъясняетесь. - Так это - закон. Э-э! Загадки - штука серьезная. Без них, Петр Алексеевич, ни шагу. Народная мудрость! Всю жизнь на ней учимся... Загадки! - не унимался Матвеич, очевидно оскорбленный моим ироническим тоном. - Загадки уму-разуму учать, Душу спаеають. Он взял ведро и пошел в лесополосу за абрикосами. Спустя полчаса показался на пасеке, степенно подсел к улью и стал расщеплять на половинки крупные плоды, выбрасывая продолговатые косточки под ноги, а мякоть бережно раскладывая на жестяную крышку, жарко нагретую солнцем. Опорожнив ведро, Матвеич опять неторопливо преодолел глубокий дренаж и замелькал синей майкой на той стороне. Потом обливаясь, он вылез наверх, отдышался в бурьяне и скрылся за кустами багрово-сизой алычи. Наперекор ему я подхватил два ведра, быстро перебежал через дренаж и пошел в противоположном направлении. Утоптанные между деревьев дорожки, со следами каблуков и коровьих копыт, лимонно желтели, ровно и далеко; от этого в посадке было как бы просторнее и чище, тени едва намечались. Нельзя ступить ногой, чтобы не раздавить упавшие плоды. Они и сейчас, нарушая тишину, местами осыпались от дуновения ветра и легкой дрожи верхушек. Я нарвал с веток зрелые плоды с бороздками, чтобы легче раскалывать, и, доверху наполнив ведра, понес на пасеку. Матвеич вернулся следом за мною, тяжело дыша. - Вы тожеть сушите жердели? Курага зимой вкусная, - бормотал Матвеич, ревниво оглядывая мои большие ведра. Я опорожнил их и, намеренно позвякивая дужками, подался в лесополосу. Я знал, что Матвеич не вынесет и, хотя раньше не собирался отправляться за третьим ведром, сильно взмокрел и устал, - притащится следом за мною. И я не ошибся: Матвеич тотчас показался в кустах с двумя ведрами, ломил прямиком через них, как сердитый медведь, почуявший добычу. Он выбивался из сил, сопел и шнырял под ветками, обеими руками сгребал с них пучки абрикосов. Мы почти разом набрали и понесли. Матвеич, пыхтя сзади, изнывал от жары, отдувался и жалобно охал, но не отставал от меня; пот катился с него градом, увлажняя лопухи. Изредка он опускал ведра и, жадно срывая лист, обмахивал им багровое лицо, вытирал лоб, дышал в лопух. Еле-еле, на последнем запале, выволок он наверх ведра, оставил их на гребне дренажа, а сам заковылял в будку, в тень, и долго там отлеживался, страдальчески охал, пил холодную воду. Тем временем я поколол абрикосы и, снова дразня Матвеича звоном дужек, метнулся через дренаж за новой порцией. - Еще? - с испугом прокричал вдогонку мой неудачливый соперник, вынырнув из будки. Я оглянулся. С кислою миной на лице он следил за мною из-под ладони. До конца долгого летнего дня Матвеич притворялся крайне занятым и, чтобы скрыть недовольство, хранил молчание и сторонился меня, но все-таки, философ землеройный, не утаил несколько удрученных взглядов, вскользь брошенных на мою коричнево припекшуюся курагу. На закате примчались Гордеич с женою, такой же ершистой и чернявой, как сам, хохлушкой с карими глазами и куделей, собранной в пучок на затылке, мой ликующий тесть с пачкою вощины, завернутой в прозрачную восковую бумагу, и супруга Матвеича, в теле, еще не рыхлая, ладно сбитая, с властной походкой. Выйдя из машины, она сдержанно поздоровалась, окинула хватким оком пасеку и окрестные поля и, передав Матвеичу сумку с продуктами, важно удалилась с ним в будку - на какой-то семейный совет. Между тем хохлушка, Марья Гавриловна, угостила меня домашним сладким печеньем, выспросила о новостях и сказала, что они будут качать послезавтра. Гордеич утвердительно кивнул... Глядя на женщин, лишний раз я убедился в правоте бытующей в народе поговорки: "Муж и жена одна сатана". В самом деле, жены наших компаньонов являли поразительное сходство с мужьями: облик, манера говорить и двигаться, даже смотреть, жесты рук все почти совпадало точь-в-точь, все говорило о том, что и тут, в этой щепетильной интимной области, природа отступает и преобразуется, как воск под твердыми пальцами создателя, перед неумолимым ходом времени и давлением человека. Приехали жены, и наша мужская компания добровольно распалась на отдельные кланы, что весьма выручило моего многострадательного тестя: отныне он будет готовить на двоих. И хлопот меньше, и расход невелик. ...Опять веселая прибавка: около пяти килограммов. Тесть ходит солидно. 9 июля За Родниками - крутой взлет холма. Он давно манил меня: что там за ним? Сегодня утром, делая пробежку, я оказался возле холма и взошел на его выгоревшую от солнца макушку. Глаза ослепило огненно-ясным заревом: передо мною, насколько охватывал взгляд, расстилалось поле подсолнухов. Ни одной пасеки не пестрело у поля, не было слышно и гуда пчел в воздухе. Я спустился, оглядел подсолнухи: сорт обычный, медоносный. Нашим пчелам невыгодно лететь сюда и впиваться в желтые трубочки: далеко. Пчелы затрачивают на полет большую энергию и съедают в пути много нектара. Наступит осень, срежут шапки, и, пожалуй, станут люди гадать, отчего у канала подсолнухи одарили их вдвое большим урожаем, нежели у холма. Кто-то догадается и добрым словом помянет работниц-пчел, а заодно и наших стариков. Бригада получит премию, хотя к прибавке семян имела такое же отношение, как и та, чьи угодья за холмом. Трудно сказать, с каких это пор в хозяйствах привилась дурная привычка скептически относиться к пчеловодству, древнейшему занятию человека. Колесили мы по степи изрядно, немало колхозов и совхозов повидали, но редко где были у них хорошо налаженные пасеки. Руководители так рассуждают: дело, мол, это отжившее, заметных доходов в общественную кассу не приносит, а хлопот с ним не оберешься: год на год не приходится, того и гляди, окажешься в убытке. Полезность пчелы оценивается стоимостью добываемого ею меда. Глубокое заблуждение! Ежегодно мы недополучаем огромное количество яблок, груш и других фруктов, семян подсолнечника и гречихи только потому, что не всегда в опылении цветов участвуют пчелы, кропотливые наши пособницы. Их не хватает. Любители-пасечники, при всем энтузиазме и преданности мудрому занятию, не в состоянии поспеть всюду и все разом охватить: слишком широки, необъятны российские просторы. Кроме меда, таким образом, мы недобираем много воска, необходимого для нужд промышленности, пчелиного яда, маточного молочка и прополиса, применяемых в медицине, перги пчелиного хлеба, незаменимого белково-витаминного корма, способного великолепно сохраняться тысячелетия. В средней полосе России и на Кубани не однажды доводилось мне видеть словно молоком облитые, обильно цветущие поля гречихи, возле которых, увы, не было ни одного улья. Кто наблюдал за цветением липы, вдыхал поутру ее душистый, стойкий аромат, вслушивался в заботливый гуд мохнатых работниц, тот надолго сохранит в душе чудесное воспоминание о раннем лете. Но пасеки у липовых рощиц теперь в редкость. Даром цветет, опадает тонкий липовый цвет. Все-таки не повредило бы теплее отнестись к любителям, приглядеться к приемам их труда, подучиться уму-разуму да с помощью многоопытных стариков в каждом хозяйстве, где позволяют условия, создать пасеки, привлечь на них пенсионеров, - словом, восстановить оборванные нити, связывающие человека с природой, с пчелой и цветами... Жить бы с природой едино, друзьями, как жили до нас прародители и нам завещали, не травить бы ядами, не открещиваться от нее по причине лености, суетности и нежелания привстать с кочки и поглядеть дальше, за околицу... Нередко мы находимся в положении людей, которые за деревьями не видят леса - настоящего, глубинного, с незамутненными ключами и неисповедимыми извечными тайнами, с великими его радостями. С думой об этом я вернулся на пасеку. ...Мед льется. Спасибо серой горной кавказской пчеле. Отличная порода! Я счастлив, но иногда, как рябь на воде, набегает посторонняя дума: точно ли спасает меня пчела, не губит ли? К обеду было три килограмма, еще три налилось к сумеркам. Новый рекорд пасеки! Марья Гавриловна побрила Гордеича, сменила его черную шляпу на светлую, с дырочками. Раздетая до пояса, в цветастом лифе, как молодая, юлит она возле мужа и щебечет ласточкой, всплескивает руками, потеряв всякую осторожность. На счастье чернявой хохлушки, пчелы не жалят: им сейчас не до нее. - Ну, ёк-макарёк! - гоголем похаживает Гордеич и с вызовом глядит на жену. - Набьем восемь фляг или не набьем?! - Тише! - прикладывает она пальцы к губам, счастливая. - Даст бог, набьем... Супруга Матвеича в предвкушении взятка нежится под зонтом. Сам же Матвеич, как врач в халате, возится неустанно с ульями. Мы с тестем надраили песком фляги, проверили инструмент и утвердили медогонку в пристройке. На вечерней заре искупались в теплой воде акведука. Завтра - качать. Наконец-то нам повезло. Веселое будет дело!.. Встал месяц - щедро рассыпал серебро по каналу. Слитки колышутся на середине, переливаются, манят, всплескивают игривой белой рыбицей. 26 июля Завтракаем рано; вместо обеда выпиваем по кружке молока с медом, ужинаем при свете фонаря. В остальные часы спим либо работаем как одержимые. Тесть выбирает рамки и носит мне в пристройку. В продолжение дня я редко отхожу от медогонки, кручу и кручу барабан. Лепит на стены густо: соты, почти не запечатанные, снизу доверху залиты жидким, светло-янтарным медом. За три дня мы наполнили двенадцать фляг. Тесть сбегал на ближнюю ферму, оттуда по телефону связался с районной пчелоконторой и попросил прислать заготовителя, с тарой. Пока он вернулся назад, по дороге искупавшись в канале, подоспел вызванный фургон. Заготовитель принял мед оптом, вручил тестю документы на получение денег, а в обмен на занятые фляги дал нам порожние. Тесть отблагодарил заготовителя ведром меда и взял с него обещание снова заехать спустя три-четыре дня. Тот начал было упрашивать компаньонов тоже сдать мед государству - жены Матвеича и Гордеича наотрез отказали. Из боязни продешевить наши шоферы по ночам отвозят мед домой. По всей вероятности, они продадут его в Кисловодске язвенникам или в Анапе - детям из санаториев либо рискнут и на самолете "ТУ-104" слетают на базар в Астрахань, где много приезжего народа с деньгами, - так ведь делают пчеловоды-промышленники, тот же Филипп Федорович. Пока мы один раз прокачали, пчелы вновь залили пустые соты - и мы выбираем отяжелевшие рамки по второму заходу. Весело мы качаем, с прибаутками! Мухи липнут и мельтешат перед глазами, но это неудобство мало расстраивает нас: мед, мед течет! Это важнее всего. Ради него мы вынесли муки и унижения, мокли под дождем и томились в неизвестности. Вытерпели. Что теперь для нас мушиные укусы! ...По-моему, мы трудимся не хуже пчел и, несмотря на бурное сопротивление, успеваем отнимать у них все запасы подчистую. Живее будут вертеться, принесут! Ничего. На то они и пчелы, чтобы носить. А мы - люди, чтобы забирать. В биологическом отношении между нами непроходимая, жуткая пропасть. Понадобились миллионы лет, пока мы стали людьми, то есть мыслящими индивидуумами. Пчелы же застыли на ранней стадии эволюции с однажды отштампованными инстинктами. Мы изучили их и обращаем себе на пользу. Снова до капельки мы вытряхнули мед, в полной уверенности, что пчелы восполнят потерянное, и снова сдали заготовителю двенадцать фляг. В Изобильном наш взяток заметили: к нам заехал секретарь райкома партии Костин, мужчина молодой, энергичный, с красивой проседью в плотном каштановом чубе. Сразу обнаружилось его знакомство с моим тестем: их свело то самое дело о неухоженном кладбище. Между ними затеялся разговор о прежнем: тесть напомнил о бросовых усадьбах, о пустующем черноземе, Костин сказал, что он уже смотрел огороды и согласен с ним: нужно по-хозяйски прибрать к рукам. Матвеич с Гордеичем стояли перед ними по струнке, слушали с почтительным подобострастием на вытянутых лицах: все-таки редкий гость - первый секретарь! Далее выяснилось, что ни одна колхозная пасека не дала за этот сезон столько меда, сколько накачали мы, поэтому Костин, озабоченный состоянием пчеловодства в районе, начал дотошно интересоваться опытом стариков. Мой тесть выложил все наши кустовые секреты. - Мы, Сергей Петрович, не сидим сиднями. На первом плане у нас разведка. Откачались - и в путь, к новым медоносам. Делаем ночные броски!.. А подсолнушек сейте разный. Не гонитесь за одними семечками, не обделяйте пчелишек и детишек. Примостившись на краешке улья, Костин подбадривал тестя теплым взглядом карих проницательных глаз и записывал в блокнот наиболее важные советы. Тем временем Матвеич с Гордеичем, несколько оправившись от неловкости, выставили перед гостем по чашке меда, и Костин отведал из каждой, обволакивая густо ломоть. - Спасибо вам. Славный медок! Выходит, при желании в крае, да и в стране, можно получать его в несколько раз больше, чем мы получаем. Хорошо бы вам, Илья Федорович, выступить на совещании пчеловодов. Польщенный предложением секретаря, тесть немного помялся: - Неудобно. Скажут: личная у него пасека, а тоже вылез на трибуну. - Пасека ваша, но дело, которым вы занимаетесь, благородное и далеко не личное. Общественное. Не опасайтесь, Илья Федорович. Вас поймут правильно. Поделитесь опытом, расскажете о нуждах... Костин попросил у него домашний адрес, поблагодарил стариков за угощенье и стал прощаться. - Толковый секретарь! - тесть провожал восхищенным взглядом отъехавшую от пасеки черную "Волгу". - Уважительный, - присовокупил Матвеич, ладонью вытирая пот со лба. Молодчина... Да как бы нам, Федорович, хужей не стало. Не прижмуть частника? - Тебе русским языком сказано: у нас дело общественное. Лучше будет! - Вам, Федорович, виднее. Вы поедете в Ставрополь на совещание. - Выступлю! Все расскажу как есть! - сиял тесть. - Надо, хлопцы, чуток подсобить колхозам. Захирели у них пасеки. Взяток пошел на убыль: ранний подсолнух отцвел. Супруги компаньонов отбыли. До новой качки. Малопомалу пчелы переключились на петров батыг и жабрей. Но мы не унываем: рядом плантация позднего подсолнуха с редкими яично-шафранными всплесками мелких шапок. Немного спустя он весь зацветет, и опять начнется медовая страда. Мы должны поточить ножи и наладить расшатанные центробежки - словом, быть наготове. Наши ульи недосчитались многих пчел, преждевременно сгоревших на лету, в ненасытной жажде работы. Семьи поредели, но, пожалуй, ненадолго: в плотных шоколадно-кофейных засевах выводится шумное, молодое племя работниц, таких же неугомонных и одержимых, как их предшественницы. Передышка. Погода не меняется. Дни по-прежнему солнечные, иногда выпадают короткие дожди-полуночники, по утрам в небе рокочет гром, но тучи быстро расходятся - и опять ясно, тепло. Наши компаньоны тоже уехали, мы с тестем одни. Берем молоко у смотрителя канала, который живет поблизости в большом каменном доме с приусадебным участком и ездит на собственной машине в город торговать произведениями сада и двора: яблоками, битой птицей, кроликами... Человек он скучный, говорит только о хозяйстве и ценах, картавит и сморкается в грязный платок. Находиться в его обществе, пока он доит своих коров-трехлеток с пестрыми лоснящимися боками да цедит молоко через марлю, наливает и скрупулезно подсчитывает на летнем столе копейки, мокрые от разлитого молока, - испытание тягостное... Зато, выходя от него, я с удовольствием купаюсь у акведука, ныряю в буруны и загораю на плитах. Однажды после купанья брел я по тропинке вдоль лесополосы, и вдруг меня окликнули. Это был ее голос! Я вздрогнул и увидел, как она встала из-за руля "Волги" и медленно пошла по дороге навстречу мне. "Волгу" я приметил издали, но не мог предположить, что в ней Тоня. Сердце мое сжалось, ноги онемели - я едва передвигал их в спутавшейся клочковатой траве, выбираясь на дорогу. На ней было ситцевое платье, в котором она впервые показалась мне на глаза. "Какой я все-таки подлец!" - пронеслось у меня в голове. Мы остановились друг против друга. Она с изумлением глядела на меня, не отворачивая лица. Щеки ее были бледны и худы, под синими впавшими глазами залегли тени. - Вы здесь? - едва внятно произнесла она. - Я вас еле нашла... Почему вы уехали не попрощавшись? Это нечестно. Так не поступают друзья. - Так случилось, я не могу быть вашим другом, а на большее у меня нет прав. Я давно потерял их. Я хотел незаметно уйти из вашей жизни. Простите меня. - И сейчас... тоже хотите? - Я обязан. Плывшая по небу туча, освещенная прощальным блеском солнца, накрыла нас тенью. Тоня зябко повела плечами, помолчала, пока тень сошла и заскользила по тускнеющей воде канала. - Мне очень плохо. Зачем я вас встретила?! - Я благодарю и проклинаю тот день. - Нет, вам совсем не жалко меня. Могу я хотя бы рассчитывать на вашу жалость? Могу? - У нее выступили слезы, она не сдержала их и заплакала. Я кинулся к ней и, не помня себя, обнял, привлек ее к груди и с молчаливым, отчаянным исступлением стал гладить ее волосы, целовать щеки. ...Сколько мне еще осталось жить - никогда не забуду этих худеньких, как в лихорадке вздрагивающих плеч, этих холодных щек, на которых будто никогда и не горел румянец - так они были мертвенно-бледны... хотя совсем недавно я любовался их жизнью. Я не забуду ее слез - они и сейчас вскипают у меня на сердце. Теперь она молила у меня не любви - нет, одних жалких крох ее, но и этого я не мог обещать ей. Я был связан по рукам и ногам обязательствами, чувством долга перед женой. Я не хотел скандала и больше не принадлежал себе. - Возьмите меня с собой, - плакала она у меня на груди, совсем еще девочка. - Вы же сильный, добрый. Я не могу так жить. Не могу! Я молчал. Что я мог обещать ей? Да, я проклинал тот день и час, когда увидел ее и поддался обычной прихоти сердца, позволил себе ту же вольность, которую применял в отношении женщин, своей ветреностью и легкостью поведения.даже зыбкого следа не оставивших в моей памяти. И вдруг она умолкла, перестала плакать, ладонью вытерла слезы и отстранилась, с ужасом глядя на меня, словно ей открылась некая истина и она впервые разглядела того, перед кем изливала душу. - Вы никого не любите, - сказала она, медленно отступая от меня. - Вы не умеете любить. - Она приостановилась, закрыла ладонями лицо и прошептала:- Боже мой, как я ошиблась... Я ненавижу вас! Все во мне было опалено болью. - Тоня, выслушайте меня. Я люблю вас! Я понял это не сразу, я сомневался. Помните, ваш отец ушел в хату, и мы остались одни в саду. Мы стояли и удивлялись свету на траве. В волнении я хотел уловить ее руку, но она отстранила мою. - Вы обманываетесь. Никогда не произносите при мне этих слов. Я запрещаю вам. Не хочу их слушать! - Нет, я говорю: люблю! Вы сами не догадываетесь, что значите в моей жизни. Но поймите: нужно время, чтобы все окончательно уладить. Назначьте мне срок, и я найду какой-нибудь выход. Это трудно, и все же я постараюсь. Хотя бы на миг представьте себя в моем положении! И вы не будете так суровы. А вам... Что делать вам? Уезжайте учиться. Я не верю, не хочу думать, что это последняя наша встреча. Будет и лучшая. - Прощайте! - сказала Тоня и опрометью кинулась к машине. ...Тоня уехала. Я не знаю, как она вела машину, благополучно ли доехала домой; я лежал на траве и молил неизвестно кого, чтобы не случилось аварии, чтобы судьба была милосердна и пощадила Тоню. 10 августа В конце июля зацвели поздние подсолнухи. Они тоже не обидели нас: мы взяли тринадцать фляг. Итак, общий итог нашей гонки по ставропольской степи- сорок одна фляга, или 6560 рублей чистыми. Никогда еще тесть не имел столько денег в одной куче, первое время он растерялся, не ведая, как с ними распорядиться: в чулок зашить или сдать на хранение. Компаньоны посоветовали нам завести сберкнижку неприкосновенную - на ней деньги будут целее - и другую, "расхожую", - на всякие мелкие непредвиденные надобности. Тесть немедля съездил в Красногорск, оформил неприкосновенную на кругленькую сумму в пять тысяч, остальные, за вычетом двух сотен на карманные расходы, небрежно швырнул на "расхожую". - Ну вот, Федорович, - с уважением сказал ему Гордеич, - можешь заводить себе кобылку с моторчиком. - Заведем, - ответил тесть. - Будешь покупать - не прогадай. Меня покличь. Я ей все зубы общупаю. - Тебя обязательно покличу. Ты в этом деле профессор. Гордеич, тронутый искренней похвалой, метнул на меня заносчивый взгляд: мол, знай наших! После он отвел меня на бровку дренажа и как-то стеснительно, хриповатой скороговоркой спросил: - Петро! Ты шо, рассорился с дочкой Гунька? Хмурый ходишь. - Еще больше затеснявшись, он опустил глаза и, ковыряя носком ботинка рыхлую кротовую кучу, шепотом пояснил: - Вечером я видал вас у тутовника, в балке... Хорошая дивчина. Любит она тебя. - Я рисовал ее портрет. Между нами ничего не было. - Ничего? - Гордеич поднял голову и остановил на мне пытливо-строгие глаза. В них стыло недоверие. - Ничего. - А я, грешник, думал, ты уже с ней того... шашни завел. Молодец, Петро, - подобрел он, меняя строгость на ласку. - Всяких молодок хватает, а эту трогать нельзя. Шутки шутками, но дело серьезное. Чистый она человек! Чем больше в лесу березок, тем светлее в глазах и на сердце. Нельзя! повторил он с глубокой убежденностью. - Погубить березку легче легкого, уберечь - труднее. Ты не обижайся, - извинительным тоном сказал Гордеич. Не дуйся, а? Гунько - он пес шелудивый, в репьях извалялся... шерсть у него повылезла. Хо-хо! - Он засмеялся, помолчал и прибавил мечтательно: Она - другая. Славная. Вскоре приехала на пасеку моя жена. Издали я не угадал ее и на мгновение с остановившимся дыханием и сладким испугом принял за Тоню. Но улыбка ее и темно-каштановые волосы, локонами падавшие на плечи из-под летней шляпки, вывели меня из оцепенения: Надя! Я пошел ей навстречу... Стройная, опрятно одетая и слегка тронутая загаром, она выглядела как-то по-новому, непривычно молодо. На радостях Илья Федорович купил вина и шампанского, позвал компаньонов, и мы просидели до полуночи. Воодушевленная путешествием, встречею с нами и нашей удачей, Надя смеялась, делилась своими впечатлениями. Старики слушали ее с уважением, но, как только она умолкала, говорили о своем, мечтая вслух о новом сезоне, о кочевке в степи на том же проверенном и объезженном ими круге. Илья Федорович ни с кем не хотел ехать, как только с Матвеичем и Гордеичем. В его глазах истаял ореол сильного и справедливого пасечника Филиппа Федоровича. Тот опять обманул нас: подался, оказывается, не в Тахту, а стал поблизости, за Родниками, и накачал там около пятидесяти фляг. Бестия невероятный. Он достал себе тележки-платформы на резиновых колесах, укрепил ульи и теперь, не снимая их, будет гоняться по степи за дождем. Гордеич с Матвеичем откланялись и разошлись по будкам. Надя села между отцом и мною, обняла нас и с чувством, с проникновенной женской откровенностью созналась: - Родные мои, как я соскучилась по вас! А вы хоть немножко скучали? - А то! - сказал Илья Федорович. - Петр Алексеевич ходил как в воду опущенный. Переживал. - Правда? - Надя, озябшая от свежего холодка, улыбнулась и доверчиво припала щекою к моему плечу - повеяло от нее чем-то домашним, близким, своим... Во мне вспыхнуло нехорошее чувство: было стыдно перед женою, нестерпимо стыдно и за себя, и за нее, будто меня поймали с поличным. "Что же делать? Что делать?"- терялся я, не находя выхода. - Дети! - вдруг торжественно объявил Илья Федорович, вставая. - Примите от меня подарок. - Какой, папочка? - Я отдаю вам свои деньги. Купите легковую машину. - Но... зачем нам машина? - Сейчас, дочка, время такое: без машины ты вроде и не:человек,- - А как же ты? Тебе она нужнее. - Что я? За меня не беспокойтесь. Жив буду- заработаю! - прибавил он с гордостью и крепкой, веселой уверенностью в себе. - Пчелишки еще принесут. - Ну, смотри, папа... - Надя, вопросительно поглядывая на меня, не могла скрыть растерянности. На другой день об этом стало известно компаньонам. Нисколько не смущаясь моего присутствия, как бы вовсе не замечая меня, Матвеич укорял тестя: - Зря вы их поважаете, Федорович, зря! - Дети! Для них и живем. Мне уже ничего не надо. - Эх-хе-хе! - Матвеич постучал фигурным молотком по рамке. - Чудные вы, Федорович. Нехай сами наживають. Зачем тогда и перчить тут, надрываться? Гордеич, воробьем нахохлившись, ерзал на пустом улье и помалкивал, не высказывал своего мнения, но по всему было видно - умом и сердцем он принял сторону Матвеича. - Старая у меня закваска. Не привык в холодке отсиживаться. Работаю на всю катушку. - На кого?! - Неожиданно тонко для своего хриплого голоса вскрикнул Гордеич, вскочил с улья и развел перед ним руки. - Ёк-макарёк! Пыль по ветру! Опять сидишь на бобах! - Сидять, - печально подтвердил Матвеич. - Вам про Фому, а вы про Ерему, - сердито отчитывал их тесть. - Что ж, бирюком жаться? Дети! - Думаете, они вспомнють о нас? - Матвеич бесцеремонно кивнул на сидевшую в отдалении Надю и молотком пристукнул. - Обязательно! Даже не сомневайся. - Ага, одряхлеете - пинка дадуть. Мой вон уже косится на отца. А тянеть со двора живым и мертвым. - А-а-а! - Гордеич в сердцах махнул рукой и пошел к своей пасеке. - Зык его укусил, - засмеялся Матвеич. Их укоры прибавляли тестю уверенности. Он похаживал с важною осанкою, с видом человека, который не потерял, а скорее приобрел нечто бесценное и при всех гордится находкой. Его решение мне не понравилось с самого начала, а то, что я не отказался от "подарка" сразу, объяснялось моим нежеланием огорчить тестя в радостные для него минуты. Я видел: и Надя чем-то озадачена. В полдень настоялась жара, и мы отправились с нею купаться на озеро. Сняв туфли, жена молча шла по траве, украдкою бросая на меня внимательные взгляды, и наконец сказала: - Ты очень изменился. Какой-то чужой... Разве ты не рад моему приезду? - Рад. - Свежо преданье... И не работал над этюдами, - продолжала она с тревогою. - Не было настроения. - Понимаю. - Надя выдержала задумчивую паузу. - Будем считать, кошмарный сон позади. Вам так повезло, я даже не верю... А что ты думаешь о папином широком жесте? Он всегда что-нибудь выдумает. - Его денег мы не возьмем, - сказал я. - Пусть старик купит себе "Запорожца". - Да, это будет лучше. - Но пока не надо расстраивать его отказом. С этим уладим после. - Хорошо, милый. Нам не потребуется много денег. Скоро Никодим Захарович поможет тебе. - Ох уж этот благодетель! Вежливый паучок. - Нам с ним детей не крестить, - возразила Надя. ...Между тем надвигалась сушь. Травы и цветы блекли, сохли и добела выгорали на склонах. Степь рыжела, дымилась пылью и мутным маревом, вид ее становился неприютным. Мы исчерпали до дна медовые родники и подготовились к переезду под Червонную гору, поближе к вершинным дождям: там жабрей не вянет - цветет до заморозков. Перед отъездом я пересек пожухлое подсолнечное поле с отяжелевшими, низко склоненными шапками и вышел на стерню, которая бурела до самого горизонта, сливаясь с зыбкими холмами. Однообразие открывшейся взору степи, где все было сжато и сметано в унылые, серые скирды, разбросанные там и сям, навевало на сердце осеннюю, почти безысходную печаль. И все же мне трудно было прощаться с этой степью. Я глядел в призрачно струившееся марево, туда, где прятался за холмами, в глубокой балке хуторок Беляев, и думал о Тоне. Кажется, я плакал. Но что были мои слезы в сравнении с ее горем с первой неудавшейся любовью? Дул пыльный и душный ветер, сухая стерня ломалась и колола ноги. И я знал, что такие дни и ночи, какие мы провели с Тоней, для меня больше не повторятся. Никогда... 12 августа Мы гонялись по степи за дождем, но и дождь, словно в отместку, настигал нас в самое неподходящее время. Едва мы выбрались на асфальт, он полил, обрушился как из ведра. В свете фар мерцающая, черно-золотистая полоса дороги сплошь покрылась водою. В хвосте колонны броневик Гордеича как бы плыл по мелководной реке вверх по течению, мягко шелестел шинами. В ветровое стекло хлестало, неутомимый дворник отгонял натекавшую рябь, но тут же она заволакивала, затягивала прозрачный след. Почти слившись с рулем, Гордеич с напряжением вглядывался во тьму, раздвигаемую сыроватым, рыхлым клубком света. Свет отжимало к машине, асфальт просматривался лишь вблизи. Бегущие грузовики выхватывало из тьмы вспышками молний; можно было различить их в тот момент, когда они дугой выгибались на повороте, отдаленно мигая красными огоньками. Перед нами маячил "ГАЗ" с ульями Матвеича, правое заднее колесо у него виляло, выписывало на воде волнистую линию. Гордеич бранил шофера: - Молодой... Лень-матушка заедает. Надя ехала с Матвеичем. Иногда, при очень яркой и продолжительной вспышке, сопровождавшейся оглушительным треском, вдали ясно виднелась облитая голубым блеском "Победа". Гром лопался, ухал, ревел... После короткого затишья, с подчеркнуто спорым шумом дождя, снова змеились, разветвлялись текучие молнии, охватывая все небо; нутро его содрогалось, извергая огонь. Воображение рисовало фантастическую картину: кто-то свирепый, дикий и неукротимый катает и швыряет наземь раскаленные добела бочки. Если одна из них не истает на лету, то непременно угодит в какую-нибудь машину. Немного успокаивало то, что дожди с грозами быстро обессилевают. Гром наконец отвалил в сторону, недовольно, по-стариковки бормоча, но, вопреки ожиданиям, дождь не ослаб, хлеще забил тугими струями. На минуту-другую колонна прекращала бег: старики убеждались, все ли в порядке. Гордеич с накинутой на голову клеенкой всякий раз подбегал к "ГАЗу", пинал скаты и проверял вихляющее колесо. Шофер не выглядывал из кабины. У Красногорска дождь отнесло на запад. Где-то внизу под нами, в огромной котловине, наполненной россыпью жидковатых огней, лежал город: оттуда сонливо посвистывали маневровые паровозы. Красные огоньки внезапно пропали. Не успел я сообразить, что это с ними, как на дороге, в свете фар, показалась тощая, несуразная фигура молоденького шофера. Он что-то кричал и взмахивал руками. Резкое торможение рвануло меня к стеклу. Посигналив, Гордеич выскочил наружу. Я тоже вылез и, не веря своим глазам, отшатнулся: грузовик с пасекой Матвеича, наклонившись, сидел в глубокой канаве. Вода прибывала, бурлила и клокотала, свинцово блестя и захлестывая свалившиеся сверху ульи. Колонна остановилась. Издалека пробился недовольный голос Матвеича: - Хватить чесаться! Поехали. Никто ему не ответил. - Что там? Перекур? - безмятежный голос Матвеича приближался. Шофер "ГАЗа", мелко вздрагивая и размазывая грязь по лицу, сел на асфальт. - На огоньки любуетесь, - с издевкой сказал Матвеич и осекся, увидев в канаве свою машину. Крышка от контрольного улья - "генерала" колыхалась на воде. Пчелы вялыми комками расходились по запруженному ручью, набухали, сбивались к краям грязной пеной. Уцелевшие в живых суматошно лезли и облепляли борта, гроздьями висли на вывороченных рамках, несмело взлетали в воздух. Матвеич спустился по откосу, поймал крышку и, как бы оценивая, сгодится ли она еще, бережно вынес на дорогу, подержал и положил наземь. Крик подбежавшей Нади вывел нас из оцепенения: - Какая беда! Ужас! - Вбок потянуло, - всхлипнул шофер. - Осклизью пошло. - У тебя колесо виляло. Довилялся! - с горечью бросил Гордеич. - Пасеку человеку угробил! - Опять паникуешь? - строго осадил его тесть.- Только шесть уликов разбилось. - И тут же деловито распорядился: - Тащи канат. Надо вытаскивать ее из канавы, пока намертво не угрузла. Петр Алексеевич! А ты лезь наверх. Получше увяжи улики. От его бодрого голоса зашевелились все, забегали туда и сюда, точно в нем была заключена невесть какая сила, способная возбудить любого - даже впавшего в отчаяние Матвеича, который вместе со мною полез утягивать веревки. Провозились мы до зыбких проблесков предутреннего света. Наконец свернули с асфальта на каменистую дорогу, которая и привела к Червонной горе. Надя зоревала в машине, а мы снимали ульи. Расставили их в ложбине и на восходе солнца открыли летки. С пологой макушки горы лениво сползал и, редея, расходился сиренево-белый туман, космы его волоклись по-над зелеными склонами, цеплялись влажной паутиною за кусты терновника и медленно таяли в кукурузных полях. Кукурузы много. Гордеич прошелся по краю загонки, заросился по грудь. - Жабрею - пропасть! Цветет! Мы тут еще разок покачаем. Один Матвеич был ко всему безучастен, молчком прихрамывал в своей соломенной шляпе или, удалившись в будку, надоедливо постукивал молотком так порою дятел долбит и долбит ствол сухостойной осины. Обедал отдельно ото всех, на закате проверил наш контрольный и, хотя прибыль была весомая - более килограмма, не обрадовался ей. Вечером тесть уехал с Гордеичем в Красногорск, а мы с Надей остались на пасеке - перед отбытием в Орел жене хотелось дольше побыть на природе. Полностью отдавшись отдыху, мы бродили по крутым склонам и почти не замечали Матвеича, не интересовались, чем он занимается. На третий день примчались наши старики, оба выбритые, в чистых рубахах и выглаженных брюках. Матвеич, до этого проверявший рамки у лежака, поднялся со стула и, не снимая сетки, скрылся в будке. - Матвеич, где ты? Встречай делегацию с духовым оркестром! - острил возбужденный ясною погодой Гордеич. Илья Федорович с улыбкой приглядывался к гудящим ульям, шел бодро - и вдруг с изменившимся лицом остановился перед пасекой Матвеича. - Глянь, что он вытворил! - проговорил он тихо, с непередаваемым изумлением. Воспользовавшись отсутствием компаньонов и моей беспечностью, Матвеич сдвинул свои ульи почти вплотную друг к другу. Скорее всего, он делал это в вечерних сумерках, когда мы с Надею поднимались на вершину любоваться огнями Красногорска. Сейчас я увидел, что над пасекой Матвеича гуще, кучнее вились рои: привлеченные слитным гудом, наши молодые пчелы переметнулись к соседу, освоились и уже служат ему. Он заманил их к себе! Синие глаза тестя встемнели от гнева. - Матвеич! Повозился Матвеич в будке, покашлял - и откинул с дверного проема край полога, вылез наружу. - Здравствуйте, Федорович. Приехали? - Голос у него был спокойный, но глаза, настороженно-внимательные, слегка косили вбок. - Всю жизнь ловчил и до се ловчишь! - задохнулся от обиды тесть. Его волнение передалось и мне. - Нехорошо, Матвеич. За это... Однако тесть движением руки поубавил во мне пыла и подошел ближе к своему компаньону. Теперь он заговорил ровнее, без придыхания: - Я надеялся, в старости ты переменишься. Не-е! Горбатого и могила не исправит. Зачем переставил улья? Все тебе мало, не наешься. - А вы что, наелись? - разжал пепельные губы Матвеич, ехидно, непримиримо прицелившись на него вспыхнувшими стеклами очков. - Персоналку получаете, а что ж не сидите дома? Небось не хватаеть на манную кашу. Тожеть денюжек захотелось? Понравилось, как они шуршать в кармане. Вы тут, Федорович, не командуйте и мораль нам не читайте. Ваше отошло. Старость нас всех уравняла. Теперь мы с вами одного поля ягодки. - Он помолчал, в усмешке сощурил глаза. - Вот вам и нечего сказать. - Врешь! Я скажу. По себе о других судишь. Ты - слепец! Человек в тебе так и не проснулся. А я - человек! И умру им. Вот мое богатство! Ты запомни: никогда мы не были с тобой одинаковыми ягодками. И - не будем! До самой смерти не сойдутся у нас стежки-дорожки... А за откровенность - спасибо. Хорошо ты меня за все отблагодарил. Тесть повернулся к нему спиной и зашагал прочь. - Зря, Федорович, кипятитесь. Расставьте и вы улики потеснее, я не против. У вас бы столько пропало... - Я сделаю по-другому! Пошли, Петр Алексеевич. Не связывайся с ним. Ночью Илье Федоровичу спалось тяжко. Луна заглядывала в окно, мглистою полосою оттесняла сумрак, выхватывая из него бледное лицо старика. Холодный, мерно льющийся свет временами мучил его, как он нередко мучит пожилых, чувствительных к нему людей. Илья Федорович ворочался, иногда постанывал. Надя склонилась над ним, сказала встревоженным шепотом: - Папа, ни о чем не думай, спи. - Через силу думается. Надо думать: года у меня серьезные. - А ты постарайся забыть о нем. - Забыть! Легко сказать! Так не выходит, дочка. Куда от него денешься?.. За себя больно: долго прощал ему. Душу свою губил. Не-е, таким нельзя уступать. Ни в чем. - Спи, папочка, спи. Понапрасну не волнуйся. - Я сам... сам виноватый, - казнился Илья Федорович. Проснувшись, мы не обнаружили его в будке. Солнце давно выкатилось из-за горы, выстоялось до ярого каления, и пчелы дружно гудели в воздухе и в траве, облепляли белые соцветия жабрея. Матвеич как ни в чем не бывало раздувал дымарь. Гордеич срезал на рамках затвердевшие трутневые засевы, а нашего старика нигде не было видно. Не появился он и к обеду. Надя заволновалась. Гордеич стал нервничать, догадываясь, что это неспроста: после ссоры Илья Федорович что-то предпринимает, иначе бы он уже показался на пасеке. - Скубетесь как петухи, - выговаривал он Матвеичу. - Ёк-макарёк, чего вы не поделили промеж собой! Старые дурни... Где Федорович? Матвеич невинно пожал плечами и ладонью отогнал от лица накинутый ветром дым затлевших в дымаре гнилушек. - Я ему не нянька. - Шо ты притворяешься! Не надо было улики сдвигать! Все мудришь. - Сдвиньте и вы, кто вам мешаеть. - Медом его попрекнул. Кому позавидовал! Помирился бы с Федоровичем. - А я с ним не дрался. Плохими словами не обзывал, - спокойно отвечал Матвеич. В сумерках накатило споднизу быстро нарастающим ревом грузовой машины, полоснуло по горе вырвавшимися из ложбины пучками света, и мы с Надей увидели на подножке кабины нашего старика. Он спрыгнул наземь и не мешкая распорядился: - Петр Алексеевич! Давай закрывать летки и грузиться. Пчелы сели? - Сели. Опешил Гордеич. Не ожидал он такого от Ильи Федоровича. Жмурясь на яркие фары, бестолково потоптался у своей будки, скинул фуфайку и нетвердым, осекшимся голосом выдавил: - Куда-а?! - К Чистым ключам. - Да там же голые бугры! Ты шо? Через полторы недели качать, а ты бросаешь золотое место. Мы тут набьем по десять фляг! - Не уговаривай меня, я не девка. - Илья Федорович решительно закрыл леток у крайнего улья. И понял Гордеич: его он не переломит никакой силой. Растерянно огляделся, съежился и позвал Матвеича в надежде, что тот извинится перед Ильей Федоровичем и, может, все образуется, но Матвеич не откликнулся: где-то притих во тьме балки и, наверное, чутко ловил ухом их голоса, сидел и чего-то дожидался. Надя, пугаясь новой бессонной ночи, жалея отца, начала убеждать его не горячиться, как-нибудь вытерпеть до качки, ведь это не трудно - на сладкой каторге он больше терпел. В последний, в последний раз поступиться малым, а потом - всегда и во всем знать себе цену. - Я тебя, дочка, плохому не учил, - сердито сказал Илья Федорович. - Не учи и ты меня. Иной раз приходится жертвовать. - Из-за кого? Из-за Матвеича?! - Ради себя. Слушал их, слушал удрученный Гордеич - и не то удивился, не то вымолвил с осуждением: - Ну, Федорович! Ты как железобетон! - Чем стоять без дела, лучше бы подсобил нам. Зябко встряхнул Гордеич узкими плечами, поглядел на будку своего компаньона, словно опасаясь быть заподозренным в сообщничестве с неукротимым председателем, и вместе со мною принялся воровато носить ульи. Грустно, горько было ему в этот темный августовский вечер с вызревшими на чистом небе звездами. Иногда, отвлекаясь от работы, он бегал выследить, не вернулся ли Матвеич к себе, но в будке было по-прежнему темно, глухо, и он семенил назад еще более расстроенным. Таким мне и запомнился Гордеич: подавленным, суетливо мечущимся между пасекой Матвеича и нашей машиной. - Ну, прощай, - сказал ему напоследок Илья Федорович. - Не поминай лихом. - Федорович? Шо ж такое творится? - он долго не отпускал и мелко тряс его руку. - Была ж надежная компания... Враг его подкузьмил с этими уликами. - Не в одних уликах дело. Ты - думай! После все поймешь. - Я покачаю... ты примешь меня к себе? - Приму. Только серьезно решай, с кем тебе быть, - последовал суровый ответ. И мы тронулись по наезженному следу вниз по балке. Маленький Гордеич черным сучком застыл в отдалении, обратив в нашу сторону смутно белеющее во тьме лицо. Я сидел один наверху, на ульях. Надо мною колебалось, медленно поворачивалось темное небо, мерцали далекие, одному взору достижимые звезды. Глядя на них, я думал о смятении Гордеича и о поступке Ильи Федоровича. Не каждый, далеко не каждый волен отважиться на такое понятно, кому хочется терять удачу. Она была так близка, осязаема и уже манила нас новым взятком, но Илья Федорович наперекор всему пренебрег им. Он не привык поступаться совестью и сразу же, без всякого промедления пришел к душевному выбору... А я? Я все еще на распутье, во мне не хватает мужества. Неотступная мысль о Тоне, о последней встрече с нею жгла, преследовала меня укором; и я внезапно понял: настал и для меня момент выбора, больше медлить нельзя. Сегодня, завтра - или никогда. И вообще я должен решить, как продолжать свою жизнь дальше. ...Эта история заставила меня одуматься. Я как бы проник внутренним зрением в собственную душу, осмотрелся - и вовремя нашел точку опоры, чтобы удержаться, не соскользнуть вниз. Да, я удержался на той предельной, роковой грани, откуда или возвышается, или бесповоротно падает человек. Ведь третьего нам не дано. Моим прозрением, а потом и окончательным выздоровлением я обязан Тоне и с виду простодушному, наивному в порывах, но честному и неколебимому в убеждениях Илье Федоровичу. Лишь там, у Червонной горы, открылся мне высокий смысл всей его подвижнической жизни. Так внезапно в горах нам открывается светлая, стихиям неподвластная, манящая к себе вершина, до которой шагать и шагать. ОТ АВТОРА На этом обрывается последняя запись из дневника моего давнего приятеля Петра Алексеевича Борисова, предоставившего мне свой труд в полное распоряжение. Однажды я было поддался искушению несколько исправить те места, которые не вполне отвечают моим собственным представлениям о Петре Алексеевиче и порою выставляют его не в лучшем виде, но по зрелом размышлении я пришел к выводу, что следует оставить все без изменения так, как это ложилось на душу автору записок, чтобы не нарушить целостного впечатления от них. Прав я или не прав - пусть об этом судит проницательный читатель. 1975 - 1977