Аннотация: «Пупок» — это рассказы о наших самых сокровенных желаниях, о которых обычно не говорят и не пишут, в которых не признаются даже самим себе. Владимир Сорокин назвал ерофеевскую «Жизнь с идиотом» «лучшим русским рассказом 20 века». Однако в своей новой коллекции рассказов «Пупок» писатель, не останавливаясь на достигнутом, отправляется в самые таинственные глубины внутреннего мира современного человека, извлекая из его подкорки энергию созидания и разрушения. «Подлинный писатель осмеливается делать то, что идет наперекор фундаментальным законам самодовольного общества». Именно к рассказам Ерофеева относятся эти слова французского мистика новейшего времени Жоржа Батая. --------------------------------------------- Пупок рассказы красного червяка Дядя Слава Мальчик, если у тебя есть бабушка, если она еще не умерла, сделай ей больно. Сломай ей руку, откуси завядший сосок. Так учил дядя Слава. Так. Только так. Только так и поступай. Откуси и выплюни. Тьфу! В то лето бабушки не стало. В сердцах ей крикнул: чертова бабка. Умоляя простить, упал на пол, рыдал. Не простила. С трагическими почестями был вызван отец. Бабка требовала расправы. Рядом был поселок завтрашних космонавтов. Никому не ведомый Гагарин глядел по ночам на звезды, а денежные знаки были такими большими, что взрослый человек мог легко сесть на корточки и подтереться. Край был дивный, ну прямо дивный. Высокие березы, высокие травы. Спускаться к большому пруду по колено в траве было очень приятно. Помню ожидание удара, испуганное томление лица, вот сейчас, сейчас, щеки онемели, в ушах звон — отец не ударил. Не знаю, на чем готовили пищу на соседской даче у дяди Славы, а мы жарили на керогазе. Бабка не верила в электроплитки, потому что электричество имело особенность тухнуть. Керосинки медленно уходили в прошлое, а керогаз нет — он возвышался над жизнью и утварью, как головной убор первосвященника, и в нем был веселый глазок, как в печи, где тогда сжигали покойников. Стреляло масло, куски колбасы — пайковой, докторской — подпрыгивали и искривлялись, и становились похожи на уши. Душевным голосом бабка пропела в сад: — Ку-у-у-шать! В саду был я: худой и большеголовый, яйцеголовый и не разбуженный. Еще не я. Не-до-я. Я-не-я лет около тринадцати, который весь извелся от одиночества. Где-то в парке играла музыка. Было паническое чувство, что жизнь проходит и пройдет мимо. Сидел на куче песка, как на куче навоза, и обреченно, но с удовольствием играл в железную дорогу. Это была отечественная дорога, уродливая и прочная, и остов железнодорожной цистерны я выкинул в мусоропровод уже после того, как женился. Или до одури читал. От одиночества неумолимо превращался в образованного юношу. Полное отсутствие приятелей толкнуло меня к знакомству с дядей Славой. Я его не сразу стал называть дядей Славой. Дачи были казенными, для среднего звена, заборов между нами не полагалось. Мылись на кухне, среди кастрюль и ночных бабочек, в корыте. Или на веранде. Всегда очень не хотелось перед сном мыть ноги в тазу. Из чайника бабка лила кипяток. Ну что, теплая? Три колени. И чего это ты с ним связался? Смотри, еще отцу повредишь. На пол не брызгай. Большим пальцем дотронешься до воды. Ой, еще горячей! Она льет, мозолят глаза бретельки от лифчика, пар идет, вдруг ошпарит. А что? Я стал бояться, что она меня ночью задушит, потому что я молодой, то есть из зависти. Ты слышишь, что я говорю? Он тебе не пара. Видишь, с ним никто не здоровается. А утром проснешься: солнце, теплынь: не задушила. Босиком бежишь умываться. Так что знакомство с самого начала получалось подсудным. Бабка рано начала пугать меня мужчинами. Заманит конфетой в лес, а потом разденет — и всё! Я пугливо представлял себе страшного мужика, который засовывает в мешок летние детские вещички, сандалики и уходит хрустя валежником, оставляя меня голого в лесу на произвол судьбы, с фантиком от конфеты. Я клялся ей, что не буду никому верить, а она меня гладила по голове шершавой рукой, и иногда мне кажется, что я сдержал эту клятву. Помимо бабки, с которой мы жили душа в душу, я враждовал с помоечным котом, а помойка у нас с дядей Славой была общая — большая вонючая яма. Дядей Славой я стал, я осмелился его называть уже в августе, когда наступил звездопад, и, сидя рядышком на скамейке со спинкой, выгнутой на бульварный манер, отвлекшись от основного занятия, мы в тайне друг от друга загадывали желания — вот еще одна, говорил я, а вот еще! — мне хотелось, чтоб он меня обнял, прижал к себе, — да, много их падает, вдруг согласился дядя Слава с болью в голосе. Жил он на даче почти безвыездно, мирно, и всякий отъезд его в Москву меня глубоко обижал. К даче подкатывал черный, далеко не новый ЗИМ, открывался маленький, как несессер, багажник, вяловато крутился шофер, появлялись женские призраки домочадцев — он выходил в безукоризненном темном костюме, в темном галстуке и в темной шляпе. Четкий в каждом движении, корректный и малость растерянный, он нырял, наклонившись, в ЗИМ, не спеша опускался на заднее сиденье, издевательски прикрытое — чтобы он не нагадил — плюшевым темно-красным чехлом. Помню запах сизого дымка из выхлопной трубы этого ЗИМа. Запах нашей разлуки. Проезжая мимо худого подростка с большим застенчивым ртом, он поднимал и опускал руку, согнутую в локте. На секунду на его лице обозначалась расплывчатая, отечная, болезненная улыбка. Я тоже вскидывал руку в прощальном приветствии и долго стоял у дорожки, и чувствовал, как Земля, вращаясь, крутит колеса его машины. Как-то какой-то стекольщик разбил на дорожке большое стекло, и осколки лежали, поблескивая на солнце сотнями пенсне дяди Славы, и моя бабка, чей муж, то есть мой умерший дедушка и железнодорожный бухгалтер, тоже всю жизнь проносил пенсне, сказала сочувственно, что пенсне украшает мужчину. И по-вдовьи смахнула слезу. Когда у нее портилось настроение, она говорила, что это я убил дедушку, потому что мучил его своими капризами и заставлял носить себя на руках, отчего у него случился инфаркт и он умер страшно не вовремя, не успев получить — глаза бабушки делались мечтательными — уже обещанный орден Ленина, или что я неблагодарный, потому что как же можно не помнить дедушку, который для тебя сделал столько хорошего, и как он с тобой возился на даче в Раздорах, свистульки делал и ползал на коленках, играя в машинки, и я его вдруг однажды увидел: в просторной пижаме и в совершенно дурацкой тюбетейке, и, увы, без ордена, катающего коричнево-желтый троллейбус. — Хорошо быть милиционером, — с одышкой сказал, подмигнувши мне, дед. — Машешь себе палкой туда-сюда. — Ку-у-у-шать! — завопила бабка. Раньше б стекольщика этими бы осколками накормили. После обеда бабка прилегла в саду на раскладушке, в своем ситцевом синеньком сарафане, накинув на ноги покрывало, а я сидел на куче песка и пускал вниз по рельсам цистерну — вдруг бабка метнулась — молоко убежало, залило керогаз и запахло, — сорвала покрывало, и я увидел, что у нее под сарафаном — ничего, кроме черных волос, и еще на долю секунды мелькнула розовая рана — я как сидел на куче, так и остался, оглушенный — с цистерной в руках. Под беззащитными шинами ЗИМа теперь хрустели осколки. На даче дядя Слава ходил в светлой паре, без галстука и в светлой шляпе. Любил гулять кругами, далеко от дачи не отходил. И всегда при нем всегдашняя палка. Простая, с простой ручкой. Был несгибаемый, ладный, похожий на маленький сейф. Дачники, издалека завидев дядю Славу, поворачивали назад, а те, кто с ним сталкивался, проходили, как скромники, не поднимая глаз. Жареная колбаса с макаронами. Любимый ужин. Но если переесть колбасы — будет изжога. Я мучился от изжоги и одиночества. Ужин заканчивался скандалом и слабеньким чаем. Бабка мне не давала слушать транзистор. Ей казалось, что транзистор портится оттого, что его слушают. В ту пору транзистор был ошеломляющей новинкой, неведомой здешнему населению. Бабка заматывала транзистор в тряпку и прятала в шкаф. Это был внушительный ящик, ярко-красный, с белой пластмассовой ручкой, норвежского непонятно почему производства. Когда я тайком от бабки брал ящик на большой пруд, с местными случалось вроде помешательства. Они облепляли меня, любопытные и подозрительные, и на лицах было написано, что их не проведешь: радио не может играть без провода, само по себе. С транзистором на пруду я чувствовал себя юным непонятым богом. Мне папа разрешил, говорил я. Ну и что, что разрешил? — говорила бабка. — Ты все портишь, и это испортишь. Она все в жизни пеленала: моя велосипедная фара тоже хранилась в тряпочке. Папа разрешил! Не дам! Нет, дашь! Она доводила меня до слез, а потом скрывалась и выносила транзистор с несчастным видом обиженного бульдога. И я бежал в сад: он в росе, я в слезах. После слез мир казался еще прекраснее. На пограничной скамейке под высокой березой мы встречались с дядей Славой каждый вечер около девяти. Бабка никогда не подходила к нам и не слышала, что мы слушаем. Она только хмурилась: — Чего ему от тебя надо? — но уважала. Я всегда приходил первым и всегда волновался, что он не придет. Дядя Слава приходил полминутой позже. На тридцать одном метре я выуживал из радиохаоса позывные. Сначала, как водится, передавали краткую сводку новостей, затем полный выпуск. Дядя Слава клал ладони на ручку палки, на ладони он клал подбородок — усы, пенсне, шляпа покоились и не мешали. Мы обращались в слух. Голос все время норовил уйти в сторону, и его приходилось вновь и вновь вылавливать. Глушили. До шестьдесят третьего, если не ошибаюсь. Давали послушать какие-то посторонние новости, а как доходило до нас или до Берлина — включалась по чьей-то команде глушилка, и слушать становилось почти невозможно. Но все-таки чуть-чуть возможно, и дядя Слава никогда не уходил, а бабка опять и опять вскакивала с раскладушки, а по ночам стояла у меня в изголовье: задушить — не задушить? Дядя Слава никогда не уходил, когда начинали глушить, и никогда не крякал, не выражал своего раздражения или неудовольствия, он относился к глушилке как к неизбежному явлению природы. Он оставался невозмутимым, сидел и ждал, когда я найду ту промежуточную зону, где полуслышно, полуглушат. Он был молчалив, но всегда приветлив, с самого начала приветлив, и хотя сидел покойно и плотно, меня не покидало тревожное чувство, что он здесь случайный гость: вот присел на скамейку к мальчику, тот крутит радио, и случайно услышал то, что не следует, и старый конспиратор не виноват, но, так как это случайное случалось каждый вечер, из вечера в вечер, он эту мнимую случайность разыгрывал не передо мной, а перед всем миром, которого не было: скамейка была глухая и только наша, и в эти минуты мы были одни во Вселенной, он и я, молчаливые заговорщики, слушавшие неположенное, одинаково неправые, пионер и пенсионер, перешедшие на нелегальное положение, но почему-то не предающие друг друга. И это, конечно, нас сблизило, и от вечера к вечеру он становился ко мне добрее, я был уже не просто мальчик, у меня появилось имя, неуловимыми жестами он давал мне понять, что не сердится на меня за то, что не слышно, и я постепенно утрачивал чувство неловкости от соседства с ним и от того, что не всегда успешно справлялся с глушилкой. После обеда бабка прилегла в саду на раскладушке, и вдруг — молоко! С этим молочным извержением и с дядей Славой в качестве постоянного слушателя я прожил все лето, комментарии он слушал редко, тихонько поднимался и уходил после новостей, и только однажды услышали мы в новостях имя дяди Славы, когда сообщили — помню просто дословно, — что студенты Бейрутского университета бросали в полицию бутылки с коктейлем, названным в честь дяди Славы. Голос Америки был для меня не меньшим откровением, чем черные волосы под сарафаном, и я украдкой глянул на дядю Славу: как откликнется на свое имя? Откликнись! Никак не откликнулся. Он никогда ни о чем не расспрашивал, не задавал снисходительных вопросов — я тоже его никогда ни о чем не спросил. Но помнил, как несколько лет назад в Сочи отец выходил из моря — и вдруг объявили — и люди побежали к репродуктору, — что вот: разоблачены. Все они и еще к ним примкнувший. Помнил, как огорчились мои родители, особенно папа в купальных трусах огорчился. Рядом со мной — мне хотелось, чтобы мы ласкали друг друга, запускали бумажных змеев, бегали по полю и целовались, — сидел создатель неизвестного мне коктейля, а бабка затеяла большую стирку, и, как всегда в такой день, я был предоставлен самому себе, и я выкрал из шкафа то, что мне категорически запрещалось брать: отцовское духовое ружье с маленькими пульками, — и побежал на помойку убить кота. На помойке кота не оказалось, и я долго сидел у вонючей ямы в засаде, пока не надоело. Когда надоело, я убежал с ружьем в лес и оказался метким стрелком. В тот день большой стирки я убил много ворон, трясогузок, синиц и других, неизвестных мне пташек. Мне нравилось, как они, как кулечки, тихо падали наземь. По дороге домой я подстрелил красивого дятла, он свалился мне прямо под ноги, и мне совсем не было его жалко. Потом я снова побежал на помойку и, когда до меня донесся клич: — Ку-у-у-шать! — я увидел щуплого серого кота, промышлявшего в яме. Кот хотел улизнуть, но я предательским голосом позвал его: кис-кис. Тот прищурился, подозревая подвох, как местные подозревали подвох в радио без провода. Я вложил всю нежность в следующее кис-кис. Кот заколебался. Я осторожно поднял ствол духовки и прицелился с приветливым лицом. Кот стоял в нерешительности. Я выстрелил ему в лоб. Он зашипел душераздирающим шипом и бросился в траву. Дрожа от возбуждения, я стал неловко перезаряжать ружье. — Ку-у-у-шать! Кота я больше никогда не видел. Дядя Слава тоже вскоре уехал. Кто-то донес отцу, что я бегал с духовкой и уничтожал все живое. Вот какие бывают суки. Я признался, что взял без разрешения, и заплакал, прося пощадить. Перед сном от розовой раны сладко ныло и ныло внизу. Как это делается? — удивился дядя Слава. — Смотри. Берем кожицу… А инфекция туда не попадет? Ты что, какая инфекция! Вот так. Правильно. Ну, давай, не бойся, бутон! Он слушал со мной антисоветчину, холодно думал я. Коммунизм неизбежен. Отец в бешенстве ударил меня по лицу. Незадолго до смерти дядю Славу восстановили в партии. 1987 год Еще Поздние росы. Солнце. Воздух строг. Мелкую рыбу использую целиком с головой, крупную — нарезаю кусками-кругляшками, солю, перчу, панирую и жарю основным способом. Мозги заливаю холодной водой. Жду. Проходит время. Очищенные от пленок мозги перекладываю в один ряд, довожу до кипения, не закрывая посуду крышкой. Перед подачей мозги разделяю на порции, разрезаю их вдоль. Сверху на мозги кладу овощное пюре, тыкву, сопливую спаржу, отварной или припущенный рис. Мозги поливаю растопленным сливочным маслом. Вымя вымачиваю в течение четырех-пяти часов. Только после этого я опускаю его в кипящий бульон и варю при слабом кипении. Сваренное вымя укладываю в глубокую посуду, украшаю мелко нарезанной зеленью. К вымени подаю пшенную кашу. Промытую печень зачищаю от кровеносных сосудов и стараюсь не пережарить, иначе она потеряет свою сочность. Обжаренную печень складываю в посуду с утолщенным дном. Мясной сок подаю отдельно. Перловую крупу варю отдельно. Лук шинкую. Из костей, как правило, варю бульон с добавлением свинокопченостей. Ем его с репой и черносливом. Подбираю гриб покрупнее. Молочный суп приготовляю на молоке. Гороховый суп не люблю. Меня даже от запаха его рвет. Ничего не поделаешь. Семейная окаменелость. Я вырос под сенью Шатобриана. Я стал, несомненно, самым неудачным из его творений. Кабачки наполняю фаршем. Яйца варю вкрутую. Из голов удаляю глаза. Сердца надрезаю. Ноги ошпариваю. Сердца и ноги пропускаю через мясорубку с частой решеткой. Иногда размешиваю до кашеобразной консистенции, реже протираю через сито. Полученную массу ем с маслом в течение двадцати-тридцати минут. По воскресеньям приготовляю кнели в форме раковых шеек. Заднюю часть ног зачищаю от пленок и сухожилий, нарезаю поперек волокон по одному куску на порцию, обжариваю на разогретом жире до образования светло-коричневой корочки. Мне ли не знать, что старое мясо сварится быстрее, если его предварительно обмазать горчицей? Обжаренные куски перекладываю в гусятницу. Сортирую. Натираю крапивой, тушеной тыквой с укропом. Хрящи разрубаю, а мякоть разрезаю. Сделав глубокий надрез между копытами, снова варю. И снова сортирую. Время варки ножек колеблется от трех до трех с половиной часов. Твои почки обладают сильным запахом. Мне с тобой ужасно хорошо. Соленые огурцы очищаю от семян, но если огурцы молодые, то не очищаю. Языки долго хранить нельзя. Поэтому я из них либо делаю фрикадельки, либо спускаю в помои. Когда языки сварятся, с них, не дав языкам остыть, снимаю кожу. Полученную массу заливаю взбитым белком. Свежее тело покрыто прозрачной слизью. Брюшко не раздуто. Маленькая, подслеповатая, ты выпускаешь дым, некрасиво округляя губы. Мышечная ткань темно-красного цвета, эластичная, плотно соединена с костями, отделяется от них с трудом. Образующаяся при надавливании пальцем ямочка на ягодицах быстро выравнивается. Ты — моя новенькая еще. 1995 год Роман 1 Да! — с жаром согласилась Лидия Ивановна. — Нам не хватает ни больше ни меньше, как эвка… — Осторожно! — шепнула Лидия Ивановна. Прошел Глинка. Прошел Никитин. Прошла Шурова-Потапова. Прошли Удальцов и Нехлебов. Пробежала Бондаренко. Она всегда вприпрыжку. — …как эвкалиптовых рощ, — заключил Богаткин, иронически глядя сквозь очки вслед Бондаренко. Прошел Кутузов. За ним — Арутюнов, Харкевич и Жданов. Бежала назад Бондаренко. — Богаткин, не видел Усова? — Он болен. — Знал, когда заболеть! — злилась, убегая, Бондаренко. Кутузов тоже воротился и задал несущественный вопрос: — Цыплят по осени считают! — иронически ответил Богаткин. — Вас погубит ваша ирония, — шепнула Лидия Ивановна, когда Кутузов отошел. — Надоели они мне все, — шепнул ей в ответ Богаткин. 2 Будучи человеком военным, муж Лидии Ивановны, подполковник Сайтанов, часто уезжал маневрировать и маневрировал нестерпимо долго, от менструации до менструации, так что Лидия Ивановна встречала его с отчаяньем в голосе: «Сегодня, как назло, нельзя!» — и ни о чем не расспрашивала, хотя по отмороженным ушам, или авоське с кокосовыми орехами, или по трофейной вазочке из дивного хрусталя она смутно догадывалась… но ни о чем не расспрашивала. Раз подполковник вернулся веселый, загорелый, с простреленной щекой. В кровати при свете ночника он показал Лидии Ивановне таинственный орден, одну часть которого полагается носить на шее, а другую — на животе. 3 Летом Москва катастрофически глупеет. Она становится глупее Тулы и Астрахани, и даже жены Богаткина, Киры Васильевны, бабы совсем уже вздорной. Кира Васильевна сказала своей школьной подруге, что член ее мужа похож на дирижабль. Но хорошо ли это или плохо, оскорбительно ли сравнение для Богаткина или оно оскорбительно для старомодного воздухоплавательного аппарата, которого теперь не встретишь ни в небе, ни в спущенном виде, — понять из ее слов было невозможно. 4 Исторической ошибкой Петра, обошедшейся России в миллионы человеческих жизней, явившейся причиной последующих неурядиц, неурожаев, мятежей и повального пьянства, нанесшей непоправимые удары по русской национальной физиономии (носы расквасились), считал Богаткин триумфальное покорение финских болот, отвратительное совокупление с фригидным Севером. Ну, что ему стоило, этому императору, пройти, зажавши нос, по помету татарской степи и, выйдя к теплому морю, заложить там — назло голландцам — субтропическую столицу, утопающую в мандариновых садах, богатстве и творческой неге! Жаркое сердце столицы согрело бы Новгород и Кострому, Читу и белорусов, мордву и Сахалин. Но когда вместо сердца февральский сквозняк… э, да что там говорить!.. — Я, наверное, вас утомил разговором, — спохватился Богаткин. Они сидели на уединенной скамейке в Парке культуры. Поодаль с воем проносились снаряды заграничных аттракционов. — Ну что вы, Юрий Тарасович! Я вам признаюсь, что вы — самый умный человек из всех, кого я встретила в жизни. — Я пригласил бы вас в кино, — сконфузился Богаткин, — но в кино хамство, дурацкие комментарии, спертый воздух, заплеванный пол. Билетов нет ни на сегодня, ни на завтра. Нужен блат, связи, наборы шоколадных конфет. С кафе то же самое… — Тише! — вскрикнула Лидия Ивановна. Непонятно откуда взявшись, мимо них прошли Арутюнов, Харкевич и Жданов. В воздухе пахнуло лещом и пивом. — Засекли, — сказала Лидия Ивановна. — Сволочи, — сказал Богаткин. — Я сильнее, чем вы думаете, — посмотрела ему в глаза Лидия Ивановна. — Я думаю о вас хорошо, — заверил ее Богаткин. — Если бы вы вместо ваших очков носили пенсне, то, извините, вы бы были похожи — знаете, на кого? — на Чехова! — Может быть, я и есть Чехов, — загадочно улыбнулся Юрий Тарасович. 5 — Есть колбаса, сыр, яйца, земляничное варенье, бутылка чачи… Да! Как я могла забыть! — лицо Лидии Ивановны исказил неподдельный ужас. — Есть кусок холодной телятины! — Я вовсе не голоден, — мягко сказал Юрий Тарасович. — Вот если бы чайку… — Чайник сейчас закипит. А к чаю? Земляничное варенье будете? — Страшная горечь отразилась на лице Лидии Ивановны: — Правда, оно прошлогоднее… — Я не любитель сладкого. — Тогда рюмочку чачи. Я тоже за компанию… — Нет, лучше чаю. — И чаю, и чачи… Она, правда… — судорога испуга пробежала по лицу Лидии Ивановны, — с запахом. Богаткин сидит в мягком кресле. Вокруг чистота, цветы в горшках, горит люстра. И ни следа подполковника. Кажется, в общей сложности три комнаты: — А может быть, вы — кофейник? — вдруг встрепенулась Лидия Ивановна. — То есть, я имею в виду… люди делятся на чайников и кофейников. — Я — чайник! — объявил Богаткин. Лидия Ивановна поставила Моцарта. Пластинка шипела. — Должна вам сказать, — сказала Лидия Ивановна, кусая губы, — что я — глубоко несчастный человек. Богаткин понимающе закивал головой. Прошло минут пять. Он все кивал и кивал. Перестав, сказал почти с восхищением: — Моя жена, Кира Васильевна, — фантастическая дура! — Не надо так , Юра, — сказала Лидия Ивановна. Они помолчали, прислушиваясь к Моцарту. — И все-таки в жизни есть Моцарт, цветы и даже… — Лидия Ивановна вдруг рассмеялась несчастным смехом, — представьте себе, любовь. При слове любовь Богаткин встал, не зная, что делать с руками. Лидия Ивановна застонала и кинулась к Моцарту: — Не те обороты! 6 Подполковник Сайтанов сидел в кресле, повесив на ручки кресла голые ноги, обутые в офицерские сапоги. — Это же прямо слов таких не сыщешь! — трепетала перед ним совершенно голая Кира Васильевна, на шее которой болтался пышный лисий воротник с осклабившейся мордой. — Я даже теряюсь, с чем сравнить? с кабачком? торпедой? дирижаблем? — Пусть будет дирижабль… — рассудил подполковник Сайтанов и ласково шлепнул Киру Васильевну дирижаблем по носу. 7 — Что??? — вылупилась блеклая блондинка с черными корешками волос, приподнимая тяжелое сорокапятилетнее тело из горячей ванны. — Иначе — не получится, — печально сказал Юрий Тарасович, сидя в ванне напротив нее. — Ты соображаешь, что ты мне предлагаешь?! Вода капала с обвислых сосков. — Но иначе… — Что значит иначе? Ты сказал: там холодно. Ладно. Хотя, Юра, там , в постели, было тепло. Пошли сюда. Здесь Африка!!! Я первый раз в жизни сижу с мужчиной в одной ванне. Ты сказал, что любишь меня… — Сказал. — Можно ли любить женщину, Юра, и предлагать ей такую вещь? Я не знаю, почему я тебя не волную… Мой муж, допустим, мужик и подонок, но я ничего подобного от него не слышала… Это же, Юра, пойми меня правильно — зверство. Как ты мог такое предложить мне, Юра? — Прости, — сказал Богаткин. — И ты своей жене тоже такое предлагаешь? — Она сама просит, — честно ответил Богаткин. Озадаченная, Лидия Ивановна снова погрузилась в воду. — Чудовищно… — пробормотала она. — А мы всегда в темноте, совестясь… Мой муж вообще человек стыдливый, на пляже стесняется переодеться. Ходит, ищет кусты погуще… — Монах, — засмеялся Богаткин. — Нет, в этом смысле он чистый человек… Ты себе не представляешь, как ты меня унизил! Она заплакала. — Ты меня любишь? Богаткин помедлил с ответом. — Почему ты молчишь? Богаткин молчал. — Юра, ты меня любишь? — Прости, — сказал Богаткин. — Я тебя не люблю. Лидия Ивановна перестала плакать. — Уходи. Немедленно, — сказала она мертвым голосом. Богаткин с шумом встал из воды, пряча стыд в горсти, как детскую соску-пустышку. 8 Проскакал с песней подполковник Сайтанов. Прошел Федот Губернаторов, положительный персонаж моего романа. Прошли Шверник и Шварцман. Прошел и Глинка. Коварный тип. Промчалась Бондаренко. Метнула на ходу: — Усова не видели? Прошла Сайтанова с припухшими железами. — Ну, что, вставил ей? — спросил Арутюнов, все еще пахнущий лещом и пивом. — Вставил, — сказал Богаткин. — Ну, и как? — поинтересовался миниатюрный Харкевич. — Кричала, — сказал Богаткин. — Это хорошо, — одобрил Арутюнов. — А где ваш друг Жданов? — спросил Богаткин. — Отравился, — ответили Харкевич и Арутюнов. Прошел отравившийся Жданов. Богаткин оглушительно чихнул. «Любопытная вещь, — подумал Богаткин, сморкаясь. — С виду Лидия Ивановна такая интеллигентная, такая деликатная женщина, а в жопе у нее растут густые черные волосы…» — Парадокс, — прошептал Богаткин. Он был простужен и меланхоличен. 1978 год Отщепенец Пушкин… Какое русское ухо не навострится при звуке этого священного звука? Нет такого уха. Гоголь… Какой русский глаз не блеснет от этого магического слова? Нет такого глаза. Достоевский… Какая русская душа не задохнется от одного только воспоминания о нем? Нет такой души… Толстой… Какое русское сердце не забьется ускоренно при встрече с графом? Нет такого сердца. Блок… Какой русский мозг не держит в памяти его серебряные строфы? Нет такого мозга. Чаадаев… Какая русская бровь не поползет вверх, услыша его пленительную речь? Нет такой брови. Лермонтов… Какое русское горло не сдавит спазм восторга при его упоминании? Нет такого горла… Марина Цветаева… Какие русские православные губы не задрожат при мысли о ней? Нет таких губ… Булгаков и Зощенко… Какие русские щеки не затрясутся от неудержимого смеха и брызг? Нет таких щек… Державин… Какая русская грудь не закричит от гордости при звоне этого хрустального сосуда? Нет такой груди. Чехов… Какой русский лоб не затоскует, не съежится при свисте этой сокровенной флейты? Нет такого русского лба. Великая русская литература… Какой русский хуй не встанет со своего места под музыку этого национального гимна? Есть один такой хуй. Мы встанем, а он не встанет. Мы все встанем, кроме него. Одинокий, жалкий, занедуживший хуишка. Но если его приласкать, если по-человечески к нему отнестись, он тоже встанет. 1983 год De profundis Все-таки мы еще недостаточно хорошо знаем свой город. С прискорбием сужу по себе. Особенно отдельные его части. Происшествие, имевшее со мной место, подстрекает меня поделиться кое-какими соображениями. Во-первых, следует сказать прямо: у нас совершенно отсутствуют подробные карты города с обозначением всевозможных улиц, проездов, фонтанов и т. д. Старинные же карты давно основательно устарели. Прекрасно понимаю, что отсутствие подобных карт объясняется стратегическими мотивами. Это препятствие для вторжения в город. Потенциальный вражеский легион страшит идея заблудиться. Однако в долголетнем терпеливом ожидании чужеземных орд мы сами утрачиваем способность к ориентации, что может пагубно сказаться на развитии вестибулярного аппарата у юношества. Мороча голову врагу, мы себе также отчасти заморочили голову. Впрочем, мне нигде не доводилось встречать объяснений по поводу отсутствия подробных карт. Возможно, это также объясняется стратегической бдительностью, возведенной в квадрат. Не скрою, старинные карты, что привелось мне разглядывать, вызывали во мне сильное чувство умиления, которое, со своей стороны, могло способствовать их отмене, поскольку чувство это ничем не оправдано. Вместо карт, добросовестно передававших масштабы, городское управление предоставило в наше распоряжение современные схемы. Они умышленно недостоверны и подвергают сомнению все направления, за исключением, пожалуй, реки, которая по-прежнему изображается в своем течении через город в виде оттопыренной нижней губы. Вместе с подробными картами исчезли подробные путеводители: это были славные небольшого формата издания на нескольких языках, где много места отводилось чревоугодию. Помимо гастрономических ощущений, сохранившиеся экземпляры вызывают остроту понимания того, насколько изменился город, как из уютного заснеженного городка с желтенькими, зелеными, розовыми домами, обилием ручных на вид львов, стерегущих решетчатые ворота, он превратился в безбрежный конгломерат, освещенный миллионами неярких фонарей. Город распространяется, как эпидемия, душит и разоряет исторический центр, переиначивает все на своем пути, загаживает парки и скверы. А что, порой участливо думается мне, если городское управление сбилось с ног, пытаясь создать новую точную карту, и не потому не издает, что остерегается, а потому, что не хватает землемеров, картографов, рулеток и другой техники? В общем, знание о городе держится на шатком опыте многолетних перемещений и наблюдательности, которая, впрочем, ослабляется различными жизненными обстоятельствами. С прискорбием сужу по себе. Нет, я отдаю себе отчет в том, что город обязан отправлять различные неприятные с точки зрения приличия функции: хоронить своих мертвецов, призирать в надежных местах калек и уродцев, содействовать успехам канализации и вывозу мусора. Как лояльный горожанин я морально поддерживаю эти мероприятия. Раньше, на старинных картах, кладбища нашего города обозначались зелеными массивами с мелкими черными крестиками. Теперь городское управление решило замаскировать городские кладбища. Благоразумное решение! Кладбища сами по себе превратились в стратегические объекты, поскольку население призвано всеми силами отвлекаться от мыслей о смерти. Напоминание о смерти нам совсем не к лицу. Вот почему я хотел бы сигнализировать о явлениях прямо противоположного порядка, которые никак не учтены, в списках городских служб не значатся. Есть в нашем городе, что называется, забытые части города, состоящие из домов, имеющих вид запущенный и полуживой, однако обильно заселенных. Что это за жильцы, каков род их жизнедеятельности, сказать затруднительно, я в таких домах не гощу. Знаю, правда, что на лестницах сохраняются многолетние запахи, и уцелевшая пожарная каланча, увенчанная диковинным двуусым шпилем, господствует над всей этой территорией. Повторяю, я очутился там по прихоти водителя такси, который, ссылаясь на чрезмерную загруженность основных магистралей, предложил мне избрать этот маршрут. Я не нашелся, что возразить. Мы свернули с оживленной улицы и покатили по неширокой мостовой, сагиттально разорванной двумя парами трамвайных рельсов. День выдался серый, ветреный, скорее всего осенний. Я был занят своими мыслями и машинально смотрел в окно, не испытывая никакого отношения к проезжему пространству. В сущности, я достаточно равнодушен к архитектуре, и меня с самого детства трудно испугать уродством городского пейзажа. В этой части города нет ни затейливых ресторанов, ни авангардных театров, ни прочих аттракционов. Здешние лавки на редкость скупы товарами. В них есть ровно столько, чтобы возразить на вражеское утверждение, будто мы голодны и необуты. Машина принялась нелепо стучать по мостовой, и мне сдалось, что мостовая мощена булыжником. Должно быть, водитель придерживался схожего мнения, хотя на его лице возникло смутное недоумение. Нас обогнал черный фургон и просигналил. Люди, сидевшие в нем, делали малопонятные знаки. Водитель немедленно затормозил. Что-то заскрежетало. Я нехорошо запомнил внешность водителя. Он огорченно трогал ладонью дымящуюся покрышку. В воздухе висел запах жженой резины. Прохожие посматривали в нашу сторону, но никто не подошел. — Будете менять колесо? — участливо спросил я, впрочем, без внутреннего участия. Я был раздосадован. Я спешил по делам. Мне не по карману услуги такси, когда я не спешу. — На что я стану его менять? — сокрушенно огрызнулся водитель. Покрышка дымилась. Далеко впереди, над рельсами, парила табличка трамвайной остановки. Я сполна расплатился с водителем. Заторможенность его движений начинала действовать на меня неприятным образом. Казалось, толкни его, сидящего на корточках перед дымящейся покрышкой, он так и завалится набок и сам задымится. Решил ли я продолжать свой путь или вернуться домой? Скорее всего я решил продолжать, поскольку в нас бывает велика инерция помысла. Я шел вдоль низких домов с многократно перекрашенными входными дверями, потрескавшимися каменными крылечками, глубокими, с лужами, подворотнями и маленькими окошками, прикрытыми где занавеской, где газетной бумагой. Когда я уже подходил к остановке, улица несколько раздалась вширь. Тут стояла двуусная каланча. В этом месте улицы народу было больше и люди не только шли, но и стояли кучками и по отдельности. — Тебе бы нужно малость похудеть, — послышался негромкий женский голос. — Ой, что ты! — безнадежно раздалось в ответ. — Мы в роду все такие. У нас мать на трех стульях сидела. Мое внимание привлек к себе дом, соседствующий с каланчой. Он был покрашен в болотно-зеленый цвет, а раньше был покрашен иначе, и в тех местах, где пыльная краска облупилась, виднелись синюшные пятна. Страшное впечатление производила витрина в первом этаже этого дома. Нет, я не хочу тем самым сказать, что дом был многоэтажный. Практически над окном витрины не было ни одного ряда окон, однако фасад был довольно высокий, как у кинотеатра, и по его слепой части шли буквы вывески. Но сперва о самой витрине. В ней были выставлены два красиво выструганных, без всяких позументов и глазета, стильных светлых сосновых гроба небольшого размера. Гробы стояли открытые, новенькие крышки аккуратно прислонены к боковым стенкам витрины. В каждом из них лежал ребенок дошкольного возраста. Когда я напряженно всмотрелся, оказалось, что детские покойники являются не чем иным, как манекенами, причем замечательной выделки, не идущими ни в какое сравнение с теми, что бывают в обычных магазинах для детей. Они относились к настоящим детям примерно так же, как исключительно хорошо сделанные искусственные цветы относятся к настоящим. Это были заснувшие сладким послеобеденным сном ангелята, заснувшие после прогулки и вкусного обеда с особенно вкусным десертом. Несмотря на то, что в нашем городе отродясь не было коренных негров, один из покойников был курчавый нефитенок, с яркими блестящими (будто он только что облизал их) губами, широко распахнутыми ноздрями и черными, как смоль, смеженными ресницами. Он напоминал нефитенка из веселого детского спектакля и был подан со смаком, представлен именно так, как нефитянскую красоту понимают белые люди. В другом фобике спала маленькая белокурая фея, с черным бантом в волосах, носом кнопочкой, румяными щечками и тоже с длинными кукольными ресницами. Ангелочки лежали, прикрытые белыми простынками, или, иначе говоря, саванами, но было заметно, что на девочку надето кокетливое, хотя и глухо закрывающее горло белое платьице, а на нефитенка — бархатная курточка и вместо галстука бархатный шнурок. Однако, несмотря на их цветущий вид, по каким-то неуловимым приметам было ясно, что это все-таки не сон, а нечто более капитальное, нечто, не обратимое никогда больше в явь. В этих маленьких лежащих в гробах манекенах содержалась, как мне показалось, реклама не похоронных принадлежностей, а скорее самой сущности смерти. Даже больше того. В элегантно оформленной витрине я нашел определенную пропаганду смерти, причем не в плане загробного бытования души, а именно вопиюще плотского, внутригробного, если так можно выразиться, существования. Вывеска, однако, была неразборчива. Часть букв, изображенных давно вышедшим из моды шрифтом, оказалась отбита; виднелись лишь три последние, которые прочитывались как ЖДА. По всей видимости, прежде, до того, как заведение получило свою узкую специализацию, помещение занимал магазин (детской) одежды. Есть, правда, еще и такие слова на ЖДА, как НАДЕЖДА, ЖАЖДА, ВРАЖДА, но они для вывески вроде бы не годятся. Вход находился не со стороны фасада, а с правого бока, что подальше от каланчи. Дверь, ведущая в магазин, была обита темно-коричневым стеганым кожзаменителем. На ней были приклеены разные вырезки из газет и журналов таким образом, что они располагались веером вокруг глазка, под которым или над которым (я что-то забыл) виднелась отчетливая надпись: СМОТРИ СЮДА. Это была нацеленная лично против меня провокация. По природе я человек любопытный и даже, признаться, подглядыватель. Это вообще-то характерный признак творческой личности. Подглядывание — больше чем страсть, это, можно сказать, призвание, но здесь я замер, не смел приблизиться. За дверью визжала электропила. Остальное домысливалось. Там явно спорилась работа. Наряжали и румянили маленьких мертвецов. Я украдкой оглянулся. Люди не особенно интересовались витриной и дверью с надписью: СМОТРИ СЮДА. Их взгляды, случалось, скользили по залитому золотистым светом пространству витрины, которая, я вдруг подумал, по своему виду напоминала витрину заграничных авиалиний с макетами полупрозрачных «боингов», но взгляды не задерживались, будто витрина им слишком знакома или мало заботила. Не найдя в себе сил заглянуть в глазок и не смущаясь своим малодушием, я зашагал к трамвайной остановке. На душе было нехорошо. Народу становилось все больше. Угнетенный, я не заметил, как навстречу мне идет круглолицая женщина с растрепанными волосами, лицо которой, не искушенное ни мыслью, ни происхождением, убито горем. В руках она несла большой сверток, завернутый в серое шерстяное одеяло. Повторяю, я не заметил ее, то есть я заметил ее только тогда, когда порыв ветра вырвал у нее из рук конец одеяла, и этот конец, оказавшийся почему-то невероятно длинным, закрыл мне лицо, точнее, в силу ветра прилип к лицу, как прилипает к ногам подол платья. Я вздрогнул от неожиданности. Я нетерпеливо стал отдирать прилипший к лицу конец одеяла, и тут я увидел эту круглолицую женщину, которая боролась с одеялом, чтобы закутать раскрывшуюся и чуть было не выпавшую у нее из рук девочку. Чудом оставшаяся в руках матери девочка не была похожа на рекламный манекен, выставленный в витрине. Мелькнули темные свалявшиеся и очень жиденькие волосы; лицо было осунувшееся, с тем нехорошим отливом, который бывает у долго полежавших на прилавке цыплят. И одета девочка была вовсе не по-рекламному: в коричневую кофтенку с большими, будто от пальто, пуговицами, из которой высовывалась бессильная шея. И я немедленно сообразил, что это единственный ее ребенок, которого она — в нарушение всех городских обычаев — привезла сюда на трамвае. Но в тот самый момент, когда я отдернул прилипшее к лицу одеяло, мне, как человеку впечатлительному, почудилось, будто одеяло пахнуло сладковатым запашком, да и вообще противно, когда на тебя, как на труп, накинули одеяло, так что в этот момент я не то что проникся жалостью, а мне стало противно, что мое лицо залепило причастное к смерти одеяло, а я не хотел быть причастным к этой чужой душераздирающей смерти, не хотел! А это одеяло меня насильственно приобщало, и, может быть, я даже с осуждением взглянул на мамашу, что залепила мне лицо одеялом. Но она, конечно, ничего не заметила и быстро прошла мимо, хотя чуть было не выронила девочку на тротуар, а я остановился и все про них понял: про ее маму и ее саму, несчастного цыпленка с голым животиком и голыми ножками… Обо всем этом я и подумал, когда женщина уже исчезла. Стоял и чувствовал грубое прикосновение одеяла, и вдруг сжался в нервный комок, потому что ведь у меня есть ребенок; и весь мокрый, труся, любя, из самой глубины души воззвал я шепотом: — Господи! Вот и не видно уже каланчи. Спешу, задыхаюсь. Кому пришла в голову безумная идея этого магазина? Какой предприимчивый директор — но кто? — и зачем? как посмел? — кто позволил?! Уж больно разметался во все стороны наш город, уж больно разный проживает в нем люд, городскому управлению порой и не справиться, обязательно за чем-нибудь недоследят. Так рождается самоуправство, самовольство в виде магазина с глазком: СМОТРИ СЮДА! А может, все это не просто так, а эксперимент, прогрессивная форма торговли, и магазины детских похоронных принадлежностей вскоре появятся и в других частях города, но как же совместить их с нашими основными жизненными принципами? Как объяснить, что, с одной стороны, на нашей памяти придумывают эвфемизмы вроде бюро ритуальных услуг, а с другой, или я что-то не понимаю? Вот и совсем не видно уже каланчи. По обочине мостовой течет черная жижа. Если соскочить с тротуара, ботинки доверху наполнятся ею. Людей было немного. Они не шли — они юркали. Никто не прогуливал собак, никто не прогуливался. И я понял как-то отчетливо, что наш город — не из гулящих. За редким исключением праздничных дней горожане не любят пройтись. И я тоже спешу, задыхаюсь. Спешу подобру-поздорову выбраться из этой части города, куда завез меня чертов шофер! Но почему же все-таки они все спешат и никогда не прогуливаются? Почему бы им не пройтись: ведь в нашем городе есть сады. И вообще в нашем городе много хороших достопримечательностей. Есть то, чего нигде больше не сыщешь. Уникальные вещи! Есть, например, Лобное место в стиле «ренессанс». Город в основном чистый, опрятный. Хорошо бы наконец приучить детей к гулянию. А то — не гуляют. Нехорошо. Вот отчего так дико смотрятся на улицах нашего города заезжие туристы. 1985 год Скулы и нос, и овраг Чтец в темноте искал почту и не находил. Редкие прохожие, на которых он в темноте натыкался, отвечали, что почта давно закрыта. Чтец говорил, что ему нужна закрытая почта. Прохожие — бестолковые, неинтересные люди — этого понять не могли: в головах у них не укладывалось, зачем человеку нужна давно закрытая почта; здесь начиналась метафизика, и они боязливо исчезали во тьме. Впрочем, и сам чтец толком не знал, нужна ли ему закрытая почта. Чтец не раз с похвалой отзывался о почте как об отделении связи. Он восхищался общедоступностью почты, и его радовал запах шоколадного клея и жареного сургуча. К тому же на почте были бесплатные фиолетовые чернила и перья, пишущие с нажимом, — это напоминало чтецу начальную школу, парту с чернильницей, детский лифчик с чулочками, которые ему вменялось носить под форменными брюками — и он носил, со скандалом, стыдом и ненавистью, что было, как выяснилось, обильной данью татарщине половой принадлежности. Ненависть эта впоследствии приняла странную форму отвращения к женскому белью: все эти комбинации… Чтец морщился и с облегчением встретил эру колготок, словно она окончательно отменяла срок его собственного унижения. Остались в ходу, правда, лифчики, и, хотя в глазированных журналах их жгли на кострах долговязые американки с хорошо развитыми челюстями, первая учительница чтеца, Галина Васильевна, осталась верна своему лифчику до самой смерти, а умерла Галина Васильевна светло и пасхально, как это умеют делать теперь одни только учительницы начальных школ. Интересно, хоронят ли женщин в лифчиках? На днях я повздорил с женой, и это изменило течение моего рассказа. Я боюсь, что я слишком впечатлительный, чтобы быть писателем. В общем, не слишком доверяйтесь мне, хотя вместе с тем никто не рискнет отрицать, что именно на почте существует редкое в наши дни почтение к мелкой разменной монетке. Да, там Тургенев стоит не дороже газированной воды с сиропом, и требуется по меньшей мере четыре Тургенева, чтобы осчастливить Полину Виардо, променявшую гнедого скакуна на «вольво», грустным французским письмом, которое лень писать. Чтец как-то раз слышал пение Виардо на старой дребезжащей пластинке; это был голос совершенно несчастной женщины, надутой русским барином. Но закрытая почта — холодная, мерзкая вещь, и чтец, содрогнувшись, подумал, не хотят ли его там зверски избить у закрытых дверей. На вечере он получил записку: «ТОВАРИЩ АРТИСТ! ИЗВИНИТЕ, НО У ВАС РАССТЕГНУТЫ БРЮКИ». Зал мирно пахнул резиновой обувью, косметикой, сладким винцом. Другой страх, который чтец таскал за собой по гастролям, имел ярко выраженный венерический оттенок. К тому же чтец промочил ноги; тротуар был дырявый и в лужах. Когда он окончательно променял опасную почту на гостиничную постель с книжкой и белые шерстяные носки, оставшиеся с той поры, когда он прилично играл в теннис — когда это было? — почта нашлась, закрытая старая почта, а может быть, так и не нашлась, а была добросовестно воображена надвигающейся простудой, дырявым тротуаром, ссорой с женой — не важно. Чтец шагнул. Случилось следующее: высокий человек в женском пальто, на каблуках немедленно бросился вон бежать от почты. Чтец вжался в стену, готовый к безрадостной борьбе, кляня себя. Кто-то слабым голосом крикнул: Наташка! Наташка! Чтец выглянул на слабый крик — там дышали, громко, сбивчиво. Он поглядел на небо (неба не было), себе под ноги; немножко посвистел. Там всё дышали и не уходили с назначенного свидания. Прошла минута. — Так это вы мне писали? — спросил наконец чтец. Ответа не последовало, но в дыхании чтецу почудились слезы. Несмотря на скупость освещения, чтец мог заметить, что девичья робость, взволнованность, трепет и скромность… словом, предмет умиления был воплощен в коренастую и крепкую фигурку. Фигурка носила расклешенные черные брюки и стеганую куртку из нейлона, полуспортивную такую куртку с желтыми полосами. Кончики волос терлись о воротник; волосы были сурового медного цвета. Чтец ничего не имел против девичьей робости и буркнул: — Ну, что вы молчите? Ничего не ответили девичья робость, несмелость и трепет. Чтец понял, что это конец, махнул рукой и пошел спать… Все. Так умер рассказ, нелепо, скоропостижно умер, не успев даже развиться, а остальное — приписка, постскриптум, напраслина, возведенная на невиннейшее дитя. — Как вас зовут? — ласково спросил чтец. — Не скажу, — и посмотрела на него, словно укусить хотела. Чтец опешил, невольно залюбовался лицом, проступившим из темноты. Мысль радостно нашла себе применение, сон прошел, мысль заиграла. О такой девушке он и мечтать-то не смел, такая девушка была ему недоступна, она принадлежала к совсем другому измерению жизни, и, глядя на таких в толпе, он думал: вот так морда, он думал: вот подрывательница устоев, хранительница совершенно бесценных сокровищ; выпавшая из круга привычных понятий. Теперь он преклонился перед ней. Он постарается подарить ей вечер, который она не забудет, и, хотя его возможности ограничены всей кособокостью темного города, он постарается. И не жалость, не сострадание… Нет. Как курортник, вырезающий свои инициалы на стволе платана в воронцовском парке, он хотел след оставить… потребность мистическая. Он будет жить в ее воспоминаниях, пусть искаженный и смешной, но чистый — он чистоты хотел, а не дурного сладострастия, наслаждения дешевкой — он хотел ее наслаждения, ее радости — для себя. — Да я и так знаю, как вас зовут, — смеялся чтец. — Не знаете, — сердилась Люся. — А дайте руку. Я отгадаю. — Она недоверчиво протянула руку; рука была по-мужски крепкой, с короткими пальцами, а ладошка черствая, как черствая булка. — Вас зовут Люся, — выдал чтец, рассмотрев ладошку. — Как вы узнали! — обомлела Люся. Загадочно улыбаясь, чтец увлекал ее к ресторану со старомодной обходительностью. — А как у вас здесь со снабжением? — интересовался чтец, осторожно поддерживая Люсю под руку. — Как с мясом? — Ой, мяса много, очень много, — отвечала Люся. — А хулиганы есть? — Бывают и хулиганы, — отвечала Люся. Увидев ресторан, Люся отбивалась с такой глухой яростью, что чтец уже отчаялся в успехе, когда же одолел, рассыпав заклинания, угрозы, швейцар, закрывшись изнутри и глядя в щелку занавески, кричал: закрыто! — Я живу здесь в гостинице! — в ответ кричал чтец. Воспользовавшись заминкой, Люся предприняла попытку сбежать, предлагая вместо ресторана погулять; чтец, продрогший на ветру, воевал на два фронта: швейцар сдался первым, подкупленный; Люся призналась, что никогда не была в ресторане. Она одергивала малиновую кофту с желтой бляхой значка, на бляхе пели, прижавшись щеками, две кучерявые женщины, в ресторане тоже пели, гремел оркестр, гардеробщик нехотя раздел чтеца и Люсю, едва держась на ногах от инвалидности и пьянства — чтец вошел в зал с гордо поднятой головой, держа Люсю под руку; Люся — пунцовая, с медными волосами. Метрдотеля нашли на кухне — он лобызался с поварихой, сидя на остывающей плите. — Видите, — сказал метрдотель чтецу, для наглядности трогая руками конфорки, — уже совсем остыли. Ничем не могу, так сказать… Повариха — еще не старая и такая, что пуговицы халата скрипели в петлях при каждом ее движении, — подумала: «Ну, и нашел себе красотку», — и покачала осуждающе ногой. — Цыплят табака будете? — спросил метрдотель, не обиженный чтецом. Повариха смотрела на Люсю с нескрываемым презрением. Повариха захотела чтеца, а метрдотеля несколько расхотела. Чтец только выше поднимал голову. Но чтец ушел — и повариха нежно обняла метрдотеля. У поварихи были дети: девочка семи лет и мальчик четырех. А мужа у нее случайно убило током. Накрыли стол; чтец сделал Люсе хорошенький комплимент. — Ну! — усомнилась Люся. Люся училась в медучилище и жила в общежитии, а родители ее жили в совсем маленьком городке неподалеку и держали, кажется, скотину. Каждый танец был последний. Полные, оживленные женщины волокли за собой мужчин, которые налетали на столы. Женщины помоложе бойко прыгали, выкидывая вперед то одну, то другую ногу, норовя угодить партнеру в коленную чашечку, кто побойчее — те в пах, и при этом коварно смеялись; партнер увиливал от удара волнообразным движением туловища и при этом не улыбался. Женщины постарше, посолиднее не прыгали, а скорее плыли, положив разгоряченное лицо себе на плечо. Мужчины постарше и похудее иногда пускались вприсядку, роняя косую челку на лоб; один лейтенант, воспитанник артиллерийского учил ища, справлявший свадьбу в глубине зала, в каждом танце упорно находил вальс. — Пойдемте, потанцуем! — не выдержала Люся, и они с чтецом поскакали. Вдруг что-то случилось: невеста бежала к дверям, за ней — родственники, в галстуках и мини-юбках, в дверях произошли крики, объяснения, швейцара сбили со стула, и его фуражка, хромая, запрыгала в зал — невеста вернулась в рыжем пальто, с охапкой гвоздик, — к ней бросился юный артиллерист; ее побег был мнимый, не дальше ревнивого домысла пьяной подружки, но день был неровен и нервный; в нем чудилось всякое. — Пятнадцать, — потупилась Люся. — Сколько? — переспросил чтец. Оркестр, наконец, сложился и ушел. — Вы прекрасно танцуете, — говорил раскрасневшийся чтец, угощая Люсю коньяком. — Это я умею, — соглашалась Люся и недоверчиво пила коньяк из фужера. — Из литературы, — говорила Люся, — я люблю Пушкина. — И я тоже — Пушкина, — говорил чтец. Цыплята были вкусные, хотя и не очень съедобные. — Люся, позвольте мне… У вас есть шея? — У меня много шеи, — сказала Люся смущенно. Что было дальше? Рассказ раскисал сообразно весенней распутице, и Люсино лицо дробилось и плавало в лужах, и чтец вылавливал его из луж, сомкнув ладони, но лицо проливалось сквозь пальцы… Холодные ветры реализма положили конец безобразию. Они подморозили рассказ. Взошла луна с профилем Конст. Леонтьева. Тогда Люся спросила: — Кого вы больше любите: собак или кошек? Рука чтеца гладила Люсино запястье. Люся принимала ласку с вялой покорностью. — Вообще-то, — сказал чтец, разочарованный этой покорностью, — мне нравятся жирафы. Да, пожалуй, жирафы… Какой-то незнакомый мужчина подошел к их столику и выразил желание поцеловать чтеца в губы. Незнакомец думал, что чтец согласится, но чтец отказался наотрез. Незнакомый мужчина размахнулся, дабы ударить обидчика, свет погас, что в знаковой системе общепита — разлука, дальняя дорога, бой часов, когда же — вспыхнул, незнакомый мужчина исчез. Чтец заглянул под скатерть, не там ли спрятался незнакомый мужчина, но под скатертью были черные кримпленовые ноги, да еще скомканная салфетка, а незнакомца не было. — Нет, жирафы не в счет, — сказала Люся. Она взглянула на чтеца — тот обомлел. — Видите ли, Люся… — сказал чтец, стыдясь за жирафов, — вы — прекрасны! Люся фыркнула в тарелку. — Не спорьте! — воскликнул чтец. — Что делать, если мне… Нет, собаки мне попадались: бульдоги, пудели, таксы, много такс. Но кошек я не видел, не довелось… так случилось. — Врете! — вырвалось у Люси. — Кошек в каждом городе навалом! Официанты стали выносить пьяных; пьяные немного бузили у них на руках. — Что из того, что навалом… — вздохнул чтец. Чтец спохватился, замахал руками, стал извиняться и сказал, что кошек видел, что соврал, что не видел, что ему неловко, что соврал, и кошек он — больше, да, больше, чем собак, хотя собаки тоже — ничего, в них тоже, знаете ли… ну, взять, к примеру, пасть… — Я так и знала! — с облегчением воскликнула Люся. — Так и знала, что кошек вы — больше, чем собак… Хотите, я вам открою секрет? — Хочу, — шепнул чтец черным бархатным шепотом. — Я собираю открытки с кошками. СКАЖИ, АРТИСТ, ТОЛЬКО ЧЕСТНО, СКОЛЬКО ТЫ ПОЛУЧИШЬ ЗА СВОЙ КОНЦЕРТ? — Чтец посмотрел в зал. Зал пахнул шоколадной конфетой. Его разглядывали в морской бинокль. Чтец этого не любил. Когда он развернул записку, задний ряд раскатисто хохотнул, и вслед за хохотом раздался пронзительный девичий визг, это был радостный визг освобожденного тела. Это Наташке лифчик расстегнули, — объяснила позднее Люся. — А Наташка у нас, знаешь, какая? В баскетбол играет! — И большая у тебя коллекция? Люся с ужасом посмотрела на чтеца — они стояли в очереди к гардеробщику, неловкому в своих телодвижениях. — Там хрыч… — упавшим голосом сказала Люся. — Какой еще хрыч? — оглянулся чтец. Оказалось, что в очереди стоит преподаватель медучилища имени Клары Цеткин, который однажды при всех назвал Люсю тупой. Зато Хрыча иначе, чем Хрычом, никто не звал, и Хрыч это знал — и ненавидел, и носил длиннющий галстук — почти до колен. Розовый, в голубой горошек. — Ерунда, — сказал чтец, смерив Хрыча глазом. — Он ничего не понимает и не видит. Но Люся как зачарованная глядела на Хрыча, и Хрыч сказал, мелко дрожа лицом: — Я все вижу, Петрищева! Я все вижу! Галстук укоризненно ходил, точно маятник. — Вы обознались! — подступил к нему чтец с угрозой. — Это моя жена — певица Галина Вишневская. Какая еще Петрищева! Извольте лучше смотреть! Хрыч — человек невысокий и, кажется, не борец — опасливо покосился на чтеца. — Беру слова обратно, — примирительно сказал он. — Вот это по-мужски, — похвалил его чтец, и они с Хрычом обменялись затянувшимся рукопожатием, после чего Хрыч предложил ему папиросу. Чтец сунул папиросу в рот, но от огня отказался. — Мне всюду мерещатся мои ученицы, — пожаловался Хрыч. — Даже дома, бывает, сижу, ем, а они пищат из-под холодильника. Или ложусь в постель — а они тут как тут и дергают за трусы, донимают. Я против них веник завел, отмахиваюсь, а они все за трусы, понимаете, даже обидно. Нехорошие такие девушки. На улице было ветрено и сыро. Чтец поднял воротник плаща; от ветра ныли уши. Большие грязные куски льда сочились грязью. Бился и ухал призыв. — Когда же наконец потеплеет? — рассвирепел чтец. Люся обожала чтеца за победу над Хрычом и шла задумчивая. Чтец совсем разленился и склонялся к тому, чтоб поспать. Его пугали дальние проводы… Вставал вопрос: куда их деть? Общежитие не годилось. Что до гостиницы, то там заправляли администраторы, коридорные — и ежели слукавить, волею автора преодолеть рутинную заповедь, рассказ получит фантастический оттенок, насторожит недоверчивого читателя, который, усомнившись раз, дальше не верит уже ничему. Так что пришлось — в угоду читателю — переселять чтеца на первый этаж, предоставлять одноместный номер, распахивать окно и рисовать пейзаж пустынного двора, и впихивать в окно грузную героиню, подсаживать ее — чтец закряхтел, налился кровью, — ну! — Люся заехала чтецу сапогом по щеке — и оказалась в комнате. И вот она в кресле; на столике разводы от стаканов, чтец споласкивает два стакана в ванной, которая придумана не зря, а тот командированный, что ближе к утру ломился в дверь, обнаружив полоску света под дверью, остался не у дел, в черновике. Места ему не нашлось — рассказ пошел другим путем, минуя командированного. — Да, — сказал чтец, разливая дагестанский коньячок, — можно сказать: приключение. Люся сбросила куртку. Опять две кучерявые женщины пели у нее над сердцем. — Как же ты здорово отшил Хрыча! — не могла успокоиться. Чтец занавесил окно, тяжело опустился в соседнее кресло. — Пьем? Выпили. — Да… — сказал чтец. — Медучилище… Ты трупы видела? — Видела, — сказала Люся. — Ну и как: страшно? — Не знаю, — сказала Люся. Чтец тоскливо посмотрел на кровать, не представляя себе продолжения. — А ты сам можешь сочинять стихи? — спросила Люся. — Мы с Наташей ходим парой, — сочинил чтец. — Мы с Наташей санитары. Люся догадалась, что чтец шутит, и радостно захихикала. Лицо у нее при этом стало толще. Чтец не знал, что еще сказать, и сказал: — Ну, ладно, пора спать. — Я пойду, — встрепенулась Люся. — Куда ты пойдешь? — Дежурную грубость фразы оценит сведущий читатель; над ней всплакнет иная читательница (из наиболее чувствительных). Чтец встал, нетвердыми шагами подошел к Люсе и потрогал ее за обветренную щеку. — Сколько тебе лет? — Пятнадцать. Чтец думал, что ее ответ несколько ободрит и утешит его, но утешения не наступало. Он признался, что заигрался, что зацепиться не за что, признался он себе. — Ну ладно, — сказал чтец и неудачно чмокнул Люсю в нос вместо рта. Нос был холодный и какой-то пластилиновый, что ли. — Ты — прелесть, — сказал чтец не слишком уверенным голосом. — Пусти меня, мне плохо! — взмолилась Люся, отпихивая чтеца. Чтец придавил ее, вжал в кресло, целуя. — А мне, — вдруг разозлился чтец, — хорошо? Хорошо, думаешь? Хорошо? — Пусти… — отбивалась Люся. — Пусти! — Не пущу, — мрачно отвечал чтец. — Да что это ты? — удивился он. — Что? Люся глотнула, дернулась — и сдалась. Горячий и сильный поток сразил чтеца, ударил ему в лицо, залепил нос, глаза. Чтец замер в ужасной догадке. Чтец с размаху сел на пол, продирая глаза. Низко перегнувшись через подлокотник кресла, Люся уперлась руками в пол и клокотала, как большая птица. Давясь, чтец опрометью кинулся в ванную, пустил воду, сунул голову под кран. Он долго фыркал, отплевывался, отмывался, чертыхался. Затем, насухо вытершись полотенцем, осторожно заглянул в зеркало. В зеркале изобразилось полнейшее смятение черт. Чтец с интересом рассмотрел застывшую маску смятения — и маску разорвал беззвучный чистый смех. — Осчастливил… — фыркал чтец, — осчастливил… Он вышел в комнату. Люся по-прежнему стояла на руках, боясь пошевелиться. Чтец распахнул окно и подошел к ней, светлый от радости. — Ну, все бывает, — сказал он, поглаживая Люсю по голове. Он помог ей подняться и повел в ванную. Она едва шла, бормоча невнятные слова, но в ванной сказала зло и отчетливо: — Не хочу в милицию! Чтец вытер ей лицо холодным мокрым полотенцем и сказал совсем по-человечески: — Вот что, Люся. Ты сейчас помоешься, а потом ляжешь спать. Мы с тобой оба сильно устали. Она посмотрела на него и заплакала. — Перестань, — скомандовал он. — Залезай в ванну. Раздевайся и залезай. — Ты меня очень ненавидишь? Тогда чтец наговорил ей много хороших, ласковых слов и ушел, прикрыв дверь. Из чемодана он достал старенькую застиранную ковбойку, покрутил в руках и метнул к Люсиному креслу. Он снова давился, и пот выступал на лбу, стекал к подбородку, но мужество не оставляло его. Он заходил в ванную споласкивать ковбойку, и Люся вымученно улыбалась ему из воды. — Не смотрю, не смотрю, — ворчал он и действительно не смотрел и не видел. Наконец, расстелив постель, он улегся с сигаретой, натянув на себя красивый бежевый свитер, пахнущий лосьоном; окна не закрыл. Внюхавшись в воздух, чтец нашел, что воздух вполне благоприятен и можно спать. Он докурил сигарету и задремал. Проснулся он от прикосновения Люсиной руки. Она сидела в темноте на краешке кровати и гладила чтеца по волосам. — Ложись, — улыбнулся ей сонный чтец, двигаясь к стенке, — холодно ведь — простудишься. — А командированный не придет? — Дурочка! — улыбнулся чтец. — Он остался в черновике. — Она легла, прижавшись к нему крупным телом. — Ты такой добрый, — сказала она, — такой добрый… Чтец смущенно потер пальцем переносицу, раздумывая над тем, способен ли он на еще один добрый подвиг. Нет, решил он, не очень веря в себя, так будет лучше, так будет правильнее — без грустной попытки… — А как же ты все-таки узнал, как меня зовут? — спросила Люся. — Да ведь твое приглашение на почту было подписано: ЛЮСЯ. — Это Наташка послала записку, даже мне ничего не сказала, — сказала Люся. — Я думал, что меня побьют на почте, — признался чтец. Он рассказал про другие записки. Люся приняла сторону чтеца и возмущалась. — Это наши мальчишки с ума сходили от нечего делать. Нас в обязательном порядке заставили тебя слушать… — Я так и подумал, — сказал чтец. — А Наташка все-таки — гадина… — Она помолчала. — Знаешь, мы связаны с ней одной тайной. — Любовная тайна? — участливо спросил чтец. — Нет, — другое совсем… Только ты никому, никому. Обещаешь? — Хорошо, — хмыкнул чтец. — Поклянись! — сказала Люся, приподнимаясь на локте. Чтец искоса и безучастно посмотрел на ее маленькие груди, не вяжущиеся с крупным туловищем, и поклялся. Тут она стала шептать ему на ухо какую-то сбивчивую историю, в которой сначала было кино, а потом много толпившихся за чем-то людей, они все толпились, шумели, и вдруг от них отделилась какая-то тетка — не тетка; в общем, она была очень хорошо одета, по-модному, и куда-то эта тетка пошла, и две тени крались за ней вдоль, конечно, забора, забора, потом начался овраг, по оврагу; короче, за ней побежали, и тетка, не местная, точно не местная тетка быстро пошла, вот она шла уже очень быстро, потом побежала, оглядываясь и прижимая сумочку с губной помадой — но не успела… — тогда они стали драться, хватать тетку за волосы и вниз ее, вниз, а тетка как закричит… Воровки, горевал во сне чтец, бедняжки, воровки, подружки, девчонки… Сон оборвался. — Что? — встрепенулся чтец. — Как ты сказала? — Люся молчала, притаившись у самого уха. — Чулком? — переспросил чтец. Она кивнула ему в плечо. — Она расцарапала Наташке все лицо своими когтями, — сказала Люся, — а меня вот сюда укусила и сюда тоже. — И куда же вы ее потом?.. — Мы убежали, — сказала Люся. Чтец прочистил горло. — Когда это было? — Перед самым моим днем рождения… в октябре… шестнадцатого октября. Чтец сел на кровать и посмотрел обалдело на Люсю. Ее лицо ожило и теперь жило тревогой, погоней, признанием. Чтец с уважением видел скулы и нос, и овраг… Все было покрыто смыслом. — Как же вас не поймали? — робко изумился он. Люся молчала. — Только ты никому, — сказала она наконец. — Ты что! — испугался чтец. Он поднял руку и, поколебавшись, аккуратно дотронулся до медных жестких волос. Тревога уходила с ее лица. Чтец снял свой красивый бежевый свитер, пахнущий лосьоном, и обнял ее… Они вдруг задышали нетерпеливо, сбивчиво — друг другу в лицо. — Это будет не очень больно? — дышала, румянилась Люся. — Не очень? Только совсем чуть-чуть, да? — Ты — ноги, ноги, подожди!., вот так, ноги!.. — нервничал чтец, уже не помня себя. — Кровь, — сказала Люся, глядя на пальцы. — Ну, разве это кровь? — блаженно лепетал чтец. — Милая, все будет хорошо, все… только ноги, Люсенька, ноги, прошу тебя: выше ноги! 1979 год Третий лишний «Королева, ей-богу, королева». — Борис искоса посмотрел на гордый профиль и шею спутницы, и у него даже что-то неслышно шевельнулось в паху. — Пойдемте к утесу, — предложил Борис. — Там возле церкви могила юной княжны. Быстрыми, решительными шагами шли к утесу. Солнечные зайчики прыгали по мокрому асфальту. Был поздний апрель. Было жарко. Глеб распахнул пальто. Высокий, худенький, длинноногий, с узкой грудью, он был весь — порыв, весь — движение. «Кажется, влюбляюсь», — подумал Борис. У могилы княжны он сказал: — Глядите, какая внизу здесь излучина. Словно натянутый лук. А там дальше заливные луга, луга, луга. Так и хочется оттолкнуться и полететь. Марина посмотрела на него своими серыми глазами с пониманием. — Ну, так чего мы стоим? — вскричал Борис. — Полетели? — Да, — тихо прошептала Марина. Он схватил ее за руку. Они полетели. — То, что вы красивая — это полбеды, — закурил Борис, сидя на бревне у самой воды. — Но то, что при этом у вас есть ум, воображение, несомненный талант… — Зябко, — передернул плечами Глеб, вставая. — Я сзади не грязный? — Вы чистый со всех сторон и изнутри тоже, — с жаром заверил его Борис. — Какой же вы все-таки дурак! — весело сказала Марина и быстро пошла вперед по тропинке. Борис сломя голову пустился за ней. — Марина, можно я вас поцелую? — Нет, — строго ответила девушка. — Ну, пожалуйста, в щечку… — Нет. — Была неумолима. — Ну, тогда, — с угрозой сказал Борис, — я брошусь к вашим ногам. — Это ваше право, — усмехнулся Глеб. Борис упал на колени в весеннюю жижу и обхватил руками неновые женские сапоги. Она посмотрела на него сверху, хотела что-то сказать, но ветер вдруг растрепал ее черные волосы, и они залепили ей глаза, рот, все лицо. Борис встал с земли совершенно новым человеком. — Ну, теперь пошли в ресторан, — сказал он. Они вошли в пустой зал пиццерии с таким шиком, что метрдотель тут же специально для них включил видеомагнитофон с розоволосыми эстрадными монстрами. — Две пиццы с грибами! — объявил Борис свой выбор официанту. — И бутылку шампанского. — Кажется, нет с грибами, — заколебался официант. — Должна быть! — убежденно сказал Борис и посмотрел официанту в глаза. Тот выпорхнул в кухню. Через минуту вернулся с радостной вестью. — Теоретически, — сказал Борис, обращаясь к Марине, — эти розоволосые крикуны могли бы быть нашими детьми. — Мне тридцать четыре года, — потупилась Марина. — Нет, пожалуй, не получается, — прикинул и засмеялся Борис. — Как сладко пить шампанское и сидеть в полумраке с красивой женщиной, когда вся страна трудится в поте лица. — Ну уж в поте лица! — смеясь, усомнился Глеб. — Метафора! — покатываясь со смеху, объяснил Борис. — Скажите, — посерьезнел Глеб, — я давно хотел вас спросить: как по-вашему, люди равны или нет? — Конечно же, нет, — воодушевился Борис. — Как же они могут быть равны? Но вот в чем дело. Я вам открою тайну: надо делать вид, что они равны. В этом сущность цивилизации. — Здорово… — восхитилась Марина. — Я бы хотела написать об этом эссе. Вы не боитесь пить шампанское за рулем? — Я ничего не боюсь, — серьезно ответил ей Борис, разрывая пиццу тупым ножом. Глеб тоже занялся пиццей. Молодые англичане и англичанки лихо отплясывали на малом экране. — Хорошо у них получается. Качественно, — одобрил Борис — Вы никогда не были замужем? — Мы не расписывались, но вместе жили с одним человеком… — И что? — Он вышел в булочную и не вернулся. Его зарезали в нашем подъезде. — Кто? — вытаращил глаза Борис. — Так и не нашли. До сих пор неизвестно: кто и почему. Пятнадцать ножевых ран. Следователь даже меня подозревал, бесился, что я не теряю самообладания. Что вы корчите из себя испанскую королеву! — возмущался он. Но у меня слишком слабые руки. Разве этими руками можно нанести пятнадцать ножевых ран? — Нет! — воскликнул Борис. — Кончилось тем, что он стал мне подсовывать какие-то следственные дела об изнасиловании маленьких девочек, а потом открылся в любви. — Представляю себе, что вы вытерпели! — понурился Борис. — Мне вообще не везло, — продолжала Марина. — Через какое-то время после убийства в подъезде я стала жить с другим человеком. Он разбился на самолете. — Крыло отломилось в воздухе, — вставил Глеб. — Тогда я нашла себе совсем тихого алкоголика. Мы прожили с ним год спокойной жизни. Через год он умирает от рака. — Рак печени, — подмигнул Глеб. Тонкими пальцами он обхватил ножку бокала и отхлебнул шампанское. Борис молча разглядывал родинку под его левой ноздрей. Даже англичане перестали петь и кружиться, потому что кончилась пленка. — Просто несчастье, — вздохнула Марина. — Меня буквально окружают могилы мужчин. Причем именно молодых. В общей сложности, я как-то подсчитала, двенадцать смертей. — Двенадцать? — переспросил Борис. — Да, до прошлого месяца было двенадцать. — А что случилось в прошлом месяце? — Я не хотела вам этого говорить, но раз сама начала… Видите ли, мне всегда казалось, что это касается только посторонних мужчин, но в прошлом месяце… Я всегда гордилась младшим братом: красавец, умница и — спелеолог: ну, эти, кто в пещеры спускаются. В марте он с друзьями уехал на Памир, и вот вся группа пропала. Искали-искали, а теперь уже нет надежды: видно, их раздавила лавина. В мае там сойдет снег, и их отыщут. — Вернее, то, что от них осталось, — добавил Глеб и посмотрел на Бориса добрыми верными глазами. — Я сейчас приду, — сказал Борис и, аккуратно отодвинув стул, мягкой поступью вышел из зала. В туалетной комнате он старательно, с мылом, вымыл руки и остановился перед зеркалом. — На хуй, на хуй, на хуй, — быстро пробормотал он и неумело, мелко перекрестился. Из туалета он пробрался в раздевалку, сунул гардеробщику рубль и, схватив плащ в охапку, побежал к машине. До Москвы было ехать двадцать шесть километров. Борис выжил тогда, хотя все-таки едва не погиб, чудовищно отравившись грибами. 1985 год Русский календарь В январе у нас ласковый Ленин. В феврале любовь неожиданно постучалась мне в дверь. Март — розы! Март — Сталин! Март — Танюшка ты моя доколготочная!!! В апреле приснился Илюшенька с хлыстом. Возник вдруг передо мной. Обжигающе больно по лицу, промеж глаз… От души. В мае русские дрочатся на луну. Мелькают их розовенькие залупы. В июне расстреляно 60.000.000 душ, включая ребеночка-принца. В июле мы вместе ходили, бродили. Мы дружили. Я мучил их песика. В августе я мучил их песика и ждал сентября. В сентябре, 19-го, Циолковский-ракетчик родился. На радость России. Рогоносцу-завистнику-другу назло. Октябрь: банты, реформы, банкеты и — этот Танюшенькин теплый, жиденький кал на залупе. В ноябре, Танюш, коммунизм неизбежен. Как всегда, плохая погода способствовала. Увидев меня, песик трепетно встал на задние лапы и от страха нервно и спазматично описался. Мы все в полном недоумении переглянулись. В декабре, под западное Рождество, я спросил: за что? Выдал себя с головой интонацией. Кошка знает, чье мясо съела. Илюшечка вздрогнул несчастным лицом. Обморок. Странно еще, что не помер. Наступил Новый год. 1989 год Женькин тезаурус Тацит прав, — живо вспомнился Женька. — Вместо детства, брате, обмен жизни на смерть. Они в самом деле человеконенавистники. Не терпят никакой самодеятельности, только грамотно умирай. Любила рвать уши. Рвала за все. Потому и торчат. В назидание. — Ну разве можно их всех — по девотке?  — Она простая — все выболтала. Подчинение, смирение, преклонение и рваные уши. Спасибо. Из Варшавы явились американцы с горячим приветом от Женьки. Спасибо прозвучало слабосильно. Чего так? — удивились янки (впрочем, польского происхождения). Неразделенная любовь Польши к Америке. Поскольку история (с большой буквы) для меня вроде кончилась, как бы дальше она ни продолжалась, и на другую (с большой буквы) я уже не подпишусь, горючее иссякло, постольку я скушно сидел. Из их слов выходило, что он процвел и размножился. Четыре девочки. Ни одного мальчика. Отчего это американцы такие утомительно бодрые? Общая идея — залог бодрости. Скоро сломается ваш пропеллер. Когда-то мы вместе боролись. Я, видимо, даже был чем-то красив в безнадежной борьбе, поскольку она, несмотря на великий брачный успех, всегда по-особому прижималась ко мне, вся отдаваясь ненаказуемому минимализму наших встречно-прощальных поцелуев. Потом они навсегда уезжали; мы плакали — значит, жили. Между тем, незаметно принаряженная, угадав признаки моей скуки, она стала плести мне, что я на Олимпе, а они — имя им легион, но меня этим нынче не купишь; купаясь в прохладной и горькой воде Биарицы, я последние бои, свой последний исторический шанс пропустил, лежа в мирных песках полуголого пляжа, никак не откликнувшегося, только флаги напряглись над головами мороженщиц, но зато я взбодрился, вновь обретая общую идею, и тут все свернулось. История скомкалась. Скука обманчиво выглядела высокомерием, и, совестясь, я сказал про свой Олимп, что он, дескать, сраный. Чем всех, включая себя, озадачил. Мы замерли, как маленькие ящерицы. Ну, и что Женька? Как он? Говорят, из актеров писателем сделался, да он и раньше покушался, делился идеями. Какая же я тихая сволочь, с некоторым восхищением думал я о себе, какая же ты редкая мягкая сволочь. В неряшливом варшавском журнальчике я наткнулся на его, как было заявлено, сенсацийную повесть. То есть, значит, роман о варшавских роскошных курвах. Засор дикий сленга, канализационная катастрофа, ублюдочный декамерон. Курвы тоскуют в Сильвестр по клиентам, понося новогодний карнавал, поскольку простаивают, и делятся опытом. Нищета достоверности, объявил я испуганным американцам. Да и вообще. Не люблю торговлю мытыми половыми органами. Что-то много развелось поляков на белом свете. Я даже не понял, зачем позвонил. Не для того я в Париже, чтобы общаться с поляками. Я на удивление глух к польской культуре. Не знаю азов, хотя делаю вид. Не читал ничего, истории их не знаю, король Баторы, не знаю, как пишется, чем знаменит, не интересно. Я ездил в Варшаву, когда никуда не пускали, копаться в отбросах Европы, казалось: там залежи. Теперь смешно смотреть на их судороги. А тогда Женька, выкатив грудь, ходил в джинсовой куртке на голое тело со значком Мао Цзедуна. Я даже не думал, что так можно. Через Женьку-проводника до меня кое-что доперло. Конечно, в слабом масштабе, едва-едва, но доперло. Через эту большую дуру значка. Он снова был в джинсовой куртке, но грудь не голая, размер другой. Тогда он был худенький — со значком. С воспоминанием о детской рахитичности. А тут стал похож на отца. Мне даже стало не по себе. Тогда его лицо было нервным, дерганным — он пробивался. На варварском французском языке он заказал два пива, еще два и слазил в карман за смятыми франками. Я тоже с тех пор раздобрел. При свете, простите, гласности. Кафе было шумным и тесным. Он прокричал через столик, что живет в пригороде, семья — одни девки, Эвка не работает, но не бедствуют, возвращаться в Варшаву не хочет, потому что Польша — говно, как была говном, так и осталась, даже хуже, делать там нечего. Я сдержанно согласился и в ответ проорал, что в Париже проездом, лечу в Нью-Йорк, а оттуда на месяц в Лос-Анджелес, по всяким разным делам, вот такой я, получается, щвятовый, разом с ним, выходит, интернейшнл. Почему-то обрадовавшись и вообще почему-то в восторге от нашего с ним зподканья, Женька вынул толстую книжку и снабдил меня множеством телефонов, начинавшихся на 213. Это были какие-то окологолливудские поляки, пробивавшиеся локтями в газетах и кинобизнесе, которым я никогда не позвонил, потому что выбросил телефоны в парижскую урну, не желая видеть поляков в Лос-Анджелесе. Мне и в Лос-Анджелес-то не особенно хотелось, в этот глубокий апельсиновый рай, у меня были дурные предчувствия, речь не об этом. Ну чего, закричал я по-дружески, как поживает твоя сисястая Эвуня? Женька тут же стал тащить меня в подпарижье, но мало ли что. Человек в Париже становится быстро ленивым, мало ходит и ездит мало. Особенно в пригород. Это тоже был Сильвестр, в варшавской квартире, когда за холодильником на кухне Эвкины сиськи повылезли на свет божий. Но она сама виновата, то есть не виновата, а просто хотела. Есть среди полек такая категория. Очень ебливая. Может быть, самая ебливая среди белой расы, про черных не знаю. Они прямо все так и текут. А Женька со своим Мао Цзэдуном, простой, как бигос, набычился. Мы сидели на полу и пели местные песни протеста. Тогда в Польше была славная молодежь, не только в плане ебливости. Они были по сравнению с нашими неповоротливыми мудаками на два поколения дальше продвинуты, а если точнее: на пару веков. Сильно сказывалось отсутствие Ренессанса в России. Сени Европы начинались посередине моста, переброшенного через плешивый Буг. Стой стороны, закатав до колен самодельные джинсы, дети ловили мелкую рыбу. С нашей — солдатики прятались с пулеметами. Пан прокуратор ма рацие Мамы в Польсце демокрацие… В полночь вся банда полезла под елку. Эвка, сидевшая возле меня, получила в подарок колоду датских карт. Тогда Дания была в этом смысле ведущей державой, и Эвка обрадовалась цветному свинству. Я мало знаю Мицкевича, но мне сдается, что он будет поумнее своего русского друга Пушкина. С другой стороны, поляки — народ не талантливый, изнуренный, как онанизмом, несчастной геополитикой. Партийный «бобрик», Эвунин папа, советовал Женьке поступать в университет, видя в будущем зяте отличного борца с гидрой костела (95 процентов сочувствующих, если не больше). Эвуня жрала русскую икру и ездила на собственном «жуке». Я переспал с восемьюдесятью тремя бабами, признался Женька. Я был поражен его откровенностью. Царство червоных казалось вечным даже в Польше. Эвка ласково показала мне датскую карту с лижущей девкой, взопрелой и залитой спермой. «Это ж надо так довести датчанку…» — подумал я. — А ты так любишь? — спросила она меня еще до того, как узнала мое имя. Мягкие очертания польских полей успокаивают нервы. Аисты. Ивы. Аисты. Эвка не была исключением. Несмотря на семейный уют коммунизма, она не знала и боялась русских. То, что она вышла замуж за полурусского Женьку, в польских пределах было поступком. В ее вопросе было много тепла и радости от выпитой водки. Эта радость неведома на землях к востоку от Буга. — А ты? — спросил я, правдивый кацап, прямо и уклончиво одновременно. — Очень, — кивнула она без смущения. Кровь застучала у меня в висках. Я тоже русский, — сказал мне Женька по-польски, худой и нервный, как подающий надежды актер. У него была совсем не русская походка, не русские телодвижения и грудь колесом. Увидев мое сомнение или, может быть, равнодушие, или, по крайней мере, очень умеренный интерес, Женька объявил мне, что ищет своего русского отца, которого ищет многие годы. Со стаканами яжембяка мы вышли на кухню. Мы влили в себя много рябиновой, и она, втиснувшись за холодильник, очень дружески показала холеные сиськи, которые я, с ее одобрения, осторожно потрогал. Несколько позже я стал подстрекать ее в сторону лестницы, подвала, улицы, где снега было кот наплакал, не наши сугробы и валенки, и в сыром воздухе не по-нашему пахло бензином. Женька деловито спрятал сиськи и уволок Эвку в сортир, откуда минут через двадцать, блаженно лучась, она плавно выплыла. Я не навязывался. Мы с Женькой решили дружить. За круглой стойкой в модном баре артистов он рассказал мне историю своего неудавшегося детства. Она приехала на похороны, как фурия, поглядела со вздохом на Женьку и с отвращением увезла. Она считала до конца жизни, что сестра нарочно померла, чтобы повесить ей на шею трехлетнюю сволочь. Я спрашивал умных польских людей, за кого бы они с большим удовольствием выдали свою дочь: за немца, еврея или русского (все три нации — нелюбимые, по религии чужие). Русские оказались в абсолютном проигрыше: за русского все хотели отдать дочь меньше, чем за еврея. Запирала в вонючей уборной. Совершала всякие тупые над ним действия, заставляла учить молитвы. За невыученные мазала щеки и шею калом. Он вырос инициативным, предприимчивым. Тетка любила чистоту и простую, штопаную одежду, презирала чужую роскошь, была поклонницей малых дел, ненавидела народную власть. Так что, брате, коммунизм лучше. От него хоть можно застрелиться, перестать быть, а тут — стреляться запрещено, все мысли наружу и сверху видны, не спрячешься. — Осторожно все-таки, — поежился я. Пани Каща отказалась обслуживать нас очередной порцией водки. — Какая вам водка, панове? Послушайте себя, вы уже говорите по-русски! — Мы — россияне, — хихикнул я. — Дай зпокуй!  — рассердилась пани Каща, такая милая, жирная пани. — Бесполезно, — сказал Женька, добродушно махнув на нее рукой. — Тетка довела меня до того, что я стал с удовольствием вычитывать про мучения первохристиан, особенно первохристианок. Мне очень нравились страдания великомученицы Анастасии. Знаешь такую? — Откуда? — взмолился я. — Богатая и красивая стерва! Впрочем, все они были богатыми и красивыми… Употреблены были разные меры, — по-актерски продекламировал Женька, — чтобы склонить ее к отречению от веры, но все они остались безуспешными. Тогда присуждена была ей страшная казнь… — Он помедлил, глядя мне в глаза своими маленькими глазами. — Привязать к четырем столбам, под ними развести огонь и сжечь живою. Мы шли по ночному Новому Щвяту. Светили робкие социалистические неоны. Бесконечные усечения голов иногда были совсем безвкусными, воображение Женьки жевало их безо всякого энтузиазма, как морковные котлеты из кулинарии, но иногда оно получало лакомые куски: — Укрепленные молитвою и увещеваниями матери, три отроковицы, из коих старшей было только двенадцать лет… Женьку замучили ночные поллюции. Женька прижился в Эвкиной семье: отдыхал от детства. Он хотел, чтобы я принялся искать его отца. Я обещал, но ничего не сделал. У него был дикий зуд: найти отца. Ну что, спросил я его в Париже, нашли, кто убил Ивана Сергеевича? Не найдут, уверенно сказал он. Напиши об отце, сказал я, это куда интереснее, чем о проститутках. Женька поморщился. Насчет Эвки память мне изменяет. Она только что уложила девочку спать. Женька на съемках. Новая квартирка с темной кухней, несмотря на папашу. Мы выпили чаю. Кажется, я стал ловить ее за руки, но ничего из этого, кажется, не вышло. Выставляя за дверь, она мило погладила меня по щеке. Через свои советские связи Эвкин «бобрик» дипломатично разыскал Женькиного отца. Женьке срочно был куплен тур, начинавшийся с Ленинграда. Свинцовая теплая ночь. Польское консульство, приютившее Женьку по рекомендации «бобрика», было заперто наглухо. Только сонный милиционер полустоял в своей будке на часах. С сильной одышкой Иван Сергеевич приблизился к черной решетке. Постовой на отекших ногах бросился ему наперерез. Не трогайте его, завопил польский Женька. У поляков глаза велики. Насчет России они все преувеличивают по причине точного исторического гнозиса. Две плачущие тени, сплетясь пальцами через решетку, простояли до утра, целуя друг у друга руки. Схватив тощий Женькин рюкзак, счастливые, как молодожены, они первым поездом выехали в Москву. Младенец надел ей чудесный перстень и сказал ей: «Не знай жениха земного». Екатерина проснулась с неизъяснимою радостью в сердце. Из колоды отцов-праотцов достали не опереточного, не оперного, не балетного даже болвана, предложили не ум или глупость — предложили отца-доказательство: грубо, топорно, настырно, в лоб. Как щенка, швырнули Женьку в Ленинград на потеху, а дальше, в Москве, разыгралось: после ужина с хрусталем, коньячком, балычком, маринованными грибочками, кулебякой (Иван Сергеевич, искусник, сам пек) — выпили прилично — в первый же вечер (зачем тратить время?) — на десерт подается отцовская исповедь. Помнится, Августин говорил: «Я хочу вспомнить прошлые мерзости свои и плотскую испорченность души моей не потому, что я люблю их, но чтобы возлюбить Тебя, Боже мой». Он настолько пленяет меня и поныне, что, даже в ущерб своему случайному (в сущности) повествованию, доведу до конца его мысль, тихо уклоняющуюся в интонацию молитвы: «Обрадуй меня, Господи, Радость неложная. Радость счастья и безмятежности, собери меня, в рассеянии и раздробленности своей отвратившегося от Тебя, Единого, и потерявшегося во многом. Когда-то в юности горело сердце мое насытиться адом, не убоялась душа моя густо зарасти бурьяном темной любви, истаяла красота моя, и стал я гнилью пред очами Твоими». После каждой встречи с Августином я всегда, как бы это выразиться, диззи (не знаю, поймет ли кто меня?). Но не важно. В отличие от гиппонского епископа, русская «гниль» вспоминала свои прежние мерзости с большим воодушевлением. Он охотился залесными братьями в Литве после войны, делал из них бифштексы. — Я был бог! — раскрасневшись, кричал Иван Сергеевич. — Я все делал: пытал, принуждал, бесчестил, вербовал, судил, наказывал, мучил, казнил. Он использовал, как на подбор, все глаголы-исключения из правил человеческой нравственности. Впрочем, был здесь подвох: исповедь получалась чересчур абстрактная, голословная, одни глаголы. Она шла в обход изящной словесности. Даже толком не мог рассказать, позже жаловался Женька, никаких запоминающихся подробностей. Видно только было, что покрошил многих. Неталантливость рассказа взволновала меня как улика. Не потому, размышлял я, не хватило красок, что не было их в природе, а потому, что задавшиеся целью одернуть Женьку были не способны к художественному вранью. Все мучительство предстало скорее в назидание, нежели как картина — выходило неубедительно. По логике сюжета полагалось обеспечить Женькино зачатие. Как следовало из рассказа Ивана-потрошителя, вскоре возникла тень возмездия. Когда они брали приступом какую-то хату с бородатыми, как водится, партизанами, он наконец-таки получил пулю в живот. Если не лень, можно изобразить его выпученные глаза, как он хватается за живот, он в шоке, он ничего не понимает, нелепо, по инерции бежит со штыком, руки в крови и т. д. Очнулся в госпитале. Дальше медсестра, почему-то полячка, блеклая, деревенская, забитая, просоветская, тем не менее оказавшаяся в беременном состоянии в Польше. Кто ее туда отпустил, почему она подалась туда, если по заявлению так называемого отца была любовь? Конечно, при сыне он напирал на любовь, хотя что такое мужская любовь, как не вялое и нестойкое предпочтение одной женщины прочим? Короче, наш живодер не умирает. Зоща выхаживает его. Зоща воняет дезинфекцией, как старый самолет Аэрофлота. Где-то там, в чулане с бельем или чуть ли не под сгнившим крыльцом, у них роман, и отец получает удовольствие от превосходства над беспредметным сухостоем выздоравливающих товарищей. Подлечив, Ивана Сергеевича забросили в Сибирь: во всяком случае, расставаясь, они с Зощей всплакнули (по одной версии), по другой — даже не попрощались. Про службу в лагерной охране (Господи, еще одна заезженная пластинка!) вообще ничего не рассказал (да его никто и не спрашивал), но, видимо, досье на него имелось, и уже по смерти Сталина его из органов выставили (то ли за диссидентский контакт с иностранкой — видно, действительно, если здесь подобает говорить о действительности, настучали продырявленные соратники, не в силах пережить его успех у блеклой, конечно, но не такой еще старой пизды, — то ли за проявленные зверства по отношению к литовскому населению — то ли за этот двойной, равноценный криминал). В дальнейшей жизни он получил чин ревизора и занимался борьбою с хищениями, отчего жил припеваючи, будучи нечестным человеком, но очень скрытно (его квартира в мерзейшем Коптеве показалась мне темной крепостью, забитой мебелью, нераспакованными ящиками, холодильниками, жратвой. Да и бриллиантами, добавил Женька). Завершая свою малохудожественную исповедь перед обретенным сыном, Иван Сергеевич неожиданно рыдающим голосом вдруг впал в другую крайность: — Простишь ли ты меня, мой сын? — Прощу, тато!  — немедленно ответил изрядно охуевший Женька. — Ну как же можно меня так просто простить? — с неудовольствием всплеснул руками Иван Сергеевич. — Я засовывал револьверы в пизды сдобных литовок и открывал бешеную пальбу… — Ужас, ужас! — схватился за голову Женька. — Но такое время было, тато. Война. — Наше дело было правое, сын мой. —  Розумем. — Я разбивал литовским младенцам головы об заборы! Женька крякнул: — А это зачем, тато? — Чтобы лучше бороться с фашизмом. —  Так-так, розумем. — Я посылал невинных хлеборобов в газовые камеры! — Разве у комиссаров тоже были газовые камеры? — изумился Женька. — У нас все было, — грустно сказал Иван Сергеевич. —  Тато, — сказал Женька, — каким бы ты ни был, я рад, что тебя нашел. Со слезами на глазах он поцеловал отцу правую руку. — Тогда помолимся перед иконой, — сверкнул глазами Иван Сергеевич и потащил Женьку в соседнюю комнату, где упал на колени, а также Женьку понуждал упасть рядом с ним. Женька, отравленный католицизмом, отказывался. В результате несоответствия, разрушавшего, по моей догадке, основы карательной программы (Женькино благодушие, что ли?), наступила заминка, своего рода тайм-аут для обдумывания продолжения. Когда время двинулось вновь, Женька раскрыл рот. — Семейная! — с гордостью сказал отец, — Вот единственная женщина, которую я люблю. На Женьку взирала скорбящая Матка Бозка в форме русской бесценной иконы. Золотой оклад был утыкан каменьями и сиял, как престольный праздник. — Какой век? — спросил я Женьку. — Пятнадцатый. — Ты религиозный, тато? — Очень, — был тихий ответ. — Прости его, — страстно попросил Женька православную мадонну, становясь на колени. — Прости грешного старика. Женька всегда мечтал о богатстве. Иван Сергеевич искушал согласием на ее вывоз. Я ездил порой по служебному паспорту повышать квалификацию польским учителкам русского языка, разводящим выдр, норок и кроликов. Отец с сыном стали бешено меня обхаживать, засовывали в рот ложки с черной икрой. Не говорил «нет», но внутренне наотрез отказался. Тем временем они за руки гуляли по Александровскому саду и посещали Третьяковскую галерею. Когда на третий день осмотрели ВДНХ, Женькин отец, на сон грядущий встав перед иконой, спустил штаны. Складки живота были изранены неровными следами резинок. Возле пупка четко отпечаталась пуговица, как доисторическая птица на камне. Его лицо стало вдруг озорным. — Присоединяйся! Женька присмирел от предложения. «Да, — промелькнуло в Женькиной голове, — верно говорят у нас в Польше: с немцами теряешь свободу, с русскими — душу». — Давай вместе! —  Не хце! — Ты думаешь, это кощунство? Теперь, через много лет, мне кажется, я понимаю далекий замысел вопроса. Крикни Женька «да», все бы, наверное, обошлось. Вместо этого он испытал постыдное чувство возбуждения от переизбытка резкого отвращения. Озорной, отечный ревизор, беседующий с божеством на собственном языке, не мог этого не заметить. Ревизорский глаз — алмаз. Обратившись в бегство, Женька спрятался в ванной. Иван Сергеевич быстро-быстро стал объясняться в любви. Ну, онанист… Во всяком случае, именно как курьез поведал мне Женька эту забавную историю. Тогда… что было тогда? Тогда, без проволочек, был сделан радикальный ход. На следующий вечер они выпили сильно. Они спотыкались о ковры, бились о мебель и двери. — Ну, давай помиримся, — предложил Иван Сергеевич. — Хорошо, — сказал Женька. — А ты кто такой? — спросил Иван Сергеевич. — Сам знаешь, — сказал Женька. — Не знаю, — заупрямился Иван Сергеевич. — Ты чего хочешь? — спросил Женька. — Любви, — сказал Иван Сергеевич. Он заплакал. — Ты думаешь, мне жалко иконы? Она — твоя. На — бери. Но ты меня тоже не забывай. Тебе что, трудно, что ли? — Я не забываю, — холодея, пролепетал Женька. Ну, конечно, он был двустволка, как всякий подающий надежды актер. У него был свой маленький опыт, которым он, естественно, гордился. А с другой стороны, продать и зажить. Короче, он ответил отцу не то чтобы вяло, но невнятно (ты чего? вообще того?), и мне, не слишком уверенному ни в этом пьяном диалоге, ни в дагестанских коврах, о которые они спотыкались, ни даже в предыдущем околоиконном извержении — ни в чем, мне больно продолжать… Ответив необидчивым отказом, мечтая об иконе, Женька улегся спать, и ночью к нему пришел отец. Протрезвевший отчасти, дурно пахнущий староватым подержанным телом, явился. А как бы хотелось написать о другой встрече, дайте другую! Незгибаемый «раб кпсс», убежденный церковник, у которого нашелся скептический сын… Происходит сыновнее обращение. Слезоточивая, верная, правильная, с наградой за стойкость духа история, и почему у этих веселых великомучениц (если я что-то понял) не хватило широты возведенных в канон сердец перековать месть на ту любовь, которой так жаждал Женька, преумножить любовь ? Кто мне ответит? Никто, никогда (понимаю, силы не равны, и выгляжу глупо, но не могу сдержаться). Женька проснулся от странного чувства. Иван Сергеевич, почему-то в очках и в бухгалтерских налокотниках, внимательно дрочил ему и, увидев, что Женька пошевелился, тихо молвил: — Постой, ща кончишь. Женька решил, что все это снится, и дернулся, чтобы отогнать невозможный сон, но, дернувшись, кончил и вовсе проснулся. Иван Сергеевич облизывал губы. У него была дряблая кожа лица, он был больной человек. Женька вмиг все сообразил и беспощадно ударил пяткой отца по губам, вскочил, схватил одежду, отец с разбитым ртом бежал за ним: — Икона твоя! В предутренний час Женька схватил такси и примчался к единственному другу, который завелся у него в этом страшном русском городе. Он долго не мог успокоиться. Бродил по квартире, варил на кухне кофе, курил и стонал. Вот такой нехороший случай. Проспал свой несмачный оргазм. Утром позвонил Иван Сергеевич: пропал Женька. Не у меня ли? Контуженный сладострастник говорил встревоженным, сладковатым голосом. Женька вырвал трубку и стал материться, путая русские слова с польскими, как обычно поляки. Он будет мстить тебе, сказал Женька, и не ошибся. Иван Сергеевич широко распустил слух о том, что мы нашли двух блядей из города Горького и предаемся коллективному разврату. Я представился им поляком и потом очень тяготился, поддерживая акцент. Мы накормили их запасами моего холодильника, в основном подарками Женькиного отца. У маленькой были мелкие (вроде креветок), юркие груди, у второй они оказались большими, хорошими, она их прикрыла от стеснения синей косынкой с белыми дружественными надписями. Женька сразу содрал с себя все и стал прыгать на одной ноге; они — хихикать. Небольшой, но очень техничный, объяснил Женька. А его вообще не бойтесь, — сказал про меня. — Он у нас импотент, но умеет маскироваться под доброго ебаря. Покажи, что это у тебя там висит? Девки снова давай хихикать. Я ошалел от Женькиного чувства юмора, обиделся, не сразу показал. Куда-то они звонили. Откуда-то свалилась еще третья. Ее тоже быстро уговорили снять блузку, но вторая попросила меня ничего больше с ней не делать, потому что она еще маленькая. Третья посмотрела-посмотрела на танцы из кресла и юным басом сказала: оригинально. Она доводилась кому-то сестрой, по-моему, второй. Потом девки ушли в ванную и вышли в полотенцах. Потом полотенца с них съехали. Третья вообще не сдвинулась с кресла. К тому времени Женька напился. Он ушел с первой, потом пришел и заснул на диване. Тогда две первые девушки принялись друг у друга трогать груди, рассматривали их с нескрываемым интересом. Потом все мы, кроме спящего Женьки, трогали груди третьей, но не более этого. Потом третья устала от разврата, раззевалась, личико сморщилось, и она быстро уснула в кресле. Мы со второй пошли в спальню и делали все, но не трахались. Потом постучалась первая, просилась поспать на кровати без глупостей. Утром я проснулся с высокой и худенькой горьковчанкой, обрадовались друг другу и, как влюбленные, всерьез занялись ее узким и темным лобком, уходя все дальше и вглубь; первая нам помогала: томно вздыхала и щупала яйца, пока я не обнаружил, что все мы перепачкались в крови. Тут худенькая была вынуждена признать, что она только второй раз в жизни, а первый не получился. Она стала женщиной с псевдополяком, у которого утром выветрился акцент, как это бывает в фильмах, и никого это обстоятельство не удивило. Зато девственность худенькой бляди воодушевила меня, и мне захотелось сказать ей что-то хорошее, подарить сопутствующий подарок, просто что-нибудь выкрикнуть. Когда она с кровавым животом пошла мыться, я принялся было за первую, но та в решительную секунду объявила, что хочет писать, ушла и пропала, я нашел подруг в ванне, на полу валялась моя разбитая электробритва «браун», а третья вообще ушла рано, самостоятельно справившись с замком. В ванне худенькая имела сугубо торжественный вид. Из шести яиц мы пожарили глазунью и сожрали ее с удовольствием, в дружеской компании строя планы совместной жизни. Женька встал поздно, с головной болью, брюзжа, мы его не одобрили: он бесцельно слонялся. Где-то в Нижнем Новгороде живет девушка с кровавым животом. Или уехала, голубушка, куда? После глазуньи мы расстались с ней навсегда. Писанье первой, а может, ее жалость меня уберегли. Женька заразился сифилисом, лечился в Варшаве. Его отец узнал про сифилис и во всем обвинил меня. Он распускал обо мне страшные сплетни. Эвуня тоже решила, что я виновник всего, и заочно раздружилась со мной окончательно. Когда Женька вылечился, он снова приехал в Москву, заглянул в Коптево и набил Ивану Сергеевичу морду за звонки жене. Кроме того, потребовал икону как рекомпенсацию за вред. Униженный отец обещал, но просил дать срок. Женька тихо жил у меня, испуганный недавним сифилисом, и ждал икону. Отец навещал нас. Он снимал ботинки в прихожей и сидел на кончике кресла, поджав под себя ноги в малиновых носках. Он носил нам конфеты и коньяки. Мы милостиво брали дань. Но вместе с ним не пили: гнушались. За ее вывоз Женька предлагал доллары. Я не хотел об этом слышать. Я вообще побаивался долларов. Однажды, не снимая ботинок, Женькин отец сказал, что его днем обчистили, когда он был на службе, взяли икону. Женька недоверчиво захохотал. Иван Сергеевич предложил съездить, удостовериться, у него в глазах стояли слезы. Я не переживу этого, шептал он, пока мы ехали. Дверь была взломана. Посуда перебита. Осколки на полу. Бриллианты исчезли. Иконы нет. Я лишился всего. Мы молчали. Наводка, глухо сказал отец. Кто-то из близких. У тебя нет друзей, — сказал Женька. — Не ври! Отец молчал. Ты это сам сделал, зкурвысыне!  — вдруг дико заорал Женька. Сорвался. Отец заплакал, словно от обиды. Женька пожал плечами. Мы вышли. Я проводил его до Шереметьева. Он уже смирился с мыслью, что икона ушла у него из рук, только хмурился. Проклятая страна, сказал он на прощанье, еще хуже Польши. Меня вызвал следователь где-то через полгода, и сразу, как они это умеют, давеж, замашки на психологизм столетней давности. Выкормыши русской беллетристики. Я не люблю эти дела. Я думал: из-за черной иконы. Не угадал. Мой телефон оказался в запиской книжке Женькиного отца, которого выбросили из тамбура вагона на Северном Кавказе, куда он поехал с ревизией. Северный Кавказ вызвал у меня изжогу, мне неприятны люди, у которых глаза легко наполняются кровью. Их золотые рты мне неприятны. О взломе квартиры следователь не знал. Это был темный тип, насколько могу судить, заметил я. Он согласился. Я отделался несколькими общими фразами, не вдаваясь в известные мне подробности. В конце концов, я был вроде бы Женькиным другом. Следователь терпеливо ждал, пока из меня потекут сведения. Они не потекли. Нравится? — спросил следователь, увидев, что я поглядываю на его маленький антикварный «ремингтон». — Классная вещь! — Один журналист предлагал тыщу двести. — Какие-то двое парней с батоном в зубах шумно ввалились без стука. Следователь нервно выхватил пистолет из-под мышки. — Хотим сделать заявление, — сказали парни, жуя. — Вон! — рявкнул худенький (что-то все они у меня худенькие) следователь, пряча оружие. Те удалились, жуя. Я тоже удалился, с «ремингтоном» под мышкой, довольный. Может, он сам выбросился? — напоследок предположил я. — Хрен его знает, — произнес следователь. Мы сидим в шумном, тесном кафе на Монпарнасе. — Дети у тебя крещеные? — Да, а что? — удивился вопросу Женька. — Значит, Тацит не прав? — усмехнулся я. — Какой Тацит? Ах, Тацит! Ну, Эвка, конечно, хотела. — А Тацит? — Тут такая жизнь, брате. Тут Париж. Не до русских вопросов. Забурев, полысев, он стал смахивать на отца, не хватало только отцовской совковости. Нашли, кто убил? — продолжаю я русские вопросы. — Нашли! Они никогда не найдут, — кривит Женька губы, — А что икона? — На икону, брате, я купил себе здесь квартиру. Хотя какой там пятнадцатый век! Насилу продал. Поедем? Эвка будет рада. — Мне завтра в Америку лететь, — говорю. — Не высплюсь. Тогда он мне дал телефоны поляков в Лос-Анджелесе, и я записал, и на улице мы обнялись. — Хочешь, тебя удивлю? — говорит Женька. — Удиви, — без особого энтузиазма говорю я. — Знаешь, кто прикончил отца? — Кто? — Догадайся, — смеется. — Нет, — говорю я. Он смотрит на меня почти вызывающе: — Неужели не понял? — Ты мифоман, — говорю я. — Тебя тогда не было в Советском Союзе. — Я закрывал глаза и видел, как моя сперма течет у него по губам. Каждую ночь. Это было неприятно, брате. От этого хотелось освободиться. 1991 год Комплект 1. Когда-то (в это трудно сейчас поверить) ее окружали глухие, труднопроходимые леса. Местность вязкая, в обилии растут вязы, но зато рядом холм, да какой: географы называют его самым высоким на Среднерусской возвышенности. Быть здесь городу-пограничью! В сооружении крепости приняли участие знаменитые мастера Антип и Мирон. Подземный ход дополнили винтовой лестницей, связывающей четыре боевых яруса. Нижний состоял из бойниц-печур. Шестиметровая толщина не перестает восхищать своей прочностью, которая проверена и временем, и огнем лихолетья — фашистская взрывчатка не возьмет монолит. Вчера Президент вручил мне Звезду Героя. Пусть нехотя, но взял, чтоб не обидеть. 2. Великолепным фоном для этого памятника старины является прибрежная зелень. Боковые фасады четверика расчленены на три прясла лопатками, на импосты которых опираются пять ложных закомар. У Тани день рождения. Ей стукнуло (она это скрывает) 35. Выше закомар проходит ряд профилированных кокошников килевидной формы. Таким же кокошником декорирован барабан главы в его основании. Главным мотивом резьбы стали виноградная лоза и стилизованные цветы. 3. Тихоструйная речка несет свои воды мимо древнего города, как и много столетий назад. Правительственно-патриотическое задание: в целях победы над беспорядком обработать «объект» шоколадом. Пришлось взять с собой немца-фотографа. Остановились на ночлег в гостинице «Юбилейная». Обилие кокошников, арочки с гирьками, парные полуколонки, фронтончики делают постройку чрезвычайно нарядной, праздничной, запоминающейся. Гостиница обладает прекрасной акустикой. 4. Церковь барочного стиля, интересная своими росписями XVIII века, сегодня известна еще и как здание, где Таня работает старшим научным сотрудником. По ее же инициативе на одной из стен музея установлена мемориальная бронзовая доска, которая сообщает о жестоком бое воинов русской армии с французским войском, происходившем неподалеку от храма. И враг, хотя имел численный перевес, не устоял под напором русского духа и русского оружия. 5. Что я знаю о Татьяне Николаевне? Она замужем, носит очки. Мы разговариваем с директором музея (Т. Н. запаздывает), которая щедро одаривает нас квадратными юбилейными значками. 6. Говорит активный участник войны 1812 года поэт Ф. Н. Глинка: «О славных подвигах русских воинов, самоотверженности горожан напоминает памятник героям 1812 года, открытый в столетнюю годовщину войны: неприступной скалой с двуглавым орлом на вершине встала Россия, гордая птица треплет штандарт поверженного французского войска». Неслышно входит Татьяна Николаевна. Сотрудницы наперебой поздравляют ее с днем рождения, Ф. Н. Глинка дарит ей цветы. Мы тоже с Гидо подходим, поздравляем, представляемся. 7. — Вы к какому лагерю относитесь? — спрашивает нас наш сегодняшний экскурсовод Татьяна Николаевна (10 ч. 30 м.). — Как вам рассказывать? — Расскажи, как самой себе, — задушевно говорю я. — Тогда начнем, — говорит она, выходя на главную площадь. В историю октябрьских дней вошла и страничка, написанная верой в правоту ленинского дела и мужеством местных большевиков, задержавших и разоруживших на станции 40 белоказачьих эшелонов, следовавших в Москву и Петроград на подавление революции. Молодой шофер Максим, слушая Татьяну Николаевну, ест пачку стратегического шоколада. Он всю дорогу страдает хроническим жором: ест что ни попадя. — Идите назад в машину, пока ее не угнали, — шепчу я ему с мягкой улыбкой, — и перестаньте, пожалуйста, есть шоколад. Он, обиженный, уходит. Доброе слово вождя революции будет вести в светлое завтра многие поколения трудящихся масс. 8. — Ты чего, нашу нищету снимать приехал? — нехорошо удивляется рыночная женщина, торгующая маслом. — Ты самого себя снимай, понял? — Очередь, состоящая из женщин со средневековыми лицами, как будто пригнанная на массовку, тоже угрожающе рычит в нашу сторону. На помощь приходит Татьяна Николаевна: — Потише, женщина! — говорит она неожиданно властным тоном, — Он снимает то, что ему полагается. От властного тона Татьяны Николаевны все теряются, мы проходим. Несмотря на золотую осень, мужики надели ушанки, готовы к холодам. 9. Мемориальный комплекс, сооруженный в честь народных ополченцев. Противотанковый ров, надолбы, дзот, отлитая из меди фигура солдата. Каждый из них помнил слова комдива Заикина, сказанные им, когда дивизия, отправляясь на фронт, получила боевое знамя: «Ополченец всегда должен помнить, что во время сражения над ним реет святая святых — наше красное знамя». — Так, теперь куда? — Десятки тысяч стеклянных банок австрийского высококачественного гранулированного кофе оказались разбросанными вокруг машины и в болоте. Сначала тихо и как бы нечаянно стали подбирать банки, оказавшиеся на обочине. Затем аппетиты разгорелись, и некоторые полезли на болотные кочки. Кофе вылавливали руками, полиэтиленовыми мешками. Особо ретивые женщины, сняв обувь и юбки, в колготках полезли в холодную болотную жижу, не боясь порезать ноги. Но беда, как говорится, не приходит одна. В этом матче за драку с поля был удален лучший бомбардир команд 3-й зоны 2-й лиги Валерий Соляник. И уже наследующее утро пришел жесткий приговор: дисквалификация на 5 матчей. — Увидите на рынке — торгуйтесь, — улыбается редактор Анатолий Алексеевич Головач, — Ибо ничто так легко не отдается, как доставшееся даром. 10. Сожжено 1.200 домов, 400 торговых лавок, около 20 мастерских, разрушены и осквернены храмы. Казалось, что городу не подняться. А он в который уже раз повторил свой подвиг. Кожевенные заводы поставляют юфть, хром, надежный материал для одежды, обуви, упряжи. Пряничные фабрики изготовляют кондитерские изделия редчайшего вкуса, и посланникам английских королей приходится потратить немало усилий, чтобы посылки с пряниками поступали и на Британские острова. Вот-вот выйдут в свет переизданные трилогии Фридриха Незнанского «Ярмарка в Сокольниках» — «Операция «Фауст»» — «Ящик Пандоры» форматом, приближенным к классическому «покет-бук», и в серийном оформлении «Русский триллер», а также все три книги о Незнайке и его друзьях. 11. Виктор Голубь — не только оригинальный живописец и график, но и чуткий поэт-самородок: …Не хочу высоких званий, И мечты завоеваний Не тревожат мой покой! Но коль враг ожесточенный Нам дерзнет противу стать, Первый долг мой, долг священный — Вновь за родину восстать. Мы долго стучались в его мастерскую, что через двор от газеты, в которой нам сказали, что проблема переименования улиц в принципе решена, однако откладывается на неопределенное время ввиду отсутствия табличек. Татьяна Николаевна в конце концов постучала сильно ножкой, обутой в черный сапог, и Голубь предстал перед нами во всей своей утренней красе. Немедленно подружились. 12. Тайная мысль моя обретает мало-помалу реальные очертания. Виктор тут же взялся показывать свои работы всех направлений: абстракцию, сюрреализм, поп-арт, символические полотна «Алчность», «Двоемыслие», «Догматик», а также ряд городских пейзажей, один их которых Гидо (по моей тихой просьбе) приобрел за 60 долларов для своей домашней коллекции в Мюнхене (в основном, чайные сервизы времен революции). Это скромная работа: деревянный забор, чертополох, заболоченная речка, — но от нее трудно отвести взгляд. У него есть также несколько «нюшек», сделанных с одной натуры, что не ускользнуло от моего внимания. Татьяну Николаевну я уже начинаю через раз называть Таней. 13. Короткостриженый, серебристый Гидо командирован правительством ФРГ мне в помощь, но я вижу, что он подавлен как бывшими позорными действиями своих земляков, так и погодой (пошел-таки снег). — Ну куда они поперлись? — бормочет он, разогревая дыханием окостеневшие пальцы (Таня вместе с нами и рыжим отцом Даниилом лезет на колокольню). — В сентябре метель. Гитлер — дурак. 14. Священник Шура, отец Даниил, учился с Таней не только в одном классе, но и в одном педагогическом институте. Мемориал находится на городском Екатерининском кладбище. Священное место для жителей города и его гостей: здесь похоронены бойцы революции и гражданской войны, воины, погибшие в Великую Отечественную войну, люди, совершившие подвиги в мирное время, жертвы польско-литовских феодалов. Легенды ходят об учительнице-комсомолке Александре Барановой. Она ежедневно расклеивала на стенах домов листовки с советскими песнями. Враги выследили патриотку, на казнь она пошла с песней: По всем океанам и странам развеем Мы алое знамя труда! Место для колокольни было выбрано наилучшим образом — на господствующей над городом западной высоте, но съемка города не удается. Валит снег. Таня огорчена. Я тоже стараюсь выглядеть разочарованным. Священник Шура приглашает выпить церковного вина. Будьте его гостями! Он зовет вас на улицы и площади, в тенистые аллеи парков. Прикоснитесь сердцем к старине, порадуйтесь цветущей юности. Я вижу, что его несколько жалит Татьянино «ты», но он смиренно справляется с обидой. 15. Таня ушла через площадь в музей. Вернется ли? Гидо требует суп. Шофер Максим ест все, что ни попадя, нахваливая Германию. У меня нет сил его слушать. Вскакиваю, иду в музей. Она пьет чай с сослуживцами. В углу стоит большая блестящая модель искусственного спутника. Некоторые школьники принимают его за самогонный аппарат, — смеется Таня. Я громко, искренне смеюсь, хотя эта шутка мне известна. 16. В девять утра в районе Кувшинова еще шел бой, а в полдень бойцы и жители собрались на митинг, посвященный освобождению славного русского города. Пасля Вя-лiкай Айчыннай вайны горад адбудувауся занава, засяляуся новымi людзьмi: тэта русюя, украшцы, беларусы, яурэi. Негледзячы натое што каля 170 тысяч семяу стаяць у чарзе на атыманне жылля, у 1991–1992 гадах горад прытулiл каля 6 тысяч перасяленцау з раёнау, што пацярпелi ад катастрофы на Чарнобыльской АЭС. 17. Немец отпрянул. Таня выхватила из-под пояса юбки бутылку, решительно поставила на стол. — За мой день рождения! 18. — Милая Таня! Погода не благоприятствует наружным съемкам. Не отправиться ли нам снова к Голубю для фотографирования местной интеллигенции в творческом процессе? 19. Три надгробья — три биографии. Впереди у лауреата будут монумент «Воину-освободителю», грандиознейший мемориал в Волгограде, широко известная песня «Огромное небо», но первым памятником, посвященным подвигу народа, станет памятник Тани, а рядом тихо стану я (умный стратег, хитрый тактик, дерзкий командир). 20. Голубь принял нас как родных. Я сказал: — Для пользы дела нельзя ли вызвать вашу натурщицу? — Ленку, что ли? — Ну, Ленку. — Ее нет в городе. — Нам нужна натурщица. Иначе все сорвется. — Понимаю. — Это очень важно, — подчеркнул я. Глаза Голубя забегали. Я затаил дыхание. Глаза Голубя бегали в правильном направлении. — Татьяна! — вскричал он. — А почему бы тебе не заменить Ленку? — В самом деле, — скромно заметил я. — Хорошая мысль. — Татьяна смерила нас взглядом, как сумасшедших. — А что тут такого? — сказал я. — В Европе давно уже все купаются голыми. — Я знаю, — сказала Татьяна. — Но мы не в Европе. Ни в коем случае! Как вам только в голову такое могло прийти?! — Голубь с жаром принялся ее убеждать. Он говорил о семейной усадьбе Грибоедова, маневровом диспетчере Я. М. Ларионове, организовавшем несколько крушений поездов, наконец, о паровозе ЭШ-4290, навечно вставшем на постамент рядом с вокзалом 9 Мая 1980 года. — Паровоз мог встать, а ты нет? И тебе нисколько не совестно? — ЭШ-4290? Это тот, что ли, с красными колесами? — Да! Да! С красными! — рассердился Голубь. Таня закусила губу. — У тебя есть чистая простыня? 21. На подиум водрузили ярко-зеленую софу. Таня вышла в простыне, возбужденно попахивая подмышками. — Дайте мне водки. — Я выскочил во двор, растолкал Максима. Тот, обиженный, быстро уехал за водкой. Через пять минут я вошел в мастерскую с водкой и рюкзаком, набитым шоколадом. Я незаметно поставил рюкзак к батарее. Гидо уже расставил штатив, приготовился. Не зря он шесть лет проработал для немецкого «Плейбоя». Таня глотнула полстакана, сняла очки в голубой пластмассовой оправе, но в последний момент отказалась снимать простыню. — Я не буду делать это бесплатно. — Гонорар в размере месячной зарплаты, предложенный мною, рассеял последние сомнения женщины. 22. И когда, вскарабкавшись на софу, она бросила мне сверху простыню, я ахнул: она. Та, что мне надо. Схватившись за карандаши и яростно делая наброски, Голубь кричал, что у него никогда не было такой натурщицы, что ее с наслаждением писали бы Репин и Шишкин. Гидо вошел в раж, меняя объективы. Для меня было предельно ясно: именно ее во сне и наяву я мечтал всегда обмазать шоколадом. 23. Она не была совершенством. У нее был пожилой, дрябловатый, с порезом живот, почти до пупа поросший растительностью, что за беда! Местность вязкая, в обилии растут вязы, но зато рядом холм, да какой: географы называют его самым высоким на Среднерусской возвышенности. Вижу землянки, костры, партизанский отряд «дяди Кости», строительство железной дороги, виселицы, разбитые церкви, гнилые кресты, спаленную жниву, братские воинские захоронения монахов и большевиков. 24. Сначала она лежала скованная, зелено-серая, отпускала нервные, глупые шуточки провинциальной 35-летней тетки и приговаривала: — Меня же муж убьет, — но потом порозовела и поплыла. 25. 16 ч. 50 м. Ничего не объясняя, без предисловий я развязал рюкзак и стал натирать ее тело подтаявшим шоколадом. Техническое обеспечение подвело меня: мне выдали шоколад с орехами, и было не очень удобно мазать ее, потому что орехи мешали, но я ее мазал, мазал всю: ступни ног, икры, ягодицы, спину, ароматные нестриженные подмышки, шею, лоб, нос, подбородок, весомые, крепкие груди и этот дрябловатый, волнистый, неважный живот. Я мазал ее живот шоколадом, забыв об орехах, немце и Голубе, уронившем карандаши. Я мазал ее живот шоколадом, и она лежала на пляже, подставив тело шоколадному солнцу, и я ее мазал, намазывал шоколадом, размазывал жирный, коричневый шоколад, и снова мазал. 26. «Совершенный успех увенчал мое предприятие», — отстучал я телеграмму в Кремль с местного почтамта. Садясь в машину, я посмотрел на звездное небо и улыбнулся. Родина может спать спокойно. 1993 год Исповедь икрофила Это стряслось со мной в том нежном возрасте, когда вместо памяти в голове стоит розовая сырость, но ты уже твердо знаешь, что тебя зовут Вадик, когда мир пахнет черными мамиными волосами, когда папа ходит, задевая головою о потолок, и осторожничает с вещами и людьми, потому что он очень сильный. Он сажает меня на колени, я хватаю его за мясистую грушу носа и раскачиваю ее, хохоча, булькая всем своим маленьким существом, но вдруг становлюсь серьезным и говорю: — Папа! И-ка! Он смотрит на меня с расплывом улыбки: — Не и-ка, детка, а река. Скажи: река. — И-ка! — Река, Вадик, — говорит мама мягко. — Какие бывают реки? — задумчиво спрашивает папа и сам отвечает: — Москва-река, Волга, Миссисипи, Янцзы, Яуза, Сретенка… то есть Неглинка, но она в трубах… — И-ка! — кричу я. — И-ка! Я близок к истерике. Я вижу желтый, как Янцзы, настороженный папин глаз. Но маму осеняет: — Икра! Он хочет икры. Вадюшка, маленький, лапочка, хочет икорки? — сюсюкает мама, обращаясь ко мне в третьем лице, чего я не перевариваю и потому отвечаю ей холодно и иронично: — Йез, сэл. Я ловлю запах дикой икорной солености, я глохну от него, я возбуждаюсь, у меня набухают соски, я весь красен, меня трясет. Скорее! Скорее! Мама! Мамины неповоротливые руки никогда не кончат делать бутерброд… Ем, ем, задыхаясь, не пережевывая хлеба, в блаженстве давя языком липкие икринки, и — отпускает; можно жить дальше, и папа берет «Мойдодыра»… Сбесившийся родственник, рыжебородый монстр прислал нам с Дона в подарок литровую банку зернистой отравы. Судьба наказала злодея не медля: его в тот же год переехал собственный «москвич», замешанный на тихой, как омут, икре, а я был оставлен мучиться и мучить других. Банку съели. Я требовал еще. Мама сходила в магазин и купила. В те незабвенные времена гастрономии и культуры личности икра продавалась на каждом перекрестке, но она была не по карману моим родителями, и они попытались меня от нее отучить. Давали суррогаты. До сих пор содрогаюсь от простого сочетания слов: рыбий жир. Впоследствии пробовали пустить в ход искусственную. Пустая затея! Единственным заменителем могла служить паюсная. «Будешь канючить — выпорю!» — взорвался папа. Меня оставили без икры. На второй день «голодовки» начались обмороки, на третий — зарядили кровавые поносы, на четвертый — все тело покрылось красными волдырями и ночью мне беспрерывно снились пожары и демонстрации. Я стал заговариваться и задыхаться. На пятый — мама не выдержала, скормила мне несколько баночек, и все прекратилось. Меня показывали врачам. Врачи беспомощно открещивались рецептами касторки. Правда, один профессор, звезда, заинтересовался моим случаем и предложил бедной маме положить меня в его клинику на всю жизнь для наблюдения. Помню, как мама блеснула на него глазами: — Я не желаю, чтобы мой сын стал подопытной морской свиньей, — нервно сказала она (наверное, потом жалела об этих словах) и навсегда увела меня из медицинского мира. Однажды пригласили гипнотизера в дымчатых очках. Он усыпил меня прикосновением ладони и во сне внушил мысль, что икра — пакость. Я проснулся веселый, со светлой верой в его слова, но что-то во мне было сильнее этой веры, и с отвращением, крича и содрогаясь, я снова принялся есть «пакость». Видя мои мучения, мама потребовала меня разгипнотизировать. Обиженный гипнотизер с неудовольствием сделал это за двойную плату. Я познал свою норму: три баночки в 56,8 г, или шесть унций в день. Верхнего предела не существовало, причем впрок, на несколько дней вперед, наесться было невозможно. Папа больше не задевал за потолок; смоляные мамины волосы пахли гарью первых седин. Суеверная бабушка молилась за меня в православном храме Заступнице, но молитвы не возымели действия. Бабушка продала свою непарную бриллиантовую сережку с правого уха, отдала деньги родителям, вздохнула и умерла. Я помню пионерское лето, линейки натощак, перед завтраком, походы, взвейтесь кострами… Я лежу в большой палате… синие ночи… пионервожатая тушит свет, строго наказывая нам не держать руки под одеялом… мы пионеры — дети рабочих… я жду, когда окончится бой подушками, когда запыхавшиеся взмыленные пацаны с перьями и пухом в волосах упадут, сраженные усталостью, на постели и засопят до утреннего горна… затем бесшумно лезу в тайник под матрац, достаю заветную баночку, привычными движениями вскрываю ее и начинаю жадно есть пальцем. — Ты не знаешь, почему нельзя держать руки под одеялом? — вдруг отзывается сосед-тихоня. От неожиданности я давлюсь, потом, откашлявшись, равнодушным голосом мямлю: — Это не гегенично. Я не знаю ни смысла, ни причины тарабарского слова. — Почему не… А ты что ешь? Уй, дай мне тоже! — Это лекарство, — страшным шепотом шепчу я. — Ты что, болен? — Болен. Только об этом никому, понял? Наутро он предал меня вожатой, в восторге ябедничества приврав при этом, что я держал руки под одеялом. Меня тащат к толстой врачихе с брезгливыми пальцами. Та требует признаний, берет меня «на пушку», заставляет мерить температуру, показывать язык, спускать штаны. Я молча терплю ее пытку, за что получаю пять суток карантинного бокса и погружаюсь в серую влажную тоску простыней. Дальше — хуже. Поступив в институт, я после первого курса поехал со стройотрядом на залежные земли, и там, в моем рюкзаке, под тренировочным костюмом, во время алкогольного сыска, комиссия обнаружила целых пятьдесят стограммовых банок зернистой икры. Негодование всколыхнуло сердца стройотряда. Меня обдали единогласным презрением. Мнения, однако, разделились: одни утверждали, что я хотел подкупить прораба, чтобы получать работу полегче, другие считали, что я намеревался соблазнять непорочных казашек… Под горячую руку меня чуть было не исключили из комсомола, но вместо этого заставили публично разбить все банки и выбросить в мусорную яму. Помню, в ночь после собрания я ползал туда собирать в бидончик икринки, перемешанные со стеклом и землей. Я прятал бидончик в сарае для инвентаря. Отец мой, любитель научных теорий, выдвинул предположение, что тяга к икре объясняется сексуальной неудовлетворенностью, и меня вскоре обженил и, что было тем проще, что я без ума любил Таню Б., которая не догадывалась о моей тайной порче. На свадьбе, помнится, было много икры… На следующий день я признался Тане в пороке, но она отнеслась к нему как-то игриво, пообещав мне, смеясь, поддержку и понимание. Увы, очень скоро она осознала свою легкомысленность и мою подлость. После работы я носился по городу в поисках икры, заводил знакомства с темными личностями, человеческими отбросами рыбной торговли, которым отдавал почти всю зарплату. Таня плакала, называла меня «бездушным эгоистом», призывала скорее защищать диссертацию и выходить в люди, потому что там, в людях, легче прожитье моим горем. Но хрупкое деревце диссертации, нуждающееся в уходе и искусственных удобрениях, на глазах вяло, морщилось, сохло. В припадке отчаяния Таня бросилась жаловаться на меня своему брату, мастеру спорта по художественной кретинистике, который явился для разговорца. Разговорец с глазу на глаз свелся к тому, что брат посоветовал мне перестать дурить, иначе он обещал кое-что мне оторвать. Я пытался ему объяснить, что это не дурь и не блажь, а боль моя и светопреставление, что не нужно грубить, но он стал трясти меня за плечи и, самовоспалясь в святой ярости, в сердцах сунул мне кухонный нож меж лопаток. Я упал и вскоре умер. Меня реанимировали. Потом я снова умер. И снова меня воскресили. О том, что я видел, пока был мертвым, толком сказать не могу. Видимо, потому, что меня быстро воскрешали. Но, кажется, был там какой-то с облупившейся краской трамвай без колес… впрочем, точно не помню. Я провалялся в беспамятстве три недели, а когда наконец пришел в себя, то первое, что попросил, была, конечно, не вода. Танюша с припухшими веками кормила меня моей сладкой цикутой с ложечки, печально повествуя о том, что брат обезумел от раскаяния и по ночам разгружает вагоны… Я сказал симпатичному следователю, что у нас, словно дикие травы, сквозь пол прорастают ножи и я случайно упал на один такой сорняк навзничь. Он поверил, так как у него тоже произрастали в квартире различные столовые приборы, причем особенно расплодился бесполезный гибрид ножа с ложкой. «Это какое-то немыслимое ножеложство», — жаловался он мне. Отец выдвинул новую теорию, согласно которой нам с Таней следовало завести ребенка, чтобы я смог сублимировать на него свою несчастную любовь. Его изысканный фрейдизм не помог мне и на этот раз. Рождение Павлика не отвратило меня от икры; я стал объедать не только жену, но и мальчика. Тем временем сослуживцы обзаводились телевизорами, арабской мебелью, нагуливали в обществе вес и по ночам, даже не таясь от себя, подумывали о приобретении «запорожцев». Мы же снимали чужие углы и экономили на папиросах. Танин брат раза два разгрузил вагоны, а затем, ко всеобщему облегчению, растворился в городском чаду. Бедная Таня, Танюша, особенно жалко мне было тебя! Зачем, зачем вовлек я тебя в авантюру! Бледная, нервная, худенькая… Я любил ее издали, не решаясь приблизиться. Как-то в воскресный день мы позволили себе роскошь прокатиться наречном трамвайчике с Павликом. День был чудесный, кончался сентябрь. С бордовых теннисных кортов долетали до нас сочные круглые звуки мячей. В рыжей цыганской юбке до пят стояли Ленинские горы. Университетский шпиль распустил на солнце павлиний хвост. Павлик бегал по палубе и смеялся. Вдруг он остановился, заупрямился, посмотрел на воду и произнес отчетливо: — И-ка! Таня слабо вскрикнула, потеряла сознание и опрокинулась за борт. На счастье, в нашем трамвайчике плыла самоотверженная группа юношей. Они выловили и откачали Таню, а заодно и меня, неуклюже выбросившегося ей вслед. С тех пор она начала заикаться. Я долго убеждал ее в том, что Павлик имел в виду реку. Он сам, маленький, говорил: — Да, я имел в виду е-ку, мамочка, — и Таня слабенькой рукой гладила его по головке, но заикаться не перестала. Павлик пошел в маму, к икре он был равнодушен. Тем не менее, мы все больше опускались на дно. Деревце диссертации погибло. Я распилил его ствол и вынес на помойку. Таня с ненавистью твердила: «Эгоист». Я сделал отчаянную попытку переехать с семьей в Астрахань, чтобы устроиться там работать на рыбоконсервном комбинате и утолять свою страсть минимальными средствами. Но Таня в последнюю минуту не захотела покинуть Москву. Тогда на коленях я стал умолять ее развестись со мной и начать новую жизнь, а она только качала головой и, жарко давясь согласными, спрашивала: «Какая для заики может быть новая жизнь?» Я чувствовал, что мы погибаем, и мысль о самоуничтожении все чаще посещала мои сиреневый от одури мозг. Это так просто. Я снова увижу трамвай без колес, вот и все. Но мне нужно было оправдаться перед Павликом, который вырастет и гневно спросит: «Что за сукин сын был мой отец?» И я решил выплеснуть всю горечь и стыд на бумагу. По ночам, хоронясь от Тани, на пустой коммунальной кухне, под присмотром газовых плит, я писал эту исповедь, обливаясь слезами, рвал и комкал бумагу. До мяса прокусил себе локти обеих рук. От боли я зажимал в кулак губы, чтобы не завопить, не всполошить ночной муравейник соседей. Я писал ее тринадцать ночей, и тринадцать ночей в голове ревел и мастурбировал слепой орангутанг вдох- и выдохновения. Написав, я стал пуст, как беззубый рот, как бутылка алкоголика, которую он несет сдавать в магазин. Я был пуст… я был пуст… Я подошел к холодильнику, где соседи из жалости соглашались держать нам икру для мальчика, открыл баночку и замер. Мне не хотелось ее есть. Ее звериный запах не оглушил меня, не возбудил, не растревожил даже… Я стоял перед ней, вялый и равнодушный. Я закрыл баночку, сунул ее обратно в холодильник и пошел спать. На следующий день повторилось то же самое… Я подождал еще два дня в томлении, в сладких предчувствиях и в остром недоверии к себе. Меня не мучили ни обмороки, ни поносы. На пятый день я понял, что спасен. Спасен! О, чудотворчества! О, магия словесных игр! Я захлебнулся от нежности к слову. Я ласкал родное несовершенство его сплетений, шероховатость его кожи, девичью упрямость его изгибов, оно жило, дышало в моих руках, я целовал его коленки… А когда, ворвавшись с воплем в комнату, перепугав Павлушу, я бросился к своей жене и рассказал о чуде исцеления, тряся ее, хватая за руки и плача, она усмехнулась бескровной полоской своих тонких и длинных, как горизонт, губ и промычала скорбно: — П-п-поозззно, ууу-мм-ум-нн-ик! 1974 года Храм Христа Спасителя «Руки прочь от Сахарова!» — развевался на солнце голубенький лозунг. Соловьев протиснулся к стенду. Разрешите, я тоже. На стенде было уже свыше четырех тысяч подписей. Люди не только подписывались, но и оставляли свои телефоны и адреса, чтобы в нужный момент дать отпор. Соловьев умилился и, по-мужски застеснявшись своего умиления, цинично сощурился. Девушка с бело-сине-красным флажком на левой груди продавала нелегальную газету «Выбор». — Простите, вы из какой партии? — улыбнулся ей Соловьев. — Если не жалко, рубль, — улыбнулась она в ответ. Соловьев вынул из кармана вельветовой курточки три рубля и, смущенно расставаясь с деньгами, протянул активистке: дайте мне одинэкземпляр. С милой ужимкой присела. Безвольно счастливая губа Соловьева. Роется в пластмассовой сумке. Груда коленок. В тот миг чья-то прыщавая рука выхватила газету из рук девушки. Толпа людей с приятно несоветскими лицами жадно слушала оратора из Узбекистана и не заметила поворота событий. «Я же тебя предупреждал», — прошипел владелец прыщавой руки, топча газету ногами и прибавив при этом нецензурно-матерное слово. Квелая морда девки вспыхнула от обиды, глаза застила слепящая радуга слез. Не успокоившись на этом, подлец схватил проститутку за голую жидкую грудь и с мясом изъял из нее трехцветный флажок. Если еще наглую выходку с газетой Соловьев кое-как, на худой конец, способен был объяснить идейными соображениями, то такое грубое отношение к самой личности девушки ни в какие ворота, простите, не лезло. К тому же Соловьев не мог не признаться себе, что, когда он спрашивал девушку, сколько стоит газета, что-то дополнительное возникло в его вопросе, и это что-то заключалось в том, что Соловьев чуть было не спросил: как вас зовут? Правда, он не посмел так прямолинейно поинтересоваться именем, поскольку отдавал себе отчет в важности девушкиного поручения и постарался не быть чересчур настырным. Но теперь, когда оскорбление было нанесено, Соловьев утратил последнюю долю сомнения. — Немедленно извинитесь перед девушкой, — решительным тоном произнес он, — и верните флажок на его место. Мерзкий детина в характерной зловещей рубахе с наглым видом посмотрел на Соловьева. Соловьев спокойно выдержал его взгляд. Они долго-долго пялились друг в друга до тех пор, пока детина не отвел глаза и не стал тереть их руками. — И тебе не стыдно? — тихо спросил его Соловьев. — Нет, а чего? — столь же тихо ответил противник, протирая свои измученные глаза. — Имей уважение хотя бы к национальному знамени. Передай своим главарям, — сказал Соловьев, — что их методы борьбы неконституционны и смехотворны. Раздались аплодисменты. Собравшиеся приветствовали появление на трибуне представителя польской Солидарности, раздвинувшего два пальца в победоносном приветствии. — Хай живе Солидарность! — пронеслось над площадью и затем, ударившись о противоположный крутой берег реки, возвратилось могучим эхом: — Хай живе и да здравствует! — Приколи значок назад! — с сильным запахом харизматизма приказал Соловьев. Гад колебался. — Скажи свое кредо, — потребовал у него Соловьев, дабы его испытать окончательно. — Хорошо, — сказал тот. — Хоть я по матери наполовину татарин, но я против вырождения человечества. — Мы тоже против, — неожиданно вклинилась в разговор девушка со своими особенными, миндальными, глазами. «Боже милостивый! Где ты, ты, мое безнадежное кровосмешение? Куда все поехало? А? Зачем?» — Соловьеву вдруг стало так уютно от этого словечка мы, что в горле все пересохло. — Как вас зовут? — не совладав с собой и облизнувшись, непроизвольно вымолвил он, и началась морская болезнь, когда в ответ услышал: — Дарья. Даже татарин задумался и сказал: — А все же, вы знаете, красивое имя! Немного стесняясь, он приколол флажок к его старому месту у Дарьи на левой груди. — Это ничего, — тряхнула Дарья своей полуоблезлой головкой. — Раньше я тоже была черт знает какой дрянью! — Понимаю! — обрадовался татарин. — Хайдеггер! — блудливо, по-дружески подмигнула девица Соловьеву. — Ясперс! — не моргнул глазом Соловьев. — Отлично! — вновь обрадовался симпатичный татарин. — Ленинград! — в свой черед крикнул он. — Ленинград заслуживает свое название, — осадила его Дарья. Татарин присмирел. — Пересмотри, пока не поздно, свою жизненную позицию, — ласково посоветовал ему Соловьев. — Это не так просто, — честно признался бывший обидчик. — Я еще не полностью усомнился. Несмотря ни на что, мы все-таки возведем храм Христа Спасителя! В ответ раздался дружный взрыв хохота со стороны Дарьи и Соловьева, которые при этом невольно схватились за руки. Взбешенный татарин, который превратно истолковал природу их хохота, ударил Соловьева в его гостеприимное влюбляющееся лицо. В совдеповской богадельне Соловьев сдружился со страшными калеками, оставшимися в живых после несправедливой афганской войны, и постепенно распропагандировал их в демократическом смысле. Несмотря на выбитый глаз, специалисты вставят ему искусственный. Дарья с ощущением первой любви согласилась на его неизбежное предложение. Искренний татарин остался верен своим идеалам. Кровосмешение? Какое кровосмешение? Дашка оказалась любительницей инцеста. Солженицын и Сахаров, не сговариваясь, прислали цветные поздравительные открытки. Все изживается, Дашенька, вовремя, — шепнул ей на свадьбе кривой Соловьев. — Все, что ты предложила мне изжить вчера, я изживаю сегодня. Глянь, душенька, на меня. Я, кажется, чист и хрустален воистину. В общем, все хорошо, вот только нынче радость моя разочаровалась в Христе. 1989 года Приспущенный оргазм столетья Не верьте, не верьте, читатели, придаточным предложениям! В придаточных предложениях отлагаются соли. Синтаксис обещает санитарию и гигиену образа? Скажите, пожалуйста! Даже в невиннейших письмах к родителям, открытке с черноморского курорта Я на глазах перерождается: то ходит по струнке, то вдруг примет развязную позу, заржет, спохватится, приляжет под кипарисом, остепенится, завянет — и все мимо, мимо, мимо. Гнет грамматики, читатели, гнет грамматику. И что же? Я теряет третье измерение, а вместо него получает четвертое. Глядишь: оно липовое, с подвязками. С таким надувательством приходится смириться. Закрыть глаза, дышать глубоко и весомо, с сознанием теплой беспомощности. Считать слонов и заснуть, восславя беспомощность как Божий дар, гар, жар… В четвертом измерении Я размножается по-амебьи, посредством деления: Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я и так далее равняются не НАМ, а ЕМУ. Или, на худой конец, ЕЙ, сестре таланта, женщине отзывчивой и чистоплотной. В четвертом измерении небритый человек недовольной, дачной наружности пудрит щеки и отъезжает в прошедшее время с запоздалыми почестями. Напоследок он хочет сказать., что ему чуть-чуть-чуть-чуть (чу, вагонетки!) совестно, но вместо того замечает нечто двусмысленное по поводу роли безвкусицы. Есть род легких, загородных мыслей. Они отличаются фамильярностью и необязательностью. В них душевность и блажь и подмосковные перелески. По случаю решающей жары на площади у железнодорожного переезда обмерли лавки с тазами и мылом, совхозное молоко прокисло, и был временно запрещен ремонт часов всевозможных систем и видов. Зато свистели поезда, кусты шарахались, изображая где плешь, где пробор, где борьбу за существование. Гудела ненадежная платформа. И если будущие железнодорожники, хмурые юноши с земляничной полянкой прыщей, любители угрей и устриц, приглашали прокатиться на лодке будущих железнодорожниц, хмурых одалисок со всякими там пупырышками, а пруд блестел на расстоянии солнечного удара, и не мешало бы прихватить с собой белый зонтик, то те, польщенные знаком внимания, не прятались по интернатским сортирам, не крутили динамо, и вот под запах шашлыка, сосны и пива компания выплывала на середину пруда, где, покатившись однажды со смеху, превращалась в рекламный щит лодочной станции. «Они дикие, потому как с колесами», — рассуждал небритый о поездах, состоя на законном основании в очереди за арбузами. Кособоко бежали собаки. Они принадлежали к особой породе, что развилась от многолетнего беспорядочного коитуса разновеликих дачных псов. Особи этой усредненной породы зовутся в народе просто и ласково: собака. В очереди поговаривали о том, что арбузы — кормовые и несъедобные, что внутри у них жижа, гниль, розовая плесень, одни косточки. Проехал крытый грузовик с предостерегающими надписями на бортах: «Осторожно, люди!» — и медленный, как мед, милиционер, выйдя на крылечко винного магазина, смущенно прикрыл рукою карман. Небритый не брился какой уже день от запустения жизни, из тайного жеманства, оттого, что бритва задурила и, когда брила, немилосердно кусала лицо. Одышка тщеславия утомительна, но из игр, арендованных литературой, шахматы — самая пропащая. Еще немного, и мускульная сила шахматного коня станет единицей измерения внутрифабульного напряжения. Тогда — хана, тогда над вымыслом шахматной задачи культурные люди будут обливаться слезами и опытные гроссмейстеры с улыбками высокомерия присвоят себе весь нобелевский капитал. Эндшпиль обещал быть бездарным. Игра дальтоников и маловеров! Небритый брал на себя смелость сомневаться в белом цвете белых. «Они, — возбужденно говорил он, — свежевыкрашены; краска положена в один, ну, максимум, два слоя, а дальше Тмутаракань. Они все перебежчики — собаководы, гинекологи, евреи, еще не отдохнувшие от перебежки: одна нога здесь — другая там. Приезжают отлеживаться, окапываться. Заборчик с невидимой колючей проволокой, засов, запор, антивор. Но по ночам камень летел в черные блестящие окна, и звон стекла был слышен на всю округу. Дети — пешки на велосипедах. Дачных детей по утрам кормят яйцами, и они от яиц становятся сильными и целый день крутят педали. Вырастают все как один эгоистами. Об этом не раз писалось, но дачники, кажется, разучились читать. Об этом тоже не раз писалось. Дачные дети очень самоуверенны, однако в душе трусливы и даже по-своему гнусны. Легко возбуждаются, спят беспокойно, в глубине зрачков истерика, щеки пухлые, губы в малине. Нужно отнять у них велосипеды и подарить велосипеды вьетнамцам. Вьетнамцы это заслужили. Ну а женщины, которые несут в авоське два арбуза, выглядят непристойно. Вы знаете, на что похожи два арбуза, висящие в авоське у самой земли? Это не смешно, а очень страшно. Это признак нравственного отупления. И, наконец, самое главное: женщина, не соблюдающая менструального поста, хуже фашиста. Слово МЕНСТРУАЦИЯ — одно из самых красивых слов русского языка. В нем слышится ветер и видится даль (Даль?). Оно просится в песню. Торговка арбузами страдала очень низким давлением. Время от времени из ее маленькой волшебной груди выходил слабый шум, и она падала в обморок на гору арбузов. Очередь терпеливо, с уважением к болезни, ждала возобновления торговли. Торговка долго не залеживалась. Очнувшись, она чихала и бестолково озиралась, пока взгляд не нападал на тугие лица покупателей, молчаливо приветствовавших ее очередное выздоровление. Так находила она свое место в жизни, оправляла халат и, аккуратненько харкнув в специальный бидончик для низкого давления, припрятанный под прилавком, принималась отпускать товар. Арбузы. Небритый спешил и жадничал, когда ел арбузы. Кроша мякоть кухонным ножом, он устремлялся к сахарной сердцевине арбуза. Сок стекал по подбородку. Пальцы дрожали, слипались, дрожали. Кадык, как поршень, ходил вверх-вниз. Сладкие слюни выступали на уголках бесформенного рта, рукавом утирался, взор безумный, сопел, крякал, ловил коленями соскользнувший кусок, сосал мякоть и разбухал на глазах. Только все ему шло не впрок, был он худой, изнуренный, и с утра никогда не понять: не то недоспал, не то переспал. Но арбузы любил. Обожал. И персики. Очень уж он любил персики. Снимая полдома у крашеной кряжистой вдовы, убитой прошлогодним горем, небритый силой неумолимых вещей принадлежал к дачникам. В сарае он обнаружил косу, судорожным движением скосил скорбные травы, обварился крапивой, однако ног не перебил и нашел, что это хорошо. Теперь он, дачный Иегова, разгуливал по газону и угощался вдовьими яблоками неопределенно-кислого сорта. Он рифмовал угрозу с грозой и рассуждал о чуде громоотвода, как всякий веселый человек. После обеда небритый отбыл в Москву. Жена с годовалым сыном провожали его до станции. Сын гордо ехал в полотняной сидячей коляске. — Горбуна вырастите, — убивались сердобольные тетки, недовольные конструкцией коляски. — Не ваше дело, — огрызалась жена в польских джинсах. — Материнства бы тебя лишить… — мечтали тетки. Когда небритый к ночи вернулся, испуганная жена сообщила ему о краже. Он прошел в комнату, увидел вывернутые карманы плащей и курток. Карманы свешивались грязными маленькими мешочками. Денег не взяли, потому что их не было. Был японский транзистор — не стало, а рядом — пишущая машинка, не тронули. Небритый не жалел вещей, относился к ним снисходительно, но, когда их терял, расстраивался и недоумевал. Он взял фонарь и пошел по тропинке к калитке. Не знакомый близко со смертью, он нетвердо верил в необратимость событий. Может быть, пошутили? Постоял на просеке и припомнил: трое парней кружили вокруг дачи. Небритый нарушал правила нелюбимой игры: не запирал наружную дверь. За это он был справедливо унижен. Они молодцы, думал он, смиряясь с необходимостью кражи. Я на их месте сделал бы то же самое. Обворованные во всем воруют по мелочам, тосковал небритый по ночному прибою далекой Европы. Господи, обучи меня опасному ремеслу. Вставь мне, что ли, мотор в задницу! Это, вру я себе, период такой, я еще распетушусь, раскручусь. Во всем виноваты запредельные требования… Проклятое колдовство! Луч фонаря бессмысленно лез вверх по ветвям елей. Неужели эти малоподвижные деревья, флора кошмаров, могли когда-то быть новогодними елками в разноцветных шарах и конфетах?.. Они, конечно, ликуют и презирают меня. Победители! Небритый постарался вообразить себе их радостные оживленные лица и уже готов был порадоваться вместе с ними, что обещало быть приятной темой, но увидел чердак, паутину, глаза маленьких хищников, и его замутило оттого, что за ним наблюдали, охотились. Вот если бы им пальцы оторвало каким-либо хитрым приспособлением, когда они дотронулись до двери, то они, чего доброго, с оторванными пальцами, меня бы принялись уважать. Мерзавцы, — пробормотал небритый. Через пару дней он повстречал мерзавцев на просеке. Курить есть? — спросил самый молодой. Есть, — содрогнувшись, сказал небритый, невинно смотря в насмешливые физиономии. — На даче. Тут рядом. Мерзавцы ничего не сказали и ушли. Небось подумали, что ловушка. Небритый не обладал музыкальной памятью, не отличал Бетховена от Брамса, однако ощущал потребность два-три раза в сезон ходить на симфонические концерты и терпеливо сидеть в пульсирующем ореоле мыслей в ожидании перерыва. При этом он ощущал также странную потребность недолюбливать Чайковского. — Этот Петр Ильич… — морщил нос небритый. У небритого был залупившийся нос, а ноздри, шевелящиеся при дыхании, он позаимствовал у дыр пустых скворешен. Ноздри мешали небритому жить серьезной трудолюбивой жизнью в той жизни, в которой тертый алкаш потерял свою очередь за арбузами, а может быть, болтал, что потерял, потому что никто не желал признать его стоявшим. Его отпихивали и говорили: «Уйди, дед, от греха подальше!» — а дед с обидой хрипел, что он заслуженный дед, пенсионер и храбрый партизан двух войн. Деду теперь захотелось, чтобы случилась еще война и были кровавые бои под Курском и чтобы дачники-паразиты и местные спекулянты, сдающие дачи дачникам-паразитам, гибли в ней безвозвратно или сурово калечились. Тогда, мстительно думал дед, они не только бы пустили меня без очереди, но и купили бы мне бесплатно два сладких арбуза с вырезом… тут всплыли из выреза божественные груди с дулями сосков, крашенных губной помадой… небритый отмахнулся от них, как от мухи… бутылочку красненького, билет на электричку и кулек ирисок. Нет, мстительно думал дед, билета не надо, я могу ехать и без билета, а купите-ка мне лучше бутылку пива… Опять! — усмехнулся небритый. — Опять поднимается зуд сочинительства, что трусливо смиреет в сырые утренники. Их холодная трезвость вызывает отвращение к тому, что ядовито плодится в голове по вечерам, как в бешеном тропическом лесу, кишащем павианами. К черту вонючие джунгли! К черту ярко-зеленые папоротники! К черту засранных павианов! Боже ты мой, как все мелко и гадко! Как ублюдочно и натужно! НЕ ТО! НЕ ТО! НЕ ТО! Библиотеки ломятся от книг. Щекочет нос запашок пота. Уж не запахла ли это глубокомысленная литература с сентиментальными завиточками квелых волосков на подмышках?.. Трудовой пот и кровь, напор, призыв и плесень бедности. От бедности, не от избытка. Потому что другое не получается… ЛИТЕРАТУРА-ДУРА. Ну да, конечно, ПУШКИН… Но когда это было: Пушкин? Так он болтался. Вечерние оргии и утреннее похмелье. Самозабвенно барабанил на машинке (если бы сперли машинку, он бы пошел в милицию, а так идти противно и стыдно — в мелкой краже есть своя мудрость). Посторонись! — рявкнул на жену. С остановившимся взглядом восторженного идиота. Утром трясущимися от негодования руками рвал бумагу. Боль от утреннего удара — глумление, будьте покойны, изысканно — рассасывалась долго, до самого вечера, а, бывало, длилась неделями. Бывало, впрочем, и иначе. Порой, выпив стакан крепкого кофе, от которого у него по склонности к вегетативно-сосудистой дистонии влажнели ладони и по телу неслись волны иголочных уколов, он с каким-то тоскливым энтузиазмом принимался думать о том, что именно ему суждено услышать и запечатлеть в случайных словах ленивое наступление конца века в его начальной обманчивой формуле. Здравствуй, приспущенный оргазм столетья!.. — А не хочешь ли ты, сынок, заодно отобразить и конец тысячелетия? — поинтересовался партизан двух славных войн. — Тысячелетия? — удивился небритый и невпопад подумал о Пастернаке. — Ах, вот что… — он хотел было обидеться, однако, по своему обыкновению, усмехнулся: — Нет, дедуля, кишка тонка. Дед радостно потер руки и высморкался в землю. — А что? — спросил он хитро. — Как думаешь: не придет ли на место истаскавшегося разума и истлевшего чувства какая-нибудь красивенькая религия, которая всех спасет? — Да ты сам-то, случайно, не новый ли Николай Федоров? — уклонился небритый от халтурного пророчества. — Нет, — бойко отвечал дед. — Мне кажется, — разулыбался небритый, — что Федоров был некрофилом… — Эх, ты, дурень! — пропел дед и отвалил в сторону. Чувствуя себя виноватым перед стариком, небритый бросился вслед за своим незадачливым героем и, опасаясь немилости очереди, быстро шепнул ему в ухо: — Хочешь, куплю тебе арбуз? Небритый считал, что своим предложением задобрит деда, и тот немедленно полюбит его на всю жизнь, и они станут ходить друг к другу в гости, пить чай с клубничным вареньем, ловить в пруду карпов, играть в поддавки и вести оживленные беседы о Николае Федорове и маршале Жукове, а когда дед окончательно доверится небритому, то расскажет ему про то, как его младший брат Кузя вернулся с фронта с пробитой внутренностью, отчего вынужден был вечно слоняться с мокрыми штанами. Девки, заметя в нем порчу, отказывались иметь с ним дело, хотя он честно сулил дорогую трофейную принадлежность: будильник «Немецкая овчарка» — а тем более выйти за него замуж. Не стерпев такого насмешливого отношения, Кузя решил взять свое против женской воли, напав на девку (она и сейчас живет) в совхозном коровнике. Девка, испугавшись: еще убьет! — безучастно присмирела на холодном навозе, обернувшись к Кузе лиловой спиной. Счастье шло к Кузе в руки, но прошло-таки мимо, он только сильно обоссался с натуги, отчего в скупом отчаянии наложил на себя руки и был таков. Вот… Хоронили его с военным почетом, как сержанта… — Дед, хочешь, куплю тебе арбуз? Но дед глянул на небритого с недобрым прищуром, глянул как на совсем незнакомого и чужого человека и, не прощая за Николая Федорова и маршала Жукова, прохрипел: «Я СТОЯЛ ВПЕРЕДИ ТЕБЯ» — и потому историю про брата Кузю не рассказал. Обойдешься! — Опять! — расстроился небритый. — Опять кособоко бегут собаки. Бегут и бегут. Экий китч! Кособоко бежали собаки. На середине пруда затонула лодка с будущими железнодорожниками, любителями угрей и устриц. Хотелось посидеть в тени. Минуя очередь, к окошку арбузной лавки шел миниатюрный человек в безукоризненной каштановой паре. Дачники почтительно раскланивались с ним. Накануне в конторе правления дачного кооператива он прочел лекцию о вреде пространства и времени. Только местная шантрапа не разделила его пафоса. — Па-а-азвольте! — внушительно сказал профессор. — Я предводитель городских фигур, изъеденных демисезонной мигренью. Не видите разве, что у меня в руке ценная вещь? — Неужели трофейный будильник «Немецкая овчарка»? — изумился небритый в качестве несостоявшегося композитора. Он полагал, что сочинить мелодию сложнее, нежели открыть новый химический элемент. — Георгий Яковлевич не любит конкретной музыки, — холодно заметила жена профессора, седая женщина с бычьей кровью в глазу. РАБОТНИКИ ТОРГОВЛИ! БЕРЕГИТЕ ЛЕТАЮЩИЕ ТАРЕЛКИ! — Горбуна вырастишь! — убивались сердобольные тетки. Небритый своим глазам не верил. — Простите мне всю несуразность вопроса, — сказал небритый, подступая к профессору, — но, видите ли, такой же точно транзистор у меня украли на днях… Профессор оборвал на полуслове: — Вы хотите сказать, что Я украл у вас этот приемник? — Что вы! — в ужасе замахал руками небритый. — Но вы могли случайно найти его в траве. — Транзистор, знаете ли, не гриб и не ягода, чтобы его можно было найти в траве, — возразил профессор. — Георгий Яковлевич, покажи-ка ему свое удостоверение, — рассердилась седая женщина. — Ничего я ему не покажу, — насупился профессор. — Я все понимаю, — пробормотал небритый, — но странное совпадение… У моего тоже была трещинка на стекле. Я уронил при переезде… — Лера, не волнуйся! Просто молодой человек сошел с ума. — У моего транзистора тоже вот здесь вот… — Небритый судорожно глотнул воздух. — Ты еще приползешь на коленях ко мне извиняться, — незлобно улыбнулся профессор. Очередь забыла про арбузы и превратилась в круглую толпу. — Смывайся, — тихо шепнули небритому сзади. — Беги, пока не поздно. — Это мой транзистор, — сказал небритый. — Мой до последней царапины. Торговка арбузами высунулась из окошка по пояс и заорала: — Держи вора! — Может быть, я и дачу у тебя украл? — спросил профессор, бледнея. — Мой муж родом из Харькова, — гордо объявила седая женщина толпе. — Он автор семи трудов, переведенных на три языка. Он добился всего своими собственными руками и светлым умом. — Вы нарочно вывернули карманы плащей, чтобы подозрение пало на ребят… Вы… Вы… светлый ум! — Небритый деланно засмеялся, не чувствуя лица. — Вы будете виноваты в его смерти! — предупредила Лера с бычьей кровью в глазах. — Нет, я не умру! — замечательно крикнул профессор скрытой цитатой из сочинений Пушкина. — Я не умру, покуда… — Он развернул транзистор тыльной стороной: — читайте! Народ бросился к транзистору. Читали: ДРАГОЦЕННОМУ ГЕОРГИЮ ЯКОВЛЕВИЧУ В ДЕНЬ ЕГО ПЯТИДЕСЯТИЛЕТИЯ ОТ СОТРУДНИКОВ, АСПИРАНТОВ, ГАРДЕРОБЩИЦ И БИБЛИОТЕКАРЯ. Народ так и ахнул. — Беги, — заторопил небритого дружеский шепот сзади. — Беги, дурень, беги! — Это фальшивая надпись, — слабо запротестовал небритый. — Он сам выгравировал табличку. Раздался возглас всеобщего возмущения. Торговка арбузами влезла на крышу лавки. Алая юбка билась у нее между ног. — Тише! — приказала она, митингуя. — Только что на переезде электричка раздавила неопытную суку. Все остальное — детали. Народ в нехорошем предчувствии поспешил на переезд смотреть суку. Остались профессор, небритый и Лера. — Я думал раньше, как все, — молвил небритый, — что собака — друг человека, а оказалось-то совсем наоборот, совсем наоборот оказалось… — Во всем виновато пространство и время, — молвил профессор, любуясь видом беззащитных арбузов. 1975 год Мутные воды Сены Делегация, в состав которой Валера Мучкин был включен в качестве переводчика, прибыла в Париж с сугубо конфиденциальным заданием. В Париже в то время было лето, небо отличалось пронзительно светло-серым цветом, болезненным и радостным для глаза, осадки с исключительно французской деликатностью выпадали только по ночам. Возглавлял делегацию Вольдемар Тимофеевич Устибаш, солидный мужчина со свирепым лицом, выражение которого смягчала, однако, теплота родного, восточнославянского взгляда. И как бы ни скрывал Вольдемар Тимофеевич своих глаз под покровом черноволосых жестоких бровей, стоящих торчком, какой бы авторитетный вид он им ни задавал, глаза все равно выдавали его исконную, первобытную нежность, нежность воина и отца, при свете костра режущего детишкам ореховые свистульки, сооружающего с ними скворечники. В Париже в то время бастовали почтальоны, и парижские голуби были привлечены правительством заниматься гнусным делом штрейкбрехерства. Парижане получали письма, а голубей, из презрения к ним, задерживали, ощипывали и поедали. Напротив того, у заместителя руководителя делегации, т. Антонова, лицо отвечало завышенным нормам европейской цивилизации, стрижка — тоже, и если Вольдемар Тимофеевич ходил в Москве в первую попавшуюся парикмахерскую, где его стригли а-ля ученик старших классов, а затем одеколонили с такой силой, что в течение целой недели он даже отрыгивал одеколоном, короче говоря, если парижские голуби сорвали забастовку почтовых служащих и кабинет министров находился на грани банкротства, то Антонов, со своей стороны, завел собственного парикмахера в столичной гостинице «Пекин», и его светленькие бачки спускались на два пальца ниже мочек ушей. Что касается его глаз, то глаза были абсолютно голубые, и отражали они соответственно абсолютную голубизну. Антонов был влюблен в певицу Аллу Пугачеву, и свою страсть он украдкой вывез за государственную границу. Валера Мучкин представлял собою третьего и последнего члена конфиденциальной делегации. В глазах у Мучкина, как только делегация прибыла в Париж, в котором подозрительно вкусно пахло из всех щелей, несмотря на забастовку работников почты и возмутительное поведение голубей, в глазах у Мучкина отражался Париж в той нехитрой кинематографической последовательности, в которой Париж перед Мучкиным разворачивался, начиная с аэропорта Бурже, въездной автострады, толстяка в пляжных шортах, продовольственного магазина Феликса Потена, журнального киоска на рю Риволи и так вплоть до моста Александра Третьего, когда Антонов заглянул Мучкину в глаза и сказал почти добродушно: — А вы знаете, Мучкин, мы ведь сюда не по туристской путевке приехали. — Я это четко знаю, — встрепенулся Мучкин и равнодушно отвернулся от Эйфелевой башни. — Чем больше я смотрю на Париж, — продолжал Антонов, — тем больше я убеждаюсь в том, что Ленинград красивее Парижа. — Я Москву больше люблю, чем Ленинград, — хриплым голосом сказал Устибаш, глядя в мутные воды Сены, замусоренные самоходными баржами. — А я, признаться, больше люблю Ленинград. Там как-то, знаете, больше музеев и исторических мест. Эрмитаж — это же черт знает что, совершенно неслыханная вещь. В глазах у Мучкина опять отражался Париж. — С туалетной бумагой в Ленинграде дело похуже обстоит, чем в Москве, — выставил неожиданный довод Вольдемар Тимофеевич. — Да и вообще, — пожал он плечами, — как можно столицу любить меньше, чем город областного значения? Антонов начал было возражать, но тут француз-таксист повернулся к ним своей большой, красной физиономией и выпалил тираду по-французски. Делегация присмирела. — Что он сказал? — шепнул Антонов Валере Мучкину. —  Репете вусэкиву парль , [1] — смело вступил в диалог Мучкин, не забывая фассировать «р». Француз задумался над содержанием Мучкиных слов и разразился новой тирадой. Наверное, он жаловался на тяготы парижской жизни, налоги, инфляцию, засилие иностранного капитала, на горькую судьбу почтовиков и телеграфистов, на то, что Эйфелева башня ржавеет и скоро развалится, на то, на что всегда жалуется простой парижский таксист, когда к нему в машину садятся люди, которым неопасно довериться. А может быть, он, приняв делегацию за югославов, делился впечатлениями о своем давнем отпуске в Дубровнике, расхваливал Адриатику, говорил о технике подводной охоты, а может быть, все может быть, он просто прочитал иностранным туристам стихи Луи Арагона. Во всяком случае, таксист оказался человеком словоохотливым и невредным. В гостинице трое мужчин заглянули в график работы, составили смету, на скорую руку посовещались и тотчас же исчезли в неизвестном направлении. Вернулись они уже под вечер с огромными, битком набитыми рюкзаками цвета хаки, взмыленные, суровые, со съехавшими набок галстуками, вернулись и заперлись. Если бы в номере находилось подслушивающее устройство, то оно в тот вечер зарегистрировало бы мерное и бесконечное шуршание бумаги, частое пользование туалетом, отчего к ночи заныли канализационные трубы, сдержанные возгласы и малопонятные реплики. Голос Устибаша: — Эта не годится, слишком парфюмированная. Голос Антонова: — Валера, иди-ка, проверь вот эту… Ну как? Голос Мучкина издалека: — По-моему, немножко дерет. Та была понежнее. Голос Устибаша: — Я тоже за ту нежную и многослойную. Смотрите, и цвет красивый — салатовый. Голос Антонова: — Возьмем самую дешевую, и дело с концом. Голос Устибаша: — Пока всю не перепробуем, я решения не приму. Это, товарищи, дело серьезное. Потребитель нам ошибки не простит. Шутливый голос Мучкина: — Я читал у одного французского писателя, Рабле, что лучше всего пользоваться молоденькими индюшатами. Голос Устибаша: — Чего? Шутливый голос Мучкина: — Индюшатами, Вольдемар Тимофеевич. Голос Устибаша: — Это, скажу я тебе, нерентабельно. Голос Антонова: — Смотрите, на этой доллары напечатаны, как настоящие. Вот бы такую запустить в производство… Испуганный голос Устибаша: — Ты что?! Американцы протест напишут… Веселый голос Антонова: — А мы этим протестом ( смеется )… Сентиментальный голос Устибаша: — Я когда в детстве в деревне жил, то, знаете, чем мы?.. Голос Антонова: — Лопухами! Голос Устибаша: — А вот и не угадали. Районной газеткой «Бедняцкая зорька». Моего отца подкулачником объявили, я от него и отказался… Голос Антонова: — Ты у нас, Вольдемар Тимофеевич, прямо Павлик Морозов. Голос Мучкина: — Я больше пробовать не могу. У меня все там болит… Ночевал Мучкин в маленьком одноместном номере. На стене у него был желтый Ван Гог и миниатюрное распятие над дверью. Начальство отдыхало просторно и коллективно, в двухместном. На всякий случай начальство заперло Мучкина на ключ и воротилось к себе продолжать беседу. Так как стенка между номерами была тонкой, Мучкин невольно сам превратился в подслушивающее устройство. Мешали только французские слова: —  Кё-са, ки-са, си-са, си-сй, — бормотал Мучкин непроизвольно. Сначала в комнате начальства наблюдалась тишина. Через какое-то время, однако, раздалось приглушенное пение в унисон: «Врагу не сдается наш гордый «Варяг»…» Песню допели, и голоса расслоились. Устибаш сам по себе запел про Волгу, про то, как у него быстро меняется возраст, и когда Волга впадала в Каспийское море, Устибаш выходил на пенсию. Хохоча и плача, Антонов исполнял «Арлекино» и клялся именем Аллы Пугачевой. Затем начальство кричало друг другу, как водится: «Тише!» — и много раз принималось спорить о достоинствах Москвы и Ленинграда, но спор выдувал сквозняк, что, очевидно, обоих не устраивало, и тогда раздался шум возни, сопение, кряканье, и падали стулья. —  Кё-сй, кё-са, — вздыхал Мучкин. — Жизнь — это борьба! — торжествующе ухнул Устибаш. Тишина. Мелкая возня. Вдруг опять упал какой-то предмет, и теперь уже Антонов говорит торжествующе и нравучительно: — Ты, Тимофеич, учти: Ленинград не просто областной центр, но и колыбель революции. — А Гагарин что на это сказал? — хрипел Устибаш. — Ты на горло не дави, слышь! Гагарин на это сказал, что нельзя вечно жить в колыбели! — А вот и можно, — возразил Антонов, и голова Устибаша мерно забилась об пол. — А вот и можно. И очень даже можно. Мучкин встал с кровати и отворил окно. Накрапывал дождь. В глубоком дворе стояли машины и пахли ночные цветы. Через черную решетку балкона в доме напротив была видна женщина в ночной рубашке. Она сидела в кресле и плакала. «Француженка, а плачет…» — озадачился Мучкин. Ему тоже захотелось плакать. Потом он представил себя в ее комнате. Стоит на пороге с букетом ночных цветов. Рассказывает о Москве, об Останкинской башне, и вот неловкое слово любви срывается с его губ: —  Жеву-з-эм . [2] — Значит, вы русский? — говорит француженка печально. — Русский, — отвечает Мучкин. — Я на Каляевской живу. В самом центре. — На Каляевской… — француженка качает головой. — Нет. Нам с русскими нельзя. — А мы свет погасим и посидим себе в темноте, — убеждает ее Мучкин. — Уходи! — кричит француженка. — Я боюсь тебя. Ты дикий! Мучкин усмехнулся и зевнул сладко. Приятно, знаете ли, перед сном попугать француженку. 1973 год Галоши Праздники кончились. Мальчик судорожно вцепился в пожарную лестницу. Выше лезть было страшно, спускаться — боялся камней. Третьеклассник стоял внизу и швырял в него камни. Один камень попал в спину, другой — в плечо, третий, наконец, угодил в затылок. Он слабо вскрикнул и полетел спиной вниз. Директор школы, как опытный капитан, вел школу через новые беды совместного обучения. Изя Моисеевич, учитель литературы, делился своими соображениями относительно недавно опубликованной книги Ильи Эренбурга с учительницей начальных классов Зоей Николаевной. Она была молоденькая, всего стеснялась. Раз директор подошел к ней впритык, ущипнул за живот через платье. Директор был чернявый, с еще молодым лицом. Зоя Николаевна не знала, как к этому отнестись. Ведь он ущипнул ее совсем не пошло, а скорее шутливо. Она улыбнулась ему. Он сжал кулак и сказал: — Вы у меня вот здесь, в кулаке. Она потупилась. Тогда директор сказал: Зоя Николаевна! Я вас прошу, не как директор, а как мужчина: не носите вы эти ваши длинные сиреневые панталоны. Они вам не к лицу. Зоя Николаевна вспыхнула. Ей хотелось от стыда провалиться сквозь землю. Не как директор, а как мужчина. Я вас прошу. Она лежала на тахте и читала Эренбурга, но книга не читалась. Перед глазами стоял директор: с косой челкой, худенький. Зоя Николаевна пыталась разобраться в своих чувствах. Сиреневые панталоны она сняла раз и навсегда. Нашла им применение в домашнем хозяйстве. Утром пришел рабочий. Пришел так рано, как будто приснился. С белым канатом в руках. Пересек комнату, распахнул, впуская сырость и ветер, балконную дверь. На балконе, примерившись, схватился с пятиконечной, в человеческий рост, звездой, облепленной лампочками, как глазами. Не сразу одолев, налившись кровью, стал вязать. Дворник что-то надсадно орал ему с улицы. В комнату вернулся мокрый от непогоды, вспотевший, ослабший от битвы и глухим голосом попросил пить. А что вам нравится в области кинематографа? — подъезжал к ней с вопросом Изя Моисеевич. Я люблю кино «Александр Невский», подумав, грустно отвечала Зоя Николаевна. В последнее время директор к ней придирался. Журнал не так заполняете, в стенгазете почему не участвуете. Однажды во время урока она открыла дверь в коридор. Он стоял там, подслушивал. Посмотрел ей в лицо и, ничего не сказав, ушел. «Он меня ненавидит и хочет выгнать», — подумала Зоя Николаевна, сжавшись в комок на тахте, и всхлипнула. В это время младший брат Зои Николаевны, проживавший с ней в одной комнате, топил печку. Мелкий хулиган, гроза подворотни. Он услышал, как она всхлипнула, и обернулся. Проходя мимо нее, он шлепнул сестру по толстой мясистой попе и сказал, заржав: Втюрилась! — Дурак! — крикнула Зоя Николаевна жалким криком раненой птицы. Рабочему подали воды из-под крана. Он успел осмотреться: богатый, не поступавший в широкую продажу телевизор с линзой, на нем какой-то мушкетер со шпагой в коротких штанах, в золоченой раме картина, на которой нарисован букет мимозы, нож и лимон. Положив голову на кулачок, заспанный мальчик в пижаме черными глазами пристально следил за рабочим с тахты. Над тахтой, в дырочки от гвоздей, на которых когда-то висел старый пыльный ковер, были вставлены тоненькие палочки с красными флажками. Каждый праздник, подражая улице, мальчик вывешивал украшения: звезды, лозунги, портреты вождей и на тахте проводил парад оловянных солдатиков и шахматных облупленных фигур. У коней были начисто оторваны морды. — Наследил, черт! — озверела бабушка, подтирая пол за ушедшим рабочим. Ломая пальцы, мальчик застегивал форменные брюки. Перед самым уходом разразился скандал: бабушка велела надеть на ботинки новые галоши. У бабушки были плохие нервы, которыми она гордилась. Она пережила блокаду. В бешенстве бабушка вытолкнула мальчика за дверь, в галошах, не попрощавшись. Глотая слезы, мальчик стучал ногой в железную дверь лифта, вызывая лифтера. Пока лифтер поднимался, бабушка просунулась в дверь, снова веселая и молодая. Мальчику захотелось ткнуть ее ножом. — Петрович, — сказала бабушка старому лифтеру в истлевшем мундире непонятно какой армии. — Возьми-ка щец. Не выливать же. Только кастрюлю верни. Старайся, — ласково сказала бабушка мальчику. Лифтер улыбался беззубым ртом, кланялся. Спускаясь с мальчиком вниз, он приподнял крышку и долго, с удовольствием нюхал капустную жижу. В юности Петрович работал поваром у князей Юсуповых. Ездил обучаться мастерству в варшавский «Охотничий клуб», а потом еще дальше, в Париж. В подъезде тоже жили господа: за ними приезжали чистые черные автомобили. Петрович вытягивался по струнке и отдавал честь. За папой присылали шоколадную «победу». У лифтера слезились глаза. Мальчик принюхался: Петрович вонял, но немножко иначе, чем рабочий. На улице еще не кончилась ночь. Шел снег с дождем. Можно было проехать одну остановку в битком набитом троллейбусе, но мальчик никогда этого не делал. По всей улице снимали украшения. Казалось, навсегда. Мальчик совсем расстроился. Даже сэкономленные сорок копеек сегодня не радовали его. Фуражка с буквой Ш на кокарде съехала на глаза. Она была велика, фуражка, не достали подходящего размера. Бабушка обшила ее изнутри ватой, но вата свалялась. Мальчик шел с тяжелым портфелем через дождь и снег. Он свернул с улицы под разрушенную немецкой бомбой арку, прошел еще с минуту по переулку, увидел кирпичное здание школы. Окно директора ярко горело. Директор часто ночевал в кабинете, не хотел идти в квартиру на улице Маркса—Энгельса. В его квартире до революции жил артист Качалов. Директор занимал сырую тринадцатиметровую комнату, переделанную из прежней ванной. Торчали трубы. Директор был недоволен собой. Он, советский офицер, фронтовик, со дня надень откладывает решение. Немцев он расстреливал, не задумываясь. Мальчик вошел в раздевалку. Была давка. Мальчик повесил пальто на вешалку, с него сбили фуражку, он бросился подбирать. Ею стали гоняться, как мячом. Забили в угол. Он наклонился и получил ногой под зад. Обернулся. Третьеклассник добродушно сплюнул ему в лицо. Он ничего не сказал, отвернулся, утерся, кто-то ударил ногой по тяжелому портфелю, портфель вылетел из рук, расстегнулся, из него выпали учебники, тетрадки, пенал. Он стал все это подбирать. На одной тетрадке отпечатался чей-то ботинок и загнулись страницы с палочками. Зоя Николаевна очень не любила нерях. Она показывала неряшливые тетради всему классу, взяв их за уголок двумя пальцами, как дохлую мышку за хвостик. В конце концов, она прочла Эренбурга. Ничего особенного. Речь шла о каких-то художниках. Они спорили между собой. Было скучно. Когда он собрал тетрадки, в раздевалке никого уже не было. Он стоял в растерянности, не зная, что делать. Куда деть галоши? Оставить под вешалкой на полу? Но разве их пощадят? Мальчик увидел орущую глотку бабушки-блокадницы. Раздался звонок. Зоя Николаевна очень не любила учеников, которые опаздывают. Она ставила их в угол, отсылала к завучу по кличке «Вобла». У мальчика разгорелись щеки. Он расстегнул портфель, хотел туда, но места не было. Вдруг его осенило. Он засунул одну галошу в правый карман брюк, другую — в левый, в левый галоша шла туже, мешал носовой платок, он вынул его, переложил в нагрудный карман гимнастерки, галоши вошли, только пятки немного высовывались. Он натянул концы гимнастерки на карманы, подтянул ремень с буквой Ш, оправился и выбежал из раздевалки. Директор стоял у входа на лестницу. Сам директор. Проскочить мимо него было невозможно. Лицо директора было страшно. Директор увидел мальчика и шагнул ему навстречу. Директора мутило от детей. Он, фронтовик, орденоносец, болезненно пережил свое назначение в школу. Он метил выше. Особенно противны были ему благополучные маленькие мальчики, пахнущие детским мылом. Директор отвлекся: на него пулей летел вечно опаздывающий Изя Моисеевич. Директор заслонил собой проход на лестницу. Директор сказал: Вы, это самое… бросьте мне тут вашего Эренбурга распространять! — Учитель литературы вспыхнул: Но ведь его все читают!.. — Все! Вы это мне бросьте: все! — Учитель литературы померк и сквозь зубы промолвил: Предательница! — Директор сжал в кулаке связку ключей и сказал: Вы у меня вот здесь, в кулаке! — и пошел, бренча ключами. Мальчик проскользнул мимо рассерженных мужчин. Он взбежал на второй этаж, пробежал половину вымершего коридора, потянул ручку двери и зажмурился. В классе ярко и сухо горело электричество. Зоя Николаевна стояла у стола и говорила громко, раздельно. Она закончила предложение и перевела взгляд на мальчика. Он стоял у двери: стрижка наголо, глаза черные, уши горят. Взъерошенный. Портфель грязный. Она присмотрелась. Что это у тебя в карманах? — удивленно спросила учительница. Все сорок пар детских глаз впились в мальчика. Мальчик молчал. Он чувствовал, как с мокрых галош стекает вода, просачивается сквозь ткань кармана, сквозь коричневые чулочки, неприятно холодит ноги. Я спрашиваю: что у тебя в карманах? — отчеканила каждое слово учительница. Ничего… — пролепетал мальчик. — Подойди сюда. — Он подошел, кособокий от застенчивости. Зоя Николаевна приподняла край гимнастерки, потянула и вытащила черную галошу с кисельными внутренностями. Она взяла галошу двумя пальцами, подняла, показала классу и произнесла только одно слово: — Галоша. Класс громыхнул, завизжал и загавкал. Детишки — многие из них рахитичные, с чахлыми лицами — повалились на парты, схватились за животики. Смеялись: Адрианов, Баранов, Беккенин, который потом оказался татарином, и слабовыраженный вундеркинд Берман. Дорофеев и Жулев смеялись, обнявшись, как Герцен и Огарев, толстушка Васильева с выпученными глазами, страдая базедовой болезнью, смеялась преждевременно взрослым грудным смехом, пускала пузыри великолепная Кира Каплина, у которой первой в классе настанут кровавые будни женственности, повизгивала маленькая мартышка Нарышкина (через пять лет Изя спросит: Ты не из тех ли Нарышкиных? Что молчишь? Уже не страшно. А она просто не понимает: из каких это тех? Она Нарышкина из Южинского переулка). Смеялись: Горяинова, которая уехала в двухгодичную командировку на Кубу с мужем, вертлявый Арцыбашев, он впоследствии станет довольно известным литератором, вступит в Союз писателей, Трунина, окончившая школу с золотой медалью, Золотарева и врач санэпидемстанции Гусева, а также в тридцать лет поседевшая Гадова, она научилась играть на гитаре. Смеялась Сокина с худенькими ножками, что рано умрет от заражения крови, уже умерла и курчавая Нюшкина, упав в пустую шахту лифта, зато повезло рыжей дуре Труниной — у нее муж — член ЦК, правда, кажется, ВЛКСМ, повезло и Нелли Петросян, вышла за венгра, всю жизнь будет разговаривать по-венгерски — эгиш-мегиш — непонятный язык! Смеется тщедушный Богданов, ему через два года могучим ударом ноги Илья Третьяков — вон он смеется на задней парте! — сломает копчик, смеется сластена Лось, она ябеда, Якименко по пьяному делу выкинется из окна, станет инвалидом, родит двойню, Юдина проживет дольше всех: в день своего девяностолетия она выйдет на коммунальную кухню в пестром купальном костюмчике. Потрясенные соседи разразятся аплодисментами. Не смеялся один Хохлов, потому что он никогда не смеется. Смеялись: математик Сукач, что переедет жить в Воркуту, убийца Коля Максимов, он зарежет хозяина голубятни, тряслись от хохота фарцовщик Верченко, ходивший с малых лет клянчить у иностранцев жвачку под гостиницу «Пекин», и Саша Херасков. Им вторили Зайцев, очкарик Шуб и румынка из антифашистской семьи Стелла Диккенс. Прапорщик Щапов, контуженный в колониальной кампании, каратист Чемоданов и Вагнер, безгрудая Вагнер, кукарекали что было мочи. Баклажанова, Муханов и Клышко попадали от хохота в проход, как какие-нибудь фрукты. Со смеющимся лицом сын Алексея Маресьева, которого приняли в пионеры еще до школы, прошелся на руках. И Зою Николаевну тоже разобрал смех. Заразилась от детишек. Зоя Николаевна не выдержала и залилась тонким серебристым смехом. Ха-ха-ха-ха-ха, — заливалась Зоя Николаевна, не в силах совладать с собой, — ха-ха-ха-ха-ха. Виновник ликования, всеобщее посмешище, стоял возле ее стола с грязными вывернутыми карманами брюк. Из его черных, как угли, глаз сбегали по длинному лицу горючие слезы, и вдруг сквозь свой непедагогический смех, сквозь смех детей Зоя Николаевна услышала, как мальчик шепчет отчаянно и самозабвенно: — Господи, — шептал мальчик, — прости их, Господи, прости их и помилуй! Они невинные, добрые, они хорошие, Господи! Зоя Николаевна перестала смеяться и, продолжая держать галоши в руке, во все глаза глядела на мальчика. И тут она заметила, что над головой этого неопрятного первоклассника, над его стриженной под ноль головкой светится тонкий, как корочка льда, кружок нимба. — Я их люблю, Господи! — шептал мальчик. «Святой!» — обмерла учительница, и ее лицо ужасно поглупело. — Что у вас происходит?! — в дверях вырос директор. — Сумасшедший дом! Прекратить! Все замерло. Зоя Николаевна стояла с детскими галошами в руке и бессмысленным взглядом смотрела на директора. — Вы мне срываете занятия в школе! — зашипел на нее директор, тряся косой челкой. — Выйдите в коридор! Ничего не понимая, как во сне, Зоя Николаевна вышла в коридор, с галошами. Директор закрыл дверь класса — сейчас же там вновь загалдели осиротевшие дети. — Это что еще за галоши? — спросил директор со зверским лицом. — Одного мальчика, — пролепетала Зоя Николаевна, — он, понимаете ли, — она расширила глаза, — оказался святой… Директор взял из рук Зои Николаевны маленькие галоши, положил на широкую ладонь, задумчиво рассмотрел их кисельные внутренности. — Зоя Николаевна! — сказал он, гоня ей в лицо резкую вонь из мужского рта. — Так больше, в самом деле, нельзя. У меня тринадцатиметровая комната. В самом центре. Переезжайте ко мне. Будьте моей женой. Зоя Николаевна слабо вскрикнула и полетела с пожарной лестницы спиною вниз. 1983 год Бессонница Спать! Спать! Спать… Свернуться в калач эмбриона, покрепче прижаться к подушке — и спать. Спать присно! Спать, когда люди спят. Спать, когда люди не спят, а напротив: в ритме старой фильмы в метель мельтешат к остановке, спать, когда они точат детали, торгуют, гордятся собой, спать в день весеннего равноденствия и позже: в апреле и мае, спать в высокий июльский полдень, в гамаке, под запах смородины, крики детей, босоного бегущих по песку, спать в дождь, в предвкушении обеда и после обеда — спать, завалясь на бугристый дачный диван, схожий ландшафтом с Тульской губернией, и сон поманить, отстегнув тугую пуговицу брюк, ловя воздух всем животом своим — почивать. Спать сейчас; после пива законным мужеским сном. Жить. Жить регулярно, старанно с супругой, чтоб больше и сладостней спать. Чтоб беспробудно. Спать много — зимой, спать с румянцем, с морозца, с охотничьей на губах водкой, спать повсюду, где хочется спать — там и спать, и в чем хочется, вплоть до пижам, а также после бодрящей осенней трусцы по осеннему хвойному лесу, то — пролог к глубокому сну, укройся клетчатым пледом. И спать уж совсем беззаконно, без задних ног, замирая от высшей сладости беззаконного сна — спать, когда тебя ждут, заждались, понадеялись — не дождутся! — спать! — спать напропалую, просыпая свидания, банкеты, вокзалы и дебаркадеры, знакомства, ревизии, спать крепко, наотмашь, дрыхнуть взасос, когда коллеги коллегу выносят из морга с недобрым лицом — обойдут! обойдутся! — еще пуще спать, когда пахнет скандалом… Как спится под стражей! Мертвецким сном спать в русском суде, дожидаясь развода — семейный дезастр — и чутким сном не спать никогда, а только в лесу, опасаясь диких зверей, но безудержно, нестерпимо, самозабвенно спать, мажорно храпя, как хохол, торжествующим звуком, и пуская слюну, — спать под сенью самодержавия, в ограде православия, в духе полного братства — спать, в кровати о четырех ногах… Лечь — рано, с вечерней зарей, в половине девятого, с чистыми помыслами — и проспать безобразнейшим образом до двух, покемарить до трех, размышляя о том в междучасье, кто на великой войне всех народов первый прибегнул к газам: немец иль русский? — и думать так: небось, шельма-немец! — и, побираясь в заветных местах, шептать: «Благодетельница, не погуби… Облегчи участь стареющего никчемного человека!» — в день весеннего равноденствия, но можно и позже. Тогда же и встать, отекшие члены продвинуть к ванной, презирая позывы к физическим экзерсисам, без смутных угрызений; лежать в жаркой ванне и вопрошать: ужель шельма-немец? — ответа не требовать, в заговорах по каждому пустяку не состоять, но лежать, отдыхая, выковыривая запасы сладчайшего свойства, благодаря чему разрешите выйти к завтраку совершенным огурчиком, даже с пробором, увидеть в окно хмурость неба, шалман и кучки людей на снегу — это русские люди стоят, каждый в шапке, с налимом в руке, — и тогда, отпраздновав пробуждение под сенью французского равенства, в ударе, однако, своей самородной народности, в угаре того же опять православия чашкой дрязнящей ноздри арабики — продукт басурманский, — а, значит, отпраздновав пробуждение несколько по-басурмански, — провалиться на сей бугристый наемный диван, прикрывшись в природной стыдливости книгой; в ней кожаная закладка — она с бахромой и, разумеется, дареная — упереться в умные строки, задвигать глазами, пока, вдруг прозрев, не вздрогнет лицо, будто лед перед ледоходом, пока не разъедется, не расползется лицо во все стороны, а брови, напротив, слетятся, стервятники; и скрипнут уключиной челюсти, и полетит в глаза прибрежный песок, по коему с криком бегут босоногие дети, но крика не слышно, поскольку уши слышат одно лишь течение крови, и рябь неглубокой и пресной воды успокоит систему — и щедро засосется в грудь кислород — и мало-помалу воссоединится портретное сходство, неся благодать, — и выпадет — перекрестивши рот — толщиною в ладонь книга с дареной закладкой, повествуя о том, что жизнь есть сон, есть сон, так написано в старой книге, так завещали нам ученые славяне, они же отчасти испанцы, а сон, со своей стороны, не что иное как не жизнь , по-нашему: небытие, — да какое! — родное, зазнобное, будто ириска, и — осторожно: приступка; — стало быть, делаем резолюцию: если на сон грядущий связать воедино концы, то лицезрим ученых славян, при ближайшем рассмотрении: испанцев и бакалавров отчасти — такая уж, брат, невезуха! — и что же? А то, что жизнь, в резюме, есть не жизнь , по-нашему: пшик! — о чем нам, стоеросовым межеумкам, недурственно было бы поразмыслить на сон грядущий, да разве успеешь, свернувшись в калач эмбриона, зубы повычистив, доверившись подушке… да и к чему? да и чем? Спать… 1981 год Проезжая мимо станции В купе пассажирского поезда междугородного сообщения добродушный гражданин в вечнозеленой шляпе и коричневом пиджаке, застегнутом только на верхнюю пуговицу, выкладывал на стол из портфеля малосольные огурчики, помидоры, банку шпрот и нежные творожные сырки в приплюснутом состоянии. — Берите, ешьте, — хлебосольно предложил он своим спутникам: молодому человеку с сочными малиновыми губами, миловидной девушке с толстыми ножками и симпатичной старушке в белых носочках. В ответ на его предложение старушка вынула три яйца вкрутую, молодой человек — бутылку портвейна, а девушка с толстыми ножками застенчиво угостила всех урюком. — Должен признаться, — словоохотливо начал гражданин в шляпе, сдирая скорлупу со старушкиного яйца, — я всегда с удовольствием расстаюсь со столицей. Этот город не для моих нервов. Я брата хоронить ездил, а жена говорит: купи мне заодно комбинацию цвета тела и трусы кружевные. Я даже возмутился. Знаешь, говорю, милая, чтобы я за трусами по очередям бегал!.. — Да, Москва — это, можно сказать, опасный город! — воскликнул молодой человек и разлил вино по стаканам. — Моя жена, честно говоря, поехала раз в столицу по своей женской болезни, а вернулась с мужской. — А вот у меня муж умер от заворота кишок, — улыбнулась старушка, пригубив стакан портвейна. — Пельмешками облопался. Тысячу двести штучек съел, не сходя с места. — Что касается меня, — призналась девушка с толстыми ножками, — то я незамужняя. Я еще непорочна, как голубь, — вздохнула она. — Неужели вы не влюблялись? — задушевно полюбопытствовал гражданин в шляпе. — Нет, почему же? Однажды меня Коля даже ласкал в подъезде, — сообщила девушка с толстыми ножками и отвернулась к окну в легком смущении. — Ах ты, милая! — растрогалась старушка. — Со мною подобный случай произошел в 1922 году. Тогда же я стала женщиной, — добавила она с гордостью. Гражданин в шляпе посолил яйцо и отправил его в рот целиком. — Я однажды, в припадке меланхолии, — сказал он жуя, — свою жену Веру огрел по голове табуретом. И ничего, осталась жива. — Нет, это было в 23-м году, — сказала старушка задумчиво. — На нашем курсе я только одна осталась девушкой, — заметила девушка с толстыми ножками. — Честно говоря, — сказал молодой человек, быстро поглощая пищу, — я люблю вообще иной раздать кому-нибудь в морду. — Я своего покойничка не раз мокрым полотенцем лупила, — вспоминала старушка. — Очень уж он был беззащитным. — Нет, я бы, конечно, могла! — воскликнула девушка и с вызовом пошевелила толстыми ножками. — Но боюсь забеременеть и случайно родить. — Моя жена Вера тринадцать раз искусственным образом прерывала беременность, — с достоинством сказал гражданин в шляпе, выпил залпом портвейна и крякнул, — но два раза не прервала, в результате чего у меня родились дети. — Честно говоря, моя жена тоже сделала выкидыш. Очень был драматический момент. Я когда вспоминаю об том, у меня появляются красные пятна на коже. Могу показать. — Молодой человек расстегнул рубашку и показал свежие красные пятна на фуди, животе и под мышками. Все были приятно потрясены. — У меня четыре внука и ни одной внучки, хоть шаром покати, — продолжила разговор старушка. — Я совершенно уверена, что Мишка не от Василия. Она достала из сумочки фотографии. Сравнили. Мишка действительно не был похож на Василия. Василий — круглолицый, а у Мишки лицо скорее лошадиной конфигурации. — От кого же он тогда? — спросил молодой человек. — От Николая Митрофановича Зозули, — сокровенным шепотом произнесла старушка. — А у вас есть фото Зозули? — спросила девушка с толстыми ножками. — Нет, — строго сказала старушка. — Зозуля никому свое фото не дает. — Жаль, — сказал гражданин в шляпе, выбрасывая объедки в окно, — а то бы сравнили. С молодым человеком они вышли в коридор покурить. — Честно говоря, я никогда не ворую, — сказал молодой человек, затягиваясь «Дымком», — но когда выхожу с работы, всегда что-нибудь с собой прихвачу. Это сильнее меня. — Нет, если меня очень разозлить, — доверительно сообщил ему гражданин в шляпе, тыча в грудь молодому человеку толстую папиросу, — то я могу запросто убить человека ударом кулака промеж глаз. — Честно говоря, я вас понимаю, — радостно закивал головой молодой человек. — Против лома нет приема. Когда они вернулись в купе, женщины уже спали. Не расстилая постели, молодой человек вытянулся на верхней полке и быстро заснул. А гражданин в шляпе еще долго ворочался и бормотал: «Табуретом!.. Уйди, зашибу!» — но потом угомонился и захрапел, не сняв шляпы. За утренним чаем молодой человек сказал: — Я знаю одного парня, который кладет муху в рот, а она вылетает у него из уха. — Из правого или левого? — спросил гражданин в шляпе. — А я однажды в пионерском лагере, — сказала девушка с толстыми ножками, — нечаянно откусила пионервожатой ухо. — Левое или правое? — спросил гражданин в шляпе. — Точно не помню. — Ну и что тебе за это сделали? — встревожилась не на шутку старушка. — Ничего. Я ведь не нарочно. — Должен вам сказать, — объявил гражданин в шляпе, — что я несколько лет назад был лично знаком с одним бывшим замминистра. — А я видела Кагановича вблизи, — сказала старушка, и ее лицо озарилось приятным воспоминанием. Гражданин в шляпе с аппетитом доел остатки вчерашних шпрот, слегка позеленевших за ночь от скуки дальней дороги, и стал складываться: приближалась его станция. — Возьмите полотенце, — предложил молодой человек, — а мы скажем проводнику, что вам его не давали. — Это идея, — сказал гражданин в шляпе и запихнул вафельное полотенце в портфель. Замелькали домики, врассыпную бросились пути. По пустынной платформе с озабоченным видом бегала маленькая женщина в шляпке. — Вера! — заорал ей гражданин в шляпе, высовываясь в окно и отчаянно махая руками. — Я — тут! Я — сейчас!.. Вот моя мегера, — растроганно обернулся он в купе. Гражданин в шляпе схватил чемодан и портфель и не попрощавшись выскочил в коридор. Но у самого выхода спохватился и бросился назад в купе. — Я совсем забыл вам сказать, — тяжело дыша, сообщил гражданин в шляпе своим спутникам, — что этой весной у меня был роман со здешней начальницей станции, Ниной Ивановной Зверевой. Но я дал ей отставку. — И исчез. Его спутники жадно смотрели в окно на трогательную встречу супругов: с поцелуями и объятьями. Начальница станции Зверева также наблюдала за ней из своего окна, обиженно оттопыря нижнюю губу. Потом она вышла, прищурилась и сделанным равнодушием зазвонила в колокольчик. — Я тоже изменила своему покойничку, — ласково сказала старушка. — В 1936 году. — А я вот все непорочна, как голубь, — взгрустнула девушка с толстыми ножками. — Честно говоря, я люблю такого рода девушек, как вы, — сказал молодой человек и облизал свои сочные губы. Вагоны дернулись в железной конвульсии. Поезд тронулся. — Нет, это было в тридцать седьмом, после Конституции, — сказала старушка. — Мы тогда жили в Конотопе. Я тогда еще себе эти белые носочки связала. 1972 год Враг Поэт со странной для еврея фамилией Трясина задумал теракт. Я знал француза с фамилией Хрущ — меня мало чем удивишь. Теракт обещал быть художественным. Если художник занимает место своего произведения, если он вместо, то с ним нужно рядом. И когда Трясина спросил: «Ты пойдешь со мной?», я ответил «нет». «Ты пойдешь со мной!» — сказал Трясина, и я сказал «да». Я, может быть, слабовольный, но отнюдь не слабохарактерный. Трясина выбрал меня, человека из светской хроники, потому что он стал ньюс-мейкером, написав сильное для своего времени двустишие: П’опы бывают самые разные: Очень большие и очень грязные. Но не успел Трясина окунуться в голубизну, как васильки отцвели, теперь не котируются. Мода прошла, особенно на «очень грязные» попы, ибо сколько можно жить бунтом? Чернуха обрыдла. Но я все равно люблю эти стихи, и все их любят, или завидуют. Просто время пришло другое, время действия. — Вот вам тапки, — сказал Иван Григорьевич. — Здравствуйте. Он присмотрелся к нам, а мы присмотрелись к нему. Трясина перекрасился в блондина и стал похож на жирного хохла. У меня тоже были причины маскироваться. Я наклеил мерзкие усики и надел черные, рейбановские, очки. Иван Григорьевич недавно публично назвал меня мелкой гнидой на службе разврата. Трясина держал в руках лампу и штатив. А я держал допотопную любительскую видеокамеру, которая отдаленно смахивала на профессиональную. Я пожал руку своему давнишнему врагу. Он был для меня легендой. Меня колотило от его книг, когда я был еще школьником. И моя покойная мама, учительница черчения, никогда не рвавшая книг, читала и рвала страницу за страницей, рвала и бросала, со слезами оппозиционного бессилия. При ближайшем рассмотрении образ врага оказался: анально устойчивый, с красными раздавленными глазами, в бабушах, которые годами бережно хранят запах вони, вяло летающий в морозном поднебесье, оставляя за собой струйку пара, курлык-курлык, пантера мочегонная, с остывшей, отслоившейся кожей. Видно, ночами он сильно потел холодным потом. Лежал на дуршлаке давно отброшенными макаронами. — А я как раз подумал, Иван Григорьевич, нужно ли нам разуваться, — сказал Трясина слащавым голосом телередактора. — С некоторых пор, — признался Иван Григорьевич, — я читаю чужие мысли. Даже на расстоянии. — Боже! — воскликнул шустрый Трясина. — Неужели вы сразу догадались, что мы пришли вас убить и ограбить? — Ну, ограбить — не ограбить, — внес ясность Иван Григорьевич, — а телевизионщикам я не шибко доверяю. Мы вошли в главную комнату врага. Враг жил с розовыми обоями. На серванте стоял танк. — Дело моей жизни, — по-простому, по-доброму сказал Иван Григорьевич, показывая на авторские экземпляры, выставленные в честь нашей встречи. Подняв ногу, поодаль от танка кружилась балеринка. Одна книга — самая знаменитая — лежала крошечной фотокопией. — В самиздате издавались, — игриво отметил Трясина. — Читатели делали. А что оставалось, когда роман изъяли из библиотек? — Так вы диссидент! — подобострастно глумился Трясина. — Возможно, — потупился хозяин. — Но с обратным знаком. Бюст самого Ивана Григорьевича с молодцеватым лицом черного металлического цвета расположился на подоконнике. Мы стали расставлять аппаратуру. — Теперь мы вас подгримируем, — сказал Трясина и достал коробку с гримом. — Да чего меня реставрировать! — возмутился, нос некоторым кокетством, Иван Григорьевич. — Не скажите, — покачал своей перекрашенной головой Трясина и принялся румянить старика. Он вынул губную помаду и сделал ему большие красные губы. Ивана Григорьевича можно было немедленно выставлять в гробу напоказ такой же сволочи, как и он сам. — Зачем помада? — заволновался Иван Григорьевич. — Я же мужчина. — Иначе дыра будет вместо рта, — строго пояснил Трясина. — А вы, собственно, из какой телекомпании? — вдруг с подозрением спросил загримированный враг. — Ведь вы все вырежете! — Не вырежем! — Я улыбнулся ему и сел в кресло, а он сидел на стуле и волновался, сложив на стол некрасивые руки. — Мотор! — крикнул Трясина самому себе. Поскольку камера была без кассет и без батареи, Трясине нечего было делать. Он только смотрел в слепой глазок, оттопырив зад. — Иван Григорьевич! — сказал я приподнятым голосом. — Вы… — День добрый, уважаемые зрители! — перебил меня Иван Григорьевич. — Да-да, — сказал я. — Вот только насколько он добрый, этот день? Иван Григорьевич нахмурился. — В трудное время мы живем, это верно. — И вот мой первый вопрос: расскажите о вашем детстве. — Я ветеран, — заговорил Иван Григорьевич. — С первого дня войны бил фашистов. Под Варшавой меня контузило. После войны под руководством маршала Рокоссовского наводил в Польше порядок. Там было много всякой нечисти. Я непроизвольно кивнул головой. — Победа далась нам нелегко. — Он резко встал со стула и вышел из комнаты. — Чего это он? — спросил Трясина. В ответ раздался жуткий пердеж из уборной. — Испражняется, — оживился Трясина. — Со страшной силой срет. Пора! — Постой, — сказал я. — Интересно. — Ну, смотри, — неодобрительно сказал Трясина. Примерно через четверть часа после своего внезапного ухода Иван Григорьевич вошел с извинениями. — Приспичило, — пояснил он. — Иван Григорьевич! — сказал я, по-телевизионному улыбаясь. — Кто главный враг России? — Очень зоркий вопрос, — одобрил Иван Григорьевич. — Да, чуть было не забыл. Ко мне поступил страшный документ. Иван Григорьевич извлек из письменного стола рукописные листки, надел очки. Он стал похож на пенсионера, решившего разобраться со счетами за электричество. — «Посеяв в России хаос, — взволнованно прочитал он, — мы незаметно подменим их ценности на фальшивые и заставим их в фальшивые ценности верить…» Планы разрушения нашего государства изложены в послевоенной доктрине Алена Даллеса. Вот как рекомендует действовать шеф ЦРУ: «Эпизод за эпизодом будет разыгрываться грандиозная по своему масштабу трагедия гибели самого непокорного на Земле народа». — Гибели самого непокорного народа? — переспросил я. — Директива точно осуществилась, — безжалостно кивнул писатель. — Как? Вот послушайте: «Из литературы и искусства мы, например, вытравим их социальную сущность, отобьем у художников охоту заниматься изображением процессов, которые происходят в глубинах народных масс». — Это им удалось, — легко согласился Трясина. — Все началось еще при Никите, — объяснил нам Иван Григорьевич. — Но и в брежневские годы ЦРУ не сидело сложа руки. Каждый второй член Политбюро был масон. — Кто же конкретно виновен в развале великой державы? — воскликнул я. — Суслов! — раздался слабый голос. Мы оглянулись и вздрогнули. С распущенными волосами за нами стояла тощая отвратительная старуха с простым русским лицом и кровавыми тампонами в ноздрях. Трясина с присущей ему элегантностью поцеловал хозяйке руку. — Она глухая, — сказал Иван Григорьевич. — Кроме того, по вечерам у нее из носа течет кровь. Это неопасно для жизни. — Иван! — промолвила Наталья Михеевна. — Где мы? Я тебя потеряла! — Все в порядке, Наташа! — шевеля красными губами, заорал на нее Иван Григорьевич. — Суслов заставил нас жить по указке из-за океана, — мягко вступила в разговор Наталья Михеевна. — Поддерживал подонков, награждал их лауреатскими медалями и Звездами Героев. Хрущевский зять Аджубей получил Ленинскую премию; журналист Юрий Жуков — Героя Соцтруда. А за что, за какие шедевры? Закусив губу, Иван Григорьевич устремил на Наталью Михеевну взгляд беспомощной растерянности и священного негодования. Потом заговорил негромко, даже как будто спокойно, но мы видели, какой ценой дается ему спокойствие: — Документ напомнил мне «Протоколы сионских мудрецов». Сбылось все, как запланировано. Теперь, — кивнул он на камеру, — этот документ услышит весь народ. — Не ты ли мне говорил, родной, что народа нет, а есть толпа, масса? — спросила Наталья Михеевна. — Надеюсь, сегодняшняя обманутая толпа завтра превратится в народ. Но народу русскому очень тяжело будет поднять страну. Внутри него за последние годы появилось много врагов России. И главные среди них — молодежь. Эти жестокие уроды запросто насилуют и убивают своих подруг за джинсы, за «видик». А теперь, родная, — заорал Иван Григорьевич, — налей-ка нам горячего чайку! Да покрепче! Наталья Михеевна и Трясина гуськом потянулись на кухню. — Он выключил камеру? Я кивнул. Иван Григорьевич хитро покосился на меня. — Ты думаешь, я старый гриб? Он подскочил к двери кабинета. Щелкнул замок. — Смотри! Он приоткрыл тот самый ящик письменного стола, из которого вынимал документ ЦРУ, и протянул мне чуть дрогнувшей рукой фотографию. Лебедь с полураскрытыми крыльями, стоящий позади девушки, нежно касался ее обнаженных плеч. Голова девушки с развевающимися волосами была слегка запрокинута в сладкой истоме. Изящная шея лебедя покоилась на светлом, приятно припухшем лобке. — Журналистка, — зажмурился Иван Григорьевич. — Единомышленница. — Согрей меня, любимый. Иван Григорьевич перенес электронагреватель в спальню, куда уже упорхнула Алена. И снова послышалось воркование возлюбленных в теплой постельке: — Ванечка, тебе хорошо со мной, ты не жалеешь? — Зоряночка, зачем спрашиваешь? Мне хочется кричать: «Люди! Я счастлив». — А вы говорите, что для вас секс не существует, — сказал я, тронутый его доверительностью, возвращая фотографию голой журналистки. — Любовниц я не признаю, не для меня, — посуровел Иван Григорьевич. — У меня может быть только возлюбленная. — Разве это не одно и то же? — сделанным удивлением спросил я. — Далеко не одно. Любовница — это нечто проходящее, вроде простуды. Возлюбленная — предмет неугасимого обожания. — Ну, коль вы так считаете — я к вашим услугам, — кротко сказала Алена, залезая под одеяло. И за ней запахнулось. Помолчав немного, Иван Григорьевич принялся рассуждать вслух: — Почему я не встретил вас ну хотя бы лет десять назад? Как умная девушка она, конечно, понимала, что его гложет, и старалась развеять его сомнения. — Вы все о возрасте своем! — легкомысленно сказала Алена. — Забудьте о нем — у вас прекрасный возраст. Вспомните Мазепу и Марию. Или семидесятилетнего Гёте и его шестнадцатилетнюю У… — Все это аномалии из «Книги Гиннесса», — с грустью отрезал Иван Григорьевич. И Алена решилась первой сделать шаг. — Разве я не гожусь? — устремила она на него знойный взгляд. Лицо ее пылало. Духовная близость непременно рождает и плотскую. И наоборот. В дверь кабинета несмело поскреблись. — Иван! — раздался голосок Натальи Михеевны. — Ты чего, Иван? Заперся, что ли? — А все-таки я ее не брошу! — категорически сказал Иван Григорьевич, сверкнув глазами на замок. — Старуха без меня пропадет. — Иду! — крикнул он и, распахнув дверь с чувством душевного подъема, неожиданно для всех запел: Ты для меня одна заветная, Другой не будет никогда… Иван Григорьевич подошел к окну, минуя ярко горящую лампу, посмотрел на улицу и вдруг ощутил, что это даже не Москва, а просто — город. Лишенный души и совести. — Так, какие еще вопросы? — с некоторым раздражением спросил он. — Давайте уточним наши разногласия, — услышал Иван Григорьевич собственный голос. Не так давно в его сновидениях появилось нечто необыкновенное. Он слышал как бы самого себя, читающего себе же трактат на злобу дня. Некоторые положения изумляли его своей новизной. — Мы, то есть наша газета, называем это октябрьским переворотом, — уколол его кто-то вполне дружелюбно. Да. Это была Алена. В трапециевидном пальто золотистого цвета, с точеными ногами и в черной норковой шапке-ушанке, она остановилась у порога, вся в снежинках, и, преодолевая смущение, сказала певучим голосом: — Я собрала интереснейший материал: имена и фамилии пассажиров, ехавших в пломбированном вагоне вместе с Лениным. Всего сто восемьдесят девять человек. Из них русских только девять. — Вы, несомненно, правы, Алена, в том, что во главе нашей революции стояли главным образом евреи, — соглашательски вымолвил Иван Григорьевич. — Коммунисты пообещали народу земной рай, и за ними пошла беднота. Я сам носил в детстве лапти. — Родной, единственный вы мой лапоть! — с неподдельным чувством произнесла журналистка. Невольно она вспомнила своего моряка из Кронштадта — Игоря. Сопоставила. Ничего похожего. То был надрывный зов плоти, нездоровое любопытство, граничащее с эротизмом. Но не было пожара души, безумства чувств, нахлынувших внезапно, как ураган. К Игорю даже нежности не было такой, какую она испытывала к Ивану Григорьевичу. Необыкновенный самородок! А необыкновенный самородок метался по квартире в вихре самых приятных мыслей. Огромное чувство овладело им безраздельно и властно. — Я полюбил тебя вселенской любовью. — О, как шикарно! — возбудилась Алена. К концу ужина обе бутылки были пусты. Не привычная к спиртному Алена изрядно захмелела. Не сводя умиленного взгляда с возлюбленного, она распахнула ему свою душу и откровенничала: — Ванька, паразит, я впервые в жизни люблю. Коснись же скорее своим клювиком моего сосочка! Она расстегнула с треском тугую застежку бюстгальтера, уставилась на него глазами человека, чуждого лжи. Иван Григорьевич покосился на литые девичьи груди и сказал неторопливо и глухо: — Ведь были когда-то Чайковские и Мусоргские, был Шолохов. А теперь… Шнитке и Неизвестный, Ван Гог и Бродский. Это сеятели пошлости и грязи. Аленка нервно сплюнула на пол и встала: — Ничего! Туман рассеется, появится новый маршал Жуков, и будет солнце по-прежнему не заходить над отчизной. Поздно, милый, а я хмельна. Вот заберут меня в вытрезвитель, и желтая пресса получит лакомый материал. — Ты никуда не уйдешь, не пущу, — сказал он твердо, подойдя к ее телу вплотную. И тут Ивану Григорьевичу вспомнилось темное пятно, размером с березовый лист, на ее бедре. Это пятно он заметил, правда, еще в ванне, но деликатно промолчал. Теперь решил полюбопытствовать: — Ожог? Теребя его усы, Аленка отшутилась в ответ: — Нет, родимое пятно. Особая метка. Она прижалась к нему и, нащупав у него на плече родинку величиной с лесной орех, лукаво сказала: — А у тебя, ну, конечно, я помню по детству, тоже есть производственный брак. — Знакомый хирург предлагал удалить, — мучительно, до слез застеснялся он как человек военного поколения, — да я отказался, зачем резать? Мне не мешает. Так они лежали в постели и говорили о негасимой любви, о бессмертии души и опять о любви и верности. — Материальное благополучие, — сказал Иван Григорьевич, — дело третьестепенное. Вдвоем мы выживем назло миллионерам. У нас есть главное — наша любовь. Она нам поможет выстоять в жестокой борьбе. Он осенил ее благодарным взглядом, бережно, как хрупкую чашку, взял тонкую руку, поднес к губам. Она нежно потрепала его по щеке: — Не падай духом: мы с тобой патриоты. — А репрессии? — не выдержал Трясина, грассируя от волнения. — Опись личного имущества Сталина, — спокойно пожал плечами Иван Григорьевич, — составленная после его смерти, неумолимо свидетельствует: три костюма, трое брюк, одни подтяжки, семь пар носков, четыре пары кальсон и четыре трубки. — Иван Григорьевич, — сказал я. — Я вижу у вас в кабинете среди портретов великих людей с погонами портрет скромной белокурой девушки, как две капли воды похожей на вас и вашу супругу. Судя по прическе, это портрет двадцатилетней давности. — Наташа! — закричал Иван Григорьевич. — Они нас спрашивают о нашей дочери. Наталья Михеевна горестно поджала губы. Она сидела в обтрепанном халате, из-под которого виднелось несвежее, обильно залитое кровью белье. — Она погибла на мотоцикле, — сказала Наталья Михеевна, и плечи старушки затряслись от бесшумного плача. — Это не вся правда! — закричал на старуху Иван Григорьевич и затопал ногами. Трясина, с бледными губами, выглянул из-за камеры. — Это наша убиенная дочь, — сказал Иван Григорьевич. — Она ехала со своим женихом на мотоцикле. Их сбили. И вместо того, чтобы оказать нашей дочери первую медицинскую помощь, преступники глумились над ее раненым телом, насиловали умирающую плоть и кровь и ушли, злобно засунув в ее розовую нежную писечку пустую бутылку из-под, извините, «Кола-колы». Она умерла в больнице. Они отомстили мне! — Кто они? — спросил я. Алмазные росы сверкали в солнечных зайчиках. Вопреки всем невзгодам и напастям, природа жила по закону, и никто не мог помешать естественному ходу ее жизнедеятельности. — Это был ваш единственный ребенок? — уточнил Трясина. Наталья Михеевна заплакала так, словно это случилось вчера. — Блядь, какой ужас! — сорвалось у меня с языка. Иван Григорьевич сделал вид, что не услышал похабного слова. Весна справляла пробуждение природы, выставив напоказ нерукотворную красоту. В Останкинском парке выводили свои рулады соловьи. В семидесяти километрах на север от столицы они еще помалкивали. Аленка притихла, затаилась, прислушиваясь к тишине. Иван Григорьевич тоже настороженно ждал. И вот преподобный Сергий из каменного превратился в живого. Стукнул грозно посохом о землю: — Ну что, ветеран, больно России? И видит Иван Григорьевич, что перед ним уже не Сергий Радонежский, а Фидель Кастро. И Фидель говорит ему: «Предали вы и советскую власть, и революционную Кубу. Социализм предали». Хочет Иван Григорьевич что-то сказать, объяснить, что нас самих предали, продали, Аленку убили, а слов нет, голоса нет. И Фидель продолжает с присущей ему страстью: «Россия стала колонией США, но Куба не сдастся! К нам на помощь придут небесные ангелы, и мы победим! Они уже летят, я слышу их позывные! Смотрите, вон они, наши спасители. Видите их корабли-тарелки?!» — Да, — кивнул я, искренне вглядываясь в весеннее московское небо. — Вижу! — Ну и тогда я все понял, — полушепотом сказал нам в камеру Иван Григорьевич. — Все окончательно понял. Он сделал паузу. Мы с Трясиной испуганно смотрели на него. — Люди! — обратился Иван Григорьевич к телезрителям, стирая помаду с губ. — Много тысячелетий назад из другой галактики было занесено на Землю семя сообразительных двуногих, высокомерных эгоистов. Оказавшись среди простодушных аборигенов, они повсюду вели себя вирусами. Эти возбудители зла, — гремел голос Ивана Григорьевича, и я невольно залюбовался стариком, — легко входят в местную среду, но не растворяются в ней, не меняют своей сути разрушителей. Через тайную секту они уже правят планетой, правда, пока еще тайно. На пути к мировому господству у них стояла наша великая страна. Теперь ее нет, они убрали препятствие со своего черного пути. Наша планета погружается в океан лжи. — Восстаньте, руссичи, — зашептала Аленка, — и стар и млад, забудьте распри и обиды, всем миром навалитесь на чудище! Князья Александр и Дмитрий! Сталин и Иисус Христос! Воскресните в образе внуков и правнуков! Не пожалейте живота своего за Русь святую… О-о-ой! — глубоко интимно застонала она. — Ай! Губы ее приотворились. Сумерки стали сгущаться. Дочь и отец вместе опрокинулись в приятную легкую дрему. — Это прямой призыв к уничтожению евреев, — сказал Трясина, куря на лестнице. — У них дочь погибла, — поморщился я. — Жертва дорожно-транспортного происшествия, — сказал Трясина. — Бери камеру и пошли. Трясина медленно покачал головой. Все вокруг было засрано хулиганами. — Я как еврей… — Ну хорошо-хорошо, — сказал я. — Уходя, плюнь ему в харю. От меня тоже. Я уже туда не пойду. Трясине очень не понравилось, что я снял липовые усы, и он сказал: — Если я не раздавлю эту гадину, прольется много крови. — Пойдем, — попросил я. — Сплошной маразм и больше ничего. — Это заразительный маразм. — Он закурил новую сигарету. — Дед влюблен, — сказал я. — Оставь его в покое. Трясина только рукой махнул. — Слушай, сионист, — засмеялся я, — ты ничего не понял. Там старуха. — Я не знал, что ты трус, — сказал Трясина. — Миленький! — Я схватил его за рукав. У меня вдруг обнаружился какой-то визжащий бабий голос, и мне стало стыдно продолжать. Я никогда в жизни не визжал до тех пор бабьим голосом. Я пошел вниз по лестнице. Я слышал, как хлопнула дверь Аленкиной квартиры. 1995 год Родительское собрание Как провести выпускной вечер? Какие будут предложения? Утром я с ужасом распахнул дверь в сад. За партами сидели бывшие советские люди. С нервно-паралитическим газом в карманах и сумках. Одни мамаши имели молодящийся вид. Другие выглядели старухами, а может быть, это были бабушки. С этим было не совсем ясно. Времени ходить в школу не было. Незаметно прошли одиннадцать лет. Она так напилась, что линзы выскочили у нее из глаз. На стенах кабинета физики висели разные открыватели физических законов. Благодаря некоторым из них горели лампочки под потолком. Над доской никто не висел. Предложений не было. В классе было не очень тепло. Сидели в пальто. Одни с закрытыми глазами. Другие с открытыми. Мужчин было несколько. Они сидели с таким видом, будто у них утром угнали «жигули». Товарищи! Вот так просто, по старинке. Никто не отозвался. Учительница с седой прядью смотрела на незнакомых людей. Как все старые учительницы, она была болтлива. За деревьями я увидел двух кошек: рыжую и черно-белую. Она открыла рот, и ее понесло. Она говорила долго и членораздельно. Когда она была маленькая, дедушка научил ее правильно есть ножом и вилкой, вставляя толстые словари ей под мышки. Что это были за словари в кожаных переплетах? Она должна была прижимать их своими ручками. Из слов учительницы выходило, что она любит школу и детей, несмотря ни на что. Несмотря ни на какие трудности. У одной мамаши потекли слезы. Она пыталась справиться со слезами, но не смогла и, схватив сумку, шумно выбежала из класса. Люди поглядели ей вслед, но не все. Некоторые не поняли, что произошло. Один человек встал и на цыпочках вышел. Добрый дедушка-велосипедист. Он всю Европу намотал на свои педали. Что же мы будем делать с выпускным вечером? Хорошо бы создать родительский комитет. У нас на выпускных вечерах бывает очень интересно. А в позапрошлом году мы сняли целый теплоход и совершили ночную прогулку по реке. Это было правда незабываемо. Она сидела на дачном крылечке, спрятав голову глубокой ночью между колен. Она все облевала: тапочки, куртку, расстегнутые штаны. С теплоходом, конечно, непросто. Просто так вышло, что один из родителей был связан с речным пароходством. Но можно, конечно, не обязательно теплоход. В любом случае нужно собрать деньги. Для этого хорошо бы создать родительский комитет. Кто из вас хочет в него войти? Одна женщина с задней парты подняла руку. Она навалила целую кучу блевотины. Вот и хорошо. Кто еще? Никто больше не поднимал руки. Учительница ждала. Прага с птичьего полета похожа на кошку. Ну, еще хотя бы два человека. Мамаша с задней парты передумала и неожиданно для всех отказалась. Ну вы подумайте. Еще есть время. Птицы заливались. Было жаркое апрельское утро. Блевотина чудесным образом исчезла. Я не поверил глазам своим. Некоторые смотрели на учительницу с уважением. Даже один родитель смотрел на нее несколько подобострастно. Может быть, в родительский комитет войдут те из вас, которые сегодня не пришли? А не пришли, наверное, человек десять-двенадцать. Воспоминания от выпускного вечера остаются на всю жизнь. Прекрасно знаете сами. Ну, так что? В родительском комитете не будет много работы. Соберемся два-три раза. Все-таки они странный народ, французы. Товарищи! Прошу вас… Мамаша с задней парты опять согласилась войти в комитет. Она была и не молодящаяся, и не старуха. Что-то среднее. Она вошла уже бесповоротно. Больше не отказывалась входить. Вошла уже совершенно бесповоротно. А другие медлили, не входили, выжидали чего-то. Они выглядывали, вытягивая морды. Морды у них были хитрые, выжидающие. Они сожрали все подчистую и ожидали новую порцию кучи. Они проникли в ее подсознание. А некоторые только делали вид, что присутствовали. Надежда, однако, была, что до конца собрания еще двое войдут. Небольшая, конечно, надежда, но все-таки была. 1992 год, 1995 год Запах кала изо рта ИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнеультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультЦнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнеультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнсультИнс 1995 год Кровотечение Мне пять лет. Я — недобрый, хмурый, хамоватый ребенок. Я разочаровался во всем. У меня шалят нервы, я закатываю истерики, топаю ногами. В прошлой жизни я был дебилом, верил в лучшее будущее. В прошлой жизни я верил, что когда-нибудь мне повезет, все образумится, все притрется. В этой жизни я уже не такой простофиля, я родился для того, чтобы воровать, а не быть обворованным. Я родился бандитом и мстителем. Я все ломаю, и это единственное, что приносит мне удовольствие. В прошлом году, в самом конце декабря, я дождался, когда родители заснули, матери нездоровилось, отца тоже перед сном рвало, вбежал в комнату, где стояла новогодняя елка, сияя огнями, со свежим запахом, осторожно снял все шары и раздавил их босыми ногами. Хлынула кровь, но я был слишком занят, чтобы обращать внимание на кровь. Наоборот, кровь меня возбудила. Я отрезал голову Деду Морозу, распотрошил его дурацкое тело, выбросил в окно, вместе с хлопушками. Снегурочку я четвертовал кухонным ножом под звуки рок-н-рола, я включил музыку на полную мощность — родители все равно не проснулись. Я ненавижу детских врачей, которые спасли мне жизнь. Я ненавижу их белые шапочки и внимательные лица. В детской республиканской больнице, напичканной американской аппаратурой, я вредительствовал как мог. У меня не было угрызений совести, и если мне пару раз и снился в кошмарах обезглавленный Дед и его поруганная подруга, то это только потому, что я жрал таблетки, которые отбирал у больных детей. Я стал наркоманом, мне было весело. Врачи долгое время ничего не понимали — они думали: я раскаиваюсь. Уроды! Чего мне было раскаиваться? За какие грехи? После таблеток я узнал, что в прошлой жизни я был дебилом, и я подружился с этим прошлым человеком. Мне хотелось переплюнуть его. Он был народной патологией — я захотел стать хищником. Раздавленные шары — это только так, для начала. Оборванные ветки елки — это только заявка. Я стал растлевать в больнице маленьких ровесниц и торговать заграничными медикаментами. Я затерроризировал больных мальчиков, создал в больнице свою собственную партию и велел им всем носить красные галстуки — в знак протеста и ради реванша. Я знал, что мы все равно победим, потому что нас больше и мы все вместе сильнее. И мы победили. Врачей и нянечек мы связали и посадили под замок в больничный детский морг. Некоторые из них сразу же умерли от пыток и разрыва сердца. Слабенькие, тщедушные существа, они даже на коленях, под пыткой, пытались распропагандировать нас, обещали мешок подарков. Они не знали, что победа — наш главный подарок, они не знали, что мы держим круговую оборону, обложившись гранатометами, и весь мир говорит и пишет только о нас. Конечно, когда берешь власть, когда ты пахан и вокруг тебя голодные парни, больные и калеки, с опухолями и свистящими легкими, с красными галстуками, нужно иметь партийную программу и звать народ за собой. Есть ли у меня харизма? У меня есть харизма. Я знаю, что такое харизма. Харизма — это перепутать да и нет. Это взорвать логику жизни, потянуть всех в сладкую пропасть мечты. Мы встретили мой пятилетний юбилей веселыми плясками, морфием и мандаринами, в обмен на каждую зловонную няньку мы получали кучу жратвы, было видно, что нас боятся, но нянек становилось все меньше, многие из них быстро померли. Тогда я стал торговать детьми — отсылал девочек, особенно тех, которые уже умерли. Мертвых почему-то тоже с удовольствием брали. В фобах они плавали, как в ванночках с красным мороженым. У них отрастали где надо и где не надо, курчавые волосы и толстые, напоследок, сиськи небольших по размеру женщин. Потом кое-кто из своих стал скулить и проситься домой. Мы их тоже отправили мертвенькими. Потом мы немножко проголодались. Можно было, конечно, жрать своих, но к этому надо было привыкнуть, и мы стали к этому привыкать потихоньку. Зато гранатометов у нас было предостаточно. Мы из них часто стреляли по соседним домам, чтобы чувствовать себя солдатами и коллективом. Наконец опять наступила зима и декабрь. От холода я стал отключаться, задумываться. И тут ко мне заявляется Дед с отрезанной головой, дурной Дед, который возит подарки на поповский праздник, одно с другим не вяжется, но это — их дела. Я понимаю: мне пора. Возьми меня в Лапландию, говорю, если хочешь мне сделать подарок. И он берет. Сажает на оленя, мы скачем. И целый год мы бездельничаем, лежа на отметине полярного круга, кушая клюкву. А кто остался — тот остался. Дед обещает со временем сделать из меня свою подругу. Я согласен на все. 1995 год Пупок Пупок — неотъемлемая часть моего организма. Мой провал в канализационный люк на глазах торговцев тибетскими статуэтками произошел тотчас же по приезде, по выходе из комплекса американской гостиницы, в качестве действия номер один. Люк перевернулся под моими ногами, и я плавно съехал в открывшееся отверстие. Полет вниз сопровождался потерей солнечных очков и расчески, сильным выделением пота, вытаращенными глазами и интенсивным обдиранием живого тела. Трижды более удачливый, чем Пржевальский, так никогда и не достигнувший Лхасы с Севера, я проник на Тибет обманным путем из слишком игрушечного Катманду, где к каждой движущейся машине привязаны пестрыми лентами пустые банки из-под пива. Русский посланник в Непале Кадакин настойчиво отговаривал меня от авантюры, и, летя вниз по канализационному стволу, я увидел среди прочего и его оживленное лицо в венчике рано поседевших волос дипломата. Перелет через Гималаи занял не больше времени, чем мое затянувшееся падение. Люк надо мной стоял определившейся на ребре крупной монетой, а, стало быть, люк неба не закрывал. Пошли мелькать маленькие китайские офицеры в ярко-зеленых униформах, похожие на кузнечиков. С ними мне нужно было немедленно разобраться — это они залили кровью крышу мира. Пошли мелькать стюардессы юго-западных китайских авиалиний с фарфоровыми личиками-личинками. Пошла мелькать в сочных синих мундирах мелкая сволочь китайской безопасности. На стратегических подступах к буфету и уборным застыли тибетские новобранки в темно-зеленых, свободно полощущихся штанах не то на вырост, не то специально для восточной борьбы. Их лица цвета кирпича были на редкость немиролюбивы. Таможенники с редкими черными волосами на голове и в усах тоже пошли мелькать. Если индийские самозванцы, сбирающие дань на границах индийских штатов, при шлагбаумах пугают путешественников усами в полметра длиной и карабином образца 1898 года, то их китайские коллеги больше денег любят видеть позор и смерть иностранца. Нет на Земле более близкого пути до неба, чем в индийском городе Варанаси на реке Ганг, и не зря орды стариков и старух на автобусах едут туда за смертью. Но утонуть в говне под небом Лхасы, даже не ознакомившись с достопримечательностями города, было, по крайней мере, несвоевременным шагом, и от обиды я заорал. Китайская военная смекалка разместила аэродром не менее, чем за 96 километров от Лхасы. Нелегко будет неприятельскому десанту освобождать город от китаёз. Если звериные звуки рвутся из глотки, если моча течет из нижней дыры, а телесное тепло исчезает в ночное время, это значит, что в следующей жизни я буду животным. Лебедка подняла меня на поверхность земли под дружный смех торговцев и торговок тибетским серебром — у них были все основания для веселья. — С какой целью вы приехали на Тибет? — Чтобы написать правду. Правда же заключается в том, что единственное слово, которое я выучил по-тибетски, это мо-мо, что в переводе на русский означает пельмени. — Вы пробовали мо-мо из мяса яка? — Откуда вы знаете русский язык? — Вы — первый русский человек, которого я вижу в своей жизни. А Сергей — он кто? Он ваш телохранитель? — Он раскаявшийся русский бизнесмен, — сказал я. Она заглянула мне в глаза. Никто в жизни так бесстыже не заглядывал мне в глаза. — Это был приступ горной болезни, — сказала она. — Нет, — сказал я. — Я хорошо помню, как я захлебывался в водах говна. Я помню водоворот. Меня понесло. Вода была полна какашек. — Это был приступ горной болезни, — сказала Келсанг, присев на кончик моей постели. — Горная болезнь развивается у людей выше отметки 2.450 метров. Лхаса находится на высоте 3.650 метров. Даже бывалые альпинисты, привыкшие к высоте, не гарантированы от приступов болезни. К высоте привыкнуть невозможно. Постарайтесь пить побольше воды и не вздумайте пить алкогольные напитки! Вы чувствуете головокружение? Сергей зашел в номер справиться о моем здоровье. — Почему-то они не хотят признать, что я провалился в канализационный люк. — Возможно, они правы, — сказал раскаявшийся бизнесмен. — Откуда нам знать? Келсанг признательно улыбнулась ему. — Они вас, что, уже перекупили? — удивился я. — Вам нельзя волноваться, — заметил Сергей. — Ваше состояние нестабильно, и фатальный исход от горной болезни может наступить в каждый момент. Не зря вас взяла под опеку покойная бабушка. Я вижу, как она уютно разместилась здесь, в уголке. — Я вам поверю, — сказал я Сергею, — если вы скажете, как зовут мою покойную бабушку. — Анастасия Никандровна. Я сел на кровати, ощутил резкую боль в животе и со стоном опустился на подушку. — Встаньте на колени передо мной и покайтесь, что имя моей бабушки вам передала китайская разведка! Сергей с обидой встал на колени. У этого раскаявшегося бизнесмена была пробита стенка между грезами и реальностью. Слабея, он всякий раз начинал успешно грезить. — Послушайте, как вас там? — сказал я Келсанг. — Вы не возражаете, если я буду вас звать Мо-мо? Под одеялом я сочился холодным потом. Всем было жарко, а мне — холодно. Я ощупал себя и сказал: — Почему я голый? Кто снял с меня одежду? — Анастасия Никандровна! — обратился Сергей к моей покойной бабушке. — А как там у вас вообще-то с налом? — Стоп! — сказал я. — Не мешайте мне разговаривать! В Тибете не существует индивидуального туризма. Бабушка, причесанная, по-молодому подбежала к окну, раздвинула занавески и с интересом посмотрела — будто ждала гостей. Наша группа состояла из двух молодых шведов, похожих друг на друга, как однояичные белобрысые близнецы, либерального учителя из Канады, занимающегося по воскресеньям рисованием, русского раскаявшегося бизнесмена и меня. Мо-мо встречала нас на аэродроме в ярко-красной куртке с искусственным воротником и черных джинсах западного происхождения. Скосив черные зрачки, она бесстыже заглянула мне в глаза. Я сразу почувствовал холодок в позвоночнике. — Меня зовут Келсанг Ламо, — представилась Мо-мо. — Тибетский народ наполовину произошел от обезьяны. — Все это дешевые домыслы легенды, — возразил я, закуривая. — Тибетский народ рожден от коитуса земных и надзвездных сил. Почему в аэропорту вы не говорили со мной по-русски? Кто раздел меня догола? — Я не говорю по-русски, — сказала Мо-мо. — Вы ослышались. — О'кей, — сказал я. — Принесите мне из ванной, если вас не затруднит, опасную бритву из моего дорожного несессера. — Хорошо-хорошо, только пока я хожу за бритвой, обещайте мне встать и продвинуться к выходу. Шведы нас заждались! Я отбросил одеяло, обнажая свой маленький член-пистолетик. — Мне неприятно вам об этом напоминать, — сказал раскаявшийся бизнесмен, стоя на коленях, — но сначала вы должны развестись со своей женой. Это первое условие вашего пути. Вам предстоит долгий путь. Вы в самом начале. Вам надо поспешить. — Вы только посмотрите, — сказал я Сергею, — не будем, кстати, сейчас о жене, вы посмотрите лучше, что со мной делается. Вошла Мо-мо с опасной бритвой, в красной куртке. Я ловко спрятал свой хуй между ног и стал выглядеть совершенно как женщина. — Я так и знала! — сказала она, глядя на мой пупок. — Я мог выбить зубы или повредить себе яйца, — сказал я, рассматривая свой пупок. — Но как случилось, что я в канализационном люке порвал пупок? — Это хуже, чем порвал, — бросила Мо-мо, рассматривая меня впритык. — Наши шведы заждались, — сказал Сергей, не вставая с колен. Я знал, что пупок — самое слабое слово русского языка и был огорчен его непосредственным употреблением. Красная женская капля из собственной матери стала медленно двигаться вверх по центральному каналу. — На чем мы остановились? — строго, как учительница, спросила меня Мо-мо. — Посмотрите на кончик носа. Если вам его не видно, это значит, что ваша смерть наступит по прошествии пяти месяцев. — Какие еще индикаторы? — сказал я недовольно. — Если кончик носа сдвинулся в сторону, смерть наступит через семь дней. — Есть ли у нас в запасе ритуалы долгожития? — забеспокоился я. — Ну-ка, дайте-ка мне бритву! Мо-мо протянула мне опасный инструмент. Пупок оплыл, надулся и стал похож на выдавленный глаз. Раздался шведский стук. Мы сели в автобус. Лхаса — образцовый социалистический город с большим количеством райкомов-горкомов, над которыми реют красные флаги с типично китайскими звездочками. Над городом висит красно-белый дворец таких охуенных размеров, что Московский Кремль в сравнении с ним кажется обезьяньей площадкой. Мы полезли в гору. — Подними рубашку, покажи, — сказала Мо-мо, бесстыже заглядывая мне в глаза. — Ты можешь пописать здесь, дальше будет нельзя. — Ты экскурсовод или кто? — удивился я. — Расскажи про дворец. — Что-то, блядь, мне все это не нравится, — сказала Мо-мо, щупая мой живот. — Синюшный цвет. Так больно? — Еб твою мать! — вскрикнул я. — В следующей жизни ты будешь голодным духом, — сказала она. — Если не научишься терпеть. Весь живот был охвачен пламенем смерти. — Швеция! Швеция! — закричала Мо-мо. — Ну, куда вы пошли? Белобрысые гомосексуалисты остановились в недоумении. — Ждите нас здесь, — сказала Мо-мо своей группе, кроме меня. Она решительно взяла меня за руку. — Рикша! Рикша! У тебя есть десять юаней? Я вытащил из кармана десять юаней, обмазанных говном. Пятнадцатилетний мальчик покатил нас по улицам Лхасы. Глядя на его усилия, я едва мог справиться с сердцебиением. — Не это ли лучшее доказательство того, что я провалился в канализацию? — ядовито спросил я Мо-мо, сунув ей в нос вонючую купюру. — Мы сейчас сделаем две вещи, — сказала Мо-мо, не обращая внимания на деньги. — Одну — на случай твоей смерти, другую — на всякий случай. — Я знаю, где ты выучила русский язык, — сказал я, что-то вспомнив. — В военной школе в Монтерее, штат Калифорния. Это хорошая школа. Тебе знакомо такое имя: Банина? Мо-мо густо покраснела. — Я встретил тебя в Беркли в прошлом году. Тебе было шесть лет. Банина удочерила тебя в Индии. Я пришел к ним в дом на ужин. Ты выбежала, укутавшась в белое одеяло. Ты его сбросила и оказалась в короткой шелковой рубашке. Твоя детская пизда была по-своему выразительна. Банина сказала: — Мо-мо, ты бы хоть трусы перед дядей надела! — а я сказал: — Да ладно. Она еще всю жизнь будет носить трусы. Пусть отдыхает. Мо-мо остановила рикшу на рыночной площади. К нам бросились тучи торговцев и попрошаек. — Ты сказал, что в прошлом году в Калифорнии мне было шесть лет? — спросила Мо-мо. — Время идет быстро, — сказал я. — Разве это не ты стянула носки с ног своего американского отчима и запихала их под рубашку, сделав из носков себе груди? Ты помнишь, что сказал твой отчим? Мо-мо, не надо, у меня пахнут ноги. И что ты тогда сделала? Ты засунула носок себе в рот. А потом — второй. И ты не подавилась. Я спрыгнул на землю. Боль пупка пронзила меня насквозь. Ну, все: живот затвердел до упора. Мы поперли против течения длинноухой плоскогорной толпы, перегруженной тяжелым на вкус ячным маслом. Вцепившись друг другу в одежды, обхвати в друг друга за животы, тибетский народ прогрессировал в храм, звоня в колокольчики. Маленькие монахи дули в длинные трубы, лежащие перед ними на полу. Трубный звук отличался особенно хриплой пронзительностью. Мы перли против течения. Я давился от вони животноводов. Надавив пальцами мне на глаза, Мо-мо волокла меня вверх по ступеням тысячекомнатного монстра, вращающегося, как сука, над столицей холодных ветров, плоских циновок и мелких подушечек. Лысый вишневый человек с желтым шарфом ловко принял меня в объятья и повалил на пол перед подведенными синькой чертами улыбчивого лица. Сам-сам, — шептала Мо-мо, расшнуровывая мои кроссовки. Сам-сам, — бормотала она, потея. Огромные сопли повисли у нее подо ртом. Они расстегнули мне рубашку. — Там паразит, — сказал лысый по-тибетски. — От ayu sbosara bakara rosbauro bum phat, — сказала Мо-мо. — Повтори сто раз. — Замучаешься повторять, — сказал я. Лысый быстро залез мне в карманы, пощупал меня за бока и потрогал мошонку. — Там паразит, — еще раз сказал лысый по-тибетски. — Ну, ладно, — сказала Мо-мо. Она бесстыже задрала юбку и присела на корточки над моим лицом. Ее густопсовая вонь была покруче стада обосранных яков. — Помнишь, — промолвил я, обратясь напрямую к тибетской женственности, — как четырнадцатый Далай-Лама сказал в Нью-Йорке американским газетчикам, что больше всего в эмиграции он скучает по этим животным? Складка. Бритая мясистая складка моей экскурсоводши. Небесной тени моего тела явственно недоставало правой руки, что свидетельствовало не в мою пользу. Мо-мо подала лысому чайник. — Какого цвета у него сперма? — довольно живо поинтересовался монах. Мо-мо сплюнула спермой на пол и теперь внимательно рассматривала плевок. Черная сперма потекла мне за воротник. — Пупок развязался, — хихикнул я. — Дурак! — усмехнулась Мо-мо. — Давай! — завопил монах по-тибетски и лег на меня, чтобы я не сбежал. Мо-мо подняла свой красно-коричневый зад и вгрызлась зубами в мой пупок, похожий на мутный надутый презерватив. Красный паразит на мелких ножках ушел ей глубоко в горло. Она схватилась за волосы, напрягла лицо, и красный паразит показался у нее в правом ухе. — Не дави, не дави его! — предупреждающе крикнул монах. — Я знаю, — улыбнулась Мо-мо слабой улыбкой роженицы. Красный паразит не спеша спустился по волосам и по руке Мо-мо и покинул ее полностью, заползя под маленькую подушечку. Я сидел с белым праздничным шарфом на груди. Вокруг в саду поддеревьями монахи оттачивали искусство спора. — Швеция! — крикнула Мо-мо педерастам. — Идите обедать! Раскаявшийся бизнесмен плясал неподалеку свой нехитрый танец. — После смерти ты не пойдешь в ад, — твердо сказала Мо-мо. — Ада для тебя не будет. — Откуда ты знаешь? — усомнился я. — Если будешь впредь себя хорошо вести, — засмеялась Мо-мо и погрозила мне пальцем. Тибетская осень хорошела на теплом солнце. Ничто не предвещало новой беды. В аэропорту, в 96 километрах от Лхасы, она даже не подошла попрощаться со мной. 1995 год Расщепление водки Вначале было слово. И слово было у Бога. И слово было — водка. В огромном замкнутом пространстве России, где потребление алкоголя — самое высокое в мире (14,5 литров чистого алкоголя на душу населения, причем больше половины выпитого — именно водка) водка прошлась колесом едва ли не по каждой русской семье точно так же, как война с Гитлером или сталинские репрессии. О моем деде по материнской линии, Николае, который рано разошелся с бабушкой, мне, например, известно только одно: он был алкоголик. При слове «водка» русский человек начинает вести себя непредсказуемо. Как будто дыра пробивается в подсознание, и там все начинает булькать, пузыриться, ходить ходуном, а на поверхности возникают всякие-разные жесты и мимика, глаза загораются, руки потираются, кто подмигивает, кто прищуривается, кто глуповато во весь рот улыбается, кто щелкает пальцами, кто хмурится и впадает в прострацию, но никто, от верхов до низов, не остается равнодушным, выключенным из игры. У каждого есть что рассказать. Мы все в России — заложники водки в большей степени, чем любой политической системы. Короче, водка — русский Бог. Русский Бог празднует в этом году юбилей: ему 500 лет. Водка, как и Бог, дает и берет. На акцизы, выплаченные за ее производство только на известном бренде «Смирновъ», в начале XX века содержалось половина российской армии. Но другим концом водка била ту же армию и стала похлеще войны. Если в Афганистане по официальной статистике погибло 14.000 советских солдат за десять лет, то в России от алкогольного отравления умирает больше 30.000 людей в год. Водка грозит, карает и требует жертвоприношений. Я имею в виду не только закуску, хотя и она как часть ритуала становится важнейшей деталью судьбы: не так закусил, не туда пошло, не то вышло. У других народов нет такого мистического отношения к напитку, по крайней мере, у современных народов. Русский Бог — водка — свидетельствует: мы еще не вышли из архаического окружения, где все предметы мира сопряжены с демонами и ангелами. Загадка России в том, что она до сих пор не нашла ключ к решению водочной проблемы. Если гневить водочного бога и предавать его анафеме, запрещать напиток, то мы получаем всю гамму негативных последствий: самогон, спекуляцию, отравления. Если же водку поощрять, рекламировать, то последствия будут не лучше. Водка и русская эротика переплетены, перепутаны, заверчены и закручены: сколько русских девочек потеряли и голову, и невинность в водочной оргии? Водка — и катализатор деторождения, и его бич. Она диктует, кому родиться, кому умереть. Бога нельзя взять под контроль, обуздать, укротить. В него можно перестать верить, найти других кумиров, но это долгий путь национального перерождения. Однажды, в начале 1970-х годов, Андрей Андреевич Громыко, тогдашний министр иностранных дел СССР, возвращался в Москву с правительственной загородной дачи в деревне Завидово. Его шофером в тот день был Леонид Ильич Брежнев. Поскольку руководители Советского Союза находились в одиночестве в машине Генсека, Громыко позволил себе затронуть больной вопрос: — Леонид Ильич, — сказал он, — надо что-то делать с водкой. Народ спивается. Брежнев не отозвался. Громыко уже жалел, что коснулся этой темы, когда, по прошествии пяти минут, Брежнев, словно вдруг пробудившись, ответил: — Андрей, русские люди без этого никак. Этот исторический эпизод мне рассказал со слов Громыко Михаил Сергеевич Горбачев, когда, по случаю водочного юбилея, я нанес ему сугубо «водочный» визит. Мы долго беседовали в его тихом, сумрачном, на английский манер, кабинете в «Фонде Горбачева» на Ленинградском проспекте, а с большого портрета, писанного маслом, на нас смотрела его покойная жена Раиса Максимовна. — Зачем вы пришли ко мне говорить о водке? — не скрыл своего удивления Горбачев. — Я пришел к вам как к ее главному врагу. Горбачев, как известно, отказался верить в консервативную мудрость брежневских слов и стал единственным правителем России за всю историю водки, который объявил ей беспощадную войну на уничтожение. Уже через месяц после того, как он стал Генеральным секретарем ЦК КПСС, в мае 1985 года советские газеты опубликовали постановление «О мерах по преодолению пьянства и алкоголизма». Горбачев вел войну с водкой на протяжении четырех лет: тогда крушили водочные заводы, закрывали винные магазины, придумывали водочные спецталоны на свадьбу и похороны, запрещали подавать спиртное на приемах в советских посольствах за границей, наконец, даже прошлись бульдозерами по виноградникам Крыма, Грузии, Молдавии, Кубани и Ставрополья, — под вой, стон и хохот пьющего народа, прозвавшего Горбачева «минеральным секретарем». В стране, где водка в 1980-е годы фактически стала второй валютой (водопроводчики, рыбаки и трактористы охотнее работали за водку, чем за рубли), где больше 90 % убийств совершалось на почве пьянства, водка оказалась сильнее всех властных структур советской сверхдержавы, которые были в распоряжении Горбачева. Я полагал, что разговор о проигранной с водкой войне будет Горбачеву неприятен, но о причинах своей контраверсивной кампании он рассказал охотно и с полным знанием дела. «С начала 1970-х годов, по его словам, в руководстве ставился вопрос о том, что делать с водкой. Беспокойство вызывала страшная статистика: травмы на производстве, падание производительности труда, сокращение продолжительности жизни, аварии на транспорте. В 1972 году вопрос обсуждали на Политбюро, но отложили. Решить его было невозможно, поскольку сам государственный бюджет был «пьяным». Сталин сделал его таким сознательно и временно, но нет ничего более вечного, чем временное решение. За время Брежнева «пьяная» часть бюджета из 100 миллиардов рублей превратилась в 170 миллиардов — такую прибыль приносила водка государству». Горбачев начал с того, что велел опросить 200 ведущих предприятий страны, чтобы понять, поддержит ли народ. Народ высказался против сухого закона, но в поддержку ограничения потребления алкоголя. На деле, кампания приняла формы обычного для коммунистической бюрократии «перегиба». С одной стороны, по словам Горбачева, эта кампания привела к тому, что «жены наконец увидели своих мужей», возросла рождаемость и люди стали жить дольше. Однако, с другой стороны, люди бросились скупать сахар для производства самогона, возник страшный дефицит сахара, а кроме того, стали травиться всякой дрянью, вплоть до тормозной жидкости. Я хорошо помню, как в те времена мне попалась на глаза надпись в деревенском магазине неподалеку от Костромы: «Одеколон продается с 14 часов». В той же Костроме в ресторанах официанты тайком подавали коньяк в чашках из-под чая… Узнав о статистике отравлений, Горбачев сдался. Возможно, добавил он с обидой несостоявшегося «царя», были специальные извращения с целью дискредитировать его власть. Но тут же со смехом рассказал анекдот о самом себе: «Стоит длинная очередь за водкой, и один мужик не выдерживает: «Пойду в Кремль, убью Горбачева». Через час возвращается. Очередь все еще стоит, соседи по очереди спрашивают: «Убил?» — «Какое убил! Там еще больше очередь таких, как я!»». — За мою карьеру, — сказал Горбачев, — я видел огромное пьянство в партии. Брежнев пил, особенно сначала. Андропов — нет. А Ельцин даже снискал себе уважение среди женщин за то, что пьет: «Он такой же, как мы!» Женщины хватали его за штаны. Хотя на Западе боялись — у него же ядерная кнопка! Возможно, для Горбачева, родом из южного Ставрополя, редких для России мест, где больше пьют виноградное вино, чем водку, водка не составляла психологическую проблему, и он легкомысленно недооценил ее влияние. Сам Горбачев говорит, что никогда не был зависим от алкоголя. Внешность подтверждает его слова. Он выглядит крепко в свои 70 лет, одет в прекрасный темный костюм, и, щеголяя хорошей памятью, рассказывает о делах прошлых дней, словоохотливо уходя в сторону от темы. «В нашей семье, — признается он, ласково глядя на портрет жены, — скорее Раиса Максимовна угощала гостей и призывала выпить. Я пью, конечно, водку, но умеренно, как лекарство». История водки В России водка и была изобретена первоначально как лекарство. Об этом мало кто знает. Есть две основных тайны, связанные с водкой. Тайна рождения и тайна имени. Некоторые историки сравнивают национальную зависимость от водки, с татаро-монгольским игом. В этом есть свой исторический парадокс. Одна зависимость почти немедленно сменяет другую. Всего через каких-то 20 лет после того, как русские наконец освободились от ига татаро-монголов (1480 год), и происходит изобретение водки. Открытие водки окутано чуть ли мистической тайной. Русские почти не занимались историей водки, и в этом нет ничего удивительного. Водка сакральна, а, стало быть, для русского сознания у нее нет истории, она является вечной субстанцией, не подлежащей исторической расшифровке. Стимулом для изучения истории водки стал коммерческий скандал, который разразился в 1977 году: в результате попытки советской водки выйти на американский рынок, ей было отказано в водочной аутентичности. Русским пришлось доказывать, что настоящая русская водка — это водка из России. Однако наиболее жестокий удар нанесли в следующем году поляки, которые, еще будучи верными членами Варшавского договора, заявили, что водка — истинно польский напиток, и русские не имеют права пользоваться брендом «водка». Переполошившиеся советские чиновники принялись искать того, кто реконструирует историю водки; им оказался журналист Вильям Похлебкин, который написал для высших партийных сфер убедительный и до сих пор единственный трактат по истории русской водки, доказав, что поляки на несколько десятилетий позже русских стали изготовлять водку. Похлебкин был убит в своей квартире в подмосковном Подольске в 2000 году, и по Москве до сих пор ходят дикие слухи, что его убили мстительные поляки. Водка была впервые изготовлена монахами в Московском Кремле на месте несуществующего нынче Чудова монастыря. Сначала использовали импортный генуэзский (доставляемый через Феодосию) спирт; затем ее стало принято делать из местного «хлебного», ржаного (или/и пшеничного), спирта и мягкой родниковой воды. Тут все символично не в меру: и название несохранившегося монастыря, и непосредственное отношение монастыря к созданию водки, и сургучная печать российской столицы. Видимо, все документы, связанные с рождением водки, были намеренно уничтожены впоследствии русской православной церковью, когда она объявила водку изобретением дьявола. Впрочем, сами священники водку всегда уважали. В самом смешении спирта с водой есть глухой намек на средиземноморскую культуру и, в частности, древних греков, которые смешивали вино с водой. Однако скорее всего водочная смесь первоначально служила дезинфицирующим средством при обработке ран. Вместе с тем, водка быстро вырвалась из врачебных рук и превратилась в «горящую воду», о которой впервые сообщали шведы в своем донесении из Москвы в 1505 году как об алкогольном напитке. «Горящая вода» в считанные десятилетия подожгла Россию. Напиток стал настолько популярным, что российское государство уже в 1533 году отдало производство водки на откуп владельцам кабаков, тем самым целовальникам, которые целовали крест в обещание вести торговлю водкой честно, но быстро погрязли в коррупции и занялись продажей недоброкачественной водки. Возможно, что именно продажа водки стимулировала российскую коррупцию в целом. Кроме того, сама российская экономика была сбита с толку: зачем что-либо производить, если народ готов отдать за водку последние деньги? Вопрос лишь в том, почему стало возможным чудовищное спаивание народа. Пьянство изначально, еще в Киевской Руси, где пили в основном «медовуху», считалось «веселием Руси», но именно водка превратила это веселие в норму жизни. Скорее всего, водка русским пришлась по душе, поскольку она в минимальные сроки амортизирует экстремальные условия существования, как климатические, так и политические. Но счастье длилось недолго. Уже в 1648 году в Москве, а затем и в других городах вспыхнул «кабацкий бунт». Положение дел было катастрофичным. Треть мужского населения оказалась в долгу у кабаков, а крестьяне уже несколько лет подряд из-за пьянства не занимались земледелием. Чтобы спасти положение, государство монополизировало продажу водки, но доходы от ее производства сократились. Именно тогда у водки возникла длинная историческая тень — самогон. Народ сам научился на дому гнать напиток, подобный водке, и, несмотря ни на какие жестокие государственные запреты, гонит его до сих пор, потребляя по стране на одну бутылку водки четыре с половиной бутылки самогона. Государство до сегодняшнего дня шесть раз отменяло монополию (последний раз — Ельцин в 1992 году) и снова ее вводило (через год, в 1993 году испугавшись активной криминализации водочной отрасли, Ельцин снова монополизировал водочный рынок), но этот маятник ни к чему не привел, кроме как к развитию пьянства. «Жаль мне русский народ, который так пропивается!», — сказал царь Александр Третий своему министру финансов, графу Сергею Витте. В 1894 году Витте предпринял крупномасштабную попытку укротить водку путем ее государственной монополизации, а также улучшения ее качества. К работе был привлечен бог русской химии Дмитрий Менделеев. До Менделеева водку делали просто, смешивая спирт и воду в пропорции 1:1. Правда, технологический процесс требует специальной обработки воды со внесением ряда минимальных добавок для смягчения вкуса (в знаменитую «Столичную» добавляется чуть-чуть сахара). Сама же водно-спиртовая смесь подвергается обработке активированным углем и двукратной фильтрации. Менделеев обратил внимание на то, что спирт имеет свойство при соединении с водой производить загадочное сжатие всей смеси (500 грамм воды и 500 грамм спирта в результате дают 941 грамм водки). Для достижения наиболее вкусовой и здоровой водочной пропорции в 40 градусов, которую опытным путем определил Менделеев (при крепости в 41 или 39 градусов резко ухудшается физиологическое воздействие водки на организм), следует смешивать не объемы спирта и воды, а их точные весовые соотношения. Со своей стороны, крупнейший русский физиолог Иван Сеченов определил наиболее полезную дозу водки, стимулирующую работу сердца и очищения крови: 50 грамм в день. По всей стране стали создаваться общества трезвости. Но началась первая мировая война, и вся страна стала вынужденно трезвой, приняв сухой закон. Официально сухой закон продержался во время революции 1917 года и последующей гражданской войны, хотя, громя водочные склады, безбожно пили как красные, так и белые. Правда, по остроумному предположению Похлебкина, красные пили меньше, поскольку у них лучше охранялись склады и за пьянство наказывали расстрелом, оттого и победили. Сухой закон отменил набирающий власть и стремящийся к популярности среди населения Сталин в 1923 году, разрешив производство 30-градусной водки, которую народ назвал по имени красного премьер-министра Рыкова «рыковкой», однако на следующий год, когда умер Ленин, водка вернулась к своей 40-градусной норме, и деньги, собранные с ее продажи, были брошены на социалистическую индустриализацию СССР. Несколько позже сталинский террор способствовал умеренному потреблению водки в стране: боялись. Когда началась война с Гитлером, каждый русский солдат получал ежедневно на фронте так называемые «наркомовские» сто грамм, учрежденные министерством обороны. Водочники (то есть те, кто занимаются производством водки) уверены в том, что водка, наравне с ракетными установками «катюша», сыграла значительную роль в победе над нацизмом, поднимая дух армии на должную высоту. Впрочем, один из наиболее известных теоретиков алкоголизма в России, профессор-нарколог Владимир Нужный придерживается другого мнения. В разговоре со мной он поведал, что именно эти 100 грамм стали несчастьем всего послевоенного поколения: увеличилась зависимость от водки, что вылилось уже в 1960-е годы в новый виток пьянства. Разрушение монополии на водку в начале 1990-х годов привело водочную отрасль к хаосу, и подпольные водочники, по сути дела, стали теми богатыми новыми русскими, которые запустили двигатель дикого русского капитализма. Водка снова показала, кто есть тот самый русский Бог, которого так упорно в 19 веке искали русские философы-славянофилы. Имя водка Менделеев не только создал эталон русской водки: напиток «московская особенная», — но и настаивал на том, чтобы водку звали водкой. До 1906 года слово «водка» как обозначение напитка не значилось в официальных документах, которые в течение нескольких веков именовали водку (за исключением аптекарского продукта) «хлебным вином». Тайна имени водка заключена в ее воздействии на массы, в той смеси желания и стыда, которая имеет сходную с эротикой стихию. Алкоголик превращает водку в свою невесту, он боится открыть все свои чувства к ней и одновременно не в состоянии сдерживать их. «Водка» — одно из самых сильных русских слов. Русские смущаются от произнесения этого слова. Провинциальные девушки до сих пор стараются его не произносить. По количеству эвфемизмов водка может соперничать разве что с мужским половым органом или чертом. Этимология слова «водка» связана, естественно, с водой, к которой добавлен уменьшительно-пренебрежительный суффикс «к», опускающий слово; водка в значении воды до сих пор жива в диалектах и народных песнях. Лишь в середине 19 века слово «водка» впервые попадает в нормативные словари русского языка как напиток, однако считается в высших классах и городском мещанстве неприличным, «некультурным», почти матерным словом. Водку пили в основном низшие сословия (не случайно говорили: «пьян, как сапожник»). Этому способствовало как низкое качество водки (вонючая, с сивушным запахом; такой она продавалась уже на моей памяти в советских магазинах: ее гнали из древесного спирта — «из табуретки»), так и варварский «кабацкий» способ ее потребления (в кабаках запрещалось закусывать). До конца 19 века водку не разливали в бутылки, ее мерили ведрами, потому что в России для нее не было достаточного количества тары. Водка фигурировала под разными прозвищами от «горячего вина», «монопольки», «горькой» и «беленькой» до советских классических «пол-литры», «четвертинки» (она же — «дочка»), а также «банки», «пузыря», «коленчатого вала» и т. д. Чтобы ослабить силу шока, водку надо заговорить, то есть назвать промежуточными словами, изобразить гримасами. К водке нет прямых путей, все кривые, в обход, по бездорожью. Упоминание о водке порождает атмосферу заговора, мистическую экзальтацию. В русском сознании возникают архаическое брожение, языческое оцепенение, боязнь, как при встрече с медведем, ворожба, заклинания. Вокруг бога-водки образуется слабое поле человеческого сопротивления. По своей сути, водка — беспардонная, наглая вещь. Философия водки В самом деле, питье водки, в отличие от других алкогольных напитков, не имеет никаких побочных извинений. Француз может восхвалять аромат коньяка, шотландец — славить вкус виски. Все это медленное питье. Водка — она никакая. Невидимая, бесцветная, безвкусная. Но при этом резкая, раздражительная смесь. Водка не привлекает ни детей, ни собак. Русский пьет водку залпом — гримасничая и матерясь — и тут же бросается ее чем-то закусывать, занюхивать, «полировать». Важен не процесс, а результат. Водку с тем же успехом можно было бы не пить, а вкалывать в вену. В этом смысле она мало чем отличается от наркотика. Вместе с тем, это не так. Об этом знают все русские, кроме тех 5 % взрослого населения, кто вообще не пьет. Водка похожа на песню. В песне могут быть не бог весть какие слова и довольно простая мелодия, но их соединение (как спирт и вода) может превратить песню в шлягер. В приличном обществе водке соответствует определенный водочный стол, до совершенства разработанный русскими помещиками, тот самый водочный регламент, который в генах русского человека: со своим особенностями («после первой не закусывают»), суевериями, прибаутками («водка — вину тетка»), расписанием (русские пьяницы отличаются от русских алкоголиков тем, что пьют, начиная с 17:00), рыбными закусками, солеными огурчиками, маринованными грибками, холодцом, квашеной капустой. И — тостами, водочным аналогом соборности, которые закономерны для единовременного потребления напитка и концентрации на общей разговоре. Русский человек знает, что, выпивая водку с пельменями, можно достичь если не нирваны, то полного кайфа. Итак, водка оказалась сильнее православия, самодержавия и коммунизма. Она находится в центре русской истории. Водка взяла под свой контроль волю и совесть значительной части русского населения. Если сосчитать все то время, которое русские посвятили водке, если собрать воедино все те водочные порывы русской души, выраженные в поступках, фантазиях, безумных снах, недельных запоях, семейных катастрофах, убийствах и самоубийствах на фоне алкоголизма, несчастных случаях (захлебнуться в собственной блевотине, выпасть из окна — любимые занятия населения), белой горячке, похмельном стыде и тревоге, то понятно, что под покровом истории русского государства существует совсем другое, тайное измерение истории, значение которого до сих пор не определено, и смысл водочной теологии еще не разгадан. Недаром, несмотря на все злоключения и трагедии русского пьянства, на первое место выходит ничем не объяснимое, чуть ли не всенародное восхищение и ликование при виде триумфа русского водочного разгула, что отразилось в отчетах изумленных иностранных путешественников, которые в русском пьянстве, — как писал, к примеру, голландский дипломат Балтазар Коэтт после посещении Москвы в 1676 году, — «увидели лишь безобразие забулдыг, восхваляемое толпившимся народом за их опытность в пьянстве». Ту же самую философию мы встречаем в самом любимом народом самиздатовском бестселлере уже брежневской поры, романе Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки» (1969), «водочном» вызове советским властям, диссидентской проповеди социального «похуизма», матрице новейшего «стеба», откровенной апологии «пьяной» метафизики: «Все ценные люди России, все нужные ей люди, — глумливо утверждается в книге, — все пили, как свиньи». Выпивание водки не терпит одиночества. Известен анекдот, когда американский писатель Джон Стейнбек, будучи в Москве, не понял, что значат те три пальца, которые показывали ему два добродушных мужчины, в результате чего он пил с ними «на троих» в подъезде, и, говорят, об этом не жалел. Водка — исповедальный напиток. Возможно, однако, что смысл российского водочного ритуала выходит далеко за рамки не только застольного этикета, но и вообще за границу человеческого общения, и представляет собой странное для постороннего взгляда обнажение души, доходящее как до высот самопознания, так и до порнографии, ее проверку «на вшивость» и призыв к ее преображению. Водка ставит под сомнение человеческие условности, позитивные ценности и в конечном счете апеллирует к полной свободе от истории, личной ответственности, здоровья и, наконец, самой жизни. Это состояние свободного полета, моральной невесомости и метафизической бестелесности представляет собой как философский выпад против «разумного» Запада, так и горделивую (для многих русских людей, считавших себя «богоносцами»), самобытную основу русской истины. Современный русский писатель, выходец из сильно пьющей Сибири и сам не чуждый водке, Евгений Попов придерживается прямо противоположного взгляда на водку, нежели Михаил Горбачев, по мнению которого «водка принесла русскому народу больше вреда, чем пользы». В разговоре со мной в баре Центрального дома литераторов, Попов сказал, что водка помогла русскому народу снять тот стресс, в котором он находился, живя в очень далеком от совершенства государстве. Водка была путем в закрытую от государства частную жизнь, где можно расслабиться, забыть о неприятностях, заняться сексом. Вместе с тем, он признает, что «русские не знают меры в потреблении водки и обычно, напиваясь, становятся агрессивны». Нигде литература и выпивка не находились в таких интенсивных отношениях, как в России. Революционер Некрасов, эмигрант Куприн, главный сталинский писатель Александр Фадеев, нобелевский лауреат по литературе Михаил Шолохов и, пожалуй, лучший русский писатель XX века Андрей Платонов — у каждого из них был свой роман с бутылкой и свои причины для этого романа. Попов не считает, что русские писатели писали пьяными, но, по его словам, «под воздействием водки хорошо придумываются литературные сюжеты». Исповедальный характер водки имеет и свою пыточную изнанку. Философия водки имеет темный угол насилия. Хозяин насильно поит своего гостя для уменьшения социальной дистанции, унижения, насмешки или корысти (см., например, рассказ «Скверный анекдот» Достоевского). Такие русские деспоты с садистской складкой, как Петр Первый или Сталин, заставляли гостей пить через силу, получая от этого удовольствие. Водка способна порождать не только кураж, но и мучительное чувство раскаяния, самоуничижения, что тоже вливается составной частью в амбивалентный образ русского характера. Отсюда тот самый главный вопрос, который традиционно задает русский алкоголик своему собутыльнику — Ты меня уважаешь? В русском пьющем человеке есть несомненный дуализм между трезвыми и пьяными порывами. Управлять таким народом трудно. Миллион глоток в день Собственно, мне никто не смог объяснить в Москве, почему именно в 2002 году отмечается 500-летие водки, и в связи с этим проводится большой водочный фестиваль, так что я решил узнать об этом у водочников. Для начала я сделал попытку пробиться на самый крупный водочный завод в Москве, производящий высококачественную водку, «Кристалл». Но попасть на завод было сложнее, чем встретиться с Горбачевым. Он оказался неприступной крепостью, и только при поддержке государственного телевидения мне удалось оказаться в его цехах. Завод производит неслабое впечатление. Совершенно церковная атмосфера благолепия. Все в белых халатах. «Кристалл» полностью стерилен, почти не пахнет спиртом. В технологическом отношении он представляет собой хитроумный специализированный конвейер, сделанный в Италии, на котором автоматически смешивается спирт с водой (из обычного московского водопровода, но, естественно, специально очищенной), а затем водка разливается в бутылки, закупоривается, расфасовывается в ящики, и который в основном обслуживают женщины, потому что, как сказала моя провожатая, женщины более приспособлены к монотонной работе. Мрачно кирпичный завод «Кристалл» построен на реке Яуза в период виттовской монополизации водки в 1901 году. Во время второй мировой войны он стал объектом бомбежки немецкой авиации, поскольку именно на нем производили знаменитый «коктейль Молотова» — бутылки с зажигательной смесью. Завод пострадал, но выжил и с успехом поставлял на фронт как «коктейль Молотова», так и водку. Сейчас завод изготовляет до одного миллиона бутылок в день, и, глядя, как водка льется в бутылки, я немедленно представил себе соответствующий миллион русских глоток, выпивающих их за день. Моя провожатая, помощница директора Ирина, с немыслимо длинными ногами, в немыслимо короткой юбке и с огромными красными губами, закатанная в узкий белый халат, произвела на меня скорее впечатление водочной галлюцинации, чем ощущение реального человека. Ее босс, меланхоличный г-н Тимофеев, говорил со мной крайне учтиво и обтекаемо. Единственно, чего я добился, так это его признания, что сам он не пьет, и поэтому в водке мало что смыслит. Директор поспешил отделаться от меня фирменным подарком, который, по моим понятиям, оказался очень хорошей водкой. Я понял лишь то, что на уровне директора про водку принято молчать. Будущее водки За ответами надо идти выше. Подтверждение этому я нашел в беседе с «водочным королем», который в настоящий момент контролирует 40 % производства водки в России. Лишь один раз в жизни Сергей Викторович Зевенко напился пьяным. Когда после окончания школы провожал друга на службу в армию. Теперь же в свои 34 года он фактически не пьет водку и вспоминает при мне этот эпизод со смехом и отвращением: «Целую неделю не мог прийти в себя. Организм испытал нешуточный стресс». Однако по роду своей деятельности Сергей Викторович имеет к водке самое непосредственное отношение. Под его началом — больше ста заводов водки высокого качества, похожих на «Кристалл». Королевская должность Зевенко многим его конкурентам не нравится. Новые русские охарактеризовали мне Зевенко как «временного человека». За его голову, по его собственным словам, готовы заплатить шесть миллионов долларов, и даже по коридорам своего водочного министерства, именуемого Росспиртпром, он ходит с двумя телохранителями, а по городу ездит с шестью автоматчиками. Расслабиться он позволяет себе только за фан идей. С другой стороны, частные компании по производству водки (водочная монополия существует скорее на бумаге) готовы платить ему два миллиона долларов в год, чтобы он организовал их производство. Но он остается на государственной службе. Я встретился с Сергеем Викторовичем в его просторном кабинете (многоэтажный билдинг возле Кутузовского проспекта), окна которого выходят на Москва-реку. На мое удивление, я увидел перед собой худощавого спортивного мужчину в черном свитере и черных узких штанах, совсем не похожего ни на советского бюрократа прежних времен, ни на одетого в модный дорогой костюм политика эпохи Владимира Путина. Сергей Викторович, родом из Ставрополя, с южнорусским акцентом сказал мне, что никогда не был советском человеком: «Я не любил ходить строем», — хотя формально был в комсомоле. По образованию юрист, он определяет себя как менеджера. О Зевенко много пишет пресса, и это в основном заказные статьи, как уничтожающие, так и одобрительные. Он редко встречается с прессой, но мне повезло, и он даже не потребовал предварительно вопросов в письменной форме. Главной проблемой современной России Сергей Зевенко считает вопрос кадров. По его словам, 80 % российских чиновников — «гнилые».. Надежду видит в молодых людях новой формации, способных быть на уровне решения проблем, с тем, чтобы Россия стала полноправным членом цивилизованного мира. Наш разговор шел о том, что Россия за 500 лет так и не научилась пить водку. Что с этим делать? Идея подчинить водку, заставить ее работать на государство и при этом способствовать созданию здоровой нации, о чем так много сейчас говорится в России, — идея парадоксальная, и хотя Сергей Викторович готов бороться за нее, он отдает себе отчет в том, что его труды никогда не будут должным образом оценены. Водочный рынок — слишком «стремное дело», он фактически тот же самый, что и наркорынок. Таким образом, Сергей Викторович мешает и крупным наркодиллерам, выступающим против наведения порядка на рынке. «Впрочем, русские останутся на стакане, а не перейдут на иглу при всей остроте наркотической проблемы в России», — сказал водочный король, объяснив, что в холодной России «марихуаной не согреешься». Хотя на его деньги был реставрирован храм в Подмосковье возле его дачи, Зевенко утверждает, что на иконы он смотрит чисто эстетически и не верит в их мистическую силу. В этой части нашего разговора он был наиболее общителен, ибо еще со времен братьев Карамазовых русские любят поговорить о Боге. Приложив руку к груди, водочный король сказал, что Бог внутри нас, а затем признался, что он одинок. Он не думает о реальной монополии водочного производства, однако стремится к вытеснению с рынка дешевой, низкокачественной водки. Его жена беременна, и в этот момент он как-то расчувствовался, но тут же взял себя в руки. Я вышел из его кабинета с чувством того, что в России, действительно, нарождаются новые люди, не ждущие, правда, благодарности за свой труд ни от правительства, ни от потребителей. Но, как это ни парадоксально, 500-летие водки, которое, скорее всего, актуализировано в рекламных целях государственной монополизации водочного рынка, может оказаться тем самым рубежом, после которого начнется долгое прощание с водкой. Критикуя Горбачева за «антинаучную кампанию» против алкоголя (она даже не была согласована с ведущим наркологическим институтом страны), нарколог Владимир Нужный считает, что будущее водки зависит напрямую от успехов русского капитализма. «Капитализм победит водку, — считает профессор. — Уже сейчас молодежь переходит на пиво. И новое поколение предпринимателей водку не пьет. Им нужно принимать трезвые решения. С частных заводов легко увольняют за пьянство. В следующие 15–20 лет может произойти серьезный поворот к лучшему. Все зависит от экономики». Впрочем, и сам Горбачев склоняется к подобному выводу. Будущее он видит «в акценте на пиво и сухое вино, в культуре водочного питья». Уже сейчас в стране идет расщепление водки. В сегодняшней России есть три основных отношения к водке. Московская элита выбирает между импортными напитками и хорошей водкой. Она пьет, но не напивается. Становится также модным не пить, чтобы снять зависимость от спиртного. В этом смысле непьющий Путин дает пример всей стране. В других городах выбор завис между хорошей, качественной и дешевой водкой. Деревня отстает, в ней по-прежнему водка — вторая валюта. Деревня выбирает между водкой вообще и самогоном. Дорогая водка в деревне считается ненужным расточительством и воспринимается скорее как оскорбительная претензия. Короче, водка так просто не сдастся. Но, в конце концов, чудо возможно: водка будет окультурена, русский Бог — усмирен или, может быть, даже переведен в исторический миф. Водка в России всегда колебалась между раем и адом: достаточно вспомнить книги Горького о его отрочестве на Волге. Пили в радость и пили в горе — многое доступно русской душе. Расколдовать водку, увидеть в ней не магического зверя, а, действительно, «веселие Руси» — дело, видимо, будущего. 2002 год