--------------------------------------------- Владимир Орлов ПОСЛЕ ДОЖДИЧКА В ЧЕТВЕРГ О себе Я — москвич в четвертом поколении (предки мои были подмосковными — можайскими и дмитровскими). И проза моя — московская. Правда, юношеские увлечения на несколько лет переносили мои интересы в Сибирь. Но и увлечение Сибирью свойственно москвичам. Родился я 31 августа 1936 года. Тридцать два года прожил в коммунальной квартире посреди Мещанских улиц, южнее Останкина и Марьиной рощи. На 1-й Мещанской окончил школу, потом этой же улицей троллейбусом ездил на Моховую — там и теперь размещается факультет журналистики МГУ. Годы те — конец пятидесятых — были шалые, весело-мечтательные, с брожением умов и идеалов. На факультете больше митинговали и творили, нежели учились. Меня в ту пору привлекало кино. Я простодушно полагал, что именно кино заменит собой литературу, живопись и музыку. Но после третьего курса мне пришлось прекратить сценарные старания, как и занятия спортом. Заболели родители, и средства на прокорм семьи я был вынужден добывать репортером знаменитой тогда четвертой полосы «Советской России». В 1957 году я впервые попал в Сибирь, сначала на алтайскую целину, потом на Енисей. В дипломную работу вошли очерки о строителях дороги Абакан-Тайшет. После защиты диплома меня пригласили в «Комсомольскую правду». Там я и проработал десять лет. В разных отделах. Много ездил и писал. И скоро понял, что одними очерками, корреспонденциями и репортажами я не смогу передать свои впечатления и суть своей натуры. И отважился писать вещи протяженные. По ночам, утром перед работой (на работу, естественно, опаздывал). И вот в 1963 году в журнале «Юность» был опубликован мой роман «Соленый арбуз» (роман экранизировали, спектакли по нему шли в театрах Москвы, Минска, Красноярска), а в 1968 году — роман «После дождика в четверг». Сочетать ремесло и прыть газетчика с несуетным искусством прозаика было невозможно, и я в 1969 году из «Комсомолки» ушел. На вольные хлеба (с 1965 года был членом СП СССР). Хлеба эти оказались тощими и трудно обретаемыми. Да и в моих издательских делах пошли дожди. Лет семь меня почти не публиковали. Набирали мои тексты и разбирали. Возможно, у кого-то, недреманного, на верху, возникло соображение, что ничего хорошего от меня ждать не следует. К тому времени во мне угас романтизированный оптимист. Все очевиднее становился социальный мираж, в каком мы жили. Преуспевали же в нем циники и обманщики, они-то этот мираж для своих нужд и оберегали (и теперь они же преуспевают). Я живу под знаком Девы. Стало быть, человек благоразумный. Вернее, благонамеренный и фаталист, принимающий реальность как данность, в коей я изменить ничего не могу. Я не скандалист, драться не люблю, а может, и не умею. Для меня идеальный человек — Иоганн Себастьян Бах. Он был типичный бюргер, добывал блага для семьи, искал выгодные места службы, любил пиво, лупил палкой дурных учеников. А в своих творениях поднимался в небесные выси. Бывая в Германии, я объездил многие места, связанные с жизнью автора «Кофейной кантаты» и «Страстей по Матфею». Позже я понял, что прототипом моего Данилова был прежде всего именно Бах. Но я отвлекся… Просто семидесятые годы еще раз подтвердили мне истину — в творческой судьбе русского литератора существенным должно быть терпение и способность сохранить самостоятельность своей личности. И необходимо делать то, что ты умеешь и любишь делать. В 1972 году я закончил роман «Происшествие в Никольском», его набрали в «Новом мире», два года я жил надеждами, но цензура мои надежды отменила. Подзарабатывал я тогда «внутренними» рецензиями и даже перевел для Детгиза повесть «с лезгинского». Лишь в 1976-м просветленно-изуродованное цензурой «Происшествие» выпустил «Советский писатель». А я уже наполовину написал «Альтиста Данилова», не думая, понесу ли я его куда-либо, и потому пошел на издательский компромисс. «Происшествие в Никольском» — бытовая драма. Когда я писал «Происшествие», некие свойства моей натуры (воображение, скажем), видимо, были угнетены и требовали освобождения и выхода. И я неожиданно для себя написал рассказ о любви останкинского домового (жил я уже в Останкине). Рассказ, к сожалению, был опубликован лишь через шестнадцать лет. Я люблю сказки, фантастику, в детстве был заворожен мхатовской «Синей птицей» и чистым, догригоровическим «Щелкунчиком». Среди самых уважаемых мною писателей — Апулей, Рабле, Свифт, Гофман, Булгаков, и потому естественным вышло мое обращение к жанру магического реализма. Три года происходило тихое, но и с чудесами продвижение романа «Альтист Данилов» в недрах «Нового мира», и в 1980-м он был наконец напечатан. Интерес к нему публики (и у нас, и во многих странах мира — роман издали в США, Германии, Франции, Японии и т.д.) оказался и для меня удивительным. Я испытал состояние человека, услышавшего медные трубы. Оно вышло для меня утомительным и наскучило (хотя и не сразу). А вот «Аптекарь» (тоже тихо продвигался к публикации в «Новом мире» два года) впечатления не произвел, страна была уже политизирована, и на меня досадовали — не отразил злобу дня. Но меня-то интересуют ценности вечные. Впрочем, тогда я посчитал невнимание к «Аптекарю» объяснимым: кому нужна моя проза, и литература вообще, когда появилось столько умнейших людей, чьи речи и благородно-честные лица и меня приманивали к экрану телевизора! Несколько лет сочинял лишь эссе. Но однажды ощутил, что писать мне необходимо (натура требует!). Хотя бы для самого себя. Для собственного душевного и житейского равновесия. И начал роман «Шеврикука, или Любовь к привидению». Журнал «Юность» печатал его кусками по мере завершения мною сюжетных блоков. Как и почти все другие мои сочинения, роман вышел импровизационным. В 1997 году я поставил в нем точку. Получилась третья часть триптиха «Останкинские истории» («Альтист Данилов», «Аптекарь», «Шеврикука»). Среди прочих побудительных причин к написанию «Шеврикуки» была и следующая. В 1989 году я согласился стать руководителем семинара в Литинституте. Я вынуждал своих студентов выполнять обязательные (на мой взгляд) работы, требовал от них новых сочинений, а сам-то — что же, сам-то каков? Неловко выходило… Нехорошо… Сочинение «Шеврикуки» неловкость сняло. Уговаривали меня прийти в Литинститут долго. Я отказывался, полагая, что не способен к этому занятию и что вообще нельзя кого-либо научить стать писателем (ну, не писателем, литератором, я чрезвычайно уважительно, даже с трепетом отношусь к слову «писатель», себя же держу в разряде сочинителей). Но с ходом времени понял, что, как человек более литературно-переживший, могу помочь творческому развитию семинаристов. Занятия увлекли меня, а в дрязге нынешней смуты и свары принесли и столь необходимое человеку ощущение полезности собственных дел. Происходило и взаимовлияние. Призывая студентов второго (для меня) семинара писать вещи детективные (многие не умели строить сюжет), исторические (дабы ощутить не только горизонтали, но и вертикали бытия), я и сам отважился взяться за роман остросюжетный, с свидетельствами пусть и недавней истории Отечества (условное название — «Бубновый валет»). Из смежных искусств более всего почитаю музыку (ставлю ее выше литературы), живопись и театр. Благодарю судьбу за то, что среди моих приятелей много художников, музыкантов и актеров. За «Шеврикуку» мне присуждена премия Москвы в области литературы и искусства. Получал я ее в хорошей компании — с Таривердиевым, Лундстремом, Джигарханяном и др. Партия любителей пива, имея в виду роман «Аптекарь», наградила меня литературной премией — «за мистическое освоение русской пивной мысли». Награда состояла из ящика ирландского пива «Гиннес», и я принял ее с благодарностью и удовольствием. 27 апреля 1999 года Владимир Орлов 1 В окно смотрела лошадиная морда. Терехов отодрал голову от подушки. Он не удивился бы, если бы увидел, как по склону сопки, прямо перед их общежитием, под соснами, проехал, урча, трактор, или старенький воронежский экскаватор, или дребезжащий вагон трамвая. Даже если бы нырнул в распадок самодовольный сверкающий поезд метро, он и тогда глазом бы не моргнул, а продолжал спать, потому что благодушествовало воскресенье и можно было спать хоть до ужина. Но секунду назад он услышал конский топот, и звук этот в их поселке, привыкшем к машинам, так удивил его, что Терехов сбросил одеяло и соскочил с кровати. Он натягивал выцветшие тренировочные брюки, спешил, никак не мог ногой попасть в левую штанину, злился, а по коридору уже бежал кто-то, хлопал дверьми, спрашивал Терехова, и кто-то кричал, указывал на третью дверь справа. Дверь отворилась резко. Незнакомый приземистый парень, в меховом треухе, надвинутом на лоб назло дождливому июню, в кирзовых сапогах, подошел к Терехову, буркнул что-то и сунул ему в руки аккуратный пакет, склеенный из газеты. — Вы Терехов? — спросил он запоздало. — Я, — сказал Терехов. Парню было лет тринадцать, он смотрел хмуро, молча переступал с ноги на ногу, словно движением этим и мрачным выражением лица хотел сказать, что ему надо спешить, что впереди у него дела более важные и срочные и что он, Терехов, мог бы побыстрее ковыряться с этим паршивым пакетом. — Он ответ просил… — сказал парень. Пакет был от Ермакова. Вчера днем кофейная пронырливая «уазка» с красными крестами на радиаторе и на спине увезла прораба Ермакова в больницу села Сосновки, на ту сторону Сейбы. Ермаков был бледный, кашлял, матерился непривычно тихо и улыбался виновато, когда вспоминал о своей температуре: «Надо же, тридцать девять с половиной… прихватила, сушеная палка!..» В пакет были вложены два листка бумаги в линейку и пять канцелярских кнопок. По первому листку торопились крупные ермаковские буквы: «Ищут воспаление легких. К великой радости, начались еще и приступы язвы. Придется тебе командовать. Не тужи. Выдержу. Тереби начальство. Отсыпайся по воскресеньям. Пять кнопок я посылаю для того, чтобы ты сегодня же мог пришпилить приказ к доске объявлений. Может быть, одна из кнопок сломается. Жму руку. Ермаков». Приказ был отпечатан машинкой на втором листке и сообщал, что бригадир третьей бригады Терехов Павел Андреевич назначается исполняющим обязанности прораба участка Сейба. «Ну вот, — подумал Терехов. — Большая радость. Не было печали!..» Он расстроился, потому что все было некстати: и болезнь Ермакова, и его сегодняшнее назначение, и вообще все было некстати. Он и сам не понял, что он имел в виду под этим «вообще все», он только вспомнил, что вчера произошло что-то скверное и досадное, и выбросить из жизни это скверное и досадное было нельзя. — Он просил ответ, — сказал парень. — Да… Я сейчас… — пробормотал Терехов. — А почему он тебе машину не дал? — Меня послал доктор… Терехов сунул руку в ящик стола, стал двигать цветными карандашами и кисточками, вытащил толстый красный карандаш, подумал: «Начальственный, очень нужен для авторитета» — и написал на обороте листка в линейку: «Выздоравливай, Александрыч. Глотай таблетки. За нас будь спокоен». Записка нырнула в карман синей куртки, парень повернулся молча и пошел к двери, стараясь быть взрослым и деловитым. — Погоди, — сказал Терехов. — Как он там? Парень остановился на секунду, пожал плечами удивленно, словно сказал: «А я почем знаю?» или «А что с ним такое может случиться?», и вышел из комнаты, хлопнув дверью. Терехову уже не раз приходилось сталкиваться с жителями Сосновки, села старого, кержацкого, выросшего, может быть, еще во времена протопопа Аввакума, рядом со скитом, и он знал эту манеру всех сосновских, взрослых и пацанья, молчать и хмуриться при встрече с незнакомыми. Терехов быстро натянул сапоги и, сам не зная зачем, пошел за парнем сонным еще коридором, темным и узким. Голую спину и грудь его тут же исколол холодный дождь, он моросил всю ночь не переставая, и терпения у него оставалось еще, наверное, на несколько дней. Сопки, дальние и ближние, казались мокрыми, и серые куски тумана, оторвавшиеся от серого неба, — куски грязной небесной ваты — лежали на них. Все: и длинные щитовые дома поселка, и штабеля досок и бревен, и деревья, поднимавшиеся от Сейбы к общежитиям, а потом выше, в серые куски ваты, казались потерявшими цвет и размытыми дождем. И даже вода в ручье, бежавшем к Сейбе, обычно прозрачная, игравшая в радугу солнечными лучами, была мутной и грязной и била, суетясь, в камни на берегах и корни деревьев. Терехов ежился, мотал головой, сбрасывая с коротких волос капли, ему хотелось сбежать в сонное тепло общежития, но парень подвел лошадь к ручью, и Терехов уже не мог оторвать от нее глаз. Лошадь пила воду. Приземистая, гривастая, она наклонила голову к мутной воде, шея ее напряглась, а ноги, короткие и сильные, вросли в жижистую землю. Парень трепал ее по загривку и шептал ей что-то ласково и таинственно, словно колдовал, словно только для нее и мог найти и слова и улыбку. Терехов смотрел на мокрые бока и спину лошади, коричневые, отмытые дождем, видел, как вздрагивали под тугой кожей начиненные энергией мускулы, и завидовал сосновскому парню. Так и в детстве он, выросший в фабричном городке, завидовал деревенским мальчишкам, гонявшим коней в ночное на Острецовские и Ольговские луга. И каждый раз, когда он видел ребят, разъезжавших верхом, ему казалось, что он лишен чего-то извечного и прекрасного и этого извечного и прекрасного не смогут заменить никакие радости, связанные с машинами, и что он утерял умение, переданное ему предками, и всегда в таких случаях он испытывал необъяснимую тоску и стыд. Парень вывел лошадь на дорогу и тут же, словно кто-то невидимый подсадил его, оказался в седле. Терехов быстро пошел за ним и крикнул: — Погоди! — Ну? — обернулся парень. — Нет, езжай, — махнул рукой Терехов, так и не придумав слов, которые могли бы задержать нарочного из Сосновки и остановить время. Парень, наклонившись, сказал что-то лошади, похлопал рукой по ее спине, его треух вздрогнул, и вздрогнули его плечи, и лошадь пошла по грязной, бурой дороге, а потом побежала, понеслась, и замелькали ее упругие коричневые ноги, мокрые, блестящие, быстрые, замелькали под зелеными ветками, и капли и куски грязи летели от них в стороны, а парень в синей куртке сидел на мокрой спине лошади лихо, ловко, чертом, словно был привинчен к ней или отлит вместе с ней на Каслиновом заводе, и движение лошади и его было так красиво, что Терехов стоял и смотрел на них и не обращал внимания на холодные струи, бежавшие по его груди и спине. Терехов решил наплевать на дождь и холод и облиться водой не из рукомойника в коридоре, как он делал обычно, а прямо из мутного ручья. Он плескал воду ладонями на грудь и на спину, она обжигала, и Терехов смеялся и фыркал от удовольствия. Ему было радостно и от этой ледяной, обжигающей воды, и оттого, что он чувствовал себя здоровым и сильным, чувствовал каждый свой мускул, и оттого, что секунду назад он любовался движением по дороге лошади и парня, и даже оттого, что он и сейчас еще ощущал запах этой лошади, пившей в двух шагах от него воду. Он разминался под соснами, сбрасывавшими тяжелые холодные капли, придумывал упражнения потруднее, нарочно, чтобы почувствовать еще резче, как сильны его мускулы, а поделав упражнения, стал прыгать и бегать рывками вдоль общежития, и даже намокшие сапоги, к которым прилипла грязь, не мешали ему. Он смахивал ладонью со лба и носа дождевые капли, подпрыгивая, шлепал руками по сосновым веткам и прыгал снова, пока не вспомнил, что день вчера был дрянной и ничего не изменилось. Он опустил руки и понял вдруг, что ему противен этот колющий мерзлый дождь и противно серое, тоскливое небо. Руки и грудь его тут же покрылись гусиной кожей, а для того, чтобы разогреться, нужно было продолжить зарядку. Но желание прыгать и приседать в грязи под дождем пропало, и Терехов, наклонив голову, думая о вчерашнем, побрел в общежитие. Событий вчера произошло много, и ничего, кроме огорчений, они ему не принесли. Но среди них одно особенно расстроило его и вот теперь не давало покоя. И он понимал, что его расстроило, и все же пытался обмануть себя, иначе объяснить свое дурное настроение. Хорошего и впрямь случилось мало. Болезнь скрутила вчера Ермакова, и Терехову было жаль прораба, человека пожилого, искалеченного в войну, уставшего в последние сумасшедшие недели. Без особой радости Терехов подумал о том, что теперь на его плечи взвалены хлопоты поселка, отрезанного от начальства и цивилизации тридцатью километрами размытой дороги. Невеселой получилась и встреча с начальником поезда Будковым, неизвестно как сумевшим пробраться на Сейбу из своей таежной столицы. Будков был встревожен то ли болезнью прораба, то ли еще чем, подбадривал Терехова, таскал его на мост и просил за мостом следить. Будков, несмотря на их прежние стычки, Терехову нравился, и вчера Терехову хотелось сказать начальнику поезда что-нибудь доброе, успокоить его, но на шутки Будкова он отвечал ворчанием, и теперь ему было стыдно. Тяжелым был у него вчера разговор с тремя парнями-дезертирами, сбегавшими в трудную пору со стройки. Парни были отличными рабочими, очень нужными сейчас, и все же они бежали, и никакие душеспасительные разговоры не могли тут помочь. Кроме всего прочего, Терехов повздорил с лохматым неудачником Тумаркиным, трубачом, которого он переносил с трудом из-за его каждодневных несчастий. И мало приятного было сознавать, что хорошие рабочие уезжают, а остается Тумаркин с длинными, костлявыми, ничего не умеющими руками и с трубой, надоевшей, как песня «Тишина». Были вчера и другие события, вызвавшие у Терехова раздражение и досаду, а под вечер от Рудика Островского Терехов узнал, что Олег Плахтин и Надя решили сочетаться законным браком и подали заявление в Сосновский сельсовет. Олег и Надя были его лучшие друзья, самые близкие, все на Сейбе уже давно догадывались об их отношениях, и Терехов расплылся в улыбке, выслушав Рудика. Однако было странным, что новость эту ему пришлось узнать от Рудика. Сегодня Терехов уговаривал себя не думать об этом, и все же перед глазами стояло вчерашнее лицо Олега, как будто незнакомое, и Терехов видел снова, как дергалось левое веко Олега и его левая щека. «Ну и что! Ну и что тут такого? — подумал Терехов. — Ну, волновался человек…» — Терехов! Павел! Иди кидать железку! Он был уже у крыльца общежития, и парни, окружившие штангу, окликнули его. Терехов, любивший возиться по утрам со штангой и двухпудовиком, помотал головой и пошел в свою комнату. Он открыл дверь и увидел Олега. Плахтин стоял у этажерки и отбирал книги. — Доброе утро, — улыбнулся Плахтин. — Здравствуй, — сказал Терехов. — Ты чего такой мрачный? — удивился Плахтин. — Мрачный? — спросил Терехов. — Устал, наверное. Он снял с гвоздика желтое вафельное полотенце и стал медленно растирать кожу. Кожа горела, и было приятно. — Забираю вещи, видишь, — Плахтин показал на открытый чемодан, — книжки и еще кое-что. Знаешь, мы ведь решили с Надей пожениться… Заявление вчера подали… — Слышал, слышал, — стараясь предупредить Олегово объяснение, заговорил Терехов. — Ты чем-то расстроен, — сказал Олег, — я ведь вижу… — Ничем я не расстроен, — буркнул Терехов. — Ты обиделся? — спросил вдруг Олег. — На кого? — На меня и на Надю… Мы ничего не сказали… — Какие тут могут быть обиды! — Я ведь вижу… — Слушай, перестань! — раздраженно сказал Терехов. Он даже сам удивился, что может говорить таким неприязненным, даже враждебным тоном с Олегом, как с чужим, и, смутившись, протянул ему ермаковский приказ. Олег рассмотрел листок и покачал головой: — Да-а-а… Большой начальник… Терехов подошел к стулу и стал надевать рыжую ковбойку. Ковбойка была сшита из грубой, шершавой ткани, способной пойти на мешки для гвоздей. Он надевал ее лениво, потому что спешить было некуда. — Слышал радио? — сказал Олег. — Было новое покушение на де Голля. — Страшно меня волнует де Голль, — сказал Терехов. — На этот раз хотели из пулемета… — А-а! — Терехов поморщился. — У французов все серьезное кончилось в девятнадцатом веке. Теперь осталась одна оперетта. Он ворчал, словно злился на французов, словно всерьез верил, что им осталась одна оперетта. А злился он на себя, потому что соврал Олегу, да и себе самому, — вовсе не ермаковский приказ был причиной его расстройства. — Вот и все, — Олег взял набитый чемодан и пошел к двери. — Слушай, приходи к нам. И Надя просила. А то будешь скучать. У нас веселее… — Вам теперь хорошо, — сказал Терехов. — Да, нам хорошо, — сказал Олег. И вдруг щека его снова задергалась. Он быстро открыл дверь и сказал уже с порога: — Я не прощаюсь. Ты заходи… — Ладно… Терехов застегнул длинную, как удар рыцарского меча — от шеи и до пояса, молнию лыжной куртки, причесался — перед зеркалом поводил янтарной полиэтиленовой щеткой по мокрым волосам, и надо было идти в столовую. Он сунул в карман листок с приказом Ермакова и пять серебристых канцелярских кнопок. 2 Дождь усилился, и Терехов по армейской привычке двигался к столовой короткими перебежками — от сосны к сосне. По дождь был нахальный, и капли его прыгали за шиворот. У домика конторы Терехов остановился. Метрах в пяти от него, прибитая к двум планкам, мокла доска объявлений. За стеклом, забрызганным дождем, желтели сводки и приказы, сочиненные прорабом Ермаковым. Терехов, угрюмо сбычившись, нерешительно прошагал пять метров и отодвинул стекло вправо. Он достал из кармана белый листок и канцелярские кнопки. И тут он вороват оглянулся, словно делал что-то запрещенное или постыдное, чего другим не следовало видеть. Словно бы прикреплял к фанере ругательную листовку с матерными словами. «Вот ведь ты какой стеснительный, — подумал Терехов, — застенчивый какой». И все же он был рад, что никто не видел, как он прикрепляет приказ на самого себя, обошелся двумя кнопками, резко сдвинул стекло влево и прыжками побежал в столовую. Столовая пыхтела, стучала ложками и ножами, выщелкивала куцые чеки, дымила, теплая, шумная, светлая, посмеивалась над непогодой и угрюмыми ватными облаками. Терехов потоптался на пороге, стряхивая холодные капли, взял поднос и встал в очередь. Он здоровался со всеми, потому что незнакомых не было в этом теплом, сытом зале. Он кивал, говорил мрачно: «Привет… Доброе утро…», тоном своим отбивал у всех охоту перекинуться с ним привычными шутливыми словами. И к подавальщице Варе он обратился мрачно, и черные Варины глаза удивились, и плечи ее дернулись, изобразили: «Вот тебе раз!» Терехов отнес тарелки с хлебом, вареной теплой вермишелью, жареной печенкой, посыпанной луком, и два стакана кофе на свободный столик и плюхнулся на желтое фанерное сиденье. Он загреб вилкой вермишель и понял тут, что у него нет аппетита и что зря он взял два вторых — обычную свою утреннюю порцию, вполне мог бы обойтись стаканом кофе и куском хлеба. Он жевал лениво, нехотя, мял пальцами черный липкий мякиш, а когда поднял голову, увидел на стене, напротив, зеленоватых лебедей. Лебеди плыли парами, тянули свои лебединые шеи к белым кувшинкам, похожим на лотосы, отражались в черной болотной воде. Лебеди были зеленоватые, как белок подтухшего яйца. Мохнатые, склонялись над ними пальмы, на их ветвях танцевали мартышки, а за пальмами, облапив желтые стволы двух сосен, улыбался толстый и добродушный саянский медведь. Выскочивший из-за голубых гор, спешил к лебедям красный паровозик с дымом, тащил по фиолетовой насыпи четыре игрушечных вагона — мышиный поезд из уголка Дурова, и машинист с чубом, похожим на паровозный дым, высунув голову из окна, курил важную коричневую трубку. Розовое солнце, четырехугольное, похожее на флаг, выползало из-за голубых гор, предвещало теплую сонную одурь и всеобщее благолепие под пальмами и соснами. Лебеди плыли, улыбался медведь, спешил паровозик, и так уже в сотый раз, и всегда Терехов, входя в столовую, старался не наткнуться глазами на пятиметровый саянский мираж и все же каждый раз видел зеленоватых подтухших лебедей и розовое солнце. Мираж был написан масляными красками на изнанке заурядной столовой клеенки. В тот день, когда прораб Ермаков притащил с абаканского базара два произведения искусства, Терехов стоял возле них долго, а потом зачем-то потрогал розовый четырехугольник. Солнце было шершавое, все в пупырышках. «Ну как?» — спросил Ермаков. Он ждал одобрения и старался быть спокойным. «Ну…» — начал Терехов, а потом спросил: «Это ты, Александрыч, истратил деньги, которые положили на трансформатор?» — «И свои еще добавил! — Ермаков махнул рукой. — Такое посчастливится встретить раз в год. В три года. Ни на одном участке нет, а у нас будут свои картины…» — «Да, — сказал Терехов, — картины…» — «А что?!» — обиделся Ермаков. Он слыл упрямым человеком, этот прораб Ермаков, и уж если что взбредало ему в голову, то, значит, дело было конченым и решенным. Терехов знал это прекрасно и потому робко посоветовал прорабу выкинуть клеенку подальше. «Ведь только подумай, — сказал Ермаков с сочувствием к неизвестному художнику второй половины двадцатого века, любителю мохнатых пальм и розовых солнц, — из чего он всю красоту добыл…» Он оправдывал его и восхищался им. «У Пиросмани красок было не больше и тоже клеенка перепадала, — сказал Терехов, — а получалось». — «Ну ладно, какие еще Пиросмани! — взвился Ермаков. — Интеллигенты. Формалисты! Правильно вас газеты ругают за всякие там абстракции… Вот повесим картину в столовой, вот посмотрим, что народ скажет…» И хотя лубок на клеенке был ничем не лучше размалеванного гипсового кота, подставившего спину пятакам и гривенникам, статуэтки с бантиком, все сейбинские терпимо отнеслись к его появлению на стене столовой. Пусть ерунда, а все-таки как-то веселее стало. Пусть бумажный, но цветок. Ермаков ходил счастливый и не припоминал Терехову его заблуждений. Он и второй кусок клеенки, купленный для своей лично комнатушки, не смог удержать дома и решил им украсить сырую стену механической мастерской. Кусок этот был поменьше первого и изображал берег моря, солнышко, песочек, солнышком нагретый, дырявую покосившуюся хижину и пальму, похожую на сосну. Море с пальмой принесли хоть чуток тепла и света в их дыру с прославленным микроклиматом, из-за которого отопительный сезон в поселке растягивался на десять месяцев. Терехову виделось, как сидел Ермаков у себя дома в серой тоскливой комнате, попивал чаек и смотрел на темно-синее море и рыжее солнце, причмокивал от удовольствия и приговаривал: «Что же я эту красоту у себя запер…» Олег Плахтин горячился, нервничал, требовал, чтобы убрали из столовой и мастерской эту пошлость, грозился написать в «Комсомолку» или «Литературную газету». А Терехов молчал. В душе он даже уважал убежденность прораба, с которой тот доказывал, что картины он приобрел нужные народу и красивые. К тому же Ермаков искренне хотел хоть чуть-чуть расцветить серость сейбинского общественного быта, и многие парни и девчата хвалили покупки, и Терехов смирил свой протест. — Привет, начальник! — Привет, — кивнул Терехов. Он поднял голову и увидел у своего столика Виктора Чеглинцева. Чеглинцев возвышался над ним столбом-колокольней, дымил сигаретой, смеялся озорными раскосыми глазами, словно подмигивал. — А-а, землепроходимец, — равнодушно сказал Терехов. — Послезавтра, что ли, сбегаете? — Нет, начальник, завтра. А через пяток дней будем точно в заданном районе. — Лицо у Чеглинцева была довольное, глаза все подмигивали, спрашивали: «Ну что, подразнить, что ли, тебя, начальник?» Случалось, Чеглинцев называл его комиссаром, а теперь вот нашел иное слово. — Ты чего, — спросил Терехов, — видел приказ? — А то как же, — сказал Чеглинцев. — Увидел — снял с себя чепчик и начал бросать его в воздух. Вот ведь, думаю, новый премьер-министр. Губернатор острова! Начальник грязелечебницы! — Ладно, — мрачно сказал Терехов и принялся за вермишель. Чеглинцев уходил от него к буфетной стойке, расшаркивался на каждом шагу, направо и налево, скалил свои ровные, чересчур хорошие для нашего века зубы, и его физиономия вызывала у всех улыбки. Он подошел к буфету и встал в очередь за Тумаркиным. Этот Тумаркин, этот унылый губошлеп, притащился со своей знаменитой трубой и теперь держал ее неуклюже под мышкой. Чеглинцев покровительственно похлопал Тумаркина по плечу, и тот дернулся и скривил губы: ну конечно, какое у него еще могло быть отношение к подлому дезертиру. Они стояли вместе, Тумаркин и Чеглинцев, и, оказавшись рядом, смешили людей, как Пат и Паташон или еще кто-нибудь в этом роде. Тумаркина, наверное, собирали из деталей детского «конструктора» в кружке Дома пионеров, создатель его был человеком рассеянным и недобросовестным, а потому в Тумаркине все разваливалось, все в его костлявой большой фигуре было нелепым и нескладным и, казалось, ждало только толчка, чтобы разойтись на составные части. Грудь у Тумаркина была вогнутая, а у Чеглинцева выпуклая. Если бы Чеглинцеву дали потренироваться побольше, он бы вполне мог схватить приличный приз на конкурсе культуристов где-нибудь в Польше или во Франции. Чеглинцев играл с двухпудовиком, как с котенком, выдумывал шуточки, забавлявшие публику. Терехов не раз гонял с ним мяч в одной команде, и всегда ему доставляло удовольствие смотреть на круглые коричневые Витькины бицепсы и крепкие быстрые ноги, пулявшие кожаный шарик с такой силой, что штанги, казалось, покачивались от испуга. Чаще всего Терехову приходилось с Чеглинцевым ругаться. И все же Чеглинцев вызывал у него чувство симпатии и даже восхищения. Это было восхищение жизненной силой, подаренной Чеглинцеву природой, силой, которая бурлила в нем и ломала его. Севка как-то глядел, глядел на Чеглинцева и вспомнил строчки из новгородской былины. Он не ручался за точность слов, но, по его мнению, сказано о богатыре было так: «Сила по жилочкам переливается, тяжко от бремени этой силушки…» Вот и Чеглинцева, как Ваську Буслаева, тяготила силушка, переливалась по жилам, сосудам и удавьим мышцам. Чеглинцева любили на Сейбе все, и особенно женщины, и особенно подавальщицы сейбинской столовой. Терехов тянул сейчас горячий кофе и смотрел, как они обслуживали Тумаркина и Чеглинцева. К Тумаркину было проявлено полное безразличие. Чеглинцеву девчата притащили самое лучшее и даже то, чего в столовой вообще не было. Чеглинцев уже шел вдоль столиков со спортивной сумкой в руках, обаятельный и шумный, и все улыбались ему, а Терехов вдруг представил себе свою мрачную физиономию и подумал: «Вот кому быть прорабом, с такой улыбкой… А то я… Только портить людям настроение…» — Слушай, начальник, — наклонившись, шепнул Чеглинцев, — часа через два в нашей комнате даем прощальный обед. Медвежатина в лучшем виде. Будем ждать, как генерала. — Как же! — хмыкнул Терехов. — Сейчас прибегу. Всю жизнь мечтал с вами отобедать. — Ты не ломайся. Тебе же лучшего желаем. А то скучаешь… Я вот и приправу тащу… — Иди, иди. Как-нибудь сам развеселюсь!.. — Брезгуешь, начальник, рабочим классом? — Иди, иди… 3 А дома, в общежитии, было вправду скучно, и Терехов, повалявшись на застеленной кровати, встал, убрал книжку в тумбочку, достал кривоватый маленький ящик, самодельный, сбитый из кусков фанеры, заменявший ему этюдник, и положил в ящик два листа бумаги и карандаши. Он надел плащ и прихватил прозрачную хлорвиниловую клеенку, очень способствовавшую в последние дни его творчеству. Под дождиком, но грязи добирался до деревьев, и в тайге шагать было легче. Минут за пять он добрел до поляны, до светло-зеленой плешины на склоне сопки, и увидел внизу летящую коричневую Сейбу, худые низкорослые березы и осины на ее берегах и дальние крыши Сосновки, вырывавшиеся из клочьев белесого тумана. Сначала он посидел на пне, на толстом мокром еловом обрубке, посидел тихо, словно проверял, на месте ли распадок, Сейба с ее узенькой лесистой долиной, сопки, большие и малые, и прочие окрестности, не смылись ли они за ночь куда-нибудь в теплые края с развеселой ослепительной жизнью. Но все было на своем месте, все как полагается, поразительно благонравная досталась Терехову земля. И тогда Терехов стал глядеть на молоденькую осину, вылезшую из серых замшелых камней на самом краю поляны, густое, невысокое деревце, из-за которого он и приходил сюда в последние дни. Осинка была маленькая, ровная и обыкновенная, и Терехов вначале никак не мог понять, почему его тянет рисовать эту осину. Тем более что прежними набросками своими он был недоволен, ворчал на себя, рвал бумагу и все же шел сюда, к серо-зеленой проплешине, словно осинка эта была заколдованная. Но потом Терехов понял, что дело тут именно в заурядности этой осины, уж такой он человек, такие уж у него дурацкие интересы, его и во Влахерме в студии фабричного Дома культуры крыли не раз за его привязанность к обыкновенному. Он тогда ругался и спорил, доказывал, что раз уж ты берешь в руки карандаш или кисть, раз уж ты мараешь холст и бумагу, ты должен ткнуть людей носом именно в обычное, обратить внимание других на всю красоту и жестокость их жизни, кажущейся заурядной, жизни со всеми будничными мелочами, чтобы люди умели ценить ее. Но все это были разговоры, и велись они давно, а вот теперь он не мог нарисовать осину. А ему очень хотелось черными ударами карандаша и белыми пятнами передать на бумаге девичью стройность осины, блеск ее мокрых темно-зеленых листьев и капли, изумрудинами застывшие на них, и очищенную, отмытую, голубоватую кожу ствола, выделанную из лесной слюды, и косой безнадежный падающий дождь, и тоску всей этой притихшей, промокшей тайги, тоску последних ее дней по доброму и жаркому солнцу. Дождь все шел, и надо было устраивать для бумаги укрытие. Терехов отыскал в траве две осиновые жердины, заостренные им, воткнул, вбил их в землю у елового пня и чистенькую прозрачную клеенку навесил на жердинах, отобрал у дождя пространство для свободной бескапельной республики. Положил на пень этюдник, прикнопил лист к чуть шершавой фанере и на корточках, согнувшись, с карандашом в руке, сидел, смотрел на осину и на распадок за ее спиной. Рисовал неуверенно, расстраивался, топтался на месте, как топчется на желтом песке прыгун, чувствующий, что узенькую планку он собьет все равно. Терехов прекрасно знал, что творчество — это сосредоточенность, может, кому-то и везет с вдохновением, а у него — одна сосредоточенность, и никуда тут не денешься, просто нужно все, что есть в нем, поймать, сфокусировать, свести в одно; как ловит, как сводит толстое увеличительное стекло рассеянные солнечные лучи в колющее жаркое шило, способное воспламенить дерево, вот так и сосредоточенность, только она, все, что есть в нем и в мокрой тайге, черным графитом карандаша — черным шилом — может передать бумажному листу. Но толку от его усилий было мало, и дерево не вспыхивало, а мысли Терехова все скакали, и он потерял надежду, что сегодня у него будет удача. И, поняв это, он стал водить рукой рассеянно, безвольно, и уже не контуры осины оставались после движений его карандаша, а какие-то неровные круги, которые потом стали превращаться в женские лица. Одно из них показалось Терехову похожим на Надино, и тогда он нарисовал рядом лицо Илги. Дождь шуршал по клеенке, капли его скатывались по хлорвиниловым ложбинкам, и брызги вспрыгивали на белый лист, измученный карандашом. «А ведь он нервничал, нервничал… — подумал вдруг Терехов, и снова встало перед его глазами лицо Олега Плахтина. — А-а-а! Пошло все к черту!» Ему не хотелось сейчас думать об Олеге и о причинах своего дурного настроения, он решил снова попробовать сосредоточиться и приручить карандаш, но через минуту он сказал себе: «Нет, ничего не получится. Что тут может получиться при таком дожде. При таком холоде…» Терехов поежился, переменил положение ног, карандаш все ползал по бумаге и чертил что-то, а Терехов думал о том, как может опротиветь холод, и вспоминал солнечные дни своего детства во Влахерме. Это были хорошие дни, и с ними Терехов связывал свое представление о тепле. Плавилось все: и воздух, и рельсы железной дороги, и асфальт на шоссе, пропечатанный, измятый босыми ногами пацанья, и солнце плавилось, истекало маревом, а Терехов валялся на горячем бетонном боку лотка у самой зеленовато-черной воды канала и знал, что в любую секунду он может прыгнуть в теплую ленивую воду, тащившуюся от Волги к Москве, и наслаждался этим знанием. А вокруг визжали мальчишки поменьше, шлепались в воду с трехметровой стены лотка, орали, били по воде руками, швыряли красный резиновый мяч и выкарабкивались по камням на берег с сияющими глазами и посиневшими губами, худые, жилистые, коричневые. И оба травянистых берега от моста и до шлюза с бронзовыми каравеллами были забиты коричневыми людьми, они валялись на зеленых откосах, гоняли мячи, хохотали, дремали, прикрывшись от солнца полотенцами, дулись в петуха, заигрывали с девчонками, счастливые, нагретые солнцем люди. А потом появлялся кто-нибудь и кричал, захлебываясь от радости: «Плоты!», и все было ясно, и надо было вскакивать с горячего бетонного бока и бежать к шоссе, а потом цепляться за проезжающий в сторону Дмитрова грузовик и лезть в кузов, пахнущий бензином, лежать в нем, да так, чтобы шофер не заметил, а потом, перед самым Дмитровом, выпрыгивать с криком на горячую мякоть асфальта и нестись снова к каналу. Орущая толпа влахермских мальчишек и девчонок бежала к каналу, чтобы перехватить плот в пяти километрах от шлюза с бронзовыми каравеллами, и Терехов, конечно, был среди них, длинный, костлявый тогда, совсем черный от загара, и тоже кричал и показывал пальцем в сторону старенького буксира-брызгуна, пыхтящего вдали, стучавшего по воде деревянными лопатками колес. Буксир шел бокастый, крепкий, коричневый, из породы «стахановцев», бутафорски чистенькие ведра выстраивались на бортах его собратьев в слова «Мирон Дюканов», или «Алексей Бусыгин», или «Никита Изотов», и другие имена образовывали они, имена предвоенных титанов, знакомых Терехову по учебнику истории и по желтым листам уцелевших газет. Легкие, юркие речные трамваи проскакивали мимо коричневых работяг, успевая прогудеть отрывисто, и разодетые туристы махали руками копошившимся на корме буксира матросам. Трамваи мальчишками были прозваны «летчиками» за их легкий ход и за их имена: «Водопьянов», «Молоков», «Громов». И уж совсем степенно проходили мимо буксиров белые красивые теплоходы, волжские лайнеры, один из которых в фильме «Волга-Волга» принял на борт делегацию Мелководска с затонувшей «Севрюги», и на белых ослепительных боках лайнеров величаво темнело: «Иосиф Сталин», «Клим Ворошилов», «Вячеслав Молотов», «Михаил Калинин». На прекрасные теплоходы эти мальчишки любили смотреть, плавали же к ним без особой охоты, потому как волны от них были слабые. Вот буксиры, когда они шли без плотов и барж, волны нагонять умели, ревели, стучали плицами, и в волнах за ними покачивались счастливые мальчишки и девчонки, сбежавшиеся со всей Влахермы: они уже за полчаса знали, что в шлюзе стоит пустой буксир. Но пустыми буксиры бывали редко. Работы у них хватало, и они тянули и толкали мимо булыжных берегов с кустиками акации, посаженной каналстроевцами, старые приземистые баржи, забитые шинами, автомобилями, пшеницей, желтым речным песком, и длинные, стянутые жадными стальными тросами плоты. Волга работала, тащила на своей горбине всякие тяжести, доверяла их буксирам и самоходкам. Когда буксир подползал ближе и виден был отчетливо трос, шлепающий по воде, все с криком, не сговариваясь, бросались в канал, плыли, и Терехов плыл со всеми, фыркал, резал угол, стараясь попасть на первую связку мокрых бревен. Он спешил, хотя и знал прекрасно, что плот по воде не убежит, никуда не денется, и все же старался плыть быстрее и на связку выбирался из воды как-то судорожно, обдирая голые бока о проволоку и острые обрубки бывших сучьев. Он выпрямлялся, стоял, сощурив глаза, и солнце с секунду смотрело ему в лицо, а потом надо было бежать в конец плота, прыгая с бревна на бревно, потому что так было принято у влахермских мальчишек. Так было принято, и Терехов прыгал, балансируя, раскинув руки, бежал по сосновому бревну и снова прыгал через зеленоватое разводье. Иногда промежутки между связками были большие, и прыгать было опасно, но все прыгали, и даже маленькие шкеты, и Терехов знал, что никто из них ни разу не оступился и не свалился в воду. Иногда ему вдруг хотелось сорваться и упасть в воду или даже самому прыгнуть в зеленоватый промежуток, самый узкий, чувствовать, как сходятся деревянные айсберги, как они собираются раздавить, подмять его, потом, пошутив с ними, он все равно бы вынырнул где-нибудь сбоку от плота, живучим и смеющимся. Желание приходило, и все же Терехов прыгал четко и далеко, бежал со всеми мимо крохотного шалашика, мимо спокойных плотогонов, жевавших жареную рыбу. Терехов первым прыгал на концевую связку, проходил ее уже медленно, ложился на бревна так, чтобы солнцу было легче жарить его тело, опускал руки в воду, отстававшую от плота, и закрывал глаза. Он слышал, как рядом устраивалась шумная ребятня, как брякались на соседние бревна Севка, Олег и Надя. Они еще болтали с минуту, но Терехов молчал, и они замолкали. Терехов так и лежал, уткнувшись носом в лохмотья сосновой коры, в лохмотья великана, еще несколько недель назад росшего за Керженцем, у града Китежа, в ветлужских лесах, слушал все звуки на берегу и на плоту — гудки, разговоры и всплески воды, — а солнце жарило ему шею, спину и ноги. Иногда Терехов открывал глаза, и зеленые аккуратные берега уплывали назад, утаскивали с собой коричневых купальщиков, брезентовые копенки сена и одиноких белых коз, перенаселивших в те годы Влахерму. Терехов поворачивал голову, видел сияющие глаза Севки, Олега и Нади и подмигивал им и показывал большой палец. Было здорово, они оставались наедине с солнцем, с плывущим пропеченным воздухом, с шелушистыми стволами великанов и теплой волжской водой, тут никакие слова ничего не могли передать. А за мостом на берегах кишели счастливые люди, словно справляли здесь какой-то языческий праздник, праздник теплой воды и лета, и Терехов снова подмигивал ребятам и показывал большой палец. А за мостом скоро уже был шлюз, а перед шлюзом их кусочек берега, укутанный бетоном, и они снова прыгали в воду, расставались с плотом, плыли, фыркая, к лотку. Время было беззаботное, без отметок в зачетных книжках и нарядов, и солнце было беззаботное, ласковое Ярило. Потом прыгали на берегу, швыряли волейбольный мячик, бегали зачем-то, дурачились, и все время Севка, Олег и Надя были возле него. Севка сопел сосредоточенно, он все делал сосредоточенно и молчаливо, словно переваривал что-то, даже по мячу бил, задумавшись; у Олега светились глаза, а Надька бегала, успевая напевать только ей известные песни, и длинные ноги у нее были ссажены на лодыжках и на коленках. Все они были лет на пять моложе Терехова, ему вообще везло на недоростков — мелкота так и вилась вокруг Терехова, потому что он был знаменитым в городе спортсменом, подавал надежды, красиво гонял мяч и шайбу и нырял лучше всех. И каждый раз, когда он появлялся на берегу канала, пацаны заискивающе просили его нырнуть. Терехов никогда им не отказывал, он знал: его «подвигами» малолетки хвастают, даже играют в «Терехова», как он когда-то играл в «Хомича», и он нырял, проплывал под водой половину канала, метров сорок, плыл в черноте, иногда касался руками камней, из которых было выложено дно, а потом, когда канал, тяжелевший с каждой секундой, начинал придавливать его к этим камням, Терехов шутя летел вверх, пробивал головой теплую у поверхности воду и видел, как ребятишки махали ему с берега. Еще, по их просьбе, он, взяв в руки камень посолиднее, чтобы держал на дне, под водой по бетонной дорожке проходил до середины канала, а потом бросал камень, и канал выбрасывал его наверх. Иногда за Тереховым увязывались Надя и Севка, и Терехов слышал, как сзади стукали, скрипели, укладываясь, камни, брошенные ими, сначала Надин, потом Севкин. Севка качался на волнах метрах в двух сзади, и когда Терехов на глазах у публики подплывал к теплоходу, спешившему из Москвы в Астрахань, матросы орали ему что-то свирепое и махали кулаками, а Терехов все же успевал дотронуться рукой до ускользающего белого борта, и ребятишки на берегу приходили в восторг. Но главные фокусы надо было показывать в августе, в пору лопающихся стручков акации, когда буксиры тащили в Москву из-под Камышина и Сталинграда баржи с арбузами. За баржами плелись черные пустые лодки, на боках барж висели пузатые шины, отбегавшие свое по сухопутью. Лодки и шины эти были предателями, они помогали Терехову тихо и быстро на ходу забираться на арбузные баржи. Терехов словно снимал вражеский пост или, как Айртон в «Таинственном острове», пробирался на корабль к пиратам, плыл беззвучно и в лодку влезал тихо, подтягивался на шину и оттуда на баржу, к юре полосатых арбузов. Потом на баржу выкарабкивался Севка, тащил во рту деревяшку, вроде бы кортик, глаза у него поблескивали озоровато и чуть-чуть испуганно. Можно было бы хватать арбузы и прыгать в воду сразу, но так выходило неинтересно, и Терехов с Севкой стояли и ждали до тех нор, пока кто-нибудь из экипажа не замечал их. Речники с криком выскакивали из каюты, завешанной мокрым бельем и рваными тельняшками, неслись к ним, матерились, а Терехов с Севкой все стояли, со спокойными лицами, как им казалось, и только в самый последний момент, когда их могли уже схватить, они с воплем прыгали вниз, плыли к берегу кролем, гнали перед собой арбузы по-ватерпольному. Ребятишки на берегу съедали эти два арбуза вместе с корками и только нахваливали. Один Олег Плахтин отказывался от протянутого ему сахарного ломтя, он говорил, что не будет есть краденое. Олег был сердитый, стоял со сжатыми губами и казался Терехову похожим на Тимура или на кого-нибудь из молодогвардейцев. Терехову становилось стыдно, но только на секунду, а потом Терехов доказывал самому себе и всем, что дело тут не в арбузах, а в том, как они с Севкой, рискуя жизнью, пробрались на вражеский корабль, взяли «языка» и под непрерывным огнем фашистов доставили его на берег… Все это было очень давно, в детстве, в жаркие дни, а сейчас сыпал дождь, и Севка где-то в тайге километрах в сорока от Сейбы ковырялся со своим трелевочным, а Олег Плахтин переезжал в семейное общежитие вместе с Надей. «Ну, хватит, хватит…» — сказал себе Терехов. Но он понимал, что уж тут ничего не поделаешь, что все равно он будет думать об одном и хорошо бы, скорее вернулся Севка. Терехов прихлопнул этюдник, сунул его под мышку и пошагал в поселок. 4 В коридоре пахло жареным мясом. Дверь была закрыта, и Терехов постучал. Сердитый Чеглинцев высунулся через секунду и расплылся в улыбке. «А-а, начальник! Как же, ждали, ждали!» Суровый Василий Испольнов привстал из-за стола и подался вперед, словно грудью желал закрыть бутылки на столе. Соломин, согнувшийся над плитой, повернул голову и улыбнулся заискивающе. — Думал, думал и надумал, — сказал Терехов, — недокормили меня в столовой. — Ну чо ж, — проговорил Испольнов, — если недокормили… Глаза его смотрели прямо на Терехова, в упор и вроде бы посмеивались. — Нет, — сказал Терехов, — уговаривать я не буду. — И на том спасибо, — кивнул Испольнов. — Садись, садись, — заспешил Чеглинцев и ловко и красиво, одной левой, за ободранную ножку подал Терехову стул. Потом он оказался у плиты, деловито похлопал Соломина по плечу, подмигнул Терехову, показав на Соломина пальцем: — Во дает! Коком бы его на подводную лодку. — А тебя бы матросом, гальюны чистить, — подсказал Испольнов, — и швабру бы тебе дать… — А тебя бы боцманом. Билли Бонсом! — обрадовался Чеглинцев. — И Терехова мы бы назначили кем-нибудь… Старпомом! Чтоб он нам мораль читал… — Ладно, хватит, — сказал Терехов. Он плюхнулся на фанерное сиденье и стал изучать стены, словно попал в эту комнату впервые. Стена над кроватью Соломина была голубая и пустая, здоровый красно-белый плакат, рассказывающий стихами о развитии химии («беритесь умело… всенародное дело»), гвоздями, накрепко был прибит над кроватью Испольнова, бывшего бригадира, и подчеркивал его сознательность, а чеглинцевский угол заняли легкомысленные фотографии красивых женщин, вырезанные Чеглинцевым из польского «Фильма» и журналов мод. — Ничего у них жизнь, — сказал Терехов, — без ватников ходить могут. — Они бы и в ватниках голые плечи показали! — Испольнов покосился на женщин с презрением. — Вот та симпатичная, — сказал Терехов, — слева. — Ну! — расплылся Чеглинцев. — Беата Тышкевич. У меня в машине она еще приятней. Дитя большого города… А эта? Терехов вспомнил, как вчера толкали ребята влезшую в грязь машину Чеглинцева и как потом заглядывали в кабину и все посматривали на знойных женщин, приклеенных к зеленому металлу, и голубые глаза Беаты улыбались им из сладкой нездешней жизни. И тут Терехов вспомнил снова весь вчерашний день, и ему стало тоскливо, и он понял, что забрел в эту пропахшую мясом комнату Чеглинцева поневоле, что просто он оттягивает визит к Олегу с Надей, а явиться к ним надо хотя бы из вежливости. — Ты все хотел мне рассказать, — мрачно проговорил Терехов, — как взял этого медведя. — Значит, так, — сказал Чеглинцев, — иду я по лесу. Доверчивый и тихий, — знаешь меня, и тут навстречу он. С газетой в руке. «Привет», — говорит и протягивает мне лапу. Я удивился: откуда он меня знает? Но руку ему пожал. И тут он — раз! — и на землю. Слабый какой-то… — Значит, с газетой… — Трепач, — захохотал Испольнов и показал свой золотой зуб, — вот треплет! — А чего? Он может, — сказал Терехов. — Ему ничего не стоит. Терехов представил вдруг Чеглинцева в тайге, молодца из добрых старых сказок, с рогатиною в руках, нет, с руками-рогатинами, тренированными черными гирями, все же хорошо, что такие люди ходят по земле. — Сейчас, сейчас, — пообещал Соломин. — Она на четвертой стадии, — сказал Чеглинцев, — уже скоро… Соломин кивнул и заулыбался Терехову, словно он очень любил Терехова и, теперь увидев его, не смог сдержать радости. Длинный нож Соломина ковырял, колол картошку и бурые куски мяса, переворачивал их и играл с ними. Медвежатина была «на четвертой стадии», а Терехов знал, чего стоит возиться с ней. Красное, порубленное на куски мясо бросают в кастрюлю с кипящей водой, варят терпеливо и долго, а потом вываливают на горячую сковородку с подрумянившимся уже картофелем и пожелтевшим луком. Потом мясо надо тушить и добавлять к нему черный перец и лавровый лист, а потом жарить снова и наращивать корочку, горелую, такую, чтобы хрустела на зубах. Бросать мясо со сковородки в кастрюлю и потом обратно, колдовать над ним, как сейчас колдовал Соломин, и все для того, чтобы выгнать, вытравить привкусы и запахи таежного зверя, мотавшегося в бурой мохнатой шкуре, потеплее поролоновой, пропревшего во время гонов и лазаний, выгнать и вытравить непривычный нынешним людям мускусный привкус природы, грубые, толстые волокна медвежьего тела смягчить, облагородить, сделать их похожими на мясо мирного теленка, хватавшего резиновыми губами зеленую травку. Ничего не скажешь, далеко ушла цивилизация за свои тысячелетия, не дремал человек, интересовался не одними атомами и интегралами, торчал у очага, изобрел сковородку, газовую плиту и кухонные комбайны с машинками для сбивания коктейлей, все утончал свой вкус, ел когда-то сырое мясо, а теперь брезгует, даже медвежатину старается превратить в говядину, да еще получше сортом, подправляет природу на сковородке; может, времени и усилий человек на кухне потратил побольше, чем в лабораториях… — Выпить бы, что ли, — сказал Терехов. — А ты пьющий? — спросил Испольнов. Терехов нахмурился. После мирного, вызванного ожиданием еды разговора нагловатая усмешка Испольнова и выражение его глаз удивили Терехова. Глаза Испольнова были глазами врага. Терехов и чувствовал сейчас Испольнова своим врагом. Они не любили друг друга, и оба знали это, знали давно, уже в те дни, когда их бригады работали бок о бок, работали славно, и имя Испольнова гремело, и он произносил с трибун, обтянутых кумачом, длинные и ладные речи. Терехов не мог объяснить причин своего нерасположения к Испольнову, просто он считал, что нелюбовь к человеку приходит с первого взгляда, как и любовь. Но никогда ни он, ни Испольнов не сталкивались друг с другом, и только глаза иногда выдавали их. — Я пьющий и курящий, — сказал Терехов, — и матом ругаюсь. — Не видал, не слыхал, — усмехнулся Испольнов. Он сидел напротив Терехова у квадратного стола, покрытого клеенкой и куском газеты, за зелеными бутылками «особой московской» и кривил губы, развеселый здоровый парень, с золотым зубом, как с медалью, гармошку бы ему в белые руки, и картуз с цветком на кудрявый русый чуб, и хромовые сапоги, и девок, лузгающих семечки, и небо чистое со звездами, а не эту тоскливую серятину. — Что-то скучно стало, — неуверенно проговорил Чеглинцев и покосился на Испольнова. — Пить никак не начнем, — подмигнул Испольнов. — Слушай, Соломин… — строго сказал Чеглинцев. — Ага, ага, — заторопился Соломин. Чеглинцев махнул рукой, подхватил со стола водочную бутылку, подкинул ее и поймал, а потом ладонью саданул по зеленому дну, раз и второй, и после второго удара пробка вылетела резко и со звуком, шлепнулась на соломинскую кровать, капли спрыгнули на клеенку, и Чеглинцев старательно облизнул горлышко, крякнул, со вкусом понюхал рукав и выбил еще две пробки. Сделал он это быстро и красиво. «Порядок», — сказал Чеглинцев и слизнул водку с последнего горлышка. Ссутулившийся Соломин двинулся от плиты со сковородкой в руках, и пахучее жарево зашипело на столе. — Кушать подано! — манерно наклонил голову Соломин и четыре вилки положил на клеенку. Он хотел людей повеселить, но улыбка его была искусственной и угодливой, и Терехову стало неловко. Соломин почувствовал это и смутился и застыл над Тереховым. — Садись, садись, — буркнул Испольнов. Сказал, как приказал. Чеглинцев кивнул и стал разливать водку в стаканы. Выпили и начали жевать, и наступила деловитая тишина, которая приходит всегда после первой рюмки, только вилки и зубы работали. Выпили еще, и стало теплее и ленивее, и небо уже не казалось таким скучным, а Чеглинцев принялся расхваливать жареную медвежатину, похлопывал по-отечески Соломина по плечу, и Терехов с Испольновым ему поддакивали. А угощение на самом деле было вкусным, и мясо, и картошка с корочкой, и даже зеленые стрелки черемши. Терехов давно не ел с таким аппетитом и хвалил Соломина искренне. Соломин сидел красный от водки и довольный и все спрашивал: «Ну как? Ну как?» — и радовался каждому ответу. — Кушайте, кушайте, — приговаривал Соломин, а лицо его при этом становилось таким добрым и ласковым, словно он был поваром, кормившим ревизоров из треста питания. Терехов жевал, наклонив голову, и думал о том, что он так и не смог привыкнуть к Соломину. Столько его уже знает, а привыкнуть не может. И понять не может, то ли это парень себе на уме, играющий придуманную им роль маленького человечка, услужливою и безответного, или он на самом деле такой, раб, забитый и тихий, денщик делового Испольнова? А ему не так уж трудно было бы стать человеком независимым и самостоятельным, его руки умели делать, наверное, все, да еще как, вот и повар из него мог получиться хороший. Но он ходил по земле согнувшись, а вечная улыбка его меняла окраску; как море меняет свой цвет, подчиняясь настроению неба, так и соломинская улыбка подчинялась словам и настроению собеседника. Улыбка эта и возмущалась, и радовалась, и грустила вместе с собеседником, но всегда она оставалась тихой и доброжелательной. Даже когда Соломина ругали, он стоял, улыбаясь, и словно бы говорил: «Вы не расстраивайтесь, вы только не расстраивайтесь. Все равно какой из меня может быть толк. Вы же видите, какой я жалкий и безнадежный человек…» Однажды Терехов ездил в Братск, на бригадирские курсы. Он ходил по стройке и удивлялся всему. И белой стометровой плотине, и голубому морю, расползшемуся по тайге, и махровым малиновым цветам на проволочных ножках у самой воды, и древней башне Братского острога, крепкой и плечистой, отстоявшей триста лет на дне моря и теперь переехавшей к плотине. Вековые лиственничные бревна ее почернели, и морщины разошлись по ним, как по лицу старика. Но не море и не башня особенно поразили Терехова. В вишневом ресторане «Падун», поставленном к приезду Эйзенхауэра, деревянном сарае с линолеумным полом, Терехов увидел швейцара. Толстый розовый человек с короткой выщипанной бородкой в мундире с золотом стоял у дверей, кланялся и, улыбаясь, принимал мелочь. Это было глупо, но Терехов замер, уставившись на швейцара. Он бы замер вот так же, если бы в тайге среди елей и сосен увидел мохнатый кактус. Наверное, ничего странного и неестественного в том, что среди комбинезонов и спецовок появился мундир швейцара, не было, просто в Братск заглянула цивилизация, но Терехову, привыкшему на стройках к людям, уверенным в себе, энергичным, сильным, а порой озороватым и нахальным, согнувшийся человек с улыбкой лакея показался странным и неестественным. И когда Терехов видел Соломина, он вспоминал вишневый ресторан и швейцара с бородой и подвыпивших парней, которые совали, смущаясь, швейцару монеты, а то и бумажки. — По третьей, — подмигнул Испольнов. — Слушай, начальник, — сказал Чеглинцев, — ты бы нам какую-нибудь машину выделил до Кошурникова. Завалящую. — Пешком пройдетесь, — сказал Терехов. — Это же неблагородно. Так советские люди не поступают. Мы тебя поим, кормим. — К попутной прицепитесь. — Он Будкова боится, — вступил Испольнов. — Вдруг тот узнает, что Терехов дезертирам машину дает. — И ведь Соломин старался, — Чеглинцев ткнул пальцем в грудь Соломина, — ночей недосыпал, все жарил… — Жарил… — эхом произнес Соломин и заулыбался виновато, словно его уличили в чем-то нехорошем. — Он Будкова боится, — повторил Испольнов, a потом пригрозил пальцем Терехову. — Будков тебе еще покажет! — Ладно, пошли вы со своим Будковым к черту! — нахмурившись, сказал Терехов и залпом выпил третий стакан. — Будков тебе покажет, — Испольнов уже смеялся. — Сойдетесь вы с ним, как два петуха. Только он петух размером со слона! Испольнов смеялся уже громко, со злорадством, пальцами прищелкивал, до того раззадорили его собственные слова. То ли он хотел разозлить, завести Терехова напоминанием о начальнике поезда, которого Терехов уважал и с которым никак не мог наладить отношения, к своей досаде. То ли Испольнову доставляло удовольствие пророчить Терехову беды и неприятности в будущем, от которых он, Испольнов, был уже избавлен. «Я-то знаю Будкова, еще как знаю, — говорили глаза Испольнова, — и тебе теперь тоже придется узнать его поближе…» Испольнов все смеялся, и глаза его подмигивали, и пальцы прищелкивали, а Терехов сидел молча и только изредка отвечал. Терехов молчал потому, что водка и медвежатина сделали его благодушным и спокойным, и потому еще, что чутьем, появившимся у него в последние голы, он понимал, что в самые ближайшие дни, а может быть и завтра, пойдет его жизнь беличьим колесом и будут в ней крики, обиды и нервотрепки и вообще начнется всякая дребедень. Такое было предчувствие, и Терехов верил в него. А потому он старался хотя бы сегодня не думать о вещах серьезных, отключиться от них, расслабить мышцы, как боксер перед боем. И он молчал, и его на самом деле не трогали уколы Испольнова, а Испольнов, чувствуя это, злился и в то же время понимал, что махает кулаками по воздуху, и у него пропадал интерес к разговору. Испольнов так и успокоился и пальцами щелкать перестал. Выпили еще, и потом Чеглинцев нагнулся, крикнул: «Алле гоп!», и зеленоватая бутылка вылетела откуда-то из-под стола, перевернулась в воздухе акробатом под куполом цирка. «Алле гоп!» — и свечкою встала в шершавой ладони Чеглинцева. «Маэстро, музыку!» — закричал Чеглинцев и стал стучать кулаком по дну. Терехов смеялся. Движения Чеглинцева были легки и красивы, и сам Чеглинцев был красив, богатырская грудь его ходила под синим лавсаном рубашки, и Терехов с удовольствием глядел на него. Терехов смеялся, и Чеглинцев смеялся, и Соломин радостно кивал головой, словно кланялся, и ослепительные женщины с голыми плечами подмигивали с голубой стены и смеялись беззвучно. Отставил стакан Чеглинцев и начал петь; что он там пел, Терехов не разбирал, да он и не вслушивался в слова песни, но что-то в них было жалостливое и грустное; слова эти вовсе не сделали четверых за столом грустными, наоборот, они еще больше развеселили их, и Испольнов с Соломиным стали подпевать Чеглинцеву, а Терехов, разомлевший, скинувший куртку, громче, чем надо, стучал по столу ладонями. Песня становилась все быстрее и веселее или это только так казалось Терехову. «Давай, начальник, давай!» — крикнул ему Чеглинцев, и Терехов застучал ладонями резвее и громче. Потом они долго трепались, вспоминали всякие веселые случаи из сейбинской жизни, вспоминали только по одной фразе: «А помнишь, когда Будков приехал собрание проводить…», «А помнишь…», и этого хватало, и все хохотали, а потом начинали смаковать детали. Терехов вытирал пот со лба и ворчал добродушно: «Фу-ты, какая горячая печка!» Терехов сидел сытый, довольный и теплый, и за окном, наверное, была жара, и ребятня прыгала в ленивую воду канала и визжала от радости, хотя откуда здесь мог появиться канал? «Хорошо, что я пришел сюда, — думал Терехов. — Хорошая медвежатина… И парни отличные… Я их уговорю… Я их люблю… Они останутся… Где еще найдешь таких парней… Таких мастеров… И Испольнова я люблю… Я всех…» — Вы отличные ребята… — пробормотал Терехов. «Точно! — улыбнулась Терехову красивая женщина с голубой стены. — Все вы отличные ребята!» Она все улыбалась, и ослепительная Беата Тышкевич стала ей кивать. И все красивые женщины заулыбались с голубой стены. Где только выращивают таких, чем их только кормят, чтобы они такие получались! Жизнь пошла веселая. Там на голубой стене в будние, хлопотливые дни особая страна с яркими и сладкими порядками. И у них тут на земле своя страна и сапоги танцуют по грязи. А теперь — пожалуйста! — волшебники добрые, чего им стоило, граница сметена, выкинуты полосатые будки, их можно пустить на дрова, и виз не надо, шагай себе в голубую страну улыбок, рукой помахивай. Хохочущая Беата Тышкевич встречает тебя, тысячи Беат Тышкевич, рыжих, медных, лиловых, пепельных, встречают тебя и поют скачущие слова: «Отлично… идет все отлично», и ноги их пританцовывают ликующе, и на юных плечах их блестит солнце, не юпитерное, жестокое, а всамделишное солнце… — …а Терехову, значит, привет? — Что? — спросил Терехов. — Я говорю, — сказал Чеглинцев, — невеста-то твоя замуж выходит. — Какая невеста? — удивился Терехов. Словно бы не понял ничего. — Какая невеста? — тоже будто бы удивился Испольнов. — Ну как же! — заулыбался Чеглинцев. — Все тогда говорили, что она его невеста. Помнишь? — Надька-то? — спросил Испольнов и сощурил хитроватые глаза. — А я думал, что у него с врачихой, с Илгой, любовь. — Назревает! — захохотал Чеглинцев. Терехов встал. — Ну спасибо, — сказал Терехов. — Ты сиди. Ты чего? — Ну привет. У меня дела. — Машину-то завтра подкинешь? — Ну привет! — сказал Терехов. Он неуклюже потопал к двери. Все начиналось снова. Не было голубой страны и фиолетовых волос Беаты, и теплой печки не было. Был сегодняшний день и вчерашний день, а Олег Плахтин женился на Наде. — Ну привет, — уже неуверенно, уже закрывая за собой дверь, пробормотал Терехов. 5 Надо было идти к Наде и Олегу, утром он обещал, да если бы и не обещал, надо было идти. Но Терехов все стоял под дождем, в распахнутом плаще, смотрел в небо и языком ловил капли. Капли казались вкусными и пахли сосной. Терехов дошагал до семейного общежития, дошагал не спеша, все надеялся, что дождь и холодный нервный ветер потихоньку выдуют из него хмель. Но ноги его ступали нетвердо, и в сумрачном коридоре общежития он несколько раз дотрагивался рукой до стены, только так восстанавливая равновесие, а когда кто-то попадался ему навстречу, Терехов бормотал невнятное, и лицо его становилось добрым и виноватым. Надя была одна, сидела у окна и вязала. — Привет, — сказал Терехов бодро. — Павел! Пришел! Какой ты молодец! — Надя вскочила стремительно, подлетела к Терехову с сияющими глазами, жала ему руку и радовалась. — Ты раздевайся! Раздевайся!.. — Сейчас… Терехов снимал плащ долго и вешал его долго и капли стряхивал медленно. — А Олег где? — спросил Терехов. — Я его в Сосновку отправила. В магазин. Нам в среду расписываться назначили. — В среду? — Да. Ты садись, садись. — Я сажусь. Теперь, когда Терехов сел, он, как и в комнате Чеглинцева, стал осматриваться по сторонам и отыскивать подтверждение того, что в мире произошло событие для него, Терехова, очень важное. По в комнате ничего такого он не увидел, только чемодан Олега высовывался из-под кровати, и на тумбочке стояла фотография Олега, вот и все, что заметил Терехов. — Да, — сказал Терехов, — я совсем забыл, я тебя поздравляю… — Спасибо, Павлик. Спасибо. — Ты счастливая? — Ага… — Ну конечно, — сказал Терехов. Он еще что-то говорил, и она ему отвечала, и он снова говорил, старательно выжевывал слова, и все шло как нельзя лучше. Все эти несчастные мокрые метры дороги от Чеглинцева Терехов думал о том, как он будет неловко и фальшиво произносить вежливые слова, обозначающие его радость, то самое чувство, испытывать которое он сейчас не мог, и как Олег и Надя станут неуклюже и фальшиво отвечать на его слова. Но Надя оказалась молодчиной, она начала так, словно и не было никаких иных отношений между ними тремя, словно все годы, как Терехов, Олег и Надя знали друг друга, они жили только для того, чтобы сегодня Олег и Надя женились, а Терехов радовался этому. Так или иначе, но Терехов с охотой и даже с облегчением принял ее тон и говорил веселые слова, и получалось все естественно и хорошо. Слова эти касались только сегодняшнего, Терехов подумал, что они с Надей прохаживаются шутя по бревнышку, перекинутому через щель в горах, и щель эта называется прошлым, а впрочем, может быть, прогуливался по бревнышку только один он, Терехов. — Ты не обиделся, что мы тебе не сразу объявили? — спросила вдруг Надя. — Да нет, ну что ты! Все понятно было. Давно уже. — А как тебе Олег докладывал? — Ну! — Терехов развел руками. — Нет, ты просто не представляешь… Она так и не договорила, и Терехов не понял, чего он не представляет, он только почувствовал, что здесь, в этом березовом тепле, его может развезти и надо скорее выбираться на улицу. — Душно здесь, — сказал Терехов, — пройдемся, что ли? Надя кивнула, и, пока она накидывала на плечи пальто, Терехов потоптался у двери, не очень ясно соображая, зачем понадобилось ему вытаскивать Надю на улицу из этой благопристойной комнаты, не думает ли он, что на воздухе, под дождем смогут вклиниться в их разговор иные слова? Надя собиралась с готовностью, будто бы соглашалась выслушать от него важные признания. А Терехов все топтался, и ничего уже не хотелось ему говорить, только потом вспомнил, что тут его может развезти и лучше побыть на воздухе. Но он не двигался, а все смотрел на Надю. Надя подходила к нему. Она была красивая, красивее всех на этой планете, а какие женщины на других планетах, никто пока не знал. И вот она бросила все и прикатила сюда, в эту хлябь, утыканную елочками, знаешь сам, почему все бросила и прикатила. Надя подходила к нему, а с ним ничего не могло произойти, он не мог ни исчезнуть, ни пропасть, ни сбежать, ни протрезветь. Надя подходила к нему, и она была все такая же, как год, как два, как три года назад, и тайга совсем не изменила Надю, и глаза у нее были все те же, синие, добрые, ждущие чего-то. Те же, да и не те. — Ты чего? — спросила Надя. Она протянула ему руку, сжала ею кончики его пальцев и потащила Терехова по коридору. Прикосновение ее руки обожгло Терехова, он шел сам не свой, взволнованный ее близостью, и Терехову казалось, что Надины глаза улыбаются ему. Он не мог идти так дальше. Он остановился. — Что это ты вдруг со мной так? — сказал Терехов грубовато. — Мужа отправила в Сосновку… Надины руки исчезли в карманах пальто. Она была теперь далеко-далеко. За синими морями. — Я думала, тебя надо вести, — сказала Надя. Коридор был пустой и гулкий, и черные углы его шептались, наверное, за их спинами. И улица была пустая, не находились чудаки, которым доставляло бы удовольствие месить грязь сапогами, только они вдвоем плыли по ней, сами не зная куда. А может быть, это плыли деревья и фанерные ящики домов и сопки тоже плыли. Терехову теперь было все равно, ему казалось, что он успокоился и забыл все, забыл, как обожгла его Надина рука, и можно было снова прохаживаться по бревнышку, перекинутому через прошлое. — Ты чему улыбаешься? — спросила Надя. — Я-то? Ну как же! — сказал Терехов. — Я уже хотел стреляться, а теперь вот легче стало. — Стреляться? — А ты не знала? Я еще с Банщиковым договорился, с лесорубом. У него хорошая бензопила. Положишь под нее голову — и привет… И еще, на крайний случай. Севка обещал меня переехать на своем трелевочном. На центральной площади… Тумаркин сыграет на трубе… Представляешь зрелище? — Ты все дурачишься… — Я человек серьезный. У меня трагедия… Ты выходишь замуж. А я тебя люблю. Надя остановилась. Она стояла и смотрела на Терехова. Она смеялась, а в глазах ее было любопытство, и удивление, и испуг, и просьба: «Не надо! Только не надо об этом», все было, и Терехов скорчил рожу, чтобы успокоить ее и подтвердить, что он и вправду дурачится. — Я тебя люблю, а ты выходишь замуж… — Вот ведь как, — сказала Надя и пошла дальше. — Только я тебе не верю. — Я сам себе не верю, но дело не в этом… Я тебе докажу… Хочешь, слово дам? Хочешь, поклянусь? Чтобы меня исключили из профсоюза… Надя уже смеялась, значит, все шло хорошо, она приняла игру. — Чем бы тебе доказать? — Ну уж докажи… — А куда мы идем?.. — Не знаю. Просто идем, и все. — Слушай, так мы совсем залезем в грязь… Или заблудимся и завернем в Монголию… А там не рубли, а тугрики… Их у меня нет… — Иди, иди и не бойся. Только старайся не шататься. — Я же еще и шатаюсь!.. Погоди, что я?.. Разве я тебе еще не доказал, что я тебя люблю? — Значит, нет. — Ах так! Да хочешь, я сейчас сломаю этот кедр, принесу его сюда и брошу к твоим ногам. Или нет, я залезу сейчас на тот столб и пройдусь по проводам высокого напряжения. Или… Надя смеялась, а Терехов тараторил еще, размахивал руками, помогая словам, и если бы он мог взглянуть на себя со стороны, то он ужаснулся бы своему преображению. Он был человек сдержанный и скупой на слова, а тут болтал, как хороший трепач. Но со стороны на себя Терехов взглянуть не мог, он смотрел на кран, стоявший метрах в пятидесяти перед ним, он видел только этот кран, все еще говорил, говорил, а сам уже думал о том, что произойдет дальше. — Ладно, я тебе сейчас… — сказал Терехов, — сейчас я… Он остановился и потом, наклонив голову, быстро зашагал к крану. Руки Терехова были уже в карманах плаща, сырых и холодных, как погреба, сапоги его ступали чересчур уверенно, и Терехов чувствовал, что Надя не поспевает за ним, а может быть, она и не считала нужным поспевать. Но Терехов не оборачивался, уже не болтал, и с лица его пропало выражение веселое и озороватое. Он шагал к крану, гордости их нарождающегося поселка, заснувшему в воскресенье металлическому животному, которое в будние дни двигалось, вертело своей худой шеей, скрежетало и помогало строить в тайге первый каменный дом в три этажа. Терехов шагал деловито, и в голову ему стали лезть всякие неожиданные соображения о машинном масле, запасных частях и нехватке кирпича. Только у самого крана Терехов вспомнил, почему он свернул с дороги, и лицо его снова стало веселым и хмельным, и, обернувшись к Наде, Терехов начал раскланиваться перед ней неуклюже и глуповато, как коверный в цирке. Он хотел сделать реверанс, чуть было не свалился в грязь и, удержавшись, послал Наде воздушный поцелуй. Коверный был старомодный, ровесник немого кино и черных цилиндров, подвыпивший к тому же. — Павел, ты зачем? Подожди, Павел… — Надя уже спешила и не выбирала мест посуше. Лицо ее показалось Терехову обеспокоенным, но он махнул рукой: терпи, мол, раз уж все это затеяли. Терехов степенно подошел к крану, похлопал его панибратски и вдруг по-кошачьи подпрыгнул, уцепился за металлическую планку и, подтянувшись, оказался на первом ярусе решетчатой башни. Он цеплялся за новые планки, так и лез, не сразу сообразил, что ему мешает плащ, а сообразив, скинул его вниз и даже не поинтересовался, упал он на землю или застрял где-нибудь. Рядом шла вверх лестница, узкая и с тонкими палками ступенек, словно веревочная, но лезть по ней было безопасно, а потому и неинтересно. Металлические перекладины были скользкие, и Терехов несколько раз чуть было не сорвался. К тому же перекладины шли под углом, и руки все время скользили по ним. Но Терехов все лез и лез, ему и в голову сейчас не приходило, что он может упасть и разбиться, и Надины испуганные крики он не слышал. Он поглядел вниз, когда добрался до стрелы. Надя суетилась внизу, и понять выражение ее лица было уже трудно. Терехов на всякий случай скорчил рожу. Старомодный коверный был все же ловким и продолжал веселить публику под куполом цирка. Лезть по стреле было труднее. Терехов навалился на нее животом и полз по ней, полз долго. Однажды, когда ноги поехали куда-то вправо, ему стало вдруг страшно, и он замер на мокром металле, снизу могло показаться, что он просто отдыхает и любуется таежными видами, а он лежал и успокаивал себя. Потом Терехов двинулся дальше и вспомнил вдруг, как он в розовой своей юности во Влахерме ночью на спор прошел по дуге моста через канал. Ночь стояла сухая, заклепки на стали, похожие на шипы бутсов, помогали идти, и Терехов брел по дуге, засунув руки в карманы, посвистывал, видел метрах в двадцати под собой лунную рябь на воде, а в конце дуги на шоссе ждали его осчастливленные зрители и среди них Надя с восторженными глазами. Если бы такие глаза были у нее сейчас… Воспоминание это было совсем ни к чему. Терехов пополз теперь злее и ретивее, словно там впереди, на конце стрелы, ждало его чудо. Но на конце ничего не оказалось, только два стальных троса сваливались с блока вниз и держали над самой землей тяжелый крюк, похожий на клюв. Ползти было уже некуда, и Терехов не знал теперь, что ему делать дальше. — Павел… — донеслось снизу, и Терехов вспомнил, с чего все началось. — Ты все еще не веришь? — заорал Терехов. — Не верю, — крикнула Надя. Она не подзадоривала его, просто ей не хотелось врать. — Ах так!.. — заявил Терехов. Но он не сдвинулся с места, а продолжал лежать, дождь стучал по металлу прямо перед ним, и нервные неуверенные струйки бежали к его лицу. Серый, словно бы сложенный из кусков мешковины, намокшей теперь, распластался под ним поселок из трех улиц. Терехов видел его впервые с птичьей высоты, видел весь разом, и ему захотелось полежать здесь еще и разглядеть все внимательнее, чтобы потом передать на бумаге. Но Надя снова кричала, и Терехов повторил громче: — Ах так! Он напрягся, весь как бы съежился и боком свалился со стрелы, должен был бы врезаться в землю у Надиных ног, но не врезался, а вцепился в стальные тросы и повис под самым блоком. Зрителей не было, а то бы они зааплодировали. Терехов висел и болтал ногами, доверял рукам. — Теперь ты мне веришь? — кричал Терехов. — Слезай, Павел, слезай! — Ну уж нет, — сказал Терехов. Он раскачивался под куполом цирка, под самым небом. — Тогда я… я сама полезу… Маленькая фигурка там, внизу, шагнула к крану, a Терехов-то прекрасно знал, что Надя и на самом деле полезет. — Ну ладно, — сказал Терехов. Он стал спускаться, делать это было очень трудно, и Терехов изо всей силы сжимал руками канаты, скрученные из проволоки. Земля была все ближе, Терехов меньше болтал ногами и начал даже насвистывать, но вдруг руки его ослабли чуть-чуть, и он сорвался и полетел вниз, обдирая ладони о проволоку. Надя подскочила к нему, хотела помочь ему встать, но Терехов быстро поднялся сам и тут же в карманы куртки сунул руки, чтобы она не увидела на них кровь. — Ты ушибся? Ты сильно ушибся? — Глаза у нее были испуганные и ласковые. — Нет, — заявил Терехов, — все в норме. — Ты пьяный, — сказала Надя уже сердито. — Я пьяный, — кивнул Терехов. Надя отвернулась, волосы у нее были мокрые, она всегда следила за своей прической, а тут забыла о ней. Когда она снова взглянула на него, он увидел на ее щеках слезы, а может, это были дождевые капли. — Значит, ты мне доказал… — сказала Надя. — Да нет! — замотал головой Терехов. — Ты поверила, что ли? Я так… Я пошутил… Выпил я… Ладони здорово саднило, надо было бы смазать их йодом и забинтовать. Терехов взглянул вдруг вверх, увидел задранную в небо стрелу и ужаснулся и принялся ругать себя последними словами за идиотскую затею; просто было чудом, что он шел сейчас по земле, а не валялся в грязи под краном с переломанным позвоночником. И было чудом, что никто в поселке не видел его аттракциона. — Пошли обратно, — сказал Терехов. — Пошли… — Вот номер… я забыл плащ… я сейчас… Он догнал ее скоро и пошел рядом, стараясь улыбаться. — Нет, на самом деле, ты не думай, — начал Терехов, — я дурачился… Ты знаешь меня… Если и было что-нибудь у меня к тебе, так это давно прошло… — У меня тем более, — сказала Надя резко. — Это хорошо, что вы с Олегом… — кивнул Терехов. — Пора уж… Я вот тоже, наверное, скоро женюсь… Надя повернула голову. — На этой… На Илге… Ну, знаешь, зуботехник, которая застряла сейчас у нас. — Терехов выпалил эти слова и подробности сообщил, будто бы Надя не знала, кто такая Илга и почему застряла она у них в поселке. Дальше идти было некуда, они стояли уже около семейного общежития, топтались у крыльца, молчали и не смотрели друг другу в глаза. — Ничего у нас не было, — сказала вдруг Надя. — Да, — согласился Терехов, — ничего. — Ты заходи. Скоро подойдет Олег. — На меня теперь дела свалились… — Ну, тогда попозже… — Если попозже… 6 Он зашагал по улице, не оглядывался, ладони щипало по-прежнему, они были мокрыми, и ткань подкладки, наверное, уже промокла. Значит, был повод зайти к Илге, у которой имелись биты и йод, и поводу этому Терехов обрадовался. Потом он вспомнил, что в комнате с Илгой живет Арсеньева, а перед Арсеньевой появиться навеселе он никак не мог. И Терехов решил походить еще по поселку и проветриться на совесть. Он протрезвел уже давно, но не хотел признаться себе в этом, так было удобнее, так он мог считать, что именно хмель и загнал его на скользкую и худую шею крана и заставил его дурачиться перед Надей и врать ей. Терехов бродил по поселку успокоенный, утром еще он боялся разговора с Надей, а теперь, когда все осталось позади, он был очень доволен этим разговором и твердил себе: «Вот видишь, все давно прошло, а ты вбивал в голову… Вот видишь…» «Ничего у нас не было», — сказала ему Надя, и Терехов теперь знал точно: у них на самом деле ничего не было. Еще вчера он не позволял себе думать о прошлом, а теперь думал о нем легко и спокойно, словно вспоминал чужую жизнь, события и волнения, его никак не касающиеся. Ему доставляло радость это спокойствие, оно веселило его. Он возвращался к старому без боязни… Он знал Надю уже лет пятнадцать, а то и больше, помнил ее еще девчонкой с голубыми бантиками, «терчонком», как звали Надю из-за ее исковерканного ею словечка «чертенок». Пацаны вились вокруг Терехова долгие годы, дрались из-за права носить его коричневый чемодан со стадиона и до дома, бегали вместе с ними и девчонки, похожие на мальчишек, вот и Надя была с ними. Он на нее не обращал внимания, он вообще снисходительно и без интереса относился к своей свите. Но Надя была дочерью отцовского друга, и когда в пятьдесят втором арестовали Надиного отца, врача-терапевта Белашова, семья Тереховых на год приютила Надю. Терехов был к ней заботлив и внимателен. Он верил, что ее отца взяли правильно, спорил со своим стариком из-за ареста доктора Белашова, а к Наде относился по-братски. Через год Надин отец вернулся, и она ушла домой. Но теперь Терехов выделял ее из своей свиты, улыбался ей, и сверстники Наде завидовали. Десятки лет их городок жил спортом, где-нибудь в Палехе самыми именитыми людьми становились мастера лаковых шкатулок, на Магнитке — сталевары, во Влахерме же популярность создавали успехи на стадионе. С Тереховым раскланивались на улицах, как с большим человеком, а старички, помнившие выступления в их городе Канунникова, Бутусова и братьев Старостиных, шептали ему в спину: «Андрея Павловича-то сынок… Года через два в сборной играть будет… Такой удар…» Потом, когда Терехов стал постарше, Надя все время вертелась около него: и на танцах, и на стадионе, и на улице. Терехов не удивлялся этому, он привык, что она была все время рядом, а почему — это его интересовало мало. Терехов рано узнал женщин, все получилось просто, это про их городок, наверное, позже написали песню, прилипчивую, как семечки: «…населенье таково: незамужние ткачихи составляют большинство». Терехов считал себя человеком взрослым и опытным, и длинная худая девчонка, всегда бронзовая и словно бы звонкая от солнца и ветров, была в его глазах обыкновенной мелюзгой, чуть ли не воспитанницей детского сада. Терехов очень удивился, когда кто-то ему сказал, что эта босоногая девица гордость их школы, что она наверняка получит золотую медаль и у нее большие математические способности. Терехов тогда даже присвистнул, сам он сбежал из школы уже после шестого класса и ко всем, кто продолжал учиться, относился с презрением и вместе с тем с завистью. «А, отличница!» — улыбнулся при встрече Терехов. То ли с издевкой, то ли с одобрением. Потом он еще сказал ей пару слов, и это был один из самых долгих разговоров, которыми он ее удостаивал. Иногда Терехов между прочим чувствовал Надины взгляды, она тайком любовалась им, а поняв, что открыта, вспыхивала и готова была наговорить Терехову грубостей, но он делал вид, что ничего не заметил. Когда его провожали в армию, дни были жаркие, и Терехов жадничал, старался любую свободную минуту поваляться на травяном истоптанном берегу канала. Оказавшись на плоту, Терехов растянулся на шершавом стволе сосны и закрыл глаза. Рука его, упавшая в воду, тащилась за плотом, Терехов отключился от мира, почти дремал, и все звуки, которые он слышал, казались ему неестественными и неземными. И в этом нереальном его существовании кто-то дотронулся до его плеча. Терехов открыл глаза и увидел Надю. Она лежала рядом на бревнах, черная, вся в взблескивающих каплях. Лицо у нее было серьезное и сердитое, словно она собиралась сказать ему что-то важное. Но она молчала, и Терехов закрыл глаза. Сколько времени прошло, Терехов не знал, только потом он услышал шепот: «Павел… Терехов… я тебе назначаю свидание… сегодня вечером… на танцах…» Терехов кивнул, дернул головой, а может быть, только собрался кивнуть, он тут же услышал всплеск и потом шлепки по воде. Он открыл глаза и никакой Нади рядом не увидел, наверное, ее и не было раньше, просто она ему приснилась или прислышалась. Вовсе и не собирался вечером Терехов идти на танцы. В других местах обещал он быть, во многие хмельные компании был приглашен — не одного его брали завтра в армию. Но Терехов не мог не зайти на стадион, просто так — попрощаться. Дощатые трибуны были темны, и поле измазали черной краской, и гаревая дорожка, истыканная шипами, вела прямо на черное небо. Только над асфальтовым кругляком горели лампы, и пары двигались под лампами резво. Терехов хотел было прошмыгнуть мимо танцев к выходу, но не смог. На скамейке, у асфальтового кругляка, он увидел Надю. Надя была в белом платье невесты. Она выделялась среди всех, собравшихся на танцах. Терехов вспомнил о гадком утенке и Золушке. Но одной феи тут было мало, сто волшебниц, наверное, отмывали эту чумазую девицу, драили ее, сто кусков пемзы и сто обрывков наждачной бумаги понадобилось им, сто добрых портняжек шили ей платье. Терехов смотрел на Надю из ночи, видел, как подходили к ней парни и приглашали ее танцевать и как она качала головой. Она словно бы светилась в толпе, такая она была неожиданная и красивая, и на скамейку ее никто не присаживался. Не имел Терехов времени, и ни к чему ему было шаркать подошвами, но он почувствовал вдруг жалость к этой девчонке, сбежать от нее было бы сейчас нечестно, и Терехов шагнул в световой круг. Надя увидела его сразу. Она быстро поднялась и пошла ему навстречу. Идти надо было через асфальтовый пятак. Она пробиралась к нему, и ломаные движения танцующих не могли остановить ее. Она шла к нему, как шел Бобров с шайбой к чужим воротам, ловкая, длинноногая девчонка, глаза ее были счастливыми, все смотрели на нее и обсуждали ее, а она видела только Терехова. — Ты пришел… — сказала Надя. — Да… — пробормотал Терехов, — задержался я… Она ждала его часа три, а может быть, и все пять. — Будем танцевать? — спросила Надя. — Танцевать? — растерялся Терехов. — Ну давай… Крутили «Рио-Риту» или другую довоенную румбу. То был год первого легкого прощения джаза, и радиоузел к рентгеновским пленкам «на костях» с записями блюза «Сан-Луи» и песен Лещенко, сысканных у спекулянтов, прикупил новые пластинки Апрелевского завода. Там были престарелые фокстроты, румбы и танго, долгие годы предаваемые анафеме, и теперь переименованные в медленные, быстрые и очень быстрые танцы. — Платье кто шил? — спросил Терехов. — Я сама, — быстро сказала Надя, — из маминых… — Из маминых… — буркнул Терехов и подумал: «Пороть тебя некому». Танцевать с ней было легко, и Терехов даже пожалел, что пластинка так быстро кончилась. Потом завели новую, и Терехов пригласил Надю. Он глядел на нее и любовался ею и думал: «Вот вырастет, королевой станет, первой красавицей во Влахерме». Он даже пожалел на мгновение, что сам он такой старый, и позавидовал Надиным ровесникам. Как дань уходящим вкусам завели падеграс, и, конечно, площадка тут же стала пустой, только двое пацанов-семиклассников дурачились под музыку стилем да они с Надей начали танцевать. Терехов понимал, что это глупо и завтра во Влахерме поползут всякие разговоры и больше всего достанется Наде, но остановиться он не мог, шел за Надей в танце, завороженный ею. А она забыла обо всем, двигалась плавно и красиво и озорно, черт-те знает откуда взялся у нее этот талант — как он ее расцветил! Терехов чувствовал, что все вокруг притихли и глазеют на них восторженно. Им даже захлопали, и Надя, смутившись, потянула его за руку к скамейке, и тут она шла павой, и всем в голову могло прийти, что она на самом деле невеста. «Только чья?.. — подумал Терехов. — Ясно чья…» Он рассердился и сказал: — Ну я, пожалуй, пойду… — Никуда ты не пойдешь. Танцы еще не кончились… — Привет тебе, — сказал Терехов. — у меня времени видимо-невидимо… В той сказке, которую она себе напридумала, ему, видно, отводилась особая роль, но он эту роль не выучил, и Надя обиделась. — Ну тогда, ну тогда… — сказала она, нахмурившись, — мы сейчас погуляем и поговорим. Так все делают после танцев. — Все взрослые, — сказал Терехов. Но она пропустила мимо ушей его слова, взяла за руку и потянула за собой. Терехов, пряча улыбку, поплелся за ней, увидел в толпе зрителей Олега и подумал: «Дура ты, дура, тебе бы вот этого парня уводить, а не меня…» Надя вела его быстро, по пепельной тропинке шагали они к притихшему каналу. Это была обычная дорога гулявших после танцев, Терехов не раз проходил по ней, но откуда она узнала ее? Терехов боялся, как бы они вдвоем не наткнулись на парочки, были тут укромные места, и не этой малолетке видеть ночную любовь. Берег канала был в цветных пятнах, электрические бакены в стальных кожухах заступили на свою вахту. — Терехов, — начала Надя, — мне нужно сказать тебе. — Ну давай. — Завтра ты уходишь в армию… — От тебя первой узнал. — Я буду тебя ждать. — Ну подожди… А зачем? — Когда мужчина уходит в армию, его обязательно должна ждать женщина… — А ты, значит, женщина… — Я люблю тебя, Терехов. — Ну ладно, — сдался Терехов, — пиши письма, присылай фотокарточки… — Хорошо бы, началась война. Я бы тоже пошла на фронт. Тебя бы ранили, а я вынесла бы тебя из-под пуль… — Что ты несешь! — Я была бы медсестрой… — Ты не знаешь, что такое война? Ты забыла, что твоя мать погибла в сорок третьем? — Нет. Пусть на этой войне никою не убьют. Только тебя ранят. — Знаешь что, — сказал Терехов, — ты так накаркаешь. Выбери кого-нибудь другого. Узнай, кто у нас любит госпитали, и давай… Она отвернулась, стояла молча: обиделась, наверное. Все это она вбила себе в голову всерьез. Терехов не знал, какие слова ей сказать, все-таки он был на нее сердит. И в то же время он чувствовал себя перепачканным маляром, оказавшимся в забитом автобусе рядом с девчонкой, надевшей платье с иголочки. Он даже старался идти шагах в двух от Нади, на всякий случай: вдруг ее сказка кончается поцелуем перед разлукой? Ему хотелось говорить слова грубые и пошлые, чтобы поняла она, с кем имеет дело. Он даже был готов сказать ей, что ночевать сегодня он пойдет к своей «бабе», одной из незамужних ткачих, и та уж не будет фантазировать об их будущем. — Сколько тебе лет? — спросил Терехов. — Пятнадцатый… Пятнадцать. — Ну вот… Совсем малолетка… Доживи до моих лет, тогда начнешь чего-нибудь понимать. Терехову было уже девятнадцать, и в футбол он играл в первой мужской команде. — Взрослая я, — обиженно заявила Надя. — Ну хорошо, хорошо. Жди. Жди, если хочешь. Терехов подумал вдруг, что женщина, к которой он сегодня шел, ждать его не собирается. Ей бы пришлось ждать многих. — Я буду твоей невестой, — сказала Надя. — Ну давай, — вздохнул Терехов. — Если ты не хочешь… — Еще как хочу… А платье? Ты сумеешь сберечь платье? Сохранишь его от моли? — Я сберегу… Терехов не видел ее глаз, но по тому, как она произнесла последние слова, он понял, что она может сейчас зареветь. «Ну вот… Довел девчонку…» И тут же Терехов подумал, что так и надо, хорошо, что он был жестоким, пусть отшатнется от него, пусть обидится на него, иначе потом будет больнее. — Пойдем, я тебя провожу домой, — сказал Терехов. — Ты спешишь? — Тебя, наверное, ищет отец. — Отец знает, что я ушла на свидание. — Он уже привык к твоим свиданиям? — Сегодня у меня первое… Никакого первого свидания Терехов вспомнить бы не смог. Была какая-то гулянка, и кислые огурцы стояли рядом с банкой самогона, он был пьяный, и девки были пьяные. Терехов достал сигареты и закурил. — Дай мне, — сказала Надя. — Молода еще, поняла? — Хорошо. Я пойду. Можешь меня не провожать. По вытоптанной бровке берега шла она быстро, почти неслась, и Терехову пришлось бросить сигарету, иначе он мог бы отстать от нее. Городок их спал, но око у него было недреманное и любопытное, и он, конечно, не мог не заметить фосфорическую длинноногую девчонку, бежавшую со свиданья. Шушуканье нравственных людей ждало ее завтра, и Терехов решил, что идти им надо не по главной и гулкой улице, а огородами. — Сворачивай на ту тропу, — сказал Терехов. Она обернулась и на ходу бросила ему: — Я прошу не провожать меня. Терехов остановился и пожал плечами. Потом он побрел за ней по главной улице и дальше не приближался к ней, шел не спеша, так, чтобы она не могла увидеть его и услышать его шагов, шел на всякий случай — вдруг бы понадобилась его помощь? Он так и не спал всю ночь, утром голова гудела и снова лили ему водку, столько было разговоров, встреч, прощаний, слез и гогота, столько забот свалилось на него, что о прошлых своих днях Терехов не думал. Даже если бы вспомнил он о вчерашнем свидании, показалось бы ему, что было оно года три назад. Потом в кузове грузовика отвезли их в Дмитров, в зеленый переулок, к райвоенкомату. У райвоенкомата усохший майор, упоенный свалившимися наконец на него работой и подчиненными, давал указания. Снова прощались, пели песни, раздувались гармошечные бока. Терехов жал кому-то руки, с кем-то хотел подраться, но тут же помирился и прослезился по этому поводу от умиления и обнял своего недруга. Потом он стал целоваться с родственниками, друзьями и людьми незнакомыми. И вдруг Терехов сообразил, что он поцеловал Надю. Надя стояла перед ним — приехала в Дмитров, словно не было у нее самолюбия, снова была в своем белом платье, все пялили на нее глаза, а она стояла гордая и красивая и протягивала ему какой-то платочек с синими вышитыми цветами. «Девчонка. Начиталась книжек, — подумал Терехов. — Ну ладно, посмотри, увидишь хоть: не одна ты из женщин меня провожаешь». Но платок он все же взял. И когда Надя сказала ему: «Напиши», буркнул в ответ: «Ладно». Он написал. Раньше он никогда не связывался с письмами, а в армии стал их любителем. Поддался общей болезни. Во взводе у них даже шло соревнование, кто больше получит писем. Почту раздавали как награды. Терехов, естественно, был заинтересован в добросовестности своих корреспондентов. Надя его никогда не подводила. Многие письма солдаты зачитывали вслух. Надины чтению не подлежали. Терехов боялся, что солдаты, услышав ее слова, будут смеяться. А она между тем ничего смешного не писала. И о первом свидании своем не вспоминала. Может быть, другие парни начали интересовать ее больше. А может, не вспоминала из-за своей гордости. И правильно делала. Терехову, когда он садился за письма к ней, приходили в голову слова строгие и назидательные, какие он, будучи вожатым, произносил своим пионерам. И он писал ей о сложности международного положения, и о том, как трудно быть отличником боевой и политической подготовки и по утрам ползать под колючей проволокой по-пластунски, и о том, как красивы на зеленоватом небе сияния, не будем говорить, какие именно, а скажем прямо — северные. Обычно он рисовал на полях всякие забавные фигурки. В части их оказалась хорошая изостудия. Терехов и во Влахерме серьезно относился к живописи, только положение спортивной звезды заставляло его стесняться своего увлечения и делать вид, что это так, ерунда, а тут он торчал в студии вечерами. Из Надиных писем Терехов узнавал все новости о Влахерме, о своих друзьях, о своей семье, о самой Наде. Она писала обо всем. О том, как решилась прыгнуть с парашютом. О том, что бросила плавание и занялась художественной гимнастикой («для фигуры, у нас школа хорошая»), а потом фигурным катанием «для того же самого…». Все идет хорошо, ее заметили, а совсем недавно возили на соревнования. А еще сейчас входит в моду «рок», о котором ты, конечно, слыхал, приедешь, научу. Когда он вернулся домой из армии, его замотало, как мяч по футбольному полю. Вечно являлись какие-то гости, щупали значки на его гимнастерке, вспоминали о своей службе, пили, пели, сам он ходил во всякие компании, подолгу и с увлечением говорил о гранатометах, танках, шныряющих по дну рек, и ракетах, похожих на карандаши, ну и о сидении на «губе». В этой карусели иногда вспоминал он о своих житейских планах, но мысли о них были мимолетными и уходили тут же. Смутными были и видения девочки в белом платье, которую надо было навестить хотя бы из вежливости, тем более что она жила в одном с ним доме. Но он ее так и не навестил, ходил по другим адресам, и только дней через десять, отравившись устраиваться электриком на фабрику, увидел на улице Надю. «Вот тебе раз», — удивился Терехов. На пыльной влахермской улице среди озабоченных очередями женщин модная девица, взрослая совсем, в юбке колоколом и в туфлях на высоких каблуках казалась ослепительной. Вид у нее был независимый и деловой, волосы Надя отпустила длинные и выкрасила их в розово-рыжий цвет. — Ничего себе нынче молодое поколение пошло, — сказал Терехов. — Вам бы тяготы и лишения… — Здравствуй, Терехов! — обрадовалась Надя. — Привет… Они поговорили так, как будто виделись последний раз вчера вечером. Дела у Нади шли хорошо, решила она поработать на фабрике, а потом уже поступать в институт, ну теперь все так делают, сам знаешь. Ничего, пока интересно. — Я там в армии в школу таскался, — сказал Терехов, — два класса прошел… — Я знаю. — Ну да, — спохватился Терехов, — я же тебе писал. О чем-то они еще друг другу сказали, посмеялись, о знакомых вспомнили и разошлись. С тех пор Терехов встречал Надю часто, в городе с шестнадцатью тысячами жителей трудное дело не встретить ее. Разговоры их были шутливыми и легкими, и Терехов подумал, что детская Надина блажь прошла. Подумал почему-то с сожалением. Работа на фабрике ему не нравилась, и деньги малые шли, их текстильный город вообще не мог дать Терехову настоящую мужскую работу, для Москвы нужна была прописка, интересовался Терехов заводами на соседних станциях, но ничего подходящего не нашел, посоветовался с отцом и махнул туда, где нас нет, — в Саяны. Стройка только складывалась, дни летели горячие, часов по тридцать в каждом набегало, и Терехову было не до воспоминаний и писем. Он приходил в барак пошатываясь, падал на кровать и проваливался в черное и теплое. Но однажды его разбудили, и, открыв глаза, он увидел в комнате Олега, Севку и Надю. — А-а-а, это вы, — сказал Терехов, сказал так, словно бы он давно ждал эту троицу, а они все не появлялись. Пока он спал, они уже все успели оформить и устроились с жильем. Терехов повел их по Курагину и показывал достопримечательности. Трое все время охали и радовались тому, что приехали сюда, в Саяны. «Это она нас уговорила, лентяев!» — смеялся Севка и показывал пальцем на Надю. И Надя смеялась. Потом, когда Терехов остался вдвоем с Надей, он спросил: — Ты чего это? — А ты забыл, что я твоя невеста? — сказала Надя. — Забыл, да? А я по тебе соскучилась, Терехов… Не смогла я без тебя… Говорила она вроде бы шутливо, а глаза у нее были серьезные и чуть ли не со слезами. «Опять начинается детство, — подумал Терехов, — опять эта блажь…» А вслух сказал: — Ну валяй-валяй… Невеста так невеста… Я где-нибудь себе запишу, чтобы не забыть… Севка сразу устроился на трелевочный, он и под Влахермой уже успел поработать на тракторе; Олега взяли в бригаду Терехова, а Надя попала к штукатурам. Она просилась в шоферы, говорила, что умеет, показывала бумажки, но водителей набралось в Курагине тьма-тьмущая. И тут Терехов понял: очень здорово, что явились ребята и Надя с ними. Жил он последнее время со смутным и непреходящим ощущением беспокойства или тоски, оно казалось ему беспричинным, но вот приехала Надя, и это чувство исчезло. Терехову было хорошо оттого, что теперь он каждый день видел Надю и говорил с ней, что она была под боком и никуда не могла деться. Иногда даже приходили ему в голову мысли: «А может, и впрямь невеста?..» Но мысли эти Терехов гнал и сердился на себя, он считал себя человеком уставшим и испорченным, и нечего было ему ломать жизнь чистой девчонке. Снова, как и в ту ночь на берегу канала, чувствовал он себя перепачканным маляром, не забывал, что идти ему надо шагах в двух или в трех от девицы в белом платье. Терехов, чтобы отбить всякие мысли о Наде, ходил иногда в смурные компании, познакомился с молодухой из соседней деревни, и та не жалела для него самогона. Однажды утром он проснулся у нее в избе и услышал визгливый лай хозяйской дворняги, чьи-то крики и рев мотора. Терехов оделся быстро и выскочил из избы. Самосвал боком приткнулся к самому крыльцу. На подножке его стояла Надя, волосы ее путал ветер, и Терехов не видел Надиных глаз, а кулаки ее были сжаты. Угнала чью-то машину и по горбатой проселочной дороге прилетела сюда. Стояла и повторяла: — Как же это, Павел… как же это… Терехов разозлился и закричал на нее: — А что тебе надо? Что ты приехала сюда? Кто я тебе? Муж, жених? У тебя есть на меня права?.. Что я тебе, обещания какие давал, целовал тебя, врал тебе?! Что ты ко мне привязалась?! Делать тебе нечего!.. — Ты целовал меня, — сказала Надя тихо, — когда уходил в армию… — Не вдалбливай себе в голову мути! У тебя своя жизнь, у меня — своя… Ты еще девчонка… Давно тебе пора понять… И нечего было угонять машину!.. — Я не верила, Павел, не верила я… — Ну а вот теперь проверила и очень хорошо! Он боялся, как бы она не заревела, только этого сейчас не хватало, но она и не думала плакать, стояла прямая, красивая, гордая и голоса не повышала. — Ты понимаешь, Павел, что я теперь не смогу тебе этого простить… Никогда… — Ну и хорошо! Ну и пошла к чертовой бабушке! — крикнул Терехов зло и дверью хлопнул. Он прошел сени и был уже в комнате, и, когда заревел мотор самосвала, он остановился и слушал, как звуки машины становились все тише и как они совсем пропали. «Ну и хорошо! — повторил про себя Терехов. — Давно пора ей было понять…» Через день он уезжал из Курагина. Бежал. Впереди на трассе начинали строить станцию и поселок, только что мост перебросили через Сейбу, надо было врубаться в тайгу, и Терехов уговорил начальство отправить его на Сейбу. Собирал он свои вещи молча, и никто ему слова не нашел в дорогу, только Олег не выдержал и сказал ему в глаза: «Это подло, Павел». Ничего Терехов не ответил, подтянул рюкзак и двинулся. Но на душе у него было мерзко, и, когда Терехов вспоминал о девчонке, застывшей на подножке самосвала, вся прежняя жизнь казалась ему глупой и скверной. И еще он знал теперь, что любит Надю и любил ее все время, и как ему жить без нее на Сейбе — представить себе не мог. Года полтора не видел Терехов Надю и Олега, только Севка наезжал иногда на Сейбу, но Терехов его ни о чем не спрашивал. А потом, когда поселок уже врос в тайгу, перегнали на Сейбу еще несколько бригад, приехали с ними и трое влахермских. Было это месяца четыре назад. Терехов встречал теперь Надю каждый день, и разговоры они вели такие, словно бы в прошлом у них ничего не происходило. Значит, ничего и не происходило… 7 В женском общежитии уже светились окна. Терехов прошагал по коридору степенно и постучал в дверь Илги. Услышав «войдите», толкнул дверь. В комнате была одна Арсеньева. — Илга ушла, — сказала Арсеньева. — На репетицию. — Ну ладно, — потоптался Терехов. — У нее, наверное, есть бинты и йод. — Есть. — Я ободрал ладони. — Вот тут у нее в тумбочке аптечка. Я сейчас достану. — Давай… — Я помогу… — Сам я… — Я умею… Она сказала это жалостливо, могла, наверное, обидеться, и Терехов нерешительно протянул ей ладони. Ссажены они были здорово, смотреть на них было страшно, и Арсеньева подходила к нему, сжав губы. Ватой, смоченной йодом, протерла она ему ладони, а Терехов морщился и качал головой. — Как это ты? — Да так… — загадочно проговорил Терехов. Бинтовала она плохо, и пальцы у нее дрожали, а бинт топорщился и сползал влево. Терехов все пытался сказать ей: «Ладно, я сам», но Арсеньева торопилась, нервничала, и Терехов терпел. Наконец она выпрямилась, и тогда Терехов с сомнением поглядел на неровные белые мотки и поспешил спрятать руки. — Я перебинтую, — сказала Арсеньева. — Ладно, хватит. — Я перебинтую вам… Она перешла на «вы», а это было совсем ни к чему, и Терехов сдался, вздохнул и снова протянул ей руки. Ее руки были мягкие и нежные, теперь они старались не спешить, Терехов чувствовал их прикосновения и думал о том, что стоят они с Арсеньевой друг против друга и обоим неловко, странными и неестественными сложились между ними отношения, и виноват, наверное, в этом он сам. Арсеньева была из тунеядок, высланных в места таежные на перековку. Целую роту таких, как она, из проституток, слово такое, правда, не произносилось, у нас их не было, прислали в овощной совхоз на край минусинской степи. Перековки особой пока не происходило, наоборот, высланные смущали туземцев своими веселыми нравами и отсутствием интересов к полевым работам. Кое-кого из тунеядок тяготила их собственная компания, и они стали проситься на стройку. Вот и Арсеньева написала слезное письмо начальнику комсомольского штаба Зименко. Зименко встретил как-то Терехова, сунул ему в руки письмо, помолчал, сколько положено, и посоветовал эту самую девицу на Сейбу взять и вообще посмотреть в совхозе — может, еще кого стоит прихватить на стройку. «Как же, так ее Будков и оформит», — сказал Терехов, но в совхоз все же поехал, любопытно ему было взглянуть на тунеядцев. Уходил из барака тунеядок Терехов, как из зверинца, бормотал: «Да… Тут пожарную команду вызывать надо…», уводил сероглазую скромницу, повязанную платком, посоветовал ей сурово: «О всех этих штучках — забыть! Иначе…» По дороге на Сейбу рассказывала она о себе, всхлипывала и рассказывала. О том, как пошла по своей тропке, о сумрачных днях в колонии и хмельных на свободе, о том, как вдруг пришла к ней любовь, самая настоящая, и все в ее жизни перевернула, только поздно было, высылали ее в тайгу, по этапу. А он, гражданский летчик, остался в России, в Воронеже, обещал писать, а сам никак не напишет, она все ждет, а письма все нет и нет, — может, где-нибудь по дороге затерялось, конверты ведь крошечные, а может, лежит в Абакане на почте, надо только его востребовать, съездить в Абакан и протянуть руку в маленькое окошко. — Ничего, напишет, — успокоил Терехов. — Как зовут-то тебя? — Аллой. Это на нашем жаргоне я Аэлита. Будкову поездка Терехова в совхоз не понравилась. «Там в России люди в райкомах из-за путевок дерутся, а вы нам приводите всяких…» Но все же оформить Арсеньеву он согласился, потому что не хотел ссориться с Зименко. А Терехов знал: придет день, и Будков припомнит ему Арсеньеву, сощурит свои карие глаза и скажет: «Ну вот, видите, погнались вы за модным, перевоспитывать-то теперь модно, а вышел конфуз». Об этом взгляде прищуренных глаз Будкова Терехов не забывал, и оглядка на них осложняла его отношения с Арсеньевой. Как только оказывался Терехов рядом с Арсеньевой, он вспоминал о своей ответственности за ее новую жизнь, становился прямым и неестественным. Он старался казаться лучше, чем он был на самом деле, употреблял правильные слова, понимал, что это глупо, но поделать с собой ничего не мог. Может, из-за этого дурацкого состояния и Арсеньевой жилось не сладко. Работа у нее совсем не клеилась, а по вечерам сидела она одна, повязанная платком, как монашка, печальная и немая, и на все приглашения говорила «нет». И сейчас, когда она бинтовала Терехову ладони, чувствовал он себя неловко и все ждал, когда она закончит свое дело и можно будет уйти из этой комнаты, сбежать в столовую, в поселковый их культурный центр, где собирались сегодня любители драматического искусства, большие мастера, и где была Илга. — Спасибо, — кивнул Терехов. — Теперь хорошо. — Вы садитесь, — сказала Арсеньева. — Вот же стул. Садись. — Я хотел… Мне… Ну ладно, я посижу чуть-чуть… Она попробовала улыбнуться, и губы Терехова тут же разошлись, но ее улыбка быстро погасла, и она сидела и смотрела на дождевые капли, ползущие по черному стеклу. — Погода жуткая, — сказал Терехов. Она кивнула, прошептала: — И до Абакана не доберешься… Значит, думала все время о своем летчике и о том, что в Абакане на почтамте ждет не дождется ее воронежское письмо. Терехов поглядывал на Арсеньеву и все удивлялся ее красоте. Не разглядел он ее в первый раз, там, в совхозе, невзрачной и несчастной показалась она ему, словно бы грехи замаливающей; сгорбившаяся чуть-чуть, торопливо шагала она за ним. Она и на Сейбе не снимала платка, словно в скит пришла, не красилась, а глаза прятала. Но однажды подняла она голову, и Терехова поразила глубина ее серых больших и чуть влажных глаз. «Вот черт! — подумал Терехов. — Завораживала она, наверное, своими глазами». И лицо ее совсем преобразилось, стало мягким и лукавым, скинула, забывшись, Арсеньева платок, волосы у нее были густые и светлые, и Терехов понял, какой видели эту женщину мужики на шумных улицах. Терехов тогда неожиданно для самого себя нахмурился, и Арсеньева, заметив это, спохватилась, быстро повязала платок и снова опустила глаза. А теперь она смотрела на дождевые капли. — Илга ничего не говорила, — спросил Терехов, — когда придет?.. — Нет, — сказала Арсеньева. Терехов хотел встать и уйти, но в дверь постучали. Постучали резко и вместе с тем игриво. — Войдите, — сказала Арсеньева. Дверь заскрипела, и бурая медвежья лапа появилась, лапа была с наманикюренными когтями, здоровая, продвинулась из-за двери и вцепилась в ее никелированную ручку. Арсеньева растерянно взглянула на Терехова, а Терехов усмехнулся. Дверь приоткрылась, и Чеглинцев, помахивая медвежьей лапой, ввалился в комнату. Грудь колесом, глаза сытые и хмельные. — А, и начальник тут! — обрадовался Чеглинцев. — Понятно. По естественным нуждам… Чеглинцев попытался засунуть лапу в карман брюк, уважительно раскланялся перед Арсеньевой, распрямился с трудом. — Не знаю, к кому он, губернатор-директор, а я — так к тебе. Хотя и он знаю, к кому… Арсеньева промолчала и на Чеглинцева смотреть не хотела, и Чеглинцев пожал плечами. Он потоптался у стола, а потом стал бродить по комнате, изучал все внимательно. На огоньковский табель-календарь, прикнопленный к стене, полюбопытствовал, мальчишку, изображенного на календаре с камышинкой во рту, пожурил: «Все никак не может дожевать свою палку!», перешел к Илгиной кровати и оленей на коврике потрогал пальцами. Шагал он покачиваясь, и Терехов подумал, что после его ухода они втроем под медвежатину добавили, видимо, еще водки. — Садись, — посоветовал Чеглинцеву Терехов. — Я сяду, — сказал Чеглинцев. — Я такой. Я простой… Помолчали. — А почему рты-то закрыты? — спохватился Чеглинцев. — Меня, что ль, застеснялись? Я могу уйти… Хотя нет… — Тишину слушаем, — сказал Терехов. — Тишины не бывает, — сказал Чеглинцев. — Покой нам только снится. Главное, ребята, сердцем не стареть. — У тебя оно вообще-то есть? — сказал Терехов. — На четыре килограмма. Во! Размером с футбольный мяч. Так и прыгает. Туда-сюда! Смотри, — Чеглинцев показал пальцем на Арсеньеву, — а она мне даже не улыбнется. Сидит хмурая, как бурундук перед волком. А я же добрый. Аллочка, ну взгляни на меня, ну улыбнись. Вот! Смотри, Терехов, улыбнулась! Посмотрела, как будто рублем одарила… Ну еще раз, а… Посмотрела еще раз, обратно взяла… Физиономия у Чеглинцева была такая веселая и такая добрая, что, глядя на него, Терехов заулыбался. Но Арсеньева сидела монашкой и капли пересчитывала на черном стекле, только раз на мгновение позволила себе улыбнуться и тут же снова ушла в свой скит. Чеглинцев не выдержал, подъехал с шумом на табуретке к ней и будто бы незаметно положил ей руку на плечо. Арсеньева дернулась, вскочила резко, оленихой из тигриных лап, и молча застыла у окна, пальцем водила по чуть запотевшему стеклу. — Ишь какая пугливая, — сказал Чеглинцев. — Не поймет, видно, из-за чего я пришел… Вот Терехов — из-за Илги. А я так из-за тебя. И Терехову подмигнул: ты тоже уразумей, зачем я сюда притащился, а уразумев, сообрази, что тебе здесь не место. — Аллочка, — сказал Чеглинцев, — попрощаться с вами я пришел. Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья. Завтра начальник дает машину — и привет! — Так я и дам, — хмыкнул Терехов. — Дашь, — сказал Чеглинцев. — А у тебя, Аллочка, я для начала попрошу фотографию. Вот такую. Всему Сергачу буду показывать: моя таежная любовь… Терехов, а она все хмурится. Смотри, смотри, хочет улыбнуться, а сдерживается. Во — улыбнулась. И снова. Терехов, она меня не уважает. Аллочка, я уберу руки. Ты садись. — Какую фотографию? Зачем? — Улыбка у Арсеньевой получилась искусственная, но сесть она села. — В минуты разлуки, — заявил Чеглинцев манерно, — твоя улыбка поддержит теплящуюся во мне жизнь. — Он вытащил из кармана авторучку, а потом замусоленную фотографию и стал ее надписывать. — А я тебе свое выражение лица оставлю. Сними табель-календарь и повесь ее. — Не надо, — сказала Арсеньева. — Нужно ей твое выражение лица, — добавил Терехов. — Нужно, — кивнул Чеглинцев. — Это точно. Ну ладно, я перепишу дарственную надпись. Чтобы не было намеков. Я возвращаю вам портрет и о любви вас не молю. В моей любви упрека нет и так далее с приветом. — Спасибо, — сказала Арсеньева и сунула карточку на подоконник. — Там она отсыреет, — расстроился Чеглинцев. — Аллочка, а теперь в обмен… — У меня нет фотографий… — Ну, Аллочка!.. Все равно как не родная… Чеглинцев сидел перед ней и играл страдания. Ресницы его хлопали и глаза блестели, будто бы от слез. Арсеньева прикусила даже губу, чтобы не заулыбаться, чтобы не изменить своему выражению царевны Несмеяны, и все же не выдержала и заулыбалась. Терехов стал серьезным, понял вдруг, что именно Несмеяна его и устраивала, что раньше все шло правильно, и Арсеньевой так и полагалось страдать и каяться, а улыбка к ней должна была прийти не скоро и трудно, как и вся ее новая жизнь. Ему даже показалось, что она его обманула, припрятав улыбку, притворившись несчастной и слабой. «Фу-ты, чушь какая! — подумал Терехов. — Надо же, прилезет такое в голову?» — Медведя доели? — спросил Терехов. Открылась дверь, и вошла Илга. Чеглинцев, собиравшийся ответить Терехову, подмигнул ему и шлепнул ладонью по столу. Илга заметила Терехова, вспыхнула, растерялась, Терехов это видел, кивнула ему не сразу, а он, заерзав на стуле, проворчал ей: «Здравствуй…» Она искала что-то в своей тумбочке, движения ее были неловкими, она чувствовала, что Терехов смотрит на нее, и Терехов понимал ее состояние, но что он мог поделать? Илга выпрямилась, белые мягкие пряди отвела со лба, держала в руке синенький томик чеховских пьес, а сказать что, не знала. Куртка ее была мокрой, и сапоги Илга постеснялась снять при Терехове, и черные следы вели от двери к тумбочке. — Зуботехник, зуботехник, — сказал Чеглинцев, — погляди на мои зубы. Где найдешь еще такие. — Да, у вас интересные зубы, — сказала Илга, — я бы посмотрела на них, если бы не спешила на репетицию. — Рудик проведет репетицию? — спросил Терехов. — Рудик. Но он очень нервничает. Да, Терехов, я бы очень хотела, чтобы вы повлияли на Аллу, у нее определенно сценические способности, а она сидит тут… — Вот как? — удивился Терехов. Длинная фраза и обращение к нему дались Илге трудно, Терехов это понимал, она покраснела еще больше и с места сойти не могла, стояла неуклюже, высокая, строгая, светловолосая, в мокрой кожаной куртке похожая на комиссара, и книжку держала, как планшет. — Ладно, ждут меня, — сказала наконец и быстро вышла из комнаты. — Приветик, — взмахнул рукой Чеглинцев и подмигнул Терехову и глазами ему показал: давай, мол, шагай. Но Терехов только руки из-под стола вытащил, Илга так и не заметила бинты на них. — Вот тебе раз, — скорчил рожу Чеглинцев. — Когда это?.. Как это ты?.. Медведицу, что ли, встретил? — Ага, — сказал Терехов. — Ну уж что ж… Ну раз так… Аллочка, я ведь жду фото… Я хочу говорить про любовь… — И вправду у меня нет… — Терехов, какие у нее глаза, а Терехов? — Не надо, не надо, зачем… — Аллочка, я уберу руки… — Иначе я снова встану и отойду к окну… — Аллочка, я столько тебе не высказал… Ты думала, что я так и уеду, не рассказав о своей любви? Терехов встал и закурил сигарету. Он нервно шагал по комнате. Он поглядывал на Арсеньеву и Чеглинцева, но те не обращали на него внимания. Терехов чувствовал себя оскорбленным отцом, на глазах у которого соблазняли дочь. И Терехов еще пятнадцать минут назад думал, что Арсеньева будет молчать, а потом ударит Чеглинцева по рукам, напомнит ему о своем воронежском летчике, выгонит его и снова застынет за столом в печали. Но она о летчике не напоминала, и глаза у нее были совсем не грустные, и руки Чеглинцева лежали уже на ее руках. Терехов ворчал про себя, он знал, что грубая и откровенная напористость в любви действует часто сильнее долгих и тонких подходов, и Чеглинцев, ерзавший на своей табуретке, давал ему сегодня урок. «А что я — евнух, что ли? — подумал Терехов. — И мне бы сейчас догонять Илгу, раз уже все так получается…» Но он не пошел за Илгой, а присел на стул и хмуро докуривал сигарету. — Терехов, — обернулся Чеглинцев, — а я думал, что ты ушел. — На улице слишком сыро, — сказал Терехов, — а здесь тепло. — Тебя, наверное, ждут? А? — Может, и ждут. А может, и нет… Чеглинцев ничего не сказал, он просто хитровато, как союзнику, подмигнул Терехову: давай, мол, давай проваливай, сам понимаешь… — Я сейчас уйду, — кивнул Терехов, — вместе с тобой. — Я не спешу, — сказал Чеглинцев. — Мы уйдем с тобой, и сейчас. Чеглинцев пожал плечами, рожу скорчил и, отвернувшись, продолжал веселый разговор. — Пошли, — встал Терехов и положил руку на плечо. — Ты чего? — Прощайся и пошли. — Иди гуляй, — заявил Чеглинцев и захохотал, ноги вытянул, устроился поудобнее, устроился надолго. — Вставай и пошли, — приказал Терехов. Глаза у него были суровые и злые, и Чеглинцев встал. У двери он обернулся, помахал Арсеньевой рукой, подмигнул ей: жди, мол, не отсырей, а Терехов подтолкнул его вперед, и по коридору они пошли быстро и молча, а на крыльце остановились. — Ты чего? — спросил Чеглинцев. — Иди домой и собирай шмотки, — сказал Терехов. — А к ней не приставай. Чеглинцев захохотал и пальцем повертел возле виска. — Я тебе говорю, уходи. — А то чего будет?.. — хохотал Чеглинцев. — Морду набью. — Мне?.. Да? — Я сказал. Уходи. — А если это любовь? — хмыкнул Чеглинцев. — Знаю я эту любовь в последний нонешний денечек. — Помешали тебе ее перевоспитывать?.. Или для Севки сохраняешь… А?.. — Ладно, хватит! — Сейчас… Бабу-то тебе эту все равно не переделать. Они стояли друг против друга, никогда не злились друг на друга так, а теперь в последний день смотрели врагами, Чеглинцев еще пытался ухмыляться, словно бы сказать хотел: «Ну-ну, я сейчас пойду к ней, и что мне за это будет? Морду набьешь?.. Мне-то?.. Не спутай меня с Тумаркиным…» — Ну ладно, — сказал Чеглинцев, — чего здесь мокнуть-то. Пойду я… Он уже открыл было дверь, но Терехов тут же схватил его за руку и дернул так, что Чеглинцев вылетел с крыльца и, поскользнувшись, осел в грязь рядом с лужей. Чеглинцев вскочил тут же, прыгнул, хотел ударить Терехова, но руку опустил и пальцы разжал. — Ладони я твои жалею, — проворчал Чеглинцев, — в бинтах они. А подумал он не о бинтах, а о том, что уж если есть человек на Сейбе, который на самом деле может набить ему морду, так это Терехов, когда он злой, и о том, что именно от Терехова зависит, получат ли они завтра втроем машину или нет, и зачем его сердить, и еще о том, что воспоминание о ссоре с Тереховым, наверное, в его завтрашние солнечные дни будет горше воспоминания о неудаче с Арсеньевой. А Терехов стоял рядом, хмурый, наклонивший голову, расслабивший руки, но готовый принять боксерскую стойку, и ворчал про себя. Совсем ни к чему была ему эта драка, он вообще никогда не давал волю рукам, а тут дал; казалось ему, что он злится из-за всего, что случилось сегодня и вчера, и в драке хочет дать выход своему раздражению. Но, несмотря на все эти свои мысли, с места он не двигался, а продолжал стоять и смотреть в упор в синие чеглинцевские глаза. — Ну ладно, — не выдержал Чеглинцев, — напугал ты меня. Пойду домой. — Валяй, валяй… Чеглинцев махнул рукой и пошел к своему общежитию, пошел вразвалку и не спеша, лапу медвежью вертел перед носом и говорил ей что-то, а Терехов стоял и курил у крыльца. Потом он увидел, как Чеглинцев остановился, повернулся, постоял покачиваясь и стал размахивать руками и орать что-то и бросать в его сторону комья грязи. Но Чеглинцев был уже далеко, и комья грязи не долетали до Терехова, и криков Чеглинцева из-за ветра Терехов разобрать не мог, да и не старался разобрать. А Чеглинцев орал ему: «Ах ты сволочь! Да я тебя сейчас… Да ты…» Он ругался и кулаками грозился, потому что почувствовал себя обиженным. Он совсем не так думал провести свой последний вечер сейбинской жизни, он представил себе, как мог он сейчас лежать с Арсеньевой, и гладить ее руки, грудь, ноги, и целовать ее, все равно уж у нее такое назначение радовать мужчин, а теперь приходилось месить грязь. Он был очень злой и желал драться с Тереховым, но бежать было далеко, а впереди маячила новая жизнь, и Чеглинцеву возвращаться стало лень. Терехов бросил сигарету в лужу и пошел в другую сторону. Он был мрачен и не знал, что ему делать. Он был мрачен, потому что не смог пойти с Илгой, не возникло у него никакого желания проводить ее и под руку провести мимо Надиных окон. Не мог он гулять с ней, потому что любил одну Надю и никакие его логические рассуждения, уговоры самого себя не успокоили и не помогли ему. За домами и за деревьями, внизу, шумела Сейба, и Терехов решил пойти к ней, он любил сидеть на ее берегу и смотреть на суетливую сейбинскую воду. Темнело, и улица была пуста, Терехов шел медленно и у фонарного столба неожиданно свернул влево. Через минуту он был уже у семейного общежития, Надины окна желтели, Терехов прошел мимо них и увидел за столом в комнате Олега. Олег сидел, наклонив голову, и писал, наверное. Терехов, словно вспомнил о чем-то важном, поднял воротник плаща и быстро зашагал к Сейбе. 8 Кто-то прошел под окнами. Олег почувствовал это, поднял голову и в синеве улицы увидел быструю длинную фигуру, тут же исчезнувшую. «Терехов? — подумал Олег. — Нет, не успел рассмотреть…» Он положил ручку на стол и хотел было сказать Наде, что к ним идет Терехов, но раздумал и стал ждать шагов в коридоре. Надя забралась на постель, ноги подтянула под себя и читала «Иностранную литературу». Олег любовался ею, ему очень хотелось подойти к Наде, взлохматить ее волосы и поцеловать ее, но он боялся, что в дверь сейчас постучит Терехов. Надя была тихая, усталая, наверное, а может быть, увлеклась журналом или хотела оставить его наедине с белым листком бумаги. Олег ежился, его знобило после того, как он, возвращаясь из Сосновки с набитыми сумками и рюкзаком, прошелся по мосту через Сейбу и та, неспокойная сегодня, словно взбесившаяся, обдала его холодными брызгами, льдышками за шиворот попала. А потом случилось ему шагнуть с моста в яму с сейбинской водой и вымокнуть до пояса. Кроме этих мокрых и холодных ощущений испытал он еще у Сейбы не очень понятное ему тревожное чувство, отделаться от которого он так и не смог. Эта тревога вместе с ожиданием Терехова не давала ему сосредоточиться. Но Терехов в дверь не стучал и шагов его в коридоре не было слышно, кто-то другой прошел мимо их окон, Олег снова взял ручку и придвинулся к столу. Как и сегодня утром, когда Олег собирался говорить с Тереховым, он волновался сейчас, и ему хотелось, чтобы Терехов пришел быстрее и первые бы чепуховые слова успокоили его. И еще его волновал разговор с матерью, так называл он свое письмо к ней. Он оттягивал его долго, неделю уже, но сегодня Надя сказала: «Пиши», и Олег сел за стол, а лист все оставался чистым. Мать была далеко, за четыре с половиной тысячи километров, и о женитьбе его могла узнать только через пять, а то и больше дней, но Олегу казалось, что сейчас она видит его и слышит его мысли и курит нервно, положив ногу на ногу. Известие о том, что он женится на Наде Белашовой, мать обрадовать не могло, Олег это прекрасно знал. И если бы они с Надей нынче были не в Саянах, а во Влахерме, все происходило бы в тысячу раз тяжелее. Надя и сейчас забралась на кровать, молчала и смотрела в журнал, потому что она не могла и не хотела участвовать в его разговоре с матерью. Все в их жизни они условились делить пополам, а это дело досталось ему одному. Впрочем, Олег убеждал себя, что он выполняет просто формальность, есть такое понятие «долг вежливости», вот он и должен показать, что он человек воспитанный, а так, в конце концов, ему наплевать, как отнесется мать к его женитьбе. Но, по правде говоря, все было не так. Мать оставалась матерью, а он оставался ее сыном. И он знал, что для матери, несмотря ни на что, он был самым дорогим человеком на земле, и она хотела знать о каждом его шаге. И потому Олег, принимая ее чувства, сообщал ей о своей жизни, сухо и кратко, но сообщал, чтобы она была спокойна. Может быть, мать строила еще иллюзии о своих с ним отношениях, еще на что-то надеялась и не хотела примириться с очевидным, с тем, что с сыном они стали людьми чужими. И однажды Олег попытался поговорить с ней откровенно и на равных, но мать рассердилась и оборвала его: «Ты еще будешь учить меня, ставить мне условия!.. Наслышался разговоров о конфликте поколений… А я жертвовала всем, растила тебя…» — «Ну ладно, ну ладно, не будем об этом, не будем, — разволновался тогда Олег, — пусть все остается, как было…» Если бы она расплакалась, если бы слабость или растерянность появились бы тогда в ее глазах, в ее лице, Олег, наверное, не выдержал, подошел бы к ней и обнял ее и голову ее успокоил на своем плече. Но лицо у матери было суровым и сердитым, говорила она энергично, деловым своим голосом, как будто в кабинете отчитывала товарища за ошибки и заблуждения, и слова находила такие, которые Олега не трогали. «Подумай, повзрослей», — закончила мать. «Хорошо, хорошо…» — уныло пообещал ей Олег. Больше он никогда не возвращался к этому разговору и не хотел выяснять с ней отношения. Все было бы проще, если бы его отчуждение было вызвано обидой, нанесенной ему матерью, несправедливостью ее. Но дело было не во взаимных обидах и недоразумениях, а в том, что мать стала человеком, по понятиям Олега, не отвечающим требованиям общества, шагнувшего вперед. Он понимал, что это противоестественно — не любить мать, но и не хотел заниматься ханжеством и доказывать самому себе, что он любит ее. Да, он был ее сыном, она дала ему жизнь, и он готов был заботиться о ней, но любить он ее не мог. Временами он даже чувствовал, что ненавидит ее, он гнал эти мысли, называл их кощунственными, но менялось ли от этого его отношение к ней? Они были чужими людьми. — Что? Что ты говоришь? — спросил Олег. — Я? Ничего… — сказала Надя. — Мне показалось… А Терехов все не идет… — Он может совсем не прийти. — Он обещал… Ну ладно, ты мне не мешай. Олег вспомнил вдруг Влахерму, и почему-то ему ясно представился мост через канал, разрушенный в сорок первом, мост, который никакого отношения ни к матери, ни к нему не имел. Потом вспомнил себя совсем мальчишкой, дошкольником, был апрель, капало с крыш, а снег все лежал на улицах, грязный и мокрый, и хлюпал под ногами, а голос Левитана гремел из черного бумажного диска громкоговорителя, залатанною кусочками изоляции, и рассказывал о том, что нашими войсками взята Одесса. Олег натянул рваное пальтишко, перешитое из Сережкиного, надел калоши и выскочил на улицу смотреть салют. Даже если бы он залез на дугу моста, он и тогда не смог бы увидеть Москву и зарево над ней, но во Влахерме стояла учебная часть десантников и по ракете отправляла в небо в поддержку каждого столичного залпа. Когда погасла двадцатая ракета, Олег поплелся домой и в своем подъезде столкнулся с почтальоншей Клевакиной. Он ее и днем видел возле их дома, она бродила со своей сумкой и все поглядывала на Олега. Клевакина стояла растерянная и молчала, потом всунула ему в руки маленький конверт, прошептала. «Вере Михайловне… Днем не успела я…» И пропала в черноте. Олег поднимался на третий этаж с предчувствием чего-то страшного. Мать, увидев конверт в его руке, побледнела и опустилась на стул. Потом она рыдала, и Сережка, старший брат Олега, ее успокаивал, и сам плакал, и Олег ревел вместе с ними. Отец, которого Олег почти не помнил, погиб, «пал смертью храбрых». Олег понимал, что произошло жуткое, и все же, плача, он думал, что завтра во дворе все его будут жалеть и сочувствовать ему и взрослые парни разрешат ему ударить по настоящему кожаному мячу, а в военной игре с мальчишками ему без спора и драки дадут ржавый немецкий автомат, и он станет нашим разведчиком, который всех этих немцев… Мать все повторяла: «Мы теперь остались одни… одни…», все глядела на фотографию, где отец был с капитанскими погонами, какие-то тетки со всего дома явились ее успокаивать, приговаривали: «Во всех семьях, милая, так», одноногий дворник, царапая культей паркет, принес Олегу свой баян, разрешения дотронуться до которого Олег вымаливал года два, и Олег сидел и плакал и раздвигал истертые мехи, так и заснул в тот день, положив голову на баян. А через полгода мать снова рыдала, прижимала к себе Олега и повторяла: «Вот мы и остались с тобой одни». Сережки не было рядом с ними, потому что два часа назад похоронили Сережку. Прибежали накануне соседи: «Ваш подорвался!..» Все пацаны постарше возились с оружием, гранатами и минами, которые еще остались во влахермской земле после боев и десятидневной немецкой оккупации, вот и Сережка со своим другом Пашкой Тереховым в окопе у села Андреевского нашли смятый пулемет, дырявые каски и гранаты. Они затеяли атаку, и, когда Пашка залег с пулеметом в окопе, граната разорвалась у Сережки в руке. Пашке, глазевшему на наступление врага, осколок оцарапал щеку, перепуганный Пашка тащил на себе приятеля километров пять в больницу, но там бинты понадобились только ему. Недели две мать водила Олега с собой на работу на фабрику, или мануфактуру, как называли ее старики из их дома, шагали они с матерью мимо красностенных казарменных громад, и за пыльными стеклами нудно гудели машины. Мать работала в фабкоме, председателем, в кабинете ее было шумно, дым полз к форточке. Олег бродил по коридорам, мешался в ногах у взрослых людей, ерзал на клеенчатом сиденье стула, ему было скучно, но мать его не отпускала, она боялась, как бы теперь не случилось несчастья с ним. Олег тоже боялся, просьбы матери об осторожности и предчувствия тетушек, высказанные со слезами и вздохами, напугали его, и он сидел на фабрике, в прокуренном кабинете, и смотрел на мать. Она ему казалась старой, а ей было всего лишь тридцать, тогда Олег делил людей на взрослых и ребят, и все взрослые были старыми, одни совсем старыми, а другие, к которым он относил свою мать, чуть помоложе. Когда они оставались вдвоем, мать подходила к нему, гладила его волосы и приговаривала: «Только бы с тобой ничего не случилось…», и голос ее дрожал. В эти секунды она совсем не была похожа на деловую и энергичную женщину. Олег тогда и позже не мог привыкнуть к этому раздвоению матери, способности ее на людях быть одной, а дома, с ним и с близкими, словно бы превращаться в другого человека. Он знал, что во Влахерме ее называют голосистой, она и на самом деле говорила громко и грубовато; впрочем, в их городе вообще разговоры велись на повышенных тонах, жизнь почти всех влахермчан была связана с фабрикой, с ее гудящими цехами, заставлявшими перекрикивать машины. Но голосистой называли мать, называли с любовью и гордостью, за другое. Голосистой бывала мать на трибунах всяких собраний, и никто лучше ее не мог произнести речь, провозгласить здравицу или заклеймить кого-нибудь позором. Каждое ее появление на трибуне встречали аплодисментами, начинала она тихо, улыбалась так, что улыбался зал, а потом рубила рукой воздух, только изредка успевала отбросить назад длинные прямые волосы, говорила, как говорили, наверное, комиссары на митингах, и кончала так, что все вскакивали и кричали: «Да здравствует…» Влахермчане и праздника никакого не могли представить себе без речей матери, как без красных флагов. И Олег пробирался в зал и стоял, волнуясь и гордясь матерью. Всем доставляли удовольствие ее слова, так казалось Олегу, а директор фабрики щурился в президиуме и, хлопая, говорил иногда в микрофон одну и ту же фразу: «Вот какие у нас советские женщины… Самые замечательные в мире…» Центральная газета напечатала очерк «Государственный человек» о Вере Плахтиной, из Москвы иногда за матерью присылали автомобиль, новенькую «Победу» или «эмку», или трофейный «БМВ», раскорячистый, как таракан, а чаще она ездила на паровике в столицу, там она заседала в важных комиссиях и комитетах — антифашистском, славянском, демократических женщин и еще каких-то, она встречалась с именитыми людьми, все знали, что орден она получила из рук самого Калинина, а однажды ей пожал руку Сталин. Вера Михайловна рассказывала об этом десятки раз, а ее все просили рассказывать снова и снова, требовали, чтобы она не упустила ничего, и мать все ездила и ездила по фабрикам и колхозам района, откуда к ней приходили заявки. В тридцатых годах мать была одной из первых стахановок, ее имя гремело, как и имена Паши Ангелиной, Дуси и Маруси Виноградовых, и Олег удивлялся, почему по каналу не ходит буксир «Вера Плахтина». Мать смеялась, говорила, что забыли назвать, а однажды учитель сказал им на уроке литературы, что это про такую, как Вера Михайловна Плахтина, создан кинофильм «Светлый путь». Мать уезжала из Влахермы часто, иногда на недели, все выступала и заседала, как полагалось государственному человеку, а дела в фабкоме вел ее заместитель Степан Мокеевич Тришин, человек старенький, тихий и робкий, бывший бухгалтер. Теперь, когда Олег оглядывался на послевоенные годы, он признавался себе в том, что жил тогда в обстоятельствах праздничной приподнятости. Хотя он, как и мать, все время чего-то боялись. Думая же о том времени отвлеченно, он видел его трудным и каким-то очень сложным, и многие теперешние книги и статьи, которые он читал жадно и с пристрастием, укрепляли его в своих раздумьях. Но если приходилось ему вспоминать просто какие-то эпизоды тех лет, то радостные лица вспоминались ему чаще, чем мрачные. А жизнь его была не такой уж сытой. Мать никогда не пользовалась благами, которые могло бы дать ее положение, была щепетильной, и Олег часто бегал голодным и в рваных парусиновых башмаках, выданных по ордеру, только прокатить сына вместе с другими ребятишками в «Победе», приехавшей из Москвы, мать иногда решалась. Конечно, при всем этом было волшебство детства, чуть что напускавшее розовый цвет. Но дело, видимо, было не только в волшебстве детства. Не он один жил в те годы праздником. И вот к тому благодушному и праздничному ладу, считал Олег, очень подходила его мать. Он гордился ею в те годы. Мать ходила по немощеным улицам Влахермы энергичной мужской походкой, говорила громко и властно, курила «Беломор», носила строгий костюм с белым воротничком, а иногда и гимнастерку. В комоде ее лежали довоенные платья и лаковые черные лодочки на толстых каблуках-обрубках. Платья были давно забыты, а туфли мать иногда надевала, отправляясь в Москву, дома же обходилась стоптанными ботинками и сапогами. Вид у нее был решительный и боевой, позже Олег узнал, что на случай, если бы немцев не сразу вышибли из Влахермы, мать должна была бы стать комиссаром партизанского отряда, и оружие на боку ей, конечно бы, пошло. Она была красива, это признавала вся Влахерма, строгой и суровой красоте ее подражали фабричные девчонки и двигались тяжеловато, по-мужски сгибая руки в локтях. Все смотрели на мать, Олег это чувствовал, где бы она ни появлялась, и вспоминали, какой ладной была она еще в девушках, а мать шла, каблуки вдавливая в землю, величественная и прямая. А дома мать становилась другой, и Олег ее не узнавал и боялся ее. Дома она бывала не так уж долго, приходила поздно, проверяла табель и тетрадки, хвалила сына, и тут же звонил телефон, и снова своим деловым, усталым голосом она говорила в трубку о премиальных, путевках, увольнениях, квартирах, ругала кого-то за то, что на вчерашние похороны не явился духовой оркестр. А потом мать сидела и курила, молчала, смотрела на фотографию отца, раскрашенную ретушерами за десять рублей, и на Сережкины рисунки танков и подводных лодок, похожих на крокодилов. Возвращаясь в земное из своих раздумий, мать говорила рассеянно: «Ты еще не спишь… Надо спать… Завтра много дел». Часто она приходила совсем поздно, когда он уже спал в своей комнате, его укладывала одна из сестер матери, Феня, одинокая и несчастливая женщина, безропотная и испуганная вечно, прозванная Чокнутой. Она жила рядом и стряпала и стирала, да все почти делала по хозяйству. Иногда Олег просыпался ночью, слышал за дверью чьи-то голоса, смех матери, гитарный перезвон, шипенье патефонной иглы. Олег лежал с открытыми глазами и боялся чего-то, фабрика гудела рядом, вечная ей была предписана бессонница. Дверь скрипела, мать, стараясь не шуметь, туфли скинув, ступала по коврику к его кровати, стояла над ним и шептала что-то, от нее пахло вином и духами. Олег застывал, деревенел, изображая спящего, а мать гладила его волосы и уходила на носках, пошатываясь. Олег так и не мог заснуть, пока не уходили, посмеявшись в передней, ночные материны гости, а наутро он ходил волчонком и старался не смотреть ей в глаза. Но однажды, он учился уже тогда в пятом классе, Олег не выдержал, соскочил с кровати и, как был, в трусах и в майке, рванул дверь и вошел в гостиную. Там сидели трое мужчин в зеленых и синих френчах и еще бухгалтерша с фабрики, но Олег смотрел только на мать. Мать застыла напряженно на диване, ногу на ногу положив, гитару на коленях держала, волосы ее растрепались, белая кофточка была расстегнута на груди, а глаза смотрели пьяно и испуганно. Она вскочила тут же, вытолкала гостей в переднюю, и те ушли, смутившись, молча, мать прибежала, бутылки и окурки поубирала со стола, чтобы напомнить ни о чем не могли, кинулась к Олегу. Олег сидел на кровати и ревел, она обняла его и тоже заплакала, говорила много и нервно, о войне и еще о чем-то, но успокоить не могла, с ним была в ту ночь истерика. Через день мать водила его в больницу, врачи нашли истощение нервной системы, посоветовали съездить к морю. Мать отправляла его сначала в Артек, потом на пароходе до Астрахани и обратно. Гостей она больше не приводила, возвращалась домой раньше, но ее ненадолго хватило, снова стала заявляться ночью, а то и под утро, и подвыпившая. И по Влахерме поговаривали о том, что мать гуляет, поговаривали без злорадства и возмущения, а даже с сочувствием. Как-то Олег возвращался домой с пионерского сбора, и парень из их класса толкнул его в бок: «Вон видишь, тот дядька, так он…» Олег прибежал домой, мать сидела перед зеркалом, губы красила, и Олег выпалил ей в лицо: «Как ты можешь! Это же фальшь, ложь это!.. Как ты можешь жить так! Что о тебе говорят! Разве могут такими быть большевики!» Мать поднялась быстро, подошла к нему, а он застыл перед ней, решительный и даже торжественный в белой рубашке и алом галстуке, мать обняла его, прижала к себе, говорила: «Какой ты стал… Ты вырос достойным… Я так счастлива, что ты такой, мой сын… Ты похож сейчас на Радика Юркина или даже на…» Она вдруг замолчала, сникла, опустилась на диван и заплакала. Она сидела жалкая и постаревшая, говорила, всхлипывая, о сложностях жизни, о ранах войны, о том, что он еще многого не понимает в силу своего детского разума, «а я баба, баба я…», что она человек несчастный, не на своем месте, все, что она делает сейчас, — это только обозначение чего-то, и зачем только оторвали ее от ткацких станков, от ее дела, говорила такие слова, от которых Олегу стало страшно, достала фотографию, где она была снята ткачихой, совсем девчонкой, улыбчивой красавицей. «Какой я только была, плясуньей, озорницей, а теперь словно в чужих платьях хожу…» Потом она плакала об отце и Сережке, Олег стоял растерянный, все еще старался быть суровым, но жалел ее и уже искал ей оправдание. Он много думал об этом разговоре позже и успокаивал себя. Он посчитал, что слабости в человеке пока живут и никуда от них не денешься, все это идет от напряжения, от нервов, от усталости в главном великом деле, к нему они вроде бы естественное приложение. Они живут сами по себе и главного не чернят. Он вспомнил, что недавно сам стоял на сцене районного Дома пионеров в почетном карауле у знамени, это была высокая честь, но Олег стоял и думал не о знамени, а о своем животе, он болел у него, и Олег все ждал, чтобы его быстрее сменили. Ему было стыдно, ничего поделать он не мог. Естественным, но не имеющим отношения к главному в жизни стало тогда казаться Олегу многое, и оно уже не возмущало его. Естественной казалась Олегу и атмосфера их квартиры, их жизни, то есть он даже в ту пору не думал о ней, а теперь-то он знал точно, что в атмосфере этой был растворен страх. Именно растворен, потому он и был незаметен. Мать вечно боялась чего-то, о чем он не знал. И она тряслась за каждый его шаг, сначала это Олега раздражало, как и то, что она при людях его, почти совсем взрослого мужчину, гладила по головке, но в конце концов он привык к ее страху, потому что уж такой была ее любовь. Он и сам стал бояться за себя, завидовал рискованным ребятам: и Терехову, и Севке, и другим своим приятелям, которым ничего не стоило нырнуть с моста, подраться до крови или добраться до Москвы на крышах коричневых товарных вагонов. Он смеялся над рассказами тетушек и матери о ворах и убийцах, и те обижались, говорили, что много развелось после войны людей жестоких, кровь для которых — водица, он помнил всякие истории о том, как проигрывают последних в очереди в карты, подойдет хмырь в серой кепочке, сползшей на глаза, ножиком, выточенным из напильника, пырнет в бок — и привет. А потому, отправляясь за хлебом или в керосинную лавку, в хвост очереди Олег вставал с оглядкой, и на душе у него было не сладко, он никак не мог успокоиться, пока не вырастали за спиной люди. Однажды Олег притащил в дом со двора анекдот и рассказал его, мать поулыбалась, а потом стала серьезной и сердитой и Олега отчитала за то, что он слушает и повторяет такие мерзкие анекдоты, которые на руку нашим врагам. «Не вздумай болтать такие вещи, а если спросят, откуда узнал, говори: во дворе слышал, мать ничего не знает. И будь особо осторожен с дядей Семеном, дворником, он ко мне приставлен…» Глаза у нее были испуганные, и головой она качала, словно только теперь поняла всю серьезность дела. А потом пришел пятьдесят шестой, шумный и сердитый, високосный год. Для Олега тот год был трудным. Он стал совсем худой и нервный, все выступал на разных собраниях в техникуме, где он уже учился, голос срывал, врачи прописывали ему полоскание содой, а собраний и митингов было той весной побольше, чем занятий, и занятия-то превращались в споры. В своих суждениях он был резок, его любили слушать, к тому же, видимо, передались ему от матери ораторские способности. Всю ту весну он был в состоянии какого-то страстного порыва, которым, впрочем, были охвачены многие, он жил одним — революцией — и верил искренне, что служит ей, а такие прозаические вещи, как еда или любовь, казались ему кощунством. Вот тогда он и понял, что ненавидит мать. Он пришел к этой мысли однажды, когда открыл дверь в комнату матери и увидел ее у трельяжа, она купила его недавно, в комиссионном, и теперь сидела перед ним, разложив на столике кремы, краски и коробочки с пудрой. «Актриса», — подумал Олег, она и на самом деле была похожа на актрису, забежавшую перед представлением в гримерную. Мать обернулась, и, наверное, глаза у нее были злые, потому что она испугалась и даже вперед подалась, словно хотела закрыть от него все свои коробочки и флаконы. Он ей тогда ничего не сказал. Он так и не знал до конца, была ли она и вправду в те годы актрисой, понимавшей «кое-что». Дело было даже не в этом. Какие бы скидки Олег ни давал матери, вспоминая и о тяжелых условиях тех лет, и о том, что война искалечила ее жизнь, отняв мужа и сына, все же он считал, что мать причастна ко всему, что было при Сталине, и этого он ей простить не мог. А потому он почти и не разговаривал с ней. Несколько раз мать советовала ему быть поумнее, если уж заблуждаться, то заблуждаться про себя. В техникуме Олег проучился недолго. Ему уже разонравилась будущая специальность — механика ткацких станков. В комитете он оказался в одиночестве, его вдруг стали называть революционером чувств, все говорили, что сейчас нужна практическая работа, а не речи, и другие обидные слова говорили. Олег расстроился и вышел из комитета. И решил съездить на целину. Два года он жил на целине, в разных совхозах, и все же не выдержал и вернулся во Влахерму, увидел мать и не узнал ее. Он многого не узнал во Влахерме, то, что происходило у него перед глазами, принималось само собой разумеющимся и не очень значительным, а потому и не связывалось в сознании Олега с большими переменами. А во Влахерме он сравнивал и удивлялся. Мать стала вполне современной женщиной. И мысли она высказывала вслух такие, за которые года три назад отчитывала Олега, оглядываясь при этом испуганно по сторонам. И речи ее были теперь подлиннее и повеселее, с пословицами и отступлениями от текста. Влахермские девчонки подражали теперь не ей, не ее прежней строгой красоте и суровым и энергичным манерам, наоборот, мать сама училась у них, прическу делала с начесом, а волосы у нее все еще были пышными, красила их, лицо приводила в порядок всякими импортными кремами и тонами, по часу сидела перед зеркалом, носила вывезенные из-за границы остроносые туфли и вязаные кофты, а побывав в Швеции с профсоюзной делегацией, привезла бежевый костюм из джерси и очень гордилась им, хотя он был ей мал, а она уже порядком располнела. И говорила она теперь не громко и не грубо, а нежно и даже не без кокетства. И в сорок лет своих была она красива и ярка, и Олег видел, как посматривали на мать мужчины. Работала она уже не на фабрике, а в горисполкоме, кабинет у нее попросторнее, в углу стоял телевизор. За эти годы она могла многое понять и пережить, а потому быть теперь искренней, но Олег отвергал все попытки матери сблизиться с ним. Чаще всего Олег обходился односложными ответами на ее слова. Он зашел к ней на работу и убедился, что, как и прежде, она зажигается иногда искренне и шумит, но это только десятая часть дел. И, как прежде, она хорошо говорила речи, любила это делать, и, как прежде, часто возвращалась домой немного хмельная и вились вокруг нее мужчины, элегантные в меру возможностей. Олега это возмущало. В последние годы он и сам стал терпимее, и многие его пламенные мысли казались ему теперь смешными и неверными, но забыть он ничего не мог и простить матери ничего не мог. Хотя он снова вспоминал и о войне и о сломанной ее судьбе и готов был найти ей оправдание. Отношения их, очень приличные внешне, не могли стать лучше еще и потому, что мать не принимала его любви к Наде. Она ее не любила и щурилась сердито, когда говорила о Наде и Белашовых. Заметив, как смотрит Олег на Надю, она вскипела и долго не могла прикурить от зажигалки с красным галльским петухом на пупырчатом металле. «Думать о ней забудь, — сказала мать, — будешь с ней несчастливым». Потом она пыталась говорить с ним спокойнее, но у него на все ее слова был один ответ. Откуда шла эта неприязнь матери к Наде, Олег не мог понять, то ли она ревновала его и потому «будущую разлучницу» заранее отвергала, а может быть, неприязнь пришла без всяких видимых причин, просто ведь бывает так, для матери эта длинноногая девица из журнала мод была загадочной марсианкой, неземные пороки чудились в ней, и доверить ей сына она боялась. «Взбалмошная, легкая девчонка, — говорила мать. — Все они, Белашовы, рискованные люди, сумасброды… Ты еще пожалеешь…» А Надю и на самом деле сумасбродной называла улица, и бабы в платочках, усаживавшиеся на обглаженные их задами скамеечки, охали, глядя на нее, но Олег считал, что Надю он знает лучше семечной улицы и ему судить, какая она. Он обернулся и хотел сказать Наде что-нибудь ласковое, а потом бросить к черту свою писанину и подойти к ней, но он увидел, что Надя спит. Журнал, зачитанный, с лиловым негром на обложке, валялся на полу, а Надя спала прямо на одеяле, вытянув ноги в сшитых ею самою джинсах и кулаки подложив под голову. «Родная ты моя, — подумал Олег, — устала за этот нервный день…» Он подошел к ней без шума и стал гладить ее волосы и волновался, потому что хотел быть с ней, и ему было досадно, что она заснула, но разбудить ее он не решался, все сидел, и ему почудилось вдруг нечто красивое в том, что он должен подавить свое желание ради ее покоя. Олег встал и подошел к столу. «Мать, мать, — подумал он, — а мать будет курить…» Он нервничал, и ему казалось, что причина тут одна — его всегдашние думы о матери, повторенные сегодня. Но он тут же понял, что не из-за матери нервничает, и перестал принуждать себя думать о ней, все глядел на Надю и радовался ею и досадовал на ее сон. 9 Ни черта не было видно. Терехов пожалел, что не взял фонарик. Впрочем, фонарик, наверное, мог бы заглядывать сегодня только под ноги и высвечивать лужи и ничем бы не помог, дождь бы тут же прихватил его лучи нервущейся своей сеткой. Ступая на каблук, вдавливая сапоги в грязь, медленно спустился Терехов по скользкому съезду с Малиновой сопки. Мост был метрах в ста впереди, и Терехов его не увидел. Сейба гудела и бесилась и не собиралась спать ночью. «Ничего, посуетись, пошуми», — подумал Терехов. Он вспомнил Будкова и их вчерашний разговор и слова Будкова о мосте и метеорологах, поводов нервничать не было, и все же Терехов решил, что завтра утром, как только станет светло, он отправится на мост с понимающими плотниками, и там они посмотрят, не надо ли чего делать. Терехов подержал сигарету под дождем, капли притушили ее, заставив пошипеть, и Терехов бросил окурок. Ему захотелось найти камень и швырнуть его в воду, чтобы всплеск был, просто так, из неприязни к Сейбе, но, сколько он ни ковырял землю носком сапога, на твердое наткнуться не смог. И тогда Терехов сунул руки в карманы и пошел в поселок. В сторожке у склада горел огонь. Терехов, подумав, толкнул дверь и шагнул в сторожку. Старик сидел у стола на лавке, овчинный тулуп накинув на плечи, и дремал. — Нехорошо, — сказал Терехов, — на посту… — А, Терехов, — встрепенулся старик. — Терехов, садись, садись, что ж уж… — Нехорошо, — покачал головой Терехов, присаживаясь, — неугомонный не дремлет враг, а ты… — Я сейчас, сейчас я посмотрю все, а ты сиди, сиди… Движением плеч старик поправил тулуп, посадил его понадежнее и, кивнув Терехову, нырнул в дождь. Долго его не было, может быть, на самом деле старик рассматривал свои владения, а может, просто справлял нужду и, поеживаясь, смотрел вверх и поругивал небо за непогоду. Вернулся он с охапкой березовых дровишек и, согнувшись, стал колдовать у железной печки. — Все на месте? — спросил Терехов. — Ну, — сказал старик, местные не могли обойтись без этого «ну» и приезжих к нему приучили, сто значений передавало «ну» и сто оттенков было в каждом значении. — Уволим мы тебя скоро, — сказал Терехов. — Меня-то? — Ну а зачем тут сторож, скажи на милость, кому эти железяки-то нужны. Тонны в них. Захочешь, не унесешь. — Сторож-то всегда должен быть, хоть бы и воздух охранять, какое же хозяйство без сторожа. — Вот ты не веришь, — сказал Терехов, — а я нынче начальником стал, приказ напишу, сразу поверишь… — Нет, — замотал головой старик, — не уволите. Он хорошо знал, что его не уволят, так же хорошо, как и то, что делать ему тут нечего. Но он был убежден в том, что без сторожа никак нельзя, как были убеждены, видимо, в этом люди, предусмотревшие в сейбинском штатном расписании фигуру бойца охраны. Ермаков мог настоять, чтобы должность эту прикрыли, но и он, и все ребята привыкли к старику, а по паспорту Ефиму Прокофьевичу Мокаенкову, и выгнать его было бы для них все равно, что срыть сопку, у которой они жили. Им казалось, что старик тут был вечно и это специально для него строят у Сейбы поселок со складом. А Терехов любил приходить в сторожку, просто так, потрепаться, отвлечься от напряжения, и каждый раз их разговоры начинались с обещаний уволить, поддразниваний старика, и это было обязательно, если бы такого поддразнивания не было, старик бы забеспокоился и всерьез заподозрил бы нехорошее. Он держался за свою должность, потому что пенсию получал маленькую, а деньги ему были нужны. Он жил в Сосновке с сорокалетним сыном и помогал ему растить семерых детей. Старик уверял Терехова, что ему восемьдесят пять, а по паспорту было семьдесят восемь, его хотели забрать на японскую, он тогда и скостил себе в бумагах годы. Но лицо его казалось Терехову еще свежим, только в мутноватых удивленных глазах и в ослабевшем мягком рту была старость, да держался он неестественно прямо, а колени его чуть-чуть пошли вперед. У старика у самого было десять детей. А выжило только двое сынов. Один погиб в последнюю войну, а того, что поселился в Сосновке, немцы изранили. Было у старика две жены, обеих он пережил, хотел жениться в третий раз, а ему уже было, но его расчетам, восемьдесят лет, но пожалел сына, продал дом в алтайской деревне да корову да другую скотину, привез сыну двадцать пять тысяч, в старых, конечно, и положил на стол. Теперь хоть детишки получше одеты стали. Сын его плотник и стекольщик и еще многое умеет делать, сельсовет ему работы находит, когда-то и сам старик был хорошим плотником, жил он неплохо, а братья его — еще лучше, даже машины железные приобрели. Кулаками они не были, но в Нарым попали. Теперь остался только он один в их крестьянском роду, бросившем землю в Гродненской губернии, Брест-Литовском уезде, ради сибирских фантазий. Он, да еще сын, да еще семь ребятишек сына. Он любит ребят, гостинцы им таскает по воскресеньям, рассказывает им, что это зайцы приносят им гостинцы. Старик и Терехову часто говорил о своих внуках, а Терехов чувствовал, что у него все — во внуках, и еще Терехов думал о том, что внуки эти, когда вырастут, не поймут жизни старика и его братьев. Потому что всплеск его жизни был лет пятьдесят назад, в юности, в ту пору, когда он служил в армии, сидел в окопах в первую мировую и, покалеченный, возвращался к своей земле. В сторожке, если Терехов заходил к нему, старик суетился и хотел, как добрый хозяин, угодить гостю и развлечь его, а развлечь он мог только рассказами. В них жили барыни, усатые и лихие извозчики, золотые рубли и просвечивающие бумажки с фаянсовым бюстом императрицы Екатерины. И уж конечно офицер с эполетами, офицерская жена и ловкий, умелый в любви солдат. Терехов слушал проперченные байки старика рассеянно, из вежливости, а иногда из вежливости слушал старик его. Он даже кивал, но Терехов видел в его глазах снисходительное недоверие, и шло оно, наверное, от стариковского чувства превосходства, убеждения в том, что Терехов и вся эта молодежь — бестолковая и легкомысленная и ее жизнь смешна, а он взрослый человек, проживший ой-ой-ой, знает истину и многое такое, чего эти сосунки, может, и совсем не узнают. И еще в его глазах жили какой-то испуг и готовность согласиться со всем, что ему будут говорить, и, рассказывая свои истории, он то и дело останавливался на секунду, поджидая одобрения или, наоборот, осуждения его рассказа, и тому и другому он одинаково улыбался, лишь бы собеседник был доволен. По Терехов молчал, он приходил не слушать старика, а смотреть на него, на его обветренные пальцы, на движения его рук и на его глаза, он смотрел на старика не только потому, что хотел нарисовать его, просто рядом с ним он чувствовал себя, как на берегу моря, и мог сидеть часами и думать о вещах высоких и вечных, отвлекающих иногда от волнений сегодняшних. — Радио, что ли, тебе сюда провести? — сказал Терехов. — Можно и провести. А можно и как хотите. Как виднее вам. У вас забот-то сколько. Вон ты какой мрачный сидишь, озабоченный… — Забот хватает… — Я в твои годы веселый был… Чуб по ветру, только улыбался… Потому и девки липли… Гармошки не было, а липли… Из-за улыбки… — Не хмурился никогда? И от любви не сох? — Я не сох. Чего сохнуть-то! Одна не полюбит, другая приголубит. Все одинаковые. Я проверил. Знаешь, у нас в полку случай был. Солдат один, значит, в барыню втюрился. А до этого у него горничная была. Так вот, значит, к барыне подъезжать стал. А сам видный из себя, кобель хороший. Она его заметила. Узнал он однажды, что муж-то ее уехал к генералу, и через забор и к ней. Не выгнала она. Вино даже достала. Глупый ты, говорит, человек, чего ты по мне сохнешь. Одетая я хорошо, видная, ну это правильно. Ну так что же? Вот, говорит, две рюмки, выпей. А одна рюмка хрустальная и пояс золотой на ней, а другая — простенькая, как шкалик из-под водки. Выпил. Ну, говорит, в какой вино вкуснее? Ткнул солдат пальцем на рюмку хрустальную. Барыня-то рассмеялась. Вино-то одно было! Понял, говорит, солдатик, только рюмки разные! Вот, мол, и бабы такие же. Понял?.. — Слушай, дед, — спросил Терехов, — Сейба всегда так расходится? В прошлый год она вроде потише была. — Я тут сам, как ты. Без году неделя. Алтайский ведь я. Отольет свое и успокоится… Поворчать они любят, наши речки. — Вот и я так думаю, — сказал Терехов. — Ты понял насчет рюмок-то? Как она его!.. — Пойду я отосплюсь, — встал Терехов. — Если сна не будет, милости просим, ждем с ружьем… Терехов постоял у сторожки, зевнул. Он прислушался к шуму Сейбы, и ему показалось, что она стала сердитее и нервнее, а может быть, это ветер начинал разгуливаться к ночи. Ветры на Сейбинское плато залетали свирепые и озорные, вот и сегодня, наверное, один из них отоспался днем и, покряхтывая и потягиваясь, вышел теперь на прогулку. Он мешал Терехову шагать по грязи, толкал его, тоненькими своими язычками полизывал ему лицо. Дома, в комнате, было тихо и скучно, и мысли Терехова снова побежали по привычной дорожке. Терехов взял книжку, чтобы отвлечься, но читать ее не смог. «Ладно, спать, спать, надо спать, — сказал себе Терехов, — а то завтра…» Он стягивал с себя одежду осторожно и не быстро, потому что ладони ныли. А вместе с их нытьем ползли воспоминания о затее с краном, и Надины испуганные глаза смотрели на Терехова, и ему было стыдно и мерзко. «Ладно, ладно, спать, утро вечера мудренее, утро вечера…» Но заснуть он не мог долго, все ворочался и все думал о Наде, доказывал себе, что все идет правильно. Но от этого Терехову не становилось легче, Надя сейчас была с Олегом, и чем бы Терехов ни старался отвлечь себя, воображение его было тут как тут и мучило Терехова. «Как только выздоровеет Ермаков, — думал Терехов, — уеду отсюда к чертовой бабушке, подальше в тайгу, к медведям, или вообще с трассы, куда-нибудь на Камчатку уеду…» В калейдоскопе явившихся Терехову мыслей и образов мелькнуло перед ним дергавшееся веко Олега Плахтина, мысль о котором Терехов, несмотря на все соображения, не мог выбросить из головы. «Будешь теперь искать в нем…» — проворчал Терехов и подумал тут же: «Вот бы Севка скорее вернулся, вот бы Севка…» Он понимал, что Севкин приезд ничего не изменит и ни в чем Севка не сможет помочь ему, но его почему-то утешала мысль о мужском разговоре с Севкой, словно в разговоре этом можно было ему, Терехову, найти успокоение. «А-а-а! Все это детские штучки, а ты взрослый мужик! Спать надо!..» Терехов снова прислушался к Сейбе, и его поразила тишина, неожиданная и ватная, тишина радиорубки, черной комнаты с обитыми стенами. «Неужели кончился дождь и ветер стих, неужели?..» И Терехов понял, что сейчас он уснет, успокоенный тишиною, и он заснул на самом деле, и последние его мысли были о Севке, о том, как было бы хорошо, если бы Севку отпустили на Сейбу… 10 — Терехов! Терехов! — А? — Вставай, Терехов! — Я проспал? — Ночь еще! Что делается-то! — Что? Где? — Ветер… — Кинь сапоги… — Сосну, знаешь, которая у крыльца… — Ну? — Начисто. Поломал. — Сосну? — На крышу бросило… — Мне война снилась… — Она и упала, как бомба… Тайгу, наверно, пометелит ветерок, понаделает буреломов… — А-а, черт! Всегда с этими пуговицами… — Свет зажечь? — Не надо, глаза лучше привыкнут. — И дождь со снегом… Для разнообразия… — Пошли… — Плащ-то надень… — Да, плащ… — Сколько на твоих светящихся? — Три часа, четвертый… — Уже светать пора, а такая темень… Шагали по коридору, ступали тяжело, шуршали плащами, как будто сухие дубовые листья в весеннем лесу давили. Маленький, плотный, спешил рядом с Тереховым Рудик Островский, электрик и комсорг их поселка. «Спокойной ночи, спокойной ночи, — пришептывал он, — до полуночи, а с полуночи кирпичи ворочать…» Привязалась к нему эта детская приговорка и отстать уже не хотела. Шумно было в коридоре, выскакивали из комнат разбуженные парни, шутили и орали, слова находили грубоватые, ветер желая попугать, да и сами старались оправиться от испуга. Дергали Терехова за рукав и спрашивали о чем-то, но он махал рукой, давал понять, что он сам еще ничего не видел и проснуться как следует не успел. Небо все же синело, и сопки надвигались отовсюду мрачно, как танки. Черный снег падал и падал и таял на лице Терехова. Сосна, корни пустившая пол крыльцо общежития, лежала на крыше, и ветви ее шевелил ветер. Ствол ее ветер перекусил, наверное, слом был неровен и клыкаст. Высыпали за Тереховым все из общежития, одетые наспех, с черными булыжными лицами, стояли молча, смотрели. Валили люди из других домов и у крыльца застывали в синеве. — А ветер-то стих, — сказал Терехов. — Ураганом прошелся. — Петляет, еще вернется… — Улеглась она аккуратно, — зло сказал Терехов. — Труба ее держит. Все думали о сосне и уже высказывали соображения, как ее сбросить, а Терехов хотел лезть на крышу, но тут он подумал, что сосна эта, может быть, только цветочки и надо пройтись по поселку и поглядеть, нет ли ягодок. Он отыскал в толпе Сергея Кислицына, принявшего испольновскую бригаду, и сказал ему: «Займись ею». Кислицын кивнул и сразу же послал парней за топорами, пилами, слегами, проволокой и веревками. Было бы просто дернуть сосенку трактором, но тракторы сейчас мирно спали в автобазе за Сейбой, в Сосновке. Терехов шагал к столовой и к стенам завтрашнего клуба и слышал, как шумели у крыльца ребята, словно очнувшиеся от оцепенения, разбуженные делом. Терехов и сам чувствовал, что его собственная растерянность исчезает и испуг вместе с ней. Рудик семенил за Тереховым, иногда прыгал, потому что шаги у Терехова были большие и быстрые, и еще несколько парней спешили за ними. — Так, — остановился Терехов, — так. Три столба валялись на земле, один за другим, очень вежливо уложенные ветром, а провода были запутаны и порваны. — Так, — обернулся Терехов к Рудику, — значит, свет у нас не горит и по телефону поговорить нельзя… — Я даже выключателем не щелкнул, не проверил, — смутился Рудик, словно он и был виноват во всей этой истории, недоглядел. — Поставить их не трудно, — сказал один из парней. — Думаешь, только эти валяются? — разнервничался Рудик. — Дальше, — позвал Терехов. С крыши третьего общежития ураган сорвал пару листов кровельного железа и, поиграв с ними, отбросил их к столовой. Свалены были деревья за дорогой, ели, вовсе и не хилые, а те, что попались ветру на глаза, и он покуролесил над ними. Легонькую березку подбросил вверх, зацепил ее за еловые ветви и так оставил болтаться. «Все же надо повырубить деревья в поселке, — подумал Терехов, — красота красотой, а все грязи поменьше будет да и крыши целее…» По мысль эта была мимолетная, она ушла, как и пришла, и другие мысли мелькали и уходили, оставляя, однако, о себе зарубки, а тревогой жила в мозгу Терехова одна — о Сейбе и мосте. Он и шагал теперь к Сейбе, не оборачивался, слышал, как сзади шлепались в грязь Рудик и парни, как они матерились и потом бежали, догоняя его. Спустившись по съезду, встали в березовой рощице, дальше идти было нельзя, Сейба захватила дорогу. Темень, уплотненная сыплющимся снегом, скрывала мост, и пробираться к нему было бессмысленно. Постояли с минуту, хотя и не видели ничего, и Терехов сказал: — Придется подождать рассвета. — Столбы и тут свалены, — расстроился Рудик. Провода тянулись по земле и ныряли в шумящую воду. — Ну пошли, — сказал Терехов. Наверху с сосной еще возились, лапы ей пилили и топорами их сшибали, а толстые канатные веревки и проволочный трос уже оплели ее комель, и внизу ребята держали их концы, как звонари, ждали сигнала, чтобы дернуть медные языки, колоколами заглушить разгулявшуюся Сейбу. Кислицын махнул рукой, и звонари стали бурлаками, «Дубинушку» вспомнили, «зеленая сама пошла», Терехов не удержался, подскочил к ним, и ему без слов передали трос, а потом, когда подправленная слегами сосна сползла вниз, получилось так, что Терехов первым подставил под нее плечо и осел, крякнув, поволок ее вместе с парнями поздоровее, руки его ощупывали деревянные клыки слома, у обочины дороги посчитали для приличия: «Раз, два! Уронили!», сбросили сосну в грязь. Руки ныли, под дождем бинты у Терехова стали мокрыми, и надо было пойти к Илге и сменить их. — На дрова пустим, — предположил Кислицын. — Лето у нас по печке скучает. — Лучше ее тут оставить, — задумался Чеглинцев. — Вечерком, знаешь, на ней покурить или на солнце погреться. — Тебе-то что, — сказал Островский, — тебе-то какое дело до нашей сосны… Будешь в своей Тмутаракани загорать… — А ты помолчи, — разозлился Чеглинцев. — Был бы тут Севка, — сказал Терехов, — он бы все объяснил, что никакой Тмутаракани нет, была когда-то, а теперь на ее месте Тамань, деревушка и Черное море рядом плещется… — Помолчал бы он, этот Рудик-то, — проворчал Чеглинцев, — мы свое тут сделали, и дом этот, на который сосна свалилась, мы ставили… — Знаем, слышали… Вернулись к общежитию, народ все толпился у крыльца, покуривал и шумел понемножку, лица чуть светлели в синеве, и глаза блестели, и были они встревоженные, словно у людей во влахермском бомбоубежище, которых Терехов запомнил навсегда. — Дело плохое, — сказал Терехов, — день будет трудный. Света нет, связи тоже… Что с мостом, пока не видно, но всякое может быть… — В душе он считал, что с мостом все обойдется, но говорить людям бодрые слова не хотелось, лучше, если они будут подготовлены к беде. — Может, и отрежет нас Сейба от Большой земли… В толпе шумели, все были возбуждены и все желали делать что-нибудь штурмовое. — Вот что, — сказал Терехов сурово, — всем сейчас спать. До семи. Сейчас четвертый. Я не шучу. Нет хуже вареных, непроспавшихся людей. День будет трудный. Все были недовольны, Терехов это чувствовал, парни шумели, и фонарики нервно покачивались прямо перед его глазами, слепили их, и Терехов щурился. «Это глупо, кто же сейчас заснет», — слышал Терехов; на самом деле распоряжение его могло казаться неразумным, но он знал, что не откажется от своих слов, потому что был убежден в их необходимости. — Я прощу всех быть спокойнее и идти спать, — сказал Терехов глуше. — В конце концов я приказываю это сделать. Я и сам пойду сейчас спать. Он говорил это и чувствовал, что между ним и толпой вырастает ватная стена отчуждения и для них, близких ему людей, он становится какой-то злой силой и они не понимают его. «Какой из меня прораб, — думал Терехов, — шутку бы сейчас ввернуть, и все было бы ладно, а я…» — Дежурными остаются Островский, Кислицын, Макаров, Зернов. — Он увидел сердитые лица Нади и Олега и добавил: — И Плахтин. Всем расходиться. Спокойной ночи. Не выслушав возражений, не взглянув даже на ребят, Терехов повернулся и решительно пошел к крыльцу. «Спокойной ночи, спокойной ночи, а с полуночи кирпичи ворочать…» Как они там смотрели ему в спину и что думали ему в спину, он не мог знать, а ему хотелось знать, он понимал, что через день, через два эта минута отчуждения забудется, вытравится из памяти, но сейчас Терехову было горько, и он злился на себя. Он стянул сапоги, лег прямо на одеяло и закрыл глаза. Кому-кому, а ему-то спать сейчас было совсем глупо, надо было идти в контору и разыскать всю документацию моста и, посвечивая фонариком, изучить ее, но он сказал всем: «Я и сам пойду спать» — и врать был не намерен. Он услышал, как застучали в коридоре сапоги и как захлопали двери, значит, послушались его ребята и пусть с ворчанием, но расходились теперь к своим кроватям. Быстрый, шумный вошел в комнату Рудик Островский. — Терехов, я еще Тумаркина в нашу группу включил. Если что будет, на трубе сыграет: «Слушайте все!» — Детство вспомнили, — проворчал Терехов. — Погремушки еще разнеси по общежитиям… Знаешь, будь добр, загляни в столовую. Как там с продуктами… Значит, глаза у Олега и Нади были сердитые, а может быть, даже и злые, значит, так. Ну и хорошо, ну и хорошо. Может, из-за этих глаз он и был сегодня упрямым, уперся на своем, а может, и не из-за них, а из-за того, что не любил устраивать штурмы, был в работе тихоходом, приговаривал: «Так-то мы дальше приедем» — и считал, что самое главное во всяком деле — это правильно распределить силы. Пусть даже у них на Сейбе ничего не случится, пусть дни потянутся будничные, как и прежде, ни к чему было нервничать и суетиться. И хотя причин для бессонницы у Терехова было много, он все же задремал и проспал часа два, до той минуты, пока его не разбудил пронзительный и резкий голос трубы. 11 Труба рвала свое медное горло. Терехов прыгнул с крыльца и побежал к дороге. Впереди, выявленные серым полотном неба, он видел подскакивающие мокрые спины и черные брызги грязи, летевшие из-под сапог. Тумаркин стоял у дороги под сосной, печальный и лохматый, и дождевые капли стучали по желтому металлу. От голоса трубы утро становилось странным и значительным, и Терехов хотел крикнуть Тумаркину: «Прекрати», но не крикнул, а побежал еще резвее. Он видел, что ребята впереди, неуклюжие и громадные в своих плащах и размокших, не успевших подсохнуть кирзовых сапогах, сворачивают вправо, не добегая до скользкого съезда к Сейбе, несутся к ней напрямик, по крутым склонам сопки, ломая кустарник, падая, помогая друг другу вставать, заставляя камни, годами лежавшие под елями, катиться вниз и подскакивать на буграх. Терехов свернул вправо и спиной почувствовал, что люди, выскочившие из общежитии позже его, тоже прыгают по зеленому боку сопки, у него не было времени оборачиваться и разглядывать, кто бежит за ним, он несся, как слаломист, пролетал мимо деревьев и кустов, готовых поцарапать его и расшибить ему лоб, рисковал, обманывал их в последнюю секунду, уходил от них влево или вправо и только раз не удержался, шлепнулся на землю и несколько метров скользил на ягодицах. Он увидел, что впереди, внизу, парни и девчата по рыжему откосу, как по ледяной дорожке, съезжают с криком, кто на корточках, на отглаженных подошвах сапог, а кто не жалея брюк. Издали все это было похоже на баловство, неуместное в это синее утро, когда тревожно звучала труба, но и Терехова мокрая земля откоса свалила, будто ножку подставила ему, и он покатился вниз, кулаками отталкиваясь для скорости. Он смеялся, и смеялись ребята, скользившие за ним, будто бы только что отстояли очередь в кассу забавного аттракциона и теперь, сунув контролеру билет, веселились вовсю. Но через секунду, когда Терехов уже поднялся на ноги и побежал по ровному, мял траву и цветы, ему от шума Сейбы снова стало не по себе. Он бежал к бугру с толстой березой. Бугор торчал над сейбинской поймой, и в тихие дни с него можно было стрелять уток, залетавших с Минусинской котловины. От бугра до Сейбы и до моста кочковатым лугом, утыканным кустиками и пахучими сочными цветами, словно оранжерейными, шагать надо было метров сто, не меньше. На бугре стояли товарищи Терехова, утихнув, забыв об измазанных брюках и ватниках. Терехов подскочил к ним, остановился не сразу, пошел не спеша, и другие ребята догнали его, шагали за ним, а стоявшие на бугре, заметив Терехова, расступились и пропустили его вперед, пропустили не потому, что он со вчерашнего дня стал старшим на Сейбе, просто для каждого из них было бы странно, если бы Терехов оказался вдруг за их спинами, они привыкли видеть его впереди, и теперь он стоял ближе всех к Сейбе, понимал, что все ждут от него слов, а говорить ему не хотелось, он просто стоял и смотрел на Сейбу. До моста было метров сто, а Сейба била ему в сапоги, счищала с них грязь и холодила ноги. Маленькая речонка метров в тридцать шириной в тихие всегдашние дни была похожа сейчас на Енисей. Мост еще держался, чуть горбатой своей спиной высовывался из воды, плыл и не уплывал, подобраться к нему по насыпи, если не бояться ноги замочить, было можно, но с той, сосновской, стороны насыпь река размыла, вода билась, ревела, как в проране, и деревянная труба, видимо, была истерзана, искалечена Сейбою; не сумев одолеть моста, там река взяла свое, а значит, их поселок стал островом. — Метеорологи, гидрологи, прогнозы, чтоб их… Островом, и на сколько дней, неизвестно, хотя бы даже на один сегодняшний, и то сладкого мало, и дело было даже не в том, что работы на объектах могли пойти к черту, а главным образом в том, что остались они на острове без машин, ночевавших на автобазе в Сосновке, без продуктов, которые обычно по утрам возили из сельпо, и без поваров, вместе с частью рабочих квартировавших пока на том берегу. Все сейбинские, наверное, высыпали на горбатый бугор, последний мыс их не помеченного на картах острова, мыс доброй надежды или недоброй, были тихие, потому что шумела Сейба, глядели на нее, завороженные силой ее и страстью, а коричневая, взбаламученная вода все летела и летела мимо. «Все-таки она молодчина, — думал Терехов, — что позволяет себе такие штуки! Хоть раз в год, хоть раз в двадцать лет, хоть раз в жизни. Молодчина, потому что так и надо — взрываться и прыгать выше себя, иначе скучно; в тихих степных речушках, вызмеенных петлями, нечто сонное и рабское, и наш канал во Влахерме, бетонными и булыжными берегами своими успокоенный, вял, как дряхлый старик, и не сам он, а насосы гонят в нем воду, а Сейба молодчина, злая и смелая…» Думал об этом Терехов, но так и не произнес ни одного слова, все стоял и смотрел на Сейбу и мог бы так долго стоять и смотреть, если бы он был у Сейбы один. На том берегу, на вчерашнем взлете дороги в Сосновку, тоже толклись люди, маленькие и серые, кто там стоял, разглядеть было невозможно, но, наверное, их рабочие, шоферы и крановщики, да и деревенские вряд ли не пришли поглазеть на наводнение, чтобы потом долгие годы вспоминать о почуявшей волю Сейбе, как вспоминают о боях, детям рассказывать и жителям сухих сел, привирая и веря своим словам. — В столовой был? — обернулся Терехов к Островскому. — Мало там… А хлеба вообще нет, — покачал головой Рудик, зашептал, приблизившись к Терехову, словно боялся испугать своими словами ребят: — Стряпухи бы нашлись, а стряпать нечего… Последнее звучало вопросом «что делать-то?», но Терехов промолчал, он снова повернулся к Сейбе и уставился на ее летящую воду и думал о том, как бы вел себя сегодня прораб Ермаков, что бы он придумал и какие бы слова нашел. Собственно говоря, Терехов думал о том, что делать ему, но получалось так, словно он отыскивал решение для прораба Ермакова. Терехов был растерян и понимал, что инициативу захватила Сейба, она будет делать, что захочет, снесет мост и дорогу размоет, если ей заблагорассудится, а им придется приноравливаться к ее фокусам, насколько возможно, им препятствовать, а главным образом ждать, пока река не обессилеет и не отыграется, тем более что средств бороться с Сейбой у них не было. Терехов стоял, сунув руки в карманы плаща, и уговаривал себя не делать глупостей, он колебался, ему хотелось сейчас раздеться и полезть в коричневую воду, чтобы переплыть Сейбу. На том берегу были машины и продукты, с того берега можно было бы, если, конечно, связь еще сохранилась, выпросить у начальника поезда трелевочный трактор или даже вертолет, на том берегу был Ермаков. Терехов понимал, что если рабочие, оставшиеся в Сосновке, сами ничего не предпримут и не найдут способа пробраться на остров, кому-то придется переплывать Сейбу; впрочем, Терехов знал кому. Но все же он уговорил себя подождать, быть поспокойнее и плыть только в том случае, если на том берегу ничего не придумают. — Помните, — обернулся Терехов к ребятам, — такой анекдот есть. Ведут человека на казнь в понедельник, а он ворчит: «Ничего себе неделя начинается…» — Это не анекдот, — сказал Островский, — это из Швейка. — Сегодня понедельник… — сказал Терехов. — Ладно. Пошли работать. Слава богу, нам клуб и школу доделывать надо. Рудик, ты со своим дозором останься. Если тот берег так и будет топтаться на месте, все же придется плыть… кому-то… Последние слова Терехов произнес неуверенно, а ребята вокруг загалдели, все хотели плыть, и Олег туда же, такими все распрекрасными героями оказались, а Терехов стоял и улыбался снисходительно: «Ну пошумите…» А Сейба не отпускала, и глаза он оторвал от нее с трудом, и повернулся с трудом, и вверх по скользкому откосу сопки взбирался, стараясь не оглядываться. У домика конторы Терехов остановился, выкурил сигарету, а потом, вытащив из кармана связку ермаковских ключей, долго не мог отыскать нужный ключ. Дверь подалась легко, щепкой срезал Терехов грязь с сапог и шагнул в штабную землянку, как ее называл Ермаков. В конторе было темновато, и Терехов невольно щелкнул выключателем, а вспомнив о поваленных столбах, выругался от души. Он пододвинул две табуретки, кривоногие и тяжеловатые, к окну и стал отмыкать рыжую дверцу сейфа. В сейфе лежали зеленоватые и голубые папки скоросшивателей, пухлые и тощие. В папках были спрессованы долгие месяцы работ, штурмы и скучные будни, людские радости и тревоги, меченные приказами, премиями и выговорами. Зеленоватые и голубые истории Терехов выволок из металлической камеры, обожавшей секретность, на серый свет мокрого утра и, разложив на табуретке, принялся их изучать. Папки он открывал все не те, скользил взглядом по пересыпанным цифрами листкам, запоминал кое-что на всякий случай и откладывал папки на подоконник. В передней комнате он слышал голоса ребят, там хлопала дверь и толклись люди, — видимо, бригадиры проводили коротенькие летучки. Заглянул в тереховскую комнату Сысоев, вожак штукатуров, и Терехов ему улыбнулся и махнул рукой: давай, мол, сам командуй. Сысоев скорчил понимающую рожу: «Ну как же, с таким чутким руководством…» — и скрылся, и тут Терехов, открыв голубую картонную обложку, обрадовался. Сверху, словно бы титульным листом всей повести о сейбинском мосте, был подколот постаревший приказ. Прораба участка Будкова И.А., трех мастеров и бригадира плотников Испольнова В.Г. благодарили и награждали премиями «за проявленную инициативу и самоотверженный труд на благо…». Приказ был двухлетней давности, когда его отстукивала крупными чернильными буквами на своем «Ундервуде», или что там у нее имелось, секретарша начальника, Терехов тянул провода и щелкал выключателями в Курагине и о сейбинском мосте знал понаслышке. Впрочем, о Будкове тогда говорили много и охотно, писали всюду, где могли, и фамилия Будкова стала звенеть по всей трассе. Будков был совсем юнец, и двух лет не проработавший после выпуска в МИИТе, но вскоре его сделали начальником поезда, и сменил он, к удовольствию ребят, громогласного хозяина Фролова. Фролова не любили за хамство и тупость, а Будков был человек современный. Потом Будкова не раз премировали и благодарили, но о мосте не забывали, припоминали чуть что. Терехов, перебрав бумажки голубой папки, остановился на одной из них. Там были чертежи и расчеты прочности моста. Терехов поковырялся в цифрах и понял, что пять опор, пять ряжей, пять деревянных срубов, забитых бутовым камнем, стоят крепостью, хоть под Ниагарский водопад их переноси. Перечитав и пересчитав цифры, Терехов успокоился, подумал: «Ну хорошо, ну хорошо, так и должно быть». Бумажки он изучал теперь медленнее и обстоятельнее, а наткнувшись на небольшой рисунок, подклеенный к записке Будкова, откинулся от стола и, покачиваясь, стал этот рисунок рассматривать. Рисунок был сделан тушью, видимо, рукою Будкова, рукою не очень искусной. Собственно говоря, это был даже и не рисунок, а некое фантазирование на бумаге. Терехов подумал, что бумажку эту Будков изрисовал в споре, чтобы показать непонимающим поточнее, для чего нужен сейбинский мост. До их поселка полотно дороги летело по левому берегу Сейбы, дремучему и безлюдному, а у поселка отскакивало от реки, бросалось к тоннелю, который еще надо было пробить в Трольской сопке. Жизнь с цивилизацией подбиралась от Минусинска к правому берегу Сейбы, на левом же ее берегу не было ни поселений, ни дорог. А именно от Сейбы начинался самый трудный и длинный отрезок трассы. Сейбинский участок был пока головным, дальше шла нетронутая тайга, и забрасывать людей, машины, стройматериалы в ее дебри никаким другим путем, как из Сосновки, было нельзя. Вот потому и перебрасывали через Сейбу мост. Его хотели делать капитальным и бетонным, но Будков ринулся в спор с проектировщиками и убедил всех в своей правоте. Он считал, что старая привычка начинать стройки с конца вредна, теперь вначале прокладывают постоянные дороги и дома ставят на века, а уж потом принимаются за основное. Это разумно, это современно. Но иногда и современное может обернуться штампом, мешающим делу, а надо уметь быть гибким. Вот такой помехой делу и считал Будков стремление во что бы то ни стало перекинуть через Сейбу бетонную громаду: «Всюду я обеими руками голосовал бы за это стремление, но не здесь…» И убедил многих в разумности своих доводов, доказал, что сейчас, когда строительную базу только начинают создавать, с бетонным мостом можно проковыряться очень долго, и на год, а то и на полтора будет задержано форсирование Сейбы и переброска сил на ее левый берег и в глубь тайги. Доводы Будкова решили одобрить и поручили ему с плотниками поставить на Сейбе мост о пяти ряжах. А потом был на стройке праздник, и по мосту, сработанному быстрее, чем думали, шли машины, украшенные флагами и цветами, счастливый Будков по традиции стоял в воде под мостом и словно бы на свои плечи был готов принять машины, если бы они продавили толстенные бревна моста. Все так и было, и сейбинский мост уже держался два года, подставлял свои отглаженные бревна шинам и гусеницам, и двигались с Большой земли машины в тайгу, поселки сборно-щитовых домиков появлялись на склонах безымянных сопок, дорога подобралась к будущему Трольскому тоннелю, а за ним, за перевалом таежные десанты рубили просеку и ставили первые срубы. Одинокой два года назад была на левом берегу Сейбы изба, где сначала разместили контору, а теперь, по общему мнению, предполагали устроить музей. Жили в этой избе лесник и его жена Пана. Лесник тихо ловил в Сейбе хариусов, жена его стреляла медведей, набивала по пятнадцать штук в год, так и считала штуками, имела право. А когда мост поставили, подались лесники подальше в тайгу, у Сейбы медведи были распуганы. Потом медведи снова бежали уже от Трольской сопки на восток, в тихие места, но надолго ли? Машины все идут и идут по сейбинскому мосту, неторопливые и тяжелые, и на бортах у них написано мелом: «Даешь Тайшет!», сегодня не идут, так завтра пойдут, через три дня, через неделю, вот собьют спесь с обнаглевшей реки. Терехов взял со стола карандаш, чтобы набросать план их участка до Трольской сопки и дальше, как он его представлял, но в то мгновение, когда потянулся за листком бумаги, он глянул в окно и увидел на улице девчат-штукатуров, пробиравшихся по лужам к клубу, и среди них шла Надя. Девчата заметили Терехова и руками ему замахали, и Надины глаза Терехов разглядел, они были уже не сердитые, а веселые. Терехов опустился на табуретку. Все возвращалось к одному, как возвращается боль, когда вспоминаешь о ней, так и мысли о Наде вернулись к Терехову, дали ему несколько часов передышки и вернулись снова, и Терехов понимал, что в мире есть только он и Надя, и никакой тайги нет, никакого поселка, где он прорабом, нет, никакой Сейбы и никакого моста нет, только он и Надя, и он любит ее, а у нее — другой, остальное же в мире ничего не значит. И так будет всегда, и от этих мыслей ему никуда не уйти. Терехов сидел и рисовал Надю, ее губы и ее глаза и думал о том, что, как только Ермаков выздоровеет и вернется, он уедет с Сейбы куда глаза глядят и будет лечиться расстоянием. «А может, клин вышибается клином, а?» — думал Терехов и старался нарисовать лицо Илги. Тоненько, откуда-то из-под земли запела труба. Терехов встал, не торопясь завязал тесемки папок, уложил в сейф и вышел из конторы. Девчата остановились посредине улицы и слушали трубу. Терехов махнул им рукой: давайте, давайте, штукатурка вас ждет и голые стены, обитые дранкой. Сам он не спешил и шагал потихоньку, хотя заботиться о чистоте брюк и сапог уже не было смысла, только на склоне сопки вынужден был побыстрее шевелить ногами, а потом снова съезжать по глиняной дорожке. На свежем сейбинском берегу стояло вовсе не четверо ребят, а больше, и Терехов, рассердившись, хотел было отчитать их, но удержался и только буркнул Тумаркину: — Нельзя ли потише, тоже мне Армстронг… — Вон, — показал пальцем Островский. — Ага, — кивнул Терехов. Людей на том берегу было уже больше, и они толклись около черной лодки, которую, видимо, приволок трактор, сталкивали ее в воду, сталкивали медленно и осторожно, опасаясь, как бы Сейба не прихватила ее и не утянула к Тубе, а потом и к Енисею. Где они откопали эту лодку, Терехов предположить не мог, неужели привезли из Кошурникова, или, может быть, в сухопутной Сосновке, оказалось, есть такая. Людей, которые возились с лодкой, Терехов не разглядел, но они были молодцы, и Терехов им порадовался. — Где они ее откопали? — проворчал Терехов. Лодка уже болталась на воде, и люди, стоявшие на берегу, чего-то ждали, говорили о чем-то или даже спорили, один из них все бегал от лодки к трактору с машинами, нервничал, не соглашался, наверное, с кем-то, а потом первым полез в лодку. За ним неуклюже, боясь оступиться, шагнули в лодку еще двое и уселись в ней, а четвертому люди на берегу помогли переступить борт, поддержали его, словно пьяного. Теперь лодку надо было толкать, но этого не делали, все о чем-то разговаривали и, судя по жестам, кричали, будто бы другое время для спора выбрать не могли. «Ну чего вы, — думал Терехов, — ну давайте, ну что вы тянете, ну решайтесь». Он уже волновался за людей, забравшихся в лодку, и мял пальцами сигарету и зажигалку крутил в кармане. Черные крошечные люди навалились на лодку, ткнули ее в бешеную Сейбу. Черную щенку крутило несколько минут, и люди в ней все пытались переспорить шумящий поток, веслами бились, как будто стартовали в лодочных гонках на горной порожистой реке. Ребята вокруг Терехова уже шумели, спорили, гадали, умеют ли плавать те четверо и что будет с ними, если лодка перевернется, давали им советы, говорили, что каждый бы из них делал сейчас в лодке, и все получалось здорово, вот только те четверо не слышали их слов, а потому, наверное, и нервничали и толклись на одном месте. И все же лодка начала продвигаться, сначала этого нельзя было видеть, Терехов это почувствовал, лодка дергалась уже меньше, а потом стала чуть-чуть увеличиваться, и тумаркинская труба взревела от радости. «От дает! От дает!» — восторженно закричал кто-то по-солдатски. Терехов буркнул: «Не надо» — и Тумаркину и демобилизованному. Глядя на ковыряющуюся в волнах лодку, он вспомнил о своем намерении переплыть Сейбу, и ему стало смешно, но он понимал, что, если бы не эта лодка, он все же полез бы в Сейбу. Теперь ему было поспокойнее, он и курил неторопливо, но все еще волновался за четверых и испытывал к ним уважение. Он и догадаться не мог, кто сидит в лодке, но хотел бы знать это и еще хотел, чтобы среди четверых оказался Будков. Сколько прошло времени, Терехов не знал, но, наверное, немало, лодка увеличилась, и теперь уже Терехов видел, что гребут двое, а другие двое сидят, вцепившись в борта лодки, и среди этих двоих не кто иной, как сам прораб Ермаков. Терехов присвистнул и полез в карман за сигаретой. Притихли на берегу, Ермакова узнали, и двух других узнали, то были сейбинские поварихи Катя и Тамара. Тамара покрепче и поздоровее, она и гребла на пару с незнакомым сосновским мужиком, видимо хозяином лодки. Значит, Ермаков был слаб, был болен, и никакого чуда не произошло, иначе, конечно, он бы двигал веслами. «Вот старик, вот чертов старик! — проворчал про себя Терехов. — Придумал еще…» Лодку болтало уже недалеко от берега, и все же она рывками продвигалась, а сосновский мужик и повариха крякали согласно и словно этим звуком, а не веслами толкали лодку вперед. Сейбинские ребята в азарте полезли в воду и снова советы давали, но теперь советы их были пободрее и поехиднее, и адресовались они поварихам, Ермакова из почтения не трогали, а Терехов все стоял сзади, все курил, все молчал и злился. И только когда черная лодка заплясала в мокрых кустах, Терехов рванулся вперед, и вода была его сапогам «по шею», а Терехов стоял теперь, упершись руками в борт лодки, и кричал на Ермакова. Поварихи молча вылезли из лодки, словно из комнаты ушли, чтобы неприятного разговора не слышать, и Терехов помог им, а Ермаков сделал неуверенное движение, вроде бы привстал, но Терехов осадил его взглядом, и Ермаков, смутившись, пробормотал: — Молоко… в бидоне… для воротниковского пацана… Ермаков протянул алюминиевый бидон единственному мальчишке, в метриках которого стояло: «Поселок Сейба»; каждое утро привозили из Сосновки парное молоко, не забыл об этом, старый черт, бидончик прихватил… — Давай, — сказал Терехов хмуро, но он уже остывал, видел, что прораб спорить не будет, не станет требовать, чтобы его оставили на этом берегу. — Сбежал, что ли? — грубовато спросил Терехов. — Ну, сбежал, — хрипло сказал Ермаков. — Врачи, наверное, сейчас мечутся… — Нам не веришь, — сказал Терехов и понял сразу, что сказал не то. — Не веришь, не веришь, — заворчал Ермаков обиженно, — поварих вам привез, голодные бы сидели, по Сосновке за лодочником бегал, только один согласился, десять рублей за рейс… Рябой лодочник кивнул и подтвердил: «За десять», да так, словно сейчас хотели пересмотреть условия платы, и он показывал, что сделать это не позволит. — За десять новыми, понял? — сказал Ермаков. — А что я, чокнутый, что ли, — нахмурился лодочник, — в такую воду. — У нас сосну свалило, — вспомнил почему-то Терехов, — знаешь, которая у первого общежития росла, на крышу. Замолчали, потому что надо было говорить не о сосне, а о вещах более существенных, но о существенном не получалось, и было слышно, как на берегу острят ребята с поварихами, и как шумит Сейба, и как дождь стучит по веслу. — Ну вот что, — сказал Терехов грозно, — погребем сейчас обратно. Тут же ляжешь в больницу. Лекарства примешь. Или спирт. Ты ведь можешь отдать концы, ты что, не понимаешь этого?! Последние слова он произнес неожиданно для себя громко и сердито, словно только что догадался, чем вся эта прогулка может кончиться для Ермакова, и испугался всерьез. — У меня сегодня температура упала, — виновато сказал Ермаков, не так уж часто Терехов видел его оправдывающимся, и тут, увидев, заулыбался некстати. — Ты что? Почти совсем упала. Правду говорю. Может, у меня и никакое не воспаление, понял, сушеная палка… С язвой только лежу. — Все равно, — сказал Терехов и забрался в лодку. — Отчаливай. Давай побыстрее. Ермаков на что-то еще надеялся, стоял, будто бы и не было тереховского приглашения, поглядывал растерянно на ребят и на Сейбу, и тогда Терехов оттолкнул лодку. Вначале плыли медленно, заняты были делом, и Терехов сразу почувствовал ярость Сейбы, лодка все время держалась влево, потому что гребки его весла были сильнее, Терехов скосил глаза на сосновского и бросил полушутя, полусерьезно: «Что ты, дядя, как не живой!», все ждал, что мужик ответит, о деньгах вспомнит, но рябой просто взглянул на него укоризненно и с чувством какого-то превосходства, и у Терехова пропала охота задирать его. — Тяжело? — спросил Ермаков. — Ничего, — процедил Терехов, — мышцы развиваются. — Я знаешь почему в плавание-то отправился? И тут Ермаков стал говорить торопливо, какие работы отложить и чем, напротив, заняться, выспрашивал, что повредил ветер, советовал, как распределить бригады и материалы. Хотя наказы прораба и должны были успокаивать Терехова, он злился потому, что почти все уже продумал сам, и получалось так, что ничего нового Ермаков не сказал и мог бы поберечь себя. — А с Кошурниковом связь есть? — спросил Терехов. — Нет. И Будков молчит, а столбы валяются. — Вот и ты свалишься. Хрипишь вон. Кутайся, кутайся. — Погоди. Самое главное — мост, понял? Надо его удержать. Ермаков даже на локтях приподнялся, а глаза у него стали испуганными и просящими. — Мост, мост! — выругался Терехов. — Что вы все только об этом мосте! Позавчера Будков приезжал, теперь ты… — Слушай, Павел, — снова привстал Ермаков и костлявыми пальцами своими дотронулся до мокрого колена Терехова, — я ведь серьезно, иначе лежал бы я сейчас в тепле под одеялом. Доглядите за мостом… Если что, если вымывает камушек из ряжей, у нас по дороге к Тролу бут свален, засыпьте его… А?.. — Ничего, и так устоит, — сказал Терехов. Он еще с секунду глядел на Ермакова, а Ермаков опустился на доску, обмякший, обессилевший, самые важные слова дались ему трудно, сидел он, полузакрыв глаза, и подергивался тихо, был похож на севастийского мученика с кремлевской фрески, и Терехову стало жалко прораба, он покачал головой и, капли рукавом смахнув со лба и носа, ретивее стал орудовать веслом. Сосновский тоже, видимо, хотел облегчить прорабскую долю и отдыху себе не давал, жилистый мужик попался, на радость Терехову, и ковыляла их лодка сейбинской дорогой, молчаливые гребцы тянули ее к берегу, и молчаливый пассажир сидел за их спинами. И только когда река осталась позади и Терехов, спрыгнув в воду, ногами ступил на твердое, он стал ругать вымоченных дождем людей, допустивших плавание Ермакова. Прорабу помогли сойти на берег и повели его к «уазке», тут как тут оказавшейся, и по дороге к машине человек в очках и выцветшем плаще успел вежливо высказать медицинские соображения Ермакову. «Глядеть надо было», — буркнул ему Терехов и, когда прораба уже сажали в машину, неожиданно для самого себя, может быть, для того, чтобы подавить и не показать чувство волнения, сказал деловито: «Нам самое главное сейчас для острова Севку с трелевочным вытребовать». Сказал скорее не для Ермакова, а для людей, стоявших на берегу. Потом он подошел к шоферам и экскаваторщикам, и разговору с ними хватило на две сигареты. Ребята молча кивали и запоминали задания и просьбы Терехова. — А насчет трелевочного Ермаков посылал, — вспомнил Крылатый с бетономешалки. — Мы еще гонца отправим. — Отправьте, — сказал Терехов. Он подошел к берегу, к черной лодке, а рябой хозяин ее стоял тут же, и Терехов улыбнулся вдруг ему и сказал совсем нерешительно, даже заискивающе: — Поедем, что ли? — Куда? — спросил мужик. — Мост поглядеть и на остров. — Не поеду! — взвился вдруг мужик. — Никуда не поеду. Поищи сумасшедших. — Струсил, что ли? — тихо сказал Терехов. — А пошел ты! — заорал мужик. — Пятнадцать рублей, хочешь? — Ни шиша не получишь, — сказал Терехов и шагнул к лодке. Мужик сначала не понял его движений, а когда Терехов забрался ловко и мгновенно в лодку, он вцепился в ее борт и стоял так, якорем, и Терехова бранил и милицию вспоминал через слово. Терехов потерял равновесие, свалился, а потом привстал на колени, покачивался в лодке, которую трепала Сейба, и смотрел в желтые ненавидящие глаза мужика. «Кержак чертов, — думал Терехов, — жадюга…» Весло нашли руки Терехова, и, выхватив весло, Терехов закричал: — А ну отвали, а то свистну промеж ушей! — Вылазь, сволочь, — хрипел сосновский, — бей меня, не отпущу, сначала свое добро наживите… Вылазь! И Терехов, несмотря на свою ярость, так я застыл с поднятым веслом, видел в желтых усталых глазах и злость, и какую-то извечную тоску, словно уводили у рябого крестьянина последнюю скотину и он был готов броситься со стоном в ноги обидчику, хотя и знал, это без толку. Но делать было нечего, и Терехов заорал, срывая голос, и самому ему было противно слышать себя: — Уходи, говорю, а то… Терехов махнул веслом, делая вид, что хочет ударить мужика, и надеясь, что, когда весло опустится, мужик от испуга отпрянет и уберет руки, но весло было уже у самого лица мужика, а он все стоял, гордый и готовый принять смерть, лодку не отпускал. С трудом Терехов удержал весло, с трудом со своими мышцами управился, и хотя он не ударил мужика, все же толкнул его веслом, не больно, но резко, и мужик, ахнув, вскинул к лицу руки, — может быть, ему показалось, что этот свирепый медвежистый парень стукнул его, — сделал два кривых коротких шага назад и, пошатнувшись, осел на измятую мокрую траву у самой воды. Терехов, перегнувшись, вжал весло в резиновое дно Сейбы и, крякнув, оттолкнулся, быстро и судорожно, как вор-новичок, выскочивший из выпотрошенной им квартиры, и пустил отвоеванное суденышко в плавание. Он греб сначала спиной к реке и все не уплывал и видел, как сидел сосновский на земле, закрыв лицо здоровенными ладонями. Терехов наконец повернулся лицом к реке и мосту. Но и теперь не проходило чувство, что он совершил какую-то гадость и ее не забудешь, словно он на самом деле угнал у мужика коня-кормильца или шашкой на лету рубанул его и он за тереховской спиной корчился сейчас с разрубленным черепом. Лицо мужика показалось Терехову неожиданно знакомым, может, и вправду приходилось с ним сталкиваться раньше, впрочем, какое это имело значение. «Вот ведь черт, — думал Терехов, — вот ведь сквалыга, может, и лодка-то пригодилась впервые за двадцать лет…» Но как бы он ни называл мужика, он все время видел желтые глаза его, усталые и тоскливые, и то, как он оседал на землю, закрыв лицо ладонями, и Терехову было стыдно. И все же Сейба вскоре заставила Терехова забыть о неприятных мгновениях: теперь Терехов жалел, что оказался в лодке один, понял, какими крепкими и сноровистыми были мускулы мужика, надо было не спешить, а прихватить в помощники кого-нибудь из шоферов. Но мало ли чего надо было, а вот теперь он сидел в лодке один и греб к мосту. «Ах ты, Сейбушка, ах ты, милая», — говорил про себя Терехов при каждом гребке, говорил ласково, словно ему было приятно иметь дело с этой сумасшедшей рекой, и гребки у него выходили удалые и ритмичные. Но весла тяжелели, и Терехов уже злился и приговаривал громко: «Ах ты, Сейба, ах ты, дура…» Но ни усталость, ни ветер, ни грустный дождь уже не могли сбить возбуждения Терехова. Потом он уже не выговаривал Сейбе, а пел про себя, скорее даже не пел, а бормотал незамысловатые строки, подсказанные нынче Рудиком: «Спокойной ночи, спокойной ночи, до полуночи, а с полуночи…» Всегда, когда ему было трудно, было трудно его рукам и телу, он вспоминал какой-нибудь куплет, помогающий движениям, вот и тут Терехов бормотал глупые детские строчки, все более лихо и отчаянно, и слова уже не казались ему глупыми, напротив, каждый раз он видел в них новый и новый смысл, каждый раз по-иному бормотал их, и сейбинские брызги, бившие Терехову в лицо, не мешали ему. И ему казалось, что Сейба слышит его слова и понимает их. Сейба гнала лодку, подталкивала ее рыжей своей грудью, помогая, она давала только одну тропинку, а Терехову надо было пробиваться вбок, к мосту, и Сейбе это не нравилось, вот она и выламывалась. А Терехову хотелось сразу же выбиться на середину Сейбы, и он бился с ней с удовольствием, и, даже когда руки его стали деревянными, Терехов не испугался, он дал рукам отдохнуть, расслабил их и потом заработал снова, показывая Сейбе, что сил у него хватит надолго. «Спокойной ночи, спокойной ночи…» — все бормотал Терехов и все кланялся и кланялся Сейбе, как заводная игрушка, и, когда увидел, что лодка оказалась на самой стремнине и прямо перед ней метрах в ста средний ряж моста, он прикрикнул довольно, отпустил весла и позволил себе разлечься в лодке и ноги даже положил на нос. Мост надвигался быстро, а Терехов все лежал, показывая полное пренебрежение к Сейбе и летящим ему навстречу тяжеленным бревнам ряжа, готовым разнести лодку в щепу. Но когда до моста осталось метров пять, Терехов приподнялся ловко и встал тут же в полный рост, плыл так секунды, стоял пошатываясь, а потом вцепился в бревна моста и, упершись в них, остановил ногами лодку. Он огляделся, стянул толстый кожаный ремень с брюк и аккуратно, не спеша привязал им лодку к костылю, вбитому в одно из бревен. Подтянувшись, он влез на мост и, сунув руки в карманы, стал по нему прогуливаться. Терехову стало вдруг смешно. Вокруг летела бешеная рыжая река, тащила с собой пену, смятые цветы, сваленные ветром деревья, сбитые размокшие гнезда, летела к Енисею, сама прикинувшаяся на день Енисеем, и берега ее были далеко-далеко, а он разгуливал по самому ее стрежню, шагал по мокрой деревянной горбине моста, по мокрой спине «Наутилуса», вылезшего подышать, и Сейба с ним ничего не могла поделать, только примириться ей оставалось, что парень в черном ватнике разгуливает в ее владениях и смотрит на нее свысока. «Эй ты, Сейба!» — закричал Терехов и засмеялся. Потом он долго ходил по деревянному настилу и осматривал каждое бревнышко, ложился около ряжей и разглядывал, как Сейба бьет в спину каждому из них и не наделала ли она плохого. После этого он прошел на другую сторону моста и тут начал обследовать. Все вроде было в порядке, и Терехов посчитал, что он может спокойным отправляться на остров. «В порядке, — проворчал про себя Терехов, — это если сверху глядеть, а если снизу…» Снизу, наверное, и водяной ничего не увидел бы в сегодняшней бурой воде. И все же Терехов не слезал в лодку, а все ходил по мосту, поглядывая на воду, и потом сказал: «Эх черт!» — и неловко сел на бревна, ноги свесив в Сейбу. Так он посидел с минуту, болтал ногами, и брызги летели от них, а Терехов снова принялся напевать «Спокойной ночи, спокойной ночи», понимал, что оттягивает мгновение, на которое решился, и все же наконец ухнул с ругательством в летящую воду. «Ух, горячо!» — стонал Терехов, а сам уже стоял, схватившись левой рукой за шляпку костыля, и вода была ему до плеч, а правой он ощупывал одно за другим скользкие бревна. Сначала он думал, что привыкнет к леденящей воде, но не привыкал, она все обжигала его, и тогда он решил просто вытерпеть и, подтягиваясь руками за бревна настила, раскачиваемый Сейбой, добрался до соседнего ряжа, рассчитывая осмотреть все пять. И тут, когда Терехов снова правой рукой выискивал раны моста, он почувствовал, как в пальцы ему ткнулось что-то твердое и острое. Судорожно, будто поймал он рыбу и боялся, как бы не выпрыгнула она из сжатых его пальцев, дернул Терехов руку из воды и на ладони увидел серый, облизанный водой камень. «Камушек, сукин сын, гравий…» Тут же Терехов опустил руку, и снова кожа его ощутила вялые удары волочившегося в воде камня и гравийных крошек. Потом Терехов пробрался к другим ряжам и у двух из них понял, что вода и там вымывает гравий из деревянных срубов. «Вот тебе, бабушка, и…» Подтянувшись, Терехов вылез на настил, и ветер тут же выморозил его. Терехов прыгал и носился по мосту взад и вперед, пытаясь разогреться, но его била дрожь, а потом еще Терехов вспомнил, что на него смотрят с обоих берегов, и он остановился у лодки в некотором смущении. Он отвязал ремень и за его пряжку потащил лодку, вертевшуюся на воде и шлепавшую бортом о бревна, к сейбинскому концу моста. Он смотрел на лодку рассеянно и думал не о ней, а о камушках, ткнувшихся в его пальцы. Утро было смурным и нервным, но только сейчас Терехов растерялся по-настоящему. Теперь ему казалось, что и позавчерашний приезд Будкова и нынешняя прогулка Ермакова были неспроста, — может, тянуло начальников сюда шестое чувство, а может, их тревожило то, о чем Терехов и не догадывался. Но так или иначе успокоить себя Терехову не удалось. Он теперь с опаской смотрел на несущиеся к мосту бревна, которые он раньше не замечал, он боялся теперь, как бы они не поранили мост, как боится человек за свою руку, боится прикосновений к ней, осознав вдруг в горячке драки, что она сломана. Терехов решил еще осмотреть мост, но тут же понял, что не сможет этого сделать; ему было очень холодно, и, сплюнув в Сейбу, он отправился на остров. Он подтащил лодку к насыпи. Насыпь сразу же за мостом уходила под воду, но не глубоко, и по ней, наверное, можно было добраться до берега. Терехов, надев ремень, спрыгнул в лодку и, подхватив весло, как багром, стал упираться им в тугой бок насыпи и толкал так лодку вперед. Теперь ему было наплевать на все на свете: на мост и на испуганные глаза Ермакова, он желал одного, только одного — добраться до берега и увидеть на берегу баню и там, в жаром дышащем нутре ее, хлестать и хлестать себя крепким добрым веником, а потом, мокрым и горячим, кряхтя поваляться на ленивой лавке. Потом насыпь снова вынырнула из воды, и стало так мелко, что двигаться приходилось, цепляясь за кусты, росшие перед носом лодки, и подтягиваясь к ним. Все шло неплохо, но однажды тереховская рука ухватила ветку шиповника, и это было совсем ни к чему. Терехов поморщился и потянул лодку дальше, и вскоре она села на мель под дырявым зонтиком ольхи, в смородиновых кустах, и Терехов, убедившись, что с мели этой Сейба ее не утянет, вылез из своей посудины и стал выбираться пешим ходом. А навстречу ему уже бежали сейбинские ребята, кричали, спрашивали: — Ну как? Ну что? — А ничего, — крикнул им Терехов. — Замерз я. — Сейчас, пригоним машину! Чеглинцевский самосвал. — Надо же, — покачал головой Терехов, — только одна машина у нас… — Слышишь, уже урчит. — Кто знает, — спросил Терехов, — где у нас бут? — За столовой есть чуть-чуть. — А зачем он? — Нужен. Вместо хлеба есть будем. — Что там за столовой! Пара камушков. — Знаешь, где? — вспомнил Сысоев. — У Трола, у самого входа в тоннель, кажется, есть… — Кто его туда завозил? — спросил Терехов. — Это еще при Будкове, наверное… — При Будкове, при Будкове, — закивали парни. Из-за отмытых скучившихся деревьев, разбрызгивая грязь, выскочил самосвал, одинокий представитель вымершего на острове племени колесных, рванулся к Сейбе и встал тут же, утих, галантный Чеглинцев распахнул дверцу. — Сейчас я. Пойду обогреюсь… — сказал Терехов парням, сказал смущенно, словно они оставались на передовой, а он без всяких на то причин уезжала тыл. На повороте перед сейбинским съездом увидел Терехов Рудика Островского и крикнул ему: — Я скоро вернусь! — Закурить хочешь? — спросил Чеглинцев. Терехов помотал головой и сказал: — А ты за руль сел? — Это не я. Это кто-то другой. — Вот я и смотрю. Ты-то ведь уволился. — Решил покататься в последний раз. Все лучше, чем по грязи ходить. — Ну-ну, — равнодушно сказал Терехов, затылком прислонился к металлу, глаза закрыл, словно задремал, сидел, стиснув зубы, стараясь побороть дрожь. 12 В общежитии Терехов устроился у печки и теплым железным крюком постукивал по красным еще углям. Был он в одних трусах и накинутом на голые плечи сухом ватнике. Ладони его стянули белые пока бинты. Перевязывала руки ему Илга, комиссарша в кожаной куртке, браунинга, жаль, нет в кармане, отругивала Терехова сердито и сказала, что ему нужно сделать противостолбнячный укол. «Как же, сейчас…» — проворчал Терехов. Терехов дул на угли, и вспыхивала отгоревшая береза, пыжилась напоследок. Терехов новые поленца не подкладывал, и от этих углей ему было тепло, и худенькой кочережкой он постукивал по ним с удовольствием. Огонь, пошумевший, с жадностью лизавший дерево, жил еще в коротких головешках, прятался в них, изнутри подсвечивал угли, слезы вышибал из глаз Терехова, шипел, уставший, и менял резкие свои рисунки, оранжевые с голубым. — Я пойду. Терехов обернулся. Рядом стояла Илга, а он о ней забыл. — Да, да, конечно, иди, — заторопился Терехов. Ему стало неловко оттого, что она стояла за его спиной, смотрела на него, а он сидел у печки полураздетый и думал, что она вышла из комнаты вместе с ребятами. Терехов заерзал на табуретке и стал деловито стучать кочережкой. — У меня спирт есть, — тихо сказала Илга, — медицинский. Если нужно. Терехов обернулся. Илга стояла уже у двери, и лицо у нее было красным. — Нет, нет, не нужно, — быстро сказал Терехов. И когда хлопнула за Илгой дверь, он встал и начал ходить по комнате. «Вот смешно, — думал Терехов. — Она предложила мне спирт, чего никогда не делала, и покраснела, словно шла на преступление, она и думала, что идет на преступление ради меня. А я отказался от спирта, чего тоже никогда не делал, а сейчас и подавно не должен был делать». Терехов стал одеваться. Все было сухое, теплое от печки, но надолго ли? Струйки по-прежнему бежали по оконному стеклу. Терехов не спешил, словно после бани не хотел шагать в холод и слякоть, а идти надо было. Поеживаясь, поругивая каждую каплю, нырявшую за шиворот, Терехов прошел к столовой и за ней, за сваленными досками, увидел желтоватые камни. Их было немного, и Терехов постучал по одному из камушков носком сапога, словно проверяя, настоящий он или бутафорский. Потом заглянул в клуб и школу и, убедившись, что работы в них идут, дав ОЦУ и Надю увидев хоть издалека, двинулся к Сейбе. У реки его ждала радость. Севкин трактор переползал Сейбу. Его кабина плыла по воде, и серый фанерный фургон тянулся за кабиной, как за буксиром. — Терехов, Терехов, — загалдели ребята, — видишь?! — Вижу, — сказал Терехов. — Зимовщики Диксона встречают ледокол с теплыми валенками… Но он был рад на самом деле, и рад не только трактору с фургоном на спине, но и тому, что теперь Севка будет с ним рядом, и кровать в правом углу их комнаты перестанет пустовать. «Молодцы сосновские. И старик молодец», — подумал Терехов о Ермакове. Севка со своим трактором выделывал сейчас чудеса. Но все, кто стоял на берегу, смотрели на трелевочный спокойно, словно с сегодняшнего утра им пришлось шагнуть в жизнь с иными ритмами и волнениями и там, в этой новой жизни, плывущий через реку трактор никого не мог удивить. А потому и тумаркинская труба молчала. Привыкла. И все смотрели молча, молча до тех пор, пока трелевочный не застрял у самого бугра с березками, и тут ребята зашумели снова, сразу все принялись давать советы. Севка потихоньку пускал трактор в объезд слева и справа, но и там он не вылез на бугор, и тогда Севка закричал: — Хлеб жалко. Размокнет, если с ним искать въезда. Лучше заберите. Терехов хмыкнул: «Заберите», легко сказать, но, наверное. Севка был прав, клеклое, кислое тесто даже с голоду радости бы не принесло, и тут хочешь не хочешь, но приходилось снова лезть в воду. — Мы идем, — сказал Островский и шагнул к реке. Молча, осторожно двинулись за ним ребята. Терехов пошел за ними, а его тут же оттеснили, вежливо, но сильно, кто-то бросил: — Обсушись, мы уж сами… — Обсушусь, — улыбнулся Терехов и капли рукой с лица сбросил. Терехов стоял и смотрел, как медленно, чертыхаясь, шагали ребята в воду, и река сначала была им по колено, а потом по пояс и по грудь. Шумный людской клубок превратился в осторожную молчаливую цепочку. Рудик Островский первым забрался трактору на спину и, подняв крышку фургона, перегнувшись, стал вытаскивать буханки. Терехов вдруг почувствовал запах хлеба, нестерпимый и близкий, словно в руке его очутился кусок черного, посыпанный солью. Терехов проглотил слюну, подумав, что все, наверное, так же голодны, как и он. Буханки казались ему тяжелыми, похожими на отливки из стали или на снаряды диковинной формы, так бережно и напряженно несли их руки Рудика Островского из фанерного нутра фургона и до самой коричневой воды. Там их принимали другие руки, тоже напряженные и вытянутые, потом другие, потом другие, потом другие. Черные тяжелые буханки плыли над бешеной водой, но сейбинские брызги не долетали до них. Буханки уже подбирались к берегу, и Терехов снял с себя ватник и постелил его на траве. Рядом легли другие ватники. Растянутый осиновыми ветками плащ брезентовой крышей повис над ними. Терехов крикнул Чеглинцеву, поджидавшему хлеб со своим самосвалом, чтобы он ехал наверх, в поселок, и нашел там ящики и кусок брезента. И еще Терехов подумал, что надо срочно поставить здесь, у самой Сейбы, временный сарайчик, где можно было бы отогреваться и сушить одежду. — Эй, Терехов, держи! Парень, стоявший рядом, Виктор Крыжин из бригады Уфимцева, толкнул Терехова, и тот, обернувшись, протянул руки и принял первую буханку. Горбушка ее была мокрой и блестела, темная, как осенний боровик. Терехов ласково обтер ее ладонью, положил на сухой ватник и, пока было время, все разглядывал буханку, словно это был вовсе и не хлеб. Но через секунду он протянул руки за новой буханкой, и вскоре хлебная горка стала расти под брезентовой крышей, а Терехов, последний в живом транспортере, укладывал и укладывал этаж за этажом черных грибных горбушек. Он брал буханки осторожно и даже с некоторой боязнью, словно принимал грудного ребенка. Последняя буханка перебралась из фанерного фургона быстрее, ее почти швыряли из рук в руки, она даже перевернулась в воздухе, уже над сушей, будто от радости. Терехов принял ее, посадил на самую вершину горки и легонько пристукнул ладонью. Севка крикнул: «Буду искать объезд», а ребята потянулись к хлебному складу, побросали ватники, растянули крышей плащи и уселись вокруг Терехова. — Нож у кого-нибудь есть? — спросил Терехов. Нашелся складной, и Терехов принялся резать хлеб. Толстые, тяжелые ломти отваливались на серую подкладку ватника. Ломти никто не брал, все смотрели на них и на неторопливые движения ножа. И только когда Терехов защелкнул нож и сказал «Берите», потянулись руки к пахучим ломтям. Терехов аккуратно собрал крошки, как делали его отец и дед, ватник за рукав потряс, чтоб не укатились куда хлебные катышки, и высыпал крошки на ломоть, словно посолил его. Он ел хлеб и смотрел на Сейбу и на Севкин трелевочный. Трактор двигался к мосту, к зеленой насыпи, медленно гусеницами ощупывал каждую морщинку дна. Ребята жевали молча. Терехов вытянул ноги в сапогах из-под брезентовой крыши и вспоминал Влахерму. В военные годы и после, в голодном сорок седьмом, влахермские ребятишки каждый день у магазина, называемого по привычке кооперативом, поджидали хлебную фуру. Взрослые уже стояли в очереди, ползшей за угол деревянной лавки, с синими чернильными и карандашными номерками на руках, шумели, ругались, обменивались новостями, а пацанье вилось на пыльной площади, все высматривало, не показалась ли фура на мосту. И когда появлялась телега с жестяным сундуком, которую тащила от пекарни пегая равнодушная кобыла, ребятишки прыгали от радости и кричали: «Фура, фура!», и Терехов кричал и подталкивал мелкоту. Севку, и Олега в том числе, чтобы они не зевали и бежали в очередь к своим. Через час все они расходились по домам, довольные и благодушные, несли теплые буханки и грызли на ходу кисловатые горбушки. Сколько было потом сытых лет, выстраивавших другие очереди, и хлеб брали со стола, как какой-то обязательный предмет, вроде вилок и ножей. А сейчас ребята вокруг Терехова жевали молча, словно открылся им вдруг смысл и вкус хлеба. Островский хлопал ресницами, Олег Плахтин был серьезен, Тумаркин спешил, и с губ его сыпались крошки на медную трубу, лежавшую в мокрых коленях. Трелевочный взревел, — наверное, выбирался у насыпи на сушу; все повернули головы в его сторону, но с места никто не двинулся. Трактор ковылял по берегу, давил кусты, а потом остановился. Севка и его чокеровщик Симеонов, мокрые и грязные, вылезли не спеша и стали осматривать гусеницы и трогать их пальцами. — Севка! Симеонов! Топайте сюда! — закричали ребята. — Вот ваша доля, — сказал Терехов. — Сыты по горло, — махнул рукой Севка. И, помолчав, добавил с досадой: — Угораздило вас встать на этом бугре. Мы, дураки, перли прямо на вас, а тут глубина, видишь. Вымокли. — Ладно, сейчас все пойдем сушиться и в столовую. — Ну как у вас? — спросил Севка. — Чего нового? — Как видишь, — показал Терехов глазами на Сейбу и на небо, — вот и все новое. Хотя нет, у нас ведь свадьба. У Олега и у Нади. — Вот как! — удивился Севка. — Да, — кивнул Олег. — Ну, старик, поздравляю, — Севка руки к небу поднял. — Чего же боле, что я могу еще сказать. Когда? — На среду назначили, — мрачно выговорил Олег. — А тут Сейба. — Ну и чего ждать, — оживился Островский. — В среду и сыграем. Чтоб запомнилась! А-а? — В среду! А чего же! В среду… Терехов поднялся рывком, закурил, прятал сигарету в кармане плаща. — Ермакова уложили? — спросил Терехов. — Уложили. — По всей трассе наводнение? — Да. И в Кошурникове, и у Будкова. Вот только в Курагине и в Минусинске потише. — Им легче прожить. А у нас с мостом ерунда. — Мне еще нужно на тот берег. Чего вам только не насобирали. Даже свечек — целый пуд. — Ну съезди. Захвати вон ту лодку. Верни ее мужику. Скажи, что заплатим. Они стояли рядом, Терехову очень хотелось обнять Севку или хотя бы потрепать его по плечу, но они стояли как чужие, прятали свое волнение и радость, курили деловито и говорили деловито, словно бы расстались час назад, словно бы не соскучились друг по другу. «Ничего, — думал Терехов, — вот выберется свободная минутка, вот тогда и поговорим…» Но он чувствовал, что Севка по всяким мелким приметам, как по шумам мотора своего трелевочного, догадывается о его, Терехова, скверном настроении и понимает, что Терехов чувствует это, и не разубеждает его, а потому обоим было неловко и неприятно. — Да, — спросил Севка, — значит, без перемен? — Что без перемен? — не понял Терехов. — Ну все… — Севка сказал это неуверенно, и в голосе его Терехов уловил смущение, и тогда он понял смысл Севкиного вопроса. — Все без перемен, — подтвердил Терехов, и никто вокруг не понял, что слова эти означали: «Ничего с твоей Арсеньевой не произошло», только Севка обошелся без переводчика. «Ничего с твоей Арсеньевой не произошло», — сказал Терехов и тут же вспомнил, как глядела она на Чеглинцева и как лежали шершавые коричневые лапы Чеглинцева на ее детских карандашных пальцах. «Надо будет сказать ему, намекнуть ему, — подумал Терехов, — чтобы не прошляпил… как-нибудь…» — Я поплыву, — сказал Севка. — Лодка в тех кустах? С минуту Терехов, как и все, стоял и смотрел рассеянно в спину трелевочного. Трактор съезжал к Сейбе нехотя, надоело ему испытывать свою железную судьбу. — Идем в поселок, — сказал парням Терехов. В столовой был иной мир, теплый и благополучный, зеленоватые лебеди все плыли к розовым кувшинкам, и чубатый машинист все пускал дым из важной коричневой трубки. Ели с устатку да шницели нахваливали, а на добрых печках шипели, жарились, исходили паром ватники, брюки, майки и портянки. Как в киношный день, когда крутили в столовой на белой простыне «Сорок первый» и «Железную маску», все поселочные пришли в длинный голубоватый зал, в местный парламент и местный увеселительный дворец. Подсели к Терехову бригадиры, механики, мотористы, и Терехов, отпивая по глотку горячий кофе, говорил негромко, но его слышали все. Краснолицый мальчишка, напившийся сосновского молока из бидона прораба Ермакова, попискивал на руках матеря, Гали Воротниковой. Терехов говорил о мосте, о том, что камушки из него вымывает, говорил и о советах Ермакова забить ряжи бутом. Все были расстроены, Терехов это чувствовал и, помолчав, сказал, что медлить нечего, у всех будет одно дело. Стали обсуждать, говорили громко, высказывали предположения, толковые и безрассудные, наконец сошлись на том, что надо спешить. Тут же и распределили заботы, бригада Уфимцева взялась ставить теплушку у Сейбы, воротниковцы должны были снять у моста бревенчатый скальп и открыть ряжи, Чеглинцеву поручили искать и возить камень, все остальные поступали в подсобные рабочие. — На складе лежат плащи и резиновые сапоги, — сказал Терехов, — кто гол и бос, имеет шанс стать богатым. Сапоги есть и охотничьи, болотные. 13 Пеньковый канат Севка привязал к кривому столбику перил. Канат висел над водой и цеплялся за отмытый и нежный осиновый ствол. По насыпи, держась за канат, двигались к мосту брезентовые мужики с пилами, ломами и топорами на плечах. Бутовый камень, собранный у столовой, Чеглинцев хотел было сбросить у самого начала насыпи, но потом представил, как будут таскать его к мосту, и решил погнать свой самосвал дальше. Севка следил за ним снизу, из кабины трелевочного, и был готов поспешить с трактором на помощь, но самосвал продвигался метр за метром, не останавливался и не падал в воду, а Терехов стоял на мосту и командовал спокойно: — Давай, давай, так, так… прямо, прямо… Потом Чеглинцев уехал искать бут, сваленный где-то на дороге к Трольской сопке. А плотники не спеша делали свое, снимали перильца, обтертые и поцарапанные, выдирали из настила черные скобы и костыли и освобождали бревно за бревном. Севкин трелевочный приволок сверху столбы и доски для сарая, ямы для стоек были уже выкопаны, глиняные отвалы рыжими лисичьими пятнами капнули на серую холстину. Терехов вылез из ямы, воткнул лопату в пластилиновую землю и посмотрел на мост. Жестяные фигурки двигались над рекой, как в аттракционе водяной пантомимы. Вид их Терехова развеселил, он представил, как сам три часа назад разгуливал по сейбинскому стрежню. Уфимцев, главный на сарае, опустил столб в яму, смазав при этом Терехова по плечу, выругался, а Терехов сказал ему: — Слушай, я пойду на мост. Уфимцев поморщился, словно желание Терехова показалось ему безрассудным и несерьезным, но промолчал, и Терехов отправился к мосту. — Эй, Терехов, — крикнули ему, — иди сюда. Мы открыли. Крикнули с третьего ряжа. Терехов выпрямился и по бревнам, балансируя руками, прошел к деревянному колодцу с проточной водой. Вода, вертевшаяся в срубе, была еще мутней, чем на свободе, и Терехов удивился тому, что она не доходит до верхних бревен. — Дайте-ка лом, — сказал Терехов. — Нет, подлиннее. Судя по чертежам и докладным, глыбины бута должны были заполнять ряж до самого верха, но они не заполняли, а доходили до пятого бревна, и ничего хорошего в этом не было. Тереховский лом уперся в твердое, а потом, соскользнув с кривого бока камня, провалился вниз, прошуршал чем-то под водой, и Терехов с трудом удержал его. Словно поварешкой, поводил Терехов ломом, помешал густую баланду из гальки и гравия, все пытался отыскать большие камни, углы обшарил, ничего не нашел и тогда рванул со злостью ломом. Звякнул металл, выныривая из воды, задел тяжелое и твердое. — Так, — сказал Терехов, — один гравий. Сверху только… Терехов с досадой бросил лом, опустился на колени и, перегнувшись, вытащил из воды один из больших камней. Отмытая клыкастая булыжина оказалась в его руках, крапины слюды тускло поблескивали на красноватых боках. Терехов выпустил камень, и он лег на свое неспокойное место, обдав брызгами лицо и руки Терехова. Терехов был мрачен, и дурные предчувствия одолевали его. Парни ломом прощупывали нутро сруба, по очереди, словно каждому из них просто необходимо было проверить открытие Терехова. «Гравий, точно гравий, гравий и вода…» А потом и в других четырех ряжах лом месил ледяную сейбинскую баланду из мелких камушков. «Засыпем их бутом, сейчас все сделаем», — сказали Терехову парни. Терехов кивнул, они-то были спокойны, они-то не знали, что в будковских бумагах ряжи уже давно были засыпаны бутом. Терехов побрел по насыпи, голову опустив, и вода булькала у него под сапогами. Среди мужиков, ставивших сарай, он увидел вдруг Испольнова и Соломина и удивился тому, что они здесь. Появление Чеглинцева было, на его взгляд, естественным, а эти двое могли бы посидеть и дома. Но они работали, и уже, наверное, давно, не замеченные им. — Вкалываете? — спросил Терехов. — А-а! — махнул рукой Испольнов. — Везет нам! Снова тут сидеть! Если бы до наводнения… — Сейчас бы в Абакане были, — представил Соломин. — Платить вам не будем, — сказал Терехов. — Уволились, и привет. Сюда вас никто не звал. — А мы просто так, — заулыбался Соломин. — Неужели ж мы дома могли сидеть, раз такое дело! Что ж мы, скоты, что ли? — возмутился Испольнов. А потом добавил: — Может, и заплатите… Терехов постоял, помолчал и сказал, обращаясь в мировое пространство: — А в ряжах-то — один гравий. — Один гравий и есть, — подтвердил Испольнов. — А сверху большие камни. — Вы ведь ставили мост? — вспомнил Терехов. — Да, — кивнул Испольнов, — мы, а кто же… — Почему ж там один гравий? — А потому, — сказал Испольнов и Терехову подмигнул и губы раздвинул, — а потому, что один гравий, и все… — Я серьезно… — Это где гравий? — удивился Соломин. — В ряжах… — Ах, в ряжах… — А чего там должно быть? — спросил Испольнов. — Тряпки? Кирпичи? Пирожки с мясом? — Тебе лучше знать, — нахмурился Терехов. — Ах, мне! — воскликнул Испольнов, удивившись, и замолчал и отвернулся от Терехова, давая ему понять, что поговорили — и хватит. — Ну-ну, — сказал Терехов. Он все еще смотрел на Испольнова, все еще ждал, что Испольнов вдруг обернется и зло выскажет ему, как они тут работали два года назад. Что-то подсказывало Терехову, что Испольнова в этот нервный день можно вызвать на откровенность, но Испольнов молчал, молотком по серым шляпкам гвоздей постукивал; расплющенные, прилипали они к доскам, и Терехов решил продолжить разговор позже, когда не будет вокруг людей. Он вернулся на мост, делом там заправлял Воротников, знавший в этом толк, и Терехов встал рядовым в его команду. Бута не хватило на первый ряж, и тогда придумали отправить охотников в поселок, чтобы они выискали запасы булыжников и прочих драгоценных нынче камней. Чеглинцев появился через час, снова загнал самосвал на насыпь, кузов опростал, вылез из кабины грязный и злой и Терехову грозил, что сдерет с него премиальные. — Далеко гонял? — спросил Терехов. — Почти к тоннелю, понял? — Осталось там? — Ездок на пять! — Я с тобой сейчас двину. — Нужен ты мне, как… Дайте двух парней посноровистей. Терехов захлопнул дверцу, ноги хотел вытянуть, но сапоги его уперлись в металл. — Трогай, — сказал Терехов. И Чеглинцев тронул, и самосвал завертел колеса по насыпи, побрызгивая рыжей водой. К съезду добирались медленно, но без остановок, а по размытому откосу сопки карабкались долго, самосвал буксовал и, были секунды, сползал вниз, лицо у Чеглинцева стало красное, мокрое и злое. Жаром дышала кабина, и Терехов расстегнул пуговицы ватника, а Чеглинцев все приговаривал: «Ну давай, родимая, ну давай», он и в поселке, на ровном месте, успокоиться не мог. — Не спеши, — сказал Терехов. — Много не выиграешь. — А мне ничего и не надо выигрывать, — бросил Чеглинцев. — Это вам надо выигрывать. — Нам, вам! — обиделся Терехов. — Мог бы сидеть в общежитии. Никто тебя не звал. — Я же эту железную скотину лучше всех знаю, покалечили бы ее без меня… — Как она на этом берегу оказалась? — Не знаю, — сказал Чеглинцев и усмехнулся. — Врешь. Знаешь. — Ну знаю, — бросил Чеглинцев. — Я ее сам вчера пригнал. Известно, какой ты жмот. Пожалел бы ты нам машину дать. Но потом все же в кузове этого самосвала разрешил бы отвезти нас… — Вы бы и кузовом не побрезговали? — А чего? Нам домой ехать. После дождика. В четверг. — Ничего, посидите тут. Подождите погоды. — Уж посидим… — Женщин в кабине оставляешь? — Передам наследнику. Пусть привыкает к красоте. Дальше они молчали, потому что и так разговор получился длинным, а они обычно берегли слова, как скупые рыцари свое червонное имущество. Терехов достал пачку болгарских, а Чеглинцев причмокнул, показал, что и ему неплохо было бы закурить, и Терехов протянул ему сигарету, Чеглинцев поймал ее губами и покрутил по привычке, Терехов поднес ему спичку, и Чеглинцев кивнул благодарно, всегда он курил самокрутки с бийской махоркой, а тут взял сигарету. Тайга вокруг стояла хмурая и тихая, а дорога бежала по ней, заквашенная дождем. Терехов опустил чуть-чуть стекло дверцы и пепел стряхивал на дорогу. Он все поглядывал на Чеглинцева и на его руки и все думал, как ему жалко отпускать этого парня. Но заново сейчас уговаривать его остаться Терехов не хотел из гордости. Он только любовался молодеческими и лихими движениями чугунного Чеглинцева и стряхивал пепел на дорогу. Чеглинцев был внимателен и смотрел машине под ноги, но иногда он скашивал глаза вправо и поглядывал на Терехова. Ему было все равно, какие люди сидели в его кабине, но некоторые все же вызывали у Чеглинцева чувство приязни. Он и Терехова терпел среди этих некоторых, он даже с удовольствием смотрел на мужественное тереховское лицо со шрамом на лбу («шайбой уделали или клюшкой»), с чуть кривым носом, примятым ударом кожаной перчатки. Чеглинцев делил парней на «хилых» и «мужиков», к первым он относился снисходительно, а вторых уважал, и уж конечно Терехов, по его представлениям, был стопроцентным мужиком. И теперь, когда они спешили за бутом, Чеглинцеву стало спокойнее и даже веселее оттого, что рядом сидел Терехов. Он вспомнил, как они прошлым летом ехали в машине с Тереховым в Кошурниково. Правда, вел он тогда не самосвал, а просто «гражданский» «ЗИЛ» с дощатым кузовом, и Терехов сидел не в кабине, а в кузове вместе с фельдшерицей Семеновой. Справа же от Чеглинцева стонала закутанная в теплые платки жена бригадира Воротникова Галина. Чеглинцеву было жалко ее, сам бригадир учился где-то в Красноярске, повышал квалификацию, а она стонала в машине, и Чеглинцев, растерянный, старыми анекдотами пытался успокоить ее. И вдруг она вцепилась крюкастыми пальцами ему в плечо и заорала так, что он испугался и с трудом остановил машину уже у кювета. «Что ты, что ты, успокойся», — приговаривал Чеглинцев, а сам барабанил кулаком по заднему стеклу, призывая на помощь фельдшерицу Семенову. Глаза у Воротниковой были закрыты, и орала она страшно, не похожим ни на что криком. Потом они с Тереховым стояли на дороге, на самой вершине горы Козиной, курили и не оглядывались, а сзади на их ватниках рожала жена Воротникова. Она все кричала, а Чеглинцева и Терехова била нервная дрожь, оба они улыбались смущенно и глупо, и Терехов повторял: «Надо же… Вот тебе раз…» Чеглинцев боялся, как бы она не померла тут от одного своего крика, девчонка была хотя и вредная, но неплохая, и он ее жалел. И еще при нем никогда никто не умирал, и ему было страшно, что это сейчас произойдет. О чем думал Терехов, он не знал, но и бригадиру было, наверное, невесело. И вдруг кто-то запищал сзади, и Терехов с Чеглинцевым сразу поняли, кто запищал. Чеглинцев не выдержал и оглянулся, толком он ничего не успел увидеть, но Семенова закричала на него зло и испуганно, словно он нарушил свирепый закон и ему полагалось десять лет одиночки. Потом она успокоилась и притащила в одеяле виновника всей этой истории. «Видите, какой у нас мальчик симпатичный». Рожа у этого мальчика была красная и безобразная, как у сморчка, они с Тереховым смотрели на нее боязливо, но все же закивали: «Да, да, симпатичный!» И тогда Чеглинцеву стало весело, будто бы дали ему ни с того ни с сего премию в полсотни рублей и он мог купить на них плащ с отливом или же на совесть напиться в минусинском ресторане «Юг». И у Терехова глаза блестели, он хлопал Чеглинцева по плечу и смеялся: «Надо же! Понял!» Чеглинцев все понял, не часто выпадали в его жизни такие минуты, и он сразу сообразил, что запомнит их навсегда, запомнит и то, как смотрели они на красную рожу сморчка, и то, как смеялся Терехов, и сопки, рассыпанные вокруг горы Козиной, и всю эту колючую удивленную тайгу. Вскоре они привезли в Артемовский роддом Воротникову и первого сейбинского пацана, а потом с радости выпили розового столового вина, семнадцать градусов, в засиженной мухами чайной. Они все фантазировали, придумывали подходящее имя и ничего не придумали. Чеглинцев возвращался из Кошурникова добрый, и все вокруг казались ему родственниками, пусть дальними, но родственниками, а уж Терехов был как брат. Потом Чеглинцев навещал пацана в роддоме, и многим рассказывал, как он принимал его у роженицы и как Семенова валялась рядом в обмороке. Позже он таскал Мишке Воротникову лакомства и человечков из сосновой коры. И теперь воспоминание о том, как они стояли с Тереховым на Козе и нервничали, Чеглинцева не отпускало. Оборвать его было трудно, все равно как родиться заново и оборвать пуповину. Воспоминание это было не единственным, каждая колдобина дороги, каждое человечье лицо тут же заставляло чеглинцевскую память вынимать из своего сундука печальную или бодрую историю, и в них была его жизнь, и Чеглинцев знал, что там, в России, куда он уедет, он будет тосковать по своей саянской жизни, по ее нескладным шагам. Он завидовал Ваське Испольнову, который все мог вывернуть наизнанку, он же не способен был отрешиться от чувства, что жизнь здешняя ему нравилась. Он жалел, что гнал сейчас свою машину к Тролу, а не к Козе. Ему казалось, что, если бы на Козе он сказал бы какие-нибудь грубые лошадиные слова о той прошлогодней поездке, ему бы стало легче, он словно бы отцепил от себя одно из воспоминаний, истоптал бы его и перешагнул бы через него и воспоминание это бы больше не грызло и не нудило его. И еще он жалел, что Терехов не уговаривает его остаться. Он чувствовал, что, скажи ему Терехов сейчас решительно: «Оставайся!», он бы поканючил, поломался и разорвал обходной листок. Отстать от Испольнова и Соломина добровольно, по понятиям Чеглинцева, было бы предательством, но если бы кто-нибудь заставил его отстать… Чеглинцев косил глаза на Терехова, а тот сидел и молчал. Чеглинцев не мог понять, забыл ли Терехов вчерашнее, или он все еще сердится. Чеглинцев считал, что Терехов вчера злился правильно, ведь он начальник и должен охранять моральный кодекс. Кому-то надо это делать. И себя он не ругал, он был бы идиотом, если бы не поискал удачи в свой последний день. Он думал сейчас об Арсеньевой с удовольствием и считал, что с наводнением ему повезло, продолжим вечером наши игры. Но тут он вспомнил, что на Сейбу вернулся Севка. «А-а! — подумал Чеглинцев. — Он интеллигент. Он вздыхает о ней издалека. Любовь на расстоянии. А мы приступом, приступом…» — Подъезжаем, что ли? — спросил Терехов. — Близко, — кивнул Чеглинцев. Темнела впереди Трольская сопка, лобастая и тяжелая. Наверху тянулась к сопке серая промоина неба. Ни избы, ни сарая, ни охотничьего зимовья не встретилось на тридцати километрах таежной дороги, а тут на склонах Трола полярной станцией на глиняной льдине стояли домики тоннельщиков. У Трола сейбинский участок вел предпортальную выемку. Потихоньку копал жираф-экскаватор траншею, шли за ним дренажники бригады Белоножко, асбоцементные трубы укладывали в земляную постель. Водица стояла в траншее, и резиновые сапоги шлепали по ней. — Эй, Белоножка и семь гномов, — закричал Терехов, — привет! Ребята вылезли из траншеи, вразвалку направились к Терехову, узнали от него то, что уже успели узнать от Чеглинцева. Продукты у них в котлопункте были. — Спирту подкиньте. Для обогрева экскаватора. Тогда дня три ворчать не будем. — Больше ничего не хотите? — спросил Терехов. — Кетовой икры не желаете? — Вы камень ищете? — поинтересовался Белоножко. — Да. — Вон сколько его вокруг. — Знаю я этот камень. Камень был вокруг серо-голубой. Твердый и ломкий, ударишь по нему — искрит, как порядочный. Но под дождем он плавился, размывался тягучей глиной. Он и был глиной, глиняным родственником сланца. — Помогите нагрузить нам кузов бутом. Помогли. И обратная дорога была не легче, а слова не шли. У Кызасской хляби перед ручейком потянуло тяжелый зад самосвала вправо, машина дрогнула и, словно бы крякнув, осела, разбрызгивая колесами грязь. — Ну вот, — расстроился Чеглинцев, — порожний доехал, а груженый застрял. Надо же! Он посидел с минуту, руки положив на баранку, тайгу слушал, отдыхал, глаза закрыл, а потом вздохнул обреченно, сдвинул кепку на лоб и дернул дверцу. Терехов шагнул за ним в дождь, ступив на землю, почувствовал, что у него болят намятые за день ноги, и стал шагать по грязи, надеясь расходить их. Чеглинцев вытащил топор и с остервенением начал рубить осины-недоростки. Терехов таскал их к машине и укладывал под колеса. Рыжая грязь хватала тонкие проволочные ветки. — Хватит? — спросил Чеглинцев. — Сам смотри, — пожал плечами Терехов. — Хватит, — буркнул Чеглинцев, но остановиться не смог и еще осинки порубил, так, на всякий случай. Топор он оставил на дороге, и когда Терехов спросил его: «Зачем?» — ничего не ответил, не счел нужным, просто имел, наверное, обыкновение пугать тайгу, чтобы уважала наших, чтобы понимала, что этот былинный дровосек может снова поднять топор. Руки Чеглинцева опять лежали на баранке, и губы его шевелились, может быть приговаривая неслышно: «Ну давай, родимый», а самосвал ревел и дрожал, цеплялся колесами за метровую гать и не мог зацепиться. И снова мускулы Чеглинцева напряглись и пот выступил на коричневом лице, а Терехов напрягся тоже и крякал, но ни он, ни Чеглинцев сдвинуть машину не могли. — Толкну ее пойду, — бросил вдруг Терехов, и Чеглинцев, обернувшись не сразу, кивнул ему. Терехов прыгнул с подножки, плечом уперся в мокрый зеленый металл кузова. Снова крутились колеса, шибали по тереховским сапогам комьями грязи и осиновыми щепками, а Терехов все толкал, все старался, словно бы на самом деле мог столкнуть машину. «Ну давай, ну что ты упрямишься, ну пошла!..» И вдруг пошла, не от его, конечно, толчков, а сама пошла, твердое почувствовав под ногами, полезла к деревянному мостику, родимая. Чеглинцев вылез из кабины за топором, тайге им помахал и, подойдя к Терехову, довольный, стукнул его ладонью по спине. Снова, как когда-то, чувствовал он Терехова близким человеком, и все вокруг было ему по душе, и он понимал, что минута эта, ничем вроде бы не особенная в его буксующей шоферской жизни, еще сильнее привязывает его к мокрым и неуютным Саянам. — Знаешь что, — сказал, помолчав, Терехов, — оставался бы ты тут. Чего тебе мотать в Россию… Слов этих Чеглинцев ждал давно. И ему было даже неинтересно, что он их услышал наконец. — В этой грязи-то оставаться? — засмеялся Чеглинцев. — Нашел дурака! Потом они еще застревали четыре раза, и Чеглинцев все вылезал за топором и матерился, двигались понемножку, а доброе магнитное поле, возникшее в кабине не исчезало, и Терехову и Чеглинцеву было хорошо оттого, что они тянули машину вместе. «Нашел дурака!» — ворчал Чеглинцев, а Терехов смеялся и творил: «Нашел…» Было уже темно, когда привезли они к мосту последнюю порцию бута, и ребята работали при свете спеленатых наспех факелов. Чеглинцев с Тереховым встали в людской конвейер, передававший камни к ряжам. Воротников командовал уверенно, и Терехов решил ему не мешать. Чеглинцев швырял ему камни, а Терехов передавал их вперед осторожно, потому что в цепочке перед ним стоял Олег Плахтин, и лицо у него было измученным. — Держишься? — спросил Терехов. — Держусь, — попытался улыбнуться Олег. — Ничего себе неделька начинается, — вспомнил Терехов. 14 «Начинается… начинается… А когда кончится? Когда все это кончится? Неделя… месяц… год… второй год… Черт, чуть не выпустил камень… Пальцы как не мои…» — Слушай, Олег, ты сходи в сарай, погрейся… — Спасибо, Павел, что же я-то… Все стоят, а я пойду? — Слушайте, — крикнул Терехов. — Для половины объявляется перекур. Потом для другой. Кто желает?.. Никто не двинулся. Только камни поползли медленнее, словно прислушивались к человечьим словам. — Маленькие, что ли? — сказал Терехов. — Топайте в сарай. Каждый второй пусть идет. Начиная с Крыжина. «Как он только успел сосчитать, — подумал Олег, — что я буду вторым, а он останется. Быстрый у него глаз, ничего не скажешь…» Олег шел, опустив голову, и ноги его еле волоклись, мечтали о теплоте лавки в сухом сарае. Парни впереди и сзади него шагали молча, на шутки не хватало сил. В сарае горели свечки, тощие стеариновые работяги. Буржуйка трещала, и железные ее бока были красные. Олег постоял у печки, руки держал над жаром, и в лицо ему бил жар. Олег щурил глаза и чувствовал, что может задремать. Он отошел к стене и сел на лавку. С фанерного стола транзистор Рудика Островского выкладывал спортивные новости. «Динамо» проиграло «Кайрату», и в этом ничего хорошего не было. В руках у парней появилась коробка домино, и черные костяшки застучали по фанере. — Олег, будешь? — Нет, не люблю… «Не люблю, не понимаю, как можно часами долбить фанеру, словно и не гнули спину весь день, или еще в гостиницах собираются командировочные, упитанные, подвижные дяди, приехавшие объегоривать кого надо, и стучат, и орут, и стучат… Черт, так можно заснуть, а этого нельзя, будет стыдно, тем парням, что спорят сейчас у стола, труд сегодняшний, наверное, детские игрушки… Доминирующие ребята…» Олега чуть-чуть развеселило это слово, чуть-чуть встряхнуло его. Но он тут же вспомнил, что Терехов ворочает камни под дождем. Тоже хоть и не стучит сейчас в домино, но из доминирующих. А все же не так плохо было бы и заснуть, будить не станут, когда придут отдыхать другие, пожалеют, разбудят позже, все сделают, скажут Сейбе «С приветом», отправятся наверх, начнут гасить свечи, мять мокрыми пальцами горячий воск и его разбудят. И не расстроится он, не умрет от стыда, потому что все равно уже ничего не может, выложился, стрелка силомера мечется у предельной черточки и дальше не прыгнет. А у Терехова прыгает, прыгает, потому что… Черный потолок качается, черные танцующие тени летят в небо и не могут улететь, трутся о потолок и исчезают в нем. Они все дальше и дальше, в другом, тающем мире, и вот… — Олег, ты так свалишься с лавки! — А-а? Что?.. Нет, нет, я не сплю… «Не сплю, но чуть было не задремал. Хоть бы догадались сюда книжки и журналы принести, все было бы занятие». Впрочем, занятиями нынешний день их не обделил. Не жадный. Но день этот Олегу был не по душе. Как и все неожиданные шквальные дни, присваивающие себе инициативу. Ходи себе растерянным и подавленным, делай все, что тебе прикажет этот день, будь на побегушках в его игре, пока не приспособишься к ней и не перехитришь ее. Терехов удачливей, такие дни для него радость. — Олег, держи куртку, теплее будет! — Спасибо, спасибо… Не надо… Все же взял куртку, и на самом деле стало теплее. И мысли уже не спешили, укутанные теплом. Всегда в такие сумасшедшие дни, когда летело к черту привычное, ему было скверно, и появилось ощущение, что он в этом мире ничего не значит, ну ничего, и ничего от него не зависит, как бы он ни хорохорился. Он чувствовал себя жалким и беззащитным, а на него наваливалось что-то огромное и слепое, вспоминались бомбежки, пережитые во влахермском детстве, и снова в том далеком грохоте мать тянула его за руку в убежище, и черный сырой подвал прятал их. «Ладно… хватит… все пройдет… вот привыкну…» Привыкнет, как это уже бывало сто раз, привыкнет, наверное. А вдруг в сто пятнадцатый не выдержит? Что тогда? Кто знает… Вот Терехову все нипочем, ему бы только дни пошумнее, лезет напропалую, и сегодня, мокрый, усталый, грязный, он красив, да так, что хочешь не хочешь, а залюбуешься им. Может, он супермен-самоучка. А может, он просто обыкновенный человек? Вот ведь какое дело. Надя могла бы уже и спать, и это было бы к лучшему. Ему не хотелось, чтобы она видела его сейчас. Конечно, он бы собрался, он сжал бы всю свою слабость, он постарался бы выглядеть уверенным и сильным. Но ведь пьяные тоже пытаются выглядеть трезвыми, а что из этого получается? Нет, Надя, наверное, не спит, кто же сейчас в поселке спит, только бы она не пришла сюда в теплушку, и так… И так у них с Надей неладно. Да, неладно, и он может себя не уговаривать. И все, о чем он думал раньше, пустяки, винегрет, а главное — Надя, она одна. Она его не любит. Нет, это уже слишком. Любит. Но, может быть, она любит и другого. А? Черт его знает… Может, все это шепчет ревность, чем он хуже других? Но как он сейчас ни хотел переключить мысли, сделать это ему не удавалось, ощущение того, что у них с Надей неладно, было устойчивым и жило в нем, как электрический ток в проводах. Олег чувствовал это не из слов Нади и своих собственных, нет, на словах все было прекрасно, но немое отчуждение все еще существовало между ними, и избавиться от него не могли ни он, ни она. Всего несколько раз были они вместе, и у них выходило плохо, они говорили друг другу, что ничего, будет лучше, главное — любить друг друга, а он испытывал чувство растерянности и стыда, понимал, что и она нервничает и, как он, винит во всем себя. Он верил, что это пройдет и они будут довольны друг другом, и все же иногда Олегу казалось, что дело тут не только в этом, а и в чем-то другом, объяснить чего он не мог. Как не мог иногда объяснить мгновенных выражений Надиных глаз и даже ее движений, которые не только озадачивали, но и пугали его. Тайна не тайна, но что-то в них было спрятано, а слова являлись Олегу неточные и неуклюжие, и он боялся, как бы они не навредили, и предпочитал молчать и мучиться, и Надя молчала. Это было странно, потому что Надя молчать не любила, выкладывала все до мелочей и даже бывала болтливой, но тут что-то скрывала. Может быть, так и не вытравилось до конца ее чувство к Терехову, ведь он тут, рядом, и сейбинская жизнь все время заставляет Надю, пусть даже подсознательно, сравнивать Терехова и его, Олега. Впрочем, в любви не сравнивают. А может быть, все это бред, глупость, выходит так, что он не верит Надиным словам, а ведь она не из тех, кто врет, он это прекрасно знает. Он же собственную неуверенность в себе самом, свою слабость пытается прикрыть мыслями о том, что у них с Надей неладно. Выходит так… «Прекрасно, — сказал себе Олег. — Хватит. Давайте прекратим. И так дождь, и так скучно…» И так шел дождь и шумело наводнение, и печать в сельсовете могли поставить теперь неизвестно когда. И вдруг он подумал, что это очень плохо, быстрее бы ставили печать, он бы чувствовал себя спокойнее. Может, и вправду стоит устроить свадьбу, невзирая ни на что, именно в среду, на самом деле в ней будет нечто красивое и романтическое, и она уж запомнится навсегда, свяжет их навсегда. А почему бы и не в среду?.. Там, на улице, все еще таскали камни, и Терехов стоял в цепи, и Олегу надо было идти, но он чувствовал, что не сможет сдвинуться с места, так и останется на лавке. Тени все танцевали, черные, гибкие, и смотреть на них было приятно и легко, и ты тоже плыл куда-то и становился все больше и больше, но черный потолок не пускал дальше, черное небо без звезд, черное небо… — Олег, кончай дрыхнуть! — Павел, это ты? Я встаю… я еще могу… — Все. Кончили. Теперь мост не снесет. 15 Дверьми хлопали так, чтобы тайга вздрагивала от испуга. Чеглинцев прихватил в сарае свечей побольше, благо никто не видел, сунул их в свой чемодан, а две поставил на стол в алюминиевую кружку и скребнул спичкой. Испольновские сапоги валялись на полу в комьях грязи. Сам Испольнов спал на одеяле, так и не скинув одежды. Соломин приподнялся на локтях и улыбнулся Чеглинцеву. — Давно легли? — спросил шепотом Чеглинцев. — Только что. — И он сразу уснул? — Не сплю я, — повернулся Испольнов. — А кто тебе мешает? — спросил Чеглинцев. — Золото, что ли, охраняешь? — Дурень ты, — зевнул Испольнов и для наглядности покрутил пальцем около виска. Чеглинцев ухнул на табуретку, вытянул ноги и закрыл глаза. — Ну и денек, — вздохнул Чеглинцев. — Молотка у вас нет? — Зачем тебе? — Шею прибить. — Машину-то где поставил? — У крыльца. Веревочкой привязал, чтобы не убежала. Помолчав, Чеглинцев спросил: — Пожрать нечего? — В столе хлеб и кусок сала. Черняшка была худой и усохшей, в сухари готовилась переходить, а сало ничего, грело душу и желудок. — Убили гады Патриса Лумумбу, — откушав, затянул с удовольствием Чеглинцев, — и закопали неизвестно где… Дальше петь было лень, и нагибаться было лень, чтобы стянуть сапоги, и оставалось только жалеть, что не поймал он в свое время в проруби щуку, говорящую человеческими словами. С кровати Чеглинцев все смотрел на свечки и все сравнивал, у какой из них пламя больше. Огненные язычки дергались нервно, словно их кто-то щекотал или они хотели переспорить друг друга. «Была бы у нас керосиновая лампа или хотя бы спиртовка, — подумал Чеглинцев, — все бы веселее было». Но сразу же он сообразил: «Нет, спирт тогда мы вылакали бы, стенки вылизали бы…» Тут пришлось пожалеть, что и посуда уже свободна, и ни капли не опрокинешь в глотку, сразу бы тогда заснул. «А так чего тебе не спится, — сказал самому себе Чеглинцев, — раньше засыпал без звука после такого вкалывания. Нынче как профессор… Как член-корреспондент…» — Деньги-то нам за сегодня заплатят? — спросил Чеглинцев и голову приподнял, но Испольнов с Соломиным не ответили, похрапывали, и тогда Чеглинцев заявил, успокаивая себя: — Заплатят. Конечно. Он зевнул и тут же понял, что хочет обмануть себя, потому что растянул рот сам, и сон тут ни при чем. А уснуть ему следовало как можно быстрее, он боялся, что снова придут воспоминания и мертвой хваткой вцепятся в него. Они ему осточертели, а отвязаться от них он никак не мог. «Ни о чем не надо думать, — решил Чеглинцев, — свечки надо считать. Раз, два, три, четыре… А то, как о чем-нибудь подумаешь, сразу чего-нибудь вспоминаешь…» И, поворочавшись, он все же подумал и вспомнил первую свою ездку по Артемовскому тракту, и, как связка бумажных цветов из рукава фокусника, потянулись всякие подробности, без которых Чеглинцев вполне мог обойтись в последние свои саянские дни. День тот был жаркий, санаторный, воскресенье. Накануне их привезли в поселок Кошурниково со станции Абакан, где на асфальтовом перроне уши Чеглинцеву заложило от буханий медных инструментов и барабана. Чего-чего, а локтями двигать Чеглинцев умел, но тут дал маху, трясся в дощатом фургоне у самой кабины и так и не смог увидеть, что это за распрекрасная страна, куда он прикатил из своей арзамасской колыбели. Потому он и уговорил утром в воскресенье Соломина прокатиться по всей трассе и поглядеть, ради чего они сюда заявились. Для этого надо было увести машину с чеглинцевской уже автобазы, взять ее напрокат. Кабина оказалась открытой у серого потрепанного «ЗИЛа» с прицепом, прицеп этот и пришлось тащить Чеглинцеву как нагрузку, как банку мускулов морского гребешка, придаваемых в сергачском гастрономе к полкило вареной колбасы. Все было ничего вокруг — и сопки, и елочки, и клокотливый Сисим, Сейба и Кизир, камушками играющие. Но Чеглинцеву было мало разглядеть все через стекло одолженного «ЗИЛа», ему хотелось пальцами прощупать неровности саянской земли, ногой поболтать в улетающей горной воде, цены посмотреть в магазинах и палатках на трассе, чтобы потом иметь их в виду. Он и останавливал все время машину и хлопал дверцей к неудовольствию тишайшего Соломина. В Кордове в книжной лавке Чеглинцев засмотрелся на рыжеволосую учительшу, болтавшую с продавщицей, и, сам того не желая, купил три длинные палочки мела. Подумав, он крупно написал на двух бортах прицепа: «Капремонт. Перегон». Потом, не удержавшись, вывел на заднем «Правительственные испытания». На дороге голосовали бабки с мешками, и Чеглинцев решил быть для них благотворителем. Потом, перед Курагином, два сердитых инспектора, которым, наверное, выпить было нечего, остановили машину и долго нудили насчет пассажиров. «Какие пассажиры? — удивился Чеглинцев. — Ах, эти бабки! Да они какие-то темные, несознательные, сами попрыгали. Я даже от них отворачивался, от таких бесстыжих». Деньги с этих испуганных теток инспектора все же вытянули, и Чеглинцев с досадой смотрел на бежевые бумажки, вынутые из его кармана. В Курагине они с Соломиным насмотрелись на сварку. Старались, кряхтя, а парень из СМП за пол-литру сваривал. Держатель прицепа отошел, сачок какой-то машину в автобазе содержал, и ему Чеглинцев был готов сказать кое-что. В Абакане пообедали, Чеглинцев сгреб в кассе сдачу двухкопеечными монетами и пообещал девочке за счетной машиной: «Я вам буду звонить на всю сдачу», и погнали «ЗИЛ» в хакасские степи, раз уж занялись географией, приходилось крутить колеса по шарику. В степи их напугал ветер, способный перевернуть машину с прицепом и перекати-полем протащить ее по рыжему шоссе. Вылезли из кабины размять ноги, и ветер тут же швырнул им в лицо по горсти песка, и потом надо было этот песок выгребать из глаз и ушей. Единственно, что привлекло внимание Чеглинцева в той степи, так это здоровенные глыбины, воткнутые в землю, с раскосыми лицами и выбитыми по камню словами. — Может, наряды на них какие древние записаны, — предположил Чеглинцев. — Их бы в музей свезти, — сказал Соломин, — и продать там… — Ну-ка побросай их в кузов, а я посмотрю… На повороте вытянул руку старый усохший хакас. — Садись, дед, — кивнул ему Чеглинцев, — да нет, в кабину. Старость мы уважаем. Хоть и тесно будет, но все же заду полегче. — Ай-яй, — закивал благодарно хакас. Поехали. — Куда, дедушка, едешь? — не выдержал Чеглинцев. — Ай-яй, — сказал дед. Помолчали. — Куда-куда? — спросил Чеглинцев, подумав. — Ай-яй. — Ну чего ты к нему пристал? — сказал Соломин. — Дай человеку спокойно доехать. Еще помолчали. — Ты что, дед, ничего не понимаешь, что ли, по-русски? — Ай-яй. — Да отстань ты от него, — взмолился Соломин. — Ничего не понимает. — Знаешь, дед, — раздумчиво сказал Чеглинцев, — уж очень, говорят, вредный народ хакасы. — Ай-яй! — мотнул головой старик. — Очен гостеприимный народ. Наползали сумерки. Соломин стал жаловаться, что у него глаза режет, и тер их все время. Чеглинцев ему сначала не верил, а потом и сам почувствовал, что с глазами у него какая-то ерунда, — может, от песка, а может, от сварки. На углу главной улицы Абакана у почты стояла будка с игривым названием «таксофон». Чеглинцев хлопнул дверью стеклянной будки и вызвал «Скорую помощь». В ожидании белой машины с красным крестом съели они с Соломиным по стаканчику абаканского пломбира, а Соломин все хныкал и предлагал, пока не поздно, смыться. Санитары выскочили из медицинской «Волги», очень деловые и ничем не взволнованные, и это Чеглинцева очень обидело, как человека и как гражданина. — Ладно, — сказал Чеглинцев, — инвалидов тут нет, а вы нам как-нибудь глаза почистите. Санитары шумели, они тоже были обижены и грозились вызвать милицию. — Зачем вы хулиганили? — говорили они Чеглинцеву. — Вам же всего по капле на глаз капнуть надо. — Ну и капните, — просил Чеглинцев. — Нет у нас ничего для вас, хулиганов! — отрезал парень в белом халате. И уехала «Волга», и остались у «таксофона» сердитые Чеглинцев с Соломиным, и чертыхались и ругали людей, которые им не капнули в глаза. И поехали дальше, а дальше было их родное Кошурниково. Сколько раз потом проезжал Чеглинцев по той дороге и все мечтал, что, когда кончат они трассу и по серебряному костылю каждому доверят ударить молотком на длинной ручке, он привезет из пыльной хакасской степи камень, поставленный на ребро, камень с раскосой мордой, выскребет на нем хорошие слова и поставит его в саянской земле у самых рельсов, чтобы все пассажиры знали, что именно здесь, у Чертова моста, шофер Виктор Чеглинцев перевернулся на своем самосвале и сломал ногу. Но до этой сломанной ноги и своего самосвала Чеглинцеву пришлось вытерпеть столько злоключений и просто скучных дней, что он долго ругал себя за памятную ознакомительную поездку. Потому что после нее рассвирепевший начальник автобазы за самовольный угон автомобиля, да еще с прицепом, чуть было не выгнал его с трассы совсем, а уж из шоферов-то без слов разжаловал. И мыкался Чеглинцев разнорабочим, столяром, плотником, пока в чайной за стаканом киселя не разговорился с бородатым старателем. Мыл тот золото на Амыле, километрах в двухстах от Кошурникова, и сколачивал теперь артель. Чеглинцев посчитал, что стаканом киселя его не купишь, а потому не стал отказываться распить со старателем пол-литру за его счет. Наутро он с трудом вспомнил, как его вербовали, а вспомнив, для очистки совести рассказал обо всем Испольнову и Соломину. Он думал, что Испольнов посмеется вместе с ним, но тот слушал серьезно и вдруг сказал: «А может, стоит податься на Амыл?» Чеглинцев расхохотался, но потом подумал: чем черт не шутит, никогда больше не будет случая увидеть столь темное и сказочное дело. И они, к удивлению всех, уволились тогда из стройпоезда и подались на Амыл. На шустрой, болтливой речке ковырялись целое лето, сначала все им нравилось, а потом кому как, а Чеглинцеву стало скучно. Не было вокруг за сотни верст ни деревушек, ни магазинов, ни танцплощадок, а медведи стали приедаться, как будто Чеглинцев их каждый день посещал в зоопарке. «Я — животное общественное, — повторял Чеглинцев, — и мне одиночество действует на печень». Соломин ныл, потому что всего боялся, а Испольнов ходил хмурый, считая, что бородатый их обжуливает. В августе вернулись они в Кошурниково блудными сыновьями и готовы были на коленях постоять в кабинете Фролова. Но тот был неожиданно добр и не устроил шума. Кошурниковцы над ними смеялись, но Чеглинцев с Испольновым всегда могли отшутиться, а Чеглинцев еще и хвалился мешком золота, который они якобы привезли с Амыла. Ему, естественно, не верили, но мешок не мешок, а мешочек лежал в чемодане у Испольнова, и хранился в нем желтый крупитчатый песок. Было там его мало, наверное всего полкило, но, может, и побольше. Впрочем, Испольнов не доверял его весам, стеснялся или боялся чужого глаза, однако часто, когда приносил домой буханку хлеба или пол-литровую бутылку, он вытаскивал из чемодана суконный мешочек и на ладонях сравнивал его с хлебом или водкой и, взвесив, говорил сыто: «Граммов шестьсот есть…» Даже если бы и потянул песок шестьсот граммов, все равно в обмен получили бы они целковых мало, но дело тут было в другом. Просто знали они втроем, что по возвращении домой все соседи и все жители ближайших травяных улиц Сергачского предместья обтолкуют их саянскую жизнь и, узнав о золотом песке, станут относиться к ним с уважением и приязнью. И отцы, учившие любую палку тащить в хозяйство, не будут ворчать, а посчитают, что их дурни сгоняли в Сибирь не зря, не легкомысленны они, как все нынешнее молодое поколение, прожить смогут. Было Чеглинцеву наплевать на всю эту чепуху, он относился к суконному мешочку скорее как к забавной игрушке для взрослых и поначалу уговаривал Испольнова получить деньги и купить на них вещь. Но потом привык к нему, и мешочек стал казаться ему чем-то важным, словно бы придающим им втроем какой-то особый человеческий вес и выделяющим их из всех остальных саянских трудяг, как людей солидных и с капиталом. И еще он понимал, что, не считаясь со всей его независимостью, желтые крупицы словно бы приклеили его к Испольнову, а почему — понять не мог и ругал себя за то, что не кончил в тот злополучный день разговор с бородатым старателем стаканом киселя. — Вот жизнь, — проворчал Чеглинцев и, потянувшись, спустил ноги на пол. Плечи болели, и спина болела, и это был в его жизни первый случай, когда после ишачьей работы предал его сон. «То ли нервы у меня чересчур тонкие стали, то ли в мозгах извилин прибавилось…» Думать о золоте и о влезшем на гору Сергаче Чеглинцеву не хотелось, но он понимал, что, если отделается от мыслей о них, тут же вцепятся в него воспоминания о пацане Воротниковых, о том, как перевернулся он у Чертова болота, о Терехове и… — Вот жизнь! — Теперь уже он встал и ходил по комнате и курил. И тут он вспомнил об Арсеньевой. — Э-э, — сказал себе Чеглинцев, — надо будет пройти и посмотреть, как там она. Чеглинцев надел сапоги, причесался на всякий случай и дунул на присевшие свечи. Фонариком выбирал себе тропку, черные вымершие дома стыли вокруг. Было тихо, к шуму Сейбы он привык, как привыкал к шуму станков в цехе. «Только бы Севки у нее не было, — думал Чеглинцев, — ради чего мокнуть тогда сейчас…» Он вдруг разволновался, и это было ему неприятно, он видел снова телячьи неземные глаза Арсеньевой и в них тоску по мужичьим ласкам, трудно ей привыкать к монашеству. «Или я, или Севка — все одно. Кто первый…» Окно Арсеньевой было черным. Чеглинцев воровато подобрался к нему, приплюснул к стеклу нос и фонариком пошарил в черном аквариуме. Желтый луч наткнулся на Илгу и тут же метнулся к стене напротив. «Дрыхнут, — расстроился Чеглинцев, — и та и другая. А Севка чудак…» На всякий случай, сознавая всю безнадежность дела, постучал он по стеклу, ближе к стене Арсеньевой. «Спит…» — выругался Чеглинцев и очень обиделся на нее. Медленно побрел он обратно, и ему было жалко себя, и о сне он думал с отчаянием. Одно окно в общежитии светилось. «Ага!» — сказал себе Чеглинцев. О железку в коридоре Чеглинцев попытался счистить грязь и быстро прошел к комнате Терехова. Постучал в дверь и толкнул ее. — Входи, входи, — сказал Терехов. Терехов сидел у стола и что-то чертил. Севка похрапывал, и этому Чеглинцев обрадовался. — Сидишь? Ну-ну, — сказал Чеглинцев, стряхивая капли. — Сам-то вот шляешься ночью, — буркнул Терехов. Он быстро убирал бумаги со стола и был чем-то смущен. — Бессонница, — сказал Чеглинцев, — болезнь века. — Чаю поставить? — спросил Терехов. Печка у него трудилась, высушивала покоробившиеся ватники и помятые сапоги, пар подталкивала к серому потолку. Терехов сдвинул ватники и пристроил чайник на горячую железяку. Глаза у него были сонные, а вмятина на носу казалась глубоким черным шрамом. — Варенье у меня есть, — сказал Терехов, — ежевичное. Три дня назад в Сосновке купил. — Знаешь что, Терехов, — выпалил вдруг Чеглинцев, — решил остаться я. К едреной фене мне этот Сергач. — Ну что ж, — сказал Терехов вяло, — оставайся. Я бумаги оформлю. — Нет, я на самом деле… — начал Чеглинцев и тут же осекся. Ему снова стало жалко себя и обидно оттого, что Терехов не бросился к нему жать руку и не подскочил к потолку и не проснулись все зачуханные жители поселка, не прибежали качать Чеглинцева, простого и любимого всеми парня. Получалось так, что вроде бы сейчас Терехов делал одолжение Чеглинцеву, а не он, Чеглинцев, адский водитель, решил поддержать коллектив в трудную минуту. И Чеглинцев отругал себя за столь детское проявление чувств, надо было повести дело так, чтобы Терехов сам попросил его уважить народ, и уж тогда, соблюдая достоинство крепкого мужика, согласиться как бы с неохотой. — Надо еще подумать, — строго сказал Чеглинцев. — Взвесить все предложения. — Ну подумай, — равнодушно кивнул Терехов. — Нет, уж я решил, — заторопился Чеглинцев, вдруг испугавшись, что Терехов вспомнит о саянской гордости. — Чего уж тут, оформляй бумаги. Я волком бы выгрыз бюрократизм… — Ну и добро, ну и хорошо, — оживился на секунду Терехов, — я рад, что ты остаешься. Он шлепнул Чеглинцева по плечу, и тот забормотал что-то довольно, он был теперь растроган и очень хвалил себя за то, что не смог заснуть и забрел в эту комнату с непотушенной свечой. — Сейчас я тебе чаю налью. — А покрепче ничего нет? — поинтересовался Чеглинцев. — А то бы в самую пору, раз такое дело, раз такой поворот в автобиографии… — Нет, — сказал Терехов, — ничего нет. — Ладно. Давай эту простоквашу. Вот так. И мы для жизни новой имеем лишний шанс… — Слушай, — сказал Терехов, — ты ведь был в бригаде Испольнова, когда мост ставили. Чего вы там наделали? — Где? — насторожился Чеглинцев. — На мосту. — А чего мы там наделали? — В бумагах бут в ряжах лежит… Чеглинцев был сейчас добр и очень любил сейчас Терехова и сам себе очень нравился из-за того, что сумел отказаться от глупой и скучной идеи уехать из Саян, и теперь он сидел успокоенный и душевный и все думал о том, как хорошо он поступил и какой он молодец и какой молодец Терехов. — Сам я ничего не знал, когда строили. Потом Васька проболтался. Он все дела с Будковым вел. Будков тогда спешил, нас все торопил. Очень ему мост нужен был. Все сидел у моста, все смеялся, сам бревнышки обтесывал. Срубы мы поставили, а начинки им не было, задержались с бутом. Его тогда чуть ли не из Абакана везли. — А не из Минусинска? — Откуда-то издалека. Там он все торговался, вышибал у снабженцев бут и не преуспел. Месяц или больше он должен был ждать. А там снег — и привет дороге. Он и велел сыпать гравий. Вон его сколько рядом. Нам-то что бут, что гравий. Сыпали. А сверху попросил булыжнику положить. Нашли, положили. А месяца через два пригнали бут, а он его тихо велел у Трола свалить, чтобы никто не знал. — Зачем это ему все надо было? — расстроился Терехов. — Испольнов знает. Ведь дорого яичко к… — А в бумагах все в лучшем виде. — А что же он, ребенок, что ли, пионер? Он и нам как-то работы приписал, мы денег больше получили и им довольны были. — И молчали? — А чего же нам, кричать? — И ты молчал? — А чего же я, прокурор, что ли, или депутат, или уполномоченный? Я тогда брюки купил. — Зачем это ему все надо было? Терехов встал. — Пошли. — Куда? — К Испольнову. — Он спит. — Разбудим. — Давай хоть чай допьем, — расстроился Чеглинцев. — Вставай, и пошли. — Допью и пойду. — Чеглинцев стал хмур и горячую воду тянул сердито, обжигался и вроде бы не обращал внимания на то, как Терехов топтался у двери. — Ну пойдем, пойдем, — сказал Терехов. — Вот тебе и хваленое русское гостеприимство, — проворчал Чеглинцев и налил себе еще стакан. Терехов мотнул головой и вышел, и недолго слышны были его сапоги, а потом стукнула дверь, и Чеглинцев вздохнул и представил, как они там поговорят. Он был обижен на Терехова, потому что того больше волновало не его, Чеглинцева, возвращение, а темная история сейбинского моста. «Ничего, значит, для него переживания простого человека не стоят, — думал Чеглинцев и совал суповую ложку в банку с вареньем, — ну и пусть один у Испольнова все выспросит…» Но, думая так, Чеглинцев понимал, что с Тереховым он не пошел вовсе не из-за обиды на него, а из-за того, что побаивался разговора с Испольновым. Добросовестно выпил Чеглинцев три стакана чая и только тогда встал. «Ну ладно, — зевнул он, — пойду». Он поглядел на пыхтевшую печку, не наделала бы она пожара, и дунул на свечу. По коридору Чеглинцев шел тихо, хотелось ему, чтобы Терехов с Испольновым уже обо всем выговорились и даже бы Терехов сказал о его, Чеглинцева, решении. Терехов стоял у кровати Испольнова, а тот сидел на одеяле, и ноги его в носках висели над плетеным ковриком. — Привет, — сказал Чеглинцев. — Ты чего там наболтал! — почти крикнул ему Васька. — А чего я наболтал? — заробел Чеглинцев. — Он ничего не хочет говорить, — повернулся Терехов. — Нет, ты скажи, чего ты наболтал! — повторил грозно Испольнов. — Ты не ори! — рассердился Чеглинцев. — Все, как было, так и рассказал. Еще секунду назад у него было такое чувство, что на самом деле он зря проболтался и, может быть, это было даже предательством, и он боялся глядеть в глаза Испольнову, но теперь Васька разозлил его, и Чеглинцев стоял красный и готовый полезть в драку. — Вот и отлично, — сказал Испольнов, — он тебе все объяснил, как было, а я помолчу. И он завалился на кровать лицом к стене. — Ну как хочешь, — сказал Терехов, — как хочешь. Он был расстроенный и усталый и уходил из комнаты опустив голову и ссутулившись. «Гордый, гад!» — подумал в спину ему Чеглинцев. — Что ж, — сказал самому себе Чеглинцев, — когда-то надо и поспать. И он разделся, нырнул под одеяло и пропел для бодрости, оборачиваясь при этом в сторону испольновской немой кровати: — Веселая старушка разделит наш баланс, и мы для жизни новой имеем лишний шанс. — Чего ты ему там натрепал! — взвился Испольнов. — Ты мне не груби! — сказал Чеглинцев назидательно. — Ты уважай во мне человека. Что натрепал, то натрепал. Он меня спросил, а я ему правду выложил. — Ну и дурак, — вздохнул Испольнов, помолчав. — Сами пусть грызут друг другу горло. Он поворочался и затих. — Да, кстати, — начал Чеглинцев, стараясь говорить небрежно, — я ведь решил остаться. Да. Терехов мне уже все бумаги оформил. И премию выдал. Это я так, к сведению. 16 Утро было опять серое. Серое, как вчера, как позавчера, как сто дней подряд, как сто лет подряд, как сто веков подряд, серое, каким оно будет всегда. Дежурные рассказали Терехову, что с мостом все в порядке, что вообще все в порядке, никаких происшествий не случилось, вот только дождь на рассвете отдыхал полчаса. — Надо же, — удивился Терехов. — Разве он вообще может не капать? Столовая уже дымила, и тянулся к ней сонный народ. Терехов не решился сразу шагнуть на ее крыльцо, а стоял рядом на досках, вмявшихся в пластилиновую землю, курил и кивал всем и словно бы пересчитывал бойцов своего отряда да отмечал про себя, какое у кого самочувствие. Встали с ним рядом молчаливые парни и тоже курили. От низких намокших домов карабкался вверх, спотыкаясь, дым, и от вида его становилось теплее. — Дров-то нет, — сказал Уфимцев. — Разве нет? — спросил Терехов. — Вон-вон, — заторопился Островский, — сколько елок-палок вокруг растет. — Да, — кивнул Терехов, — надо будет сегодня дров заготовить. Чтобы надолго… на островную жизнь… — Слушай, дрова — это ерунда! — сказал Рудик Островский. — Думаешь, я тебе вчера о свадьбе в шутку говорил? Вовсе нет. Я убежденно! Знаешь, как интересно будет. На острове, в наводнение, в штормовую погоду и вдруг свадьба. Вся Сейба празднует… «Нас венчали не в церкви…» А?.. — Пожалуйста, — сказал Терехов, — устраивайте, что хотите. — Погоди, погоди, чего ты раздражаешься… Это же на самом деле здорово будет! А, ребята? На всю жизнь… — Ну и хорошо. И устраивайте. Если они этого хотят. — Терехов, ну чего ты ворчишь! Они этого хотят! — Скучно после вчерашнего стало, — подумал вслух Терехов, — не хватает чего-то… — Тумаркинской трубы? — Слушай, Терехов… — взмолился Островский. — Я уже сказал. Решайте сами. У нас какое руководство? Коллегиальное или какое? — Я тебя разве, как руководство… Терехов хотел сказать ему какие-нибудь несерьезные и ни к чему не обязывающие слова, чтобы отстал, но, повернувшись к Рудику, он увидел Олега и Надю. Они шли по доскам-понтонам и мимо пройти не могли. Рудик притих, словно смутился, и Терехов подумал, что ни Надя, ни Олег ничего о его затее не знают. — Легки на помине, — выдохнул Островский. Поздоровались. Руки друг другу пожали. Но глядеть в ее сторону, в ее глаза Терехов не мог, и мятый дырявленный дождем дым, все еще карабкавшийся в небо, должен был хоть чуть-чуть успокоить его. — Ты к нам так и не зашел, — сказал Олег. — Тут наводнения, землетрясения, солнцестояния! — развел руками Терехов. — Ты заходи, Терехов, — сказала Надя. Терехов повернул голову и посмотрел в ее глаза и в них, смущенных, убегающих от его глаз, расшифровал, почувствовал такое, что обожгло его: «Она любит меня, она любит меня, и ничего не изменилось, ничего не было, и вся эта история со свадьбой и сосновским сельсоветом не что иное, как фантазия, умелый розыгрыш, и надо только шагнуть сейчас к Наде и сказать ей: „Я люблю тебя“. — Ладно, как-нибудь я зайду к вам, — неуверенно выговорил Терехов. — И Севку зови, — сказал Олег. — Слушайте, слушайте, — спохватился Островский, — Олег, Надя, помните, мы вчера говорили, свадьбу не отменять, а завтра здесь на острове, чтобы на всю жизнь… А? — Я — за! — сказал Олег. — Я же говорил. Терехов смотрел на Надю и все думал, что, может быть, она скажет сейчас правду, должна сказать правду, спектаклю пора заканчиваться, раз у нее глаза такие. — И я — за, — сказала Надя. — Вот и хорошо, вот и хорошо, — обрадовался Островский. — Значит, все в порядке, Терехов, понял? — Хорошо, — кивнул Терехов. — В столовую идешь? — спросил Олег. — Попозже, — сказал Терехов. Уходила Надя, сапожки ее осторожно ступали по забрызганным грязью доскам, уходил за ней Олег, и парни кричали ему, что жена у него скупая и неделуха, раз дома не кормит, и Олег смеялся, а смеялась ли Надя, Терехов не видел, и видеть ему было ни к чему. Он бросил окурок в лужу и сказал Уфимцеву: — Пока Севка спит, надо дров нарубить. — Хорошо, — сказал Уфимцев, — поедим и пойдем. За рослой нескладиной клуба пилили тощие и толстые туловища сосен, елок, берез, маялись, потом исходили, пока не поднялись поленницы; в сплетениях сырых волокон вязли колуны. Ладони Терехов берег, секундный удар мышц старался передать колуну пальцами, боли не замечал, если она и была, шумная озорная работа успокоила его. Но потом, когда оставалось разрубить последние еловые колоды, Терехов подумал, что занят он не своим делом, уцепился за него, оттягивая свои начальственные хлопоты. Он помрачнел и, когда таскал охапки дровишек в девичье общежитие и в семейное, все размышлял о том, как и кем ему сегодня руководить, чтобы из руководства этого вышел толк. Был он электриком и плотничал, был он и бригадиром, и всюду раньше он ощущал от своей работы ту самую реальную пользу, которая могла принести удовлетворение. И вчера действия его, может быть, делу помогли, сегодня же, когда наступили штилевые будни, он испугался, что будет среди по-настоящему занятых работяг человеком, необходимости в котором никакой нет. Он уложил последнюю охапку, перебросился с девчатами веселыми словами насчет тепла и пошел по объектам. Он ходил от дома к дому, стоял и смотрел на работающие руки, говорил какие-то слова, потому что молчание его могли истолковать неправильно, и смущался, а настроение его было скверным, он все боялся, что кто-нибудь скажет ему наконец: «Ты же здоровый парень, а болтаешься без дела». Но никто не говорил ему этих слов, все словно бы радовались его появлению, а в строящейся школе даже поблагодарили за советы. Советы Терехова и вправду оказались дельными, и плотницкое «спасибо» было искренним, но и оно не перекрасило хмурых его мыслей. Он прекрасно понимал, что и без его помощи сейбинские рабочие сделают все, как надо, и надсмотрщик им не нужен, потому что оказались они в Саянах по своему доброму желанию перекроить эту горбатую землю, да и о хлебе насущном помнит каждый. Но ведь, наверное, для чего-то был нужен прораб Ермаков, и не только для того, чтобы выгрызать и вымаливать запасные части и стройматериалы, не только для того, чтобы защищать интересы сейбинцев перед высоким начальством, и не только для того, чтобы защищать интересы высокого начальства перед сейбинцами, а и для чего-то другого, более важного, за что и любили прораба. «Никогда не думал над этим, а теперь вот пришлось». Пришлось, потому что Терехов считал, что он уже в таком возрасте, когда надо чувствовать глубинный смысл своих занятий и знать, к чему они приведут, иначе толку в них будет мало. Да, он был человеком временным, но филонить не хотел, раз уж согласился взвалить на плечи руководящую тяжесть. «Ну ладно, хватит, — сказал Терехов, — сразу все не поймешь…» В комнате с сейфом провел он коротенькое совещание, все были добрые или усталые и не шумели, потом обошел общежития и выслушал обиды техничек, хотел найти Испольнова и поговорить с ним, но не нашел и тут вспомнил о старике стороже. Он заспешил к его домушке, почти побежал и, дернув дверь, увидел старика на полу, на распластанной вонючей овчине. Терехов растолкал старика, и тот, разлепив веки, поднялся с трудом, но быстро и застыл, испуганно уставился на Терехова. — Ты ночью, что ли, не спал? — спросил Терехов. — Сторожил я… — Вот идиот, — выругался Терехов. — Сторожил я… — Я — идиот. Вот что. Иди сейчас в мужское общежитие. В нашу комнату. У нас одна койка свободна. — Хорошо, надо если… — Старик собирал вещички и улыбался, но улыбался он всегда, когда с ним говорили. — И сейчас спать можешь, и ночью спать можешь. — Ночью мне на пост… — Я отменяю пост, — сказал Терехов сурово, но заметил в выцветших слезящихся глазах старика испуг и добавил не очень решительно: — На время наводнения. Старик перекладывал в газетный сверток куски сала, хлеб, вареную картошку и чищеные луковицы, заспешил, но руки слушались его не сразу. — Да, — сказал Терехов, — будешь ходить в столовую, там все горячее и вкусное. — Так ведь, Павел, деньги для харчевни-то нужны, а мы крестьяне… — Покормят без денег, я скажу… — Ну-ну, — кивнул сторож, и Терехов понял, что к словам его старик отнесся с недоверием. Он плелся за Тереховым словно бы неохотно, раскланивался старательно со встречными и перед Севкой извинялся долго. Севка сидел у окна и брился, зеркало устроив на подоконнике, Терехов провел ладонью по щекам и подбородку и вздохнул. «Вот твоя постель», — сказал он сторожу, и тот закивал благодарно. Севка хотел было протянуть Терехову руку, но Терехов мотнул головой: не надо, не нарушай святой мужской обряд. — Ты меня сегодня перевези в Сосновку, — сказал Терехов, — я Ермакова хочу посмотреть. Как он там. Севка встал и теплым мокрым полотенцем стал шлепать себя по щекам. — Прямо сейчас? — спросил Севка. — Лучше с утра. — Ладно. Мне все равно за продуктами туда плыть. И за молоком для воротниковского пацана. — Ложиться-то мне можно? — спросил старик; он сидел на кровати, и тонкие ноги его в холщовых кальсонах висели смешно и жалко. — Ложись, ложись! — поморщился Терехов. Вместе с Севкой в столовой перекусили они наскоро, аппетита у Терехова не было, а Севка потребовал два вторых. Терехов нашел на объекте Уфимцева, сказал ему, что он остается старшим, на время, подождал Севку и с удовольствием залез в сухую кабину его трелевочного. И когда трактор стал спускаться к реке, к самозванному морю-океану, Терехов расслабился и словно бы выключился из игры. — Ноги намочим, — сказал Севка. — Теперь я брод нашел. А вчера из-за вас по грудь мок. Терехов проворчал: — Надоела эта дребедень… Севка кивнул, он казался Терехову сейчас хрупким мальчишкой, прямые белые волосы его падали на лоб, цеплялись за желтоватые брови, прямые белые волосы северянина. Пальцы у Севки были короткие и тонкие, словно бы женские, и сам он, ссутулившийся над баранкой, был маленьким и хлипким, добрым гномом, подучившимся на тракториста. Терехов испытывал к нему сейчас чувство нежное, почти отеческое, а выразить его смог только тем, что улыбнулся чуть-чуть да подмигнул подбадривающе: давай, мол, продолжай в том же духе… Севка деловито скосил на него глаза и как будто бы ничего не понял. Когда трактор полз в промоине, земляной ране, бреши в крепостной стене, сделавшей их поселок островом и вода была Терехову выше колен, стало ему противно, но он говорил себе: перетерпим, и терпел, и все боялся, как бы не провалился их трелевочный в какую-нибудь хитрую яму. Он испугался вдруг за себя. Но трактор не провалился, вылез на берег, и Терехов вздохнул: полегчало, и покосился на Севку, а тот сидел, брезгливо выставив вперед нижнюю губу. Теперь только что грызшие Терехова сейбинские опасения стали казаться ему чепуховыми и даже смешными, а думал он, волнуясь и предчувствуя нехорошее, о Ермакове. Теперь он уже боялся не за себя и не за Севку, минутный испуг прошел, теперь, как ребенок, он боялся за Ермакова, и, пока по пережеванному гусеницами и шинами въезду поднимались они в Сосновку, лезли ему в голову непрошеные, дурашливые мысли, и Терехов был уже твердо уверен, что с Ермаковым дело плохое, может быть, он умирает или даже умер, и Терехова била нервная дрожь, он ругал про себя Ермакова: «Вот ведь старик, вот ведь выкинул», просил Севку не останавливаться, а гнать прямо к больнице, хотя ему надо было поговорить со многими людьми. И Севке передалось его нервное состояние, и он вел машину молча, выжимая из мотора все, что мог, а Терехов стучал пальцами по стеклу и удивлялся, что волнуется за Ермакова, как за близкого человека, никогда раньше не задумывался он о своем отношении к прорабу. Мимо почерневших скучных изб сельсовета и почты подобрались они к больнице, труба ее дымила сонно, и Терехов, спрыгнув со ступеньки трелевочного, бросился к коричневому в резных столбиках крыльцу и рванул дверь. Севка спешил за ним, стягивал на ходу кепку и перекладывал ее из руки в руку, а Терехов шагал шумно к кабинету главного врача и говорил нянечкам громко: «Добрый день». Главный врач был один, Терехов узнал его, и он Терехова, наверное. Желудевая лысина врача, лысина египетского жреца или цейлонского буддиста, была стерильна и строга, как белый его утюженный халат, как белые требовательные стены. — Ну что, ну что? Ну что ворвались, не спросились? — сурово сказал главный врач. — Здравствуйте, — смутился Терехов. — Здравствуйте, — эхом выговорил Севка. — Убийство, ножевые раны, кирпич упал на голову? Нужна скорая помощь? Срочно спасать? — Нет, — сказал Терехов. — Как тут Ермаков? — Ермаков? А так… Жив, здоров Ермаков! Кавказский пленник! — рассердился врач. — Побег из неволи! — Надо было смотреть, — наставительно произнес Терехов. — Вам… — Смотреть! Окна запирать! Руки ремнями к кровати привязывать! — Врач встал и руки воткнул в белые бока. — За всем не усмотришь. Вот вы ко мне ворвались, грязи нанесли, наследили, пол испортили, а я не усмотрел… — Кто наследил? — растерялся Терехов. — Вы наследили. С приятелем… С трактористом-подводником! Терехов и сам видел теперь, что они с Севкой наследили, пол испятнали, ворвавшись в эту стерильную комнату столь бесцеремонно, и ему стало стыдно, и он все стоял и все смотрел на пол и не мог поднять глаз. Он все стоял, а Севка выскочил из кабинета и тут же прибежал обратно со щеткой в руках и стал тереть пол, приговаривая: «Ну и хамы, ну и варвары…» Потом они вышли с Севкой в сени и долго драили подошвы о железную скобу, и, когда явились снова к главному врачу, Терехов спросил, глядя поверх желудевой головы: — А как у него самочувствие? — Удовлетворительное самочувствие. Удовлетворительное. Вам понятно? Счастье его. А мог бы валяться в горячке. Говорил он уже не так сурово, сунув этих щенков носом в мокрое, стал добрее, а они стояли перед ним неуклюжие и робкие, сознающие свою вину и довольные тем, что с Ермаковым все хорошо. — А увидеть его можно? — Можно. — Можно? — удивился Терехов. — Но ведь сейчас у него не эти… не приемные часы… — Наденьте халаты и пройдете. — Я-то не пойду, — сказал Севка, — он один пойдет. — Можно, значит, — повторял Терехов; удовлетворенные друг другом, теперь они с врачом играли в поддавки, и каждый был готов пододвинуть своему собеседнику еще одну шашку, — а то, если нельзя, я уж мог бы дождаться приемных часов… Как по порядку… — По порядку, — усмехнулся врач, — где он, порядок-то? Тихие сосновские жители, может быть, и знали порядок, а вы ворвались в тайгу с шумом. Вы у нас постояльцы, мы и видим в вас постояльцев и терпим, что вы ломаете наш жизненный уклад… Ладно, берите халат и идите… У нянечки попросите… Я ей сам скажу… Долго не торчите. Халат был короткий и узкий в плечах, и Терехов мучился с ним, все пытался стянуть его на груди и застегнуть на пуговицу, но ничего из этого не вышло, и тереховские пальцы смешно скрепкой схватили халат. И тут Терехов снова стал волноваться за Ермакова, словно и не было разговора с врачом, словно он только что вылез из Севкиного трактора, он ругал себя, но понимал, что пока не увидит Ермакова пусть слабым, а живым, до тех самых пор все равно не успокоится. Он толкнул дверь в четвертую палату и встал на пороге. В палате было три постели. На одной из них лежал черноголовый больной, спал или просто отдыхал, закрыв глаза. На другой, у окна, Ермаков и его сосед, оба в потрепанных бурых пижамах, играли в карты. — Можно? — спросил Терехов. — А-а! Терехов! — обрадовался Ермаков. — Ваш, что ли? — спросил сосед. — Наш, наш, — радостно говорил Ермаков. — Надо же, какой молодец! С острова приплыл! — Ладно, — сказал сосед. — Вам нужен разговор. Освобождаю кабину. Он встал, собрал карты, распустил их большим и указательным пальцами, пиковая дама вылетела из колоды на желтую толстокожую ладонь. Сосед подмигнул Ермакову и сказал: — Пройдусь. К Татьяне Степановне. Трефовым королем. — Фокусник, — засмеялся Ермаков. — Талант! А? Ермаков смеялся, а Терехов стоял и в который раз удивлялся его смеху. Казалось, за Ермакова смеялось несколько человек. Один хохотал удивленно я радостно, второй хрипел, как будто с перепоя, третий был сердит и недоверчив, но все же изредка посмеивался басом, четвертый хихикал, как кашлял, мелко и часто, сам не зная, отчего веселятся его товарищи, но все же поддерживал их, и все это вместе рождало слоеный и рассыпчатый ермаковский смех, привыкнуть к которому было трудно. — Ох уж он фокусник, — повторил Ермаков и повертел рукой многозначительно, словно бы движением этим желая оправдать неуместное свое веселие и показать Терехову, что, если бы он знал кое-что про этого фокусника, он бы тоже посмеялся вместе с ним, Ермаковым. — Я присяду, — сказал Терехов. — Давай-давай, садись. — А чего вы так громко? — спросил Терехов и показал на больного у стены. — Спит — не слышит, — махнул рукой Ермаков. — Можешь в полный голос. — Что ж ты, Александрыч, вытворил-то? Ведь концы отдать мог! — сказал Терехов, присев. — А сам, а сам, — зачастил Ермаков. — Сам-то что надумал! Ныряльщик! Все с этого берега видели. — Я же не убегал из больницы… — начал Терехов, но смутился, он боялся признаться себе в том, что вел себя вчера безрассудно, а теперь признался, хотя, конечно, только сегодня и понимаешь, прав ты был или неправ вчера, и Ермаков тоже смутился, так и сидели они рядом в молчании, вызванном неловкостью и обострявшем эту неловкость, и Терехов презирал себя, а Ермаков стыдился своего ребячьего поступка. Так и сидели они до тех пор, пока Ермаков не принялся рассказывать Терехову о том, как обстоят дела с его болезнью, как его лечат и какие тут доктора и какие больные. Он говорил быстро, размахивал, как всегда, руками, остроносый, сухонький, с хохолком надо лбом, и был похож на Суворова, того самого Суворова, который, скинув сюртук или что там они носили, играл с деревенскими ребятишками в бабки. И хотя Ермаков говорил оживленно, посмеивался иногда по ходу рассказа и никак не выглядел сейчас несчастным, Терехов испытывал чувство жалости к прорабу, и было вызвано оно мыслью о его нескладной судьбе. Жил прораб один, скитался по свету, по стройкам один, потому что всех потерял: и жену, и детей, кого на войне, а кого оторвали от Ермакова их собственные заботы и интересы. Терехов слушал и не слушал Ермакова. Не слушал, потому что его пока не волновали разговоры о болезнях, он только иногда кивал или поддакивал прорабу снисходительно и из вежливости. Каждый раз, когда он попадал в больницу, а попадал он посетителем, с цветами в руках, с плитками шоколада и банками виноградного сока, каждый раз он чувствовал себя виноватым перед теми людьми, что лежали или ходили вокруг него, потому что они были больные, а он здоровый, и все удивлялись его цвету лица, только простуды, переломы, ушибы и отравления алкоголем доставляли ему временные неприятности. И даже когда ему советовали поберечь здоровье, он смеялся, была в нем наивная уверенность в своей живучести, и то, что вчерашнее купание обошлось благополучно, казалось ему вполне естественным. Он вообще был убежден, что врачи существуют так, для успокоения, а все дело в запасах прочности человечьего организма, только в них. «До поры до времени, — сказал Ермаков, — когда-нибудь начнешь бегать по врачам». Потом Ермаков принялся расспрашивать о делах, и это было поинтереснее, и Терехов ему отвечал подробно, сам задавал вопросы, и Ермаков учил его, как быть. Но все это, с точки зрения Терехова, было болтовней о мелочах, пусть даже полезной, но о мелочах, а главным оставался мост и гравий, положенный в ряжи вместо бута. И Терехов не выдержал и выложил Ермакову вчерашние свои открытия. — Испольнов молчит? — спросил Ермаков. Он помрачнел и сник в секунду, и лицо его стало совсем серым, и он морщился, как будто бы от боли, наверное от боли, не зря же его везли сюда на санитарной машине. — Сестру, может, позвать? — насторожился Терехов, но Ермаков махнул рукой, запрещая делать это, и Терехов сказал: — Молчит Испольнов. Уедет, как только вода спадет. Что ему? — Закурить у тебя есть? Давай-ка. — Вот держи. А вот спички. — Палки сушеные! Ведь не дети мы! — А в бумагах все аккуратно и культурно. — Бумаги я видел. — Слушай, Александрыч, а вот когда ты из больницы устроил побег, когда ты на лодке через Сейбу плыл, ты ничего не знал? — Ничего я не знал! — обиделся Ермаков. — Но что-то тебя гнало. — Беспокойство. Обыкновенное беспокойство. Обыкновенное предчувствие, на которое имеет право тридцатилетний опыт! Понял? — Ну понял, понял, не сердись, — сказал устало Терехов. — Но погоди. Если у тебя было предчувствие, то почему ты не взял топор и не пообдирал в один прекрасный день бревна и не посмотрел, что там, в ряжах? — Ну, не посмотрел, не посмотрел! — закричал Ермаков и закашлялся, пальцем показал, чтобы Терехов постучал ему по спине. — Ты не обижайся, — сказал Терехов. — Я бы другого и расспрашивать не стал. Просто у меня характер, сам знаешь, дурацкий. Убеждение глупое, что во всем нужно истину отыскивать. — Ну давай, давай, — хмыкнул Ермаков, успокаиваясь, — отыскивай. Только ведь до абсолютной истины не дотянешься, а относительная тебя не устроит. — Не устроит, — сказал Терехов. — Ну вот, ну вот, — словно оттого, что они вдвоем пришли к примирению, улыбнулся Ермаков. Но тут же улыбка его погасла: — Сушеная палка! Как же он, а?.. И он вскочил и потом долго ворчал и все ходил между двух примятых постелей, говорил о чем-то сам с собой, забыв о мокром Терехове, губами пришептывал, покачивал расстроенно головой, старенький, сухонький человек, похожий на Суворова, узнавшего о предательстве своего офицера, обиженный и раздраженный, и Терехов видел в глазах его решимость действовать, ту самую решимость, с которой вчера прораб, наверное, искал лодку, и эта решимость Терехова радовала. — Ты уж поскорей выздоравливай, костюм штатский надевай, — сказал Терехов, — и съезди к Докучаеву. — К начальнику стройки, да? — остановился Ермаков. — Я, да? Ты уже все решил? — Ну, могу я поехать в поддержку, — насторожился Терехов, — другие парни… — А зачем? — Что зачем? — спросил Терехов. — Ехать-то? — Надо, — насупился Терехов. — Ну раз надо, — проворчал Ермаков, — ну раз надо, тогда поедем… Он даже пуговицу застегнул на пижаме, верхнюю пуговицу, словно сейчас и собирался поехать в Абакан, словно уже урчал у крыльца отчаянный вездеход. Но в ворчанье прораба учуял Терехов недовольство им, недовольство пока неосознанное, а слово «зачем» уже зацепилось за зубец какой-то шестеренки в мозгу Терехова, и та шестеренка называлась сомнением. — Погоди, — сказал Терехов, — ты спросил «зачем»? — Да. Зачем? — резко повернулся к нему прораб. — Ты не поедешь, — заявил Терехов. — Мы поедем. — Ты мне спокойно объясни, — сказал Ермаков и присел рядом с Тереховым, — зачем нужен разговор в Абакане. — Ну как же! — выдохнул воздух Терехов и остановился. — Давай-давай, объясни мне, старику, на пальцах, что в результате изменится. — Хотя бы без вранья… — Нет, ты мне давай на пальцах… — Будь моя воля, я бы Будкова с работы снял… — Так, — сказал Ермаков, — дальше? — И другим бы объявил, что только честность… — Так. Еще один палец. Дальше. — Ну и… — Ну и? И все? Да? И все… — Погоди… — Чего тут годить! Все ясно. Два пальца я загнул… И все. И на этом кончили. Давай рассуждать так. Что там было плохого и что там было хорошего. А? Значит, Будков всех обманул и гравия в ряжи насыпал. Но в результате что получилось? Мост пустили, на год раньше в тайгу ворвались, дали сотням людей фронт работ и зарплату, начальником нашим стал Будков, молодой, ученый, энергичный… С точки зрения рабочих, кто лучше — Будков или Фролов? А? Ты отвечай! — Будков, — сказал Терехов. — Он все же человек. И дело знает, и заработать всем дает. Парень культурный. Нашего поколения… — Намного он тебя старше? — Года на три… В войну ему было двенадцать, и он стоял в цехе на авиационном… Ну на четыре… — Погоди, ты мне мысль оборвал… Так вот ты весы в мозгу устрой, с двумя чашечками, как полагается, и прикинь, которая ниже будет… — Хорошо, а зачем надо было заставлять людей по колено, по пояс в воде таскать камни, как будто сейчас двадцать пятый год, зачем этот остров дурацкий устраивать… — Еще одна гирька… Только ты замечай, которая из этих гирек десять килограммов тянет, а которая — фунт. — Все они одинаковые… — В тебе раздражение говорит, а ты остынь… — Я и так мокрый… — Знаешь, — не заметил тереховской реплики прораб, — жалко, что в палате этой нет карты или глобуса… Ты в моей каморке на стене карту политическую видел… А раньше я еще и глобус по объектам таскал, но однажды он у меня размок, под ливнем оказался… Так вот привычка у меня выработалась, умный человек мне ее подсказал… Как только начинало во мне разгораться раздражение, на твое похожее, подхожу я к карте или к глобусу и смотрю на них… Понял? Вижу лоскутки — красные, желтые, оранжевые, неровные, а на глобусе все зеленое, голубое и коричневое… И тут странная вещь происходит, а может быть, и не странная, будто бы не стройтехник Ермаков стоит и думает перед картой, а человек повыше и поглубже, понимающий, что на этом шарике и на этом красном лоскуте существенное и что так — щепка, соринка. И спокойному человеку этому заметно, что раздражение некоего Ермакова мелочно и смешно да и пользы не принесет… А? Понял? Назови это эффектом Ермакова или еще как… — А может быть, ты просто боишься связываться с Будковым? — спросил Терехов. — Ну вот, — расстроился Ермаков, — ничего ты не понял… И снова он принялся ходить по комнате и говорить, а Терехов молчал, и хотя секунду назад он пытался раздразнить прораба, внутренне он уже не спорил с ним и словно бы тоже смотрел на события, вызвавшие его протест, иными глазами, и то, что еще совсем недавно было для него важным, даже великим, оскорбляющим принципы многих людей, теперь казалось Терехову мелочной чепухой; плотина, перекинутая через Енисей, превратилась в крохотный мостик, и Терехов представил, как будет когда-нибудь, скажем, во Влахерме, за четыре с половиной тысячи километров отсюда, рассказывать о случае с мостом и как никто не поймет его возмущения или заметят ему снисходительно: «Подумаешь, ерунда какая! На маленькой таежной речушке ряжи деревянного мостика гравием вместо бута забили. Ну и что?» И на самом деле ерунда, теперь Терехов прекрасно понимал это и был спокоен, теперь Терехов знал, что какие-то вещи надо уметь прощать и не придавать им значения, иметь в голове ермаковские весы и смотреть на все государственным взглядом. Черт знает, кто там был прав и какой мост надо было строить в горячую пору — будковский или бетонный, на долгие годы, у той и у другой стороны были, наверное, десятки доводов «за» и «против», но уж что выбрали, то выбрали, и в бою поздно жалеть о невыгодно занятой позиции, воевать надо. Он уже отыскивал будковскому поступку со злополучным гравием разные оправдания, и поступок этот начинал казаться Терехову даже благородным, потому что привел он ко всем тем благам, о которых напомнил ему Ермаков. Но хотя думал так Терехов и хотя соглашался сейчас с размышлениями прораба, он ловил себя на странном ощущении, что Ермаков ему стал неприятен и что в будущие дни он, наверное, напридумывает всякие отговорки и причины, только чтобы не увидеться с Ермаковым и не продолжить с ним сомнительные разговоры или, наоборот, не молчать о самом главном. — Слушай, Александрыч, — поднял голову Терехов, — а когда ты на лодке к нам плавал, ты что, забыл о карте с глобусом? — Забыл, — сказал Ермаков и, снова присев рядом с Тереховым, ткнул его костлявым пальцем в колено, — она же у меня на Сейбе осталась… — Хорошо, — сказал Терехов, — пусть все так и будет. Он не глядел в сторону Ермакова, а тот все молчал, и Терехов твердил про себя: «Гравий, бут, на самом деле, какая это все чепуха!», и все же он понимал, что не простит прорабу того, что он так быстро успокоился и молчит сейчас, и того, что он успокоил его, Терехова. Терехов понимал то, что Ермаков чувствует, о чем он думает сейчас, но прораб молчал, и от этого обоим становилось еще тягостнее. Нервное постукивание пальцев прораба по никелированному кроватному шарику раздражало Терехова чисто физически. «Проснулся бы, — думал Терехов, — этот черноволосый бедолага, которому не страшны разговоры, или бы вернулся фокусник и рассмешил нас». — Обед скоро, — сказал Ермаков, — сейчас сосед придет… И на самом деле засуетились, забегали в коридоре нянечки, застучали незвонкими своими боками судки, и Терехову показалось даже, что запах щей ворвался в их палату. Фокусник — так Терехов называл теперь ермаковского соседа — появился в дверях, по горлу демонстративно щелкнул и засмеялся: — Несут! — Пообедаешь с нами? — спросил Ермаков, и Терехов замотал головой. — Вы не беспокойтесь! — заявил фокусник. — Я все устрою. Он шагнул в коридор и пропадал там недолго, вернулся с нянечкой, потирая руки, а нянечка тащила на подносе четыре вермишелевых супа. — Ну вот! Ну вот! — повторил, радуясь, фокусник. — Все устроено, все устроено! Черный заспанный сосед уселся на постели и вежливо сказал каждому «добрый день», сказал, раскланиваясь и невидимую шляпу при этом снимая. Жевали молча, но быстро, и, когда все съели, черный сосед поблагодарил всех за компанию, повернулся к стене и засопел, а фокусник с шуточками потащил посуду на кухню. Суть была выговорена, а дальше ломиться со своими сомнениями не было смысла, и Терехов решил уйти. — Да, — сказал Ермаков, — как только вода спадет, отправь Шарапова в экспедицию. Особенно пусть насчет свечей для грузовиков и вентиляторных ремней порыщет. Деньги ему выдай на водку, на беседы… Знаешь… — Ладно, — сказал Терехов. — Вода, говорят, скоро спадет… — Ее и сегодня уже поменьше… — Ну и хорошо… Но особо пока не дремлите… Смотри, чтобы бревна мост не побили. Угонит вода с лесозавода плоты, тогда худо будет… — Посмотрим… — Свадьба, говорят, у нас… — Завтра надумали… — Вот чудаки… Придется подарок искать… — С Будковым связь еще не наладили? — спросил Терехов. — Нет. У них тоже остров. Хорошо, хоть нам свет дали… Терехова подмывало встать, но Ермаков все расспрашивал Терехова и суворовский свой хохолок ладонью приминал. А потом и сам принялся рассказывать больничные анекдоты и всякие здешние страшные случаи, смеялся, делал паузы, выжидая тереховский одобрительный кивок, и, дождавшись, спешил дальше. — А честность? — спросил вдруг Терехов. — Что? — удивился Ермаков. — А как быть с честностью? Нужна ли она чистая, стопроцентная, или разрешается ее разбавлять, если этого требуют высокие интересы? — Ты опять за свое, — расстроился Ермаков, — ты меня не слушал… — Слушал… — Ты, может быть, хочешь представить все в идеальном отлакированном виде, да? Сбрасывая со счетов слабости людей и всякие недостатки. Не читал небось Евангелие, там слова такие есть: «Заботы века сего…» Ты вот про заботы века сего помни. Понял? Когда два зла сталкиваются, лучше меньшее выбирать… Главное, чтобы большое наше дело было честным и чистым… — Ну ладно, ну хорошо… Дело, идея, значит… Но ведь идея наша живет не сама по себе, а в миллионах людей. А они разные — и сильные, и слабые. Или, может быть, идея в силу многих причин — того, какие мы: Будков, Ермаков, Терехов, — должна видоизменяться, обрасти чем-то, но главное, чтобы сохранить сущность ее, ее направление? Так? А где тут грань, красная тоненькая линия, за которой начинается вырождение идеи? — Мы сейчас в такие дебри залезем… Вернулся фокусник. — Что это вы приуныли? — спросил он. — А у нас семинар идет, — сказал Ермаков. — Вы ушами шевелить умеете? — повернулся фокусник к Терехову. — Нет, — растерялся Терехов. — Ну, — удивился фокусник, — темные у нас кадры. — Покажи, покажи ему! — оживился Ермаков. — Смотри, Терехов, у него уши танцующие! Терехову показалось, что уши у фокусника выросли и стали краснее и толще, они вздрагивали, дергались, как будто жили сами по себе и дергались сами по себе, и движения их становились все резче и непривычнее. Ермаков хохотал, Терехов смеялся, и не сразу они все успокоились, а когда в палате стало тихо, Терехов пожелал всем выздоровления, пообещал заходить и вышел. Он шел по коридору, наклонив голову, и думал о том, что спорил с прорабом скорее по инерции, остывая от утренней своей вспышки, и что, наверное, надо забыть о всей этой ерунде с мостом, главное, чтобы мост стоял, а есть у него, Терехова, дела более щемящие и важные. 17 Весь день Терехов был мрачен, и работа не развеселила его. И когда он ходил по объектам, и когда заседал в руководящей каморке, больше молчал, потому что боялся нагрубить ребятам, как нагрубил Арсеньевой, сунувшейся к нему со своими неземными печалями. И с Илгой он говорил резко, словно это она была виновата в том, что трое парней простудились после вчерашних ванн и слегли с температурой, или она была виновата в чем-то другом. Рудику Островскому, хлопотавшему со свадебными приготовлениями, он сказал, что устал и нечего к нему приставать. Уже смеркалось, он и на самом деле устал, но помогать отказывался вовсе не из-за усталости, и Рудик должен был бы это понять. Но он не понимал, а все вертелся вокруг Терехова, все выкладывал ему свои идеи, пока они шагали к мужскому общежитию, говорил, как сделать свадьбу веселой и звонкой, и радовался этим идеям, и глаза у него блестели. Рудик был из тех, кто о замыслах своих готов с горячностью рассказывать целому свету, чтобы получить всеобщее одобрение, а потом, может быть, и забыть о них, но главным для него был сам процесс явления остроумных мыслей. Он все говорил, смеялся и не замечал, что Терехов слушал его невнимательно и кивал невпопад, а, выговорившись, Рудик побежал искать нового собеседника, бросив на ходу: «Оформление за тобой». Терехов вздохнул, он понимал, что как ни крутись, а завтра придется заняться свадебным оформлением, такова уж каторжная судьба домашних художников, хоть чуть-чуть умеющих волочить кисть по бумаге или делать прямые линии плакатным пером. В коридоре Терехов подумал об Испольнове, надо было бы продолжить с ним разговор, но тут же Терехов вспомнил, что теперь это уже ни к чему, и он толкнул дверь в свою комнату. Старика не было, может быть, он утащился по привычке на свой отмененный пост, а у стола сидел Севка, и у него под рукой лежали книги. Севка надел очки и был серьезен, как всегда, когда занимался или читал, и незнакомому человеку мог показаться хилым дистиллированным книжником, у которого только и забот, что передвигать лесенку от одной стены с этажами тяжеленных полок к другой. Но Севка и впрямь, садясь за книги, отрешался от всего, что было вокруг него, как, впрочем, отрешался и Терехов. Увлекались они книгами разными: Терехов брал современные романы и книги про художников и архитекторов, а Севка сидел над историей, переживая все ее драмы и приключения. В прошлом году закончили они наконец с горем пополам десятый класс в вечерней курагинской школе и, дав себе отдохнуть осень и зиму, собирались теперь поступать в заочные институты. Терехов — в строительный, а Севка — на исторический факультет педагогического, но заниматься времени не было, а сегодняшний вечер мог оказаться неожиданным исключением. Терехов обрадовался тому, что Севка сидел один и наконец-то они могли поговорить по душам, но тут Терехов подумал, что на Севкином месте он отправился бы сейчас к Арсеньевой и не зевал бы, не давил бы стол серыми пудовыми томами. Севка взглянул на Терехова рассеянно. Терехов отрезал кусок черного хлеба, посыпал его солью и, жуя, достал из чемодана теплые лыжные штаны. Пока он стягивал с себя намокшие внизу брюки, думал о том, что хорошо бы, когда эта ненормальная стихия успокоится, купить себе для работы костюм подешевле, но хорошо бы импортный, чтобы по фигуре был пошит, и тут не помешала бы премия. Когда его товарищи спасали мост, о деньгах они, естественно, не думали, но теперь, когда кто-то сказал в шутку о премии, наверное, думают, хотя никто и слова о ней не произнесет. В этом не было ничего плохого, сейбинцы поощрения заслужили, кто бы ни был виноват в их купании, и Терехов пообещал себе добиться этого поощрения. Потягиваясь, он улегся на кровать и молча поглядывал на Севку. Прямые белые Севкины волосы рассыпались, стекла очков занавешивали, и Севка поправлял их, надо было бы постричься ему посмелее, кто теперь носит такие длинные волосы. Листал Севка историю Соловьева и выписывал из нее в общую тетрадь интересующие его мысли и факты, чтение серых томов соцэкгизовского издания, всех подряд, было его последней страстью, и он, возвращаясь из командировок, с застенчивой жадностью фанатика набрасывался на драгоценные книги. «Хотя, конечно, он и буржуазный историк, — просветил как-то Терехова Севка, — но материал дает богатейший…» — Ты чего на меня смотришь? — обернулся Севка. — А нельзя, да? — лениво спросил Терехов. — Смотри, — буркнул Севка. И тут же он поднял голову: — Да, Терехов, чтобы не забыть. Как только все в порядке будет, ты меня в Абакан отпусти. Я уже две открытки из магазина получил. Девятый, десятый и одиннадцатый тома. А в них уже Петр. Если не отпустишь — сам сбегу. Сказал он с обидой и даже угрозой, будто бы этот зловредный Терехов и виноват в том, что три тома Соловьева все еще не перебрались на Сейбу. Терехов усмехнулся, потому что Севка уже не в первый раз просился в Абакан, и Терехов знал, что просится он не только из-за Соловьева, а и из-за того, что наобещал Арсеньевой заглянуть на почтамт и узнать, написал ли ей ее воронежский летчик или нет, но обещание так и не выполнил, и теперь ему стыдно. — И на почту зайдешь? — спросил Терехов. — Зайду, — покраснел Севка. — Думаешь, она на самом деле ждет письмо? — Она говорила… Она его любит… — Да? — удивился Терехов. — Я бы на твоем месте торчал сейчас около Арсеньевой и не был рохлей. — Мало ли чего я стал бы делать на твоем месте, — сказал Севка. Он засопел обиженно и стал быстро листать странички общей тетради, настолько быстро, что вряд ли мог прочитывать свои заметки, а Терехов помрачнел и пожалел, что начал разговор так, теперь ему вообще ни о чем не хотелось говорить, так и молчали они, переваривая каждый свои заботы, как и полагается делать мужикам, но Терехов понимал, что рано или поздно ему придется обратиться к Севке, его волновала одна вещь, и ему казалось, что без Севки он в ней не разберется. Иногда он скашивал глаза в Севкину сторону, как бы между прочим, но тот все молчал, хотя и поостыл и уже внимательно читал записи. — Терехов, Терехов, — обрадовался Севка, наткнувшись на старую запись, будто кость мамонта откопав, — знаешь, сколько жен было у Владимира? А? Восемьсот пять, понял? Пять законных в Киеве. Триста в Вышгороде и еще — в других местах. А? Ничего? Веселый был человек. Это он, когда раздумывал, какую религию принимать, заявил: «Руси есть веселие пить» — и религию подходящую принял, чтобы она веселию не помешала. Коран ему не понравился. — Это я уже слышал, — сказал Терехов. Севка сначала было расстроился, а потом новую страничку начал читать и забылся, и опять обрадовался, и опять промолчать не смог. — Терехов, Терехов, вот послушай, как ровно пять веков назад митрополичий дьяк Родион Кожух писал о небе. Вот: «Прежде взыде под небесы туча на облацех и всем зрети, яко обычно шествоваше воздухе носимо, и тако поиде от юга совокупляяся облакы по аэру воздуха парящаго, по пророческому словеси: сбирая яко в мех воды морския и полагая в скровищах бездны; и тако поиде к востоку солнечному на облацех, и яко уже совокупив свое величество, исполнены водоточнаго естества, и так распространится надо многими месты, и бысть видением туча грозна и велика велми». А? Красиво? Чувствуешь плетение словес, чувствуешь, как туча ползет, а? Слова дьяковы Севка прочел громко и с чувством, как стихотворение, и, читая, все поглядывал на Терехова, словно бы проверяя, понимает ли Терехов слова дьяка так, как понимает он. Севка, и ему казалось, что да, понимает, и, радуясь этому. Севка читал все с большим вдохновением. А Терехов на самом деле, несмотря на то, что предки его за пять веков с поры еще великокняжеской немало потрудились над родным языком и как будто бы перерядили его из кафтанов, зипунов и хитонов в териленовые костюмы, все понимал, тоже радовался этому и удивлялся искусству митрополичьего дьяка. И после он уже не прерывал Севку, не вставлял реплик, просто слушал и был благодарен приятелю за то, что тот отвлек их разговор с опасного тупика в музейный переулок. А Севка все читал или просто рассказывал, и то и другое делал с видимым удовольствием, не утруждал себя какой-то логикой, перемешивая небрежно века и людей. Человек он был аккуратный и тетради свои вел строго, следуя им самим выработанной системе, стремился видеть взаимосвязи в движениях людей и народов, а тут кормил Терехова неожиданной окрошкой, то ли потому, что был взволнован началом их беседы, то ли потому, что стосковался по этим серым томам и общей тетради и, наконец дорвавшись до них, готов был глотать все подряд. То вспоминал переписку Ивана с князем Курбским и был недоволен подтасовками Грозного и удивлялся красноречию и логике князя, то цеплялся за вразумляющий пункт из наказа поляков Тушинскому вору: «Насильственное не может быть вечным…», то зачитывал строчки о том, как «…в Перми в 1606 году крестьянина Талева огнем жгли и на пытке три встряски было ему по наговору, что напускает на людей икоту». — В Киевской Руси, — говорил Севка, — жил князь Роман, удалой князь, власть уважал, принцип у него был: «Не перебив пчел, к меду не доберешься». Добрался-таки, перебил бояр и соперников. А через несколько веков Иван Васильевич Грозный однажды в большом сомнении ездил из монастыря в монастырь. Из нашего Дмитрова отправился в Песношский монастырь и там имел разговор с заточником Васианом Топорковым в его келье. Спросил: «Как я должен царствовать, чтоб вельмож своих держать в послушании?» Вассиан прошептал ему на ухо: «…не держи при себе ни одного советника, который был бы умнее тебя…» С тех слов, говорят, и пошла опричнина… Да, — задумался Севка, — трагическая была фигура. Наломал он дров. А ведь столько добрых намерений было… Перед народом на Красной площади в грудь себя кулаком бил… Севка замолчал, очки снял и держал их в руке, и было в выражении лица его такое, как будто думал он сейчас о хорошо знакомом ему человеке, которого он не раз предупреждал о последствиях и о судьбе которого ему рассказали на днях, и теперь он жалел и ненавидел его одновременно. «Да», — вздохнул Севка, отрывая себя от раздумий, стал листать тетрадку дальше и принялся говорить о Борисе Годунове. По его словам выходило, что при Борисе процветала система доносов, не очень был уверен в своем положении вчерашний боярин, а потому и летели доносы, доносы проверялись, в силу нашей расейской горячности, после того, как кто-то уже висел на дыбе, и, чтобы доказать свою праведность, многие торопились сочинить доносы, опережая соседей. Потом он принялся рассуждать о Лжедмитрии, и снова в голосе его было такое, что показывало: Лжедмитрия он знает неплохо, да и Терехов должен был бы его знать, словно заезжал он во Влахерму или еще куда к ним в гости. Но Терехов слушал его уже невнимательно, а думал о том, как он совсем недавно приобрел под влиянием Севки интерес к истории. Он поначалу относился к увлечению приятеля с уважением, но снисходительно, как и должен был бы относиться к нему любой человек иной профессии, уверенный, что его дело и есть самое важное. К тому же в наш век на гуманитариев поглядывают сверху, и тут Терехов был не оригинален. Но однажды Севка ткнул Терехова носом в историческую безграмотность и сказал, что не знать того, что было с его родным народом и как он жил, стыдно. Терехов посмеялся, но потом понял, что Севка прав, и ему и вправду стало стыдно, и он, когда Севка был в отъезде, воровато сунулся в его тома и потом не раз, коль выпадало свободное время, открывал их наугад и читал запоем, обещал себе заняться историей всерьез. Впрочем, он многие науки обещал изучить всерьез… И теперь он лежал и думал о том, что наш мир для каждого нового человека в нем не нов. Для Севки не нов, для Олега Плахтина не нов, для него, Терехова, не нов. Каждый этот новый человек — в семнадцатом ли веке ему судьба появиться или в двадцатом, — каждый этот новый человек рождается словно бы уже втиснувшим в себя века, что до него тянулись или летели. И, может быть, существование человека потому и интересно, что он, человек, живет в отшумевшие уже тысячелетия, он и их участник, и на все теперешнее он смотрит глазами мальчишки с парижской мостовой и солдат Бородина. Он участвует и в будущем, предчувствуя и предвидя его. Значит, он существует тысячелетия, загнанные в несколько десятков лет. Значит, глаза и умы, отжившие уже физически, живут с ним и в нем. И в этом — тоже связь времен, в этом — тоже смысл человеческой жизни, потому человек и цепляется за прошлое, оно щемяще дорого ему и дороги реликвии его, и нет прощения варварам нашего века, без колебания пускающим шедевры на щебень… — Значит, у них завтра свадьба… — сказал Севка и снял очки. — Что? — не понял Терехов. — Я говорю, свадьба у них завтра… — А, — расстроился Терехов, — завтра… Мне всякие шуточные плакаты рисовать нужно… — Это в Олеговом духе, — сказал Севка, — свадьбу в такую пору устраивать. Еще бы с фейерверком. В голосе его не было ни удивления, ни иронии, не осуждал он Олега с Надей, и все же Терехов проворчал: — Ну и ничего в этом плохого нет. — Я разве говорю… — Ты к ним не заходил? — спросил Терехов. — Нет. Когда уж тут… — сказал Севка, но сказал так, что Терехов понял — он не заходил вовсе не из-за времени. — Не знаешь, они не обиделись? — спросил Севка. — Не знаю. — В сельсовет мне придется их завтра переправлять? — Наверное. Будет время поговорить. — Я в кабине молчаливый. — Ну на свадьбе побеседуешь… И дальше они говорили вокруг да около, то есть так могло показаться человеку, не знающему их, а на самом деле их слова касались сути, и тем не менее Терехов понимал, что рассеивается иллюзия, которая жила в нем последние дни. Иллюзия эта была порождена ожиданием его с Севкой разговора, и разговор их, считал Терехов, должен был укрепить его в чем-то, помочь по крайней мере обрести ему душевное равновесие. Но так бывает часто, в сегодняшней нашей сумасшедшей жизни неким успокоительным средством представляется радужное событие в будущем, не очень реальное, но обнадеживающее, мысль о нем и на самом деле успокаивает, а когда все же оно происходит, то оказывается, что оно ничего не меняет, да и не могло ничего изменить. — Слушай, Сев, — начал Терехов, — тут я хотел с тобой поговорить. Только ты пойми меня правильно… Что-то мне не нравится сейчас в Олеге, а что, не уловлю… Будто бы что-то в Олеге происходит, он какой-то напряженный и нервный и чего-то боится и что-то прячет… Севка встал и принялся ходить по комнате, очки покачивал рукой и был похож на учителя, прогуливающегося между рядов парт, пока его ученики корпят над контрольной по алгебре. — Он как все, — сказал Севка, — и хорошее и плохое в нем намешано. Судят о человеке по его действиям, а он как все. — Я и не собираюсь судить его, — нахмурился Терехов. — Но его что-то гложет, и ему, может быть, нужна помощь… — А тебя ничего не гложет? — спросил Севка. Терехов промолчал. — Мало ли какие могут быть причины, — сказал Севка. Они молчали, и пауза затянулась. Севка присел на свою кровать, а потом и к стенке прислонился, голову откинул и закрыл глаза. Терехов думал о семье Плахтиных, о своем старшем друге и покровителе Сережке, о том, каким он был отчаянным и пронырливым и какой мог из него получиться разведчик, если бы немцы удержались во Влахерме подольше. Он вспоминал сырой октябрьский день, когда они с Сережкой у села Андреевского наткнулись на тот кривой окоп и в оползавших песочных его боках откопали пулемет, помятые каски и гранаты. И потом, когда Терехов, раскинув ноги, лежал за пулеметом, была вспышка и грохот, и жестокое чувство страха вцепилось в Терехова через минуту. И те пять километров, что он волок на себе Сережку, Терехов все еще верил, что Сережка жив, и у него не было времени плакать. А потом он дал себе слово заменить Олегу старшего брата, он и старался покровительствовать поначалу Олегу, давал по шее его недругам, подсаживал на плот, уберегал его в рискованных затеях… Но дороги их разошлись, Терехов уже тянул лямку взрослой развеселой жизни, а Олег казался ему недосягаемо чистым, похожим на Павлика Морозова или Олега Кошевого, и каким он мог ему быть старшим братом. Севка же, откинувшись к стене и закрыв глаза, думал о том, как прошлой зимой были они с Олегом в снежном походе на Трол. В тот поход отправлялись шумно, а готовились к нему не спеша и всерьез. Стояла зима, но не очень уж свирепая, а так, с тридцатью градусами и крупнохлопьим снежком. К самой Трольской горе надо было перевезти из Кошурникова три теплых вагончика и четырнадцать лесорубов во главе с прорабом Кузьминым. Бригаде этой предстояло в трех цивилизованных вагончиках у Трола зимовать в тишайшем одиночестве и валить тайгу, готовить просеку для домиков тоннельщиков и западной пред портальной выемки. Вагончики к Тролу доверили тянуть двум корчевателям, бульдозеру и двум трелевочным, в том числе и Севкиному. К участникам похода относились с уважением и завистью. Находились охотники отправиться на Трол, обхаживали по этой причине уважающего смелость начальника поезда Ивана Алексеевича Будкова. Олег и Надя были в их числе. Сжалившись, Севка взял Олега на свой трактор, вместо загрипповавшего чокеровщика. Сначала двигались ничего, но когда до Трола осталось семь километров, завязли в снегу и с этими несчастными семью шагами бились шесть дней. В первый день одолели двести метров, во второй — полтора километра, и там дальше кое-что оставалось. Где-то слева под снегом петлял сейбинский сынок Трол, а справа поджидало экспедицию незамерзшее каким-то чудом болото. То один, то другой трактор застревал в снегу, и Севкин тоже, и их, покряхтев, вытягивали стальные товарищи. Но совсем плохо было с толстобрюхими вагончиками, неуклюжими, как дирижабли. Для них приходилось пробивать в снегу траншею, траншею эту морозили. Первый вагончик шел неплохо, а второй попался капризный и встал однажды, как вмерз, и его Севка пытался сдвинуть, но трос от натуги лопнул, и тогда три стальных машины схватили и потянули вагончик. Черта с два у них из этого путное вышло, только вырвали они у вагончика передние колеса, и пришлось его корчевателям толкать сзади своими грозными клыками, чтобы хоть на брюхе полз он вперед. А впереди были снежные километры и сумеречные дни, и Трол их ждал, тоскуя. Словом, намучались они за те семь дней вдосталь, наползались по сугробам, прежде чем обвязали тросом березки или ели, намесили резиновыми сапогами голубую болотную жижицу. Все дни Севка был в горячечном движении, словно ему и было поручено тянуть собственными мускулами весь караван, и, как в бою или в азартном и нервном матче, не выпадали ему спокойные мгновения, когда можно было оценить действия товарищей. И все же несколько раз Севка замечал, что Олег сидит где-нибудь в уголке вагончика, съежившийся и растерянный. Вокруг суетились, кричали или просто молча делали что-нибудь, а потому бездеятельный и жалкий Олег Севку злил, и Севка ругал и себя за то, что взял в дело непривычного к нему человека. Ворчали и другие ребята, но Севка объяснял им, что Олег, видимо, болен, а на самом деле поведение Олега казалось ему странным. Впрочем, все эти размышления Севки были мимолетными, и через секунду дела их начисто стирали. Но когда они все же прибились к Тролу, и были счастливы, как папанинцы на своей льдине, и стояли под горой, где быть городу, и поругивались, по-русски выражая удовольствие, случилось такое, что изменило их отношение к Олегу. Олег выскочил вдруг из вагончика с красным флагом в руке, где он его прятал раньше, никто не знал, и побежал вверх по трольскому склону к фиолетовой скале, торчавшей из снега. Скала была небольшая, но обледеневшая, и взбираться на нее было опасно, Олег лез неумело, но лез, чуть было не сорвался и все же оказался на скале и застыл с флагом. Он стоял над парнями, над слепящей долиной, над шестью натужными днями, ленивый ветер потрепывал полотнище, и Олег был прекрасен, и парни смотрели на него влюбленными глазами. И когда Олег, воткнув флаг в каменную расщелину, спустился вниз, они бросились к нему и стали качать его, он был самым первым человеком в их намаявшейся ватаге. Все стояли счастливые, и Олег, конечно, он только бормотал смущенно: «Да что вы, ребята! Зачем!» Но все его хлопали по спине и радовались и говорили о флаге, пока не забылись в вагончиках тяжелым мужицким сном. И потом Севка каждый день путешествовал на Трол, к обживавшим его лесорубам, возил им хлеб и прочую еду, видел флаг над скалой, как над взятым городом, вспоминал о той чудесной минуте, и все, что было за неделю снежного похода, казалось ему обычным и несущественным, а та минута была главной, и ради нее стоило пробиваться к Тролу. Теперь же он думал по-иному и снова видел растерянные глаза Олега, съежившегося в углу вагончика. Он думал о той неделе, которую сразу же простил Олегу, впрочем, он тогда ни в чем и не обвинял Олега, а просто злился на него, а потому, значит, он не простил его, а забыл о его растерянных глазах. Но теперь вспомнил и вспомнил еще случаи из прошлого, когда Олег вел себя так, что можно было подозревать его в слабодушии, но у Севки, как у многих, знавших Олега, сложилось о нем представление восторженное, и менять это представление Севка не собирался. Сейчас он глядел на Олега новыми глазами, но понимал, что его настроило на это беспокойство Терехова. Он принялся говорить Терехову о снежном походе, вспоминал о флаге и коротко об Олеговой растерянности, но тут же добавил, что вообще-то он парень крепкий, хотя, конечно, ко многому непривычный. Терехов слушал его рассеянно, иногда кивал и все думал о том, что вот дал он когда-то слово быть Олегу старшим братом, а какой он к черту старший брат. — Если он и нервничает, — сказал Севка, — то, наверное, из-за Нади… Терехов пожал плечами. — Знаешь, Павел, — Севка вдруг встал, — а тебе не кажется, что Надя любит тебя? И вся эта затея со свадьбой из-за тебя? Терехов молчал, лежал с закрытыми глазами. — А может, — сказал Севка, — она и тебя, и его любит… Она такая… 18 Терехов водил кистью по газетным листам. Он сидел в комнатушке у кухни, а за стеной в большом зале столовой уже шумели сейбинские жители, и в их разноголосицу вминались звуки транзистора и гудение тумаркинской трубы. Свадьбу уже играли, и Терехов был доволен, что может сидеть здесь, а не в большом зале. Он едва успел побриться и, касаясь пальцами подбородка или щек, испытывал приятное чувство свежести, словно в щетине еще полчаса назад и таилась усталость. А теперь она, эта усталость, разлилась по всему телу, и, если бы Терехов мог распоряжаться своим временем, он бы свалился на пол комнатушки и заснул. Ночью нынешней его разбудили, потому что дежурным у Сейбы показалось, что вода в реке снова стала прибывать, тревога была ложной, но Терехову пришлось провести у моста не один час, прежде чем он понял это. Дежурные, смутившись, объясняли ему, почему им померещилось, и хотя Терехов был сердит, он ушел от них молча, а заснуть так и не смог. Днем, на каких бы участках он ни был, повсюду он чувствовал, что сейбинцы живут ожиданием свадьбы, и все их разговоры с Тереховым оборачивались свадебными шутками, и в глазах их бродило веселье, словно сегодняшним вечером должен был наступить в островной жизни удивительный перелом. Шутки Терехов вроде бы поддерживал, но тут же, как и полагается начальству, просил не забывать о Сейбе и ее неразгаданных фокусах. Все заверяли его в полной боевой готовности и тут же принимались обсуждать подробности вечера и расспрашивать Терехова, как все будет. Терехов раздражался, говорил, что ничего не знает, никакого отношения к свадьбе не имеет, а все дела взяла на себя общественность. Он и на самом деле почти ничего не знал, старался ничего не знать, дал полную свободу действий какаэсу, или комитету комсомольской свадьбы, сколоченному Рудиком Островским, и что там этот комитет затевал и даже какие напитки было решено закупить в Сосновском сельпо, его не интересовало. Он мечтал лишь об одном — о том, какое бы дело найти своим рукам, чтобы увлечься этим делом и ни о чем не думать. И он нашел такое дело, пришла нора восстанавливать искалеченную Сейбой трубу за мостом, а для этого надо было подготовить вогнутые деревянные блоки и, как только спадет вода, заправить их в насыпь. Терехов набрал пятерых доброхотов; с рубанками, пилами и топорами пошли они к сторожке и лесному складу и там принялись колдовать над бревнами. Терехов работал с удовольствием, и ему стало жарко, он скинул с себя ватник и рубашку и, голый по пояс, стоял под дождем. Но товарищи его все поглядывали в сторону поселка и говорили о свадьбе и намекали Терехову, что пора кончать дела и топать к столовой, а то опоздаем. И Терехов отпустил их, пообещав, что скоро тоже пойдет в поселок. Но, оставшись один, продолжал пыхтеть с рубанком, слышал голос тумаркинской трубы, звучавшей неспроста, идти никуда не собирался, и так бы провозился до темноты, если бы не прибежал Рудик Островский. Рудик был возмущен, потому что Терехов проваливал оформление, впрочем, он тут же остыл и принялся рассказывать Терехову, как все здорово идет, как перевозили Олега и Надю в сельсовет, как на обратном пути стелили им доски под ноги до самой столовой и как Надя совсем не запачкала свое чудесное платье. «Неужели это то самое платье, в котором провожала она меня в армию?» — подумал Терехов. — Пойдем, пойдем, — потянул его за рукав Рудик. В столовой гомонили и смеялись сейбинские, и было светло от горящих свечей, не зря сосновские кооператоры грузили их мешками на трелевочный трактор. В неспокойном качающемся свете Терехов увидел клееночную живопись на стене, знакомые ему лица с пьяными уже глазами и в самом конце зала прямо перед собой торжественного Олега и Надю во влахермском серебристом платье. — Терехов, Терехов! — загалдели вокруг. — Иди к нам! К нам. — Терехов! Терехов! — вскочила Надя. — Иди-ка сюда! Алюминиевые столики, голубые, желтые, красные, были поставлены елочкой, получился один длиннющий стол, весь в зигзагах, и, пока Терехов шел мимо его поблескивающих углов, он все думал о том, что сейчас потрогает пальцами серебристое платье и узнает, реально ли все происходящее в этом зале или оно только пригрезилось ему. — Налейте, налейте все! — почти кричала Надя. — Сейчас мы будем пить с Тереховым. И Терехов не мог сейчас не улыбаться, не мог не поцеловать Олега и Надю, как добрый родственник или друг семьи, не мог не выпить за их счастье и не кричать потом со всеми: «Горько! Горько!» Но когда Рудик снова потянул его за рукав и сказал, что нужно выполнять программу, Терехов пошел за ним, чувствуя облегчение, хотя и понимал, что никому его плакаты теперь уже не нужны. Но он рисовал при свечах сначала на ватмане, а потом на газетах, Рудик прибегал время от времени, рассказывал, как все идет, и утаскивал очередное тереховское изделие. А потом они дунули на свечи, и Рудик потащил Терехова в зал. Плакаты были уже всюду прикреплены, спрятали розовых лебедей и чубатого машиниста с важной толстой трубкой. Но разглядеть, что там на них изображено и ради чего корпел над бумагой Терехов, было делом трудным, потому что стены высвечивались плохо и черные тяжелые тени плясали по ним. — Терехов, Терехов! — опять загалдели за столом. — Садись с нами! С нами! Терехов улыбался смущенно, а сам прикидывал, как бы ему оказаться подальше от Олега и Нади. — Терехов! — кто-то схватил его за локоть. — Садись сюда. Чья-то крепкая рука потянула его влево, и Терехов, потеряв равновесие, осел на стул. Он повернул голову и увидел рядом Илгу. — Будем соседями, Терехов, — засмеялась Илга. — Ничего у тебя ручка! — удивился Терехов. — Пригласишь меня сегодня танцевать? А, Терехов? А то я приглашу! — А танцы будут? — Будут! Будут! Илга смеялась громко и непохоже на себя, и лицо у нее было неожиданно счастливое, а может, подумал Терехов, захмелела она за свадебным столом. А на столе этом под свечками стояли бутылки и распоротые консервные банки с костями чухони и балтийскими кильками в томатном, естественно, соусе. Чего было в достатке, так это всяких прошлогодних солений — капусты, огурцов, помидоров, груздей из сосновских погребов. В завершение ужина предлагалось разложенное по столу печенье, сухое и ломкое, галеты не галеты, но и не подарок кондитеров. Основой же свадебного пиршества была столь любимая нашими соотечественниками и не раз выручавшая их в тяжкие, а порой и в благополучные годы картошка, вареная, теплая, дымившаяся еще. Воспитатель, сидевший в исполняющем обязанности прораба, на секунду проснулся и, прикинув, по скольку граммов спиртного приходится на каждого, покачал головой. Но ему только и оставалось покачать головой, потому что он не был хозяином нынче. Выпив две условные рюмки — лили вино и водку в стаканы, банки и жестяные кружки, — Терехов почувствовал, что пьянеет, и это показалось ему удивительным; впрочем, он тут же вспомнил об усталости последних сумасшедших дней и понял, почему все вокруг такие хмельные. А уже пришло время, когда общая компания разломилась на мелкие группки, и в каждой из них были свои интересы и разговоры, и кое-кто уже и не помнил, ради чего он пришел в этот зал. И только иногда разноголосица взрывалась словом к молодоженам, криками «горько, горько», и крики эти снова объединяли всех. Поднимался Рудик Островский, и не раз, восточный тост произносил усатый осетин из бригады Уфимцева, вставал Севка и зачитывал в назидание отрывки из «Домостроя» попа Сильвестра, в котором были всякие лихие педагогические советы мужу. — А если велика вина жены, — читал Севка, — то, сняв рубашку, плеткою вежливенько побить, за руки держа… — А ну-ка дайте-ка мне эту плетку, — рассмеялась Надя и, подбоченясь, прошла мимо стола, мимо хмельных парней, и была в ней удаль и лукавая сила, — а я на вас посмотрю. Ну-ка дайте мне эту плетку! Терехов старательно занимал себя разговорами с соседями, и Илга его поддерживала, и все же он не мог не поглядывать в сторону Олега и Нади, а поглядывая, любовался Надей и был удивлен счастливым выражением Падиною лица, словно ждал от сегодняшнего вечера иного. Он все выгадывал подходящую секунду, когда можно было бы сбежать из этого благополучного зала, потому как боялся, что в конце концов не выдержит и учудит какую-нибудь глупость, которая всем испортит настроение. Постепенно Терехов рассмотрел за столом всех своих знакомых, увидел, кто где сидит, заметил, что Севку посадили в самом конце стола, возле молодоженов, а у Арсеньевой сосед Чеглинцев. «А впрочем, что мне до этого. Все они взрослые…» — Терехов, ты чего такой задумчивый? Терехов, ты обо мне совсем забыл! — Ты извини, Илга, я устал немножко. Но я сейчас встрепенусь… — Скоро утихомирится эта противная речушка, и наш Терехов отдохнет. А мне, как только дорога наладится, уезжать отсюда в Курагино, ставить там пломбы, и Терехов обо мне забудет… И хотя слова Илги были грустные, она улыбалась, наклонив голову, и глаза ее блестели, говорила она с мягким и даже нежным акцентом прибалтийцев, и Терехову она сейчас нравилась, и он не выдержал и стал гладить ее прямые русые волосы, и Илга не отстранилась, не застеснялась людей вокруг, смеялась громко и счастливо. — Как же это он о тебе забудет, — сказал Терехов. — Не забудет он. Мы тебя сюда вытребуем. Нам нужен врач. — Я разве врач. Я не врач. Я зубной техник. Страшная женщина с бормашиной вместо сердца. Слышишь, как жужжит. — Слышу. Страшно. Принялись сдвигать столики к стене, под плакаты, чтобы было где поплясать под транзисторные ритмы. Извинившись перед Илгой, Терехов встал и пошел покурить в коридор, и там его втянули за руку в клубок спорщиков, как лицо авторитетное. Спорили пьяно и бестолково и, видимо, уже не помнили, с чего спор завязался. О многом вспоминали, вскользь, не назойливо, и разговор словно шел по спирали, все время возвращаясь к уже пройденному, он не был тем спором, который рождает истину, просто в нем выяснялись точки зрения, давно уже выясненные, и тем не менее спорщики наступали друг на друга с горячностью Галилея и его оппонентов. — А Несси! — шипел Рудик Островский. — Эта скотина, которая плавает в Шотландии! — А ты ее видел? — спрашивал Севка. — Видел, видел! — возмущался Рудик. — Я не видел, другие видели… — А летающие тарелки! — заспешил Полбинцев, плотник, и уши его покраснели. — Нет никаких летающих тарелок. Все это оптический обман. Я читал в газете. Преломление света. Фотограф Гричер снял обыкновенный фонарь как эту самую летающую тарелку! — Ты думай, что говоришь! Ты думай, что говоришь! — вскипел Рудик. — И снежные люди есть, — заявил Тумаркин Севке. — Я разве говорю, что их нет? — обиделся Севка. — Ты не веришь в них! — Почему же это я не верю в них? — засопел Севка. — Фотограф Гричер… — начал снова Полбинцев. — Нет, ты мне ответь, — наступал на Тумаркина Севка, — почему же это я не верю в них? — Не знаю, — мрачно говорил Тумаркин. — Не веришь, и все… — Реликтовый гомоноид, понял? — набросился на Севку Рудик Островский. — Ты его отрицаешь, а он бегает себе по снежным ущельям и тебя презирает. Но мы его поймаем, разговаривать научим… — Зачем еще разговаривать? — покосился Тумаркин, и стало понятно, что он не согласен учить снежного человека разговаривать. — Ага, и ты тоже! — обрадовался почему-то Рудик. — У нас и так болтунов в достатке, — сказал Севка. — Ну, знаешь, ну, знаешь, — возмутился Рудик, — если и я на личности перейду, мы до истины не докопаемся… — Я разве про тебя… Кто тебя просит принимать на свой счет… — Фотограф Гричер… — дождался паузы Полбинцев. — Ты понял, — обратился Рудик к Терехову, как к несомненному своему союзнику, — ты понял, что они тут все говорят?.. — Ничего я не понял, — сказал Терехов, — дайте покурить спокойно. — Сухие догматики, только и знаете, что смотреть себе под ноги, — заявил Рудик, — ползучие умы, ваши скептические улыбки из тех, что мешают прогрессу, ваши сомнения… — Ничего, ничего, — сказал подошедший Олег Плахтин, — сомнения всегда были колесами прогресса… Он подошел и заговорил, и Терехов почувствовал сразу, как магнитное поле напряжения и неловкости возникает между ним и Олегом. — Я ничего не пойму, — глухо сказал Терехов, — о чем вы спорите. Из-за чего весь сыр-бор разгорелся? — Вот он затеял, — сказал с досадой Рудик и показал на длинного узколицего парня, прислонившегося к стене. Парень этот, Сергей Кострюков, помощник моториста, стоял небрежно и красиво, и все в нем было небрежно и красиво, и молчал он красиво, а на спорщиков поглядывал свысока, по-взрослому, с улыбкой трезвого человека. Услышав слова Рудика, Кострюков кивнул, а потом и поклонился Терехову, поклоном своим, манерным, но изящным, сказав, что да, он тот самый, который и заварил кашу, но, впрочем, заслуги он никакой в этом не видит. — Тоже мне философ, — проворчал Рудик. Кострюков снова кивнул: ну философ. — Начал вдруг заводить меня, — разволновался Рудик, — все ему не так. И пришельцев, он считает, с других планет никаких не могло быть. И тайны Тунгусского метеорита для него не существует. Так, упала разгоряченная железяка… — Ну почему же железяка? — улыбнулся Кострюков. — Помолчи! — заявил Рудик. — И вообще он, видите ли, считает, что человечеству полагается быть серьезным и верить только строгим формулам. Оно так повзрослело за наш двадцатый век, шагнуло в возраст жестокого реализма… А я плевать хотел на возраст, и мне нужна Атлантида! — Повзрослело, — хмыкнул Севка. — Люди во все времена считали себя взрослыми и умудренными, им казалось, что их век и есть предел человеческого развития. А потомки посмеивались над ними, как над детьми. Мы сейчас снисходительно говорим о теориях средневековья: «А-а, это на уровне пятнадцатого века», и нам кажется, что в нашем-то веке мы добрались до самых истин. А не скажут ли снисходительно через двести лет: «А-а, это на уровне двадцатого века…»? Кострюков пожал плечами и ничего не сказал. А вокруг спорщиков собрался уже добрый десяток парней, куривших молча, но со вниманием выслушивавших все мнения. И по выражению их глаз можно было понять, что парням этим каждая очередная реплика кажется несомненной истиной, а все, что говорилось раньше, заблуждением, в которое они неизвестно почему поверили. И сейчас они кивали Севке, поддерживая его, как мгновениями раньше поддерживали строгие мысли Кострюкова. — Нет, погоди, — начал Олег и обернулся к Севке, — ты не прав. Нет, в чем-то ты прав, а в чем-то и не прав. Все же наше время, пожалуй, взрослое. И над многим, что сделал или открыл двадцатый век, потомки смеяться не будут. Я тебя уверяю. Еще шляпы поснимают. Наивностью человечество кокетничает. Взрослые любят прикидываться детьми. Впрочем, почему мы говорим о всем человечестве? — Мысль человечья взрослеет, — взорвался Рудик, — мысль, понял?! А чувства наши, чувства… Парни вокруг закивали сначала Олегу, потому что он рассуждал правильно, а потом закивали Рудику, потому что Рудик рассуждал еще более правильно. Терехову не хотелось встревать в этот петляющий и бестолковый разговор, он вообще любил споры только слушать и уж потом на досуге обмозговывать суть этих споров, не спеша и без перехлеста. И сейчас он хотел спокойно докурить сигарету, но присутствие Олега и слова его разбудили в Терехове дух противоречия, и он заговорил, и не потому, что хотел на самом деле высказать свою точку зрения и отстоять ее, а потому, что если бы сейчас он не заговорил, позже ему было бы не по себе, словно он в чем-то уступил бы Олегу или спасовал перед ним. — Ни черта, ни черта, — торопился Терехов и чувствовал, что говорит совсем не так, как бы ему хотелось сказать, — люди не кокетничают наивностью. Они любят быть наивными. Потому человечество и молодо и не одряхлеет никогда. Не остынет. Человек всегда был наивным. В разные времена по-разному. И в нашем двадцатом веке ему интересны карты адмирала Пири, потому что он увлекся Антарктидой, и во многом он начинает видеть следы звездных пришельцев, потому что сам приглядывается к другим планетам. И ему, ну не ему, а мне становится скучно, когда доказывают, что летающие тарелки — это вовсе и не тарелки, так, оптический обман. И я понимаю ребят, ученых, технократов, которые в прошлом году отправились в Якутию, на Лабыкныр, искать чудовище. Ну и пусть не нашли, ну и пусть… Загалдели, зашумели парни, а Терехов замолк, стоял и думал: «Зачем это все я говорил, кому это все нужно… И мне-то зачем сейчас эта болтовня…» И Терехову вдруг стало стыдно за свою речь, а ему казалось, что он произнес именно речь, так много слов он потратил, и он отошел к стене и прислонился к ней в двух шагах от скучающего Кострюкова и курил жадно. Он уже не вслушивался в реплики спорщиков, а они все горячились и размахивали руками, он думал о том, что как бы он ни был занят и что бы он ни делал — стругал ли бока деревянной трубы, или ругался с бригадирами в прорабской каморке, или вилкой тыкал в разваренные макароны, — все это сейчас как бы покрышка на мяче, а самое важное есть одно — мысль о Наде, и отделаться от нее, отвлечься от нее он не может и, даже забываясь на полчаса или на час, все равно возвращается к ней. И только он подумал о Наде, как она появилась в дверях столовой. Никто не увидел ее, кроме Терехова, и не услышал, потому что спор уже гремел и толокся в своем беличьем колесе, а Надя, заметив Терехова, подмигнула ему, пообещав: «Мы им сейчас с тобой покажем!» Она стояла у дверей молча, руки воткнув в бока, покачивала головой капризно и озорно, и черным носком туфли постукивала по полу. Платье на ней было то самое и не то, она перешила его, послушавшись советов таллинского журнала «Силуэт», и укоротила, потому что ей доставляло удовольствие открыть чуть выше колен свои красивые длинные ноги и показать их всем, чтобы всем тоже доставить удовольствие. Волосы ее густые падали на плечи, стояла в дверях прекрасная женщина, каких и вовсе не бывает, и Терехов дивился, как могла эта девчонка, измазанный штукатур, преобразиться на вечер, впрочем, такое случалось с ней не в первый раз. Она стояла в дверях и подмигивала Терехову, как обыкновенному знакомому, как соучастнику заговора, и молчала и только постукивала черным носком туфли по грязному полу да головой покачивала и видом своим говорила: «Ничего, ничего, я этим спорщикам, этим болтунам слова не скажу, а они все равно умолкнут и обернутся, не смогут не почувствовать, что я здесь, что я сегодня хозяйка и я сегодня красива, как королева, как сто королев, они не смогут не обернуться, не посмотреть на меня и не полюбоваться мной». И замолчали парни, обернувшись как бы невзначай, увидели Надю и смутились. А она улыбнулась Терехову и рукой показала ему на парней: ну вот, мол, пожалуйста, обернулись, и мне это ничего не стоило, я и не это могу, а потом сказала: — Так не поступают советские люди. Они не сбегают со свадеб, когда начинаются танцы. Голос у нее был низкий и влажный, а слова она произносила укоризненно и нараспев. — А, мальчики? — сказала Надя. Все с удовольствием стали каяться и хвалить Надю, какая она сегодня, они за свой век таких не видели. — И тем не менее вы здесь, — сказала Надя, — а я — там. Ждать вас я не буду. Вот я сейчас сама приглашу кого-нибудь из вас. Сейчас кто-то из вас у меня запляшет. И после этого обещания что-то воинственное и грозное появилось вдруг в Надиных глазах, и парни присмирели, будто бы и вправду она сердилась на них и теперь выискивала жертву. А Надя переводила прищуренный взгляд с одного парня на другого, и Терехов, волнуясь, ждал, что она посмотрит снова на него и позовет его, он был уверен в этом, но Надя шагнула к Севке и сказала: «Пойдем, Сев, я тебя больше всех люблю», и они пошли, и Надя повела смущенного Севку под руку, и за ними, шумя, повалили в свадебный зал парни и молодой муж, а Терехов брел за ними и ругал себя за сумасшедшие свои надежды. В зале уже толклись в танце пары, хотя музыки и не было почти слышно. Терехов принялся отыскивать Илгу и увидел, что она танцует под плакатами у стены со столяром Васильевым. Илга заметила Терехова и засмеялась, показала ему нос, и Терехов горестно развел руками. На стуле у стены сидела Арсеньева, закутавшаяся в свой монашеский платок, а рядом пристроился Чеглинцев и много болтал и толстыми пальцами строил какие-то сложные фигуры, в надежде Арсеньеву рассмешить. Терехов подошел к ним и сказал: — Алла, давай потанцуем. — Хорошо, — безучастно сказала Арсеньева. Она поднялась и протянула ему руку, а сама глядела куда-то вбок, то ли на черные окна, то ли на тощие осевшие свечи, и, когда они танцевали, она так и не взглянула ему ни разу в глаза и, даже разговаривая с ним, вернее, отвечая ему односложно «да», «нет», она все что-то открыть хотела в черноте окон и пляшущих огоньках и в Севкину сторону не посмотрела. А Терехов смотрел в Севкину сторону и видел Надю и видел, какая она красивая и как она красиво танцует и какое у нее лицо красивое и радостное. Шепот музыки оборвался. Терехов отвел Арсеньеву к ее стулу, поблагодарил и сказал, что уж больно у них танец официальный получился. — Да, — согласилась Арсеньева. — Слушай, Терехов, — сказал Чеглинцев, — давай выпьем. А? И Алле нальем. — Давай, — сказал Терехов. — За любовь! — засмеялся почему-то Чеглинцев и подмигнул Терехову. — Поднимайте, поднимайте. — Ну давай за любовь… — За любовь, — сказала Арсеньева. — Много пить может, — показал Чеглинцев на нее пальцем, — и ничего, не пьянеет… — Я и то уж сегодня не крепкий, — сказал Терехов. — Вот-вот, я и говорю, — кивнул Чеглинцев и подцепил в кастрюле остывшую картофелину. Прорезался танец побыстрее, фокстрот не фокстрот, но приятный, Чеглинцев встрепенулся, рукой движение сделал, Арсеньеву приглашая, но одновременно он хотел прожевать картофелину, и, пока он мешкал, Терехов поднял Арсеньеву и повел за собой в середину зала. — Надо же, — сказал Терехов, — чарльстон. А я сразу и не узнал. — Чарльстон… — Какие-то крохи музыки доносятся… Остальное приходится додумывать… — Да, — кивнула Арсеньева. — А чего ты такая скучная? — Я всегда такая… — Ну хоть сегодня будь веселей. Ну улыбнись, а? Улыбнись уж… Вот! Как ты улыбаешься! Был бы помоложе лет на пятнадцать… — Болтун ты, Терехов, — засмеялась Арсеньева. — Все вы болтуны… — Уж сразу и болтун, — сказал Терехов. — Это самый длинный наш разговор. И то с благородными целями. Улыбку у тебя выпрашивал. А ты улыбнулась и совсем другим человеком стала. Нет, я серьезно… — Ну что ты, Терехов, ну зачем ты… Она все еще улыбалась, оттаивало человеческое внутри нее, сползала затворническая маска, и подлинное, что в ней было и что в ней есть, проглянуло в глубине ее серых глаз. Она танцевала с Тереховым, и ей было весело, и она не стеснялась своего веселья, не считала его преступлением и танцевала не так, как танго пять минут назад — сонной рыбой, а живо и с удовольствием, и старая закалка домашних дансингов помогала ей вести чарльстон. И Терехов от нее не отставал, хотя в танцклассах и не учился, а на глазок в толчее асфальтовых пятаков у ребят поярче познавал новинки, последним танцором никогда не был и теперь чарльстонил лихо и как бы даже ехидничая над и без того несерьезными движениями. Сначала вокруг них притопывали с десяток пар, кто дурачился, а кто всерьез, но не умея, и постепенно пары эти, кто когда, но кончили танцевать и отошли к стенам, а в середине зала остались Терехов с Арсеньевой да Надя с Виктором Васильевым, столяром, самым модным парнем в Сейбе. Танцу полагалось и кончиться, но мелодия не обрывалась, а теперь она была слышна ясно и вся, чьи-то пальцы в Японии или в какой другой стране прыгали по клавишам и дергали тугие струны банджо, и четверо в мокрой и черной тайге при свечах, оплывающих в жестяные кружки, выделывали черт знает что, красивое и озорное. И когда остановились они, захлопали им зрители, и Надя, раскрасневшаяся, довольная, подскочила к Терехову и затараторила ему: — Терехов! Терехов! Какие мы молодцы, а, Терехов? И ты молодец. Ты про меня сегодня не забудь. Обещаешь? — Хорошо, — сказал Терехов. — Обещаю. Терехов проводил Арсеньеву к привычному ее месту и там посоветовал ей снять раздражавший его платок. — Ведь не холодно, — сказал Терехов. — Не холодно, — улыбнулась Арсеньева, — не дует. И когда сбросила она платок неспешным и плавным движением головы и плечей на худую спинку стула и когда пушистые волосы ее упали на щеки, рассмеялась она, поднялась и прошлась перед Тереховым, удивился он снова, как и в тот вечер с Чеглинцевым, томящей красоте ее, удивился и подумал, что по натуре своей она, видимо, человек веселый и счастливый, а вот на тебе, какая у нее судьба изломанная. — Ты пореже свой платок надевай, — сказал Терехов. — Вот солнышко выглянет, сброшу я его, — кивнула Арсеньева. Подошел нахмурившийся Чеглинцев. — Терехов, — сказал Чеглинцев и посмотрел сердито на Арсеньеву, — у меня к тебе дело. — Какое дело? — Пойдем со мной. Увидишь. — Я танцевать буду. — Пошли, пошли. Не пожалеешь. — Алла, извини… — Не пожалеешь, — повторил Чеглинцев. За столиком, уже сепаратным, куда вел Терехова Чеглинцев, сидело несколько парней и мужиков, и среди них были Испольнов с Соломиным, и Терехов подумал, что Испольнов, наверное, раздобрился спьяну и решил рассказать историю моста. «Садись», — сказали Терехову и протянули стакан с водкой. — Значит, вырвал ты из наших дезертирских рядов Чеглинцева, — сказал Испольнов. — Ага, — кивнул Терехов, — он сам вырвался. — А ты ему настроение сегодня портишь, — показал свой золотой зуб Испольнов. — Ладно, кончай, — проворчал Чеглинцев. — Я порчу? — спросил Терехов. — Ты его не слушай, — сказал Чеглинцев. — Я бы как раз послушал. Только про другое. — Многого ты захотел! — захохотал Испольнов. — А то ведь уедешь дня через два… — Дня через два, думаешь? — Вода-то спадать начинает… — Ну и хорошо, и уедем мы с Соломиным! — засмеялся Испольнов и ручищей своей похлопал задремавшего было Соломина по плечу, и тот встрепенулся и закивал на всякий случай. — Вот я рассказал бы, — заискивающе улыбнулся Терехов. — Держи уши шире, — нахмурился Испольнов. — Я не за этим тебя позвали. — А зачем? — Ты еще не выпил. — Ну давай выпьем. — Развлечь мы тебя хотели, — лицо у Испольнова стало неожиданно добрым, только хитроватые глаза выглядывали словно бы из-под маски. — Давай, Соломин. Соломин проснулся еще раз, заулыбался Терехову, сказал, как бы извиняясь: — Это меня один азербайджанец научил, мы с ним в армии в лазарете вместе лежали с дизентерией. — Вместе с дизентерией вы лежали, — переспросил Испольнов, — или с азербайджанцем? Но Соломин ему не ответил, а взял спичку, зажег ее от огонька свечки и спичку эту горящую сунул в растянутый рог и, подержав ее там несколько секунд, вытащил обратно и показал ее пламя всем, поклонившись направо и налево, как делал, видимо, лазаретный циркач, впрочем, поклоны получились у него неуклюжими и виноватыми. — Ну и что, — сказал Терехов, — я тоже так могу. Он тоже сунул спичку в рот, но она погасла. Испольнов загоготал, и Соломин засмеялся тихонько, словно провели они Терехова. — Ну и все равно, — сказал Терехов, — ничего тут такого нет… — Нет? — гоготал Испольнов. — Ничего, говоришь, нет? Смотри дальше… Соломин схватил свечку и огнем воткнул ее в глотку, потом он поставил свечку на место, достал из кармана кусок газеты, поджег его и, когда бумага запылала, стал глотать огонь. — Вот дает! — обрадовался Чеглинцев. — А ты, Терехов, говорил! Он еще и не такое может. Ведь можешь, Соломин, можешь? Соломин кивал, подтверждая, что может, а в глазах его было что-то рабское и тоскливое, словно он шутом служил и понимал, что выше не прыгнет, и жалел себя. Он был пьян, но стал от этого еще тише. — Знаешь, Терехов, — закричал Чеглинцев, радуясь, — бумага и свечка — это ерунда. Мы сейчас кусок тряпки найдем, бензином ее намочим, он и ее проглотит. Пойдем, Соломин! И он потянул Соломина за руку, и тот, вставая, сказал: — Это меня один азербайджанец научил. Мы с ним в лазарете лежали. — Понял? — сказал Терехову Испольнов. — А тебя какая-то муть интересует. Ты вот горящую паклю попробуй проглоти! — Зачем мне глотать-то? — спросил Терехов с вызовом. — Ну просто так… — Нет, зачем мне глотать-то? — спросил Терехов. — А я знаю? — засмеялся Испольнов, и глаза у него стали снова вдруг злыми, как несколько дней назад, когда ели медвежатину. — Сами и глотайте, — сказал Терехов. — Вот я и говорю… — А Соломин-то с Чеглинцевым зачем отправились… Вернуть их надо… На кой черт нужна мне эта пакля… — Терехов, — подошла Илга, — так ты выполняешь свои обещания. Свои клятвы. — Правильно, Терехов, — подмигнул Испольнов, — ты уж свои обещания выполняй… — Ладно, помолчи, — сказал Терехов. — Пошли, Илга. Вот видишь — танго. — Ты про меня забыл, Терехов, — шепнула Илга и улыбнулась, но в шепоте ее был укор и обида и надежда на то, что сейчас Терехов не согласится с ее словами. — Как же это забыл! — возмутился Терехов, хотя и вправду он забыл о ней, он не думал о ней все эти минуты, когда плясал с Арсеньевой и смотрел на тишайшего Соломина, глотавшею огонь, он не думал о ней, а думал о Наде. Но теперь Илга снова была рядом и снова нравилась Терехову, и он любовался ее добрым лицом и слушал с удовольствием певучие смягченные чужим выговором слова, гладил русые волосы, вчерашняя комиссарша скинула свою жесткую кожаную куртку и револьверы вороненой стали оставила дома, в черном чемодане вместе с никелированными щипцами, сокрушающими зубы, и угловатые резкие движения свои забыла, словно бы все прежние дни на Сейбе была вот такой, теплой, женственной и нежной. «Как это у них все получается? — думал Терехов. — Как это они умеют так превращаться?» — Откуда ты такая взялась? — спросил Терехов. — Откуда, откуда! — засмеялась Илга. — Из Латгалии, есть такая земля, из Краславы, город такой… — Я и не слыхал о нем… — Вот и зря. — Мы с тобой выпали из ритма. Новый танец начался. Так нас затолкают… — Затолкают… Знаешь, какая прекрасная земля Латгалия, знаешь, она зелено-голубая… — Лучше Саян?.. — Лучше… Я по ней тоскую… У нас там тоже горы, ну не горы, холмы, но для нас они горы… Одна из них Сауленскалн, Солнечная, на ее вершине можно сидеть часами, а вокруг на десятки километров все видно, зеленые и лиловые поля, холмы, села, рощи и озера, озера, озера… Восемнадцать озер, понимаешь, видно с Сауленскална… А если дальше ехать туда, за Дагду, там есть озеро Еша, и на нем шестьдесят семь островов. И все заросшие… А рыбы в этих озерах видимо-невидимо… И зеленые лягушки… Они съедобные… Ты не знаешь? — Ты их ела? — Нет, что ты… У нас в доме стоял немец в войну, он любил колоть дрова, хилый такой и вот хотел развивать мускулы; впрочем, все другие работы заставлял делать мать, отца и братьев… Я его плохо помню… Крохотная была… Вот только помню консервные банки этого немца и на жестянках нарисованы зеленые лягушки… Я их с тех пор ненавижу… — Я войну чуть получше помню… Хотя тоже был молокосос… — А еще, знаешь, у нас в Краславе живут устрицы… Ну не устрицы, мы их только так называем, они всего лишь виноградные улитки… К лету они становятся жирные, ползают лениво. Тогда весь город выходит на охоту. Ночью, знаешь, все в парке. Я тоже брала фонарик и ведерко. И шла. И, знаешь, они шлепались со звуком на дно. А потом мы тащили их в контору «Заготсырье», нам платили. А улиток отправляли в Ригу, в ящиках, они скрипели и терлись своими домиками, и, знаешь, на нашей главной площади такой шум стоял… — А потом… — А потом их самолетом отправляли во Францию и Бельгию… Кому-то на стол… Есть же любители… Каждое лето тонн по шесть этих самых улиток… А у нас заготовительная кампания… — Надо же, — удивился Терехов. — Да, — обрадовалась Илга, — ты видишь, какой у нас город! В нем когда-то жила Рогнеда! Гордая Рогнеда. Помнишь Рогнеду, не помнишь?.. Да, знаешь, сколько у Краславы родинок… Она замолчала, хотя и собиралась рассказать еще о чем-то, это чувствовал Терехов, замолчала и погрустнела и потускнела, может быть, тосковала по своей зеленой и голубой земле, от которой ее никто не отрывал, или не в устричных ночных походах и не в шестидесяти семи лохматых необитаемых островах, а в Рогнединой боли была суть Краславы и ее дочерей, или боялась она, что вовсе не рядом Терехов, а еще дальше от нее, чем был вчера. Терехов же переступал с ноги на ногу и все на одном клочке пола, подчиняясь правилам самоуверенного провинциального стиля, и молчал, не мешая Илге, но и не подталкивая ее к рискованным словам и действиям, порешив, что пусть все будет, как будет, чтобы потом облегчить себя логикой русского человека: «Значит, так судьба распорядилась». Впрочем, о «потом» Терехов не думал, он думал о том, что Илга его волнует, и ему было радостно и сладко чувствовать ее тело, ее волосы, ее руки и грудь и понимать, что он волнует ее тоже, и какие бы она долгие слова ни говорила, слова эти были хмельные, они как бы дрожали и плыли оттого, что Илга с Тереховым были рядом. — И еще, — сказала вдруг Илга и замолчала. — Что? — не понял Терехов. — И еще у нас город знаменит памятником… Понимаешь, люди привыкли ставить монументы героям, подвигам или мечте… А у нас особый… я нигде такого не встречала… у нас поставили памятник любви… Она произнесла это слово не сразу, помолчав, не решаясь сделать это, а произнеся, испугалась, взглянула на Терехова быстро и тут же опустила глаза, как будто только что не просто слово сказала, а призналась Терехову в любви и теперь смутилась и не знала, что делать ей дальше. И Терехов не знал, что ему делать. — Надо же, — сказал Терехов. — Понимаешь, стоит он на холме над городом, внизу домики одноэтажные, огороды, очереди болтливые к колодцу, радиолы где-то шумят, а чугунный обелиск стоит под березами, а возле него тихо, и на нем слова из псалмов… Лет двести уж он стоит… Лесничий из-за Двины, из-за Даугавы то есть, на балу влюбился в дочь барона… И она в него… Обычная история, лесничий был беден и незнатен, барон возмутился, тут же подыскал дочери богатого жениха… На последнем свидании влюбленные договорились… — Давай присядем, — сказал Терехов, — а то тут какая-то непонятная мелодия началась, твист не твист, а что, не знаю… Теперь, когда они сидели, ей, наверное, было легче, хотя все равно он чувствовал ее тело и ее тепло, и она чувствовала его, и оба они были наэлектризованы, и Терехов понимал, что слова помогают ей. — Я все равно до конца расскажу, — улыбнулась Илга, — ты не отвиливай. — Я не отвиливаю… — Те двое договорились покончить с собой… В одно и то же время… Он должен был зажечь на холме костер, в километре от дворца или подальше, а она собиралась выйти на балкон и лампой просигналить: «Прощай». У него было ружье, а у нее кинжал… Ужасно сентиментально, да? Сейчас нам смешно… Но все так и было… Он увидел свет лампы и застрелился… А она… Прибежали слуги, отняли кинжал. Потом она вышла замуж, нарожала детей, но тогда, говорят, она искренне желала смерти… Смешные люди, да? — Кто их разберет… — А может быть, и не смешные… — Сейчас все иначе было бы… — А может быть, и не иначе… На месте его гибели и поставили памятник… Она замолчала, выговорилась и посмотрела в глаза ему, хмельно и простодушно, и он не отвел взгляда, вокруг шумели, смеялись, танцевали, но все это было где-то далеко, а для нее вообще, кроме него, ничего нигде не было. — Пойдем потанцуем, — сказал Терехов. — Пойдем, — кивнула она. Они сделали несколько шагов, и тут из той далекой жизни выскочил Чеглинцев и схватил Терехова за руку. — Скорей пошли! — закричал Чеглинцев. — Мы все принесли! Терехов взглянул на него растерянно, и до него не сразу дошло, о чем Чеглинцев говорил, но Чеглинцев потянул его за собой, потянул буслаевской своей хваткой, саженные плечи его летели впереди, топчущиеся усталые пары проскакивали мимо, из банок и стаканов худенькие свечи подразнивали черную тайгу, в углу Чеглинцев остановился и показал пальцем: — Вот. Соломин сидел сгорбившись и пепельные волосы поправлял, волнуясь, а перед ним на пластиковой плоскости стола лежали тряпичные жгуты, закрученные накрепко. Жгуты воняли бензином, только этого запаха не хватало в столь торжественный час. — Смотри, смотри! — бормотал Чеглинцев и лапищей своей тыкал то в жгуты, то в Соломина и радовался шумно. Лицо у Соломина было смущенное и вместе с тем отрешенное от всего, что шумело или стыло вокруг, словно он готовился к самопожертвованию и думал о своем подвиге. — Не тяни, не тяни! — вынырнул откуда-то Испольнов и похлопал по плечу Соломина, не столько подстегивая его, сколько показывая сгрудившимся зрителям, что он, Испольнов, в этом гибельном аттракционе главный. Соломин проснулся, зрителей глазами обежал, улыбнулся по-детски. — Маэстро, музыку! — крикнул Чеглинцев, и тумаркинская труба взвыла у Терехова над ухом. Соломин встал и неожиданно изящно прихватил тонкими своими пальцами жесткий, словно бы вырезанный из дерева жгут. — Спички, спички, — обрадовался Чеглинцев и показал коробку спичек, и коробка эта померещилась всем диковинной. Раскланявшись, Чеглинцев скребнул спичкой и, дав ей разгореться, не спеша поднес ее к тряпичному жгуту. Жгут вспыхнул как факел, и Соломин поднял его над головой. Не испытанное еще чувство обожгло Терехова, все вокруг стояли взволнованные или даже испуганные, как темные египетские жители перед загадочными жрецами, творившими чудо, и они желали этого чуда и боялись его. «На кой черт все это надо», — хотел сказать Терехов, но не смог. Снова взревела труба, как сигнал, как властный дикарский клич, и Соломин открыл рот, и, повертев чуть-чуть факел, опустил его и словно бы кинул в глотку. Заахали вокруг, а Соломин стоял, застыв, расставив широко ноги, и казался сказочным существом, родственником трехглавого змея, и у него как будто из ноздрей, из ушей, из глаз рвался огонь. Резко вытянул он пробензиненный жгут изо рта, пламя показал и снова отправил факел в свою драконовскую пасть. И так он делал раз пять, пока ему не надоело, пока он не почувствовал, что все удивлены им, все поверили в то, что пламя его раб, оно способно только пощекотать ему небо, но и это ему приятно, и, почувствовав свое торжество, Соломин успокоился, бросил факел на дощатый пол и ногой растоптал, растер пламя. И сначала он стоял один, опустив голову, отдыхая после тяжелой работы, и никто не решался подойти к нему, все были подавлены его умением и отдалены этим умением, вытолкнуты за невидимую грань, перешагнуть которую было кощунством. И все же Испольнов безбоязненно и даже, как показалось Терехову, нагло сунулся к Соломину и похлопал его по плечу. И тут произошло превращение, чудодей преобразился в застенчивого человека, знакомого всем, и он улыбался всем, словно бы извиняясь за доставленную неприятность. И все толклись вокруг него и хлопали покровительственно его по плечу, и им казалось, что Соломин сделал пустяк и они тоже, наверное, могут такое, хотя повторить его фокус никто не собирался. И снова закрутилось, завертелось, загудело свадебное гулянье, как движение на улице после взмаха милицейской палочки, и Терехова потянули куда-то в угол, и он шевелил ногами и думал, что ему надо о чем-то вспомнить, и ни о чем не вспоминал, а очутившись в тесном клубке ребят, и вообще перестал о чем-либо думать. — На, выпей! — кричал Чеглинцев. — Пьем за искусство! В руки Терехова сунули стакан, и все вокруг стояли со стаканами, Надя и Олег, смеющиеся, возбужденные, были рядом, только Соломин сидел, все еще переживая свой успех, и пальцами теребил пепельные волосы. Пили за его искусство или вообще за искусство, а он был рад и все приговаривал: «Ну ничего, а? Ну ничего?» — и, как в воскресный день, когда подал он на стол приготовленную им медвежатину, как тогда, доставляли ему удовольствие все ответы. «Хотите еще раз, а? — спрашивал Соломин с великодушием и любовью ко всем в глазах. — Хотите еще раз, а?» И он хватался за новые, пахнущие бензином жгуты и поджигал их и глотал огонь, но теперь получалось все по-домашнему, без жреческих таинств, и щемящий страх не залезал никому в душу, но все равно Соломина хвалили и хлопали его по плечу, советовали ему заменить Кио, и Терехов сидел уже за с голом, положив Соломину и Испольнову руки на плечи, и что-то говорил им, а они смеялись и шумели. Потом Терехов оказался в другом углу столовой, и там пристал к нему плотник Полбинцев с проблемой летающих тарелок и все укорял Терехова за то, что он верит в эти тарелки, а на самом деле тут оптический обман и фотограф Гричер из «Комсомольской правды»… Терехов с усилием отодвинул от себя Полбинцева, сбежал от него в круговерть танцев и там подхватил Арсеньеву, но появился хмурый Чеглинцев и увел Терехова в свой пробензиненный угол, где Соломин снова глотал огонь. Пальцы его чуть дрожали, и огонь плясал, словно бы волнуясь, или это все был оптический обман, хитрое преломление света, забава оплывающих свечей, и от него надо было отделаться, протянуть руку и ткнуть пальцем в пляшущий огонь жгута, в пляшущий мираж, чтобы рассыпался. Терехов придвинулся к Соломину, но, когда поднял руку, он почувствовал, что кто-то смотрит на него сзади, и он обернулся. На стуле у стены напротив сидела Илга. — Илга! — воскликнул Терехов и, вскочив, поспешил к ней. — Илга, где ж ты была? И пока шел к ней, думал, что это о ней он старался вспомнить минутами раньше, но так и не вспомнил, и ему стало стыдно. — Я сидела тут, — сказала Илга. — А ты про меня забыл. Она улыбнулась, но улыбка ее оказалась робкой, словно бы с трудом пробилась сквозь грусть и обиду, и Терехов чувствовал себя виноватым, и ему было жалко Илгу. — Я теперь от тебя не отстану, — заявил Терехов, — я теперь до конца вечера буду с тобой… — Ой, Терехов, — покачала головой Илга. — Ты мне не веришь? И через секунды, когда они танцевали и снова были рядом ее глаза, ее волосы и ее тело, Терехов ругал себя за то, что гонялся за призрачным клоунским огнем, оставив Илгу, это глупо, только в ней и была радость, только в ней и была истина, в любящих ее глазах, в мягких словах ее и обжигающих прикосновениях ее тела, только в ней, и Терехов верил сейчас в то, что так будет всегда и ничто не изменится, да и не надо ничему меняться, он видел, что Илга забыла о всех снова, и снова безудержный хмель был в ее глазах. — А тебе Арсеньева нравится? — спросила вдруг Илга. — Мне сегодня все нравятся. А ты — больше всех. — Но ты с ней чаще танцевал… — Это ничего не значит… — Ничего… — Ну ни крошки… — А может быть, она просто лучше танцует… Видишь, как она красиво танцует… — Да, она красиво танцует… — Вот видишь, Терехов, — то ли обрадовалась, то ли расстроилась Илга. — Ничего я не вижу… — сказал Терехов. — Ты хитрый… — Жизнь заставляет… — Знаешь что, Терехов, — остановилась вдруг Илга, — я устала. Пойду-ка я подышу свежим воздухом, а потом домой. — Вот ведь странная вещь, — сказал Терехов, — и я тоже устал. — Ты меня проводишь? — спросила Илга, и по прыгающим словам ее Терехов почувствовал, как она волнуется. — Провожу… — Нас, наверное, не хватятся… Здесь ведь еще не думают утихать… Этого Илга могла и не говорить, и он и она знали прекрасно, что в сумраке общежития они будут одни, и только Илгина неуверенность подсказала ей эти слова. — Ты чего ворчишь, Терехов? — Я не ворчу. Пошли. — Пошли. «Пошли, — думал Терехов, — пошли. И сейчас мы пройдем мимо всех, мимо радостной толкотни, мимо Олега с Надей, и все увидят нас вдвоем, и Надя увидит…» И вдруг, прерывая ленивую и нескорую эту мысль его, ворвалась другая, злая, будоражащая, и теперь Терехов думал о том, что все его забавы с Илгой неестественны, они вызваны не его отношением к Илге, а его отношением к Наде, они — для Нади или из-за Нади, и это нехорошо, и нечего приставать к Илге для того, чтобы успокоить самого себя. И, подумав так, Терехов расстроился и замолчал, и Илга молчала, только в сенях столовой, накинув на плечи куртку, она сказала: — Ты помрачнел, Терехов? — Я?.. — Ты отводишь глаза… Терехов молчал и было полез за сигаретой, но раздумал, он был сейчас зол на себя, ненавидел себя и боялся, как бы эта злость не вырвалась и не обожгла Илгу. — Не молчи, Терехов… Мы пойдем? — Нет, — сказал Терехов, — я останусь… — Ты не проводишь меня? Он не видел ее глаз, и это немного помогало ему, да к тому же он был уверен сейчас, что поступает правильно. — Ничего, — сказал Терехов грубовато, — не заблудишься… Она обиделась, Терехов чувствовал это, и могла бы повернуться и уйти, хлопнув дверью, прежней комиссаршей, гордой и рассерженной, но она стояла рядом, не уходила, и были ли у нее слезы, он не видел. И вдруг она шагнула к нему, теплыми руками своими обняла его, сказала тихо: — Терехов, ну пошли… И было столько тоски и надежды в ее словах и ласки, материнской или девичьей, не все ли равно, по которой Терехов соскучился, что он испугался, он боялся растаять сейчас и боялся слов Илги, и из-за боязни этой он пробурчал: «Иди, иди» — и оттолкнул от себя Илгу, оттолкнул, не рассчитав сил, оттолкнул, понимая, что никогда не простит себе этого, и она отлетела к двери. — Ты пьян, Терехов… Ты пьян, Терехов!.. — Да, пьян, и ты могла бы это понять… Стукнула дверь за Илгой, стукнула, как охнула, а Терехов, обмякнув, прислонился к черной стене и был себе противен и ругал себя и говорил себе: «Ведь было бы хорошо с ней, а остальное не все ли равно!», он понимал, что ему сейчас надо выскочить в дождь и догнать убегающую Илгу, но сдвинуться с места он не мог. — Терехов! Павел! Весь вечер я тебя ищу, — вынырнул из ниоткуда Севка, глаза у него были добрые и довольные, очень он радовался тому, что нашел Терехова. — Пошли, — сказал Севка. — Куда? — спросил Терехов. — Туда. К нам. Пока шагал Терехов за Севкой в темноте коридора, был он углублен в свои думы и ничего не видел и не слышал, а все продолжал спорить с самим собой, то он был прав, а то неправ, и когда в столовой он поднял голову, сразу зажмурился от хилого островного света, и свадебный шум оглушил его. Терехов постоял в нерешительности у дверей и, покачнувшись, сообразил, что он и в самом деле нетрезв и, наверное, пить ему хватит. Он поискал глазами Севку, который только что был рядом, но не нашел, растворился в веселой сутолоке его приятель, зато, оживленный, спешил к нему Рудик Островский, торопился спросить: — Ну как, Терехов, ну как? — Ничего, — сказал Терехов солидно и строго, — ничего, вот только с вином вы переборщили… — Да, да, да, — закивал Рудик, — тут мы на самом деле не рассчитали… И не так много мы его купили-то… Просто надо было делать сноску на усталость… — Пойду, — сказал Терехов, — прогуляюсь к Сейбе, погляжу, как там она и как мост. — Мы, думаешь, темные, — подмигнул Терехову Рудик и рассмеялся. — У нас там все время посты меняются. По полчаса. Служба Сейбы. — Да? — удивился Терехов. — Ну хорошо… «Ну хорошо, — думал Терехов, — ну хорошо…» А что было хорошо, он уже не помнил, успокоившись, бродил по залу, как разбуженный шатун, не знающий, зачем он тут и куда ему приткнуться, но щемила его мысль о чем-то потерянном и ускользала, а навстречу плыли выученные наизусть лица и улыбки, и непонятные плакаты коробились на стенах, подмигивая ему, прибиться к штилевой гавани он не мог, алюминиевые стулья гнали его от себя, оставалось тыкаться в петляющие пары и извиняться с доброй миной на лице, с добрым сердцем и добрыми словами: «Что поделаешь, раз уж я такой неуклюжий…» Тут он вспомнил, что из темени коридора в суетящийся этот зал привел его Севка, а, стало быть, у приятеля была нужда увидеться с ним, Тереховым, да и сам он мог сказать Севке кое-что, и Терехов, вытягивая шею, начал отыскивать друга, но, то ли он забыл его лицо, то ли на самом деле растворился Севка в беззаботной сутолоке, усилия Терехова пропали даром и ни к чему не привели. Он стоял в центре зала, в самой его бурлящей сердцевине, и мешал людям двигать ногами, как дом, которому предстояло переехать, и надо же, какая сообразительная девчонка из Надиной бригады, он старался не называть ее по имени, потому что не уверен был, помнит ли его нынче правильно, девчонка из Надиной бригады подхватила его и потянула за собой в вальсовый водоворот, только вальса и этой девчонки с ее энергичными вращениями сейчас не хватало, жаль, что пропеллера не укрепили на тереховской голове, не привязали его веревочкой, а то бы взмыл исполняющий обязанности прораба в подпотолочье и парил бы там некоторое время. — Твист, твист! — закричал кто-то. — Прорезался твист. И этот кто-то тряс транзистором, тряс над головой, словно бы звук погромче хотел вытрясти, или хвастался, что в его руках словленной жар-птицей бьется невиданный танец нынешнего шестьдесят первого года, лихие запреты которого успели пробудить к нему интерес. И сразу все в зале остановились и стали глядеть на соседей с надеждой, что те и покажут им твист, и никто не двигался, только двое плотников из бригады Воротникова, совсем еще мальчишки, короткие волосы зачесавшие на лоб, дурачились стилем, но ими не интересовались, а все чего-то ждали и слушали жесткую упругую музыку, и тут Надя вылетела на середину зала и, оглядев всех, покачала головой и заявила с удалью, с какой решаются на рисковое дело: — А ну была не была! Кто тут смелый? Смелых стала выталкивать толпа, тех, кто, с всеобщей точки зрения, и должен был поддержать Надин выход, но кандидаты мялись, и только Виктор Васильев, сейбинский законодатель мод, как бы неохотно двинул плечом и шагнул к Наде. Выражение лица у него было небрежное и суровое, и он вроде бы не собирался заниматься столь пустяковым занятием, но его вынудили, и он шел из-под палки. А Надя уже была в движении, и движение это все убыстрялось, колющие носки туфель ее растирали уже пол, как будто испытывали его, как будто ввинчивались в него все быстрее и быстрее, Надины руки ходили взад и вперед все быстрее и быстрее, длинные, крепкие ее ноги почувствовали дерзкую сладость ритма, и они не то чтобы подстроились, приловчились к этому ритму, нет, они подчинили его себе, и транзисторные музыканты в своем далеком далеке дули в трубы и струны гитары рвали, поглядывая на сейбинскую невесту и подлаживаясь к танцу ее тела и ног. Васильев, таежный щеголь московских кровей, отстал и померк, не мог не померкнуть в соседстве с Надей, сначала он все еще сохранял вид, что ему до этого твиста и дела нет, встав перед Надей, он с небрежным изяществом переступал с ноги на ногу, чуть сгибая их в коленях, и слегка, даже ласково, поглаживал черными носками туфель шершавый и пыльный пол, плыл на одном месте, как заурядный мим, и только, и все же он разошелся, захватил его Надин вихрь, разошелся, будто разозлился, не сбросил своей скучающей маски, но вошел в твист, и тут все поняли, что он танцует быстро и, наверно, правильно, но старательно, словно работает, это лезло в глаза, а старательность в искусстве не прощается. И все хлопали теперь только Наде и подзадоривали только Надю, а Надя жила в танце и озоровала в нем, где она научилась ему, исхлестанному в газетах, если только на экране разглядела, или кто из знающих ей его показал, или, может быть, сама сейчас его изобрела, не могла не изобрести, не все ли равно, она танцевала так, и, значит, твист был такой. Глаза Надины смотрели лукаво и вместе с тем ликовали, она радовалась тому, что у нее так здорово получается; как радуется джигит, обуздав дикого скакуна и ощутив рабскую покорность животного, так и Надя ликовала, чувствуя себя хозяйкой танца, чувствуя, что она может и так, и так, и эдак, и она показывала всем, как она может, импровизировала, у нее все выходило здорово, и даже если она сбивалась с непривычки, поправлялась, не робея, придумывала на ходу новые па с вдохновением и той счастливой природной грацией, которую не привьют тебе никакие балетные училища, никакие годы жестокого тренажа. Все выходило здорово назло расползающейся черной ночи, назло бешеной Сейбе, все выходило здорово, и Надины глаза смеялись: «Вот видите, как все хорошо. Вот видите, как я умею, как красивы и ловки мое тело и мои ноги. А что же вы стоите? Или вы мне не завидуете? Ну давайте, давайте, решайтесь, не пожалеете, ну что же вы?» Терехов и вправду смотрел на Надин ликующий танец с завистью, и в нем просыпался азарт, ему казалось, что он понял незамысловатую грамоту твиста, и, не выдержав, он оглянулся, увидел рядом Арсеньеву, потянул ее за собой, она шла с покорным равнодушием, но когда они, словно в быструю реку прыгнули, вошли в твист, снова мина страдающей монахини исчезла с лица Арсеньевой, и глаза ее стали веселыми и добрыми, а движения упругими и спортивными, и было видно, что танец она знает и он ей нравится. И Терехову танец нравился, и всего-то они твистовали с минуту, но Терехову танец нравился, и он боялся, как бы не оборвалась мелодия, как бы оркестранты не бросили свои инструменты, как бы не сорвали голоса и так уж охрипшие парни. «Надо же, — думал Терехов, — нам бы в былые годы эту работенку на разминках… Мышцы наращивать без скуки…» Ему нравилось глядеть на Арсеньеву, и он улыбался ей и все же скашивал глаза в Надину сторону и любовался Надей, в горячем спринтерском ритме твиста почувствовала она его взгляд и подмигнула ему и поманила пальцем: «Переходи на мою дорожку» — и вдруг сама, как бы между прочим, будто так и полагалось, без лишних движений, оказалась напротив Терехова, а ее партнер уже танцевал с Арсеньевой. Теперь Надя была рядом, и она была красива, какие еще танцы придумают для нее, взамен «стукалочек» и «терриконов», кастрированных «каблучков» и содранных «инфизов», чтобы поняли все, на что способна девчонка двадцатого века, века, нажавшего на переключатель скорости, какие танцы придумают ей, какие танцы порекомендуют в длинном уважаемом списке; впрочем, что ей до рекомендаций и запретов! Она была перед ним, озорная, длинноногая девчонка, она смеялась и забавляла всех, она была его невестой, а стала чужой женой, она двигалась в метре от него, и он мог протянуть руку и поймать ее пальцы, но он не мог протянуть руку и поймать ее пальцы, и они с Надей были не рядом, а в отдаленных парсеками точках Галактики, и лучше бы они не видели друг друга, танцуя этот проклятый твист, ужасный и вечный танец любви, в котором ничто и никогда не сможет стереть расстояние, расстояние, отмеренное навсегда. И все же надо было что-то сделать, чтобы шагнуть к ней, надо было что-то предпринять, и Терехов мучился, думая об этом, он хотел… — Все. — Что? — Песня вся. — Надо же, как быстро, — сказала Надя и взяла Терехова под руку, она дышала часто и устало, — нет, ну как мы с тобой! А? Нет, какие мы молодцы! А, Павел? — Да, ничего, — сказал Терехов. — Ничего себе нагрузка. Я даже взмок. Как будто стометровку бежал. — Нет, на самом деле, какие мы молодцы! — не унималась Надя, все еще переживала радость движения, все еще смотрела на Терехова, как ему казалось, восторженно и с благодарностью. — Зачем вы! Это же плохо, это же безобразно! — вырос перед ними длинношеий моторист Козев, пальцем тыкал в грудь Терехова, он стоял перед ними уверенным в себе обличителем и в то же время готовым пострадать за правду, он стоял и повторял: — Это безобразие! Это разнузданный танец толстых. Ведь у нас есть же столько замечательных танцев: подгорка, полянка, падекатр, кадриль… Или вы не понимаете момент… или вы не русские люди!.. — Мы — турки! — сказал Терехов сердито. Козева отводили от них с шумом, на лице его было снисходительное выражение правдолюбца, а Надя вдруг вскрикнула, словно ее озарила ослепительная идея, с которой надо было тут же познакомить всех: — А что? Давайте кадриль! Терехов, давай! Я соскучилась! Где у нас гитара? Нашлась гитара, нашлась и гармошка, они прилаживались друг к другу недолго и неуклюже, и зажила странная мелодия, и в ней слышались и всплески барыни, и цыганочки, и коробейников, и черных очей, и все это не было окрошкой, а казалось одним новым напевом, в кагором было что-то родное, щемящее и вместе с тем удалое, бражное, и это удалое подымало парней и девчат с фанерных сидений и толкало их в раздавшийся уже круг. А Надя, хохоча, тащила Терехова в этот круг, беспечная, взбалмошная девчонка, могла и остепениться, начав супружескую жизнь, печатями сторожимую, семья — это ячейка государства, и просим вас оберегать, надо было бы мужа втягивать ей в свои танцевальные развлечения, а не его, Терехова, постороннего мужчину, нетрезвого к тому же. И все же Терехов был рад тому, что Надя вела его, что он видел ее и любовался ею; может быть, это был их последний танец, хорошо бы, последний, не помнил он фигур кадрили или вообще не знал их, умел только, как и все парни из влахермских династий, делать цыганочку, но он был раззадорен твистом, и ему казалось, что он сможет все. Кадриль не вышла и рассыпалась, а плясали русского, у кого как получалось, Терехов шел пока медленно, подчиняясь Надиной плавности, а она плыла, откинув голову, и глаза ее лукавили, и было ей хорошо, Терехов чувствовал, что не играет она в русского, не пародирует его, как бывает иногда в хмельных компаниях наших сверстников, а снова живет в танце, он нравится ей, и Терехов шел за ней, готовый пуститься вприсядку и выкинуть черт знает какие коленца, стоило бы только ей подмигнуть ему, и азарт снова разгорался в нем. А она плыла, плыла через века, Василисой Прекрасной и Снегурочкой, Солохой, утихомирившейся на мгновение, Купавой, завораживающей Леля, ничему ее не учили, а в генах, в сложениях нуклеиновых кислот тысячи русских баб, тысячи невест, озорных и нежных, передали ей свою красоту и свое умение, и оттого мучился и страдал Терехов. И снова расстояние, отмеренное навсегда, отделило его, отрезало его от Нади, и ни она, и ни он не могли пройти это расстояние, уничтожить его, они двигались все быстрее и быстрее за начавшей вдруг спешить мелодией, словно гнались за чем-то недостижимым, впрочем, глаза их вовсе не были озабоченными или мрачными, наоборот, они смеялись и радовались движению. Малявинским вихрем летело и плавилось все вокруг, красного только не хватало, без удержу звенела и искрилась удаль парней и девчат, темперамент их здоровых мускулистых тел, сдерживаемый раньше правилами салонных танцев. Терехову было хорошо, как и в твисте, и он радовался Наде, и ему казалось, что это из-за него затеяла она танцы и весь нынешний вечер она придумала из-за него. Тишина. Все. И опять все. Взяла его Надя под руку и вела, а куда? Не все ли равно, она была его невестой или женой, только сегодня в Сосновском сельсовете их поздравляли, и теперь она вела его за собой и была счастлива, но тут Терехов увидел Олега, Олег улыбался, а веко у него дергалось и щека тоже, Терехов вспомнил все и отвел Надину руку. — Ты куда, Павел? Ты бы с нами посидел… Какие мы молодцы!.. — Пойдем в наш угол, Павел, — предложил Олег. — Сейчас, сейчас, — заторопился Терехов, — мне только нужно Севку найти. Он меня искал, я ему зачем-то нужен. Он уходил от них быстро, и они, наверное, смотрели в его спину, он уходил от них, как убегал, отыскивал Севку за столами и не мог найти, думал, шагая: «Кого она обманывает? Меня, его, себя… И зачем это?..» Севка спал, уткнувшись носом в руки, уложенные на столе среди консервных банок, стаканов и тарелок с печеньями. Горячий воск капал на Севкин рукав и застывал лаком. Терехов отодвинул свечу и неожиданно для самого себя по-отечески погладил приятеля по голове. «Ну спи, спи, притомился ты за эти дни, ну и отдыхай…» Вряд ли мог заснуть Севка в минуты шумных балаганных танцев, наверное, сон словил его исподтишка в тот самый момент, когда Севка привел Терехова из сеней в веселый свадебный зал, а потом, потерявшись, прибился к этому дальнему столу. Но он что-то хотел сказать, вела его в коридор не разгаданная Тереховым цель, она стала теперь тайной, а потому и интересовала его. Терехов и сам не прочь был рассказать Севке, как им с Надей хорошо было в танце и как она глядела на него, чуть ли не влюбленно, и, может быть, Севка прав, может быть, на самом деле Надя весь сегодняшний праздник затеяла из-за него. Потом Терехов подумал, что приятеля надо будет отвести домой и уложить в постель, зачем ему тут сидеть, разморит его еще, и Терехов встал и попытался приподнять Севку, но тут он услышал, что Олег начал читать стихи. Тогда он оставил Севку и опустился на стул, потому что неудобно было сейчас вести Севку через весь зал и мешать Олегу читать стихи. К тому же Терехов любил слушать чтение Олега, на память тут же приходили видения солнечной влахермской поры, счастливой хотя бы потому, что, отодвинувшись в прошлое, она обзавелась радужным ореолом, да и читал Олег хорошо, и, может быть, стоило в свое время податься ему в мастера художественного чтения. Терехов притих, как притихли все, и смотрел на Олега, худого, бледного, застывшего на фоне идиотского плаката, дружеского шаржа или чего-то в этом роде, и снова был перед глазами Терехова парнишка, сидевший на парте героя, брат погибшего друга, сам из племени героев. Олег словно бы забыл о всех и читал стихи только для себя, почти без жестов, пробуя на слух слова из ювелирной мастерской поэзии, вновь переживая их откровения, и получалось так, что он читал для всех, и все принимали его волнения и раздумья, хотя многие и не знали, чьи стихи он читает, да и вообще стихи не уважали. «Летун отпущен на свободу. Качнув две лопасти свои, как чудище морское в воду, скользнул в воздушные струи. Его винты поют, как струны… Смотри: недрогнувший пилот к слепому солнцу над трибуной стремит свой винтовой полет…» «Может, может быть, когда-нибудь дорожкой зоологических аллей и она — она зверей любила — тоже ступит в сад, улыбаясь, вот такая, как на карточке в столе. Она красивая — ее, наверно, воскресят. Ваш тридцатый век обгонит стаи сердце раздиравших мелочей. Нынче недолюбленное наверстаем звездностью бесчисленных ночей…» Олег читал тихо или это только так казалось, и была какая-то печальная строгость в его лице, отрешенность от всего, что было перед его глазами, но иногда, когда стих взрывался горячностью мысли или буйным словом и голос Олега гремел, появлялась в нем ярость и неистовость пророка, и сам Олег как бы вырастал и становился могучим. «Мильоны — вас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы. Попробуйте, сразитесь с нами! Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы, с раскосыми и жадными очами!.. Привыкли мы, хватая под уздцы играющих коней ретивых, ломать коням тяжелые крестцы, и усмирять рабынь строптивых…» И от мощи и ярости Олеговых слов сам он становился вдруг особенным человеком, на самом деле пророком, а порой голос Олега словно бы будил у парней и девчат скрытые доселе, неизвестные им самим силы. Олегу не хлопали, поэтов он не называл, и Терехов многие стихи слышал впервые, только светловскую «Гренаду» он узнал. Олег замолчал, опустил голову и стоял так, кончил, наверное, и все молчали, были взволнованы стихами, и Олег казался им прекрасным, и они благодарили его, и любили его, и были в состоянии порыва, и если бы Олег повел их сейчас за собой, они пошли бы за ним, как за пламенным Данко. Терехов сидел и стучал пальцами по столу, ему хотелось подойти к Олегу и сказать ему добрые слова, беспокойство вчерашних дней уплыло, мало ли что могло померещиться, Терехову было стыдно, сильный и страстный человек стоял у стены, и понятно, почему Надя полюбила такого. Тишину разбили аплодисменты и крики, сейбинские с шумом стали подходить к Олегу, жали ему руки, а он стоял, усталый, выложившийся. Надя подскочила к нему, и Терехов увидел, какие у нее были глаза. Потом свадебный вечер успокоился и вошел в свое испробованное русло, а Терехов все сидел возле спящего Севки и смотрел на Олега и Надю. Олег был молчалив, углублен в свои мысли и рассеян, а Надя все болтала, и глаза у нее были влюбленные и восторженные. И теперь, когда перестал действовать гипноз Олеговых пламенных слов, Терехов расстроился, теперь ему казалось, что полчаса назад Надя обманывала его и даже издевалась над ним, ведь она знает, не может не знать, не может не чувствовать, что он любит ее, и не надо было тянуть его в эти сумасшедшие танцы. Обида забрала Терехова, и он сердито налил себе в стакан водки. Сучок был противен и неожиданно тепел, бутылка зеленым своим боком пригрелась к банке со свечой. Терехов долго морщился и ворчал, вилкой пытаясь выловить томатного бычка. Он ворчал и на себя, потому что пить ему было не надо, он это еще сознавал и собирался уйти быстро и незаметно, чтобы не вытворить сгоряча и спьяну какой-нибудь глупости. Но он не ушел, не поднялся с места, а так и сидел и смотрел на Олега и Надю и теперь уже был уверен твердо в том, что она над ним издевалась, обманывала его, посмеиваясь в душе, и все же глаза ее выдали. «Ну ладно! — сердился Терехов. — Ну хорошо!» То ли он грозил этими словами кому-то, то ли себя старался успокоить, держал пальцами пустой стакан, порожнюю посуду, и покачивал его, глядел, как вспыхивают стеклянные грани. На секунду ему показалось, что холодное стекло загорелось, но мало ли что может показаться на секунду, мало ли какие чудеса могут померещиться простодушному уму, его-то, Терехова, жизнь жестоко отучивала от этого простодушия, наивные люди из восемнадцатого века могли кинжалом и ружьем зарабатывать себе памятник любви, впрочем, только ружьем, а кинжал отобрали, дочка барона из белого дворца, у которой отняли кинжал, преспокойно рожала детей, а бедный лесничий истлевал под чугунным памятником любви, раздавившим его, и вокруг прыгали зеленые лягушки с большими глазами, зеленые лягушки из консервных банок, украшенных свастикой, а под замком в парке живут улитки, готовятся лететь во Францию, набивать желудки, скрипят в тесных ящиках и стонут… Или это стонет Рогнедина боль и боль ее дочерей… Фу-ты, какая чертовщина! Все крутится, пусть все остановится, пусть все утихомирится, где тут большая карта? Есть же успокоительный эффект Ермакова!.. Или так крутит всех танец, и он не кончится, и не исчезнет расстояние между ним и ею, отмеренное навсегда, ни он, ни она не смогут шагнуть друг другу навстречу. Терехов встал. Он шел покачиваясь, тяжело, туда, где у стены напротив плыли в танце Олег и Надя. Он сознавал, что выкинет сейчас такое, о чем запомнят все, он еще не знал, что он им преподнесет, и тут он увидел валявшийся на стуле пробензиненный витой жгут, забытый Соломиным. Терехов обрадовался, прихватил жгут, чуть было не усевшись на пол, и теперь он двигался, помахивая жгутом, и улыбался, как ему казалось, снисходительно. Остановился возле Олега и Нади, расставив ноги, и застыл так. — Чем же вас, — сказал Терехов, — развеселить? Олег и Надя смотрели на него с удивлением, и улыбки гасли на их лицах. — Вам не скучно? — засмеялся Терехов. — Хотите, я проглочу огонь? Он достал спички и, вспоминая, как это делал Соломин, поджег жгут. Он поднял жгут вверх, и огонь стал рваться из его рук под потолок. Он стоял и видел Надины испуганные глаза, верил в то, что сейчас он повторит рискованный фокус Соломина, станет заклинателем огня, усмирит его, подчинит себе, и огонь не обожжет его, пожалеет его. Терехов открыл рот и назло всем опустил жгут, но Надя подскочила к нему, с силой выдернула жгут из его рук, бросила на пол и стала топтать пламя. И когда пламя исчезло, дым испустив, Надя подняла глаза, и они с Тереховым зло посмотрели друг на друга. — Ты с ума сошел, Павел, — сказала Надя. — Ах так, — обиделся Терехов. — Значит, никому не нужно мое искусство? Тогда я уйду. Он повернулся и пошел к выходу. — Погоди, — догнал его Олег. — Ты не можешь уйти от нас в такой день. Ты нас обидишь… — Терехов, останься, — сказала Надя. — Нет, мне тут делать нечего, — заявил Терехов. — Неужели вы сами это не понимаете… — Ты нас обижаешь, Павел… — Не упрашивай его, Олег, — сказала Надя. — Видишь, какой он… — А какой я? Какой я? — Ты нас обижаешь, Павел… — А, пошли вы… — сказал грубо и с отчаянием Терехов и, не глядя ни на кого, отправился к двери. На вешалке он с трудом отыскал свой плащ, догадался переобуться, натянул сапоги, а ботинки оставил в столовой и, плечом нажав на дверь, нырнул в мокрую ночь. Ветер был холодный и резкий и заставил Терехова поднять воротник плаща. Терехов все еще ворчал про себя, бродил по черному поселку без всякой нужды и цели, упал однажды, поскользнувшись, и долго в ручье смывал грязь с плаща, вытащив фонарик, решил, что ему необходимо спуститься к Сейбе и посмотреть, как там она и как там мост. Дорога к Сейбе была долгой и трудной, а голова у Терехова — смурной, и все же он добрался до травяного берега, а добравшись, как и в воскресенье, ничего не увидел. Но он не ушел, а стоял и слушал Сейбу, успокаиваясь и трезвея. В сторожке, когда он возвращался в поселок, Терехов увидел свет, старик попался вымуштрованный веком и к распоряжениям временных начальников относился, видимо, скептически. Терехов улыбнулся и побрел дальше. Было тихо и черно, сейбинские жители сидели в тепле, и только на крыльце женского общежития Терехов заметил черную фигуру. Он посветил фонариком и удивился. — Илга, это ты? — сказал Терехов. Он растерялся и не знал, как говорить с ней. — Что ты тут делаешь? — Я тебя жду. — А зачем? — Я и сама не знаю, — сказала Илга. Терехов сунул фонарик в карман и не спеша поднялся на крыльцо. Илга была рядом, но он не видел ее лица и ее глаз, слышал, как часто она дышит. — И давно ты меня ждешь? — Не знаю. Не помню. — Ты не промокла? — Не знаю. — А что ты знаешь? — Что я тебя люблю. Она произнесла это тихо и печально и словно бы для себя самой, а не для него. Терехов шагнул к ней, нашел ее руки, стал гладить ее пальцы, волосы ее мокрые, и мокрый лоб, и мокрые щеки. Он притянул ее к себе и целовал ее, и она целовала его, губы у нее были мягкие и теплые. «Терехов, — шептала она, — Терехов…», а Терехову было хорошо, и снова явилась добрая мысль, что только в этой ласковой женщине и живет его истина, его радость и его успокоение, а остальное — не все ли равно, остального нет, и Терехов был благодарен Илге, что она оказалась с ним на одной земле, на одной саянской планете, под черными дождями. Илга прижалась к нему и все шептала: «Терехов… Терехов…», он тоже говорил ей что-то и не обманывал ее, она смеялась и целовала его, и Терехов смеялся, но вдруг Илга напряглась, дернулась в сторону и потом, упершись в его грудь ладонями, оттолкнулась от него и, повернувшись резко, шагнула в коридор общежития. Терехов растерялся и пошел за ней не сразу, коридор был пустой и тихий, жители его веселились сейчас в столовой, Терехов нашел Илгину дверь и, нажав на нее, понял, что она заперта изнутри, Илга стояла за дверью, Терехов это почувствовал, и ему послышалось, что она плачет. — Перестань, Илга… Отопри… — Нет, нет, нет! — Открой, Илга. Пусти. — Ты ее любишь!.. Ты ее любишь!.. — Не надо, Илга… — Ты ее любишь! Ты Надю любишь! Уходи!.. — Я никуда не уйду. И ты это знаешь. — Замолчи, Терехов… Не надо… — Пусти, Илга… — Нет, нет, нет! Ты любишь Надю! Она всхлипывала, а потом замолчала, может быть, ждала, что он скажет сейчас: «Не люблю я Надю. Я люблю тебя», наверное ждала, только этих слов ей и надо было, полетел бы крючок вверх, вымаливала она эти слова у Терехова. — Не все ли равно, — сказал Терехов хмуро. — Кто знает, как будет дальше. Мало ли как повернется все дальше. — Уходи, Терехов, я прошу тебя… — Я не уйду. Открой. — Уходи. Ты ее любишь… — Ты хочешь, чтобы я выломал дверь? — Тогда я убью тебя! — Вот это любовь, — сказал Терехов. — Уходи, уходи, уходи… Последнее «уходи» совсем тихо, как мольба, как гаснущая надежда, и потом молчание, молчание, которое нельзя было вытерпеть, и Терехов, забеспокоившись, сначала слабенько постучал в дверь, точно боялся, как бы Илга не сотворила чего, ведь росла она в городе с чугунным памятником любви, потом стал стучать громче и забарабанил, забарабанил так, что доски дверные затрещали, повторял: «Открой, Илга! Открой!», не заботился о том, услышат ли его вокруг, появятся ли любопытные носы, барабанил кулаками с досадой, но вдруг подумал: «А зачем? К чему это все…», и Терехов опустил руки и пробормотал: — Ну ладно. Ну как хочешь. И он, нахмурившись, пошел коридором, остывал, все еще надеялся, что Илга не выдержит и выскочит за ним следом, но дверь не открылась, и тогда Терехов сказал себе: «Ну и дура… Мало ли как все могло повернуться в жизни… Ну и дура». Он шел к своему дому, ссутулившись, усталый и разбитый. 19 — Терехов, один известный тебе человек желает поговорить с тобой. Я это чувствую. Чеглинцев стоял перед Тереховым на страдалице доске, плавающей в грязи, и улыбался. Дождевые капли бежали по его носу и щекам. — Ты, что ли, этот известный человек? — Лично товарищ Испольнов. Василий. — Где он? — Нынче дома и один. — Он тебя послал за мной? — Послать он не мог, потому как мы с ним в разных организациях. А намекать — намекал. — Поговорить захотел? — А почему бы перед отъездом и не поговорить? — Когда отъезд-то? — Скоро. Говорят, вода в Сейбе начала спадать. — Голова у тебя болит? — Немного есть. А у тебя? — Болит. Слушай, я здорово пьян был вчера? — Ты? Да нет, не заметил. Танцевал, помню, отчаянно. — Я сегодня с трудом встал. Вдруг увидел — солнышко. Луч на полу. Вот обрадовался! А потом снова дождь. — Соломин шепотом уговаривал Испольнова остаться. Думал, что я сплю. Они шли медленно, прогуливались, как курортники в счастливом санаторном забытьи, дышавшие после обеда лечебным воздухом. Сопки стояли вокруг взлохмаченные и мокрые, и облака гуляли по ним. — Слушай, — сказал Терехов, — ты все около Арсеньевой вертишься. Ты серьезно или просто так? — Просто так. А тебе-то какое дело? — Я же ее сюда привез. Мне и отвечать. Хотел, чтобы жизнь у нее наладилась. — А может, я и есть наладчик? Может, у меня серьезные намерения… — Знаю я твои намерения… А ей сейчас очередной кобель не нужен… Иначе все по-старому пойдет… Я тебя прошу… — Ладно, — сдвинул кепку на лоб Чеглинцев. — Если ты просишь… Я-то не обеднею… — Слово даешь? — Ну даю… Я вообще остепениться решил. Такие у меня планы. Доучиться хочу. Вы с Севкой в Курагине учились? — Да. Сколько у тебя классов? — Девять. Но я девятый хочу повторить. Все забыл. Придется по вечерам таскаться в Курагино. — Вот и пришли. — Валяйте поговорите, а у меня есть дела. Пока. Чеглинцев уходил стремительно, словно Испольнов мог выскочить сейчас на крыльцо и пригласить его участвовать в разговоре, былинный богатырь убегал нашкодившим второгодником, и Терехов улыбнулся ему вслед. Испольнов сидел за столом в рыжей ковбойке, ворот расстегнув, и морщил лоб. В комнате было жарко, печка пыхтела, черные портянки и ватные штаны были разложены на ней, ароматили воздух. Испольнов заулыбался, улыбка его, как всегда, была нагловатой и ироничной, но и чуть заискивающей. — Раздевайся, начальник, — сказал Испольнов, — а то сопреешь. — А ты чего сидишь в такой духоте? — спросил Терехов, подсев к столу. — Тебя жду. — Я думал, золото сторожишь. Испольнов нахмурился, и Терехов подумал, что зря он сказал о золоте, хотел пошутить, а Испольнов не принял шутки, и, чтобы смягчить напряжение, возникшее тут же, Терехов добавил: — Это не я выдумал про золото. У нас в поселке часто болтают: «Испольнов золото сторожит». А ты и не знал? Говорят, у тебя мешок под кроватью пуда на два. — Встань и загляни под кровать. Оторви зад. Увидишь обглоданный чемодан. Но золото есть. Песочек в кисете. Нашими руками намытый. Нашими спинами найденный. Испольнов сказал это сердито, обиженно, и Терехов понял, что к кисету с песочком он относится серьезно и шутки коробят его. — Ладно, — проворчал Испольнов, — тебя ведь не золото интересует. — Ты тогда все время при Будкове был? — Был. Вроде первого заместителя. Нас и начинало-то на Сейбе всего ничего, бригады две. — Слушай, — сказал Терехов, — то, что вы гравий вместо бута наложили, — это, конечно, ерунда. Я другого не пойму. Зачем Будкову врать надо было, почему он так спешил, а? И как комиссию обвел? — А зачем тебе все это знать? — Из любопытства. — Не темни, Терехов. Испольнов смеялся. — Есть такие кружки «Хочу все знать», — сказал Терехов, — я в такой кружок записался. — Нам картину крутили тут. Не смотрел? Там один чудак все повторял: «В неведении — блаженство» или что-то в этом роде. И он прав. Вот ты меня наслушаешься и потом спать не будешь, нервную систему изматывать начнешь… — Это уж моя забота, — сказал Терехов. — Ну смотри… Испольнов смеялся, и было в его смехе злорадство, будто бы он уже заранее догадывался о том, к каким злоключениям и нервотрепкам приведет Терехова его рассказ, и предвидение этого Испольнову доставляло удовольствие. — Он тогда спешил, — сказал Испольнов, — и нас подгонял. Но с ним хорошо было. И нам он понятный, и мы ему. И за людей он нас считал, не то что Фролов. Ух, этот гад! Плетку бы ему в руки. А Будков ничего. Ел с нами, пить давал и сам не брезговал, и вообще мы забывали, что он начальник, так, плотник, и не самый последний, вертелся с нами, здоровый, хоть и тощий, знаешь, такой жилистый. Все книжки нам таскал с советами, как лучше работать, учиться все заставлял. Мы сначала думали — стиляга, а потом он нам понравился. И не трус, это уж я точно знаю. — Вроде бы не трус, — кивнул Терехов. — Но, гад, обидчивый и своего не упустит. Однажды он мне выговорился. Как-то мы с ним выпили с устатку, посидели на солнышке. «Вот, говорит, обидно, что такие люди, как Фролов, держатся. Время их прошло, а они все еще на постах. Ничего, говорит, мы свое возьмем, от нас толку будет больше». В общем, я понял так, Фроловым начальство недовольно, плохо у него дело идет, замену ему ищут, и его, Будкова, заметили. Вот и надо ему срочно в чем-то ярком, что начальственный глаз увидит, себя проявить. А тут мост. И идея Будкова, и сам он этот мост строил. Ох и спешил. И переспешил. Бут нам только к названному в плане сроку обещали достать. Срубы уже стояли, а камня нет. Отчет Фролов должен был делать, разнос ему готовили, вот тут Будков засуетился, все рассчитал, понимал, что лучше случая не представится. Представляешь, в Абакане секут начальника поезда, последнее предупреждение ему делают, и тут приходит телеграмма от его прораба, молодого, толкового: «Мост раньше срока построен», представляешь, как все расплываются и шепчут друг другу: «Вот кого надо делать начальником поезда, я вам давно говорил…» — Психолог… — проворчал Терехов. — Это он все мне тогда говорил заранее. В общем, он махнул рукой и велел мне засыпать гравием. — А комиссия, — спросил Терехов, — была комиссия? — А что комиссия? Была комиссия. Двое приезжали. Бревна пощупали, по мосту походили, обмеры сделали, еще чего-то проверяли. Сейба тогда маленькая, тихая была, кто бы мог подумать, что с ней такое случится. Так бы и стоял этот мост сто лет. К тому же эти двое приехали, знаешь, до того довольные Будковым, так они его за глаза хвалили. А Будков тогда перетрухал, — засмеялся вдруг Испольнов, и было видно, что вспомнить, как Будков струсил, ему приятно. — Ты все знал? — Знал, — загоготал Испольнов, — а почему бы мне не знать. Премию я за этот мост получал. — Купил тебя Будков? — Не деньгами купил. Грело мне душу, что Фролова он свалил. В этом я ему помогал. Я работать люблю и умею, ты знаешь, только надо, чтобы и платили мне прилично, а Будков не скупился, нам кое-что приписал. Чтобы не ворчали… И потом он не раз прибавлял в бумагах нам всякие работы, чтобы мы довольны были… — Смелый, смелый Будков, — сказал Терехов, — а тут струсил… — Не без слабостей… Но он нас и ценил… Все, что нужно было к сроку или в штурмовом порядке сделать, все нам поручал… Не подводили… Его хвалили, и нам башлей перепадало. Так что взаимное уважение было… До поры до времени… А этот, наш Ермаков, сухарь, принципиальный товарищ, из-за своей принципиальности тридцать лет в прорабах… — За рассказ тебе спасибо, — сказал Терехов, — возьми-ка ты ручку и лист бумаги и изложи все по порядку. А? — Да? — загоготал Испольнов. — Документ от меня получить хочешь? Нашел дурака!.. — За деньги ты не бойся, никто с тебя их не потребует… Уж если потребуют, то с Будкова… — Ты меня не успокаивай. Я все свои права и без тебя знаю. Ученый… Да и не затем тебе все это рассказывал. — А зачем? — А затем… а затем… Оба вы с Будковым у меня в печенках… Ненавижу вас… Волю бы мне… Испольнов сидел, сжав губы, и волчья голодная злость была в его серых стальных глазах, он смотрел не на Терехова, а в стену, уклеенную голыми плечами кинозвезд, и не видел этих худых горемычных баб, ничего не видел, думал о своем, и от его тяжелого, как сырая бетонная плита, взгляда Терехову стало жутковато. Терехов поднялся. — Мне все равно, любить ты меня или к стенке готов поставить… Но на кой черт ты меня позвал… — Просто так, позабавиться… Он мне в письмах все опишет. Как вы с Будковым сцепитесь… Ты же теперь не успокоишься, ты теперь справедливости захочешь добиться… — Нужен мне твой Будков! — сказал зло Терехов, он хотел добавить, что скоро сам уедет из Саян и ему все здешнее безразлично, но сообразил, что эта весть только обрадует Испольнова, и потому он замолчал. — Э, нет, — крутил пальцем Испольнов, кричал, распалившись, — меня не обманешь! Я тебя знаю… Не выдержишь ты, сунешься с Будковым воевать, и полетят перья… А Будкова я еще лучше знаю… Ты не выдержишь, не выдержишь… На свою шею любопытство заимел… В неведении — блаженство, понял?.. Будков выкрутится, это уж точно, но и ему нервы попортите!.. А я все знать буду за тысячи километров… Испольнов хохотал, издеваясь над Тереховым, радуясь будущим сражениям своих недругов, и он был противен Терехову и страшноват ему и непонятен. — Ладно, — Терехов направился к двери, — и за то, что рассказал, спасибо. Он старался быть спокойным, все равно он уезжал из Саян. 20 В конторе Терехова ждали гонцы с сосновской стороны. Севка, переправивший их через Сейбу, сидел в комнатушке возле шоколадного сейфа и курил. Лицо у него было землистое и равнодушное, и слова он выдавливал из себя с трудом. «Скорей бы спадала вода, — вздохнул Терехов, — дал бы я Севке сутки отоспаться. И сам бы прилег». Но это были только мечты, потому что гонцы, посланные Ермаковым, передали его предупреждение держаться и быть на стреме, вода могла пойти снова, и к тому же из лесозаводской запани повымывало лес, и теперь вырвавшиеся на свободу громадины летели к мосту. «Не было печали!» — выругался Терехов и распорядился выставить на мосту ребят с баграми и шестами в ожидании деревянных таранов. Он предложил Севке отдохнуть, но тот мотнул головой: — А хлеб кто вам привезет? — Бог тебе в помощь, — сказал Терехов. Разобравшись с делами в конторе, Терехов собрался было сходить к мосту, но тут он почувствовал неожиданное равнодушие к судьбе деревянной махины, то ли шло это безразличие от придавившей его усталости, то ли еще от чего. «А-а, катилось бы все к черту!» — выругался Терехов и решил отправиться в общежитие, посидеть в пустой и спокойной комнате полчаса, подремать полчаса или хотя бы побриться, воспоминание о вчерашней, пусть минутной, свежести после бритья было Терехову приятно и тянуло его в сырой приземистый дом. Печку разжигать пришлось бы долго, а тушить ее сразу было бы жалко, и Терехов надумал обойтись холодной водой. Он вытащил лезвие, последнее и давнее, купленное еще в Красноярске, притащил в блюдечке воды, но, когда присел у стола, шевельнуть рукой не мог, так и застыл, уставившись на дождевые дорожки, сбегавшие по стеклу. Голова уже не болела, но к ощущению усталости прибавились похмельная сквернота и недовольство собой, недовольство всем, что в его жизни приключилось, и Терехов вовсе не успокаивался, а мрачнел, и раздражался, и ругал себя, и стыдил себя, и все ругал, а за что, сам не знал, впрочем, это не имело значения. — Терехов, можно к тебе? Терехов обернулся. На пороге стояла Надя. — Заходи, — сказал Терехов и снова повернулся к окну. — Я не буду раздеваться, я ненадолго, а у вас так холодно. — Как хочешь… — Но плащ у меня очень мокрый, я его все же сниму… — Сними… — Ты занят, Павел? — У меня перекур, — Терехов достал сигарету. — Я тебе не помешаю? — Наверное, нет. — Но ты недоволен, что я зашла, да? Я вижу… — Я просто устал, — сказал Терехов и встал. Теперь, когда он прохаживался, как бы поджидая кого-то, от тумбочки и до стола, где он оставил лезвие, помазок и блюдце с холодной водой, он не смог удержаться и не взглянуть на Надю, прижавшуюся к стене. И, взглянув на нее, он удивился Надиному преображению, вчерашняя сверкающая королева бала померкла и постарела, и даже нечто скорбное и вдовье проявилось в мокром опущенном ее лице. — Все мы устали, — сказал Терехов. И добавил, помолчав: — Снимай, снимай плащ. И не стой у порога. Не было тепла в его словах, а была подчеркнутая вежливость, и Надя могла это почувствовать, но, когда, повесив плащ и платок, она обернулась к нему, на лице ее появилась улыбка, робкая и отчаянная, но все же улыбка, и Терехов нахмурился. — Я был вчера пьян, — сказал Терехов, — извини, если я вчера доставил вам с Олегом неприятность. Он произнес это старательно и предложил Наде сказанным позабыть все, что между ними было вчера, все его свадебные слова, танцы, шутки и прочие выходки, позабыть и посчитать, что в ответе за них вовсе не он, Терехов, а хмель, сидевший в нем. Виноватая Надина улыбка погасла, исчезла, густые яркие волосы закрыли влажные синие глаза. — Хорошо, — сказала Надя. — Я принимаю извинения. Она опустилась на стул у Севкиной кровати, опустилась тяжело, не глядя, и волосы почти закрыли ее лицо. Она сидела молча, и Терехов прохаживался молча от тумбочки и до стола, дотрагивался иногда, сам не зная зачем, до помазка, чувствовал себя скверно, а Надино присутствие злило его и казалось ему бессмысленным и противоестественным. — Почему ты меня не гонишь? — подняла голову Надя. — А почему я тебя должен гнать? — спросил Терехов, так и не прекратив свое хождение. Она не ответила, и вновь уселась между ними неуклюжая тишина, наблюдала за ними с ехидцей, и Надя ладонями быстро закрыла лицо, заплакала, зашептала, всхлипывая: — Что я наделала!.. Что я наделала!.. Терехов, какая я дура… Господи, что я наделала!.. Зачем я!.. Терехов остановился, теребил нервно щетину на подбородке, суматошное свое желание подойти к Наде, успокоить ее он подавил жестоко, молчанием своим предоставляя Наде возможность выплакаться, раз уж она не могла сделать это где-нибудь в ином месте. — Почему ты меня не гонишь? — спросила Надя. Терехов пожал плечами, движением этим говоря: «А собственно, почему я тебя должен гнать? Меня уже ничто не волнует, и ничему я не верю, а этим слезам в особенности, к тому же мне уже все равно, и я сейчас спокоен, и, есть ли ты, нет ли тебя, мне безразлично». — Хорошо, — сказала Надя, вытерла слезы. — Я больше не буду реветь. Ты меня извини. — День чудесных извинений, — сказал Терехов и не улыбнулся. — Да… — рассеянно сказала Надя. Терехов, подумав, присел у окна, Надя была сбоку, за его плечом, и он на нее не смотрел. — Ты знаешь, зачем я к тебе пришла? — Нет, — сказал Терехов. — Не знаю. А в голосе его было: «Не знаю, да и знать мне не интересно». — Плохо мне, Павел, ох и плохо… Что я наделала… Терехов обернулся, Надины слова, произнесенные, как ему показалось, с надрывом, его испугали, но он тут же понял, что относятся они к ее нравственному состоянию, а не к физическому и что не упадет она сейчас в обморок, не случится с ней удар, и он снова стал глядеть в оконное стекло. — Ты меня не слушаешь, Павел? — Слушаю… — Ничего у нас с ним не выходит… С Олегом… Ничего… Что я наделала! — Ты пришла, чтобы я тебя успокоил?.. — Не знаю, зачем я пришла… — Ты сумасбродная девчонка. Ты сама это прекрасно знаешь… Через полчаса у тебя изменится настроение, и ты отругаешь себя за то, что приходила сюда. — Нет, Павел. У меня не изменится настроение… — Но ты хочешь, чтобы я тебя успокоил?.. — Ничего я не хочу… Я тебя люблю, Павел… — Вот как? — удивился Терехов. — Я тебя люблю, Павел… — Зачем же тогда… — начал было Терехов, но осекся, почувствовав, что сказать ничего не сможет, да и не узнает ничего больше; сто раз ему казалось, что она любит его, сто раз он убеждал себя в этом, нервничал и расстраивался, сто раз он надеялся на то, что она любит его, а все остальное обман, и потом сам разбивал свои надежды, теперь же, услышав Надины слова, увидав глаза ее, он растерялся и не понимал, что ему делать, как быть ему, не понимал не разумом, а всем существом своим, как ему быть, как жить ему. Надя смотрела ему в глаза и не отводила взгляда, и Терехов знал, что она сказала ему правду. Глаза ее были влажные, добрые и растерянные. Глаза ее были любимые, и нужно было подойти к Наде и обнять ее и целовать эти любимые глаза. Все, что было между ними раньше, все, что было между ними и другими людьми раньше, все стерлось, все не имело ни малейшего значения, ничего не было и вовсе. — Ты мне не веришь? — спросила вдруг Надя. — Не верю, — сказал Терехов. Он сказал это и сам удивился, что произнес эти слова, удивился глупой и дешевой лжи их и их суровости и отругал себя, но стоял молча и не кричал: «Я вру, Надя, не верь мне…» — Я понимаю тебя, — сказала Надя и опустила глаза. Плакала она или нет, Терехов не видел, наверное, не плакала, а просто сидела отрешенная от всего, что было перед ней, и, может быть, о нем, Терехове, забыла, сидела сжавшаяся, ставшая вдруг маленькой, и Терехову было жалко ее, а подойти к ней он не мог. — Конечно, после всего, что случилось, после вчерашнего, — проговорила Надя, — ты мне не будешь верить… — А ты сама себе веришь? — обернулся к ней Терехов. — Не знаю, — прошептала Надя, — ничего не знаю… Она замолчала и снова как будто бы отключилась от всего, что было перед ней, силы истратив на признание, в которое теперь Терехов начинал не верить. Нет, он понимал, что Надя говорила искренне, и ей на самом дело было плохо, и сейчас, сию минуту, ей казалось, что она любит именно его, Терехова, и никого больше, но эта несчастная сия минута должна была пройти, не могла не пройти, и все встало бы на свои места, мало ли в Надиной жизни было подобных сумасшедших минут. Все и должно было встать на свои места, и вчерашний день со свадьбой при свечах никто отменить не мог, из памяти выкорчевать его никто не мог, и Терехов помрачнел, и обида завозилась в нем, подсказывая Терехову мысли злые, он стоял и уверял себя, что простить Наде вчерашний день никогда не сможет, он считал теперь, что Надя предает Олега и его собирается вовлечь соучастником в это предательство младшего брата. — Я все время уверяла себя, что люблю его, а не тебя, — сказала Надя, — я все время успокаивала себя этим. И мне стало казаться, что я люблю его, а не тебя… Я поверила в это… А теперь все полетело. — Да? — сказал Терехов. — Ты мне можешь не верить, Павел, это твое право… — Спасибо за это право… — Или ты ничего не помнишь, Павел… — Может, у вас начались семейные сцены? — сказал Терехов и понял тут же, что сказал пошлость, но не смутился, потому что ему хотелось говорить Наде слова грубые и сердитые. Но она, к его досаде, не заметила этих слов, а все думала о своем, что-то вспоминала или силилась понять и решить что-то важное для себя и для него, Терехова. — Ты не забыл, Павел, как ты шел по дуге моста, ночью, и мы ждали тебя на той стороне канала, и я ждала тебя? — спросила Надя. — Было такое, — сказал Терехов, — ну и что? — Ничего, — сказала, сникнув вдруг, Надя, — ничего. «Мало ли всякой ерунды случалось в моей жизни», — подумал Терехов. — Я тогда стояла мокрая, дрожала, платьишко носила тоненькое. Но какое небо было чудесное, ты помнишь? Какое-то густое и тягучее. Мне казалось, что в нем можно плавать. Нырнуть в него и плавать. И мне еще казалось, что тебе это легко сделать, шагнуть с той волшебной дуги в небо. Я тебе завидовала… — Не помню я никакого неба, — сказал Терехов. — Я смотрел под ноги. Хорошо еще, что на металле дуги были заклепки, они не давали скользить подошвам. — А дня через два я сама прошлась по той дуге над каналом, тоже ночью, не удержалась. Только меня никто не ждал на другом берегу. Да мне и не нужен был никто. Никто. Знаешь, все те дни какая-то тоска сидела во мне. И не знаю, по чему. Мне казалось, по тому тягучему небу. И еще мне казалось, что если пройдусь по твоей дороге, но ночной дуге над черной водой, я на самом деле смогу шагнуть в небо и искупаться в нем. Или смогу провести указательным пальцем свою полоску по небу, чтобы кто-нибудь подумал, что это упала звезда, и загадал желание, самое-самое, и оно бы сбылось. И когда шла по дуге, я смотрела только на небо и не видела твоих заклепок, я же все-таки ловкая, и ноги у меня сильные, не свалилась. Но небо так и не стало ближе, и даже оттого, что оно не стало ближе, оно стало дальше. Понимаешь? Почему так? Может быть, вообще нельзя приблизиться ну хоть на шаг к своей мечте, к своей тоске, к своей радости… — Очень может быть, — сказал Терехов. — А почему, почему так, Павел? Почему? Почему такие глупые люди, и радость, счастье ли их куда-то тянет, как воздушный шар корзину, а дотронуться до него нельзя, оно недостижимо… Или это я такая глупая… И что я тут наболтала… Терехов молчал, подчеркивая этим самым, что вынужден стать ее слушателем, а это дело нелегкое, но, впрочем, он выполнит требования вежливости, хотя сам в разговоре участвовать не будет, и рассчитывать на его сочувствие Наде бессмысленно. Желание подойти к ней и обнять Надю после ее слов о любви к нему теперь казалось Терехову слабостью, которой он будет еще стыдиться, теперь-то он был уверен точно, что Надин приход — это минутное сумасбродство, и вызвано оно или размолвкой с Олегом, или вечным Надиным брожением, которое было неясно ей самой, но которое всегда жило у нее в крови и, наверное, в ту влахермскую ночь потянуло ее на скользкие от росы стальные фермы моста, а от них до воды лететь было метров двадцать. — Ты не думай ничего плохого про Олега, — сказала Надя, сказала быстро, будто спохватившись, — он чудесный человек. — Ну и прекрасно, — кивнул Терехов. — Тут плохое надо думать обо мне… — Ни о нем, ни о тебе я сейчас не думаю… — Нет, понимаешь, очень часто мне казалось, что это настоящее… Что я люблю его… Иногда я жалела его, но чаще я думала, что люблю его… И вчера… А без тебя я никогда не могла… И с Олегом у меня началось из-за тебя… Ты этого не поймешь… Или мне на роду написано потешать публику и любить сразу двоих… — Ничем не могу помочь, — сказал Терехов. — В том-то и дело, что я люблю одного… И нынче стало ясно, как дважды два… Дай закурить, Павел… — Держи… — Спасибо. А ты хотел бы, чтобы я была твоей сестрой? — Нет, — сказал Терехов. — Не хотел бы. — Я бы тебе штопала носки, стирала бы рубашки, а ты бы засматривался на моих подруг… — Хорошо, — сказал Терехов, — сестрой так сестрой. Раздражение шевелилось в нем и распухало, надувалось, остренькими своими коготками перебирало ему нервы, как струны, и они позванивали, а Терехов все еще сдерживал себя, все еще думал, что спокойствием своим, ледяным своим равнодушием он смутит Надю, заставит ее выкинуть из головы минутный бред, и ей же от этого легче будет. — Павел, что ж теперь делать-то, — зашептала Надя, поникнув вновь, — как же быть-то? А? Ну скажи? — Все пойдет, как надо, — сказал Терехов, — успокойся и забудь про этот разговор. Все будет хорошо. Надя вдруг встала резко. — Как ты не поймешь, Павел, что все должно полететь к чертовой матери! Что все обман, ложь! Что я так не могу! И никому не нужен этот обман! Ведь ты же любишь меня… Терехов молчал. Надя подошла к нему, руки положила ему на плечи, была совсем рядом, и глаза ее, влажные, ждущие, были совсем рядом. — Павел, милый, — зашептала Надя, — ну сделай что-нибудь… Ну придумай… Ведь так не может продолжаться… Я люблю тебя… Ну придумай что-нибудь… Ну увези меня, ну укради меня… Павел… Терехов сбросил ее руки, сказал: — Уходи! — Куда же я уйду, Павел? — Уходи! Успокойся и тогда поймешь, что любишь не меня, а своего мужа. Уходи. — Мы с тобой, Павел, как в той сказке, — попыталась улыбнуться Надя, но ничего у нее не получилось, — как цапля и журавель, в той сказке они все ходили свататься друг к другу по очереди… — Я свою очередь пропущу. Уходи. Она повернулась и пошла к двери, была несчастная, подавленная, но словно бы преображалась в своем секундном, в своем вечном пути, вскинула голову, выпрямилась, она уходила от Терехова и теперь уже уходила навсегда, и он был рад тому, что она уходила. Закрылась за ней дверь, а Терехов все стоял и курил в нервном оцепенении и ничего не соображал и не понял сразу, что это Надя снова появилась на пороге. — Надо же! — сказала Надя. — Догадался. Додумался. Выпустил меня в общество такую зареванную. Где у тебя зеркало. И платок какой-нибудь, только чистый. Подчинившись требовательному ее тону, лунатиком Терехов вытащил из тумбочки зеркало, поставил его на столе, платок старый, но отглаженный протянул Наде и, отступив на шаг, стоял и смотрел на нее, на ее ловкие руки, вытаскивавшие из кармана плаща то губную помаду, то черный карандаш для бровей, на ее глаза, отраженные в зеркале, деловые и вроде бы спокойные, и в стремительном Надином превращении находил подтверждение своих мыслей. — Все. Ничего я стала, да? — Ничего, — сказал Терехов. — Ничего, ничего, — довольно заявила Надя, — я-то знаю, что я ничего. Только некоторые этого не понимают. Ну привет, я побежала… — Привет… — сказал Терехов. И когда он понял, что она уже не вернется, не постучит к нему в дверь, он опустился на стул у окна и закрыл глаза. Скоблить щетину уже не хотелось, ничего уже не хотелось, вот только прилечь не мешало, заснуть и отоспаться, отдохнуть от зигзагов сейбинской жизни. Медленно, как будто волоча самого себя, Терехов добрался до кровати и рухнул на рыжее одеяло. «Чтоб этот мост… рабочий день кончился… имею я право на отдых?.. Дайте мне в руки Конституцию… Каскелен, Каракон славят великий советский закон». Но, к удивлению Терехова, дремотное состояние быстро развеялось, и трезвая четкость бессонницы подсунула Терехову мысли, от которых он пытался освободиться. Теперь он думал о нынешнем разговоре с Надей по-иному и стал себе казаться последним идиотом, и ему была стыдно и противно. Как будто бы ходил двадцать минут назад в этой комнате от стола к тумбочке и пальцем трогал помазок совсем другой человек, только внешне похожий на Терехова, а так совсем другой, грубый и черствый. «Неужели я говорил ей все эти глупые слова, неужели я выгнал Надю?.. Старая сказка о цапле и журавле, а теперь моя очередь пришла налаживать отношения… И я поплетусь, поплетусь… иначе не смогу жить…» Терехов ворочался, ругал себя, вспоминал каждую Надину интонацию, каждый взгляд ее, все ее движения, и то ему казалось, что на самом деле она любит его, а то он уверял себя, что минутное настроение привело Надю в его комнату. И в конце концов он снова убедил себя в том, что да, минутное настроение, но от этого ему не стало легче, а мысли вспыхивали еще мрачней, и явилась одна, холодящая, о смерти, и Терехов пытался вытравить ее, уйти от нее, но не смог, он думал о том, зачем он живет и как все бессмысленно, если у него будет конец, и как все страшно. И тут он понял, что страх его ушел бы и жизнь его не была бы напрасной, если бы у него росли сынишка или девчонка от этой длинноногой женщины, которую он любил и которая ушла от него двадцать минут назад. В дверь постучались. Не дожидаясь ответа, в комнату вошел Уфимцев, разгоряченный принялся выкладывать обстановку. Дело было поганое, еловые стволы, украденные водой из лесозаводской запани, уже врезались в мост, парням с баграми пришлось потрудиться. Терехов сказал, чтобы все шли на мост, он тоже придет, чуть-чуть отдохнет и придет, а то он себя неважно чувствует. «Хорошо», — сказал Уфимцев и ушел собирать народ, а Терехов, когда закрылась за Уфимцевым дверь, вставать не стал, никуда идти не собирался. «Чтоб хоть снесло этот проклятый мост!» — выругался он. И вдруг он подумал, что на самом деле хорошо бы снесло этот мост, тогда уже не поздоровилось бы Будкову, явились бы комиссии и все бы раскопали, вывели бы ложь на чистую воду, хотя какая тут нынче чистая вода. И Терехов твердо решил никуда не идти, не мокнуть под дождем на самом стрежне рассвирепевшей Сейбы, он свое сделал, пусть все будет, как будет, может, повезет Будкову, а может, и нет, а он, Терехов, из этой комнаты не двинется, рабочий день кончился, и пошло бы все к черту — и мост, и хитрые ряжи, и будковская карьера, и несущиеся с верховьев Сейбы бревна. Терехов повернулся к стене и закрыл глаза. 21 Мимо Нади бежали парни и кричали, что всем надо спешить к мосту. Надя постояла, посмотрела на этих суматошных парней я повернула за ними. Но когда перебралась она через несколько застарелых ртутных луж, решила поинтересоваться, куда это парни так торопятся и куда она за ними пошла, и узнала, что долгожданные бревнышки, обещанные прорабом Ермаковым, приплыли-таки, притащились, немного их пока, но все еще впереди. — Их мало? — остановилась Надя и сказала разочарованно: — Ах, их пока мало! Что же вы бежите тогда? Что же вы панику поднимаете? Она покачала укоризненно головой, смутив парней, и они пошли дальше походкой подчеркнуто степенной, а Надя отправилась домой. — Ай-яй-яй! Панику подняли. Честно говоря, ей хотелось бежать к мосту, но она знала, что встретит там Олега и Терехова, а она не могла быть сейчас рядом с ними. Но с Олегом-то ей все равно предстояло встретиться, ведь он был ее мужем как-никак, и, шагая к дому, она раздумывала над тем, что и как сказать Олегу, но ничего не придумала путного, а решила, сославшись на усталость или на хворобу, залечь спать и, если сон не придет, притвориться спящей. И все же дома лечь она не легла, потому что крики парней были тревожные и все бежали к реке, как на пожар. Надю знобило; укутавшись в отогревшийся ватник, она уселась у окна, и прямо перед ней на синеватом экране появлялись и исчезали людские фигуры. Разглядеть, кто пробегал, она не успевала; впрочем, ее это и не интересовало, только однажды ей показалось, что мимо их окна проскочил Терехов. И тогда Наде стало жалко себя, она видела себя несчастливой, жизнь ее была исковеркана, и впереди ничего не светлело, совсем горько стало Наде, и она заплакала, и ей было стыдно, что она холила к Терехову, она вспоминала, как он выгнал ее и как он разговаривал с ней, и расстраивалась еще больше. Она старалась уверить себя, что Терехов был прав, ей надо успокоиться, и тогда все встанет на свои места, утро вечера мудренее, но чем больше она говорила себе это, тем яснее сознавала, что все это ложь и надо будет найти в себе храбрость и сказать Олегу, что она его обманула, и его, и себя, и всех. Как ей жить дальше, что будет дальше с ней, Олегом и Тереховым, она не представляла и боялась думать о будущем, боялась увидеть Олега растерянным, с дергающимися веком и щекой, с синей жилкой под глазом, готовой лопнуть, она бы стала жалеть его, как жалела сто раз, глупой бабьей жалостью, ничего бы не сказала ему, и все пошло бы по-старому. Она искала в себе злость и обиду на Терехова, которые помогли бы ей, но ни злости, ни обиды ни на кого, кроме как на себя, не было. «Нет, — думала она, — я не смогу промолчать, да и не надо молчать, я все открою Олегу, а там будь что будет!» Она легла на кровать и вспомнила зимний день, добродушное новогоднее Курагино, с головой упрятавшееся в снег, зимний день, не очень уж и примечательный в ее жизни, но все же застрявший в памяти. День был тихий, не хотел, видимо, ветер красть снеговые шапки и шубы с заснувших пней и позванивающих столбов, медленные дымы стыли над снегом, негнущиеся и неподвижные, серебряными нитями аккуратно привязанные к небу. В тот день ходила Надя по Курагину ряженая, для шести поселковых ребятишек устраивали праздник, и Наде была поручена важная роль, не Снегурочки, нет, без Снегурочки можно было обойтись, а Деда Мороза, за неимением способных мужчин пришлось соглашаться на эту роль. Чуть подвыпивший начальник поезда Будков уговаривал ее долго и с шутками; по нему выходило, что не так уж плохо быть первым на станции Курагино Дедом Морозом, может быть, первым на всей трассе Дедом Морозом, уговорил-таки, снял со своих плеч овчинный тулуп, вывернул его наизнанку, белым мехом наверх, и протянул Наде: «Держи, дедушка. Ребятишек весели». Потом Надя мудрила над костюмом, бороду приклеила отменную, и красный нос из картона получился у нее как натуральный. Хуже было с голосом, но Надя басила старательно и даже похрипывала иногда. Все шло хорошо, и Надя почувствовала, что и вправду увлекательно оказаться первым курагинским Дедом Морозом, щедрым стариком, у которого в тяжелом мешке припрятаны хлорвиниловые кульки с лимонной карамелью и кедровыми орешками, купленными Будковым на минусинском рынке. Елка стояла важная и толстая, а лампы на ней горели шестидесятисвечовые, крашеные, как пасхальные яйца. Ребятишки резвились, в Деда Мороза верили, хотя кто-то из них и заявил, что это не дед, а тетя Надя Белашова, нигилиста уняли, веселились и хотели от Деда Мороза слишком многого. То требовали, чтобы дед перерисовал искрящиеся узоры на окнах, то просили покатать на спине, вроде бы как на волшебных санях или хотя бы как на щите трелевочного трактора. И Надя катала их так, что спине стало больно, и прыгала рядом с ними и пела с удовольствием про елочку, родившуюся в лесу. Дверь в красный уголок, в местный Колонный зал, была открыта, и любопытные взрослые глазели из-за порога, а то и переступали через него, и Наде они не мешали, но вдруг, когда она сказала пацанью: «А теперь мы с вами полетим в Антарктиду, где королевские пингвины дежурят в моем Доме отдыха», она выпрямилась и увидела на пороге. Терехова. Она растерялась, сказать ничего не могла, не видела лица Терехова, потому что у порога было сумрачно, но ей казалось, что это он приехал, наверное, из своей распрекрасной Сейбы и нашел ее. Терехов, видно, понял, что смутил ее, повернулся и вышел из елочной комнаты, не хотел мешать детям веселиться. И тогда она побежала за ним, не сразу, но побежала, слышала, как детишки кричали ей вслед: «Куда же вы, тетя Надя!», пообещала им вернуться, но когда? Топала тяжеленными будковскими валенками, подшитыми раза три, по звонкому снегу, а Терехов шел впереди нее и не оборачивался. А когда он обернулся и посмотрел с удивлением на нее, не на нее, а на басовитого и хриплоголосого Деда Мороза, неизвестно зачем гнавшегося за ним, может, для того, чтобы попросить прикурить, Надя увидела, что это не Терехов, а незнакомый ей человек, мираж, придуманный ее мечтой. Она пришла к ребятам, и они обрадовались, запрыгали, и она не смогла ничего лучше придумать, как рассказать им о дяде, который привез телеграмму от пингвинов, они скучают, бедные, и топят ледяные печки. И снова зажглось веселье, и Деду Морозу нашлись хлопоты потруднее прежних, и елка завертелась, заплясала у нее перед глазами, посмеивалась своими крашеными огнями. Ночью встречали Новый год, и Наде везло, ей объяснялись в любви четверо, кто в шутку, а кто всерьез, и она хохотала, и танцевала, и целовалась с этими четверыми и еще с кем-то, а потом увидела грустного Олега и спросила, почему он сидит такой грустный. «Сама знаешь почему, — сказал Олег, — потому что ты рядом». — «Ну не надо, Олежка, ну зачем ты», — заговорила она ласково. «Я не могу без тебя», — сказал Олег. «Ну не надо об этом, сегодня не надо, — расстроилась Надя, — а то я уйду». — «Не могу, и все…» — «Я уйду…» И она на самом деле повернулась и пошла к выходу и боялась, как бы не заплакать на глазах у всех, вышла без пальто на улицу, и Олег шагал за ней, просил вернуться, а она молчала. Она сидела в своей комнатушке долго, забравшись с ногами на постель, пересыпала с ладони на ладонь беличьи кедровые орешки и думала о Терехове. Она не видала его уже полгода и была рада этому, так ей казалось до нынешнего дня. Он уехал, сбежал или, наоборот, поступил благородно, черт с ним, все равно тогда она решила, что ничего не простит ему, ни в какие счастливые дни ничего не простят ему, и унижаться перед ним никогда не станет, ни перед кем не станет унижаться, и это ее решение было похоже на клятву. Она выстрадала эту клятву, когда тянула, торопила машину, угнанную ею из сонного гаража, торопила ее домой из теплой таежной деревни, где так и не увиденная Надей женщина пригрела Терехова, торопила и молила машину ослушаться ее рук и врезаться в кедр потолще да так, чтобы металл искорежить напрочь. Она все еще помнила тогда, как стояла на подножке машины и как удивленный ею Терехов, выскочивший в дремоте на крыльцо, злился и советовал ей забыть детство. Когда он уехал на Сейбу, она только тем и занималась, что забывала детство, а вместе с ним и юность и отрочество. Все ее прежние годы, все ее злоключения и радости невесты, казались ей теперь наивными выдумками темной провинциальной девочки, в которых ей стыдно будет кому-либо признаться. И она понимала, что пришла пора наверстывать упущенное, отставать от правил века, а может быть, от вечных правил, было бы скучно и неразумно, и она поблагодарила Терехова за науку. Серебристое платье свое, над которым она корпела ночь, перешивая материнское ко дню объяснения в любви, она хотела выбросить, но все же пожалела его, сунула на самое дно чемодана, как антикварную вещь из лавки древностей. При этом вспомнила с удовольствием слова своей подруги: «Надо выкинуть весь этот хлам, весь этот комплекс тургеневских женщин!» Подруга эта — Светликова, дочь известной на фабрике ткачихи, — осталась во Влахерме, а может быть, она теперь уже жила в Москве, может быть, уже училась на переводчицу или стала ею, о чем и мечтала. Девица она была неглупая и начитанная, вот только некрасивая. Впрочем, нынешняя косметика, нынешние способы укладки волос и усилия лондатона, цвета какого желаете, нынешние юбки и кофты помогли ей стать женщиной ничего себе, и парни, а то и мужчины постарше относились к ней со вниманием, тем более что она проповедовала свободу нравов. Она любила о ней говорить, об этой свободе, даже цифры где-то вычитала, цифрами подкрепляла свои рассуждения о требованиях физиологии, рассказывала, что специальные исследования — «не у нас, конечно, у нас разве станут это исследовать — выявили — в выпускных классах девственниц раз-два и обчелся, поняла?». Наде эти разговоры были интересны, в них она узнавала такое о мужчинах и женщинах, что ни от кого не могла узнать, а узнать хотела, и было ей тоскливо и радостно иногда, а иногда приходило смятение, и сны были тяжкие. Светликова еще в девятом классе под самым страшным секретом рассказала ей, как она стала женщиной. Надя ей поддакивала вроде бы со знанием дела. Иногда они вместе с другими девчонками собирались на тайные девичники, пили вино, вермут подешевле, наскрести могли гроши, но пили с таким чувством, будто это был французский коньяк с медалями, курили изящно сигареты, слушали Пресли (кого-то теперь слушают?) и разговаривали по-светски, несли такую серьезную чушь, что смешно сейчас вспомнить, но были и слова справедливые, с которыми Надя соглашалась, и среди них те самые о комплексе тургеневских женщин. На самом деле, зачем нужен ей этот комплекс устарелых недотрог, а может, и ханжей. И Надя еще в ту пору во Влахерме рада была ступать по тропке своей подруги, но и тогда ей казалось, что тут мешает доставшийся ей атавизм — ее собственное глупое понятие о порядочности, и надо было, чтобы Терехов скорее вернулся из армии и освободил ее от невестиной обязанности ждать, которую она сама на себя взвалила. Впрочем, сколько бы ни крутилось вокруг нее парней, а ее вдруг назвали звездой Влахермы; со сколькими бы она сама ни гуляла, она все время думала о Терехове, и ей казалось, что она любит его и вправду, хотя она и забывала его лицо и даже его голос и все ждала, чтобы он вернулся, чтобы придуманный ею образ рассеялся, отпустил бы ее и ей от этого стало бы легче. А насмотрелась она всякого, и во Влахерме, и на сборах, в пору своего увлечения гимнастикой, и в поездках на соревнования всякое видела, и на нее смотрели жадные глаза, это нравилось ей, яркие спортивные парни были рядом, нравственные старушки и передовые люди во Влахерме укоризненно покачивали головами, говорили шепотом или вслух: «Ну конечно, чего от этих сумасбродных Белашовых можно ожидать» — и делали сокрушительные выводы насчет современной молодежи. Уж одни эти слова Наде хотелось подтвердить из принципа: «Нате вам!», но чертов Терехов словно бы запер ее в комнате, ключ забрал и уехал, вылезти же через окно она не могла, хотя и хотела. А когда он вернулся из армии, он ее и не заметил, прошел мимо и не заметил и в дверь не постучал, а она высматривала его из окна, видела повзрослевшего, хмельного и трезвого, и было ей горько и обидно. «Ну что, дочка, забыл он тебя?» — посмеивался отец. Надя кривила губы: «Подумаешь! Это я его забыла!» А сама все те дни надевала лучшее, что висело у нее в шкафу, и перед зеркалом вертелась подолгу, потому что надеялась: а вдруг он подойдет сегодня? Он увидел ее на девятый день, на пыльной площади перед фабрикой, и, как ей показалось, обрадовался и даже удивился ее преображению. А у нее чуть было ноги не подкосились от волнения, но все же выдержала она, говорила небрежно и даже иронично, как ни в чем не бывало. Постояли, поболтали и разошлись, мало ли таких знакомых и у нее и у него во всей Влахерме! И потом они часто встречались, болтали и расходились, чтобы завтра снова столкнуться лбами в своем шестнадцатитысячном городке, общительном и тесном, как фабричный клуб. «А, Надя, здравствуй, как я рад…» — «А, Терехов, здравствуй, как я рада…» Когда он говорил «до свиданья» и уходил, с ней ничего не происходило, не случалось разрыва сердца, и Надя твердила себе: «Ну вот видишь, я спокойна, мне все равно, а сегодня вечером мне будет хорошо с Левкой. Или с Сергеем…» Но потом приходило старое, и во всем и везде она видела Терехова и снова только тем и жила, что ждала встречи с ним на улице, у входа на стадион, на пятаке толкотливых танцев, в очереди за колбасой или сахаром, ждала и думала: хоть уехал бы он куда-нибудь, исчез бы с глаз навсегда, легче было бы… А он и уехал. Взял и уехал в голубые Саяны. «Вот и хорошо, наконец-то», — обрадовалась Надя, но через день, через каких-нибудь двадцать веселых и несчастных часов начала разыскивать она карту Сибири и вроде бы в шутку стала подбивать Севку и Олега поехать в тайгу. Подбивать пришлось долго, но идея все же овладела массами, тем более что и Олегу и Севке тягостно было с их настоящими мужскими профессиями жить в текстильном городке. В Саянах поначалу ей было легче, Олеговы признания она старалась не принимать всерьез, отшучивалась или успокаивала его, но потом и ей стало худо, Терехов был рядом и все так же далеко, а она уже повзрослела и любила вовсе не изображение на экране. Но когда Терехов отправился на Сейбу и не попрощался с ней, не мог попрощаться, когда она упрятала свое серебристое платье невесты или, быть может, даже вдовы (теперь-то веселой вдовы) на дно чемодана, она почувствовала облегчение и вспомнила слова Светликовой о комплексе тургеневских женщин. Все же довлел над ней этот проклятый и жалкий комплекс, давил ее молодость ловкой и умелой лапой, и избавиться от него Надя посчитала первейшей необходимостью. Рассеялся тереховский дурман, и раз уж, к счастью, не послушалась в то памятное утро ее шальных молитв машина и не врезалась в придорожные кедры, раз уж отвезла, возвратила ее в суету курагинской жизни, надо было пользоваться этой жизнью, жадничая и не заботясь о соблюдении не тобой сочиненных условностей. И она принялась жить, как сама говорила, жадничая, так, чтобы все смотрели на нее с завистью и пересчитывали ее парней, так, чтобы все знали, какая озорная, беззаботная, а потому и счастливая у нее жизнь, чтобы Терехов это знал. Но хотя нередко ей бывало весело в калейдоскопе из камушков смеха, танцев, вечеринок, очнувшись, она понимала, что желание ее переступить черту вызвано отчаянием, а проклятый комплекс, над которым они посмеивались со Светликовой, вбит в нее полуметровыми гвоздями, и его не отдерешь, и в этом ее несчастье. Случай же на елке с мнимым Тереховым вовсе выбил ее из колеи. Все возвращалось на круги своя, как кедровые орешки с правой ладони на левую. Сбежав со встречи Нового года, она сидела в своей комнате и пересыпала орешки с ладони на ладонь, а рядом молчал Олег, он умел молчать, мастерил из газетного обрывка пароходик, и Надя, обернувшись вдруг в его сторону, подумала, что она, глупая, делает ошибку за ошибкой. Табунились вокруг нее парни, которых она все время пусть подсознательно, но сравнивала с Тереховым, и они вытеснить из ее души Терехова не могли, излечить ее от Терехова не могли. А Олег мог. Он любил ее всерьез, и все с ним должно было быть только всерьез. И он был сильным и добрым, а она к нему привыкла, как к брату, привыкла утешать его, как брата, после его слов о любви или просто его тоскливых взглядов. И в тот первый день нового года, когда мысль об Олеге вдруг озарила ее, она положила орехи на стол, подошла к Олегу и сказала: — А ты можешь быть смелым? Ей стало казаться, что Олег ей нравится, противен ей он никогда и не был, теперь же думы ее потянулись по новому руслу, сделали свое, она размышляла: «А почему бы и нет?» — и внушила себе в конце концов, что любит Олега. И когда их бригады приказом переводили в Сейбу, она не огорчилась, не испугалась, что будет рядом с Тереховым, она была спокойна, потому что она любила Олега. Но стоило ей увидеть Терехова, как волнение снова поселилось в ней, и она ничего не могла понять и торопила Олега со свадьбой, чтобы быть привязанной к нему долгом, цепочкой, кованной из того самого комплекса, к которому, по несчастью, она родилась предрасположенной. Олег чувствовал, что она нервничает, и ему надо было бы взорваться, устроить ей сцену, отхлестать ее по щекам или хотя бы в разговоре добраться до всех точек, но он молчал и грустил снова, то ли был неуверен в себе, то ли слов, каких надо, не мог найти. А она вбивала себе в голову, что все ее беспокойства идут от неопределенности, и торопила, торопила свадьбу, вчерашний шумный пир, если не во время чумы, так во время наводнения, чтобы сегодня валяться на кровати, пырнув с головой под подушку. Но вчера ей было хорошо, и казалось, что все идет как надо, и они с Олегом вместе надолго, и она любит его, было здорово, когда танцевали при свечах и когда Олег читал стихи, она гордилась им в те минуты и смотрела на него с восхищением и любовью. Может быть, вчерашний день и был правдой, а сегодняшнее ее брожение минутно, вызвано ее дурацким сумасбродным характером, и оно пройдет, как эта мокрая неделя, как наводнение, как крики парней под окнами о том, что бревна торпедами врезаются в мост, все пройдет, все успокоится… В коридоре послышались шаги. Дверь хлопнула. Надя подняла голову и увидела Олега. — Что с тобой? — спросил Олег. — Голова болит, — соврала Надя, — ужасно болит. Погода такая. Я, пожалуй, не пойду к мосту. Не смогу. — Лежи, лежи, — сказал Олег. — Я пойду. Только сейчас носки переодену, старые промокли, и воды напьюсь, весь день со вчерашнего жажда мучит. Тебя нет? — Нет. Он подошел к ней, улыбался смущенно и виновато, протянул руку, чтобы погладить ее волосы, она поняла это, поморщилась, отпрянула, словно прыгала на нее жаба. — Не надо, не надо! — сказала Надя. — Когда болит голова, лучше ее не трогать. Он остановился, огорченный, ничего не сказал, повернулся, пошел к столу. Она закрыла глаза, лежала так, слышала, как он гремел табуреткой, присаживаясь, чтобы переодеть носки, слышала, как шлепались на пол его сапоги, как потом он лил из чайника воду и размешивал сахарный песок ложечкой и она звякала о стеклянные бока стакана. Все эти звуки раздражали Надю, они были бесконечными, она лежала, стиснув зубы, и думала: «Я не выдержу это, у меня и вправду расколется голова, когда же прекратит он пить и чмокать и ложечкой крутить сахар, я не выдержу, мне противно слышать это, и сам он противен мне, господи, до чего я дошла!» Она открыла глаза. Олег стоял у порога в нерешительности, может быть ждал от нее слов. — Ну иди, иди, — сказала Надя, — я попробую уснуть, хоть бы все прошло! — Хорошо, — кивнул Олег и открыл дверь. — Да, — сказала вдруг Надя, — я вспомнила тут… Знаешь, а твоя мать любила моего отца. Может быть, и сейчас она его любит… Ты не знал этого?.. — Нет, — замер на пороге Олег. — Дважды я слышала, как приходила к отцу твоя мать, как говорила ему о своей любви. А он отвечал ей, что он однолюб… — Почему ты рассказываешь это сейчас? — глухо проговорил Олег. — Не знаю… Вспомнила, и все… Ну иди, я попробую заснуть… Он ушел молча, а она так и не закрыла глаз, лежала и думала о том, что она подлая женщина, что вместо неизвестно зачем явившихся слов об отце и матери Олега ей надо было сказать Олегу правду и уйти от него, все равно ничего не изменится, над сумасбродным родом Белашовых висит проклятье, ее отец никак не мог поверить, что Надина мать погибла, он все ждал ее, наверное. Он выгонял из дома Олегову мать, красивую и властную женщину, и все твердил ей, что он однолюб, однолюб, однолюб и в их роду все однолюбы. Неужели и вправду достался ей в наследство драгоценный подарочек и потерять она его не сможет, как черепаха свою костяную коробку? «Нет, все пройдет, все пройдет, — повторяла она про себя, как будто уговаривала, — все пройдет, все пройдет…» И вдруг, словно в подтверждение этих маятником качающихся слов, ей стало спокойнее, и она почувствовала, что и вправду может заснуть. 22 В коридоре Олег остановился. Портянка, намотанная поверх носка, в левом сапоге сбилась и мяла Олегу пальцы. Олег подумал, что он чересчур волновался в присутствии жены и спешил, а теперь придется стягивать сапог. В коридоре было темно, и он вышел на крыльцо. Ветер как будто бы дышал, и дождевые капли летели на крыльцо, обдавали Олега. Олег всегда мучился с портянками, не раз дело кончалось волдырями, и теперь он старался, обтягивая фланелью ногу, и мечтал о сухом дне, когда можно будет надеть мягкие модные туфли. Сапог был тяжелый, намокший, и руки от прикосновений к нему стали грязными. По улице Олег зашагал осторожно и был доволен, что ему приходится идти по лужам, потому что торопиться к мосту он не намеревался. «Надо же, — думал Олег, — мать-то моя… Приходили об этом мысли, но я над ними смеялся… Надя не могла сказать неправду, она-то знала, видела… А мать? Вот так да… А отца моего она любила? Наверное, да. Но он уже лежал в украинских степях девятый год… А что ею двигало тогда? Страх?.. Теперь понятно, почему мать так нервничала, с такой яростью пророчила мне несчастия с загадочной для нее девчонкой из белашовского рода». «А может быть, мать была права?» — обожгло его. И тут он стал думать о том, что его больше взволновала не суть рассказа о матери, не открытие ее любви, а сам факт Надиного рассказа. «Почему именно сейчас открыла она мне давний секрет, — подумал Олег, — почему именно сейчас? То ли расстроить меня хотела, то ли намекнуть, что и у нас, как и у наших родителей, ничего не получится? И глаза у нее были испуганные и брезгливые, когда я хотел погладить ее волосы… Плохо у нас с ней. Плохо…» И он снова уверил себя в том, что она его не любит. Это для него и раньше было ясным, как дважды два. Правда, иногда он разрешал себе заблуждаться, потому что в заблуждении ему было легче жить. До поры до времени, до сегодняшнего дня, до нынешней минуты, до Надиных брезгливых глаз. «Ну и что мы будем делать дальше? Разойдемся… А что подумают вокруг, будет ужасно стыдно…» И он понял — в приключившейся с ним истории его будет тяготить не только то, что у них с Надей жизнь не получится и им придется разойтись, но главным образом то, что их развод будет выглядеть смешным и некрасивым, так быстро, после вчерашней свадьбы, и его, Олега, никто не поймет, но все осудят и с удовольствием изберут мишенью для острот. Все же, если Надя его не любит, а так оно наверняка и есть, надо будет упросить ее соблюсти приличия, и ей ведь ни к чему вызывать скандал, впрочем, со своим шальным характером она и сегодня может уйти к Терехову. Всегда, когда складывалась вдруг в его жизни тяжелая ситуация, Олег в мельчайших подробностях представлял себе худший исход, потому что никогда не верил в то, что сможет выйти со щитом, и теперь его тренированное воображение показало ему картины унизительные и жестокие. Он все удивлялся своей собственной наивности, которая и затянула его в глупый лабиринт, все качал головой и только однажды спросил себя: «А не трусишь ли ты? Не придумываешь ли себе в оправдание удобную версию, чтобы легче было отступить, чтобы прикрыть свою неспособность жить и делать что-либо?» Олег остановился. Он чувствовал, что приходит столь знакомый ему приступ копания в душе или, скорее, приступ самобичевания, и он знал, что приступ этот ничем не предотвратишь, да и не надо этого делать, потому что после него станет легче. У моста могли потерпеть сейчас и без него, все равно он будет только мешать занятый, умеющим все людям, и никто не заметит его отсутствия. Он обернулся, увидел слева пень, по коричневому срезу которого прыгали капли, и сел на этот пень. Тут он снова ощутил всю тяжесть усталости последних дней или последних лет и удивился тому, как он это выдерживает. Запретная, потаенная мысль о том, что ему нужно уехать отсюда, потому что кесарю — кесарево, а он, видимо, рожден для иной жизни и в той жизни он может принести людям пользу и быть честным, мысль об этом шевельнулась в нем, но он не стал ее развивать, она могла увести его в сторону. Впрочем, подумал он, может быть, в том, что он не на месте и живет не своей жизнью, и таится причина его неустроенности, неудовлетворения самим собой и прочего и прочего. Вот когда кончится эта неудачная его жизнь, в которую вошел он все же из-за Нади, вот когда он вступит в свое, настоящее, вот тогда пойдет все по-иному, и все увидят, чего стоит подлинный Олег Плахтин. Он улыбнулся, размечтавшись, представив себя в той будущей жизни и людей, шепчущих за его спиной: «Это — Олег Плахтин, да, да, тот самый…» «Э, нет! — оборвал он себя. — Хватит маниловских миражей!» Он подумал, что, как это ни странно, как он ни любит Надю, будет лучше, если она уйдет от него. Он отдавал себе отчет в том, что жизнь с ней, ответственность за эту жизнь будет тяготить его и будет ему не по силам. Ему уже и сейчас не нравились его обязанности и его постоянное беспокойство за Надю и за ее отношение к нему, а предстоящие заботы и подавно пугали его. Кроме всего прочего, он снова почувствовал сладость грусти, благополучие разочаровывало из его, оно требовало не слов и не грез, а действий, он же был неумехой по-влахермски, и ему доставляло удовольствие чувствовать себя обиженным, даже несчастным, страдающим ради других, в дурманящих приступах тоски он часами рисовал себе картины будущих реваншей и будущих самопожертвований, и в картинах этих он был великодушен, справедлив и прекрасен. «Вот тогда все узнают… Вот тогда все пожалеют…» Он и сейчас чуть было не принялся раздумывать о том, кем он станет и что он совершит и как пожалеет Надя, о чем — не важно, встретив где-нибудь его, Олега, лет через пять, и как локти будет она кусать в раскаянии. «Опять ты за свое! — раздраженно сказал он самому себе. — Это все детство, детство! Не пора ли мужчиною стать! Лучше разберись, почему ты всего боишься, почему ты находишь удовлетворение в сочиненных твоим воображением картинах очищенной жизни, а реальная жизнь тебя пугает. Почему ты, как жалкий гоголевский Шпонька, боишься женщины и уже заранее готов потерять ее, чтобы о ней же и тосковать потом. Почему ты такой неспособный к делу человек!» Выпалив это, он и не думал спорить с самим собой, наоборот, он стал вспоминать многие эпизоды из корявой своей жизни, в которых, как он считал, двигала им осторожность, а то и на самом деле трусость или просто желание отделаться от тяготившего его занятия. Он вспомнил «снежный поход», куда сам напросился, потому что надеялся переломить себя и быть как все, но на второй же день замерз и, продрогнув, потеряв веру в то, что выберутся, выползут из проклятой белой ловушки, он растерялся, скис, ходил среди горячившихся десантников унылой сгорбившейся тенью. Без всякой связи со «снежным походом» вспомнил он и позавчерашний случай с анекдотом, который рассказал ему его сосед по бригаде Коротков. Анекдот был смешной, и, выслушав его, Олег рассмеялся искренне. Но тут же он стал оборачиваться по сторонам и успокоился, заметив, что вокруг никого нет. Ему хотелось, чтобы анекдот этот услышали и другие люди, но люди были разные, и кто знает, что там у них на душе, а потому Олег всюду говорил, что Коротков рассказал ему смешной анекдот, но у него такая особенность, он не запоминает анекдотов, вот если Коротков напомнит… И Коротков начинал рассказывать, а Олег как бы оставался в стороне, и в случае чего пожурили бы за болтовню Короткова, а Олега бы и не вспомнили. Впрочем, два дня назад Олег не думал об этом, он просто подбивал Короткова на рассказ, и все. «Так всегда», — вздохнул Олег. И тут он подумал, что его вечная бескрылая жизнь с оглядкой, неутихающая в нем боязнь отличника из седьмого класса «как бы не принести домой тройку» — все это неистребимо, и не он виноват в этом. «А кто? — подумал он со злостью. — Кто? Мать, дрожавшая за каждый мой шаг и водившая меня за ручку в школу и на фабрику? Страх из моего детства? Или парта героя, к которой я был прикован и которая давила меня правилами хорошего тона?» Он вспомнил свою парту, вспомнил даже ее запах. Все парты стояли в классе ободранные и в кляксах, а Олегову парту красили каждой осенью, а то еще весной, да с такой любовью, зачищая капельные царапинки, как будто все средства, отпускавшиеся на ремонт школы, директор рад был отдать деревянной драгоценности. Правым своим локтем Олег боялся задеть табличку с надписью: «Здесь сидел наш доблестный земляк Герой Советского Союза Николай Царев. Будьте на него похожи!» Но сидение на парте было не легким, хотя он к нему и привык. Находилось много людей, которые напоминали ему о том, что он удостоен высокой чести и не имеет права бросать тень на имя героя. Стоило ему с шумной толпой ребятни пробежаться на переменке по коридору, как учительница пения взглядом сокрушающимся выхватывала его из толпы и говорила строго: «Олег, как вы можете, ведь вы же сидите на парте…» «Как ты можешь, Олег, как ты можешь…» — только и слышал он на людях и в накуренной учительской, слышал поначалу, а потом в его кровь, даже в его движения и его слова так вошли правила парты, что он перестал огорчать и учителей, и совет дружины, и гороно, и мать и только радовал их своим соответствием памяти героя. И даже ребята, сбегая с уроков или затевая розыгрыш учителя или просто выясняя кулаками отношения между классами, Олега не звали, не потому, что презирали его или считали выскочкой и зубрилой, а потому, что, по их понятиям, он не имел права сбегать с уроков или списывать контрольную по геометрии; они бы очень огорчились, узнав, что он такой же, как и они, они позволяли себе озорничать в уверенности, что есть все-таки святые, замечательные люди. Они гордились им и любили его, в походах ли, в тяжелых ли делах они принимали на себя заботу о нем и не отягчали его ничем, а если случалась вдруг драка, его потихоньку, вежливо отталкивали назад, чтобы не расквасили невзначай нашей гордости нос. А Олег завидовал, помалкивая, им. Завидовал их беспечности и тому, как они сдирают сочинения, как они зарабатывают синяки, как они ныряют с бетонных лотков в черную воду канала, как они дуются в футбол, как они, спрятавшись от взрослых, пробуют водку, как гуляют они с девчонками. Он завидовал им, чувствовал себя порой ничего не умеющим, скованным жестокими правилами, но потом приходили оправдания, ловкие и умелые, и Олег доказывал себе, что он несет в себе черты будущего, что он должен быть во всем показательным, как говорит директор, и в этом прекрасный смысл его бытия на земле, а вольная жизнь его сверстников казалась ему эгоистичной и неправильной. В душе он понимал и то, что, как это ни странно, парта облегчает ему жизнь, освобождая от рискованных и трудных затей приятелей, и если бы его ссадили с парты, это было бы для него ужасным позором. Но потом пришла весна жестокая и счастливая для Олега. И надо же было ему той весной в деревне, в семи километрах от Влахермы, наткнуться на нестарую еще говорливую женщину с детишками вокруг, мать Николая Царева. Он и раньше ее встречал, но в торжественной обстановке, а тут угощала она Олега мочеными антоновскими яблоками и рассказывала о сыне, хулиганистом, шальном парне, чьи фокусы были известны всей округе. Глаза ее повлажнели, но об изобретательном озорстве сына она рассказывала с удовольствием. «Троечки, троечки он носил, а иногда и двойки, а уж по поведению… Знаете, он однажды придумал…» И хмельным было для Олега то время, время митингов и сердитых речей, время все подчинившего порыва. Но потом, когда Олегу заявили, что он революционер чувства, а нужны неспешные, но и нелегкие дела, он, обидевшись поначалу и хлопнув дверью, все же согласился с этими словами, почувствовал себя прежним, неспособным на многое человеком, тогда он и дал клятву, вспомнив чеховское признание, выдавливать из себя раба. И случались моменты, когда он был доволен собой и никому не завидовал, но чаще приходилось заниматься самобичеванием, а это был для него верный путь обрести душевное равновесие. Но особенно пугала Олега и свербила ему душу постоянная боязнь, что в один прекрасный момент люди вокруг, относящиеся к нему с уважением и с приязнью, разглядят в нем голого короля и выгонят его к чертовой матери, посмеявшись. И он всегда ждал этого дня, ожидание было вечным, оно обострилось теперь, и надо было уезжать из Саян, из этого мокрого, недоступного для него мира, не дожидаясь позора, и так уже Надя и Терехов, самые близкие ему люди, начинают смотреть на него с недоумением. Надо бежать, бежать. Ему стало жалко себя, и он представил, как он, обиженный и разбитый, уедет с трассы, как будут потом жалеть о нем все на Сейбе, а Надя особенно, как узнают сейбинцы из газет, из кинохроники или просто из писем о его героической и доброй жизни где-то вдали от них, а где — не важно, и как они будут раскаиваться в своей жестокости и слепоте. От дум этих стало Олегу хорошо, и ему хотелось сидеть так долго, пусть под дождем, и размышлять о сладких мелочах своего будущего. «Опять, да?! Опять! — взвился Олег. — Опять тебя заносит на старое!» И все же он немного успокоился, напомнив себе о том, что не один он виноват в бескрылой своей жизни, и ноющая неприязнь к матери, к парте, к солнечным, но пугливым годам детства, проснувшись, всколыхнулась в нем. И от этого ему вдруг стало легче, он словно бы снова встал в кучу своих сверстников и был так же упрям и всемогущ, как они. Он встал и прохаживался возле пня, взволнованный, синяя тайга замерла, прислушиваясь к его думам, и только Сейба шумела внизу, дразнила его ровным своим нескончаемым гудом, но он уже не боялся ее. Он знал, что сейчас, или через минуту, или через две он пойдет к мосту, в самое пекло ночной осады, к ребятам, которых он любит я для которых он готов отдать все, он встанет с ними и отстоит мост, все выдержит, пересилит себя, и это будет первым шагом к новой жизни. Он уже не раз давал себе слово начать новую жизнь или хотя бы подготовить себя к ней, но все это, как он считал теперь, было попытками несерьезными, а нынче, казалось ему, он на самом деле сможет шагнуть в новую жизнь, и все будет хорошо, все встанет на свои места, и с Надей у них все наладится. Он даже заулыбался и, пробираясь в грязи к сейбинскому спуску, представлял, как все произойдет, и видел любящие Надины глаза. 23 — Сапоги у тебя не дырявые? — спросил у Олега Рудик Островский. — Нет. — А у меня дырявый левый сапог. И дырочка-то всего ничего, как от гвоздя, через нее вода заходит, а из нее — шиш. И хлюпает, и хлюпает. Дай-ка я о тебя обопрусь. Олег, обхватив маленького Рудика за плечо, поддерживал его, а Рудик, покачиваясь и поругиваясь, стянул с себя сапог и потом с удовольствием вылил из него воду. — Возьми у меня левый сапог, — сказал Олег и наклонился с готовностью. — Зачем, зачем! А ты? — Я только пришел, — великодушно сказал Олег, — а вы тут крутитесь. Как-нибудь выдержу. — Нет, нет, у тебя и сапог-то больше размера на четыре. Нет, нет, и не думай. Слушай, прекрати. Я сейчас побегу в сушилку, там мы свалили сапоги со склада. Рудик уходил, ковылял и прихрамывал, спешил, как будто без него могли произойти здесь события чудовищные, оборачивался часто и махал рукой, подбадривая Олега. Олег смотрел Рудику в спину, и ему было жалко, что Рудик отказался от его помощи, и все же Олег радовался собственному великодушию и готовности к жертвам ради других. «Вот видишь, — сказал он самому себе, — видишь, как все хорошо, а теперь надо встать в цепочку со всеми…» Наверху, в поселке, было много суеты и беготни, и думалось, что у моста, внизу, варится большая каша, от которой горячие брызги летят по Саянам. Олег удивился, оглядевшись, спокойствию оберегающих мост людей и тишине водяной осады, тишине, потому что к шуму Сейбы привыкли, а люди были молчаливы и их нынешние враги — прижавшиеся к воде упрямые, темные стволы — были тоже молчаливы. Худые багры или просто ободранные наспех стволы молоденьких деревьев без всякого почтения прыгали на спины сытых намокших великанов и толкали их, погоняли их, учили их уму-разуму, как нашкодивших недоростков, за шиворот тащили их к пенистым промывам между бревенчатыми срубами. Багров-погонял было много, и они то и дело, покачиваясь, ныряли в Сейбу. — Ну вот видишь, Олег, сапожок-то ничего! Понял? Олег обернулся. Рудик уже стоял рядом, руки воткнув в боки, с удовольствием пританцовывал, показывая, какой он раздобыл хороший сапог. — Ничего, — сказал Олег, — только у тебя оба правых. — Наше дело правое, — сказал Рудик, — мы победим. А чего ты стоишь? — спросил он тут же. — Пошли. — Куда-нибудь, где погорячей, — обрадовался Олег. — Пошли, пошли. Рудик тянул Олега за рукав к мосту, как будто бы минуту назад Олег сопротивлялся и только силой можно было заставить его идти к воде. Олег шагал, посмеиваясь, поглядывая на суетливого в движениях Рудика со снисходительной добротой взрослого человека, но был благодарен ему, потому что, не явись Рудик, проболтался бы он без дела долго, неприкаянный, брезентовой тенью на синем фоне, растерянным инспектором-надзирателем, так бы и не знал, где ему назло стихии приложить физические усилия. Бригад тут не было, все смешалось, никто никем не руководил, да и не надо было руководить, подгонять кого-то, все знали, зачем они здесь, как знали и то, зачем они отправились в Саяны из теплых сухих мест с асфальтом или хотя бы утоптанной, желтой в зелени тропкой под ногами. Каждый сейчас словно бы импровизировал, как в изобретательном диксилендовом оркестре, делал то, что умел, не суетясь, но со злостью, уж если ввязались в передрягу с Сибирью, недреманным оком помаргивающей тайгой, коренастыми и крепкоскулыми, как Батыевы всадники, колючими горами, прячущими в холодных долинах мокрые ветры, раз уж пробились в медвежьи хмурые владения, отступать было нельзя ни на шаг, ни на пядь, ни на пролет моста. Олег шагал, узнавал своих молчаливых товарищей, кивал им, улыбаясь, словно не видел их долго, и они улыбались ему, вспоминали, наверное, вчерашнюю свадьбу. — Сюда, сюда, — сказал Рудик. — Тут я стоял. И ты тут пристраивайся. Вот палки валяются, хватай… Здоровые, неошкуренные жердины с отбитыми сучками лежали на траве, порядочных, всамделишных багров было в поселке мало, пришлось в последние часы в суматохе губить молоденькие деревья, времени не оставалось на сожаления. Олег выбирал себе шест неторопливо, но все же долго, а Рудик уже орудовал, тыкал в летящие стволы, уворованные Сейбой из лесозаводской запани, ржавым костылем, вбитым в жердину, вмятым в сочную еще мякоть осинового туловища. Шест, выбранный Олегом, был тяжеловат и не слушался его рук, короткая рогатина шеста соскальзывала с мокрых спин бревен или только чуть-чуть утапливала темные громадины, но они тут же выныривали и летели дальше, так и не свернув со своей дороги, и ребятам, стоявшим ближе к мосту, приходилось толкать их усердно к пенистым промывам. Олег огорчался поначалу, но потом он решил, что сразу ремеслу плотогона не научишься, а кто-нибудь исправит его неловкость, людей стоит за ним много. Сейба била в его сапоги, холодила ноги и пахла травой и листьями смородины, за спиной Олега темнел откос уцелевшей насыпи, парни, что теснились ближе к мосту, вынуждены были шагнуть в воду глубже, и Олег завидовал им. Он старался перехитрить ворочавшийся в его руках шест, подчинить его себе, чтобы как пальцами, деревянными и гигантскими, прихватывать бревна и тянуть их к стрежню промоины. И когда вдруг он рогатиной шеста ловко ухватился за обрубок сука, когда он словно бы вцепился в загривок невиданного сейбинского зверя и отволок его прямо к багру своего соседа справа, он обрадовался и закричал Рудику: — Видел, как мы их! Мы еще им покажем! Рудик закивал и ткнул ржавым костылем в бок соснового кита. А Олег все еще радовался своей удаче, он знал, что теперь будет орудовать ловко и умело и, пусть натрет на ладонях волдыри, спуску тяжеленным стволам не даст, повернет их на путь истинный. И на самом деле все у него пошло хорошо, редкие бревна ускальзывали теперь от рогатин его шеста, Олег тянул их, напрягаясь, вперед и вправо и приговаривал миролюбиво: «Давайте, голубчики, не подводите, шишек мосту не набейте». Теперь, когда дело у него пошло и появилось сознание, что он не хуже других и пользы приносит не меньше других, Олег успокоился и, орудуя шестом, стал посматривать по сторонам, разглядывать, что тут у моста творится. Бревен было все же не так много, и шли они не густо, деревянное их стадо разбрелось по водяной дороге. А потому люди успевали оберегать ряжи да еще покуривали по очереди. Сейбинские жители стояли на берегу, на откосах насыпи, на горбине моста, стыли в воде перед крайними ряжами, живые волноломы, покрепче бетонных, и Олег подумал, что возле ряжа расположился Терехов, и ему самому захотелось перебраться на то боевое место. Но пока он все отправлял бревна к багру соседа, и занятие это Олегу стало надоедать. — Что-то мало их, — сказал он Рудику, — так уснешь. Рудик покачал головой, протараторил, что это все цветочки, а надо ждать худшего, пока прутся, наверное, самые нетерпеливые бревна, что будет, если явятся целые косяки этих мокрых чудищ. Пока он говорил, словно бы в подтверждение его опасений одно из бревен, неловко направленное шестами, шмякнулось в третий ряж, и звук столкновения был неприятен. Еще Рудика беспокоил березовый залив слева от моста, куда затягивало бревна, и они прибивались к берегу, приживались там на время. Сейба собирала в заливе у лукоморья резервный отряд, чтобы в случае чего бросить его в бой на подмогу осаде. Несколько бревен кое-как вытащили на берег, выкатили их, остались они негаданным трофеем, чтобы потом пригодиться в хозяйстве, но их было мало, а все остальные крутились потихоньку в заливе и огорчали Рудика. Олега они не пугали, осада казалась ему уже спокойной и нудной. И хотя по-прежнему его радовала ловкость собственных рук и подчинившегося ему шеста, хотя прикрикивал он иногда на укрощенные бревна со смаком, занятие и вправду надоедало Олегу. Прошел час, второй, третий, темнота потихоньку подбиралась в неугомонную долину, а он все стоял под дождем и толкал вперед и вправо сосны и ели. А бревна все летели и летели, и не было им конца. «Хоть бы происшествие какое случилось, — мечтал Олег, — заварушка какая бы началась». Он уже чувствовал, как портянка снова натирает ему пальцы, как горят ладони и ноет спина, и ему было не по себе, и он боялся, как бы не забрало его снова ненавистное состояние апатии и безволия. «А какие молодцы вокруг, — думал Олег, — тянут свою лямку, не ропщут и не устают, и уж который час подряд, вот люди!» Он вдруг понял, что его молчаливый брезентовый сосед справа не кто иной, как Испольнов, а за ним, наверное, стоял Соломин. Понял Олег и то, что он ошибся: Терехов был не в воде, а на мосту, секунду назад он распрямился, крикнул Чеглинцеву и Севке, чтобы включили свет в своих механизмах, и вспыхнули фары, прожекторы не прожекторы, но и от их жидких желтых лучей, посеченных дождем, стало веселее и спокойнее. Но бревна все летели, и часы летели, впрочем, для кого-нибудь часы летели, а для Олега волочились, и наползало угрюмое желание: «Только бы все кончилось», и тело уже ныло, а спина была перетянута витыми жгутами боли, и ладони саднило, словно их только что намазали йодом, нелюбимым с детства, как пшенная каша и касторовое масло, а по всему чувствовалось, что стоять тут и тыкать шестом черные спины сосен и лиственниц придется всю ночь, и весь завтрашний день, и весь июнь, и весь июль, и весь август, и сентябрь, и только в октябре дремотный Дед Мороз постучит по сопкам своим посохом-холодильником и распустит сейбинских бедолаг по домам. И в деловитом молчании своих соседей Олег угадывал готовность мерзнуть, мокнуть и напрягать мышцы, сколько потребуется минут и дней, даже уволившиеся Испольнов с Соломиным, которых он презирал, никуда не торопились, а погоняли, погоняли бревна, покряхтывая иногда. «Нет, и мне надо выдержать, выдержать во что бы то ни стало, — думал Олег, — а иначе я…» И вдруг на мосту или впереди в кустах кто-то закричал испуганно, кто-то кошачьими глазами награжденный или особо внимательный закричал: «Плот несет!» И все выпрямились в недоумении, выглядывали, что за подарок катит к ним Сейба, и Олег забыл о своем шесте, смотрел вперед и видел там что-то большое и черное, плот ли это был или цех лесозавода со всеми потрохами, с начальнической стеклянной будкой, с плакатами соцсоревнования и морального кодекса, с путаницей проводов и кабелей, понять было трудно, но от вида этой лавины, черной массы, черной ударной силы Олегу на мгновение стало жутко, он тут же взял себя в руки и обрадовался — наконец-то наступали горячие минуты. Севка пробежал к своему трелевочному, развернул его влево, на передке были у него три фары, одна, в центре, своя, самодельная, для саянской темноты, но свет фар был слаб, и дождь гасил его, и все же желтое пятно поймало черную массу, и стало ясно, что это не плот, а сгусток бревен, неповоротливый и искобененный, и в нем, может быть, десять плотов. На мосту, на берегу, на насыпи зашумели, засуетились, будто знали уже, что предпринять, как опасный косяк рассеять на расстоянии, криком, может быть, каким. А косяк медлил, покачивала его Сейба, и только, а он между тем застрял, зацепился, наверное, краями за деревья и кусты у берегов или был так неуклюж, что на кривом повороте своем Сейба не могла его подтолкнуть, вывести на самую стремнину, а лишь со злости выбивала из него бревна, как спички из коробка, и гнала их на подводных крыльях к мосту. Олег вытащил свой шест из воды и, оглядываясь через секунду на черный косяк, побежал к мосту, он знал, что там теперь его место, он был разгорячен и, поскользнувшись, упал на насыпи, набрал в сапоги воды, но выливать ее не стал, он чувствовал, что совершит сейчас что-то хорошее и важное, и на всякие мелочи он не мог обращать внимание. Но он не успел добежать до моста, когда тревожные крики остановили его, и он замер на насыпи, поглядывая на Сейбу. Он видел, что от косяка оторвало сгусток бревен, понесло его неожиданно влево к берегу, так быстро, что через секунду бревна эти могли вылететь на травяной берег, но тут бревна развернуло, и, замерев на мгновение, они понеслись прямо на мост, прямо на крайний левый ряж. Все застыли в растерянности, сознавали неотвратимость удара во сколько там метровых стволов, и уж кто знает, вдруг закряхтит, перекосится, осядет на левый бок мост, и все начинай сначала. Олег готов был броситься в воду, чтобы встать перед ряжем, но что он мог один, что могли сейчас сделать малосильные шесты и багры, толкачи и погонялы! «Машину! — услышал он вдруг сзади. — Машину!»; обернувшись, он увидел, как рванулся по мосту к Чеглинцеву Терехов, как закричал что-то и Чеглинцев тут же протопал рядом, обдал Олега ледяными брызгами. Чеглинцев подскочил к машине, она завелась сразу, так ему повезло, и, дверцу не захлопнув, рванул самосвал вниз. Машина сорвалась с откоса с прерывающимся истеричным визгом, словно захлебывалась водой, проползла, проплыла в Сейбе еще чуть-чуть я заглохла, утихомирилась напрочь перед самым ряжем. И еще какое-то мгновение Чеглинцев был в кабине, высунув голову из открытой дверцы справа, как капитан, не хотел уходить с гибнувшего корабля, но тут врезались в самосвал могучие бревна, глухо били по железу, сдвинули перед машины к мосту, а большего сделать не смогли и, успокоившись, стали обходить машину и сворачивать к промоине и ко второму ряжу. Чеглинцев выскочил из воды, из кабины, обезьяной вскарабкался в кузов и, подхватив брошенный ему с моста багор, стал со злостью погонять страшил, кореживших его сокровище. Они тыкались тупыми своими мордами и скользкими корявыми боками в бревна второго сруба и до третьего добирались, но скорость их была сбита и сила заглушена, а парни на мосту успокоились, снова расправлялись с ними умело и без потерь пропустили раздерганный косяк к Тубе. Снова летели теперь к мосту одиночки по проторенной косяком дорожке, Чеглинцев и двое парней из кузова отгоняли их от машины, но иногда они все же стукали по металлу, и Чеглинцев с досады ругался громко. Потом потянулись еще косяки, и кому-то пришла в голову мысль лезть в воду и еще до машины гасить скорость бревен, прижавшихся друг к другу, толкать их сгустки вправо, чтобы легче было ребятам на мосту управляться с ними. Добровольцы с шестами поспешили спуститься в воду, и Олег побежал неуклюже, он не мог упустить этой минуты, ему хотелось оказаться первым в головном дозоре, он ковылял по насыпи, а потом по берегу, но в воду вошел не первым, потому что не знал, где важнее встать. Рядом он видел Терехова, Севку, Тумаркина и еще многих, лица у всех были мрачные и озабоченные, и Олег почувствовал, что всем эта волынка надоела еще больше, чем ему, а он, наоборот, сейчас ощущал непонятный прилив сил и желание воевать с Сейбой. Терехов уже шагал в воде, шест нес у груди, как белье в детстве, когда собирался переплыть канал, и Сейба скрыла его сапоги, добралась до пояса, покачивала Терехова, не решаясь свалить его. А он встал, расставил, наверное, ноги упорами, вмял их в податливое дно, и шест его кинулся вправо, вспомнив о своих заботах. Рядом с Тереховым остановились еще парни, а Олег не смог удержаться и пошел, покачиваясь, дальше, чтобы встать первым в их лихом отряде. Он брел долго, напролом и смеялся над Сейбой и успокоился, только когда оказался метрах в пятнадцати впереди Терехова и его парней. Бревна все плыли, и Олегов шест первым вступал с ними в бой и иногда сдвигал их вправо, а часто промазывал, но это было неважно, главное, что он, Олег, не боялся Сейбы, не боялся ничего, стал хозяином и с ребятами, с работящими мужиками, был в одном ряду, даже впереди их, и чувство, что он с ними на равных, чувство кровного родства с этими людьми, радовало его и давало ему силы. «Ах, как здорово! Как здорово!» — приговаривал Олег, и даже боль в спине и в пояснице, мучившая его десять минут назад, даже мокрая и холодная одежда, прилипавшая к телу, теперь, казалось, доставляли ему удовольствие. «Пошли, пошли!» — говорил он лесинам ласково, но и с укором. И вдруг он услышал крик на берегу, или крик этот ему померещился, но он все же обернулся резко и ничего сзади себя не увидел и только, когда повернулся влево, заметил, что из березового залива, пугавшего Рудика, прямо на него летит черная громадина. Он растерялся, словно не соображал, что происходит, повернулся лицом влево, смотрел на громадину. Бревно, тяжелое и длинное, болтавшееся в тихом сейбинском закутке, в хитром сейбинском резерве, а теперь брошенное ею в свалку, летело стремительно, словно мстило за сонное свое пребывание в заливе, летело тараном прямо на Олега. И он вдруг ощутил тело свое, оно показалось ему беззащитным, хрупким, пластмассовым. Он почувствовал, что сейчас бревно сомнет его, раздавит, искорежит его живот и грудь, и мысль об этом была как порез бритвой, и он понимал также, что ничего не сможет сделать. Еще он вспомнил, что за ним стоят люди, которые этого бревна, летящего к ним по-предательски, сзади, из-за угла, не учуют, а оно их ударит с разгона, и надо ребят предупредить. Он хотел было сделать какое-то движение, но так и остался стоять зачарованным, а бревно, здоровенное как баржа, летело вперед и было уже в метре от него, и тогда он, бросив шест, кинулся в сторону, успел сделать два скользких шага и свалился в воду, почувствовал холодеющей спиной, как проскребла по нему своим обдиристым колючим боком сосновая махина. Он поднялся, выплевывая ломившую зубы воду, опомнился, увидев уплывающее бревно, дотянулся до шеста, крутившегося рядом, но не достал им до бревна сзади и застыл в оцепенении, видел, как бревно неслось на парней из группы Терехова и должно было ударить в них, надо было ему кричать что-то, а он потерял голос. И все же в последнюю секунду парни почувствовали опасность и обернулись разом, но было уже поздно, безоружными стояли они перед громадиной, и вдруг кто-то из парней шагнул вперед и бросился на бревно грудью, словно мог остановить его. Бревно стукнулось тихо, дернулось, замерло на мгновение и вдруг как бы нехотя повернуло вправо. Кто остановил его, Олег не разобрал, он видел только, что парень этот, вскрикнув, осел и пошел под воду, но ребята тут же подхватили его под руки. Олег бросил шест и, торопясь, пошел в сторону парней. Страх, не успевший вспыхнуть в секунды опасности, теперь разошелся и в кончиках пальцев поигрывал, покалывал их мерзко. «Надо же!» — повторял про себя Олег и сплевывал в Сейбу, никак не мог отделаться от привкуса ее грязной, пахнущей черт-те чем воды. Он догнал парней и увидел, что они волокут Тумаркина. Тумаркин кашлял и охал иногда. Парней вело его много, и все же Олег втиснулся в их ватагу, оттеснил плечом кого-то и шел, легонько дотрагиваясь до руки стонущего Тумаркина, словно без поддержки его, Олега, тот мог свалиться. «Осторожней, осторожней», — приговаривал Олег, как бы упрекая парней за их неумелое обращение с человеком. Почувствовали под ногами почву потверже и остановились. На травяном бугре было холодно, и подлая дрожь стала бить Олега. — Теперь я сам, — сказал Тумаркин. Он отстранил всех недовольным движением руки, как будто его вели насильно, и стоял теперь пошатываясь, а потом закашлялся. — Постучите по спине, — прохрипел он. Сочувствующих нашлось много, но Олег успел первым. — Заработаешь тут с вами чахотку, — попробовал пошутить Тумаркин. — Тебе надо в теплушку, — сказал Терехов, — сам ты сможешь идти? — Могу, — кивнул Тумаркин и решительно шагнул вперед, но колени у него подкосились, и он осел на траву, заохал, взявшись руками за бок. — Ему надо помочь, — сказал Олег, хотя все понимали, что Тумаркину надо помочь. Терехов стал подымать Тумаркина, и тот, выпрямившись, сделал испуганное и возмущенное движение рукой: «Я сам…» Повели Тумаркина в теплушку, и Олег шел справа, поддерживая его. — Что ж ты бревно не остановил? — сказал Олегу Севка. — Хоть бы крикнул, что ли. — Я кричал! — соврал Олег. Севка сказал ему без осуждения, он просто сожалел, что Олег не остановил бревно, а Олег ответил ему с возмущением, но через секунду ему стало противно, что он соврал и что он с таким искренним возмущением ответил Севке. — Мог бы и остановить, — буркнул Севка. — Чего ты к нему пристал, — сказал Терехов, — он-то тут при чем? — Попробовал бы ты остановить, — обиженно сказал Олег. — Он-то остановил, — сказал Севка. — Ну не надо, ребята, ну кончайте, — устало проговорил Тумаркин, — никто тут ни в чем не виноват… — Я разве говорю, что кто-то виноват? — возмутился Севка. — Ну и помолчите… В теплушке было темно, и Терехов, ворча, искал по карманам спички, а Олег все поддерживал Тумаркина и говорил ему: «Сейчас приляжешь, легче будет». Свечка загорелась, и слабый огонек ее высветил мученическое лицо Тумаркина. Тот понял, что все расстроены видом его, и поторопился улыбнуться, но улыбка получилась у него жалкая. Севка сдвигал лавки, старый ватник, скатав, положил в изголовье, плащ помогли снять Тумаркину и прилечь ему помогли. — Где болит-то? — спросил Терехов. — Вот тут и вот тут, — показал Тумаркин и добавил нерешительно, с некоторой боязнью, но и с надеждой, что его сейчас успокоят, пообещав удачный исход: — И внутри вроде что-то… — За Илгой пошли, — сказал Терехов. — Илга придет, посмотрит. Все нормально будет, старик. Олег почувствовал в словах Терехова теплоту и ласку. — Только бы внутри ничего не отбило, — с отчаянием сказал Тумаркин. — Мы тебя еще в футбол играть научим… — Я пойду, — сказал Севка. Севка пошел, и за ним потянулись ребята, вспомнив, что их ждет дело, оглядывались в дверях на Тумаркина, и Олегу надо было бы отправляться к Сейбе, но он стоял в растерянности, и слова Терехова его обрадовали. — Слушай, Олег, — сказал Терехов, — кому-то надо посидеть с Тумаркиным. Посиди, а? — Хорошо, — кивнул Олег, — только я же ничем не смогу помочь. — Скоро Илга придет. — Ты просто посиди, — тихо сказал Тумаркин. — Ладно, ладно. Терехов застегнул пуговицы плаща, мокрый капюшон нахлобучил на голову и пошел к двери. — Это ветер, что ли, воет? — сказал Тумаркин. Терехов остановился у двери, прислушался. Сейба выла, Сейба ревела, и где он там, подумал Олег, сумел расслышать ветер. — Может, и ветер, — сказал Терехов. — Надо же, какое лето, у нас зима такая бывает под Винницей… Олег кивнул, словно бы сам прочувствовал винницкие зимы. — А мы тут работаем, мокнем, — тихо сказал Тумаркин, — а поезд на нашей станции будет останавливаться лишь на минуту… Сколько у нас всего тут было… и любви, и боли, и слякоти… А поезд остановится на минуту… Терехов молчал, думал, Олег тоже молчал, его вдруг поразили слова Тумаркина, не слова, нет, а вот это неожиданное осознание минутности их жизни в Саянах, минутности их жизни вообще на земле. «Работаем, мокнем, — звучало в ушах Олега, — а потом все сожмется, спрессуется в одну-единую минуту, которой не хватит заспанным пассажирам в арбузных пижамах, чтобы выскочить на перрон и купить у бабок пучок черемши…» — Ладно, я пойду, — сказал Терехов. Он нырнул в мокрую черноту, а Олег все еще думал о минуте, к которой приравнены все их усилия, волнения, муки и радости, и поглаживал нервно теплую оплывающую свечу. — Терехов, погоди! — крикнул Олег, спохватившись. — Вы следите за березовым заливом, там этих бревен в засаде!.. — Кому это ты? — прохрипел Тумаркин. — Терехову. А он уже не слышит. Забыл сказать я… Но они, наверное, сами поймут… — Олег, поправь ватники… Сбей их, чтобы повыше были… — Сейчас… Он поправлял ватники, потертые и жесткие, вовсе не пригодные быть больничными подушками, а сам глядел на свои руки и ни на миллиметр вправо и ни на миллиметр влево, потому что боялся встретиться со взглядом Тумаркина. — Так, да? — Так… Хорошо… Спасибо тебе… И как ни старался, а все же увидел глаза Тумаркина, натолкнулся на них, глаза его были виноватые, доброжелательные и испуганные и словно бы о чем-то просили, но просьбу их Олег отгадывать не стал, он повернулся резко и пошел к железной печке. — Холодно, — сказал он на всякий случай. Его и в самом деле стало знобить, а мокрая одежда была противна, и Олег отругал себя за то, что не надел на тело ничего шерстяного, мог все простудить, проклинай потом долгие годы этот осадный саянский день. Металл был еще теплый, и Олег погрел на нем руки, а потом принялся растоплять печь. Огонь запрыгал, затрещал, легкомысленным весельчаком зажил в свое удовольствие. Лицо у Олега стало сухим и горячим, а глаза заслезились, но он не отводил их, помешивал кочережкой из проволоки короткие поленца и все смотрел на пляшущий огонь. Он боялся, как бы кто не пришел и не сменил его в роли сиделки, он бы не смог, наверное, вернуться сейчас в мокрую жуть. И еще он боялся, как бы не спросил его Тумаркин, почему он струсил, почему он пропустил бревно, летевшее в товарищей. — Потеплее стало? — спросил вдруг Олег. — Потеплее, — прохрипел Тумаркин, — получше… — Сейчас Илга придет, — успокаивающе произнес Олег. А успокаивал он скорее самого себя. Потому что все, он чувствовал, что все, дальше он не может, не потянет, он — подонок, раб, ничто, он струсил, он предал, на его совести этот узколицый искалеченный человек с печалью в сумеречных глазах, и совесть будет скандалить с ним, Олегом, всю жизнь. Вошла Илга. — Помочь? — повернулся Олег. — Сейчас посмотрим, — сказала Илга. Говорила она приветливо, уверенно и вместе с тем снисходительно. — Помоги ему присесть, — сказала Илга, — и до пояса. Тумаркин морщился и стискивал зубы, но сам пытался стащить с себя мокрую одежду. Он был тощ и бледен телом. — Он дрожит, — сказал Олег. — Ты тоже дрожишь, — кивнул Тумаркин. — Что у нас болит? — спросила Илга. — Зубы, — сказал Тумаркин. — Шутишь, да? Я ведь обижусь… Тут болит, да? Тут, да? Потерпи, потерпи, милый… И тут, да?.. Ну все, все, ложись… Тумаркин с помощью Олега оделся, сухой ватник, валявшийся в углу у кучи сапог, заполучил, вытянулся, забывая боль, смотрел на Илгу заискивающе, ждал ее слов. Илга сказала строго: — Возможно, сломаны ребра, возможно… Завтра отправим тебя в Сосновку в больницу, там исследуют, сделают рентген… Надо лежать… Все будет хорошо… Она повернулась к Олегу: — Как это получилось? — Как, как! — рассердился вдруг Олег. — Так и получилось! — Что ты, Олег? — удивилась Илга. — Из-за чего ты? Видела она или не видела его глаза, наверное, не видела, спасибо свечке, спасибо стеариновому огрызку, что устроился на столе за спиной, а то бы Илга удивилась больше — испугу и злости в его глазах. А он видел ее лицо, оно было растерянным и усталым, и не нашел он в нем прежней твердости, раздражавшей его. — Глупо все получилось, — сказал Тумаркин, — поздно мы обернулись, а бревно… Скрипнула дверь. Терехов вошел в теплушку и замер тут же, наткнувшись глазами на Илгу. И она почувствовала его появление, обернулась, двинулась сразу к Тумаркину, словно недоисследовала его, а теперь спохватилась, но только лишь ватник поправила у Тумаркина под головой, и по оленьим пугливым движениям ее и по неловкости мокрого Терехова, не знавшего, что делать ему, как не знают, куда девать руки, Олег понял, что между ними что-то произошло, а что… Впрочем, тут же Олег подумал: мне-то на все наплевать… — Я сухую одежду принес, — сказал Терехов куда-то в сторону, — пропустили мы всю ту гущу… Пореже вроде пошли… Слышишь, Олег? Полегче стало… — A? — спохватился Олег. — Что? Да-да… Это хорошо… Потом Терехов еще говорил что-то ему, Тумаркину и Илге, но Олег не слышал его, он опустился на лавку, и все ему было безразлично, и он думал об одном: как только спадет вода, как только подсохнут бурые дороги, после дождика в четверг, завтра или послезавтра или когда там, насколько у него хватит терпения, нет, оно уже кончилось, завтра или послезавтра, после дождика в четверг, сядет он с Соломиным и Испольновым в машину, и прощай все, он уже не может, не может, поймите это, не будет машины, он уйдет пешком, по сопкам, по сопкам, по горбатым проклятым сопкам. 24 Утром Терехов договорился с Рудиком устроить в столовой собрание не собрание, а так, разговор по душам островных жителей. «Будет сделано», — кивнул Рудик. Рудик уходил, и грязь летела из-под его ног, а Терехов не двигался, никуда ему не хотелось идти, ни о чем не хотелось думать, а единственным желанием было ленивое и безнадежное — отоспаться. Все, что он полагал сделать, начиналось со слов: «Вот отосплюсь…», и верилось, что сегодня он сможет свалиться на постель и дрыхнуть на совесть, изгнав из подсознания осточертевшее ожидание тревоги. Сегодня на небе было солнце и не было облаков, и голубизна казалась естественной, будто бы и вчера, и позавчера, и неделю назад загорали сейбинцы на лежаках и в плетеных креслах и никакие серые пятна не отравляли их летнего состояния. Погода изменилась внезапно, внезапность была привычным орудием природы в здешних местах, и кто знал, не решила ли она позабавиться и не включит ли она через полчаса свой бесконечный душ. Но сейчас светило солнце, солнце, и раз уж ему дали свободу, оно жарило, сушило промокшие плащи и ватники, паром подымало воду из луж. Но, может быть, и вправду кончились дожди, и Сейба успокоится, и начнется сладкая жизнь, сухая жизнь, и за столовой на травяной плешке, очищенной от кочек, удастся постучать футбольным мячом. Терехов заулыбался, представив себе фантастическую картину, и вспомнил о своем обещании — поработать как следует с ребятами на тренировках, чтобы не проиграть кошурниковцам. Час назад он не улыбался, и Рудик Островский не улыбался, и члены комитета не улыбались. В сырой прорабской комнатушке Терехов рассказал им о мосте, о Будкове, о разговорах с Испольновым и Чеглинцевым. Здесь и решили устроить собрание, все на нем выложить и попросить у людей совета, как быть. Мысли и желания Терехова были вялыми, время от времени он, как бы спохватываясь, вспоминал о Наде и о вчерашнем разговоре с ней и думал: «Надо все решить нам с ней», понимая прекрасно, что сегодня он не способен делать что-либо, предпринимать или решать. Но когда Рудик явился к нему в комнату и сказал: в столовой собираются люди, Терехов подумал, взволновавшись вдруг, о том, что на собрании будет Надя. «Иду, иду, — сказал он Рудику, — сейчас вот бумаги соберу…» — Да, — спохватился Терехов, — а Испольнов придет? Ты говорил с ним? — Он отказался. — Ладно, — нахмурился Терехов, — черт с ним! Столы в зале не сдвигали, как стояли они, так их и оставили, стульев хватило всем, на вырост поселка была рассчитана точка питания. Кумачом пластиковые квадраты не покрывали, Рудик с Тереховым уселись в углу, будто бы ужинать пришли, и в трибуне с толстобоким графином не нуждались. — Тише, тише, — начал Рудик, — устали, устали, а на разговоры, я чувствую, энергии хватает… В общем, просьба послушать, что нам скажет товарищ Терехов. — Я ненадолго… — встал теперь Терехов. Он запнулся, потому что понял, что для разгона начнет говорить необязательные пустые слова и потом от этой неуверенности и все его главные слова будут неуверенными и дойдет ли суть их до ребят так, как ей следовало бы дойти? Он почувствовал, что волнуется, и это было для него неожиданностью, он обвел взглядом ребят, увидел Чеглинцева, Севку, старика сторожа, посчитавшего, наверное, что в обязанности его входит и посещение собраний, увидел Надю, и ничего не случилось с ним, когда он увидел ее, а волнение его не прошло, и оно пугало его. Нежданная пришла вдруг мысль о том, что эту клеенку с лебедями надо все же из столовой убрать, пусть даже прораб Ермаков и обидится. Подумав об этом, Терехов сказал: — В общем, так… Может, для многих это покажется удивительным, но я постараюсь доказать, что никакой тут фантастики нет. И перехлеста нет… И он стал излагать по порядку и то, как, прыгнув в первый день наводнения в сейбинскую воду, ощутил удары маленьких камушков, и то, как снимали черепа ряжам, и то, как копался он в бумагах коричневого сейфа и что там обнаружил, и о разговорах с Чеглинцевым и Испольновым, естественно, не позабыл. Вот только о беседе с Ермаковым не вспомнил, не захотел поминать имени прораба и его слов, а был соблазн. Говоря все это, Терехов ловил себя на том, что говорит он отвратительно, нудно и монотонно, бубнит, совершенно не чувствует отношения ребят к его словам, не видит их лиц, не слышит, шумят ли они возмущенно или молчат, осуждая Будкова, а может быть, и его, Терехова, за то, что вынес на их обсуждение пустяковый, не стоящий того вопрос. С ним бывало такое не раз, он умел вести разговор на ходу, когда люди окружали его, спорили и шумели, а вот речи у него не получались, словно бы отключался он от того, что было перед ним, и нес свою тяжкую ношу без удовольствия, желая побыстрее свалить ее все равно куда. И теперь, отбубнив, отбарабанив проклятые слова, он сел на стул с горестным сознанием, что провалил дело, надо было Рудика попросить выступить сегодня. В столовой было тихо. — Да, — сказал Терехов, — я кратко… Может, кто-нибудь другие факты приведет или оспорит… Слова мои в чем-то может подтвердить Чеглинцев. Испольнов не пришел… — Испольнов здесь, — услышал Терехов. — Здесь, да? — И Соломина привел, — сказал Испольнов. — Да, да, — закивал Соломин, привстал даже, поклонился обществу, словно представили его официально. — Вот, — сказал Терехов, — и Испольнова можете кое о чем спросить. — А я отвечать не буду, — буркнул Испольнов. — И ты от меня ничего не слыхал. Никакого у нас с тобой разговора не было. Фантазия у тебя богатая. — Да? — растерялся Терехов. — Фантазия? А зачем ты сюда пришел? — Дома скучнее. — Ну повеселитесь. В зале шумели. Рудик стоял возмущенный, Терехов взял Рудика за руку, успокаивая его: «Ничего, ничего, оставь его. Пусть развлечется…» А сам понимал — собственное его спокойствие, — а он был уже спокоен, — или даже безразличие идет не от стальных нервов, а от усталости. Впрочем, вчера тоже были усталость и равнодушие, а не выдержал-таки, поднялся, пошел к осточертевшему мосту, мог бы и не ходить, там и без него все знали, что делать, и делали, как умели, и его отсутствие или его приход ничего изменить не могли, да и не изменили. — Кто просит слова? — сказал Рудик. Слова никто не просил, не привыкли слова просить, просто шумели и все. Возмущались Будковым или не верили про Будкова, уважаемого человека, а всего больше возмущались Испольновым, позволившим себе устроить цирк, благо что сидел рядом с ними и ухмылялся. — Чего тут слова просить, — встал тяжелый и круглый, как гиря, штукатур Козлов, — действовать надо. Делегацию к начальнику строительства отправить… Или письмо написать… Все подпишемся… — А если я пошутил? — возмутился Терехов. — Если я такой остряк? Если я человека оклеветал! В корыстных целях. Или по ошибке?.. — Сначала, — вскочил Воротников, — мы должны убедиться, что его слова справедливы, а потом уж рубить… — Я предлагаю так, — сказал Рудик. — Пусть каждый ознакомится с документами, которые у Терехова есть, пусть каждый их на зуб попробует. Потом, я думаю, нужно комиссию избрать, она все проверит и уточнит, а тогда мы и будем действовать… Как вы считаете? Рудика поддержали. Рудик, довольный, разъяснял в подробностях свое предложение, а мысль его рвалась дальше; бумажки, отобранные Тереховым, пошли по рукам, и сейбинцы смотрели их, спорили. И хотя разговоры еще шли и слышалось разное, в том числе: «Не может быть, зря на Будкова…», «Ну и подумаешь, что тут такого…», хотя больше занимали людей сейчас не сами факты, выложенные Тереховым, а их собственное отношение к Будкову, теплая инерция человечьей доброты, не желающая верить в плохое, хотя все это жило и шумело в столовой, Терехову стало ясно, что дело сегодня, пожалуй, дальше не сдвинется, надо было ждать суждений комиссии, которую тут же выбрали. И когда говорить уже вроде стало не о чем, а расходиться не хотелось, заряд возбуждения не был растрачен, тогда и вспомнили о ребятах из бывшей бригады Испольнова. Теперь внимание зала переключилось на них, они сидели растерянные, смущенные, говорили с оглядкой на Испольнова, они ничего не знали, Будков с ними разговоров откровенных не вел, может, и накидывал им Будков деньги, только они не ведали, за что и когда получали они прилично, довольны были, но и работали как сволочи. А в ряжи действительно гравий клали. Их корили, и парням было стыдно, но они поглядывали на Испольнова, словно боялись его или указаний от него ждали, а Испольнов ухмылялся — видимо, воспитал он к себе почтение, страхом подбитое, и исчезнет ли оно с уходом Испольнова или останется черноземом для новых всходов, это еще надо было понять. Устав, поговорив, в зале замолчали, и Терехову показалось, что никто не понимает всей глубины случившегося, как понимает он, никто не относится к нему столь болезненно, как он, он огорчился, но тут вскочил Олег и начал речь, пламенно и страстно, как он умел, слова его были о том, что чувствовал Терехов, но эти слова были в тысячу раз ярче и точнее тереховских, и воронки от них были глубже и чернее, и, когда Олег кончил, все зашумели, поддерживая его, и Терехов был растроган, был благодарен Олегу, он восхищался им и все повторял про себя: «Какой молодец! Какой молодец!» Теперь можно было поставить точку, но опять не стали расходиться, а, помолчав, принялись говорить вещи, к теме нынешнего собрания не имевшие отношения. Давали Терехову советы, как ему себя вести и у кого искать поддержки, высказывали соображения, о чем письмо написать в редакцию, одним делом с мостом не ограничиваться. Много было предложено мелочей, но говорили и важные слова и среди них об электрификации дороги и об использовании сваленного на просеках и станционных площадках леса. Электровозам предстояло таскать составы в Саянах, но дорога строилась пока обычная, поставить серые железобетонные опоры и протянуть над полотном провода предполагали после сдачи дороги, а это было невыгодно, и годы пролетели бы даром. Разговоры о том, что строительство дороги необходимо совместить с ее электрификацией, велись давно, но велись между собой, а не с трибун, теперь же сейбинцы предлагали решение собрания отправить куда надо, может быть даже в правительство. Собрались подсчитать и во что обходится сваленный лес, который никем не вывозится и гибнет на просеках, как его использовать — надо было продумать. Рудик кивал, быстренько заносил предложения в блокнот, исписывал страницы крупными буквами, а Терехов надеялся на память. — Будем кончать? — встал Терехов. — Пора… — Кончать надумали? — поднялся Испольнов. — А вы только начали… Он направился к выходу, и Соломин поспешил за ним. Плечи у Испольнова были крутые, а шея — тугая, борцовская. Все глядели ему в спину, притихли. Обернулся Испольнов у выхода, засмеялся, не деланно, а с удовольствием, Терехов понял это, и Соломин заулыбался, глядел не в зал, а на Испольнова. — Планы составляете! — смеялся Испольнов. — Зубы не обломайте! — Ну, ты! — вскочил Чеглинцев. Он бросился было за Испольновым, взбунтовавшись, словно бы желая отомстить за свою прежнюю жизнь, придавленную тяжкой Васькиной лапой, но издевающиеся глаза Испольнова остановили его, осадили его, подавили бунт. — Не надо! — глухо сказал Терехов. — Оставьте его. А на улице глаза слепило солнце, обещанием зноя поблескивали голубые лужи. Терехов спустился к Сейбе. Бревна все еще плыли, и шесты тыкались в их корявые бока, но работы у шестов было меньше. Горбина насыпи чуть-чуть подросла, Сейба устала и начинала отступать. Наверху, у склада, Терехов увидел чеглинцевский самосвал и самого Чеглинцева, исследовавшего мотор. Терехов остановился возле машины, самосвал был помят, бедняга, и Терехов прикинул, во что обойдется ремонт. Чеглинцев выпрямился, сказал с досадой: — Как бы в капитальный его не отправили! — Ничего, — сказал Терехов успокаивающе, — ничего. Ему был дорог этот небритый парень, удалой молодец из незаписанных былин, и за то, что вчера бились они с Сейбой, и за сегодняшний бунт, и за то, что решил он остаться в Саянах, словно бы братом стал, и Терехову хотелось сейчас высказать это Чеглинцеву, но он не нашел слов и промолчал. Он уходил в поселок, и ему было хорошо, потому что он вспоминал чувство, испытанное у чеглинцевской помятой машины, и улыбался, а затем стал думать о Будкове. Он решил, что завтра или послезавтра, когда вода спадет и дороги немного просохнут, нужно будет послать к Будкову человека, который бы не только установил связь с Большой землей, но и дал бы Будкову понять с достоинством и умом, что его дела на Сейбе известны. И он понял, кого он пошлет лучше всех объявить Будкову «идем на вы», а Терехов был сейчас убежден, что сделать это необходимо, так порядочнее и честнее; объявить «идем на вы» лучше всех мог Олег Плахтин. 25 — Терехов, а ты соня! Пятнадцать часов давишь… — Пятнадцать? Чего? — Ладно, спи дальше. Вода спадает… — Нет, серьезно? — сказал Терехов, испугавшись. — Пятнадцать часов? — Смотри, — Севка протянул ему будильник, — ты свалился вчера в восемь… — В восемь? — расстроился Терехов. Он скинул ноги на пол, суетливо начал натягивать майку, потом правой рукой стянул со спинки кровати брюки и, вздыхая, покачивая головой, приговаривая: «Вот тебе раз… вот тебе раз…», стал всовывать шнурки в кеды. — Ты торопишься куда-то? — спросил Севка. — На поезд опаздываешь? — На поезд, на экспресс… — Я тебе без шуток. Спешить некуда. — Хотя да, — сообразил Терехов, — куда теперь спешить… Зря ты меня разбудил… — Я тебя не будил… — Куда ты собираешься? — Сторожа перевожу. Старик по внукам соскучился. Ночь, говорит, я отстоял, днем и дома могу побыть. — Потом Олега перевезешь. Он — к Будкову. — Ладно. Севка пытался улыбаться, но улыбка у него была странная, словно бы он ею прикрывал что-то и боялся, как бы не свалилась она картонной маской с развязавшимися тесемками. Хрупкий, с разломившимися белыми прядями, он выглядел беззащитным мальчишкой, обиженным кем-то, и Терехову стало жалко его. — В воскресенье, — сказал Терехов, — я тебя смогу отпустить в Абакан. — В Абакан? — Девятый том Соловьева стоит там на полке. — Да, да, девятый том. Надо съездить, — обрадовался Севка, обрадовался слишком торопливо и шумно и сам понял, что перестарался. — Что-нибудь случилось, Севк? — спросил Терехов. — Ничего не случилось, — хмуро сказал Севка, — пойду, старик ждет. Терехову хотелось верить ему, потому что в окно било солнце, и казалось, что все невезения и тяготы остались в пасмурном прошлом, а теперь начинается жизнь чудесная и улыбчивая. Но он смотрел Севке вслед и снова жалел его, а почему, и сам не знал. Впрочем, через полчаса на улице, под голубым и теплым уже небом, он забыл о Севке, а стоял и думал: «Как хорошо!» И все, чем он жил последнее время, казалось ему омытым лучами солнца, все ушло куда-то в спокойную страну Забытья, а думалось только о радостном. И тут он вспомнил о вчерашних своих ощущениях у чеглинцевской машины и снова пожалел, что не сказал ничего Чеглинцеву, не нашел слов, которые были бы как пожатие руки. Из общежития напротив вышла Илга, Терехова она вроде бы и не заметила, прошагала по той стороне улицы, по доскам, с клетчатой красной сумкой в руке, прошагала, наверное, в столовую, но общежитие было не ее, а вышла она из него, как из родного дома, и это Терехова удивило. Потом ему пришлось вспомнить об Илге и сказать самому себе: «Ах, вот в чем дело», но это было через час, когда он уже пообедал и встретил на улице четырех девчат и среди них Веру Созину. Созину Терехов терпел с трудом, с первого дня знакомства отношение к ней было окрашено неприязнью, причины которой Терехов и не пытался доискаться. Просто не нравился ему голос ее, ее торопливые слова, и не нравилось то, как она жалела всех, за жалостью ее пряталось злорадство, и то, как она успевала узнать о случаях невероятных и растрепать о них всем, а вести ее, к сожалению, потом подтверждались. И сейчас по тому, как она таинственно и с удовольствием молчала, пока девчата пересмеивались с Тереховым, и по выражению ее глаз: «Говорите, говорите, а я вам такое скажу…», Терехов понял, что она разрушит, развеет по пылинкам все радостное в нем. «Ты уж только молчи, — думал Терехов, — ради бога, молчи…» — Да, — сказала вдруг Созина, — очень интересно получается, очень интересно… — Что? — не понял Терехов. И тут же осекся, спохватился, не надо было ему спрашивать, открывать тем самым созинские шлюзы, молчал бы уж или сбежал сейчас по делам; впрочем, Созина все равно отыскала бы его и выложила бы правду… «Она как наркоманка, — подумал Терехов, — вон как глаза заблестели». — Очень интересно получается… Илге сегодня пришлось ночевать у нас… Все кровати у нас заняты, и она, бедная, спала прямо на полу… Так мне ее жалко было… Конечно, Илга… Тут она остановилась и выразительно посмотрела на Терехова, словно бы знала о нем такое, чего не знали другие; впрочем, она не осуждала его, а просто подчеркивала: «Да, да, нам все известно, все…» «Илга? — насторожился Терехов. — При чем тут Илга?» Он глядел на Созину с неприязнью и даже с брезгливостью, но был растерян и невольно обернулся, не собрались ли вокруг слушатели. — Конечно, Илге ничего не оставалось, как сбежать из этого ада, из этого бардака… Чеглинцев вечером напился, явился к этой… к Арсеньевой, нашей непорочной девушке, стал ее поить… Илге и пришлось уйти, сбежать фактически. «Да замолчи ты! — думал с отчаянием Терехов. — Доведешь ведь…» — А y нас пол сами знаете какой… доски… Маялась, бедная… А вы что думаете, Арсеньева выгнала его? Да? Очень ей это надо было… Она же перевоспитывается… Чего же ей терять шанс… Переспали они с Чеглинцевым… А ее там в Воронеже летчик ждет… Вот как получается… Или она его ждет… — Слушай, прекрати, — мрачно сказал Терехов. — А что? А что я такое сказала? — обиделась Созина. — Я правду сказала. Мне ведь Алку ужасно жалко. У нее летчик, она его любит. Зачем ей этот кобель-то Чеглинцев. Ему что, любовь, что ли, нужна? Вы меня не смешите… И его мне жалко… Такой видный парень, и зачем ему связываться с этой… «Ну замолчи ты!» — взмолился Терехов. — Мне нужно идти, — процедил Терехов. — Если вы мне не верите, — оскорбленно фыркнула Созина, — можете зайти в женское общежитие и проверить. Они там… Еще веселые… — Я пошел. За его спиной шумели девчата, то ли на Созину набросились, то ли обсуждали слова ее, гомонили вразнобой, а Терехов шагал и бубнил про себя: «Значит, так… Значит, так…» Он вспомнил беззащитную Севкину улыбку и то, как Илга вышла с красной клетчатой сумкой из чужого общежития, и подумал: «Такое выходит дело…» Он обругал Севку: «Вот ведь размазня», но не Севка волновал его сейчас. Впрочем, он решил не соваться в женское общежитие, даже если и Чеглинцев был там сейчас. «Какое мне дело до всего до этого, — думал Терехов. — Люди взрослые и сами за себя решают жизнь». И он принялся ходить по объектам, уставшую Сейбу посмотрел, поболтал пальцами в коричневой воде ее, словно кожей своей мог определить, когда наконец бесноватая река успокоится, а поболтав, отправился наверх проверять работу плотников и штукатуров. Но сколько бы он ни ходил по поселку, какими бы занятиями ни увлекался, они не выбивали из его головы слов Созиной, и Терехов, хотя и говорил себе: «Это их дело», чувствовал, что взвинчивается, и недобрые мысли забирали его. Действия Чеглинцева казались ему теперь предательством, братское чувство, жившее еще вчера между ними, было опоганено, к тому же Чеглинцев давал два дня назад Терехову слово не приставать к Арсеньевой, не ввязываться в ее жизнь со своими минутными желаниями, но вышло, что Чеглинцев наврал, и Терехов знал уже, что не сможет простить Чеглинцеву этого предательства, этого вранья, и Арсеньева была сейчас ему противна со своими клятвами и причитаниями о воронежском летчике, Терехов чувствовал себя одураченным и проклинал тот день, когда сжалился над монашеской долей скромницы, закутанной в цветастый платок, и увел ее из веселой гогочущей компании. «Погоди, — сказал себе Терехов, — чего ты заводишься. Мало ли чего могла натрепать Созина…» И он, остановившись, свернул к женскому общежитию. Постучав в дверь Арсеньевой, Терехов заробел и обрадовался тишине. Для очистки совести он постучал еще раз, и тут за дверью завозились, зашептались, огорчив Терехова, потом снова все стихло, и все же звякнул в замке ключ, и нагловатое от растерянности лицо Чеглинцева увидел Терехов. Чеглинцев был пьян, покачивался чуть-чуть, стоял выпятив грудь, обтянутую голубой латаной майкой. — Что тебе? — покривился Чеглинцев. — Почему ты не на работе? — спросил Терехов, ничего иного не пришло ему в голову. — И почему она… — А надоела нам твоя работа! — сказал Чеглинцев, с удовольствием протянув «р», словно бы прорычав, и замолчал, новое подходящее слово искал, чтобы им свою независимость высказать, проявить свое презрение ко всему тягомотному на свете. — Р-р-развлечься надумали. — Ваше дело, — сказал Терехов, сдерживая себя. — Но помнишь, какое обещание ты мне давал два дня назад? — А плевал я на это обещание! Положил я на него! И на тебя, понял? — Уходи отсюда! — Да? — засмеялся Чеглинцев. — Сейчас! Это тебя Севка, что ли, прислал? Ты ему скажи, что он растяпа и… Надо было… Ну ты полегче… Ну отпусти… Отпусти, говорю! Терехов вытолкнул Чеглинцева в коридор, и хотя тот, дергаясь, злясь уже, намерен был проявить свою бычью силу, но ноги его подвели, шальными их сделал хмель, болталось тяжелое тело от стены до стены, и Терехов гнал, гнал Чеглинцева на крыльцо, и нудная мысль о предательстве не покидала его. И все же на крыльце Чеглинцев вывернулся, вырвался и коротким слева врезал Терехову по корпусу. Терехов, не успев защититься руками, раскинув их, отлетел к перилам крыльца, доски скрипнули глухо, и Терехов, спружинив, кинулся на Чеглинцева и не ударом, а толчком правой руки и плеча сбросил Чеглинцева с крыльца, и тот, пошатавшись на полусогнутых, свалился в подсыхающую грязь. — Все, — сказал Терехов, — завтра твои приятели уезжают, и ты с ними уедешь. Он стоял, напряженный, знал, что сейчас Чеглинцев встанет, вскочит, бросится на него, и он был готов встретить его медвежьи лапы. Чеглинцев поднялся медленно. — И уеду. Дурак, что я вам тут помогал. Надоели вы мне, понял? Опротивели! Нужны вы мне очень! Нужна мне эта Арсеньева! Нужна мне эта… — Уходи, — сказал Терехов, — собирай манатки. Было удивительно, но Чеглинцев уходил, не бунтовал, не дрался, не выказывал своей былинной мощи, не куражился и не рвался к Арсеньевой. Он уходил, и Терехов понял, что он и в самом деле уйдет и уедет. «Ну и хорошо, — подумал Терехов, — ну и пусть проваливает со своим Испольновым». Терехов повернулся резко, пошел в сырую темноту коридора, и два шага, сделанные по доскам крыльца, дались ему тяжко, это было странно, но спину холодило ощущение незащищенности, будто бы человек с заряженным карабином, расставивший ноги, остался сзади. А в коридоре, в его затухшей тишине, пришло иное чувство, и оно было не лучше прежнего, теперь казалось Терехову, что стоит он в подвале высоченного недостроенного им дома, и дом этот валится на него, на восьмом скелетном еще этаже подвели сварщики, разошлась арматура, и все перекосилось, загремело, полетело к черту, нет, полетело на него, все эти панели, серые неровные стены, красноватые оконные рамы, мука цемента из порванных мешков, забытые молотки и рубанки, обрывки замусоленной бумаги, в которой был завернут завтрак монтажника, вонючие остатки этого завтрака, огрызок яблока и яичная скорлупа, все это летело, стонало, рассыпалось, и Терехов ничего не мог поделать, рукой двинуть не мог, как во сне… Дверь в комнату осталась открытой, и Терехов вошел к Арсеньевой без стука. Арсеньева сидела, голову положив на стол, заслонив лицо ладонями. — У нас с вами была договоренность, — сказал Терехов. — Вы эту договоренность нарушили. Я прошу вас уехать из поселка, вернуться на работу в совхоз. — Нет! — подняла заплаканное лицо Арсеньева, зашептала с мольбой: — Нет, нет! А Терехов произнес свои слова официальным свинцовым голосом, правильный человек просыпался в нем, тот самый, что завелся в нем на случаи разговоров с Арсеньевой и которого он не любил. — Думаю, что дальше находиться здесь вам не имеет смысла. — Нет, нет, нет… В глазах ее были слезы, стыд и испуг. «Черт знает что! — думал Терехов. — Какими словами я говорю ей все это… Даже на „вы“ перешел…» Но правильный человек был доволен, он рос на дрожжах и готовил новые дидактические выражения. — Нет, нет! Вы меня не прогоните. Я не могу отсюда уехать. Я не могу… Терехов, не могу… — У меня договоренность не только с вами, но и с начальником поезда Будковым, а он предвидел, что так обернется, и взял с меня слово… Терехову хотелось курить, и, хотя он собирался прекратить разговор и уйти, неожиданно для себя он присел на стул и не спеша достал сигарету и спички. Впрочем, говорить что-либо еще он был не намерен. Он курил, сам не понимал, зачем остался здесь, почему не предпочел сырости зеленоватых стен голубое сухое небо. — Я не могу… — прошептала Арсеньева. — Я любое слово могу дать… Я не обману тебя, Терехов, я никого не обману… — Нет, достаточно, вполне… — Для меня это жизнь, ты понимаешь, Терехов, ты не можешь мне простить? Тогда я… — Дело не в прощении… Правильный человек торопил, гнал его, пытался поднять со стула, все существенное, с его точки зрения, было выговорено, наконец-то указано этой на дверь, но Терехов сидел и курил и ругал себя за то, что не может найти слова, которые помогли бы и ему и Арсеньевой. Дело действительно было не в прощении, не в требовании жестоких клятв, а в чем-то другом. Сознание этого бессилия Терехова мучило, и тут он уцепился за мысль, подсказанную Созиной, и выговорил опять свинцово, только чтобы не молчать: — А все ваши слова о любви к летчику… Ожидания письма до востребования на абаканской почте… Сказав это, он снова возмутился Арсеньевой. — Я врала, я все врала… Она поднялась быстро со своего стула и, обойдя стол, села рядом с Тереховым, глядела своими заплаканными глазами в его сердитые глаза. — Я все врала… Я все выдумала… Никого у меня не было… И никто, кроме отца с матерью, не мог прислать мне письмо… — Но… — Не гони меня, Терехов… Я тут хоть чуть-чуть оттаивать начала… Но, понимаешь, я женщина… Ты не представляешь, что было в моей жизни и от чего не отвыкнешь сразу… — Меня… Он хотел сказать, что все это его не волнует, но он понял, что сказал бы неправду, и замолчал. Его несколько озадачивало столь близкое соседство с Арсеньевой, ему вдруг показалось, что сейчас она что-нибудь выкинет неожиданное, от чего он растеряется вконец. «Красивая, — думал Терехов, — плачет вот, а все равно красивая…» «Ага! — возмутился правильный человек. — Разжалобила тебя красивая баба!» — Ты в кино не мечтала сниматься? — все еще сурово спросил Терехов. Пытаясь представить затейливую юность ее, он однажды подумал, что она из тех девиц, которые живут ожиданием одного прекрасного дня, когда подойдет к ней знаменитый режиссер и пригласит сниматься в кино, в главной роли вместе с Лановым. Мысль эта тихо обосновалась в тереховском мозгу, и теперь ему казалось, что так оно и было, может быть, Арсеньева сама рассказывала о своей мечте, Терехову многое объясняющей, и он ждал подтверждения этой версии, впрочем, не зная, зачем нужно ему это подтверждение. Просто разговор толокся в неловкости, и его надо было продолжить или оборвать. — Нет, — удивилась Арсеньева, — я не мечтала о кино. — Да? — недоверчиво спросил Терехов. — Разве ты мне не рассказывала?.. — Я ничего такого не рассказывала… — Ну, может быть, — сказал Терехов, сказал миролюбиво, и она почувствовала, что нет в нем прежней решительности и суровости, что он не знает, как с ней быть, но уж на своих первых грозных словах вряд ли будет настаивать, и Терехов понял, что она это почувствовала. — Знаешь, как все это шло… После школы… Или нет, еще в школе… Мы были такие провинциальные пижоны… Знаешь, как до провинции докатывается мода… Уж если в Москве брюки узкие, то у нас они в обтяжку… И так во всем… Была у нас компания… Хотели мы выглядеть современными, презирающими обывателей вокруг, переступившими пороги их морали… Мы и переступали… Мне все нравилось, я уж и сейчас не знаю, как мне относиться к себе той поры, осуждать мне себя или жалеть, но тогда мне было хорошо в той бесшабашной разгульной жизни. Отец с матерью догадывались о моей карусели, но кроме меня у них — четверо, жили небогато, они у меня железнодорожные рабочие, о том, как деньги добывать, они заботились, а на меня рукой махнули. Я сама себе из старенького перешивала, знаешь, наладилось у меня, может, из меня бы портниха приличная могла бы получиться… Я не надоела?.. — Нет, говори, — сказал Терехов. — Вот так и жили мы… Человек пятнадцать было в нашей компании… Мальчишки и девчонки… Потом нас назвали притоном, но какой там притон, мальчишки и девчонки хорошие, не знаю, как сейчас они… Устав у нас был шуточный, со всякими благородными даже принципами, ну и с веселыми… такими… «антиалкогольными…» и еще… Только один из нас был настоящим подонком, техник с телефонной станции, холеный такой, с перстнем, он был старше нас и развращен по-настоящему. Вот кого я ненавижу… Он и продал меня… — Как продал… — Так и продал… Не раз уж мне он намекал о клиентуре… А я тогда уже работала в сберегательной кассе ученицей кассирши… Матери собирала деньги на зимнее пальто… Она все нам да нам, а сама ходила в потертой черной своей шинелюшке да телогрейке с замасленными локтями… А у меня все никак сумма не получалась, не воровать же идти… И вот однажды на вечеринке техник этот уговорил меня, златые горы обещал, говорил: «Ну что тебе трудно, что ли?», а я пьяная была, веселая, махнула рукой отчаянно: «А почему бы и нет?» Того тина я и не помню почти, и кто он был, не знаю, вел он себя со мной жалко, оправдывался в чем-то, слово брал, что я никому ничего не скажу. Мне бы плакать, а я смеялась, издевалась над ним, мне бы деньги его разорвать да в лицо бросить этому жалкому человеку, а я их в сумочку сунула. И потом пошло… — Воды хочешь? Выпей… — Не надо, Терехов, ничего не надо… Матери пальто я купила, принесла; столько радостей, благодарностей и слез было, а я думала, что бросит она мне эту шубу под ноги и в глаза плюнет… Не бросила, ничего не знала, а теперь знает и все равно носит, что ей еще делать… Ушла я потом из дому, комнату сняла, жила в свое удовольствие… А знаешь, тогда поначалу не была мне та жизнь тягостью, наоборот, хорошо мне было, и не боялась я ничего, уверена была: в случае чего выручат меня, и в самом деле выручали меня не раз… И оттого, что знала я жизнь с такой стороны, казалось мне, что в ней ничего святого нет, а потому я права, вот единственное святое — красота моя и молодость моя, им и надо служить… Ничего меня не трогало, даже когда врач сказала, что у вас, милая, трагедия, детей вы иметь не сможете, я обрадовалась: ну и очень хорошо, спокойнее буду. Только иногда такая тошнота была и тоска, предчувствие чего-то страшного, но мне казалось, что это просто с похмелья… А страшное надвинулось, в колонию меня отправили, и никто меня не выручил, кому какое дело до меня… Она замолчала, тонкими красивыми пальцами своими и губами показала, что хочет закурить. Терехов протянул ей сигарету, спичку поднес, и, кивнув благодарно, она затянулась и смотрела теперь в стену, серые ее глаза были словно затянуты дымом. — Никого я ни в чем не винила… Никого ни за что не проклинала… И что и как со мной там в колонии произошло, ни понять, ни объяснить не могу… Никто там на меня не повлиял, никакие морали до меня не доходили, а просто как будто какая скука на меня свалилась, так мне плохо стало, так противна мне сделалась прежняя жизнь и все наши провинциальные ужимки, такая тоска поедом ела меня по той самой любви, которую я презирала… Словно я с ума сошла… И всякие фантазии от нечего делать начали у меня в голове бродить, знаешь, вроде бы алые паруса вот-вот должны были появиться за нашей колючей проволокой… Вот тогда и родилась у меня история с летчиком, который якобы существует и мы любим друг друга. Почему-то летчик этот, казалось, обязательно должен был быть из Воронежа, почему из Воронежа, кто его знает?.. Я уж терпела жизнь в колонии, думала: вот вернусь домой, все изменится, все иначе пойдет… Девятый в колонии кончила… Так поначалу оно и шло… Дома меня встретили хорошо. Старики у меня добрые, отец, правда, только когда трезвый, а мама уж так мне радовалась, все простила, и как соседи над ней из-за меня измывались, все простила, плакала да волосы мне ерошила, как маленькой… В горком я ходила, в горсовет, помочь мне просила, так мне стыдно было, словно бы я побиралась, при этом обещания слезные давала, как тебе, Терехов… — Да, ты мне надавала обещаний… — И мне помогли… на работу устроили, в вечернюю школу определили, даже в драматический кружок при городском Дворце культуры записали… Почему-то все время меня пытались перевоспитать драматическим искусством, ты не знаешь, почему, Терехов? Тут вот Илга настаивала… Красивая я, что ли? Терехов пожал плечами. — Но я уж и в драмкружок пошла, раз мне добра хотели. Довольна я была всем, но потом понимать стала, что добра-то мне хотят скорее потому, что так полагается, а сами в душе мною брезгуют, как будто в гостях лягушку едят. Я понимала, что нянчиться со мной нечего, не героиня я, это я должна у людей прощение вымаливать. Только лучше бы все честнее было. И в конце концов сорвалась. Уж я терпела, что на улицах в спину мою пальцами тыкают и похихикивают… «Проститутка!» Но вот однажды в этом несчастном драмкружке при распределении ролей надо ж было режиссеру дать мне роль Барабанщицы. Что началось… Убежала я оплеванная… А через день в вечерней школе, чувствую, все шепчутся, я уж по теории своих везений сразу поняла, что обо мне. Так оно и было. Где-то кто-то видел меня пьяную с мужиком. Это была ложь, но лжи этой с удовольствием поверили. И делегация пошла к завучу: «Не хотим быть в одном классе с этой…» Только одна девчонка осталась, комсорг их, она уж демонстративно на парту ко мне села, так и сидела вся красная, напряженная, боялась, как бы я, больная проказой, до нее не дотронулась, а сидела, терпела. Она меня и доконала. Напилась я в тот вечер и погуляла по городу, забрали меня дружинники, известна я им была, долго меня ждали, отвели душу за нравственным разговором о моей профессии, а под конец разговора решили они меня остричь. И остригли машинкой наголо. На другой день я платок не надела, а так вот с бритой головой, клейменая, опозоренная, отправилась по городу распугивать честную публику, и так я всех презирала и никого простить не могла, так я чувствовала себя выше всех и такая издевка была в моих глазах, что никто надо мной не смеялся, может быть, даже и пугались меня… И дальше бы так потешала душу, да мать мне стало жалко, укатила я с ее глаз в Брест. Там подружка у меня жила, Шура, из старой компании, добрейший человечек, приютила она меня, научила, как быть. Вагонные гастроли мы с ней давали. Но так противно было, так жутко было, и водка не выветривала ничего, ты себе не представляешь… Это ад… Как могла я начать… И не плакала я, когда погнали в Сибирь… — Что ж ты к нам подалась? — А всех своих соседок я возненавидела… Себя в них узнавала… Теперь я их жалею, а тогда ненавидела… И быть вместе с ними не могла… Хоть вешайся… А про летчика воронежского я трепала, наверное, для собственной защиты, да и сама себя баюкала… Надо мной смеялись, а в душе, наверное, мне завидовали… Только все это чепуха! Она вдруг подняла голову, слова последние произнесла резко и громко, как бы, отметая ими все сказанное раньше. — Ничего в моей жизни не изменится… Ничего… Сама во всем виновата… Ты не можешь понять, Терехов, как это страшно… Я хочу быть человеком, Терехов, а не могу, не могу, привыкла к другому и уж не отвыкну… Думала, что все идет хорошо, а все пошло сначала, не вытерпела, сама во всем виновата… Ты гони меня, Терехов, ты не верь мне, что бы я тебе ни говорила, что бы ни обещала, не верь мне! — Успокойся. Не надо. — Гони меня! Гони! И пусть никто мне не верит! — Ну что ты, Алка, ну зачем ты… Терехов растерялся вконец и боялся, как бы не началась с ней истерика. Не началась ли уже с ней истерика? Что тут делать и как тут быть, но Арсеньева, словно бы предупреждая его поступки, затихла на секунду и вдруг уткнулась носом в его колени, и руки ее были теперь у его ног, тяжесть расслабленного тела ее чувствовал Терехов, видел, как вздрагивают ее синие плечи. Она плакала, но теперь уже не кляла себя и не просила гнать, а просто ревела, отводила душу, и Терехов, пробормотав жалкие слова, которые были должны успокаивать Арсеньеву, неожиданно для себя стал гладить ее волосы, приговаривая по-отечески: «Все образуется», а потом и вовсе замолчал и просто гладил ее по голове. Он ощутил вдруг теплоту и жалость к этой женщине с неустроенной жизнью, а у кого она устроенная, у него, что ли? Нет, впрочем, у него все шло по-другому, в иной степени, и сейчас его рука успокаивала плачущую женщину, плачущую девчонку. И он вспомнил себя в детстве, в холодную зиму войны, когда были истоплены все дрова и торфяные брикеты и табуретки со стульями, а немецкие минометы гремели за Ольговским лесом, и страх холодил, как мороз, а изжога бубнила про последний съеденный кусок черняшки, вот тогда в тишине черной комнаты подходил Терехов к сестре, так и не пробившейся на курсы радисток из-за сердца, тыкался носом в ее колени, грелся, слышал ласковое: «Ну что ты, как кутенок?», и дрожь его проходила. Воспоминание это было Терехову дорого, оно чем-то привязывало его сейчас к Арсеньевой, и он, радуясь теплому чувству, забравшему его, гладил и гладил густые волосы. Так он сидел долго, ноги его стали затекать, но он не двигал ими, потому что Арсеньева уснула, не подняв головы с его коленей, успокоилась и уснула, обхватив руками его ноги. Может быть, прошел час, а может быть, два, в комнату никто не заглядывал, и Терехов не хотел, чтобы кто-нибудь заглянул и обнаружил его в странном состоянии, увидел его растерянное лицо, расплывшееся бы тут же в глупой улыбке. Арсеньева спала спокойно, и Терехов боялся потревожить ее, но в конце концов он понял, что не выдержит, и осторожно приподнял Арсеньеву, встал и, ковыляя, отнес ее к постели. Арсеньева не проснулась, даже губами не пошевелила, только брови поморщила. Терехов увидел на вешалке серое пальто, припадая на обе не отошедшие еще ноги, рукой касаясь стены, сходил к вешалке и накрыл Арсеньеву пальтецом. Теперь он мог бы и уйти, но он уселся на прежнее место, потому что боялся, как бы не проснулась она и одна, вспомнив случившееся, не разнервничалась бы вновь. И еще ему казалось, что если он уйдет сейчас, то совершит поступок дурной, бросит Арсеньеву в беде. И он сидел и сидел, курил иногда. Он смотрел на спящую Арсеньеву, на ее успокоенное и как будто бы счастливое лицо, мягкие линии ее рта и длинные подчеркнутые тушью ресницы, и удивлялся тому, что он сейчас видит ее почти совсем ребенком. А сегодня, прежде чем рухнуть ему в колени, вовсе не была ребенком Арсеньева, опытная и несчастная женщина, клявшая себя, сидела перед Тереховым, и рот ее был не мягок, а зол и неприятен, и в глазах ее и во вздрагивающих ресницах была растерянность и тоска, не теперешняя умиротворенность ребенка. И Терехов подумал, что до сегодняшнего дня он толком и не знал Арсеньеву, а ведь ему казалось, что он знает ее, и он набрался наглости принять на себя ответственность за ее судьбу. Да и кого он знает хорошо на Сейбе, так, чтобы судить о людях не прямолинейно и поверхностно, а понимая всю сложность их натур, причин их поступков и мыслей. Человек ушагал от амебиной простоты, он все тоньше и тоньше, все сложнее и сложнее, и раз уж ты взвалил на свои плечи заботу о судьбах других людей, или тебе взвалили ее, или раз уж у тебя в крови эта забота, научись видеть сложность людских натур, отыщи золотые ключики к ним, чтобы быть в отношениях с ними добрее, нет, чтобы быть в отношениях с ними справедливее и честнее. Так отчитывал себя Терехов и огорчался своему прежнему взгляду на людей, огорчался он и тому, что выгнал Чеглинцева, а надо с ним поговорить по-иному, огорчался, что он так и не может понять Олега, и все гложет его, Терехова, предчувствие недоброго, и, конечно, уж совсем плохо было у него с Надей, и по его вине. — Терехов! Терехов! — кричали на улице. — Никто не видел Терехова? Наступила тишина и потом снова: — Никто не видел Терехова? «Никто не видел Терехова, — сказал про себя Терехов. — Я и сам не знаю, где теперь Терехов…» 26 Чеглинцев обернулся, услышав крик человека, разыскивающего Терехова, он бы мог посоветовать, где искать начальника, но не захотел и пошел своей дорогой. «Ну хорошо, — думал Чеглинцев, — так еще лучше будет, а то уж я раскаиваться начал, до лампочки мне эта саянская маета, до фонаря. Да и кобылу мою железную вдобавок в ремонт сдадут…» Он уже представил взобравшийся на гору Сергач и то, как они втроем королями пройдут по желтым горбатым улицам. И девок знакомых вспомнил Чеглинцев, прикинул, к какой из них отправиться в первый день. «Вот бы Арсеньева там жила, — явилась вдруг к Чеглинцеву странная мысль, но он тут же отбросил ее: — А-а, пошла бы подальше эта». Испольнов и Соломин были дома, пили чай. — Наработался? — спросил Соломин, голос его был ласков и заботлив. — Наишачился! — гоготнул Испольнов. — Нет, — сказал Чеглинцев, — отдыхал я сегодня. — А мы уже вещички все сложили, — сообщил Соломин. — Ну и я сейчас сложу, — сказал Чеглинцев. — Да? — удивился Испольнов. — Да, — сказал Чеглинцев. — А тебе-то зачем? — быстро спросил Соломин, спросил испуганно. — Надо, — сказал Чеглинцев и рухнул на стул. Он чувствовал себя разбитым и после бешеных сейбинских дней, и после сегодняшней ночи; впрочем, он понимал, что Испольнов и Соломин устали не меньше его, никто не звал их, не тащил их во все штурмовые передряги, а усидеть дома они не могли, совесть и у них, и у него чиста, хотя какой смысл думать сейчас о совести. — Да, — протянул Чеглинцев, — значит, я тоже с вами поеду… Так решил… И он для весомости стукнул ладонью по колену. — Вот это хорошо! Вот это здорово! — обрадовался Соломин, на месте усидеть не смог. — Вась, втроем едем, ты слышал, а Вась, хорошо, да? — Как же это ты так? — улыбнувшись, повернулся Испольнов, и в глазах его Чеглинцев увидел насмешку. — А так, — сказал Чеглинцев. — А ну их всех! И этого… Он вдруг замолчал и нахмурился. Васька все улыбался с издевкой, и Чеглинцеву, хотя он и был зол на Терехова и простить сегодняшнее ему не мог, да и не собирался, расхотелось рассказывать Ваське, что он решил уехать именно из-за Терехова, из-за горючей обиды, ему нанесенной, а не по какой иной причине. — А так, — сказал Чеглинцев, ставя точку. — Ну смотри, — кивнул Испольнов. — Тогда собирайся. У тебя чемодан большой, кое-какие мои вещи возьмешь, а то не поместились… И сходишь машину попросишь… Слова эти были вовсе не просьбой, они были приказом, ценными указаниями, и властный испольновский тон Чеглинцева задел. «Ишь ты, что он мне, хозяин, что ли?» — обиделся Чеглинцев, он смотрел на Ваську, переставшего улыбаться, снизу вверх, и в положении этом было что-то жалкое, рабское, вчерашнее, от чего, как казалось Чеглинцеву, он уже ушел. Чеглинцев встал медленно, с достоинством, вырос громадиной над Испольновым, глаза сощурил, но во всех движениях его была нарочитость, он почувствовал ее, и Испольнов понял все и усмехнулся. — Посмотрим, — сурово и независимо произнес Чеглинцев. Испольнов вдруг рассмеялся, настроение, знать, у него было хорошее. Чеглинцев покосился растерянно на Ваську и не нашел слов, которые бы все поставили на свои места. А Испольнов все улыбался и вдруг позволил себе великодушно похлопать блудного сына или блудного брата по плечу. Прикосновение его руки было Чеглинцеву неприятно, и он предпринял неуверенную попытку сбросить Васькину руку, но ничего не вышло. Испольнов даже пальцы напряг, он не только держал широченную свою ладонь на плече Чеглинцева, он еще и давил ею, словно бы всю тяжесть своего крепкого мужицкого тела хотел опрокинуть на Чеглинцева, сломать его, вмять его в дощатый крашеный пол. И Чеглинцеву было противно, но он стоял, как будто загипнотизированный Васькиными насмешливыми глазами, а рука тяжелела и тяжелела на его плече. — Ладно, — сказал вдруг Васька, — надо нам с Соломиным прогуляться. Скинул он руку, и в глазах его Чеглинцев прочел: «Побаловался и хватит. Знай свой шесток…» — Куда прогуляться? — спросил Соломин. — А горючего достать, — сказал Испольнов. — Раз у нас такой праздник, раз наш товарищ такое решение принял, как же тут без горючего! — Пошли! — обрадовался Соломин. Они уходили, оба довольные. Соломин все оборачивался и, казалось, подмигивал Чеглинцеву, и в лице его жила радость, почти счастье, он и вправду мог быть осчастливлен его, Чеглинцева, возвращением. А Чеглинцев не улыбался, он все свирепел и свирепел, и, когда дверь закрылась за его приятелями, он с досадой шибанул кулачищем по спинке стула. «Ах так! — сказал самому себе Чеглинцев. — Ах так!» Васькина рука все еще давила его плечо, все еще жгла его, все еще хотела вмять его в пол, в землю, показать всем его ничтожество, и Чеглинцев знал, что ничего сегодняшнего он не забудет. Но как бы ни пыжился он сейчас, он понимал, что пока Васька еще раз осадил его, еще раз поставил на место, и в Сергач он вернется не сам по себе, не равным Ваське, а, как и раньше, зависимым от него человеком. Такого положения Чеглинцев терпеть теперь не желал, а раньше ведь принимал его как должное. И он сознавал, что нужно что-то придумать, что-то предпринять, но ничего придумать он так и не мог, а все ходил по комнате и приговаривал про себя: «Ах так! Ах так!» И тут явилась к нему мысль, которая показалась ему сначала чересчур наглой, но мысль эта постучалась снова, и он подумал: «А почему бы и нет?» Оглянувшись на дверь, он присел на корточки у Васькиной тумбочки и стал перебирать всякое барахло. Копаться долго не пришлось, потому что Чеглинцев сразу увидел зеленую коробочку с потертыми боками. Все же Ваську, видимо, огорошило его, Чеглинцева, решение, он выскочил за горючим, забыв спрятать коробку, а он всегда прятал ее или прихватывал с собой. В коробке этой, похожей на орденскую, обтянутой внутри желтым бархатом, он держал ключи от чемоданов, не хрупкие, будто из фольги, а крепкие, корявые, им самим сработанные на совесть для самодельных же замков. Ключи эти Чеглинцев знал и без труда отыскал нужный. «Надо же! — удивлялся он. — Как же это Васька так поторопился!» Он вытащил из-под кровати средний Васькин чемодан, не без волнения, оглядываясь все на дверь, отомкнул его и под рубашками, тряпками, нательным бельем, новым и старым, самолично Васькой отштопанным и отстиранным, покопавшись, на дне чемодана обнаружил тот самый мешочек. Чеглинцев взял мешочек, выпрямился, не глядя, ногой затолкал чемодан под кровать, а сам все прощупывал пальцами шершавую плотную ткань мешочка, все мял ее, и казалось ему, что желтоватый песок, сыпучая драгоценность, поскрипывает от удовольствия или испуга. Вспомнил Чеглинцев жестокую жару амыльского лета, обкорябанные лотки, радость в Васькиных глазах и опять сказал самому себе с обидой и решимостью: «Ах так!» Он ткнул ногой в чемоданный бок снова, чтобы спрятался чемодан и не вызывал преждевременных подозрений, закрыл за собой дверь, с силой, но и аккуратно, и, сунув руки в карман, независимый и небрежный, двинулся по коридору, а потом и по улице. Он шагал, поигрывал мешочком в кармане ватника, приговаривал для храбрости: «Сейчас ты у меня попляшешь», но, к его неудовольствию, улица была пустынна, а искать людей или как бы случайно забрести на объект и выкинуть там штуку, он не решался. А время шло, и Васька мог уже вернуться и, все поняв, кинуться за ним вдогонку; его появление было совсем ни к чему, вспомнив о Ваське, Чеглинцев снова нахмурился и достал мешочек из кармана. Стягивала материю красноватая проволока, и не сразу раскрутил ее Чеглинцев своими корявыми пальцами. Всюду вокруг была коричневая земля с черными усыхающими лужами, и Чеглинцев прикинул, что желтые крупицы, раскиданные здесь, будут незаметны, их украдет, проглотит мягкая жадная земля. Впереди, у семейного общежития, начиналась деревянная дорожка тротуара, в пять досок, свежих еще, незатоптанных, аж ходить по ним было неудобно, как по навощенному паркету в музее, эта парадная деревянная дорожка и приманила Чеглинцева. Он шагал суровый на вид, но в нем уже пели торжество и хмельная веселость победителя; сунув руку в мешочек, как бы невзначай, как бы не отдавая отчета в том, что он делает, он прихватил жесткую горсть песка и швырнул золото в лужу, порябив рыжую воду. «Вот так», — заявил уже вслух Чеглинцев и шагнул на деревянный тротуар. И тут на тротуаре он начал швырять золото щедро, будто бы скользкую обледеневшую улицу презренным речным песком посыпал, чтобы прохожие, отвыкшие от спасительных калош, не могли поломать себе ног и ребер, он швырял золото и покрикивал. Впрочем, все это он делал не спеша, смакуя каждый свой шаг и каждое свое движение, и уж в особенности с удовольствием и как бы замедленно бросал на доски золотишко. Он прошел уже весь тротуар, а мешочек похудел наполовину, ну чуть побольше, и на миг Чеглинцев остановился, оглядел тротуар и немного расстроился: золото лежало на дереве и впрямь как обыкновенный речной песок, подсохший к тому же, лишь несколькими крупинками поигрывало солнце, и было досадно сознавать, что сейбинские жители протопают по тротуару, даже и не сообразив, что это они вминают своими сапожищами в податливые розоватые доски. «Ну ладно, — подумал Чеглинцев. — Не в этом дело…» Оставшиеся горсти золота его смущали, и он не знал, что ему делать дальше, и тут он увидел у плетеного заборчика греющихся на солнце кур и закричал обрадованно, но и с коварством: — Цып! Цып! Цып! Чеглинцев смеялся, стоял, ноги в землю вмяв, и вдруг почувствовал, что кто-то встал сзади, он обернулся и увидел Соломина. — Ты чего? — растерялся Чеглинцев. — Я… Мы уж пришли… Мы тебя ждали… Вася меня за тобой послал… Что ты делаешь? — сказал Соломин. А глаза его умоляли Чеглинцева не делать того, что он делал. — А чего я? — сказал Чеглинцев неожиданно робко. — Зачем ты, ну зачем ты так?.. — Я знаю зачем, — сказал Чеглинцев уже сурово и мешочком покрутил в воздухе. Соломин стоял, покачиваясь, глядел на землю и на деревянный тротуар, на желтые взблескивающие крупицы, глаза его стали влажными, он повернулся молча и неловким несчастным мужичонкой побежал к длинному мрачному дому, где сидел сейчас ни о чем не ведавший Васька. Через минуту или через две Соломин с Испольновым уже неслись к нему, тяжелый ковыляющий Испольнов впереди, а маленький сухонький Соломин чуть в отдалении. Чеглинцев напрягся, ноги расставил поудобнее, чтобы сдвинуть с места его труднее было, богатырскую силу свою призвал ко вниманию, мешочком же, почти опустевшим, принялся поигрывать с большим усердием. — Ты что! Ты что наделал! — Васькина рука схватила руку Чеглинцева, Васькино лицо было рядом, злое, растерянное, надо было выдержать взгляд его ненавидящих страшных глаз, надо было выдержать и уж навсегда… — Золотишком баловался, — сказал Чеглинцев. — Вот смотри… И он сыпанул на землю последние горсти золотишка, ставшего тут же обыкновенной грязью, те самые горсти, что он берег для этой сладостной минуты, сберег-таки, да еще и, вывернув мешочек наизнанку, последние желтые крошки вытряхнул на Васькины сапоги. Он ждал, что Васька сейчас кинется на него, всю силу выложит, чтоб отомстить, но тот все стоял рядом, губы его дрожали, а кулаки словно бы забыли о своем деле. И тут бросился к ним Соломин, встал между ними, глаза его молили о мире, он все повторял: «Братцы, не надо. Не надо, братцы…» — Буду я еще об него мараться, — сказал Испольнов. — Куда уж тебе, — усмехнулся Чеглинцев. — Сейчас ты все соберешь! Каждую крупицу! — Сами собирайте. Если вам надо, — сказал Чеглинцев. — И соберем, — кивнул Испольнов. Он пошел к деревянному тротуару, и за ним, вздыхая, засеменил Соломин, они и вправду, опустившись коленями на доски, принялись собирать золотые крохи, какие-то бумажки вытащил Испольнов, кульками свернул, и в эти кульки они клали спасенное добро, ползали по доскам, тыкались друг о друга, ловили, ловили желтые песчинки, взрослые мужики, смеяться бы Чеглинцеву над их торопливыми и жадными движениями, а ему вдруг стало жалко их, он и сам не понял, откуда явилась жалость. Испольнов выпрямился, кинул со злостью бумажный кулек с золотыми крохами, махнул рукой, выругался и пошел к дому. Соломин, стоя на четвереньках, удивленно поглядел на него, сунул кулек в карман и поспешил за Испольновым. Они преходили мимо Чеглинцева, и тогда Васька бросил: — Дурак. Больше ничего не прибавишь. Дурак, и все. Они были уже далеко. Васька вдруг обернулся и крикнул: — Чего стоишь-то. Пошли с нами. — Пошли, а? — остановился Соломин. — Пошли? Дома, разливая водку, Васька спросил: — Ты с нами едешь? Или это все шутки? — Еду, — сказал Чеглинцев. Пили, как на поминках. В глаза друг другу не смотрели, молчали, думали каждый о своем, и думы их были невеселыми. — Как бы в колхоз к батьке не пришлось возвращаться, — сказал Соломин. — Вам-то хорошо. Вы городские. — Ничего, — сказал Испольнов. — Устроим… — И так уж я из своей деревни смотался… А я ведь землю люблю… — Будешь глядеть на свою землю с городской горы, — сказал Чеглинцев. Соломин вдруг обернулся к Чеглинцеву, глаза его были мокрые: — Зачем ты сделал это? Ну зачем? Он плакал. Чеглинцев растерялся вконец, он обнял приятелей за плечи, те, к удивлению его, не отстранились, пьяную доброту испытывал он к ним. — Ребята, извините… Зачем я?.. Я же вас люблю… Ну простите… Я ж без вас… К нему снова пришла жалость. Он жалел и Ваську, и Соломина, и самого себя, и Арсеньеву. Они пели втроем что-то тягучее и грустное, а ему хотелось плакать, и он жалел всех и думал об Арсеньевой. 27 Севка перевез Олега и Шарапова в Сосновку. — Теперь в автобазе берите машину — и счастливого пути. Олег кивнул. Перед тем как залезть в трактор, на той стороне Сейбы, он все раздумывал, зайти ему к Наде на стройку или нет, и в конце концов он решил не заходить, он уже забыл, почему он так решил, теперь это было неважно, теперь-то он понимал, что полчаса назад он просто не хотел втягиваться в разговор или объяснение, которое рано или поздно должно было состояться. Надя знала, что он поедет к Будкову, ну и хорошо, вот он и уехал, спасибо Терехову, доверившему именно ему важное дело. И еще хорошо, что в последние дни они с Надей так устают, что, приходя с работы, падают в сон, даже слова друг другу не успевают сказать. «Ладно, — подумал Олег, — оставим все это до лучших времен. Все будет хорошо. А сейчас мы объявили войну Будкову…» Он вспомнил о вчерашних событиях и разговорах и подумал о том, что он ненавидит Будкова. — Не спеши, — взмолился Шарапов, — я за тобой не убегу никак… Ишь ты какой прыткий… — Извини… — В чайную не зайдем? — Мы же пообедали… — Ну ладно, — сказал Шарапов, — как хочешь… — Вот тебе раз, мы же только пообедали… — Ну смотри, смотри… — Вот в больницу, может, заглянем? И Ермаков там, и Тумаркин… — А чего там делать? — поморщился Шарапов. — Цветочки им принести, лютики, да? Пирожное купить, да? Небось посетителей у них хватает… — А мы не люди, что ли? — сказал Олег. — Времени у нас нет. Темнеть скоро начнет… — Ну если времени нет, — неуверенно произнес Олег. В Сосновской больнице лежал Тумаркин, наверное, уже не стонал, вчерашнее чувство вины перед Тумаркиным уже не мучало Олега, и он мог навестить его, а мог и не навестить. Нынче было солнце, нынче было самоварное тепло, и подогретый воздух покачивался перед глазами, нынче можно было нести пиджак в руке и шагать, расстегнув ворот ковбойки. И то, что вчера ныло, разрасталось в нем, давило его пудами усталости и безысходности, нынче исчезло вовсе, и на душе у Олега было отлично, и он шел довольный и солнцем, и самим собой, и всеми людьми вокруг, всеми, кроме Будкова. И все, что он видел сегодня, нравилось ему: и резкая голубизна неба, и зелень отмытой, обласканной водою тайги, и краски воспрянувших цветов, словно бы прятавшихся под серыми зонтиками в мокрые дни. — Ты только посмотри, как здорово все вокруг, — сказал Олег, — и небо какое, и воздух какой! — Да, — кивнул Шарапов, — ничего. И только? Впрочем, что он может видеть, что он может чувствовать, этот Шарапов, этот сорокалетний трудяга, которого бы пора называть на «вы», а все называют на «ты», этот безответный мужичонка, измятый жизнью, измочаленный заботами шумной семьи с громкоголосой главой — гражданкой Шараповой. «Ну да ладно, — подумал Олег, — все же он хороший человек, он добрый человек, он бессловесный и добрый, а это уж не так мало». И ему захотелось улыбнуться Шарапову. — Что? — сказал Шарапов. — Да нет, — смутился Олег. — Я просто так… Севка уже, наверное, переполз на своей прекрасной колымаге обратно в поселок, а они пока подходили к сосновскому въезду, шагать Олегу было легко и приятно, сапоги несли сами, чистенькие и сухие, тоже удивлялись, видимо, волшебным переменам, ноги не уставали, и все тело, казалось Олегу, не могло устать, оно было сильным и упругим, это радовало Олега, и он не верил в то, что когда-то чувствовал вялость, боль или страх за свое тело. Все будет хорошо, все сейчас хорошо, все и было хорошо. Да. Все и было хорошо, и, оглядываясь в прошлое, ныряя в сыроватый и гулкий колодец, Олег сейчас не видел в этом прошлом ничего такого, о чем он должен был бы жалеть или чего стыдиться. Все шло естественно и все на пользу, его и других, и все подтверждало справедливость его давней теории доминант. Теории, конечно, громко сказано, а, впрочем, почему бы и не теории. Она явилась ему однажды, когда ему было противно и грустно, что-то с ним накануне произошло, что, он не помнил сейчас, а тогда думал о случившемся так: «Да, все было гадко, мерзко… но вот в этом мерзком есть одна мелочь и в ней — залог хорошего в будущем». Он все обдумывал эту мелочь, все осматривал ее со всех сторон, и постепенно она перестала быть мелочью, а выросла в главное, в доминанту, и теперь уже оправдывала в Олеговых глазах все мерзкое во вчерашнем дне. И с тех пор Олег решил всегда отыскивать в своих поступках, в каждом своем дне на земле доминанту, вершину, и с ее колокольни смотреть на эти поступки. И вчера, во время сейбинской осады, главным было, теперь Олег понимал это ясно, не то, что он пропустил бревно, пролетевшее на Тумаркина, а его порыв, и то, что он все же встал вместе со всеми, и его готовность помочь ребятам, и даже стремление отдать Рудику Островскому сухой левый сапог. Он все вспоминал, как они стояли с Рудиком под дождем и как разговаривали, и снова Олега радовало собственное его желание принести жертву для того, чтобы людям, которых он любил, было хорошо. Что касается поломанных ребер Тумаркина, то трубач, видимо, был виноват сам, не смог ловко уйти от удара, такой уж он нескладный, ничего, отлежится, а кости срастутся. О Тумаркине Олег думал с жалостью, не то чтобы снисходительно, но все же с некоторым чувством превосходства, которое втайне от него самого вставало в его душе на цыпочки. И в том мокром сумасшедшем дне видел Олег себя сильным и справедливым, все тогдашние свои мысли приписывал усталости и советовал себе забыть их. — Пришли, — сказал Шарапов, — автобаза. — Быстро мы добрались. — Ничего себе быстро, — проворчал Шарапов. — Севка мог бы нас подвезти. Если бы ты его попросил. — У него дел хватает, — нахмурился Олег. Начальник автобазы, утомив расспросами, выдал им бортовой «ГАЗ», уговаривал их переночевать в Сосновке перед черт его знает какой дорогой, но Олег, строго поглядев на разнежившегося было Шарапова, заявил, что у них нет времени. — Как желаете, — кивнул начальник. — А то суббота ведь… — Мало ли чего мы желаем, — вздохнул Шарапов. — Поехали, поехали, — сказал Олег. Они могли подсесть вдвоем к шоферу в кабину, но Шарапов сказал, что он не дурак, через три минуты он притащил откуда-то сена, прошлогоднего, прелого, расстелил сено в кузове, улегся на нем, подложив руки под голову, и Олегу посоветовал устраиваться рядом. Было жарко, было хорошо, и солнце могло почернить кожу. «Добро», — сказал Олег и перемахнул через борт. Машина тронулась, но вскоре остановилась у магазина сельпо, и Шарапов, попросив не отчаиваться, спрыгнул на землю. Он вернулся быстро, движения его были неожиданно энергичными и решительными. Шарапов тащил серую в крапинках спортивную сумку, выданную ему Тереховым, сумка была набита туго, и Олег знал, что набита она водочными бутылками, а то и зеленоватыми бутылями с питьевым спиртом, если, конечно, сосновские кооператоры сумели наладить привычное снабжение села. Олег принял сумку с бутылками, помог Шарапову взобраться в кузов и улегся на сене. Он не спрашивал Шарапова о бутылках, он знал, что куплены они на казенные деньги или на деньги Терехова и куплены для дела. — На Терехова-то, — сказал Шарапов, улегшись, — один сосновский мужик заявление подал в милицию… Сейчас в очереди говорили… — Какой мужик? — Нашего сторожа сын… Который Ермакова на лодке-то перевозил… Лодочник… Старика нашего сын… Будто бы Терехов его веслом избил и лодку угнал… — Что ты мелешь! Не мог этого Терехов… Я Терехова, слава богу, знаю… — За что купил, за то и продаю… В очереди так говорили… Мне-то не все равно?.. Они замолчали. — Ты откуда? — спросил вдруг Олег, без особой нужды знать, откуда происходит Шарапов, просто так, чтобы не дать разговору потухнуть. — Я-то? — Ну да, ты… — Из Куйбышева я… — Их, этих Куйбышевых-то, штук двадцать, наверное, из какого Куйбышева-то? — Как из какого, — обиделся Шарапов, — из Самары. — Ах, из Самары, — кивнул Олег, — так бы сразу и сказал… — А я чего говорю?.. Я и говорю — из Самары. — Шарапов оживился, вспомнил, может быть, Волгу, крутые, гремящие спуски к набережной, к красному старому заводу, где льют в бочки благословенное жигулевское пиво. — Сколько уж я лет там не был! А ты что, к нам заезжал? — Нет. Футбольную команду вашу уважаю. «Крылышки». Ее все растаскивают, а она все возрождается… Шарапов удивленно покосился на Олега, футбол он презирал, не в силах был понять тех людей, которые к пинанию мяча относились всерьез, и потому он подумал, что Олег сейчас дурачится, издевается над ним и во всем, что он говорил раньше, тоже пряталась издевка; сообразив это, Шарапов обиделся, захлопал сердито ресницами, а потом, отвернувшись, закрыл глаза вовсе, показав глубокое пренебрежение к собеседнику, и вскоре задремал. «Что это он? — подумал Олег. — Ничего я ему вроде такого не говорил… Ну, да ладно, пусть он спит, а я помолчу, небом полюбуюсь… Небо-то какое чудесное!» Но, несмотря на свое обещание, Олег так и не стал любоваться небом, а смотрел на него рассеянно, все оборачивался вправо, туда, где лежал Шарапов, и размышлял о Шарапове. «Странный он человек», — думал Олег, думал не с сожалением, а скорее одобряя Шарапова за его странности, сам он был бы доволен, если бы услышал в свой адрес: «Странный этот Олег…» Шарапов считался человеком добрым, но сонным и ленивым, он и был таким, и бригадиры поначалу покрикивали на него и капали прорабу, но потом привыкли и даже были довольны, потому что Шарапов приносил в их бригады молокососов спокойствие взрослого мужчины, а может быть, и житейскую мудрость. Но ценили его не за это, а за талант доставалы. Он мог достать все, а это в строительной горячке, в вечной нашей нехватке запасных частей, материалов, горючего, того-то и сего-то делало Шарапова в глазах людей, для которых от успеха поездок его зависело выполнение плана, фронт работ, а следовательно, и количество цветных бумажек в дни расплаты, в глазах этих людей делало его колдуном, добрым или злым, сбежавшим из центра от забот потруднее. Шарапов мог достать все, но его стоило больших трудов уговорить отправиться в очередную поездку. Его переманивали и Будков, и начальники других поездов, златые горы силились создать в воображении его и уж конечно его жены, должностями манили, а у него на все уговоры был ответ: «Нет, снабженцем никогда. Сядешь еще с вами». И Ермаков подолгу подходил к Шарапову: «Ну уважь, кормилец ты наш, съезди, а?», а Шарапов вздыхал, морщился, пальцы свои разглядывал и наконец сдавался. С авоськой или с сумкой, только и всего, отправлялся он в поиск, что он там делал и как он там канючил, никто не знал, ходил, наверное, и в «Сельхозтехнику», и в Гутап, и к председателям окрестных колхозов, и к начальникам поездов, мехколонн и автохозяйств, брал измором, доброй, вызывающей сострадание своей усталой физиономией, ночевал в кабинетах, поил нужных людей, плакался, выменивал шило на мыло, а только возвращался на Сейбу с долгожданным товаром да еще с сюрпризами в придачу. Ворчал: «Нет, это в последний раз…» И все же вот и Терехову посчастливилось одолеть Шарапова, и трясся теперь в кузове самодеятельный снабженец высшей квалификации, дремал, и великие подвиги ждали его впереди, в мечтах Терехова или в саянских миражах маячили перед прорабом на час вентиляторные ремни и свечи для грузовиков. Шарапов все дремал и даже не чувствовал, что «ГАЗ» их трижды буксовал, трижды застревал на таежной дороге в не застывшей еще грязи. Олегу приходилось прыгать через борт и помогать водителю, а Шарапов все спал. «Вот у человека нервы, сто лет проживет», — думал Олег, вытирая руки о сено. Потом стал барахлить мотор, и глаза шофера Олега испугали. — Не дотянем? — спросил он. — Дотянем, — неуверенно сказал шофер. И все же в пади у ручья Зигзага, прозванного так с легкого языка Чеглинцева, застряли надолго. Шофер копался в моторе, а Олег стоял за ним, шофер ворчал, ругался, поглядывал на Олега смущенно и вместе с тем как бы прося о помощи, но Олег развел руки: вряд ли, старик, чем могу помочь. Разбуженный тишиной, поднял голову Шарапов, слезать не стал, но поинтересовался: — Ночевать тут будем? Шофер совсем смутился, интересный тип попался, сказал: — Может, починим… А может, какая машина подойдет… — Как же, жди! — хмыкнул Олег. — Как вернемся, — лениво, но с позиции силы пообещал Шарапов, — все Терехову доложу, не сладко твоему начальнику будет… — Зачем? — обиделся шофер. — Что мы, не люди, что ли? Зачем спешить-то? Может, починим сейчас… Но прошел час, и прошел второй, и небо стало поскучней и как будто попрохладней, сыростью потянуло из пади, сыростью первых дней весны, и ворот ковбойки пришлось застегнуть, но от этого не потеплело. — Ладно, — сказал Олег Шарапову, — скинь мои вещи. — Держи. Куда ты? — Вы тут сидите, а я, пожалуй, пойду… — Куда? — К Будкову… — Да? — сказал Шарапов. — Ну валяй. — Спятил, что ли? — разволновался шофер. — Километров двадцать! Стемнеет скоро. Мы сейчас починим… Или уж лучше в кузове на сене переспать… Или в кабине, а утром… — Мне некогда, — сказал Олег, он улыбался снисходительно, — я как-нибудь дойду. — Ты всерьез, что ли? — забеспокоился Шарапов. — Не дури. Лезь сюда. Переночуем на сене. А утро вечера мудренее. — Да чего утро! Мы сейчас ее починим! — Если почините, значит, меня догоните, — сказал Олег. Они долго еще кричали ему вслед, ругали и просили его, кто-то из них, унижаясь, жал на гудок, а Олег уходил и не оборачивался и благодарил себя за решимость, ему и вправду было некогда, где-то там на благополучном разъезде сидел Будков, довольный собой и спокойный, и этому процветающему человеку, которым Олег еще два дня назад восхищался, этому предателю, надо было объявить войну, надо было объявить и показать, на чьей стороне правда, а стало быть, и сила. Олег шагал быстро, он знал эту дорогу и понимал, что не успеет прийти к Будкову засветло, ночь выбросит свою плащ-палатку и устроит ему темную. Он знал и то, как не сладко ночью одному в тайге, да в такой, как у них, непуганой, но предчувствие будущих опасностей Олега не пугало, наоборот, оно подстегивало его, и знакомое Олегу хмельное состояние порыва волновало его. Он шагал, разбрызгивая бурую воду из не высохших еще луж, радовался, когда дорога под его ногами была твердой, не сейбинской размазней, но и скользкие метры не задерживали его, и смотреть на отстающие тихие великаны было хорошо. «Ах, как здорово все же в тайге, воздух какой! — думал Олег. — Никуда уже отсюда я не уеду, не смогу. И как здорово жить на земле! Как здорово!» Он думал о своих спутниках — ленивом Шарапове, дремлющем сейчас, наверное, в кузове на сенной подстилке, и неудачливом шофере — и усмехался над ними добродушно, а сам был доволен, что шагает по тайге. Так он прошагал часа два, нет, точно два часа, он поглядел на циферблат, солнце уже унырнуло за сопки, и темень потихонечку, сначала акварельной, несмелой, а потом уже и густой синевой, принялась затягивать, околдовывать землю. Дорога все петляла в тайге, вскоре, наверное, собиралась лезть вверх астматической старушкой на сопку Барсучью и своими нерешительными и долгими шагами могла задержать и утомить Олега. Мышцы ног уже побаливали, и в спине что-то снова ныло, как в ту осадную ночь, но Олег не утишал свой шаг. Дорога и впрямь пошла вверх, значит, уткнулась в подножье сопки, и тут Олег вспомнил об обходной тропе на перевал, он знал ее по прошлогоднему воскресному турпоходу, ему и в голову не приходило, что он может не найти тропу или сбрести с нее в сторону, он был уверен сейчас в себе и в своей удачливости и, постояв минуту на дороге, словно бы перекурив, шагнул в синюю гущу насупившихся деревьев. Потом, когда он блуждал в лесной черноте и роса промочила его одежду, а камни и кривые голые ветви, на которые он падал, обкорябали его, он мог, он должен был проклинать себя сто раз, сто раз называть себя идиотом и в конце концов свалиться в отчаянии в мокрую траву на черную землю, но он все шел и шел, он все лез в гору и все говорил себе: «Я должен добраться до Будкова, я доберусь до него… Иначе я ничто». Сколько он так карабкался, падая и все же вставая, и куда карабкался, он не знал, ему казалось, что он уже оседлал сопку, но куда ему идти дальше, вправо, вперед или влево, он не мог понять, и, когда наступила, взяла свое минута отчаяния, он махнул рукой и решил, что пойдет влево, там где-то внизу ему померещился шум реки, к тому же он еще верил в нынешнее свое везение. И через полчаса с крошечной проплешины впереди внизу он увидел огни поселка. Он остановился и даже присел на корточки от неожиданности. «Ну все, — сказал себе Олег. — Теперь-то я дойду». Теперь он и вправду должен был дойти, и, хотя долго еще огни не приближались к нему или он не приближался к ним, он не пугался, наоборот, стал спокойнее, позволял себе идти медленнее, потому что силы его были на исходе, а кто знает, что там ждало его впереди, может, завал какой, а может, ручей, да пусть хоть трещина в земле, хоть пропасть, хоть Ниагарский водопад, все равно он обязан был добраться к Будкову. Ох, как он ненавидел сейчас Будкова, как возмущался его предательством, ведь Будков был человеком одного с Олегом поколения, ну почти одного! И чем ближе Олег подходил к поселку, тем резче и яростнее Олег думал о Будкове, и в воображении его проносились видения разговоров, которые его ждали впереди, он переживал эти разговоры, бросал реплики за Будкова и отвечал начальнику поезда, уничтожая его, он понимал, что в сегодняшнем решительном его переходе силы ему дала именно его ненависть к той самой скверне, очищать от которой революцию он считал делом всей своей жизни. Поселок спал, лаяли собаки, пары жались к черным коробкам общежитии. Олег шагал к конторе, словно Будков сейчас сидел там и ждал его. На двери конторы висел замок. Рядом в домике у радиста Пытлякова, знакомого Олегу еще по Курагину, светлели окна. Олег постучал. — Олег? Заходи, заходи. Здравствуй. Ты откуда? — Где Будков? — Что у вас случилось? — Ничего не случилось. Просто нужен Будков. — Ночь же… Да и уезжал он днем в Кошурниково… — Вот черт, — устало осел Олег на табуретку. Потом, когда он укладывался спать на полу, покряхтывая и морщась, ныло все тело, а ноги были в синих волдырях, он снова представлял себе разговор с Будковым и видел Будкова жалким и растерянным. «Все же хорошо, что я дошел», — подумал Олег, ныряя в сон. 28 — Здесь герой, да? Спит? — Спит, спит еще… — Ну, пусть спит… Молодец он какой… Слова эти были произнесены шепотом, и дверь руки человека, только что прошептавшего эти слова, старались закрыть без звука, без скрипа, но Олег все услышал и приподнял голову. — Спи, спи, — сказал Пытляков. Он сидел на табуретке у окна и штопал носки. — Это кто был? Будков? — Будков, — кивнул радист. — Ты чего вскочил? Спи. Я тебе не буду мешать. Шестой час пока… — Шестой час? — сказал Олег, опускаясь на свою солдатскую постель. — Давай, давай, — проворчал Пытляков, — спи. И хотя Олег собрался бежать за Будковым и начать разговор тут же, немедля, не дать Будкову и минуты былой безмятежности, перейти в первую же атаку, он вдруг подумал, что спешить не стоит, а надо подготовить себя к действию, он снова, укутавшись одеялом, закрыв глаза, принялся вести разговор с Будковым, тайный, вести с удовольствием, но вскоре слова стали повторяться и путаться, и Олег задремал. Он проснулся и понял сразу, что проспал все на свете, и Терехову стоило подыскать другого посла, желтые жаркие пятна окружали его постель, плавили пойманные ими пылинки, жгли Олегу спину и бок. Пытляков возился с рацией. — Вставай, — сказал он, — беги в столовую. Она уже закрыта до обеда, но Будков велел оставить тебе завтрак. Там сидит такая повариха, Нюра, ты ее не знаешь, да? Ну, в общем, увидишь, она тебя ждет… — Будков заходил? — спросил Олег, натягивая брюки. — Раза два. И еще тебя спрашивал один мужчина, ваш, сейбинский. Шарапов, что ли… Есть у вас такой? — Есть… — Он сказал, что пошел по делам и к вечеру вернется. И машина тут… — Вот черт, — вздохнул Олег, — а я сплю… Аппетита у Олега не было, но он снова сказал себе, что спешить ему не надо, а надо подготовиться к действию, и потому он старательно и долго пережевывал кусок жареной печенки. Повариха Нюра хлопотала вокруг него и улыбалась ему, потому что сам Иван Алексеевич сказал ей про Олега добрые слова и попросил обслужить его со вниманием. — Да, сам Иван Алексеевич приходил два раза, все беспокоился, он у нас такой… Муха вилась над куском хлеба, отъевшаяся и наглая, и каждый раз, когда Олег отгонял ее, она пролетала над левым его ухом со скандальным своим звуком, чтобы вернуться через секунду. День был жаркий, и по улице по выбеленным солнцем деревянным тротуарам Олег шел не спеша, будто разморенный, а на самом деле он почувствовал вдруг, что волнуется и что не очень веселое занятие ждет его впереди. Тогда он подумал, что стал чересчур благодушным, как будто бы все простил Будкову и все забыл, как будто бы забыл, что по вине этого распрекрасного Будкова, по милости его мучались сейбинцы не один день и не одну ночь, мокли в леденящей и грязной воде, а Тумаркин, тихий парень с черными, жалеющими мир глазами, лежит в Сосновской больнице, и кто знает, как срастутся поломанные его ребра. «Ничего, ничего, — сказал себе Олег, злость и решимость возвращались к нему, — сейчас наш Иван Алексеевич запляшет, сейчас он узнает, что думает о нем народ». Доски тротуара сворачивали вправо, к конторе, к зеленому непременному штакетнику, к вздыбившейся муравейником клумбе с анютиными глазками. Контора размещалась в обычном бараке, раньше, при Фролове, управленцам было просторнее, но когда пришел Будков, он решил отдать полдома под школу. «Ничего, потеснимся, чего нам, чиновникам, — сказал он тогда, — а ребятишкам заниматься пока негде». Впрочем, сейчас было лето, уроки кончились, в классах копошились кружковцы, школа стала ребячьим клубом. Олег шагнул в сырую темень здания, свернул влево, за спиной его остался шум ребятни. Предбанника у Будкова не было, и секретарши не было, не дорос еще, но табличка «начальник СМП» на зеленой клеенке двери висела солидная. Будков сидел над бумагами за столом. — Олег! Наконец-то! — шумно обрадовался Будков, встал стремительно, так, что ручка катанулась по настольному стеклу и свалилась на пол, оставив кляксу. Он бросился Олегу навстречу, обнял его, смеялся, приговаривая: — Ну молодчина, ну молодчина!.. — Проспал я, — хмуро, оправдываясь, сказал Олег. — Ничего, ничего, нынче воскресенье, садись, рассказывай, как там? — А что рассказывать-то? В порядке все… — Сам понимаешь, мне все подробности интересны… Не чужие ведь… Как там Терехов? — Терехов? Как все… Олег глядел на Будкова, оживленного, суетящегося, глядел на то, как он сигарету скачущими тонкими пальцами вытягивал из пачки, и понимал, что он и вправду обрадован его появлением в поселке, и вправду волнуют начальника поезда все мелочи сейбинской жизни, и то, как там Терехов, и то, как там другие знакомые Будкову люди. Он глядел на Будкова и чувствовал, что, несмотря ни на что, несмотря на все его логические построения, несмотря на все слова, грозные, но справедливые, которые ему еще предстояло начальнику поезда сказать, видеть Будкова было ему приятно. Будков сидел свежий и выбритый, снежная рубашка его и галстук с отливом напоминали Олегу о иных днях и иных местах, рубашка сидела ладно, был начальник поезда ловок, подтянут, худощав и жилист. Жаркий день прошлого лета вспомнил Олег, купались они однажды вместе в Кизире, смотрел тогда Олег на Будкова, смеющегося, шумного, прыгавшего от избытка сил на сырой гальке, смотрел на его сухие, эластичные мышцы, коричневую кожу, волосатый торс культуриста и думал: «Страстный он мужик, наверное…» И сейчас ему доставляло удовольствие видеть энергичное и умное лицо Будкова, живые его доброжелательные глаза, искренний интерес в них ко всем событиям сейбинской жизни. «Мало ли кто мне приятен, — подумал Олег. — Надо помнить, кто он есть, понял?» — А Ермаков, Ермаков как? Ты видел Ермакова? — Нет, я в больницу не заходил, — сказал Олег, — но наши бывают у него. Вроде поправляется Ермаков. — Кормились-то хорошо в эти дни? Не голодали? — Не голодали… — Ну добро, ну добро… И мост, говоришь, стоит… — Стоит… — Я уж хотел выпрашивать вертолет, чтобы к вам добраться… Но вот не удалось… Хоть сердце и ныло, а верил, что у вас хорошо будет… Нет, на самом деле все в порядке? А? Не успокаиваешь? — Чего успокаивать-то? — вырвалось у Олега, и он, неожиданно для себя, улыбнулся. — Взрослые ведь мы люди… — Ты не смейся. Я всерьез. Сегодня ночью из Кошурникова вернулся. Завтра к вам поеду. В крайнем случае послезавтра. — Милости просим. Будков вдруг заулыбался смущенно, словно бы признавая слабостью свой неспокойный интерес к сейбинским событиям, застенчивая, нечаянная улыбка эта сделала лицо его ребячливым и добрым, знакомым Олегу, и Олег подумал, что вот этому приятному ему человеку он ничего не сможет выложить достойно, и Терехову надо было и вправду отправлять другого гонца. «Ничего, ничего, не все сразу, — пообещал себе Олег. — Надо собраться». А Будков все расспрашивал Олега о наводнении и сейбинцах, и Олег отвечал ему на все вопросы обстоятельно, не спеша, терпеливо, умалчивая пока о главном. Он все ждал, что Будков не выдержит сам, выдаст себя, наткнется, напорется своими вопросами, своим беспокойством на темную историю сейбинского моста, и тогда уж Олег возьмет свое, поведет разговор по исследованному им в мыслях пути, не сделает ни шагу назад. Но Олег все еще ерзал на стуле, и, как ни хмурился он, его обезоруживала застенчивая радость Будкова, не так уж плохо иметь, черт возьми, начальника поезда с таким обаянием, бывают начальники и в сто раз хуже, а этот, взволнованный твоими заботами и довольный твоими делами, был сейчас как брат. — Сапоги вы подсушите, ватники в шифоньеры спрячете, вон какое солнце, у мух вторая молодость началась, — говорил Будков, запрокидывая голову, предлагая смеяться, короткие волосы его, зачесанные набок, касались голубой стены, — летняя жизнь пойдет! — Да, ребята не ради премий трудились, но, может быть, теперь, когда все позади, не мешало бы и премировать их, там ведь и сверхурочные часы были, — сказал Олег, вспомнив наказ Терехова. — Непременно, непременно, — закивал Будков и в блокнот свой ручкой чирканул, чтобы, не дай бог, не запамятовать, — это уж по справедливости будет, и так уж государство, честно говоря, с нами скупится, разве за наши условия такие гроши платить надо! Словно мы из Сочи в Адлер дорогу ведем. — Он помолчал, словно обмозговывая что-то, и добавил серьезно: — Премия будет. — Вот и хорошо, вот и спасибо, — сказал Олег, радуясь за ребят, что получат премиальные, и тому, что сможет завтра рассказывать на Сейбе, как сумел он прижать начальника поезда и выбить, несмотря ни на что, заслуженные наградные. — Это вам спасибо, — улыбнулся Будков, — я понимаю, какой у вас там бой в Крыму был. Олег вдруг почувствовал, что последние их слова, весь этот обмен любезностями, расшаркивание с глухим стуком шпаги, неуклюже шлепнувшей по полу при очередном реверансе, еще больше отдаляют мгновение решимости, и хватит, хватит тянуть резину, иначе он и вправду ничтожество. Он нахмурился и сказал: — Кое за что вы и впрямь должны нам спасибо сказать. — Что? — не понял Будков. — Открытие мы одно сделали, — сказал Олег, волнуясь. — Что ж ты до сих пор молчал?.. — проговорил Будков заинтересованно. — Так, к слову не пришлось, — буркнул Олег. — Видите ли, меня уполномочили… И тут он начал, и тут он выдал этому Будкову, тут он все ему высказал, все, что надо было высказать, все, что им было приготовлено, ничего не забыл, раза два посматривал в записную книжку, так, для видимости, для солидности, шелестел страницами, хотя никакой нужды в этом не было, все цифры помнил он, как робот, как будто напичкало его собрание перфокартами, все он помнил и ни о чем не забыл сказать. Все шло хорошо, хотя в приступе воодушевления Олег не видел бледного, позеленевшего, наверное, лица Будкова, не чувствовал его, но ощущение это Олега не сбивало, не могло подставить ему подножку, он знал, что Будков сейчас огорошен, разбит и полки его бегут в беспорядке. И чем дальше говорил Олег, чем резче звучал его голос, тем большее наслаждение получал он сам, и, конечно, не от решительности собственного голоса и не от своего умения быть смелым и сильным, а оттого, что он выступал от имени справедливости, и справедливость нынче должна была одержать верх. Шпага, пять минут назад глухо стукавшая по полу, была вырвана из ножен и с д'Артаньяновой удалью теснила противника к стене, к колоннам с витыми листьями, резанными из камня, нет, вовсе не шпага была в руках Олега, а копье, в шершавинках стали, чуть нагретое его рукой копье Пересвета, и белый нервный конь нес его прямо на страшного Мамаева всадника, а тысячи воинов, укутанных кольчугами, замерли за его спиной, прятали тишиной надежду и ярость, нет, и не копье это было, а прыгающая, подожженная рассветным солнцем шашка, и белые, отстреливаясь, уходили к синему, влажному еще лесу… Да, мы ничего не можем простить или забыть, не можем это дело оставить просто так, и я уполномочен вам это передать… — Говори, говори, я слушаю, что ж ты остановился? — Что? — сказал Олег. — Говори, говори дальше… Теперь Олег увидел лицо Будкова и его глаза, явился живой человек и сел напротив, руки сложив перед собой на столе, и явление его Олега смутило и озадачило. — Вроде все, — растерянно сказал Олег. — Все? — не поверил Будков. — Все, — Олег даже пожал плечами. Он устал, выложился, был опустошенным, не знал, что ему говорить еще, но самым неприятным и странным было сознание того, что дальнейший разговор был ему вообще неинтересен. — Ну если все… — сказал Будков и встал. — Молодцы, что не затаили это в себе, — добавил он, направляясь к окну. Несколько секунд видел Олег его лицо и не мог не заметить преображения начальника поезда. Будков повзрослел и помрачнел, все мальчишеское ушло, и ступал он тяжело и неловко, словно бы пошатываясь, куда девалась его спортивная пружинистая походка. У окна он остановился спиной к Олегу, вытащил сигарету и закурил. — Жара, — сказал Будков. Олег кивнул невольно, хотя должен был бы игнорировать слова Будкова, не имеющие никакого отношения к делу. «Все же он волнуется, — не без удовольствия подумал Олег. — Волнуется, да еще как!» И снова пришла тишина, то есть какая тишина? Это они вдвоем с ним молчали, а сколько звуков билось о сине-белые стены кабинета, они жили на воле, эти звуки, в томящей жаре — ревели лихие машины, собаки лениво, скорее по привычке, поругивались с чужими, под окном кто-то долго нудил о шлаковате, и нудные слова эти не мешали слышать другие слова, свободный парень шоколадным голосом спрашивал: «Нет ли у вас пятновыводителя?», а ему в ответ смеялась девчонка: «А зачем тебе?» — «Ну как же зачем? Пятна с души вывести», и снова был смех, и снова парень интересовался насчет пятновыводителя, чтобы опять, ко взаимному удовольствию, повеселиться. Были звуки и в комнате — дурная стрекоза, крупная, речная, залетела в окно и теперь мыкалась в отчаянии, мыкалась безнадежно, заставляя Олега морщиться. — Да, не думал я, что дело такой оборот примет, — сказал Будков. Он повернулся, сделал два шага к столу и сел и снова был напротив Олега, глядел Олегу в глаза прежний, жилистый, ребячливый, только несколько опечаленный. — Неужели ты, Олег, — улыбнулся Будков, и в улыбке его было чувство правоты и боль от нанесенной ему обиды, Олег это чувствовал, — неужели ты, Олег, мог подумать, что во всей той истории у меня был злой умысел? — Я вроде гонца, — угрюмо сказал Олег, — меня послало собрание. — Нет, нет, ты сидишь передо мной, а никакое не собрание, и я прошу тебя ответить за себя, только честно, неужели ты мог поверить, что я совершил, если хочешь, преступление? — Я не знаю, — смутился Олег, — тут еще надо разобраться… Но меня послало собрание… Он произнес это робко, и, хотя пять минут назад говорил не чужие слова, а свои, да и теперь ничего не изменилось в его отношении к Будкову, все же последние его фразы как бы давали понять, что есть у него собственное мнение, и не такое суровое, но вот собрание поручило ему донести общее мнение, и он вынужден выполнять волю других людей. Все это было скверно, но Олег иных слов не добавил. — Вот видишь, — печально сказал Будков, — ты не знаешь, а судишь так строго… — Собрание меня послало… — Ты не знаешь, и причем многого… И ребята на Сейбе многого не знают… Хотя бы того, что о гравии в ряжах моста, кому надо, давно известно… Я доложил… Ты рассуди, был ли смысл втирать мне очки? Последние слова Будков произнес неожиданно и поспешно, словно только что придумал их и боялся, что им не поверят, неожиданность эта Олега удивила, но, впрочем, он тут же забыл о ней. — Я не знаю, — пробормотал Олег, — тут все надо взвесить… — Что я, себе дачу, что ли, из этого бута хотел построить, а? Не было его, и все… — Я понимаю… Но нас ведь что взвинтило… В бумагах-то вместо гравия бут был записан… — Так получилось… И я сгоряча решился… Но в общем-то не моя инициатива была… Он помолчал, словно бы давая Олегу время обмозговать, чья там была инициатива. — Иного выхода не было, Олег, сейчас долго объяснять, но это так… А ведь и выгода делу нашему общему вышла огромная… Что касается честности, я понимаю, это больше всего вас волнует, и это здорово, то тут тоже все соблюдено. Сейчас я покажу тебе бумаги и копию моей докладной и отчет, в них записано все, как есть… Сейчас… Он открыл сейф, порылся в папках, вытащил два подколотых листа, усеянные цифрами и индексами, непонятными Олегу знаками и сокращениями. Олег держал листочки, волнуясь, и черные буквы подскакивали, Олег пытался осилить их смысл, уцепиться за него, но ничего не выходило, и он протянул бумажки Будкову. — Понял теперь? — спросил Будков, пряча документы в сейф. — Понял… — судорожно кивнул Олег. Он глядел себе под ноги, а ему надо было бы глядеть в лицо Будкова, в его глаза, тогда он и в самом деле мог бы кое-что понять, но он глядел под ноги на коричневые крашеные доски, выскобленные тряпкой уборщицы, и думал, что с двух подсунутых ему листочков запомнились слова странные — бетон, щебенка и еще что-то, с чего бы вдруг тут писать о бетоне, ему было стыдно, что он в волнении не смог осилить смысл листочков, а попросить их снова он не решался, боялся показаться Будкову человеком легкомысленным и тугодумом. «Да нет, не мог он меня сейчас обманывать, ведь я бы понял все…» — Нет, все я не о том, — сказал, огорчаясь, Будков. — Прав я там или неправ — какое это имеет значение… Важно, что мост есть, что мы ворвались в тайгу на год раньше… Это мало? Нет, старик, это много… Понимаешь, столько бардака еще в нашем деле, что иногда из высших соображений, кривясь, мучаясь, приходится идти в обход… Вот твой Терехов Шарапова-то посылает на дело с сумкой бутылок… Так полагается? Ведь нет… А что делать? Нет, ты не подумай, что я тут пытаюсь оправдываться теорией насчет целей и средств, сам знаешь, куда эта теория может привести. Нет, надо знать разумную меру, компромиссы возможны, но дело должно быть чистым… Будков говорил еще долго и непривычно для себя ровно, успокоенно, как будто бы убаюкивал, укачивал Олега, а Олег все думал о тех двух листочках, пропавших в сейфе, и теперь ему казалось, что слова о бетоне и щебенке ему померещились, все на тех листочках было точно и относилось к делу, теперь ему казалось даже, что он помнит все напечатанное на серой бумаге от первой до последней строчки. В спокойном голосе Будкова, сокрушающемся его горячностью, Олег слышал теперь укор, и он жалел уже о лихой атаке, чувствовал себя виноватым, и ему хотелось сказать Будкову что-нибудь приятное. — Почему мы так взвинтились, Иван Алексеевич, почему нервничали-то — потому что устали здорово, вымокли… Эти слова звучали как извинение, они сводили на нет всю Олегову пламенную речь, и после того, как Олег сказал их, он сразу же расстроился, но потом сумел убедить себя в том, что он сейчас искренен и перед Будковым не заискивает, не такой он человек, чтобы перед кем-либо заискивать, а сейбинцы погорячились, это уж точно, погорячились, вспыхнули из-за какой-то ерунды, из-за пустяка, мелкого, как гравий, и его, Олега, заразили своим заблуждением. Теперь это Олег все понимал, стоило пройти двадцать километров, стоило взлететь над хлопотливыми сейбинскими буднями, стоило взглянуть в умные, утомленные глаза Будкова, чтобы понять это. — Зря ты, Олег, оправдываешься, — улыбнулся Будков, — все вы делали правильно, я бы и сам на вашем месте возмутился и сюда бы поспешил… Очень глупо, что так получилось, но я съезжу на Сейбу, все объясню, все улажу… — Нет, Иван Алексеевич, что бы вы ни говорили, а вели мы себя недостойно, по-женски, — сказал Олег и добавил для убедительности: — По-бабьи, знаете… — Зря, зря ты, Олег… Вы — молодцы. И хорошо, что у нас в поезде ребята не безразличные, не рыбы-хариусы, а будь здоров, хозяева. — И тем не менее… Долго они потом сыпали любезностями и как будто могли быть довольны друг другом и собой могли быть довольны, но Олегу все-таки казалось, что он поступил нехорошо, так быстро изменив свое мнение, а кроме того, ему было жалко, что разговор пошел не так, как он его себе представлял, и пропадали хорошие слова, которые он заготовил. «Что-то тут не так», — думал Олег. А что тут не так — уловить он не мог еще и потому, что был углублен в себя, все оценивал свое настроение и свои слова, а Будковым почти совсем не интересовался, и выражения его глаз не замечал, и волнения его уже не улавливал. А если бы он был внимательнее, он бы смог увидеть, что Будкова и вправду привели в смятение его слова и не сразу и нелегко начальник поезда успокоился. Были секунды, когда Будков, мусоливший нервно пальцами сигарету, сыпавший табачные крошки на пол, не знал, что говорить ему и как вести себя дальше. «Надо же, — судорожно думал Будков, — все всплыло, докопались, археологи…» Ему вдруг стало жалко себя и обидно, что из-за этой ерунды, из-за его тогдашней неловкости, все в его удачливой пока инженерной судьбе может полететь к черту. «Терехов, конечно, Терехов, — досадовал Будков. — Так я и думал…» Он злился на Терехова, тоже мне благородный рыцарь, позволил себе перчатку бросить: «иду на вы», иди знаешь куда, и злился на Олега, тереховского гонца, уж больно красиво и страстно тот говорил, самому Будкову стало знобко, а если вдруг с такой речью выступит Олег на собрании — пиши пропало, народ у нас чувствительный. Но больше всего Будков злился на самого себя, кто же, как не он, был виноват в этой истории, терпения не хватило… «Авантюрист, авантюрист! — говорил себе Будков. — Зачем спешил?..» А через минуту он снова ругал себя и называл себя авантюристом, потому что в запале начал врать Олегу, пообещал показать ему несуществующие бумаги, и вынужден был открыть сейф и подсунуть Олегу листочки из папки, в которой хранилась документация щебеночного завода, и было чудом, что Олег не рассмеялся ему в лицо. Если б это случилось, если б поднял Олег торжествующие глаза, он готов был воскликнуть: «Ах, извини, я, кажется, перепутал» — и снова бы сунулся в сейф, но что было бы дальше? Олег не поднял глаза, пальцы его дрожали, а веко дергалось, и дрожащие листочки протянул он Будкову, выговорив с трудом: «Понял…» Нервно крутанул Будков ключ, закрывая сейф, торопился, точно с мороза хотел сбежать раздетый, а сам думал: «Плахтин-то волнуется еще больше меня, ему-то что… Это к лучшему, это к лучшему… Все уладим, уладим…» Он понимал, что самое главное сейчас — уладить все, обезвредить невзорвавшуюся мину, да так, чтобы все пришли к соглашению, не было обиженных или недоумевающих, не повис над ним дамоклов меч, да, впрочем, меч ли? Так, заржавевшее шило… И никто не желал бы ткнуть его этим шилом вдруг, совсем ни к чему это сейчас; впрочем, он не боится скандала, что он, ради своей сытой жизни, что ли, старается, все ради одного — чтобы людям было лучше, чтобы вагонные колеса быстрее застучали в тайге. И хотя ругал себя Будков за авантюризм, за бумажки эти липовые, он успокаивался, говорил уже снисходительно и миролюбиво, и в голосе его была обида на сейбинских ребят, не понявших его. «Все уладим… И с Олегом сейчас улажу, и со всеми сейбинскими, и с Тереховым… как-нибудь… А уж с Олегом-то… Что-то он мне сегодня не нравится… Хотя он всегда такой… Начал с запалом, аж в холодный пот меня вогнал, а сейчас во всем соглашается, извиняется… А может, он все врет, прикидывается и вправду понял, что там на листочках, а теперь врет…» Будков, подумав так, поглядел пристально, в упор на Олега и понял тут же, что не смог на секунду спрятать свое раздражение и что Олег увидел его злые глаза, а это было совсем ни к чему. Он заметил вдруг в глазах Олега испуг, и это Будкова удивило: «Ба-ба-ба. А он ведь трус…» Он встал, сказал, как бы объясняя мгновенную свою вспышку: — Да, обидели вы меня… «Черт возьми, — думал Олег, — а он ведь и вправду обиделся на нас. Еще бы ему не обидеться! Он и разозлился на нас. И на меня, естественно. На меня-то в первую очередь». Ему стало не по себе, он не мог объяснить, почему вдруг он испугался Будкова и почему неприятной была для него обида Ивана Алексеевича, словно от разговора этого зависело будущее его, Олега, и сейчас будущее это рисовалось ему черным. — Вы уж не обижайтесь, Иван Алексеевич, на наших ребят… И на меня тоже… Устали мы, а нас завели… — Кто же это вас завел? — Да Терехов, — с неохотой и досадой сказал Олег. — Терехов? — удивился Будков. — Вот не ожидал. Я очень уважаю Терехова. Жалко… «Терехов, конечно, Терехов, — подумал Будков, — рано или поздно мы должны были сшибиться лбами…» — Я тоже уважаю Терехова, — кивнул Олег, — он замечательный человек… — Знаешь, Олег, — значительно сказал Будков, — ты поговори с Тереховым как друг… Серьезно, а? Убеди его, что он зря свару затевает… Ничего хорошего для него не выйдет… Да и для дела… Только нервы друг другу потреплем да людей от занятий отвлечем… Ты понимаешь?.. — Понимаю, — кивнул Олег. — Я попробую его уговорить, только вряд ли он остынет… — Тем хуже будет для него, — сурово сказал Будков. Будков ходил по кабинету от двери к сейфу и поворачивался снова к двери, курил, был сердит и не думал скрывать мрачного своего настроения, он обдумывал ходы завтрашних свар с Тереховым, и ему не терпелось, не откладывая, немедля, теперь же показать Терехову свою силу и то, как он прочно стоит на земле, на горбатых саянских сопках, и этому мастеру пламенных речей, сидящему сейчас возле его стола, не мешало бы напомнить, кто такой Будков. — А ты, Олег, — остановился Будков, — который вроде бы все понимает, вот ты, если вдруг Терехов затеет склоку, проявишь ли здравый смысл или приятельские отношения затянут тебя?.. — Я… если… — растерялся Олег. Потом сумел все-таки сказать весомо: — Я человек самостоятельный. Будкова уже разжигало столь знакомое ему желание сломить своего собеседника, подчинить его мнение своему, он любил ощущать силу собственного характера, а человек сидел перед ним слабый и трусливый, так казалось Будкову, хотя и в чем-то ему симпатичный. — Вот и хорошо, что ты самостоятельный, — по-взрослому оценил Будков. — Есть голова на плечах… — И какая голова, — сказал Будков. — Ну какая-никакая… — обиделся Олег. — А я серьезно… «Может быть, он и серьезно, — подумал Олег, — но злость-то из него не вышла. Вон какие у него глаза». И хотя Будков ничем не угрожал ему, да и ничем не мог угрожать, никак вовсе не зависела судьба Олега от Будкова, и вот, надо же, от серых, что ли, сердитых глаз Ивана Алексеевича приползли к Олегу страх и ощущение себя маленьким человечком, перед которым грохочет, на которого надвигается исполинская неуклюжая машина, и Будков поглядывает из оконца этой фырчащей машины, из высокого оконца, прикрытого сталинитовым стеклом. «Фу-ты, чертовщина какая. Хоть бы скорее кончился наш разговор, хоть бы выбрался я на свежий воздух…» И чтобы скинуть с себя давящее его чувство, чтобы припугнуть железного своего ровесника, Олег сказал строго: — Терехов решил действовать не сгоряча, а всерьез. — Жаль. В конце концов и он пожалеет об этом. И те, кто поддерживают его, пожалеют. И снова взгляд его обжег Олега. — Я уж говорил Терехову, что он зря, только делу навредит, — сказал поспешно Олег. Вздохнул: — Но разве он меня дослушает. — Чистюлей ваш Терехов хочет быть, чистюлей… — Конечно, я уж объяснял Терехову, что есть вещи вынужденные… И надо соизмерять вред от них и пользу от них… Ведь вот и сам Терехов в горячке боя, у нас там в эти дни настоящий отчаянный бой был, вынужден был ударить сейбинского мужика и по сути дела украсть у него лодку, но без лодки этой мы бы не спасли мост… — Что, что? — заинтересовался Будков, присел даже. — Ударил мужика? — Ну да, — сказал Олег. — Веслом по голове, сшиб его… В милиции заявление лежит… Тот чуть сознание не потерял… Но что нам было делать иначе?.. Олег говорил так, как будто оправдывал Терехова и даже гордился его поступком, его жертвенным подвигом, но сам-то он прекрасно понимал смысл своих слов. И по тому, как ожили глаза Будкова, как прищурились они, Олег знал, что сейчас Иван Алексеевич доволен им и его вестями, и он не мог остановиться и все говорил, говорил, сообщал подробности нервных действий Терехова, и ему казалось, что все его слова — правда, так оно и было в злополучный мокрый день, хотя сам он ничего не видел с сейбинского берега и еще вчера с достоинством отчитал Шарапова, принесшего лавочную сплетню. Не удержался Олег и вдруг, хотя Будков и не тянул его за язык, взял да выложил, как в суматохе Терехов велел Чеглинцеву бросить машину под удары бревен, и, может быть, не было в этом нужды, а машина теперь покалечена, естественно, Терехов погорячился… — А что было делать? — развел руками Олег. — Да, да, да, — примирительно сказал Будков, — я про то же и толкую… Дым от его сигареты плыл лениво к окну. Глаза Будкова уже не были злыми, они успокоились и даже стали чуть-чуть сонными, словно бы надоел начальнику поезда весь этот разговор. «Ах, какое я ничтожество! Какой подонок! — думал Олег. — Что я натворил! Я ничтожество, от всего открестился, я ничтожество… Что я наговорил о Терехове, какую чушь выдумал… И зачем это?.. Чего я боюсь?» Он сидел взмокший, усталый, совсем уже не помнил о своей наступательной речи и о своей ночной дороге по сопкам, мерзкое ощущение, что он совершил предательство, трепало его. Он уже ничего не хотел, он хотел только, чтобы все это кончилось и не требовало потом воспоминаний и угрызений совести. Он сидел в кабинете зубного врача, бормашина свое отвыла, побуравила Олегу кость, стальным своим языком полизала нитяной его нерв, и теперь он сидел, дышал тяжело и постанывал про себя, поглядывал на доктора со страхом, не примется ли тот искать новую иглу. Не принялся. Стал совсем благодушным. Известным Олегу Будковым, приятным интеллигентным человеком. Боль уходила, и Будков старался Олегу о ней не напоминать. Расспрашивал снова о мелочах, интересовался нуждами поселка. — Мы вам все сейчас подбросим, как в Антарктиду. — Люди нам нужны, — вспомнил Олег тереховскую просьбу. — Люди позарез. Человек десять. — Хорошо, — сказал Будков и сделал запись на календаре. Они говорили еще долго, обо всем, шутили, улыбались друг другу, а потом Будков сказал вдруг, что Олег ему давно нравится и он хотел бы, чтобы Олег стал его союзником, хорошим товарищем, с которым вот так вот можно было посидеть, поболтать, обмозговать кое-что, узнать про обстановку на Сейбе, про настроения, все-таки разные там люди… Последние слова Олег как бы упустил, а товарищем Будкову он тоже был рад стать. — Да, знаешь, — сказал, помолчав, Будков, — я тебя хочу комсоргом рекомендовать всего нашего поезда. Как ты на это смотришь? — Как-то это неожиданно, — удивился Олег. — Потом я-то что? Народ ведь выбирает… — Ну народ народом, — сказал Будков. — Подумать надо… — Подумай, подумай, — кивнул Будков, — я ведь серьезно… Они еще говорили, теперь уже об абаканских новостях, о спорте, о шахматах. Будков предложил Олегу остаться переночевать у него, а вечером сразиться в шахматы, но Олег отказался, он хотел теперь же возвращаться в Сейбу — ведь там ждет его жена. — Какая жена? — Да вот такая… — улыбнулся Олег. — Ты мне главного, что ли, не рассказал? И пошло, и пошло. Будков поздравлял Олега, обещал подарок не зажать, к автобусу проводил, утром открылось движение на Сосновку. На остановке Будков все хлопал его по плечу и приговаривал: «Ну ты даешь. Со свечами, значит…», а Олег улыбался и думал: «Все-таки он человек приятный, такого будешь уважать, и тонкий он, вот Терехов тоже хороший человек, но все же он дубоват». Когда автобус тронулся, Олег помахал Будкову рукой, высунувшись из окна. 29 К вечеру стало еще жарче. С инженером, приехавшим из Новосибирска, из проектного института, разбираться в непорядках на щебеночном заводе Будков сидел до семи. Скинули рубашки. Воду пили. Лили ее, теплую, но свежую, из графина на грудь и на руки. Грудь у инженера Анатолия Сергеевича была впалая, худая и белая. Работа Будкову нравилась, мозг был в напряжении, стосковался по гордиевым узлам. Раза три ломилась в дверь жена Ливенцова, лицо у нее было заискивающее и несчастное. — Сегодня — выходной. Мы ничего решать не будем. Занят я… — Может, прервемся? — говорил потом с надеждой Анатолий Сергеевич. — Может, примете ее? Знаете, портрет современной женщины? В руке — Светка, в другой — сетка, впереди — план, сзади — пьяный Иван. Знаете, да? Уж больно она на такую похожа. Он устал, уморился, голова его не поспевала за идеями Будкова, мечтал, наверное, о том, как бы поваляться сейчас, или выпить холодненькой был не прочь. — Нет, давайте закончим, — с джентльменской улыбкой говорил Будков, а сам думал: «Ничего, старый хрыч, дотянешь…» Когда они в восьмом часу прощались на раскаленной улице, Анатолий Сергеевич, обмахивая себя платочком, сказал: — МИИТ кончали? — МИИТ… — Давно? — Давно. Уж четыре года как… — А я, милый, уж двадцать семь как… В общежитии на Бахметьевской жили? — На Образцовой… — Ну да, теперь она Образцова… А я-то помню, как Владимир Николаевич Образцов на Бахметьевской улице прохаживался… Да… Вы молодец… Мне вас еще в Новосибирске как талантливого человека рекомендовали… Так оно и есть… — Ну, знаете… — покраснел Будков. — Нет, нет, милый, — сухой своей рукой Анатолий Сергеевич взял Будкова под локоть, — вы уж мне поверьте. Я бы тут один недели две сидел, но эти ваши идеи и по поводу котельной и по поводу перекрытия… Они просто с блеском… — Спасибо, спасибо за добрые слова, — пробурчал Будков, — только вы зря… — Туалет у вас где? — Вон за домом, — удивленно посмотрел Будков на гостя из сибирской столицы. Поспешно поблагодарив его, стараясь достоинство свое не уронить, Анатолий Сергеевич скрылся за углом. «Интеллигент, — усмехнулся Будков, — работу, видите, ли, нарушить боялся…» — Сибирь, Сибирь, страна улыбок, — сказал Анатолий Сергеевич, вернувшись. — Это вы к чему? — Да так… Аксентьев у вас преподавал? — Нет. — Кто же у вас там остался-то? Стали выяснять, кто остался. Мало кто. — А в наши годы… — вздохнул Анатолий Сергеевич. — Я ведь хорошо Кошурникова знал… — Вот как? — сказал Будков. — Да… и с маршалом Говоровым сталкиваться приходилось… Разговор грозил перерасти в вечер воспоминаний. — Вы ко мне приходите, знаете, где мой дом, — сказал Будков, — поужинаем. — Спасибо, спасибо, — обрадовался Анатолий Сергеевич, — только не сегодня. Устал я. Попробую соснуть. Шагая к клубу, Будков думал, что Анатолий Сергеевич и вправду просидел бы с делами добрые две недели, уж больно робкие, деликатные решения предлагал он, главное обходил за пять верст, словно бы неизвестного табу опасался, бил наверняка, но по мелочам, по мелочам, неспешным таким, осторожным шажочком подбирался к цели, провинциал, Ионыч, будковские мысли удивили и испугали его, дрожащими пальцами прикладывал он платок ко лбу. А мысли Будкова были просты, ну смелы, смелы, чего тут скромничать, мозг не заржавел пока, занятий с расчетами осталось теперь дня на три. «Ничего получилось, ничего», — говорил себе Будков. Он поработал с удовольствием, радовался за себя, предчувствием задач посложнее и поярче жили в нем воспоминания о сегодняшней удаче, мозг не желал отдыхать, и Будков спешил сесть за шахматную доску, чтобы не дать ему остыть. Плакат над дверью клуба фанатиков пытался веселить: «Шахматно-шашечная секция „Новые Васюки“. Доски были заняты, но Будкову место нашлось. Будков был в ударе, выиграл три партии, бросая в атаку фигуры, напевал: „Мне не жаль, что я тобой покинута…“, торжествующая фраза эта значила, что ходом он доволен, и не обещала противнику ничего радужного, в четвертой партии он увлекся давлением двух коней и белопольного слона на короля черных и просмотрел ладью, но потеря эта не обескуражила его, наоборот, подтолкнула к действиям решительным и рискованным. „Мне не жаль, что я тобой покинута…“ — пропел Будков, объявляя мат и радуясь шумно. — Не явилась ли к вам, Иван Алексеевич, сегодня ночью тень Таля с секретами? — спросил лаборант Прусаков. — А? Что, что? — не понял сразу Будков, а потом рассмеялся: — Было, было такое! Пришла и говорит: я тебя, старик, уважаю, запомни на всякий случай — тройка, семерка, туз. Играть хотелось еще, но времени уже не было, распорядок дня Будков уважал, он уже и так опаздывал на чердак. Уходил Будков из клуба тихо, стараясь не попасться на глаза Ольге Коростылевой, председательнице клубного совета, сегодня она могла воспользоваться его добрым расположением духа и поймать на крючок, выбить из него согласие выступить с какой-нибудь лекцией. «Нет, уж на этот раз не выйдет», — храбрился Будков, зная прекрасно, что и на этот раз выйдет. Но Коростылева не встретилась, и, оказавшись на улице, он пробурчал чуть слышно: «Мне не жаль, что я тобой покинута…» Все шло прекрасно, прекрасно, не было бы только разговора с Олегом… Лиза подала ужин, сказала: — Ливенцова приходила… — И к тебе приходила? — расстроился Будков. Он ел, старался не смотреть на жену, знал, что она не одобряет его решения, и боялся увидеть укор в ее добрых глазах. — Спасибо, спасибо, — сказал Будков, вытирая платком губы, — очень недурный ужин… Старик из Новосибирска отказался зря… Сытый, но довольный, я пошел на чердак. — Не торопись, Вань, с Ливенцовым… Ведь потом совесть тебя будет мучить… Я ж тебя знаю… Пухлые губы свои Лиза сжала, значит, настроена была серьезно. — Странная профессия у совести, — улыбнулся Будков, — только и умеет, что мучить… Сын где? — Гуляет, сейчас загонять буду, — вздохнула Лиза. — Спать уж пора. — Я опаздываю на чердак, — спохватился Будков. — Ты уж не расстраивайся. Я все обдумаю… Было еще светло, но Будков щелкнул выключателем. На чердаке был порядок. «Ох, как душно», — подумал Будков и, скинув рубашку и брюки, подсел к рабочему своему столику. Чердак был его кабинетом, его лабораторией и его храмом. Когда приехал он с Сейбы в поселок начальником поезда, его семье отвели дом прежнего начальника Фролова, это был не дом, а особняк из фельетона, и Будков возмутился: столько было еще в поселке неустроенных с жильем, а ему, видите ли, предлагают теремной дворец. Во фроловском доме разместили четыре семьи, а Будков перебрался в свободную квартиру в финском коттедже, квартиру однокомнатную, с кухней, да вот еще с невысоким чердачком для хранения всякого хлама. Чердачок и приспособил Будков под кабинет, пол покрепче настелил, стены обоями оклеил, чертежную доску приволок и потом ни разу не жалел, что отказался от особняка, может быть, не будь этого тесного уединения под самым небом, не приходили бы к нему решения столь смелые и озорные. Нынче Будков собирался поработать над приспособлением для балластировочной машины, последний месяц свободные вечера он бился над этим приспособлением. Скоро укладка путей должна была начаться вовсю, и стоило спешить. Усевшись поудобнее, Будков протянул руку к полочке, на которой лежали маленькие черные сухари, и взял один сухарик. Сухарь был что надо, и Будков посасывал его, как леденец, покачивался в самодельном легкомысленном кресле. Каждый день, когда Лиза убиралась на чердаке, она находила полочку пустой и аккуратно выкладывала новую пайку сухарей. Будков был доволен, когда попадались корки горьковатые, подгоревшие, черные, резанные до засушки мелко. Эти сухари были Будкову необходимы для работы, как остро заточенные карандаши. Они помогали сосредоточиться и словно бы пробуждали мысль. Будков так привык посасывать хлебные леденцы, что без них вообще не мог представить вечерних занятий на чердаке. Он стеснялся своей привычки, и никто, кроме Лизы да пацана, здесь, в Саянах, о ней не знал. Привычка была давняя, и навязала ее война. Тринадцатилетним мужичком вкалывал тогда Будков учеником токаря на авиационном заводе, на фронт не взяли из-за малолетства, хоть на военный завод пробился, к тому же мать все время болела после «похоронной» на отца, и он месяцами был ее и своим кормильцем. Вот тогда мать и надумала сушить корки, кисловатые мякиши черняшки проглатывались быстро, и голод оживлялся тут же, а шершавые горелые корки держались во рту долго и порой прогоняли тошноту. Будков таскал их в цех, иногда даже подкармливал своего приятеля Кольку Хвостова, и, может быть, именно эти корки и помогли им держаться в цехе тяжкие и долгие часы. Потом, когда наступило время посытнее, а матери уже не было, Будков сам сушил корки для себя и для нее, хотя ее уже и не было, и если приходила тоска, он грыз потихоньку сухарики, посасывал их, видел материны ласковые глаза и успокаивался, не сразу, но успокаивался. Так и вошли эти сухари в его жизнь, в студенческие годы тоже оказались не лишними, а уж теперь помогали ему в его взрослых заботах. Впрочем, детские его заботы кончились слишком давно. Два часа посидел Будков над доской, в обязательных перерывах побаловался гантелями, мышцы размял, и дальше мог бы сидеть долго, но почувствовал себя усталым, последние дни были не из легких, и он разрешил себе отдохнуть, хотя и понимал, что в безделье схватят его мысли тревожные. «Ну и пусть, — подумал он, — надо же когда-нибудь все это обмозговать…» Честно говоря, ему не хотелось увольнять Ливенцова, да и прав он не имел увольнять его, но ситуация того требовала. Ливенцов — а в обиходе просто Леденец — был рабочим арматурного цеха, рабочим неплохим, но и не так, чтобы особенным, Будков знал его смутно, ругаться или, наоборот, скажем, пить в одной компании с ним не случалось. И надо же было этому Леденцу недели две назад в Абакане, в выходной, по незнанию сцепиться из-за какой-то чепухи с самим Петром Георгиевичем, кто из них был неправ, попробуй сейчас разберись, но перепалка зашла далеко, начались оскорбления, и Леденец наговорил Петру Георгиевичу обидные слова. Что с тем было! Назавтра он звонил Будкову, кричал, как только мембрана выдержала: «Я не потерплю, я заслуженный человек… Немедленно гнать со стройки… Что у вас там за бардак…» Будков говорил в трубку: «Разберемся, разберемся», пытался большого человека успокоить, но не тут-то было. Судьба Ливенцова, честно говоря, Будкова мало волновала, но он не хотел идти против справедливости, с другой стороны, Петр Георгиевич был нужный человек, очень нужный, именно от него зависело сейчас, получит ли поезд деньги на строительство настоящего клуба или их еще придется ждать года два. За деньги эти бились всем поездом уже давно и надеялись получить их вот-вот. Петр Георгиевич был самодур, его на трассе не любили, а уж Будков его просто ненавидел, как когда-то Фролова, и все же с ним приходилось считаться. Будков надеялся, что Петр Георгиевич забудет о воскресном случае, так нет, звонил он дважды, шумел, распалялся, как тетерев на весеннем бою, и очень ясно давал понять, что решение свое о деньгах ставит в прямую зависимость от того, уволят его обидчика или нет. «Вот черт!» — сердился Будков, из двух зол приходилось выбирать меньшее, интересы сотен людей невольно столкнулись с судьбой четырех — Леденца, его жены и детей. И, помучившись неделю, Будков посчитал, что надо все-таки Леденца уволить, через день-другой он устроится на работу где-нибудь у соседей, в мехколонне или у тоннельщиков, Будков сам позвонит соседям, конечно, придется бросить Леденцу квартиру, но что делать? Заявление Леденец подавать сам отказался, начал куражиться, рассуждения Будкова сочувствия у него не вызывали, а увидев решимость в глазах начальника, Леденец запил, начал прогуливать, а это как раз Будкова устраивало. В том, что местком его поддержит, Будков не сомневался, не было еще случая, чтобы местком оспаривал его решения, хороший состав подобрался; кроме того, Будков знал, что сможет вызвать у слушателей искреннее возмущение Ливенцовым. Если это, конечно, понадобится. Но хотя Будков и обдумал все и решение свое как будто оправдал, суровый приказ сочинить он никак не мог, рука не подымалась; кривясь, он ждал нервного звонка Петра Георгиевича, звонок этот подтолкнул бы его, может быть… А пока он избегал встречаться с женой Ливенцова, не хотел видеть ее заискивающие глаза, да и Лизин взгляд выдержать было нелегко, хотя он объяснял Лизе о клубе, о мечте сотен людей, и она кивала, соглашаясь с ним. «Да», — вздохнул Будков и достал сигарету. Вот что шло славно, так это дела со щебеночным заводом. Будков даже и не предполагал, что все кончится так удачно. Когда он узнал, что из Новосибирска едет к ним комиссия, он расстроился и все прикидывал, как ему выкручиваться. Страшного, правда, за ним ничего не было, кодексы он не преступал, никогда бы не пошел на это, но кое-что ради дела нарушил, на кое-что ради дела закрыл глаза, действия его принесли пользу стройке, это уж точно, жаль только, что потом начались на пущенном заводе неполадки, которые в спешке Будков не смог предвидеть. Если бы его действия открылись, конечно, его принялись бы прорабатывать, и это было бы неприятно, хотя Будков и знал, что в конце концов обо всем забыли бы, ведь не ради себя старался он, а ради дела. Но комиссией оказался добрейший Анатолий Сергеевич, новосибирский Ионыч, у которого ни смелости, ни желания не было искать криминал в действиях строителей, он все в проекте раскапывал недочеты и раскопал-таки… Новыми же идеями Будкова, светлой головой его Анатолий Сергеевич был восхищен и подавлен, и Будкову он, естественно, нравился. «Вот и славно, вот и славно, — повторял про себя Будков, — что так все кончилось, хороший старичок, хороший… Да я ничего плохого не сотворил…» И волнения двух последних недель, всякие догадки, чем обернется приезд комиссии, отчаянные обещания самому себе в двадцатый раз: «Хватит, довольно авантюр, это была последняя, лучше уж не лезть вперед, а делать точно по правилам», все это стало несущественным, пережитым, и снова пришла вера в удачу и счастливую звезду его хлопотливой и нелегкой жизни. И уж тут Будкову и разговор с Олегом перестал казаться неприятным, он с удовольствием вспоминал, как осадил и сломал этого сейбинского оратора Плахтина, неглупого парня, неглупого, да и что ему тут было волноваться, ведь тот таежный мостик и вправду чепуха по сравнению с щебеночным заводом. «А Испольнов-то каков! Впрочем, что от него можно было ждать». Но, злясь на Испольнова, Будков понимал, что отплатить за его предательство, хотя какое это предательство — предают друзей, отплатить за его подлость он не сможет. Да и не станет. Было бы паршиво, если бы он в свою очередь сотворил подлость, опустился бы до обид и принялся бы мстить. Пусть Испольнов поскорее убирается из Саян со своей компанией, поскорее, это к лучшему. И все же Будкову приятно было вспомнить те знойные дни, когда они с Васькой и Васькиной бригадой вкалывали на Сейбе. Ребята подобрались шальные, мастера, руки что твои слябинги-блюминги, все могут, попросили бы их да к прочему поллитру бы пообещали — парни эти и кижские соборы поставили бы в тайге, а как они мост делали, сколько раз Будков, уловив секунду, смотрел с наслаждением на мелодичную их работу и думал: «Надо же, как здорово, как прекрасно, вот так бы и мне с ними всю жизнь и ни о чем больше не думать, ни о каких планах, ни о каких Фроловых». Будков слушался всех команд, удивлялся Васькиной краткости, умению бурлацкой лямкой тянуть за собой мужиков. Лишь в тихие часы вечерней усталости позволял себе Будков разговаривать с Испольновым на равных, и, может, зря, а может, нет, все как на духу выкладывал Ваське, не умел тогда держать за зубами то, что его волновало. А он жил мостом и тем, ради чего этот мост строился. И сейбинские парни, казалось Будкову, понимали его. Те месяцы, что Будков начинал быть инженером в Саянах, приглядывался да примеривался, в шкуру итээровскую влезал, повезло ему с начальником — хриплоголосый Фролов принял его к себе в прорабы. Походил Фролов на гоголевского городничего, седые волосы его торчали свинцовым ежиком, воротничок кителя был туговат для шеи, а крючки да пуговицы Фролов не привык расстегивать. Понимал Фролов, что нужно ему отодрать от себя привычки, приобретенные в долгие годы работ с заключенными и оргнаборовцами («какие мы дороги строили»), многое он уже понимал, однако трудно было ему переродиться, и даже на мастеров он рычал, а ведь пытался сдерживать себя. Поначалу Будков на рожон не лез, просил себя не горячиться, он считал, что после диплома главное для него восстановить уверенность в себе самом. Фролов, конечно, возмущал его, но, несмотря на всю солидность и свирепость, начальник поезда скорее вызывал у Будкова иронию. Будкову казалось, что время Фролова кончилось, что все и всюду — и в Курагине, и в Абакане — видят самодурство Фролова, его полную техническую беспомощность или хотя бы обыкновенную человеческую тупость, а потому вот-вот, ну не сегодня, так завтра, но уж обязательно с позором Фролова выгонят. Но шли дни, недели, месяцы, а Фролова не выгоняли. Его журили часто, иногда взыскания объявляли, а иногда и благодарностями в приказе обласкивали, потом снова журили, но гнать не гнали. И когда перестал Будков чувствовать себя несмышленым практикантом, узнал на своей горбине, что к чему, а Фролов все был над ним, все командовал им, все мешал ему и другим мешал, это начало раздражать Будкова всерьез. И дело было не только в том, что Фролов позволял себе кричать на него, оскорблять его, — в конце концов, Будков мог бы и стерпеть это. Дело было в том, что уже с войны жизнь приучила его работать в полную силу, не умел он иначе, сачковать ему было противно, а распоряжения начальника поезда заставляли его разводить руками. Фролов устарел, отстал от времени, баней бы ему заведовать в Абакане, пар поддерживать да следить, чтобы пиво в буфете не разбавляли, а он пытался в Саянах тянуть такую махину. Будков привык трезво смотреть на людей и свои возможности оценивал трезво и справедливо, понимал в спокойных рассуждениях, что, будь он начальником поезда, он принес бы пользы во много раз больше, чем Фролов. Он ощущал себя лейтенантом, который попал под команду тупого и грубого майора, но лучше его знал, как можно распорядиться батальоном. И он не хотел слушаться тупого майора. И вовсе не из-за стремления к карьере. Просто еще в холодном и гудящем цехе авиационного, в натянутую струной пору своей первой зрелости, он старался не увиливать ни от одного крошечного дела, знал, ради чего он, тринадцатилетний пацан, пришел на завод, подставлял мужским заботам худенькую спину и выдерживал такие тяжести, какие и машине не под силу. С тех пор он и положил себе за правило: «Если не ты, то кто же?» — и брался за дела, от которых отказывались его приятели, прекрасно понимая, что ждет его впереди. Кроме всего прочего, он в пору раздумий и споров шуметь на трибунах не шумел, но переваривал все всерьез, тяжело, про себя и дал клятву, ну, не клятву, а обещание — и впредь не шуметь, а делать, делать то, ради чего история взорвалась революцией, быть ее практиком, быть ее ассенизатором и чернорабочим. Впрочем, последнее говорилось себе ради красного словца, чернорабочим Будков побыл, а когда он поглядывал на своих однокурсников, малолеток лишь гаревой запах войны испытавших, он иногда подумывал о несправедливости времени, уравнивающего несоизмеримое, и о том, что он, пожалуй, имеет больше прав на житейское и служебное благополучие, чем они. Но мысли эти Будков потом гнал и все подставлял свои плечи пудовым общественным тяготам, презирал убеждение многих своих товарищей: «Активистом быть не модно» — и был готов взвалить на себя обязанности потруднее, если бы понадобилось. Он и в Саяны распределился без особых раздумий и не из-за видений грядущих удач. А в Саянах, встав на ноги, переступив пору ученичества и трезво взвесив все, он пришел к убеждению, что и впрямь, сменив Фролова, принесет больше пользы людям и делу. И он решил стремиться к тому, чтобы сменить Фролова, в решении своем он не видел ничего постыдного, нечестного или даже подлого, это был реальный подход к делу, Фролов путался у времени в колесах, а если бы появился в поезде человек толковее его, Будкова, Будков бы с охотой согласился работать у него прорабом или мастером. Но такого человека пока не было. Первые его попытки установить в поезде справедливое положение вещей были не приняты или не замечены и заставили Будкова вспомнить о Дон-Кихоте. Фролов, конечно, понял его, не такой уж дуб был, каким казался, волчьими петлями уходил он из-под красных флажков, затаивал злобу. И Будков знал: дай он хоть малейший повод, Фролов не растеряется, своего не упустит; шишки набить Будков не боялся, но сознание того, что предпринятые им рискованные и трудные действия бесплодны, его удручало. Когда он раздумывал над причинами неудач, он приходил к мыслям, что Фролов выкручивается средствами запрещенными, подлыми, не брезгует ничем — ни обманом, ни интригами, он же, Будков, ходит тропками прямыми, не нарушая высоких категорий чести и морали. Он и не хотел нарушать их, но понимал, что путь к правде будет у него долгим и, может быть, мучительным. И в один прекрасный день явилось: «А почему бы с волками не поступать по-волчьи?» Будков привел себе тогда в облегчение множество примеров; из них следовало, что ломиться плечом в стену не самое лучшее. Тогда и надумал он пойти иным путем, но не фроловским, подлым, нет, а окольным, что ли. Для начала нужно было, чтобы на него обратили внимание и невольно сравнили с Фроловым. Теперь он старался быть замеченным, выступал на всяких совещаниях с президиумами, выступал толково и ярко, печатался в многотиражке с дельной критикой и оставлял зарубки в мозгах. Потом пришла очередь моста. Он и тогда не был уверен, да и сейчас не уверен, что мысли его были самыми разумными и стоило отказываться от постоянного бетонного моста, и все же идея с деревянным мостом увлекла его, и он горы сдвинул, а проект пробил. Магические слова повторял в спорах: «Зато мы сможем уже в этом году решительно увеличить освоение капиталовложений», и все примолкали, думали: «Да, освоение капиталовложений…», спорили снова, но потом сами же говорили: «Да, но освоение капиталовложений…» Ох, как спешил тогда с мостом Будков, ох, как спешил. И испольновские парни спешили, они-то Фролова тоже ненавидели. А Фролов как раз попался на небольшой махинации, потянули его в Абакан, драить собирались, но Будков почувствовал, что и на этот раз Фролов останется при своих интересах, выговором строгим отделается, ну, в крайнем случае, ему не поздоровится по партийной линии, а снять не снимут, не снимут, подумают: «Сукин он, конечно, сын, но кто его заменит, есть у них один молодой, Будков, вроде толковый, да какой он в деле, пока неясно…» Ох, как Будков хотел послать в Абакан телеграмму с Сейбы: «Мост готов» на месяц раньше срока, нате вам, пожалуйста, сотни тысяч в оборот пускайте и подумайте, нет ли Фролову замены. Ох, как хотел он послать тогда эту телеграмму в Абакан, дорого яичко к Христову дню, а бута не было, проклятого бута не было, маленький гравий мозолил глаза, маленький гравий подскакивал в кузовах самосвалов. Что было делать, из-за этого проклятого бута горлодер Фролов мог остаться на своем месте, на беду сотен людей, на беду этих вот замечательных плотников, которых Будков полюбил. Что было делать? «А, пошло бы все к черту! Будь что будет?» — махнул тогда рукой Будков, не выдержал, так уж ему хотелось послать телеграмму, утречком, в день обсуждения, взвинчен был, наркоманы, наверное, меньше мучаются, мечтая об уколе морфия, руки Будкова дрожали на сосновской почте, когда ковырял он ручкой зеленоватый телеграфный бланк. «Ничего, через пять дней я все же достану этот бут и заложу его в ряжи», — говорил он себе, успокаивал себя, а уж через три дня привалила комиссия, и ничего ему не оставалось, как водить комиссию за нос, врать, холодея, и подписывать липовые бумаги. «Сейчас они все узнают, все увидят, какой позор, так тебе и надо, авантюристу…» Ничего не увидели, руки жали, вскоре и стал Будков начальником поезда, значит, в самое яблочко попал со своей затеей. Он все обещал себе, что, конечно, в самые ближайшие дни загрузит ряжи, и все будет как в бумагах, но, когда бут пришел наконец, Будков забоялся устраивать починку моста и погнал машины дальше, к Тролу, там и ссыпали бут, якобы для завтрашних тоннельщиков. Он еще долго психовал из-за моста, все ждал, что правда откроется, и себя укорял, но шли дни, наваливались новые заботы, и все они позначительнее прежних, и, заваленный ворохом их, Будков или забывал о мосте, или вспоминал о нем, как о чем-то мелком и второстепенном в своем новом большом хозяйстве. Дела в поезде шли прилично, все видели пользу от смены руководства, а Будков даже в часы самокопаний говорил себе, что вреда сейбинская авантюра никому не принесла и вряд ли принесет и совесть свою белить хватит. Кроме всего прочего, он иногда занимался теорией и пришел к выводу: столько всяких объективных обстоятельств, столько несовершенных, мягко сказать, людей мешают делу или тормозят его, что волей-неволей и впредь придется ему для пользы же дела иногда ступать на окольные тропки. Но и знать разумную черту, за которой начинается или опошление дела, или преступление. И черту эту не переступать. Он и не переступал ее, а когда и ввязывался во «фланговые операции», как он теперь называл их, всегда находились оправдания, и оправдания эти были высокого стиля. «А неужели мне быть неловким рохлей или прекраснодушным карасем и не обращать внимание на то, что из-за этой неловкости, из-за этого прекраснодушия страдают твои же люди, дело страдает, неужели ждать, когда все будет выходить в очищенном, дистиллированно-благородном виде? Ну нет, Фроловы нам не нужны, но и чистоплюи тоже. А нужны деловые люди, хваткие, цепкие, но и честные, умеющие тянуть бечеву и которых не проведешь…» Он и себя относил к деловым людям и, поглядывая на себя трезво, понимал, что, пожалуй, преуспел в своих стараниях, его энергия, его пробивные способности, умение привить в поезде современные методы работы были оценены — поезду не раз вручали переходящие знамена и премии, а рабочие его жили лучше да денег имели больше, чем их соседи, это точно, уж этому-то он был рад. И еще он был рад тому, что сам повзрослел, научился многому и теперь уж наверное мог бы потянуть бечеву и потолще. Но и горькие привкусы появились в его жизни. Кое-что приходилось делать скрепя сердце, морщась, и в себе многое не нравилось. Вот хотя бы эта чертова система нужных людей. Всюду, чтобы, скажем, ребят своих фронтом работ обеспечить, машины достать или резину к ним, или даже паршивые футболки завезти в поселковый магазин и китайские кеды «Два мяча», или кое-какие идеи пробить, да мало ли для чего, для будущего, на всякий случай, всюду приходилось заводить этих самых нужных людей, заискивать перед ними, задабривать их, поить их, просто льстить им, а самому рожи корчить про себя. А что делать? Вот и Петра Георгиевича считает он ничтожеством, а и перед ним политику вынужден делать, и, как быть с Ливенцовым, неизвестно… Или то, что он приучился подлаживаться в разговорах к своим собеседникам, независимо от того, кто они, министры или уборщицы. И все для того, чтобы они были довольны им или, по крайней мере, не были им раздражены. С одним рабочим Будков разговаривал вежливо и интеллигентно потому, что паренек этот приехал из Ростова после десятилетки, по вечерам корпел над книгами и хотел видеть своим начальником интеллигентного человека. С другим рабочим Будков говорил намеренно грубовато, сыпал матерными словами, потому что этот рабочий интеллигентов презирал и не стал бы уважать начальника, если бы тот не ругался матом. Третьему требовались шуточки и анекдоты, и Будков, как фокусник, вытаскивал для него шуточки и анекдоты. И для каждого из своих начальников Будков находил особый стиль разговора, и все они вроде бы бывали им удовлетворены. На одного Будков и покричать себе позволял — тот не терпел рохлей, а уже другому приходилось искать слова учтивые, поскольку это был очень обидчивый и мнительный товарищ. Не однажды ловил себя Будков на этих речевых перестройках и в конце концов посчитал, что ничего в них зазорного нет, наверное, руководителю полагается быть и дипломатом, тем более что не заставлял себя разыгрывать разные роли, а все получалось естественно, само собой. И все же что-то в этих метаморфозах его угнетало… Или вот эти его авантюры… Конечно, нужно от них отказаться… Спокойнее, спокойнее… Сколько раз он уже обещал себе, что история с мостом не повторится, ан нет, повторяется… Но что делать? Увы, он не идеальный человек, да и не боги горшки обжигают, а обжигать-то надо. Нет слов, тереховские требования благородны, и он, Будков, разделяет их, но они, наверное, рассчитаны на вакуумные условия. Вот ведь как. Хотелось бы посмотреть, как у Терехова самого дело пойдет, как запоет он. Впрочем, чего тут врать, доводилось видеть Терехова в деле. И не раз. В том-то и суть, что доводилось. Свидетелем был, как принимался лезть Терехов напрямик. Будков покачивал головой, молчал, сочувствовал Терехову, побаивался, как бы не свернули ему шею, так нет, к удивлению Будкова, все выходило по-тереховски. И сидел Терехов занозой в будковской совести; хотя Будков и говорил, что любит и ценит Терехова и что никаких столкновений между ними быть не может, он все же послал его на Сейбу, от себя подальше, — ощущение того, что живет с тобой рядом человек и как бы невзначай берет высоту, которую, по будковскому разумению, и пытаться-то брать бессмысленно, ощущение этого было Будкову неприятно. Правда, он говорил, что отчуждение появилось между ним и Тереховым после одного памятного совещания в Красноярске, а не по какой другой причине. На совещании том Будков без всякой корысти, а просто в запале речи приписал кое-какие заслуги своим орлам и Терехову с бригадой в том числе. Терехов же через полчаса взял слово и вместо того, чтобы говорить по существу, принялся своего начальника поправлять. Будков, взволнованный, расстроенный, в перерыве объяснялся с Тереховым, каялся, что погорячился: «Сам не знаю, как меня угораздило! Сколько раз давал себе обещание не выступать… Не умею… Как на трибуну выйду, все перед глазами плывет, люди вверх ногами сидят… А ты молодец… Спасибо тебе…» Терехов стоял красный, насупившийся, отводил глаза, и Будков так и не понял тогда, затаил ли Терехов против него недоброе или просто смущен был своей вылазкой. Конечно, напряжение, возникавшее порой между ним и Тереховым, проще всего было объяснять именно тем красноярским случаем, и иногда Будков даже верил в это объяснение, но ведь оно было неправдой. И вот на тебе! Приходится теперь с Тереховым сталкиваться, а зря. Будков уважал Терехова, а уж когда тот трудился на Сейбе, вдали от него, так он вообще был очень доволен бригадиром. Ну что ж, будет буря, мы поспорим и поборемся мы с ней. Бури Будков любил, ветер тут и нервен, и ледяные брызги в лицо, азарт и ярость пробуждали они в нем. Хотя какая тут буря, нечто серое появилось там, в синеватом уголке неба, окажется ли это серое тяжелой грозовой тучей или, попугав, расползется тишайшими кучевыми облаками? «Все улажу, все улажу». Конечно, он все уладит, вот поедет к сейбинцам завтра или послезавтра и все уладит, как уладил с Олегом Плахтиным, бочку масла выльет за борт скачущей по волнам посудины или подомнет под себя их неразумное, несвоевременное недовольство им. Но вот Терехов… Так, так… Будков прохаживался по чердаку. Три шага к окну, три шага назад и опять три шага. Нет, он не пойдет ни на какие уступки, если Терехов заупрямится, этот сейбинский прораб на час еще пожалеет о своей горячности. Привыкший обдумывать ходы заранее, умеющий видеть их молниеносные и взрывные удары, Будков прикидывал теперь варианты возможных исходов заварившейся истории. Даже если бы Терехов добился своего, даже если бы он его, Будкова, и припечатал бы лопатками к ковру, если бы он заматовал его, и будковский король упал бы от огорчения, что ж, и такое, черт возьми, возможно, все равно и тогда Будков не долго бы ходил в поверженных. Люди не дураки, они уже узнали ему цену, не завтра, так через полгода они спохватятся, просто он им понадобится и тяжкий час, и они призовут его, успокоив самих себя: «Он все понял, больше не будет, а человек достойный, и мы с ним погорячились…» И уж любить будут крепче, чувствуя за собой вину. А Терехов… Что Терехов? О нем скажут: «Конечно, дельный он, честный, но зачем он тогда шум поднял, если их сравнивать с Будковым… Конечно, он принципиальный, но, может, он и склочник». И не простят ему потом его прямоты и в честности станут искать корысть… Но, скорее всего, в победителях будет не Терехов, а Будков. Надо погасить искру ногой и растоптать, — может, не на Сейбу податься, а сразу в Абакан, создать мнение, ведь обидно же оставлять кому-то свою должность, не ради себя он старался… А будет ли тот новый лучше его? Нет, он найдет людей, которые его поддержат, а кто поддержит Терехова? Сейбинские? Ну и пусть… И все? Не густо! Хотя ведь есть Зименко и его штаб… И вот, вспомнив о Зименко, который уж непременно будет Терехова поддерживать, тоже чистюля, Будков расстроился, присел в креслице и закурил. И ему стало горько, как давно не было. «Крутишься, крутишься, — думал Будков, — чтобы людям сделать хорошее, и делаешь ведь, и ведь получается, пусть там себе неврозы зарабатываешь, колики в боку, и вот, на тебе! Из-за стародавней мелочи все может пойти прахом». А что же ему тогда оставалось в тот злополучный знойный день, последний день фроловской эпохи? Ведь распрекрасный Терехов тоже не безгрешен, Олег Плахтин много в нем сегодня порассказал — и о том, как мужика сейбинского веслом пришиб, и о том, как машину Чеглинцева приказал корежить, а теперь вот Шарапова послал купцом, и об Арсеньевой, тереховской крестнице, Олег не умолчал. Сведения эти были для будковских ран бальзамом, и не только потому, что их можно было пустить в атаку («в свое время, в свое время…»), а главным образом потому, что нынче они успокаивали Будкова, говоря: «Терехов, как и ты, ничем не лучше…» «А Плахтин-то, — подумал Будков, — и впрямь может быть полезен…» Хотя он предложил стать Плахтину комсоргом просто так, сгоряча, вроде подарком наградил его за смирение, теперь он думал, может, и вправду стоит двинуть Олега в комсорги поезда. Надо подумать, надо… Зименко рекомендует Терехова, Терехова-то, конечно, изберут, но много ли толку будет от его содружества с начальником поезда? Нынешний комсорг слаб, Будкову не помощник, а Будкову нужен именно помощник, не оппонент и не критик с претензиями на самостоятельность, каким захочет стать Терехов, а помощник, умный, способный со страстью нести массам будковские идеи. Конечно, все нынче должны быть хозяевами и иметь собственное мнение, а изменить их мнение, если оно не совпадает с твоим, можно лишь в споре, убеждением, железными доводами, это Будков знает, но на это уходит уйма времени, а его нет, времени-то, мотки нервов и клеточки мозга, а они не ремонтируются, так уж лучше иметь под руками дельных соратников, которые бы понимали тебя с полуслова. Олег же Плахтин, казалось Будкову, мог бы стать именно таким соратником, Будков вспомнил, как он сегодня подчинил Олегову волю своей, воспоминание это принесло удовольствие. Надо будет сделать Олега комсоргом, как — он уж сумеет убедить своих ребят, не впервой, его уже окружают деловые люди, вот только молодежный лидер слабый… «Хватит об этом, — сказал себе Будков, — утро вечера мудренее». Он поглядел на часы и посчитал, что может еще помозговать над приспособлением. Протянул руку и взял с полки сухарик. Когда он спускался с чердака, взвизгнула доска перилец, она не скрипела, не пищала, а взвизгивала, как только он в темноте к ней прикасался, каждый раз он давал себе слово прибить ее, но все забывал в суматохе дней. «Завтра дам парню молоток, пусть приколотит. Пусть приучается…» Сын спал, и жена спала. Будков чиркнул спичкой — посмотрел, где стул, на который он вешал одежду. — Что? — приподняла голову жена. — Спи, Лиза, спи, — успокоил ее шепотом Будков. — Да, знаешь, я решил Ливенцова не увольнять. Лиза ничего не ответила, Будков нагнулся, нашел ее пухлые губы, поцеловал, он любил их. Стягивая рубашку, он думал о своем решении и радовался ему, тяжесть свалилась с плеч, черт с ним, с этим самодуром Петром Георгиевичем, найдем иной способ выбить проклятые деньги. Он долго не мог заснуть, все ворочался, Лиза во сне вздыхала, а Будков говорил себе: «Так лучше, и совесть жечь не будет». Он был взволнован собственным решением и повторял: «Ну и правильно, ну и правильно…» Вот только досадно было, что завтра же предстояло ему начать свару с Тереховым, а в союзники в этой войне приходилось брать Олега Плахтина. А что оставалось делать? 30 — Передайте два по пятнадцать. — Пожалуйста, два по пятнадцать. — До Куржоя, что ли? — спросила кондукторша. — Я не знаю, до чего тут по пятнадцать, — сказал Олег. — До Куржоя, до Куржоя, — крикнул парень, — билеты не рвите, не надо. — Спасибо, — сказала кондукторша. — А почему же это не рвите-то? — с вызовом сказал Олег. — А тебе-то какое дело! — рассердился парень. — Стой да помалкивай. Мы сами дружинники. Рябенькая тонколицая кондукторша посмотрела на Олега, как на врага народа. — Ишь какой контролер нашелся, — проворчала старуха, соседка Олега. — Деньги, наверное, большие получает. — Вы бы свою корзинку с золотом на пол поставили, — обернулся Олег к бабке, — я ее не украду. А то мне по ногам стучите. — Держи, бабк, держи на весу, — засмеялся парень, — неизвестно, что это за тип. Ноги, видишь, ему свои жалко! Все вокруг зашумели, загудели, возмущаться принялись и уж конечно возмущались им, Олегом, улюлюкали ему, ну не улюлюкали, а просто шуточки сыпали, грубые, глупые да соленые, как грузди из кадок, и ужасно были довольны разгулявшимся своим остроумием. Олег стоял молча, гордый и спокойный, и словно бы не слышал ничего и обо всем забыл. Автобус ковылял, покачиваясь, подпрыгивая, увязал время от времени в грязи, и тогда доброхоты принимались его толкать, и потом, когда он полз дальше и колючие ветки шлепали по его голубым бокам, Олегу казалось, что это не мотор тянет машину вперед, а продолжают ее толкать люди, те самые доброхоты, что выскочили на остановке; они и сейчас, наверное, бежали сзади с руганью, упершись плечами в металл, разбрызгивали сапогами грязь. Час ехали, потом второй, а вокруг все была тайга, телега выбралась бы к Куржою быстрее, а уж Сосновка казалась сейчас дальней камчатской деревней. Олег стоял час и стоял другой, и ноги его устали, да и не было, наверное, клеточки в его теле, которая бы не устала в последние дни, а отчаянный вчерашний переход по сопкам да закончившийся вежливыми словами разговор с начальником поезда вконец измотали его. «Чего я злюсь на всех вокруг, — думал Олег, — мне на себя надо злиться!» Теперь, когда он остыл, когда он смог трезво, как бы со стороны взглянуть на их с Будковым беседу, когда он вспомнил все, что заставило сейбинцев и Терехова послать его Святославовым гонцом, теперь, когда автобус потряхивал да подбрасывал его, он понял, что предал Терехова. Он и называл себя теперь предателем и простить себе ничего не хотел: ни того, как улыбался Будкову, ни то, как вдруг посчитал его доводы справедливыми и быстренько-быстренько этак отделил себя от всех: я-то, мол, иного мнения, но меня послали, не мог простить себе того, как вдруг — от страху ли, от желания ли угодить Будкову — наговорил на Терехова черт знает что. А пуще всего Олега жгло сознание собственного ничтожества и того, что он был раздавлен Будковым, растерялся, бумажки какие-то липовые осилить не смог и так хотел, чтобы поскорее кончился мучительный для него разговор (хотя что ему тут угрожало и что его мучило?), так хотел, что желал, спешил согласиться с Будковым. Эта готовность согласиться была рабская, и Олег даже не искал ей оправданий. Он только не мог понять, что произошло с ним, почему он вдруг в кабинете у Будкова вел себя, как околдованный, и почему, словно подачке, обрадовался предложению стать комсоргом. «Зачем я все это… Я расскажу ребятам… Нет, я уеду отсюда, я больше не могу так, не могу… Завтра же уеду куда глаза глядят, оставлю письмо, объясню все и Терехову и Наде. Так будет лучше… И Надю нечего делать несчастной…» Он вдруг ощутил, что сейчас себе не врет и обещание уехать завтра — не обычное, блажное, а всерьез, он и вправду завтра уедет, и от ощущения этого ему стало легче. — Садитесь, садитесь, в ногах правды, сами знаете, нет, а то сейчас куржойские набьются… Олег кивнул благодарно, сел. Значит, до Куржоя все же доковыляли, черные и белые избы села проплывали слева, значит, и в Сосновку он когда-нибудь попадет. Но потом нужно будет переправляться через Сейбу, и что, он скажет своим, как осмелится взглянуть им в глаза? — …справа бил по дзоту… — Нет, он сначала прополз… — Прополз, прополз, я и говорю, а потом справа стал бить: тра-та-та-та… — Да нет, не тра-та-та-та, а тух-тух! У него же винтовка была, а не автомат… — У наших на войне винтовок не было вообще, одни автоматы, понял! — Как же это не было, в этом же кино… — В этом, в этом, а я другое кино смотрел, там одни автоматы… Олег обернулся. Мальчишкам, что сидели за его спиной, было лет по пятнадцати, значит, родились после девятого мая и на экране видели войну, Отечественная для них была, как для него гражданская, легендой, воспоминанием старших, их жизни она не касалась, словно сто лет назад откровавила… «Вот ведь как», — сказал себе Олег. Тут он понял, что все в этом неторопливом, обстоятельном автобусе о нем забыли, никого он уже не раздражает, а все говорят о своем, и голосов как будто сотни, родственники, знакомые из соседних деревень, втиснутые собственными заботами в нагретую, пахнущую краской металлическую коробку, пользовались случаем, расспрашивали друг друга, охали, вздыхали, радовались: «А Платон-то в больницу ездил кишку глотать… Капуста у меня с той осени в кадках… Ленка-то? Ленка-то невеста уж… Ходит к ней один, кордонский, да… видишь, в город податься хочет и ее тянет…» Чужие жизни ехали рядом, выплескивались напоказ всем, но Олега они сейчас не интересовали, и громкие, никого не стеснявшиеся слова до него не доходили. Но звучали во всем этом катящемся таежной дорогой клубе и голоса для Олега противные, коробившие его, будто бы сухой скомканной бумагой вытирали школьную доску. Двое парней сидели впереди Олега, то ли подвыпившие, то ли просто наглые, гоготали, анекдоты рассказывали, с соседкой заигрывали, и Олег не мог не слушать их, морщился: «Вот уж варвары так варвары, я так долго не выдержу…» Один из этих двоих был похож на Ваську Испольнова, размордевший, властный, силу свою сознающий, и так он всех презирал в этом вонючем автобусе, что, даже похохатывая, успевал губы скривить и обвести всех уничтожающим взглядом: «А вы, гниды, смотрите у меня, пикнуть только посмейте…» Второй был подобродушнее, рот до ушей, в кепочке, а кепочка вся в мохнатых пупырышках. Болтали и анекдоты травили они громко, с расчетом на публику, а больше всего с расчетом на девицу, сидевшую перед ними. Девица эта краснела, куксилась, пыталась парней отбрить с достоинством, да только к новым веселиям их побуждала, и такое у нее лицо было несчастное, что Олегу ужасно жалко стало ее. «Учительница, наверное, новенькая, из города прислали, вот теперь она и мучается в этой глуши… Барышня и хулиганы… Не та барышня и не те хулиганы… Вон какие рожи отъели…» Так возмущался про себя Олег, хотя второй парень и не отъел рожу, а был тонколиц; голоса приятелей физически раздражали Олега, он уже убедил себя в том, что их несчастная соседка и вправду учительница, он понимал ее тяготы и сочувствовал ей. Впрочем, пошли бы они все к черту, какое все имеет значение, когда он предатель и ничтожество. «Мы забытые следы чьей-то глубины, — повторял про себя Олег, — мы забытые следы чьей-то глубины…» — Смотри, какая она маленькая да тоненькая. — Она же на полупроводниках… И опять хохот! Терпение может лопнуть… — Уберите руку, — сказала девушка, сказала так, будто слезы у нее на глазах были. — Руку? Пожалуйста… Руку это мы можем… — Не наклоняйся так ко мне… От тебя водкой несет. Зачем вы напились? Стыдно же пить… Нехорошо… — А кто не пьет? — оскорбился парень в кепочке, потом повторил уже миролюбиво: — Нет, на самом деле, кто не пьет? — Один филин, — смачно сказал круглолицый. — А почему один филин? — картинно удивился парень в кепочке. — А почему, почему! Да потому, что днем он спит, а после одиннадцати все магазины закрыты… Довольные, парни гоготали. — Кончайте представление, — нервно сказал Олег. — А что, тебе не нравится? — Не нравится. Больно противные у вас голоса. Парни опешили. Учительница, казалось Олегу, смотрела на него с благодарностью. — А ты нам весь не нравишься, — нахмурился круглолицый. — Смотрите, еще тянет, — обиделась кепочка. — Поговорить, что ли, с ним надо?.. А? — Он же трус, — сказал круглолицый, — вон как побледнел. Он с нами поговорить не захочет… Олег молчал. Подъезжали к Сосновке наконец-то. «Земля», — прошептал Колумб, кричать он уже был не в силах. — Смотри, как он на нас кладет, — протянул тот, что был в кепочке. — Оставьте его, — взмолилась учительница. — А ты молчи… — пьяно заорал вдруг круглолицый и выругался так, что все в автобусе примолкли, словно пришибленные его матом. «Для меня старается», — подумал Олег. — Прекратите, — крикнул он, — а то… — А то? — А то вылетите сейчас из автобуса! — Ты у меня сейчас сам вылетишь… — Мы и так выходим, — заулыбался парень в кепочке, — вот наш поворот. Валяй и ты с нами. Поговорить ведь хотели. — Поселок, — объявила рябенькая кондукторша. Парни двинулись к выходу. А впереди них шла учительница. — Эй, ты! Герой с дырой! Что ж ты не выходишь с нами? — обернулся круглолицый. — Мне ни к чему, — сказал Олег, — до моей остановки еще пять километров. — Соседи, а соседи! Вы там штанишки у этого фрайера пощупайте! — засмеялся парень в кепке. — Мокрые небось! Учительница сошла. И парни нырнули за ней. Олег встал. — Куда ты! Зачем? Не связывайся с ними! Сочувствующие или струсившие? Ухолил автобус, глазел во все раскрытые глаза на него, дурака. А он стоял на жаркой окраинной улице, пустынной, будто ночной, колодезный журавль только упирался рядом в небо, но разве он союзник, а те трое глядели на него. «Хоть бы она ушла, не стояла, пока я отвлекаю их…» — Ну что? — сказал Олег. — Давайте поговорим. Хоть бы вышел кто из этих застывших изб, голову высунул, не дал крови пролиться. — А чего нам с тобой говорить-то, — сказал лениво круглолицый, — у нас времени в обрез, ты топай себе… И он повернулся и пошагал, покачиваясь, по рыжей улице, презирая его, Олега. И учительница пошла за ним, барышня за хулиганом. — Понял? Топай, топай ножками! — захохотал парень в кепочке. — С нас и этого достаточно. Трое уходили, Олег смотрел им в спины, злой, одураченный, и сжимал кулаки. Парни смеялись, конечно, над ним, и вдруг круглолицый догнал учительницу и обхватил ее рукой, она отстранила парня и хотела бежать, и тогда сорвался Олег, бросился за тремя, схватил круглолицего за руку: — А ну прекратите приставать к женщине! — Да что он к нам прилип? — взвился парень в кепочке. — Мочи нет! Дай ты ему хоть в рожу. И круглолицый дал. Поднимаясь с земли, кривясь от боли, Олег видел злое лицо круглолицего, ох, как он ненавидел его, из таких растут фашисты, бей их, гадов. Что было потом, он помнил плохо, маленький дурашливый клубок их толокся и шумел на безлюдной улице, то двое били его, Олега, то он в секунды отчаяния бросался на них и им доставалось, на ногах они стояли некрепко, и от этого Олегу было легче, но вот что запомнилось ему хорошо, так это испуганное лицо учительницы, она все кричала Олегу: «Не бей Колю! Не бей Колю!» — и туфлей, туфлей, каблучком колотила Олега по спине. Потом откуда-то появились люди, стали дравшихся растаскивать, и унылый длинноногий милиционер повел их за собой разбираться. Милиционер ворчал и все поправлял пряжку старого ремня, зеваки давали ему советы, а учительница, взволнованная, растрепанная, бежала рядом и все говорила: «И никак он от нас отстать не мог…» Парни молчали, и Олег молчал, он дышал с трудом, шел возмущенный и гордый, он спешил, он хотел, чтобы во всем скорее разобрались и зло было наказано. Шли долго, черт знает сколько, боль и усталость оживали, ну и пусть, Олег чувствовал себя победителем, словно не длинноногий сержант вел этих двух хулиганов в отделение, а он, Олег. У одной из изб с государственной табличкой на боку свернули, сержант движением руки остановил зевак, и тут Олег заметил, что ни круглолицего, ни учительницы рядом нет. — А где же эти двое? — спохватился Олег. — Не ваше дело, — сказал сержант. — Проходите. Олег стал шуметь, но сержант цыкнул на него, и парень в кепочке дернул Олега за руку, с доброжелательностью союзника посоветовал шепотом: «Да не рыпайся ты здесь… и так уж на восемь суток…» Олег как будто и не слышал его слов, он шел за сержантом широким жарким коридором. Наконец пришли в суровую комнату с деревянным барьером. Сержант шагнул за барьерчик, дверцу барьерчика, всю в коричневых балясинах, пристегнул крючком, сел за стол и стал думать. Стены комнаты были в нравоучительных плакатах. — Сядьте, — сказал сержант. — Раньше сядешь, — вздохнул парень, — раньше выйдешь. Ноги у него подкосились, и он опустился на дощатую скамью легко. Олег сел рядом. — Составим протокол, — сказал сержант. — Ага, давайте составим протокол, — обрадовался Олег, он встал, подошел к барьеру, облокотился на него и посоветовал сержанту дружески: — Вы сначала про то, как они в автобусе ехали, запишите… — Вы мне не указывайте, — рассердился сержант. — Вы сядьте. Он написал несколько слов, поднялся, вышел из-за барьера и приказал: — Встать! Сержант стоял прямо перед Олегом, худой, угловатый, и лицо у него было угловатое, в прямых каких-то морщинах. Он сказал вдруг: — Руки вверх! Олег оторопел, не понял смысла этих слов, но руки его невольно потянулись вверх, и в этот момент сержант нагнулся, ловко обшарил его карманы, все крошки учел, документ изъял и сказал, обращаясь к протоколу: — Холодного оружия нет. Потом он обшарил карманы Олегова соседа и снова обратился к протоколу. Он и позже высказывал вслух разные соображения, и терпеливым собеседником сержанта оставался протокол. Олег кипел, цепкие, длиннопалые руки сержанта все еще шарили в его карманах, казалось Олегу, все еще прощупывали его насквозь, ни разу не испытывал он подобного унижения, как вести себя дальше, он не знал, доказать надо было этому унылому сержанту, упивающемуся властью, что он, Олег Плахтин, человек, личность, гражданин и никто не имеет права; впрочем, хватит, спокойнее, спокойнее, только навредишь себе, потом докажешь, пусть уж заполняет уважаемый протокол. Олег отвечал на вопросы с достоинством и презрительным выражением губ, а парень суетился и заискивал перед сержантом. Конечно, он винил во всем Олега и мюнхгаузеновские подробности сочинял на ходу, а Олег только улыбался снисходительно, говорил все, как было, и ему казалось: сержант хотя и дуб, но соображает, что пьяный парень по фамилии Панов врет. Наконец сержанту стало все ясно, и он принялся писать. С такими мучениями давалось ему, бедняге, составление фраз, так страдало лицо его, что Олег, пожалев сержанта, предложил помочь ему, но сержант обиделся, сунул Олегу в руки зеркальце, старенькое, овальное, и сказал: «Вы лучше на себя посмотрите, не стыдно вам!..» Лицу своему Олег ужаснулся: все в ссадинах, в синяках, в кровоподтеках, распухло. «Подпишите протокол», — сказал сержант. В протоколе этом было много острот, способных сделать смешным номер «Крокодила», но, главное, из протокола выходило, что он, Олег Плахтин, хулиган, пристававший к знатному сосновскому трактористу Степишину Н.И., его подруге Колясовой Д.Т., его приятелю Панову П.И. и спровоцировавший драку. — Я не буду подписывать эту бумажку, — закричал Олег. — Я протестую, это безобразие, вы еще пожалеете!.. Вы не имели права отпускать того хулигана и учительницу! — Не кричи ты, — шепнул с сочувствием Панов, — себе же на шею накричишь… — Ах, вы не хотите подписывать! — сказал сержант. — Тогда я вас задержу до дальнейшего разбирательства. — Мы вам дорогу строим, а вы… — Знаем мы вас, дорожников, вон ваш начальник веслом дрался… Олег шумел, протестовал и в комнате с нравоучительными плакатами, и в коридоре, когда сержант повел их в уединенное помещение. — До дальнейшего разбирательства тут посидите, — сказал сержант с удовольствием и значительно. — Я этого так не оставлю, вы еще локти кусать будете… Щелкнул ключ в замке, шаги стихли, а Олег все кричал и бил кулаками в дверь. Потом, устав, присел на скамейку, на которой уже пристроился парень. И так Олегу тоскливо стало от собственного бессилия и невезений, что он заплакать был готов. В камере стояли сумерки и воняло блевотиной, и, когда привыкли глаза Олега к темноте, он увидел, что на полу, у его ног валяется мужчина, наверное, пьяный, а возле него — лужа. «Клепин отдыхает», — определил парень. «Еще и вытрезвитель», — поморщился Олег брезгливо, ноги отодвинул в сторону. Панов ерзал на скамейке, шептал что-то и вдруг повернулся к Олегу, руку протянул ему и сказал миролюбиво: — Петя. — Что Петя? — Я — Петя. Петя Панов. — А-а, — сказал Олег и нехотя подал руку: — Олег… Помолчали. — И чего вы пристали к этой учительнице? — К какой учительнице? — удивился Панов. — К этой девке, что ли? Это Колькина девка… Он с ней гуляет… Она счетовод в леспромхозе… Теперь лейтенанта жди… И чего ты протокол не подписал? Панов поерзал, повздыхал, носом пошмыгал, а потом засопел, и Олег понял, что подаренный ему автобусом собеседник засыпает, он начал валиться Олегу на плечо, этого только не хватало; морщась, Олег оттолкнул парня. Потом текли часы, а в коридоре было тихо, и пьяный шевелился на полу и постанывал. Панов по знакомству пытался свалиться на плечо Олегу и храпел отвратительно, все было отвратительно. Олег думал о несчастной судьбе своей и о том, что его личность унизили, оскорбили, безобразие продолжается, и глухое ворчанье поднималось, росло в нем, захватывало его. «Как все подло, как все несправедливо, — думал он, — ничего, значит, я не стою… Как все глупо…» Так ему горько было, темно-синими грозовыми тучами наволакивались на него тяжкие мысли о своей неприспособленности к суетной жизни на земле. «Нет, вы еще пожалеете… Вы еще скажете…» — думал Олег, обращаясь в мыслях не к милиционеру, унизившему его, не к Будкову, не к Наде, не к Терехову, а к каким-то несуществующим собеседникам, которые, видимо, сейчас должны были со вниманием прислушиваться к его мыслям. И тут Олег начал представлять, как в грядущие дни все действительно пожалеют и что скажут о нем; от фантазий этих стало ему спокойнее. Тут он поймал себя на мысли, что нынешние страдания доставляют ему удовольствие, и он нахмурился. Ох, как он ненавидел унылого длинноногого сержанта, ох, что бы он сделал с ним сейчас, как бы сумел поставить его на место, но сержант не приходил, а Олег все распалялся и распалялся. И вдруг послышались в коридоре чьи-то тяжелые шаги. Олег вскочил, стал бить кулаками по двери, требовал, чтобы его немедленно выпустили, кричал о безобразии и произволе. — Кричи, кричи, — услышал Олег слова сержанта, ему показалось даже, что сержант ухмыляется, — еще на пять суток накричишь. Сапоги уходили, поскрипывая, от двери камеры. — Если вы сейчас же не выпустите меня, — заявил Олег, — я объявлю голодовку. — Валяй, валяй, — сказал сержант, выходя на крыльцо и расстегивая воротник кителя. Он улыбался: «Голодовка!», голодай себе на здоровье, он и не собирался кормить этих задержанных, тоже мне нахлебники. Но через некоторое время он понял, что тут что-то не так, и перестал улыбаться. Сержант расстроился. Он уже хотел было уходить, но какое-то непонятное беспокойство вернуло его в коридор к камере, и сержант сказал сердито: «Вы нас не запугаете… Вы еще ответите…» Он повторил эти слова раза три, да так, чтобы пьяные соседи этого сейбинского молодца проснулись и могли потом подтвердить, что сержант Ельцов политически грамотно дал отпор заявлению сейбинского. «Вот так», — сурово сказал сержант и пошел на улицу. Ему вроде бы полегчало, но ненадолго, на улице он был хмур, знакомым на приветствие не отвечал, словно вовсе незнакомые люди ему попадались навстречу, нехорошее слово «голодовка» вертелось в его голове, прыгало, ехидные рожи ему корчило, надо же было такому именно с ним приключиться! «Придется к лейтенанту идти, — вздыхал Ельцов, — посмеется этот молокосос надо мной, а все же придется ему докладывать…» Так уж не хотелось Ельцову рассказывать о нынешнем дне лейтенанту, но мало ли чем все могло обернуться… Синий мотоцикл с коляской стоял у лейтенантовой избы, а сам лейтенант Колотеев в трусах и майке ковырялся на огороде. И хотя время было вечернее, неслужебное, лейтенант смутился легкомысленного своего вида и, краснея, рыжеватые волосы ероша, выслушал на огуречной грядке неуклюжий доклад сержанта. — Ну пойдем, — сказал, вздохнув, лейтенант. Надевая брюки и рубашку, лейтенант думал о том, что Ельцов опять, по всей видимости, напортачил и лихой сержантов родственничек Коля Степишин, хоть и передовик, тоже хорош. Лейтенант ругал себя; по своей мягкотелости никак не может решиться уговорить сержанта уйти из милиции, и замену-то ему подыскал, двое ребят из дружинников толковых, а поговорить с Ельцовым не может, ветеран все-таки, заслуги имеет, четверых детей кормит. По дороге в отделение сержант все пытался рассказать Колотееву, как и что было, оправдывался заранее, а сам думал: «Не верит он мне, опять все по-своему повернет, мальчишка ведь, что он в жизни понимает… А с Кольки, гада, я теперь шкуру спущу…» Он шагал вприпрыжку, возмущался: — Голодовкой пугал… — Разберемся, разберемся, — повторял Колотеев, и сквозь его большие мясистые уши просвечивало солнце. В комнате своей лейтенант прочитал протокол, выслушал Олега и заспанного, все еще не протрезвевшего Панова, взял телефонную трубку и попросил девушку дать ему в Сейбе Терехова. — Терехов? Здравствуй. Это Колотеев, лейтенант милиции. Помнишь, да? По мосту у вас машины ходят? Сегодня пошли… Вот и хорошо. Ты ко мне подъезжай. Героя одного своего захватишь. Плахтина, да… И потом у меня к тебе некоторые вопросы есть. Заявление лежит на тебя. Приезжай… С заявлением на Терехова дело было ясное, лейтенант опросил свидетелей, и все они показали, что Терехов мужика не ударил, а только замахнулся на него веслом, телесных повреждений не причинил, да и не мог причинить. Дело надо было закрыть и без разговора с Тереховым, но лейтенант в воспитательных целях все же хотел с Тереховым побеседовать, да заодно и договориться о том, какую помощь могут оказать сейбинские парни сосновской милиции. К тому же лейтенант видел, как устал Олег Плахтин и как избит он, лейтенант мог бы подбросить Олега домой на своем мотоцикле, но пусть уж едет он в приличной машине на мягком сиденье. — Видел я вас, — сказал лейтенант Олегу, — в концертах у нас в клубе. Стихи вы читали. — Читал, — обиженно сказал Олег. — На себя вы мало похожи, — вздохнул лейтенант. Он поглядел укоризненно на сержанта, понимал, что надо бы приказать сержанту, чтобы извинился тот перед строителем, молчал, молчал, ручку вертел, рассматривал ее, но так ничего сержанту и не сказал. — Сейчас явится ваш Терехов, — пообещал он Олегу. 31 Утром Олег бродил по поселку. Он выспался, был бодр, а ссадины и синяки болели чуть-чуть. Все желали поговорить с ним, останавливались возле него на улице, расспрашивали его, сочувствовали ему и восхищались им. Сегодня он был на Сейбе героем. Уж столько слухов разбрелось по поселку, и столько было в слухах этих преувеличений, что Олег удивлялся, слушая рассказ о себе самом, возмущался и говорил: «Да что вы, ребята, да откуда вы такое взяли…» Впрочем, он понимал, что преувеличения эти рождены не только словами лейтенанта Колотеева и Шарапова, но и его собственными словами. Он уже давал себе обещание никому ничего не рассказывать, хватит, стыдно хвастаться, но встречался новый знакомый, и все начиналось сначала. Олег увлекался, руками размахивал и сам не замечал, как переступал разумное, и в запале, без всякой дрянной корысти приговаривал себе такое, чего и в помине не было. И уж ночью в тайге он шаги медведя слышал, и Будков, бледный, холодел перед ним, отступал, отступал к стене, сломленный натиском Олеговых слов, а те двое ножами, ножами махали перед лицом Олега на пустынной сосновской окраине. Олег понимал, что иные слова, скажем, о том, что не Будков бледнел во время интересовавшей всех беседы, а он, Олег, их посланник, всех бы огорчили, Олег же огорчать никого не хотел. «Да… — многозначительно говорили собеседники Олега, — молодец ты…» Олег и сам теперь знал, что он молодец, и ему казалось уж, что все вчера с ним было так, как он рассказывает, ну доподлинно так, правда, не раз он пытался попридержать свой язык, хватит, хватит, совесть надо иметь, но потом забывал об этих отчаянных проблесках трезвости и, разжигаясь, добавлял новые подробности, в которые вскорости и сам начинал верить. День стоял чудесный, небо высокое, голубое, казалось, смягчало удары солнца, и тайга голубела рядом, а птицы, презирая будничные металлические звуки работ, пели лето. Все было чудесно, и даже синяки и шишки не казались Олегу уродством, не смущали Олега, они были как медали, как боевые шрамы. Все было чудесно, все так и было всегда, о прочем же стоило забыть. О том, как ехал вчера Олег с Тереховым в кабине «ЗИЛа» из милиции в поселок. Как боялся он взглянуть Терехову в глаза и увидеть в них выжженное и спокойное: «Предатель». Как боялся увидеть сейбинцев, которые ждали, наверное, его с затаенной тяжелой ненавистью. Как боялся встретиться с Надей… Но Терехов был ласков, успокаивал Олега и вместе с ним возмущался сержантовой самодеятельностью. Он ничего не знал, ничего. И никто ничего не знал. А Надя ждала машину на поселковой площади, у сарайчика прорабской конторы, нервничала, и, когда Олег, пошатываясь, вылез из кабины, бросилась к нему, обнимала его, приговаривала: «Да как они тебя, милого, избили, как могли они…» Кто она была ему там, на площади, жена или мать, не все ли равно, она жалела его, она любила его, и влажные ее глаза обмануть не могли. А все сомнения, мучившие Олега раньше, ничего не стоили в сравнении с Надиной любовью, в сравнении с этими мокрыми добрыми глазами, с шершавой лаской родных рук. «Значит, все хорошо, все хорошо, — думал Олег, — ничего не изменилось. Она любит меня, она ждала меня… А Терехов стоит рядом и все видит и пусть видит…» И Олег успокоился тогда, не сразу, но успокоился, а доброе, даже нежное отношение к нему сейбинцев перестало удивлять Олега. Значит, ничего дурного он не совершил, мало ли какие страсти варились внутри него, важно было то, что он делал и что видели все — ведь не каждый бы решился броситься ночью в поход по сопкам, не каждый бы осмелился вступиться в автобусе за учительницу. И когда он снова принимался думать о вчерашнем — двумя вершинами, загораживающими все остальное, белели в этих его думах ночной поход и рыцарская отвага в автобусе. И Олег понимал теперь, почему ребята так восторженно относятся к нему. Он был на равных с ними, да и не только на равных. Теперь он уже хотел говорить с Тереховым. Вчера он не смог ничего рассказать ему, да и не хотел, потому что боялся, ссылаясь на усталость, выпрашивал отсрочку, нынче Олег уже забыл, что называл себя предателем. «Мало ли чего я там мог наговорить Будкову, — думал Олег, — это ведь не документы, да и ничего такого я не сказал, что можно будет использовать против Терехова. Мы этого Будкова…» Теперь, на расстоянии, Будков был ему не страшен, Олег ненавидел его и спешил рассказать об этой своей ненависти Терехову и о том, как он поставил Будкова на место. — Садись, Олег, — сказал Терехов. Он был хмур и серьезен. — Ты меня извини, Павел, что я тебе вчера толком ничего не доложил. Ты, наверное, от нетерпения… — Что ты, Олег, я ведь видел, какой ты был. Ты хоть отдохнул? — Это все чепуха, Павел, вы, что ли, меньше моего натерпелись, что и говорить об этом. Я тебе сейчас все выложу… — Выложи, — вяло сказал Терехов. — Я, правда, уже знаю. От ребят. Они ведь тебя расспрашивали… Олег огорчился. Он был гонцом, а не ребята. Олег с досадой махнул рукой: — Я им всего не рассказывал! И он разошелся. Говорил, говорил, вставал, садился, говорил. И видел, что Терехов по-прежнему скучен и головой ему кивает машинально и никаких радостей не испытывает, узнавая от Олега будковские новости. «Что это он?» — думал Олег обеспокоенно, но потом летучее беспокойство его испарялось, и он, продолжая, увлекался и снова сражался с Будковым, отстаивая Терехова, а заодно и всех сейбинцев, и подожженная зарей шашка снова сверкала в его жесткой руке. — Понял, какой он, этот Будков, — говорил Олег, волнуясь, — и уж бумажки он мне липовые подсунул. Это точно! Ну ничего, мы еще покажем ему… А тебе он грозил, в порошок обещал тебя… — Да, да, да, — отрешенно сказал Терехов. — Кстати, знаешь, сегодня в промтовары должны завезти рубашки мужские шерстяные. Не наши. То ли чешские, то ли японские. Вы не проморгайте… Олег остывал, удивлен был тереховским равнодушием и обижен им. — Постой! Какие тут рубашки! — морщась, сказал Олег. Ему хотелось теперь уязвить этого сонного Терехова чем-то, чтобы понял он наконец, чего стоил ему, Олегу, предпринятый им же, Тереховым, поход, чтобы дрогнул он в предчувствии бед. — Будков не шутил. Он принял объявление войны. — Принял так принял, — сказал Терехов. — А ты говорил Будкову, что нам нужно подкрепление? Ведь он обещал. — Как же, — скиснув, сказал Олег. — Сначала он ни да, ни нет. Но потом я, видимо, сумел его переломить. Выторговал человек десять. В ближайшие дни… — Правда? — оживился Терехов. — Правда… — пожал плечами Олег. — Знаешь, — задумчиво произнес Терехов, — зря мы, наверное, нынче в Будкове умудряемся видеть одно плохое… В словах этих Олег почуял укор по своему адресу, он хотел возразить Терехову, но промолчал. Олег был огорчен, разговор получился жалким и вовсе не таким, каким он желал его видеть. Досада на Терехова жгла Олега, чем-то хотелось Олегу взорвать возмутительное тереховское безразличие, и он вспомнил: — Да, Павел, странно кончился наш разговор с Будковым. После всего, что я ему высказал, после всех доставленных ему неприятностей, ты не поверишь, он вдруг заявил, что будет предлагать меня комсоргом поезда… — Комсоргом? — поднял голову Терехов. — Комсоргом, — кивнул Олег и заулыбался иронически. — Понял, каков гусь? Спрашивается, как мне к этому отнестись? Олег понимал, что вопрос он задал зряшный, потому что для самого себя он уже решил: предложение Будкова принять; впрочем, собрание будет предлагать ему стать комсоргом, а не Будков угостит подачкой. Сомнение в вопросе он заложил скорее для того, чтобы Терехов все же расшевелился и высказал свое отношение к будковским словам, вспоминать же о них было приятно. — Так и отнесись, — встал Терехов. — Будков, наверное, прав. Он стоял, сигарету раскуривал, в окно смотрел на полуденное марево и говорить дальше, видимо, не намеревался. — Хорошо, — сказал Олег, — я пойду. — Иди, — кивнул Терехов, — солнце, видишь, какое, как бы воды в горах не натопило. Олег уходил, раздосадованный и обиженный, разговор с Тереховым казался ему унизительным, он знал, что будет сейчас искать собеседников и рассказывать им о предложении Будкова, о том, как он выбил у Будкова премию для всех и о своем ироническом к Будкову отношении, рассказывать, пока не успокоится, пока не утолит голод. Терехов смотрел Олегу вслед и думал, что, может быть, Будков и прав. Почему бы Олегу и не стать комсоргом? Потом ввалился Рудик Островский. — Бумаги тебе принес, — сказал Рудик. — Какие еще? — Комиссия, старик, поработала. Тут расчеты по мосту. А тут бывшая испольновская бригада исповедуется. Сами отважились. Очень серьезные документы. — Хорошо, — сказал Терехов. — Спасибо. Я уже Зименко письмо написал. Может, он на днях приедет. А я к Ермакову собрался… Рудик ушел, Терехов положил бумаги в сейф, привык к шоколадному ящику, ключ звякал в замке мелодично и обещал музыку, словно бы в сейфе были спрятаны сейбинские куранты, но куранты молчали. Все было хорошо — и эти бумаги, и Олегов поход, все было хорошо, вот только Надя бросилась вчера к Олегу любящей женщиной, а стало быть, стирались жизнью тереховские миражи последних дней, последних лет, стало быть, как и предполагал Терехов, обычная Надина блажь пригнала ее наутро после свадьбы к нему в комнату и все ее слова были вызваны бабьим брожением, и ничем больше, она любила Олега, она была с Олегом, и Терехов не мог оставаться с ними рядом. Все, хватит, говорил он себе, так нельзя, вот выйдет Ермаков, и руки у меня будут развязаны, на все четыре стороны лежат дороги отсюда подальше. Он и сегодня собрался к Ермакову только затем, чтобы вызнать у прораба, когда наконец получит возможность уехать по одной из этих спасительных дорог. После разговора с благоразумными советами Терехов избегал встреч с прорабом, предлоги искать не приходилось, но сегодня он решил повидаться с Ермаковым. У крыльца стоял сторож. — Павел, погоди… — Давно ждешь? — спросил Терехов. — Я так, случаем… — Случаем не случаем, — сказал Терехов, — а я бы на твоем месте лежанку занял или кости бы на солнце грел… — Они у меня не отсырели, — засмеялся старик, угодливость в слезящихся глазах увидел Терехов и поморщился. — Ты чего? — спросил Терехов. — Я? — удивился старик. — Я ничего… — Из-за ничего зачем с той стороны днем сюда прибыл? Егоженый старик был какой-то сегодня, топтался перед Тереховым, волнуясь, и Терехову стало жалко его. — На сына-то моего ты в обиде?.. — Я извинился перед ним вчера, — сказал Терехов, — и деньги мы ему за лодку заплатили. Десятку дали… Мало разве? — Не злись на него… А? Сгоряча бумажку-то написал он… Лодка — она ведь не гвоздь, дорога ему… Понять надо… Нервный он, пораненный весь… Война-то по нему всеми железками прошлась… И детей сколько… — Ладно, — сказал Терехов, — ты за свою должность не беспокойся… Тебя никто освобождать не думает… — Вот и хорошо, — заморгал, не веря, старик. — Я на тот берег еду, хочешь, подвезу? — Я тут побуду, однако… — Что так? — Дак в магазин чегой-то привезли… Давать будут… — Ах да, — спохватился Терехов, — и я хотел… Люди у магазина не стояли, листочек бумажки прикноплен был к черной дверной клеенке, на листочке этом Терехов под номерами двадцать седьмым и двадцать восьмым поставил фамилию старика и свою. — Жить-то кофты эти долго будут, — спросил старик, — или расползутся, как у той барыни, в кино которая трикотаж мотала?.. — Не знаю. В Сосновку ты едешь? — Все же тут останусь… Мало ли что… На сына-то моего не серчай… А? В больнице Терехов посидел у Тумаркина, а уж потом отправился к Ермакову. Тумаркин выглядел плохо, переломы оказались серьезнее, чем думали поначалу, лицом он был сер, а черных сваляных волос на голове как будто бы прибавилось. Терехов стоял над ним, и чувство неловкости тревожило его, словно бы виноват был перед Тумаркиным за прежние пренебрежительные мысли о нем. — Знаешь, — сказал Терехов, — когда я вошел сюда в первый раз, чему удивился? Мне казалось, что труба с тобой должна лежать рядом… Тоже перебинтованная… — А ее не было, да? — Ты какой размер носишь? — Сорок шестой… ну, сорок восьмой… Он стеснялся малого своего, немужского размера, как стеснялись пацаны, бежавшие на войну, детских обидных лет. — А цвет какой любишь? — Синий… А зачем? — Рубашки шерстяные завезли… Когда еще такое будет. Черные глаза трубача смотрели печально, а Терехову надо было идти к Ермакову. В палате Ермаков не сидел. «Гуляет, гуляет», — обрадовал Терехова фокусник; значит, неплохи у прораба дела, значит, скоро переберется он на ту сторону речки, чтобы сейбинцами володеть и править, а стало быть, с чистой совестью свалит Терехов со своих плеч тяжеленный непрошеный груз. И, шагая коридором, Терехов дал себе слово, тут же, не откладывая, все прорабу выложить и просить его слезно, как рыжий в цирке — струи из глаз, отпустить за кудыкины горы, хоть бы и сейчас, неужели нет ему замены, хозяйство налаживается, солнечные дни, он свое сделал. Ермаков в выцветшей, когда-то синей с полосками, а теперь мышиной пижаме сидел на скамеечке в тополином больничном садике и читал журнал «Здоровье». — Артериосклероз, — сказал Ермаков, — можно предотвратить диетой, овощами, фруктами, а вот наши консервные банки с килькой тут никак не учитываются… А вот индусы, одно племя, черти, как себя сохраняют… Абрикосами… — А у тебя артериосклероз, что ли? — И он, наверное, есть, а как же… Нет, это я просто так, к слову. Статью вот читаю. Журнал очень хороший. Раньше я его и в руки не брал, а зря… Теперь вот от корки до корки… Ты послушай… И он стал читать дальше про артериосклероз, а потом принялся говорить о болезнях, сколько он теперь знал о них, а Терехов слушал и удивлялся тому, что прораб не расспрашивает его о делах на Сейбе, а все рассуждает и рассуждает о болезнях и делает это как будто бы с удовольствием. — Знаешь, — сказал вдруг Ермаков, — а меня ведь оперировать решили. Язву будут оперировать. Давно они меня уламывали, а теперь я сам в лапы к ним попался. Я уж согласие дал. И тут он сник, а Терехов от растерянности молчал, слова бы какие успокоительные произнести, а он молчал. — Это ведь они только говорить могут, что язва, — сказал Ермаков, — а кто знает, что там… Теперь ведь, сам знаешь… Ермаков махнул рукой, не договорил, моргал глазами, уставившись на красноватую щепку, валявшуюся в песке, сгорбившийся, жалкий, утонувший в мятой пижаме, только суворовский хохолок напоминал Терехову о прежнем Ермакове. О смерти, наверное, думал он, и жалел себя, и жизнь свою жалел. — Да брось ты! — сказал Терехов, волнуясь. — Обойдется все! Ермаков обернулся к нему, глаза его просили: «Ну скажи еще чего-нибудь, ну обнадежь…» Терехов говорил еще, а что, и сам не соображал, голос собственный казался ему фальшиво радостным, и Ермаков не мог не заметить этой фальши, но Ермаков отходил, отогревался, глаза его оживали. — Все обойдется, я тоже так думаю, — сказал Ермаков. — Пусть уж режут, хирург тут, говорят, хороший. Член краевой коллегии хирургов. А ведь не каждого изберут в коллегию… А? — Конечно, не каждого! — горячо поддержал Терехов и увидел, что Ермаков благодарен ему за эту поддержку. — Ну что у вас нового? — сказал Ермаков. Терехов стал рассказывать. — Это я все знаю, — оборвал его Ермаков. — Ходят ведь ко мне. А что совсем нового? — Дак что… Ничего… Рубашки вот шерстяные завезли в магазин… Испольнов с приятелями уезжают… — Так и попрощаться не зашли… Жалко… А Будков не приезжал? — Нет. — Это ведь он прорабом-то тебя посоветовал… Как я в больницу слег… — Знаю… — Не ошибся, видишь, он тут… Разговор-то с ним вести не раздумали? — Нет, — встал Терехов. — Ну смотрите, смотрите… Будет ли толк… О весах не забывай, помнишь, я о них рассказывал… — Так ведь и о другом забывать нельзя… Ради чего мы здесь оказались… — Я бы на вашей стороне был, — схватил Ермаков Терехова за руку, — да вот тут скрючиваться приходится… И снова стал говорить он о болезнях, сначала о своих, а потом о чужих, и Терехову пришлось сесть и слушать прораба и кивать ему и снова доказывать, что член краевой коллегии хирургов — это тебе не костолом-самоучка, а, наверное, таких и в Москве с фонарем поискать следует. Терехов уходил из больницы уставший и расстроенный, жалко ему было старика, не сладкая жизнь выпала Ермакову, сколько довелось тащить на своем худеньком загорбке и тащил ведь. Обещал себе Терехов и завтра к Ермакову съездить и послезавтра и ребятам рассказать о его настроениях, чтобы не забывали старика. Он вел машину к реке, клял солнце, серый дождь вчерашних дней казался райским душем. Он все жалел Ермакова и только у реки вспомнил, что не сказал Ермакову о своих неотложных намерениях; впрочем, разве мог он сказать о них. 32 Кофейный ульяновский вездеход с крестом на боку остановился у женского общежития. Терехов соскочил с крыльца столовой, побежал к «Скорой помощи» дворами, перепрыгивал ямы и еловые стволы, как барьеры на гаревой дорожке. Шофер стоял у машины, спину потягивал, ноги разминал. — Что случилось? — закричал Терехов. — Кто вызвал? — За зубной врачихой… Она уж больше, чем надо, зубы вам дергала. К другим десантникам отправят. — Фу-ты, черт! — сказал Терехов. — Я уж испугался, что случилось с кем… — Нервный такой? — Станешь тут нервным… — Где столовая-то у вас? — спросил шофер. — Прямо, прямо и налево. Дым идет. — Самогон, что ли, делаете? Пойду заправлюсь. И полчаса не прошло, как возле кофейной «уазки» собрался народ. Стояли люди, молча или переговариваясь, сейбинцы, которым полагалось сейчас работать на привычных местах — школу строить, машины гнать таежными петлями или дамбу укреплять сваями, да мало ли забот могло занимать их, так нет, на тревожный гудок, как на вечевые удары железякой по болтающемуся куску рельса, откликнулись они и, не сговариваясь, потекли к площади, потекли не спеша, но и не обеденным тихим шагом, а деловито, из уважения к оставленным ими работам. И Терехов не ворчал на них, не сокрушался вслух отсутствием трудовой дисциплины, он просто кивал ребятам, пожимал руки тем, с кем не успел увидеться нынешним утром, и вел себя мирно. А люди все шли, и это было естественно, не любопытство гнало их на площадь к греющей бока «Скорой помощи» и не соблазнительный повод «перекурить» дольше обычного, а то самое чувство, что в шумное утро сейбинского бунта заставило всех спешить, считая лужи и скользя на ягодицах по рыжему глинистому спуску, к реке, то самое чувство, что собрало всех штормовой ночью у моста, а на другой день — в столовой на решительной сходке, чувство, превратившее свадьбу в семейный поселковый праздник. Это было чувство таежной общности, чувство родства людей, оказавшихся вместе на отшибе от Большой земли, знающих друг другу истинную цену и довольных своим содружеством. Это было чувство общности патриотов нарождающегося на земле города, отцами которого были они и никто более. Не так уж часто происходили в младенческой жизни города события, отцы относились к этой жизни снисходительно, летописи его были белы, может быть, еще и потому, что никто из его жителей и делателей не ощутил пока себя Нестором или Пименом, не пришло время, да и некогда было ощущать, а стало быть, и не всегда сейбинцы отдавали себе отчет в том, что в их жизни достойно особого внимания, а что — нет. Но сегодня-то происходило событие, это понимали все. В их поселок приезжали. Уезжали из него редко. Сегодня же четверо уезжали, причем одна — надолго, а трое — навсегда. Трое, мастеривших поселку колыбель, трое основателей города, колышки вбивавших в коричневую землю под елями и пихтами, нянчивших таежного младенца, из ложечки кормивших его. И почти у всех сейбинцев, явившихся сейчас на площадь, были с тремя отношения, неважно какие — добрые или ворчливые, теперь это не имело значения, главное, что каждый из сейбинцев раньше считал троих своими и каждому было что вспомнить о них. И каждый жалел, что наступил нынешний день. Испольнов, Соломин и Чеглинцев уже появились, чемоданы, рюкзаки и сумки вынесли, поклали их на земле у машины и теперь ждали. Принесли и зубную технику — бормашину, кресло, черные чемоданчики с Илгиными инструментами и препаратами. Шофер все еще подкреплялся в столовой, и нервная неловкость прощания стесняла всех. Илгу окружили девчата, и Надя была среди них; о чем они там разговаривали, Терехов не знал, он слышал только смех, наверное, обещали друг другу знакомство не забывать, а то и слезы пускали и вытирали их как будто бы невидимо для всех. «Илга, обещай, что еще приедешь к нам, не забывай нас». — «Ну, конечно, девочки, разве могу я…» Соломин держал в руке авоську с резными фигурками, он и сам теперь был не рад, что в суматохе не успел обернуть их газетой, любопытные расспрашивали, как умудрился он нарезать такие диковинные вещи, а он стеснялся, отвечал глупо, авоську положил сначала вместе с чемоданами на землю, но потом поднял ее и прижал к себе, как бы защищая деревянных зверей и человечков. Чеглинцев же держался молодцом, буслаевскую былинную грудь свою выставлял напоказ, улыбка его была добродушной и легкой, он обходил сейбинцев, шуточками сыпал, чтобы не поминали его в сиротеющих Саянах лихом, и ему собеседники улыбались в ответ, хотели или не хотели, но улыбались, только один Олег скривился; впрочем, Олег сегодня выглядел странно, вчерашнее его оживление сменилось растерянной угрюмостью, он был углублен в себя и, может быть, даже не заметил или не понял чеглинцевских раскланиваний. Чеглинцев пошел дальше и наткнулся на Арсеньеву, праздничную, вырядившуюся, яркую, как дымковская барышня, и всем показалось, и все, все видели, что Чеглинцев на секунду смутился и не знал, что ему делать дальше, но тут же он нашелся, что-то произнес этакое учтиво-ничегонезначащее, и оба они рассмеялись с Арсеньевой, и Чеглинцев, помахав ей рукой, продолжил обход. Ни ему, ни Соломину, ни даже Ваське Испольнову никто не говорил укоризненных слов, уж тем более осуждающих, никто не называл их беглецами или дезертирами, все относились к их отъезду со спокойствием взрослых людей — уезжают, ну и пусть, их дело, следов работы рук Испольнова, Соломина, Чеглинцева оставалось в Саянах предостаточно, трое не были бездельниками или летунами, наоборот, мастеровыми, каких стоит еще поискать. По, несмотря на это спокойствие и даже как бы приязнь к отъезжающим, несмотря на улыбки и шуточки, в людях было спрятано отчуждение, сегодняшнее утро вконец отрывало, отрезало троих от жителей Сейбы, и все понимали это. И Испольнов, и Соломин, и Чеглинцев понимали, что они уже чужие здесь, и как бы они ни хорохорились и ни говорили: «Ну и пусть, у нас своя жизнь», им было не по себе, им было тоскливо и обидно. И еще Чеглинцев понимал, что спокойствие сейбинцев вызвано снисходительным отношением людей, остающихся в тайге, к его поступку и его личности, их молчаливой уверенностью, что и без него и без его приятелей все получится как надо, а пойдут ли у него дела без них, это еще неизвестно. Пришел шофер, открыл свою решительную машину, и зубную технику стали грузить в кофейный фургон. Теперь уже было все, теперь уже было действие, оно превращало отъезд в реальность, отменяло вежливое ожидание, Терехов чувствовал, что волнуется, и ребята вокруг сейчас, наверное, были не так уж спокойны, спички вспыхивали тут и там, лизали огнем опущенные сигареты. Последние минуты располагали к мыслям торопливым, клочковатым и откровенным. «И газета ведь на столе валялась, и я уж руки к ней протянул, чтобы зверюшек завернуть, — думал Соломин, — а Васька как закричал… И время-то, оказалось, есть… Как нехорошо, как нехорошо теперь… Все смотрят, все видят, смеются, наверное, над чудаком… Вспоминают небось, как я спьяну огонь глотал… Зачем я его глотал?.. Васька велел…» Он вдруг почувствовал, что недоволен Васькой и будет дуться на него, хотя и не скажет ему ни слова, родственник все-таки, уезжать из Саян ему не хотелось, слишком многим к суетливой здешней жизни он прирос и деньгами таежными был сыт. Конечно, в пору будковской благосклонности доставалось им больше, но и без приписок жить можно было, да и старикам в деревню кое-что посылать. Будковские шальные деньги, наверное, и испортили Ваську, ну не испортили, просто приучили к себе, и потом меньшие, как у всех, получки Ваську обижали и заставляли психовать. Лучше бы и не было того моста, тех денег, да и других работ с Будковым, они, конечно, люди маленькие, но лучше бы их не было, тогда не подался бы Васька домой, жил бы, как все. Им-то вдвоем с Чеглинцевым хорошо, городские они, сергачские, а ему дорога — в деревню, к старикам, в колхоз с худыми боками, с бабьим царством. Конечно, Васька устроит его и в Сергаче, но вытерпит ли, вынесет ли он в восьми верстах от родной земли разлуку с ней? В том-то и дело, что в один прекрасный день плюнет на все, соберет манатки, выскочит на улицу и в отчаянии остановит на сергачской окраине попутную, плетущуюся в сторону его деревни… Он еще застанет нынешний сенокос на лугах у Пьяны, когда все село выйдет поутру с косами… Запах подсушенной в валках луговой травы почувствовал вдруг Соломин, и защемило ему сердце, и захотелось, чтобы поскорее шофер уселся за баранку… «Алка-то вырядилась! — думал Чеглинцев, скашивая глаза на Арсеньеву, как будто невзначай. — Ишь ты какая, в первый раз я ее такой вижу. Из-за меня, что ли?» «Из-за меня, — решил Чеглинцев. — Еще-то из-за кого…» Тут он сообразил, что Севки на площади нет, все есть, а Севки нет, он понял, почему Севки нет, и понимание это радости ему не доставило. Все же он любил маленького доброго тракториста, рекордным трюкам его на трелевочном завидовал, и теперь обидно ему было, что он уезжал из Саян, причинив Севке неприятности и не помирившись с ним. Впрочем, этот Севка сам хорош, мужик разве так поступит, тоже мне непротивленец злу насилием, добряк с печки бряк, должен был бы отыскать его, Чеглинцева, и поговорить как надо, как полагается, или это сделал за него Терехов? Чеглинцев обернулся в сторону Терехова — как же, стоит себе, курит, нахмурившийся, сбычившийся, гордый, нет чтобы подойти к нему, Чеглинцеву, и улыбнуться, и сказать: «Слушай, останься…» А я и не останусь, на-ка, выкуси, сколько хочешь меня проси, а я не останусь… Понял, Терехов? А он не подходит и не просит… Ну и пошел он, знаешь куда… Вот туда и подальше… Скорее бы железки медицинские уложили в фургоне, да так, чтобы они не подпрыгивали и им троим в дороге бока не помяли. А там Кошурниково, а там Абакан, а там дежурная по станции даст сигнал, и колеса, колеса заспешат, заспешат, потянут в Россию… Придется в вагоне поработать локтями, да и горлу дело найдется, дело немудреное — захватить в общем вагоне вторую полку, захватить так, чтобы потом на нее коситься желания никто не имел. А после полеживать на этой полке трое суток, носом сопеть, спускаться на линолеумовый пол: в туалет, в карты сыграть да в вагон-ресторан сходить ради пива… Представляешь, за окошком елочки, палочки, речки и степные просторы, а ты потягиваешь пиво. «Уважаемая, еще четыре принеси…» Будет ли потом в Сергаче такая благодать, еще неизвестно. В Сергаче будут беляши… Мать принесет с базара мясо для фарша — кусок говядины, кусок баранины, свинины также, ну и на всякий случай печенки. Батя, довольный, улыбающийся, примется над начинкой колдовать, и такая она получится сочная да острая, что пальцы жаль будет вытирать полотенцем, а придется — иначе рюмки, шкалики хрустальные, жирным запачкаешь… Эх, хорошая жизнь начнется!.. Картины этой хорошей начинающейся жизни рисовал Чеглинцев с охотой, но и с усилием. Потому что знал, сейчас уже знал, у кофейного горячего бока «уазки», и знание этого его пугало, что долго он не выдержит, хоть и будет себя в Сергаче заводить и всякие злые небылицы рассказывать о таежной фиолетовой жизни и сейбинцев ругать, а Терехова в особенности, все равно не выдержит и однажды скажет бате, что получил из тайги письмо, его зовут, без него не могут, помощи просят, его металлическая кобыла вернулась из ремонта, а значит, надо ехать. И поедет, явится с повинной, потому что не сможет жить без сейбинцев, прощающихся нынче с ним, он — их и по-иному жить не хочет, и без Терехова будет ему трудно, и хоть и клянет он Терехова, а любит его, и без Арсеньевой он затоскует… Это точно, хоть бы карточку свою она на прощанье подарила или же не приходила сегодня на площадь, душу бы не травила… Тут Чеглинцев вспомнил, как неделю назад, ну побольше, в теплый день валялись они с Испольновым и Соломиным на травке у стадиона в Курагине. И шла мимо девчонка с черемуховой охапкой. Испольнов его в бок толкнул, без слов отдал приказание. Был Чеглинцев весел, ожиданием отъезда жил, вскочил, побежал за девчонкой, за худыми ее ногами, за черемуховым букетом. Гнался долго, пугливая девица была, как будто он на нее зарился, а не на букет. Догнал все же, отобрал черемуху, гогоча, из рук вырвал, а она заплакала. Ушла в слезах, обиженная, гордая, а он, довольный, приволок пахучую жемчуговую охапку Ваське, как к хозяину. Потом, повеселившись, выкинули они черемуху… Зачем он сейчас об этом вспомнил? С какой стати? Что ему в той девице и в той черемухе… А Васька ему уж ничего не прикажет, рысью бы бросился на него Васька, золотой посев на деревянном тротуаре не простит ему никогда, но пока он улыбается, как свояк свояку, они и есть свояки, вместе сбегают… А, черт! Хоть бы трогали, милые… Хоть бы на Арсеньеву оборачиваться больше не мог… И чего вдруг такие нежности… «И глаза в ее сторону повести трудно, словно я перед ней виноват и перед всеми виноват…» Ну вот, бормашину пристроили, теперь наши чемоданы… Подавай, Васька, подавай, не спи… В вагон-ресторан уже пивные бутылки загружают минусинского завода… …«На меня-то он даже не посмотрел, — думала Арсеньева, — не оглянулся сейчас, шумит, смеется, чемоданы и сумки подбрасывает, а меня для него нет… Да и кто я для него, известное дело кто… И для него и для всех… Клейменая… И вину свою перед самой же, как болезнь неизлечимую, волочить мне всю жизнь… Нет, на всех, кто стоит здесь рядом со мной, зря я, им спасибо скажу, я как в метельной степи замерзшая была, а меня подобрали, отогрели, оттаивать я стала, это правда… А ему что… В другую жизнь катит, и развлечение со мной ему не помешало, не скучал в последние деньки… Но я зачем вырядилась, все на белый свет прокричала, зачем?! Знаю ведь, зачем, дура, дура, дура… Никакой уж любви в моей жизни не будет, никакой, а я вырядилась, волнуюсь, взгляда его последнего вымаливаю… Может, замену фантазии о воронежском летчике придумала?.. Если бы так… А то стою и дрожу, жду его глаз, жду его, будто бы он у меня первый… Вещи уложили… Сами в машину забрались… Все… Илга пошла… Вот и все». — До свиданья, до свиданья, скучать буду… — Счастливо, Илга, не забывай… — Нет, я всерьез скучать буду, с тоски отощаю, возьмите меня в штукатуры или поварихи… — Что ты, Илга… — Мы здесь зубную лечебницу выстроим, тебя вызовем! Столпились у кабинной дверцы, мучили шофера, а говорить говорили Илге всякие необязательные слова и замолчать не решались, не хотелось ее отпускать. Терехов бросил сигарету, плечом левым легонько дорогу себе пробил и строго, как лицо официальное, поблагодарил Илгу за ее дела: «Век не забудем». Черту прощанию подвел, мелом по черной доске. — Ну до свиданья, Терехов, — сказала Илга. — Счастливо, Илга, увидимся как-нибудь… — Увидимся… Рука ее дрожала, а глаза блестели. «И лучше бы уж я, — подумал Терехов, — так и стоял бы сейчас в отдалении; в зеленой Краславе, в Рогнединой обители есть под березами памятник Любви, памятник наивной старины, теперь все происходит не так, но у Илги блестят глаза, и слова ей даются с трудом, а про меня она знает все…» — И тебе счастливо, Терехов, береги зубы, чисти их по утрам и перед сном, купи болгарскую пасту «Поморин». Хлопнула дверца, мотор спохватился, обрадовавшись. Кофейная машина направилась к повороту, и все смотрели ей вслед, ждали чего-то и дождались, дверца фургона открылась резко, и Чеглинцев высунулся в последнем порыве. — Я письмо кому-нибудь напишу, — закричал Чеглинцев. — В Абакан… до востребования… Арсеньевой… Все могли бы разойтись, но не расходились, стояли молча. «Это только всем кажется, что я здесь, на площади, — думал Олег Плахтин. — Меня здесь нет. Я в машине. Бегу. С теми троими. Я больше не могу жить так. Жить здесь. Все. Предел. Точка. Я уеду, надо быть честным и уехать отсюда, чтобы никому не мешать и себя не мучить, уехать немедленно, сегодня же, нет, ну не сегодня, ну завтра… Кто я? Ничто. Боюсь всего, раздавлен всегдашним, растворенным во мне ожиданием грядущих бед, которые, может быть, и никогда не случатся. Кому я обязан унизительной болезнью моей души, себе или еще кому-то?.. Страху ли, в котором жила моя мать и ее ровесники и в котором рос я. И ему, несомненно… Мы забытые следы чьей-то глубины, мы забытые следы чьей-то глубины… Но и себе, а кому же еще, уж хотя бы сейчас не ищи себе облегчений и оправданий…» Он стоял и корил себя, и бичевал себя, и был суров и нервен в прокурорских своих словах. Но никто вокруг не знал об этом. Еще вчера он думал, что все идет хорошо, а он — настоящий человек, и Надя любит его, восторженное отношение сейбинцев к его походу и его смелости утвердило его в соблазнительном обмане. Нынче все шло иначе, ребята, занятые делами, забыли о нем, ни о чем его не расспрашивали, Надя была хмурая, глаза прятала, о вчерашнем не вспоминала и словно бы простить это вчерашнее Олегу не могла, держалась от него в отдалении и от слов его, к ней обращенных, морщилась, как от неприятных ей прикосновений. Она была чужая, чужая, значит, ничего не изменилось, а нечаянный Надин порыв был вызван ее секундной слабостью, жалостью женщины, расстроенной его синяками и шишками, растроганной словами-легендами о его жертвенных подвигах. Все прошло, женщина остыла и слабости своей, жалости своей стыдилась. А надо ему было жить дальше, но как, что он должен делать и что он может делать?! «Эта ноша не по мне, эта ноша не по мне, на много нош я позарился, но эти ноши не по мне, тогда зачем они мне, не лучше ли поискать себе подходящие». Он боялся взглянуть ребятам в глаза, потому что казалось ему, они все о нем знают, знают о том, что варится в душе его, и презирают его. Позор ждет его впереди. Он боялся взглянуть в Надины глаза, потому что он не знал, как ему быть с ней дальше. Гордиев узел требовалось все-таки рубить, и сегодня, глядя вслед «уазке», он понял ясно, как надо рубить. Уехать. Немедленно. Не откладывая, не придумывая отсрочек, закрыв глаза нырнуть с десятиметровой вышки. Оставить Наде письмо, все объяснить откровенно и уехать, если она любит его, она побежит за ним, и уж навсегда, если останется, что ж, значит, такая у них судьба, забыть он ее не сможет и будет думать о ней, ну и пусть. («И еще неизвестно, — проскочила мысль, — что лучше — Надя рядом или мысли и мечты о ней».) Там, в другом месте, во Влахерме или еще где-нибудь, все пойдет по-иному, начнется новая жизнь, это будет его жизнь, и там он принесет людям и делу, которому он поклялся служить, пользы намного больше, и люди на Сейбе еще о нем пожалеют… «Поезд остановится здесь лишь на минуту» — вспомнились слова лохматого трубача. Крутимся, страдаем, принимаем купания, а зачем? Все ради одной лишь минуты. И снова мысли о быстротечности жизни людей, и уж конечно его собственной жизни, навалились на Олега, и он стал выкарабкиваться из-под них, обещал себе: «Вот уеду, вот уеду, вот завтра же уеду…» И он понимал, что и вправду уедет, даже если жизнь его станет вдруг благополучной и он уговорит себя остаться в Саянах, то есть струсит и не решится рубить узел, который никто не развяжет, все равно первое же напряжение на Сейбе поломает его и вытолкнет из Саян… «Когда Терехов подошел к Илге, — думала Надя, — о чем они там говорили? Илга пыталась смеяться, но глаза у нее были на мокром месте, а Терехов ей что-то отвечал, но что и как, я не знаю, я видела только спину его… Я все время следила за ними, я ревную его, что ли, к ней? Но я ведь все знаю, Илга мне рассказала, зачем же я… А Олег, бедный Олег, он ведь все понимает, все чувствует, но он держится, он сильный… Что же делать, что же делать, хоть бы Терехов поверил мне, украл меня, увез меня, о господи, какая я подлая, что я натворила… Но я хочу, чтоб все было честно, пусть горько, но честно… Что же делать мне, ведь не смогу я так дальше, честное слово, не смогу, сбегу к Терехову… После дождика в четверг все решится, сбегу, точно… Дождик-то уже кончился…» «Надо будет узнать, — подумал Терехов, — когда Ермакову операцию собираются делать, что-то мне вчера старик не понравился…» Он попробовал тут же понять, почему вдруг явилась к нему мысль о Ермакове, и подумал, что, наверное, ее, искрой из камня, вышиб красный крест на кофейной «уазке», последнее, что запомнили его глаза, когда машина повернула влево и желто-розовое туловище дома спрятало ее. «Узнаю обязательно…» Еще вчера от сознания того, что уезжать из поселка ему пока никак нельзя, Терехову стало спокойнее, бередящая идея о кудыкиных горах отпала, освободила его, ведь если бы уехал он, прячась от Нади и Олега, на кудыкиных горах этих мучило бы душу ему чувство, что сбежал он, струсил. Теперь он был спокойнее, деловитее и даже веселее, хотя Надя жила рядом с ним на Сейбе, а просить ее с Олегом уехать из поселка, раз такая получилась история, Терехов никогда бы не решился, да и просить было бы делом глупым и скверным. Они оставались вместе на Сейбе, и о том, как все будет между ними тремя впереди, Терехов уговаривал себя не думать, хотя и понимал, что чем дальше, тем запутаннее и труднее станут складываться их отношения, и придется однажды завести разговор откровенный и до конца. Надо было терпеть, переломить себя, но как? Впрочем, может, и вправду два дня назад Надя ничего не выдумала и любит его, если так, если и завтра и послезавтра будет так, он пойдет к ней… Хватит об этом думать, сейчас об этом не надо думать… Сегодня был вторник, а Зименко на Сейбу пока не пожаловал; стало быть, в день полегче следует ему, Терехову, разыскать начальника штаба по трассе и выложить ему историю моста. И еще он подумал, что скорей бы пришло новое воскресенье, опять будет он отсыпаться, кости греть на солнышке, закрыв глаза, забыв обо всем, или уйдет в тайгу и станет мучить себя и мучить бумагу, чтобы передать на белом листе серыми к черными пятнами карандаша девичью стройность знакомой осины, ускользающей от него, блеск ее крепких и нервных от ветра листьев. Терехову снова не давали покоя краски тайги, сине-зеленые провалы распадков, зазывающих к своим дальним тайнам, желтая дорожка робкой пока насыпи и желтые стены домов их младенческого города. Он и сейчас с жадностью, волнуясь, смотрел на тайгу и поселок, и мысль о том, как было бы ему худо, если бы он поддался собственному смятению и уехал бы от Сейбы, обожгла его. Он уже не мог жить без этой земли и без людей, которые стояли сейчас рядом с ним. Он любил этих людей, хотя и никогда не говорил им об этом, часто он был мрачным и ворчал на них, ведь и ему доставалось в последние горячие дни. 33 — Посиди, Василий, я сейчас вернусь. Вернулся, заставив ждать пять минут. Впрочем, Испольнову время нынче было дешево. Он смотрел на Будкова и усмехался. Белая рубашка Будкова была чиста, словно пыль не гуляла сейчас по выжженным, коричневым улицам. Будков сел. — Надо же, — сказал Будков, — резко континентальный климат… Ананасы бы здесь растить… — Все же лучше грязи. — Бумажки я вам все подписал. Претензий нет? — Нет, — сказал Испольнов, — будете в наших краях, Иван Алексеевич, просим в гости… — Как у Райкина, заходите запросто, без адреса?.. — Почему же. Вот, пожалуйста, адрес… — Не надо. Никогда я не буду в ваших краях. — Как знать… — Хочешь, верь, хочешь, нет, а расставаться мне с тобой жалко… Будков замолчал, потому что, хотя и вправду почувствовал он сейчас сожаление, что приходится ему провожать людей, с которыми столько воспоминаний связано, классных мастеров и просто приятных ему когда-то ребят, все же он понимал, что кривит душой и сам рад, что Испольнов с приятелями уезжает от него подальше. Час назад, когда главный инженер принялся вдруг уговаривать Испольнова остаться, всякие блага ему сулить, Будков сказал резко: «Нет. Все. Нечего их уламывать. Пусть бегут. Мы гордость должны иметь…», хотя дело было вовсе не в гордости. И все же сейчас, сидя напротив нагловатого крепыша со свесившейся на лоб удалой русой прядью, натыкаясь на иронический прищур его глаз, Будков огорчался, он чувствовал себя виноватым перед прославленным в былые дни бригадиром, ему казалось, что это он своими подачками и пряниками испортил Испольнова, расшевелил в нем недоброе. «А что было делать, а что было делать?» — повторял про себя Будков, и ему хотелось, чтобы Васька встал и ушел из его кабинета, из его жизни, и побыстрее. — И зачем ты наговорил на меня всякой всячины? — сказал Будков устало, он не злился на Испольнова, казалось, даже не осуждал его, а просто недоумевал. — Правду я наговорил. — А зачем? Уедешь ты. Верить тебе никто не будет. Я уж постараюсь. И имя твое вычернят. — Терехов принял сейчас боксерскую стойку. И с ним — сейбинцы. Вот и посмотрим, кто кого. Испольнов засмеялся довольно. Он желал припугнуть Будкова, как три дня назад желал припугнуть Терехова, обещая им обоим сладкую жизнь впереди, а себе увлекательное представление. Но Будкова словно бы и не тронули, грозные его слова, он только вздохнул горестно и показался на мгновение Испольнову ребячливым и беззащитным. И Испольнову стало жалко его. И стало жалко самого себя, потому что он знал уже сейчас, что в Сергаче через месяц, через два совсем неинтересно ему будет знать, кто кому из этих двоих — Будков или Терехов — свернет шею. — Устал я, Васьк, — сказал Будков, — измотался… Он опустил рывком узел галстука, расстегнул ворот сорочки, обнажил грудь, крепкую, смуглую, в жестких темных волосах. Сидели, тянули слова, телефон тревожил, Будков говорил вяло, нехотя, по служебной обязанности, и вдруг последний звонок изменил его. Снова энергичный, решительный человек сидел перед Испольновым, и лицо его преобразилось, и тело Будкова стало тотчас упругим и жилистым. Положил Будков трубку и встал стремительно. — Ну вот! Не было печали, — он ходил по комнате, говорил быстро, злился, а на кого, понять Испольнов не мог. — Все нехорошо, то дожди, то жара… Метеорологи, гидрологи… Опять все сначала… И у нас… А уж на Сейбе у Терехова еще хлестче!.. Он был расстроен, Испольнов это видел, расстроен не на шутку, и растерян, подошел к телефону, попросил девушку дать ему Сейбу, исполняющего обязанности прораба Терехова, и, услышав Терехова, стал кричать ему, что дела плохие, только что звонили проклятые гидрологи, хорошо, хоть на этот раз предупредили загодя, от расплавленной солнечной сковородки снег в горах начал таять, реки вспухают, гремят, волокут камни, наводнение, слышишь, Терехов, опять наводнение, не тучу, понимаю, как вы измотались, ну, милые, родимые, выдюжьте, выдюжьте, все зачтется, наводнение, Терехов, наводнение. — Ну-ну, — сказал Испольнов и встал. И пошел к двери. Надо было спешить в Абакан, надо было обогнать бешеную воду с гор. 1968